Публикация Н. А. Прозоровой[151]
Публикуемый дневник Ольги Федоровны Берггольц (1910–1975) посвящен началу ее поэтического пути, литературной жизни Ленинграда конца 1920-х годов, личным и творческим отношениям поэтессы с первым мужем, Борисом Петровичем Корниловым, а также бытовым обстоятельствам их недолгого брака.
Дневниковые тетради Берггольц — ценнейшая составляющая ее литературного наследия. Небольшая часть их была выборочно опубликована Марией Федоровной Берггольц в журнальной периодике и в юбилейном издании «Встреча», и затем была включена в книгу «Ольга. Запретный дневник», вышедшую к столетию поэтессы[152]. В книгу Д. Т. Хренкова «От сердца к сердцу» вошли выписки из дневников разных лет, с которыми автора знакомила (хотя и неохотно) сама Ольга Федоровна[153]. Она отказывалась даже от небольшой публикации своих «тетрадей» и, по воспоминаниям Хренкова, говорила: «Напечатают после моей смерти»[154].
В Российском государственном архиве литературы и искусства (ф. 2888) хранятся семьдесят две дневниковых тетради за 1923–1971 годы[155]. Нельзя не согласиться с замечанием Д. Хренкова: «Всех нас еще ждет большое литературное открытие, когда будет разобран архив писательницы и опубликованы ее дневники»[156].
Публикуемая тетрадь 1928–1930 годов сохранилась в составе другого ее фонда, который находится в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН (ф. 870). Фонд поступил в Рукописный отдел в 2004 году, и в последнее время началась его предварительная научно-техническая обработка[157]. Дневник, написанный совсем юной, только вступающей в жизнь Ольгой Берггольц, представляет собой рукописную тетрадь и охватывает период с 3 декабря 1928-го по 11 апреля 1930 года, с припиской в конце текста, датированной 17 октября 1931 года.
В первой же записи эскизно обозначены те жизненные обстоятельства, при которых начинающая поэтесса, молодая жена и уже мать, возобновила ведение дневниковой тетради, приостановленное рождением дочери. «Мне так тяжело и тоскливо, — пишет Берггольц 3 декабря 1928 года. — Но не могу не вести дневника… Пусть глупо и смешно. Буду. Но сегодня — сейчас — надо покороче, — столько дела, и, кажется, просыпается Ирка».
В восемнадцать лет Ольга Берггольц живет в доме родителей с мужем поэтом Борисом Корниловым, маленькой дочерью Ириной и учится на Высших курсах искусствоведения при Государственном институте истории искусств. В эти годы она слушает лекции прославленных профессоров и педагогов Б. В. Томашевского, Б. М. Энгельгардта, Б. В. Казанского, В. Б. Шкловского, Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, занимается в семинарии С. Д. Балухатого[158]. В институте проходят поэтические вечера, где Берггольц слушает выступления Э. Багрицкого, В. Маяковского. Возможно, именно здесь она впервые встречается с Николаем Тихоновым, который при Комитете современной литературы отдела истории словесных искусств вел семинар по поэзии. Учеба Берггольц в институте совпала с периодом его реорганизации, напрямую связанным с разгромом формальной школы (институт считался «гнездом формализма») и ликвидацией Высших государственных курсов искусствоведения. Курсы закрыли по Постановлению коллегии Наркомпроса от 16 сентября 1929 года, а студентов — «пролетарскую часть» — перевели на соответствующие отделения ЛГУ. В их числе оказалась и Ольга Берггольц, записавшая в дневнике: «Жаль профессуру». В «Попытке автобиографии» Берггольц небезосновательно назвала ВГКИ при институте «странным учебным заведением». Л. Я. Гинзбург, окончившая курсы несколькими годами раньше, вспоминала: «Учебное заведение получилось, конечно, необычайное. В сущности, оно не имело регулярной программы. Большие ученые говорили на лекциях о том, над чем они в данное время думали, над чем работали. Шутники уверяли, что можно было окончить словесный факультет ГИИИ и так и не узнать о том, что существовал, например, Тургенев, — если как раз никто из мэтров в этот момент Тургеневым не занимался. Это, конечно, гиперболическая шутка, но в ней как-то отразился институтский дух. Уже первокурсник оказывался лицом к лицу с высокой наукой, а это воспитывало лучше, чем любые программы»[159].
Поэтическое ученичество Ольги Федоровны продолжается и в литературной группе «Смена»: она мучительно ищет свой поэтический голос. Уже в ранних дневниковых записях проявляется доминанта личности Берггольц, жаждущей жить «во все стороны» (она и мать, и жена, и поэт), и ее непрерывный поиск в жизни, в любви, в творчестве. «Я хочу жизни — много, много…» — пишет она, и в этом ключ к пониманию «души» ее дневника. Однако житейских трудностей в этот период у нее в избытке. Ей не хватает времени для полноценной учебы, скудны литературные гонорары, не складываются семейные отношения. Все эти проблемы находят выражение в публикуемом дневнике, но в основном в нем перемежаются две главные темы: первая — литературное ученичество Берггольц, вторая — отношения с Борисом Корниловым.
Обратимся к первой из них. Литературная группа «Смена» была организована в 1924 году. Занятия проходили сначала в редакции журнала «Юный пролетарий», в доме № 1 по Невскому проспекту, затем группа перебралась в Домпросвет на Мойке (Юсуповский дворец), а позже базировалась в Доме печати на Фонтанке. Юная Ольга Берггольц пришла в «Смену» в 1925 году, будучи школьницей. Первый год существования, по выражению В. Друзина, группа «имела состав случайный, в дальнейшем в литературе не закрепившийся»[160]. «Каждый вторник в 7 ½ часов вечера устраиваются в редакции „Юного пролетария“ устные альманахи, — сообщал журнал, — где ребята со своими произведениями обсуждают их сообща и занимаются литературной учебой»[161]. С конца 1925 года состав группы обновился. Ее членами стали в основном студенты, а наиболее активной частью читательской аудитории — комсомольцы, юнкоры и рабфаковцы, причем на чтениях и обсуждениях присутствовало до 70–80 человек. Возглавлял группу сначала В. Саянов, а затем В. Друзин[162]. «Смена», наряду с другими литературными группами («Резец», «Стройка», «Красная звезда», а также рабочими низовыми кружками «Звенья», «Рабочий и крестьянка», «Рабочая окраина», «Выборгская сторона»), вошла в Ленинградскую ассоциацию пролетарских писателей (ЛАПП), которая, в свою очередь, была составной частью РАПП. «Литературная группа. „Смена“, хотя и входила в РАПП, — вспоминал Г. Гор, — жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой, а из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты»[163]. Членами группы в разные годы были: В. Саянов, Б. Корнилов, Д. Левоневский, Б. Лихарев, Ю. Берзин, В. Друзин, Л. Рахманов, О. Берггольц, М. Глухов, М. Чумандрин, Г. Гор, Н. Петров, И. Авраменко, М. Останин и др.
Первые упоминания в печати о группе «Смена» и о молодой Ольге Берггольц были в целом благожелательны. «До сих пор „Смена“ была обижена критикой, — отмечалось в статье „„Фабзайчата“ литературы“, — о ней почти не писали. Между тем эта группа за последний год заняла видное место среди литературных организаций Ленинграда»[164]. Ольга Берггольц была признана в статье «не совсем еще литературно оформившейся» молодой поэтессой со случайным выбором тем[165]. Стихи ее, впервые появившиеся в «Ленинских искрах»[166], принимали к печати редакции пролетарских и комсомольских периодических изданий — «Юный пролетарий», «Смена» и «Резец».
Юбилею группы был посвящен декабрьский номер «Резца» за 1927 год, который открывался статьей В. Друзина «Трехлетие „Смены“» с фотографией ее участников, среди которых были Корнилов и Берггольц[167]. Произведения сменовцев перемежались в журнале с поздравлениями и дружескими шаржами на Б. Лихарева, Д. Левоневского, Б. Корнилова, Г. Гора, В. Друзина, О. Берггольц. В обзоре альманаха «Кадры», который готовился в то время к печати в издательстве «Прибой», Раиса Мессер, выделив стихи Саянова, подчеркнула, что молодые авторы «Смены» находятся еще в стадии «первоначального накопления» творческих сил. Берггольц и Корнилов были упомянуты рядом: «Свежие интонации даны в стихах Берггольц и еще явственнее у Корнилова — „Лесной домик“ дает интересный ритмический рисунок»[168].
В январской статье 1928 года «Три года (О литгруппе „Смена“)» журнал «Резец» вновь уделил внимание «самой молодой и больше других „мятущейся“ поэтессе», отметил ее «специфическую наивность (в лучшем смысле этого слова)» и умение работать с «бытовым материалом»[169]. Статья кончалась оптимистическим прогнозом: «Наступающий четвертый год несомненно будет годом творческого расцвета „сменовцев“»[170].
Идеологические нападки на «Смену» начались на собрании ЛАПП, прошедшем 28 октября 1928 года. Поводом послужил вышедший сборник «Кадры» (Л., 1928), ставший итогом трехлетней работы группы[171]. В особенности доставалось сменовцам (а впоследствии и лично Берггольц) от «неистового» рапповца Михаила Чумандрина, который заявлял: «Теперь настало время, когда нужно говорить о „Кадрах“. Между прочим, я один из тех, кто в свое время сделал глупость и дал согласие напечатать этот сборник. Товарищи из „Смены“ должны сказать, что мое согласие сыграло в этом деле значительную роль и поэтому мое извинение теперь имеет тем большее значение»[172]. Пытаясь защитить группу, в дискуссию вступил молодой поэт из группы «Резец» А. Е. Решетов. «Надо разобрать вопрос о группе, — сказал он — „Смена“ — не что иное, как молодежная, в большинстве своем комсомольская, группа. Большинство из этих комсомольцев работает не на производстве, а ушли из производства в университет. Что же тут страшного? <…> То обстоятельство, что „Смена“ больше всего обращает внимания на форму, больше всего внимания обращает на литературное достояние, которое нам осталось от прошлых лет, это только нужно приветствовать. <…> Сейчас на заводе приходится рекомендовать книги Чумандрина, потому что они расхвалены рапповским органом, [таким] как „На посту“. И что же оказывается? Прочитают рабочие первые страницы и отказываются, потому что это нехудожественное произведение. Нужно приветствовать формализм как учебу…»[173] Против «Смены» выступил и член группы «Стройка» критик З. Штейнман (позднее исключенный из ЛАПП): «…я говорил об этом полтора года тому назад, когда писал о „Кадрах“. Я говорил там, что перед нами группа, которая перерождается. Теперь я имею удовольствие видеть, что я был тогда прав»[174].
В 1929 году внимание к «Смене» становится еще более пристальным, и именно она вызывает наибольшее число разногласий и споров, на нее сыплются обвинения в «формализме» и «акмеизме». В одном из апрельских номеров «Резца» Раиса Мессер пишет: «Линия „Смены“ — установка на культуру слова, на овладение достижениями „поэтического“ прошлого и настоящего. „Смена“ увлекалась и сейчас увлекается акмеизмом не как экзотикой, не как самоцелью. <…> Правда, нужно признать, что временами некоторые поэты „Смены“ не достигали поставленной цели. <…> Так, написанное в 26-м году стихотворение Дм. Левоневского „Флорентийский мастер“ или „Академик“ О. Берггольц — выглядят, как типичные акмеистические стихи в широком смысле слова, как увлечение экзотикой далеких времен и мест без того философского осознания этих тем, какое свойственно пролетарскому поэту»[175]. Критик требует от сменовцев более четкой пролетарской установки, а среди «отсталых элементов» называет имена Б. Корнилова и Ю. Берзина, которые в то время уже перешли из «Смены» в литературную группу «Стройка».
По-прежнему против «Смены» продолжает грубо выступать убежденный рапповец Чумандрин. Между ним и Берггольц возникает устойчивая взаимная антипатия. «Опять, как призрак, встает Миша Чумандрин, — пишет она в дневнике 5 февраля 1929 года. — Он говорит, что мне надо уходить из комсомола, потому что я либералка, органически чуждый элемент и пр. и пр., потому что меня мучат проклятые вопросы о цензуре. Ребята говорят, что Миша туп (как пуп). Миша говорит, что „Смена“ — гнойник и сволочи. Я думаю, что „Смена“ не гнойник, но скучное сборище. Беспринципное? Пожалуй. Миша туп. Я не приемлю Мишу, хорошего парня».
Весной 1929 года, в соответствии с «пролетарским осознанием» программы творчества, в Ленинградской ассоциации начинается процесс «оздоровления» ее рядов и чистка от «социально-чужеродных элементов» и «творческого балласта». Комиссию по проверке литературных групп и секций Ассоциации возглавляет приехавший из Москвы «неистовый ревнитель» рапповского движения Юрий Николаевич Либединский. Проверку «Смены» поручают критику Е. Я. Мустанговой. На заключительном заседании 13 апреля 1929 года был заслушан ее доклад, на основании которого Гитовича, Левоневского и Лихарева предупредили о возможном исключении из ЛАПП. Но действительной «жертвой» пролетарской чистки оказалась именно Берггольц (единственная из «сменовцев», не считая членов группы из рабочих, исключенных как «творческий балласт»). Комиссия вынесла постановление об исключении ее из ЛАПП, заявляя, что ее творчество «ни в какой мере не является творчеством пролетарского писателя»[176].
Итоги «смотра» затем обсуждались (а скорее, утверждались) на второй Областной конференции ленинградских писателей, которая открылась 20 апреля 1929 года. Доклад об «Итогах творческого смотра ЛАПП» В. Саянова вызвал бурные выступления в прениях. «Смена» обвинялась в «формализме», «отрыве от политических задач», отсутствии «классового мировоззрения», «любовании техникой стиха, прозы» и в конечном счете в «отходе от пролетарской литературы». «Вместе с тем эта группа, — говорил Саянов, — выдвинула ряд талантливых массовых писателей. <…> Мы, когда надо, их жестоко бьем за их недостатки, и будем бить впредь — это нужно для того, чтобы помочь им понять свои недостатки. В нашей организации не может быть психологии кисейных барышень…»[177] В числе тех, кого было решено «бить», оказалась Ольга Берггольц. Ее имя появилось в резолюции среди имен писателей, предложенных к исключению из ЛАПП. «…Несмотря на страстный характер прений, — писал Ю. Либединский в „Ленинградской правде“, — резолюция по докладу Саянова была принята единогласно, хотя в ней, помимо суровой критики всех уклонов и шатаний, свойственных как целым группам, так и отдельным тт., предлагалось также исключить Штейнмана, Грабаря и Берггольц, с правом возвращения в ЛАПП через низовой кружок»[178].
Краткая запись об исключении появилась в дневнике Берггольц 7 апреля 1929 года. Она сделана как бы мимоходом, без комментария, и удивляет безразличной интонацией: «Да, исключили из ЛАППа. Ну, что ж? Пусть». Дневниковые записи Берггольц, касающиеся оценки Ленинградской ассоциации пролетарских писателей, несмотря на их непоследовательный характер, все же помогают понять позицию молодой поэтессы, которая трудно поддавалась воспитанию в «лапповской клети»: ей было там и тесно, и душно. Осуждение партийной цензуры, «тематических» ограничений, отрицание «пролетарской детской литературы» перемежаются в ее записях с сомнениями, неуверенностью и страхом собственной безыдейности. В ее окружении люди разных художественных идеалов: Анна Ахматова, Николай Тихонов, Владимир Лебедев, Михаил Чумандрин, Юрий Либединский. И Ольгу Берггольц раздирают противоречия. «Вчера была у Ахматовой, — пишет она в дневнике. — Ее собрание сочинений „допустили к печати“, выкинув колоссальное количество стихов. Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их? Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция». Но, с другой стороны, «мятущаяся» Берггольц попадает, хотя и ненадолго, под обаяние одного из руководителей РАПП Юрия Либединского, несмотря на то что он «о, ужас — напостовец». И тогда в дневнике появляются другие установки: «Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и пр. Надо работать и писать о работе, трудностях и радостях нашей стройки. Нет, это и раньше во мне было…» Именно Либединский советует Берггольц возвращаться в ЛАПП, и, заглушая обиды и сомнения, она подает 12 февраля 1930 года заявление о восстановлении, после чего ее прикрепляют к рабочему кружку «Красный путиловец»[179]. Проходит время, и уже в апреле 1930 года в письме к сестре Марии, ставшей женой Либединского, она возвращается к мысли, что искусство «шире каких бы то ни было теорий и мировоззрений», как бы продолжая когда-то начатый с Либединским спор о соотношении мировоззрения и таланта. «А Борькину (Бориса Корнилова. — Н. П.) книгу твой Юрочка зарезал зря, — пишет Ольга сестре. — По глупости своей природной… Режут такой талантище, как Борис, а на страницах „Октября“ печатают архибездарнейшую поэму Уткина, прикрывая ее именем подлинно пролетарской лит<ерату>ры. Как люди не понимают, что это вредней и опаснее всех Борисовых книг, хотя бы лишь потому, что бездарь выдается за подлинное, что фальшивка — за настоящее искусство»[180]. Так, критерием подлинности искусства Берггольц провозглашает талант, фактически повторяя дневниковую запись годичной давности: «Правда, принцип в литературе есть — принцип мастерства».
