Вернувшись в Нетлфолд после своей вылазки в Лондон, Флёр продолжала изнывать у «соленой морской волны». Ни Джон, ни жена его так и не приехали ее проведать. Никаких сомнений: на нее наклеили ярлычок «яд». Два раза ходила она гулять к ферме Грин-Хилл в надежде, что повторится «забавная встреча». Видела там уютный старый дом и солидные дворовые постройки; сбоку их защищал склон холма, впереди открывался широкий вид на море. Тихий, удобный, гостеприимный уголок вызвал в ней враждебное чувство. Ей тут никогда не быть хозяйкой; значит, и дом этот ей враг, одна из тех сил, что борются против нее. Пока жизнь Джона не устроена, ей есть на что надеяться. Как только он осядет на этом мирном клочке земли, им прочно завладеет его жена, и он уйдет у нее из рук, на этот раз окончательно — уже два раза обжегся! Но как ни болело ее сердце, она все еще не понимала ясно, чего же в конце концов она добивается. Пока не нужно было ничего решать, казалось возможным многое, что в глубине души она считала невозможным. Даже потеря имени и чести не рисовалась ей как последняя степень безумия… Вновь пережить Испанию с Джоном! При этой мысли руки ее сжимались, раскрывались губы. Странствовать вдвоем, а тем временем изменчивое, снисходительное общество наших дней все забудет, а может, и простит! Любой вид общения с ним — от корректной платонической дружбы до полной потери себя; от преступной и тайной связи до спокойных открытых свиданий, пусть коротких, только не слишком редко. Волнение в крови подсказывало ей, что все возможно, если и не вполне вероятно, лишь бы теперь не потерять его навсегда.
Среди этих лихорадочных метаний точкой опоры явилось письмо от тети Уинифрид:
«… Из письма Вэла я узнала, что в Гудвуд они не поедут, — их прелестный двухлеток не в форме. Так обидно! Самые интересные скачки за весь год. Пишет, что они очень заняты переговорами о ферме, которую думает купить этот Джон Форсайт. Вэл с Холли радуются, что они будут жить так близко, но боюсь, как бы американочка не заскучала. Холли пишет, что они собираются на веселый маскарад в Нетлфолдский отель. Энн будет русалкой — ей пойдет, у нее такие прямые ножки; Холли будет madame Vigée le Brun{46}, а Вэл говорит, что оденется „жучком“ или совсем не поедет. От всей души надеюсь, что он не сделает себе красный нос. У Джона Форсайта есть костюм араба, который он вывез из Египта».
«… А у меня, — подумала Флёр, — есть платье, в котором я приходила в его комнату в Уонсдоне». Как жалела она теперь, что не вышла из этой комнаты его женой, — после этого ничто не могло бы разлучить их. Но они тогда были такими невинными младенцами!
Дело в том, что она сейчас же решила тоже поехать на этот маскарад. Она приехала первая и злорадно наблюдала за лицами Джона и Энн, когда встретила их у входа в зал. Ее виноградное платье! Она увидела, что Джон его помнит, и поскорее стала расхваливать костюм Энн: «Самая настоящая русалка!» А что касается Джона — ему для полного состава не хватает еще одной-двух жен! Вплоть до этого вальса она вела себя безукоризненно; и потом тоже старалась казаться безукоризненной всем, кроме Джона. Для него одного она затаила (так она по крайней мере надеялась) и близость, и ласку, и томление взгляда; но за эти несколько минут она дала ему ясно почувствовать, что любит его.
— Вечно! — только и сказала она, когда они наконец остановились.
И после этого танца Флёр ускользнула домой: духу не хватило смотреть, как он будет танцевать со своей русалкой. Вся дрожа, пробралась она к себе, упала на кровать, разрыдалась беззвучно. И в путаных видениях мелькало и мучило загорелое лицо, и глаза, и ноги русалки. Наконец она затихла. Хоть несколько минут она владела им, сердцем к сердцу. Все лучше, чем ничего!
Встала она поздно, бледная и как будто успокоившаяся. В десять часов неожиданное появление автомобиля Сомса заставило ее окончательно укрыться под маской. Она встретила его словами преувеличенной благодарности, которой совершенно не чувствовала.
— Папа! Вот чудесно! Откуда ты?
— Из Нетлфолда. Я там ночевал.
— В отеле?
— Да.
— Подумай, я сама вчера вечером была там на балу.
— О, — сказал Сомс, — на маскараде? Мне о нем говорили. Весело было?
— Так себе; я рано уехала. Если б я знала, что ты там! Что же ты не предупредил, что приедешь за нами?
— Мне просто вздумалось, что для мальчика так будет лучше, чем ехать поездом.
И Флёр так и не поняла, чтó он видел и видел ли вообще что-нибудь.
К счастью, всю дорогу в город Кит болтал без умолку, а Сомс дремал, сильно утомленный целой ночью тревог, колебаний и бессонницы. Вид дома на Саут-сквер, такого спокойно изысканного, горячая радость Майкла и ответные излияния Флёр вернули ему некоторую долю душевного равновесия. Что ни говори, а несчастные семьи не так выглядят; это много значило для определения будущего, заглянуть в которое он уже не находил в себе сил.
После завтрака он пошел в кабинет Майкла поговорить о перестройке трущоб. Во время разговора, сидя перед акварелью Флёр, Сомс вновь открыл истину, что отдельные люди интереснее, чем собрание их, именуемое государством. Не благополучие нации владело его мыслями, а творец этих загадочных фруктов. Как помешать ей отведать их?
— Да, сэр. Ведь правда, совсем не плохо? Хорошо, если бы Флёр серьезно взялась за акварель.
Сомс вздрогнул.
— Хорошо, если б она хоть за что-нибудь взялась серьезно, чтоб голова у нее была занята.
Майкл взглянул на него. «Как собака, когда хочет понять», — подумал Сомс. Вдруг он увидел, что молодой человек провел языком по губам.
— Вы, кажется, хотите мне что-то сказать, сэр? Я помню, что вы мне говорили несколько недель тому назад. Это на ту же тему?
— Да, — ответил Сомс, следя за его глазами. — Не принимайте слишком близко к сердцу, но у меня есть основания полагать, что она так и не отделалась от своего прежнего чувства. Не знаю, много ли вам известно об этом детском увлечении.
— Да как будто все.
Опять он увидел, как Майкл облизнул себе губы.
— О! От нее?
— Нет. Флёр ни слова не говорила. От мисс Джун Форсайт.
— Эта женщина! Она-то уж конечно все выложила. Но Флёр вас любит.
— Привыкла.
Это слово озадачило Сомса: даже трогательно!
— Ну-с, — сказал он, — я и вида не подал. Может быть, вас интересует, почему мне так кажется?
— Нет, сэр.
Сомс взглянул на него и быстро отвел глаза. Да, горькая минута для мужа его дочери! Стоит ли нарочно приближать критический момент, когда чувство, смутное, но глубокое, подсказывает, что пройти через него так или иначе придется? Сам он умеет ждать, а вот сумеет ли этот представитель молодого поколения, такой легкомысленный, рассеянный? Впрочем, он джентльмен. Хоть в это Сомс уверовал твердо. И тем утешался, глядя на «Белую обезьяну» на стене, которая уж никак не могла претендовать на это звание.
