Мир был разорван. Дважды, а то и трижды. Между временными пластами этого мира образовывались рвы, набитые трупами, рвы, которые не перескочишь. Прошлое становилось опасным, его невозможно было забыть, — но от него надо было оттолкнуться; о нем нельзя было говорить, — чтобы выжить, чтобы сохраниться.
Вторая жена Бориса Корнилова, Люся Борнштейн, была на третьем месяце беременности, когда арестовали мужа. Друзья и знакомые, завидев ее, переходили на другую сторону улицы. Ее не принимали ни на одну работу. Ее и Бориса Корнилова ребенок должен был появиться на свет с клеймом «ребенок врага народа». Люсю спасает товарищ ее брата, художник, Яков Басов.
Она перестанет отсвечивать по месту проживания арестованного. Выпадет из поля зрения «компетентных органов». Будто ее и не было. Куда бы Люся ни переместилась, ее не будет там, где она попала бы в их лапы с большой вероятностью. Ее и Корнилова дочь получила отчество Яковлевна и фамилию — Басова. До самой смерти матери Ирина Басова не знала, что ее отец — Борис Корнилов.
В 1985 году в город Семенов приезжает первая, школьная еще любовь Бориса Корнилова, Татьяна Степенина (Шишогина). Идет в музей поэта. Оставляет запись в книге посетителей: «Сегодня 27/XI-85 года я впервые посетила историко-литературный музей, т. к. я с 1926 г. по сей день не была у себя на родине в г. Семенове. Мне особенно дорог музей Бориса Корнилова — он воскрешает нашу комсомольскую юность и пионерскую дружную семью. Походы под бодрый барабанный бой Володи Маркова, зажигательные песни, воодушевляемые Васей Молчановым и Борей Корниловым…»[1] А что она могла написать? «Семья, в которой воспитывалась девушка, считалась в городе зажиточной. Карп Васильевич Ефимов, краевед, биограф поэта, сообщает: „Дом Степениных находился и находится на ул. Тельмана в г. Семенове. Дом деревянный двухэтажный. В начале 30-х годов прошлого века был конфискован. Хозяева были выселены. В доме было образовано четыре квартиры, в которых жили работники милиции“»[2]. Такое не то что записывать в книге посетителей музея, помнить было опасно. Что ей было записывать в эту книгу? Что ее родители, зажиточные ремесленники, запрещали ей водиться с комсой, особенно с этим вот… Борькой? «По воспоминаниям школьной подруги Степениной — Анны Васильевны Ефимовой, чтобы разлучить влюбленных во время летних каникул, Татьяну отправили в деревню Хахалы за 30 км от дома, и, чтобы увидеться с нею, Борис преодолевал это расстояние пешком»[3].
Это вечная тема Бориса Корнилова. Родители его избранниц, и первой, Татьяны Степениной, и второй, Ольги Берггольц, и третьей, Люси Борнштейн, лишь только видели этого парня, как с ходу давали дочкам наказ: ни в коем случае. Через наши трупы. Помимо того, что все они, и зажиточный часовщик Степенин, и врач Фридрих Берггольц, и бывший купец первой гильдии Григорий Борнштейн, владелец деревообрабатывающей фабрики, сохраненный Советской республикой в качестве спеца, были людьми старого времени, которым октябрьский переворот ничего, кроме горя и разорения, не принес, а тут певец героя Гражданской войны Громобоя, чоновец собственной персоной. Помимо этой классовой причины, в принципе преодолимой, была и еще одна. Срабатывал безошибочный родительский инстинкт. То предупреждение, что было впервые сформулировано Генрихом Гейне и адекватно переведено на русский язык Федором Тютчевым: «Не верь, не верь поэту, дева. Его своим ты не зови и пуще божеского гнева страшись поэтовой любви…» — внятно нормальным, настоящим родителям кожей, а не разумом.
При одном только взгляде на этого парня становилось понятно: дочке обеспечена полноценная, весомая трагедия. Нет, дочка будет благодарна за эту трагедию. Татьяна Степенина всю жизнь помнила Борю; Ольга Берггольц боролась за его реабилитацию, пробивала в печать его первый посмертный сборник, написала к нему прекрасное предисловие. Люся Борнштейн-Басова хранила его тетради, чудом сбереженные ею во время обыска.
Но… «Больше всего вспоминается мне то, как я хотела спать и как это всегда было некстати. Было ли это „средь шумного бала“, т. е. зá полночь, когда, после выпитого вина, собравшиеся в нашей комнате поэты читали свои стихи и я, усевшись в угол дивана, тщательно растирала слипавшиеся глаза. Было ли это, когда избранный мною поэт, больше всего по ночам, писал стихи. Был он всегда трезвый при этом. Но как загнанный зверь ходил взад и вперед по комнате, рубя воздух правой рукой и бормоча одному ему ясные стихи. Если я засыпала, он обрушивался на меня градом упреков, что я не ценю вдохновение поэта, что он переживает Болдинскую осень, что ему надо же на ком-нибудь проверять стихи. И я опять силилась не спать…»[4]
Но… «Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны»; «Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать прямо смотреть не могу. Борис бегает, „устраивается“. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?»; «Борька где-то пропадал всю ночь. Пришел пьяный, противный, прямо отвращение.»[5] — это отрывки из дневников Ольги Берггольц. Вообще-то, надо задаться вопросом: стоит ли печатать женские дневники. Но если человека убили, и все следы его стерли, то возникает потребность собрать в горсть все, что осталось хоть где-нибудь. Подобно археологам, раскапывающим стоянки. К тому же становится понятно, почему Берггольц сорвалась на том собрании, где Корнилова громили за его стихи. Помимо комсомольской, идейной принципиальности здесь была нормальная, женская обида и боль.
«С Корниловым я познакомилась в 1930 г., — пишет вторая жена поэта, Люся Борнштейн, — в Ленингр<адском> Доме печати во время 17 конференции ЛАППа[6], на которой он за свои кулацкие тенденции в поэзии был исключен.
Его жена, молодая поэтесса Ольга Берггольц, всеми силами способствовала этому решению. Она была убеждена, что для коммунизма Корнилов не созрел. И верно, он был поэт совсем особый — по-детски влюбленный в Блока, Есенина, Маяковского и Багрицкого… <…>
…семейная жизнь Корнилова лопнула от „политических разногласий“… и я стала его женой»[7].
Да уж какие там «политические разногласия», когда парень ночами дома не бывает и вовсю переписывается с первой любовью… Та еще… политика.
Могла ли Ольга Берггольц, сама прошедшая тюрьму и чудом избежавшая расстрела, после XX съезда вспомнить все те муки, которые причинил ей другой поэт? Нет. У нее был долг перед ним. Его убили. Перед смертью били. Заставили оговорить себя и других. Перед этим все мелкие бытовые неудобства, семейные трагедии, пьянство, неверность меркли. Исчезали. Оставалось только одно — долг перед настоящим поэтом, с которым не посчастливилось или посчастливилось жить; дочь которого умерла ребенком[8]. Оставался долг перед трагедией. Перед тем, от кого последними словами остались показания, выбитые на допросах. А что такое эти допросы, Ольга Берггольц знала. Сама это испытала. Чтобы это выдержать, нужно было быть очень холодным, очень спокойным, очень умным, фантастически сильным человеком, каковым был поэт Николай Заболоцкий. Борис Корнилов таким человеком не был.
(Особый документ — протоколы допросов. Здесь разрешение той загадки, над которой бился слишком умный Василий Гроссман: для чего нужно было, чтобы арестованные под пытками сами сознавались? Ведь все равно же и сознавшихся, и не сознавшихся расстреливали или ссылали. Для чего же нужно было их признание? Сейчас, много после хрущевской реабилитации, становится понятен ответ на этот вопрос. Да ведь это же мина под реабилитацию… Это же оправдание, которое палачи загодя готовили себе в истории. Это же точный, инстинктивный расчет на «документный кретинизм» историков наших дней. Документ есть — какие вопросы? Сам сказал.
Били? В лицо мочились? Спать не давали? А чего он сломался? Чего он тогда стишки и песни героико-романтические писал? Самый изощренный и самый кощунственный из всех возможных плевок на могилу. Одно из двух, если он сознался: или он — враг, предатель и двурушник; или трус, сломавшийся от побоев. И в том и в другом случае — плевок. И плевок абсолютно безнаказанный. Потому что в какую сторону кричать: «А вы-то кто, те, что его мордовали и заставляли оговаривать себя и других?» — «А мы — никто. Нас нет. Мы — работнички, служащие. Вы и фамилий, имен наших не запомните, а запомните, так они вам ничего не скажут. Ну, Лупандин, ну, Гантман… И все… А его фамилию вы запомните. Песенки его „Не спи, вставай, кудрявая…“, стишки: „Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра“».)
Настоящий поэт всегда настоящая трагедия, в какое бы время он ни жил. А если время, в которое живет, время жестокое, безжалостное, то трагедия только увеличивается. Настоящий поэт, особенно если это поэт стихийный, не рефлектирующий, живет только ради стихов. Он мучает всех окружающих — чем ближе ему человек, тем больше мучает, чтобы в конце концов получились строчки, от которых перехватывает горло: «Милый тесть мой, Иван Иваныч, берегите мою жену, я опять пропадаю на ночь, словно камень иду ко дну…» Но кроме этой бытийственной, метафизической стороны, есть и еще одна сторона — бытовая. Поэты и писатели никогда в бытовом смысле хорошо не жили. Конечно, с начала 30-х годов они уже стали превращаться в привилегированную касту, но — по-настоящему — этой кастой в СССР писатели — все, а не только знаменитые — сделались в короткий период 60—80-х годов XX века. Солженицын, получивший первый гонорар за «Ивана Денисовича» в «Новом мире», потрясенно отметил, что это четыре его учительские зарплаты. В это время писатели, чьи тексты печатали за границей, буде то Стругацкие, Аксенов, Окуджава, Шаламов или сам опальный Никита Хрущев, ставший на склоне отставных своих лет мемуаристом, то есть писателем, отделывались не каторгой, не ссылкой, а короткими письмами в «Литгазету»: возмущены, мол, змеиной практикой господ из «Посева», не передавали мы свои тексты за границу — и точка. Разумеется, если писатель отказывался от этого короткого письма, его ждали большие неприятности внесудебного характера. Могли избить до полусмерти «хулиганы», как избили Юрия Осиповича Домбровского, но люфт, выбор был. Это был короткий и весьма парадоксальный период, а до него и в Советском Союзе бытование писателей и поэтов было весьма шатким. «Время было суровое. Стихи легче было написать, напечатать, чем получить за них деньги. Помню бухгалтера Клааса из „Красной газеты“, который неделями мучил писателей, приходивших к нему за гонораром»[9]. Повторюсь, для писателей и поэтов все времена такие: «Ах, какую Вы статью замечательную написали, просто — блеск…» — «Спасибо, спасибо, но я, собственно, за гонораром…» — «Ах, за гонораром… Ну, это Вам в 303 комнату, только там сейчас никого нет. Приходите завтра, хорошо?» Завтра тоже никого не будет.
Есть одна черта, которая становится очень хорошо видна всякому, кто соприкасается с жизнью и судьбой Бориса Корнилова. Черта эта — неприкаянность. Недаром Люся Борнштейн начинает воспоминания о Борисе Корнилове цитатой из Пастернака: «Любимая — жуть! Когда любит поэт, влюбляется бог неприкаянный». Одиночество, которое вообще свойственно любому поэту, у Корнилова приобретает особые трагические черты в том времени, в которое жил, которое пытался воспевать.
Это кажется парадоксом. Время только то и делало, что славило дружбу, коллективизм, товарищескую спайку — и вдруг одиночество. Именно что кажется… Потому-то время устами своих поэтов и славило дружбу и спайку (товарищескую), что сильнее всего поэты чувствовали… одиночество. Иногда они проговаривались: «Век притаился, как часовой. Оглянешься, а кругом — враги…» — писал любимый поэт Корнилова Эдуард Багрицкий, подаривший своему молодому другу двустволку. Двустволку конфисковали во время обыска, но в списке изъятых при аресте вещей она не значится. Хорошая была, видимо, двустволка. Досталась какому-нибудь бойцу невидимого фронта.
Время хотело быть коллективистским, товарищеским, поэтому у певцов этого времени лучше всего получалось и то, что хотелось, и то, что было. «Приснился сон хозяину: / идут за ним грозя, / и убежать нельзя ему, / и спрятаться нельзя. / <…> Идут за ним по клеверу, / не спрятаться ему, / ни к зятю, / и ни к деверю, / ни к сыну своему. / Заполонили поле, / идут со всех сторон…» Это «Одиночество» Бориса Корнилова. Дата 15 ноября 1934 года. Две недели осталось до выстрела Николаева в Кирова в коридоре Смольного, две недели до чудовищной волны террора, чудовищной даже для привычной к террору Советской России. И рядом с этим: «Пойте песню. / Она простая. / Пойте хором и под гитару. / Пусть идет она, вырастая, / к стадиону, / к реке, / к загару».
Поэт никогда не врет. Он просто фиксирует время. Если страшно от одиночества, если ночью снятся сны, как со всех сторон идут, грозя, то лучшим релаксом будет простая, дневная, утренняя песня. Под гитару или хором. Но ночное, страшное одиночество останется. Останется — неприкаянность. Лучше всего это можно понять по дневникам первой жены Корнилова, Ольги Берггольц. Судьба на редкость удачно расположила двух разных поэтов из одного времени, из одного поколения — рядом.
Корнилов никогда не рефлексировал, не размышлял. Он был орудием языка своего времени и своей страны и тогда, когда (по воспоминаниям второй жены) вымучивал строчки, и тогда, когда строчки с освобожденной легкостью выскакивали из-под его пера. Иное дело Берггольц. При всей яростной эмоциональности своей поэзии, она была думающим поэтом. Невозможно себе представить Корнилова, который доверил бы бумаге такие свои сомнения, просто бы их сформулировал: «Была вчера у Ахматовой. Ее собрание сочинений „допустили к печати“, выкинув колоссальное количество стихов.
Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…»[10]
Невозможно себе представить Корнилова, который бы сформулировал с такой ясностью такие свои ощущения: «Какие мы дубины по сравнению с женою Тихонова. Она говорит о своей молодости, о небывалом культурном подъеме 1905–1917 г<одов>. Т<ихонов> показывает мне журналы 1921—<19>23 г<одов>. Тогда кипела культурная жизнь, вернее, литературная. Дрались, отстаивали, боролись. Мне очень хочется теперь принимать такое же участие»[11].
Невозможно представить себе Корнилова, записывающего, пусть и в дневник: «Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?»[12] Не из одного только страха, а просто потому, что такие ясно сформулированные сомнения и колебания могут взорвать его мир беспрекословной веры. Были они у него? У него, бравшего в качестве эпиграфов к своим стихам строчки из акмеистов Нарбута и Мандельштама, конечно, была тоска по временам «культурного подъема», когда «дрались, отстаивали, боролись» и за эти драки и отстаивания никого не ссылали и не отстраняли от литературы. А у кого из поэтов этой тоски может не быть?
У кого из поэтов может не быть ненависти к цензуре, особенно если она тупая и заставляет поэтов выбрасывать из стихов слово «Бог», с маленькой буквы разумеется: с заглавной можно и статью заработать, не критическую, а из УК РСФСР. У кого из ленинградских комсомольцев не вызывало недоумения расправа над «троцкистами», над теми, кто выиграл Гражданскую войну, остался верен партийной программе и расходился со Сталиным только в вопросах партийной (не общегосударственной) демократии, а с тогдашним союзником Сталина, Бухариным, только в вопросах срока «перемирия с частным капиталом», с НЭПом? Комсомольцы читали стенографические отчеты съездов РКП(б), переизданные в СССР только при Хрущеве, и знали, что и сам Сталин был в 1919 году участником «военной оппозиции»; знали о яростных спорах на всех съездах, переходивших на личности.
Но ведь никто не ссылал тогда Давида Рязанова, выкрикнувшего в Президиум, где сидели Ленин и Зиновьев: «Я не из тех, кто прятался в июньские дни…» Почему теперь, в пору мирной передышки, Давида Рязанова, основателя Института Маркса и Энгельса, ссылают? И не одного Рязанова. Все эти сомнения, колебания были и у Корнилова. Только он давил их пьянством, скандалами, загулом, драками и… готовностью к гибели: «И когда меня, / играя шпорами, / поведет поручик на расстрел, / я припомню детство, одиночество, / погляжу на ободок луны / и забуду вовсе имя, отчество / той, белесой, как луна, жены». Повел на расстрел Корнилова не поручик, а чекист. Мог ли такое предположить Корнилов? Мог. Можно быть стихийным поэтом, орудием языка, но не быть совершенно слепым дураком. Здесь срабатывало не знание, не точный анализ ситуации, а именно что чувство, предчувствие. Это-то чувство, предчувствие Корнилов и гнал от себя пьянками и дебошами. Он был готов погибнуть за СССР от пули врага, но погибнуть… от пули… своего, на допросе заставившего его признать, что он против? Такое можно было увидеть только в самом страшном сне.
«…И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами. / На пять километров / И дальше кругом, / Шипя, освещает зарница / Насильственной смерти / Щербатым клыком / Разбитые вдребезги лица, / Убийства с безумьем кромешного смесь / Ужасную бестолочь боя…» Война, тотальная, жуткая, с современными орудиями истребления — да, Гражданская война с поручиком, звякающим шпорами, но… свои? И в том же стихотворении «Война» есть две пророческие строчки: «Я пущен в расход — / И это совсем непонятно». Непонятность будущей своей гибели — вот что прорывается в этих строчках.
Готовность к гибели — была необходимой составляющей в мирочувствовании этого поколения. «Мы идем, зажатые железной клятвой, за нее — на крест, и пулею чешите…» — эти строчки Маяковского были для того поколения не просто красивыми словами. Это была программа. Это было оправдание. Первая страна, в которой будет по-настоящему осуществлена мечта о свободе, равенстве, братстве, о том, чтобы в мире «без Россий, без Латвий жить единым человечьим общежитьем», со всех сторон зажата врагами.
Они, враги, только и мечтают, чтобы уничтожить эту страну, эту революцию. Они не только извне, они — в ней. Весь этот мерзкий, мещанский быт — все это наши враги. «Я мечтаю о жизни, здоровой, жадной и хищной до солнца, до радости, до знаний. О людях веселых, умных и здоровых. А получаю все обратное. Люди, окружающие меня (дома), либо нервны, больны, злы, либо тупы, ограниченны и затхлы. Они убиты нудной, спешной, безрадостной жизнью, очередями, профобрами, „жидами“. Они унылы и не умеют веселиться, или не знают, как… Скучно на этом свете, граждане! Я уйду из этой жизни, я не хочу покрыться ее налетом, не хочу, чтоб меня „потратила моль“, эта ядовитая канашка, по выражению одного автора-юмориста»[13].
Так пишет юная Ольга Берггольц в своем дневнике. И в этом случае Борис Корнилов согласен с ней на все сто процентов. Одной из самых страшных особенностей революции и людей революции является то, что она и они живут только для будущего. Настоящего для нее и для них — нет. Настоящее для нее и для них — враг, его надо уничтожить, переделать. Отсюда — готовность к гибели у них, настоящих, ради будущего, ради будущих. «Мы — ржавые листья / На ржавых дубах… / Чуть ветер, / Чуть север — / И мы облетаем. / Чей путь мы собою теперь устилаем? / Чьи ноги по ржавчине нашей пройдут? / Потопчут ли нас трубачи молодые? / Взойдут ли над нами созвездья чужие? / Мы — ржавых дубов облетевший уют… / Бездомною стужей уют раздуваем… / Мы в ночь улетаем!» — так обозначил эту готовность Эдуард Багрицкий. Разумеется, всякое настоящее произведение искусства многослойно и потому может быть проинтерпретировано по-разному. Можно сказать, что строчки Багрицкого — ощущение трагизма жизни, без которого вовсе нет поэта. Можно сказать, что в них столько же готовности к гибели, сколько и ужаса перед ней. Но все это будут современные интерпретации. Для того поколения эти строчки звучали по-другому и значили другое. То самое — готовность к гибели.
Насколько эта готовность была и бывает оправданна исторически, социологически? Приходится признать, что да. Она оправданна. Тот мир, в который вложился большевистский, левоэкстремистский переворот, изменился кардинально, и в немалой степени благодаря жуткому социальному эксперименту, который эти экстремисты поставили над целой страной. Приходится признать странную правоту Ленина, в 1920 году писавшего: «…после победы пролетарской революции хотя бы в одной из передовых стран наступит, по всей вероятности, крутой перелом, именно Россия сделается вскоре после этого не образцовой, а опять отсталой (в „советском“ и в социалистическом смысле) страной» («Детская болезнь „левизны“ в коммунизме»).
Странной эта правота является по той причине, что никакой «пролетарской революции» ни в одной из передовых стран не было, но та модернизация, каковая происходила в них и привела в конце концов к тому миру, в котором мы живем, не была бы возможна без ленинского переворота. В ходе этой всемирной модернизации (а вот тут Ленин прав полностью) Россия опять стала отсталой страной. Другой вопрос: надо ли было втаскивать свою страну, свой народ в такой эксперимент, полезный для всего мира, а для своей страны — кровавый и мучительный? На этот вопрос разные люди отвечают по-разному. Иосиф Бродский, например, четко сказал: «Для этого господина (Ленина. — Н. Е.) у меня луковки нет».
Луковки, которая вытянула бы грешника из преисподней, у Бродского нет по очень простой причине. Эксперимент был поставлен на людях. Причем на очень молодых людях. На тех, чье детство и отрочество пришлись на годы Гражданской войны. Кому-то из них довелось в ней участвовать непосредственно, как Аркадию Гайдару, во взрослые свои годы заносившего в дневник: «Сегодня опять снились люди, которых убил в детстве»; кто-то просто вырос в условиях этой всеобщей войны, кто-то захватил ее кусочек, как Борис Корнилов, гордившийся своей дружбой с бойцами ЧОНа. В карательных экспедициях ЧОНа Борис Корнилов участия не принимал, но чоновцев знал очень близко, воспевал в своих стихах. ЧОН (части особого назначения) были созданы для того, чтобы забирать у крестьян хлеб для города. Твердой валюты не было, промышленные предприятия не работали, чтобы они заработали, нужны были, кроме всего прочего, продукты. А как их взять? Или пойти на то, на что в конце концов пошли, — НЭП — введение каких-никаких рыночных отношений, или отбирать хлеб у крестьян силой.
Крестьяне, само собой, хлеб не отдавали, чоновцев убивали со всею крестьянской яростью и безжалостностью. Корнилов хоронил трех своих друзей-комсомольцев, зарезанных во время одной из экспедиций. Здесь стоит подзадержаться на теме крестьянской жестокости, каковую Корнилову предстояло воплотить в одних из самых сильных своих произведений — в «Убийце», «Семейном совете», в поэме «Триполье». «Пропадай, жеребенок, к черту, / погибай от ножа, огня… — / И хозяин берет за челку / настороженного коня. / Кровь, застывшую словно патоку, / он стирает с ножа рукой, / стонет, / колет коня под лопатку — / на колени рушится конь, / слабнет, / роет навоз копытом — / смерть выходит со всех сторон, / только пух на коне убитом / мокнет, красен, / потом черен. / А хозяин в багровых росах, / облит росами, как из ведра, — / он коров и свиней поросых / режет начисто до утра».
Крестьянин по роду своих занятий ближе к убийству, к преодолению жалости. Он холит и лелеет своих животных, дает им смешные прозвища, а потом… режет. А как иначе? Жить-то надо… Крестьянину внятнее всего строчка из «Баллады Реддингской тюрьмы» Оскара Уайльда: «Любимых убивают все…» И если уж он борова Петьку не пожалел, которого он поросенком в суровые зимы в избу пускал, чтоб не замерз, то какого… ляда он будет жалеть городского обормота, приехавшего забирать у него хлеб ради этой, как ее… ливолюции и этой индитуализации? Парадокс крестьянской психологии — когда могут убить свое родное, выращенное, живое, Корнилов с жуткой достоверностью воплотил в «Убийце», и там же он с великолепной эмоциональной убедительностью и достоверностью подвел к выводу: если этот сильный, яростный, смелый человек бестрепетно режет своего любимого коня, чтобы тот не доставался колхозу, то уж будьте уверены — председателю этого колхоза, рабселькору, учительше-комсомолке он точно кишки выпустит.
«Он солому кладет на срубы / и на трупы коров, коня, / плачет, / лижет сухие губы / золотым языком огня / Ноги, красные, как у аиста, / отмывает, / бросает нож: / — Получай, коллектив, хозяйство, — / ты под пеплом его найдешь…»
Вот в такой жестокий, ощеренный мир вступал мальчик, зачитывающийся балладами Жуковского. В этом случае возможны три стратегии поведения. Одна ничем не хуже и не трусливее другой. И не спасительнее. Или ты прочно затворяешься от обступающего тебя кошмара в мире высокой культуры. Так поступил сверстник Бориса Корнилова Даниил Жуковский, погибший в том же, что и Корнилов, 1938 году. Переживаешь лихолетье по книжным полкам и доходишь до потомков «далеким переплеском Фета». Для этой стратегии необходим очень большой запас культурной прочности, для приобретения означенной прочности нужно родиться и вырасти в семье переводчицы Ницше на русский язык Аделаиды Герцык. Возможна другая стратегия: бестрепетно вглядываться в творящееся вокруг, пытаться найти ему хоть какое-то объяснение или признавать, что никакого объяснения нет и не может быть. Абсурд — это и есть сама жизнь. Так поступали другие сверстники Корнилова, в середине двадцатых — в тридцатых жившие с ним в одном городе, Ленинграде, и почти все уничтоженные, — обериуты. Но для этой стратегии нужно обладать очень большой эмоциональной устойчивостью, трезвостью, холодностью, внутренним, ничем не нарушаемым покоем. Всего этого и в помине не было у Бориса Корнилова.
Значит, оставалась третья стратегия. Допинг. Страсть. Полная отдача себя одной из противоборствующих сторон: «Но наполнено сердце спесью, / и в зрачках моих торжество, / потому что я слышу песню / сочинения моего. / Вот летит она, молодая, / а какое горло у ней! / Запевают ее, сидая / с маху конники на коней. / Я сижу над столом разрытым, / песня наземь идет с высот, / и подкованным бьет копытом, / и железо в зубах несет!» Тогда встает вопрос, какой из противоборствующих сторон отдать свою песню. Той, что побеждает и наверняка победит? Нет, все не так просто. В противном случае в стихах Корнилова не было бы столько предсказаний собственной гибели — от кулацкого ножа, от пули белого поручика, от снаряда интервента… Это сейчас большевистский рейх кажется таким же несокрушимым, как царская Россия. Это сейчас кажется, что гибель и того, и другой были историческими случайностями, а вот не будь Николай II таким или Горбачев эдаким — и все бы стояло века, а тогда авантюра левых экстремистов выглядела тем, чем она и была, — авантюрой.
Когда академик Иван Петрович Павлов в близком дружеском кругу с мудрым прищуром говаривал: «Прекрасный человек Николай Иванович Бухарин, но какой он, к черту, большевик? Обыкновенная русская интеллигентная сопля», он ведь не просто давал нелестную и, в общем-то, не совсем верную характеристику полюбившемуся ему большевистскому лидеру, он отрабатывал тезис своей защитительной речи на будущем судебном процессе по делу о преступлениях левоэкстремистского, авантюристического режима: «Господа присяжные заседатели! Николай Иванович Бухарин примкнул к злодеям исключительно по слабости характера. Взгляните на него: ну какой он, прости Господи, большевик, — обыкновенная русская интеллигентная сопля!» — может, и скостят… срок.
Надо сказать, что умные и хотя бы по-марксистски образованные лидеры большевистского переворота превосходно понимали всю обреченность своей затеи. Ленин в начале 1918 года с гордостью говорил Троцкому: «Мы продержались уже на месяц больше, чем Парижская коммуна». Тогда зачем они все это затеяли? Зачем подобрали власть, валявшуюся на улице? Детонатор, зерно, которое погибнет, но даст урожай сторицей. Нас уничтожат, но мы дадим толчок мировой революции: сначала в Германии, где самая многочисленная марксистская рабочая партия, потом в других странах.
Понятно, что любого подростка, любого юношу привлекают авантюры, привлекает азарт борьбы с неясным исходом. С другой, вражеской стороны белогвардейский молодой поэт Арсений Несмелов с гордостью писал: «Смешно, постарели и вымрем / в безлюдье[14] осеннем, нагом, / но помни, конторская мымра, / сам Ленин был нашим врагом!» Однако было и еще кое-что помимо авантюризма, что привлекало к большевикам Бориса Корнилова и таких, как Борис Корнилов. Мир (даже изломанный и перекореженный), окружавший их, был привычным, обычным миром. И как во всяком обычном и привычном мире, в нем была скука и несправедливость, и злоба, и обиды, и одиночество, а большевики обещали построить новый, невиданный мир, где все будут веселы и счастливы, где «Счастье для всех… даром… никто не уйдет обиженный!» (А. и Б. Стругацкие. «Пикник на обочине»[15]). Как этим не увлечься? «Вот вам классовый ветра анализ, наша легкая сила живая, / снова девушки засмеялись, / рыбьей стайкою проплывая».