Если о таланте Корнилова Берггольц изначально отзывалась очень высоко, то свое собственное положение в «Смене» она определяла в дневнике как «только предисловие» к творческому пути. «С каждым новым стихотворением мне кажется, что предисловие кончится, — пишет Берггольц, — но нет». В другой записи аналогичного рода она замечает: «Стихи хочу писать и боюсь. Где же, где же мой голос?»
Борис Корнилов появился в «Смене» позже Берггольц и почти сразу же завоевал лидирующее положение. Он был, по воспоминаниям Г. Гора, «эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы», а Берггольц в то время воспринималась в литературном кругу скорее как жена популярного поэта[181]. Их личные и творческие отношения переплелись таким образом, что хотя Ольга и принимала во внимание оценку Корниловым своих стихов, но стремление к обретению «своего» голоса было сильнее. В связи с этим интересен следующий ее комментарий: «Рахтанов передал мне отзыв Тихонова обо мне, — пишет Берггольц в дневнике, — Тихонов хвалил (противные слова) меня и как поэта, и как человека. Рахтанов, передавший мне это, никогда не узнает, как много он мне передал. Тих<онов> сказал, что из меня выйдет большой поэт, если я освобожусь от поэтической тени Корнилова».
Не раз в дневнике встречаются краткие записи Берггольц о творческих планах, и в частности о подготовке к изданию осенью 1929 года первой книжки стихов. С одной стороны, «подбирать» книжку ей советует Ахматова, с другой — не рекомендует торопиться Либединский. И хотя книга так и не вышла, показательно, какое символичное название было выбрано для нее Ольгой Берггольц. В письме к сестре от 23 сентября 1929 года она пишет: «Я придумала, наконец, название для книги — „Тропинка бедствий“. А эпиграф к книге такой:
Ходит птичка весело
По тропинке бедствий,
Не предвидя от сего
Никаких последствий.
Вас. Тредьяковский
Как тебе нравится? А книжка будет ведь оригинальной, хотя очень неровной. Ну, для первой книги это простительно. Но вот в чем дело. Борька свою книжку подает в ГИЗ, и я. Придется по очереди — сначала пусть он подаст, если примут — потом я подам. Надеюсь, что примут…»[182] Похоже, что на выбор названия книги повлияли неустойчивые настроения текущего года, полного для Берггольц разнообразных тревог, как творческих, так и личных. «Зима у меня, Мусенька, прошла бесстишная, — писала Ольга сестре весной 1930 года, — полная какого-то скорее, вернее, более тягостного, чем радостного, недоумения. Нет, жизнь сгоряча не схватишь, нужно ждать, пока в самых недрах всего организма она отольется в слово. Нет, литература и поэзия — не плакат. Она не может целиком поспевать за темпами, потому что она — самая верная и глубокая сущность происходящего»[183].
Вторая, не менее важная тема публикуемого дневника касается последнего года недолгой семейной жизни с Корниловым. История их взаимоотношений биографами Берггольц обычно очерчена скупо (и, как правило, быстро сменяется описанием более счастливого замужества с литературоведом Николаем Молчановым[184]). Недостаточность сведений о «ярком» и «недолгом» браке (как его обычно определяют) двух поэтов таит в себе опасность привнесения в историю их взаимоотношений вымысла и желание «улучшить» его. Вот почему публикуемый дневник, охватывающий полностью 1929-й, решающий для семьи год, как бы заново «открывает» тему отношений поэтов в хронологически прерывистых дневниковых записях.
С первым мужем Ольга встретилась в феврале 1926 года на литературном собрании «Смены», где Корнилов, недавно приехавший из провинциального города Семенова Нижегородской губернии, читал стихи. «Глаза у него были узкого разреза, — вспоминала Берггольц, — он был слегка скуласт и читал с такой уверенностью в том, что читает, что я сразу подумала: „Это ОН“. Это был Борис Корнилов — мой первый муж, отец моей первой дочери»[185]. Они поженились в 1928 году, и первая вышедшая книга стихов Корнилова «Молодость» (Л., 1928) была посвящена жене.
Две яркие личности трудно уживались в браке. По словам Гора, «женитьба не остепенила» поэта: «Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки»[186]. Публикуемые дневниковые записи относятся к той поре семейных отношений, когда Берггольц нуждается в фиксации своих переживаний, пользуясь дневником как психотерапевтическим инструментом: записи «выдают» эмоционально неустойчивый характер автора, в них много недовольства собой. По существу, рефлексия Берггольц по поводу отношений с мужем — самая больная тема дневника. Любовь к Корнилову в это время «разъедена» взаимной и обоснованной ревностью, являющейся постоянным источником противоречивых эмоций. Встречи Корнилова с его школьной подругой и юношеской любовью Татьяной Степениной летом 1927 года и переписка с нею, продолжающаяся и после рождения Ирины, превращаются для Ольги Берггольц в навязчивую идею. Это приводит ее к отчаянному желанию «познакомиться с кем-нибудь новым, сильным», и тогда в дневнике появляются имена друзей и поклонников — художника В. В. Лебедева и писателя Ю. Н. Либединского.
Письма к сестре Марии, отправленные Ольгой летом 1929 года из Семенова, где семья находилась на летнем отдыхе, восполняют пропуск летних записей — в это время Берггольц не вела дневника. В них Ольга часто делилась переживаниями с сестрой и невозможностью «вытравить» из себя ревность. Там, в Семенове, состоялась встреча Берггольц с Т. Степениной, к тому времени переехавшей жить в Нижний Новгород. «А у меня такие дела; познакомилась с Таней, — пишет Ольга 4 августа сестре, — Т<о> е<сть> просто подали друг другу руки, и она враждебно сказала: „Шишогина“. И все. В те 3 минуты, пока она говорила с Борьбой о том, чтобы он отдал ее кольцо, а она ему — его письма, я всеми силами смотрела на нее — и молчала. Знаешь, она хороша; я мучительно забываю ее лицо, бывает так — ни за что не восстановить лица в памяти. Она превращалась в мою манию. Я была точно влюблена в нее. Увы, ничего не вышло, она уехала на другой день утром; одевается она хорошо; по-моему, она обаятельна. Очень может быть, что я преувеличиваю ее достоинства и мои недостатки. Неужели, Муська, все, все это у меня только… от ревности? <…> Но странный я человек. Я не то что „прощаю“, но как-то примиряюсь. Стараюсь уверить себя, что все это — прошлое, что вообще не стоит мучить себя из-за „всяких сволочей“… И конечно, я этого НИКОГДА не прощу. Понимаешь, есть такие болезни, которые залечиваются, но не вылечиваются. В данном случае — лишь залечивание. Я хочу его любить, ведь я его очень много любила, насколько помнится… А в общем… стараюсь залечить пока…»[187] «Залечить раны» Берггольц не удалось. В июне 1930 года Ольга и Борис Корнилов расстались, дочь Ирина осталась с матерью; официальный развод был оформлен позже, в марте 1932 года[188].
Дневник заканчивается «горестным удивлением» Берггольц, перечитавший его год спустя: «Ужасно! И это была я?» Однако критическое отношение к дневнику не мешает ей бережно сохранять его, как, впрочем, и все предыдущие и последующие свои дневники. Склонность Берггольц к ведению дневниковых записей усиливается и дополнительными внешними импульсами. Во-первых, необычайной популярностью психоанализа в середине 1920-х годов как среди партийной, так и беспартийной интеллигенции. Психоанализ пропагандируется и рассматривается на официальном уровне «как метод изучения и воспитания человека в его социальной среде»[189]. Во-вторых, в студенческой среде бурно обсуждаются только что вышедшие книги Н. Огнёва[190], в которых затронуты вопросы пола. Молодая Берггольц оказывается погруженной в атмосферу литературных и психологических дискуссий, многочасовых диспутов о «половом вопросе», чем отчасти и объясняются ее записи «из области подсознательного», пронизывающие весь дневник. Параллельно с дневником Калерии Липской, героини повести «Три измерения», Берггольц знакомится и со знаменитым «Дневником» Марии Башкирцевой[191]. Собственный дневник становится для нее предметом рассмотрения, сопоставления и особого пристрастия[192]. Уезжая на летний отдых, Ольга прощается с ним как со старым другом, а по возвращении записывает: «Встреча с этой тетрадью взволновала меня более всего». Обращает на себя внимание то, что приписка к дневнику, сделанная Ольгой Берггольц, перекликается с постскриптумом Липской. Калерия Липская, перечитавшая свой дневник, записывает: «Какая я тогда была дура!.. Не все ли равно? Правда, иногда на этих страницах я обнажалась до полного неприличия, но теперь-то для меня уже не существует таких понятий, как „приличие“ и „неприличие“ — не в смысле внешних форм, а в смысле излияний на страницах дневника. И если бы теперь кто-нибудь попросил у меня все (эти вещи для чтения, я, не задумавшись, дала бы… Может быть, впрочем, вырвала бы одну-две страницы…»[193]
Дневник публикуется по рукописной тетради, хранящейся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в фонде 870 (О. Ф. Берггольц). Рукопись находится в неудовлетворительном состоянии: несколько листов дневника оборваны по правому краю и часть текста утрачена. Утраченный текст отмечен квадратными скобками, восстановленный текст дан в ломаных скобках. Записи, сделанные в дневнике Б. П. Корниловым, пояснены в сносках. Подчеркнутые в тексте слова выделены курсивом. Завершают дневник три стихотворения О. Берггольц: «И я осталася одна…», «От тебя, мой друг единственный…», «Что мне сделать, скажи, скажи…», которые были опубликованы под заголовком «<Стихи из дневника>» с датировкой, не совпадающей с автографом. Для воспроизведения дат подлинника и сохранения целостности дневниковой тетради стихотворения включены в настоящую публикацию. На последнем листе дневника рукой Ольги Федоровны сделана запись заключительной строфы стихотворения С. Есенина «Край любимый! Сердцу снятся…».
Мне так тяжело и тоскливо. Но не могу не вести дневника… Пусть глупо и смешно. Буду. Но сегодня — сейчас — надо покороче, — столько дела, и, кажется, просыпается Ирка[195].
Была в «Смене»[196] 2 раза. Прошлый раз читала. Ругали. Да, знаю, что много плохого. Но не хуже Лихарева[197], Гитовича[198] и Левоневского[199]. Почему же они так самодовольны? Какая духота, можно ли так дольше? Как они сами не понимают этого, что таким образом ничего не создашь, что это теплица, что нельзя никого вести на узде. Вот мне говорили о «тематической опасности»… Какая ерунда? Что такое «тематическая опасность»? «Сапожник», «Кузнец»? Почему так ограничивают? «Случай в истории небывалый». Эти ссорки, речи, эта вода в ступе. Нет, мне душно, я не могу больше. Надо уходить из ЛАПП’а скорее, и не [текст утрачен] <лич>ности своей… Пусть я чуждый элемент [текст утрачен] <не>вмоготу.
[текст утрачен] <ст>ранно, чувствую себя в стихах смутно [текст утрачен] <с>трочки неорганизованы. Наверно [текст утрачен] илась с Данько[200]. Женщины, умные [текст утрачен] говорили о той же небывалой [текст утрачен] ливой жизни. Если я чувствую с ними тоже, это значит (ли), что я чуждый человек строительству. Леса мне лезут в глаза… Здания не вижу. Ною. Нет, надо в гущу жизни, мы просто оторвавшиеся. Но Ефремов?[201] Но зарезанный рассказ Бориса?[202] И много.
Теперь о моем плене, о доме. Сторож мой, Ирка, растет, улыбается и гукает. Как, как люблю ее… Какая радость — улыбка ее…
Борис прочитал мои дневники. Сказал — уйду. Я поверила и почувствовала житейское горе и жизнь. Я плакала. Конечно, он не ушел. Но получил 2 письма от Татьяны[203]. Он переписывается с ней. Второе ее письмо заканчивалось — «целую. Твоя Танюрка». Я повторяю сотни раз это и страдаю. Она спрашивала, любит ли он ее… И всякое. Насчет того, что она ждет его приезда. Что мечты о совместной жизни, очевидно, не сбудутся. Каждая фраза мучит [текст утрачен] из-за них письмо Бориса, исполненное любв<и> [текст утрачен] Расстояние делает свое дело… А мне х [текст утрачен] перечитывать это взволнованное, нежно<е> [текст утрачен] Чтобы убедиться, как он обманыв [текст утрачен] отчаянно. Чтобы не любить его с [текст утрачен] глухое, тяжелое раздраж<ение> [текст утрачен] порывы нежности и жалости. Я верю тому, что он любит меня и никуда не денется. Мне хочется мучить его, говорить колкости. Наверно, это ревность, хотя мне кажется, что не люблю его. Зачем, зачем он так? Когда он в тот день бился и плакал около меня, и уверял, что много, единственно любит, — у меня было одно тоскливое желание: никого, никого не любить, ни его, ни дочь, никого. Ну вот, Ирка проснулась…
Все еще тянется тоскливость, точно вода подо льдом и иногда прорывается. Она ни к чему и не нужна. Ведь мне хорошо жить. Но как хочется заниматься. О, зеленые лампы Публички! О, бюсты в пыли, запах книг, преходящие мысли — свои и чужие.
Юлька[204] вчера была. Она говорит — надо жить легко и весело. И я хочу жить легко и весело. Она говорит, что мы слишком серьезно ко всему относимся. Это верно… Надо легче ко всему относиться, хотя бы к этому несчастному письму, тяжелый осадок которого до сих пор бродит во мне. Почему мне не дает жить эта провинциалка, даже само имя облеклось в какую-то смутную тяжесть? Мне жаль ее до отчаяния, до тоски. Хочется даже дружбы с ней. Господи! Представляю ее — и сердце становится маленьким. Хотела написать ей тепло и много. Нет, ей будет еще больнее. Какая скотина Борис… Сволочь. Не люблю! Безденежье. На мать[205] прямо смотреть не могу. Борис бегает, «устраивается». Сапоги у него рваные. Много пишет. Не учится. Кажется, исключили. А родители его[206] спят и видят, как он кончает «высшее образование». Надо бы написать им, но боюсь лицемерия и фальши.
Юлька и Нолька дурят, пишут чужим людям — Ульриху — глупые письма. Я придумала разыграть их. Написать ответ «от Ульриха». Ха-ха-ха! Обязательно. Ю<лька> и Н<олька> говорят: «Скучно», — и развлекаются таким образом. Еще много врут «ухажерам». Мне кажется это диким, — и я чувствую себя старомодной. Мне кажется, что если б я была свободной, я сумела бы израсходовать свое время, «скучно» было бы исключено… Но чувствую, как накопляется во мне электричество: хочется дурить, бузить, флиртовать, хочется авантюры, много веселости. Борис однообразен и порою нуден: он больше всего боится моих измен, поэтому исключает веселые минуты с другими. Но видеть только друг друга… Нет, я люблю его, но одно и то же в течение N’ого срока?