— Ничего не поделаешь, — пробормотал он, — подождем…
— И не «увидим», сэр! Только не это. Я могу ждать и не видеть или уж выяснить все начистоту.
— Нет, — веско произнес Сомс, — не выясняйте. Я мог ошибиться. Все говорит против этого. Она же понимает, что ей выгодно.
— Не надо! — воскликнул Майкл и встал.
— Ну, ну, — тихо сказал Сомс, — я вас расстроил. Все зависит от вашей выдержки.
У Майкла вырвался невеселый смешок.
— Вы второй раз вокруг света не поедете, сэр. Может быть, теперь лучше поехать мне, и притом одному?
Сомс посмотрел на него.
— Нельзя так, — сказал он. — Она к вам сильно привязана; просто она мечется, а может, и этого нет. Будьте мужчиной, сохраняйте спокойствие. — Теперь он обращался к спине молодого человека, это оказалось легче. Она, знаете ли, всегда была избалованным ребенком; мало ли чего избалованные дети не заберут себе в голову, но значения это не имеет. Не могли бы вы заинтересовать ее этими трущобами?
Майкл обернулся.
— Как далеко это зашло?
— Ну вот! — сказал Сомс. — Никуда не зашло, насколько я знаю. Просто я случайно видел вчера, как она танцевала с ним в этом отеле, и обратил внимание на ее… ее лицо.
Слово «глаза» показалось ему слишком сильным.
— А потом не забудьте, — поспешил он добавить, — у него есть жена симпатичная маленькая женщина; и он, я слышал, собирается осесть на своей ферме. Это займет все его время. Может, увезти мне Флёр на август и сентябрь в Шотландию? Стачка стачкой, но все же можно найти куда поехать.
— Нет, сэр, к чему оттягивать беду? Так или иначе — надо кончать.
Сомс ответил не сразу.
— Никогда не следует забегать вперед, — сказал он наконец. — Вы, молодежь, всегда торопитесь. Можно такого наделать, что потом не распутаешь. Если б еще что-нибудь новое, — продолжал он робко, — а то на минуту воскресла несчастная старая история; и опять умрет, как и в первый раз, если не вмешиваться. Пусть побольше двигается, да постарайтесь занять ее ум.
На лице молодого человека появилось странное выражение. «И вы, сэр, на опыте убедились в действенности этих средств?» — словно говорило оно. Эта Джун еще, чего доброго, разболтала и его прошлое!
— Обещайте мне все-таки никому ничего не говорить о нашей беседе и не делать ничего опрометчивого.
Майкл покачал головой.
— Обещать ничего не могу, смотря как пойдет дальше; но совет ваш я запомню, сэр.
Этим Сомсу и пришлось удовлетвориться.
Повинуясь рожденному любовью инстинкту, который руководил им во всем, что касалось Флёр, он на следующий день простился с нею чуть ли не равнодушно и уехал в Мейплдерхем. Он подробно рассказал Аннет обо всем, кроме самого главного: сказать ей все ему и в голову не пришло.
В эти последние дни июля в его имении было чем насладиться; он, как приехал, отправился в лодке на рыбную ловлю. И созерцая свою удочку и скользящую, зеленую от отражений воду, почувствовал, что отдыхает. Камыши, водяные лилии, стрекозы, коровы на его собственном лугу, неумолчное воркование лесных голубей, их всегдашнее «так ту телку, Дэвид», вдали жужжание косилки садовника; плеснет водяная крыса, удлиняются тени тополей и ветел, стелется запах травы и светлых цветов прибрежной бузины, медленно проплывают белые речные облака — тихо, очень тихо… И что-то от покоя природы снизошло в его душу, так что исчезновение поплавка резким рывком вернуло его к действительности.
«Верно, что-нибудь несъедобное», — подумал, он, вытаскивая удочку.
Все на свете комедия? Так ли? Майкл и сам не знал. Говоря Сомсу, что он не может ждать и видеть, он выразил вполне естественное отвращение. Следить, шпионить, рассчитывать — невозможно! Пойти к Флёр и попросить ее честно рассказать ему о своих чувствах — вот что ему хотелось бы сделать. Но он не мог не знать, как глубоко и тревожно любит ее его тесть и как он умен; к тому же его собственное чувство было слишком сильно, чтобы подвергнуть опасности то, что в одинаковой мере составляло счастье «Старого Форсайта» и его собственное. Старик показал себя таким молодцом, когда вытащил сам себя с корнем и повез Флёр вокруг света, что заслуживал всяческого уважения. Итак, оставалось ждать и не пытаться видеть — самая трудная роль, наименее активная. «Постарайтесь занять ее ум!» Легко сказать! Вспоминая собственные ощущения перед свадьбой, он плохо представлял себе, как это можно сделать. К тому же ум Флёр было особенно трудно занять чем-нибудь, не ею самой выбранным. Трущобы? Нет! По своему сугубо трезвому складу она уклонялась от социальных проблем, считая их бесполезными и отвлеченными. С конкретной задачей вроде столовой, где можно было блеснуть, она справилась бы превосходно; но никогда она не станет работать, не видя близкой цели и без блеска! Он представлял себе, как ее ясные глаза глядят на трущобы так же, как глядели на фоггартизм и на его эксперимент с безработными. Можно познакомить ее с Хилери и тетей Мэй, но толку из этого не выйдет.
Ночь принесла с собой первый острый вопрос. Какими же будут их отношения, если чувства ее и правда заняты другим? Ждать и не видеть означало продолжение женатой жизни. Он подозревал, что Сомс это и хотел посоветовать. Подхлестываемый желанием, уязвленный и оглушенный ревностью, которую нужно было скрывать, и не желая обидеть Флёр, он ждал знака, чувствуя, что она должна понять, почему он ждет. Знак был подан, и он обрадовался, но это его не убедило. Хотя…
Проснулся он в гораздо лучшем настроении. За завтраком он спросил ее, чем она хочет заняться, раз она теперь дома и сезон кончился. Интересует ли ее вообще затея с трущобами, ведь работы там сколько угодно; и Хилери с Мэй должны ей понравиться.
— Ну что ж! Лишь бы какое-нибудь полезное дело, Майкл!
Он поехал с ней в «Луга». Результат превзошел его ожидания.
