Образ писателя (Воспоминания, страницы критики, статьи)

Э. Миндлин[102] Молодой Булгаков

I

Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. «Шлите побольше Булгакова!»

Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды. С 1922 года Алексей Николаевич Толстой редактировал еженедельные «Литературные приложения» к берлинской русской газете «Накануне».

Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции «Литературных приложений»: главная редакция ежедневной газеты нередко «перехватывала» материалы Булгакова и помещала их в «Накануне».

С «Накануне» и началась слава Михаила Булгакова.

Вот уж не помню, когда именно и как он впервые появился у нас в респектабельной московской редакции. Но помню, что, еще прежде чем из Берлина пришла газета с его первым напечатанным в «Накануне» фельетоном, Булгаков очаровал всю редакцию светской изысканностью манер. Все мы, молодые, чья ранняя юность совпала с годами военного коммунизма и гражданской войны, были порядочно неотесанны, грубоваты либо нарочито бравировали навыками литературной богемы.

В Булгакове все — даже недоступные нам гипсово-твердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, не модный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчеркиванием отмершего после революции окончания «с», вроде «извольте-с» или «как вам угодно-с», целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав!

Заведующему финансами московской редакции С. Н. Калменсу невообразимо импонировали светские манеры Булгакова. И так как при этом тридцатилетний Михаил Афанасьевич сразу зарекомендовал себя блистательным журналистом, то, скуповатый со всеми другими, прижимистый Калменс ни в чем ему не отказывал.

Открылась первая Всероссийская сельскохозяйственная выставка на территории бывшей свалки — там, где сейчас Центральный парк культуры и отдыха имени Горького.

Все мы писали тогда о выставке в московских газетах. Но только Булгаков преподал нам «высший класс» журналистики.

Редакция «Накануне» заказала ему обстоятельный очерк. Целую неделю Михаил Афанасьевич с редкостной добросовестностью ездил на выставку и проводил на ней по многу часов.

Наконец изучение завершилось, и Булгаков принес в редакцию заказанный материал. Это был мастерски сделанный, искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью написанный очерк о сельскохозяйственной выставке. Много внимания автор сосредоточил на павильонах — узбекском, грузинском — и на всевозможных соблазнительных национальных напитках и блюдах в открытых на выставке чайхане, духане, шашлычной, винном погребке и закусочных под флагами советских среднеазиатских и закавказских республик. Никто не сомневался в успехе булгаковского очерка в Берлине. И даже то, что особенно много места в этом очерке уделено аппетитному описанию восточных блюд и напитков, признано было очень уместным и своевременным. Ведь эмигрантская печать злорадно писала о голоде в наших национальных республиках!

Очерк я отправил в Берлин, и уже дня через три мы держали в Москве последний номер «Накануне» с очерком Булгакова[103] на самом видном месте.

Наступил день выплаты гонорара. Великодушие Калменса не имело границ: он сам предложил Булгакову возместить производственные расходы: трамвай, билеты. Может быть, что-нибудь еще, Михаил Афанасьевич?

Счет на производственные расходы у Михаила Афанасьевича был уже заготовлен. Но что это был за счет! Расходы по ознакомлению с национальными блюдами и напитками различных республик! Уж не помню, сколько там значилось обедов и ужинов, сколько легких и нелегких закусок и дегустаций вин! Всего ошеломительней было то, что весь этот гомерический счет на шашлыки, шурпу, люля-кебаб, на фрукты и вина был на двоих.

На Калменса страшно было смотреть. Он производил впечатление человека, которому остается мгновение до инфаркта. Белый как снег, скаредный наш Семен Николаевич Калменс, задыхаясь, спросил — почему же счет за недельное пирование на двух лиц? Не съедал же Михаил Афанасьевич каждого блюда по две порции!

Булгаков невозмутимо ответил:

— А извольте-с видеть, Семен Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда даме пришлись по вкусу. Как вам угодно-с, а произведенные мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.

И возместил! Калменс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрипывать, посинел. И все-таки возместил. Булгакову не посмел отказать.

Урок нам, молодым, был преподан. Но, признаться, никто из нас не отважился воспользоваться соблазном булгаковского урока.

На Булгакова с этого дня мы смотрели восторженно.

Он вообще дивил нас своими поступками.

Появилась моя статья в «Накануне». Редакция напечатала ее двумя подвалами — «Неосуществленный Санкт-Петербург».

Когда я утром пришел в редакцию, Булгаков уже сидел в глубине одной из редакционных кабин. При моем появлении поднялся и с церемонным поклоном поздравил меня с «очень удачной», по его мнению, статьей в «Накануне».

Потом оказалось, что я не единственный, ради которого он специально приходил в редакцию, чтобы поздравить с удачей.

Всякий раз, когда чья-нибудь статья или рассказ вызывали его одобрение, Булгаков считал своим долгом пораньше прийти в редакцию, усаживался на узкий диванчик в кабинете и терпеливо дожидался появления автора, чтобы принести ему поздравления.

Делал он это приблизительно в таких выражениях:

— Счел своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьей, которую имел удовольствие прочитать-с.

Булгаков печатался в «Накануне», как и Валентин Катаев, чаще других. Печатали его всегда с большой охотой. Он и Катаев были самыми любимыми авторами читателей «Накануне».

В «Литературных приложениях» к «Накануне» Булгаков опубликовал отрывки из «Записок на манжетах». Был напечатан и «„Багровый остров“. Роман тов. Жюля Верна. С французского на эзоповский перевел Михаил А. Булгаков». И многое другое. «Багровый остров» впоследствии он переделал в пьесу для Камерного театра.

II

Фельетоны Булгакова в «Накануне» очень быстро привлекли к автору внимание московских читателей, а стало быть, и издателей. Булгакова стали приглашать в другие издания. Печатала его и «Россия». В «России» появился его роман «Белая гвардия», переделанный им в пьесу «Дни Турбиных».

Каким-то издателям пришла в голову мысль пригласить Булгакова на пост секретаря редакции нового литературного журнала. Не помню, как должен был называться этот журнал. Редакция была создана, Булгаков стал ее полноправным хозяином и, разумеется, привлек всех нас к сотрудничеству. Редакция помещалась там, где сейчас кассы Большого театра, — рядом с Центральным детским театром.

Мы пришли — Слезкин, Катаев, Гехт, Стонов, я… Булгаков поднялся нам навстречу и, прежде чем приступить к переговорам о задачах журнала, жестом гостеприимного хозяина указал на стол. Черт возьми! Мы не привыкли к такому приему в редакциях. На столе стояли стаканы с только что налитым горячим крепким чаем — не меньше чем по два куска настоящего сахара в каждом стакане! Да, товарищи, — сахара, а не сахарина, от которого мы отнюдь еще не отвыкли в те времена! Но что там чай с сахаром! Возле каждого стакана лежала свежая французская булка! Целая французская булка на каждого человека!

Не помню, состоялась ли в тот раз беседа о журнале, но булки были съедены все до единой.

Редакция булгаковского журнала всем очень понравилась. Уже на следующий день всю молодую (стало быть, не больно сытую) литературную Москву облетело радостное известие: Михаил Булгаков в своей новой редакции каждому приходящему литератору предлагает стакан сладкого чая с белой булкой!

Отбою не было в этой редакции от авторов. Вскоре кое-кто сообразил, что можно ведь приходить и по два раза в день — булки будут выданы дважды. Через несколько дней издатели спохватились и каждому приходящему стали предлагать чай с половиной булки. А недели через две или три незадачливая редакция прекратила свое существование. Бог весть, сколько булок и сахару было скормлено молодым литераторам, но журнала так и не увидел никто.

Не было похоже, что Михаил Афанасьевич очень огорчился печальной судьбой так и невышедшего «своего» журнала. Конечно, теперь — прощай секретарское жалованье! Придется Булгакову снова «приналечь» на злободневные фельетоны. Но зато и времени больше останется — «для себя». А «для себя» — это значило для серьезной писательской работы. Он не раз проговаривался, что пишет роман. Большой, современный. Но когда его спрашивали: «Михаил Афанасьевич, как роман? Пишется-движется?» — Булгаков жаловался, что времени на роман ему не хватает.

Он был значительно старше всех молодых «накануневцев». Как-то мы разговорились о возрасте, — оказалось, что в том году, когда я только поступил в первый класс, Булгаков уже оканчивал гимназию.

С точки зрения двадцатидвухлетнего юноши «четвертый десяток» Булгакова казался почтенным возрастом, хотя этот четвертый десяток Михаил Афанасьевич едва только начал. Сам он очень серьезно относился к своему возрасту — не то чтобы годы пугали его, нет, он просто считал, что тридцатилетний возраст обязывает писателя. У него даже была своя теория «жизненной лестницы». Он объяснял ее мне, когда мы шли с ним в зимний день по Тверскому бульвару — он в длиннополой и узкоплечей шубе на теплом меху, я в своей куртке мехом наружу.

У каждого возраста — по этой теории — свой «приз жизни». Эти «призы жизни» распределяются по жизненной лестнице — все растут, приближаясь к вершинной ступени, и от вершины спускаются вниз, постепенно сходя на нет.

Много лет спустя — уже в тридцатые годы — я вспоминал эту булгаковскую теорию. Однажды пришел к нему — и вижу: в узком его кабинете на стене над рабочим столом висит старинный лубок. На лубке — «лестница жизни» от рождения и до скончания человека. Правда, человек, сначала восходящий по лестнице, а потом нисходящий по ней, был отнюдь не писатель. Был он, по-видимому, купец — в тридцать лет женатый владетель «собственного торгового дела», в пятьдесят — на вершине лестницы знатный богач, окруженный детьми, в шестьдесят — дед с многочисленными внуками — наследниками его капитала, в восемьдесят — почтенный старец, отошедший от дел, а еще далее — «в бозе почивший», в гробу со скрещенными на груди восковыми руками…

Булгакову очень нравился этот лубок. Неважно, что на лубке восхождение и нисхождение жизни купца. Можно ведь этак представить и жизнь писателя: в тридцать лет написал роман, в пятьдесят достиг признания, в шестьдесят много и широко издается…

Но Булгаков и до полных пятидесяти не дожил, при жизни никогда не издавался много. Только спустя четверть века после кончины начал обретать заслуженное признание…

В двадцатые годы лишь ограниченный круг людей по-настоящему ценил его огромный талант.

Роман, над которым работал Михаил Афанасьевич, назывался «Белая гвардия». Он печатался в журнале «Россия» в 1925 году. Но печатанье его оборвалось, — журнал закрылся, не успев напечатать последней части романа.

Но и недопечатанный роман привлек внимание зорких читателей. МХАТ предложил автору переделать его «Белую гвардию» в пьесу. Так родились знаменитые булгаковские «Дни Турбиных». Пьеса, поставленная во МХАТе, принесла Булгакову шумную и очень нелегкую славу. Спектакль пользовался небывалым успехом у зрителей. Но печать взяла его, как говорится, в штыки. Чуть ли не каждый день то в одной, то в другой газете появлялись негодующие статьи. Карикатуристы изображали Булгакова не иначе как в виде белогвардейского офицера. Ругали и МХАТ, посмевший сыграть пьесу о «добрых и милых белогвардейцах». Раздавались требования запретить спектакль. Десятки диспутов были посвящены «Дням Турбиных» во МХАТе. На диспутах постановка «Дней Турбиных» трактовалась чуть ли не как диверсия на театре. Запомнился один такой диспут в Доме печати на Никитском бульваре. На нем ругательски ругали не столько Булгакова (о нем, мол, уже и говорить даже не стоило!), сколько МХАТ. Небезызвестный в ту пору газетный работник Грандов так и сказал с трибуны: «МХАТ — это змея, которую советская власть понапрасну пригрела на своей широкой груди!»

Что же так возмутило тогдашних ненавистников «Дней Турбиных»? Сегодняшнему зрителю и читателю трудно это понять. Да, в пьесе Булгакова показаны милые и добрые люди — русские интеллигенты в рядах белой гвардии. И пьеса доказывала, что, несмотря даже на этих симпатичных людей, на их доброту, благородство, душевность, патриотизм, — несмотря даже на них! — белогвардейское дело обречено исторически. Но в то время этого в пьесе не замечали. Не видели.

Спектакль был превосходен. Как позабыть очаровательного Лариосика в исполнении юношески хрупкого Яншина!

Более других неистовствовал видный в Москве журналист Орлинский. В короткий срок этот человек прославился своими фанатичными выступлениями против Булгакова и его пьесы «Дни Турбиных».

Орлинский не только призывал на страницах газет к походу против «Дней Турбиных», но подобными призывами заканчивал каждую из бесчисленных речей на антибулгаковских диспутах.

Михаил Афанасьевич избегал посещать эти диспуты. На некоторые его приглашали, он обычно отказывался. Однако имя Орлинского так приелось ему, он уже столько наслышался о своем лютом противнике, что однажды не выдержал и, как всегда, светски подобранный, одетый безукоризненно, явился на диспут, где ораторствовал Орлинский.

Диспут состоялся в здании театра Мейерхольда на Триумфальной площади, теперь площади Маяковского.

Появление автора «Дней Турбиных» в зале, настроенном в большинстве недружелюбно к нему, произвело ошеломляющее впечатление. Никто не ожидал, что Булгаков решится прийти. Послышались крики: «На сцену! На сцену его!»

По-видимому, не сомневались, что Булгаков пришел каяться и бить себя кулаками в грудь. Ожидать этого могли только те, что не знал Михаила Афанасьевича.

Преисполненный собственного достоинства, с высоко поднятой головой, он медленно взошел по мосткам на сцену. За столом президиума сидели участники диспута и среди них готовый к атаке Орлинский.

Булгаков спокойно слушал ораторов, как пытавшихся его защищать, так и старых его обвинителей во главе с Орлинским.

Наконец предоставили слово автору «Дней Турбиных». Булгаков начал с полемики, утверждал, что Орлинский пишет об эпохе Турбиных, не зная этой эпохи, рассказал о своих взаимоотношениях с МХАТом. И неожиданно закончил тем, ради чего он, собственно, и пришел на диспут.

— Покорнейше благодарю за доставленное удовольствие. Я пришел сюда только затем, чтобы посмотреть, что это за товарищ Орлинский, который с таким прилежанием занимается моей скромной особой и с такой злобой травит меня на протяжении многих месяцев. Наконец я увидел живого Орлинского. Я удовлетворен. Благодарю вас. Честь имею.

Не торопясь, с гордо поднятой головой, он спустился со сцены в зал и с видом человека, достигшего свой цели, направился к выходу при оглушительном молчании публики.

Шум поднялся, когда Булгакова уже не было в зале.

III

На время — но только на недолгое время, пока «Дни Турбиных» еще не были сняты с репертуара, — положение Булгакова изменилось. Он мог позволить себе уже не писать фельетон за фельетоном чуть ли не каждый день. Он больше не жаловался, что не остается «времени для себя», то есть для большой серьезной работы. Появились деньги — он сам говорил, что иногда даже на знает, что делать с ними. Хотелось бы, например, купить для кабинета ковер. Имеет право писатель украсить свой кабинет ковром? Но, помилуйте, купишь ковер, постелишь, а тут, изволите ли видеть, придет вдруг инспектор, увидит ковер и решит, что недостаточно обложил тебя, — не иначе как писатель скрывает свои доходы!.. И таким наложищем обложит, что и ковру рад не будешь, и дай боже, чтоб на пару штанов осталось!

Писатели в ту пору должны были так же, как и «частники» и «ремесленники», подавать декларации о своих доходах, а Булгаков, бывший тогда особенно на виду, почему-то вызывал постоянное недоверие своего фининспектора. Должно быть, из-за недружелюбных статей о Михаиле Булгакове в разных газетах. Впрочем, материальное благоденствие Булгакова длилось не так уж и долго. Пьесу с репертуара сняли, печатать его перестали.

Но если его не печатали, то не могли помешать ему участвовать в публичных литературных спорах. В стенах Большой аудитории Политехнического музея они почти прекратились. Но в «Доме Герцена» на Тверском бульваре, 25, еще продолжались, правда, не с прежней страстностью и все реже и реже.

На одном из них выступил и Булгаков.

Василий Львович Львов-Рогачевский был добрый, доброжелательный ко всем человек, но едва ли взыскательный критик. Он принадлежал к категории милых и мягких людей, способных только хвалить, говорить о других приятное и совершенно неспособных бранить, осуждать.

И искренне, празднично радовался, когда в литературе объявлялось новое имя.

Из Харькова ему прислали три или четыре тонюсенькие книжечки-тетрадочки рассказов неизвестных писателей.

Василий Львович принес эти тетрадочки в «Дом Герцена» и восторженно стал говорить о новой плеяде открытых им в Харькове писателей. Он показывал собранию книжечки этих писателей, много говорил о таланте каждого, об их свежем взгляде на мир, называл их первыми ласточками «новой литературной весны». Подчеркивал необыкновенную значимость того, что молодые эти писатели появились в провинции, и пророчил, что именно из провинции следует ожидать нового, счастливого, блестящего пополнения современных литературных трудов.

Булгаков сидел неподалеку от Львова-Рогачевского, и, когда тот положил книжечки на сукно стола, Михаил Афанасьевич пододвинул все их к себе и стал перелистывать, в то время как Львов-Рогачевский продолжал говорить. А когда кончил, Михаил Афанасьевич поднялся с книжечками в руках.

Он просил разрешения сказать несколько слов об этих писателях. Конечно, он не успел познакомиться с их рассказами сколько-нибудь всерьез. Но, видите ли, уважаемые товарищи, нельзя судить о характере творчества того или иного писателя, не прочитав хотя бы самое главное из всего, что этим писателем было написано. Но, право же, судить о том, писатель ли это вообще, можно, выбрав наугад, взяв, так сказать «на ощупь», даже несколько строк из любой его написанной книги.

Так вот он, М. А. Булгаков, сидя здесь за столом, только что успел взять наугад, «на ощупь» всего лишь несколько строк из страниц расхваленного Василием Львовичем писателя города Харькова. Не угодно ли собранию членов «Литературного звена» прослушать одну страницу из книжки превознесенного профессором Львовым-Рогачевским рвущегося в литературу молодого писателя?

И Булгаков артистически прочитал собравшимся эту страницу. Я не помню ни имени этого никому не известного автора, ни даже того, о чем говорилось на этой странице, за исключением строк, встреченных хохотом зала. Смеялся даже Василий Львович Львов-Рогачевский, за двадцать минут до этого предсказывавший автору этой странички грядущую славу писателя.

Это был рассказ о любви двух рабочих — Тани и Вани. Что предшествовало злополучной странице и что следовало за ней — не знаю. Да из всей прочитанной Булгаковым страницы и запомнилось только, что Таня и Ваня, обнявшись, лежали в кустах и как настоящие (по мысли бедного автора) пролетарии шептались… не о том, что он любит ее, а она его, и вообще не о том, что было бы естественно в их положении. Ваня и Таня, обнимаясь в кустах, шептались… о мировой революции. И когда Ваня попросил Таню что-нибудь спеть ему, только потише, чтобы посторонние их не открыли, Таня шепотком спела своему возлюбленному… «Интернационал»!

— И вы выдаете это за образец рабочей, пролетарской любви? — возмущенно спрашивал Михаил Афанасьевич. — Вы называете автора талантом, подающим большие надежды, сулите славу в литературе, сбиваете с толку рабочего парня, которому вкус испортила наша же критика! Нет-с. Извините.

Булгаков отказывался признавать подобные вещи фактом русской литературы. И вдруг перешел к тому, что даже самого скромного русского литератора обязывает уже то одно, что в России было «явление Льва Толстого русским читателям».

— Явление Христа народу! — выкрикнул кто-то из недоброжелателей Михаила Булгакова.

Булгаков ответил, что для него явление Толстого в русской литературе значит то же, что для верующего христианина евангельский рассказ о явлении Христа народу.

— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим, — выдержав паузу, добавил Булгаков.

И только сейчас обнаружилось, что в зале сидит Серафимович. До сих пор он не подавал голоса, был невидим за спинами заслонявших его членов «Литературного звена» — как всегда, с выпущенным поверх пиджака широким воротником рубашки «апаш».

— Однако и у Льва Николаевича бывали огрехи в его работе, — прозвучал вдруг голос Серафимовича. — Михаил Афанасьевич напрасно считает, что у Льва Николаевича ни одной непогрешимой строки!

— Ни одной! — убежденно, страстно сказал Булгаков. — Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо!

И вновь повторил, что непростительная снисходительность Львова-Рогачевского к плохим, стыдным, беспомощным литературным произведениям может быть объяснена только тем, что уважаемый Василий Львович на время просто позабыл о том, что русским читателям являлся сам Лев Николаевич Толстой!

Львов-Рогачевский не стерпел. Если, как этого требует Михаил Афанасьевич, каждого писателя сравнивать со Львом Толстым, то тогда вообще ни одного писателя не останется.

Булгаков огорчился, что Львов-Рогачевский его не понял. Если бы он думал так, как толкует его слова Василий Львович, то Булгаков должен был бы сам немедленно прекратить работу в литературе. Помилуйте, Василий Львович, кому же может прийти на ум требовать, чтобы каждый новый писатель был равен Льву Николаевичу Толстому? Смешно. Нет, этого он, слава богу, не требовал — еще не сошел с ума. Он требовал и требует, чтобы самый факт существования в нашей литературе Толстого был фактом, обязывающим любого писателя.

— Обязывающим к чему? — спросил кто-то из зала.

— К совершенной правде мысли и слова, — провозгласил Булгаков. — К искренности до дна. К тому, чтобы знать, чему, какому добру послужит то, что ты пишешь! К беспощадной нетерпимости ко всякой неправде в собственных сочинениях! Вот к чему нас обязывает то, что в России был Лев Толстой!

Одно из самых последних собраний в «Доме Герцена» было «булгаковским». Тон на этом собрании задал Булгаков.

П. Марков[104] Булгаков и театр

Когда возвращаешься воспоминаниями к «Дням Турбиных» и к первому появлению Булгакова в Художественном театре, то эти воспоминания не только для меня, но и для всех моих товарищей остаются одними из лучших: это была весна молодого советского Художественного театра. Ведь, по чести говоря, «Дни Турбиных» стали своего рода новой «Чайкой» Художественного театра. Все как будто слилось для того, чтобы так случилось: и жадная темпераментная свежая молодая труппа, и ее неутомимое внимание к жизни, и значительная творческая свобода, предоставленная нашими замечательными «стариками» молодой труппе, ибо, возвратившись из Америки, они относились к нам с горячим интересом и не боялись прислушиваться к голосу молодежи, как, не менее горячо, взволнованная спорами, слушала их молодежь. Но именно приход автора с еще более свежим, острым взглядом на жизнь помог раскрыться ее актерским талантам.

Неудивительно, что Василий Васильевич Лужский, посмотрев первый спектакль «Дни Турбиных», уважительно и посмеиваясь сказал:

— А ведь мы в нашей молодости так не играли!

Быть автором театра — очень трудная и не часто решаемая задача, а Булгаков был автором театра. Наивно думать, что автор театра и театр ведут, так сказать, тихую, обоюдно гармоническую, безмятежную жизнь. Чехов давно исторически и справедливо признан автором МХАТа, а жизнь проходила трепетно, бурно. Чехов многого не принимал в спектаклях Художественного театра, и Художественный театр огорчался — они порой взаимно обижались друг на друга, но стремились проникнуть в существо творчества каждого. Шла живая творческая жизнь.

Такая же настоящая жизнь была и у Булгакова в Художественном театре. Он был, конечно, очень умен, дьявольски умен и поразительно наблюдателен не только в литературе, но и в жизни. И уж, конечно, его юмор не всегда можно было назвать безобидным — не потому, что Булгаков исходил из желания кого-либо унизить (это было в коренном противоречии с его сущностью), но его юмор порой принимал, так сказать, разоблачительный характер, зачастую вырастая до философского сарказма. Булгаков смотрел в суть человека и зорко подмечал не только внешние его повадки, гиперболизируя их в немыслимую, но вполне вероятную характерность, но, самое главное, — он вникал в психологическую сущность человека. В самые горькие минуты жизни он не терял дара ей удивляться, любил удивляться…

Он обладал даром великолепного рассказчика, смелого, неожиданного. Он пришел в театр с богатым жизненным опытом, который в его рассказах получал новую, порой парадоксальную образность. Он умел увлечь актеров. Он вносил в жизнь театра страстность, поиск и открывал все новые и новые качества в созданных им литературных образах.

Он не только потенциально, но фактически был великолепным актером. Может быть, именно это качество и определяет вообще подлинную сущность драматурга, ибо хороший драматург в потенции неизбежно является актером. Если бы его попросили сыграть сочиненную им пьесу, он сыграл бы ее всю и сделал бы это с совершенством. Так, в «Турбиных» он показывал почти все образы, охотно и щедро помогая актерам. Он не просто присутствовал на репетициях — он ставил пьесу.

«Дни Турбиных» родились из романа «Белая гвардия». Этот огромный роман был наполнен такой же взрывчатой силой, какой был полон сам Булгаков. Постепенно шестнадцать картин, которые составляли первый вариант спектакля, уплотнились в семь. Каждая фраза заключала многоплановый смысл. Булгаков мог разъяснить в любом действующем лице не только что показано на сцене, но мог рассказать о всех его привычках, в ярчайших эпизодах подробно изложить биографию.

Леонид Леонов как-то, совершенно измученный репетицией, сказал про актеров МХАТа: «Это не актеры, а следователи». Вот на такие вопросы «следователей» Булгаков отвечал всегда ясно и точно; он все знал о каждом действующем лице, если даже человек произносил на сцене две-три реплики.

Спектакль «Дни Турбиных» вызвал необыкновенно шумный отклик. Многочисленные жаркие дискуссии, выступления в печати, сопровождавшие «Дни Турбиных», доказывали взрывчатую силу пьесы. Булгакова обвиняли во всем, вплоть до апологии белогвардейского движения.

Для мхатовцев отрицательные отклики со стороны прессы были совершенно неожиданны. Мы ни в коем случае не рассматривали эту пьесу как пьесу «военную». Ведь и «Три сестры» с этих позиций надо изучать как пьесу армейскую. «Дни Турбиных» были для нас пьесой об интеллигенции: в пьесе решалась ее судьба. На наш взгляд, не столько личная, сколько общественная катастрофа Алексея Турбина была более значительна, чем все декларативно делаемые признания в ряде шедших тогда пьес. Зерно пьесы — крушение мировоззрения честнейшего человека.

«Бег», казалось бы, должен был рассеять все сомнения, связанные с «Турбиными». Он являлся в своем роде ответом на многочисленные, доходившие до абсурда нападки.

Когда Булгаков читал первые сцены «Бега», они сразу пленили, взяли за сердце. «Бег» он написал для той же группы актеров, сыгравших Турбиных. Но, сочиняя «Бег» в расчете на ряд исполнителей, он отнюдь не подлаживался к ним, а, скорее, учитывал свойства их обаяния и масштабы дарования, отнюдь не предполагая, что они пойдут по проторенному пути. Он писал, так сказать, не «под актеров», а «для актеров», в чем я вижу существенную разницу. Он с необыкновенной зоркостью понял трагедийную основу таланта Хмелева, после Алексея Турбина видя его в генерале Хлудове, или лирическое зерно Яншина, предлагая ему вслед за Лариосиком — Голубкова в «Беге». Он помогал актерам, творчески толкал их вперед. Он включил в «Бег» и не участвовавшую в «Турбиных» Андровскую, чье блистательное дарование раскрылось в «Фигаро» и в «Рекламе» и которая нуждалась в роли, близкой к современности.

«Бег» начали репетировать сразу. В эскизах декораций Владимир Владимирович Дмитриев вскрывал трагедийную сущность пьесы. Но репетиции шли еще в фойе, когда пришло неожиданное запрещение, особенно удивившее потому, что на этот раз пьеса имела такого защитника, как Горький. Театр энергично боролся за пьесу. В течение двух-трех сезонов возобновлялись репетиции, но «Бег» так и не был поставлен.

Запрещение «Бега» было горьким ударом для всей молодой труппы театра, а для Булгакова — почти катастрофой. Но, крайне ранимый, он обладал необыкновенной душевной силой. Он вообще был соткан из противоречий, как всякий человек сложнейшей душевной организации. Он мог выстоять против жестоких несправедливостей, связанных с запрещением его пьес, но мог обидеться, глубоко запрятать обиду от одного неосторожного или легкомысленного слова друга.

Он очень любил Художественный театр, и театр его очень любил. Это была дружба страстная, сильная, часто мучительная, но абсолютно неразрывная, порой доходившая — как в постановке «Мольера» — до трагического взаимонепонимания.

Великолепный юмор по отношению к театру, к его хорошему и к его дурному, пронизывает «Театральный роман».

Это первоклассное произведение, и я вместе со своими товарищами по МХАТу неоднократно слушал его в наивыразительнейшем чтении автора, и ни на одну секунду во мне не возникало подозрения о каких-либо злостных намерениях автора. Мне кажется, что все в театре, и Станиславский и Немирович-Данченко, только радовались бы появлению романа, напоминающего «капустники», где Вахтангов легко высмеивал Качалова в «Анатэме», Станиславский появлялся в виде директора цирка, Южиным стреляли из пушки, а Немирович-Данченко дирижировал опереттой.

Роман Булгакова с Художественным театром — роман его жизни.

В. Виленкин[105] Незабываемые встречи

Когда теперь мои молодые друзья, прочитав «Мастера и Маргариту» и «Белую гвардию», «Кабалу святош» и «Дни Турбиных», начинают расспрашивать меня, каким был Булгаков «в жизни», каким я его знал, каким запомнил, — я всегда ловлю себя на том, что у меня безнадежно не получается цельности даже внешнего портрета. Портрет расплывается, как только попытаешься слить воедино особенности его внешности — лица, рук, фигуры, походки, манеры. Боишься литературности. Вот и приходится ограничиваться тем, что сразу подсказывает память, то есть какими-то отдельностями и штрихами, не сведенными воедино. Тогда начать можно, кажется, с чего угодно: хотя бы с того, каким крепким, небезразличным, всегда что-то значащим было его рукопожатие. И тогда сразу вспомнится его пристальный, ясный, прямо тебе в глаза проникающий взгляд, подвижность плотной, спортивной фигуры, острый угол всегда чуть приподнятого правого плеча, чуть откинутая назад светловолосая голова… Но тут же возникают какие-то уточнения: ясный взгляд? — да, но эти серо-голубые глаза были с каким-то стальным оттенком; стремительный, легкий? — да, но я видел его иногда и тяжелым, погасшим, бесконечно усталым. Особенно в последние годы.

Однако стоит заговорить о его внутреннем мире, о его нравственной сущности, — тут уже можно обойтись без поправок. Какой был Булгаков человек? На это можно ответить сразу. Бесстрашный — всегда и во всем. Ранимый, но сильный. Доверчивый, но не прощающий никакого обмана, никакого предательства. Воплощенная совесть. Неподкупная честь. Все остальное в нем, даже и очень значительное, — уже вторично, зависимо от этого главного, привлекавшего к себе как магнит. Что же касается его таланта, таланта его ума и души, а не только художественного мастерства, — ну, об этом, разумеется, разговор должен быть особый, и кратким он быть не может. В воспоминаниях его, вероятно, можно разве только коснуться.

Лет двадцать тому назад я попытался написать воспоминания о нем по просьбе его жены, Елены Сергеевны Булгаковой, и, так как она их одобрила, я потом много раз читал их на вечерах, посвященных его памяти, — тоже почти всегда по ее инициативе. Кое-что я добавлял к уже написанному во время этих чтений, на ходу, отрываясь от рукописи. Что-то припомнилось мне при перечитывании моих дневников тех лет. Что-то потребовало уточнения еще раньше, когда Елена Сергеевна прочитала мне отрывки из своего дневника, имевшие то или иное отношение ко мне. Вот почему я решаюсь опубликовать теперь эти воспоминания в несколько расширенном виде.