Борис Корнилов — романтик. Он родился в городе Семенове 29 июля 1907 года. Родители — провинциальные учителя. Отец — участник Первой мировой и Гражданской войн. Один год, с 1920 по 1921-й, прослужил управделами уездной комиссии по борьбе с дезертирством. Потом учительствовал. Последняя должность — директор школы для взрослых в городе Семенове. Там его и арестовали вскоре после расстрела сына. Гребли всех подчистую. План выполняли. Вернемся в 20-е годы. В школе Корнилов полюбил баллады Жуковского. Отроческая эта любовь осталась в нем на всю жизнь. Своему выдуманному герою Гражданской войны он дает имя из баллады Василия Андреевича — Громобой. Но что гораздо важнее: одной из самых обаятельных и плодотворных черт поэтики Корнилова оказывается оксюморонное сочетание советского канцелярита, советской бытовой речи и вокабуляра баллад первого русского романтика. «У меня к тебе дела такого рода, / что уйдет на разговоры вечер весь, — / затвори свои тесовые ворота / и плотней холстиной окна занавесь». Такая пушкинско-жуковская струна в кровавом советском тумане.
Эффект ошарашивающий, немного комический, сюжетный, потому что с ходу задается загадка, создается сюжетное напряжение, не сразу поймешь, что речь сейчас пойдет о любви и ревности, о любовном соперничестве.
Ведь первые два стиха — нормальная речь партийно-хозяйственного руководителя среднего звена: «Товарищ Парамонова, у меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь: не выполнен план по удою молока, опять (в который уже раз) сорваны хлебопоставки». Вторые, балладные, Жуковские строчки, загадки тоже не разрешают, поскольку о хлебопоставках (как и о любви) тоже разговаривали за плотно затворенными воротами и занавешенными окнами. След Жуковского обнаруживается чуть ли не во всех балладах Корнилова. Натуралистическая, написанная с использованием жестоких средств современной Корнилову образности немецких экспрессионистов, «Война» при внимательном рассмотрении оказывается вариацией на тему первой баллады Жуковского (и вообще первой русской баллады) «Светлана».
У Жуковского невеста умоляет бога войны вернуть ей жениха, и жених возвращается… мертвый, забирает ее с собой в смерть, в могилу. У Корнилова муж будит жену среди ночи и говорит ей о том, что видит свою близкую смерть на войне. Он так ее видит, что он, вообще-то, уже мертвец. «Жена моя! / Встань, подойди, посмотри, / Мне душно, мне сыро и плохо. / Две кости и череп, / И черви внутри, / Под шишками чертополоха. / И птиц надо мною нависла толпа, / Гремя составными крылами. / И тело мое, / Кровожадна, слепа, / Трехпалыми топчет ногами». «Ты обручилась не со мной, со смертью», — говорит жене герой баллады Корнилова, продолжая тему «Светланы». Даже финал «Войны» перекликается с той давней русской балладой. Светлана просыпается, ночной морок рассеивается, жених возвращается живой, ну не очень здоровый и целый, подраненный, но возвращается! «О, не знай сих страшных снов, ты, моя Светлана!» И герой баллады Корнилова заставляет себя скинуть ночной кошмар: «Жена моя! / Песня плохая моя, / Последняя, / Я протестую!»
Вообще, баллады консерватора, монархиста, мистика Жуковского парадоксальным образом пришлись ко двору советской революционной лирике. Сюжет, виртуозное владение стихом — что еще надо молодой поэзии? Борис Слуцкий вспоминал, что со своим другом, Михаилом Кульчицким, в 10-м классе, уже готовясь стать профессиональными поэтами, они перекладывали баллады Жуковского «лесенкой» Маяковского. Получалось эффектно, повторимся, оксюморонно.
Но, помимо романтизма, было и еще одно обстоятельство, влекшее к большевикам. Большевики, городские жители, несли с собой культуру — ту культуру, к которой тянулся Борис Корнилов. Стихи Пушкина и Жуковского, Есенина и Нарбута (которые он полюбил позднее) издавались не в деревне, а в городе, в советских издательствах, потому что других тогда не было. Да, Борис Корнилов любил деревню и с восторгом описывал косьбу, туес, из которого пил квас, лошадь, которую кормил хлебом, но слова, соответствующим образом организованные, чтобы описать, то есть воспеть, все это, дал ему город, в котором были большевики. Во всяком случае, они были знаком города. Вот Борис Корнилов и стал большевиком и был им до последнего своего расстрельного часа, до самых своих кромешных, пыточных дней: как присягнул на верность мировой революции, так и остался ей верен.
Разумеется, в околочоновском[16] отрочестве Корнилова было еще одно обстоятельство, которое нельзя сбрасывать со счета. А оно было важно. Именно для революции, для Гражданской войны. Об этом обстоятельстве написали два принципиально разных писателя в двух своих прославленных книгах: «Кровь легла промеж нас, но ить не чужие ж мы?» (Михаил Шолохов. «Тихий Дон»), «Это ведь только в плохих книжках живущие разделены на два лагеря и не соприкасаются. А в действительности все так переплетается!» (Борис Пастернак. «Доктор Живаго»).
«Переплетение двух лагерей в деревенской действительности» России после Гражданской войны Борис Корнилов не мог не увидеть, не мог не почувствовать. Вот что пишет современный историк Борис Колоницкий в своей статье «Красные против красных» (статья еще не опубликована, и я благодарю Бориса Колоницкого за предоставленный материал)[17]: «Не всегда можно понять, где „свои“, а где „чужие“: молодой советский работник губернского уровня, бывший прапорщик военного времени, справляет свадьбу в родной деревне. Гуляют знатно, запасы самогона соответствуют значимости события, приглашены видные люди… Сельские дипломаты и знатоки деревенского протокола внимательно смотрят за тем, чтобы визиты местных чекистов, приехавших из города, и вожаков бандитов, контролирующих соседний лес, не совпали по времени. И те и другие были школьными товарищами жениха».
Сие, как вы сами понимаете, не очень способствует ориентации в социальном пространстве, но зато вбивает в психику опаснейшую особенность — недоверие. Готовность поверить в то, что «свой» может оказаться «чужим». Недоверие не только к другим, но — вот что удивительно и закономерно — к себе.
Мировоззрения, продуманного, выстраданного в спорах с самим собой, как у Ольги Берггольц, у Бориса Корнилова не было. Такое мировоззрение появляется у людей образованных, то есть образовывающих самих себя, в этом и заключается образование у людей культурных, то есть впускающих культуру в себя. Упреки современных критиков к Корнилову в его малокультурности были совершенно справедливы и подтверждаются свидетельством человека, знавшего Корнилова лучше, чем они, — свидетельством Ольги Берггольц: «Он был <…> малокультурен, но стихийно, органически талантлив»[18].
Это не означает, что Борис Корнилов не стал бы образовываться. Его очень рано убили, в 31 год. Он довольно быстро вошел в культурную элиту Ленинграда. То, что было соприродно его темпераменту в мировой и русской поэзии, знал назубок. Последний его цикл о Пушкине — как раз доказательство того, что он начал рефлектировать, «впускать культуру в себя», вырабатывать мировоззрение. Но до этого у него было (как и у всякого стихийного, эмоционального поэта) не мировоззрение, но мирочувствие. На редкость точное. (Насколько вообще могут быть точны чувства.)
Во время деревенского погрома, в 1930 году, после года «великого перелома», в пору всеобщей коллективизации, Борис Корнилов пишет реквием по убитой деревне, свое с ней прощание, стихотворение «Чаепитие»: «Во веки веков осужденный на скуку, / на психоанализ любовных страстей, / деревня — предвижу с тобою разлуку, — / внезапный отлет одичавших гостей. / И тяжко подумать — бродивший по краю / поемных лугов, перепутанных трав, / я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв. / <…> Деревня российская — облик России, / лицо, опаленное майским огнем, / и блудного сына тропинки косые — / скитанья мои, как морщины на нем».
Самое интересное здесь слово — «психоанализ». Ольга Берггольц была увлечена психоанализом, была, как это сейчас называется, фрейдо-марксисткой. За это стихотворение Борис Корнилов был жестоко раскритикован, чему свидетелем была его будущая жена, Люся Борнштейн, сразу влюбившаяся в человека, против которого все, а он стоит и, несмотря на все и на всех, читает прекрасные стихи. Надо сказать, что с догматической, комсомольско-лапповской точки зрения исключение Бориса Корнилова тогда было абсолютно правомерным. Это и впрямь стихи, враждебные генеральной линии партии, каковой ЛАПП был верен. Другой вопрос, насколько было правильно с житейской, просто человеческой точки зрения совать талантливого парня под гильотину. Тогдашние комсомольцы были строгими и честными в идеологических спорах, не понимая, что эти споры уже являются частью убийственного конвейера, что их поколение будет выбито их собственными руками, не понимая того, что на смену им придут просто бессовестные и безыдейные карьеристы.
Спустя два года Корнилов напишет яростные антикулацкие стихи «Семейный совет» и «Убийца». Все то же — мирочувствование. Сопротивление деревни было яростным, подпольным, вызывающим воспоминания о тех, убитых мужиками, чоновцах. Убийства председателей колхозов, рабселькоров, учителей (и учительниц) — не выдумки советской пропаганды, а факты новой «тихой» гражданской войны, развернутой сталинским руководством. «Второй революции не будет», — уверял Бухарин, союзник Сталина по борьбе с левой (троцкистской) оппозицией, призывавшей к наступлению на кулачество в деревне и нэпманов в городах. А вот она и разразилась вслед за падением с партийного Олимпа Николая Ивановича Бухарина. Логика революции проста: кто не с нами, тот против нас. Когда режут в ножи и стреляют из обрезов, не до ностальгии по косым тропинкам.
«Убийца» и «Семейный совет» не менее искренни, не менее поэтически убедительны, чем «Чаепитие», но и они были признаны кулацкими. Спокойно перечтите эти жуткие стихотворения, не пытайтесь вчитать в них то, что вчитывали сталинские интерпретаторы и порой вчитывают некоторые современные: где в них сочувствие к кулакам? Да, кулаки в них страстные, сильные, смелые… враги, но тем почетнее победа нам такими врагами. Можно предположить, что люди, слышавшие, как читал Корнилов эти стихи, вспоминали его во время наиболее мрачных загулов и понимали, что мрачную, земляную страсть к разрушению он описал так хорошо, ибо и в себе самом ее носил. Так и что? Поэт всегда описывает то, что носит в себе самом. Корнилов ведь не славит эту страсть, а клеймит, проклинает. Вообще, стихотворение всегда многогранно, потому открыто для самых разных интерпретаций. При некоторой филологической сноровке можно доказать, что и «Мы живем, под собою не чуя страны…» Мандельштама — не сатира на Сталина, а ода.
Но добросовестное прочтение и понимание стиха все же предполагает некоторое ограничение интерпретаций. Если и можно обвинить в чем-то не соответствующем политике партии эти корниловские стихи, так это… в троцкизме. Это же выкрикнутая радость того, кто в 1926 году сочувствовал левой оппозиции. Того, кто в 1926 году поехал в Ленинград, в штаб мировой революции под руководством тогдашнего союзника Льва Троцкого Григория Зиновьева. Это стихи ленинградского комсомольца 1920-х годов, члена той комсомольской организации, которая (единственный случай в истории ВЛКСМ) на своей конференции проголосовала против решения XIV партсъезда, разгромившего оппозиционеров.
Противоречие? Каким образом поэт, сочувствующий деревне, может сочувствовать ее врагам? Это противоречие неразрешимо для поэта с мировоззрением, или он попытается его разрешить в довольно непростых размышлениях. Для поэта с мирочувствованием это противоречие разрешается стихами, всякий раз искренними.
«Убийца» — это же спустя семилетие выговоренное возражение Николаю Ивановичу Бухарину. Дескать, видите, Николай Иваныч, вы говорили, что не будет второй революции, революции в деревне — а вот она! Грянула. Вы утверждали, что «кулак врастет в социализм», вот он как «врастает»… с ножом и обрезом. Выходит, правильно мы, ленинградские комсомольцы, тогда, в двадцатых годах, поддержали наших ленинградских старших товарищей. Выходит, прав был Лев Давидович Троцкий.
Троцкистский план свертывания НЭПа, уничтожения кулачества как класса, форсированной индустриализации выполняется не на 100, на 150 %! А каким именем будет называться этот план — сталинским или троцкистским — для истории не так уж и важно… Вот этого Сталину не хотелось. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь, кроме него, Хозяина, оказывался прав. Ему не хотелось, чтобы имел место такой прецедент: когда-то мы спорили со Сталиным и были правы. Зачем? Мало ли какие зигзаги еще выкрутит его политика? Завтра надо будет сговариваться с нацистами, они снова голоснут против? На каждом из непредвиденных зигзагов они будут гнуть свою линию? Нет уж, они должны быть верны не мировой революции, не коммунизму, марксизму или чему там еще — а мне, лично мне, их Хозяину.
Сталин не был силен так, как был силен Троцкий, — догматической, но умной верностью однажды выбранной доктрине. Сталин не был силен так, как был силен Бухарин, — честными интеллектуальными попытками приспособить эту доктрину к необычной, не предусмотренной для нее социально-экономической ситуации. Сталин был силен потрясающим инстинктом выживания, приспособления, инстинктом сохранения власти. Ему, по большому-то счету, чем дальше, тем больше становилось плевать на любые доктрины. «Суха теория, мой друг, но древо жизни вечно зеленеет», — порой забывается, что Гёте вложил эти слова в уста дьявола.
Надо было — и он становился интернационалистом и атеистом, надо — восстанавливал патриарший престол и разыгрывал русско-патриотическую карту; надо было — признавал одним из первых вновь образованное государство Израиль, надо — делался антисемитом и готовил евреям России ледяной Освенцим на Колыме. «Короля играет свита». Те, кого он вырастил «на счастье народу», обладали тем же безошибочным инстинктом (инстинкт, впрочем, всегда безошибочен, на то он и инстинкт…). Надо было вдарить по бывшим симпатизантам «Иудушки Троцкого», чтобы в следующий раз не радовались так правоте своего… очкарика. Но надо вдарить так, чтобы они не могли возразить: позвольте, но ведь прогноз Троцкого оказался верен? Значит, жахнуть с неожиданной стороны, чтобы рты поразевали, чтобы ничего возразить не могли, чтобы не смогли оправдаться, потому что можно оправдываться в том, в чем ты виноват, в чем ты ошибался, но невозможно оправдываться в том, в чем ты не виноват.
Получите: что это вы нам богатыря, нибелунга[19] рисуете во всем его демоническом великолепии, в зареве пожара, залитого кровью, а? Стеньку Разина живописуете? Батьку Махно? Атамана Зеленого? Вы героизируете кулачество, поднимаете его на котурны, пугаете народ — нам этого не надо… И если ошарашенные… экстремисты спросят: «А… как надо?» — тут же привести пример: «Их не били, не вязали, не пытали пытками, их везли, везли возами с детьми и пожитками. А кто сам не шел из хаты, кто кидался в обмороки, — милицейские ребята выводили под руки». Вот как надо… Никакой тебе революции. Обыкновенная милицейская акция. Встали, пошли, на выход с вещами.
И никакого тебе героического, демонического сопротивления. Ответ на эту акцию — не поджог и выстрел, а… обморок. Так описал коллективизацию сын раскулаченного крестьянина, великий поэт советской эпохи Александр Твардовский в своей «Стране Муравии». Самый удивительный парадокс советской истории состоял не в том, что Сталин выполнил план ненавистного ему во всем пижона Троцкого, на скучных заседаниях Политбюро почитывающего новые французские романы в подлиннике, а в том, что предсказание Бухарина сбылось. Кулак действительно врос в социализм, только не так, как это представлял себе Бухарин.
Вышвырнутые гигантским социальным взрывом дети кулаков или погибли, или выжили, вписавшись в предъявленные им социальные обстоятельства. Пошли наверх и стали одной из опор Хозяина. Как и ему, им было чихать на любую идеологию. Им было не чихать на выживаемость. Самые подлые из них после смерти Хозяина составили удивительный, химерический комплот русского национализма и коммунизма; самые совестливые (вроде Твардовского) стали верными десталинизаторами сознания. Собственно говоря, Твардовский ведь и коллективизацию описал с человеческой точки зрения страшнее, чем Борис Корнилов. Одно дело, когда сильный зверь в образе человека восстает против справедливого мироустройства, и совсем другое дело, когда несопротивляющихся крестьян везут, везут возами с детьми и пожитками. Одной строчкой, вставленной в частушечную, хореическую поэму, Твардовский нарисовал картину исхода: «Их везли, везли возами с детьми и пожитками». Их много. И они — с детьми.
Но Сталину и тем, кого он вырастил, так же как и на идеологию, плевать было и на человечность. И хорошо, что те, кого мы уничтожаем, — слабые и ничтожные. Милицейский наряд справится. Сильных нам не надо. Мы сами сильные. Для Бориса Корнилова этот удар был так силен потому, что он впервые увидел своих настоящих врагов: тех, кто его уничтожит; тех, кого он видел в своих пророческих ночных кошмарах. Нет, это были не кулаки с ножами и обрезами (откуда им взяться в Ленинграде), не белогвардейские поручики, звякающие шпорами (можно себе представить, как усмехался бывший деникинец Мирский, ставший советским критиком, читая корниловские описания лощеных белых офицеров: белая армия была обмундирована и вооружена ничуть не лучше, чем красная), не интервенты с отравляющими газами, бомбами и снарядами, это были… свои.
Они клялись теми же словами, что и он. Только клятвы у них получались неубедительными. Потому что они были вглухую, втемную бездарны. Потому что он мог написать: «Щука — младшая сестрица крокодила — неживая возле берега стоит», а они не могли. Поэтому они завидовали ему. Завидовали во всем. В том, что он был сильный, красивый, хорошо играл в бильярд, в том, что его любили бабы (а их не любили); в том, что, когда он напивался, он не блевал, как свинья, а дрался, как нибелунг. Но помимо этой, совершенно естественной, зависти, у них было инстинктивное, совершенно верное понимание того, что в литературе, где есть такие, как Борис Корнилов, им, с их серыми, бездарными писаниями, делать совершенно нечего.
Поэтому его надо уничтожить. Не потому, что он троцкист, зиновьевец, кулак, фашист, черносотенец, террорист и двурушник, а потому, что он — талантлив. Когда Хозяин даст отмашку, надо вцепиться в загривок и уничтожить, стереть в лагерную пыль. Если бы Борис Корнилов любил и умел думать, то при несложном мыслительном усилии он бы, пожалуй, сообразил, что подобным же образом завистливые и слабые соседи во время коллективизации уничтожали тех, кто просто умел лучше, чем они, работать. Борис Корнилов умел чувствовать. Он почувствовал подлый, трусливый запах предательства, запах доноса, удара в спину, вонь измены.
«И последнее солнце / стоит над базаром, / и выходят вперед / командир с комиссаром. / Щеки, крытые прахом, / лиловые в страхе / ноги, гнутые страхом, / худые папахи. / Бело тело скукожено, / с разумом — худо, / в галифе поналожено / сраму с полпуда…» Это из поэмы Корнилова «Триполье», написанной в 1933 году, полностью опубликованной в 1934 году. Поэма о крестьянском (кулацком) восстании во время Гражданской войны и о гибели комсомольского отряда, пытавшегося восстание это подавить. Поэма печаталась главами в разных журналах, но глава «Измена» о предательстве командира и комиссара отряда была напечатана только в отдельном книжном издании поэмы.
Потому что это самая важная глава. Потому что в ней Корнилов изобразил своих настоящих врагов. Кулаки в поэме — такие же, как и в «Убийце» и в «Семейном совете», сверхчеловеки, охваченные яростью и ненавистью. Но трусы, заботящиеся только о собственной шкуре, готовые продать своих, поскольку им никто не свои, кроме самих себя, появляются у Корнилова впервые. И впервые Корнилов, эмоциональнейший поэт, дал вырваться той эмоции, которой начинала быть охвачена страна. Страху.
Поэма «Триполье», кулаки которой ничем не отличаются от кулаков «Семейного совета» и «Убийцы», была расхвалена и поднята на щит. Руководитель комсомола Александр Косарев слушал ее в авторском исполнении и пришел в полный восторг. Обстоятельства переменились. Сталину опять могли занадобиться лихие парни, верные догматическому марксизму и мировой революции. Заморский пижон Троцкий, похоже, опять оказался прав. Никогда еще Европа не была так близка к чаемой им революции, как в 1933–1934 годах. В Испании и во Франции на всех парах к власти шла коалиция социалистов, коммунистов и радикалов, Народный фронт. В Германии у власти оказались нацисты, с которыми надо было только драться, иного выхода самые последовательные, самые жестокие враги коммунистов просто не оставляли. Значит, надо привлечь к себе как можно больше сторонников. Бывшему лидеру правых, Бухарину, отдать крупнейшую газету страны «Известия», пусть он там соберет всех, кого сможет: и бывших правых, и бывших левых. Пусть западные интеллигенты увидят: мы не варвары вроде нацистов. У нас в газетах печатаются не фельетонисты — великие, сложные, высококультурные поэты вроде Бориса Пастернака. Вперед!
Наступил последний период взлета и удач Бориса Корнилова, завершившийся пытками и расстрелом. Период этот был связан с Николаем Ивановичем Бухариным, взявшим в штат своей газеты «Известия» Бориса Корнилова на место частушечника и баснописца Демьяна Бедного. Так что о Бухарине придется говорить так же, как и о Никите Хрущеве, хотя во всем он был полной противоположностью будущего первого секретаря. В конце концов, именно Бухарин, возвращенный Сталиным из опалы на большевистский Олимп, на Первом съезде советских писателей говорил о Корнилове как о надежде советской поэзии.
«Среди поэтической „комсомольской“ молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове. У него есть крепкая хватка поэтического образа и ритма, тяжелая поэтическая поступь, яркость и насыщенность метафоры и подлинная страсть. Классовая ненависть внука бедняка, как пес ползавшего перед „тушей розового барина“, отстоялась в густой настой стиха… У него „крепко сшитое“ мировоззрение и каменная скала уверенности в победе. Само „я“, исчезая, находит свое „продолжение жизни“ в новой веренице людей и дел. Поступь железных шагов схвачена в напластовании словесных масс…»
В общем, почти все — мимо. Николай Иванович Бухарин отличался именно этим. Порой он умудрялся писать все с точностью до наоборот. Насчет «крепко сшитого» мировоззрения — ошибка, и ошибка очевиднейшая. Мировоззрения четкого, выверенного, продуманного у Корнилова не было. Было страстное (повторимся) «мирочувствование», и это «мирочувствование» он воплощал с завидной точностью. Насчет «уверенности в победе» у поэта, который так часто пишет о собственной гибели, — тоже большие сомнения. Все остальное — риторические красоты, вроде «поступь железных шагов схвачена в напластовании словесных масс».
Поэт Николай Тихонов куда точнее говорил о нем на том же съезде: «Не потому ли мы выдвигаем стихи Корнилова! Они удачны, когда он, говоря о кулаках, с почти натуралистической жестокостью описывает блеск ножа, которым режут скот, показывает, как кулак убивает советского работника, как темный совет кулацкого семейства поднимается против наших Советов. Но беда Корнилова в том, что, сосредоточив свое внимание и все свои изобразительные средства на этих подробностях, он не дает другой стороны, колхозной, потому что, постигая ее умом, не знает, как ее образно передать с такой же силой».
Вот тут все верно. Верно настолько, что хочется продолжить: так это беда не Корнилова, а колхозной жизни. Что он, с его образной силой, должен будет передавать: как колхозники вкалывают за нищенские трудодни и как у них до зернышка выгребают хлеб? Физкультурников в Парке культуры и отдыха, яхту на Финском заливе он изобразит в лучшем виде, бодро и радостно, но вот это-то как изобразить бодро и радостно? Остается только одно — «постигать умом».
Вернемся к Бухарину. Почему бывший лидер правых взял на штатную работу в свою газету бывшего (а скорее всего, и нынешнего) симпатизанта левых ленинградских оппозиционеров? Только потому, что совсем недавно его ославили «кулацким поэтом», а значит, сам партийный бог велел бывшему лидеру «кулацкого уклона» приветить… союзника?
Вовсе нет. О Бухарине труднее писать, чем о Сталине или Троцком. И Сталин, и Троцкий, в общем ясны. Один — умный бандит, другой — умный догматик. О Бухарине приходится сразу говорить отрицательными предложениями. Он не был «обыкновенной интеллигентной русской соплей», как его обозвал Иван Павлов; и не был «Колей Балаболкиным», как его презрительно называл Троцкий. Он не был «самым глупым человеком русской истории», по определению одного из лучших исследователей советской политики и идеологии — Михаила Агурского. И Ленин был несправедлив по отношению к «Бухарчику», между делом обронив в своем последнем письме: «Бухарин, конечно, — крупнейший теоретик партии, но никогда ничему всерьез не учился и никогда не понимал диалектики». (Любопытный психологический вопрос: как Ленин относился к организации, которой руководил, чей крупнейший теоретик «никогда ничему серьезно не учился»?)
Однако каждое из этих оскорбительных определений, к сожалению, захватывает что-то существенное в Николае Ивановиче Бухарине. Потому что он был интеллигентом и интеллектуалом. И, как всякий интеллектуал, был подвержен и колебаниям, и сомнениям, и страху. И, как всякий интеллигент, пытался заполнить недостатки своего образования риторическим многословием. И, как всякий интеллигент и интеллектуал, столкнувшийся с безвыходной ситуацией в действительности, он пытался найти из нее интеллектуальный, интеллигибельный выход, чаще всего оказывающийся гибельным, особенно если партнером интеллигента и интеллектуала по борьбе с действительностью оказывался умный бандит.
Как в 1925–1929 годах Бухарин пытался найти выход во «врастании кулака в социализм», так и в 1934—1937-х он пытался найти выход во… «врастании в социализм демократии». Поэтому в 1935 году он разработал самую демократическую Конституцию за всю историю советской власти; поэтому он собрал в свои «Известия» самых разных, но главным образом талантливых людей — от Эренбурга и Радека до Пастернака и Бориса Корнилова. Попытка Бухарина завершилась процессом 1938 года, раскручиванием маховика сталинских репрессий, расстрелом. В камере смертника Бухарин писал… автобиографическую повесть о своем детстве. Лучшее из всего, что было им написано, что, в общем-то, свойственно и интеллигенту, и интеллектуалу.
Корнилову осталось совсем немного до гибели. Бухаринская «весна» продлилась недолго. Уже в декабре 1934 года прогремел выстрел в коридоре Смольного. Был убит первый секретарь Ленинградского обкома Сергей Киров. Одно из самых темных политических убийств русского XX века, по степени загадочности и неясности сравнимое разве что с убийством Столыпина. Но если в случае убийства Столыпина почти со стопроцентной гарантией можно сказать, что то была провокация жандармерии с молчаливого согласия царя, то в случае Кирова этого сказать никак нельзя.
Похоже на то, что в этом единственном убийстве среди миллионов других убийств Сталин был неповинен. Похоже, что Николаев был одиночкой, рассерженным на нищую советскую жизнь, на жирование (по сравнению с общей нищетой) партверхушки, ну и на то, что один из этой верхушки, Киров, ухлестывает за его женой, Мильдой Драуле. Похоже, что Сталин просто испугался и потому стал раскручивать маховик репрессий, лупя по всем подряд, чтобы никакому одиночке не пришло в голову взять револьвер и пальнуть в ярости, вспомнив пример русских террористов, народовольцев.
Вот в это время набирающего силу террора Борис Корнилов начал пить по-настоящему, по-черному. В это время он пишет одно из лучших своих печальных стихотворений — «Елку», напечатанную только после его реабилитации: «Меня ни разу не встречали / заботой друга и жены — / так без тоски и без печали / уйду из этой тишины. / Уйду из этой жизни прошлой, / веселой злобы не тая, — / и в землю втоптана подошвой — / как елка — молодость моя».
Его арестовали в марте 1937 года. Критик Лесючевский по заданию НКВД написал «литературоведческую экспертизу» стихов Корнилова: «Ознакомившись с данными мне для анализа стихами Б. Корнилова, могу сказать о них следующее. В этих стихах много враждебных нам, издевательских над советской жизнью, клеветнических и т. п. мотивов. Политический смысл их Корнилов обычно не выражает в прямой, ясной форме. Он стремится затушевать эти мотивы, протащить их под маской „чисто лирического“ стихотворения, под маской воспевания природы и т. д. Несмотря на это, враждебные, контрреволюционные мотивы в целом ряде случаев звучат совершенно ясно и недвусмысленно. Они отчетливо прорываются во многих стихотворениях, они являются лейт-мотивами некоторых стихотворений целиком. Прежде всего, здесь следует назвать стихотворение „Елка“. В нем Корнилов, верный своему методу двурушнической маскировки в поэзии, дает, якобы, описание природы, леса. Но маска здесь настолько прозрачна, что даже неопытному, невооруженному глазу становится полностью ясна откровенная контрреволюционность стихотворения. Написанное с большим чувством, с большим темпераментом, оно является тем более враждебным, тем более активно направленным на организацию контрреволюционных сил. Корнилов цинично пишет о советской жизни (якобы о мире природы): „Я в мире темном и пустом…“ / „Здесь все рассудку незнакомо… / здесь ни завета, / Ни закона, / Ни заповеди, / Ни души…“»[20]
Вообще, при такой сноровке можно и «Люблю грозу в начале мая…» проинтерпретировать как призыв к немедленной социальной революции, было бы желание или задание. По что сильнее всего поражает в тексте Лесючевского? Не его бредовость. В конце концов, и бредовый текст можно выполнить на уровне. Нет. Поражает его полная литературная бездарность. Абсолютное неумение писать мало-мальски внятно или интересно. Людей, пишущих подобные тексты, надо гнать от литературы не потому, что они сталинисты или троцкисты, а потому, что они писать не умеют, как нужно отбирать молоток у умельца, с первого удара раздробившего себе палец.