Дело в том, что его дядя и тетка были человеческими зданиями, подобных которым Флёр еще не видывала, — крепко построенные, сцементированные традицией, но широко открытые солнцу и воздуху, увенчанные крышей из хорошего вкуса и пробитые окнами юмора. Майкл, хоть и родной им по складу, не обладал ни их уравновешенностью, ни деятельной уверенностью. Флёр сразу поняла, что эта пара живет в большем единении, чем кто-либо из известных ей людей, словно за двадцать лет совместной жизни они сковали себе одно орудие, чтобы с помощью его открыть нечто новое — способ прожить не только для себя. Они были не глупы, но умные разговоры в их присутствии казались лишними, оторванными от жизни. Они — особенно Хилери очень много знали о цветах, типографском деле, архитектуре, горах, сточных трубах, электричестве, ценах на продукты, итальянских городах; умели лечить собак, играть на разных инструментах, оказывать первую и даже вторую помощь, занимать детей и смешить стариков. На любую тему — от религии до нравственности — они говорили свободно и с той терпимостью, которая дается опытом чужих страданий и забвением своих собственных. Умная Флёр отдала им должное. Хорошие люди, но не скучные — очень странно! Отдавая им должное, она и сама невольно им подражала. Их позиция в жизни была выше ее собственной — это она признала и готова была хотя бы на словах показать свое восхищение. Но слова невысоко ценились в «Лугах». Руки, ноги, ум и сердце — вот что требовалось в первую очередь. Все же, чтобы занять свой ум, она согласилась взять предложенную ей работу. И тут начались неприятности. Работа была не по ней и не сулила карьеры. Все ее старания поставить себя на место миссис Корриган или маленьких Топмарш были напрасны. Работницы от «Петтер и Поплин», хранившие свои платья в бумажных пакетах, раздражали ее и своим говором, и своим молчанием. Каждый новый тип на один день казался ей занятным, потом просто не нравился. Все же она очень старалась — и для себя, и чтобы обмануть Майкла. Так прошло больше недели, а потом ее осенила мысль.
— Знаешь, Майкл, я чувствую, что мне было бы настолько интереснее самой устроить в деревне что-нибудь вроде дома отдыха, куда могли бы приезжать девушки подышать воздухом и вообще.
Майклу, помнившему ее работу по столовой, мысль показалась блестящей. Флёр она скорее казалась удачным выходом из положения, как сказал бы ее отец. Ее, расчетливый ум учел все возможности — Она может уезжать туда без всяких помех и придирок, и никто не будет знать, как она проводит время. Для отношений с Джоном нужна была какая-то база под убедительной вывеской. Она сейчас же начала учиться водить машину — ведь дом отдыха нужно устроить не слишком близко от Джона, чтобы не возбудить подозрений. Она попросила отца финансировать предприятие. Сначала неуверенно, потом почти с радостью Сомс согласился. Если он будет оплачивать аренду и налог, остальное она доложит из своего кармана. Такая политика лучше всяких других доводов помогла ей убедить его в искренности своих намерений: он наотрез отказывался верить, что люди могут интересоваться чем-нибудь, что не стоит им денег. Внимательно изучив карту, она остановила свой выбор на окрестностях Доркинга. Бокс-Хилл славился воздухом и красивыми окрестностями и был на расстоянии часа быстрой езды от Уонсдона. В три недели она нашла и обставила дешевый нежилой дом — у самого шоссе, в обращенном к Лондону конце Бокс-Хилла; при доме был хороший сад и конюшня, которую ничего не стоило превратить в гараж. Флёр закончила свое шоферское образование и подыскала мужа с женой, которым можно было бы безнаказанно поручить роль сторожей. Она много советовалась с Майклом и Черрелами. — Как кошка старательно скрывает от всех в доме место, где она собирается произвести на свет котят, так Флёр скрывала свои сложные планы за этими приготовлениями. К концу августа «Дом отдыха прихода „Луга“», как его окрестили, был открыт.
Все это время Флёр пробавлялась самыми скудными сведениями о Джоне. Узнала из письма Холли, что переговоры о ферме Грин-Хилл затягиваются из-за цены, хотя Джон все определеннее склоняется к покупке; что Энн с каждым днем все больше становится англичанкой и сельской жительницей; Рондавель опять в форме и должен выиграть в Донкастере{47} — Вэл уже заключил на него рискованное пари на дерби будущего года.
Флёр ответила письмом, составленным с таким расчетом, чтобы произвести впечатление, что сейчас ее не интересует ничего на свете, кроме ее работы. Они все должны к ней приехать и убедиться, что ее «Дом отдыха» превзошел столовую. Все «такие милые», все «страшно интересно». Она хотела дать им почувствовать, что не боится за себя, что мысли о Джоне не волнуют ее и что у нее есть серьезный интерес в жизни. Майкл, не свободный от наивности, присущей хорошему характеру, все больше поддавался обману. Ему казалось, что ум ее действительно занят, а тело и вовсе, раз она почти каждый день приезжает из Доркинга, а конец недели проводит с ним вместе либо в Мейплдерхеме, где жил Кит с дедом и бабушкой, либо в Липпингхолле, где с ней всегда носились. Когда в тихую погоду он катал ее в лодке, к нему возвращалось чувство безопасности. У «Старого Форсайта» просто разыгралось воображение; старик, и правда, что твоя наседка, когда дело касается Флёр, — квохчет и встречает разъяренным взглядом каждого, кто подходит близко!
Парламент был распущен, и вся работа Майкла теперь ограничивалась трущобами. Эти дни на реке, навсегда связанной для него с порой сватовства, были самыми счастливыми с начала стачки — стачки, которая в уменьшенном масштабе все тянулась, так утомительно, что о ней перестали говорить, благо погода стояла теплая.
А Сомс? Спокойная приветливость дочери и его успокоила. Он поглядывал на Майкла и помалкивал, сообразуясь с лучшими английскими традициями и собственным достоинством Он сам напомнил, что опекаемый Джун «несчастненький» должен был писать портрет Флёр. Он чувствовал, что это еще больше займет ее ум. Впрочем, ему бы следовало сначала познакомиться с работами художника, хотя это, очевидно, связано с визитом к Джун.
— Если бы ее не было дома, — сказал он Флёр, — я бы, пожалуй, заглянул в его ателье.
— Так устроить это, папа?
— Как-нибудь потактичнее, — сказал Сомс, — а то она еще взбеленится.
И вот, приехав к нему в следующую субботу, Флёр сказала:
— Хочешь, милый, поедем вместе в понедельник и зайдем туда. Рафаэлит будет дома, а Джун не будет. Она жаждет видеть тебя не больше, чем ты ее, — она всегда отличалась откровенностью.
— Гм, — сказал Сомс.
Они поехали в город в его машине. Составив себе мнение, Сомс должен был вернуться, а Флёр ехать дальше, домой. Рафаэлит встретил их наверху лестницы. Сомс решил, что он похож на матадора (хотя он в жизни ни одного не видел): короткие баки, широкое бледное лицо, на котором было написано: «Если вы воображаете, что способны оценить мою работу, так вы ошибаетесь». А у Сомса на лице было написано: «Если вы воображаете, что мне так уж интересно оценить вашу работу, так вы ошиблись вдвойне». И, оставив его с Флёр, он стал смотреть по сторонам. Признаться, впечатление у него сложилось благоприятное. Судя по картинам, художник совершенно отмахнулся от современности. Поверхность гладкая, перспектива соблюдена, краски богатые. Он уловил новую нотку, или, вернее, воскресшую старую. Талант у этого малого бесспорно есть; долговечен ли он, этого по нашим временам не скажешь, но картины его более приемлемы для общежития, чем все, что он видел за последнее время. Дойдя до портрета Джун, он постоял, нагнув голову набок, потом сказал с бледной улыбкой:
— Хорошо уловили сходство. — Ему приятна была мысль, что Джун, вероятно, не заметила того, что заметил он. Но когда взгляд его упал на портрет Энн, его лицо потемнело, и он быстро взглянул на Флёр, а та сказала:
— Да, папа? Как ты это находишь?