Боря сказал бы грустно: «Какая ты гадкая, Лялька…»
Милый, глупый Борька…
Надо, наконец, посещать лекции. Буду — Томашевского[207], Энгельгардта[208]. Надо нынче поработать над стихами, столько хороших замыслов, так нужно их оформить, но чувствую, что именно нужно упорство, и радостно станет, и как-то скучно, и страшно, что испорчу, — хочется торопиться, но боюсь торопиться. Да, «Цирк» и «Радио»[209] надо исправить. Ведь много хороших строк.
Юля говорит, в дневнике надо записывать события, но не мысли, — да, пора прекратить духовный онанизм. Но мне хочется быть циничной здесь, до того откровенной, записывая самые скрытные мысли.
Сознание «временности» моей жизни — не покидает меня. Это временно, это не то, говорю я…
Пойду укачивать Ируню.
Лежу, прихворнула. Денег нет, матери должны 150 или больше. Это прямо угнетает меня. Надо работать. В среду пристану к Горелову[211], да в «Ю<ный> П<ролетарий>»[212] можно то, новое стихотворение. В «Л<енинские> И<скры>»[213] надо писать рассказец и очерки. Но ребенок поглощает все мое время. Я связана по рукам и ногам. Если б еще была хорошая нянька! Так она очень спокойная…
Да, связана… Но ведь не на век же!? Терпение, терпение. За что боролась. А Ирка такая прелесть, да и Борис так любит меня. Все впереди. Впереди целая жизнь.
Борису не понравились «Сосны»[214]. Разумеется, это не плохо, но отдает версификацией… «Куница»[215] — хорошо. По-настоящему. Но сменовцы скажут, что это «ахматовщина» точно женщина не имеет право говорить о себе, о своей любви. Конечно, в мире 2 начала — мужское и женское. Оба они есть и будут. Они не враждебны и не всегда параллельны.
Отчего же так презрительно относятся к «ахматовским» стихам? Благодаря тупости своей? Ну, тема — женщина-строительница. Но ведь, кроме того, она и «просто женщина».
Ольга Волкова[216]. В ближайшее же время посещу ее косой, как будто готовый свалиться, дом; ее комната с сомнительной постелью, с массой дешевых открыток и картинок, развешанных симметрично и безвкусно. Когда-то я «любила» ее. Я читала «Жизнь Тарханова»[217], места о «страсти», о том, как «мы забылись», о «жене-девушке» перечитывала много раз со странным волнением, стараясь проникнуть в не совсем понятный смысл, и страдания Ольги возбуждали во мне трепет и уважение, так они были похожи на книгу, на жизнь Тарханова. Ей было, кажется, 18 лет, мне 14.
Потом говорили, что Ольга «гуляет» и мажется. На унылой свадьбе Поли Власовой мне тоже казалось, что Ольга «гуляет», тем более, что она говорила: «Моя цель — иметь ребенка». Она казалась мне еще несчастнее, чем раньше. В то время ко мне ходил январскими вечерами Борис, я уже знала, что такое «любовь», или мне казалось, что знаю, потому что Борис ревновал меня, целовал и наваливался, и мне было очень страшно и стыдно от его большого, тяжелого и горячею тела. Я была маленькая еще, но уже испытывала тяжесть любви.
Да, завтра-послезавтра отыщу Ольгу.
Был Яшка Шведов. У него плохие стихи и омерзительная проза[218]. Он живет хорошо.
Литература здесь фигурирует как служба. Во мне старая интеллигентщина, мне этого стыдно. Это глупо. Обо мне «говорят» в Москве. Ив<ан> Молчанов (боже!)[219] цитирует, Алтаузен[220] хвалит… Мне же это неприятно. Мои стихи не нравятся мне. Но я буду расти. Борис не пишет ничего, и я беспокоюсь. Какой нудный, гадкий отец, как нужны деньги, как мамку жаль[221].
Иринка «говорит». Милый мой, радость моя…
Да, конечно, я хочу наряжаться, и не хочу думать <хорошо> это или плохо, мещанство или нет.
Правда, я занята, но я и обленилась изрядно. Дов [текст утрачен] Правда, в инст<итут>[222] нынче ехать не могу — денег нет [текст утрачен] <глаз> болит, Ирку не с кем оставить. Неужели глаз [текст утрачен] <не> пройдет ко вторнику? Это будет прост<о> [текст утрачен] мы хотим идти с Борисом на [текст утрачен] меня премиленькое, я хочу вес (текст утрачен] жить более «бездумно». Я хочу [текст утрачен] плохо? Хочу веселиться. Хочу [текст утрачен] свое сильное тело. Хочу [текст утрачен] 18 лет и 19 будет через [текст утрачен] III к<урс> не перешла, а чере<з> [текст утрачен] позвоню Оське… Напишу [текст утрачен] Денег много надо. Сейча<с> [текст утрачен] Все-таки, купив на дня<х> [текст трачен] книгу. Надо А. А.[223] позвони<ть> [текст утрачен] читать. Борис пишет [текст утрачен] Мой факир ничег<о> [текст утрачен]
<Ир>а привыкла к рукам. Но я люблю ее убаюкивать. [текст утрачен] <песн>и что пели мне. Одну я люблю и сейчас.
Баю-баюшки-баю,
<Не> ложися на краю,
<Прид>ет серенький волчок,
<Тебя схва>тит за бочок
<И утащит во> лесок
<Под ракитовый куст>ок
<Там птички пою>т,
<Тебе спать не дадут.>[224]
[текст утрачен] а меня страхом и трепетом. [текст утрачен] на своей кровати, подклады [текст утрачен] хшую коровами и темным [текст утрачен] из-за шкапа медленно [текст утрачен] <с>начала огненно-красный, [текст утрачен] верила, что они живут [текст утрачен] грустью и жалостью [текст утрачен] волчок, схватит меня [текст утрачен] о волчок притащит меня [текст утрачен] ок, и зайчики отгрызут сначала ноги, потом руки, и мне хочется этого.
Мне очень мать жалко. Человек прожил жизнь тускло, зная о других радостях и не изведав их. Я хотела бы доставить их ей, о, как хотела бы. Она отдала жизнь отцу и нам. Теперь отец опустился, он пьет и хулиганит в «обществе». «Общество» собирается, закусывает и пьет, говорят о [текст утрачен] том, что ничего нет, о хвостах, о сволочах к [текст утрачен] случаи из практики. Потом чаевничают [текст утрачен] начинает блаженствовать, кричать [текст утрачен] <…> «…могу делать аборты», потом [текст утрачен] придираться. Иногда все ж<е> [текст утрачен] песни. Славное море, св<ященный Байкал> [текст утрачен] печально под пьяными [текст утрачен] ратурная лирика. Мне [текст утрачен] Я мечтаю о сберегате [текст утрачен] данной матери «на Кр… <…>» [текст утрачен] мамы, о заграничной [текст утрачен] нее — «везде поездить…<…>» [текст утрачен] ее «повозить всюду», [текст утрачен] на себя. Я люб [текст утрачен] тесный дружеский контакт. А я не могу не презирать и не жалеть моего жалкого, опустившегося, грубого и глупого отца, я жалею его до любви, и люблю его традиционно, по-обывательски, твердо зная, что общее между нами найти невозможно[225].
Я не пишу пока. Мне нравится Браун[226]. Он хотел поговорить [текст утрачен] <по> поводу моих стихов. Мне совестно. Мне надо быть [текст утрачен] ельной. Сегодня поеду к Ахматовой. Я держу [текст утрачен] а. Иногда нечего говорить, а мне хочется [текст утрачен] ой, а сказать так много.
[текст утрачен] <н>о любить ее, какая она — радость. [текст утрачен] <отн>осительно ИИИ, запишусь в [текст утрачен]
[текст утрачен] ьку?! Он пишет роман [текст утрачен] умственного и культур [текст утрачен] примитив, в Тверяков [текст утрачен] <сейч>ас нужна проблематич [текст утрачен] не органическая, но [текст утрачен] я снова зарыться в [текст утрачен] а, Фейербаха[227], фран [текст утрачен] <б>ыли деньги, я бы стала брать частные уроки. Мне надо умнеть и умнеть. К тому же я отстала от курса…
Буду читать Белинского. А надо убираться. После, после.
Была вчера у Ахматовой. Ее собрание сочинений «допустили к печати», выкинув колоссальное количество стихов.
Слова — бог, богородица и пр. — запрещены. Подчеркнуты и вычеркнуты. Сколько хороших стихов погибло! Допустим, они не советские, и может быть, антисоветские — но что ж из этого? Контрреволюционного характера они не носят, зачем же запрещать их?[228] Боже мой, какая тупость, какая реакция. Да, реакция. Мне стыдно, что я вместе с (пусть умными и талантливыми людьми, но все же) с бывшими людьми произношу это слово, но все же, мне кажется, что можно произнести его…
Уж одна эта цензура чего стоит… Третье отделение какое-то. А репрессии над троцкистами?
Но вот мой «лирический герой» Ермолов[229] прислал письмо, где пишет о большой работе избы-читальни, о культурно-просветительной борьбе за новую жизнь деревни. Значит, реакции нет? Но в <190>6, <190>7 и т. д. годах была Дума и «конституция»…
Тяжело, тяжело, как камень на груди. Надо писать халтуру в «Л<енинские> И<скры»> к ленинским дням[231] и переделывать «Турмана»[232], и читать много, и хочется писать хорошие стихи. Денег нет, должаем. А мне так хочется лыжи. Чтоб кататься с П. Т.[233] и со всей этой компанией. Они милые. Картина у Мити[234] очень хороша, и он будет рисовать меня.
Ночи с Борисом не приносят мне радости. Мать полубольна. За окном пурга, а Борька в осеннем пальтишке, и сердце у меня обмирает… Из-за него, из-за мамы, из-за долга. О, да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?
Хотелось бы уснуть. От окна дует. Господи! Как тяжело. Хочу людей. Меня «мечет». Хочу писать Шкловскому[235] — он умный человек. Хочу познакомиться с Тихоновым[236]. Очень! Хочу поговорить, подружиться с Брауном. Жалею и люблю Борьку. Милый. Но он должен работать.
Боже мой! Какой адский холод, а Борька в осеннем пальтишке… Скорее бы он приезжал… Скорее бы… Скорее бы…
Отчаянная тоска. Все, чего так много, просто валится из рук. Опять болит глаз. Это от малокровия. У меня малокровие. И тоска. Безденежье. Упреки. А я раздражительна стала до крайности.
Вот опять пищит Ирка, и ничего нельзя делать. И так идут дни. Но Ирка такая прелесть. Уже знает меня. К черту нуду. Буду сейчас заниматься. Потом писать. Все буду делать. И лыжи, и Митя меня нарисует. Пусть Борька визжит. Эх, если б я была на его месте, то моя жена не переживала бы попреков.
Я изнемогаю от тоски.
Неужели же любовь кончилась… А Бассейная?[237] А эта комнатка, где оставлено столько радости и горя? Неужели Борис идет? Он ушел, нехорошо обругав меня. За мелочь. Мы стали такие раздражительные и злые. А как же Бассейная? А до нее — Детское? А 27–28 г<оды>? Сухие слезы душат меня. Ирочка, солнце мое… Буду качать и петь тебе… Неужели прошла любовь? О нет же, нет…
Какая-то тревога, тоскливое беспокойство, сознание, что что-то не сделано. Что? Завтра надо свезти Маршаку[238] «Турманов», а я и не принималась. Прямо не могу.
Ой, как плохо. Лечь спать, что ли… О-о-й…
Эта зима будет не сиротской. Она будет суровой. Она будет такая же, как зима 1919 года, та зима, когда мне было 9 лет, когда мы — я, мать и сестра жили в Угличе[239]. Углич, уже 10 лет, как отцвели твои купола. Волга, не широкая и не глубокая там, улицы городка широкие и зеленые, в конце которых был непременно или монастырь, или лес и поле, или голубые куски Волги, — я вспоминаю все это, как пейзаж, прочитанный в книге очень давно, как пейзаж, увиденный во сне, в детстве.
Улицы были широкие и зеленые, они назывались божественно: Крестовоздвиженская, Благовещенская, Крестопоклонская, Троицкая. В Угличе много монастырей. Монастыри древние. Уже задолго до наших дней князья подменили червонного золота звезды на синем куполе Девичьего монастыря[240] просто позолоченными. Мы жили в Девичьем монастыре.
Чувствую себя плохо. Писать надо о многом, но некогда.
Что случилось «главного»? То, что Борис в воскресенье прибил меня, выход моей книжки[241], прием другой, — пожалуй, это не главное.
Правда, у меня что-то «оборвалось» по отношению к Боре с того дня; я его жалею. Его родители прислали мне очень хорошее письмо. Они славные люди, моя новая родня. Вот наша любовь и стала бытом. Теперь… что теперь? Чего мне надо?
Мне кажется, главное в том, что у меня настойчивая потребность общения с людьми, стоящими выше меня по уму и таланту, напр<имер>, с Тихоновым, с Фединым, с Ольгой Форш[242].
Опять, как призрак, встает Миша Чумандрин[243]. Он говорит, что мне надо уходить из комсомола, потому что я либералка, органически чуждый элемент и пр. и пр., потому что меня мучат проклятые вопросы о цензуре. Ребята говорят, что Миша туп (как пуп). Миша говорит, что «Смена» — гнойник и сволочи. Я думаю, что «Смена» не гнойник, но скучное сборище. Беспринципное? Пожалуй. Миша туп. Я не приемлю Мишу, хорошего парня. В четверг пойду к Тихонову. Всякие разговоры. Дам мои стихи. Не хочу носить в его глазах клейма «поэтесса». Мне немного неловко. Но Т<ихонов> интереснейший человек. Я буду с ним откровенна и объясню ему, что привело меня к нему. Это главное.
Теперь из области подсознательного. Конечно, у меня нет никакого намерения «пленить» Т<ихонова> («обжиг бога»), но в то же время как бы и есть. И я представляю себе то и другое. Ясно, это то, что называется женской психологией и «сложной женской душой». Теперь, забыв «страдания юности», я не задумываюсь над тем, хорошо это или плохо. Но меня интересует, бывает ли исключен сексуальный момент в близости мужчины и женщины — совершенно или нет. Уверяю вас, что Тихонов привлекает меня исключительно как мастер. Но эти думы? Впрочем, глупо. Копание собственного пупа. Надо много писать и подготовлять максимум.
Я хотела бы быть «душой общества» в лучшем смысле этого слова. Очень. Я хотела бы быть окруженной особенным каким-то вниманием и, пожалуй, обожанием…
Борька говорит, что очень любит меня. Его родня — тоже. А мне этого мало. Ма-ло.
Чувствую себя отвратительно. Глаз болит, насморк, голова.
Ох. К Тих<онову> не поехала. Звонила — говорит, приезжайте. О, конечно, я и не хочу никаких намеков на что-либо. Дура я. Ничего и быть не может. Иринка отнимает все время. Муська такая шваль, такая дрянь. Неужели бы я не помогала ей, будь она на моем месте? Конечно бы, да. А тут что — помощь? Просто бы по-человечески вела себя. Денег все нет и нет. Как неохота писать халтуру в «Кр<асную> Пан<ораму>»[244]. Да и не выходит ни хрена. Не могу, с души вон. Стихи хочу писать и боюсь. Где же, где же мой голос?
Тихонов все скажет. Я уверена, что он не будет стесняться. Только бы найти тот тон, простой и хороший. Конечно, я хочу его заинтересовать, как человек, как поэт (шепотом… а… как женщина? Ну чтó это!?) нет, только как первое, второе — глупость. Глупое мое самолюбьице. Есть ли у меня самомнение? Да.