«Нас не так на земле качало, / нас мотало кругом во мгле — / качка в море берет начало, / а бесчинствует на земле. / Нас качало в казачьих седлах, / только стыла по жилам кровь, / мы любили девчонок подлых — / нас укачивала любовь» — вот так писал Борис Корнилов. Талант, отточенный мучительным трудом, он отдал не столько современникам, сколько людям, которые пришли позже и стали говорить на этом языке. Ведь, читая хорошие стихи, мы сами становимся лучше. Горькая история поэта Бориса Корнилова оказалась фоном для светлых слов, оставленных им в русской литературе.
Усталость тихая, вечерняя
Зовет из гула голосов
В Нижегородскую губернию
И в синь Семеновских лесов.
Сосновый шум и смех осиновый
Опять кулигами[21] пройдет.
Я вечера припомню синие
И дымом пахнущий омет[22].
Березы нежной тело белое
В руках увижу ложкаря,
И вновь непочатая, целая
Заколыхается заря.
Ты не уйдешь, моя сосновая,
Моя любимая страна!
Когда-нибудь, но буду снова я
Бросать на землю семена.
Когда хозяйки хлопнут ставнями
И отдых скрюченным рукам,
Я расскажу про город каменный
Седым, угрюмым старикам.
Познаю вновь любовь вечернюю,
Уйдя из гула голосов
В Нижегородскую губернию,
В разбег Семеновских лесов.
1925
Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
Гладил уши, морду
Тихо гладил
И глядел в печальные глаза.
Был с тобой, как и бывало,
Рядом,
Но не знал, о чем тебе сказать.
Не сказал, что есть другие кони,
Из железа кони,
Из огня…
Ты б меня, мой дорогой, не понял,
Ты б не понял нового меня.
Говорил о полевом, о прошлом,
Как в полях, у старенькой сохи,
Как в лугах немятых и некошеных
Я читал тебе
Свои стихи…
Мне так дорого и так мне любо
ни мои любить и вспоминать.
Как, смеясь, тебе совал я в губы
Хлеб, что утром мне давала мать.
Потому ты не поймешь железа,
Что завод деревне подарил,
Хорошо которым
Землю резать,
Но нельзя с которым говорить.
Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
1925
Мне про старое не говори.
И в груди особенная радость —
Щупают лучами фонари
Каменные скулы Ленинграда.
Я ходил и к сердцу прижимал
Только что увиденное глазом,
А по серым улицам туман,
Перешибленный огнями, лазил.
Много неисхоженных кругов,
Много перехваченного боком —
У крутых гранитных берегов
Не шуршит зеленая осока.
Пусть зеленых снов не пощадят,
Но одно так дорого и просто —
На больших холодных площадях
У людей упористая поступь.
Мажут трубы дымом дочерна,
Лезет копоть в каждый переулок,
Стонет Выборгская сторона[23]
От фабричного большого гула.
Над Невой отчаянно, когда
Фабрики гудками выли —
Вспоминать ушедшие года
И дворец,
Расстрелянный навылет.
Гудки по-новому зовут,
Кричат в тумане о победе,
А всадник, скомканный из меди[24],
Хотел скакать через Неву.
Хотел заводов не понять,
Но врезан в глаз
Матросский вырез —
Матрос у конской морды вырос
И спутал поступь у коня.
И был приглушен медный топот,
А ночью Пушкин прокричал,
Что здесь продавлено сейчас
Окно
В рабочую Европу[25].
<1926>
Так хорошо и просто,
Шагнув через порог,
Рассыпать нашу поступь
По зелени дорог.
В улыбчивое лето
Бросать среди путей
Задумчивость поэта
И шалости детей.
Луна — под вечер выйди,
Чтоб, как бывало, вновь
У девушки увидеть
Смущенье и любовь.
Любовная зараза —
Недаром у меня
Заходит ум за разум
При увяданьи дня.
Но от нее я просто
Шагну через порог,
Чтобы рассыпать поступь
По зелени дорог.
1926
У девушки маленькая рука,
И девушку держит терем.
Все это перешагнули века,
И этому мы не поверим.
И сгинули в темень
И терем и князь.
Лихую былину рассеяв,
Шумит по загумнам
И клонится в пляс
Зазвонистая Расея.
Забылись кабальная жуть и тоска,
И этой тоски не изведав,
Любимая девушка будет ласкать
От вечера и до рассвета.
Затихли бубенчики дурака,
И день по-другому измерен…
Но мне показалось,
Что манит рука
И девушку держит терем.
И вот —
через сад,
Где белеет окно,
Я прыгаю, как от погони,
И нам для побега
Готовы давно
Лихие и верные кони.
Чтоб девушку эту
никто не сберег —
Ни терем и ни охрана,
Ее положу на седло поперек,
К кургану помчусь от кургана,
И будет вода по озерам дрожать
От конского грубого топота.
Медвежьею силой
И сталью ножа
Любимая девушка добыта…
Ну, где им
размашистого догнать?..
Гу-уди, непогодушка злая…
Но, срезанный выстрелом из окна,
Я падаю, матерно лаясь.
Горячая и кровяная река,
А в мыслях — про то и про это:
И топот коня,
И девичья рука,
И сталь голубая рассвета,
А в сердце звериная, горькая грусть, —
Качается бешено терем…
И я просыпаюсь.
Ушла эта Русь, —
Такому теперь не поверим.
1926
Не про такое разве
Песня в родимых местах, —
Девочки голубоглазые,
Девочки наших застав.
Я погляжу и, спокоен,
Горечь раздумья маня,
Поговорю про такое,
Что на душе у меня:
В позеленелом затишье
Ласковых деревень
Пахнут получше вишни,
Чем по садам сирень.
Где дорогое наречье,
Ласки никак не новы,
Любят не хуже под вечер,
Чем комсомолки с Невы.
Все же себя не заставить
Позабывать и вдруг
Девочек из-за заставы,
Лучших из наших подруг.
Мы под могильным курганом
Всю тишину бережем,
Может, угробят наганом
Или же финским ножом.
Ты исподлобья не брызни
Струйками синих очей,
Нам еще топать по жизни
И в переулках ночей.
1926
Под равнодушный шепот
Старушечьей тоски
Ты будешь дома штопать
Дешевые носки.
И кошка пялит зенки
На ленточку косы,
И тикают на стенке
Жестяные часы.
И лампа керосином
Доверху налита.
По вечерам, по синим
Ушли твои лета.
И вянет новый веник,
Опять пусты леса,
Для матери и денег
Забытая краса.
А милый не дивится,
Уже давно одна.
Ты — старая девица
И замуж негодна.
Болят худые пальцы,
И дума об одном, —
Что вот седые зайцы
Гуляют под окном.
Постылые иголки,
А за стеной зовут,
Хохочут комсомолки,
Хохочут и живут.
И материнский шепот…
Уйти бы от тоски, —
Но снова будешь штопать
Дешевые носки.
1926
Ползали сумерки у колен,
И стали бескровными лица.
Я книгу знакомую взял на столе
И стал шелестеть страницей.
Придвинул стул,
Замолчал и сел,
И пепельницу поставил.
Я стал читать,
Как читают все,
Помахивая листами.
Но книга разбéгалась в голове,
И мысли другие реже.
… … … … … … …
И вот —
Насилуют и режут,
И исходит кровью человек.
Вот он мечется,
И вот он плачет,
Умирает, губы покривив,
И кому-то ничего не значит
Уходить запачканным в крови.
Отойдет от брошенного тела
Так задумчиво и не спеша
И, разглядывая, что он сделал,
Вытирает саблю о кушак.
Он теперь по-мертвому спокоен,
Даже радость где-то заперта.
Он стоит с разрубленной щекою,
С пеною кровавою у рта.
Но враги бросаются навстречу,
И трещат ружейные курки.
Защищаться не к чему
И нечем —
Сабля, выбитая из руки,
И не убивая, и не раня,
Все равно его не пощадят,
А подтаскивают на аркане
И прикручивают к лошадям.
Он умрет,
Как люди — не иначе,
И на грудь повиснет голова,
Чтобы мать, пригнутая казачка,
Говорила горькие слова.
И опять идут рубить и прыгать,
Задыхаться в собственной крови.
… … … … … … …
А Гоголь такой добродушный на вид,
И белая,
Мертвая книга[26].
1926
По ночам в нашей волости тихо,
Незнакомы полям голоса,
И по синему насту волчиха
Убегает в седые леса.
По полям, по лесам, по болотам
Мы поедем к родному селу.
Пахнет холодом, сеном и потом
Мой овчинный дорожный тулуп.
Скоро лошади в мыле и пене,
Старый дом, принесут до тебя.
Наша мать приготовит пельмени
И немного поплачет любя.
Голова от зимы поседела,
Молодая моя голова.
Но спешит с озорных посиделок
И в сенцах колобродит братва.
Вот и радость опять на пороге —
У гармошки и трели и звон;
Хорошо обжигает с дороги
Горьковатый первач-самогон.
Только мать поглядит огорченно,
Перекрестит меня у дверей.
Я пойду посмотреть на девчонок
И с одною уйду поскорей.
Синева…
И от края до края
По дорогам гуляет луна…
Эх ты, волость моя дорогая
И дорожная чашка вина!..
<1927>
От резных ворот
Через отчий сад
И поля, где пасутся закаты,
Я пошел вперед,
Не взглянув назад —
На соломой покрытые хаты.
А когда ушел,
Знать, попутал бес, —
Ничего не вижу я,
кроме,
Что за лесом дол,
А за долом лес
И в лесу притаился домик.
Тих
и невелик,
Словно птичий шаг,
Он запрятал себя, беспокоясь.
Ив
и повилик
Вышитый кушак
Для соснового домика — пояс.
Есть хозяйка в нем, —
Будто с девьих плеч
Сарафан на березу надели…
Помнит хмурый дом:
Семь веселых встреч
Проходило в лесу на неделе.
Но за часом — час,
А за днем еще
(И у времени много прыти)
Старый день угас
И румянец щек,
Умирая, на памяти вытер.
Только тихий дом
Мне в стихи залез.
Ничего не пишу я,
кроме,
Что за лесом — дол,
А за долом — лес
И в лесу — удивительный домик.
<1927>
Айда, голубарь[27],
пошевеливай, трогай,
Бродяга, — мой конь вороной!
Все люди —
как люди,
поедут дорогой,
А мы пронесем стороной.
Чтобы мать не любить
и красавицу тоже,
Мы, нашу судьбу не кляня,
Себя понесем,
словно нету дороже
На свете меня и коня.
Зеленые звезды,
любимое небо!
Озера, леса, хутора!
Не я ли у вас
будто был и не был
Вчера и позавчера.
Не я ли прошел —
не берег, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
На то, что зари не нашел алее?
На то, что девчат не нашел милее?
И волости — вот такой?
А нынче почудилось:
конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, —
И нет ничего,
и не сыщешь дороже
Такому, как я, — дураку…
1927
Грудь слезами выпачкав,
Снова к вербе, к омуту
Ты уйдешь на цыпочках,
Покидая комнату.
Только хлопнут двери там,
Где кончалась комната, —
Ходит ветер берегом
К омуту от омута.
И приносит вести он,
И уйдет назад, —
На лице невестином
Полыхнет закат.
Руки сломит надвое,
Плача и любя,
Волны встанут, падая,
Прямо на тебя…
Никого в овинах нет, —
Может, тройка дикая
На поляну вымахнет,
Звякая и гикая.
Недолга у девушек
И тоска и жалоба.
Где она? Где уже?
Сам жених пожаловал.
Убаюкай, успокой,
С новою тревогой
Тихо ласковой рукой
Голову потрогай.
Высоко заря горит,
Скоро утро будет,
Ветер ходит, говорит
И тебя разбудит.
Никого в долинах нет,
И путями новыми
Вороной не вымахнет,
Стукая подковами.
Не дрожали у реки
Кони, колокольчики,
Где шумят березники,
Ельники игольчатые.
Не любили, не могли, —
Нива колосистая, —
Милый водит корабли,
Песенку насвистывая.
На веселый хоровод
У реки, у хутора
Милый больше не придет,
Уходя под утро.
Не твои картузы
И сапожки лаковые,
Не в последние разы
Глазыньки заплаканные.
1927
Мы идем.
И рука в руке,
И шумит молодая смородина.
Мы на Керженце[32], на реке,
Где моя непонятная родина,
Где растут вековые леса,
Где гуляют и лось и лиса
И на каждой лесной версте,
У любого кержачьего скита[33]
Русь, распятая на кресте,
На старинном,
На медном прибита.
Девки черные молятся здесь,
Старики умирают за делом
И не любят, что тракторы есть —
Жеребцы с металлическим телом.
Эта русская старина,
Вся замшенная, как стена,
Где водою сморена смородина,
Где реке незабвенность дана, —
Там корежит медведя она,
Желтобородая родина,
Там медведя корежит медведь.
Замолчи!
Нам про это не петь.
1927
Опять заплакало в трубе
И стонет у окна, —
Метель, метель идет к тебе,
А ночь — темным-темна.
В лесу часами этими
Неслышные шаги, —
С волчатами, с медведями
Играют лешаки,
Дерутся, бьют копытами,
Одежду положа,
И песнями забытыми
Всю волость полошат.
И ты заплачешь в три ручья,
Глаза свои слепя, —
Ведь ты совсем-совсем ничья,
И я забыл тебя.
Я не продам перо, но вот
Спасение мое:
Он эти строки заберет,
Как всякое старье.
1927
Не лирике больше звенеть…
В конвульсиях падаю наземь я,
Миражи ползут по стене,
По комнате ходит фантазия.
И очень орать горазд,
В теоретическом лоске
Несет социальный заказ
Довольный собой Маяковский.
Любимая, извини,
Но злобен критический демон.
Я, девочкам изменив,
Возьму нелюбовную тему…
И вот —
Из уютных квартир
К моей односпальной кровати
С улыбкой дешевых картин
Идет пожилой обыватель.
Он, вынув мандаты свои,
Скулит о классической прозе,
Он в тему встает
И стоит
В меланхолической позе.
Он пальцами трет виски
И смотрит в глаза без корысти…
Я скромно пощупал листки
Служебных характеристик,
И, злобою ожесточен,
Я комнату криком пронзаю:
— Тут лирика ни при чем,
И я, извини,
Не прозаик,
А радость вечерних икот
Совсем не хочу отмечать я.
Вот —
Каждый прошедший год
Заверен у вас печатью.
Житье вам нетрудно нести,
И месяц проносится скоро.
Зарплату по ведомости
Выписывает контора,
И вы, хорошо пообедав,
Дородной и рыхлой жене
Читаете о победах
Социализма в стране.
А ночью при синих огнях,
Мясистое тело обняв.
……………
И мучает, туго старея,
Хроническая гонорея[37].
Вам эта болезнь по плечу,
У вас не тощает бумажник,
Но стыдно явиться к врачу,
Боясь разговоров домашних…
Вдали розовеет восток,
Неискренне каркает ворон, —
Хохочет и пляшет восторг
В бреду моего разговора.
Глядит на бумаге печать
Презрительно и сурово.
Я буду суду отвечать
За оскорбление словом,
И провожает конвой
У черной канвы тротуара,
Где плачут над головой
И клен и каналья гитара.
1927
На санных путях,
овчинами хлопая,
Ударили заморозки.
Зима.
Вьюжит метель.
Тяжелые хлопья
Во первых строках моего письма.
А в нашей губернии лешие по лесу
Снова хохочут,
еле дыша,
И яблони светят,
И шелк по поясу,
И нет ничего хорошей камыша.
И снова девчонка
сварила варенье.
И плачет девчонка,
девчонка в бреду,
Опять перечитывая стихотворенье
О том, что я —
никогда не приду.
И старую сóсну скребут медвежата —
Мохнатые звери.
Мне душно сейчас,
Последняя песня тоскою зажата,
И высохло слово,
на свет просочась.
И нет у меня
никакого решенья.
Поют комсомолки на том берегу,
Где кабель
высокого напряженья
Тяжелой струей ударяет в реку.
Парнишка, наверное, этот,
глотая
Горячую копоть,
не сходит с ума,
Покуда вьюга
звенит золотая
Во первых строках моего письма.
Какую найду небывалую пользу,
Опять вспоминая,
еле дыша,
Что в нашей губернии
лешие по лесу
И нет ничего хорошей камыша?
И девушка,
что наварила варенья
В исключительно плодородном году,
Вздохнет от печального стихотворенья
И снова поверит, что я не приду.
И плачет, и плачет, платок вышивая,
Травинку спеша пережевывая…
И жизнь твоя — песенка неживая,
Темная,
камышовая.
1927
Не стоит десятки годов спустя
Словами себя опоганить,
Что снова цыганки
Грегочут, свистят
И топают сапогами.
Поют и запляшут —
Гуляет нога,
Ломая зеленые стебли…
И я вспоминаю
Шатры
И луга,
Повозки цыганок и степи…
Держите меня…
Это все не пустяк…
Держите…
Спросите —
куда я?
Но снова и гикают, и свистят,
И врут про меня, гадая…
Среди обыденных людских племен
В Самаре, в Москве, в Ярославле
Я буду богат,
И я буду умен,
И буду навеки прославлен…
Прекрасная радость
И ласковый стыд, —
Как жить хорошо на свете!..
……………
Гадалка, прости,
Мы не очень просты,
И мы не зеленые дети.
А наше житье —
Не обед, не кровать, —
К чему мне такие враки?
Я часто от голода околевать
Учился у нашей собаки.
Напрасно, цыганка, трясешь головой.
А завтра…
Айда спозаранок…
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой[38],
Погуляем мы на свете,
Молодая егоза,
Поглядим, как заезды светят
И восточные глаза.
Чтобы пели,
Чтобы пили, —
На поляне визг, —
Под гитару бы любили
На поляне вдрызг,
И подковками звеня,
Не ушла бы от меня…
Вы знаете?
Это теперь — пустяк,
Но чудятся тройки и санки,
Отчаянно гикают и свистят,
И любят меня цыганки.
<1928>
Покоя и скромности ради
В краю невеселых берез
Зачесаны мягкие пряди
Твоих темноватых волос.
В альбомчиках инициалы
Поют про любовь и про Русь,
И трогает провинциалок
Не провинциальная грусть.
Но сон промаячит неслышно,
И плавает мутная рань, —
Все так же на солнышко вышла
И вянет по окнам герань.
Ты смотришь печально-печально,
Цветок на груди теребя,
Когда станционный начальник
Намерен засватать тебя.
И около маленьких окон
Ты слушаешь, сев на крылец,
Как плещется в омуте окунь
И треплет язык бубенец,
А вечером сонная заводь
Туманом и теплой водой
Зовет по-мальчишески плавать
И плакать в тоске молодой.
Не пой о затишье любимом —
Калитка не брякнет кольцом,
И милый протопает мимо
С упрямым и жестким лицом.
Опять никому не потрафив,
Он тусклую скуку унес,
На лица твоих фотографий
Глядит из-под мятых волос.
А ночь духотою намокла,
И чудится жуткая дрянь,
Что саваны машут на окнах
И душит за горло герань…
Но песня гуляет печально,
Не нашу тоску полюбя, —
Пока станционный начальник
Не смеет засватать тебя.
<1928>
Похваляясь любовью недолгой,
растопыривши крылышки в ряд,
по ночам, застывая над Волгой,
соловьи запевают не в лад.
Соловьи, над рекой тараторя,
разлетаясь по сторонам,
города до Каспийского моря
называют по именам.
Ни за что пропадает кустарь в них,
ложки делает, пьет вино.
Перебитый в суставах кустарник
ночью рушится на окно.
Звезды падают с ребер карнизов,
а за городом, вдалеке, —
тошнотворный черемухи вызов,
весла шлепают на реке.
Я опять повстречаю ровно
в десять вечера руки твои.
Про тебя, Александра Петровна,
заливают вовсю соловьи.
Ты опустишь тяжелые веки,
пропотевшая,
тяжко дыша…
Погляди —
мелководные реки
машут перьями камыша.
Александра Петровна,
послушай, —
эта ночь доведет до беды,
придавившая мутною тушей
наши крошечные сады.
Двинут в берег огромные бревна
с грозной песней плотовщики.
Я умру, Александра Петровна,
у твоей побледневшей щеки.
……………
Но ни песен, ни славы, ни горя,
только плотная ходит вода,
и стоят до Каспийского моря,
засыпая вовсю, города.
Февраль 1929
Медвежья дорога — поганая гать,
набитая рыбой река —
и мы до зари запекаем опять
медвежьи окорока.
В дыму, на отлете, ревут комары
и крылышками стучат,
от горя, от голода, от жары
летит комарье назад.
Летит комарье,
летит воронье
к береговым кустам —
и слушают русалки там
охотничье вранье.
Рябят промысловые омута,
качают поплавки,
туманом покрытые омута
охотнику не с руки.
Рябая вода — рыбаку беда, —
иду снимать невода.
Наверху, надо мною, тонет луна,
как пробковый поплавок,
в мои глаза ударяет она,
падая на восток.
Звезда сияет на всех путях —
при звездочке, при луне
упала из невода
и на локтях
добыча ползет ко мне.
Вода стекает по грудям,
бежит по животу,
и я прибираю ее к рукам —
такую красоту.
Теперь у желтого огня,
теперь поет она,
живет на кухне у меня
русалка как жена.
Она готовит мне уху,
на волчьем спит меху,
она ласкает кожей свежей
на шкуре вытертой медвежьей.
Охотник молчит.
Застилает сосна
четыре стороны света,
над белой волною гуляет весна
и песня русалочья эта.
А я, веселый и молодой,
иду по омутам,
я поджидаю тебя над водой,
а ты поджидаешь там.
Я песни пою,
я чищу ружье,
вдыхаю дым табака,
я на зиму таскаю в жилье
медвежьи окорока.
Дубовые приготовлю дрова,
сложу кирпичную печь,
широкую сделаю кровать,
чтоб можно было лечь.
Иди, обитательница омутов,
женщина с рыбьим хвостом,
теперь навеки тебе готов
и хлеб,
и муж,
и дом.
Но вот —
наступает с утра ветерок,
последний свист соловья,
я с лодки ночью сбиваю замок,
я вымок,
я высох
и снова намок,
и снова высохну я.
Тяжелые руки мои на руле.
Вода на моей бороде.
И дочь
и жена у меня —
на земле,
и промысел —
на воде.
Февраль 1929
Довольно.
Гремучие сосны летят,
метель нависает, как пена,
сохатые ходят,
рогами стучат,
в тяжелом снегу по колено.
Опять по курятникам лазит хорек,
копытом забита дорога,
седые зайчихи идут поперек
восточного, дальнего лога.
Оббитой рябины
последняя гроздь,
последние звери —
широкая кость,
высоких рогов золотые концы,
декабрьских метелей заносы,
шальные щеглы,
голубые синцы,
девчонок отжатые косы…
Поутру затишье,
и снег лиловатый
мое окружает жилье,
и я прочищаю бензином и ватой
центрального боя ружье.
1929
Деревья, кустарника пропасть,
болотная прорва, овраг…
Ты чувствуешь —
горе и робость
тебя окружают…
и мрак.
Ходов не давая пронырам,
у самой качаясь луны,
сосновые лапы над миром,
как сабли, занесены.
Рыдают мохнатые совы,
а сосны поют о другом —
бок о бок стучат, как засовы,
тебя запирая кругом.
Тебе, проходимец, судьбою,
дорогой — болота одни;
теперь над тобой, под тобою
гадюки, гнилье, западни.
Потом, на глазах вырастая,
лобастая волчья башка,
лохматая, целая стая
охотится исподтишка.
И старая туша, как туча,
как бурей отбитый карниз,
ломая огромные сучья,
медведь обрывается вниз.
Ни выхода нет, ни просвета,
и только в шерсти и зубах
погибель тяжелая эта
идет на тебя на дыбах.
Деревья клубятся клубами —
ни сна,
ни пути,
ни красы,
и ты на зверье над зубами
свои поднимаешь усы.
Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.
Последние два шага,
последние два шага…
И грудь перехвачена жаждой,
и гнилостный ветер везде,
и старые сосны —
над каждой
по страшной пылает звезде.
1929
Июлю месяцу не впервой
давить меня тяжелой пятой,
ловить меня, окружая травой,
томить меня духотой.
Я вижу, как лопнула кожура
багровых овощей, —
на черное небо пошла жара,
ломая уклад вещей.
Я задыхаюсь в час ночной
и воду пью спеша,
луна — как белый надо мной
каленый край ковша.
Я по утрам ищу… увы…
подножный корм коню —
звон кругом
от лезвий травы,
высохшей на корню.
И вот
начинает течь смола,
обваривая мух,
по ночам выходит из-за угла
истлевшей падали дух.
В конце концов
половина зари
отваливается дрожа,
болото кипит —
на нем пузыри,
вонючая липкая ржа, —
и лес загорается.
Дует на юг,
поглубже в лес ветерок,
дубам и осинам
приходит каюк —
трескучей погибели срок.
Вставай,
поднимайся тогда,
ветлугай[41],
с водою иди на огонь,
туши его,
задуши,
напугай,
гони дымок и вонь.
Копай топорами широкие рвы,
траву губи на корню,
чтобы нельзя по клочьям травы
дальше лететь огню.
Чтобы между сосновых корней
с повадкой лесного клеща
маленькое семейство огней
не распухало, треща.
Вставай,
поднимайся —
и я за тобой,
последний леса жилец,
иду вперед с опаленной губой
и падаю наконец.
Огонь проходит сквозь меня.
Я лег на пути огня,
и падает на голову головня,
смердя,
клокоча
и звеня.
Вот так прожить
и так умереть,
истлеть, рассыпаясь в прах,
золою лежать
и только шипеть,
пропеть не имея прав.
И новые сосны взойдут надо мной,
взметнут свою красу,
я тлею и знаю —
всегда под сосной,
всегда живу в лесу.
1929
Вот сумрак сер,
и соловьи
в кустарниках
и там —
за мной,
где я,
где песни мои, —
летают по пятам.
По вечерам
по пустырям,
по всей земле кругом
в обычном счете — тарарам,
в конечном счете — гром.
И, вдохновляем соловьем,
гремящим при луне,
я запеваю о твоем
отношении ко мне.
И снова на бумаге клок
моих любовных стихов,
идет высокопарный слог
до первых петухов.
До первых петухов —
затем перемена тем.
Курятника тяжелый дух,
встает во тьме петух.
Раздуто горло,
страшен вид,
изнеможден вконец,
пернатый зверь ревет, хрипит,
герой,
божок,
самец.
Хвостов огромные костры
летят на страх врагам,
и перья падают, пестры,
чадя, к моим ногам.
Его судьба — моя судьба,
в лесу моя страна,
и злом набитые зоба,
и хрипнет горло, как труба,
и сосны
и луна.
И утро белое встает
сегодня, как вчера, —
сегодня, как вчера, и вот
достоинство утра.
В работе наших рук оно,
а руки — вот они,
оно порой заключено
в зажиме пятерни.
А руки — вот они. С пяти,
с пяти часов утра
они в работе, как в пути,
до вечера, до десяти,
сегодня, как вчера.
И снова над столом моим,
над бестолочью снов
бессонницы табачный дым,
основа всех основ.
Моей страны высокий дух,
стихи
и, наконец,
тяжелый, пламенный петух,
герой,
божок,
самец.
Потом и он идет во тьму
и пропадет совсем,
огромный,
золотой, — кому
я здесь обязан всем.
1929–1930
Блаженство сельское — попить чайку…
Как медная туча, шипя и сгорая,
на скатерти белой владыча с утра,
стоит самовар — и от края до края
над ним деревенские дуют ветра.
Последняя чаша багрового чая —
над чашею дым, пузырьки по бокам,
фигуры из пара, томясь и скучая,
гонимы ветрами, идут к облакам.
Блаженство тяжелое — яйца и масло,
холодные крынки полны молока,
и пот прошибает, пока не погасло
светило или не ушло в облака.
Пока не свистят над стеною деревья
о жизни иной, о любви городской,
пока опаленная солнцем деревня
объята работой и смертной тоской.
Но вечер настанет — и в этом пейзаже
все краски темны, очертанья слабы,
и скучно презрение выразить даже
ленивым движением нижней губы.
Во веки веков осужденный на скуку,
на психоанализ любовных страстей,
деревня — предвижу с тобою разлуку, —
внезапный отлет одичавших гостей.
И тяжко подумать — бродивший по краю
поемных лугов, перепутанных трав,
я все-таки сердце и голос теряю,
любовь и дыханье твое потеряв.
И жизнь тяжела — наступает кончина
благих помышлений, юдоли земной,
твоей бороды золотая овчина,
как облако зноя, стоит предо мной.
Стоят омута с лиловатым отливом,
речные глубоко мерцают огни,
в купанье, в тоске, в разговоре шутливом
проходят мои безвозвратные дни.
Деревня российская — облик России,
лицо, опаленное майским огнем,
и блудного сына тропинки косые —
скитанья мои, как морщины, на нем…
<1930>
Я снова тебя беспокою, жена,
Неслаженной песней, не славной,
И в черные дебри несчастий она
Уходит от буквы заглавной.
Жена моя!
Видишь ли — мне не до сна,
Меня подозренье тревожит.
Жена моя!
Белая полночь ясна,
Она меня спрятать не может,
Она застывает, над миром вися,
И старые ставни колышет,
Огромная вся и ненужная вся,
Она ничего не услышит.
И звякнет последняя пуля стрелка,
И кровь мою на землю выльет;
Свистя, упадет и повиснет рука,
Пробитая в локте навылет.