У Сомса мелькнула мысль: «Не потому ли она согласна позировать, что хочет встречаться с ним?»
— Готов? — спросил он.
Рафаэлит ответил:
— Да. Завтра отправляю.
Лицо Сомса опять посветлело. Значит, не страшно!
— Очень хорошая работа! — проговорил он. — Лилия сделана превосходно, — и перешел к наброску с женщины, которая открыла им дверь.
— Вполне можно узнать! Совсем не плохо.
Такими сдержанными замечаниями он давал понять, что хотя в общем одобряет, но несуразную цену платить не намерен. Улучив момент, когда Флёр не могла их услышать, он сказал:
— Так вы хотите писать портрет моей дочери? Ваша цена?
— Сто пятьдесят.
— Многовато по нынешним временам — вы человек молодой. Впрочем, лишь бы было хорошо сделано. Рафаэлит отвесил иронический поклон.
— Да, — сказал Сомс. — Конечно, вы думаете, что все ваши вещи — шедевры. В жизни не встречал художника, который держался бы другого мнения. Не заставляйте ее подолгу позировать, у нее много дела. Значит, решено. До свидания. Не провожайте. Выходя, он сказал Флёр:
— Ну, я сговорился. Можешь начинать, когда хочешь. Он работает лучше, чем можно бы предположить по его виду. Строгий, я бы сказал, мужчина.
— Художнику нужно быть строгим, папа, а то подумают, что он заискивает.
— Возможно, — сказал Сомс. — Теперь я поеду домой, раз ты не хочешь, чтобы я тебя подвез. До свидания! Береги себя и не переутомляйся, — и, подставив ей щеку для поцелуя, он сел в автомобиль. Флёр пошла на восток, к остановке автобуса, а машина его двинулась к западу, и он не видел, как дочь остановилась, дала ему отъехать и повернула обратно к дому Джун.
Точно так же, как в нашем старом-престаром мире невозможно разобраться в происхождении людей и явлений, так же темны и причины человеческих поступков; и психолог, пытающийся свести их к какому-нибудь одному мотиву, похож на Сомса, полагавшего, что дочь его хочет позировать художнику, чтобы увидеть свое изображение в раме на стене. Он знал, что рано или поздно — и чаще всего рано — все вешают свое изображение на стену. Но Флёр, отнюдь, впрочем, не возражавшей против стены и рамы, руководили куда более сложные побуждения. Эта сложность и заставила ее вернуться к Джун. Та просидела все время у себя в спальне, чтобы не встретить своего родича, и теперь была радостно возбуждена.
— Цена, конечно, невысокая, — сказала она, — по-настоящему Харолд должен бы получать за портреты ничуть не меньше, чем Том или Липпен. Но все-таки для него так важно иметь какую-то работу, пока он еще не может занять подобающее ему положение. Зачем вы вернулись?
— Отчасти чтобы повидать вас, — сказала Флёр, — а отчасти потому, что мы забыли условиться насчет нового сеанса. Я думаю, мне всего удобнее будет приходить в три часа.
— Да, — протянула Джун неуверенно, не потому, что она сомневалась, а потому, что не сама предложила. — Думаю, что Харолду это подойдет. Не правда ли, его работы изумительны?
— Мне особенно понравился портрет Энн. Его, кажется, завтра забирают?
— Да, Джон за ним приедет.
Флёр поспешно взглянула в тусклое зеркало, чтобы убедиться, что лицо ее ничего не выражает.
— Как, по-вашему, в чем мне позировать?
Джун всю ее окинула взглядом.
— О, он, наверное, придумает для вас что-нибудь необычное.
— Да, но какого цвета? В чем-нибудь надо же прийти.
— Пойдемте спросим его.
Рафаэлит стоял перед портретом Энн. Он оглянулся на них, только что не говоря: «О боже? Эти женщины?» — и хмуро кивнул, когда ему предложили начинать сеансы в три часа.
— В чем ей приходить? — спросила Джун.
Рафаэлит воззрился на Флёр, будто определяя, где у нее кончаются ребра и начинаются кости бедра.
— Серебро и золото, — изрек он наконец.
Джун всплеснула руками.
— Ну не чудо ли? Он сразу вас понял. Ваша золотая с серебром комната. Харолд, как вы угадали?
— У меня есть старый маскарадный костюм, — сказала Флёр, — серебряный с золотом и с бубенчиками, только я его не надевала с тех пор, как вышла замуж.
— Маскарадный! — воскликнула Джун. — Как раз подходит. Если он красивый. Ведь бывают очень безобразные.
— О, он красивый и очаровательно звенит.
— Этого он не сможет передать, — сказала Джун. Потом добавила мечтательно: — Но вы могли бы дать намек на это, Харолд, — как Леонардо.
— Леонардо!
— О, конечно! Я знаю, он не…
Рафаэлит перебил ее.
— Губы не мажьте, — сказал он Флёр.
— Не буду, — покорно согласилась Флёр. — Джун, до чего мне нравится портрет Энн! Вы не подумали, что теперь она непременно захочет иметь портрет Джона?
— Конечно, я его уговорю завтра, когда он приедет.
— Он ведь собирается фермерствовать — этим отговорится. Мужчины терпеть не могут позировать.
— Это все чепуха, — сказала Джун. — В старину даже очень любили. Сейчас и начинать, пока он не устроился. Прекрасная получится пара. За спиной рафаэлита Флёр прикусила губу.
— И пусть надевает рубашку с отложным воротничком. Голубую — правда, Харолд? — подойдет к его волосам.
— Розовую, в зеленую крапинку, — пробормотал рафаэлит.
Джун кивнула.
— Джон придет к завтраку, так что к вашему приходу его уже здесь не будет.
— Вот и отлично. Au revoir!..
Она протянула рафаэлиту руку, что, казалось, его удивило.
— До свидания, Джун!
Джун неожиданно подошла к ней и поцеловала ее в подбородок. Лицо ее в эту минуту было мягкое и розовое, и глаза мягкие; а губы теплые, словно вся она была пропитана теплом. Уходя, Флёр думала: «Может, надо было попросить ее не говорить Джону, что я буду приходить?» Но, конечно, Джун, теплая, восторженная, не скажет Джону ничего такого, что могло бы пойти во вред ее рафаэлиту. Она стояла, изучая местность вокруг «Тополей». В эту тихую заводь можно было попасть только одной дорогой: она ныряла сюда и выходила обратно. Вот здесь ее не будет видно из окон, и она увидит Джона, когда он будет уходить после завтрака, в какую бы сторону он ни пошел. Но ему придется взять такси, ведь будет картина. Ей стало горько от мысли, что она, его первая любовь, теперь должна идти на уловки, чтобы увидеться с ним. Но иначе его никогда не увидишь! Ах, какая она была дурочка в Уонсдоне в те далекие дни, когда их комнаты были рядом. Один шаг — и никакая сила не могла бы отнять у нее Джона: ни его мать, ни старинная распря, ни ее отец — ничто! И не стояли тогда между ними ни его, ни ее обеты, ни Майкл, ни Кит, ни девочка с глазами русалки; ничего не было, только юность и чистота. И ей пришло в голову, что юность и чистота слишком высоко ценятся. Она так и не додумалась до способа увидеть его, не выдав преднамеренного плана. Придется еще немножко потерпеть. Пусть только Джон попадет художнику в лапы, и возможностей найдется много. В три часа она явилась с костюмом и прошла в комнату Джун переодеться.