Когда я впервые увидел Михаила Афанасьевича Булгакова, мы были очень далеко друг от друга: было это 7 октября 1926 года, на втором представлении «Дней Турбиных». В сером костюме, особенно выделявшем его среди актерских костюмов и гримов, без улыбки, как-то чуть боком, он стоял на сцене в окружении влюбленно смотревших на него молодых актеров, угловато кланяясь то им, то бешено аплодировавшему залу. А я стоял, стиснутый толпой, в боковом проходе верхнего яруса, как и все кругом, ошеломленный, потрясенный этим спектаклем, который с первой минуты захватил меня целиком. Мне все еще виделась белая лестница киевской Александровской гимназии с мечущимися по ней юнкерами и гимназистами. Вставало за окном багровое зарево, самоубийственной решимостью горели черные глаза Хмелева — Алексея. Николка — Кудрявцев с криком «Этого быть не может! Алеша, поднимись!» подхватывал беспомощно катившееся по ступеням уже мертвое лицо и, хромая, бежал от стрелявших ему вслед по ногам петлюровцев. Мне все еще слышался тихий, неотступный, все один и тот же вопрос Елены — Соколовой: «Где Алексей?» — когда в турбинский дом принесли раненого Николку.

После этой сцены был антракт; в зале зажегся свет, капельдинеры отворили двери в фойе. Но ни один человек, буквально ни один, не вышел из зала, — так и остались все на своих местах, молчали или разговаривали вполголоса.

Для меня это было время первой влюбленности в Художественный театр. «Царь Федор Иоаннович» с Москвиным, «Дядя Ваня» со Станиславским — Астровым, Качалов — Ивар Карено («У врат царства» Гамсуна) — все это уже стало для меня близким и несравненным. «Дни Турбиных» Булгакова впервые открыли мне всю значительность, всю силу обаяния современной пьесы в любимом театре.

Мне было пятнадцать лет. Меньше всего я был тогда способен разбираться в социальных проблемах пьесы. Задумываться над этим я стал гораздо позже. А тогда, в тот незабываемый вечер, я был просто захвачен врасплох. Я и не заметил, как перестал быть зрителем, как меня затянуло в какой-то совершенно новый для меня мир — в тревожную, зыбкую и, конечно, уже заранее обреченную жизнь турбинского дома, за стенами которого бушуют метели грозного восемнадцатого года. Течение жизни в этой уютной турбинской столовой с горящим камином и кремовыми шторами, где то и дело гаснет свет в люстре и слышатся отдаленные орудийные залпы за окнами, было волнующе-ощутимым, очевидно, в силу своей подспудной глубины и взрывчатой напряженности. Это течение жизни волновало тем более остро, что даже под знаком обреченности оно все еще оставалось таким бурным, многоцветным и разноголосым. Оно еще допускало, оно еще вбирало в себя и бездумное мальчишеское молодечество Николки — Кудрявцева с его гитарой и «кухаркиными песнями», и какое-то особенное изящество «золотой» Елены — Соколовой, и смешную хрипатую растерянность Яншина — Лариосика, «кузена из Житомира», которого невозможно было с первой же минуты не полюбить так же, как его полюбили в семье Турбиных, и даже пьяное отчаяние Мышлаевского — Добронравова, — пока все это не покрывалось траурным флером трагического провидения Алексея Турбина — Хмелева. О том, что поразило, что потрясло меня в дальнейших, кульминационных сценах спектакля, я уже сказал. С тех пор «Дни Турбиных» навсегда остались для меня одним из самых сильных — не впечатлений даже, а переживаний в театре.

Позднее, когда я уже работал в МХАТе, я узнал, что у Булгакова было двойное право на премьере «Турбиных» выходить кланяться вместе с исполнителями и ставившим пьесу И. Я. Судаковым (выпускал спектакль в качестве его художественного руководителя К. С. Станиславский, но его в тот вечер в театре не было): Булгаков был не только автором, но, по существу, и режиссером, душой всего спектакля, повседневным вдохновителем его захватывающей правды. Не потому ли его всегда так любили все «турбинцы»? Ведь успех этого спектакля на долгие годы вперед определил судьбу нового, молодого поколения актеров МХАТа.

Второй раз я увидел Булгакова тоже на сцене, но уже девять лет спустя и совсем в другом качестве. На одной из генеральных репетиций «Пиквикского клуба» К. С. Станиславский принимал первую самостоятельную режиссерскую работу В. Я. Станицына. Мне повезло, я сидел совсем близко от Константина Сергеевича, слышал и потом записал кое-что из того, что он говорил шепотом режиссеру.

Началась сцена «В суде». «Президент» суда, в тяжелом седом парике, с багровым толстым носом и злющими глазками, расставив локти, приступил к допросу. Президент этот, как известно, почему-то яростно ненавидит всех животных и потому не выносит никаких метафор или сравнений из животного мира, а тут ими, как на грех, так и прыщет судейское красноречие. Знаменитая реплика: «Да бросьте вы зверей или я лишу вас слова!» — прозвучала с такой неподдельной яростью, что захохотал весь зал, а громче всех Станиславский. «Кто это?» — быстро прошептал он Станицыну, не узнавая актера. «Булгаков». — «Какой Булгаков?» — «Да наш, наш Булгаков, писатель, автор „Турбиных“». — «Не может быть». — «Да Булгаков же, Константин Сергеевич, ей-богу!» — «Но ведь он же талантливый…» И опять захохотал на что-то, громко и заразительно, как умел хохотать на спектакле только Станиславский.

Для Константина Сергеевича появление Булгакова на сцене в «Пиквикском клубе» было неожиданностью, а между тем ведь это он первый, и давно уже, увидел в Булгакове не только драматурга, но и многообещающего режиссера и потенциального актера. Вот его письмо от 4 сентября 1930 года из Баденвейлера по поводу вступления Булгакова в Художественный театр в качестве режиссера-ассистента:

«Дорогой и милый Михаил Афанасьевич!

Вы не представляете себе, до какой степени я рад Вашему вступлению в наш театр. Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях „Турбиных“, и я тогда почувствовал в Вас режиссера (а может быть, и артиста?!).

Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!

От всей души приветствую Вас, искренне верю в успех и очень бы хотел поскорее поработать вместе с Вами».

Я уже больше года работал в Литературной части театра и, следовательно, был причастен к составлению его репертуара. Я не мог не думать о Булгакове, о том, как побудить его написать для МХАТа новую пьесу, мечтал об этом во сне и наяву. Меня страшно интересовала и старая его пьеса «Бег», которая несколько лет тому назад репетировалась в блестящем составе исполнителей (Хмелев, Андровская, Станицын, Тарасова, Ершов, Прудкин), а потом репетиции прекратились. Тем не менее «Бег» никогда не исчезал окончательно из поля зрения театра, о нем продолжали с восхищением вспоминать, пытались даже включить его в план сезона, и снова приходилось от этого отказываться — откладывать до более благоприятного времени. А я знал эту пьесу только понаслышке. Вот я и решился как-то подойти к Михаилу Афанасьевичу в чайном фойе, где он иногда любил посидеть за столиком и где его тут же со всех сторон буквально облепляла актерская молодежь, так и смотревшая ему в рот, когда он что-нибудь рассказывал. Я попросил у него «Бег» — почитать. Он сказал, что это вполне возможно, что даст с удовольствием, но только если я приду к нему домой и у него прочитаю пьесу. Потом оказалось, что ему тоже хотелось познакомиться, что он ко мне приглядывался.

В назначенный вечер я пришел к нему на улицу Фурманова (б. Нащокинский переулок). Он сам открыл мне дверь, против которой на стене прихожей висел плакат с бутылкой, накрест перечеркнутой красным штрихом, и изречением: «Водка — враг, сберкасса — друг». Меня тут же сразу обласкала его жена Елена Сергеевна. Мне очень понравилась вся обстановка маленькой квартиры: старинная мебель, уютные настольные лампы, раскрытый рояль с «Фаустом» на пюпитре, цветы.

В кабинете было множество книг, впрочем, как и в коридоре, столовой, — везде. Меня поразило обилие всевозможных толковых и фразеологических словарей на нескольких иностранных языках, справочников, кулинарных книг, гороскопов, толкователей снов — сонников, разных альманахов и путеводителей по городам и странам.

Много было книг не только классиков, но и писателей как бы второго ряда — Вельтмана, Полевого, Нарежного, их редко встретишь в писательских библиотеках. А вот сугубо научных книг было крайне мало (это все я рассмотрел уже потом).

Михаил Афанасьевич усадил меня в своем кабинете, положил на стол папиросы, придвинул лампу, принес стакан чаю и оставил наедине с пьесой. В квартире было тихо, только к концу моего чтения раздалось несколько звонков в дверь и послышались голоса.

Когда я вышел в столовую, там оказалось уже довольно большое общество: художник Дмитриев и художник Вильямс с женой-актрисой, Женя Шиловский — сын Елены Сергеевны, О. С. Бокшанская — ее старшая сестра, секретарь дирекции МХАТа. Начался ужин, и все как-то сразу оказались втянутыми в интересный, живой, очень веселый разговор. Мне все хотелось свернуть его на «Бег», и уже какие-то весьма честолюбивые «завлитские» мечты шевелились у меня в голове, уже мерещилось, что вот именно мне-то и суждено вернуть эту «пьесу в восьми снах» в репетиционное фойе МХАТа. Но о «Беге» мне ничего сказать не пришлось, потому что Михаил Афанасьевич эту тему как-то ловко отвел. Он был очень оживлен и много рассказывал. Это и были, очевидно, булгаковские устные новеллы, о которых я столько слышал: одна смешнее другой, одна другой острее и неожиданнее.

Я и сейчас не мог бы определить, в чем именно заключался этот его особый талант, почему эти новеллы возникали так непринужденно, а били всегда в самую точку, почему они не линяли потом от повторения, почему мы все чуть под стол не валились от хохота, в то время как он сохранял полнейшую серьезность и, казалось, ничего не делал ради комического эффекта. Знаю только, что это были рассказы писательские, а не актерские. Не имитации, не «показывание», не шаржи, а блистательные фейерверки импровизации, отточенность деталей и неожиданная изюминка сюжета, мастерски подготовлявшаяся всевозможными оттяжками и отступлениями. И еще знаю, что пытаться воспроизвести булгаковские застольные рассказы — дело совершенно гиблое, и это не раз уже доказано. Запомнились характерные названия: «Про скелет», «Покойник в поезде», «Разворот у инженера Н. Н.». Импровизировались и сюжеты острозлободневные, соль которых состояла в том, что лица всем известные представали вдруг в совершенно неожиданном сатирическом остранении.

Ушел я поздней ночью, в полном упоении и от «Бега», и от рассказов, и от дома, — вообще от Булгакова. Впечатление от пьесы я ему потом все-таки высказал. Но экземпляр «Бега» он театру так и не дал: не верил в реальность наших мечтаний и попыток, не хотел новых мук.

У него были основания не верить.

В Художественном театре уже который год тянулась работа над «Мольером» («Кабала святош»). Ее отодвигала то одна, то другая параллельная постановка. Менялись исполнители: я еще застал, например, одну репетицию с Хмелевым — Людовиком XIV, хотя эта роль уже давно прочно числилась за М. П. Болдуманом, в результате блестяще ее сыгравшим. Роль Мольера первоначально должен был играть Москвин, потом она перешла к В. Я. Станицыну, и это было едва ли не главной бедой этого многострадального спектакля: Москвин, при всей своей «русскости», конечно, внес бы в него всю силу своего драматизма, свою страстность, свою поразительную способность сочетать в одном и том же образе глубочайшую человеческую униженность с величием возвышенной души; Станицын же был превосходным актером характерного склада, талант его был преимущественно комедийным и ярче всего проявлялся в небольших ролях (фон Шратт в «Турбиных», губернатор в «Мертвых душах», Репетилов в «Горе от ума»). Репетиции «Мольера» подолгу вообще исчезали из ежедневных мхатовских расписаний, потом появлялись снова. Ставил спектакль Н. М. Горчаков, но верховное руководство пока все еще оставалось за Константином Сергеевичем, хотя в это время он в театре уже почти не бывал.

Актеры вместе с режиссером, а иногда и с автором пьесы вызывались к нему в Леонтьевский переулок. Они, по-моему, больше боялись этих вызовов, чем радовались им.

Читая записи нескольких репетиций и бесед с ними Станиславского по «Мольеру», состоявшихся в марте — апреле 1935 года, нетрудно понять, почему это было неизбежно. Создается впечатление, что Константин Сергеевич не то не полюбил, не то разлюбил пьесу Булгакова; пытался репетировать с актерами какую-то другую, свою, воображаемую пьесу о «гениальном Мольере» и его борьбе с королем и церковью, пьесу, скорее всего, историко-биографического характера. Поэтому его сплошь да рядом не устраивало то, что было написано Булгаковым, и он требовал от него (на пятом году работы над спектаклем!) бесконечных переделок и дописок. Увлекаясь репетированием отдельных сцен, кусков и кусочков действия, он упорно добивался от актеров своих знаменитых «маленьких правд», долженствующих слиться в единую непреложную правду «живого человека на сцене», но на его репетициях «Мольера» этого решающего перехода так и не происходило. Оттого-то эти репетиции постоянно переходили в упражнения по «методу физических действий», которым в это время Константин Сергеевич горел, утверждению которого он себя посвятил безраздельно, — он сам говорил, что это ему теперь гораздо важнее любой постановки в театре. Для «Мольера» он, в сущности, только урывал время, хотя иной раз и увлекался ходом репетиций. В такие моменты мелькали искры чудесных режиссерских находок и подсказов актерам, это видно даже из сухих протокольных записей. Беда была в том, что репетиция в Леонтьевском все чаще превращалась в упражнения и беседу. А для бесед, как казалось, было уже поздно. Отчаяние автора дошло до предела, когда ему было предложено включить в сцену Арманды и Муаррона не больше и не меньше как репетицию «какой-нибудь маленькой, короткой пьески» Мольера, а потом еще и переписать заново всю сцену тайного заседания «кабалы». Тут он взорвался и послал Станиславскому письмо с отказом от каких бы то ни было дальнейших переделок пьесы и с просьбой вернуть ее ему, если в своем настоящем виде она театру не подходит. Письмо это, как говорили в театре, глубоко оскорбило Станиславского, и вскоре он отошел от этого спектакля уже бесповоротно.

Тем не менее работа над «Мольером» была наконец закончена, и спектакль, который Горчаков выпускал теперь уже под руководством Немировича-Данченко, был показан зрителю: в феврале 1936 года состоялось шесть открытых генеральных, а затем семь спектаклей, которые прошли с большим успехом. Большинство в театре считало, что спектакль, несмотря ни на что, получился значительный, хотя он и ниже пьесы, не охватывает ее глубин. Исполнение нескольких важнейших ролей в театре очень хвалили, Болдумана — в особенности. Необыкновенно красивые декорации были созданы Вильямсом; они тоже очень способствовали шумному успеху спектакля, хотя кое-кому они и казались слишком живописно-роскошными для лаконичной драматургии Булгакова. Зрительский интерес к спектаклю был огромный. И вдруг, как снег на голову, — невероятно резкая критическая статья о пьесе в «Правде», со зловещим по тем временам отсутствием подписи, под заголовком: «Внешний блеск и фальшивое содержание». И тут же, чуть ли не на другой день, — решение дирекции театра снять «Мольера» с репертуара.

Даже Немирович-Данченко узнал об этом как об уже совершившемся событии. Такая торопливость многим показалась непонятной. Булгаков никогда не мог простить МХАТу, что он не встал на его защиту.

Тем не менее весной 1936 года Михаил Афанасьевич принял наше предложение, которое можно было сделать, конечно, только ему: написать пьесу о Фальстафе по мотивам «Виндзорских проказниц» и «Генриха IV». О роли Фальстафа в таком соединении давно уже мечтал М. М. Тарханов. Речь шла о вольной драматургической композиции с возможным расширением центральной роли. Ставить спектакль собирался Н. М. Горчаков. Зная, что Булгаковы поедут отдыхать в Синоп, недалеко от Сухума, он поехал туда же, чтобы поскорее установить новый контакт с Михаилом Афанасьевичем. Но его «напор» тут же испортил все дело. Булгаков рассказал мне, что ему пришлось довольно резко оборвать вмешательство режиссера в его замыслы (что-то было при этом, помнится, сказано с особенным раздражением насчет каких-то «хохм», отважно предложенных ему Горчаковым). И вскоре уже начатая в Синопе работа была прервана. Больше он к ней не возвращался, несмотря ни на какие уговоры.

Во время работы над «Мольером» я уже довольно часто бывал у Михаила Афанасьевича. Однажды он пригласил меня вместе с В. Г. Сахновским, П. А. Марковым, А. М. Файко, О. С. Бокшанской и Е. В. Калужским слушать новую свою пьесу «Пушкин» (позднее, уже после его смерти, при постановке в МХАТе, она была названа «Последние дни», а основное, авторское название сохранялось в скобках). Потом я слышал в его чтении и другие его пьесы — «Дон Кихот», «Иван Васильевич», «Батум».

Читал он изумительно: предельно строго, ненавязчиво, никого из персонажей не играя, но с какой-то невероятной, непрерывной напряженностью всех внутренних линий действия. Читая, он мог не повторять имен своих персонажей: они мгновенно узнавались, становились видимыми и совершенно живыми благодаря тончайшим сменам интонации и внутреннего ритма. Удивительно читал ремарки. Ремарки Булгакова в «Пушкине», «Мольере», «Беге», то краткие, то развернутые, но всегда стремительные, образные, ярко театральные — это особая сторона драматургического совершенства его пьес. Они разжигают режиссерскую мысль, определяют ритм действия и его переломы, будоражат фантазию актеров. К тому же булгаковские ремарки еще и самоценно художественны — это маленькие литературные жемчужины. Недаром режиссеры, слушая их, обычно тут же начинали придумывать, как бы ввести их в звучащий текст спектакля. Сам же он читал свои ремарки без всякой «подачи», они у него звучали как бы мимолетно, но были накрепко связаны либо с предшествующей, либо с последующей репликой.

«Пушкин» был уже отдан Театру имени Вахтангова. Думаю, что так случилось главным образом из-за бесконечных откладываний выпуска «Мольера» в МХАТе. Булгаков переживал их все более мучительно. Мы не теряли надежды хотя бы на параллельную постановку к столетию со дня смерти Пушкина. Экземпляр пьесы в Художественном театре был и обсуждался долго. Ставить ее здесь мечтал И. Я. Судаков; ее активно поддерживали Сахновский и Литературная часть; она определенно нравилась Немировичу-Данченко. Станиславский остался к ней холоден. Леонидов, ценя в ней литературное мастерство, резко не принимал самого замысла: как это так — пьеса о Пушкине без роли Пушкина, публика никогда этого не примет! Качалов был всей душой за постановку именно этой пьесы к пушкинским торжествам: он видел в замысле Булгакова и тонкий художественный такт, и свежесть драматургии. После снятия «Мольера» эта надежда рухнула. Прекратились и начавшиеся было репетиции пьесы «Пушкин» в Театре имени Е. Б. Вахтангова.

Итак, я стал частым гостем в доме Булгакова как раз в тот тяжелый период его жизни, когда его не печатали и не ставили совсем (только в репертуаре МХАТа сохранялись его «Дни Турбиных», возобновленные в 1932 году), когда он имел право считать себя несправедливо отвергнутым, многими преданным.

— Скажите, какой человеческий порок, по-вашему, самый главный? — спросил он меня однажды совершенно неожиданно.

Я стал в тупик и сказал, что не знаю, не думал об этом.

— А я знаю. Трусость — вот главный порок, потому что от него идут все остальные.

Думаю, что этот разговор был не случайным.

Вероятно, у него бывали моменты отчаяния, но он их скрывал даже от друзей. Я лично не видел его ни озлобившимся, ни замкнувшимся в себе, ни внутренне сдавшимся. Наоборот, в нем сила чувствовалась. Он сохранял интерес к людям (как раз в это время он многим помогал, но мало кому это становилось известным). Сохранял юмор, правда, становившийся все более саркастическим. О его юморе проникновенно сказала Анна Ахматова в стихотворении, посвященном его памяти:

Ты пил вино, ты как никто шутил

И в душных стенах задыхался…

А в дневнике Елены Сергеевны есть такая запись от 27 ноября 1938 года: «…звонил т. Эскин, заместитель директора Дома актера — „Мы очень просим Михаила Афанасьевича помочь нам в устройстве одного вечера…“ (очевидно, „капустника“ для актеров. — В. В.). Миша сказал мне: „А ты бы ему ответила: как же, как же, Михаил Афанасьевич как раз разрабатывает новое коленце…“»

Булгаковский сарказм нередко касался театрального и литературного мира. Но я никогда не слыхал от него ни одной завистливой фразы, и он никогда не противопоставлял себя другим писателям, судьба которых складывалась счастливее.

Главное же, что меня в нем поражало, это неугасимая внутренняя готовность к творчеству. Казалось, что если не сегодня, то завтра он непременно начнет писать, и было ясно, что в голове его зреет множество замыслов. Иной раз это проявлялось даже в шутках. Бывало, усядется в кресло или на диван в своей любимой позе — поджав под себя ногу и подперев голову кулаком, прищурит серо-голубой свой пристальный глаз, и начинается:

— Вам надо пьес, понятно-с. (Это произносилось с неизменной интонацией, напоминавшей знаменитую реплику Тарханова — Собакевича: «Вам надо мертвых душ».) Ну что ж, пьесы найдутся, есть кое-что. Но ведь за пьесу платить надо. А ваш Егоров[106] не заплатит, ему денег жалко. А без денег как же? У меня семья, вот Сережка[107] есть просит, а еще вот гости ходят… Ну что, рассказать начало пьесы?

За этим следовала какая-нибудь эффективная, совсем не булгаковская, почему-то всегда сугубо мелодраматическая завязка. Например: Париж, ночь, мансарда на улице дю Бак, он и она у окна, внизу настойчивый гудок автомобиля, какое-то отчаянное прощание…

— Что, интересно? Да, пьесу написать можно, но пьеса же де-енег стоит, а ваш Егоров… И потом, вы человек, по-видимому, все-таки маловлиятельный в Комитете по делам искусств.

Его творческая натура требовала все новых и новых проявлений. Иногда они бывали неожиданными. Елена Сергеевна показала мне как-то толстую клеенчатую тетрадь, в разных местах обрывочно заполненную его характерным крупным с резкими нажимами почерком. Это были наброски отдельных глав учебника по истории СССР, который он начал писать, прочтя в газете объявление о предстоящем конкурсе. Я был поражен свежестью и живостью языка, изяществом стиля, словом, литературным совершенством этих еще черновых исторических фрагментов. Вспомнилась известная фраза Пушкина из последнего письма — к А. И. Ишимовой: «Вот как надобно писать».

В апреле 1937 года Михаил Афанасьевич читал у себя дома главы из нового произведения: «Записки покойника» («Театральный роман»). Слушали это чтение Качалов, Литовцева, Шверубович, Сахновский, Вильямсы, Ермолинский, Шебалин, Мелик-Пашаевы, Марков и я. Теперь все знают этот роман. Некоторые видят в нем только сатиру и даже злую карикатуру на Художественный театр, ряд беспощадных шаржей на известных актеров, режиссеров и администрацию МХАТа. Такие читатели от души хохочут над главами о «предбаннике» дирекции, о приеме драматурга в особняке «самого Ивана Васильевича», о «галерее портретов», где Мольер висит рядом с усатым заведующим осветительными приборами театра, а тут же, неподалеку от него, император Нерон, который ведь тоже «был певец и артист». Но иные главы их почему-то не смешат, и они готовы уже рассердиться на автора: почему далеко не все так уж смешно?

А правда, почему?

Почему одна из ярчайших юмористических глав, где описывается контора Филиппа Филипповича, главного администратора «Независимого театра», оканчивается такими тоскливыми фразами: «Филя! Прощайте! Меня скоро не будет. Вспомните же меня и вы»? Почему и во многих других главах, постепенно усиливаясь к концу, так настойчиво звучит нота тоски, разочарования и мрачных предчувствий? А может быть, это не только сатирический «театральный роман», но произведение более глубокое, непривычно и странно сочетающее в себе сатиру с затаенным лиризмом, почти с исповедью? Для меня название «Театральный роман» звучит чем-то условным, нарочито нейтральным. «Записки покойника» куда выразительнее. Но уж если «роман», то для меня это скорее «роман с театром», роман в прямом, любовном смысле слова, роман, в котором трагическая подоснова то оборачивается злым юмором, то хлещет сатирой, то вдруг прорывается чуть не рыданием. Тут все проходит сквозь призму большого таланта: и безграничная, тайная, в чем-то, быть может, обманутая любовь, и обида, и злоба, и слезы.

Очевидно, старый Художественный театр был способен вызывать подобные чувства у близко соприкасавшегося с ним писателя. Когда-то и Б. Л. Пастернак не без горечи написал мне на одной из своих книг: «На память о моей мимолетной пятилетней связи с театром». Он имел в виду историю так и не состоявшейся в МХАТе постановки «Гамлета» в его переводе. А у Булгакова связь с театром была не пятилетней, а пожизненной, и не мимолетной, а всепоглощающей и, как оказалось, роковой.

Кстати, об этом чтении «Записок покойника» есть запись в дневнике Елены Сергеевны (22 апреля 1937 года), которую я не могу здесь не привести. Вслед за перечислением присутствовавших она пишет: «слушали у нас отрывки из „Записок покойника“ и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломляет».

Весной 1939 года Михаил Афанасьевич прочитал нам (А. М. Файко с женой, П. А. Маркову и мне), в четыре приема, целиком весь свой роман «Мастер и Маргарита», только что им законченный. (Потом он его еще дописывал, работа над ним продолжалась до его последних дней.) Первые три главы я уже слушал раньше, 27 сентября 1938 года: мы тогда пришли к нему с Марковым для разговора о новой пьесе, который вышел очень для нас тяжелым (я потом расскажу о нем), так что это чтение было как бы некоторой компенсацией за нашу неудачу, за явное наше огорчение. Может быть, и ему самому оно было в тот момент почему-то нужно. Еще раз те же главы Михаил Афанасьевич читал при мне 26 июня 1939 года у Калужских, главным образом для В. И. Качалова, который тоже был тогда у них в гостях, — за рукописью посылали старшего сына Елены Сергеевны, Женю, к Булгаковым домой; помню, с каким восторгом он за ней помчался, несмотря на ливень, — он обожал Михаила Афанасьевича и как человека, и как писателя.

Но самое большое впечатление произвело на меня, конечно, чтение всего романа. Оно началось 26 апреля, а кончилось 14 мая. Растянулось оно, я думаю, потому, что Михаил Афанасьевич очень уставал от своей ежедневной работы в Большом театре, где он уже несколько лет был консультантом по репертуару, писал и редактировал различные либретто. Впрочем, никакой усталости в нем не чувствовалось, когда он, бывало, приглашал нас к себе послушать то, что им было только что написано.

Наоборот, в эти вечера он казался мне каким-то особенно подтянутым и собранным, и я не мог не замечать, что он волнуется. Это теперь так понятно. Ведь то небольшое общество, состоящее из нескольких литераторов, театральных художников, музыкантов, режиссеров и актеров, которое он собирал у себя, было для него в то время единственным кругом его читателей.[108] Однако воспринимать его произведения приходилось только на слух: он никогда не допускал, чтобы что-нибудь им написанное выносилось из его дома и ходило по рукам.

Но вернемся к его чтениям. Обычно они начинались довольно поздно, а расходились мы уже под утро, потому что всегда засиживались за ужином. Елена Сергеевна умела и любила принять, угостить, и Михаил Афанасьевич бывал за этим уютным круглым столом не только упоительным рассказчиком, но и заботливым, гостеприимным хозяином. Правда, у меня в голове почему-то иной раз шевелилось грешное подозрение: а не придется ли им завтра что-нибудь снести в комиссионный магазин после таких роскошеств? Ведь жили-то они только на его зарплату да на авторские за «Турбиных», которые шли только в МХАТе и не так уж часто. Все мы, бывало, любовались прекрасной старинной люстрой, висевшей у них в столовой. Но фразочку: «Ничего, я люстру продам!» — слыхивал я в этом доме не раз, не при гостях, разумеется.

Вообще что-то не совсем благополучное, как будто нависшее над этим домом мерещилось мне всегда, как бы ни бывало мне здесь захватывающе интересно и весело.

«Мастера и Маргариту» Михаил Афанасьевич читал у себя в кабинете, сидя не за письменным столом, а где-то сбоку, на тахте, кажется. Как он читал свою прозу? Так же, как и пьесы. Тоже необыкновенно просто, как будто без красок, ненавязчиво, никого из персонажей не играя, не «подавая» ни юмора, ни неожиданности переходов, какими бы невероятными они ни были. Но в чтении Булгакова все в этом романе — монументальное и лихорадочное, гротескное и лирическое — еще усугублялось напряженностью и остротой его ви́дений. Снова огромную роль в его чтении играли резкие смены ритма, особенно когда в наиреальнейший современный быт по ходу повествования неожиданно и стремительно врывалась фантасмагория.

Эти смены ритма как будто мгновенно приближали к нам несущиеся в невероятном фантастическом вихре образы и пейзажи, лица и хари, подобия и преображения. Но помнится (или это только мерещится мне теперь?), что все повторы, связывающие «современность» с «древностью», с так называемыми «евангельскими» главами, у него звучали почти музыкально, почти кантиленно.

В этом чтении не было ничего случайного, хотя все как будто тут же при нас и рождалось, а не заранее было написано чернилами на бумаге. Иногда напряжение становилось чрезмерным, его трудно было выдержать. Помню, что, когда он кончил читать, мы долго молчали, чувствуя себя словно разбитыми. И далеко не сразу дошел до меня философский и нравственный смысл этого поразительного произведения.

А между тем наше восприятие его явно интересовало. Ведь недаром же, прочитав первые три главы, он вдруг задал нам вопрос: «А кто такой Воланд, как по-вашему?» Отвечать прямо никто не решался, это казалось рискованным.

Елена Сергеевна на другой день записала в своем дневнике: «Вчера у нас Файко — оба, Марков и Виленкин. Миша читал „Мастера и Маргариту“ — с начала. Впечатление громадное. Тут же настойчиво попросили назначить день продолжения. Миша спросил после чтения: а кто такой Воланд? Виленкин сказал, что догадался, но ни за что не скажет. Я предложила ему написать, я тоже напишу, и мы обменяемся. Сделали. Он написал: Сатана. Я — дьявол. После этого Файко захотел так же сыграть и написал на своей записке: „Я не знаю“. Но я попалась на удочку и написала ему: „Сатана“».

А я еще помню, как Михаил Афанасьевич, не утерпев, подошел ко мне сзади, пока я выводил своего «Сатану», и, заглянув в записку, погладил по голове.

Но его интерес к впечатлениям слушателей вовсе не означал, что он ждет похвал и восторгов. Это я испытал на себе.

После предпоследнего, кажется, чтения, когда мы уже одевались в передней, он отвел меня в сторону, зажал куда-то в угол и очень настойчиво стал меня допрашивать, что именно мне не понравилось: «Я уже почувствовал, что было что-то, — ну скажите, не бойтесь, я не обижусь, мне это нужно!» В этом была такая искренность и такая требовательность, что мне пришлось в конце концов выжать из себя что-то, чего мне ему говорить не хотелось. Мне действительно никогда не нравились некоторые главы, связанные с Маргаритой, ни тогда, ни потом: «Полет», «Великий бал у сатаны». Они мне и теперь чужды, не влезают в мое восприятие романа. Но весь роман в целом тогда заслонил для меня даже «Белую гвардию», особенно в этом его незабываемом, необыкновенном чтении.

27 апреля у меня в дневнике: «Фантазия беспредельная, иногда даже страшно, что человеку такое приходит в голову. Композиция сложнейшая, масса разных линий, которые то прерываются, то опять возникают. Половина действия происходит теперь, другая — в древности (Иешуа Га-Ноцри и Понтий Пилат), эта — особенно сильная, могучая. Захватывает так, что в третьем часу не хотелось расходиться. Лег в четыре и во сне не мог отделаться, — опять Булгаков читал все сначала, как всегда отрывисто, четко, сухо, синкопами и напорами ритма».