Или — ты подумай —
Сверкнет под ножом
Моя синеватая шея.
И нож упадет, извиваясь ужом,
От крови моей хорошея.
Потом заржавеет,
На нем через год
Кровавые выступят пятна.
Я их не увижу,
Я пущен в расход —
И это совсем непонятно.
Примятая смертью, восходит трава,
Встает над полянами дыбом,
Моя в ней течет и плывет голова,
А тело заброшено рыбам.
Жена моя!
Встань, подойди, посмотри,
Мне душно, мне сыро и плохо.
Две кости и череп,
И черви внутри,
Под шишками чертополоха.
И птиц надо мною повисла толпа,
Гремя составными крылами.
И тело мое,
Кровожадна, слепа,
Трехпалыми топчет ногами.
На пять километров
И дальше кругом,
Шипя, освещает зарница
Насильственной смерти
Щербатым клыком
Разбитые вдребезги лица.
Убийства с безумьем кромешного смесь,
Ужасную бестолочь боя
И тяжкую злобу, которая здесь
Летит, задыхаясь и воя,
И кровь на линючие травы лия
Свою золотую, густую.
Жена моя!
Песня плохая моя,
Последняя,
Я протестую!
<1930>
До земли опуская длани,
сам опухший, как бы со сна,
он шагает — управделами, —
и встречает его жена.
Голубые звенят тарелки,
половик шелестит под ногой,
на стене часовые стрелки
скучно ходят одна за другой.
И тускнеют цветы на обоях
от клопиной ночной беды —
вы спокойны,
для вас обоих
время отдыха и еды.
Сам поест
и уйдет за полог,
сон приходит, сопя и гремя,
этот вечер недорог и долог,
этот сумрак
стоит стоймя.
Что за черт…
За стеной фортепьяно,
звезды ползают,
сон в саду,
за твоею тоской, Татьяна,
неожиданно я приду.
Намекну, что хорошее лето,
замечательно при луне,
только знаю, что ты на это
ничего не ответишь мне.
Что же ты?
Отвечай со зла хоть,
стынут руки твои, как медь, —
научилась ли за год плакать,
разучилась ли за год петь?
Скажешь:
— Надо совсем проститься,
я теперь не одна живу…
Все же с кофты твоей из ситца
лепестки упадут в траву.
И завянут они, измяты,
и запахнут они сейчас —
этот запах любви и мяты
на минуту задушит нас.
И уйду я, шатаясь пьяно,
а дорога моя тесна:
не до сна мне теперь, Татьяна,
года на три мне не до сна.
1930
Что же в нем такого —
в рваном и нищем?
На подбородке — волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.
В животе раздолье —
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей…
Нынче — капуста,
завтра — капуста,
послезавтра — тех же щей
да пожиже влей.
В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбою жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, —
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили —
с печки на полати, обычный маршрут.
Только дед от бедности
ходит — руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар,
хлеб да квас… —
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.
Он идет по первому порядку деревни —
на дорогу ссыпано золото осин.
— Где мои соседи?
— В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.
И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина —
цепка золотая по жилету, как ремень.
Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет — барин — раздувая нос:
— Здравствуй, нерадивая собака,
пес…
Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
— Божескую милость собаке яви…
Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые,
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой —
Корнилов Тарас.
1930
За кормою вода густая —
солона она, зелена,
неожиданно вырастая,
на дыбы поднялась она,
и, качаясь, идут валы
от Баку
до Махач-Калы.
Мы теперь не поем, не спорим —
мы водою увлечены;
ходят волны Каспийским морем
небывалой величины.
А потом —
затихают воды —
ночь каспийская,
мертвая зыбь;
знаменуя красу природы,
звезды высыпали, как сыпь;
от Махач-Калы
до Баку
луны плавают на боку.
Я стою себе, успокоясь,
я насмешливо щурю глаз —
мне Каспийское море по пояс,
нипочем…
Уверяю вас.
Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле —
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых —
нас укачивала любовь.
Водка, что ли, еще?
И водка —
спирт горячий,
зеленый,
злой;
нас качало в пирушках вот как —
с боку на бок
и с ног долой…
Только звезды летят картечью,
говорят мне…
— Иди, усни…
Дом, качаясь, идет навстречу,
сам качаешься, черт возьми…
Стынет соль
девятого пота
на протравленной коже спины,
и качает меня работа
лучше спирта
и лучше войны.
Что мне море?
Какое дело
мне до этой
зеленой беды?
Соль тяжелого, сбитого тела
солонее морской воды.
Что мне (спрашиваю я), если
наши зубы
как пена белы —
и качаются наши песни
от Баку
до Махач-Калы.
1930
Каспийское море — Волга
Снова звезды пылают и кружатся,
ходят сосны, сопя и трубя,
закрывая глаза от ужаса,
я обманываю себя.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
берегите мою жену,
я опять пропадаю на ночь,
словно камень иду ко дну.
Прямо падаем все от хохота,
ничего не понять спьяна —
это домики,
это Охта,
это правая сторона.
Боком,
гоголем,
чертом старым —
наши песенки об одном, —
разумеется, по гитарам
ходят рученьки ходуном.
Сукин сын,
молодой безобразник,
дует в бубен,
а бубен — день…
Нынче праздник,
и завтра праздник,
только будет и буден день.
Только вспомню, как пел, бывало,
под Самарою,
под Москвой —
чертов баловень,
запевало,
в доску парень, ребята, свой.
Задушевная песня-премия
легче ветра и ковыля,
день за днем золотое время
пролетает шаля-валя.
— Купите бублики,
гоните рублики[43], —
песня аховая течет,
и в конце концов от республики
мы получим особый счет.
А по счету тому огулом
по заслугам и по делам
нашу жизнь назовут прогулом
с безобразием пополам.
Скажет прямо республика:
— Слушай,
слушай дело, заткнись, не рычи, —
враг на нас повалился тушей,
вы же пьянствуете, трепачи.
Пота с кровью соленый привкус
липнет, тело мое грызя…
И отвесит потом по загривку
нам разá
и еще разá.
Все припомнит — растрату крови,
силы, молодости густой,
переплеты кабацкой кровли
и станков заржавелый простой.
Покачаемся и скажем:
— Что ж это
и к чему же такое все,
неужели исхожено, прожито
понапрасну, ни то ни се?
Ни ответа,
ни теплой варежки,
чтобы руку пожала нам,
отвернутся от нас товарищи
и посмотрят по сторонам.
Да жена постареет за ночь,
может, за две — не за одну.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
не сберег ты
мою жену.
<1931>
Я и вправо и влево кинусь,
я и так, я и сяк, но, любя,
отмечая и плюс и минус,
не могу обойти тебя.
Ты приходишь, моя забота
примечательная, ко мне,
с Металлического завода,
что на Выборгской стороне.
Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.
От напасти такой помилуй —
что за девочка: бровь дугой,
руки — крюки,
зовут Людмилой,
разумеется — дорогой[44].
Я от Волги свое до Волхова
по булыжникам на боку,
под налетами ветра колкого
сердце волоком волоку.
Я любую повадку девичью
к своему притяну суду,
если надо, поставлю с мелочью
и с дешевкой в одном ряду.
Если девочка скажет:
— Боренька,
обожаю тебя… (смешок)
и тебя умоляю — скоренько
сочини про меня стишок,
опиши молодую жизнь мою,
извиняюсь…
Тогда, гляди,
откачу, околпачу, высмею,
разыграю на все лады.
Отметайся с возможной силой,
поживей шевели ногой…
Но не тот разговор с Людмилой,
тут совсем разговор другой…
Если снова
лиловый, ровный,
ядовитый нахлынет мрак —
по Москве,
Ленинграду
огромной,
тяжкой бомбой бабахнет враг…
Примет бедная Белоруссия
стратегические бои…
Выйду я,
а со мною русая
и товарищи все мои.
Снова панскую спесь павлинью
потревожим, сомнем, согнем,
на смертельную первую линию
встанем первые под огнем.
Так как молоды,
будем здорово
задаваться,
давить фасон,
с нами наших товарищей прорва,
парабеллум
и смит-вессон.
Может быть,
погуляю мало с ним, —
всем товарищам и тебе
я предсмертным
хрипеньем жалостным
заявлю о своей судьбе.
Рухну наземь —
и роща липовая
закачается, как кольцо…
И в последний,
дрожа и всхлипывая,
погляжу на твое лицо.
<1931>
Ты как рыба выплываешь с этого
прошлогоднего глухого дна,
за твоею кофтой маркизетовой
только скука затхлая одна.
Ты опять, моя супруга, кружишься, —
золотая белка,
колесо, —
и опять застыло, словно лужица,
неприятное твое лицо.
Этой ночью,
что упала замертво,
голубая — трупа голубей, —
ни лица, ни с алыми губами рта,
ничего не помню, хоть убей…
Я опять живу
и дело делаю —
наплевать, что по судьбе такой
просвистал
и проворонил белую,
мутный сон,
сомнительный покой…
Ты ушла,
тебя теперь не вижу я,
только песня плавает, пыля, —
для твоей ноги
да будет, рыжая,
легким пухом
рыхлая земля.
У меня не то —
за мной заметана
на земле побывка и гульба,
а по следу высыпала — вот она —
рота песен,
вылазка,
пальба…
Мы не те неловкие бездельники,
невысок чей сиплый голосок, —
снова четверги и понедельники
под ноги летят наискосок,
стынут пули,
пулемет, тиктикая,
задыхается — ему невмочь, —
на поля карабкается тихая,
притворяется, подлюга ночь.
Мне ли помнить эту, рыжеватую,
молодую, в розовом соку,
те года,
под стеганою ватою
залежавшиеся на боку?
Не моя печаль —
путями скорыми
я по жизни козырем летел…
И когда меня,
играя шпорами,
поведет поручик на расстрел, —
я припомню детство, одиночество,
погляжу на ободок луны
и забуду вовсе имя, отчество
той белесой, как луна, жены.
<1931>
Все те же мы: нам целый мир — чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Мне дорожка в молодость
издавна знакома:
тут смешок,
тут выпивка,
но в конце концов —
все мои приятели —
все бюро райкома —
Лешка Егоров,
Мишка Кузнецов[46],
комсомольцы Сормова, —
ребята —
иже с ними.
Я — такой же аховый —
парень-вырви-гвоздь…
Точка —
=снова вижу вас
глазами косыми
через пятилетье, большое насквозь.
Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы,
посидеть бы вместе,
покурить махры,
вспомнить, между прочим,
что были мы пухлыми
мальчиками-с-пальчиками —
не хухры-мухры.
В голос песни пели,
каблуками стукали,
только от мороза на щеке слеза.
Васька Молчанов[47] —
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу разá.
Как писали раньше:
так-то вот и так-то…
живу, поживаю —
как на небеси…
Повстречал хорошенькую —
полюбил де-факто,
только не де-юре — боже упаси.
Утренняя изморозь —
плохая погода,
через пень-колоду, в опорках живем,
снова дует ветер двадцатого года —
батальоны ЧОНа[48]
стоят под ружьем.
А в лесу берлоги,
мохнатые ели,
чертовы болота,
на дыре — дыра,
и лесные до смерти бандиты надоели,
потому бандитам помирать пора.
Осенью поляны
все зарею вышиты,
ЧОНовский разведчик
выполз, глядит…
Ишь ты,
поди ж ты,
что же говоришь ты —
ты ль меня,
я ль тебя,
молодой бандит.
Это наша молодость —
школа комсомола,
где не разучивают слова: «боюсь»,
и зовут чужбиною
Царские Села,
и зовут отечеством
Советский Союз[49].
Точка —
ночью звезды
тлеют, как угли,
с ЧОНа отечество
идет, как с туза…
Васька Молчанов —
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу разá.
Вы на партработе —
тяжелое дело
брать за манишку бредущих наугад,
как щенков натаскивать,
чтобы завертело
в грохоте ударных и сквозных бригад.
Я сижу и думаю —
мальчики что надо,
каждый знает дело,
не прет на авось, —
«Молодость и дружба» — сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.
Предположим вызов.
Военное времечко —
встанут на границах особые полки.
Офицеру в темечко
влипнет, словно семечко,
разрывная пуля из нашей руки.
Все возьмем нахрапом —
разорвись и тресни,
генерал задрипанный, замри на скаку…
Может, так и будет,
как поется в песне:
«Были два товарища
в одном они полку…»[50]
Слова-ребятишки
падают, как шишки, —
все мы дело делаем,
как и до сих пор;
думку о разлуке вытрави и выжги,
дело — наша встреча,
веселый разговор.
Мы повсюду вместе —
мальчики что надо,
будьте покойнички,
каждый — вырви-гвоздь…
«Молодость и дружба» — сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.
Все на плечи подняли
и в работу взяли,
с дружбы и молодости
ходим, как с туза…
Милые приятели —
вы ли не друзья ли?
Хоть бы написали товарищу разá.
<1931>
Я нюхал казарму, я знаю устав,
я жизнь проживу по уставу:
учусь ли, стою ль на посту у застав —
везде подчинен комсоставу.
Горит надо мною штыка острие,
военная дует погода, —
тогда непосредственное мое
начальство — товарищ комвзвода.
И я, поднимаясь над уймой забот,
я — взятый в работу крутую —
к тебе заявляюсь, товарищ комвзвод,
тебе обо всем рапортую.
И, помня наказ обстоятельный твой,
я верен, как пули комочек,
я снова в работе, боец рядовой,
товарищ, поэт, пулеметчик.
Я знаю себя и походку свою,
я молод, настойчив, не робок,
и если погибну, погибну в бою
с тобою, комвзвода, бок о бок.
Восходит сияние летнего дня,
хорошую красит погоду,
и только не видно тебя и меня,
товарищей наших по взводу.
Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.
Зеленое, скучное небытие,
хотя бы кровинкою брызни,
достоинство наше — твое и мое —
в другом продолжении жизни.
Все так же качаются струи огня,
военная дует погода,
и вывел на битву другого меня
другой осторожный комвзвода.
За ними встревожена наша страна,
где наши поля и заводы:
затронута черным и смрадным она
дыханьем военной погоды.
Что кровно и мне и тебе дорога,
сиреной приглушенно воя,
громадною силой идет на врага
по правилам тактики боя.
Врага окружая огнем и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, —
мое продолжение жизни.
Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, —
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.
Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.
Я вижу вдали горизонты земли —
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут…
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
<1932>
Большая весна наступает с полей,
с лугов, от восточного лога —
рыдая, летят косяки журавлей,
вонючая стынет берлога.
Мальчишки поют и не верят слезам,
девчонки не знают покоя,
а ты поднимаешь к раскосым глазам
двустволку центрального боя.
Весна наступает — погибель твоя,
идет за тобой по оврагу, —
ты носишь четырнадцать фунтов ружья,
табак, патронташ и баклагу.
Ты по лесу ходишь, и луны горят,
ты видишь на небе зарницу;
она вылетает — ружейный заряд, —
слепя перелетную птицу.
И, белый как туча, бросается дым
в болото прыжком торопливым,
что залито легким, родным, золотым
травы небывалым отливом.
И все для тебя — и восход голубой,
и мясо прекрасное хлеба, —
ты спишь одинок, и стоит над тобой,
прострелено звездами, небо.
Тоска по безлюдью темна и остра,
она пропадет увядая,
коль кружатся желтые перья костра
и песня вдали молодая.
Я песню такую сейчас украду
и гряну пронзительно, люто —
я славлю тебя, задыхаясь в бреду,
весна без любви и уюта!
<1932>
Тосковать о прожитом излишне,
но печально вспоминаю сад, —
там теперь, наверное, на вишне
небольшие ягоды висят.
Медленно жирея и сгорая,
рыхлые качаются плоды,
молодые,
полные до края
сладковатой и сырой воды.
Их по мере надобности снимут
на варенье
и на пастилу.
Дальше — больше,
как диктует климат,
осень пронесется по селу.
Мертвенна,
облезла
и тягуча —
что такое осень для меня?
Это преимущественно — туча
без любви,
без грома,
без огня.
Вот она, —
подвешена на звездах,
гнет необходимое свое,
и набитый изморозью воздух
отравляет наше бытие.
Жители!
Спасайте ваши души,
заползайте в комнатный уют, —
скоро монотонно
прямо в уши
голубые стекла запоют.
Но, кичась непревзойденной силой,
я шагаю в тягостную тьму
попрощаться с яблоней, как с милой
молодому сердцу моему.
Встану рядом,
от тебя ошую[51],
ты, пустыми сучьями стуча,
чувствуя печаль мою большую,
моего касаешься плеча.
Дождевых очищенных миндалин
падает несметное число…
Я пока еще сентиментален,
оптимистам липовым назло.
<1932>
Три желтых, потертых собачьих клыка
ощерены дорого-мило —
три сына росли под крылом кулака,
два умных, а третий — Гаврила.
Его отмечает звезда Козерог[52].
Его появленьем на свете
всему населенью преподан урок,
что есть неразумные дети.
Зачем не погиб он, зачем не зачах
сей выродок в мыслящем мире
и вырос — мясистая сажень в плечах,
а лоб — миллиметра четыре.
Поганка на столь безответной земле,
грехи человека умножа,
растет он и пухнет — любимец в семье,
набитая ливером кожа.
Не резкая молния бьет о скалу,
не зарево знойное пышет —
гуляет Гаврила один по селу,
на улицу заполночь вышед.
Не грозный по тучам катается гром,
хрипя в отдалении слабо, —
Гаврилиной обуви матовый хром
скрипит, как сварливая баба.
Скрипит про Гаврилу, его похвальбу,
что служит Гавриле наградой, —
Гаврила идет.
Завитушка на лбу
Пропитана жирной помадой.
Глядите, какой молодчина, храбрец,
несчастной семьи оборона, —
в кармане его притаился обрез —
в обрезе четыре патрона.
А тучам по небу шататься невмочь,
лежат, как нашлепки навоза…
В такую ненастную, дряблую ночь
умрет председатель колхоза.
И только соседи увидят одно —
со злобы мыча по-коровьи —
разбитое вдребезги пулей окно
и черную ленточку крови.
Тяжелым и скорбным запахнет грехом,
пойдут, как быки, разъяренно,
дойдут… А наутро прискачет верхом,
сопя, человек из района.
Он в долгом пути растеряет слова
и сон. Припадая на гриву,
увидит — Гаврилы лежит голова,
похожа на мятую сливу.
Ободраны щеки, и кровь на висках,
как будто она побывала в тисках.
Глаза помутнели, как рыбьи грязны,
и тело затронуло тленье…
Что значит, что приговор нашей страны
уже приведен в исполненье.
<1932>
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
И радость поет, не скончая,
И песня навстречу идет,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встает.
Горячее и бравое,
Бодрит меня.
Страна встает со славою
На встречу дня.
Бригада нас встретит работой,
И ты улыбнешься друзьям,
С которыми труд и забота,
И встречный, и жизнь — пополам.
За Нарвскою заставою,
В громах, в огнях,
Страна встает со славою
На встречу дня.
И с ней до победного края
Ты, молодость наша, пройдешь,
Покуда не выйдет вторая
Навстречу тебе молодежь.
И в жизнь вбежит оравою,
Отцов сменя.
Страна встает со славою
На встречу дня.
…И радость никак не запрятать,
Когда барабанщики бьют:
За нами идут октябрята,
Картавые песни поют.
Отважные, картавые,
Идут, звеня.
Страна встает со славою
На встречу дня!
Такою прекрасною речью
О правде своей заяви.
Мы жизни выходим навстречу,
Навстречу труду и любви!
Любить грешно ль, кудрявая,
Когда, звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
1932
Вошь ползет на потных лапах
по безбрежию рубах,
сукровицы сладкий запах
вошь разносит на зубах.
Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.
Как дробинку, можно трогать,
видеть глазки, черный рот,
из подмышки взять под ноготь —
он взорвется и умрет.
Я плыву в сознанье рваном,
в тело налита жара,
а на ногте деревянном
засыхает кожура.
По моей мясистой туше
гибель верная идет,
и грызет меня, и тут же
гниду желтую кладет.
День осенний смотрит хмуро.
Тридцать девять.
Тридцать пять.
Скачет вверх температура
и срывается опять.
Дурнота, тоска и муки,
и звонки со всех сторон.
Я плыву, раскинув руки,
я — уже не я, а он.
Разве я сквозь дым и стужу
пролетаю в край огня?
Кости вылезли наружу
и царапают меня.
Из лиловой грязи мрака
лезет смерти торжество,
и заразного барака
стены стиснули его.
Вот опять сиделки-рохли
не несут ему питье,
губы сини, пересохли —
он впадает в забытье.
Да, дела непоправимы,
ждали кризиса вчера,
и блестят, как херувимы,
голубые доктора.
Неужели же, товарищ,
будешь ты лишен души,
от мельчайшей гибнешь твари,
от комочка, ото вши?
Лучше, желтая обойма,
гибель верную яви,
лучше пуля, лучше бойня —
луговина вся в крови.
Так иль сяк, в обоем разе
все равно, одно и то ж —
это враг ползет из грязи,
пуля, бомба или вошь.
Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.
И летит, как дьявол грозный,
в кругосветный перегон,
мелом меченный, тифозный,
фиолетовый вагон.
Звезды острые, как бритвы,
небом ходят при луне.
Все в порядке.
Вошь и битвы —
мы, товарищ, на войне.
1932
Ты шла ко мне пушистая, как вата,
тебя, казалось, тишина вела, —
последствиями малыми чревата
с тобою встреча, Аннушка, была.
Но все-таки
своим считаю долгом
я рассказать, ни крошки не тая,
о нашем и забавном и недолгом
знакомстве,
Анна Павловна моя.
И ты прочтешь.
Воздашь стихотворенью
ты должное…
Воспоминаний рой…
Ты помнишь?
Мы сидели под сиренью, —
конечно же, вечернею порой.
(Так вспоминать теперь никто не может:
у критики характер очень крут…
— Пошлятина, — мне скажут,
уничтожат
и в порошок немедленно сотрут.)
Но продолжаю.
Это было летом
(прекрасное оно со всех сторон),
я, будучи шпаной и пистолетом,
воображал, что в жизни умудрен.
И модные высвистывал я вальсы
с двенадцати примерно до шести:
«Где вы теперь?
Кто вам целует пальцы?»[54]
И разные:
«Прости меня, прости…»[55]
Действительно — где ты теперь, Анюта,
разгуливаешь, по ночам скорбя?
Вот у меня ни скорби, ни уюта,
я не жалею самого себя.
А может быть,
ты выскочила замуж,
спокойствие и счастье обрела,
и девять месяцев прошло,
а там уж
и первенец —
обычные дела.
Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, —
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.
Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)…
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о «странностях любви»[56].
1932
Ночь, покрытая ярким лаком,
смотрит в горницу сквозь окно.
Там сидят мужики по лавкам —
все наряженные в сукно.
Самый старый, как стерва зол он,
горем в красном углу прижат —
руки, вымытые бензолом,
на коленях его лежат.
Ноги высохшие, как бревна,
лик от ужаса полосат,
и скоромное масло ровно
застывает на волосах.
А иконы темны, как уголь,
как прекрасная плоть земли,
и, усаженный в красный угол,
как икона, глава семьи.
И безмолвие дышит: нешто
все пропало? Скажи, судья…
И глядят на тебя с надеждой
сыновья и твои зятья.
Но от шороха иль от стука
все семейство встает твое,
и трепещется у приступка
в струнку замершее бабье.
И лампады большая плошка
закачается на цепях —
о ли ветер стучит в окошко,
то ли страх на твоих зубах.
И заросший, косой как заяц, твой
неприятный летает глаз:
— Пропадает мое хозяйство,
будь ты проклят, рабочий класс!
Только выйдем — и мы противу —
бить под душу и под ребро,
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Чтобы видел поганый ворог,
что копейка моя дорога,
чтобы мозга протухший творог
вылезал из башки врага…
И лица голубая опухоль
опадает и мякнет вмиг,
и кулак тяжелее обуха
бьет без промаха напрямик.
Младший сын вопрошает: «Тятя!»
Остальные молчат — сычи.
Подловить бы, сыскать бы татя[57],
что крадется к тебе в ночи.
Половицы трещат и гнутся —
поднимается старший сын:
— Перебьем, передавим гнуса,
перед Богом заслужим сим.
Так проходят минуты эти,
виснут руки, полны свинца,
и навытяжку встали дети —
сыновья своего отца.
А отец налетает зверем,
через голову хлещет тьма:
— Все нарушим, сожжем, похерим —
скот, зерно и свои дома.
И навеки пойдем противу —
бить под душу и под ребро, —
не достанется коллективу
нажитое мое добро.
Не поверив ушам и глазу,
с печки бабка идет тоща,
в голос бабы завыли сразу,
задыхаясь и вереща.
Не закончена действом этим
повесть правильная моя,
самый старый отходит к детям —
дальше слово имею я.
Это наших ребят калеча,
труп завертывают в тряпье,
это рухнет на наши плечи
толщиною в кулак дубье.
И тогда, поджимая губы,
коренасты и широки,
поднимаются лесорубы,
землеробы и батраки.
Руки твердые, словно сучья,
камни, пламенная вода
обложили гнездо паучье,
и не вырваться никуда.
А ветра, грохоча и воя,
пролагают громаде след.
Скоро грянет начало боя.
Так идет на совет — Совет.
1932
От ногтя до локтя длиною,
непорочна, чиста, свежа,
блещет синяя под луною
сталь отточенного ножа.
А потом одного порядка
и заход с одного конца —
как железная рукоятка
в как железной руке отца.
Он замучился, к черту, за день
у раздумий в тугом кольце,
наподобие свежих ссадин —
пятна синие на лице.
Что-то глотка его охрипла,
пота зернышки, как пшено,
но в ладонь рукоятка влипла —
все обдумано, решено.
Он в подполье надулся квасом,
часа ждет,
захватило дух…
Вот, встревоженный первым часом,
задохнулся во тьме петух.
Это знак.
Но тоска, однако,
жарит губы, печет лицо.
Потрясенный тоскою знака,
он шагнул на свое крыльцо.
Он шагнул далеко и прямо —
нож в ладони —
вперед, пора…
Перед ним голубая яма
пряно пахнущего двора.
От морозного, легкого взлома
желтовата, местами темна,
над хлевами трещит солома,
привезенная днем с гумна.
Жарко дышат родные кони,
куры сонные у плеча,
нож в ладони,
фонарь в ладони —
два сверкающие луча.
Нож в ладони.
В лепешку коровью,
в эту пакость, летит сперва,
обливаясь пунцовой кровью,
петушиная голова —
знак подавшая к бою…
Та ведь…
Рассыпаются куры кругом…
Стервенеет хозяин — давит
кур клокочущих сапогом.
Жадно скалит зубов огрызки,
нож горит,
керосиновый чад —
на ногах кровяные брызги,
кости маленькие трещат.
Птицы скоро порезаны.
Уж они
не трепещутся.
Пух до небес.
И на двор летит из конюшни
Серый. В яблоках. Жеребец.
Он себе не находит места,
сталь на желтых его зубах —
это слава всего уезда
ходит по двору на дыбах.
Попрощайся с красою с этою.
Вот он мечется, ищет лаз,
и кровавые змейки сетью,
как ловушка, накрыли глаз.
— Пропадай, жеребенок, к черту,
погибай от ножа… огня… —
И хозяин берет за челку
настороженного коня.
Кровь, застывшую словно патоку,
он стирает с ножа рукой,
стонет,
колет коня под лопатку —
на колени рушится конь,
слабнет,
роет навоз копытом —
смерть выходит со всех сторон,
только пух на коне убитом
мокнет, красен,
потом — черен.
А хозяин в багровых росах,
облит росами, как из ведра, —
он коров и свиней поросых
режет начисто до утра.
Бойня. Страшная вонь. Отрава.
Задыхаясь, уже на заре
он любимого волкодава
убивает в его конуре.
Он солому кладет на срубы
и на трупы коров, коня,
плачет,
лижет сухие губы
золотым языком огня.
Ноги, красные, как у аиста,
отмывает,
бросает нож:
— Получай, коллектив, хозяйство —
ты под пеплом его найдешь…
Он пойдет по дорогам нищим,
будет клянчить на хлеб и квас…
Мы, убийца, тебя разыщем —
не уйдешь далеко от нас.
Я скажу ему — этой жиле:
— Ты чужого убил коня,
ты амбары спалил чужие…
Только он не поймет меня.
1932
Я замолчу, в любови разуверясь, —
она ушла по первому снежку,
она ушла —
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.
Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и все на стороне, —
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.
Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.
Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что все равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.
И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной —
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.
Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? —
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело уже.
<1933>
Мы хлеб солили крупной солью,
и на ходу, легко дыша,
мы с этим хлебом ели сою
и пили воду из ковша.
И тучи мягкие летели
над переполненной рекой,
и в неуютной, злой постели
мы обретали свой покой.
Чтобы, когда с утра природа
воспрянет, мирна и ясна,
греметь водой водопровода,
смывая недостатки сна.
По комнате шагая с маху,
в два счета убирать кровать,
искать потертую рубаху
и басом песню напевать.
Тоска, себе могилу вырой —
я песню легкую завью, —
над коммунальною квартирой
она подобна соловью.
Мне скажут черными словами,
отринув молодость мою,
что я с закрытыми глазами
шаманю и в ладоши бью.
Что научился только лгать
во имя оды и плаката, —
о том, что молодость богата,
без основанья полагать.
Но я вослед за песней ринусь,
могучей завистью влеком, —
со мной поет и дразнит примус
меня лиловым языком.