Езжу в ИИИ. Меня охватила дружеская, напряженная, хорошая атмосфера. Хочется работать, учиться — не хуже других. Опять захотелось живой общественной работы, посещения лекций, конспектирования книг и т. д. Насколько сил хватит, буду стараться. Ирка занимает все больше времени, хотя она спокойный ребенок. Она — мое солнышко, мое счастье. Много-много люблю ее. Домашняя жизнь; ненависть к отцу. Он ругает меня, не пропускает случая уколоть «шеей матери», орет о битье морды, о том, что я проститутка (по поводу накрашенных бровей). Из-за того что я должна, я чувствую себя все время виноватой, должной заискивать. С отчаяньем я пью молоко, боюсь взять яйцо, масла. Роковые слова «на шее» горят передо мною, жгут и мучат меня. Господи! Я все, все отдам. Но только бы освободиться от этого чувства виноватости и приниженности. Я знаю, что этого не должно быть, ведь они мне родители, я страдаю от деликатных и неделикатных намеков и попреков, сознание «на шее» не дает мне спокойно учиться и жить. Я так давно ничего не писала. О! Когда я буду помогать Иринке — она не будет так чувствовать себя. Скорее бы деньги, деньги, деньги.
Да, я давно не писала. Все думаю. Это ничего, перерыв необходим. Неужели я бездарь, что так сомневаюсь в себе?
В субботу пойду к Н<иколаю> Т<ихонову>. Как он нравится мне, какой он — по стихам — интересный, большой.
Но я не хочу увлечься. Нет, не хочу.
Из «Мол<одой> Гвард<ии»>[245] мне стихи вернули. Это меня обескураживает все-таки.
Я дрожу над каждой соринкою,
Над каждым словом глупца[246].
Я тут как-то написала откровенное письмо Ахматовой. О том, как мне хочется говорить с ней о ней, как хочется новых людей, как боюсь их снисходительности и т. п. Она ждет меня к себе, хочет поговорить со мной. Родная! Ну и пусть ты «сволочь», как определяет Миша[247], но ты чуткая и хорошая. (Либерализм. Ну, а что ж мне делать?)
Но это же глупо, если я боюсь, что я глупа и наивна?! Нет, я не глупа.
Милые девочки у нас на курсе! Люблю их. Хочется собрать их у себя, устроить весело. А отец глупит — «каждый рубль должны экономить, если должны». Господи, что ж за жизнь тогда?
Борьки долго нет. У Тих<онова>, наверно, или у Фромана[248]. Счастливый. Лодырь только. Наш ВГКИ делают специальным фак<ультет>ом в ЛГУ. С одной стороны — правовой — это хорошо, с другой — страшновато. Ну, в пятницу узнаем все.
Ай, надо учиться! Надо работать много.
Была у Тихонова. После, когда уже лежала с Борисом в постели и воспроизводила в памяти день, было отчего-то больно от воспоминаний.
Устрою себе праздник, попишу до Бориса, отложив рассказ, который мог бы быть интересным, если бы вдумчивость и не спешка, боюсь, что Горелов не примет. Думаю, что д<е>л<а> Барта[249] проконспектирую завтра, послезавтра сдам книгу. Жизнь мне сегодня положительно нравится. (Проснулась Ирка.)
Нет, жизнь уже не нравится мне. Отец пришел, «не допивши», ругается, хамствует, я ненавижу отца… Да, ненавижу. Отца. К черту эти семейные традиции. Вот он играет с Иркой, а я бы выгнала его. Разгулял ее, наорал, и все зря. Мне теперь возись с ней часов до 3… Нет, как же любить человека, попрекающего тебя ежедневно, оскорбляющего ни за что, плюющего в лицо, ударяющего тебя, обещающего «дать в морду». Нет, уйду, уйду, хоть на гибель уйду, да что, не погибну, уж пусть хоть что, да не это унижение.
Маму только жаль, маму мою.
Не могу ничего писать. Как много хотелось записать нового, хорошего, значительного.
Жить хорошо. Но я боюсь смерти. А вдруг я умру. Была у Т<ихонова>. Какой он славный, простой, душевный. Он сказал: «Я рад всякому свежему человеку». Он приглашает бывать у него. Его жена[250] — прелестная женщина, умная, культурная. (Уже немолодая… слегка пришепетывает, как и Тихонов). Они, мне кажется, очень дружны. У них совместная жизнь, интересы, много прожитого. Она мне очень нравится. Я хотела бы, чтоб и я ей нравилась… (Как наивно звучит.) Конечно, я увлечена Тих<оновым>, но так, как, например, Ахматовой (Анн<а> Горенко). Хорошо, что всякие «задние мысли» отходят действительно на задний план.
Я хочу бывать у него, интересовать его, как всякий по-настоящему свежий человек, но Борька напрасно стал бы кричать на меня. Я не увиливаю сама от себя, нет. Я люблю Борьку. Я хочу долгой дружбы с ним, настоящей, какой-то особенной, вживчивой… Душа в душу.
Я хочу тягостно-сладких ночей с ним, пусть порою бесстыдных, сладострастных и мучительных.
Я хочу, чтоб он был культурней. Он, в сущности, очень некультурен. Диапазон его не широк. Какие мы дубины по сравнению с женою Тихонова. Она говорит о своей молодости, о небывалом культурном подъеме 1905–1917 г<одов>. Т<ихонов> показывает мне журналы 1921—<19>23 г<одов>. Тогда кипела культурная жизнь, вернее, литературная. Дрались, отстаивали, боролись. Мне очень хочется теперь принимать такое же участие. Попрошусь в редакцию журнала, кот<орый> должен выходить при нашем ИИИ[251]. Переведусь из типографии в кол<лекти>в ИИИ. М<ежду> п<рочим>, нас разгоняют, т<о> е<сть> переводят в ЛГУ[252]. Жаль профессуру. Не знаю, что будет.
Боюсь, не исключили бы из КСМ[253]. Борьку-то, наверно, исключили… Ох, только бы остался он в ИИИ. А то его предки будут обвинять меня, что он вылетел.
Мечтаю о лете. О провинциальном городе, пораженном мною. (Мещанство-то сказывается!)[254] О большой академической работе. Люблю Бориса.
Но сегодня чувствую себя плохо. Надо кончать рассказ и кое-что переписать. Пора приниматься за вымогательство денег. Волосы мои падают, как жаль их, надо лечить.
Ируню, радость, солнышко — обожаю…
Хочу много и хорошо писать.
Хотя бы Борька с «Мол<одой> Гвард<ией>» устроился. Вздохнули бы.
Милый Тихонов! Любимый Борюня…
Как тягостно, смутно, нехорошо. Чувствую себя плохо, какая канитель с почками. Борис не придет ночевать, наверно. Я хочу отплатить ему тем же, и не прийти ночевать.
8/III. Пусть помучается. Мне кажется, что я не люблю его. Тягостно. Да скучно.
Читала опять Татьянины письма. Надо забраться к нему в чемодан. Завтра же сделаю это, когда встану кормить Ирку. Гнусность какая. Ну и наплевать. На все наплевать.
Борька где-то пропадал всю ночь. Пришел пьяный, противный, прямо отвращение. Ирок — скучный, Бубик, не от моего ли молока. Мне кажется, что она похудела. Надо в консультацию ее снести. Я боюсь, что беременна. Мать впадает в амбицию, Борис ходит рвать в уборную. Вот оно, семейное счастье…
Какая, какая тоска… Что-то мутное, тяжелое, точно тошнотный комок, сосет и тянет в груди. Как я ненавижу Борьку! Как я хотела бы быть свободной. О-ох… Ничего в голову не лезет…
Да, конечно, все кончено. Я не буду много писать. Во мне все мертво, все мертво. Что слова? Пусть они будут пошлы и банальны, мне и на слова наплевать. Нет… как же это? Да, что бы я не говорила Борису, — все кончено. По гнусной моей безвольности, или, вернее, потому, что нет средств, некуда идти, оставаться в этом гнезде пошлости — одной выносить на себе все попреки, — нет, я не могу.
А ведь один исход — уйти. Самый правильный. Эх, бабья душа. «Жаль, да то, да се». Неужели я еще люблю его? Мне его только жаль. И очень мертво на душе. Мне даже жить неинтересно стало. Эх… что он со мной сделал. Вот и любовь, которой я была так горда. Я холодно удивляюсь, за что он это? Ведь не сама же я на него лезла? Ненавидит он меня, что ли? Нет же, я верю, что любит. Впрочем, я ему ни в чем не верю. Господи, как мертво. Впрочем, дело вот в чем.
Нашла письма Татьяны от августа, сент<ября> и октяб<ря>. Из них ясно, что Борис уверял Т<атьяну> в том, что он любит ее и не любит меня, что они «будут вместе», для чего он бросит меня и Ирку, что живет он с нами «из бедности» и пр. и пр.
Письма Т<атьяны> пересыпаны всяческими провинциальными колкостями по моему адресу. Какая она дура и сволочь. Я никогда не позволяла себе по ее адресу ничего подобного. Эх, да что писать. В общем, вчера ночью состоялось «примирение». Борька очень «убивался», грозил самоубийством. Конечно, на самоубийство он не решился бы, по своей тряпичности. А может быть… Ну, ладно, брось это, это все зря. Было мне вчера очень не по себе. И хотя горячо просила о любви (он говорит — я, говорит, твоей любви не замечал, а она ласковые письма писала. М<ежду> п<рочим>, письма — верх пустоты, кроме объяснений в любви и стенаний, ничего нет. Запомнить о Борисе — личности — потом). Да, в общем что? И писать-то мне неохота.
Иду стричься.
Господи, косынька моя золотая, прощай.
Но ведь отрастет же, отрастет?
Прощай, косынька, прощай, с тобой уходит многое, лучшее, молодое, любовное. Прощай… господи, как тяжело. А не резать нельзя. Потеряю волосы.
Когда остаюсь одна, не знаю, что делать от тоски. До одиночества еще держусь, и все как будто бы ничего, а когда одна, то ничего уже не кажется, и только пусто-пусто и тоскливо. Как сон наяву, как-то смутно думаю обо всем, и о Семенове[255] (запомнить). Ничего не пишу, да и не пишется.
тоске и удушью
Отравительнице любви[256]
Что мне делать? Тоска и тоска. Неужели я действительно не люблю Бориса? Тоска, физически ощутимая. Под ложечкой что-то холодно обмирает, как от страха. И нежелание разобраться во всем отчетливо. Ну, не люблю и не люблю, в чем дело? Господи. Какое-то безразличие, абсолютное безразличие и усталость. Но что же делать? Что делать?
Я ему не верю. Смешно и говорить об этом.
В феврале мы с Юлькой захотели подурить и послали ему невинную анонимку. Анонимка была пошла и глупа.
Некая Галина В. хотела с ним познакомиться. Я хотела устроить пробу на Борькином уме. И что же? В тот же день Галина В. получила приглашение Бори на свиданье. Два письма его к Галине (неужели не нарочито?) глупы и самодовольны. Нет, до того не ценить себя, чтобы бежать за каждой встречной?! Это уже… сверхглупость…
И главное, когда я спрашивала у него, уже после того, отвечал ли он, он упорно отказывается. И это после клятв, после таких уверений. Как же ему верить? Как верить, что он не встречается с Дашей Крупкиной? Все перемешалось во мне: зачем мы с Юлькой отправили ему еще анонимку, по пошлости превосходящую первую? И он получил ее, и опять ничего не сказал мне. Как я запуталась во всем этом. Как это нездорово, нехорошо. И мне хочется сказать ему: Боря. Мне тяжело. Я точно не живу сейчас, до того мне все безразлично. Боря, неужели ты не можешь понять, что я пережила с 3 марта. Боря, ведь я тебя любила, ты только пойми это. Мне теперь даже как-то странно говорить — любила, т<ак> к<ак> я не люблю сейчас, и мне даже трудно восстановить представление, что это такое — любить. Ведь подумай, это же ужасно, ты только представь, да нет, тебе не представить даже, ты… я не знаю, что ты за человек, ты какой-то неглубокий, нечуткий, ты эгоист, Боря, да. Мне стыдно сказать, что ко мне надо относиться, как к выздоравливающей. Я не преувеличиваю своего горя… Наоборот, я глушу его. Господи, может, я в чем была неправа? «Я, говоришь, — твоей любви не замечал… а она ласковые письма писала»… Эх, горько, горько. Ей богу, не аффектация.
Надо бы переменить тему в семинарии Балухатого[257]. Скучная. И надо бы написать сегодня что-нибудь для Маршака. По-моему, я тупа и ограничена в фантазии. У меня как-то никогда не было полосы сознания в том, что я — сила. Союз писателей прислал мне приглашение в Детск<ую> секцию[258].
Я вступила, обойдя лапповскую секцию. Я сказала, что не может существовать детской пролетарской литературы. Пожалуй, это неправда. Ребенок — воск. Литература должна быть педагогичной[259].
Я не имею никаких традиций, никаких убеждений. Я против какого бы <то> ни было быта. Но это красивая лазейка. Я просто «беспринципна и легкомысленна», как сказал Берман[260]. Это скучно. Я огорчена этим. Более, нежели предупреждением в ЛАПП’е. И тут вот… Если я признаю, что культура надстройка, след<овательно>, литература классова, след<овательно>, пролетарская литература — факт непреложный.
Но «Фабрика Рабле»?[261] Но Тверяк?[262] Но Грабарь?[263]
Оказывается, и здесь у меня нет никакого критерия, никакого принципа. А ведь пора бы, и так жить нельзя, и в жизни надо иметь принципы. Правда, принцип в литературе есть — принцип мастерства. Ох, трудно во всем этом разобраться. Жизнь сама подскажет. Ужо?! Эх… Пишу мало, и по-моему, вот именно — необязательно.
Хочу Маршаку сейчас приняться писать. Собрать в памяти детские фантазии. Билибинская манера письма[264].
Только, пожалуй, не пойдет.
Бориса, кажется, люблю. Приехала золовка — Шура[265].
Ничего девочка, несколько неразвита. Мне, по моей страшной мнительности, думается, что она втайне враждебна ко мне и была бы более довольна иметь невесткой Т<атьяну> С<тепенину>. (Борис еще не отослал кольца и не написал ничего.) Заметила за собой плохую черту: слова Шуры о Т<атьяне С<тепениной>, что она «очень умная девочка» — глубоко уязвили меня…
Надо работать. Ведь, конечно, Т<атьяна> С<тепенина> не глупа и при других условиях была бы еще развитее. Что тоже уязвляет меня. Брр… какая я дура…
Генн<адий> Фиш[266] нахваливал сегодня Борьку. «Талантище так и прет». Я хотя, кажется, и завидую, но мне это льстит: вот какой он у меня. Я знаю, что помогаю ему много, он хочет посвятить мне вторую книгу[267]. Я и хочу и не хочу этого. Боюсь, что не искренно… Т<о> е<сть> что он делает это скрепя сердце… Однако, конечно, приятно.
К осени подготовлю хорошую книгу[268].
Мне кажется, что многие страницы моего дневника можно озаглавить «Страдания молодой Вертерши», хотя Вертера[269] еще не читала. Пора бы ехать в город, да Ируня еще спит, надо все-таки накормить и т. п. Ируня — прелесть и радость.
Да, «страдания». Я мечтаю о жизни, здоровой, жадной и хищной до солнца, до радости, до знаний. О людях веселых, умных и здоровых. А получаю все обратное. Люди, окружающие меня (дома) либо нервны, больны, злы, либо тупы, ограниченны и затхлы. Они убиты нудной, спешной, безрадостной жизнью, очередями, профобрами, «жидами». Они унылы, и не умеют веселиться, или не знают, как… Скучно на этом свете, граждане![270] Я уйду из этой жизни, я не хочу покрыться ее налетом, не хочу, чтоб меня «потратила моль», эта ядовитая канашка, по выражению одного автора-юмориста. И мне жаль маму.
Денег нет, с книгами дела обстоят куда как плохо, родня косится на Шурку, в общем, я только терплю и стараюсь не размышлять об этом до конца. Мечтаю о лете.
(Какая радость моя Ирочка! Вон она уже сидит, играет, улыбается, солнышко мое.)
Надо — денег.
— || — сдать во что бы то ни стало 2–3 зачета за II курс и начать подготовку по 3.