— В самый раз, — сказала Джун. — Прелесть, как оригинально. Харолд прямо влюбится.
— Не знаю, — сказала Флёр. Пока что темперамент рафаэлита казался ей не очень-то влюбчивым. Они прошли в ателье, ни разу не упомянув о Джоне. Портрета Энн не было. И как только Джун вышла принести, как раз то, что нужном для фона, Флёр сказала:
— Ну? Будете вы писать портрет моего кузена Джона? Рафаэлит кивнул.
— Он не хотел, она его заставила.
— Когда начинаете?
— Завтра, — сказал рафаэлит. — Он будет приходить по утрам, одну неделю. Что в неделю сделаешь?
— Если у него только неделя, ему бы лучше поселиться здесь.
— Не хочет без жены, а жена простужена.
— О, — сказала Флёр, и мысль ее быстро заработала. — Так тогда ему, вероятно, удобнее позировать днем? Я могу приходить утром; даже лучше чувствуешь себя свежее. Джун могла бы известить его по телефону. Рафаэлит пробурчал что-то, что могло быть истолковано как согласие. Уходя, она сказала Джун:
— Я хочу приходить к десяти утра, тогда день у меня освобождается для моего дома отдыха в Доркинге. Вы из могли бы устроить, чтобы Джон приезжал днем? Ему было бы удобнее. Только не говорите ему, что я здесь бываю, за одну неделю мой портрет вряд ли станет узнаваемым.
— О, — сказала Джун, — Вот это неверно. Харолд всегда с самого начала дает сходство; но он, конечно, будет ставить холст лицом к стене, он всегда так делает, пока работает над картиной.
— Хорошо! Он уже сегодня кое-что сделал. Так если вы беретесь позвонить Джону, я приеду завтра в десять.
И она терпела еще целый день. А через два дня кивнула на холст, прислоненный лицом к стене, и спросила:
— Ну, как ведет себя мой кузен?
— Плохо, — сказал рафаэлит. — Ему не интересно. Наверно, ум не тем занят.
— Он ведь, знаете, поэт, — сказала Флёр.
Рафаэлит взглянул на нее глазами припадочного:
— Поэт! Голова у него неправильной формы — челюсть длинна, и глаза сидят слишком глубоко.
— А зато какие волосы! Вы разве не находите, что он приятная натура?
— Приятная! — повторил Рафаэлит. — Я все пишу, будь оно красиво или страшно как смертный грех. Возьмите рафаэлевского папу{48} — видали вы когда-нибудь лучший портрет или более уродливого человека? Уродство неприятно, но оно существует.
— Понятно, — сказала Флёр.
— Я всегда говорю понятные вещи. Единственно, что сейчас истинно ново, — это трюизмы. Поэтому мое творчество значительно и кажется новым. Люди так далеко отошли от понятного, что только понятное их и ошарашивает. Советую вам над этим подумать.
— В этом много правды, — сказала Флёр.
— Конечно, — сказал рафаэлит, — трюизм нужно выразить сильно и ясно. Если вы на это не способны, лучше ходить и ныть да ломаться по гостиным, как делают гагаисты. Трагикомический они народ — стараются доказать, что коктейль лучше старого бренди. Я вчера встретил человека, который сказал мне, что четыре года писал стихотворение в двадцать две строки, которые никто не может понять. Это ли не трагикомедия? Но он себе на нем составит имя, и о нем будут говорить, пока кто-нибудь в пять лет не напишет двадцать три строки еще более заумные… Голову выше… Молчаливый тип ваш кузен.
— Молчание — большой талант, — сказала Флёр.
Рафаэлит ухмыльнулся.
— Вы, верно, думаете, что я им не одарен. Но вы ошибаетесь, сударыня. Я недавно две недели прожил, не открывая рта, кроме как для еды, а если говорил, так «да» или «нет». Она даже испугалась.
— Неважно вы с ней обращаетесь, — сказала Флёр.
— Неважно. Ей моя душа нужна. Самая гадкая черта в женщинах — о присутствующих, конечно, не говорят — мало им своей души.
— Может, у них и нет ее, — сказала Флёр.
— Магометанская точка зрения — что ж, не так уж глупо. Женщине вечно нужна душа мужчины, ребенка, собаки. Мужчины довольствуются телом.
— Меня больше интересует ваша теория трюизмов, мистер Блэйд.
— Вторая теория не по зубам? А? Попал в точку? Плечо немножко поверните. Нет, влево… Так ведь это тоже трюизм, что женщине вечно нужна чья-то душа, — только люди об этом забыли. Вот хоть Сикстинская мадонна! У младенца своя душа, а мадонна парит над душой младенца. Тем и хороша картина, помимо линий и красок. Она утверждает великий трюизм; но его уже никто не видит. Вернее, никто из профессионалов — у них ум за разум зашел.
— Какой же трюизм вы собираетесь утвердить в моем портрете?
— А вы не беспокойтесь, — сказал рафаэлит. — Какой-нибудь да окажется, когда будет готово, хотя, пока я работаю, я и сам не знаю, какой именно. Темперамент не скроешь. Хотите отдохнуть?
— Ужасно. Какой трюизм вы воплотили в портрете жены моего кузена?
— Мама родная! — сказал рафаэлит. — Ну и допрос!
— Ведь вы не сделали для нее исключения? Какой-нибудь трюизм да есть?
— Во всяком случае, что нужно, я передал. Она не настоящая американка.
— То есть как?
— Какие-нибудь предки другие — может быть, ирландцы или бретонцы. И на русалку похожа.
— Она, кажется, росла где-то в глуши, — сухо сказала Флёр.
Рафаэлит поглядел на нее.
— Не нравится вам эта леди?
— Нравится, конечно, но вы разве не замечали, что живописные люди обычно скучны? А мой кузен — какой будет его трюизм?
— Совесть, — сказал рафаэлит. — Этот молодой человек далеко пойдет по пути праведному. Он не спокоен.
Резкое движение встряхнуло все бубенчики на костюме Флёр.
— Какое страшное пророчество! Ну, будем продолжать?
И еще один день Флёр терпела; потом после утреннего сеанса забыла в ателье сумочку. Она заехала за ней в тот же день, попозже. Джон еще не ушел. Он только что кончил позировать и стоял, потягиваясь и зевая.
— Еще разок, Джон! Я каждое утро жалею, что у меня не твой рот. Мистер Блэйд, я забыла здесь сумочку; в ней у меня чековая книжка, она мне сегодня понадобится в Доркинге. Кстати, завтра я, вероятно, на полчаса опоздаю. Ты знал, Джон, что мы с тобой товарищи по несчастью? Мы будто в прятки играли. Как дела? Я слышала, Энн простужена. Передай, что я очень ей сочувствую. Как подвигается портрет? Можно взглянуть одним глазком, мистер Блэйд, мне интересно, выявляется ли трюизм? О! Будет замечательно! Я уже вижу линию.
— Да ну? — сказал рафаэлит. — А я нет.