<1933>
Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша —
это славная гибель в бою, —
я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, —
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.
И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, —
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не предам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.
И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, —
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.
Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду, как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.
<1933>
В Нижнем Новгороде с Откоса[58]
чайки падают на Пески[59],
все девчонки гуляют без спроса
и совсем пропадают с тоски.
Пахнет липой, сиренью и мятой,
небывалый слепит колорит,
парни ходят —
картуз помятый, —
папироска во рту горит.
Вот повеяло песней далекой,
ненадолго почудилось всем,
что увидят глаза с поволокой,
позабытые всеми совсем.
Эти вовсе без края просторы,
где горит палисадник любой,
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
Влажным ветром пахнуло немного,
легким дымом,
травою сырой,
снова Волга идет, как дорога,
вся покачиваясь под горой.
Снова, тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие — прах,
что высокие звезды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно, забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
В Нижнем Новгороде жила.
Вот опять на Песках, на паромах
ночь огромная залегла,
дует запахом чахлых черемух,
налетающим из-за угла,
тянет дождиком,
рваною тучей
обволакивает зарю, —
я с тобою на всякий случай
ровным голосом говорю.
Наши разные разговоры,
наши песенки вперебой.
Нижний Новгород,
Дятловы горы,
ночью сумрак чуть-чуть голубой.
<1933>
В. Стеничу[60]
Я из ряда вон выходящих
сочинений не сочиню,
я запрячу в далекий ящик
то, чего не предам огню.
И, покрытые пыльным смрадом,
потемневшие до костей,
как покойники, лягут рядом
клочья мягкие повестей.
Вы заглянете в стол.
И вдруг вы
отшатнетесь —
тоска и страх:
как могильные черви, буквы
извиваются на листах.
Муха дохлая — кверху лапки,
слюдяные крылья в пыли.
А вот в этой багровой папке
стихотворные думы легли.
Слушай —
и дребезжанье лиры
донесется через года
про любовные сувениры,
про январские холода,
про звенящую сталь Турксиба
и «Путиловца» жирный дым,
о моем комсомоле — ибо
я когда-то был молодым.
Осторожно,
рукой не трогай —
расползется бумага. Тут
все о девушке босоногой —
я забыл, как ее зовут.
И качаюсь, большой, как тень, я,
удаляюсь в края тишины,
на халате моем сплетенья
и цветы изображены.
И какого дьявола ради,
одуревший от пустоты,
я разглядываю тетради
и раскладываю листы?
Но наполнено сердце спесью,
и в зрачках моих торжество,
потому что я слышу песню
сочинения моего.
Вот летит она, молодая,
а какое горло у ней!
Запевают ее, сидая
с маху конники на коней.
Я сижу над столом разрытым,
песня наземь идет с высот,
и подкованным бьет копытом,
и железо в зубах несет.
И дрожу от озноба весь я —
радость мне потому дана,
что из этого ящика песня
в люди выбилась хоть одна.
И сижу я — копаю ящик,
и ушла моя пустота.
Нет ли в нем каких завалящих,
но таких же хороших, как та?
1933
Без тоски, без грусти, без оглядки,
сокращая житие на треть,
я хотел бы на шестом десятке
от разрыва сердца умереть.
День бы синей изморозью капал,
небо бы тускнело вдалеке,
я бы, задыхаясь, падал на пол,
кровь еще бежала бы в руке.
Песни похоронные противны.
Саван из легчайшей кисеи.
Медные бы положили гривны
на глаза заплывшие мои.
И уснул я без галлюцинаций,
белый и холодный, как клинок.
От общественных организаций
поступает за венком венок.
Их положат вперемешку, вместе —
к телу собирается народ,
жалко — большинство венков из жести, —
дескать, ладно, прах не разберет.
Я с таким бы предложеньем вылез
заживо, покуда не угас,
чтобы на живые разорились —
умирают в жизни только раз.
Ну, да ладно. И на том спасибо.
Это так, для пущей красоты.
Вы правы, пожалуй, больше, ибо
мертвому и мертвые цветы.
Грянет музыка. И в этом разе,
чтобы каждый скорбь воспринимал,
все склоняются.
Однообразен
похоронный церемониал.
……………
Впрочем, скучно говорить о смерти,
попрошу вас не склонять главу,
вы стихотворению не верьте, —
я еще, товарищи, живу.
Лучше мы о том сейчас напишем,
как по полированным снегам
мы летим на лыжах,
песней дышим
и работаем на страх врагам.
1933
Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.
Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.
Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.
Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.
Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.
И по чьему-то верному веленью —
такого никогда не утаю —
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.
Прекрасные,
тяжелые ребята, —
кто не видал —
воочию взгляни, —
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.
Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой…
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
1933
Лес над нами огромным навесом —
корабельные сосны,
казна, —
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма[61].
Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.
Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.
Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.
На болоте ни звона, ни стука,
все загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.
Но не верится все-таки — что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы,
и поблекла ее чешуя?
Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.
Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы.
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.
Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.
И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.
И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.
1933
Все цвело.
Деревья шли по краю
розовой, пылающей воды;
я, свою разыскивая кралю,
кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шелковой обновой,
шла она.
Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
золотому дубу не под стать,
птичьему смешному населенью
все равно приказано свистать.
И на дубе темном, на огромном,
тоже на шиповнике густом,
в каждом малом уголке укромном
и под начинающим кустом,
в голубых болотах и долинах
знай свисти
и отдыха не жди,
но на тонких на ногах, на длинных
подошли,
рассыпались дожди.
Пролетели.
Осветило снова
золотом зеленые края —
как твоя хорошая обнова,
Лидия веселая моя?
Полиняла иль не полиняла,
как не полиняли зеленя, —
променяла иль не променяла,
не забыла, милая, меня?
Вечером мы ехали на дачу,
я запел, веселья не тая, —
может, не на дачу —
на удачу, —
где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
и туманом с медленной воды,
над твоим торгсиновским беретом[62]
плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
что тепла по Цельсию вода,
что цветут в тюльпанах и газонах
наши областные города,
что летит особенного вида —
вырезная — улицей листва,
что меня порадовала, Лида,
вся подряд зеленая Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
кофточка зеленая твоя.
Ты зашелестела, как осина,
глазом повела своим большим:
— Это самый лучший…
Из Торгсина…
Импортный…
Не правда ль?
Крепдешин…
Я смолчал.
Пахнýло теплым летом
от листвы, от песен, от воды —
над твоим торгсиновским беретом
плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запыленной
и без уважительных причин
встали там, где над Москвой зеленой
звезды всех цветов и величин.
Я сегодня вечером — не скрою —
одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звезды над Москвою
с видимой любовью разыщу.
<1934>
Про того Громобоя[63] напасти
происходит легенда сия
от лишения жизни и власти
государя России всея.
Как зазвякали звезды на шпорах,
Громобой вылетает, высок, —
возле-около пыхает порох
и пропитанный кровью песок.
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой, —
сорок армий ведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
И упала от края до края
эта сила, как ливень камней,
угнетатели, прочь удирая,
засекают кубанских коней.
И графья,
и князья,
и бароны,
и паны — до урядника вплоть,
и терзают орлы и вороны
их убитую мягкую плоть.
Поразбросаны всюду, как рюхи,
насекомые скачут по лбам,
и тогда победителю в руки
телеграммы идут по столбам.
Громобой по печатному дока,
содержанье имеет в мозгу —
что в течение
краткого срока
самолично явиться в Москву…
Приказание буквой любою
получается, в сердце звеня,
и подводят коня Громобою —
Громобой не желает коня.
А моторы, качаясь и воя,
поднимаются прямо до звезд —
самолет до Москвы Громобоя
во мгновение ока довез.
Облака проплывают, как сало,
он рукой ощущает звезду,
и в Москве Громобой у вокзала
вылезает на полном ходу.
Возгласите хвалу Громобою,
что прекрасен донельзя собой,
он и нас поведет за собою,
состоя во главе, Громобой.
<1934>
Так жили поэты.
Охотник, поэт, рыбовод…[66]
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме[68].
В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,
А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною…[69]
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы[71]! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня
Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,
Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздыхая сердито,
И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…[72]
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.
И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.
Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,
Поэты идут гуртом
К большому, седому, как замять,
Садятся кругом — потом
Приходят стихи на память.
И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И все в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.
Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.
И Ламме — толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы…
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка — его подарок[77].
Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.
И я приготовил пыжи
И мелкую дробь — бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
2 марта 1934
У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, —
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
— Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя…
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он все тенором,
все тенором,
со злобой
запевал — рука протянута к ножу:
— Ты забудь меня, красавица,
попробуй…
Я тебе тогда такое покажу…
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода — зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом —
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
пол-аршинными[78] усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит —
щука — младшая сестрица крокодилу —
неживая возле берега стоит…
Соловьиха в тишине большой и душной…
Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
— По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка —
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в рóзанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.
И молчит она,
все в мире забывая, —
я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
— Ты куда же, Серафима?
— Ухожу. —
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра —
улетела.
Я держать ее не вправе —
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья —
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым —
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
5 апреля 1934
Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро — и песня перед ней…
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной…
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся — мальчики — и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
9 апреля 1934
Часу в седьмом утра, зевая,
спросонья подойду к окну —
сегодня середина мая,
я в лето окна распахну.
Особенно мне ветер дорог,
он раньше встал на полчаса
и хлопаньем оконных створок
и занавеской занялся.
Он от Елагина, от парка,
где весла гнутся от воды,
где лето надышало жарко
в деревья,
в песню
и пруды,
в песок, раскиданный по пляжу,
в гирлянд затейливую пряжу,
в желающие цвесть сады…
Оно приносит населенью
зеленые свои дары,
насквозь пропахшее сиренью,
сиреневое от жары,
и приглашает птичьим свистом
в огромные свои сады,
все в новом,
ситцевом
и чистом,
и голубое от воды,
все золотое,
расписное,
большое,
легкое,
лесное,
на гичке острой,
на траве,
на сквозняке,
на светлом зное
и в поднебесной синеве.
Я ошалел от гама, свиста
и песни, рвущейся к окну, —
рубаху тонкого батиста
сегодня я не застегну.
Весь в легком, словно в паутинах,
туда, где ветер над рекой, —
я парусиновый ботинок
шнурую быстрою рукой,
туда, где зеленеет заросль,
где полводы срезает парус,
где две беды,
как полбеды,
где лето кинулось в сады.
Я позвоню своей дивчине
4-20-22,
по вышесказанной причине
скорей
туда,
на Острова.
Вы понимаете? Природа,
уединенье в глубь аллей —
мои четыре бутерброда
ей слаще всяких шницелей.
Мне по-особенному дорог,
дороже всяческих наград
мой расписной,
зеленый город,
в газонах, в песнях
Ленинград.
Я в нем живу,
пою,
ликую,
люблю
и радуюсь цветам,
и я его ни за какую
не променяю,
не отдам.
19 мая 1934
Набитый тьмою, притаился омут,
разлегся ямой на моем пути.
Деревья наряжаются и стонут,
и силятся куда-нибудь уйти.
Не вижу дня,
не слышу песен прежних.
Огромна полночь, как вода густа.
Поблизости ударит о валежник
как по льду проскользнувшая звезда.
Мне страшно в этом логове природы —
висит сосны тяжелая клешня.
Меня, как зверя, окружают воды —
там щуки ударяются плашмя,
подскакивая к небу.
Воздух черен,
а по небу, где бурю пронесло,
рассеяно горячих, легких зерен
уму непостижимое число.
Но мне покой в любую полночь дорог, —
он снизойдет, огромный и густой,
и, золотой облюбовав пригорок,
я топором ломаю сухостой.
Я подомну сыреющие травы,
я разведу сияние костра —
едучий дым махорочной отравы,
сырая дрожь — предчувствие утра —
и не заснуть.
Кукушка куковала
позавчера мне семьдесят годов,
чтобы мое веселье побывало
и погуляло в сотне городов,
чтобы прошел я, все запоминая,
чтоб чистил в кавалерии коня,
чтоб девушка, какая-то иная,
не русская,
любила бы меня.
Она, быть может, будет косоглаза,
и некрасива, может быть, она.
Пролезет в сердце гулкое, пролаза,
и там начнет хозяйничать одна.
Деревья ходят парами со стуком,
летит вода,
рождаются года, —
мы сына назовем гортанным звуком,
высоким именем: Карабада.
«Ты покачай Карабаду,
баюкай,
чтоб не озяб, подвинь его к огню».
С какой тоской
и с радостью
и мукой
Карабаде я песню сочиню!
Пройдут его мальчишеские годы,
а он ее запомнит, как одну,
про разные явления природы,
про лошадей,
про саблю,
про войну,
про заячью охоту,
про осину,
про девушку, не русскую лицом,
и никогда не будет стыдно сыну
за песню, сочиненную отцом…
Но мне — пора.
В болоте кряковая
свой выводок пушистый повела.
До вечера мечтанья забывая,
патроны в оба двигаю ствола.
Еще темно,
но лес уже звучащим
тяжелым телом движется вдали,
и птицы просыпаются по чащам,
и девушки по ягоды пошли.
21 августа 1934
Москва
Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной еще беды.
Прочитай мне стихотворенье,
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаевничали, отгуляли,
не пора ли, родная, спать, —
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею,
за лесной.
Погуляем еще немного,
как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
Постоим под синей звездою.
День ушел со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой —
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа — я души не знаю.
Плечи теплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю ее души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твое варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперения,
запевающую в ночи.
30 сентября 1934
Н. Петергоф
Луны сиянье белое
сошло на лопухи,
ревут, как обалделые,
вторые петухи.
Река мерцает тихая
в тяжелом полусне,
одни часы, тиктикая,
шагают по стене.
А что до сна касаемо,
идет со всех сторон
угрюмый храп хозяина,
усталый сон хозяина,
ненарушимый сон.
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю,
и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон.
Иконы все, о господи,
по-прежнему висят,
бормочет он:
— Овес, поди,
уже за пятьдесят.
А рожь, поди, кормилица,
сама себе цена.
— Без хлеба истомилися,
скорей бы новина.
Скорей бы жатву сладили,
на мельницу мешок,
над первыми оладьями
бы легкий шел душок.
Не так бы жили грязненько,
закуски без числа,
хозяйка бы для праздника
бутылку припасла.
Знать, бога не разжалобить,
а жизнь невесела,
в колхозе, значит, стало быть,
пожалуй, полсела.
Вся жизнь теперь
у них она,
как с табаком кисет…
Встречал соседа Тихона:
— Бог помочь, мол, сосед…
А он легко и просто так
сказал, прищуря глаз:
— В колхозе нашем господа
не числятся у нас.
У нас поля — не небо,
земли большой комок,
заместо бога мне бы
ты лучше бы помог.
Вот понял в этом поле я
(пословица ясна),
что смерть,
а жизнь тем более
мне на миру красна.
Овес у нас — высот каких…
Картошка — ананас…
И весело же все-таки
сосед Иван, у нас.
Вон косят под гармонику,
да что тут говорить,
старуху Парамониху
послали щи варить.
А щи у нас наваристы,
с бараниной, с гусем.
До самой точки — старости —
мы при еде, при всем.
На воле полночь тихая,
часы идут, тиктикая,
я слушаю хозяина —
он шепчет, как река.
И что его касаемо,
мне жалко старика.
С лица тяжелый, глиняный,
и дожил до седин,
и днем один,
и в ночь один,
и к вечеру один.
Но, впрочем, есть компания,
друзья у старика,
хотя, скажу заранее, —
собой невелика.
Царица мать небесная,
отец небесный царь
да лошадь бессловесная,
бессмысленная тварь.
Ночь окна занавесила,
но я заснуть не мог,
мне хорошо,
мне весело,
что я не одинок.
Мне поле песню вызвени,
колосья-соловьи,
что в Новгороде,
Сызрани
товарищи мои.
15 ноября 1934
Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными дорожками.
И тепло мне с ней
и забавно до ужаса…
А на улице звезды каменные кружатся…
Петухи стоят,
шеи вытянуты,
пальцы скрючены,
в глаз клевать с малолетства они приучены.
И луна щучьим глазом плывет замороженным,
елка мелко дрожит от холода
телом скореженным,
а над елкою мечется
птица черная,
птица дикая,
только мне хорошо и уютно:
песня трется о щеку, мурлыкая.
Спи, мальчишка, не реветь —
по садам идет медведь,
меду жирного, густого,
хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
ульи круглые стоят,
все на ножках на куриных,
все в соломенных платках,
а кругом, как на перинах,
пчелы спят на васильках.
Спят березы в легких платьях
спят собаки со двора,
пчеловоды на полатях,
и тебе заснуть пора.
Спи, мальчишка, не реветь,
заберет тебя медведь,
он идет на ульи боком,
разевая старый рот,
и в молчании глубоком
прямо горстью мед берет,
прямо лапой, прямо в пасть
он пропихивает сласть.
И, конечно, очень скоро
наедается, ворча.
Лапа толстая у вора
вся намокла до плеча.
Он сосет ее и гложет,
отдувается: капут, —
он полпуда съел, а может,
не полпуда съел, а пуд.
Полежать теперь в истоме
волосатому сластене.
Убежать, пока из Мишки
не наделали колбас,
захватив себе под мышку
толстый улей про запас.
Спит во тьме собака-лодырь,
спят в деревне мужики,
через тын, через колоды
до берлоги, напрямки
он заплюхал, глядя на ночь,
волосатая гора,
Михаил — медведь — Иваныч, —
и ему заснуть пора.
Спи, мальчишка — не реветь —
не ушел еще медведь,
а от меда у медведя
зубы начали болеть.
Боль проникла как проныра,
заходила ходуном,
сразу дернуло,
заныло
в зубе правом коренном.
Засвистело,
затрясло.
щеку набок разнесло.
Обмотал ее рогожей,
потерял медведь покой,
был медведь — медведь пригожий,
а теперь на что похожий —
с перевязанной щекой,
некрасивый, не такой.
Скачут елки хороводом,
ноет пухлая десна,
где-то бросил улей с медом —
не до меду,
не до сна,
не до сладостей медведю,
не до радостей медведю.
Спи, мальчишка, не реветь,
зубы могут заболеть.
Шел медведь,
стонал медведь,
дятла разыскал медведь.
Это щеголь в птичьем свете,
в красном бархатном берете,
в тонком черном пиджаке,
с червяком в одной руке.
Нос у дятла весь точеный,
лакированный,
кривой,
мыт водою кипяченой,
свежей высушен травой.
Дятел знает очень много,
он медведю сесть велит,
дятел спрашивает строго:
— Что у вас, медведь, болит?
Зубы?
Где? —
С таким вопросом
он глядит медведю в рот
и своим огромным носом
у медведя зуб берет.
Приналег
и сразу грубо,
с маху выдернул его…
Что медведь — медведь без зуба?
Он без зуба ничего.
Не дерись
и не кусайся,
бойся каждого зверька,
бойся волка,
бойся зайца,
бойся хмурого хорька.
Скучно —
в пасти пустота,
разыскал медведь крота.
Подошел к медведю крот,
поглядел медведю в рот,
а во рту медвежьем душно,
зуб не вырос молодой —
крот сказал медведю: нужно
зуб поставить золотой.
Спи, мальчишка, надо спать,
в темноте медведь опасен,
он на все теперь согласен,
только б золото достать.
Крот сказал ему: покуда
подождите, милый мой,
я вам золота полпуда
накопаю под землей.
И уходит крот горбатый,
и в полях до темноты
роют землю, как лопатой,
ищут золото кроты.
Ночью где-то в огородах
откопали самородок.
Спи, мальчишка, не реветь,
ходит радостный медведь,
щеголяет зубом свежим,
пляшет Мишка молодой,
и горит во рту медвежьем
зуб веселый золотой.
Все синее, все темнее
над землей ночная тень.
Стал медведь теперь умнее,
чистит зубы каждый день,
много меду не ворует,
ходит пухлый и не злой
и сосновой пломбирует
зубы белые смолой.
Спи, мальчишка, не реветь,
засыпает наш медведь,
спят березы,
толстый крот
спать приходит в огород.
Рыба сонная плеснула,
дятлы вымыли носы
и заснули.
Все заснуло —
только тикают часы…
1934
Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего —
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь все рассудку незнакомо,
здесь делай все — хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их…
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи —
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, —
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что Богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены —
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, —
и в землю втоптана подошвой —
как елка — молодость моя.
1934
Сосны падают с бухты-барахты,
расшибая мохнатые лбы,
из лесов выбегая на тракты,
телеграфные воют столбы.
Над неслышной тропою свисая,
разрастаются дерева,
дует ветра струя косая,
и токуют тетерева.
Дым развеян тяжелым полетом
одряхлевшего глухаря,
над прогалиной, над болотом
стынет маленькая заря.
В этом логове нечисти много —
лешаки да кликуши одни,
ночью люди не нашего бога
золотые разводят огни.
Бородами покрытые сроду,
на высокие звезды глядят,
молча греют вонючую воду
и картофель печеный едят.
Молча слушают: ходит дубрава —
даже оторопь сразу берет,
и налево идет, и направо
и ревет, наступая вперед.
Самый старый, огромного роста,
до бровей бородат и усат,
под усами, шипя, как береста,
ядовитый горит самосад.
Это черные трупы растений
разлагаются на огне,
и мохнатые, душные тени
подступают вплотную ко мне.
Самый старый — огромный и рыжий,
прадед Яков идет на меня
по сугробу, осиновой лыжей
по лиловому насту звеня.
Он идет на меня, как на муки,
и глаза прогорают дотла,
горячи его черные руки,
как багровая жижа котла.
— Прадед Яков… Под утро сегодня
здесь, над озером, Керженца близ,
непорочная сила Господня
и нечистая сила сошлись.
Потому и ударила вьюга,
черти лысые выли со зла,
и — предвестница злого недуга —
лихоманка тебя затрясла.
Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я такой же — с надежной ухваткой,
с мутным глазом и с песней большой,
с вашим говором, с вашей повадкой,
с вашей тягостною душой.
Старый черт, безобразник и бабник,
дни, по-твоему, наши узки,
мало свиста и песен похабных,
мало горя, не больше тоски.
Вы, хлебавшие зелья вдосталь,
били даже того, кто не слаб,
на веку заимели до ста
щекотливых и рыжих баб.
Много тайного кануло в Каму,
в черный Керженец, в забытье,
но не имет душа твоя сраму,
прадед Яков — несчастье мое.
Старый коршун — заела невзгода,
как медведь, подступила, сопя.
Я — последний из вашего рода —
по ночам проклинаю себя.
Я себя разрываю на части
за родство вековое с тобой,
прадед Яков — мое несчастье, —
снова вышедший на разбой.
Бей же, взявший купца на мушку,
деньги в кучу, в конце концов
сотню сунешь в церковную кружку:
— На помин убиенных купцов, —
а потом
у своей Парани —
гармонисты,
истошный крик —
снова гирями, топорами
разговоры ведет старик.
Хлещет за полночь воплем и воем,
вы гуляете — звери — ловки,
вас потом поведут под конвоем
через несколько лет в Соловки.
Вы глаза повернете косые,
под конец подводя бытие,
где огромная дышит Россия,
где рождение будет мое.
1934
Снова сговором ветра и стужи
по садам засушило траву,
из тяжелой Маркизовой лужи
гнало воду обратно в Неву.
До Елагина,
до Голодая
шла вода, соразмерна беде,
и деревья, дрожа, холодая,
по колена стояли в воде.
Над Васильевским,
над Петроградской,
несмывающейся, дорогой,
небо крашено странною краской —
то ли черною,
то ли другой.
Что такое?
Зима, что ли, близко?
И туман по ночам моросит,
и по городу сыро и склизко,
и над городом темень висит.
Снова ветер —
по-сучьи завыл он,
задрожали во тьме Острова,
между Ладогою и заливом
вся пятниста от злобы Нева.
Мы с тобою в кино «Аврора»[80],
гаснут лампочки,
бьет звонок, —
ни улыбки,
ни разговора —
сабля,
гром лошадиных ног.
Песня вьется — залетный сокол,
тихо слушаю, не дыша:
запевает начдив высоко
про безмолвие Иртыша[81].
И казалось — не на экране —
пули бьют над живой рекой,
он платок прижимает к ране,
ощутимый моей рукой.
То взрываясь,
то потухая,
барабанная дробь вдали,
а кругом тишина глухая —
это каппелевцы пошли[82].
Сразу видно —
отчаянья ради
под огнем их ряды ровны,
и винтовки, как на параде,
и венгерки, и галуны.
Партизаны, глядите в оба!..
Да стреляйте же,
цельте в лоб.
Офицерская хлынет злоба,
захлестнет
и зальет окоп.
И стрельба,
и резня,
и рубка —
умирая, дернется бровь,
под штыком маслянистым хрупко
хрустнет горло,
и свистнет кровь.
Но Чапаева сила злая,
вся сверкающая бедой,
проливною саблей гуляя,
на кобыле своей гнедой.
А за ним его бурка струится,
он запомнится мне навек —
то не лошадь,
и то не птица,
и, пожалуй, не человек.
И атака уже отбита,
саблей срезаны галуны.
Тихо.
Только из-под копыта
камни брызгают до луны.
Хлынул свет, темноту пугая.
Этот вечер неповторим.
А теперь, моя дорогая,
погуляем,
поговорим
о Чапаеве,
о печали
и о вечере золотом,
о любви расскажу вначале,
о разлуке скажу потом.
Щеки яблочного налива,
хороша у тебя судьба,
оттопырена
и смешлива
чуть подкрашенная губа.
Ты веселая,
дай мне руки,
три часа говори подряд,
на «Светлане» твои подруги
— Ты хорошая, — говорят.
И печаль тебе незнакома,
и глаза зеленым горят,
парни Выборгского райкома
— Ты красивая, — говорят.
Расскажи мне про все про это,
чуть прищуря кошачий глаз,
как на выборах Ленсовета
выбираешь ты
в первый раз.
Ночью с первого на второе
со стихами,
влюблен и рад,
я по Мурманке до Свирьстроя
ехал в поезде в Ленинград.
Я в стихах сочинял о Свири,
о воде ее цвета травы
и о том, что в огромном мире
только мы, как всегда, правы.
Переносим, что всем известно,
нам и силы на то даны,
реки злые с места на место
в два километра ширины.
Я писал, как с боков седая,
вся смятение и беда,
сквозь гребенку
летит, рыдая,
перекошенная вода.
И раскинулся город новый
и к реке подошел в упор,
где когда-то стоял сосновый
и качался
и плакал
бор.
Это горести изобилие
с песнью хлынуло,
сбило с ног:
— В Ленинграде вчера убили…
Я поверить никак не мог.
Так же в городе моросило,
фонари мерцали стройны…
Киров.
Это же наша сила
и улыбка нашей страны.
Не сказать хорошо на бумаге,
как алели в туманной пыли
все знамена сегодня и флаги,
что деревья багряные шли,
шелестели.
Кусали губы
комсомольцы и слесаря.
Пели трубы,
гремели трубы,
о любви своей говоря.
О печали, что всем знакома,
и о ненависти своей.
Где-то пел, вылетая из грома,
скрипки яростной соловей.
И когда вся страна сказала
про любовь свою, про тоску, —
поезд с Кировым от вокзала,
задыхаясь, пошел в Москву, —
всех заводов сирены, воя,
звука тонкое острие
в небо бросили
про роковое,
про несчастное,
про свое…
1934
Ну, одену я — одежу —
новую, парадную…
Ну, приеду…
Что скажу?
Чем тебя порадую?
Золотыми ли часами?
Молодыми ли усами?
Встреча добрая такая —
по часам и по усам,
ты узнаешь, дорогая, —
зарабатываю сам.
Помнишь, ты меня родила,
на руках меня носила
и счастливою была.
Ты всегда меня просила —
будь моя утеха-сила, —
и Борисом назвала.
Помнишь, ты меня кормила
и слезою хлеб солила
и картошки напекла —
полагаю, не забыла,
сколько горя в жизни было,
как печальная была.
Ты, наверно, постарела.
(Постареем, мама, все.)
Красота твоя сгорела
на июльской полосе.
Скоро я к тебе приеду —
рослый, шляпа на боку,
прямо к жирному обеду,
к золотому молоку.
Я пройду красивым лугом,
как и раньше — молодцом,
вместе с мамой,
вместе с другом,
вместе с ласковым отцом.
Я скажу,
а вы поверьте,
плача,
радуясь,
любя,
никогда —
до самой смерти
не забуду я тебя.
<1935>
Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты —
я крестьянил в деревне Дьяково[83],
от Семенова — полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива —
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
все засеять,
заборонить,
сеять — лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут…
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле, об овсе,
о свином золотистом сале, —
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане…
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое —
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай…
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы все смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
<1935>
Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.
В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой…
На шести своих тонких лапах
шли шестерки вровень с яхтой.
Не хватало весел и лодок —
с вышек прыгали прямо в воду,
острой ласточкой пролетая
над зелеными островами,
и дрожала вода золотая,
вся исколотая прыгунами.
Задыхаясь и завывая,
к стадиону летели трамваи,
все от фабрик и от заводов
к стадиону, где легкий отдых.
К стадиону, где каждый стайер.
Каждый спринтер — литейщик, слесарь.
Пролетает, как в птичьей стае,
своего не чувствуя веса.
И трамваи у стадиона
встанут враз.
Их трясет лихорадка.
Их маршруты: Труд — Оборона, —
наверху обозначены кратко.
Мы маршрут и без этого знали,
мы сдаем нашей силы пробу,
и прибывшие парни сняли
заводскую, черную робу.