Последнее чтение длилось до утра. За столом, на котором был наспех накрыт не то ужин, не то завтрак, я сидел рядом с Михаилом Афанасьевичем, и вдруг он ко мне наклоняется и шепотом спрашивает: «Ну, как, по-вашему, это-то уж напечатают?» И на мое довольно растерянное: «По-моему, нет» — совершенно неожиданная бурная реакция, уже громко: «Но почему же?!»[109] Он ведь никогда ничего не писал, как говорится, в стол, келейно, для себя. Он был уверен, что если и не завтра, то рано или поздно все равно то, что он написал, станет достоянием литературы, дойдет до широкого круга читателей. Моменты отчаяния, конечно, бывали у него, но, как я уже говорил, не они определяли его писательское самочувствие. Он не сдавался.

Весной 1939 года мы с Марковым и Сахновским вновь стали настойчиво уговаривать Булгакова написать для МХАТа пьесу. «Это очень важно», — говорил нам Немирович-Данченко.

Первые разговоры об этом начались еще в сентябре предыдущего года. Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра, — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я еще не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого; по существу, он его мало знал, ни в одной работе с ним не сталкивался непосредственно. Если бы он знал, как проникновенно воспринимал и как горячо отстаивал Владимир Иванович все самое глубокое и важное, все истинно булгаковское при выпуске спектакля «Последние дни» в 1943 году, незадолго до своей кончины!..). Но прошло несколько месяцев, и атмосфера разрядилась. Что ему самому явно хочется писать, мы почувствовали, когда он еще был настроен непримиримо.

Театр предлагал Булгакову осуществить его давний замысел и написать пьесу о молодом Сталине, о начале его революционной деятельности. Тем, что подобная тема предлагалась именно Булгакову, заранее предопределялась ее тональность: никакой лакировки, никакой спекуляции, никаких фимиамов; драматический пафос может родиться из правды подлинного материала, подлежащего изучению, — конечно, если только за него возьмется драматург такого масштаба, как Булгаков.

Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил:

— Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится.

И тем не менее начал работать. У него давно уже были заготовки пьесы о молодом Сталине, и в театре об этом знали от него самого. В дневнике Елены Сергеевны есть запись от 7 февраля 1936 года: «…Миша окончательно решил писать пьесу о Сталине».

Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: «сломался», изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали наконец печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и что Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью.

В дневнике Елены Сергеевны за 1939 год есть запись от 19 августа, сделанная ею уже во время последней болезни Михаила Афанасьевича: «Утром звонки… Потом — Виленкин, после звонка пришел. Миша говорил с ним, что у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 36-го года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и „Мольер“, и „Иван Васильевич“».

Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, «героя» (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения и большевистского подполья в Закавказье. В этом он видел благодарный материал для интересной и значительной пьесы. Центральную фигуру он хотел сделать исторически достоверной (для этого ему необходимо было изучение не только общеизвестных, но и архивных материалов, на возможность которого он с самого начала рассчитывал, но которое так и не удалось осуществить), и в то же время она виделась ему «романтической» (тоже его слово).

4 июня он читал мне пять картин, еще не отделанных окончательно, из одиннадцати задуманных. И рассказывал о том, что будет дальше. Об этом есть записи в дневнике Елены Сергеевны и в моем дневнике, обе от 5 июня. У нее так:

«Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом». У меня: «Вчера был у Булгакова. Пьеса почти написана. Впечатления: „ах!“ не было ни разу, может быть, потому, что М. А. читал не узловые сцены, а может быть, просто поздно было, трудно было слушать. Но все — хорошо написано, тонко, без нажимов. Есть роли, не говоря уже о центральной, интереснейшей (Хмелев?). Просидел у них до трех часов ночи».

Пьеса поначалу называлась «Пастырь» (одна из партийных кличек молодого Сталина), потом автор переименовал ее в «Батум». В центре пьесы уже вырисовывался образ молодого, завоевавшего авторитет среди рабочих революционера, недавнего ученика духовной семинарии. С правом на обыкновенные человеческие чувства, на живой, достоверный быт и на юмор. Главное событие сюжета — разгром батумского восстания. В эпилоге — снова, как и в первой картине, — тайная большевистская явка в Батуме, начало подготовки к новому этапу борьбы. Как и всегда у Булгакова, драматизм событий и переживаний главных героев оказывался тем напряженней, чем естественнее вкрапливался в них юмор. Образы же царских сатрапов и самого царя были вылеплены ярко сатирически.

Актеры жадно расспрашивали меня о ходе работы. Н. П. Хмелев должен был играть роль Сталина. В конце июня я подробно рассказывал о пьесе В. И. Качалову, вернувшемуся в Москву после киевских гастролей МХАТа. Он был заинтересован предназначавшейся ему характерной ролью кутаисского губернатора. В. О. Топоркова заранее привлекала сцена у Николая II, принимающего всеподданнейший доклад о грозных кавказских событиях в Ливадийском дворце, стоя в красной шелковой рубахе подле клетки с дрессированной канарейкой, которую он самозабвенно обучает петь гимн: «Боже, царя храни».

Когда я недавно перечитывал эту пьесу, скажу откровенно, она показалась мне в художественном отношении довольно слабой, во всяком случае, несравнимой с другими, любимыми моими пьесами Булгакова. Теперь я почувствовал, как она, должно быть, трудно ему давалась. И в каком-то совсем другом свете вспомнилось мне, как он в июне 1939 года не раз звонил мне и вызывал к себе, чтобы прочитать новые или заново им отделанные картины. Ведь почему-то это никогда не бывало ему нужно прежде, когда он писал «Пушкина» или «Дон Кихота», а теперь вот понадобилось… И в «материалах» он никогда, кажется, так не нуждался, как теперь. Как будто не был вполне уверен в том, что пьеса у него выходит такой, какой он ее задумывал. Тем не менее в конце июня она была уже почти готова.

В начале июля происходили первые чтения в театре (почему-то каждый раз в это время за окнами темнело и начиналась гроза).

В Новом Петергофе, куда я вскоре уехал отдыхать, я получил письмо О. С. Бокшанской от 9 июля, в котором она мне сообщила: «Вот интересная для Вас новость — сегодня позвонили из Комитета к Михаилу Афанасьевичу с просьбой через два дня прочесть пьесу, хотя бы без доделок. Михаил Афанасьевич решил читать все, и даже будет почти доделано, потому что для него все очень ясно в уме, а работать он сейчас станет день и ночь, говорит — спать не буду, а закончу, выложу на бумагу то, что найдено умом и сердцем. 2-го июля читал он пять известных Вам картин (1, 4, 5 — арест и тюрьма). Калишьян[110] и Хмелев, и я была. Пьеса в этих отрывках очень понравилась».

А 14 июля мне писал уже сам Михаил Афанасьевич:

«Дорогой Виталий Яковлевич! Спасибо Вам за милое письмо. Оно пришло 11-го, когда я проверял тетради, перед тем как ехать в Комитет искусств для чтения пьесы. Слушали Елена Сергеевна, Калишьян, Москвин, Сахновский, Храпченко, Солодовников, Месхетели и еще несколько человек.

Результаты этого чтения в Комитете могу признать, по-видимому, не рискуя ошибиться, благоприятными (вполне). После чтения Григорий Михайлович просил меня ускорить работу по правке и переписке настолько, чтобы сдать пьесу МХАТу непременно к 1-му августа. А сегодня (у нас было свидание) он просил перенести срок сдачи на 25 июля.

У меня остается 10 дней очень усиленной работы. Надеюсь, что, при полном напряжении сил, 25-го вручу ему пьесу.

В Комитете я читал всю пьесу за исключением предпоследней картины (у Николая во дворце), которая не была отделана. Сейчас ее отделываю. Остались 2―3 поправки, заглавие и машинка.

Таковы дела.

Сергею вчера сделали операцию (огромный фурункул на животе). Дня через два он должен отбыть с воспитательницей в Анапу.

В квартире станет тише, и я буду превращать исписанные и вдоль и поперек тетрадки в стройный машинописный экземпляр.

Я устал. Изредка езжу в Серебряный бор, купаюсь и сейчас же возвращаюсь. А как будет с настоящим отдыхом — ничего не знаем еще.

Елена Сергеевна шлет Вам сердечный привет! Сколько времени Вы пробудете в блаженных петергофских краях? Напишите нам еще. Ваше письмо уютное.

Крепко жму руку!

Ваш М. Булгаков


Р. S. Евгения нет в Москве — он на даче у приятеля. Устав, отодвигаю тетрадь, думаю — какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда».

Из Петергофа я переехал в Суханово, под Москву, — у меня оставалось еще больше двух недель отпуска. Но не успел я прожить там и трех дней, как получил из театра телеграмму от В. Г. Сахновского, срочно вызывавшего меня в Москву.

Оказалось, что мне предстоит выехать четырнадцатого августа вместе с Михаилом Афанасьевичем, Еленой Сергеевной и режиссером-ассистентом П. В. Лесли в Батуми и Кутаиси для сбора и изучения местных архивных материалов и вообще для всяческой помощи Михаилу Афанасьевичу на случай, если она ему понадобится. На Кавказе к нам должны были присоединиться уже находившиеся там В. В. Дмитриев — он был художником спектакля — и заведующий Постановочной частью МХАТа И. Я. Гремиславский.

Все мы вместе именовались «бригадой», а Михаил Афанасьевич был в этой командировке нашим «бригадиром». Своим новым наименованием он, помнится, был явно доволен и относился к нему серьезно, без улыбки.

Наконец наступило 14-е, и мы отправились с полным комфортом, в международном вагоне. В одном купе — мы с Лесли, в другом, рядом, — Булгаковы. Была страшная жара. Все переоделись в пижамы. В «бригадирском» купе Елена Сергеевна тут же устроила отьездный «банкет», с пирожками, ананасами в коньяке и т. п. Было весело. Пренебрегая суевериями, выпили за успех. Поезд остановился в Серпухове и стоял уже несколько минут. В наш вагон вошла какая-то женщина и крикнула в коридоре: «Булгахтеру телеграмма!» Михаил Афанасьевич сидел в углу у окна, и я вдруг увидел, что лицо его сделалось серым. Он тихо сказал: «Это не булгахтеру, а Булгакову». Он прочитал телеграмму вслух: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву». После первой минуты растерянности Елена Сергеевна сказала твердо: «Мы едем дальше. Поедем просто отдыхать». Мы с Лесли едва успели выкинуть в окно прямо на пути свои вещи, как поезд тронулся. Не забыть мне их лица в окне!..

Вечером позвонила Елена Сергеевна. Они вернулись из Тулы, на случайной машине. Михаил Афанасьевич заболел. Они звали меня к себе.

Мы с В. Г. Сахновским просили Михаила Афанасьевича принять нас для разговора о «Батуме», так сказать, «ех officio» от имени театра. Сахновский (он был тогда заведующим Художественной частью МХАТа) сказал ему, что театр продолжает по-прежнему относиться к его пьесе и что он, во всяком случае, выполнит все свои денежные обязательства по отношению к нему, а также позаботится о перемене квартиры, слишком тесной и неудобной для его работы (об этом давно уже шла речь).

Елена Сергеевна записывает со слов В. Г. Сахновского: «Второе — что наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе. Это такое же бездоказательное обвинение, как бездоказательно оправдание. Как можно доказать, что никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене?!

Валенкин остался у нас обедать».

Позднее, уже в октябре, в разговоре с Немировичем-Данченко, который происходил в аванложе МХАТа, Сталин сказал, что пьесу «Батум» он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить (об этом есть запись в дневнике Елены Сергеевны — со слов ее сестры О. С. Бокшанской, да и мы все об этом знали). Но еще раньше, в первые же дни по возвращении нашем в Москву, до Михаила Афанасьевича дошли слухи о той реакции, которую вызвала его пьеса: «Нельзя такое лицо, как И. В. Сталин, делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова» (запись в дневнике Елены Сергеевны от 17 августа).

Михаил Афанасьевич был в это время в тяжелейшем душевном состоянии; таким угнетенным я его еще никогда не видел, даже после «Мольера». Его мучили мысли о будущем. Он отлично знал, что от него давно ждут совсем другой пьесы — «агитационной», как в то время говорили, а такую пьесу он и не мог и не хотел написать.

В дневнике Елены Сергеевны есть запись от 14 мая 1937 года, в связи с визитом одного из знакомых, человека отнюдь не их круга: «М. А. говорит, что он очень умен, сметлив, а разговор его, по мнению М. А., — более толковая, чем раньше, попытка добиться того, чтобы он написал „если не агитационную, то хоть оборонную пьесу“». А на другой день она записывает: «Днем был Дмитриев. Говорит: пишите агитационную пьесу. Миша говорит: „Скажите, кто вас прислал?“ Дмитриев захохотал. Я ему очень рада». (В. В. Дмитриев был их близким и верным другом).

Последняя, роковая его болезнь началась в августе, или, вернее, тогда она впервые обнаружилась, но врачи ее еще не распознали (потом оказалось, что это злокачественная гипертония). По временам она его еще отпускала. Помню, как я провожал его с Еленой Сергеевной в середине сентября в Ленинград, как он нервничал на перроне, поминутно ощупывал свои карманы: здесь ли билеты, не забыл ли бумажник, хотя только что это проверял. В конце сентября она привезла его домой совсем уже больным. У него начались непрерывные сильнейшие головные боли. Стало заметно ухудшаться зрение. Помню его в темных очках и в черной шапочке, похожей на академическую. И почти всегда в халате, даже когда и не лежал.

Но после этого наступали короткие периоды улучшения его самочувствия. Все это время он то и дело возвращался к работе — правил роман, «Мастера и Маргариту». Иногда Елена Сергеевна записывала его правку.

Даже еще в январе 1940 года был у нас какой-то разговор, — какой, уже не помню, — о новой пьесе. В это же время мне удалось уговорить его подписать с Художественным театром договор на постановку его пьесы «Пушкин».

С конца января началось резкое ухудшение, которое потом уже грозно нарастало чуть ли не с каждым днем.

Странно, что я так мало конкретного запомнил из периода последней его болезни, хотя бывал у них очень часто, а по телефону с Еленой Сергеевной говорил почти каждый день. Может быть, потому, что было уж очень страшно, и все впечатления сливались в одно, и чувство было одно: острой жалости к нему.

Он умирал так, как и жил всегда: мужественно, без жалоб, без страха, насколько мне дано судить, и с полным сознанием неизбежности. Когда мы оставались вдвоем в его затемненной комнате, он больше говорил обо мне, чем о себе, и у него проскальзывали необыкновенно ласковые ноты в голосе. Однажды он вдруг заговорил, волнуясь, о неизбежности войны, о том, что война близко, что всем надо быть к этому готовыми.

Помню и юмор, не вымученный, легкий, как всегда, и помню, как он один раз спросил: «Почему же вы не смеетесь?»

Меня все время о нем, о его состоянии расспрашивал Пастернак, и мне показалось, что им непременно надо увидеться. Борис Леонидович горячо на это откликнулся и тут же к нему пошел. У меня в дневнике запись от 22 февраля: «У Булгаковых все то же. В выходной был там, но к нему в комнату не заходил. С улицы входить в этот дом жутко. Елена Сергеевна сегодня слегла — сердце. Мне сказала в слезах, что боится сойти с ума.

Пастернак был у них, сидел у Михаила Афанасьевича довольно долго, наедине. Как только он ушел, Елена Сергеевна позвонила мне в театр, сказала, что впечатление у них обоих чудесное, очень тепло — о Пастернаке. А на другой день Пастернак мне звонил. Я даже не ожидал такого». На этом моя запись обрывается. Очевидно, не ожидал такой потрясенности личностью Булгакова. О чем они говорили — остается лишь догадываться тем, кто знал или хотя бы достаточно ясно себе представляет их обоих.

В театре все каждый день расспрашивали о его состоянии, сочувствовали, ужасались. Написали большое коллективное письмо правительству с просьбой отправить его на лечение за границу, в Чехословакию, кажется. Но было уже поздно.

В. Лакшин[111] Булгакиада

…Я — мистический писатель.

Мих. Булгаков

Елена Сергеевна

Среди отмеченных литературоведами законов творчества есть один, природа которого до сих пор остается до конца непознанной: воздействие сочинения на самого творца и на то, что его окружает. Бывает, что произведение создает вокруг себя чудодейную ауру, волшебную зону рассеяния, в которой возможны самые неожиданные превращения.

То, что Михаил Афанасьевич Булгаков спознался с нечистой силой да еще не оскорбил, а усмирил ее, одомашнил и взял в попутчики, как глумливого Коровьева, нагловатого Азазелло или бесцеремонного Кота, перестроило вокруг него весь быт и уклад, людей и обстановку.

Даже Елена Сергеевна Булгакова, которая всему свету известна как Маргарита (когда она приехала в Венгрию, в газете появилась статья «Маргарита в Будапеште»), мало-помалу превратилась рядом с Михаилом Афанасьевичем в существо — боюсь вымолвить, чур меня, чур!.. — ну, скажем так, отчасти оккультного толка. Возможно, она не ведьмой родилась, и кто знает, был ли у нее от рождения хоть крохотный хвостик. Но перевоспиталась в колдунью, и на то есть весьма авторитетные литературные свидетельства.

Многолетний друг Булгакова С. А. Ермолинский знал Елену Сергеевну совсем молоденькой женщиной, когда она не была еще знакома с Михаилом Афанасьевичем. И вот что осталось его впечатлением тех давних лет: это была веселая, кокетливая, небезупречного вкуса особа, которая на какой-то вечеринке лазила под стол и которую звали Ленка-боцман. Несомненно, это сущая правда, но представить ее такой мне не дано. В 1963 году я познакомился и, смею сказать, подружился с дамой совсем иного рода — сердечной и безукоризненно светской, расчетливой и безудержно-щедрой, веселой и горестно-проницательной, имевшей поверх всего этого еще легкий флер инфернальности, короче, с ученой ведьмой, опытной ведуньей и чаровницей.

Но что там мои субъективные впечатления, если в 1943 году в Ташкенте, когда судьба свела ее с Ахматовой, та со своим даром узнавания тотчас ее раскусила, посвятив ей полные значения строки:

В этой горнице колдунья

До меня жила одна:

Тень ее еще видна

Накануне новолунья.

Тень ее еще стоит

У высокого порога,

И уклончиво и строго

На меня она глядит.

Я сама не из таких,

Кто чужим подвластен чарам,

Я сама… Но, впрочем, даром

Тайн не выдаю своих.

Начала-то Ахматова с Елены Сергеевны, но в конце этого изящного и такого женского по чувству стихотворения уже две ведуньи и колдуньи стояли друг перед другом рост в рост и готовы были помериться силами.

И все же это литература. А я немного знаю Елену Сергеевну со стороны, так сказать, Лысой горы и по впечатлениям жизни. Вы спросите, да как же я мог это видеть или угадать, чем докажу? Э, в таких делах доказательства не самая первая вещь. Важен нюх, интуиция.

Ведь как только вы переступали порог маленькой квартирки у Никитских ворот, задними окнами на церковку Федора Студита, прятавшуюся во дворе, многое становилось ясно. То, как тут встречали, как угощали, каково было убранство дома, как выглядела хозяйка — все это было, поверьте, наваждением чистой воды.

Множество раз я бывал у Елены Сергеевны и в торжественные, и в обычные дни, но сейчас все слилось в моей памяти в какой-то один долгий веселый праздник.

На подзеркальнике в прихожей стояли цветы и разноцветные витые свечи, уже зажженные, но не нагоревшие и, наверное, вспыхнувшие разом от ветерка, когда раскрылась перед гостем входная дверь; огни уходили куда-то в бесконечную перспективу тройных зеркал.

Я нес в подарок хозяйке горшок с алой альпийской фиалкой. Она радостно всплеснула руками и, как показалось мне, с искренним восхищением воскликнула: «Спасибо, родной, какая удача! Это еще один к моим — и точно в тон!» Она взяла у меня цветок, распахнула дверь комнаты — и я зажмурился: на большом письменном столе стояли и рдели пятьдесят горшочков с фиалкой, давая комнате вид цветущего альпийского луга.

Все было чудесно и исполнено значения в этом доме, и главное, разлитое во всем присутствие Булгакова. Когда ты попадал сюда впервые, то поневоле во все глаза глядел на портреты Михаила Афанасьевича. Молодой Булгаков в южной шапочке и с пронзительными, светлой воды, голубыми неистовыми глазами, написанный Остроумовой-Лебедевой. И Булгаков в халате, постаревший, больной, остановившийся в синем сумраке в дверях своей комнаты, — первоклассный этюд художника Дмитриева. И большой овальный портрет Булгакова в старинной раме, и посмертная маска в шкафу среди изданий его книг… И если уж глядеть на стены, то никак нельзя было миновать старинную карту двух полушарий со средневековыми контурами материков и чужеземными надписями — никогда так и не побывавший в дальних странах, Булгаков питал слабость к географическим картам. А над столом в кухне вы, конечно, должны были приметить дешевенький плакат, который Михаил Афанасьевич содрал с какого-то забора. На плакате была изображена жирно перечеркнутая крест-накрест поллитровка, а рядом новенькая сторублевая ассигнация. Надпись гласила: «Водка — враг, сберкасса — друг!» Во всем тут был виден и слышен Булгаков — его юмор, вкусы, симпатии. Но полнее всего это чувство тайного его присутствия излучала сама хозяйка.

Елена Сергеевна встречала гостей в каком-то одновременно праздничном и милом домашнем, до пят, одеянии, расшитом звездами, которое я назвал бы халатом, если бы это вульгарное слово не мешало представить всю прелесть ее наряда. Она была причесана красиво и строго, на ней были золотые туфельки без каблуков, и вообще она была молода, прекрасна, смех ее звучал звонко и волнующе, а низкий, со срывами голос Маргариты сразу узнал бы каждый. Молода? Я не оговорился? Ей было в ту пору… — деликатность не позволяет мне вымолвить, сколько в ту пору ей было лет. Но по ненавистному ей сухо-математическому расчету выходило, что она родилась еще в минувшем веке, и не в последние его годы. Только, помилуй бог, не подумайте, что в ней была какая-то черточка молодящейся старости. У нее были свои отношения с возрастом, который она в самом деле, а не в своем лишь воображении победила. Возможно, не последнюю роль играл тут крем Азазелло, но в эти подробности я не рискну входить. Однако никогда не забуду, как она воскликнула с очаровательной досадой о человеке, годами пятнадцатью ее моложе: «Надоел мне этот старик!» — и хлестнула черной перчаткой по воображаемой его руке!

Итак, я здоровался с хозяйкой, а из кухни тем временем выходил серый мохнатый… кто? Пес? Теленок? Годовалый медведь? Булька, Булат, необыкновенное создание, интеллект которого граничил со всепониманием.

Я уж не говорю о его воспитанности. Случалось, он ел за общим столом, важно сидя на полу — при его росте стула ему не требовалось. Морда его чуть возвышалась над тарелкой, где ему сервировали пирог с капустой. Он захватывал его с блюда мягкой мордой и доедал под столом, а потом его огромная мохнатая голова добродушного лендлорда снова появлялась над пустой тарелкой, с достоинством ожидая, пока другие жующие поймут, что есть за столом еще кто-то, кто не отказался бы от лишнего кусочка пирога.

С Булатом Елена Сергеевна вела долгие, одним им вполне ведомые разговоры. А однажды в новогоднюю ночь, когда оказалось, что средства радио и телетехники парализованы в доме (не присутствием ли какой-то иной, посторонней силы?) и нельзя достоверно сказать, когда наступит Новый год, Елена Сергеевна предложила встретить его «под Булата», о чем-то пошепталась с ним, и, когда стрелки часов сошлись на цифре 12, из-под стола ровно и гулко забухало торжественным лаем — ровно двенадцать раз. Мы чокнулись шампанским.

А вы еще спрашиваете, откуда я знаю, что она колдунья!

Летом 1938 года, завершив начерно последнюю главу романа, Булгаков пережил то состояние счастливого изнеможения, освобождения и печали, которое знакомо каждому художнику и гениально выражено Пушкиным:

Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.

Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?..

В тот июньский день он написал в Лебедянь Елене Сергеевне, беспокоившейся о судьбе романа: «„Что будет?“ — ты спрашиваешь? Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф… и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего.

Свой суд над этой вещью я уже совершил, и, если мне удастся еще немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной во тьму ящика.

Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я знать суд читателей, никому не известно» (15 июня 1938 года).

С того дня прошло неполных два года. Булгаков продолжал править и дополнять рукопись на пороге смерти, мучительно угасая от роковой наследной болезни — склероза почек. Он уже еле мог прошелестеть что-то своими побелевшими губами, когда она склонилась над его постелью и вдруг поняла: «Мастер? Да?» Он кивнул чуть заметно, довольный, что она догадалась. «Клянусь тебе, — сказала она и перекрестилась. — Я его напечатаю».

Елена Сергеевна говорила потом, что пробовала это сделать — всякий раз наперекор обстоятельствам и вопреки рассудку — то ли шесть, то ли семь раз.

И дело, не возможное ни для кого иного, свершилось силою ее верности. «Это счастье, я поверить ему не могу, — говорила она, держа в руках сиреневый номер „Москвы“ с первой книгой романа. — Ведь было однажды так, что я сильно заболела и вдруг испугалась, что не исполню того, что обещала Мише». Она-то знала, как трудно победить заклятье, лежавшее на булгаковской рукописи, но не сдалась и одолела.

А ведь ей не всегда жилось легко. И, несмотря на все ее чары, дом ее не был полная чаша. Она делала цветы для дамских шляпок и переписывала на машинке. Потом, в лучшие времена, перевела как-то для серии «Жизнь замечательных людей» книгу Моруа «Жорж Санд». Книга вышла двумя изданиями. Но об этом она не любила говорить, и о ее переводах я узнал случайно, со стороны, как и о том, что однажды она расшифровала французскую записку Пушкина, над которой многие годы бились пушкинисты. «Да, было однажды», — подтвердила Елена Сергеевна и замолчала. Это не составляло ее тщеславия. Она была вдовой Булгакова.

Но те, кто навещал ее в тяжелые, голодные годы, рассказывали, что так же уютно горела большая лампа с абажуром на овальном столе («Никогда не сдергивайте абажур с лампы, никогда не убегайте от опасности крысьей побежкой», — предупреждал автор «Белой гвардии»), и так же весело поджаривались на сковородке тонкие ломтики черного хлеба, и так же красиво подавалась на пустой стол крохотная чашечка кофе.

Да, она волховала. И мало кто из знавших ее спасся от этих чар. Но если вы еще сомневаетесь в магической, запредельной природе ее естества, может, вас более убедят какие-то мелкие, чисто житейские случаи и факты, выдававшие ее с головой. Господи, да я им прямой свидетель! Расскажу, пожалуй, еще один эпизодик, мимолетный, но показательный.

Было так. Ездила Елена Сергеевна в Париж, куда так стремился и не сумел попасть Булгаков. Она ходила по Парижу и говорила себе: «Миша, я вижу все это, все, что хотел ты видеть». Между прочим, просила повести ее и к чаше мольеровского фонтана: он показался ей беднее, скучнее, чем издали, преображенный вдохновением Булгакова… Но я не о том хотел рассказать. Из Парижа она привезла от Эльзы Триоле книгу для А. Т. Твардовского, антологию русской поэзии, где были и его стихи, переведенные Эльзой. Для Елены Сергеевны это был давно ожидаемый повод познакомиться с Твардовским, и она попросила меня, когда в редакции выдастся тихий час, Твардовский будет один и согласится ее повидать, позвонить ей, она будет тотчас.

День такой и час такой выдался вскоре. Я зашел в кабинет Александра Трифоновича и предупредил, что его хочет навестить и передать ему книгу вдова Булгакова. Он охотно согласился принять ее. Я тут же перезвонил Елене Сергеевне, что она может приехать. Она радостно спросила: «Когда?» — «Да сейчас». — «Так ждите меня», — сказала она и повесила трубку.

В редакции «Нового мира» Елена Сергеевна никогда прежде не бывала, и я решил, что спущусь встретить ее у подъезда, провожу к себе в кабинет на второй этаж, чтобы она отдышалась с дороги, а потом проведу к Твардовскому. Я прикинул, сколько времени понадобится ей, чтобы собраться, и, зная, как тщательно готовится Елена Сергеевна к каждому своему выходу, рассудил, что никак не менее часа. Мой звонок застал ее наверняка врасплох, по-утреннему, в халате… Ей предстояло одеться, причесаться, потом найти такси, что не всегда легко сделать у ее дома, или проехать три остановки на троллейбусе, пройтись немного, разыскать наш Малый Путинковский, подняться по лестнице… Словом, раньше чем минут через сорок ждать ее было нечего, решил я, и углубился в чтение корректуры, рассчитывая заранее выйти ее встретить.

Прошло пять-семь минут. В дверь постучали. Я поднял глаза над версткой… На пороге стояла Елена Сергеевна в весеннем черном пальто, в шляпке с легкой вуалью, изящная, красивая, улыбаясь с порога. «Как?! — вскричал я. — На чем же вы…» — «На метле», — не смутившись ни капли, призналась она и радостно засмеялась моей недогадливости.

Итак, я, человек, чуждый всякому мистицизму и оккультным наукам, готов подтвердить под присягой, что в тот день она выбрала именно этот вид транспорта, потому что простейшие расчеты времени начисто исключают всякую иную вероятность.

Впрочем, эти ее проделки не застали меня врасплох, потому что я был уже немного подготовлен к этому как чтением Булгакова, так и рассказами Елены Сергеевны о нем.

Рассказы ее были или смешные, бытовые, — о Булгакове-застройщике, неплательщике налогов, или связанные с чем-то таинственным, полумистическим. Вспоминала она какой-то вечер в мае 1929 года (познакомились они в феврале), когда Булгаков повел ее в сумерках в полнолуние на Патриаршие пруды и слегка приоткрыл завесу над задуманным романом: «Представь. Сидят, как мы сейчас, на скамейке два литератора, а с соседней скамьи встает и обращается к ним с учтивым вопросом удивительный господин в сером берете на ухо и с тростью под мышкой…» Он рассказал ей завязку будущей книги, а потом повел в какую-то странную квартиру, тут же, на Патриарших. Там их встретили какой-то старик в поддевке с большой белой бородой и молодой малый лет двадцати пяти. Пока они искали квартиру, стучали в дверь, Елена Сергеевна все спрашивала: «Миша, куда ты меня ведешь?» На это он отвечал только «Тсс…» — и прикладывал палец к губам. В какой-то комнате с камином, где не было света и только языки пламени плясали по стенам, был накрыт роскошный и по тем временам стол: балык, икра. Смутно говорилось, что старик возвращается из мест отдаленных, добирался через Астрахань. Потом сидели у камина, ворошили уголья. Старик спросил: «Можно вас поцеловать?» Поцеловал и, заглянув ей в глаза, сказал: «Ведьма».

«Как он угадал?!» — воскликнул Булгаков.

«Потом, когда мы уже стали жить вместе, я часто пробовала расспросить Мишу, что это была за квартира, кто эти люди. А он всегда только: „Тсс…“ — и палец к губам».

Свою роль ангела-хранителя Булгакова Елена Сергеевна знала твердо, ни разу не усомнилась, в трудный час ничем не выдала своей усталости. Она поддерживала его силы и охоту к работе своим не знавшим сомнений восхищением, безусловной верой в его талант.

«Когда мы стали жить вместе с Михаилом Афанасьевичем, — вспоминала Елена Сергеевна, — он мне сказал однажды: „Против меня был целый мир — и я один. Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно“».

В их доме не мог поселиться дух праздности и уныния: рядом с Булгаковым никогда не было скучно.

Любила рассказывать Елена Сергеевна о домашних мистификациях, артистических проделках Булгакова. Вот как, по ее словам, был начат «Театральный роман». Однажды вечером (судя по пометке в черновой тетради, это было 26 ноября 1936 года) Булгаков сел за бюро с хитрым видом и стал что-то безотрывно строчить в тетрадь. Вечера два писал так, а потом говорит: «Вот я написал кое-что, давай позовем Калужских (Ольга Сергеевна Бокшанская, секретарь дирекции МХАТа, сестра Елены Сергеевны, была замужем за артистом Е. В. Калужским. — В. Л.). Я им прочту, но только скажу, что это ты написала». Разыгрывать он умел с невозмутимой серьезностью лица. Елена Сергеевна, по его сценарию, должна была отнекиваться и смущаться.