Борис еще ничего не отправил. Он и не подозревает, как много бы он сделал, если бы тотчас же исполнил мою просьбу. Больше просить я не буду. Я не хочу разбираться во всем досконально. Кажется наверняка, что люблю…
Вчера думала о Сашке[271], хорошо, печально и недолго. Смею ли требовать, чтобы он ни о ком не думал? Но он лжет, а я даже не знаю, где он живет. Писать больше не буду.
Поеду сначала к Тихонову, а потом в Пуб<личную> биб<лиотеку> и в «Смену». К Тихонову еду, скрепя сердце, только за тетрадкой, зачем он сказал: «Приходите пораньше, а то мне часов в 9 надо уйти». Брр. Меня злость берет. Хочу обязательно наговорить резкостей. Мне поэтому Галя И.[272] нравится.
Завтра 3 апреля, т<о> е<сть> ровно месяц с того дня. Ни письмо, ни кольцо не отправлено. Нет, я не знаю, каких еще доказательств мне надо в том, что со мной ничуть не считаются, что ни мое состояние, ничто — не важно. Бореньке, видите ли, «некогда». Небось, находилось время писать о том, что я ему безразлична и противна. Мне кажется, что это правда. Ну, и наплевать.
Или ему жаль Т<атьяну>, жаль окончить эту канитель? Господи! Неужели же это недомыслие, а не хамство, вполне сознательное, и подчеркиваемое порой? Каждую минуту он изъясняется мне в любви. Но каждую минуту он может грубо заорать на меня, причинить боль. Я говорю ему «Люблю, люблю», а сама не могу ни простить, ни забыть ему того, и, главное, не прощаю этого наплевательского отношения.
Мне ничуть не хочется в пику ему закрутить с кем-либо, или что. Это хорошо, это значит, что я выросла. Но что пользы. Нельзя же, чтоб молодость прошла в тоске, в тумане, без престольного праздника?
А у меня редко на сердце нет тягости или заботы, или тоски. Я не рисуюсь. Я хотела бы обратного. Я хотела бы, чтоб меня любили чутко и настороженно и берегли бы меня ото всего этого. Это ведь только в дневнике плохие слова, а в жизни это важно. Я… а я сама отношусь так? Да. Почти так. Но нельзя же, нельзя же со всем смиряться.
Ой… «Воровская, скучная жизнь».
Такое чувство, что что-то надо сделать, а что — не знаю. Какое-то тревожное. Что же?
Занятий много. Борька еще ничего не сделал. Нет, не то. Хочется забраться к нему в чемодан. Зачем? Как все… ой.
Да, исключили из ЛАПП’а[273]. Ну, что ж? Пусть. Да, хотелось бы отдохнуть часик, два. Да надо заниматься. Скучно как-то.
Нет, все-таки как-то надо решить…
«Одно меня мучит — Танька. Наверно скучает, косолапая. Давно ей не писал — запрещено…»
Это из письма Бориса к отцу…[274] И вот уже у меня дрожат руки и колени, обмирает внутри что-то и, какое-то чувство страха, опустошения и конченности. Как бы заглушить, как бы заглушить, что бы сделать? Ну, что бы, что бы сделать? Ведь ясно же, что Борис не любит меня. Хоть что он говори ночью, — не верится. Я даже не знаю… у меня все изболелось. Неужели этот пустяк мешает мне жить, убивает меня. Или это не пустяк? Ведь гибнет все. Именно из-за этого он кажется мне чужим иногда, совсем чужим. Это грызет меня. Мне кажется, что у меня одна боль. Когда она пройдет, то ничего не останется. Все рассказала вчера Шурке и как бы увидала себя и все это со стороны. Не говорил обо мне до рождения Иринки (кроме, разумеется, Т<атьяны> С<тепениной>), а мне писал, что «все сказал». О, господи… Для чего же это все. Надо что-то сделать. Раз я не могу равнодушно относиться ко всему, ну, раз не могу, какие бы доводы я себе не предоставляла, новобытные ли, философские или иные. Надо вытравить из себя все: любовь, главное, боль и, если есть, ревность. Но что же тогда останется.
Как мать была права. Болеть будешь — болею, связана будешь — связана, материальные заботы задавят — еще бы нет. А я-то говорила, что всего этого не будет, и я припоминаю, и воспроизвожу — я любила Борьку как-то особенно, быть вместе казалось для меня лучшим счастьем — и все это для того, чтобы дать ему возможность потщеславиться этим. Ведь он рассказывал ей, как я плакала в 27 году, узнав о лете 27 г<ода>, теперь он пишет отцу — «я давно не писал» — значит, собирается писать, и, может быть, с издевкой напишет о том, как «жена устроила ему сцену». Боже мой, а что если это все так и будет. Но что значат его уверения, его ласки? Я не могу еще поверить, что все это только средство. Я — нет, я не считаю его «такой сволочью». Надо вытравить. Что сделать? Всецело уйти в науку? Познакомиться с кем-нибудь новым, сильным? Общественная работа? А! Ребенок!? Ребенок — мое счастье. Но нет, все-таки не преодолеть.
А я знаю одно: если Борис не хочет, а, м<ожет> б<ыть>, и не может кончить все там, значит, чтобы жить с ним, мне надо самой кончить все это в себе. И тогда увижу…
Рахтанов[275] передал мне отзыв Тихонова обо мне. Тихонов хвалил (противное слово) меня и как поэта, и как человека. Рахтанов, передавший мне это, никогда не узнает, как много он мне передал…
Тих<онов> сказал, что из меня выйдет большой поэт, если я освобожусь от поэтической тени Корнилова. Стихи Борькины я очень люблю, я люблю хор[276].
Когда это? Да, позавчера ночью был один из тех особенно мучительных скандалов с Борисом, которые стали за последнее время просто регулярными в случае моего отказа… Я переутомляюсь. Дорываясь до постели, чувствую себя разбитой. А он просит. Но чувствовать себя машиной, механически исполняя роль жены — это очень тяжело, я знаю по опыту. В случае отказа Борис злится и (это у него вошло в привычку) рвет на себе волосы, дрожит, стонет и пр. т. п. Это действует на меня не устрашающе, но угнетающе. А тогда он бил меня. Брр. Как мне стыдно писать это. И ведь это не первый раз. Господи, до чего я дошла? Почему взрывы отчаяния и негодования так быстро сменяются тупым равнодушием и безразличием. Привычка? Атрофия. Но последний раз он мне клялся Иринкой (?), что всему этому пришел решительный конец. Гм… Нет, не гм[277].
Страннее всего то, что сквозь всю эту невозможную накипь я люблю его.
Все это, должно быть… ревность. Как гнусно. Ну зачем, зачем я так…
Была у Ахматовой. Опять тяжелые рассказы и недоумение — у меня. Сколько лжи и гадости. Говоря о стихах Борьки и хваля их, она сказала «но в них нет какого-то взлета, головокруженья, который я люблю в ваших стихах».
И еще — советуя подбирать книгу: «Изд<ательст>во писателей[278] очень хочет издавать настоящую, ценную литературу. Они в отчаянии, что им приходится издавать халтуру. Т<ак> ч<то>, если им сказать, то они с визгом вырвут ее (книгу) у вас». Господи, неужели же это правда? Нет. Не может быть. Дура[279].
Еду на «Смену».
Вечер.
Проводила Борьку в Новгород. Скучно… Господи! Как бы много, хорошо, нежно я любила его, если бы не это. А то мысль о том, что он врет, обманывает и т. д. — отравляет мне существование. И любовь, конечно.
Детскосельский вокзал. Как я его провожала в 26 году… А Троицкая улица. Господи, как я его любила. Ведь любовь — это было просто что-то реальное. Ехала к нему, маленькая… боялась. Детское Село все было в снегу.
Скучно. Ведь, наверно, люблю и сейчас. Ой, скучно.
Ну, перепишу кое-что и лягу спать.
Заниматься нынче не смогу. Как неохота завтра выступать в институте — ужас.
К тому же я подурнела, мне кажется, очень.
Надо хорошенько написать «Смерть астронома»[280]. Давно не писала. С. <Г>.[281] сказал, что «Заставское»[282] — пародия на Борьку. Глупости. «Тень» не так уж велика.
Хочу к Тихоновым съездить. Увлекаюсь Энгельгардтом, хочу делать реферат, но время, время… Неужели Мокульский[283] не примет зачета? Хамство какое…
Первое мая. А я дома все время препираюсь то с матерью, то с Борисом. Как нудно… У Иринки идут зубки, и понос. Попка все не заживает окончательно. Надо лечить детку. Сердце за нее болит.
Чтобы написать обо всем, что думалось и чувствовалось, надо очень много времени — часа два. Я помню, что чувствовалось очень много, и думалось, кажется, интересно.
Из ЛАПП’а исключили. Возврат возможен через низовые кружки. Нет, не гордость (но что же) не позволяет мне идти туда. Нет, полно заноситься. Пойду при первом удобном случае. Буду читать. Может быть, я не права.
Столько зачетов, что боюсь, что не справлюсь. А не могу себя принудить к занятию истпартом[284]. Читаю Ходасевича. Хочу на днях подобрать книгу…
Друзья, друзья! Быть может, скоро…[285]
Люблю это стихотворение. Почему Борису не понравилось «На Памир»?[286]Мне оно пока нравится.
Как редко могу я взяться теперь за перо, а так многое нужно бы, просто нужно записывать, так идут мысли, что только бы на бумагу. Но истпарт ждет меня, и, м<ожет > б<ыть>, — баня. Итак, главное.
Возрождением интереса к мальчишкам это, пожалуй, назвать нельзя, мне всегда нравилось и возбуждало ухаживание за мной, но мне нравится Поляков[287] в институте. Гнусные мыслишки об «ухаживании»!! Неужели нельзя отделаться от них. Стыдно, стыдно!
Знакомство с Николаем Дементьевым[288]. Симпатичный малец. Борька от ревности, как мне думается, уверяет, что он влюблен. Ну что ж, я не против, но сама я — равнодушна.
Знакомство с Колбасьевым[289]. Интересный тип. Боря, для твоего успокоения, мысли «об чем-либо» исключены. Звал, подарит книг. Интересно.
Письмо от Русановой[290]. Ко мне прикасается чужая жизнь, и мне смутно и больно. Да, это «настоящая жизнь»…
Сегодня с детскими писателями выступала у Герцена[291]. Успех. Особенно восторгались «Зима — лето — попугаем»[292]. Чуковский[293] прислал восторженную записку. За последнее время меня все время хвалят, это начинает печалить меня. Ругал, верно, сегодня Горелов, но как-то несостоятельно, ведь он приверженец ЛАПП’а. Берман не очень доволен «Пасекой»[294], это меня печалит. А «Пасеку» принял в «Звезду» Тихонов. Неужели из жалости. Одна эта мысль заставляет меня выходить из себя и не особенно радоваться взятию «Звезды».
Кажется, все. Конечно, безденежье. Мечусь с договором. Борис меня убивает: не учится, теперь запутал дела с воинскими делами. Эх! Чует мое сердце, что не миновать ему принудительных. Для того чтобы мне его любить, мне необходимы препятствия: после того, как его изругает моя родня, я, несмотря на справедливость всего сказанного — чувствую к нему прилив нежности, вот, дескать, а я его все-таки люблю!
И сейчас очень жду его, очень, а он где-то болтается. Эх… А ведь письма-то он так и НЕ ОТПРАВИЛ. Не знает, что делает этим, не знает, а то бы тотчас же послал, т<ак> к<ак> почувствовал бы, что теряет меня, ну, да наверно, я ему «не дорогая», несмотря на все его уверения. Горько все же.
Ну, за работу[295].
Сегодня иду с Колькой Дем<ентьевым> в филармонию.
Боюсь, что его присутствие будет мешать мне слушать. Погода отвратительная, на душе тяжело, дома, как водится, все злы, больны, темны. Ведь так же нельзя жить, так нельзя жить!!
Матери обязательно надо уехать. Обязательно. Мне все надоело. Кропаю про себя стихи, записывать боюсь, кажется, — скверно.
Все равно, надо подбирать книгу.
СКУЧНО.
Не знаю уж, с чего и начать. Какая-то нудная, тяжелая тревога, даже руки плохо движутся.
Когда же запишу все, все?
Главное: иду на античную завтра, абсолютно не подготовленная, т<о> е<сть> прочла и проконспектировала 2 пособия, и ни больше, ни меньше. Если Казанский[296] издевнется, ничего большего я не заслужила.
А ведь какой предмет! Изучать его надо почти что с благоговением, надо проникнуться им, ведь это сокровищница и начало. Конечно, я в будущем все наверстаю, но, но… Господи, иначе же я не могла! Я работаю через силу. Я позорно клюю носом в трамваях, и кондуктора будят меня. Я клюю носом с открытыми глазами, мысль о том, что надо торопиться — не позволяет мне сосредоточиться и отдаться книге…
Тяжело, тяжело…
А как все надоело! Сдать бы, да и дело с концом. Погулять бы перед отплытием на остров Формозу…[297]
Чистка в комсомоле оставила осадок на душе и точно углубила раздвоение. Главные вопросы были о творчестве. Все-таки так нельзя было. Ну, что ж, я ясно вижу, что иначе ребята подойти и не могут, как только, что «из стихов не видно, что она комсомолка». Мне кажется, что здесь я и создаю свою собств<енную> теорию о творчестве, о поэте, о художнике и вообще. Т<о> е<сть> это не моя теория, но и не теория комсомольцев типа проверкома, которые есть правильные, классово выдержанные, те, которые будут хозяевами положения. Зачем же скрывать — в пункте творчества я им противопоставлена. Значит, чужая им, чужая современности, чужая революции? Нет! Да субъективно нет, а объективно… Да нет же, почему не права я, а правы они? Только потому, что их теория элементарнее?
Художник должен «отображать», т<о> е<сть> они требуют от меня отображения рабочего быта… да что тут расписывать! Вздор, и все! И ничуть я не считаю себя в чем-то виноватой (подумаешь, — «вина перед народом!»), и хныкать нечего.
Просто-напросто искусство шире каких бы то ни было теорией и мировоззрений. А ЛАПП ничего подлинного, рожденного не создаст, если только не окажется талантов сильнее лапповской клети. Прав Лебедев[298], права Ахматова… ну и пусть это «не наше», это должно стать «нашим».
Лебедев![299] Теперь имя Владимира Васильевича долго не будет сходить с этих страничек.
Он увидал меня в редакции «Ежа»[300] попросил какого-то сотрудника познакомить меня с ним для того, чтобы писать с меня портрет. В пятницу я была у него… нет, в четверг, 30/V—29. А теперь только и живу тем, что снова пойду к нему. В<ладимир> В<асильевич> в восторге от моей особы. Это радует меня, конечно, и самолюбию, т<ак> сказать, льстит. Наверно, и осенью будет писать с меня. Я, конечно, увлечена им, как обыкновенно увлекаюсь талантом и художником; ведь это радость соприкасаться с художниками, подлинными и творцами. Я уже решаюсь не анализировать, не копаться, на чем основано это увлечение, да хорошо ли это и т. д. Нужна прежде всего цельность, а то это вечное копанье умертвит всякое увлечение. Конечно, я хочу, чтоб Лебедев ценил и меня, и мое творчество, и мою личность. Лебедев будет знакомить меня с миром, мимо которого я все время проходила. Как это хорошо, господи! Интересно, как бы отнесся он к моим стихам? Я так была бы счастлива, если б они понравились ему по-настоящему…
Завтра иду к своему второму увлечению — Тихонову. Подбираю книгу. Недавно мои стихи казались мне такими хорошими, а вчера и сегодня снова, снова[301] посерели и чудится, что ничего особенного, что просто обыкновенные девичьи стишки, которых нынче уйма, до черта… Скучно.
Эх, сдать бы все, да и забота одна с плеч долой. Сейчас прямо не могу ничего делать. Какое-то тревожное состояние.
Ирочка — радость, солнышко, счастье. У нее 4 зуба.
Тогда Тихонова не было дома. Он оставил ласковую (вежливо-ласковую)! записку, которая…[302]
Хотя очень некогда, но просто невозможно не записать главного, т<ак> к<ак> в субботу уезжаю в Семенов. Семенов! Город, который столько мучил и томил меня, город, который видела через стихи Бориса, город, где живет она, Татьяна, уже совершенно переставшая мучить меня. Отчего? Ведь я люблю Бориса?