— Вот моя несчастная сумочка. Если ты кончил, Джон, могу подвезти тебя до Доркинга; там попадешь на более ранний поезд. Поедем, повеселишь меня дорогой. Я так давно тебя не видела!
На Хэммерсмитском мосту к Флёр вернулось самообладание, которого внешне она и не теряла. Она легко болтала на легкие темы, давая Джону время привыкнуть к ее близости.
— Я езжу туда каждый день к вечеру, делаю там, что нужно, а рано утром возвращаюсь в город. Так что до Доркинга я всегда могу тебя довезти. Почему бы нам не видеться изредка? Мы же друзья, Джон?
— Наши встречи не особенно-то способствуют счастью, Флёр.
— Милый мой, что такое счастье? Если можно без вреда наполнить свою жизнь, почему не делать этого?
— Без вреда?
— Рафаэлит считает, что у тебя жуткая совесть, Джон.
— Рафаэлит нахал.
— Да, но умный нахал. Ты и правда изменился, у тебя раньше не было этой морщинки между глазами, и челюсть стала очень уж мощная. Послушай, Джон, милый, будь мне другом, как говорится, и давай больше ни о чем не думать… Всегда с удовольствием проезжаю Уимблдонский луг — за него еще не взялись. Ты купил эту ферму?
— Почти.
— Хочешь, поедем через Робин-Хилл? Посмотрим на него сквозь деревья. Может, вдохновишься, напишешь поэму.
— Никогда больше не буду писать стихов. С этим покончено.
— Глупости, Джон. Тебя только нужно расшевелить. Правда, я хорошо веду машину? Ведь я только месяц как выучилась.
— Ты все хорошо делаешь, Флёр.
— Говоришь, точно тебе это не нравится. Ты знаешь, что мы никогда с тобой не танцевали до этого вечера в Нетлфолде? Доведется ли еще когда-нибудь потанцевать?
— Вероятно, нет.
— Джон-оптимист! Ага, улыбнулся! Смотри-ка, церковь! Тебя тут крестили?
— Меня вообще не крестили.
— Ах да. Ведь это был период, когда к таким вещам относились серьезно. Меня, кажется, два раза мучили — и в католическую веру, и в англиканскую. Вот я и получилась не такая религиозная, как ты, Джон.
— Я? Я не религиозен.
— А по-моему, да. Во всяком случае, у тебя есть моральные устои.
— В самом деле?
— Джон, ты мне напоминаешь вывески на владениях американцев: «Стой. Гляди. — Берегись. — Не входи!» Ты, наверно, считаешь меня ужасно легкомысленной.
— Нет, Флёр. Куда там! Ты имеешь понятие о прямой, соединяющей две точки.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты знаешь, чего хочешь.
— Это тебе рафаэлит сообщил?
— Нет, он только подтвердил мою мысль.
— Ах, вот как? Не в меру болтлив этот молодой человек. Он развивал тебе свою теорию, что женщине нужна чужая душа, а мужчина довольствуется телом?
— Развивал.
— Он прав?
— Обидно с ним соглашаться, но, пожалуй, отчасти и прав.
— Ну, так я тебе скажу, что теперь есть сколько угодно женщин, которые держат свою душу при себе и довольствуются чужими телами.
— Ты из их числа, Флёр?
— Может быть, еще что спросишь? Вон Робин-Хилл!
Источник песен и сказаний о Форсайтах стоял среди деревьев, серый и важный; заходящее солнце косо освещало фасад, зеленые шторы были еще спущены.
Джон вздохнул.
— Хорошо мне здесь жилось.
— Пока не явилась я и не испортила все.
— Нет, это кощунство.
Флёр дотронулась до его плеча.
— Ужасно мило с твоей стороны, Джон, голубчик. Ты всегда был милый, и я всегда буду любить тебя — совершенно невинно. Роща хороша. Гениальная мысль, осенила бога — создать лиственницы.
— Да. Холли говорит, что дедушка больше всего любил здесь рощу.
— Старый Джолион — тот, который не женился на своей возлюбленной, потому что у нее была чахотка?
— Этого я никогда не слышал. Но он — был чудесный старик, мои родители его страшно любили.
— Я видела его карточки. Пожалуйста, не отрасти себе такого подбородка, Джон. У всех Форсайтов они такие. Подбородка Джун я просто боюсь.
— Джун редкий человек.
— Ой, Джон, до чего ты благороден!
— Это плохо?
— Просто придает всему невероятную серьезность в мире, который того не стоит. Нет, Лонгфелло можешь не цитировать{49}. Ты, когда вернешься, скажешь Энн, что ехал со мной?
— А почему бы нет?
— Я и так доставляю ей неприятности, правда? Можешь не отвечать, Джон. Но, по-моему, это нехорошо с ее стороны. Мне так мало нужно, и твоя позиция так надежна.
— Надежна? — Флёр показалось, будто он прикусил это слово, и минуту она была счастлива.
— Сейчас ты похож на львенка. У львят есть совесть? Рафаэлиту будет над чем поработать. И все-таки мне думается, не такая у тебя совесть, чтобы сказать Энн. Зачем ее расстраивать, если у нее природная склонность ко всяким волнениям? — По молчанию, бывшему ей ответом, она поняла, что сделала ошибку. На этот раз осечка, как говорят в детективных романах.
И через Эпсом и Ледерхед они проехали молча.
— Ты все так же любишь Англию, Джон?
— Больше.
— Что и говорить — страна замечательная.
— Ни за что не применил бы к ней это слово — великая и прекрасная страна.
— Майкл говорит, что ее душа — трава.
— Да, и если у меня будет ферма, я до этой души доберусь.
— Не могу вообразить тебя настоящим фермером.
— Ты, верно, вообще не можешь вообразить меня чем-нибудь настоящим. Дилетант!
— Не говори гадостей. Просто у тебя, по-моему, слишком тонкая организация для фермера.
— Нет. Я хочу работать на земле — и буду.
— Это у тебя, наверно, атавизм, Джон. Первые Форсайты были фермерами. Мой отец хочет свезти меня посмотреть, где они жили.
— Ты ухватилась за эту мысль?
— Я не сентиментальна; ты разве это не понял? Интересно, ты хоть что-нибудь во мне понял? — И, склонившись над рулем, сказала тихо: — Ах, почему мы должны разговаривать в таком тоне!
— Я говорил, что ничего не выйдет.
— Нет, Джон, изредка я должна тебя видеть. Это не страшно. Время от времени я хочу и буду с тобой встречаться. Это мое право.
Слезы выступили у нее на глазах и медленно покатились по щекам. Джон дотронулся до ее руки.
— Флёр! Не надо!
— Теперь я тебя высажу в Норт-Доркинге, и ты как раз поспеешь на пять сорок шесть. Вот мой дом. В следующий раз я тебе его непременно покажу. Я стараюсь быть умницей, Джон; и ты должен мне помочь… Ну, вот и приехали! До свидания, Джон, голубчик, и не расстраивай из-за меня Энн, умоляю!
Жесткое рукопожатие, и он ушел. Флёр повернула прочь от станции и медленно поехала назад по дороге.
Она поставила машину в гараж и вошла в «Дом отдыха». Еще не кончилось время летних отпусков, и там отдыхали семь молодых женщин, умучившихся на службе у Петтера, Поплина и им подобных.