Пришли Калужские, поужинали, стали чай пить, Булгаков и говорит: «А знаете, что моя Люська выкинула? Роман пишет! Вот вырвал у нее эту тетрадку». Ему, понятно, не поверили, подняли на смех. Но он так правдоподобно рассказал, как заподозрил, что в доме появился еще один сочинитель, и как изъял тайную тетрадь, а Елена Сергеевна так натурально сердилась, краснела и смущалась, что гости в конце концов поверили. «А о чем роман?» — «Да в том и штука, что о нашем театре». Калужские стали подшучивать над Еленой Сергеевной, что-де она могла там написать? Но когда началось чтение, смолкли в растерянности: написано превосходно и весь театр, как на ладони. А Булгаков все возмущался, как она поддела того-то и как расправилась с другим. Ловко, пожалуй, но уж достанется ей за это от персонажей!

Было за полночь, Калужские ушли, Елена Сергеевна собиралась спать ложиться, вдруг во втором часу ночи телефонный звонок. Е. В. Калужский подзывает к телефону Булгакова: «Миша, я заснуть не могу, сознайся, что это ты писал…»

Роман о театре, о котором Булгаков думал еще с конца 20-х годов, после этого вечера стал писаться быстро, азартно. Булгаков читал главы этой книги у себя дома Качалову, Литовцевой, Маркову. Елена Сергеевна вспоминала, что на одном таком чтении все веселились, а Качалов вдруг загрустил и сказал: «Смеемся. А самое горькое, что это действительно наш театр и все это правда, правда…»

Говорить о Михаиле Афанасьевиче публично, с эстрады Елена Сергеевна не соглашалась ни под каким видом, и я не сразу понял почему, ведь она так любила всякое чествование его памяти и нас всех уговаривала выступать. На одном таком вечере молодежь устроила Елене Сергеевне овацию. Ее просили сказать хотя бы два слова, она отказалась наотрез. «Глупец, — с неожиданной резкостью сказала она об одном из участников вечера, — зачем он сказал публике, что я здесь? Я не могу говорить о Мише».

А дома, за ужином, успокоившись и развеселясь («У нас лучший трактир в Москве», — повторяла она слова Булгакова), Елена Сергеевна рассказала.

Как-то однажды, уже в пору своей предсмертной болезни, видя, как она измучилась с ним, и желая немного ее отвлечь, Булгаков попросил ее присесть на краешек постели и сказал: «Люся, хочешь, я расскажу тебе, что будет? Когда я умру (и он сделал жест, отклонявший ее попытку возразить ему), так вот, когда я умру, меня скоро начнут печатать. Журналы будут ссориться из-за меня, театры будут выхватывать друг у друга мои пьесы. И тебя всюду станут приглашать выступить с воспоминаниями обо мне. Ты выйдешь на сцену в черном бархатном платье с красивым вырезом на груди, заломишь руки и скажешь низким трагическим голосом: „Отлетел мой ангел…“» «И оба мы, — рассказывала Елена Сергеевна, — стали неудержимо смеяться: это казалось таким неправдоподобным. Но вот сбылось. И когда меня приглашают выступить, я вспоминаю слова Михаила Афанасьевича и не могу говорить».

Из всех способностей, какими одарены маги и волшебники, простейший и наиболее часто встречающийся дар — прорицания. К тому же пророчество — любимая тема поэзии. Булгаков правильно рассудил, что рукописи не горят, и верно напророчил будущее себе и своим книгам.

Телефонный звонок

Давно было замечено, что в биографии Булгакова есть таинственные недоговоренности, провалы и неразгаданные совпадения. Некоторые из них относятся к странному чувству связи его судьбы с личностью человека в усах и с трубкой, портрет которого был знаком каждому. Елена Сергеевна, при всей своей неортодоксальности, не разрешала о нем говорить дурно, и это была одна из немногих тем, разделявших нас. Ею был бережно храним составленный ее покойным сыном Женей список «врагов Булгакова» — критиков, редакторов, драматургов, деятелей общественной нивы. Но даже помыслить было нельзя, чтобы в этом списке оказалось имя человека с портрета. Он был могучей силой, злой силой, но относился к Булгакову, так по крайней мере считала Елена Сергеевна, если не с сочувствием, то с уважением и тайным любопытством. Похоже, что так же временами думал и сам Михаил Афанасьевич.

Кабала святош преследовала Мольера, тогда как от короля еще можно было ждать нечаянной милости ему. Тщетно было бы искать в этом булгаковском мотиве исторической истины. Скорее тут было иррациональное чувство самоуспокоения, инстинктивных поисков защиты. Ведь и демон зла — Воланд мог помочь восстановить справедливость… Так или иначе, но Булгаков думал, что Вождь помнит о нем, интересуется им, и навсегда был благодарен ему за телефонный звонок в ответ на свое отчаянное письмо Правительству. В самом деле, ведь не каждый день и не всякому советскому писателю, а тем более уничтоженному печатью и общественностью, звонит на квартиру лично Генеральный секретарь.

Сопоставление рядом лежащих дат бросает неожиданный свет на этот эпизод булгаковской судьбы.

Булгаков отправил письмо в Кремль 28 марта 1930 года. Письмо это было — крик полузадушенного человека. В 1929 году пьесы его были сняты повсюду, и вскоре в выступлении на XVII губернской партконференции драматург Владимир Киршон вел уже борьбу не с самим списанным со счета Булгаковым, а с «подбулгачниками». (В накале борьбы с кулаками и подкулачниками слово было рассчитано на мгновенный классовый рефлекс). К весне 1930 года, лишенный, по его выражению, «огня и воды», Булгаков дошел до погибельного отчаяния. Он искал любую работу, пробовал наниматься рабочим, дворником — его не брали. Он стал думать о том, чтобы застрелиться, носил с собой револьвер. Другим возможным исходом была эмиграция, путь, проделанный позднее Евгением Замятиным, которого Булгаков сам, в числе немногих, провожал в 1932 году на вокзальном перроне: с Замятиным он был близок и лично, и по литературе, что еще никто не взялся исследовать.

Чтобы понять настроения Булгакова той поры, мало иметь в виду наглядную историю его отреченных пьес и книг. Еще в конце 20-х годов у него был произведен обыск, изъяты все рукописи, дневники. Булгаков подал тогда заявление, где писал, что, если его литературные работы не будут ему возвращены, он больше не может считать себя литератором и демонстративно выйдет из Всероссийского союза писателей (был такой предшественник ССП). Его пригласили на Лубянку. Перед следователем лежало заявление Булгакова. Указывая на ящики своего письменного стола, следователь сказал, что все тетради Булгакова лежат здесь. Ему вернут его бумаги, если он заберет свое заявление и не будет о нем вспоминать. Булгаков ушел, неся в кармане заявление, а в руках — пачки исписанных им тетрадей. Придя домой, он бросил дневники, которые вел с 1921 года, в печь. Больше он никогда не вел дневников.

Надо ли удивляться тому бесстрашно-откровенному и исполненному достоинства слогу, каким дышит письмо Правительству. Булгаков просил правительство «приказать мне в срочном порядке покинуть пределы СССР» или же — «дать мне работу по специальности». «Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — я прошусь на должность рабочего сцены».

В таком письме не могло быть и тени неправды. Елена Сергеевна рассказывала, что, перечитывая письмо перед отправкой, Булгаков споткнулся о фразу: «…лично я, своими руками, бросил в печку черновик романа о дьяволе…» «Но ведь это неправда, одна тетрадь осталась. Если захотят проверить, то узнают, что я сжег не все», — подумал Булгаков. «Надо сжечь». И тут же усомнился: «Но если сжечь все, как я докажу потом, что роман был?» Булгаков разодрал сверху вниз тетрадь с первой редакцией «Мастера» и две трети каждой страницы сжег, а корешок тетради, сохранивший начало строчек, спрятал как возможное доказательство.

Итак, вернемся к интересующей нас дате. Отправив письмо 28 марта 1930 года, Булгаков стал ждать ответа. Прошла неделя, другая, потекла третья — ответа не было. Вряд ли можно было уже ожидать его.

И вдруг — 18 апреля Булгакову позвонили. Негромкий голос с резким грузинским акцентом сказал:

«— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь. А может быть, правда, пустить вас за границу? Что, мы вам очень надоели?

— Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может.

— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?

— Да я хотел бы. Но я говорил об этом — мне отказали.

— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся…»

Таков был этот, решивший судьбу Булгакова разговор, породивший потом множество легенд и живописных переложений в литературной среде, отразившийся и в мемуарах Паустовского, но, по-видимому, точнее всего зафиксированный Еленой Сергеевной со слов Михаила Афанасьевича в приведенной выше дневниковой ее записи.[112]

Что, однако, побудило высокого адресата спустя три недели откликнуться на письмо Булгакова? Что произошло между 28 марта и 18 апреля?

14 апреля 1930 года в своей комнате в Лубянском проезде пустил себе пулю в сердце Маяковский. 17 апреля его похоронили. За три дня около 150 тысяч москвичей прошли в Клубе ФОСП на улице Воровского мимо гроба того, кого вскоре вождь назовет «лучшим, талантливейшим» поэтом эпохи. А спустя всего сутки Булгакову позвонил человек с грузинским акцентом. Простейший политический расчет подсказал ему, что нельзя доводить до крайности еще одного известного литератора. И так уже прежде покончили с собой Сергей Есенин, Андрей Соболь. А тут Маяковский… Не хватало еще Булгакова.

К литераторам, жившим и творившим под его десницею, вождь всегда относился по-отечески ревниво. Рассказывают, что в конце 40-х годов тогдашний оргсекретарь Союза писателей Дмитрий Алексеевич Поликарпов, освоившись с новой работой, пробился на прием в Кремль, чтобы на всякий случай, во избежание позднейшего упрека, охарактеризовать писателей, личные дела и политическую физиономию которых он досконально изучил. Он прошелся по всему наличному списку с краткими комментариями: «Этот бывший меньшевик… У этого теща — эсерка… Этого Бухарин хвалил… Тот космополит безродный…» Вождь слушал-слушал, прохаживаясь вдоль длинного стола, и вдруг шмякнул по нему со всей силы своей трубкой. «Товарищ Поликарпов, — сказал он, раздельно печатая каждое слово. — Других писателей — у меня — для тебя — нет». И спустя пять минут из соседней комнаты уже шел Поскребышев, неся на подпись проект постановления о переводе Поликарпова на другую работу.

Рассказ психологически правдив: человек с трубкой обиделся на товарища Поликарпова, ругавшего его писателей, как если бы его попрекнули тем, что в его стране не добывается качественный никель или не выращивают твердых пшениц.

Но это было уже в 40-е годы. Куда сложнее обстояло дело с писателями в начале 1930-го. Надо было приласкать и успокоить литераторов, придержать зарвавшийся РАПП. Недовольство обиженных могли использовать его политические враги. О нем должна идти слава покровителя истинных талантов.

Таков, по-видимому, лишенный мистики фон знаменитого телефонного разговора. Но Булгаков поверил — захотел поверить — в загадочную природу высокого покровительства. Лишь недавно видевший перед собой «нищету, улицу и гибель», он и в самом деле был принят на призрачную, но дававшую кусок хлеба службу в Художественный театр и выбросил револьвер в пруд у Ново-Девичьего монастыря.

Возвращение «Турбиных»

Булгаков еще более убедился, что находится под присмотром и тайной защитой человека всемогущего, когда в 1932 году МХАТу была возвращена давно снятая с афиши пьеса «Дни Турбиных». На спектакле «Горячее сердце» в правительственной комнате за ложей глава театра Немирович-Данченко и обходительный царедворец с изысканными манерами, актер Подгорный, еще недавно встречавший здесь великих князей, принимали теперь кремлевских гостей. В антрактах велись непринужденные разговоры. Сидя на диване перед круглым столиком с цветами, бутылками вина и вазами фруктов и поднося спичку к трубке, вождь обронил, будто невзначай: «А почему давно не идут „Дни Турбиных“ драматурга Булгакова?»

Словно бы он не знал, точно не слышал того свиста и улюлюканья, под который еще недавно пьеса была снята из репертуара всех театров страны Главреперткомом. Будто не читал в газетах призыва через всю полосу — «Долой булгаковщину!» Будто сам не отвечал 2 февраля 1929 года на эпистолярный донос Билль-Белоцерковского рассудительным увещеванием: «Что касается собственно пьесы „Дни Турбиных“, то она не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда».[113]

Рябоватый вождь во френче с прищуром восточных глаз и мудрой улыбкой, прятавшейся в усах, делал вид, что не знает или не хочет знать всего этого, и Подгорный поддержал игру: «В самом деле, давно эту пьесу не давали… Декорации, Иосиф Виссарионович, требуют подновления…»

Вождь сел в черную машину с провожатыми и уехал, а Немирович и Подгорный молча переглянулись. Ба! Вот так история! Как прикажете понимать? И на всякий случай порешили выждать.

Но долго ждать не пришлось. Не прошло и недели, как в театр позвонил Авель Енукидзе и сказал, что товарищ Сталин интересуется, когда он может посмотреть «Турбиных»?

Тут уже Владимир Иванович не поглаживал неторопливо свою красивую бороду. Тут забегали, засуетились, артисты стали вспоминать текст, назначили срочные репетиции, извлекли и подновили начавшие плесневеть и осыпаться в сарае декорации, а счастливый автор написал своему приятелю П. С. Попову:

«В половине января 1932 года в силу причин, которые мне не известны и в рассмотрение коих я входить не могу, Правительство СССР отдало по МХТ замечательное распоряжение — пьесу „Дни Турбиных“ возобновить.

Для автора этой пьесы это значит, что ему — автору, возвращена часть его жизни».

В день спектакля, 18 февраля, Булгаков был в театре, потерянный и счастливый слонялся за кулисами, но не появился перед публикой. Станиславский передал ему свою просьбу не выходить на вызовы и не появляться в зале, чтобы не случилось апофеоза с нежелательным душком. Был когда-то на одном из спектаклей «Турбиных» случай: офицеры на сцене запели «Боже, царя храни», и часть публики встала. С тех пор в театре боялись эксцессов.

Добрейший Василий Васильевич Лужский, заведовавший труппой в театре, пытался успокоить Булгакова, нервничавшего еще с утра, спешной запиской:

«„У нас прибавят вечно втрое“, начинаю я словами из Вашей любимой комедии. Что вышло такое, что мне говорят, что Вы ушли и обиделись? Дорогой, был только разговор о том, как лучше Вам для Вас же самих, пьесы и Театра быть или нет сегодня в зрительном зале? Константин Сергеевич думал еще только об этом говорить с Вами, но сам он прихворнул, а уже слух о том, что Вам запрещено входить в зал, Вам передали? Или даже Вы не можете допустить мысли о том, что как лучше быть в указанном случае?! Перестаньте мучить себя, и без того измученного всей передрягой. За кулисами Вас будут ждать П. А. Марков и И. Л. Судаков, с ними все и вырешите!» (Музей МХАТ).

Все сошло благополучно. Автор на овации не вышел. Спектакль закончился триумфально.

Невозможно лучше описать атмосферу этого вечера, чем это сделал Булгаков в письме к Попову:

«От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: „Нет ли лишнего билетика?“ То же было и со стороны Дмитровки.

В зале я не был. Я был за кулисами, и актеры волновались так, что заразили меня. Я стал перемещаться с места на место, опустели руки и ноги. Во всех концах звонки, то свет ударит в софитах, то вдруг как в шахте, тьма, и загораются фонарики помощников, и кажется, что спектакль идет с вертящей голову быстротой. Только что тоскливо пели петлюровцы, а потом взрыв света, и в темноте вижу, как выбежал Топорков и стоит на деревянной лестнице и дышит, дышит… Стоит тень 18-го года, вымотавшаяся в беготне по лестницам гимназии, и ослабевшими руками расстегивает ворот шинели. Потом вдруг тень ожила, спрятала папаху, вынула револьвер и опять скрылась в гимназии. (Топорков играет Мышлаевского первоклассно).

Актеры волновались так, что бледнели под гримом, тело их покрывалось потом, а глаза были замученные, настороженные, выспрашивающие.

Когда возбужденные до предела петлюровцы погнали Николку, помощник выстрелил у моего уха из револьвера и этим мгновенно привел меня в себя.

На кругу стало просторно, появилось пианино, и мальчик-баритон запел эпиталаму.

Тут появился гонец в виде прекрасной женщины. У меня в последнее время отточилась до последней степени способность, с которой очень тяжело жить. Способность заранее знать, что хочет от меня человек, подходящий ко мне˂…˃

Я только глянул на напряженно улыбающийся рот и уже знал — будет просить не выходить.

Гонец сказал, что Ка-Эс звонил и спрашивает, где я и как я себя чувствую?

Я просил благодарить — чувствую себя хорошо, а нахожусь за кулисами и на вызовы не пойду.

О, как сиял гонец! И сказал, что Ка-Эс полагает, что это — мудрое решение.

Особенной мудрости в этом решении нет. Это очень простое решение. Мне не хочется ни поклонов, ни вызовов˂…˃

Занавес давали двадцать раз».

И пьеса пошла. Однако автор ее не чувствовал себя спокойным и спустя два месяца после ее возобновления: все казалось ему, что она вот-вот снова будет снята. «…Писать ничего и ни о чем не могу, пока не развяжу свой душевный узел, — исповедовался Булгаков П. С. Попову. — Прежде всего о „Турбиных“, потому что на этой пьесе как на нити подвешена теперь вся моя жизнь, и еженощно я воссылаю моления Судьбе, чтобы никакой меч эту нить не перерезал».

Его волнения, казалось, были не напрасны, ибо в те же недели в одной из центральных газет появилась рецензия драматурга Всеволода Вишневского, в которой впечатление от спектакля связывалось с недавним процессом Промпартии. «…Все смотрят пьесу, покачивая головами, и вспоминают рамзинское дело» — цитировал Булгаков статью в письме к Попову 30 апреля 1932 года и добавлял: — «Казалось бы, что только в тифозном бреду можно соединить персонажи „Турбиных“ с персонажами рамзинского дела!»

И, несмотря на все это, пьеса шла. Она была разрешена, правда, только одному театру в стране. Но и это было чудо. «Турбины» шли в тридцать четвертом году, и в тридцать пятом, и в тридцать шестом. Они не сошли со сцены в тридцать седьмом и шли вплоть до сорок первого. Уже был выслан Осип Мандельштам, исчезли Пильняк и Бабель, убит Мейерхольд заодно со своим театром, — а «Турбины» шли. Булгаков почти уверовал в бытие злой силы, — незримо охраняющей его и чудодейно посылающей свое благо.

Тот, кто ответил однажды на его письмо, наверное, считается с ним, подумал Булгаков. И в самую недобрую пору решился просить за высланного товарища — драматурга Николая Эрдмана. За самого бы Булгакова кому попросить: «Турбины» идут, но ведь десять лет не печатали ни строчки, новые пьесы — «Мольер», «Иван Васильевич» — фатально не доходят до премьеры или сняты после первых представлений. Но просит он. Сочиняет письмо в духе тех, что любимый его Мольер составлял для Людовика XIV. В письме говорилось о процветании наук, искусств и ремесел под мудрым правлением вождя, и на этом помпезном фоне проситель живописал превратную судьбу талантливого и безвинно страдающего драматурга, за личную безупречность и чистоту помыслов которого он, Булгаков, безусловно ручался.

Он сам отнес письмо и сдал, как тогда полагалось, в кремлевскую будку. А Эрдмана — так, во всяком случае, уверяла Елена Сергеевна — вскоре же перевели из глухого, погибельного угла в недальнюю ссылку, в Вышний Волочек под Калинином, хотя вовсе освободить не решились. Булгаков был горд, приписывал случившееся силе своего письма и окончательно убедился, что между ним и владыкой полумира существует таинственная связь. Может быть, это и позволило ему, под нажимом друзей и театра, но без отвращения написать пьесу «Батум», правдивую во многих подробностях эпохи и среды, но ложную в главном?

Булгаков добросовестно изобразил молодого грузина, героя Батумской демонстрации 1902 года, социальную экзотику Закавказья начала века. Но вождю уже не хотелось ни на час выходить из вылепленного им годами образа мудрого отца народов с трубкой в руке, и скромнейший из скромных уронил из-под усов, что не стоит вспоминать детство и юность Сталина — кому это интересно? Пьесу не допустили к постановке, а Булгаков пережил это, как двойную беду — и неудачи и стыда. Во время последней болезни он с горечью сказал одному из друзей о своей пьесе: «Это самопредательство».

Словом, во всей этой истории нет, пожалуй, ничего особенно чудесного, если сбросить со счетов субъективное восприятие ее автором. До сих пор мне приходилось снимать налет мистицизма с событий, объяснимых исторически и психологически. Мистическое содержание темы Сталин — Булгаков открылось неожиданно с другой стороны.

«К вам обращаюсь я, друзья мои!»

В недавние годы смотрел я во МХАТе посредственную постановку нынешних «Турбиных». И вдруг вздрогнул: на лестнице в гимназии Алексей Турбин, обращаясь к юнкерам, сказал слова, напомнившие чью-то другую, известную-известную, знакомую с дней войны интонацию: «Слушайте меня, друзья мои…»

Господи, да как же я сразу не узнал? Это же знаменитое сталинское: «К вам обращаюсь я, друзья мои»! Кто из современников минувшей войны, начиная от тогдашних школьников, не помнит этой речи 3 июля 1941 года, когда, собравшись, наконец, с силами после острого приступа малодушия и растерянности, яростной обиды на судьбу и обманувшего его Гитлера, Сталин приехал из своего загородного убежища, чтобы произнести эти слова, воззвать к стране, заметная часть территории которой уже была захвачена врагом.

Помню, как слушали мы, дети сорок первого года, под черной бумажной тарелкой репродуктора это, непохожее на торжественные сталинские доклады и недавние речи о бандах троцкистско-зиновьевских двурушников, выступление, где прозвучало что-то трагически понятное, человеческое. Вождь-отец обращался к сердцу каждого из нас, к детям и старикам, военным и штатским, партийным и беспартийным, верующим и неверующим, к стране, попавшей в беду. Помню тягостные паузы в репродукторе и как что-то звякало, то ли зубы о стакан, когда он отпивал воду, то ли чайная ложка. Оратор волновался перед микрофоном, как, может быть, ни разу в жизни, и оттого говорил с еще более сильным акцентом.

Никто не знал тогда, что его не было в Москве почти неделю и командиры армий и флотов, работники Генштаба и члены правительства не могли или не смели связаться с ним. Такие его внезапные исчезновения в трудные, роковые минуты жизни бывали и прежде, и о них помнили старые его соратники. «На Кобу опять нашло», — говорили в таких случаях его друзья по партии еще в начале 20-х годов. Так было и на этот раз, но в обстоятельствах особых. Текст речи, который он привез с собой теперь в Кремль, он обдумал за последние бессонные ночи на даче в Волынском. Он знал, что говорить надо коротко, а начать как-то особенно, необычно, сразу завоевав все души, и он сказал: «Товарищи! Граждане!.. Братья и сестры! К вам обращаюсь я, друзья мои!»

«Братья и сестры» возникло в его сознании, потрясенном несчастиями последних дней, невольно, как отдаленное воспоминание детства и юности. Это были те трогающие равенством и умиротворением слова священника, его обращение к братьям и сестрам во Христе, которые он привык слышать в семинарской церкви в Тифлисе.

А следом невольно подвернулись под язык знакомые интонации булгаковской пьесы: «К вам обращаюсь я, друзья мои…» Дело не только в заразительности ораторских ритмов. Хотя надо было, как он, ездить на этот спектакль не менее 15 раз (цифра, зафиксированная в театральных протоколах, но не исчерпывающая — ведь иногда он приезжал в середине или к концу спектакля, и это могло быть не отмечено), чтобы в ушах навсегда остались, будто впечатались, интонации исполнителей и, конечно, властная и доверительная речь Алексея Турбина — Хмелева перед взбаламученным строем юнкеров.

Запись Елены Сергеевны в дневнике 3 июля 1939 года: «Рассказ Хмелева. Сталин раз сказал ему: „Хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши усики, забыть не могу“».

Спектакль этот вообще, можно утверждать бессомненно, больше чем просто нравился Сталину. Он захватывал его. Чем? Можно гадать. Я думаю, как это ни странно прозвучит, каким-то бессомненным и неразменным чувством чести, преданности знамени, имени государя, которые несли в себе все эти растоптанные и давно выметенные за порог истории белые офицеры. Он завидовал им, он восхищался ими. Такую бы гвардию ему вокруг себя! Нет, кругом предатели, все только ждут, чтобы застать врасплох, ударить исподтишка…

Вспоминаю рассказ адмирала Ивана Степановича Исакова, однажды мною слышанный. «Идем мы со Сталиным длинными кремлевскими коридорами, а на перекрестье с другими коридорами стоят охранники и, по внутреннему уставу, встречают и провожают глазами каждого проходящего, пока не передадут его мысленно следующему посту. Я едва успел подумать об этом, а Сталин будто перехватил мою мысль и сказал с желчной ненавистью: „Охраняют… А сами того гляди — пальнут в спину“».

Даже странная притягательность офицерской формы, погон, которые он к общему изумлению введет в Красной Армии на рубеже 1942 и 1943 года, само возрождение офицерского корпуса вместо института красных командиров, не разогрето ли это впечатлениями в нем булгаковского спектакля? Кто знает, о чем думал он, скрываясь за серо-зеленой занавеской мхатовской ложи, один или с маленькой Светланой на коленях?

Декорации «Турбиных» сгорели в первые дни войны во время бомбежки, когда театр гастролировал в Минске: спектакль не мог больше идти. Но возможно именно тайное, едва ли не мистическое значение для Сталина этой пьесы заставило его откликнуться на обращение к нему Елены Сергеевны в 1946 году, когда она впервые попыталась исполнить завещание Булгакова и опубликовать «Мастера», хотя здравомыслие и не позволяло верить, чтобы роман в самом деле появился в ту невеселую пору.

Нечто о прототипах

Комментаторы романа «Мастер и Маргарита» до сих пор обращали внимание по преимуществу на литературные источники фигуры Воланда; тревожили тень создателя «Фауста», допрашивали средневековых демонологов.[114] Связь художественного создания с эпохой сложна, причудлива, неоднолинейна, и, может быть, стоит напомнить еще об одном реальном источнике для строительства могучего и мрачно-веселого образа Воланда.

Кто из читателей романа забудет сцену массового гипноза, которому подверглись москвичи в Варьете вследствие манипуляций «консультанта с копытом»? В памяти современников Булгакова, которых мне приходилось расспрашивать, она ассоциируется с фигурой гипнотизера Орнальдо (Н. А. Алексеева), о котором в 30-е годы много говорили в Москве. Выступая в фойе кинотеатров и домах культуры, Орнальдо проделывал с публикой опыты, чем-то напоминающие представление Воланда: он не просто угадывал, но подшучивал и изобличал. В середине 30-х годов он был арестован. Дальнейшая его судьба темна и легендарна. Говорили, что он загипнотизировал следователя, вышел из его кабинета, как ни в чем не бывало прошел мимо охраны и вернулся домой. Но затем снова таинственно исчез из виду…

Жизнь, которая, быть может, и подсказала что-то автору, сама расшивала фантастические узоры по знакомой канве.

Другой отголосок атмосферы 30-х годов в романе — двоящаяся фигура аристократа-доносчика барона Майгеля. Этот служащий зрелищной комиссии занимает в романе, как известно, должность «ознакомителя иностранцев с достопримечательностями столицы». Маргарита встречала его в московских театрах и ресторанах. Барон славился своей «чрезвычайной любознательностью» и «не менее развитой разговорчивостью». Диковинно ли, что, явившийся без приглашения на бал сатаны, он был наказан мгновенной смертью — Азазелло выстрелил, а Коровьев немедленно передал мессиру чашу с еще теплой кровью барона.

Я напоминаю эту сцену для того, чтобы сказать несколько слов об одном современнике и знакомце Булгакова. В Майгеле угадываются черты биографии Бориса Сергеевича Штейгера. В прошлом белый офицер, человек с изысканными манерами и рискованным остроумием, барон Штейгер после революции стал помощником Флоринского, заведовавшего Отделом печати при наркоминделе Чичерине. К удивлению многих, Штейгер, знавший несколько иностранных языков, жил рассеянной светской жизнью, считался незаменимым собеседником на дипломатических обедах и ужинах, переносил сплетни из посольства в посольство, а заодно посещал с охотой дома московской артистической и писательской публики, где мог встречаться с Булгаковым. Его считали хоть и добродушным, но несомненным соглядатаем, чего он, впрочем, почти не скрывал, заявляя с легкой трассировкой: «Я резидент… м-м… одной могущественной державы». Назначенный в последние годы жизни руководителем студии при Большом театре, барон Штейгер носил в кармане визитную карточку: «Directeur des artistes», открывавшую ему многие двери. В 1937 году, приобщенный к процессу маршала Тухачевского, Штейгер был расстрелян. Таким образом, конец барона Майгеля также имел жизненную аналогию.

Я не решусь, понятно, утверждать, что Булгаков был вполне справедлив к реальному Б. С. Штейгеру, когда рисовал его подобие; изображение Майгеля рисковало стать кощунственным в свете трагического конца того, кто послужил ему прототипом. Но уничтожение силой зла преданных ее слуг есть закон или по меньшей мере обыкновение. Предатель и наушник убираются с дороги теми, кому безотказно служат (не от руки правосудия погиб и булгаковский Иуда).

К той же категории «мелких бесов», что и Майгель, может быть причислен в «Мастере и Маргарите» литературный клеветник Латунский. Критик Латунский вместе со своим коллегой Ариманом и литератором Мстиславом Лавровичем — самые ядовитые и упорные гонители Мастера. На сомнительную честь быть прототипами этих лиц могли бы претендовать многие: и Г. Горбачев, и Л. Авербах (кстати, его черты просвечивают и в образе Берлиоза), и Ив. Дорошев, и И. Нусинов, и В. Зархин, и В. Блюм. Но, пожалуй, более других заслуживают здесь быть названными два критика: О. Литовский и А. Орлинский. В фамилии Латунского точно переплавились эти два имени. Точно так же, как в фамилии Лавровича отозвалась фамилия драматурга Вс. Вишневского (лавр — вишня).

Напомню, что одна из статей, бичующих роман Мастера, называлась «Враг под крылом редактора», а в другой предлагалось «ударить, и крепко ударить по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать». Наверное, Булгакову вспомнилась тут статья о его пьесах «Бег назад должен быть приостановлен» (Комсомольская правда. 1928. 23 октября). Именно в ней Булгаков был назван «посредственным богомазом». В попытках «протащить» произведения Булгакова на советскую сцену газета обвинила начальника Главискусства А. И. Свидерского: «Политика скрещенных рук, а тем более покровительство белогвардейским упражнениям Булгакова не может иметь место в руководстве театральной жизни» (терпимый и достаточно широкий в своих вкусах Свидерский был вскоре снят со своего поста).

Что же касается термина «булгаковщина» (аналог «пилатчины»), то его, несомненно, первым пустил в оборот критик А. Орлинский. Еще в 1926 году он начал бешено нападать на Булгакова. Одна из его статей называлась: «Против булгаковщины. Белая гвардия сквозь розовые очки». В другой статье, опубликованной на третий день после премьеры «Дней Турбиных», он писал: «Задача организованного зрителя и критики — дать отпор булгаковщине, напирающей из театр…» (Правда, 1926. 8 октября). На диспуте в Театре имени Вс. Мейерхольда 7 февраля 1927 года А. Орлинский своим выступлением вызвал обычно молчавшего в таких случаях Булгакова на взволнованный, горький ответ: в воздухе висел запах травли.[115]

А на другом, более раннем диспуте — в октябре 1926 года в Доме печати — Булгаков мог бы услышать и другого своего преследователя Осафа Литовского. Вот что, судя по газетному отчету, сказал о пьесе «Дни Турбиных» критик и цензор О. Литовский: «Пьеса не заслуживала бы внимания, если бы она не увидела свет рампы. Драматургически она незначительна. Но беда не в том. Беда в том, что пьеса лжива и тенденциозна в сторону симпатии к белым. Это попытка задним числом оправдать белое движение» (Новый зритель. 1926. 19 октября).