Как он меня любит, неужели так любит, но как много немыслимо тяжелого вынесла я за последние дни, какие дикие, безобразные сцены, разве так можно?
Эта весна будет помниться по Лебедеву. Сколько хороших часов провела я в его мастерской, в желтой кухне. Лакрима-Кристи[303]. Лебединое озеро. Озерки. Последние — как нереальность. Все это пища для дикого скандала, но, в сущности, безобиднейшие вещи, без тени, без малейшей тени пошлятины.
Все может быть, что Л<ебедев> увлекается мною, я слышала о нем — «юбочник» — я не особенно доверяю его словам и речам, ласковым, хорошим. Черт его знает. Но хочется думать, что все это подлинно.
Он столько наговорил мне обо мне (что иногда думалось о себе) хорошего, что стыдно записывать здесь — чуткость и т. д. Нет, неудобно. Но я не самодовольничаю. Завтра пойду проститься с ним.
Почему-то немного волнуюсь и уверяю себя, что «ничего нет». Да, да, пожалуй, и это лишнее, да, без фальши.
А как хороши его рисунки[304].
Портрет же остался не окончен. И он очень недоволен им…
Стоит запомнить день с Либединским[305], — солнце, залив, крышу, барзак[306]. Остальное все, как со стороны Чум<андрина>, так и его, — считаю просто трепотней. С ним можно дружить. Он — коммунист. Но — о, ужас — напостовец…[307]Борька похудел, милый, один ведь любимый, один, один. Болезный мой. Еще весна запомнится по твоему сумасшествию и горю от тебя…
В Семенове писать не придется[308].
Как-то доедем?
Что-то сосет сердце…
И хорошо, и тревожно, и смутно.
До осени… до осени… до осени…
А вот и осень…
Сюда я вкладываю несколько страничек, которые удалось записать в Семенове[309].
Встреча с этой тетрадью взволновала меня более всего. Нет, дневник вести я буду, и не хочу стыдиться этого.
Писать подробно? Хворала. Очень тяжело, вылежала 5 недель. Болезнь связала нас с Борисом. Теперь навсегда, наверно.
Ну… прямо не знаю, с чего начать… Событий так много. Университет. Когда поступала, то думала: вот начинается та самая самоотверженная работа, о которой все время думалось. Но надо сказать, что ничего еще такого не начиналось из-за всяких причин (кстати, надо сегодня расписание в порядок привести).
Завтра понедельник, с которого я хочу начать работу как следует. Расхлябанности надо положить конец. Комсомольская работа. Тоже ни фига пока не двинулось. Но в этом, конечно, стыдно сознаться, но я чувствую возрождение энтузиазма и желания плотно включиться в стройку. Обывательщина плотно обволокла меня. Всякие уверения и сведения, получаемые мною от Леб<едева>, Ахматовой и др. все-таки действовали на меня. А во мне много элементов чеховской «Душечки»…[310] да, да, я говорю это, ничуть не кокетничая. Это я тщательно скрываю…
Но это пакость, которой названья нет. И — довольно.
Но ведь есть же доля правоты в их словах? Да, есть. Но только доля. (Компромисс.)
Жизнь тяжела, тревожна и радостна.
Пятилетка — и почти голод. Коллективизация — и расправа с хлебозаготовителями. Но последнее объяснимо. Надо читать газеты. Надо не поддаваться стонам Ахматовой и пр. Надо работать и писать о работе, трудностях и радостях нашей стройки. Нет, это то, что и раньше во мне было и лишь заглохло под тиной обывательщины. Быть может, это был кризис… Теперь такого не будет… Но закрывать глаза на прорехи — нельзя. Надо ко всему прислушиваться.
Быть может, я вернусь в ЛАПП…
Вернусь не потому, чтобы писать в известных границах, нет, работать я буду по-старому, ведь я и не была враждебна ни тематике, рекомендуемой ЛАПП’ом, только этот зажим и узость, — они угнетали меня. Да, и примкну к «Раб<очей Окраине», меня пугают, что там дураки, неучи и т. д.[311] Ну, и что ж, все же они лучше Гитовичей, Левоневских, Фишей — людей беспочвенных и, по-моему, пустоватых.
Итак, с понедельника — новая жизнь, и не ренегатствоватъ. (Это — о, как я хочу, чтобы это не звучало иронией!)
А ехидное нашептывает мне: «Душечка! Да ведь все же это Ю-ри-й!»[312] Нет, нет, нет!
Ну, что же, конечно, влияние Юрия несомненно, т<о> е<сть> то влияние, которого я давно желала. Быть может, я идеализирую Юрия, но он представляется мне, ну, что ли, идеалом коммуниста, хотя это «сильно сказано». Мерка и принципы моего подхода к людям невыяснены для меня самой. Вернее, я думаю, что нельзя подходить к людям с одинаковой меркой… А принципы? Тоже разные? (Господи! Познай самого себя.) От спокойных разъяснений Юрия («ведь реконструктивный период»!?), даже от его присутствия я находила не находившиеся объяснения, чувствовала, в чем обывательщина. Юрий как-то сказал — «скептик!». А скепсис мой больше, чем он думает. Я даже к словам Юрия о себе, как о коммунисте, о человеке, о своих поступках и т. д., отношусь с крупицей скепсиса — похожего на фразу: «Рассказывай! Будто бы уж ты и вправду такой…» Это нехорошая черта. Надо верить людям, т<о> е<сть> надо уметь верить.
А к другим словам Юрия я отношусь… гм, гм, неужели тоже скептически? А между тем они заслуживают более недоверчивого отношения. Но почему же, почему, почему не поверить им просто и радостно? «Ага, — говорит ехидное, — тебе хочется верить словам, этим другим словам и поступкам Юрия, потому что они тебе приятны, льстят тебе. Здесь-то и вся разгадка, мисс! Те слова неприятны тебе, а эти приятны».
Лирическое отступление. (Зачем эта гримаса. И дура же я.) А ведь, чтó, если бы поверить словам Юрия, поверить самой себе, — т<о> е<сть> тому, что ты предполагаешь за всем этим… Когда последний раз я была у него и мы говорили — он об Урале, а я о нижегородском просторе, и когда он сказал, что хочет со мной ездить всюду, и на Урале, и везде, и я представила себе это, и Россию, и меня с ним, и все, все, мне стало темно и страшно от могущего быть какого-то нового… счастья…
Но попробуем разобраться тезисно. 1. Что есть в наличности? Я Юрию нравлюсь, я «мила ему». Ему приятно и хорошо быть со мной. Он целует меня. Я обороняюсь от поцелуев и ласк его, т<ак> к<ак> хочу их и боюсь, и не хочу сойтись с ним. Мне хорошо с ним… Ему нравятся мои стихи, и те стихи, которые мне самой дороги.
2. Чего я боюсь. Боюсь сойтись с ним, т<ак> к<ак> это очень легко. Он — товарищ Либединский, известный писатель, человек, свободно распоряжающийся деньгами, он интересный, не глупый. Так что влюбиться в него, сойтись с ним — есть явление общее, и желающих найдется много. Это общее явление, и, может быть, он это ощущает и знает. Но именно вышеуказанное заставляет меня скептически относиться к его поведению, удерживать его и себя и — противиться возникающему чувству своему.
Да, любовь или влюбленность могут быть.
Чувствую, что закрутит, если полюблю, выбьет из колеи, скомкает работу, а я хочу работать и учиться.
И — главное: ребенок, и Борис, которого я обманываю, который меня любит, которого и я люблю…
Юрий приедет скоро. Наверное, в пятницу увижу его. Я рада, что не скучаю, что нет тоски. Значит, и ничего нет.
Я хочу, чтобы он полюбил меня так, как говорит, как умеет любить. Эх, а все-таки все как-то смутно.
А все-таки нынче тосковала, и очень. Звонила и вчера, и позавчера, и сегодня, и он еще не вернулся.
Эх! Нет, я не люблю его, а скучаю просто так. Я мечтаю о встрече, о словах, которые скажу ему. Кажется, большего писать не нужно… Приедет ли он завтра, в понедельник, наконец, к среде…
Это тщеславие, но в среду я хочу пойти в Капеллу, и чтобы он ухаживал за мной, и чтоб все это видели. Да, это так, и в этом надо сознаться. Тщеславие! Что если одно только тщеславие? Нет, не только…
Скорее бы, скорее бы приехал Юрий… И я не хочу, чтоб он уезжал в Германию. Даже в Детское. Да, я соскучилась. Я хочу, чтоб он целовал меня, я до конца откровенна.
Господи! Если б завтра он приехал…
А люблю я все-таки Борьку; правда, подчас он надоедает мне своими чрезмерными ласками и брюзжанием по поводу отсутствия у меня таковых, но вчера я целовала его, мне показалось, что я действительно чересчур суха с ним, что «отучу» его от себя, а другой такой хорошей любви — мне не сыскать уже…
Эгоистка я, сволочь, занимаюсь самолюбованием и филистерством, ах, сволочь, сволочь, самовлюбленная. Нет же, я люблю Борьку, а Л<ибединский> — только тщеславие… нет… не только… Эх! Я просто кисель какой-то, ничего до конца не выясняю, не решаю. А пожалуй, и все люди так… Человек — такое противоречивое существо. (Страшная банальность!) Читала дневник Башкирцевой[313].
Героиня повести Огнёва[314], сравнивая себя с Башкирцевой, восклицает: «Но я глубже ее!» Увы, я чувствую себя на ее положении, потому что при сравнении ее с собой, я чувствую зависть к ее уму, и невольно приходит аналогия моего дневника с дневником Калерии[315]. Такая поверхностность и, в сущности, пустота, заполненная вопросительными и восклицательными знаками… А ведь мог бы быть интересный документ. Только лень моя мешает мне. И отсталость. В сущности, разве я передовой человек? Разве я слежу за жизнью? Даже за газетами не слежу, а за такими органами, как «На лит<ературном> посту», «Печать и революция»[316] — и подавно нет. Это стыдно, и я так многого не знаю…
В этом смысле студенчество дореволюционное было «передовей». Учиться, читать, заниматься, работать — вполне сознательно, а не к зачетам. Библиотека — мое любимое убежище. Завтра или в понедельник приведу в порядок свои дела. Писать <неохота?>.
Послала Юрию письмо, по-моему, не очень удачное, и, конечно, не такое, как хотелось. Да почему-то и вообще «отлегло», и в частности постеснялась лирики, расторопности в объяснении и т. п. На дело смотрю проще и будничней. Ну уедет, ну не приедет, в конце концов, нельзя же так из-за каждого «обратившего на тебя внимание» — так разоряться. Я даже не буду звонить ему 29, вообще, до встречи не позвоню…
Одно место письма заслуживает одобрения, это там, где я пишу, что «я очень хорошо, и надо сознаться, много думаю о тебе, и мне хочется верить чему-то, исходящему от тебя, но я все время обуздываю свою фантазию и веру, и направляю мысли мои в более отвлеченное русло».
Юрий — Лебедев. Люди, около которых вертится мысль моя. И я уже начинаю досадовать и никому из них не верить. Верю одному только Борьке, несмотря на его желание «вызвать у меня ревность». Увы, я не ревную! Совсем не ревную как раньше. Может быть, оттого, что уверена слишком, или же ОТТОГО, что разлюбила. Нет, я люблю его. Этим я доказываю свою слабость и свою беспринципность. Исключение Бориса из комсомола, его безыдейность — должны были бы оттолкнуть меня от него, не говоря уже о других свойствах его… Но последнее время он так мучит меня, что его присутствие становится для меня тягостным. Его чрезмерная нежность и потенция раздражают меня. Неужели же я не люблю его…
Мне нехорошо как-то сегодня, и физически и душевно. Волосы лезут у меня как во сне. Я бы все отдала за густые волосы. Очень скучно, и как-то опустошенно. Стихи хочется писать, а все не удается… Да и то, что написано раньше — кажется таким общим, серым, невесомым. Моя лапповская совесть опять начинает заедать меня, я обнаруживаю у себя отсутствие идейности, созвучности и т. д. Юрий говорит, чтобы я подавала заявление в ЛАПП, но я не хочу делать этого. Опять ощущение вины своей, тогда как я совершенно не виновна. В чем можно упрекнуть меня с точки зрения «пролетарской»?
Юрию нравятся, даже очень, мои стихи. Он говорит, что в них нет ничего враждебного, но и своего нет ничего. Что ж, верно… Верно и то, что все это пока «предисловие». С каждым новым стихотворением мне кажется, что предисловие кончится, но нет.
За окном страшная метелица. Как я мечтаю об отдельной комнате, где можно расставить свои книги, рукописи… Все еще Грустилины[317], адовище, клоака.
Мне кажется, что пора начинать книгу, т<ак> к<ак> накопилось сказать о многом. Но я не успеваю писать, т<ак> к<ак> идут все новые и новые ощущения, и надо их записывать. Получилась бы книга-дневник. Пожалуй, я и буду писать книгу так, пользуясь своими материалами. Но сначала надо выпустить книгу стихов, до выпуска книги я считаю какой-то изменой писать «взрослую прозу». Время летит. Я занимаюсь все-таки спрохвала[318]. Этот неграмотный… С января я брошу его. Надо войти в «Путиловец»[319]. Как я мечтаю об этом. А неграмотный — самый 100 % рабочий, Рабочий, член кооперации и союза. Что-то тут во мне неверно. Чего же мне надо — показа? Нет, я, пожалуй, наговариваю на себя. Может быть, я перешагнула представление «Рабочий»? Но жизнь я буду сличать с книгами, вероятно… Господи, как это томительно, не знать, чем же ты, в конце концов, будешь? Что дашь? Вот интеллигентщина-то. И силу в себе чувствуешь, и расслабленность какую-то? Или этого нет? Т<о> е<сть>, в чем расслабленность? В неорганизованном моем житье? А объективные обстоятельства, — тотчас же начинаю оправдывать я себя.
Нет, надо распределить день. (Нов<ая> жизнь с люб<ого> понед<ельника>.)
Борька у ребят, ночевать не приехал. Господи, если бы приехал! Скучно как-то, и метель такая…
Юрочке писала, а сейчас уже отлегло. Хотя нет… Хочу его видеть, такого большого и чужого. А В<ладимир> В<асильевич> — нет. А Борьку — да, да, ДА!
Сейчас надо начать работать. А спешка эта тоже должна быть ликвидирована. Делаешь одно, а в думах стоит другое, прямо издергаешься.
Посижу сегодня подольше… Попишу.
Когда-нибудь целый вечер уделю только писанию, или, вернее, описанию, т<ак> к<ак>, мне кажется, что мое настоящее есть уже прошлое, и скоро начнется что-то очень новое и значительное. Смешновато, но мне кажется, что это будет связано с моим вхождением в «Кр<асный> Путиловец». Только бы Борис не разлюбил, не расхворались бы мама и Мусёна моя.
Буду как бы писать Юрию письмо, легче и охотнее как то пишется.
Юрий, я похожа на Пенелопу, то, что навяжу у тебя в комнате, распускаю по выходе. Два раза я почувствовала сильное отчуждение, и затем отрешение, отказ от тебя. Первый раз, когда ты сказал, что у тебя будет ребенок.
Больше месяца не садилась за тетрадь.
Сейчас чувствую невозможность записывать что-нибудь хоть немного логично.
I. Юрий ухаживает за Мусей. Она нравится ему, быть может, он любит ее…
Я — в отставке. Да, да, в отставке. Юрий не зовет меня больше к себе, не спрашивает, почему не звоню. Живу провалами. То, как третьего дня, решила — «сойдусь с ним», то холодно пожимаю плечами, и как сейчас, абсолютно равнодушна. «Ты умерла, ну что ж, ну что ж».
Эх, да на кляп!
Юрочкиной «влюбленности» хватило ровно настолько, пока не подвернулась девчушка красивей меня. Но иногда мне кажется, что все-таки «побежу» я. Как это глупо, мелко и гадко.