Они сидели за ужином, и до слуха Флёр доносилось веселое жужжанье. У этих девушек ничего нет, а у нее есть все, кроме того единственного, что ей больше всего нужно. Прислушиваясь к их говору и смеху, она на минуту устыдилась. Нет, она бы с ними не поменялась, а между тем ей казалось, что без этой одной вещи и жить нельзя. И пока она обходила дом, расставляла цветы, отдавала распоряжения на завтра, осматривала спальни, снизу долетал смех, веселый и безудержный, и будто дразнил ее.
Джон был не столь высокого мнения о себе, чтобы спокойно дать любить себя одновременно двум хорошеньким и милым молодым женщинам. Из Пулборо, где он теперь каждый день оставлял машину Вэла, он поехал домой с печалью в сердце и путаницей в мыслях. Его шесть свиданий с Флёр, с тех пор как он вернулся в Англию, шли по линии какого-то мучительного crescendo[13]. Танцуя с ней, он понял ее состояние, но все еще не подозревал, что она сознательно его преследует, а собственные его чувства не становились ему яснее, сколько бы он ни копался у себя в сердце. Сказать ли Энн о сегодняшней встрече? — Много раз тихо и мягко она давала ему понять, что боится Флёр. К чему множить ее страхи, когда на то нет реальных оснований? Идея портрета принадлежит не ему, и только в течение ближайших дней он может еще встретиться с Флёр. После этого они будут видаться два-три раза в год. «Не говори Энн, умоляю». Ну как после этого сказать? Ведь должен же он в какой-то мере уважать желания Флёр. Она не по своей воле отказалась от него; не полюбила Майкла, как он полюбил Энн. Он так ничего и не придумал, пока ехал в Уонсдон. Когда-то мать сказала ему: «Никогда не лги, Джон, лицо тебя все равно выдаст». И теперь, хоть он и не сказал Энн, ее глаза, всюду следовавшие за ним, заметили, что он что-то от нее скрывает. Простуда ее вылилась в бронхит, так что она еще не выходила из своей комнаты, и безделье плохо действовало ей на нервы. Сейчас же после обеда Джон опять пошел наверх и стал ей читать вслух. Он читал «Худшее в мире путешествие», а она лежала на боку, подперев рукой лицо, и смотрела на него. Дым топящегося камина, запах ароматических лекарств, монотонное гудение собственного голоса, повествующего о похождениях яйца пингвина, — все усыпляло его, и наконец книга выпала у него из рук.
— Поспи, Джон, ты устал.
Джон откинулся на стуле, но не уснул. Он твердо знал, что у этой девочки, его жены, есть выдержка. Она умела молчать, когда ей было больно. Наблюдая за ней, он видел: она поняла, что находится в опасности, и теперь — так ему казалось — выжидала. Энн всегда знала, чего хочет. Ей присуща была настойчивость, не усложненная, как у Флёр, современными веяниями; и решимость у нее была. Юные годы на родине, в Южной Каролине, она прожила просто и самостоятельно; и, не в пример большинству американских девушек, не слишком весело. Ее больно поразило, что не она была его первой любовью и что его первая любовь до сих пор его любит: это он знал. Она с самого начала не скрыла, что тревожится, но теперь, по-видимому, заняла выжидательную позицию. И еще Джон не мог не знать, что, несмотря на два года брака, она и теперь сильно в него влюблена. Он слышал, что девушки-американки редко знают человека, за которого выходят замуж, но порой ему казалось, что Энн знает его лучше, чем он сам. Если так, что она знает? Что он такое? Он хочет с пользой прожить свою жизнь; он хочет быть честным и добрым. Но, может, он все только хочет? Может, он обманщик? Не то, чем она его считает? Мысли были душные и тяжелые, как воздух в комнате. Что толку думать! Лучше и правда поспать! Он проснулся со словами:
— Хэлло! Я храпел?
— Нет, но вздрагивал во сне, как собака.
Джон встал и подошел к окну.
— Мне что-то снилось. Хороший вечер. Лучшее время года — сентябрь, если погода ясная.
— Да, я люблю осень. Твоя мама скоро приедет?
— Не раньше, чем мы устроимся. Она, по-моему, считает, что нам без нее лучше.
— Маме всегда, наверно, кажется, что она de trop[14], когда на самом деле этого нет.
— Лучше так, чем наоборот.
— Да. Не знаю, смогла бы я тоже так?
Джон обернулся. Она сидела в постели, смотрела прямо перед собой, хмурилась. Он подошел и поцеловал ее.
— Не раскрывайся, родная! — и натянул одеяло.
Она откинулась на подушку, смотрела на него — и опять он спросил себя, что она видит…
На следующий день Джун встретила его словами:
— Так Флёр была здесь вчера и подвезла тебя? Я ей сегодня сказала свое мнение на этот счет.
— Какое же мнение? — спросил Джон.
— Что нельзя начинать все снова-здорова. Она избалована, ей нельзя доверять.
Он сердито повел глазами.
— Оставь, пожалуйста, Флёр в покое.
— Я всегда всех оставляю в покое, — сказала Джун, — но я у себя дома и должна была сказать, что думаю.
— Тогда мне лучше прекратить сеансы.
— Нет, Джон, не глупи. Сеансов прекращать нельзя ни тебе, ни ей. Харолд вконец расстроится.
— А ну его, Харолда!
Джун взяла его за отворот пиджака.
— Я совсем не то хотела сказать. Портреты получатся изумительные. Я только хотела сказать, что вам не надо здесь встречаться.
— Ты сказала это Флёр?
— Да.
Джон рассмеялся, и смех его прозвучал жестко.
— Мы не дети, Джун.
— Ты Энн сказал?
— Нет.
— Вот видишь!
— Что?
Лицо у него стало упрямое и злое.
— Ты очень похож на своего отца и деда, Джон, — они терпеть не могли, когда им что-нибудь говорили.
— А ты?
— Если нужно, отчего же.
— Так вот, прошу тебя, не вмешивайся.
Щеки Джун залились румянцем, из глаз брызнули слезы; она смигнула их, встряхнулась и холодно сказала:
— Я никогда не вмешиваюсь.
— Правда?
Она еще гуще порозовела и вдруг погладила его по рукаву. Это тронуло Джона, он улыбнулся.
Весь сеанс он был не спокоен, а рафаэлит писал, и Джун входила и выходила, и лицо ее то хмурилось, то тосковало. Он думал, как поступить, если Флёр опять за ним заедет. Но Флёр не заехала, и он отправился домой один. Следующий день был воскресенье, и он не приезжал в город; но в понедельник, выходя от Джун после сеанса, он увидел, что автомобиль Флёр стоит у подъезда.
— Сегодня я уж тебе покажу мой дом. Вероятно, Джун с тобой говорила, но я раскаявшаяся грешница, Джон. Полезай! — И Джон полез.
День был серый, ни освещение, ни обстановка не располагали к проявлению чувств, и «раскаявшаяся грешница» играла свою роль превосходно. Ни одно слово не выходило за пределы дружеской беседы. Она болтала об Америке, ее языке, ее книгах. Джон утверждал, что Америка неумеренна в своих ограничениях и в своем бунте против ограничений.