Цитаты, какие я здесь привожу, не были разысканы мною самосильно в старых газетах. Они взяты из вырезок, тщательно собиравшихся Булгаковым и послуживших ему напоминанием (если нужно было такое напоминание) при создании страниц романа, посвященных литературной судьбе Мастера.

Отношения Булгакова с Литовским хорошо передает эпизод, рассказанный одним старым литератором. Однажды член Главреперткома Литовский сам написал пьесу. И в своем комитете собрал человек десять драматургов и критиков, чтобы обсудить ее. По окончании чтения воцарилась мертвая тишина. Ее нарушил Николай Робертович Эрдман, у которого недавно была запрещена пьеса «Самоубийца». «Мне терять нечего, — заявил он, — я скажу прямо, пьеса из рук вон плоха». Наступила неловкая пауза. Тогда слова попросил Булгаков. «Если это комедия, — сказал Михаил Афанасьевич, — то крематорий — это кафешантан». (Тема только что отстроенного в 1927 году московского крематория была тогда модной). Мог ли Литовский когда-либо забыть или простить это обсуждение?

О. Литовский пережил Булгакова на двадцать с лишним лет и успел написать сомнительную в отношении достоверности книгу «Глазами современника» (М., 1963), где он попытался задним числом оправдать свое пристрастное отношение к молодому Булгакову.

Кстати сказать, у меня есть о Литовском микроскопическое личное воспоминание, ценное, однако, тем, что оно полностью сливается с бессмертным образом Латунского. В 1961 году, работая в «Литературной газете», я имел несчастие минут десять поговорить с Литовским по телефону: бряцая былыми заслугами, он требовал немедленно напечатать какую-то свою ничтожную заметку, сначала льстил, потом угрожал. Я не принял его слов всерьез, но спустя 10 минут был вызван к главному редактору: оказывается, Литовский уже успел наябедничать на меня, истолковав мой разговор с ним как глухое сопротивление затаившегося классового врага. Неискоренимый зуд ябедничества был у этого человека в крови.

Булгаков не был злопамятным и недобрым и все же не прощал содеянного ему зла, нанесенной обиды, тем более что ранам его до конца жизни так и не дали затянуться: прощать легко лишь отболевшее прошлое. Оттого он так дорожил темой возмездия, хотя бы запоздалого и восстанавливающего справедливость лишь на листе писчей бумаги.

Елена Сергеевна рассказывала, что в сентябре 1939 года, когда в состоянии здоровья Булгакова наступило резкое ухудшение, один из осматривавших его врачей сказал, отойдя от постели больного, что его конец — «это вопрос нескольких дней». Булгаков эти слова услышал. Ужас приговоренного смешался в нем с негодованием врача, удивленного грубой самоуверенностью и профессиональной бестактностью своего коллеги. Но жизнь, как нарочно, выкинула одну из тех своих штук, которые доказывают, как много в ней тайного сарказма. Стало известно вскоре, что смотревший Булгакова врач неизлечимо заболел и сам оказался на краю могилы, в то время как организм приговоренного им больного все еще сопротивлялся своему недугу, давая робкие просветы надежды на чудесное исцеление.

В один из январских дней 1940 года, то есть за два месяца до смерти, Булгаков продиктовал жене последнюю вставку в роман. Это был как бы посторонний сюжету эпизод в конце первой части книги. В нем рассказывалось, как ученое светило, профессор Кузьмин, которого буфетчик из Варьете умоляет остановить предсказанный ему рак печени, убеждается в своем бессилии перед лицом судьбы и сам становится жертвой нервного расстройства, насланного на него нечистой силой. Воробушек, разнузданно пляшущий фокстрот на столе у профессора, призван открыть ему глаза на то, как жалка и немощна самонадеянность патентованного знания перед таинственной природой жизни.

Штрихи к биографии

Булгаков, по словам Елены Сергеевны, говорил порой, подымая палец в небо: «Когда окажусь там, то прежде всего разыщу Мольера».

В его обычном окружении нашлось не так уж много литераторов ему по росту. Он дорожил отношениями главным образом со старшим поколением своих литературных современников: Вересаевым, Горьким, Замятиным, Волошиным, Ахматовой. На клубных писательских мероприятиях Массолита избегал бывать, отзываясь о них иронически: «Бал в лакейской». Из литературных сверстников поддерживал приятельство с И. Ильфом, А. Файко, немногими другими. В предсмертные месяцы он охотно беседовал с Маршаком, Фадеевым. Обрадовался приходу Б. Пастернака («Вот он пусть приходит», — сказал Булгаков Елене Сергеевне). Но с некоторыми другими литераторами, желавшими его навестить, увидеться не захотел.

Из-за удаленности в последние годы от литературной среды так мало осталось о нем воспоминаний. А те, что были написаны, по большей части приблизительны, мало конкретны (К. Паустовский) или недобры (В. Катаев). Оттого иногда интересны и мелочи, летучие штрихи, подробности в устных рассказах, какие мне в разное время пришлось слышать и записать.

Георгий Петрович Шторм, известный исторический романист, работал с Булгаковым в 1921 году в ЛИТО — Литературном отделе Главполитпросвета при Наркомпросе. В «Записках на манжетах» есть об этом упоминание, изменена одна лишь буква в фамилии Шторма: «Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: „Шторн“».

Булгаков, в свою очередь, запомнился Шторму как робкий, неуверенный блондин с вихляющейся походкой. Возглавлявший ЛИТО «старик», описанный Булгаковым, по воспоминаниям Шторма, не был чем-либо знаменит в литературе: его назначили временно замещать Серафимовича, как человека, причастного к искусству, — он был женат на актрисе. Фамилия его не запомнилась, так как он вскоре исчез. В одной комнате сидели Булгаков, Шторм и два молодых поэта — Богатырев и Иван Старцев (впоследствии библиограф). Писали лозунги для Помгола — организации в помощь голодающим Поволжья. У Булгакова лозунги не получались, его молодые товарищи сочиняли их успешнее. Зарплату платили талонами на муку, картошку и сахарин. Талонами можно было меняться, а отоваривались в столовой Наркомпроса…

А вот другое воспоминание. Игорь Александрович Сац присутствовал как-то при встрече Булгакова с А. В. Луначарским. Не знаю, было ли это в театре, во время антракта, или в гостях. Незадолго до этого наркому просвещения сильно досталось за поддержку «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, и, познакомившись с пьесой «Бег», он добродушно журил автора: «То вас, Михаил Афанасьевич, за раскрашивание белых офицеров упрекали, а в „Беге“ вы за белых генералов взялись… И потом: думаете, никто не понял, что спутником Серафимы в пьесе вы изобразили себя? Я разгадал: Голубков — анаграмма фамилии Булгаков, как моя Луначарский — от Чарнолусский».

И еще одно воспоминание. Алексей Иванович Лакшин (по сцене Ангаров), мой дядюшка, в 20―30-е годы артист Художественного театра, рассказывал о трех запомнившихся ему эпизодах, связанных с Булгаковым. «Однажды идем мы с братом (мой отец — Яков Иванович Лакшин. — В. Л.) за кулисами по коридору. Видим, какого-то блондина актеры на руках подбрасывают, качают. Подошли — да это Булгаков взлетает в воздух, смеется, отбивается. „„Дни Турбиных“ снова играть разрешили“, — объяснил сияющий Иван Кудрявцев (он играл в пьесе Николку)».

А вот другой рассказ Ангарова: «В инсценировке „Мертвых душ“ бессловесные роли чиновников на балу у губернатора — Перхуновского, Беребендовского и Куку были розданы молодым актерам, одна из них досталась мне. Булгаков считался в постановке ассистентом режиссера, ему надо было что-то делать, и, пока постановщик В. Г. Сахновский разбирался с главными исполнителями, он поручил Булгакову заняться с нами. Булгаков несколько дней добросовестно репетировал, придумывал линию поведения на балу для каждого, обсуждал костюмы, грим. „Михаил Афанасьевич, словечка хоть по три нам прибавьте“, — молили молодые артисты. „Не могу, братцы, у Гоголя ничего, кроме фамилий, нет“, — отбивался Булгаков».

И последняя живая подробность. Было это, кажется, вскоре после того, как сняли с репертуара «Мольера». Ангаров был известен в театре как ярый книжник, и Булгаков подошел к нему в актерской раздевалке: «Вы, кажется, книги любите? Не купите ли у меня полного Шекспира — такие, знаете, в кожаном переплете толстые тома в издании Брокгауза?» Актеру Шекспир оказался не по карману, но он порекомендовал в качестве покупщика известного режиссера, и сделка состоялась. Драматург, продающий пьесы Шекспира, — такая подробность кое-что стоит! Видно, нелегкая была для Булгакова минута.

Камень Гоголя

Не все знают историю могилы Булгакова в Ново-Девичьем монастыре. Расскажу заодно и эту невероятную, но вполне правдивую притчу. Известно, что Булгаков благоговел перед Гоголем. Судьба связала его с ним и по смерти. Думая о Гоголе, Булгаков воскликнул, обращаясь к нему, как к учителю, в одном из своих писем: «…Укрой меня своей чугунной шинелью!»

Так и вышло.

Булгаков умер в марте 1940 года. Тело его сожгли, а урну похоронили в вишневом саду Ново-Девичьего некрополя, невдали от Чехова, среди могил старейших артистов Художественного театра. Долго на могиле его не было ни креста, ни камня — только прямоугольник травы с незабудками да молодые деревца, посаженные по четырем углам надгробного холма. Елене Сергеевне хотелось, чтобы памятник Булгакову был скромен и долговечен, а ничего подходящего не находилось. В поисках плиты или камня Елена Сергеевна захаживала в сарай к гранильщикам и подружилась с ними. Однажды видит: среди обломков мрамора, старых памятников мрачно мерцает в глубокой яме огромный черный ноздреватый камень. «А это что?» «Да Голгофа!» Объяснили, что на могиле Гоголя в Даниловом монастыре стояла Голгофа с крестом, символический камень, напоминающий о месте казни Христа. Камень этот, черноморский гранит, нашел где-то в Крыму один из братьев Аксаковых, и долго везли его на лошадях в Москву, чтобы положить на могилу Гоголя. (Второй такой же Аксаковы привезут великому артисту Щепкину — его можно видеть на Пятницком кладбище.)

Прах Гоголя еще в 30-е годы был перенесен на Ново-Девичье кладбище, а к очередному юбилею скульптор Томский сделал слащавый гоголевский бюст с золотой надписью под ним: «От Советского правительства», заменивший последний дар Аксакова. Хорошо еще, что осталась в ограде надгробная плита из черного мрамора, с высеченной на ней эпитафией из пророка Иеремии, которую когда-то подыскал Хомяков: «Горьким словом моим посмеюся». Голгофа же с крестом, вытесненная колонной с беломраморным бюстом, нужна, понятно, не была. Ее сбросили в яму.

Вот этот-то многотонный камень извлекли с трудом с того места, где он лежал, по деревянным подмостьям переволокли к могиле Булгакова, и глубоко ушел он в землю. Гоголь уступил свой крестный камень Булгакову. Сбылось по слову: «…Укрой меня своей чугунной шинелью!»

Теперь на надгробии два имени. Под тем же камнем покоится и урна с прахом Елены Сергеевны.

В тот день, когда я видел ее в последний раз, она была взбудоражена, тревожно-весела. Мы ехали на киностудию смотреть рабочий материал ленты «Бег». На Киевском мосту нас застала гроза. Крупный дождь забарабанил по крыше, как град. Над Москвою-рекой вспыхнула молния и прокатился гром. Елена Сергеевна переменилась в лице: «Дурной знак». Забившись в угол на заднем сиденье «Волги», она твердила одно: когда у Булгакова что-то снимали, запрещали, надвигалась нежданная беда, всегда случалась гроза. Мы с женой пытались ее разуверить, она сердилась: «У Миши это была верная примета». Вспоминала: так было и с последней пьесой. Четыре обсуждения и, до смешного точно, четыре раза гремела гроза.

Мы вышли из машины под проливным дождем, три часа провели в просмотровом зале, а когда оказались снова на улице, сквозь быстро редевшие облака пробилось солнце, парок подымался над асфальтом. Елене Сергеевне картина понравилась. Вернее, ей заранее хотелось, чтобы картина ей понравилась, и она себя и нас убеждала: «Вы увидите, это даст дорогу Булгакову».

Мы разъехались по домам, но едва я вернулся к себе, как услышал ее голос в телефонной трубке: ей хотелось поделиться своими уже немного отстоявшимися впечатлениями, расспросить меня. Она собиралась подробно разговаривать с режиссерами. Простились до понедельника: я уезжал за город.

А гроза над Киевским мостом гремела не зря. Через день Елена Сергеевна умерла — внезапно и незаметно, будто отлетела.

Был вечер с маревом над Витеневским заливом, с багровым солнцем сквозь вечерний туман на исходе душного июльского дня, когда я узнал об этом. Для меня в этом просвеченном заходящим солнцем мареве и растаяла она навсегда.

А в девятый день на отпевании молодой, с умными внимательными глазами и негустой русой бородкой священник, мерно взмахивая кадилом, читал проникновенные слова прощальной молитвы. Мы стояли у самого входа в алтарь, за решетчатой его оградкой, в церкви Ново-Девичьего монастыря и держали тонкие церковные свечи. «Ныне отпущаеши… по глаголу твоему — с миром».

От платы священник отказался, пояснил, что хорошо знает, кого отпевал сегодня, и, смущаясь, попросил, если можно, подарить ему книгу Булгакова… Кажется, речь шла о синем томике «Избранной прозы». Известный в журнальном варианте «Мастер» еще не включался у нас тогда в книги.

«…Ваш роман вам принесет еще сюрпризы»

Новый роскошный том с тремя романами Булгакова вышел уже после смерти Елены Сергеевны. События, разыгравшиеся вокруг него в учреждении, издававшем книгу, могут служить еще одним штрихом к моему рассказу. Ибо вновь, и в который уж раз, наглядно обнаружилось неискоренимое присутствие рядом с именем Булгакова неких иррациональных сил — по-видимому, неизбежное следствие его длительной предосудительной связи со всяческой мистикой и чертовщиной.

Поначалу ничто не предвещало беды. Попечительно предусмотрено было, что большая часть 30-тысячного тиража будет продана за границей, как водка или меха, и книгу не поскупились одеть в соблазнительный, под свиную кожу, светло-кофейный и красновато мерцающий балакрон. В таком балакроне, выписанном по контракту откуда-то из Голландии, выходили до той поры по преимуществу труды лиц особо значительных, но за Булгакова кто-то тайно поворожил, и роскошный переплет разрешили. (В скобках замечу, что Ахматова издавалась следом и, как обычно, была неудачницей. Некто приметил и сигнализировал по инстанциям, что в балакрон одевают, как нарочно, былых литературных отщепенцев. «Раздеть Ахматову!» — выдохнул в припадке суеверного ужаса оробевший издательский директор.)

Но настоящие чудеса начались чуть позднее.

Приметили в какой-то день навещавшие издательство литературные граждане подозрительную возню возле киоска в вестибюле. Стучали молотком, навешивали новую дверь с аршинными петлями на книжный чулан, вдевали в ушки полупудовый чугунный замок; по особому распоряжению готовились к приемке булгаковского тиража.

И не напрасно беспокоились. Уже шныряли по этажам уполномоченные профкома, тщательно выверяли списки сотрудников. Каждый редактор имел право приобрести за наличные один экземпляр: Булгакова выдавали как экспортную белорыбицу к празднику. Тоскуя, с искательными глазами ходили авторы, выспрашивая тщетно, не обломится ли им экземплярчик. «Этим вопросом занимается лично товарищ директор», — объясняли им доверительно. Бог мой, да никто и не предполагал, что Булгаков появится на книжном прилавке и что мужик понесет его с базара, как Кожевникова или Федина! Но коли уж его выдавали, распределяли, как было не попытаться достать?

В день появления книг в балакроне издательство не работало. Комнаты и коридоры жужжали, как потревоженный улей. Не возобновилась работа и на другой день. А на третий встали подсобные службы.

Был час обеда, когда буфетчица Люся захлопнула дверь перед возмущенной толпой, оставив сотрудников без шницелей и морковных котлет. Лицо ее было надутое, обиженное, как будто ее безбожно обсчитали. Пробовали навести мосты. Вступать в переговоры Люся долго отказывалась, но вдруг размякла и сморкнулась обиженно: «Булгакина распределяли? Вам нужен, а я что — пшено?»

Послали ходоков к директору за книгой для буфетчицы.

И в эту минуту встал лифт.

Начхоз буровил невнятное, высоко поднимая густые брови, и те, кто уже читал роман Булгакова, утверждали потом, что отчетливо слышали слова Алоизия Могарыча: «Купорос!.. Одна побелка чего стоила». Пристали к нему решительнее — он не сдавался: «Да что вы, товарищи? Пора на ремонт. Профилактику когда делали? Случись что, Пал Семеныч отвечай?» — «Да ведь годами ничего не было, и лифт ходил! Не пешком же на 6-й ползать?» — возмущались сотрудники.

Лифт не работал уже неделю, и все, не исключая и литературных корифеев, восходили пешком по крутой лестнице, задыхаясь от сердцебиения и пережидая на площадках, пока не догадались поговорить с Пал Семенычем душевно. «Книгу давали? Ну вот», — молвил он, застенчиво ковыряя пальцем в стене.

Принесли начхозу книгу в темно-красном балакроне. В ту же минуту лифт покорно дрогнул, зажужжал и стал ходить верх-вниз как ни в чем не бывало.

А в обширной приемной перед директорским кабинетом тем временем, что ни день, роилась и густела толпа. Это были люди солидные, с новенькими папками и чемоданами «дипломат». Они сидели по стенам в креслах в ожидании приема, терпеливо разглядывая портреты Горького и Сулеймана Стальского в большой мохнатой папахе. И лишь самые важные, подъезжая в казенных машинах, скользили мимо секретарши вне очереди за клеенчатую дверь.

В кармане у каждого лежала бумага — фирменный бланк с синим, черным или красным грифом наверху. Во всех бумагах было одно: ведомство, министерство, главк или комитет убедительно просили выделить им для неотложных производственных нужд… надцать экземпляров книги в балакроне. Несли и несли бумаги от треста Главрыба и журнала «Вопросы нумизматики», комитета по рационализации и управления Союзмехтехники — и каждая была подписана не меньше чем первым заместителем, а случалось, и самим.

Со лба директора не сходила испарина. Он встречал, жал руки, подписывал, выслушивал комплименты, благодарил и ждал на пороге следующего. Это был его звездный час. Но всякий раз что-то вздрагивало и отрывалось у него внутри, когда он брал красный карандаш, долго вертел его в руках, вглядываясь в размашистую руководящую подпись, и там, где просили 7, соглашался на 3, там, где молили о 4, — разрешал один. Толстый красный карандаш чертил в углу бумаги наискосок: «Выд. 2 (два) экз. для Мин. коммун. хоз. согласно отн. и личн. договорен.».

Добром это кончиться не могло. Лифт уже ходил и буфет работал, когда однажды к началу рабочего дня появились в издательстве двое аккуратных молодых людей в штатском, скромно представились, показав красные удостоверения, и приступили к тихим занятиям. Это грянул ОБХСС.

Инспектировали директорский книжный фонд, листали расписки рядовых сотрудников и важных получателей. Причина узналась позднее. На Кузнецком мосту и у памятника Первопечатнику, где гуляют, негромко переговариваясь, симпатичные граждане с огнем тайного вожделения в глазах и книгами, засунутыми за отворот пальто, случилась сенсация. Том Булгакова, шедший накануне за восемь червонцев, внезапно упал до 50 рэ. Встревожились книголюбы, и те, кто приглядывает за книголюбами, тоже обеспокоились. Кто-то наводнил рынок по меньшей мере тысячью новеньких экземпляров в балакроне. Чудилась крупненькая афера.

Сотрудники ходили потерянные, переговаривались вполголоса, жалели директора и в душе прощались с ним. К счастью, вскоре выяснилось, что издательство лихорадило напрасно: замок на киоске был надежен и криминальных упущений в распределении книг в балакроне не обнаружено.

Позднее следствию удалось установить, что сотни пачек книг таинственно исчезли из длинного, серебристого, наглухо запертого и опломбированного автофургона на перегоне из Ленинграда, где печатался тираж, в Москву. При этом, по слухам, не пострадали транспортируемые тем же рейсом пособия для занимающихся в сети политпросвещения, логарифмические таблицы Брадиса, а также новенькие поэтические сборники «Дрозды» и «Майское утро».

Вот и представьте: лунная ночь, сверкающая лента Ленинградского шоссе, новейший гигантский трейлер, мчащийся на предельной скорости с ослепительными желтыми фарами… И отчаянные русские мафиози в черных полумасках, останавливающие фургон посреди дороги, чтобы похитить из него… романы Булгакова. Это ли не дьяволиада?

Письмо из Подмосковья

Впрочем, феноменальная посмертная слава пришла к Булгакову не в одночасье. На моей памяти начиналась его вторая литературная жизнь.

В 60-е годы у многих читателей сложилось впечатление, что в нашей литературе, помимо хорошо известных лиц, чьи адреса и телефоны можно найти в справочнике Союза писателей, тайно работает еще один — и незауряднейший — современный прозаик. Книги Булгакова появлялись будто из-под земли, с малыми интервалами, одна за другой и имели нарастающий успех, каждая последующая лучше предыдущей. Мне выпала редкая удача — писать о книгах Булгакова по свежему следу, писать о нем как о современнике. В 1962 году вышла «Жизнь господина де Мольера». Потом появились «Записки юного врача» (1963), «Театральный роман» (1965) и, наконец, «Мастер и Маргарита» (1966―1967). Я откликался на эти книги рецензиями, статьями, будто на новинки живущего рядом писателя, спорил с критиками, которые пытались оттеснить его в тень. Читателей взволновала судьба Булгакова, потрясли его книги, и я стал получать от них письма. Лишь по поводу спора вокруг «Мастера и Маргариты» я получил их больше полусотни.

Об одном из писем хочу рассказать. Шли последние недели моей работы в «Новом мире», когда однажды положили мне на стол коричневую, изжеванную при пересылке бандероль, прочно увязанную шпагатом и обклеенную со всех сторон марками. Обратного адреса на бандероли не было. С тоскою подумал я, что вот еще кто-то прислал на отзыв свою работу в робкой надежде напечататься, и скорее всего понапрасну: случись даже, что рукопись хороша, я вряд ли успел бы что-либо сделать для ее автора. В бандероли, однако, оказалась не рукопись. То была книга в самодельном зеленом переплете с обтрепанными полями, карандашными пометками — читанный, видно, десятки раз и не одним читателем роман «Мастер и Маргарита», аккуратно вырезанный из старого комплекта журнала «Москва». Вместо послесловия домашний переплетчик подшил к книге мою статью о романе.

Я держал в руках трогательный читательский «конволют», как выражаются библиофилы (такие мне уже приходилось видеть), но не понимал, зачем он мне прислан, пока из книги не выпало письмо. Вот оно:

«Я не буду уже знать, получили ли Вы принадлежащее Вам (бандероль будет отправлена после меня), но если даже и нет, то все же мне легче думать сейчас об адресате неведомом, чем заведомо недостойном.

Эту книгу мне некому оставить („После тяжелой и продолжительной…“). Распорядитесь ею Вы, по своему усмотрению.

Говорят: книга — друг. Пусть так. Но для меня книга была чем-то большим. Мне книга приносила ту радость духовного единения, какую мы так тщетно стремимся получить в общении с людьми. С книгой мы до конца понимаем друг друга. Здесь гармония. Здесь восторг. Здесь что-то от кирилловских „пяти секунд“… Есть любимые писатели, любимые вещи, места… и часто возвращалась я к ним, к этому спокойному и привычному миру. Но вот — Булгаков, и все отодвинуто.

Не Вам мне рассказывать о действии на нас этой книги, но я хочу сказать: разве можно остаться равнодушным, разве можно без слез слушать: „…Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший“. Или: „…он отдался с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его…“ Или: „Навсегда!.. Это надо осмыслить…“

Так ведь это что же, это же теплое, живое сердце бьется в ваших руках! Да… Это надо осмыслить… А слова, что слова? Только пылкое наше воображение доскажет нам их. Не в том дело, что даже сам сатана предстал перед нами добрым гением. Дело в бездомновском „караул!“.

Людей ведь не убеждают ни слова, ни страдания человека… В тебе, может быть, бомба отчаяния разорвалась, а люди скажут: пьяный, что ли… Не знаю, но для меня этот „караул!“ достоин „кисти винограда“ у Достоевского…

Беспокою Вас последний раз. Желаю Вам еще долгие годы…»

Письмо заключали несколько добрых слов, обращенных ко мне лично, и подпись стояла «Е. С.» и дата: 15.XI―69 г.

Я вспомнил, что однажды уже получал письмо от этой женщины по поводу какой-то журнальной драки, в которой мне пришлось участвовать. Это была фельдшерица районной поликлиники из подмосковного городка Калининграда Е. С. Вертоградова. Посмотрел еще раз на дату — 15 ноября, а на дворе был конец декабря. Стало быть, бандероль с письмом ждала где-то, пока ее не стало. Тот, кому она доверяла, выполнил ее последнюю волю, и я получил подарок с того света. Не знаю и, наверное, не узнаю теперь никогда, какую жизнь прожила эта женщина, сколько ей было лет, отчего она умерла. Но ее любимая книга в самодельном переплете с коленкоровыми уголками осталась у меня как память о ней, окликнутой гением Булгакова и благодарно отозвавшейся ему на вершине человеческого страдания.

Благодаря ей, это подмосковной медсестре, я снова думал о романе Булгакова. О том, чего не сумел выразить и договорить в своей статье о «Мастере» и на что она предсмертным, вещим знанием мне указала. Думал о том, как сильно и пророчески, выше любых слов, связаны в теме смерти боль перехода в небытие, страх полного уничтожения и надежда на вечную память. Как хочется, наверное, уходя навсегда, удержать с собой и сохранить, конвульсивно сжав в горсти, все любимейшее на земле, победить отчаяние беспамятства, победить смерть чудом и остаться присутствовать в этой жизни пусть в виде незримого дыхания, прозрачной платоновской «тени». И может быть, правда, что безверие Ивана Бездомного и его готовность закричать «караул!» при одном приближении чуда губительнее других видов разрушения?

А еще думал я о том, что не напрасно сказал Булгаков: пусть каждому сбудется по вере его. Он верил в своих будущих читателей, как в часть второй своей жизни, знал, предчувствовал, что книгу его прочтут, особенный голос его расслышат, и эта вера не обманула его.

О «Собачьем сердце» Михаила Булгакова

«Собачье сердце» — последнее значительное прозаическое произведение автора «Мастера и Маргариты», остававшееся еще не известным нашему читателю.

Повесть была написана в январе — марте 1925 года, рукопись принята в альманахе «Недра», но откладывалась от книжки к книжке, и, ожидая издания, Булгаков даже заключил с Художественным театром договор на инсценирование «Собачьего сердца». Однако постепенно менявшаяся литературно-общественная ситуация, нетерпимая агрессивность РАППа и его критиков, нападки на Булгакова, усилившиеся после премьеры в октябре 1926 года «Дней Турбиных», закрыли дорогу повести в печать. В начале 1927 года и МХАТ разорвал с Булгаковым договор на инсценировку повести. На долгие годы «Собачье сердце» осталось лежать в архиве писателя.

Теперь перед нами «московская» повесть Булгакова, очень характерная для его блистательного пера, где социальная сатира возникает на тщательно выписанном городском фоне, а в натуральнейший быт вплетена фантастика. Эта наклонность булгаковского таланта к соединению быта, фантастики и сатиры уже была отмечена первыми критиками повестей «Дьяволиада» и «Роковые яйца»; ей предстояло еще развиться в фантастически-реальном мире «Мастера и Маргариты».

Критики, в том числе В. Шкловский, оказавшийся для Булгакова плохим пророком, указывали в свое время на зависимость писателя от традиций фантастики Уэллса с его «Пищей богов». С бо́льшим основанием, пожалуй, можно было бы припомнить близкие этому жанру отечественные опыты — Ал. Толстого в «Аэлите» или Евг. Замятина в романе «Мы». Но еще вернее иметь в виду зависимость Булгакова от классической традиции, которой он следовал, разумеется, не как персту указующему, а как путеводной звезде. Назвать надо прежде всего мрачно-веселую фантастику Гоголя и сатиру Салтыкова-Щедрина.

«Мертвые души» Булгаков прочел в девятилетнем возрасте и всю последующую жизнь не мог освободиться от магии слова этого великого художника. Не случайно в одном из его рассказов 20-х годов по нэповской Москве разгуливает тень Павла Ивановича Чичикова. Что же касается Щедрина, то в писательской анкете, посвященной памяти автора «Истории одного города», Булгаков заявил: «Влияние Салтыков оказал на меня чрезвычайное, и, будучи в юном возрасте, я решил, что относиться к окружающему надлежит с иронией… Когда я стал взрослым, мне открылась ужасная истина. Атаманы-молодцы, беспутные клемантинки, рукосуи и лапотники, майор Прыщ и былой прохвост Угрюм-Бурчеев пережили Салтыкова-Щедрина». Сатирический метод Щедрина, но без его желчи, как и фантастику Гоголя, но лишенную мрачной рефлексии, Булгаков по-своему переосмыслил в своей реалистической прозе, в самобытном жанре сатирической утопии.

Современники и знакомцы Булгакова находили в «Собачьем сердце» множество узнаваемых, конкретных примет времени и среды. В чертах быта и особливом норове профессора Преображенского узнавали обиход и характер близкого родственника Булгакова, родного брата его матери Николая Михайловича Покровского, бывшего известным акушером-гинекологом в клинике знаменитого московского профессора В. Ф. Снегирева. Н. М. Покровский, кстати, подобно герою повести, и жил на углу Пречистенки и Обухова переулка (ныне угол Кропоткинской и Чистого переулка). Здесь же, неподалеку, в Обуховом переулке, обитал одно время Булгаков, рисовавший, как легко убедиться, с натуры городской пейзаж этих мест. Пречистенка тех лет была средоточием интеллигентского, художественного и профессорского круга, порой с кастово-консервативным оттенком. В переулках между Пречистенкой и Остоженкой, в арбатских закоулках Булгаков жил сам и находил своих друзей, но взгляд его на эту среду был, по преимуществу, трезво-ироническим. Живой злобой дня подсказаны в повести и приметы жилищного кризиса в Москве, создавшие эпоху «уплотнений» и призрак всемогущего домкома; и модные темы 20-х годов, обсуждавшиеся в газетах и на диспутах, — о проблемах «омоложения» и пола, толки вокруг «евгеники», сулившей ошеломляющие возможности в области «улучшения» и «исправления» несовершенной человеческой природы, опыты профессора Н. К. Кольцова и его школы.

Все это, казалось, отвечало духу коренных перемен всего уклада жизни людей, взорванного величайшей революцией, — грезились неслыханные возможности для выработки нового «человеческого материала». В свете этих исканий времени легче понять замысел писателя, возникший на вполне конкретном историческом фоне Москвы 20-х годов, но имевший в виду более крупные и долговременные по значению проблемы.

По меньшей мере две глубокие и острые мысли, развернутые в повести, пережили свое время и заставляют до сих пор читать эту вещь неотрывно, не только в силу уважения к репутации автора. Одна из них связана со странным «лабораторным существом», которого никак уж не решишься назвать человеком, — Полиграфом Полиграфовичем Шариковым. Другая — с самим профессором, «жрецом», как не раз называет его Булгаков.