Вот вам классовый ветра анализ,
наша легкая сила живая,
снова девушки засмеялись,
рыбьей стайкою проплывая.
Солнце пышет веселым жаром,
покрывая плечи загаром,
похваляясь плеч желтизною
(то ли будет через неделю),
я почувствую, что весною
года на три я молодею.
Пойте песню.
Она простая.
Пойте хором и под гитару.
Пусть идет она, вырастая,
к стадиону,
к реке,
к загару.
Пусть поет ее, проплывая
мимо берега,
мимо парка,
вся скользящая,
вся живая,
вся оранжевая байдарка.
<1935>
Спичка отгорела и погасла —
Мы не прикурили от нее,
А луна — сияющее масло —
Уходила тихо в бытие.
И тогда, протягивая руку,
Думая о бедном, о своем,
Полюбил я горькую разлуку,
Без которой мы не проживем.
Будем помнить грохот на вокзале,
Беспокойный,
Тягостный вокзал,
Что сказали,
Что не досказали,
Потому что поезд побежал.
Все уедем в пропасть голубую,
Скажут будущие: молод был,
Девушку веселую, любую,
Как реку весеннюю любил…
Унесет она
И укачает,
И у ней ни ярости, ни зла,
А впадая в океан, не чает,
Что меня с собою унесла.
Вот и все.
Когда вы уезжали,
Я подумал,
Только не сказал,
О реке подумал,
О вокзале,
О земле, похожей на вокзал.
<1935>
У меня была невеста,
Белокрылая жена.
К сожаленью, неизвестно,
Где скитается она:
То ли в море,
То ли в поле,
То ли в боевом дыму, —
Ничего не знаю боле
И тоскую потому.
Ты кого нашла, невеста,
Песней чистою звеня,
Задушевная, заместо
Невеселого меня?
Ты кого поцеловала
У Дуная,
У Оки,
У причала,
У обвала,
У обрыва,
У реки?
Он какого будет роста,
Сколько лет ему весной,
Подойдет ли прямо, просто
Поздороваться со мной!
Подойдет —
Тогда, конечно,
Получай, дружок, зарок:
Я скажу чистосердечно,
Чтобы он тебя берег,
Чтобы ты не знала горя,
Альпинистка — на горе,
Комсомолка — где-то в море
Или, может, в Бухаре.
<1935>
Только голос вечером услышал,
молодой, веселый, золотой,
ошалелый, выбежал — не вышел —
побежал за песенкой за той.
Тосковать, любимая, не стану —
до чего кокетливая ты,
босоногая,
по сарафану
красным нарисованы цветы.
Я и сам одетый был фасонно:
галифе парадные,
ремни,
я начистил сапоги до звона,
новые,
шевровые они.
Ну, гуляли…
Ну, поговорили, —
по реке темнее и темней, —
и уху на первое варили
мы из красноперых окуней.
Я от вас, товарищей, не скрою:
нет вкусней по родине по всей
жаренных в сметане —
на второе —
неуклюжих, пышных карасей.
Я тогда у этого привала
подарил на платье кумачу.
И на третье так поцеловала —
никаких компотов не хочу.
Остальное молодым известно,
это было ночью, на реке,
птицы говорили интересно
на своем забавном языке.
Скоро он заплачет, милый, звонко,
падая в пушистую траву.
Будет он похожий на соменка,
я его Семеном назову.
Попрошу чужим не прикасаться,
побраню его и похвалю,
выращу здорового красавца,
в летчики его определю.
Постарею, может, поседею,
упаду в тяжелый, вечный сон,
но надежду все-таки имею,
что меня не позабудет он.
<1935>
С печалью глубокой,
с одышкой,
с трудом
историю эту начну я,
как в камне отвесном,
от горя седом,
дорогу рубили вручную[86].
Висели на люльках,
вгрызаясь в гранит[87],
ступеньку ноге вырубая.
Под ними могила
ревет и гремит,
и манит,
и тьма голубая.
Срывались и падали —
смерть горяча,
секундою жизнь пролетела.
И долго ворчала вода, волоча
о камни разбитое тело…
Никто не поможет,
ничто не спасет,
и страшно и холодно им там,
и пляшет
и к Черному морю несет
река сумасшедшая — Мзымта[88].
На место убитого
встанет другой —
их много, голодных, на свете,
за хлеба кусок,
за короткий покой —
за то, чтоб не плакали дети.
Судьба — до чего же нехороша…
Откуда они? — спроси их, —
ответят вполголоса, тяжко дыша:
с Украины,
из России…
Армяне и турки[89],
и все, как один —
различья искать не стану, —
что этот старик с украинских равнин,
что этот из Дагестана.
А кто-то из них,
невеселый и злой,
придумал, как песню, такое:
высоко два лома
под самой скалой
вонзил разъяренной рукою[90].
Казалось, какая от этого стать?
Но сердце сдавила тоска мне,
что их никому никогда не достать,
не вырвать, не вынуть из камня.
Навеки застрявшие в белой скале, —
сегодня их доля иная:
о счастье, о ненависти, о зле,
о славе напоминая.
Орудие только бессмертных людей,
о нем наша песня любая,
которому верь
и которым владей,
дорогу себе прорубая.
<1935>
…люблю свою бедную землю,
Потому что иной не видал.
Мы, маленькие, все-таки сумели,
перешагнули злобную черту
и вышли из тяжелых подземелий
вот в эту голубую красоту.
И ласточки и голуби поют там,
а песня непонятна и легка —
хозяюшка,
наверно, для уюта
нам небольшие стелет облака.
Мы разбираемся в ее законе —
она для нас планеты нашей треть,
где девушки
и дерево
и кони,
предоставляет сразу осмотреть.
И бережно спускает на равнину,
которую я все же не покину,
не изменю ни лесу, ни траве,
хотя земля по-прежнему сурова,
хотя красиво облака сырого
еще роса горит на голове.
Знать, потому, что весело доныне,
привык я просыпаться поутру.
На этой мягкой, ласковой равнине
я облако, не мешкая, сотру.
Знать, потому, что я хочу учиться,
как на траве пушистые лежат
ворчливые медведи и волчицы.
А я люблю волчат и медвежат.
Я радуюсь —
мне весело и любо,
что навсегда я все-таки земной,
и что моя
зазноба и голуба
опять гуляет вечером со мной.
10 августа 1935
Я крадусь,
мне б до конца прокрасться,
сняв подкованные сапоги,
и собака черного окраса
у моей сопутствует ноги.
Мы идем с тобой, собака, прямо
в этом мире, полном тишины, —
только пасть, раскрытая как яма,
зубы, как ножи, обнажены.
Мне товарищ этот без обмана —
он застыл,
и я тогда стою:
злая осторожность добермана[92]
до конца похожа на мою.
Он врага почуял.
Тихой сапой
враг идет,
длинна его рука,
и когда товарищ двинет лапой,
я его спускаю с поводка.
Не уйти тогда тому,
не скрыться
и нигде не спрятаться,
поверь, —
упадет
и пискнет, словно крыса:
побеждает зверя
умный зверь.
Пес умен,
силен,
огромен,
жарок…
Вот они —
под пули побегут.
Сколько доберманов и овчарок
нам границу нашу берегут?
Сколько их,
прекрасных и отличных?
Это верный боевой отряд.
Вам о псе
расскажет пограничник,
как о человеке говорят.
Вдруг война,
с погибелью,
с тоскою,
посылает пулю нам свою, —
и, хватаясь за ветер рукою,
я от пули упаду в бою.
И кавалерийские фанфары
вдруг запели около меня…
Знаю я — собаки-санитары
вызволят меня из-под огня.
Добрый доктор рану перевяжет,
впрыснута для сердца камфара.
«Поправляйтесь, мой милейший», —
скажет,
и другого вносят фельдшера.
Через месяц я пройдусь, хромая,
полюбуюсь на сиянье дня,
и собака, словно понимая,
поглядит с любовью на меня.
Погуляю,
силы все потрачу
и устану —
сяду на траве,
улыбнусь,
а может быть, заплачу
и поглажу пса по голове.
<1936>
По улице Перовской[93]
иду я с папироской,
пальто надел внакидку,
несу домой халву;
стоит погода — прелесть,
стоит погода — роскошь,
и свой весенний город
я вижу наяву.
Тесна моя рубаха,
и расстегнул я ворот,
и знаю, безусловно,
что жизнь не тяжела —
тебя я позабуду,
но не забуду город,
огромный и зеленый,
в котором ты жила.
Испытанная память,
она моя по праву, —
я долго буду помнить
речные катера,
сады,
Елагин остров
и Невскую заставу,
и белыми ночами
прогулки до утра.
Мне жить еще полвека, —
ведь песня не допета,
я многое увижу,
но помню с давних пор
профессоров любимых
и университета
холодный и веселый,
уютный коридор.
Проснулся город, гулок,
летят трамваи с треском…
И мне, — не лгу, поверьте, —
как родственник, знаком
и каждый переулок,
и каждый дом на Невском,
Московский,
Володарский
и Выборгский райком.
А девушки…
Законы
для парня молодого
написаны любовью,
особенно весной, —
гулять в саду Нардома,
знакомиться —
готово…
Ношу их телефоны
я в книжке записной.
Мы, может, постареем
и будем стариками,
на смену нам — другие,
и мир другой звенит,
но будем помнить город,
в котором каждый камень,
любой кусок железа
навеки знаменит.
<1936>
Хорошо запеть, влюбиться —
все печали далеки.
Рвутся с наших плеч, как птицы,
синие воротники.
Ты про то запой, гитара,
как от нашей от земли
на моря земного шара
отплывают корабли.
Нас мотает и бросает
зыбью грозной и рябой,
и летит волна косая,
дует ветер голубой.
Впереди морские дали,
кренит набок на бегу,
и остались наши крали
на далеком берегу.
Как у девушек бывает —
не всегда им быть одним,
к ним другие подплывают
и причаливают к ним.
Только, помнится, отчаен
при разлуке наш наказ —
мы вернемся, и отчалят
очень многие от вас.
<1936>
За садовой глухой оградой
ты запрятался —
серый чиж…
Ты хоть песней меня порадуй.
Почему, дорогой, молчишь?
Вот пришел я с тобой проститься,
и приветливый
и земной,
в легком платье своем из ситца
как живая передо мной.
Неужели же все насмарку?..
Даже в памяти не сбережем?..
Эту девушку
и товарку
называли всегда чижом.
За веселье, что удалось ей…
Ради молодости земли
кос ее золотые колосья
мы от старости берегли.
Чтобы вроде льняной кудели
раньше времени не седели,
вместе с лентою заплелись,
небывалые, не секлись.
Помню волос этот покорный,
мановенье твоей руки,
как смородины дикой, черной
наедались мы у реки.
Только радостная, тускнея,
в замиранье,
в морозы,
в снег
наша осень ушла, а с нею
ты куда-то ушла навек.
Где ты —
в Киеве?
Иль в Ростове?
Ходишь плача или любя?
Платье ситцевое, простое
износилось ли у тебя?
Слезы темные
в горле комом,
вижу горести злой оскал…
Я по нашим местам знакомым,
как иголку, тебя искал.
От усталости вяли ноги,
безразличны кусты, цветы…
Может быть,
по другой дороге
проходила случайно ты?
Сколько песен от сердца отнял,
как тебя на свиданье звал!
Только всю про тебя сегодня
подноготную разузнал.
Мне тяжелые, злые были
рассказали в этом саду,
как учительницу убили
в девятьсот тридцатом году.
Мы нашли их,
убийц знаменитых,
то — смутители бедных умов
и владельцы железом крытых,
пятистенных
и в землю врытых
и обшитых тесом домов.
Кто до хрипи кричал на сходах:
— Это только наше, ничье…
Их теперь называют вот как,
злобно,
с яростью…
— Кулачье…
И теперь я наверно знаю —
ты лежала в гробу, бела, —
комсомольская,
волостная
вся ячейка за гробом шла.
Путь до кладбища был недолог,
но зато до безумья лют —
из берданок
и из двустволок
отдавали тебе салют.
Я стою на твоей могиле,
вспоминаю, во тьме дрожа,
как чижей мы с тобой любили,
как любили тебя, чижа.
Беспримерного счастья ради
всех девчат твоего села,
наших девушек в Ленинграде,
гибель тяжкую приняла.
Молодая,
простая,
знаешь?
Я скажу тебе, не тая,
что улыбка у них такая ж,
как когда-то была твоя.
<1936>
Я его не из-за того ли
не забуду, что у него
оперение хвостовое,
как нарядное хвастовство.
Сколько их,
золотых и длинных,
перегнувшихся дугой…
Он у нас
изо всех павлинов
самый первый и дорогой.
И проходим мы мимо клеток,
где угрюмые звери лежат,
мимо старых
и однолеток,
и медведей,
и медвежат.
Мы повсюду идем упрямо
и показываем друзьям:
льва,
пантеру,
гиппопотама,
надоедливых обезьян.
Мы проходим мимо бассейна,
мимо тихих,
унылых вод, —
в нем гусями вода усеяна
и утятами всех пород.
Хорошо нам по зоосаду
не спеша вчетвером пройти,
накопившуюся досаду
растерять на своем пути.
Позабыть обо всем —
о сплетнях,
презираемых меж людей,
встретить ловких,
десятилетних,
белобрысых наших детей.
Только с ними
давно друзья мы,
и понятно мне: почему…
Очень нравятся обезьяны
кучерявому,
вот тому.
А того называют Федей —
это буйная голова…
Он глядит на белых медведей,
может, час
или, может, два.
Подрастут
и накопят силы —
до свиданья —
ищи-свищи…
Сапоги наденут,
бахилы,
прорезиненные плащи.
Через десять годов,
не боле,
этих некуда сил девать…
Будет Федя на ледоколе
младшим штурманом зимовать.
Наша молодость —
наши дети
(с каждым годом разлука скорей)
разойдутся по всей планете
поискать знакомых зверей.
Над просторами зоопарка,
где деревья растут подряд,
разливается солнце жарко,
птицы всякое говорят.
Уходить понемногу надо
от мечтаний
и от зверей —
мы уходим из Зоосада,
как из молодости своей.
<1936>
Ветер ходит по соломе.
За окном темным-темно,
К сожаленью, в этом доме
Перестали пить вино.
Гаснет лампа с керосином,
Дремлют гуси у пруда…
Почему пером гусиным
Не писал я никогда?
О подруге и о друге,
Сочинял бы про людей,
Про охоту на Ветлуге,
Про казацких лошадей.
О поступках,
О проступках
Ты, перо, само пиши,
Сам себя везде простукав,
Стал бы доктором души.
Ну, так нет…
Ночною тенью
Возвышаясь над столом,
Сочиняю сочиненья
Самопишущим пером.
Ветер ползает по стенам.
Может, спать давно пора?
Иностранная система
(«Паркер», что ли?)
У пера.
Тишина…
Сижу теперь я,
Неприятен и жесток.
Улетают гуси-перья
Косяками на восток.
И о чем они толкуют?
Удивительный народ…
Непонятную такую
Речь никто не разберет.
Может быть, про дом и лес мой,
Про собак — моих друзей?..
Все же было б интересно
Понимать язык гусей…
Тишина идет немая
По моей округе всей.
Я сижу, не понимая
Разговорчивых гусей.
<1936>
Верно, пять часов утра,
не боле.
Я иду —
знакомые места…
Корабли и яхты на приколе,
и на набережной пустота.
Изумительный властитель трона
и властитель молодой судьбы —
Медный всадник
поднял першерона,
яростного, злого,
на дыбы.
Он, через реку коня бросая,
города любуется красой,
и висит нога его босая, —
холодно, наверное, босой!
Ветры дуют с оста или с веста,
всадник топчет медную змею…
Вот и вы пришли
на это место —
я вас моментально узнаю.
Коротко приветствие сказали,
замолчали,
сели покурить…
Александр Сергеевич,
нельзя ли
с вами по душам поговорить?
Теснотой и скукой не обижу:
набережная — огромный зал.
Вас таким, тридцатилетним, вижу,
как тогда Кипренский написал.
И прекрасен
и разнообразен,
мужество,
любовь
и торжество…
Вы простите —
может, я развязен?
Это — от смущенья моего!
Потому что по местам окрестным
от пяти утра и до шести
вы со мной —
с таким неинтересным —
соблаговолили провести.
Вы переживете бронзы тленье
и перемещение светил, —
первое свое стихотворенье
я планиде вашей посвятил.
И не только я,
а сотни, может,
в будущие грозы и бои
вам до бесконечия умножат
люди посвящения свои.
Звали вы от горя и обманов
в легкое и мудрое житье,
и Сергей Уваров и Романов
получили все-таки свое.
Вы гуляли в царскосельских соснах —
молодые, светлые года, —
гибель всех потомков венценосных
вы предвидели еще тогда.
Пулями народ не переспоря,
им в Аничковом не поплясать!
Как они до Черного до моря
удирали —
трудно описать!
А за ними прочих вереница,
золотая рухлядь,
ерунда —
их теперь питает заграница,
вы не захотели бы туда!
Бьют часы уныло…
Посветало.
Просыпаются…
Поют гудки…
Вот и собеседника не стало —
чувствую пожатие руки.
Провожаю взглядом…
Виден слабо…
Милый мой,
неповторимый мой…
Я иду по Невскому от Штаба,
на Конюшенной сверну домой.
<1936>
Два с половиной пополудни…
Вздохнул и молвил: «Тяжело…»
И все —
И праздники и будни —
Отговорило,
Отошло,
Отгоревало,
Отлюбило,
Что дорого любому было,
И радовалось
И жило.
Прощание.
Молебен краткий,
Теперь ничем нельзя помочь —
Увозят Пушкина украдкой[95]
Из Петербурга в эту ночь.
И скачет поезд погребальный
Через ухабы и сугроб;
В гробу лежит мертвец опальный,
Рогожами укутан гроб.
Но многим кажется —
Всесильный
Теперь уже навеки ссыльный.
И он летит
К своей могиле,
Как будто гордый и живой —
Четыре факела чадили,
Три вороные зверя в мыле,
Кругом охрана и конвой.
Его боятся.
Из-за гроба,
Из государства тишины
И возмущение и злоба
Его, огромные, страшны.
И вот, пока на полустанках
Меняют лошадей спеша,
Стоят жандармы при останках,
Не опуская палаша.
А дальше — может, на столетье —
Лишь тишина монастыря,
Да отделенье это Третье[96] —
По повелению царя.
Но по России ходят слухи
Все злей,
Звончее и смелей,
Что не забыть такой разлуки
С потерей совести своей,
Что кровью не залить пожаров.
Какой мороз!
И сколько новых
Теней на землю полегли,
И в розвальни коней почтовых
Другую тройку запрягли[99].
Все кончено.
Устали кони.
Похоронили.
Врыли крест.
А бог мерцает на иконе,
Как повелитель здешних мест,
Унылый, сморщенный,
Не зная,
Что эта злая старина,
Что эта робкая лесная
Прекрасной будет сторона.
<1936>
Зима огромна,
Вечер долог,
И лень пошевелить рукой.
Содружество лохматых елок
Оберегает твой покой.
Порой метели заваруха,
Сугробы встали у реки,
Но вяжет нянюшка-старуха[102]
На спицах мягкие чулки.
На поле ветер ходит вором,
Не греет слабое вино,
И одиночество, в котором
Тебе и тесно и темно.
Опять виденья встали в ряд.
Закрой глаза.
И вот румяный
Онегин с Лариной Татьяной[103]
Идут,
О чем-то говорят.
Прислушивайся к их беседе,
Они — сознайся, не таи —
Твои хорошие соседи
И собеседники твои.
Ты знаешь ихнюю дорогу,
Ты их придумал,
Вывел в свет.
И пишешь, затая тревогу:
«Роняет молча пистолет»[104].
И сердце полыхает жаром,
Ты ясно чувствуешь: беда!
И скачешь на коне поджаром,
Не разбирая где, куда.
И конь храпит, с ветрами споря,
Темно,
И думы тяжелы,
Не ускакать тебе от горя,
От одиночества и мглы.
Ты вспоминаешь:
Песни были,
Ты позабыт в своей беде,
Одни товарищи в могиле,
Другие — неизвестно где[105].
Ты окружен зимой суровой,
Она страшна, невесела,
Изгнанник волею царевой,
Отшельник русского села.
Наступит вечер.
Няня вяжет.
И сумрак по углам встает.
Быть может, няня сказку скажет,
А может, песню запоет.
Но это что?
Он встал и слышит
Язык веселый бубенца,
Все ближе,
Перезвоном вышит,
И кони встали у крыльца.
Лихие кони прискакали
С далеким,
Дорогим,
Родным…
Кипит шампанское в бокале,
Сидит товарищ перед ним[106].
Светло от края и до края
И хорошо.
Погибла тьма,
И Пушкин, руку простирая,
Читает «Горе от ума»[107].
Через пространство тьмы и света,
Через простор,
Через уют
Два Александра,
Два поэта,
Друг другу руки подают.
А ночи занавес опущен,
Воспоминанья встали в ряд,
Сидят два друга,
Пушкин, Пущин,
И свечи полымем горят.
Пугает страхами лесными
Страна, ушедшая во тьму,
Незримый Грибоедов с ними,
И очень хорошо ему.
Но вот шампанское допито…
Какая страшная зима,
Бьет бубенец,
Гремят копыта…
И одиночество…
И тьма.
<1936>
Пятый час.
Под навесом
снятся травы коровам,
пахнет степью и лесом,
холодком приднепровым.
Ветер, тучи развеяв,
с маху хлопает дверью:
— Встань, старик Тимофеев,
сполосни морду зверью.
Рукавицами стукни,
выпей чашку на кухне,
стань веселым-веселым,
закуси малосолом.
Что теперь ты намерен?
Глыбой двинулся мерин,
морду заревом облил —
не запятишь в оглобли.
За плечами туманы,
за туманами страны, —
там живут богатеи,
многих наших лютее.
Что у нас?
Голодуха.
Подчистую все чисто,
в бога, в господа, в духа,
да еще коммунисты.
На громадные версты
хлеборобы не рады, —
всюду хлеборазверстки,
всюду продотряды.
Так ли, этак ли битым,
супротиву затеяв,
сын уходит к бандитам,
звать — Иван Тимофеев.
А старик Тимофеев —
сам он из богатеев.
Он стоит, озирая
приделы, сараи.
Все налажено, сбито
для богатого быта.
День богатого начат,
утя жирная крячет,
два огромные парня
в навозе батрачат.
Словно туша сомовья,
искушенье прямое,
тащит баба сыновья
в свинарник помои.
На хозяйстве великом
ни щели, ни пятен.
Сам хозяин, владыка,
наряден,
опрятен.
Сам он оспою вышит.
Поклонился иконам,
в морду мерину дышит
табаком, самогоном;
он хрипит, запрягая,
коммунистов ругая.
А хозяйка за старым
пышет гневом и жаром:
— Заскучал за базаром?
— Заскучал за базаром…
— Дурень! —
лается баба,
корчит рожу овечью…
— Постыдился хотя ба…
— Отойди! Изувечу!
— Старый пьяница, боров…
— Дура!
— …дерево, камень!
И всего разговоров,
что махать кулаками!
Что ты купишь?
Куренок
нынче тыщарублевый…
Горсть орехов каленых,
да нажрешься до блева,
до безумья!..
И баба,
большая, седая,
закудахтала слабо,
до земли приседая.
В окнах звякнули стекла,
вышел парень.
Спросонья
молодою и теплой
красотою фасоня
и пыхтя папиросой,
свистнул:
— Видывал шалых…
Привезем бабе роскошь —
пуховой полушалок…
Хватит вам барабанить —
запрягайте, папаня!
Сдвинул на ухо шапку,
осторожен и ловок,
снес в телегу охапку
маслянистых винтовок.
Мерин выкинул ногу —
крикнул мерину: «Балуй!..»
Выпил, крякая, малый
посошок на дорогу.
Дым.
Навозное тесто,
вонь жирна и густа.
Огорожено место
для продажи скота.
И над этой квашней,
золотой и сырой,
встало солнце сплошной
неприкрытой дырой.
Брызжут гривами кони,
рев стоит до небес;
бык идет в миллионе,
полтора — жеребец.
Рубль скользит небосклоном
к маленьким миллионам.
Рвется денежка злая,
в эту кашу, звонка,
с головой покрывая
жеребца и быка.
Но бычачья, густая
шкура дыбится злей,
конь хрипит, вырастая
из-под кучи рублей.
Костью дикой и острой
в пыль по горло забит,
блекнет некогда пестрый
миллион у копыт.
И на всю Украину,
словно горе густое,
била ругань в кровину
и во все пресвятое.
В чайной чайники стыли,
голубые, пустые.
Рыбой черной и жареной
несло от буфета…
Покрывались испариной
шеи синего цвета.
Терли шеи воловьи,
пили мутную радость —
подходящий сословью
крестьянскому градус.
Приступая к беседе,
говорили с оглядкой:
— Что же.
Это.
Соседи?
Жить.
Сословью.
Не сладко.
Парень, крытый мерлушкой,
стукнул толстою кружкой,
вырос:
— Слово дозвольте! —
Глаз косил веселó,
кольт на стол.
И на кольте
пальцы судорогой свело.
— Я — Иван Тимофеев
из деревни Халупы.
Мой папаня присутствует
вместе со мной.
Что вы стонете?
Глупо.
Нужен выход иной.
Я, Иван Тимофеев,
попрошу позволенья
под зеленое знамя
собирать населенье.
К атаману Зеленому
вывести строем
хлеборобов на битву
и — дуй до горы!
Получай по винтовке!
Будь, зараза, героем!
Не желаем коммуний
и прочей муры.
Мы ходили до бога.
Бог до нашего брата
снизойдет нынче ночью
за нашим столом.
Каждый хутор до бога
посылай делегата —
все послухаем бога —
нельзя без того.
Он нам скажет решительно,
надо ль, не надо ль
гнусно гибнуть под игом
и тухнуть, как падаль.
Либо скажет, что, горло и сердце
калеча,
под гремящими пулями
вырасти… выстой…
Отряхни, Украина,
отягченные плечи
красной вошью
и мерзостью красной…
нечистой…
Я закончил!
И парень
поперхнулся, как злостью,
золотым самогоном
и щучьего костью.
Вечер шел лиловатый.
Встали все за столом
и сказали:
— Ну что же?
— Пожалуй…
— Сосватай…
— Мы послухаем бога…
— Нельзя без того…
Бог сидел на скамейке,
чинно с блюдечка чай пил…
Брови бога сияли
злыми крыльями чайки.
Двигал в сторону хмурой
бородою из пакли,
руки бога пропахли
рыбьей скользкою шкурой.
Хрупал сахар вприкуску,
и в поту
и в жару,
ел гусиную гузку
золотую,
в жиру.
Он сидел непреклонно —
все застыли по краю,
а насчет самогона
молвил:
— Не потребляю…
Возведя к небу очи,
все шепнули:
— Нельзя им!
И поднялся хозяин
и сказал богу:
— Отче!
Отче, праведный боже,
поучи, посоветуй,
как прожить в жизни этой,
не вылазя из кожи?
На земле с нами пробыв,
укажи беспорядок…
Жúды в продотрядах
извели хлеборобов.
Жúды ходят с наганом,
дышат духом поганым,
ищут чистые зерна!
Ой, прижали как туго!
Про Исуса позорно
говорят без испуга.
Нам покой смертный вырыт,
путь к могиле короче.
Посоветуй нам, отче,
пожалей сирых сúрот!..
Бог поднялся с иконой
в озлобленье великом,
он в рубахе посконной,
подпоясанной лыком.
Все упали:
— Отец мой! —
Ужас тихий и древний…
Бог мужицкий, известный,
из соседней деревни.
Там у бога в молельнях
все иконы да ладан,
много девушек дельных
там работают ладом.
И в молельнях у бога
пышут ризы пожаром, —
богу девушек много
там работают даром.
Он стоял рыжей тучей,
бог сектантский, могучий.
Вечер двигался цвета
самоварного чада…
Бог сказал:
— Это, чадо,
преставление света.
Тяжко мне от обиды:
поругание, чадо, —
ведь явились из ада
коммунисты и жúды.
Запирай на засовы
хаты, уши и веки!
Схватят,
клеймы бесовы
выжгут на человеке.
И тогда все пропало:
не простит тебе боже
сатаны пятипалую
лапу на коже…
Бог завыл.
Над народом,
как над рухлядью серой,
встал он, рыжебородый,
темной силой и верой.
Слезы, кашель и насморк —
все прошло.
Зол, как прежде,
бог ревел:
— Бейте насмерть,
рушьте гадов и режьте!
Заряжайте обрезы,
отточите железы
вперед непреклонно
с бомбой черной и круглой,
с атамана Зеленого[109]
божьей хоругвой…
Били в колокол,
песни выли…
Небо знойное пропоров,
сто кулацких взяли вилы,
середняцких сто дворов.
И зеленый лоскут, насажен
на рогатину, цвел, звеня,
и плясал от земли на сажень
золотистый кусок огня.
Вел Иван Тимофеев
страшную банду —
сто кулацких
и сто середняцких дворов,
увозили муку,
самогон
и дуранду,
уводили баранов, коней и коров.
Бедняки — те молчали,
царапая щеки,
тяжело поворачивая глаза,
и глядели, как дуло огнем на востоке,
занимались вовсю хутора и леса,
как шагали, ломая дорогу, быки
и огромные кони,
покидая село.
Но один оседлал коня
и на Киев
повернул его морду,
взлетая в седло.
Он качался в седле
и достигнул до света
убегающий город,
и в городе том
двухэтажный, партийного комитета,
широкоплечий,
приземистый дом.