Что я теряю? Его общение? В конце концов — нет. Его поцелуи? С болью я отказалась от них еще «до Муси». Да что там судить. Неладно тут что-то со мной!
Увижу ль его сегодня?
А в общем, ни он, ни В<ладимир> В<асильевич> — не то, не то… Быть может, Борис? Или я уже окончательно не люблю его?
Как все запутано, как я много теряю времени и энергии на все это. Учусь с трудом, пишу с натяжкой. Плохо. Бываю у В<ладимира> В<асильевича>, после чувствую отвращение к нему и к себе за то, что допускаю лапать себя. Недавно была тоска, словно воспоминание.
Сегодня все противны.
Прошло. Юрий прошел. Любить некого. Не В<ладимира> В<асильевича> же любить. На любовь к Борьке смотрю как на дело прошедшее. Перечитываю его письма к Т<атьяне> С<тепениной>, боли как будто нет. Целую, живу с ним, иногда чувствую нежность и жалость, иногда верю. Ведь это нечестно, зачем я живу с ним? Что меня удерживает? Боязнь остаться одной, совсем одной, привычка, «бытовая инерция»? Да, пожалуй. Нудно мы с ним живем, безрадостно, гадко, — а живем! Жду, когда все придет и сделается само собой.
Раньше, в 29 г<оду>, весной и зимой каждый день ждала радости от любого явления, а теперь ведь радости-то прибавилось, — такая Ирочка прелестная, интересная учеба, работа… А просыпаюсь с сознанием тяготы, что-то сосет, чего-то не хватает. Не любви, пожалуй… Не пишу ничего, чувствую, что надо как-то перестроиться, как-то громко заговорить. И не могу пока.
Юрий не советует издавать книгу. Что ж, верно. Да, не стоит, не стоит, хотя и тяжело от нее отказаться.
Юрий мне безразличен. И не скучаю. И почему-то не хочу, чтоб Муся и он сходились. Не из-за себя! Марию я люблю ужасно, она красавица, она какая-то особенная, я «обожаю» ее. А сейчас такая усталость, и так много, так много дела…
Поссорилась с В<ладимиром> В<асильевичем>. Обойдется.
И думать об этом сейчас неохота почему-то.
Бориса нет.
Такое нервное состояние — схватишься за одно, над тобою висит другое, третье, — до бесконечности.
Сколько я дел нахватала. И вечно не распределить времени. И между тем, более чем когда-либо ощущаю необходимость дневника. Я чувствую, что поворот уже есть, что нужны еще какие-то сложные, стремительные наступления на себя. Первым наступлением был бы развод с Борисом. Мне кажется, что та вакуоль, образовавшаяся в густой протоплазме внутреннего бытия, происходит именно из-за этого. Вот, работаю, думаю, охватывает то радость, то гордость за страну, думы о будущей работе, любви (!) и вдруг ощущаю какую-то ненужную, позорную, сосущую пустоту, ведущую неведомо куда. Переутомление, неврастения, должно быть — это неудовлетворение.
Хожу на Путиловский[320], как в страну чудес, с некоторым трепетом. Прихожу в мастерские, жмусь к стенам, все время боюсь приближения крана, боюсь, что мешаю, боюсь, что чуждая. И это неправильно. Ведь я тоже прихожу работать, и труд мой тяжел и сложен.
Я взялась за большую, за ответственнейшую задачу, я хочу выполнить ее, вооружившись всеми творческими возможностями и научными запасами.
Но если б это единственная работа! Увы! Сколько недоделанного, ждущего меня — и доклад «теория творческого метода», который хочу сделать очень значительным, и несчастный Лермонтов, и консультация, и <Пантя?> — инженер, которому надо уделить окончательно — день, и крейсер «Аврора» и т. д. и т. д.
А совхоз? А свои стихи? А поэма? А хвосты, волочащиеся позади меня?! Я…[321]
Муся и Юрий сидят, хохочут…
Я почти жалею, что не сошлась с ним, хотя бы один раз. Что это? Как скверно.
Муся ушла к Юрию. Она жена его.
Странные чувства бродят во мне.
Какая-то истерическая нежность, чуть ли не заискивание перед ними. Они кажутся мне счастливыми, а я себе — несчастной…
Когда я подумаю, что Муська может в любое время подойти, поцеловать его, что она ему дороже всего, я чувствую себя совершенно одинокой. На набережной, как тогда, когда мы шли одни, и — наступила зима. Мы шли все глубже и глубже в зиму…
Я ревную Юрия к Мусе, а Мусю к нему.
Но ведь все, все отрезано?! Господи, все отрезано… Ну, ну и пусть. Что мне, действительно, хочется «великих людей»?
Странное у меня состояние. Ласки Бориса воспринимаю тяжело и нехорошо. Не оттого, что он любимый, а из-за того, что хочется испытать «то». Я возбуждаю себя совершенно искусственно. Когда он трогает меня, я нарочно называю про себя все это самыми подлыми именами или представляю себе, что я — не я, и он — не он, в общем, это, конечно, если и не разврат, то уже глубоко искусственное, ложное, гадкое.
Отчего? Оттого, что приелось? Оттого, что не люблю я его уже? Тогда, какого же черта я живу с ним? Расчет? Привычка? Крохи чувства? Жалость? Да, все это заставляет меня жить с ним. Но с осени я перееду в Дом-коммуну, там будет Юрий, Муська…[322] Борька не хочет переезжать туда. Ну и пусть. Пусть это только совершится более или менее безболезненно.
Да, да, я человек компромиссный, я сволочь по натуришке.
Иногда мне кажется, что я просто приспособляюсь. К кому? К чему? Опять Бог и Мамона. Нет, нет, уже не Мамона и не Бог, а я сама. О, против меня прошлогодней — я теперешняя — большая разница. Но все же многое.
С В<ладимиром> В<асильевичем> «помирилась», но яснее ясного для меня теперь то, что мы чужие в основе. Смешно, когда он произносит «это против исторического материализма» или еще «не искажайте исторический материализм» — получается смешно, и немного жалко — за старческое.
Все страшно сбивчиво. Но боюсь я самоанализов.
Скоро, скоро хорошая, честная жизнь? Но когда же? Уже 20 мне. Или когда встречу «его»? Или никого сейчас не надо? А ведь пока останусь с Борькой, и может, даже и летом поеду с ним…
Эх, не дело все это, не дело. Они правы, не уважая меня за нерешительность.
Ну, надо поработать.
А — я забыла приписать — несмотря на холодность к Б<орису> я все время нахожусь во власти чувственных переживаний. Я вижу чувственные сны. Я видела недавно Кольку Молч<анова>[323]. Как мы поцеловались с ним, горячо, захватывающе. Я хочу так целоваться. Эх, что-то не так.
Я хочу жизни — много, много…
А вот не пишется и не пишется.
Наконец-то могу писать много-много. Но все не то, не то я пишу. Все копаюсь в своих мелких переживаньицах, наверняка мещанских.
Отчего так часто чувствую подавленность? Чего же мне не хватает? Кажется, все прекрасно. Или мне надо похвал, надо тешить свое тщеславие? Или, черт знает чего…
Вот — В<ладимир> В<асильевич> — разлюбил меня. Я это чувствую. И мне так неприятно, так больно это… Ведь ясно, из-за тщеславия. Как же? Европейский художник бегал за мной!! Теперь, говорят, он влюбился в какую-то молоденькую художницу. Неужели же мне не вернуть его? Попробуем.
Я последнее время понемногу, но почти каждый день выпиваю. И вот сейчас. Как-то так выходит.
Ну, да эх, ладно. Почитаю лучше про сплавы… Чувственный прилив не проходит. Как-то чуть не к каждому — сексуальное отношение, нет, не в прямом смысле и, конечно, не со всеми. Вот хочу, чтоб меня целовали, быть может, взял В<ладимир> В<асильевич>, только: не по-стариковски, а по-настоящему, меня возбуждает его сила, ой…
Владимир Васильевич, если б Вы знали до чего мне нехорошо сейчас. Знаете, я живу-живу, работаю, читаю и все такое, да все выходит как-то ни шатко ни валко.
Чего-то не хватает. Сама удивляюсь, — то, что происходит у нас, меня — не как Вас — больше радует и поднимает, работой я увлечена, да черт ее знает, что!
Нет, это не то, как говорят, «личной жизни нет», у меня все, что кругом «личная жизнь», т<о> е<сть> моя, правда не пишу я ничего месяца 3, ну, это пройдет, только зима эта была ужасно быстрая и, как я теперь вижу, какая-то смутная, с самой осени…
Ведь Вы правы оказались, у меня действительно неврастения, и немаленькая. Может, все это оттого только и есть, просто так. Скорей бы лето… Скорей бы лето… Муж уезжает до августа в Баку[325], и я уеду куда-нибудь, где еще совсем не была…
Хоть бы сестра поскорей приехала. Я не так буду чувствовать себя одной, как сейчас. Ведь никому ж об этом не скажешь, ведь это стыдно сознаваться в этом, хоть и ненадолго такое состояние приходит, все равно стыдно…
Вот я не понимаю, зачем я Вам говорю это, особенно после того, как мы с Вами поругались. Ведь я отлично знаю, что до самым основным линиям мы расходимся, хотя Вы и «не против Советской Власти», и может быть, любая из Ваших «тетенек» в 100 раз ближе Вам, чем я… А все-таки меня как-то тянет к Вам…[326]
Ну, да пусть. Раз Вам писалось, Вы и должны это знать. А мне — вот сейчас, сию минуту нехорошо, очень! Только не думайте, что это мое основное. Это какая-то боковая линия, временная, но болезненная…
А написала я к Вам по всему вышеизложенному и по многому другому.
[Подпись] Ольга Берггольц
Как пошло! Инженер Ларин из мартеновской нравится мне потому, что у него угловатое, некрасивое лицо, но неужели он — Иван Иваныч! Костырев[327] верно говорит, что теперь уж коммунист с балериной спокойно спать не может, как в 25 году, так далеко и глубоко все пошло! Вот-вот именно эта чуждость отталкивала меня от В<ладимира> В<асильевича>, и сейчас — просто спорт. Э, да все это гадость, блядство.
Работать. Распределить время. Мобилизовать себя. Завтра, т<о> е<сть> 12/IV
до 3 — практика
с 3–6 — Путил<овский>
6—…9 — собрание, распределение квартир, ура, ура, неужели мечта претворяется в жизнь?
с 9 — или занятия или вечер «Резца»[328]. Вернее, второе, а, м<ожет> б<ыть>, приедет Мусёша, как я рада, очень рада ей. Лягу спать.
Ужасно!
И это была я?
Как еврей в анекдоте, я смотрю на себя и говорю — не может быть…
Но это была я.
Просматривая свои теперешние записи в каком-нибудь 35 году — опять, наверное, тяжело и горестно удивлюсь.
Нет, это не рост. Нужен скачок.
И я осталася одна.
Одна, как перст во лбу.
Я от рассвета до темна
Вершу свою судьбу.
И не жива, и не мертва
По городу брожу,
Одни разлучные слова
Я наизусть твержу.
Скупой, частушечный напев,
Нехитрая тоска —
Мне греет сердце нараспев
И холодит слегка…
Я душу темную твою,
Чтоб стала не мила,
Уж как-нибудь, да запою,
С разлуки и со зла.
И лишь не будет, — как не пой,
Как не гляди назад,
До встречи ласковой с тобой
Синь-пороху в глазах…
Осень <19>29. ноябрь
От тебя, мой друг единственный,
Скоро-скоро убегу,
След мой легкий и таинственный
Не заметишь на снегу,
Не ходи и не выслеживай
Во сыром бору лисиц,
И дорогой прямоезжею
Не расспрашивай возниц,
Перед людом, перед зверем
От тебя я отрекусь,
Чтобы новый друг поверил
В мою горькую тоску…
ноябрь
Что мне сделать, скажи, скажи,
Чтобы стать тебе дорогой?
Если хочешь, возьми мою жизнь,
Постепенно согни дугой…
Если надо, то я с тобой
От бесславья не отступлю,
Только — недруг, товарищ мой,
Только слышать твое — люблю.
Только знать бы, что ты — без сна,
Если рук не найдешь моих,
Только знать бы, что я — одна,
В самых лучших думах твоих…
Публикация Н. А. Прозоровой
Светлой памяти К. В. Ефимова
В настоящее время из переписки Бориса Корнилова известно всего несколько писем, судя по которым поэт не был ни любителем, ни мастером эпистолярного жанра[331]. Годы репрессий не способствовали сохранению писательских архивов, и случайно уцелевшие письма приобретают в связи с этим особое значение как важный литературно-биографический источник, добавляющий новые психологические черты к портрету поэта.
Именно таким документом является письмо Бориса Корнилова, адресованное Татьяне Степениной, вместе с которой он учился в школе г. Семенова. Оно сохранилось в архиве О. Ф. Берггольц (ф. 870) в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН[332].
Сведения о Татьяне Степениной (в замужестве — Шишогиной) очень скудны, и ее отношения с Корниловым реконструируются главным образом на основе немногих известных нам источников: дневника и писем О. Берггольц 1928—1930-х годов, а также данных, любезно сообщенных семеновским краеведом Карпом Васильевичем Ефимовым.
Известно, что Татьяна родилась в 1906 году и была приемной дочерью часовых дел мастера г. Семенова. До сих пор остается не проясненным вопрос о родном отце Татьяны. В описи документов, относящихся к Корнилову в Государственном архиве Нижегородской (Горьковской) области, указано ее отчество: Александровна[333]. Однако непонятно, по родному или по приемному отцу оно приводится, поскольку известно, что в зрелые годы она подписывалась как Татьяна Федоровна[334].
Семья, в которой воспитывалась девушка, считалась в городе зажиточной. К. В. Ефимов сообщает: «Дом Степениных находился и находится на ул. Тельмана в г. Семенове. Дом деревянный двухэтажный. В начале 30-х годов прошлого века был конфискован. Хозяева были выселены. В доме было образовано четыре квартиры, в которых жили работники милиции»[335].
В школьные годы приемные родители Татьяны, зная о влюбленности в нее Корнилова, препятствовали их сближению. По воспоминаниям школьной подруги Степениной — Анны Васильевны Ефимовой, чтобы разлучить влюбленных во время летних каникул, Татьяну отправили в деревню Хахалы за 30 км от дома, и, чтобы увидеться с нею, Борис преодолевал это расстояние пешком[336]. Борис и Татьяна учились в школе с педагогическим уклоном, выпускники которой получали право преподавания в начальных классах.
В начале 1926 года Борис Корнилов уехал из Семенова по комсомольской путевке на учебу в Ленинград, быстро включился в литературную жизнь города и вступил в студенческую группу «Смена». На поэтических собраниях «Смены» юная золотоволосая Ольга Берггольц привлекла его внимание. «В литгруппе „Смена“, — вспоминала она в 1952 году, в меня влюбился один молодой поэт, Борис К. Он был некрасив, невысок ростом, малокультурен, но стихийно, органически талантлив. <…> Был очень настойчив, ревнив чудовищно, через год примерно после первого объяснения я стала его женой, ушла из дома»[337].
Однако семейная жизнь двух начинающих поэтов была неустроенной и недолгой. Корнилов не смог забыть свою первую любовь: встречи с Татьяной были редкими и происходили в основном во время летних «наездов» Корнилова к друзьям в Нижний Новгород и к родителям в Семенов. Об одной из таких встреч свидетельствует сохранившийся портрет Корнилова с дарительной надписью: «Татьяна, милая — я люблю тебя… 1927 год июль м<еся>ц. Борис»[338]. В том же 1927 году Корнилов написал стихотворение «Лирические строки» («Моя девчонка верная…») с посвящением Степениной[339] и перекликающееся с ним «Последнее письмо», также обращенное к нижегородской девушке. Ср.:
И ты заплачешь в три ручья,
Глаза свои слепя, —
Ведь ты совсем-совсем ничья,
И я забыл тебя.
(«Лирические строки…» (1927))
И снова девчонка
сварила варенье.