В пору революционной ломки в историческое действие неизбежно втягиваются самые различные по тенденции и окраске силы. В Шарикове воплощена не демократическая, сознательная, а плебейская, низменная стихия народной жизни. По сути, Полиграф Полиграфович не имеет в себе ничего «пролетарского», кроме происхождения, которым он так кичится. Клим Чугункин, пьяница и лодырь, имевший судимости, чье сознание унаследовала уличная дворняга, это «люмпен-пролетарий» в точном смысле слова. Грубость и наглость, пьянство, воровство, лганье, доносы — все дурное словно сконцентрировалось в рожденном гением профессора фантастическом двуногом существе. Его главный интерес — не производить, а «делить», настаивать на «правах» и избегать обязательств. И какая поразительная черточка — требование себе Шариковым белого билета! «На учет возьмусь, а воевать — шиш с маслом!» Но зато полная готовность занять должность по отлову котов. Великая возможность произносить членораздельные звуки поощряет Шарикова лишь к митингованию и хамской демагогии — так много ли, стало быть, стоит эта наша способность выкрикивать политические лозунги?

Грубость души и просто грубость, невоспитанность, непросвещенность — вот в чем видит Булгаков реальную угрозу строительству новой жизни и бичует это средствами изощренной, язвительной сатиры. Страшен этот недочеловек со скошенным лбом, но в цветном галстуке и лакированных ботинках, готовый вечно кого-нибудь «тяпнуть». Шариков в «должности», надевший кожаную куртку и доставляемый домой на грузовике (что за чудная деталь!), — грозное видение плебейского нахрапа, наглой вседозволенности, готовой погубить все человеческие нравственные ценности заодно с идеалами революции. И потому профессор прав, когда, пусть наивно, прекраснодушно призывает Шарикова: «Учиться и стараться стать хоть сколько-нибудь приемлемым членом социального общества».

С фигурой профессора Преображенского связана другая, не менее важная сторона фантастической сатиры Булгакова. Добросовестный консерватор, и если не монархист, то по меньшей мере добропорядочный верноподданный старого режима, Преображенский тщетно борется за сохранение привычного образа жизни в большой пречистенской квартире. Он хотел бы отгородиться от «улицы», оставить нетронутыми свою «чистую» науку, независимость чужого новой власти, но сотрудничающего с ней «спеца», а вместе с тем удержать свои понятия о нравственности и даже об удобствах быта. Но себе же на погибель он создает чудовище, некоего «пролетарского Голема», способного изгадить и погубить все окрест себя. Близорукость взгляда академического ученого и непредсказуемость результатов опыта и теории, когда дело касается человеческой психики, — вероятно, в современном мире эта тема не менее, а более насущна, чем 60 лет назад, когда писалась повесть.

Вторая половина XX века открыла возможности генной инженерии, поставила тревожный вопрос о реальности злоупотреблений при вмешательстве в механизмы человеческого сознания. Я уж не говорю об изощренных роботах, рожденных притязательной кибернетикой. Если эти опасные опыты не будут ограничены высшим нравственным сознанием, результат может выйти из-под контроля ученого, и весьма вероятно, что он оглянется на свое создание с тем же гадливым изумлением, с каким смотрит Преображенский на созданное им двуногое чудовище. Вот почему еще можно не сомневаться, что повесть Булгакова будет прочитана с интересом нынешним поколением читателей.

Легко допустить, что позиция автора может вызывать различное отношение и споры. Но совершенно очевидно, что при определенных симпатиях к «жрецу» чистой науки взгляд Булгакова во многом не совпадает с позицией героя, пречистенского профессора.

В известном письме к Правительству от 28 марта 1930 года Булгаков с редкой откровенностью говорил о своих взглядах: о том, что он безусловный сторонник свободы творчества и «Великой Эволюции», что лучшим социальным слоем в стране он считает интеллигенцию и сокрушается о тех чертах «моего народа», которые «задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя Салтыкова-Щедрина». Но он искренне пытается помочь новому обществу избавиться от тех его язв, какие зорко видит.

Тут к месту вспомнить слова А. А. Фадеева о Булгакове: «И люди политики, и люди литературы знают, что он человек не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил».

Художественная честность и делает повесть Булгакова значительным источником реалистического познания. Но познание познанием, а есть еще и просто наслаждение читателя, ценящего ум, юмор и живую красоту русской литературной речи. Слог Булгакова прост и свободен, и это черта не только стиля, но как бы и самого художественного мышления. Вот проза, которую без тени преувеличения можно назвать «прозрачной»: сквозь слова, как сквозь неосязаемый, чистейшей воды кристалл, видны люди, их физиономии, движения, поступки. И чудесный булгаковский юмор, явственная, но беззлобная ирония прибавляют обаяния и силы жизни непринужденному рассказу.

П. Палиевский[116] Последняя книга М. Булгакова

Последняя книга М. Булгакова «Мастер и Маргарита» вышла несколько лет назад, но каждая новая рецензия на нее как будто требует другую, и не видно, чтобы положение это скоро изменилось.

Не сразу можно понять все, чем она связана с Гоголем, Достоевским, Чеховым и вообще наследием, которое в ней живет. Своим появлением эта книга вынуждает нас, наверное, и заново взглянуть на всю деятельность Булгакова, на его пьесы, первый роман «Белая гвардия», в чем-то и на состояние литературы той поры. Неизвестно даже, стоит ли сожалеть, что с выходом роман задержался. Ясно, во-первых, что он мог и подождать, пропустив вперед тех, кто торопился; во-вторых, на расстоянии, может быть, лучше видно, о чем он написан.

Из-под разных частных поводов и намеков, которых никогда не оберешься, если начать их искать, теперь яснее выступила его идея, забрезжившая, вероятно, еще в «Белой гвардии», там, где герой этого романа Алексей Турбин, пережив крушение надежд и упований на былую Россию, остается один среди своих сомнений.

«Только под утро он разделся и уснул, и во сне ему явился маленького роста кошмар в брюках в крупную клетку и глумливо сказал:

— Голым профилем на ежа не сядешь!.. Святая Русь — страна деревянная, нищая, а русскому человеку честь — только лишнее бремя.

— Ах, ты! — вскричал во сне Турбин. — Г-гадина, да я тебя».

Хорош был этот упырь, и вопрос был им поставлен достаточно зловещий; причем непонятно даже, как можно было такое сказать. А вот ведь сказал, да так, словно что-то стукнуло и открылось: так можно было кому-то думать; а кто не предполагал этой возможности, мог многое прозевать, подобно оторопевшему Турбину, только проводившему «клетчатого» глазами. Тот ничуть не сомневался в сказанном. Он пришел — это видно было — не спорить, а спешил к делу, примериваясь, с какого конца его начать. В «Мастере и Маргарите» такая возможность ему как будто и предоставляется.

Но вот что поразительно. «Клетчатый» располагается уже в этом романе как хозяин; он действует нагло и безнаказанно; мы узнаем наконец, что это дьявол, посетивший нас «со товарищи», чтобы поживиться глумлением в полную сласть; но автор, кажется, нисколько этим не опечален. Он весел, беспечен и мил во всех описаниях шайки, за которой следит чуть не с репортерским удовольствием. Его тон спокоен и насмешлив. Отчего это?

Первая мысль, естественно приходящая в голову, — от отчаяния. Ударил себя в лоб, как пушкинский Евгений, и «захохотал». Но, кажется, здесь никакой истерии не слышно. Речь быстрая, но ровная и четкая. От равнодушия? Может быть, это уже безучастный смех над тщетой человеческих усилий, с астральной высоты, откуда и Россия-то — «тлен и суета»? Тоже как будто не так: автор в людях, им описываемых, слишком заинтересован, не отпускает их без освидетельствования, вздыхает: «Боги, боги мои…» Все их радости и огорчения готов разделить. Отчего же тогда?..

Одна подробность как будто дает пониманию первый шаг. Мы замечаем, что он посмеивается и над дьяволом. Странный для серьезной литературы XX века поворот, где дьявола привыкли уважать. У Булгакова что-то совсем не то. Он смеется над силами разложения, вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип.

После первого изумления безнаказанностью всей «клетчатой» компании глаз наш начинает различать, что глумятся-то они, оказывается, там, где люди сами уже до них над собой поглумились; что они только подъедают им давно оставленное.

Заметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь тьмы, к тому, кто сознает честь, живет ею и наступает. Но он немедленно просачивается туда, где ему оставлена щель, где отступили, распались и вообразили, что спрятались: к буфетчику с «рыбкой второй свежести» и золотыми десятками в тайниках; к профессору, чуть подзабывшему Гиппократову клятву; к умнейшему специалисту по «разоблачению» ценностей, которого самого он, отделив голову, с удовольствием отправляет в «ничто».

Работа его разрушительна — но только среди совершившегося уже распада. Без этого условия его просто нет; он является повсюду, как замечают за ним, без тени, но это потому, что он сам только тень, набирающая силу там, где недостало сил добра, где честь не нашла себе должного хода, не сообразила, сбилась или позволила потянуть себя не туда, где — чувствовала — будет правда. Вот тут-то «ён», как говорила одна бабушка о дьяволе, ее и схватил.

Даже лица у него собственного нет. Оно всегда только сгущение свойств того, у кого он обезьянски поднабрался. Иногда только что, или давно, так что мы успели позабыть, откуда награблен его реквизит — шпаги, плащ и шляпы с пером, — вплоть до того уже трогательного момента, когда мы слышим, как дьявол, оставшись один, напевает старый романс: «скалы… мой приют…» Подхватил запетую тему и тоскует; это уже его. Но все при людях и от людей.

Кот же, его посыльный, мы чувствуем, что уж совершенно свой, прижившийся на чердаках и в коммунальных квартирах. Он симпатичен во всех своих мелких злодействиях, полезен; видно, что без него вряд ли можно было бы и обойтись. То есть он просто необходим для контроля, так как представляет все те неотвязные глупости, о которых необходимо напомнить, когда из них выкарабкиваться почему-либо перестали, — толстое их воплощение, серьезный, деловитый, домашний, вникающий в интим.

Он еще ждет своих иллюстраций, таких бы, как у Ватагина к «Маугли» или к «Онегину» Кузьмина; хотя этот стиль безусловной фантазии (именно не условной) все равно потребует чего-то нового, и увидеть его на бумаге сумеет лишь художник.

Так или иначе, но все несомненнее выступает мысль: наглецы из компании Воланда играют лишь роли, которые мы сами для них написали. Там, где положение сравнительно нормально, они гуляют на степени воробушка и кота; где помрачнее — там уже бегает глумливый и хихикающий «клетчатый» с клыкастым напарником, а где совсем тяжко — сгущается черный Воланд, уставя в эту точку пустой глаз.

Но повсюду, как ни отвратительна нечисть, остается признать, что и источник приносимых ею бедствий не в ней. Недаром несчастный поэт Бездомный, гоняясь за слугами Воланда, налетает головой на стекло, собственной головой, которой суждено лишь потом одуматься; они этим преследованиям только рады. Потому что здесь уже для преследователей совсем теряется из глаз главная, настоящая причина разрушений, сознаться в которой нелегко: собственное размахайство и наплевательство, желание во что бы то ни стало быть правым и ковырять любую ценность, как игрушку, у которой, мол, просто хитрый секрет и ничего особенного, а поломав — «туда ей и дорога», словом, то самое, что другой русский писатель определил как «мы гибнем… от неуважения себя».

Однако Булгаков никак не думал, что мы гибнем. Хотя и приходится допустить, что наглый посетитель Турбина имел для своих слов куда больше оснований, чем нам бы того хотелось, общее настроение этого романа остается иным. Именно потому, что разложению позволено здесь в разных, невидимых глазу тонкостях показать себя, раскрыться — и, однако же, ничего решающего не совершить, становится ясно, что влиянию его положены границы, которые оно может подвинуть, но не преступить. Мы присутствуем, приближены и видим, как действует эта замечательно интересная сила в целой серии образов и переменчивых лиц; как она, едва проснется подлинное, тотчас же спешит к нему присоединиться, но чуть кто зазевается — быстро его рушит, разъедает, глумится и топчет; как она ползает кругом, ища щель, обезьянствует, прикидываясь другом, и т. п. Но не больше: никогда не может ухватить она у этого подлинного его начал. И значит, всем своим коварством — только чистит, выжигает его слабость. Безжалостное исправление того, что не пожелало само себя исправить. Собственное же положение ее остается незавидным; как говорит эпиграф к книге: «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Все разоренное ею восстанавливается, обожженные побеги всходят вновь, прерванная традиция оживает и т. д.

Конечно, и источник авторского спокойствия оттуда. Он тоже издалека — соединен с началами, которых разложению не достать. Роман наполнен этим настроением, которое не выговаривается прямо, но дает ему весь его внутренний разбег.

Так уже в самом стиле этой книги мы почувствуем продолжение чего-то очень для нас важного — русской интеллигентности. Не в лицах и событиях, а в том, как автор с ними ведет себя: в голосе, составе мысли, обращении.

И не просто продолжение. С нами явно говорит интеллигент исторически иной, не тот, что спешил когда-то отдать кошелек любому встречному бродяге на призыв: «Мадмуазель, позвольте честному россиянину на пропитание… Выдь на Волгу!» — как у Чехова. Отошел этот тип. Прошло и время, когда титаны, умиляясь собственной силе, обнимались в слезах и, хватив шапкой о землю, готовы были все отдать (и отдавали); вразумление, которого требовал — тщетно — Чехов, наступило. В булгаковском стиле, интонации стало возможным осознать, хотя и трудно определить его, это отрезвление.

Вдруг мы услышали снова классический русский смех, интересно изменившийся, что-то сообразивший и мягко, но бесповоротно что-то усвоивший, укрепивший через испытания, как это всегда бывало, свое. Очень любопытно его отношение к насмешливости иного, одно время модного у нас склада, к иронии многозначительного третирования «мещан». У Булгакова она узнается в стиле сразу, но у кого, где — у Коровьева-Фагота:

«— Приношу вам тысячу извинений, какие удостоверения? — спросил Коровьев, удивляясь.

— Вы — писатели? — в свою очередь спросила гражданка.

— Безусловно, — с достоинством ответил Коровьев.

— Ваши удостоверения, — повторила гражданка.

— Прелесть моя… — начал нежно Коровьев.

— Я не прелесть, — перебила его гражданка.

— О, как это жалко, — разочарованно сказал Коровьев» и т. д.

Есть и эта ирония в булгаковском романе. Но что же: в общем складе авторской мысли она явно проигрывает, хотя и думает, что торжествует; самый способ ее — заставить дурака наступить на щетку и радоваться, как у того сыплются искры из глаз, — оборачивается в вопрос: а ну, как этот дурак опомнится, поумнеет? Даже выяснится, что он был и не дурак вовсе, а только в дурацкое положение поставлен? Что тогда?..

Да, собственный смех Булгакова совсем иной школы (об этом точно сказал, рецензируя роман в «Сибирских огнях», О. Михайлов — 1967, № 9). И дело не в том только, что он отмечает уровень смеха-глумления, а в его положительной силе: новом продолжении тех ценностей, которыми держится жизненная связь.

Силу этой идеи Булгаков доказал как будто и своей писательской судьбой.

К однотомнику «Избранной прозы», почти совпавшему с выходом романа, приложен его портрет. Впечатление то же. Такое лицо могло быть у инженера и летчика, вроде того, что было нарисовано на довоенной синей пятирублевке, — человек, который не потеряется в любом из дел. Он и писал: «Я прошу о назначении меня лаборантом-режиссером в 1 Художественный театр… Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя — то прошусь на должность рабочего сцены». Можно не сомневаться, что на каждом из этих мест он был бы со своей фантазией и верностью тому, за что взялся, потому что, как он говорил: «Я очень много думал… может ли русский писатель жить вне родины, и мне кажется, что не может».

То есть иных способов стать писателем ему было не нужно, так как он был им. А трудности своей судьбы он умел преодолевать. О многом говорит то место в его «Театральном романе», где к герою, тоже писателю, обращается один, считающийся его другом, коллега: «Ну, что ж, — вздохнув почему-то, сказал Ликоспастов, — поздравляю. Поздравляю от души. И прямо скажу — ловок ты, брат. Руку бы дал на отсечение, что роман твой напечатать нельзя, просто невозможно».

Стоит спросить себя, кто герой этого «невозможного» романа. Это остается проблемой, несмотря на ясное заглавие, потому что положительная идея автора явно не желает связывать себя каким-нибудь одним именем и выражает главное в отношении. Однако и выражая, очевидно, тоже колеблется, то приближаясь, то отдаляясь от каждого и постоянно заставляя задумываться, ради кого же разворачиваются все события романа, для кого, собственно, из действующих там лиц он написан.

Для Иешуа? Может быть. Но ведь он вряд ли нуждается в этом. Иешуа нужен роману, но не роман — Иешуа. Он далеко, слишком, хотя и подчеркнуто реален. Реальность эта особая, какая-то окаймляющая или резко-очертательная: ведь нигде Булгаков не сказал «Иешуа подумал», нигде мы не присутствуем в его мыслях, не входим в его внутренний мир — не дано. Но только видим и слышим (это, конечно, исключительно сильно), как действует его разрывающий пелену ум, как трещит и расползается привычная реальность и связь понятий, но откуда и чем — непонятно, все остается в обрамлении. Мы видим только раму окна, но не то, что внутри, где слишком светло: «на правду да на солнце во все глаза не глянешь». Реальность этого образа, несмотря на всю его бытовую яркость, остается поэтому в особых границах — как попытка проверить, что бы было, если бы он был реален, и что бы тогда произошло в реальности — от вторжения высшего. Булгаков с честью выдержал встречу с этой глубиной, но Иешуа, наверное, все-таки не его герой, а только то, что можно было бы при подобном высоком предположении в жизни увидеть.

Мастер? Это не исключено, хотя не следует, по-видимому, думать, что писатель полностью на его стороне или хотел бы им быть. Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман. Очень близко, может быть, к этому, но все же через спасительное «чуть-чуть», отгороженное иным взглядом. Это Мастер, а не М. А. Булгаков, натягивает на себя серьезно шапочку с вышитым «М»,[117] для Булгакова, к счастью, мастерство не было проблемой; его книга выделяется среди прочего и этим в самоисследующей литературе XX века. Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс (обезьянство стилей, не забудем, отдано дьяволу), и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, еще не решенное, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия.

Но если это так, то рискнем высказать предположение, что обращен роман все-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеется, — к Ивану Николаевичу Поныреву, бывшему поэту Бездомному. Едва ли не для него разыгралась вся эта история Мастера и Маргариты.

Подумаем: он единственный по-настоящему развивается в этой книге. Переменился он иначе других. «Бездомный», конечно, есть не просто псевдоним, но надетое на него кем-то имя, на шальную голову нашлепнутый колпак, в котором он и бурчал свои «поэмы», пока не начал, хотя и не твердо, соображать. История романа развертывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из нее для себя что-то новое, чему-то научиться, — факт, невидимый сразу, но едва ли не самый значительный.

«Прощай, ученик», — целует его Мастер и исчезает. Напрашивается почти сама собой разумеющаяся мысль, что ученик тоже будет Мастером, допишет роман… Ничего подобного. Его учитель когда-то ушел из историков в художники, покинул все и ото всего себя развязал; Иван — едва ли не наоборот. Он возвращает себе собственное имя и от Бездомного начинает понимать, что существует дом, свое, через дом соединяющееся с общечеловеческим — с историей, которую он избрал себе специальностью («сотрудник Института истории и философии», — сказано там), что есть народ в этой истории, составивший и создающий его имя среди бесчисленных других, словом, есть то растущее целое, которое не в силах разложить никакие Коровьевы и Воланды.

Понятно, что этот переход едва намечен. Он и не мог быть иным. От превращения Бездомных в Поныревы слишком многое зависит, чтобы автор мог отнестись к этому несерьезно; только беглые точные подробности, почти закрытые их смешным значением, выдают, если присмотреться, первые шаги «нового Ивана». К тому же, если представить себе, сколько раз еще встретит его на этом пути Берлиоз (или «другой», как говорится в романе, «красноречивее прежнего»), то обольщаться насчет быстрого преодоления им трудностей не придется. Но после того, как Булгаков так убедительно раскрыл смысл отношений этой пары и не менее убедительно показал, что ей суждено разойтись, многие сложности дальнейшей его дороги не выглядят такими уж темными или неразгаданными. Хотя желания одной стороны («поэта больше не трогала судьба Берлиоза») тут, как известно, еще не все, да и предложения могут быть совершенно новыми.

Вскоре, как вышел роман, было одно его обсуждение, где говорили массу интересного, и среди прочего — в выступлении взволнованном, произносимом в лучших побуждениях, гражданском — приблизительно так: «Толстой и Достоевский, интеллигенты — писали в русской литературе о народе. Но народ-то обошелся с ними… как сказать. Мы приветствуем Булгакова… Это новое… Это попытка интеллигенции построить все иначе, без „народных“ иллюзий, сама на себе. Да и что ж народ: были когда-то мужики для русского интеллигента; теперь их место заняли физики. И они примут — поймут — поднимут своего писателя, которому рукоплещем теперь мы!» Склонение идеи было замечательным. Так и послышалось: «Любезнейший Никанор Иванович! Вы же человек интеллигентный… какой там народ… да мы с вами» и пр., и он кивает, и только когда крепко попадется и поймет и жена завопит «покайся, Иваныч!» — будет поздно, и долго еще придется «начинать сначала». Я говорю не о человеке, который все это произносил, а о соскальзывающей, подтолкнутой под локоть мысли, с этой точки побежавшей уже за Коровьевым. Тем самым, который несколько раньше мог того же Никанора в чем-то совершенно другом об интеллигенции уверять и вместе с ним совещаться: как им быть с этим недозрелым типом. Вот об этом-то и писал Булгаков: о глумлении, западающем тотчас же в нашу слабость и непонимание, и о чести и мысли, способных вывести свою правду из любых положений.

Согласимся, что сам писатель эту способность обнаружил и развил с редкой, даже для видавшей виды русской литературы, уверенностью. Оттого его посмертная и недосоставленная книга так естественно вошла в современный интерес; возможно, и что-то открыла в наших далеких от нее днях.

Михаил Булгаков: дни и события Краткая биохроника[118] (1891―1940)

1891 г.

15 (3 по старому стилю)[119] мая 1891 г. в семье преподавателя (сначала доцента, потом профессора) Киевской духовной академии Афанасия Ивановича Булгакова (1859―1907) и его жены Варвары Михайловны (в девичестве — Покровской; 1869―1922) первым ребенком родился сын Михаил. Место рождения — Киев, улица Воздвиженская, 28 (теперь 10 в), дом священника Матвея Бутовского.

18 мая — крещен в Крестовоздвиженской церкви (на Подоле) священником М. Бутовским. Имя дали в честь хранителя города Киева архангела Михаила.

В семье Булгаковых Михаил не был единственным ребенком: в 1892 г. родилась сестра Вера, в следующем — Надежда. Позже — еще четверо детей: Варя (1895), Коля (1898), Ваня (1900), Лена (1902).

1892―1899 гг.

Разраставшаяся семья Булгаковых не жила в Киеве на одном месте, а переезжала в поисках более удобного, просторного жилища, снимая квартиры у разных домовладельцев: в районе Печерска на Госпитальной улице, 4, в Кудрявском переулке, 9.

1900 г.

Миша Булгаков поступает (18 августа) в приготовительный класс Второй киевской гимназии (Бибиковский бульвар, 18).

1901 г.

Поступление (22 августа) в Первую киевскую гимназию на Бибиковском (теперь Тараса Шевченко) бульваре, 14. Здесь Михаил будет обучаться около восеми лет. Гимназические впечатления войдут потом в роман «Белая гвардия».

1902―1908 гг.

Булгаковы продолжают менять киевские адреса. С 1902 г. живут на Прозоровской (ныне Куйбышева) улице, 10; с 1904 г. — на Ильинской улице, 5/8; в 1905 г. — в Кудрявском переулке, 10; в 1906 г. — в Дионисьевском (ныне Бехтеревском) переулке, 4. Наконец нашлось место, удовлетворявшее всех: это и был последний адрес булгаковской семьи — Андреевский спуск, 13; теперь знаменитый «дом Турбиных», где помещается музей писателя. Многие сцены романа «Белая гвардия» и пьесы «Дни Турбиных» происходят по воле автора именно в этом доме.

Летние месяцы семья Булгаковых проводила на выстроенной в 1902 г. под Киевом в поселке Буча собственной даче. Отдых был трудовой (обработка участка) и веселый. Давались концерты, домашние спектакли, где Михаил был главным и сочинителем, и исполнителем.

14 марта 1907 г. — умирает отец, А. И. Булгаков. Он похоронен на киевском Байковом кладбище; позже там похоронят и В. М. Булгакову.

Лето 1908 г. — знакомство с саратовской гимназисткой Татьяной Лаппа, дочерью управляющего Казенной палаты.

1909 г.

В мае Михаил Булгаков заканчивает Первую гимназию. Аттестат зрелости выдан 8 июня.

17 июля Михаил подает прошение ректору Киевского университета о зачислении студентом медицинского факультета; 21 августа просьба была удовлетворена.

1910―1915 гг.

В декабре 1911 г. и летом 1912 г. — поездки вместе с Татьяной Лаппа к ее родителям в Саратов.

26 апреля 1913 г. Михаил Афанасьевич Булгаков и Татьяна Николаевна Лаппа обвенчались в Киево-Подольской церкви Николы Доброго. Венчал их священник Александр Глаголев, друг покойного отца.

Молодые снимают квартиру на Рейтарской улице, 25, но вскоре снова переезжают на Андреевский спуск, поселяясь в доме 38 (вблизи родительского дома), где живут с перерывами почти три года: с осени 1913 — по сентябрь 1916 г.

Лето 1914 г. Начало первой мировой войны. Булгаков в Саратове помогает организовать при Казенной палате лазарет для поступающих с фронта раненых, где работает и сам. Возвращается 18 мая 1915 г. для продолжения образования. По разрешению ректора университета в Киев направляется для своего рода добровольной преддипломной практики в Киевский военный госпиталь на Печерске; при этом все лето, осень и зиму готовится к выпускным экзаменам.

1916 г.

В феврале — марте Михаил Булгаков успешно сдает университетские выпускные экзамены на звание врача. Из-за трудностей военного времени он сначала получает «Временное свидетельство» от 6 апреля 1916 г., № 142. В выданном позже (31 октября) дипломе (№ 39665/5540) указано, что Булгаков Михаил Афанасьевич «утвержден в степени лекаря с отличием со всеми правами и преимуществами, законами Российской Империи сей степени присвоенными».

Май — август: работает в прифронтовых военных госпиталях Каменец-Подольска и Черновцов. Вместе с ним была и жена — Татьяна Булгакова, помогавшая при операциях.

16 июля Михаил Булгаков с театра военных действий был отозван и направлен в распоряжение Смоленской врачебной управы для работы в губернских земских больницах. Служба эта началась только осенью — с 27 сентября, как сообщалось в письме губернской управы. Место работы — Никольская земская больница Сычевского уезда. В одной из своих автобиографий Булгаков пишет: «В 1916―17 годах служил в качестве врача в земстве Смоленской губернии».

К этому (и более раннему) времени относятся первые литературные опыты М. А. Булгакова.

Октябрь — ноябрь: поездка в Киев за дипломом «лекаря с отличием».

1917 г.

Февраль — поездка в Саратов к родителям жены. Там застало их известие о свержении царизма.

Март — поездка в Киев и снова возвращение в Никольскую больницу.

Летом произошло событие, едва не стоившее Булгакову жизни. Заразившись дифтеритом и испытывая сильные боли, он начал колоться морфием, что вошло в пагубную привычку. От гибели его спасла жена, давая все меньшие дозы. Впечатления от пережитого Булгаков описал в романе «Недуг» (не сохранился), переработанный позже в рассказ «Морфий».

18 сентября Булгаков добивается перевода в Вяземскую городскую земскую больницу и в начале октября приступает к своим обязанностям заведующего инфекционным и венерическим отделением. В это же время начинает писать цикл рассказов, в которых отражены реальные события работы в Никольской больнице.

Декабрь — поездка в Москву и Саратов, оставившая тяжелое впечатление. «Недавно в поездке… — писал Булгаков сестре Наде 31 декабря, — мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве. Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров. Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или Киев… В особенности мне хотелось бы быть в Киеве!..»

1918 г.

Февраль — приезд в Москву. Освобождение от военной службы по болезни. 22 февраля[120] Вяземская уездная земская управа выдает ему удостоверение в том, что он в больнице «выполнял свои обязанности безупречно».

Март — Булгаковы возвращаются в Киев и поселяются в старой родительской квартире (№ 2) по Андреевскому спуску, 13. Михаил Афанасьевич открывает частную практику как врач-венеролог, но вскоре Киев оказывается в гуще гражданской войны.

1919 г.

Февраль — весна: Булгакова как военврача мобилизуют в различные войска власти, поочередно занимающие город. Это время Булгаков вспоминал в очерке «Киев — город»: «По счету киевлян у них было 18 переворотов. Некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали их 12; я точно могу сообщить, что их было 14, причем 10 из них я лично пережил…»

Лето — начало осени: пишет «Наброски земского врача» (ранние редакции цикла «Записки юного врача»), «Недуг», «Первый цвет».

Сентябрь — октябрь: в городе деникинцы. 27 октября по приказу их главнокомандующего был объявлен призыв на военную службу офицеров и «… медицинских и ветеринарных чинов… Неявившиеся… будут привлечены к ответственности по законам военного времени». Так был втянут врач Михаил Булгаков в вихрь гражданской войны вопреки не раз отмеченному желанию «устроить нормальную мирную жизнь».

Мобилизованный белыми, Булгаков направляется во Владикавказ. В рассказе «Необыкновенные приключения доктора» можно узнать реальные переживания его автора.

А вот строки из автобиографии: «Как-то ночью в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали еще несколько фельетонов…»

Этим городом оказался Грозный, где в одноименной газете 26 ноября 1919 г. была опубликована статья-памфлет «Грядущие перспективы» под псевдонимом «М. Б.». Это была первая из найденных публикаций Булгакова. Разыскать «еще несколько фельетонов» пока не удалось.

Зима 1919―1920 гг.: Булгаков живет во Владикавказе, выезжая по делам службы в города Северного Кавказа, Ставрополья, Прикубанья. Продолжает печататься. В письме к брату от 1 февраля 1921 г. читаем: «… около года назад я … начал печататься. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах». Отметил это в своем дневнике и писатель Ю. Слезкин: «Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете». Из этих фельетонов «во многих кавказских газетах» пока известен один, сохраненный самим Булгаковым в трех небольших вырезках. Достоверен только его подзаголовок — «Дань восхищения», остальное — предположительно: как его заглавие «Юнкер», так и источник публикации — «Кавказская газета» (г. Владикавказ) за 5 февраля 1920 г. Рассказ посвящен киевским событиям конца октября 1917 г. и связан с матерью Булгакова Варварой Михайловной и братом Николаем, в то время юнкером Константиновского училища.

1920 г.

28 февраля во Владикавказе вышел первый номер ежедневной газеты «Кавказ»; в списке сотрудников значится и М. Булгаков. Он писал об этом времени в автобиографии: «В начале 1920 года я бросил звание лекаря с отличием и писал». Так совершился переход Булгакова из медицины (он больше никогда не возвращался к этому занятию профессионально) в литературу.

Февраль — март: Булгаков заразился возвратным тифом. Его выходила жена, самоотверженная Татьяна Николаевна. Когда встал с постели, он узнал, что белые войска ушли и в городе установилась Советская власть. Теперь было весьма опасно заявлять о себе как о медике: сведения о службе в деникинской армии даже врачом могли привести к трагическому результату. И Булгаков утверждается в принятом ранее решении: начинает пробовать себя в другом качестве при новой власти. Подотделом искусств местного Наробраза руководил знакомый ему писатель Ю. Слезкин. Он предложил Булгакову должность заведующего литературным отделом (ЛИТО).