Секретарь приподнялся, шумя листами,
и навстречу ему,
седоватый, как лен,
прохрипел:
— Тимофеевы… гады… восстанье…
Поводите коня —
потому запален!..
И слова сквозь дыхание
в мокром клекоте
прибивались
и, сослепу рушась на локти,
подползали дрожа,
тычась носиком мокрым,
к ножкам стульев,
столов,
к подоконникам,
к окнам.
Все забыть,
и, бескостно сползая книзу,
в темноте, огоньком синеватым горя,
разглядеть —
высоко идет по карнизу
и срывается слово секретаря:
— …мобилизация коммунистов…
…по исполнении оповестите меня…
…комсомол…
…караулы, пожалуйста, выставь…
…накормите гонца…
…поводите коня…
Он ушел, секретарь.
Только будто на ладан,
тяжко дышит гонец,
позабыв про беду,
ходят песни поротно,
бьют о камень прикладом,
свищет ветер,
и водят коня в поводу.
Табор тысячу оглобель
поднял к небу
в синий день.
За Зеленым ходит свита,
о каменья — гром копыта…
И, нарочно ли,
по злобе ль,
крыши сбиты набекрень.
Все к Зеленому с поклоном —
почесть робкая низка…
Адъютанты за Зеленым
ходят в шелковых носках.
Сам Зеленый пышен, ярок,
выпивает не спеша
до обеда десять чарок,
за обедом два ковша.
На телегу ставят кресло,
жбан ведерный у локтя —
атаманья туша влезла
на сидение, пыхтя.
Он горит зеленой формой,
как хоругвой боевой…
На груди его отличья,
под ногами шкура бычья,
по бокам его отборный
охранение-конвой.
Он на шкуру ставит ногу,
и псаломщик на низу
похвалу ему, как богу,
произносит наизусть.
Атаман глядит сурово,
он к войскам имеет слово:
Вы, бойцы мои лихие,
необъятны и смелы,
потому что вы — стихия,
словно море и орлы.
На Москву пойдем, паскуду
победим —
приказ таков…
Губернаторами всюду
мы посадим мужиков.
От Москвы и до Ростова
водки некуда девать, —
наша армия Христова
будет петь и воевать.
Это не Великий пост вам,
не узилище,
не гроб,
и под нашим руководством
не погибнет хлебороб.
Я закончил.
И ревом
он увенчан, как славой.
Жалит глазом суровым
и дергает бровью…
На телегу влезает
некто робкий, плюгавый,
приседает, как заяц,
атаману, сословью.
Он одернул зеленый
вице-полупердончик,
показал запыленный
языка легкий кончик,
взвизгнул, к шуму приладясь:
— Вы — живительный кладезь,
переполненный гневом
священным, от Бога…
В предстоящей борьбе вам
мы, эсеры, — помога…
И от края до края
табор пьяный и пестрый.
Воют кони, пылая
кровью чистой и острой…
Анархист покрыт поповой
шляпою широкополой.
Анархисты пьянее
пьяного Ноя…
Вышла песня.
За нею
ходят стеною.
— Оплот всея России,
анархия идет.
Ребята, не надо властей!
И черепа на знамени
облупленный рот
над белым крестом из костей.
Погибла тоска,
Россия в дыму,
гуляет Москва,
Ростов-на-Дону.
Я скоро погибну
в развале ночей.
И рухну, темнея от злости,
и белый, слюнявый
объест меня червь, —
оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
омытою костью нагою, —
она не узнает меня на ходу
и череп отбросит ногою.
Я песни певал,
молодой, холостой,
до жизни особенно жаден…
Теперь же я в землю
гляжу пустотой
глазных, отшлифованных впадин.
Зачем же рубился я,
сталью звеня,
зачем полюбил тебя, банда?
Одна мне утеха,
что после меня
останется череп…
И — амба!
Ни пристанища, ни крова —
пыль стоит до потолка,
и темны пути Второго
Киевского полка.
Комиссар сидит на чалом
жеребце, зимы лютей,
под его крутым началом
больше тысячи людей.
Комиссар сидит свирепо
на подтянутом коне,
бомба круглая, как репа,
повисает на ремне.
А за ним идут поротно
люди, сбитые в кусок,
виснут алые полотна,
бьют копыта о песок.
Люди разные по росту,
по характеру
и просто
люди разные на глаз, —
им тоска сдавила плечи…
Хорошо, что скоро вечер,
пыль немного улеглась.
Им ли пойманных бандитов
из наганов ночью кокать?
И не лучше ли, как раньше,
сабли выкинув со свистом,
конницей по коммунистам?
Кто поднимется на локоть
ломаным,
но недобитым —
бей в лицо его копытом!..
Вот она, душа лесная,
неразмыканное горе,
чаща черная,
туман.
Кто ведет их?
Я не знаю:
комиссар или Григорьев —
пьяный в доску атаман?
Шли они, мобилизованные
губвоенкоматом, —
из окрестностей —
из Киевщины, —
молоды,
темны…
Может, где завоют битвы, —
ихние отцы,
домá там,
новотельные коровы,
кабаны и табуны?
Пчелы легкие над вишней,
что цветет красою пышной?
Парни в кованых тулупах,
от овчины горький дух,
прижимают девок глупых,
о любви мечтая вслух…
А в полку —
без бабы… вдовый…
Нет любовей, окромя
горя,
устали пудовой,
да колеса рвут, гремя,
злую землю,
да седая
пыль легла на целый свет.
Воронье летит, гадая:
будет ужин или нет?
Комиссар сидит державой,
темный,
каменный с лица,
шпорой тонкою и ржавой
погоняя жеребца.
А в полку за ним, нарядная,
трехрядная,
легка,
шла гармоника.
За ней
сто четырнадцать парней.
Сто парней, свободы полных,
с песней,
с кровью боевой,
каждый парень, как подсолнух,
гордо блещет головой.
Что им банда,
гайдамаки,
горе черное в пыли?
Вот и девушки, как маки,
беспокойно зацвели.
Комсомольские районы
вышли все почти подряд —
это в маузер патроны,
полный считанный заряд.
Это цвет организации,
одно большое имя,
поднимали в поднебесье
песню легкую одну.
Шли Аронова,
Ратманский[111]
и гармоника за ними
на гражданскую войну.
А война глядит из каждой
темной хаты —
вся в боях…
Бьет на выбор,
мучит жаждой
и в колодцы сыплет яд.
Погляди ее, брюхату,
что для пули и ножа
хату каждую на хату
поднимает,
зло
визжа.
И не только на богатых
бедняки идут, строги,
и не только в разных хатах —
и в одной сидят враги.
Прилетела кособока.
Тут была
и тут была,
корневищами глубоко
в землю черную ушла
и орет:
— Назад вались-ка…
А вдогонку свищет: стой!
Шляпою синдикалиста
черепок покрыла свой.
Поздно ночью, по-за гумнам,
чтобы больше петь не мог,
обернет тебя безумным,
расстреляет под шумок.
Всколыхнется туча света
и уйдет совсем ко дну —
ваша песня не допета
про гражданскую войну.
«Ночи темны,
небо хмуро,
ни звезды на нем…
Кони двинули аллюром,
ходит гоголем Петлюра,
жито мнет конем.
Молодая, грозовая,
тонкою трубой
между Харьков — Лозовая
ходит песня, созывая
конников на бой.
Впереди помято жито,
боевой огонь,
сабля свистнула сердито,
на передние копыта
перекован конь.
Впереди степные дали
и ковыль седа…
А коней мы оседлали.
Девки пели: не сюда ли?
Жалко, не сюда…
Больше милую не чаю
вызвать под окно.
Может, ночью по случаю
по дороге повстречаю
Нестора Махно.
Черной кровью изукрашу,
жеребцом сомну,
за порубанную в кашу,
за поруганную нашу
верную страну.
Будет кровью многогрешной
кончена война,
чтобы пела бы скворешней,
пахла ягодой черешней
наша сторона».
Красное знамя ветром набухло —
ветер тяжелый,
ветер густой…
Недалеко от местечка Обухова
он разносит команду: «Стой!»
Синим ветром земля налитая —
из-за ветра,
издалека,
восемь всадников, подлетая,
командира зовут полка.
Восемь всадников, избитых
ветром, падают с коней,
кони качаются на копытах, —
ветер дует еще сильней.
Командир с чахоточным свистом,
воздух глотая мокрым ртом,
шел навстречу кавалеристам,
ординарцы за ним гуртом.
И тишина.
И на целый на мир она.
Кавалеристы застыли в ряд…
Самый высокий рванулся:
— Смирно!
Так что в Обухове кавотряд…
И замолчал.
Тишина чужая,
но, совладав с тоской и бедой,
каменно вытянулся, продолжая:
— …вырезан бандою.
И молодой
саблей ветер рубя над собою,
падая,
воя:
— Сабли к бою!..
Конница лавою!..
— Пленных не брать!.. —
бился в пыли,
вставал на колени,
и клокотало в черной пене
страшное,
бешеное:
— Ать! Ать!
Хата стоит на реке; на Кубани,
тонкая пыль, тенето на стене,
черными мать пошевелит губами,
сына вспомянет, а сын на войне.
Небо бездонное, синее звездно,
облако — козий платок на луне,
выйдет жена и поплачет бесслезно,
мужа вспомянет, а муж на войне.
Много их бедных, от горя горбатых,
край и туманом и кровью пропах,
их сыновья полегли
на Карпатах,
сгинули без вести,
в Польше пропав.
А на Кубани разбитая хата,
бревна повыпали,
ветер в пазы;
мимо казачка прокрячет, брюхата:
— Горько живут, уж никак не тузы?
Мимо казак, чем хмурей, тем дородней:
— Жил тут чужой нам, иногородний,
был беспокоен, от гордости беден,
ждали, когда попадет на беду,
Бога не чтил, не ходил до обеден,
взяли в четырнадцатом году
к чертовой матери.
Верно, убили!
Душная тлеет земля на глазах.
Может быть, скачет в раю на кобыле,
хвастает Богу, что я-де казак.
В хате же этой на два окна
только старуха его да жена, —
так проворчит и уходит дородный,
черною спесью надут благородной.
Только ошибся: сперва по Карпатам
иногородний под пули ходил,
после сыпного он стал
хриповатым,
сел на коня
и летел без удил.
Звали его Припадочным Ваней,
был он высок,
перекошен,
зобат,
был он известен злобой кабаньей,
страшною рубкой
и трубкой в зубах.
В мягком седле,
по-татарски свисая
набок, —
и эта посадка косая
и на кубанке — витой позумент…
Выше затылка мерцает подкова:
конь —
за такого коня дорогого
даже бы девушку не взял взамен, —
все приглянулось Ратманскому.
Тут же и подружились.
Войдя в тишину,
песнею дружбу стянули потуже, —
горькая песня была,
про жену.
Ваня сказал:
— Начиная с германца,
я не певал распрекрасней романса.
Как запою,
так припомню свою…
Будто бы в бархате вся и в батисте,
шелковый пояс,
парчовые кисти, —
я перед ней на коленях стою.
Ой, постарела, наверно, солдатка,
легкая девичья сгибла повадка…
Я же, конечно, военный, неверный —
чуть потемнело —
к другой на постой…
Этак и ты, полагаю, наверно?
Миша смеялся:
— А я холостой…
Ночью в Обухове, на сеновале,
Миша рассказывал все о себе —
как горевали
и как воевали,
как о своей не радели судьбе.
Киев наряжен в пунцовые маки,
в розовых вишнях столица была, —
Киевом с визгом летят гайдамаки,
кони гремят
и свистят шомпола.
В этом разгуле, разбое, размахе
пуля тяжелая из-за угла, —
душною шкурой бараньей папахи
полночь растерзанная легла.
Миша не ищет оружья простого,
жители страхом зажаты в домах,
клейстера банка
и связка листовок…
Утром по улицам рвет гайдамак
слово — оружие наше…
Но рук вам
ваших не хватит,
отъявленный враг…
Бьет гайдамак
шомполами по буквам,
слово опять загоняя в мрак.
Эта война — велика, многоглава:
партия,
Киев
и конная лава,
ночь,
типография,
созыв на бой,
Миши Ратманского школа и слава —
голос тяжелый
и ноги трубой.
Ваня молчал.
А внизу на постое
кони ведро громыхали пустое,
кони жевали ромашку во сне,
теплый навоз поднимался на воздух,
и облачка на украинских звездах
напоминали о легкой весне.
Бой катился к Триполью
со всей перестрелкой
от Обухова — все
перебежкою мелкой.
Плутая, —
тупая —
от горки к лощине
банда шла, отступая,
крестясь, матерщиня.
Сам Зеленый с телеги
командовал ими:
— Наступайте, родимые,
водкою вымою…
А один засмеялся
и плюнул со злобой:
— Наступайте…
Поди, попытайся, попробуй…
А один повалился,
руки раскинув,
у пылающих,
дымом дышащих овинов.
Он хрипел:
— Одолела
сила красная, бесья,
отступай в чернолесье,
отступай в чернолесье…
И уже начинались пожары в Триполье.
Огневые вставали, пыхтя, петухи, —
старики уползали червями в подполье,
в сено,
часто чихая от едкой трухи.
А погода-красавица,
вся золотая,
лисьей легкою шубой
покрыла поля…
Птаха, камнем из потной травы
вылетая,
встала около солнца,
крылом шевеля.
Ей казались клинки
серебристой травою,
колыхаемой ветром,
а пуля — жуком,
трупы в черных жупанах —
землей неживою,
и не стоило ей тосковать ни о ком.
А внизу клокотали безумные кони,
задыхались,
взрывались
и гасли костры…
И Ратманский с Припадочным
из-под ладони
на пустое Триполье
глядели с горы.
Сверху видно — собрание
крыш невеселых, —
это черные гнезда,
вороний поселок.
Улетели хозяева
небом белесым,
хрипло каркая в зарево,
пали за лесом.
Там при лагере встали
у них часовые
на чешуйками крытые
лапы кривые.
И стоит с разговором,
с печалью,
со злобой
при оружии ворон —
часовой гололобый.
Он стоит — изваянье —
и думает с болью,
что родное Триполье
расположено в яме.
В яму с гор каменистых
бьет волна коммунистов.
И в Триполье с музыкой,
седые от пыли,
с песней многоязыкой
комиссары вступили.
При ремнях, при наганах…
Бесовские клички…
Мухи черные в рамах
отложили яички.
И со злости, от боли,
от мух ядовитых
запалили Триполье —
и надо давить их.
И у ворона сердце —
горя полная гиря…
Он закаркал, огромные
перья топыря.
Он к вороньим своим
обращается стаям:
— Что на месте стоим, выжидаем?
Вертаем!..
И они повернули к Триполью.
Льется банда в прорыв непрерывно.
На правом
фланге красноармейцев
смятение, вой…
Пуля острая в морду
летящим оравам
не удержит.
Приходится лечь головой.
Это черная гибель
приходит расплатой,
и на зло отвечает
огромное зло…
И уже с панихидою
дьякон кудлатый
на телеге Зеленого
скачет в село.
А в селе из щелей,
из гнилого подполья
лезут вилы,
скрипит острие топора.
Вот оно —
озверелое вышло Триполье —
старики, и старухи, и дети:
— Ура!
Наступает и давит семьею единой,
борода из коневьего волоса зла,
так и кажется —
липкою паутиной
все лицо затуманила и оплела.
А бандиты стоят палачами на плахе,
с топорами —
система убоя проста:
рвут рубахи с плеча,
и спадают рубахи.
— Гибни, кто без нательного
ходит креста!
И Припадочный рвет:
— Кровь по капельке выдой,
мне не страшны погибель
и вострый топор…
И кричит Михаилу:
— Михайло, не выдай…
Миша пулю за пулей
с колена в упор.
Он высок и красив,
отнесен подбородок
со злобою влево,
а волос у лба
весь намок;
и огромный, клокочущий продых,
и опять по бандиту
с колена стрельба.
Но уже надвигается
тысяча хриплых:
— Ничего, попадешься…
— Сурьезный сынок…
Изумрудное солнце, из облака выплыв,
круглой бомбой над Мишею занесено.
Не хватает патронов.
Последние восемь,
восемь душ волосатых и черных губя.
И встает полусонный,
винтовкою оземь:
— Я не сдамся бандиту… —
стреляет в себя.
И Припадочный саблей врубается с маху
в тучу синих жупанов,
густых шаровар —
на усатого зверя похож росомаху,
черной булькая кровью:
— За Мишу, товар… —
и упал.
Затрубила погибель трубою,
сабля тонкой звездою
мелькнула вдали,
голова его с поднятою губою
все катилась пинками
в грязи и в пыли.
Ночью пленных вели по Триполью,
играя
на гармониках «Яблочко».
А впереди
шел плясун,
от веселья и тьмы помирая,
и висели часы у него на груди,
как медали.
Гуляло Триполье до света,
все рвало и метало,
гудело струной…
И разгулье тяжелое, мутное это,
водка с бабой,
тогда называлось войной.
Утро.
Смазано небо
зарею, как жиром…
И на улице пленных
равняют ранжиром.
Вдоль по фронту, не сыто
оружьем играя,
ходит батько и свита
от края до края.
Ходит молча, ни слова,
не ругаясь, не спорясь, —
глаза черного, злого
прищурена прорезь.
Атаман опоясан
изумрудною лентой.
Перед ним секретарь
изогнулся паяцем.
Изогнулся и скалит
кариозные зубы, —
из кармана его
выливается шкалик.
Атаман, замечая,
читает рацею:
— Это льется с какою,
спрошу тебя, целью?
Водка — это не чай,
заткни ее пробкой…
Секретарь затыкает,
смущенный и робкий.
На ходу поминая
и бога и маму,
молодой Тимофеев
идет к атаману,
полфунтовой подковой
траву приминая;
шита ниткой шелкóвой
рубаха льняная.
Сапоги его смазаны
салом и дегтем,
петушиным украшены
выгнутым когтем.
Коготь бьет словно в бубен,
сыплет звон за спиною:
— Долго чикаться будем
с такою шпаною?
И тяжелые руки,
перстнями расшиты,
разорвали молчанье,
и выбросил рот:
— Пять шагов,
коммунисты,
кацапы
и жúды!..
Коммунисты,
вперед —
выходите вперед!..
Ой, немного осталось,
ребята,
до смерти…
Пять шагов до могилы,
ребята,
отмерьте!
Вот она перед вами,
с воем гиеньим,
с окончанием жизни,
с распадом,
с гниеньем.
Что за нею?
Не видно…
Ни сердцу, ни глазу…
Так прощайте ж,
весна, и леса, и снегú!..
И шагнули сто двадцать…
Товарищи…
Сразу…
Начиная — товарищи —
с левой ноги.
Так выходят на бой.
За плечами — знамена,
сабель чистое, синее
полукольцо.
Так выходят,
кто знает врагов
поименно…
Поименно —
не то чтобы только в лицо.
Так выходят на битву —
не ради трофеев,
сладкой жизни, любви
и густого вина…
И назад отступает
молодой Тимофеев, —
руки налиты страхом,
нога сведена.
У Зеленого в ухе завяли монисты,
штаб попятился вместе,
багров и усат…
Пять шагов, коммунисты.
Вперед, коммунисты…
И назад отступают бандиты…
Назад.
И последнее солнце
стоит над базаром,
и выходят вперед
командир с комиссаром.
Щеки, крытые прахом,
лиловые
в страхе,
ноги, гнутые страхом,
худые папахи.
Бело тело скукожено,
с разумом — худо,
в галифе поналожено
сраму с полпуда.
Русый волос ладонью
пригладивши гладкой,
командир поперхнулся
и молвил с оглядкой:
— Подведите к начальнику,
добрые люди,
я скажу, где зарыты
замки от орудий…
И стояла над ними
с душой захолонувшей
Революция,
матерью нашей скорбя,
что таких прокормила
с любовью
гаденышей,
отрывая последний кусок от себя.
И ее утешая —
родную, больную, —
Шейнин злобой в один задыхается дых:
— Трусы,
сволочь,
такого позора миную,
честной смерти учитесь
у нас, молодых.
Даже банде — и той
стало весело дядям,
целой тысяче хриплых
горластых дворов:
— Что же?
Этих вояк
в сарафаны нарядим,
будут с бабой доить
новотельных коров…
— Так что нюхает нос-от,
а воздух несвежий:
комиссаров проносит
болезнью медвежьей…
— Разве это начальники?
Гадово семя…
И прекрасное солнце
цвело надо всеми.
Над морями.
Над пахотой,
и надо рвами,
над лесами
сказанья шумели ветра,
что бесславным — ползти
дальше срока червями,
а бессмертным —
осталось прожить до утра.
В перекошенной хатке
на столе беспорядки.
Пиво пенное в кадке,
огуречные грядки
и пузатой редиски
хвосты и огрызки.
Выпьют водки.
На закусь —
бок ощипанный рыбий…
Снова потчуют:
— Накось,
без дыхания выпей!
Так сидят под иконой
штаб
и батько Зеленый.
Пьет штабная квартира,
вся косая, хромая…
Входят два конвоира,
папахи ломая.
— Так что, батька, зацапав
штук десяток за космы,
привели на допрос мы
поганых кацапов…
Атаман поднимается:
— Очень приятно!
По лицу его ползают мокрые пятна.
Поднимается дьякон
ободранным лешим:
— Потолкуем
и душеньку нашу потешим…
Комсомольцы идут
стопудовой стеною,
руки схвачены проволокой
за спиною.
— Говорите, гадюки,
последнее слово,
все как есть
говорить представляем самим…
Здесь и поп и приход,
и могила готова;
похороним,
поплачем
и справим помин…
Но молчат комсомольцы,
локоть об локоть стоя
и тяжелые черные губы жуя…
Тишина.
Только злое дыханье густое
и шуршащая
рваных рубах чешуя.
И о чем они думают?
Нет, не о мокрой
безымянной могиле,
что с разных сторон
вся укрыта
осеннею лиственной охрой
и окаркана горькою скорбью ворон.
Восемнадцатилетние парни —
могли ли
биться, падая наземь,
меняясь в лице?
Коммунисты не думают о могиле
как о все завершающем
страшном конце.
Может, их понесут
с фонарем и лопатой,
закидают землею,
подошвой примнут, —
славно дело закончено
в десять минут,
но не с ними,
а только с могилой горбатой.
Коммунисты живут,
чтобы с боем,
с баяном
чернолесьем,
болотами,
балкой,
бурьяном
уводить революцию дальше свою
на тачанках,
на седлах, обшитых сафьяном,
погибая во имя победы в бою.
— Онемели?
Но только молчанье — не выход…
Ну, которые слева —
еврейские…
вы хоть…
Вы — идейные!
Вас не равняем со всеми;
Украину сосали,
поганое семя.
Все равно вас потопим
с клеймом на сусалах:
«Это христопродавец» —
так будет занятней…
Агитируйте там
водяных и русалок —
преходящее ваше, собаки, занятье.
И выходит один —
ни молений, ни крика…
Только парню такому
могила тесна;
говорит он,
и страшно, когда не укрыта
оголенная
черной губою
десна.
— Не развяжете рук
перебитых,
опухших,
не скажу, как подмога
несется в дыму…
Сколько войска и сабель,
тачанок и пушек…
И Зеленый хрипит:
— Развяжите ему!
Парень встал, не теряя
прекрасного шика,
рукавом утирая
изломанный рот…
Перед ним — Украина
цветами расшита,
золоченые дыни,
тяжелое жито;
он прощается с нею,
выходит вперед.
— Перед смертью
ответ окончательный вот наш:
получи…
И, огромною кошкой присев,
бьет Зеленого диким ударом наотмашь
и бросается к горлу
и душит при всех.
Заскорузлые пальцы
все туже и туже…
Но уже на него
адъютантов гора, —
арестованных в угол загнали
и тут же
в кучу пулю за пулей
часа полтора.
У деревни Халупы
обрывист, возвышен,
камнем ломаным выложен
берег до дна.
Небо крашено соком
растоптанных вишен,
может, час, или два,
или три до темна.
Машет облака сивая
старая грива
над водой, над горой,
над прибрежным песком,
и ведут комсомольцев
к Днепру до обрыва,
и идут комсомольцы
к обрыву гуськом.
Подошли, умирая —
слюнявой дырой
дышит черная, злая
вода под горой.
Как не хочется смерть
принимать от бандита…
Вяжут по двое проволокой ребят.
Раз последний взглянуть и услышать:
сердито
мускулистые
длинные сучья скрипят.
Эти руки достанут еще атамана,
занося кулаков отлитые пуды,
чтобы бросить туда же,
в дыханье тумана,
во гниющую жирную пропасть воды.
Это вся Украина
в печали великой
приподнимется, встанет
и дубом и липой,
чтобы мстить
за свою молодежь,
за породу
золотую, свою,
что погибли смелы,
у деревни Халупы,
покиданы в воду
с этой страшной,
тяжелой
и дикой скалы.
Тяжело умирать,
а особенно смолоду,
додышать бы,
дожить бы
минуту одну,
но вдогонку летят
пули, шмякая о воду,
добивая,
навеки пуская ко дну.
И глотает вода комсомольцев.
И Киев
сиротеет.
В садах постареет седых.
И какие нам песни придумать…
Какие
о погибели наших
друзей молодых?
Чтобы каждому парню,
до боли знакома,
про победу бы пела,
про смерть,
про бои —
от райкома бы легкая шла
до райкома,
и райкомы снимали бы
шапки свои.
Чтобы видели все —
как разгулья лесного,
чернолесья тяжелого свищет беда,
как расстрелянный Дымерец тонет
и снова,
задыхаясь, Фастовского
сносит вода.
Он спасется.
Но сколько лежит по могилам
молодых!
Не сочтешь, не узнаешь вовек.
И скольких затянуло
расплавленным илом
наших старых, неверных
с притоками рек.
А над ними — туман
и гулянье сомовье,
плачут липы горячею
чистой росой,
и на месте Триполья
село Комсомолье
молодою и новой
бушует красой.
И опять Украина
цветами расшита,
молодое лелеет
любимое жито.
Парень — ласковый друг —
обнимает товарку,
золотую антоновку
с песней трясут.
И колхозы к свиному
густому приварку
караваи пшеничного хлеба несут.
Но гуляют, покрытые волчьею шкурой,
за республику нашу
бои впереди.
Молодой Тимофеев
обернется Петлюрой,
атаманом Зеленым,
того и гляди.
Он опять зашумел,
загулял,
заелозил —
атаман…
Украина,
уйди от беды…
И тогда комсомольцы,
винтовки из козел
вынимая,
тяжелые сдвоят ряды.
Мы еще не забыли
пороха запах,
мы еще разбираемся
в наших врагах,
чтобы снова Триполье
не встало на лапах,
на звериных,
лохматых,
медвежьих ногах.
Вот и кончена песня,
нет дороги обману —
на Украине тесно,
и конец атаману.
И от Киева сила,
и от Харькова сила —
погуляли красиво,
атаману — могила.
По лесам да в тумане
ходит, прячется банда,
ходят при атамане
два его адъютанта.
У Максима Подковы
руки, ноги толковы,
сабля звякает бойко,
газыри костяные,
сапоги из опойка,
галифе шерстяные,
на черкеске багровой
серебро — украшенье…
Молодой,
чернобровый;
для девиц — утешенье.
У Максима Удода,
видно, та же порода.
Водки злой на изюме
(чтобы сладко и пьяно)
в общей выпито сумме,
может, пол-океана.
Ходит черною тучей
в коже мягкой, скрипучей.
Улыбнется щербатый
улыбкой кривою,
покачает чубатой
смоляной головою…
По нагану в кармане,
шелк зеленого банта —
ходят при атамане
два его адъютанта.
Атаман пьет неделю,
плачет голосом сучьим —
на спасенье надею
носит в сердце скрипучем.
Но от Харькова — сила,
Травиенко с отрядом,
что совсем некрасиво,
полагаю, что рядом
говорят хлеборобы:
— Будя, отвоевали…
Нет на гадов хворобы,
да и будет едва ли.
Атаман пьет вторую,
говорит: «Я горюю»,
черной щелкает плетью.
Неприятность какая, —
переходит на третью,
адъютантов скликая.
— Вот, Удод и Подкова,
не найду я покоя.
Что придумать такого,
что бы было такое.
Вместе водку глушили,
воевали раз двести,
вместе, голуби, жили,
умирать надо вместе.
Холод смерти почуя,
заявляет Подкова:
— Атаман…
не хочу я
умирать бестолково.
Трое нас настоящих
кровь прольют, а не воду…
Схватим денежный ящик
на тачанку —
и ходу.
Если золота много,
у коней быстры ноги, —
нам открыта дорога,
все четыре дороги…
Слышен голос второго,
молодого Максима:
— Все равно нам хреново:
пуля,
петля,
осина…
Я за то, что Подкова,
лучше нету такого.
Тройка, вся вороная,
гонит, пену роняя.
Пристяжные — как крылья,
кровью грудь налитая,
свищет ярость кобылья,
из ноздрей вылетая.
Коренник запыленный.
Рвется тройка хрипящих, —
убегает Зеленый,
держит денежный ящик.
Где-то ходит в тумане
безголовая банда…
Только при атамане
два его адъютанта.
Тихо шепчет Подкова
Максиму Удоду:
— Что же в этом такого?
Кокнем тихо — и ходу.
Мы проделаем чисто
операцию эту —
на две равные части
мы поделим монету.
А в Париже закутим,
дом из мрамора купим,
дым идет из кармана,
порешим атамана.
И догнала смешная
смерть атамана —
на затылке сплошная
алая рана.
Рухнул, землю царапая,
темной дергая бровью.