И плачет девчонка,
девчонка в бреду,
Опять перечитывая стихотворенье
О том, что я —
никогда не приду.
(«Последнее письмо» (1927))
Мятущееся настроение Бориса Корнилова этого периода передано и в стихотворении О. Берггольц «Осень 1927 г.»:
Я без горести и без испуга
Согласилась этою весной
Стать твоей румяною подругой,
Быть твоей веселою женой.
<…>
Но в густую яблочную осень,
В эту осень, отчего ты хмур?
Словно скука синебровых сосен
Привязалась к другу моему.
Словно хочет угадать разлуку,
Так он часто говорит о ней.
Как же мне сомкнуть сильнее руки,
Как же мне обнять его сильней?[340]
Продолжавшаяся переписка Корнилова с Татьяной вызывала у Ольги Берггольц сильную и обоснованную ревность; ее дневник 1928–1930 годов полон мучительных размышлений о неустойчивых отношениях с Корниловым[341]. Мысли о неизбежности разрыва перемежаются в дневниковой тетради со слабыми надеждами на то, что «лучшее, молодое, любовное» еще не совсем ушло. Огорчало Ольгу и то, что ее настойчивую просьбу об отсылке кольца, подаренного Татьяной, Борис оставил без внимания: «Ни письмо, ни кольцо не отправлено, — пишет она в дневнике 2-го апреля 1929 года. — Нет, я не знаю, каких еще доказательств мне надо в том, что со мной ничуть не считаются, что ни мое состояние, ничто — не важно. Бореньке, видите ли, „некогда“. <…> Или ему жаль Т<атьяну>, жаль окончить эту канитель?»[342]
Летом 1929 года семья отдыхала у родителей поэта в г. Семенове и селе Ильино-Заборское. Накануне отъезда из Ленинграда О. Берггольц записала в дневнике: «…в субботу уезжаю в Семенов. Семенов! Город, который столько мучил и томил меня, город, который видела через стихи Бориса, город, где живет она, Татьяна, уже совершенно переставшая мучить меня. Отчего? Ведь я люблю Бориса?»[343] Красивая молодая пара — Борис с Ольгой, и их дочь Ирина вызывали интерес у земляков поэта и восхищение семеновской молодежи. «Зашли они на почту, — вспоминал Сергей Афоньшин. — Борис в косоворотке и яркой восточной тюбетейке, с годовалым ребенком на руках. Он только что получил письмо из Ленинграда, распечатал и читал его. Он загорелый, черноволосый. Жена и дочь белокурые, розовые. Со мной были Сережа Шляпников и Толя Шаронов, мои одноклассники по школе с педуклоном. Помню, с каким восхищением они глядели на Ольгу Берггольц. А когда приезжие вышли, Сережа сказал: „Она красивее его!“ А Толя Шаронов, скромный умница, высек свое: „Она умнее его!“»[344] На известной семейной фотографии лета 1929 года Ольга Федоровна снята с лучистой улыбкой на лице.
Сложные отношения любовного треугольника, болезненные для всех троих, были наконец разрешены, когда в Семенов ненадолго приехала Татьяна Степенина. В последнюю встречу, которая происходила в присутствии Ольги Берггольц, Корнилов вернул Татьяне кольцо, а она ему — его письма. Возвращенные письма были, видимо, осенью увезены в Ленинград, и одно из них случайно сохранилось в архиве Берггольц.
Больше личных встреч у Корнилова с Татьяной Степениной не было, но имя простой провинциальной девушки продолжало появляться в его стихах.
Скажешь:
— Надо совсем проститься,
я теперь не одна живу…
Все же с кофты твоей из ситца
лепестки упадут в траву.
И завянут они, измяты,
и запахнут они сейчас —
этот запах любви и мяты
на минуту задушит нас.
И уйду я, шатаясь пьяно,
а дорога моя тесна:
не до сна мне теперь, Татьяна,
года на три мне не до сна.
(«До земли опуская длани…» (1930))
Позднее образ нижегородской девушки вполне гармонично возникает в стихотворении о любимом волжском городе поэта — месте их встреч с Татьяной, — «В Нижнем Новгороде с откоса…» (<1933>):
Снова, тронутый радостью долгой,
я пою, что спокойствие — прах,
что высокие звезды над Волгой
тоже гаснут на первых порах.
Что напрасно забытая рано,
хороша, молода, весела,
как в несбыточной песне, Татьяна
В Нижнем Новгороде жила.
В дальнейшем судьба развела всех по разным дорогам: Ольга и Борис в июне 1930 года расстались. В 1937 году поэт был репрессирован и в 1938-м расстрелян, его произведения перестали публиковать. Лишь по заявлению Ольги Федоровны прокурору Ленинградского военного округа о пересмотре дела в январе 1957 года Корнилов был посмертно реабилитирован. Заявление Берггольц — весьма значимый и «говорящий» документ — было совсем недавно опубликовано А. Я. Разумовым в Ленинградском мартирологе[345].
Подробности дальнейшей жизни Татьяны Степениной-Шишогиной нам неизвестны. В письме от 18 ноября 1956 года к матери поэта, Таисии Михайловне Корниловой, Ольга Федоровна спрашивала: «Жива ли Таня Степенина? Если можно, сообщите мне ее адрес, я напишу ей о Борисе…»[346] После реабилитации Корнилова Татьяна Степенина-Шишогина, проживавшая в Краснодаре, возобновила связь с родным городом и переписывалась с Семеновским историко-художественным музеем. По ее просьбе каждый год в течение многих лет возлагались цветы к портрету Бориса Корнилова в музее в день его рождения — 29 июля. В ноябре 1985 года Татьяна Федоровна посетила Семенов и оставила в книге отзывов памятную запись, в которой, в частности, написала:
«Сегодня 27/XI—85 года я впервые посетила историко-литературный музей[348], т. к. я с 1926 г. по сей день не была у себя на родине в г. Семенове.
Мне особенно дорог музей Бориса Корнилова[348] — он воскрешает нашу комсомольскую юность и пионерскую дружную семью. Походы под бодрый барабанный бой Володи Маркова, зажигательные песни, воодушевляемые Васей Молчановым и Борей Корниловым. <…>
Комната родителей Бориса обставлена так, как это было в жизни.
Я у них была в этой квартире на ул. Крестьянской и хорошо помню, что было все так. <…>
На меня музей произвел очень хорошее впечатление.
Большое спасибо вам, работники музея.
[Подпись]: Шишогина (Степенина)»[349].
Итак, впервые публикуемое письмо Б. Корнилова является не только литературно-биографическим источником, но и свидетельством того, что Татьяна Степенина сыграла в жизни поэта более значительную роль, чем было принято считать до сих пор.
Письмо публикуется по автографу, хранящемуся в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, в ф. 870 О. Ф. Берггольц. Письмо не датировано, и время его написания может быть установлено по содержанию лишь приблизительно. Наиболее вероятной датой представляется осень, возможно, конец сентября или начало октября 1927 года. Обоснованием ее, прежде всего, служит приведенное в письме стихотворение Корнилова «Моя девчонка верная…», впервые опубликованное под названием «Лирические строки» 9 октября 1927 года[350]. Упоминаемая в письме работа с оттисками поэтического сборника также подтверждает предлагаемую датировку, так как во второй половине 1927 года готовилась к печати книга «Молодость», вышедшая в январе 1928 года[351]. Кроме того, Корнилов пишет о начавшихся лекциях в институте, что чрезвычайно важно, так как известно, что его поступление на Высшие государственные курсы искусствоведения при Российском институте истории искусств состоялось 10 сентября 1927 года[352].
Пунктуация при публикации приближена к современным правилам; стихотворение публикуется без разделения на строфы, как в подлиннике.
Татьянка, милая, — прости за молчанье. На письмо твое сердитое, полное всяких дурашливых предположений о том, что я позабыл тебя, — я написал ответ, но мило сделал, что не послал, задержал. Мне не верилось, что ты просто так, с маху, огульно будешь бранить меня. И верно — я получил другое письмо, из которого увидал, что тебе скучно, моей милой, что у тебя неприятности с домом. И мне стало совестно, что я молчал.
А молчал я потому, что пришлось очень много заниматься и сдавать зачеты. Милая моя, — знаешь, — я все зачеты сдал и сейчас полноправный российский студент. Сегодня иду на лекции, 1-я психология, 2-я политэкономия. Завтра исторический материализм и еще что-то.
Татьянка — мне скучно очень… Несмотря на хорошие дела — скучно. Я не знаю почему. Я, наверное, сильно люблю тебя. Вчера выступал на вечере. Читали Жаров, Саянов. Луначарский делал доклад[353]. Ах, какой я злой был вчера. Если бы я был с тобой — ты рассердилась бы.
Ты знаешь, что я придумал? Я скоро, месяца через 1½ сдам несколько зачетов и приеду в Семенов. Напиши, к какому числу ты приедешь туда. Тебе хочется, чтобы я приехал? Напиши.
У меня сейчас все мысли вразброде. Одно только сознаю, что я очень, очень люблю тебя и променять на другую, может красивую, умную — все равно — не сумею… Любимая, фу-ты, ну-ты!!
А знаешь — мы с тобой еще ни разу не гуляли в коренную зиму, в декабре. Я мечтаю усиленно — в этом году гулять с тобой, кататься в санях. И я развеселюсь — ты будешь закалывать воротник моего пальто приколками.
Надо, чтобы было весело, моя милая. Скоро мы с тобой будем совсем вместе. Я думаю, хорошо будет.
Каждую неделю беру оттиск моей книги, выкидываю разные стихи, вставляю новые. Сегодня выкинул «Ольху»[354]. Завтра, наверно, «Лошадь»[355] выкину.
И писать ничего не могу. Так писать, запоем, без отдыха. Только недавно ночью мне приснились стихи. Ты знаешь — во сне можно писать стихи. Они получаются длинные и гладкие. Когда проснешься, все позабудешь — помнишь только отрывки. Я проснулся, стараясь припомнить. Получилось:
Потом мне приснилась ты. Я люблю тебя.
У меня нехорошие замашки. Мне нравится моя «знаменитость». Я часто бываю на вечерах и порой, почти всегда, нарываюсь на разговоры — «Сегодня Корнилов будет», — меня в лицо не знают, и я слушаю, как молва обо мне расползается жирным пятном. От одного к другому — как зараза.
Сейчас сижу без денег. Кажется, пятерка осталась. И не волнует. Хотя завтра пойду получу. А может, лень будет. Ты не знаешь, какой я ленивый бываю.
И пью много молока. Ребята хохочут и дарят мне свои размышления относительно молокососов. Следовательно, я узнаю о том, что я молокосос.
Теперь надо чаще писать друг другу. А то и у тебя порой лень бывает, Танюр. А помнишь уговор. Уговор дороже денег. На деньги можно сделать все. Сделать свою жизнь счастливой. На деньги. «Я не тоскую, нет, не плачу — он не вернется больше пусть, я понапрасну слез не трачу…» Это Мотька поет[357]. Мы с ним ходим к цыганам…
Не хорош, не пригож,
Разлюбила, ну так что ж…
Нет, ты любишь! Любишь. И я тебя люблю, милая, хорошая моя.
Хочешь стихотворение:
Моя девчонка верная,
Ты вновь невесела,
И вновь твоя губерния
В снега занесена, —
Опять заплакало в трубе
И стонет у окна, —
Метель, метель идет к тебе,
А ночь темным-темна.
В лесу часами этими
Неслышные шаги, —
С волчатами, с медведями
Играют лешаки,
Дерутся, бьют копытами,
Одежду положа,
И песнями забытыми
Всю волость полошат.
И ты заплачешь в три ручья,
Глаза свои слепя, —
Ведь ты совсем, совсем ничья,
И я забыл тебя.
Сижу на пятом этаже,
И все мое добро —
Табак, коробочки ТЭЖЭ
и мягкое перо.
Перо в кавказском серебре
И вечер за окном,
Кричит татарин на дворе:
«Шурум-бурум берем!»
Я не продам перо,
Но вот
Спасение мое —
Он эти строки заберет,
Как всякое старье.
Видишь, какие страшные стихи?
Затем, сколько стихов я тебе ни посылал, ты ни одного словечка о них. Милый критик, напиши что-нибудь. Помнишь, мы уговаривались с тобой?
Сейчас Володька звонил[358]. Хочет приехать. Привет от тебя передам. Хочешь? Ну, до скорого свиданья, моя милая!
Целую крепко, крепко… Твой Борис.
Семенов, 1933 год, лето
Ляля
Получили твое письмо, адресованное папе. Папа счел нужным (и надеемся, оказался правым) познакомить с его содержанием нас. Печальное письмо, Ляля. Жалко Майю[359]. И очень нехорошо ты написала, что, дескать, пускай Борис теперь не беспокоится, что его деньги пойдут на другого ребенка. Если тебе не стыдно за эту больше чем пощечину, то, как говорится, бог с тобой… Это на тебя похоже. Но об этом потом. Сейчас мы вместе с тобой… о Майке. Милая, хорошая была девочка.
Теперь о том, чем продиктовано все письмо к папе. Да, я знаю, что больше чем нехорошо относился… не к тебе, а к Иринке[360] (это самое страшное). Ляля — я уехал в полусознании (не потому, что я был пьян, — не ухмыляйся), а потому что я задохнулся от работы. Ты думаешь, те тыщи, о которых ты пишешь, мне даются за карие глаза? Ну ладно. Я старею, становлюсь немножечко умнее, но свою безалаберность все-таки никуда деть не могу. Поэтому, когда я тебе говорил о том, чтобы ты подала в суд, — я был прав. Потому что эта официальность привела к тому, что с меня по исполнительному листу регулярно[361] вычитали энную сумму, необходимую для лучшего жития Ирины. И мне бы было легче и лучше. Но опять-таки это все потом. Жалко, что мы с тобой теперь не можем договориться с глазу на глаз. А письмами меняемся редко. Но сейчас я тебя прошу, как и раньше, взять инициативу в свои ручки. Помнишь — ты сама развелась со мной. А ведь я до сих нор не удосужился исправить свой документ. Так до сих пор ты и числишься моей женой. Безалаберность, Ляля, — безалаберность.
Но заговаривать зубы я тебе не намерен. Практически — следующее. Я уехал сюда в надежде, что в Москве я получу деньги. Не получил. Приехал сюда — мрачный и безденежный. Поэтому прошу тебя по-товарищески — сходи к Еселеву[362] и от моего имени скажи ему, чтобы он перевел мне деньги телеграфом, он знает сколько, я ему писал. Сразу же я посылаю тебе любую половину. А по приезде моем в Ленинград я надеюсь, что мы поговорим и очень поговорим и договоримся. Пора уже, Ляля. Стареем.
У нас очень плохие с тобой отношения. Их надо переменить. Ведь ты же партийка и понятия о семье у тебя самые умные. А ведь я, как ни верти, все же у тебя в семье (как и кавказский красавец твой, что проживает во Владикавказе[363]). Ну ладно…
В это письмо я вложу записку Еселеву. Надеюсь, что ты устроишь мне деньги. Ругайся и еще раз ругайся. Хотя, по-моему, и ругаться не придется.
В Семенове очень плохо. Пуд хлеба стоит 150 р. Пуд — это 40 фунтов — около 15 кило. Люся[364] подсказывает, что 16 кило.
Отец уехал в дом отдыха. У мамы гостят племянницы — Шуркина[365] дочка — изумительная девочка.
Ну пока. Я здесь буду до 8 июля — так что ты сразу же по получении сей эпистолии сходи в ГИХЛ[366]. И я клянусь, что, придя получить деньги на почту, отойду к другому окошечку для перевода тебе.
Привет Марье Тимофеевне[367]. Большой привет Коле[368]. Как он?
Не думай, что это письмо — так просто. Это честное письмо.
Я вообще письма редко пишу.
Борис Корнилов
P. S. Конечно, целуй Ирочку. Поправляется?
Стыдно мне, Ляля.
Подлинник хранится: РНБ, фонд 1397, Банк Н. Б., ед. хр. 23.
Написано на прозрачной (калька), линованной красными линейками бумаге, красными чернилами.
Публикация Наталии Соколовской