Весна — лето: Булгаков помимо службы в ЛИТО занимается журналистской работой, читает вступительные лекции перед спектаклями оперной и драматической труппы образовавшегося Русского театра. С конца мая заведует театральной секцией подотдела искусств, пробует себя в драматургии.

4 июня — премьера первой пьесы Булгакова (юмореска в одном действии «Самооборона») на сцене Первого Советского театра. Эта пьеса, как и три последующие, до нас не дошла, но, судя по списку действующих лиц (Обыватель Иванов, Гимназист Петька, Председатель домового комитета, Господин) и ремарке «действие происходит в наши дни в губернском городе», можно догадаться, что автор использовал свои недавние впечатления о революционных событиях в Киеве и на Северном Кавказе.

Июль — август: пишет «большую четырехактную драму» «Братья Турбины (Пробил час)».

Сентябрь — преподает в Народной драматической студии.

21 октября — премьера пьесы «Братья Турбины (Пробил час)» в Первом Советском театре. «Братья Турбины», как сообщал в одном из писем Булгаков, «четыре раза за месяц шли с треском успеха», но сам автор считал эту пьесу «наспех сделанной, незрелой вещью» и впоследствии ее уничтожил.

28 октября — в «Докладе комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств» содержалась резкая критика этого подотдела. В резолюции комиссии указано, что наряду с другими изгнан Булгаков (его фамилия записана с пометкой «бел.» — белогвардеец).

Ноябрь — декабрь: написана комедия-буфф «Глиняные женихи» («Вероломный папаша»), которая поставлена не была. Живут Булгаковы на Слепцовской (ныне Маяковского) улице, 9, кв. 2.

1921 г.

Январь — февраль: пишет за 10 дней пьесу «Парижские коммунары», принятую к постановке в местном театре. Эту пьесу вместе с «Самообороной» и «Братьями Турбиными» посылает в Москву на конкурс в Мастерскую коммунистической драматургии, но все три отклонены. Одновременно пишет большой роман по канве «Недуга» («… единственная за все это время продуманная вещь», — сообщает Булгаков в письме).

Середина марта — премьера пьесы «Парижские коммунары» в Первом Советском театре г. Владикавказа.

1 апреля — публикация в газете «Коммунист» фельетона «Неделя просвещения».

13 апреля — в газете «Коммунист» опубликована рецензия Булгакова на трагедию А. К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного».

Апрель — май: пишет пьесу «Сыновья муллы» (о революционных событиях в ингушской деревне). Помогает ему в этом местный юрист Туаджин Пейзулаев (в 1930 г. пьеса опубликована на осетинском языке под одной фамилией Булгакова). Назначается деканом театрального отделения Народного художественного института. Читает лекции по истории драматической литературы.

15 мая — премьера пьесы «Сыновья муллы» на сцене Первого Советского театра в исполнении актеров-любителей. История создания пьесы и ее постановка ярко описаны впоследствии в повести «Записки на манжетах» и рассказе «Богема». Выступление на открытии Народного художественного института во Владикавказе.

18 мая — публикует в газете «Коммунист» статью «С. П. Аксенов» — о 35-летнем творческом юбилее владикавказского актера.

26 мая — выезжает в Тифлис (Тбилиси) через Баку.

Июнь — живет в Тифлисе, безуспешно пытается поставить свои пьесы на местной сцене; вместе с женой переезжает в Батум (Батуми).

Июль — август: попытки уехать из Батума в Константинополь, найти журналистскую и литературную работу. Т. Н. Булгакова уезжает через Одессу — Киев в Москву.

Сентябрь — отъезд из Батума через Одессу в Киев. 17 сентября — в Киеве; 26 сентября — выезжает в Москву; приезжает туда ночью 28 сентября. Все это путешествие и первые часы и дни в Москве описаны в «Записках на манжетах».

Первые московские пристанища Булгаковых: Тихомировское студенческое общежитие Первого медицинского института (Малая Пироговская улица, 18); у родственников мужа сестры Надежды — А. М. Земского в квартире детского сада печатников «Золотая рыбка» (Воротниковский переулок, 1); наконец, и уже надолго, в комнате того же А. М. Земского, сначала временно, потом постоянно (Большая Садовая, 10, кв. 50). Детали московского быта той поры отражены в рассказах и фельетонах, пьесе «Зойкина квартира», романе «Мастер и Маргарита».

30 сентября — подает заявление о зачислении в Литературный отдел Главполитпросвета Наркомпроса.

1 октября — зачисляется в ЛИТО на должность секретаря. Адрес первой работы Булгакова в Москве: Сретенский бульвар, 6, кв. 65.

Октябрь — ноябрь: работа секретарем ЛИТО (протоколирование заседаний, составление агитлозунгов о помощи голодающим Поволжья, выпуск сборников поэтов-классиков).

Пишет фельетоны «Евгений Онегин», «Муза мести» (о Н. А. Некрасове), задумывает историческую драму о Николае II и Распутине.

23 ноября — расформирование ЛИТО (в приказе от этого числа Булгаков был объявлен уволенным с 1 декабря).

Конец ноября — декабрь: поступает заведующим отделом хроники в «Торгово-промышленный вестник» (Третьяковский проезд, 11, помещение 9).

Осенью и зимой диктует машинистке И. С. Раабен первую часть «Записок на манжетах».

1922 г.

13 января — пишет очерк «Торговый ренессанс (Москва в начале 1922 года)».

В середине января закрылся «Торгово-промышленный вестник».

1 февраля — от тифа в Киеве умирает мать Булгакова Варвара Михайловна. Это печальное событие послужило толчком к возникновению замысла романа «Белая гвардия».

Февраль — март: кратковременная служба в Военно-редакционном совете Научно-технического комитета Военно-воздушной академии им. Н. Е. Жуковского. Поступает репортером в газету «Рабочий» («Рабочая газета»).

1 марта — первый репортаж в газете «Рабочий» «Когда машины спят. 1-я ситцевая фабрика в Москве» под псевдонимом Михаил Бул. С марта по сентябрь было опубликовано 29 его репортажей и статей под разными псевдонимами (М. Б., Булл., М. Булл., Михаил Булл. и др.).

Начало марта — пишет рассказ «Необыкновенные приключения доктора», тематически близкий к «Запискам на манжетах».

Супруги Булгаковы сближаются со знакомыми Земских — Верой Федоровной и Иваном Павловичем Крешковыми, бывают у них в доме на Патриарших прудах (Малая Бронная, 32, квартира 24), устраивают шуточные спиритические сеансы.

Середина марта — узнает о судьбе эмигрировавших за рубеж братьев: Николая и Ивана (оба в Париже).

Начало апреля — поступает обработчиком писем в газету «Гудок». Содействовал этому его бывший коллега по ЛИТО А. И. Эрлих. Работа Булгакова в «Гудке» сначала в отделе писем, потом фельетонистом на знаменитой «Четвертой полосе» с В. Катаевым, Ю. Олешей, И. Ильфом, Е. Петровым, И. Овчинниковым, А. Потоцким, А. Явичем, М. Штихом и другими отразилась в его повести «Тайному Другу» (1929) и в ряде воспоминаний мемуаристов.

12 апреля — первый репортаж в газете «Гудок»: «У курян», с подписью М. Б. Всего в «Гудке» за 1922―1926 гг. Булгаковым было напечатано 118 репортажей, рассказов, фельетонов.

В мае Булгаков начинает сотрудничать в берлинской газете «Накануне» и ее «Литературном приложении», которое редактировал А. Н. Толстой. В начале мая Булгаков упомянут в числе предполагаемых авторов этого издания, московскую редакцию которого (Большой Гнездниковский переулок,10) он посетил еще в апреле.

Конец мая — начало июня: опубликован в журнале «Рупор» (№ 2) рассказ «Необыкновенные приключения доктора» (впервые под полной фамилией автора); продолжает знакомиться с московским литературным миром, посещает литературные кружки в «Доме Герцена» (Тверской бульвар, 25), «Никитинские субботники» (Газетный переулок, 3, кв. 7) и др.

18 июня — печатает главы из 1-й части «Записок на манжетах» в «Литературном приложении» к газете «Накануне» (те же главы публиковались позже с разночтениями в альманахе «Возрождение» (1923, № 2) и в «Бакинском рабочем» за 1 января 1924 г.).

30 июля — очерк «Москва краснокаменная. 1. Улица» в газете «Накануне».

Июль — рассказ «Спиритический сеанс» в журнале «Рупор» (№ 4). В числе прототипов главных героев были супруги Крешковы; публикация рассказа привела к разрыву их отношений с Булгаковым.

Летом посещает подмосковное имение «Архангельское», что повлекло за собой возникновение замысла рассказа «Ханский огонь».

22 октября — рассказ «Красная корона (Historia morbi)»[121] в «Литературном приложении» к «Накануне», связанный с впечатлениями гражданской войны на юге России.

Участие в заседаниях литературного кружка Л. В. Кирьяковой «Зеленая лампа» (на Малой Дмитровке): чтение рассказов, позже — романа «Белая гвардия», повестей и пьес.

7 декабря — газета «Накануне» сообщает, что 13 писателей (в числе которых — М. А. Булгаков) пишут большой коллективный роман о гражданской войне в России. Роман написан не был. Результатом этой работы для Булгакова стали роман «Белая гвардия» и серия рассказов.

10 декабря — рассказ «В ночь на 3-ье число: Из романа „Алый мах“» в «Литературном приложении» к «Накануне». Этот рассказ — из ранних редакций «Белой гвардии».

21 декабря — начало печатания цикла очерков под общим названием «Столица в блокноте» в «Накануне». Продолжение цикла было опубликовано 20 января, 9 февраля, 1 марта 1923 г.

Рассказ «№ 13 — Дом Эльпит-Рабкоммуна» в «Красном журнале для всех» (№ 2).

Критическая статья «Юрий Слезкин: Силуэт» в берлинском журнале «Сполохи» (№ 12).

31 декабря — в «Литературном приложении» к «Накануне» напечатан фельетон «Чаша жизни».

Знакомство с адвокатами Д. А. Кисельгофом и В. Е. Коморским (семья Коморских жила в Малом Козихинском переулке, 12, кв. 12).

1923 г.

Январь — публикация 2-й части «Записок на манжетах» в журнале «Россия», № 5.

14 января — чтение «Записок на манжетах» на заседании «Никитинских субботников».

Январь — февраль: работа над первой частью романа «Белая гвардия» (под названием «Желтый прапор»), выступления в литературных кружках. Попытка создания сатирического журнала «Ревизор» с привлечением коллег — журналистов из «Гудка» и «Накануне». Журнал разрешен не был.

19 февраля — вступление в профсоюз работников просвещения (секция работников печати, место работы — «Гудок», обработчик).

15 марта — очерки «КАЭНПЕ и КАПЕ» и «В школе городка III Интернационала» в журнале «Голос работника просвещения» (№ 4).

Вступает во Всероссийский союз писателей.

15 апреля — очерки «Сорок сороков» в «Накануне» и «1-я детская коммуна» в «Голосе работника просвещения» (№ 5―6).

21 апреля — выезжает по командировке газеты «Накануне» в Киев и остается там до 10 мая. Пишет очерк «Киев — город», собирает материал для завершения «Белой гвардии».

6 мая — рассказы «Китайская история» в «Иллюстрациях „Петроградской правды“» и «Московские сцены. 1. На передовых позициях» в «Литературном приложении» к «Накануне» (последний рассказ позже переиздавался под названием «Четыре портрета»).

12 мая — возвращается из Киева в Москву и участвует в демонстрации против Керзона.

19 мая — очерк «Бенефис лорда Керзона» в «Накануне».

25 мая — очерк «Путевые заметки. Скорый № 7 „Москва — Одесса“» в «Накануне».

30 мая — участвует в литературном вечере, устроенном на квартире Коморских в честь приехавшего из Берлина А. Н. Толстого. Этот вечер описан в «Театральном романе».

15 июня — очерк «Птицы в мансарде» в «Голосе работника просвещения» (№ 7―8).

20 июня — очерк «Комаровское дело» в «Накануне».

6 июля — очерк «Киев — город» в «Накануне».

15 июля — цикл фельетонов и сатирических миниатюр под общим названием «Самоцветный быт. Из моей коллекции» в «Литературном приложении» к «Накануне».

29 июля — фельетон «Самогонное озеро» в «Накануне».

16 августа — очерк «Шансон д’Этэ»[122] в «Накануне»

31 августа — в письме Ю. Л. Слезкину Булгаков сообщает об окончании повести «Дьяволиада». О «Белой гвардии» написано: «Роман я кончил, но он еще не переписан, лежит грудой, над которой я много думаю. Кое-что исправлю».

2 сентября — фельетон «День нашей жизни» в «Накануне».

23 сентября — рассказ «Псалом» в «Накануне».

30 сентября — начало печатания в «Накануне» цикла очерков о Всероссийской сельскохозяйственной выставке в Москве под общим названием «Золотистый город». Продолжение было напечатано в «Накануне» 6, 12 и 14 октября.

Середина октября — знакомство с ответственным секретарем альманаха «Недра» И. С. Ангарским и его помощником П. Н. Зайцевым (оставившим воспоминания о Булгакове).

17 октября — первый фельетон в газете «Гудок» «Беспокойная поездка. Монолог начальства (Не сказка, а быль)» за подписью Герасим Петрович Ухов.

1 ноября — фельетон «Тайны Мадридского двора» в «Гудке» за подписью Г. П. Ухов (прочтение этой подписи «гепеухов», ассоциирующейся с известным учреждением Г. П. У. — Главным политическим управлением НКВД — вызвало в редакции газеты переполох).

22 декабря — на литературном кружке «Никитинские субботники» художник А. А. Куренной рисует портрет М. А. Булгакова.

1924 г.

Начало января — участие в вечере «сменовеховцев» (издателей «Накануне»). Вечер проводился в Бюро обслуживания иностранцев (Бюробин) в одном из особняков в Денежном переулке (теперь улица Веснина). Знакомство там с Л. Е. Белозерской, будущей второй женой.

21 января — смерть В. И. Ленина.

24 января — Булгаков прощается с телом В. И. Ленина в Колонном зале Дома союзов.

Рассказ «Воспоминание…» в журнале «Железнодорожник» (№ 1―2). Чтение «Белой гвардии» в московских литературных кружках.

25 февраля — выход повести «Дьяволиада» в альманахе «Недра» (№ 4, март).

Февраль — выход рассказа «Ханский огонь» в «Красном журнале для всех» (№ 2).

Март — продолжение чтений «Белой гвардии» в московских литературных кружках. Знакомство с писателем С. С. Заяицким, филологом Н. Н. Ляминым, художницей Н. А. Ушаковой, на квартирах которых также были чтения романа.

11―12 марта — надписывает повесть «Дьяволиада» машинистке И. С. Раабен и супругам Коморским.

26 марта — рассказ «Белобрысова книжка: Формат записной» в газете «Накануне».

30 марта — рассказ «Бурнаковский племянник» в газете «Бакинский рабочий».

6 апреля — цикл фельетонов «Золотые документы: Из моей коллекции» в «Накануне».

9 апреля — рассказ «Площадь на колесах: Дневник гениального гражданина Полосухина» в журнале «Заноза» (№ 9) за подписью М. Олл-Райт.

15―19 апреля — участие во Всероссийском съезде железнодорожников.

20 апреля — фельетон в «Накануне» «Багровый остров. Роман тов. Жюля Верна. С французского на эзоповский перевел Михаил А. Булгаков».

Развод с Татьяной Николаевной Булгаковой (Лаппа).

Участие в литературных кружках П. Н. Зайцева (Староконюшенный переулок, 5), М. Я. Козырева, Л. М. Леонова (Девичье поле).

27 мая — начало публикации очерка «Москва 20-х годов» в «Накануне»; окончание — там же 12 июня. Под названием «Трактат о жилище» в сокращенном виде очерк включался в одноименный сборник (1925, 1926).

31 мая и 3 июня — публикация в «Накануне» главы из «Белой гвардии» под названием «Вечерок у Василисы».

Публикация отрывка из «Белой гвардии» («Конец Петлюры») в одесском журнале «Шквал», № 5 (позднее, 2 ноября, его перепечатает тифлисская «Заря Востока»).

Июнь — глава из «Белой гвардии» («Петлюра идет на парад») в «Красном журнале для всех» (№ 6).

Начало августа — выход альманаха «Возрождение» (№ 2) с 1-й частью «Записок на манжетах».

18 августа — фельетон «Три застенка» в «Бакинском рабочем».

Переезд из кв. 50 в кв. 34 дома 10 по Большой Садовой улице.

Неудача с намерением опубликовать роман «Белая гвардия» в «Недрах».

Сентябрь — рассказ «Египетская мумия» в журнале «Смехач» (№ 16). Написана повесть «Роковые яйца», предложена альманаху «Недра».

Октябрь — декабрь: публикация рассказов «Обмен веществ. Записная книжка» в журнале «Смехач» (№ 19) и «Три вида свинства» в журнале «Красный перец» (№ 21). Написана первая автобиография. Закончен роман «Белая гвардия». Знакомство с В. В. Вересаевым.

Выезд из квартиры 34 по Большой Садовой, 10; начало семейной жизни с Л. Е. Белозерской. Булгаковы поселяются сначала в деревянном особнячке в Арбатском переулке, потом на антресолях служебных помещений школы на улице Герцена (дом № 46), которой заведовала сестра Михаила Афанасьевича — Н. А. Земская; затем снимают комнату на втором этаже флигеля во дворе дома 9 (кв. 4) по Чистому (Обухову) переулку, вблизи места, где квартировали Н. М. и М. М. Покровские, братья матери Булгакова. Начинается «пречистенский» период жизни Булгакова.

Во время жизни в Арбатском переулке совместно с Л. Е. Белозерской начинает писать светскую комедию из французской жизни — «Белая глина». Из воспоминаний Л. Е. Белозерской следует, что было написано два действия, после чего их знакомый литератор А. Н. Тихонов (Серебров) отсоветовал им продолжать эту работу. Никаких следов ее пока не обнаружено.

Знакомство с «гахновцами» (Государственная академия художественных наук) — Б. В. Шапошниковым, А. Г. Габричевским, В. Э. Морицем, С. В. Шервинским и другими, с зоологом А. Н. Северцовым, писателем В. Н. Долгоруковым (Владимировым).

1925 г.

4 января — рассказ «Богема» в журнале «Красная нива» (№ 1).

Выход журнала «Россия» (№ 4, по новой нумерации «толстых» двухмесячников) с первой частью «Белой гвардии».

16 января — был на вечере А. Белого (чтение «Воспоминаний о В. Брюсове») на квартире П. Н. Зайцева.

19 января — начал набрасывать пьесу «Белая гвардия» (процесс сочинения изображен в «Театральном романе»).

Январь — март: работа над повестью «Собачье сердце. Чудовищная история» с намерением опубликовать в альманахе «Недра». 1-я редакция закончена в начале февраля.

15 февраля — чтение повести «Собачье сердце» на квартире у Н. С. Ангарского.

Февраль — повесть «Роковые яйца» в альманахе «Недра» (№ 6). Позднее в сокращенном виде повесть публиковалась в журнале «Красная панорама»: 10 (№ 19), 17 (№ 20) и 24 (№ 21) мая (под названием «Луч жизни»); 30 мая (№ 22) и 13 июня (№ 24) (под названием «Роковые яйца»).

7 марта — чтение 1-й части «Собачьего сердца» на «Никитинских субботниках».

Март — апрель: подготовка сборников рассказов и фельетонов, начатая осенью 1924 г. Корректура «Белой гвардии» для журнала «Россия», № 5 (23―28 марта); корректура сборника «Дьяволиада» в издательстве «Недра». Поэт М. А. Волошин, живущий в Коктебеле (Крым), одобряет прозу Булгакова и выражает желание с ним познакомиться.

3 апреля — получает приглашение режиссера МХАТа Б. И. Вершилова с последующим предложением написать пьесу на основе «Белой гвардии».

6 апреля — принимает участие в вечере, посвященном трехлетию журнала «Россия» (в Колонном зале Дома союзов).

Конец апреля — выход пятого номера журнала «Россия» с продолжением «Белой гвардии». Переговоры о публикации окончания этого романа и об отдельном его издании. Начало публикации цикла из двух фельетонов под общим названием «Золотые корреспонденции» в «Красной газете».

30 апреля — регистрация брака с Л. Е. Белозерской.

10 мая — письмо М. А. Волошину в Коктебель с ответным выражением желания познакомиться с ним.

1 июня — получил письмо от М. А. Волошина с конкретным предложением приехать к нему в Коктебель.

12 июня — приезд в Коктебель к Волошину.

5 июля — М. А. Волошин дарит Булгакову свою книгу «Иверни» и акварель.

7 июля — отъезд из Коктебеля морем в Ялту, далее на автомобиле в Севастополь и поездом до Москвы. Впечатления от поездки нашли отражение в цикле очерков «Путешествие по Крыму».

Статья «Караул!!!» в журнале «Журналист» (№ 6―7). Выход в свет сборника «Дьяволиада», состоящего из двух повестей («Дьяволиада», «Роковые яйца») и трех рассказов («№ 13. — Дом Эльпит-Рабкоммуна», «Китайская история», «Похождения Чичикова»).

27 июля — 31 августа: публикация цикла очерков «Путешествие по Крыму» в «Красной газете».

Июль — начало августа: написание пьесы «Белая гвардия» (1-я редакция: в 5 актах, 12 картинах).

15 августа — рассказ «Стальное горло» в журнале «Красная панорама» (первый из цикла «Записки юного врача»).

Представляет во МХАТ пьесу «Белая гвардия» (1-я редакция).

17 августа — сдает третью часть (окончание) романа «Белая гвардия» в журнал «Россия» (публикация не состоялась, так как журнал был закрыт).

23 августа — рассказ «Таракан» в газете «Заря Востока».

Август — фельетон «Ванькин — дурак» в журнале «Бузотер», № 19 (из цикла «Золотые документы» или «Золотые корреспонденции»); там же — рассказ «Шпрехен зи дейтч?». Рассказ «Угрызаемый хвост» в журнале «Бузотер» (№ 20).

Начало сентября — чтение пьесы «Белая гвардия» труппе МХАТа в присутствии К. С. Станиславского, а также на квартире поэта К. А. Липскерова.

Предложение Студии Е. Б. Вахтангова написать для них современную комедию. Начало работы над пьесой «Зойкина квартира».

Сентябрь — начало октября: заканчивает 2-ю редакцию пьесы «Белая гвардия», представляет ее в репертуарный отдел Художественного театра.

15 октября — пишет резкое письмо руководству МХАТа (В. В. Лужскому) по поводу постановки пьесы «Белая гвардия». Условия, высказанные Булгаковым, принимаются.

Рассказ «Крещение поворотом» в журнале «Медицинский работник» (№ 41―42).

31 октября — читка пьесы «Белая гвардия» труппе Художественного театра.

Ноябрь — декабрь: продолжение работы над пьесами «Белая гвардия» и «Зойкина квартира». В книге Е. Ф. Никитиной «Русская литература от символизма до наших дней» опубликована «Автобиография. Октябрь 1924 г.». Возникновение замысла пьесы «Багровый остров».

1926 г.

1 января — заключение договора со Студией Е. Б. Вахтангова на пьесу «Зойкина квартира».

11 января — чтение пьесы «Зойкина квартира» труппе Студии Е. Б. Вахтангова (Театр им. Евг. Вахтангова).

18―25 января — рассказ «Вьюга» в журнале «Медицинский работник» (№ 2―3).

26 января — согласие руководства МХАТа на начало репетиций пьесы «Белая гвардия».

29 января — чтение 3-й редакции пьесы «Белая гвардия» новому составу исполнителей.

30 января — заключение договора с Московским Камерным театром на пьесу «Багровый остров».

Конец января — февраль: репетиции пьесы «Белая гвардия» во МХАТе.

12 февраля — выступление на диспуте «Литературная Россия» в Колонном зале Дома союзов.

21 февраля — чтение рассказа «Похождения Чичикова» на вечере литературного юмора в Политехническом музее.

2 марта — заключен с МХАТом договор на пьесу «Собачье сердце» по одноименной повести.

Начало — середина марта: первые репетиции пьесы «Зойкина квартира» в Театре им. Евг. Вахтангова. Продолжение репетиций «Белой гвардии» во МХАТе.

26 марта — показ первых двух актов спектакля «Белая гвардия» К. С. Станиславскому.

10 апреля — заключение договоров на постановку пьес «Белая гвардия» и «Зойкина квартира» в Ленинградском Большом драматическом театре.

24 апреля — первая генеральная репетиция «Зойкиной квартиры» в Театре им. Евг. Вахтангова. Принято решение о переделке пьесы.

26 апреля — вышло второе издание сборника «Дьяволиада».

Работа над пьесой «Багровый остров», встречи с режиссером Московского Камерного театра А. Я. Таировым.

7 мая — обыск в комнате Булгакова, произведенный работниками ОГПУ. Были взяты машинопись «Собачьего сердца» и три рукописные тетради под названием «Мой дневник» (возвращены лишь через несколько лет после ходатайства А. М. Горького. Булгаков уничтожил дневник, но следы его сохранились в архиве ОГПУ в виде сокращенной машинописной копии).

9 мая — уезжает в Ленинград.

10 мая — участвует в литературно-художественном вечере в Большом зале филармонии с чтением рассказа «Похождения Чичикова».

11―12 мая — пребывание в Ленинграде. Знакомство с А. А. Ахматовой, М. М. Зощенко и другими ленинградскими литераторами. Договоренность об издании сборника фельетонов в юмористической иллюстрированной библиотеке журнала «Смехач». Переговоры с ленинградскими театрами о написании и постановке пьесы.

13 мая — возвращение из Ленинграда; вызов к следователю ОГПУ для дачи показаний.

15 мая — фельетон «Акафист нашему качеству» в «Красной газете» (вечерний выпуск).

4 июня — письмо Совету дирекции МХАТа по поводу режиссуры и названия пьесы «Белая гвардия».

24 июня — первая закрытая генеральная репетиция с хором, оркестром и полной декорацией пьесы «Белая гвардия» («Перед концом»).

25 июня — разрешение Главреперткома на постановку «Белой гвардии».

26 июня — закрытие сезона в Московском Художественном театре. Перерыв в репетициях «Белой гвардии».

Конец июня — начало июля: Булгаковы переезжают по новому адресу: Малый Левшинский переулок, 4, кв. 1.

В 15-й книжке библиотеки журнала «Смехач» вышли рассказы и фельетоны Булгакова отдельным изданием.

20―27 июля: рассказ «Тьма египетская» в журнале «Медицинский работник» (№ 26―27).

Июль — август: переписка с режиссером Театра им. Евг. Вахтангова А. Д. Поповым. Переделка пьесы «Зойкина квартира» (на даче у супругов Понсовых в Крюкове под Москвой). Рассказ «Звездная сыпь» в журнале «Медицинский работник» (№ 29―30).

24 августа — совещание с руководством МХАТа о продолжении репетиций пьесы «Белая гвардия». Замена названия «Семья Турбиных» на «Дни Турбиных» («Белая гвардия»).

Конец августа — начало сентября: репетиция пьесы в Художественном театре.

10 сентября — завершение работы над текстом пьесы и утверждение ее окончательного названия — «Дни Турбиных».

Рассказ «Полотенце с петухом» в журнале «Медицинский работник» (№ 33―34).

15 сентября — читка нового варианта «Зойкиной квартиры» труппе Театра им. Евг. Вахтангова.

17 сентября — первая открытая генеральная репетиция «Дней Турбиных» с приглашением Главреперткома.

23 сентября — генеральная репетиция с публикой, приглашением правительства, высшего руководства театрами, прессы.

25 сентября — официальное разрешение «Дней Турбиных».

Конец сентября — начало октября: последние генеральные репетиции «Дней Турбиных» и окончательная доводка пьесы.

5 октября — премьера пьесы «Дни Турбиных» во МХАТе.

Рассказ «Пропавший глаз» в журнале «Медицинский работник» (№ 36―37).

Фотографирование в мастерской М. Наппельбаума с моноклем в глазу. Банкет по поводу премьеры «Дней Турбиных» в квартире актера МХАТа В. А. Степуна (Сивцев Вражек, 41). В октябре «Дни Турбиных» прошли 13 раз, в ноябре и декабре — по 14 раз в месяц.

11 октября — диспут о «Днях Турбиных» в Доме печати: «Суд над „Белой гвардией“».

21 октября — разрешение Главреперткомом пьесы «Зойкина квартира».

28 октября — премьера «Зойкиной квартиры» в Театре им. Евг. Вахтангова.

10 ноября — отклонение президиумом коллегии Наркомпроса просьбы Булгакова о разрешении к постановке в провинции пьесы «Зойкина квартира».

Декабрь — рассказ «Я убил» в журнале «Медицинский работник» (№ 44―45). Начало работы над пьесой, получившей название «Бег». Продолжение работы над «Багровым островом». Выход в издательстве «Земля и Фабрика» сборника сатирических рассказов «Трактат о жилище». Разрешение пьесы «Зойкина квартира» к постановке в театрах Киева, Свердловска, Ростова-на-Дону, Баку, Саратова, Симферополя, Тифлиса, Риги. Выход «Автобиографии. Октябрь 1924 года» в сборнике «Писатели. Автобиографии и портреты современных прозаиков» (под редакцией В. Лидина). Знакомство с филологом П. С. Поповым, первым биографом Булгакова. Первые биографические записи.

1927 г.

14 января — 50-й спектакль «Дней Турбиных» во МХАТе.

7 февраля — выступление на диспуте «Дни Турбиных» и «Любовь Яровая» в Театре им. В. Э. Мейерхольда с резкой отповедью критику А. Орлинскому (стенограмма опубликована в 1969 г.).

Январь — февраль: завершение пьесы «Багровый остров». Встречи с М. А. Волошиным в Москве.

4 марта — сдача пьесы «Багровый остров» в Московский Камерный театр.

Март — апрель: завершение работы над первой редакцией пьесы «Бег», имевшей ранее название «Рыцарь Серафимы» («Изгои»).

19 апреля — расторгнут договор на инсценировку «Собачьего сердца» для МХАТа.

Май — лето: отдых в Крыму, в Судаке, на даче у композитора А. А. Спендиарова. Поездка в Ялту, посещение Дома-музея А. П. Чехова (13 мая — запись в альбоме памятных гостей музея).

1 августа — заключен договор с застройщиком А. Ф. Стуем на аренду трехкомнатной квартиры (Большая Пироговская улица, 35, б,[123] кв. 6). В конце августа — переезд на новую квартиру.

17 сентября — известие о снятии «Дней Турбиных». Вскоре это решение было отменено.

20 октября — возобновление «Дней Турбиных» в новом сезоне МХАТа 1927―1928 гг.

Октябрь — ноябрь: постановка пьесы «Семья Турбиных» в Рижском драматическом театре. Отдельное издание романа «Белая гвардия» в Риге с присочиненным редакцией концом.

9 ноября — снятие с репертуара пьесы «Зойкина квартира» в Театре им. Евг. Вахтангова.

Декабрь — рассказ «Морфий» в журнале «Медицинский работник» (№ 45―47). В Париже в издательстве «Конкорд» выходит «Белая гвардия» отдельной книгой. Борьба Булгакова с иностранными издателями (С. Каганским и др.) за авторские права на книгу «Белая гвардия» и пьесу «Дни Турбиных».

1928 г.

2 января — договор с МХАТом на пьесу «Бег». Читка пьесы труппе.

Работа над статьей «Драматург и критик» («Премьера») для театрального альманаха Драмсоюза, готовившегося Е. И. Замятиным и А. Р. Кугелем.

Январь — февраль: работа над новой редакцией пьесы «Бег». Подает заявление о поездке за границу по вопросу авторских прав (разрешение дано не было). Дарит книгу «Дьяволиада» гостившей у Булгаковых М. П. Чеховой.

1 марта — еще один договор с МХАТом на пьесу «Бег».

16 марта — передает новый вариант пьесы «Бег» во МХАТ.

Апрель — поездка в Ленинград по поводу постановки пьесы «Бег» в Большом драматическом театре. Встречи с Е. И. Замятиным, Н. Э. Радловым, В. Я. Канторовичем. Возобновление пьесы «Зойкина квартира» в Театре им. Евг. Вахтангова.