Куртка синяя, драповая
грязной крашена кровью.
Умер смертью поганою —
вот погибель плохая!
Пляшут мухи над раною,
веселясь и порхая.
Вот и кончена песня, —
нет дороги обману, —
и тепло,
и не тесно,
и конец атаману.
1933–1934
Ты пришла ко мне, как мама,
волос тонкий, золотой,
на тебя взглянул упрямо
и решил, что я не твой.
Мы на Волге
и в Сибири,
мы на Каме,
на Оке
целовались,
говорили
любовались на реке.
Нам казалось — это лето,
нам казалось — это сад.
Только лето, но не это,
гусь не высидит гусят.
Утка в полночь не прокрячет,
петухи не запоют,
дорогая — это значит,
не назначен нам уют.
Но случилось все не в меру,
получилось все не то,
и ушла ты к инженеру
под названием «Авто».
Он откуда-то из Форда
и доволен сам собой.
Поглядел немного гордо
и в спецовке голубой.
Молодой, голубоглазый,
а рука белым-бела.
Ты же все-таки заразой,
нехорошею
была.
Сарафан ли твой не гладен,
он в замасленной пыли,
да и сам я парень ладен —
ноги прямо до земли.
Хороша была погода,
за весной была зима,
не видались мы полгода,
подошла ко мне сама.
И услышал я угрюмый:
— Милой,
я беременна,
ты, пожалуйста, не думай —
это только временно.
Я сказал:
— Не дорогого
ждал я счастья впереди,
от кого-нибудь другого,
только все-таки роди.
Начало 30-х годов
Я приличий не нарушу,
не накликаю беду —
погляжу в чужую душу,
погляжу и отойду.
1934(?)
У моей, у милой, у прелестной
на меня управа найдена.
Красотой душевной и телесной
издавна прославилась она.
Говорит, ругается:
— Ты шалый,
я с тобою попаду в беду,
если будешь водку пить — пожалуй,
не прощу,
пожалуй, и уйду.
Навсегда тебя я позабуду…
Я встаю.
В глазах моих темно…
— Я не буду водку пить,
не буду,
перейду на красное вино.
1935(?)
Вы меня теперь не трогте —
мне ни петь,
ни плясать —
мне осталось только локти
кусать.
Было весело и пьяно,
а теперь я не такой,
за четыре океана
улетел мой покой.
Шепчут листья на березах:
— Нехороший ты,
хмельной…
Я иду домой —
тверезых
обхожу стороной.
Пиво горькое на солоде —
затопило мой покой…
Все хорошие, веселые, —
один я плохой.
1935(?)
Отходит поезд
с грохотом и гулом —
известный ненавистник тишины,
уже на полках
чемодан с баулом
удобно, хорошо размещены.
И ничего на легком сердце, кроме
спокойствия.
Глаза печаль таят.
А на дощатом,
узеньком перроне
шеренгой провожатые стоят.
Жена беречь здоровье наказала,
дала фуфайку шерстяную,
плед…
Еще, наверно, не ушла с вокзала,
рукою машет полною вослед.
О, сборы и заботы о супруге —
я до сих пор, убейте, не пойму —
зачем фуфайки теплые на юге
и плед
в июле месяце
в Крыму?
Вот так всегда.
Терпите понемногу,
семейную цените дребедень —
пекут вам подорожники в дорогу,
которые засохнут через день.
И в результате просьбы, и указа,
и требований любящей жены —
набиты чемоданы до отказа,
вы чемоданами окружены.
Проклятье,
нетерпение,
истома…
Вы молча наблюдаете, дрожа,
перед отъездом забывая дома
любую половину багажа,
как поступил
герой поэмы этой,
ворчливо резюмируя: «Каюк!»
В защитное, военное одетый,
обычный путешественник на юг.
Он гимнастерку снял.
Тяжелой, сочной
была его суровая рука…
Он с проседью серебряной, височной,
но, видимо, не старше сорока.
Он успокоился.
Вагон качало.
Он расстегнул сорочку на груди,
и все увидели, что грудь курчава,
с боков побольше,
меньше посреди.
И в комнатке,
в купе четырехместном,
в табачном,
серо-крашеном дыму
он был, пожалуй,
самым интересным,
но это неизвестно почему.
Обыкновенны были все соседи,
включая всех —
и даму
и юнца,
в неторопливой длительной беседе,
которой ни начала, ни конца.
Юнец краснел.
Ему мешали руки.
Другой сосед раскладывал кровать.
А дама что ж?
Она уже со скуки
была с любым готова флиртовать.
Она и не умела быть иною,
все было так с девичества у ней:
и волосы, подкрашенные хною,
темнее у корней,
багровый рот.
………….
Как часто я
в вагонном коридоре,
порой ночами не смыкая глаз,
позабывал о радости и горе,
раскуривая трубку сотый раз.
Кто завтра мне — поэту и бродяге —
постель постелет,
приготовит чай?
В какой смешной
и новой передряге
придется очутиться невзначай?
В любом селенье,
на любом привале
каких мы только…
(легки дороги…..)
любили,
ревновали,
горевали,
лезгинку танцевали,
пировали,
араку пили,
ели шашлыки.
Вот полустанок.
Пролетая мимо,
я на секунду вижу вдалеке
бревенчатые избы,
клочья дыма
и девушку в малиновом платке.
Она рукою робкою махнула.
Быть может, мне…
……………
Погасла сразу лампочка ночная
и разбудила медленно одних,
другие спали, ничего не зная,
им снилась жизнь
далекая, иная…
Прошел по коридору проводник.
Военный, всполошенный шумом этим,
вскочил и вспомнил:
…поезд…
…еду в Крым…
Был у уборной в очереди третьим,
а потерпев немного, и вторым.
Тяжелым телом хвастаясь холеным,
он вымылся до пояса.
Потом
он вытерся везде одеколоном
и отполировал себя жгутом
из простыни сухой-сухой,
махровой,
минуты три,
а может, больше —
шесть…
И вышел замечательный,
здоровый,
блестели зубы,
захотелось есть.
О, ветчина, слезящаяся жирно,
уже тобой позавтракать пора,
на столике разложена обширно
телятина,
зернистая икра.
……………
……………
1936
Ворча, машина вышла из ангара.
Чудовище, не торопясь, плыло.
Чуть красноватым,
словно от загара,
блестело занесенное крыло.
Гуляли ветры злобно и привольно,
и летчики нахмурились слегка.
Один сказал другому недовольно:
— Того гляди, надуют облака…
Другой сказал:
— Пожалуй, но едва ли…
Хотя и он уверен был в душе…
А на парашютиста надевали
два ранца с парашютами уже.
Два ранца, выверенных,
заряженных,
пригодных в положении любом…
Парашютист —
мохнатый медвежонок
в комбинезоне зимнем, голубом —
стоял, неловко растопыря руки,
казался незаметным,
небольшим,
позевывал и ежился от скуки,
спокоен,
равнодушен,
недвижим.
Взял карабин —
и по аэродрому
пошел к машине
прямо, не спеша.
Один из летчиков сказал другому
смешно и непонятно:
— Хороша…
Они молчали.
Редко, редко — слово.
Казалось, это — темная стена.
В ней — на груди комбрига Бережного,
переливаясь, рдели ордена.
Все разговоры ветром относило…
— Прыжок парашютиста…
— Затяжной…
— Семь тысяч метров, кажется…
— Красиво… —
услышал, улыбаясь, Бережной.
Но вдруг,
подобна яростной лавине,
пошла машина,
воя и гремя,
огромными моторами тремя,
по бетонированной луговине.
И не заметил устремленный глаз,
как от земли она оторвалась —
и выше, выше,
видно еле-еле,
как уходила птица напрямик —
на крыльях звезды алые горели,
легко,
не потухая ни на миг.
И ждали люди,
локтем чуя локоть —
соседа локоть…
Тишина была.
И ничего не видно,
только клекот
стального
разъяренного орла.
Проходит час,
а может быть, минута,
а может быть,
тяжелый долгий век,
и вот — момент
до бесконечья жуток —
летит, не раскрывая парашюта,
из облака на землю человек.
И смотрят все в смятенье и истоме,
смешав понятья слов и скоростей.
Еще секунда —
на аэродроме…
Сейчас, сейчас…
Но вдруг, переливая
цветами и заката и утра,
мелькнула в небе звездочка живая
и расцвела…
И крикнули — ура!
И страх ушел,
как будто вовсе не был,
и человек качался над тобой,
его берег
огромный купол неба,
оранжевый,
лиловый,
голубой.
И я повествованью не перечу,
когда скажу, что, задыхаясь, все
бежали с криком
храбрецу навстречу,
спеша через канавы и шоссе.
А он стоял смущенно и неловко
уже теперь совсем невдалеке.
Поблескивала матово винтовка
в его еще мальчишеской руке.
Он шлем снимал,
увидели —
девичья
кудрявая сверкнула голова…
И замолчали все до неприличья,
пропали песни,
светлые слова.
А волосы витые, золотые,
и нос горбинкой, чуточку смешной…
И только: «Люся, Люся, это ты ли?» —
сказал, себе не веря, Бережной.
Но все теперь опомнились.
Кричали,
другие радостно еще вдали.
А эти, прибежавшие вначале,
уже к ангарам Люсю повели.
1936
Творческое наследие поэтов и писателей, погибших во время сталинских репрессий, как правило, не сохранилось в виде личных архивов. Безвозвратно утрачен и архив Бориса Петровича Корнилова, который был расстрелян как «участник троцкистско-зиновьевской террористической организации» 20 февраля 1938 года. В связи с этим значение документов и автографов поэта, уцелевших в российских архивохранилищах в составе фондов других лиц, неизменно возрастает, а поиск их является одной из архивно-исследовательских задач. О новонайденных автографах поэта и пойдет речь в настоящей публикации.
В Центральном государственном архиве литературы и искусства (ЦГАЛИ СПб.), в фонде известного режиссера и теоретика кино Г. М. Козинцева, нами были обнаружены новые стихотворения Бориса Корнилова: четыре неизвестных поэтических текста и ранняя редакция «Сказания о герое гражданской войны товарище Громобое».
Обратимся сначала к истории текста стихотворения «Сказание…». Произведение было впервые напечатано в 1934 году в газете «Известия» под названием «Шуточное сказание о герое гражданской войны товарище Громобое» («Про того Громобоя напасти…»)[115], а затем без указания даты, с измененным названием и сокращенным текстом включено автором и книгу «Новое»[116].
После трагической гибели поэта его творчество было обречено на забвение почти на два десятилетия, и в первый посмертный сборник «Стихотворения и поэмы» (Л, 1957), подготовленный О. Ф. Берггольц и М. П. Берновичем, «Сказание» не вошло. Позднее, при отборе стихотворений и поэм Корнилова для «Библиотеки поэта», Бернович включил «Сказание…» в издание с условной датой: <1934>[117]. В 1972 году, публикуя стихотворения в сборнике поэта «Продолжение жизни», К. И. Поздняев опустил угловые скобки, и, таким образом, в печатных источниках надолго[118] закрепилась датировка «Сказания»: 1934[119]. Еще дважды стихотворение было напечатано в сборниках, вышедших и пермском и петербургском издательствах в 1986 и 2011 годах, где дата «Сказания» была вновь заключена в угловые скобки[120].
В перечисленных изданиях Бернович и Поздняев публиковали стихотворение без комментария, очевидно не располагая в это время необходимым для этого материалом. Автор первого исследования о творчестве поэта — Г. М. Цурикова лишь вскользь упоминает о «Сказании», относя его к былинным сценам, и замечает, что «здесь Корнилов как бы соревнуется с А. Прокофьевым, писавшим на ту же тему»[121]. Действительно, шуточный герой-крестьянин корниловского стихотворения подан в том же лубочном тоне, что и в «Трех песнях о Громобое» А. А. Прокофьева[122]. «Шуточность, несерьезность, пародийность „Громобоя“ ощущаются еще более, — писал критик и исследователь творчества А. Прокофьева А. П. Селивановский, — если сравнить с прокофьевским аналогичное стихотворение Б. Корнилова о том же „Громобое“, с теми же исходными ситуациями и той же концовкой: „Украшают его орденами и сажают его в сельсовет“»[123]. Но почему два поэта «соревновались», сочиняя стихи на одну и ту тему «с исходными ситуациями» и похожей концовкой? Первым эту загадку попытался разгадать Дм. Молдавский, занимавшийся творчеством Прокофьева и обративший внимание на примечание к первой публикации прокофьевских стихов о Громобое в журнале «Залп» в 1932 году: «Песни для звуковой кинокомедии „Путешествие в СССР“»[124]. Затем, обратившись к вдове режиссера Козинцева, В. Г. Козинцевой, подтвердил свои предположения о том, что оба поэта, Корнилов и Прокофьев, писали стихи о Громобое для новой картины[125].
В литературно-художественной коллекции известного библиофила и музыканта М. С. Лесмана также имеется рукопись интересующего нас стихотворения Корнилова. Этот автограф был впервые описан в аннотированном каталоге «Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана» под названием «О герое гражданской войны товарище Громобое — сказание» («Как зазвякали звезды на шпорах…»)[126]. С 1994 года коллекция Лесмана начала поступать в Пушкинский Дом, благодаря чему нам удалось познакомиться с рукописью произведения de visu, хотя научно-техническая обработка фонда еще не завершена. После сличения недатированного и неавторизованного автографа с текстом первой публикации выявились разночтения: измененное название, отсутствие в автографе первой строфы текста газетной публикации и незначительные лексические замены[127].
В 1996 году в домашнем архиве поэта Г. А. Некрасова был обнаружен еще один автограф «Сказания…» Корнилова. Атрибуцией этого автографа занимался Поздняев, сопоставивший рукопись стихотворения с опубликованными текстами. Исследователь определил, что текст автографа из архива Некрасова и текст, опубликованный в газете «Известия», имеет незначительные расхождения и отличается от книжных изданий[128]. Однако в статье о находке, опубликованной в «Нижегородской правде», Поздняев не указал, был ли датирован Корниловым автограф «Сказания…».
Мы продолжили разыскания в архиве Г. М. Козинцева в ЦГАЛИ СПб., благодаря которым удалось выяснить следующее. Обнаруженный нами автограф «Сказания о герое гражданской войны товарище Громобое» является первой редакцией стихотворения и имеет авторскую датировку: 27 июня 1932[129]. Очевидно и то, что «Сказание…» было написано Корниловым как текст песни к незаконченному фильму «Путешествие в СССР», который Козинцев и Л. З. Трауберг снимали в 1932 году. Остановимся на этом подробнее.
В 1931 году режиссеры побывали на Магнитострое и, вернувшись в Ленинград, под впечатлением от поездки приступили к написанию сценария эксцентрической комедии о современной стройке для Ленинградской фабрики «Севзап-кино» (ныне это киностудия «Ленфильм»)[130]. Но работа не пошла. Позднее, в 1974 году, участники фильма рассказали о подготовке сценария и актерских работах в интервью журналу «Советский экран». «Тогда мы обратились к молодому Николаю Погодину, — вспоминал Л. Трауберг, — в то время начинавшему увлекаться кинематографом. В начале 1932 года он вручил нам готовый сценарий „Последняя артель“, который после некоторой переделки стал называться „Путешествие по СССР“[131].
Вот его содержание. Сельская артель, состоящая из ядреных мужиков, отправляется на стройку — мир поглядеть и себя показать. Это очень знаменитая артель. Она существует много лет, у нее свои „легенды“, которые мужики охотно рассказывают при случае, и все они уверены, что их артель — самая лучшая в мире. Но когда они приезжают на стройку, выясняется, что слава их дутая и что они всего-навсего обыкновенные кустари. Артель быстро распадается, и вместо нее возникает новая бригада…
Все это было написано в очень смешных эпизодах. <…> Был в сценарии крестьянский парень, мечтательный юноша, зачитывающийся „Детьми капитана Гранта“, — его играл Б. Чирков. Был веселый хвастун, наивный, простодушный силач Митроша — Зуда — С. Каюков. Была девушка Маша, овладевавшая сложным механизмом, экскаватором „Марион“, — М. Бабанова. Патриархального старосту артели должен был играть М. Тарханов. И был еще кулацкий сын Васюта Барашкин, продавший артельную корову без ведома артели, хвастун и лентяй. В этой роли снимался Э. Гарин»[132].
Однако замысел о «психологическом путешествии российских мужицких характеров» на большую стройку страны так и не получил кинематографического воплощения: фильм приостановили, а затем закрыли. «Мы начали снимать картину в Мариуполе, — рассказывал Трауберг, — наш постоянный оператор А. Москвин с удовольствием работал на натуре. А потом мы решили перебраться на Днепрострой, ведь действие фильма происходило на одной из больших строек первой пятилетки. Картина задумывалась как звуковая, но в самый разгар работы на Днепрострое выяснилось, что у нас до сих пор нет звукооператора, а того, кто с нами должен был работать, перебросили на другую картину»[133]. Когда работа над фильмом остановилась, съемочная группа вернулась в Ленинград.
Вопрос о реальной причине, по которой была закрыта картина, неясен. Публикаторы переписки Г. Козинцева, В. Г. Козинцева и Я. Л. Бутовский, отмечают, что немаловажную роль в этом деле сыграл чиновник Главного управления кинофотопромышленности при Совнаркоме СССР — Б. З. Шумяцкий[134]. Нас же в данном случае интересует не столько история несостоявшейся кинокартины, сколько относящиеся к ней архивные материалы, сохранившиеся в фонде Козинцева: заявка на сценарий, его режиссерская разработка и собственно литературный сценарий Н. Ф. Погодина, а главное — корниловские автографы. Среди которых, во-первых, была обнаружена новонайденная авторизованная ранняя редакция «Сказания», отличающаяся от первой газетной публикации названием, отсутствием первой строфы, лексическими и смысловыми разночтениями, датировкой автора, и также разбивкой текста на «хор» и «голос»[135]. Во-вторых, стихотворение «Он побольше этих домен…» с подписью Корнилова[136] и, в-третьих, два неавторизованных рукописных текста с названиями «Песенка, с которой артель тянет пароход на берег» и «Песня о предсельсовета товарище Громобое»[137]. И наконец, еще один, пятый текст, без общего названия, состоящий из трех частей с самостоятельными заголовками: «Артельщик лежит и поет»; «Голос»; «Артель работая». После сличения почерка поэта в черновых тетрадях 1930-х годов, хранящихся в Рукописном отделе Пушкинского Дома в фонде Берновича[138], с этими рукописями стало очевидно, что перед нами новонайденные произведения Бориса Корнилова. Стихотворения написаны в свойственной поэту манере: с напевным ритмом, песенной компотной, насмешливо-озорной интонацией, «корниловской» инверсией («дирижабли / смертоносные вполне») и установкой на использование в лексике парня-артельщика «неправильных» и непоэтических слов («текёт», «баба», «ребяты»).
В этом же деле о незавершенной комедии «Путешествие в СССР» были обнаружены и тексты песен А. А. Прокофьева[139]. При заказе текстов песен Корнилову и Прокофьеву было задано лексико-семантическое поле с ключевыми словами: Громобой, красивый, сельсовет, председатель, дирижабль, артель и др., что видно при сравнении произведений двух поэтов.
Ср.:
Прокофьев
Громовой стоял красивый,
Сплюнул в чистую бадью[140].
Корнилов
Возгласите хвалу Громобою,
Что прекрасен донельзя собой[142].
Тема героя-Громобоя в дальнейшем не оставляла Корнилова, предполагавшего, видимо, подготовить книгу о Громобоях[144]. Найденные тексты песен Корнилова дополняют корпус стихотворений наиболее «песенного» для поэта 1932 года, в течение которого были написаны знаменитая «Песня о встреч ном» («Нас утро встречает прохладой…») для кинофильма «Встречный» (музыка Д. Д. Шостаковича), а также «Октябрьская», «Интернациональная», «Комсомольская краснофлотская» и «Пограничная». Песня в это время излюбленный жанр не только в творчестве Бориса Корнилова, 1930-е годы — период расцвета массовой песни, уникального явления советской культуры, подъему которого в немалой степени способствовал кинематограф. Не случайно сценарий фильма «Путешествие в СССР» переполнен песнями. Обращает на себя внимание и режиссерская помета, сделанная карандашом к эпизоду «Крановая бригада идет»: «ПЕСНЯ обязательно»[145]. Приведем небольшой сценарный фрагмент, иллюстрирующий широкое включение песни в кинематографическую ткань первых звуковых советских картин: «Наверху, на палубе, сидел человек, читал газету. Прислушался и стал подпевать. В салоне два шахматиста, думают и беззвучно подпевают, в ритм песне передвигают шахматы и хватаются за голову.
Капитан на мостике облокотился и поет в трубку. Машинист слушает приказ и поет то же, что и капитан. Кочегар, покачиваясь, мрачным голосом, — подал уголь, — и поет.
Река. Вечер. Песня. И вальсирующий ритмически пароход»[146].
Песня как бы «организует» сценарий, в котором действия персонажей, работа, отдых и их эмоции сопровождаются песней, в том числе шуточной. «Мы насчет пения, — говорит артельщик, — знаменитейшая артель»[147]. На что ему бригадир отвечает: «Здорово поете. <…> А работаете как сукины дети»[148]. Композитором в заявке на фильм «Путешествие в СССР» был указан В. Я. Шебалин, дирижером Н. С. Рабинович, художником Е. Е. Еней, звукооператором И. Ф. Волк.
Сотрудничество самого Корнилова в кино в дальнейшем продолжалось. Им были написаны тексты песен к картинам «Лунный камень» (1935; режиссеры А. Минкин, И. Сорохтин; композитор Б. Арапов), «Путь корабля» (1935; режиссер Ю. Тарич; композитор И. Дунаевский) и «Большие крылья» (1937; режиссеры М. Дубсон, К. Гаккель; композитор В. Желобинский, последняя была снята с проката почти сразу после выхода на экран).
Продолжая тему песен Корнилова для кино, следует упомянуть еще об одном, правда несостоявшемся, сотрудничестве поэта с советским кинематографом, которое касается картины «Шахтеры» (первоначальное название «Садовник»), Фильм был анонсирован в первомайском номере газеты «Кино» за 1936 год, в статье режиссера С. Юткевича[149]. Здесь же было опубликовано стихотворение Корнилова «Песнь о шахтерской слободе» с пометой «Для фильма „Садовник“»[150].
Картина, посвященная возникновению стахановского движения в шахтерской среде и борьбе с противниками этого движения («вредителями») благополучно вышла в прокат в августе 1937 года под названием «Шахтеры», но песня Корнилова в ней не звучала. Предполагаем, что причиной этого стал арест в марте того же года, приближение которого предчувствовали и сам поэт, и его окружение. В этой связи вспоминаются строки Корнилова из поэмы «Триполье» (1932–1934):
Ой, немного осталось,
ребята,
до смерти…
Пять шагов до могилы,
ребята,
отмерьте!
Имя поэта вернулось в русскую литературу в 1957 году, после его посмертной реабилитации. Популярная «Песня о встречном», слова которой были у всех на слуху, но считались народными, вновь обрела автора. И наконец, в 1960 году еще одно стихотворение Корнилова «Вечер» («Гуси-лебеди пролетели…») с небольшими сокращениями было положено на музыку композитором В. И. Рубиным и прозвучало в фильме С. И. Туманова и Г. Б. Щукина «Алешкина любовь».
Тексты публикуются по автографам, находящимся в ЦГАЛИ СПб. (Ф. 622. Оп. 1. Ед. хр. 247), с сохранением их порядка в архивном деле: л. 6–6 об. — «Сказание о герое гражданской войны товарище Громобое»; л. 7–7 об. — «Он побольше этих домен…»; л. 8—10 — «Артельщик лежит и поет», «Голос», «Артель работая»; л. 11 — «Песенка, с которой артель тянет пароход на берег»; л. 12–14 — «Песня о предсельсовета товарище Громобое». Стихотворения написаны фиолетовыми и синими чернилами. Подчеркнутые в тексте слова выделены при публикации курсивом, сокращения раскрыты в ломаных скобках; орфография и пунктуация приближены к современным правилам.
Публикатор выражает признательность памяти В. Г. Козинцевой, сохранившей для истории отечественного кинематографа и русской литературы архив Г. М. Козинцева, а также благодарит А. Г. Козинцева за любезное разрешение опубликовать тексты песен Б. П. Корнилова к незавершенному фильму «Путешествие в СССР».
Голос
Как звякали звезды на шпорах — Громовой вылетает высок,
возле около пыхает порох и пропитанный кровью песок…
Хор
возле около пыхает порох и пропитанный кровью песок.
Голос
Возгласите хвалу Громобою, что суразен донéльзя собой,
сорок армий ведет за собою, состоя во главе, Громобой. (2 раза)
И упала от края до края эта сила, как ливень камней,
угнетатели, прочь удирая, засекают кубанских коней. (2 раза)
И графья, и князья, и бароны, и паны до урядника вплоть,
и терзают орлы и вороны их убитую мягкую плоть. (2 раза)
Поразбросаны всюду, как рюхи — насекомые скачут по лбам,
и тогда победителю в руки телеграммы идут по столбам. (2 раза)
Громобой по печатному дока, содержанье имеет в мозгу,
что в течение краткого срока самолично явиться в Москву. (2 раза)
Приказание буквой любою получается, в сердце звеня,
и подводят коня Громобою — Громобой не желает коня. (2 р<аза>)
А моторы от шума и воя поднимаются прямо до звезд,
самолет до Москвы Громовой во мгновение ока довез. (2 р<аза>)
Облака проплывают как сало, он рукой ощущает звезду,
и в Москве Громовой у вокзала вылезает на полном ходу. (2 р<аза>)
Пушки рвут холостою пальбою, всем приказано в ноги упасть,
преподносит цветы Громобою на вокзале советская власть.
За лихую расправу с панами, за спасенье от горя и бед
украшают его орденами и сажают его в сельсовет. (2 раза)
Громобой заседает в совете, он теперича незаменим,
мы его — Громобоевы дети — чепуха по сравнению с ним. (2 раза)
Возгласите хвалу Громобою, что суразен донельзя собой,
он и нас поведет за собою, состоя во главе, Громобой.
Хор
Он и нас поведет за собою, состоя во главе, Громобой.
27 июня 1932 г<ода>
Борис Корнилов
Он побольше этих домен,
личность светлая в пыли,
он стоит, стоит огромен
посередь всея земли.
<Припев>
и-и-эх…
Слава Громобою,
завсегда с тобою
мы превыше всех.
Обнажал он остры сабли
на гражданской на войне,
над главою дирижабли
смертоносные вполне.
Припев
Столкновения лихие —
на врага летел горой,
и за подвиги такие
Громобой теперь герой.
Припев
Он из огненного боя
вышел крепкий, словно сталь,
на грудях у Громобоя
Красно — знаменье — медаль.
Припев
Новой власти созидатель —
пойте славу веселей,
он теперя председатель
сельсовета на селе.
Припев
Он у нас хозяин старший,
обстоятельный кругом,
голова артели нашей,
и директор, и завком.
Припев
Не вдаваясь больше в пренью,
мы заявим вперебой,
что ничтожны по сравненью
мы с тобою, Громобой.
Припев
Возгласи сие трубою,
как архангельской трубой,
слава, слава Громобою,
всех превыше Громобой.
Борис Корнилов
Ой, какая жара —
покупаться пора…
Квасу бы, ягод бы,
бабу бы на год бы
и лежать на печи —
хохочи, щекочи…
Сладкой браги поток
прямо в рот бы потек,
закусить бы ее —
красота — не житье.
Квасу бы, ягод бы,
бабу бы на год бы…
Только если бы не бы,
так во рту росли грибы,
а не рапорты,
что лежите, как гробы,
как на паперти.
Поднимай телеса,
разводи чудеса —
чудо первое…
Лопаты вниз,
ребяты — гнись,
как вервие.
Трещит земля
самодельная —
валяй семья —
артель моя.
Эх, кабы да кабы —
только вот не зли —
мы ребяты — дубы
в нашей отрасли.
Хоть в какую жару —
только вот не зли —
прокопаем дыру
насквозь земли.
Копай до дна
пропасть оную,
подойдет она
под Японию.
Копай веселó
обоими,
придем на село
Громобоями.
Грянь, грянь — гром…
бей, бей — бой…
гей, гей, бом —
Громобой…
пока все
Текёт вода, горяч песок,
тяни, дружок,
а ну, разок,
еще разок —
на бережок.
Давай его, тяни сюда,
текёт вода —
раскинешь ноги, будешь наш
……………
(вытянув пароход, сплевывая и утираясь)
Готов. Шабаш.
На ниве божья света —
красивый сам собой
живет предсельсовета —
товарищ Громобой.
За красные советы,
как туча шел на бой,
произносил заветы —
товарищ Громобой.
Грянь, грянь — гром…
бей, бей — бой…
гей, гей, бом —
Громобой…
И дни его летели,
сверкая вперебой —
он голова артели —
директор Громобой.
Гласи, законодатель,
архангельской трубой,
он с нами — председатель
товарищ Громобой.
Грянь, грянь — гром…
бей, бей — бой…
гей, гей, бом —
Громобой…
И, не вдаваясь в прению,
заявим вперебой:
— Мы птички по сравнению
с тобою, Громобой… —
С канатными усами,
с отпяченной губой,
ты проходил лесами,
как леший, — Громобой.
Грянь, грянь — гром…
бей, бей — бой…
гей, гей, бом —
Громобой…
И песня наша искоркою
над тобой сверкай,
и песню вроде изверга —
ребята, извергай.
Грянь, грянь — гром…
бей, бей — бой…
гей, гей, бом —
Громобой…