21 апреля — середина мая: поездка на юг (Тифлис, Батум, Зеленый Мыс, Владикавказ).

18 мая — решение Главреперткома о запрещении пьесы «Бег».

17 июня — решение Главреперткома о снятии пьес «Зойкина квартира» и «Дни Турбиных».

Август — поездка в Одессу (19 августа — прибытие; 22 августа — чтение пьесы «Бег» Художественному совету Театра русской драмы; 24 августа — договор на постановку «Бега» в Киевском Русском театре).

11 сентября — 200-е представление «Дней Турбиных» во МХАТе.

26 сентября — разрешение пьесы «Багровый остров» Главреперткомом.

9 октября — обсуждение пьесы «Бег» Художественным советом МХАТа и членами Главреперткома в присутствии А. М. Горького.

11 октября — разрешение Главреперткомом пьесы «Бег». Начало репетиций во МХАТе и Ленинградском Большом драматическом театре.

24 октября — окончательное запрещение пьесы «Бег».

9 декабря — закрытый просмотр спектакля «Багровый остров» в Московском Камерном театре.

11 декабря — премьера спектакля «Багровый остров».

Начало работы над первыми редакциями нового романа, позднее названного «Мастер и Маргарита».

1929 г.

25 января — последняя репетиция пьесы «Бег» во МХАТе.

2 февраля — письмо И. В. Сталина драматургу В. Н. Билль-Белоцерковскому с мнением по поводу «Дней Турбиных» и «Бега».

28 февраля — знакомство с Еленой Сергеевной Шиловской (на квартире художников Моисеенко: Большой Гнездниковский переулок, 10), будущей третьей женой писателя.

6 марта — публикация решения Главреперткома о снятии с репертуара всех пьес Булгакова.

17 марта — последнее, 198-е представление «Зойкиной квартиры», которая не возобновлялась уже при жизни автора.

Апрель — снятие с репертуара «Дней Турбиных».

8 мая — сдает в издательство «Недра» отрывок из нового романа — рукопись «Мания фурибунда» (глава из романа «Копыто инженера»).

Начало июня — последний спектакль «Багрового острова» в Московском Камерном театре.

Начало июля — пишет письмо-заявление И. В. Сталину, М. И. Калинину, начальнику Главискусства А. И. Свидерскому, А. М. Горькому о своем трудном положении с просьбой о выезде из СССР (ответа на письмо не последовало).

Лето — переписка с братом — Н. А. Булгаковым, живущим в Париже, о судьбе зарубежных изданий и постановок.

3 сентября — пишет письмо секретарю ЦИК А. С. Енукидзе и А. М. Горькому с просьбой походатайствовать о выезде за границу (второе письмо А. М. Горькому было написано 28 сентября).

Сентябрь — работает над рукописью «Тайному Другу», обращенной к Е. С. Шиловской. Впоследствии этот отрывок послужил основой для начала «Записок покойника» («Театрального романа»).

14 октября — дирекция МХАТа расторгает договор на пьесу «Бег» и просит вернуть аванс.

Октябрь — начало работы над пьесой о Мольере.

6 декабря — закончена первая (рукописная) редакция пьесы о Мольере, названной «Кабала святош».

Перепечатка и чтение пьесы «Кабала святош» у Ляминых и на своей квартире. Обсуждение пьесы и ее доработка перед подачей в Главрепертком. Возникновение замысла пьесы «Блаженство» и начало работы над ней.

Написание первых глав романа «Театр» (по всей вероятности, переработанный и дополненный вариант наброска «Тайному Другу»).

1930 г.

Январь — в письмах к брату Н. А. Булгакову в Париж сообщает о трудном литературном и материальном положении.

19 января — рассказывает о пьесе «Мольер» на совещании Литературно-репертуарного комитета МХАТа.

Конец января — начало февраля: встречи с Е. Замятиным и Б. Пильняком.

11 февраля — читает пьесу «Мольер» в Драмсоюзе.

18 марта — получение из Главреперткома письма о запрещении к постановке пьесы «Мольер».

28 марта — пишет письмо Правительству СССР с просьбой определить жизненную и творческую судьбу. Сжигает часть рукописей романа «Театр», ранних редакций «Мастера и Маргариты» и пьесы «Блаженство».

14 апреля — самоубийство В. В. Маяковского.

17 апреля — участвует в похоронах В. В. Маяковского. Фотографируется во дворе Клуба писателей с В. Катаевым, Ю. Олешей, И. Уткиным и другими.

18 апреля — телефонный разговор с И. В. Сталиным, решивший дальнейшую судьбу Булгакова.

Конец апреля — поступает в Театр рабочей молодежи (ТРАМ) консультантом.

10 мая — подает заявление во МХАТ с просьбой о приеме на работу. Тогда же зачисляется в труппу театра ассистентом режиссера.

Май — работа над первым вариантом инсценировки «Мертвых душ» по Н. В. Гоголю.

7 июля — Художественный совет МХАТа отвергает первый вариант инсценировки «Мертвых душ».

14 июля — уезжает с ТРАМом в Крым, в Мисхор, где живет до 3 августа, а затем возвращается в Москву.

Август — сентябрь: работа над «Мертвыми душами»; обсуждение с завлитчастью Ленинградского Красного театра Е. М. Шереметьевой будущей пьесы «Адам и Ева». Замысел инсценировки «Войны и мира».

Октябрь — поездка в Ленинград, встреча с руководством Красного театра.

31 октября — чтение во МХАТе и обсуждение второго варианта инсценировки «Мертвых душ».

Ноябрь — доработка «Мертвых душ» по замечаниям Художественного совета МХАТа.

2 декабря — первая репетиция «Мертвых душ» на сцене МХАТа.

28 декабря — датирует стихотворный набросок «Funerailles» («Похороны»).

Декабрь — начало января 1931 г.: встреча с Е. С. Шиловской в подмосковном доме отдыха; работа над «Мертвыми душами» и «Адамом и Евой».

1931 г.

Январь — февраль: репетиции «Мертвых душ».

25 февраля — разрыв отношений с Е. С. Шиловской по настоянию ее мужа.

14 марта — подает заявление в ТРАМ об отставке, которая была принята 15 марта.

18 марта — подает заявление во МХАТ с просьбой о зачислении в актерский состав театра.

17 апреля — подписано соглашение с Московским передвижным санитарно-просветительным театром Института санитарной культуры (Мясницкая, 42) о режиссерской работе над пьесой Н. А. Венкстерн «Одиночка».

30 мая — пишет письмо И. В. Сталину с размышлениями о своей творческой судьбе и просьбой о заграничном отпуске (письмо осталось без ответа).

Весна — лето: знакомство с М. П. Смирновой, повлиявшее на замысел романа «Мастер и Маргарита» и образ главной героини.

Начало переписки с П. С. Поповым (первое сохранившееся письмо датируется 26. X. 31 г., последнее — 24. I. 40 г.).

5 и 8 июля — подписывает договор на пьесу о войне для Красного театра и Театра им. Евг. Вахтангова.

10―22 июля: отдыхает на даче у Н. А. Венкстерн в г. Зубцове на Волге.

Июль — август: работа над пьесой «Адам и Ева» и поправками к пьесе «Мольер» («Кабала святош»).

22 августа — завершение рукописной редакции «Адама и Евы».

Август — сентябрь: поездка в Ленинград; заключение договора с Большим драматическим театром на инсценировку «Войны и мира» Л. Н. Толстого (26 августа).

24 сентябрь — начало работы над инсценировкой «Войны и мира».

Чтение пьесы «Адам и Ева» дирекции Красного театра и позже, в Москве, в Театра им. Евг. Вахтангова. В обоих театрах эта пьеса не была принята.

3 октября — разрешение Главреперткомом пьесы «Мольер».

12 октября — договор на постановку «Мольера» с Ленинградским Большим драматическим театром. Позже такой же договор был заключен и со МХАТом.

14 ноября — проводы Е. И. Замятина за границу.

1932 г.

Январь — решение правительства о возобновлении «Дней Турбиных». Из театра Булгакову позвонил об этом Ф. Н. Михальский 15 января.

11 февраля — генеральная репетиция (первый показ) «Дней Турбиных»; 18 февраля — премьера для публики.

25 февраля — завершение инсценировки «Войны и мира».

14 марта — Большой драматический театр сообщил об отклонении пьесы «Мольер» и расторжении договора.

31 марта — начало репетиций «Мольера» во МХАТе.

9 мая — заключен договор с киностудией «Межрабпомфильм» о переделке диалогов в звуковой картине «Восстание рыбаков»; 18 мая сдает переписанные диалоги 1-й части сценария.

11 июля — заключен договор на книгу о Ж.-Б. Мольере для серии «Жизнь замечательных людей».

18 июля — заключен договор с Театром-студией Ю. Завадского на перевод пьесы Мольера «Мещанин во дворянстве».

Июль — август: работа над книгой о Мольере. Возобновление переписки и отношений с Е. С. Шиловской.

Сентябрь — начало работы над пьесой «Полоумный Журден» для Театра-студии Ю. Завадского.

1 октября — опубликован отрывок из пьесы «Бег» («Сон седьмой») в «Вечерней Красной газете» (Ленинград).

3 октября — расторгнут брак с Л. Е. Белозерской.

4 октября — заключен брак с Е. С. Шиловской.

15―28 октября: поездка с женой в Ленинград по вопросам постановки там «Мертвых душ» и «Бега». Чтение «Мертвых душ» в Красном театре. Возобновление работы над «Мастером и Маргаритой».

Конец октября — переезд Е. С. Булгаковой с младшим сыном Сергеем Шиловским в квартиру Булгакова на Большой Пироговской улице, 35 б.

18 ноября — окончание пьесы «Полоумный Журден».

25 ноября — перерыв репетиций пьесы «Мольер» в Художественном театре.

28 ноября — премьера пьесы «Мертвые души» во МХАТе.

Зима 1932―1933 гг.: работа над романом о Мольере.

1933 г.

5 марта — окончание работы над «Жизнеописанием господина де Мольера» и сдача в редакцию ЖЗЛ (8 марта).

Начало марта — переделка отдельных сцен пьесы «Бег» для МХАТа.

10 марта — возобновление репетиций пьесы «Бег» во МХАТе, продолжавшихся до 15 октября.

7 апреля — отрицательный отзыв редактора серии ЖЗЛ А. Н. Тихонова (Сереброва) на роман о Мольере. 12 апреля Булгаков направляет ответ с отказом переделывать книгу.

29 апреля — новый договор с МХАТом на пьесу «Бег».

Май — предложение Ленинградского мюзик-холла написать трехактную эксцентрическую пьесу. 18 мая — заключен договор на будущую пьесу «Блаженство». Начало работы над пьесой — с 26 мая.

Июнь — начало июля: работа над новой редакцией пьесы «Бег».

10―22 июля: поездка с Е. С. Булгаковой в Ленинград по поводу пьесы «Бег». Встречи с А. А. Ахматовой у художника Н. Э. Радлова. Продолжение работы над романом «Мастер и Маргарита».

Лето — осень: переписка с братом — Н. А. Булгаковым о постановке пьесы «Зойкина квартира» в Париже.

Сентябрь — продолжение работы над «Бегом». 9 сентября — беседа с А. М. Горьким; обсуждение пьесы во МХАТе. Чтение глав «Мастера и Маргариты» у Ляминых.

Октябрь — пишет ответы на анкету «Литературного наследства» о М. Е. Салтыкове-Щедрине («Советские писатели о Щедрине»).

11 октября — обсуждение музыкально-шумового оформления пьесы «Бег» во МХАТе.

9 ноября — завершение работы над «Бегом» (датирован текст новой его редакции с пометкой «Окончательный вариант»).

29 ноября — решение дирекции МХАТа об исключении пьесы «Бег» из планов работы театра.

8 декабря — наброски к пьесе «Блаженство» с вариантами названий: «Грезы Рейна», «Рейн грезит», «Острова блаженные».

9 декабря — играет роль Судьи на просмотре первых шести картин пьесы «Записки Пиквикского клуба» Н. А. Венкстерн (по Ч. Диккенсу). В дальнейшем (1934―1935) Булгаков играет эту роль регулярно.

16 декабря — начинает диктовать Е. С. Булгаковой пьесу «Блаженство».

23 декабря — читает пьесу «Мольер» во МХАТе новым исполнителям.

25 декабря — возобновление репетиций «Мольера».

1934 г.

4―22 января: возвращение к роману «Мастер и Маргарита».

18 февраля — переезд по новому адресу: улица Фурманова, дом 3―5, квартира 66.

Февраль — встречи с приехавшей из Ленинграда А. А. Ахматовой.

23 марта — заключен договор на пьесу «Блаженство» с Московским Театром сатиры.

28 марта — закончена первая рукописная редакция пьесы «Блаженство».

31 марта — заключен договор с киностудией «Союзфильм» на сценарий «Мертвые души».

11 апреля — завершение второй редакции пьесы «Блаженство» и чтение ее друзьям (12 апреля).

23 апреля — окончание третьей, машинописной редакции пьесы «Блаженство».

25 апреля — сдача пьесы «Блаженство» в Театр сатиры и чтение ее труппе театра.

Конец апреля — подает заявление секретарю ЦИК А. С. Енукидзе о заграничной двухмесячной поездке.

Начало мая — пишет экспозицию киносценария «Похождения Чичикова, или Мертвые души» по поэме Гоголя. 10 мая «Экспозиция…» обсуждается с И. А. Пырьевым и И. В. Вайсфельдом, а 17 мая Булгаков заканчивает «Дополнение к экспозиции…».

17 мая — заполняет с Е. С. Булгаковой анкеты на заграничные паспорта. Диктует набросок главы будущей книги: «Был май…».

29 мая — подает заявление о приеме в Союз советских писателей.

4 июня — принят в Союз советских писателей.

7 июня — Булгаковым отказывают в выдаче паспортов для заграничной поездки.

10 июня — пишет письмо И. В. Сталину с объяснением трудной жизненной ситуации (письмо осталось без ответа).

13 июня — поездка в Ленинград с МХАТом на гастроли. Работа над киносценарием «Мертвые души».

20 июня — 500-й спектакль «Дней Турбиных».

Начало июля — читает пьесу «Блаженство» директору Красного театра В. Е. Вольфу (работа театра над пьесой не началась из-за ареста Вольфа).

4 июля — показывает кинорежиссерам черновую редакцию сценария «Мертвые души».

12 июля — начинает новую редакцию романа «Мастер и Маргарита». Завершает первую редакцию киносценария «Мертвые души». С 15 по 24 июля работает над второй редакцией киносценария.

19 июля — возвращение в Москву из Ленинграда.

Конец июля — начало августа: на даче в Звенигороде. Продолжение работы над киносценарием «Мертвые души».

12 августа — заканчивает и сдает на кинофабрику третий вариант сценария «Мертвые души».

15 августа — утверждение к постановке киносценария «Мертвые души».

16 августа — заключение договора с киностудией «Украинфильм» о либретто и сценарии «Ревизор» (по комедии Гоголя).

17―23 августа — поездка в Киев с женой Е. С. Булгаковой. Переговоры о постановке «Мольера» в Театре русской драмы и о «Ревизоре» в кино. Встречи с М. Загорским, Н. Эрдманом, В. Нелли.

25 августа — в газете «За большевистский фильм» (многотиражка «Мосфильма») опубликовано интервью Булгакова (с портретом в монокле) о работе над сценарием к «Мертвым душам».

Начинает работу над киносценарием «Ревизор».

Конец августа — начало сентября: Первый Съезд советских писателей в Колонном зале. Булгаков не получил даже гостевого билета. Встреча с американскими исполнителями пьесы «Дни Турбиных».

8 сентября — беседа с режиссером МХАТа И. Я. Судаковым о возможности постановки пьесы «Бег».

10 сентября — возобновление работы над «Мастером и Маргаритой».

15 сентября — режиссер И. А. Пырьев посылает Булгакову экземпляр киносценария «Мертвые души» со своими поправками.

Сентябрь — октябрь: начал работу (первые наброски) над пьесой о Пушкине.

9 октября — заключение договора с Театром сатиры о переработке пьесы «Блаженство» в другую (получившую позднее название «Иван Васильевич»).

10―15 октября: работа над первой редакцией киносценария «Ревизор».

16 октября — возобновление репетиций «Мольера» во МХАТе.

17 октября — чтение «Ревизора» режиссерской группе.

18 октября — на даче у В. В. Вересаева делает тому предложение писать вместе пьесу о Пушкине (по плану, разработанному Булгаковым). В. В. Вересаев соглашается.

24 октября — окончание второй редакции киносценария «Ревизор».

Конец октября — завершение работы над первым полным (37 глав) вариантом «Мастера и Маргариты»; 30 октября начата новая тетрадь рукописных дополнений к роману.

3 ноября — генеральная репетиция пьесы «Пиквикский клуб» с участием Булгакова в роли Судьи.

5 и 18 ноября — поправки к «Мертвым душам».

9 ноября — завершение окончательного варианта финальной сцены «Сон восьмой» пьесы «Бег».

21 ноября — сообщение о запрещении пьесы «Бег».

Конец ноября — знакомство и работа с режиссером М. С. Каростиным по сценарию «Ревизора». Начало работы над пьесой «Иван Васильевич» (переделкой пьесы «Блаженство»).

27 ноября — отказ Московской кинофабрики от поправок к «Мертвым душам» и возвращение киносценария на доработку.

1 декабря — премьера спектакля «Пиквикский клуб» с участием Булгакова.

17 декабря — договор с Театром им. Евг. Вахтангова на пьесу о Пушкине.

27 декабря — радиопремьера спектакля «Пиквикский клуб». В репетициях спектакля принимал участие Булгаков.

1935 г.

Январь — февраль: продолжение работы над пьесой о Пушкине, «Мертвыми душами», «Ревизором».

Середина февраля — начало интенсивных репетиций «Мольера» с участием К. С. Станиславского.

28 февраля — закончена новая редакция киносценария «Ревизор».

Март — апрель: продолжение репетиций «Мольера».

26 марта — возобновление работы над пьесой о Пушкине; 27 марта — завершение ее черновой редакции; 5 апреля — чтение у В. В. Вересаева двух последних картин пьесы.

7 и 13 апреля — встречается с приехавшей в Москву А. А. Ахматовой; 8 апреля — встреча с Б. Л. Пастернаком у К. А. Тренева.

22 апреля — пишет письмо К. С. Станиславскому об отказе переделывать пьесу «Мольер». Возражения Булгакова были приняты.

23 апреля — присутствует с Еленой Сергеевной на балу в американском посольстве, впечатление которого повлияло на сюжет одной из сцен в «Мастере и Маргарите».

28―29 апреля: чтение дома друзьям 1-го акта нового варианта «Зойкиной квартиры».

2―10 мая — заканчивает новую редакцию «Зойкиной квартиры».

7 мая — чтение отрывков пьесы «Иван Васильевич» актерам Театра сатиры.

18 и 2 июня — чтение пьесы о Пушкине актерам Театра им. Евг. Вахтангова.

Лето — работа над пьесой «Пушкин» («Последние дни»). Переписка с В. В. Вересаевым о трактовке образа Пушкина в пьесе.

9 сентября — завершение работы над пьесой «Пушкин»; 20 сентября получено разрешение Главреперткома на постановку.

30 сентября — завершена пьеса «Иван Васильевич»; 2 октября читает пьесу актерам Театра сатиры; 7 октября сдает пьесу в театр.

29 октября — пьеса «Иван Васильевич» разрешена к постановке; 31 октября вносит последние поправки в нее, 1 ноября вновь читает пьесу в Театре сатиры, с 18 ноября там начинаются репетиции.

30 октября — приход к Булгаковым А. А. Ахматовой с вестью об аресте ее мужа (Н. Н. Пунина) и сына (Л. Н. Гумилева). Помогает Ахматовой составить письмо Сталину. Арестованных выпустили 4 ноября.

5 ноября — начинает работу над переводом пьесы Мольера «Скупой» («Скряга»); 10 декабря — заключает договор на этот перевод с издательством «Academia».

Конец года — работа над новой редакцией сценария «Ревизор» в соавторстве с режиссером М. С. Каростиным. Выход совместного киносценария «Необычайное путешествие, или Ревизор» (по Гоголю) (М.: Цедрам, 1935). Продолжение репетиций «Мольера» во МХАТе. К. С. Станиславский отказывается от личной работы над постановкой, предложив выпускать спектакль режиссеру Н. Горчакову.

19 декабря — В. В. Вересаев снимает свое имя с пьесы «Александр Пушкин».

1936 г.

16 января — закончен перевод пьесы Мольера «Скупой».

Возникновение замысла оперы «Пушкин» по пьесе Булгакова с музыкой Д. Д. Шостаковича.

28 января — в газете «Правда» статья «Сумбур вместо музыки» об опере Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».

5 февраля — первая генеральная репетиция «Мольера», 9 февраля — вторая генеральная репетиция, 11 и 15 февраля — закрытые просмотры спектакля.

6 февраля — решает написать пьесу о Сталине.

15 февраля — в многотиражке МХАТа «Горьковец» публикуется ряд отзывов о пьесе и спектакле «Мольер». Среди них интервью с Булгаковым «Он был велик и неудачлив» — о личности Мольера.

16 февраля — премьера спектакля «Мольер».

21 февраля — общественный просмотр спектакля «Мольер», 24 февраля — первый спектакль для публики (до 4 марта пьеса прошла семь раз).

Конец февраля — начало марта: продолжение репетиций спектакля «Иван Васильевич» в Московском театре сатиры. Серия отрицательных рецензий на спектакль «Мольер» во МХАТе. Решение принять участие в конкурсе на учебник «История СССР». Прекращение съемок фильма «Ревизор» (режиссер М. С. Каростин).

5 марта — начало работы над «Курсом истории СССР».

9 марта — статья «Внешний блеск и фальшивое содержание» в «Правде». Снятие спектакля «Мольер» с репертуара.

16 марта — статья актера МХАТа М. М. Яншина «Поучительная неудача» о спектакле «Мольер» (газета «Советское искусство»). Разрыв отношений Булгакова с Яншиным.

Конец марта — апрель: поправки к пьесе «Иван Васильевич» по просьбе Театра сатиры. Нападки в прессе на репетирующийся в Театре им. Евг. Вахтангова спектакль «Пушкин». Работа над главами учебника «Курс истории СССР» (не был завершен).

11 мая — участвует в просмотре спектакля «Иван Васильевич»; 13 мая — генеральная репетиция, однако пьеса не допускается к представлению.

19 мая — начинает перевод пьесы Шекспира «Виндзорские проказницы» (по договору с МХАТом). Отказывается вносить исправления в пьесу «Пушкин».

31 мая — отъезд с Еленой Сергеевной в Киев на гастроли МХАТа.

4 июня — присутствует на спектакле «Дни Турбиных».

12 июня — возвращение из Киева в Москву.

16 июня — композитор Б. В. Асафьев предлагает написать либретто оперы «Минин и Пожарский» для Большого театра.

Конец июня — июль: работа над переводом «Виндзорских проказниц» и либретто «Минин и Пожарский». Живет на даче в Загорянке под Москвой. Начинает последнюю тетрадь дополнений к основному тексту рукописной редакции «Мастера и Маргариты».

27 июля — отъезд в Синоп под Сухуми с Еленой Сергеевной.

Август — продолжение работы над переводом пьесы «Виндзорские проказницы» и объединение ее с другой пьесой Шекспира — «Генрих IV» (написание новой пьесы).

1 сентября — возвращение в Москву.

14 сентября — прекращает работу над переводом «Виндзорских проказниц». Предложение художественного руководителя и дирижера Большого театра С. А. Самосуда написать либретто оперы о Перекопе и перейти на постоянную работу в Большой театр.

15 сентября — подает во МХАТ заявление об увольнении и одновременно заявление в Большой театр о приеме на работу.

10 октября — поступает в Большой театр либреттистом и консультантом; 20 октября — заполняет анкетную карточку договора, где обязывается писать одно либретто в год.

Октябрь — ноябрь: работа над либретто оперы «Черное море».

23 ноября — наброски либретто оперы «О Владимире». Эта работа продолжение не получила.

26 ноября — начало работы над «Записками покойника» («Театральным романом»).

Декабрь — Елена Сергеевна записывает «Устные рассказы» Булгакова о Сталине и его приближенных.

1937 г.

Январь — февраль: запрет на постановку пьесы «Пушкин». Предложение композитора Е. Е. Петунина написать либретто оперы о Петре I.

18 марта — завершает либретто «Черное море».

20 марта — пишет новый вариант «Автобиографии».

Конец марта — завершение либретто оперы «Минин и Пожарский» (композитор Б. В. Асафьев), работает над ее постановкой в Большом театре.

2 апреля — Московский городской суд отклонил иск Харьковского драматического театра о взыскании с Булгакова денег за не вышедший там спектакль «Пушкин».

7 апреля — вызов в ЦК партии к М. А. Агарову для беседы о переделках пьесы «Пушкин» и либретто «Минин и Пожарский».

Апрель — май: чтение глав из «Записок покойника» своим друзьям. Наброски к либретто оперы «Рашель». Участие в репетициях «Минина и Пожарского» в Большом театре.

Весна — лето: возобновление переписки с братом — Н. А. Булгаковым о постановке во французском театре пьесы «Зойкина квартира» и своих авторских правах за границей. Переписка с ленинградским композитором Б. В. Асафьевым (началась в июле 1936 г. и продолжалась почти два года) о написании и постановке оперы «Минин и Пожарский».

16 июня — отъезд в деревню Богунью под Житомиром по приглашению отдыхавшего там у своих родственников (дача Тарасевича) актера МХАТа В. А. Степуна. Работа над либретто оперы «Петр Великий» и «Записками покойника».

14 августа — возвращение в Москву.

Сентябрь — прекращение работы над «Записками покойника».

13 сентября — окончание либретто «Петр Великий».

28 сентября — 1 октября: работа над 2-й редакцией пьесы «Бег».

Октябрь — предложение написать либретто оперы о 1812 г. по роману Л. Н. Толстого «Война и мир».

8 декабря — начало работы над инсценировкой романа Сервантеса «Дон-Кихот».

Продолжение работы над новой редакцией романа «Мастер и Маргарита».

1938 г.

29 января — присутствует на первом исполнении Пятой симфонии Д. Д. Шостаковича в консерватории.

4 февраля — пишет письмо И. В. Сталину с ходатайством о высланном драматурге Н. Р. Эрдмане.

Зима — весна: продолжение работы над «Мининым и Пожарским». Интенсивная работа над «Мастером и Маргаритой». Служба в Большом театре: составление отзывов, консультации, участие в репетициях. Чтение глав романа «Мастер и Маргарита» друзьям и знакомым.

2 мая — чтение романа Н. С. Ангарскому (видному издательскому работнику), который высказался о невозможности печатания романа.

22―23 мая — закончена последняя рукописная редакция «Мастера и Маргариты».

26 мая — Елена Сергеевна с сыном Сережей Шиловским уезжают на все лето в г. Лебедянь. Живут в доме счетовода В. И. Андриевского. М. А. Булгаков в письмах к жене сообщает о ходе работы над «Мастером и Маргаритой».

26 мая — 24 июня: перепечатка и правка романа.

25 июня — уезжает к семье в Лебедянь.

22 июля — возвращается в Москву.

Август — работа над инсценировкой «Дон-Кихота».

4 сентября — читает актерам Театра им. Евг. Вахтангова вариант инсценировки «Дон-Кихота».

10―19 сентября — начало работы над пьесой «Пастырь» (впоследствии названной «Батум»).

23 сентября — начало работы над либретто оперы «Мадмуазель Фифи» («Рашель») по новелле Мопассана.

8 октября — заканчивает инсценировку «Дон-Кихота».

Середина октября — к юбилейным дням МХАТа пишет либретто шуточного приветствия от Большого театра — «Юбилейное заседание».

5 ноября — разрешение к постановке пьесы «Дон-Кихот».

10 ноября — чтение пьесы «Дон-Кихот» в Театре им. Евг. Вахтангова.

Конец года — продолжение работы над «Мастером и Маргаритой» и либретто «Рашель». Трансляция по радио оперы «Минин и Пожарский».

1939 г.

2 января — в многотиражке Большого театра «Советский артист» печатает юмористический репортаж «Детский рассказ».

Январь — продолжение работы над либретто «Рашель».

16 января — работа над пьесой «Батум»; 25 января были готовы 3 картины пьесы.

Январь — весна: переписка с композитором И. О. Дунаевским о либретто оперы «Рашель».

26 марта — заканчивает либретто «Рашель».

26 апреля — 14 мая: читает друзьям полный текст «Мастера и Маргариты».

18 мая — замысел пьесы о Ричарде Первом («Ласточкино гнездо»).

28 мая — замысел либретто балета по сказке Х.-К. Андерсена «Калоши счастья».

9 июня — беседа во МХАТе об условиях договора на пьесу «Батум».

2 июля — чтение артистам Художественного театра фрагментов пьесы «Батум»; 11 июля — чтение пьесы в Комитете по делам искусств.

Июль — завершает работу над пьесой «Батум»; 24 июля передает ее руководству МХАТа.

27 июля — чтение пьесы «Батум» в Художественном театре.

14 августа — отъезд М. А. и Е. С. Булгаковых с постановочной бригадой МХАТа для работы над пьесой «Батум» в Грузию. Возвращение в тот же день в Москву из Тулы после телеграммы, отменяющей поездку.

Ухудшение состояния здоровья Булгакова.

10 сентября — отъезд с Еленой Сергеевной в Ленинград.

11 сентября — внезапное ухудшение зрения у Булгакова.

15 сентября — возвращение из Ленинграда в Москву. Консилиум врачей и подтверждение ранее поставленного диагноза: гипертонический нефросклероз.

4 октября — диктовка Елене Сергеевне поправок к «Мастеру и Маргарите». Работа эта продолжалась почти до самой кончины Булгакова.

10 октября — передача ведения всех дел Е. С. Булгаковой.

24 октября — заседание Художественного совета МХАТа, одобрившего предстоящую постановку пьесы «Пушкин».

11 ноября — первый визит к Булгакову секретаря Союза писателей СССР А. А. Фадеева.

16 ноября — заключение договора с Ленинградским Большим драматическим театром на постановку пьесы «Дон-Кихот».

18 ноября — 18 декабря: на лечении в подмосковном санатории «Барвиха». Временное улучшение здоровья, восстановление зрения.

Чтение романа «Мастер и Маргарита» друзьям, работа над дополнениями к нему.

1940 г.

6 января — записи к ранее задуманной пьесе «Ласточкино гнездо».

22 января — подписание договора с МХАТом на постановку пьесы «Александр Пушкин» («Последние дни»). (Пьеса была поставлена в 1943 г.)

13 февраля — последний раз диктует поправки к роману «Мастер и Маргарита».

Февраль — начало марта: дежурство у постели больного Булгакова его друзей и близких. Визиты А. А. Фадеева, планы поездки Булгакова на юг Италии для лечения.

4 марта — «Утро. Проснулся… Потом заговорил: „Я хотел служить народу… Я хотел жить в своем углу… (Сергею)[124] Ты знаешь, что такое рубище? Ты слышал про Диогена? Я хотел жить и служить в своем углу… я никому не делал зла…“» (из дневника Е. С. Булгаковой, который она вела с октября 1939 г. до кончины М. А. Булгакова, о его последних днях).

10 марта в 16 часов 39 минут Михаил Афанасьевич Булгаков скончался.

11 марта — гражданская панихида в здании Союза писателей СССР (улица Воровского, 52). Перед панихидой московский скульптор С. Д. Меркуров снял с лица Булгакова посмертную маску.

С прощальным словом на панихиде выступили Вс. В. Иванов, А. М. Файко, В. О. Топорков, Б. А. Мордвинов.

12 марта — кремация тела М. А. Булгакова. Урна с прахом захоронена на Новодевичьем кладбище.

──────

Часть дохода от издания этой книги издательство «Педагогика» перечисляет в Фонд М. А. Булгакова в Москве.


Передний, он же и задний форзац



Загрузка...