— Одним словом, — сказала Флёр, — Америка молода.
— Да; но, насколько я понимаю, она с каждым днем молодеет.
— Мне Америка понравилась.
— О, мне так очень понравилась. А как выгодно я там продал мой фруктовый сад!
— Странно, что ты вернулся, Джон. Ведь ты такой… старомодный.
— В чем?
— Ну хотя бы в вопросах пола — я, хоть убей, не смогла бы обсуждать их с тобой.
— А с другими можешь?
— О, почти со всеми. Ну, что ты хмуришься? Тебе нелегко пришлось бы в Лондоне или, скажем, в Нью-Йорке.
— Ненавижу, когда без нужды болтают на эти темы, — сердито сказал Джон. — Только французы понимают то, что связано с полом. Нельзя говорить об этом так, как говорят здесь или в Америке; это слишком реальный фактор.
Флёр украдкой на него взглянула.
— Так оставим эту скользкую тему. Я даже не знаю, смогла ли бы я говорить с тобой об искусстве.
— Ты видала статую Сент-Годенса в Вашингтоне?
— Да, но это для нас vieux jeu.
— Ах так? — проворчал Джон. — Чего же нужно людям?
— Ты знаешь так же хорошо, как и я.
— То есть — чтобы было непонятно?
— Если хочешь! Главное, что искусство теперь только тема для разговора; а о том, что каждому с первого взгляда понятно, не стоит и говорить — значит, это не искусство.
— По-моему, это глупо.
— Возможно. Но так забавнее.
— Раз ты сама это сознаешь, что же тут для тебя забавного?
— Опять скользкая тема! Попробуем еще! Пари держу, что тебе не по вкусу последние дамские моды.
— Почему? Вполне рациональная мода.
— Ого! Неужели на чем-то сошлись?
— Конечно, вы все были бы лучше без шляп. Голову мыть вам ведь теперь несложно.
— О, не отнимай у нас шляпы, Джон! Что останется от нашего стоицизма? Если бы нам не нужно было искать шляп, которые нам к лицу, жить стало бы слишком легко.
— Но они вам не к лицу.
— Согласна, голубчик; но я лучше тебя знаю женскую натуру. Надо же младенцу точить обо что-то зубки.
— Флёр, ты слишком умна, чтобы жить в Лондоне.
— Мой милый мальчик, современная женщина нигде не живет. Она парит в собственном эфире.
— Но иногда все же спускается на землю.
Флёр ответила не сразу, потом взглянула на него.
— Да, Джон, иногда спускается на землю. — И взгляд ее словно опять сказал: «Ах, почему мы должны разговаривать в таком тоне!»
Она показала ему дом так, чтобы у него создалось впечатление, будто она считается с удобствами других. Даже ее мимолетные разговоры с отдыхающими носили этот характер, Уходя, Джон чувствовал, как у него покалывает ладонь, и думал: «Ей нравится представляться легкомысленной, но в душе…» Всю дорогу домой он видел Сэссекс как в тумане, вспоминая, как улыбались ему ее ясные глаза, как смешно дрогнули ее губы, когда она сказала: «До свидания, мой хороший!» Как знать, может быть, она того и добивалась?
Холли выехала встретить его в наемном автомобиле.
— Очень обидно, Джон, Вэл забрал машину. Он завтра не сможет отвезти тебя в город и привезти, как обещал. Пришлось поехать сегодня. А если он кончит свои дела в Лондоне, то в среду прямо проедет в Ньюмаркет. Случилась очень неприятная вещь. Старый товарищ по университету подделал его подпись на стофунтовом чеке, а Вэл ему оказал не одну услугу.
— Причина уважительная, — сказал Джон. — Что же он думает предпринять?
— Еще сам не знает, но он уже третий раз делает Вэлу гадость.
— А вы вполне уверены?
— В банке описали его наружность — точь-в-точь сходится. Он, очевидно, думает, что Вэл все стерпит. Но дальше так невозможно.
— Я думаю!
— Да, мой милый, но что делать? Подать в суд на старого товарища? У Вэла странное чувство, что он сам только случайно не свихнулся.
Джон опешил. Если человек не свихнулся — это случайность?
— Был этот тип на войне? — спросил он.
— Вряд ли. По всему видно, человек он никудышный. Я как-то видела его — вконец развинченный, самодовольный.
— Серьезная неприятность для Вэла, — сказал Джон.
— Он хочет посоветоваться со своим дядей, отцом Флёр. Кстати, ты за последнее время видел Флёр?
— Да. Сегодня видел. Она довезла меня до Доркинга и показала мне свой дом.
От взгляда его не ускользнуло выражение лица Холли: тень раздумья, легшая между бровями.
— Мне что, нельзя с ней видеться? — сказал он резко.
— Только тебе об этом судить, милый.
Джон не ответил, но как только увидел Энн, рассказал ей. Ни лицо ее, ни голос не дрогнули, она спросила только, как поживает Флёр и как ему понравился дом. В эту ночь, когда она, казалось, уснула, он лежал без сна, снедаемый сомнениями. Так если человек не свихнулся — это случайность, да?
Первое, что Сомс спросил племянника, встретившись с ним на Грин-стрит, было:
— Как он мог вообще достать чек? У тебя чековые книжки где попало валяются?
— Боюсь, что так, дядя Сомс, особенно в деревне.
— Гм, — сказал Сомс, — тогда поделом тебе. А твоя подпись?
— Он написал мне из Брайтона, спрашивая, когда можно со мной повидаться.
— Нужно было, чтобы ответ подписала твоя жена.
Вэл застонал:
— Не думал же я, что он пойдет на подделку.
— Раз дошел до такого, на что угодно пойдет. Когда ты отказал ему, он, вероятно, все-таки приехал из Брайтона?
— Да; только меня не было дома.
— Ну конечно; и он стянул бланк. Что ж, если хочешь задержать его, подавай в суд. Получит три года.
— Это убьет его, — сказал Вэл, — на что он похож!
— Еще, может, наоборот — поправится. Он когда-нибудь сидел в тюрьме?
— Насколько мне известно — нет.
— Гм!
За этой глубокомысленной репликой последовало молчание.
— Не могу я подавать в суд, — заговорил вдруг Вэл, — старый товарищ! Конечно, господь уберег и все такое, а ведь не так трудно скатиться по этой дорожке.
Сомс уставился на него.
— Да, — сказал он, — тебе, полагаю, было бы нетрудно. Твой отец вечно попадал во всякие истории.
Вэл нахмурился. Ему сразу вспомнился вечер в «Пандемониуме», когда он, в компании с другим товарищем, видел своего отца пьяным.
— Но, так или иначе, — сказал он, — надо что-то сделать, чтобы это не повторилось. Не выгляди он таким дохлым, можно бы просто вздуть его.
Сомс покачал головой.
— Оскорбление действием, к тому же его, вероятно, уже нет в Англии.
— Нет, я по пути сюда справился в его клубе — он в городе.
— Ты его видел?
— Нет, я хотел сначала повидать вас.
Невольно польщенный, Сомс иронически заметил:
— Может быть, у него есть, как говорится, другое, лучшее «я»?
— Честное слово, дядя Сомс, это гениальная мысль!
Сомс покачал головой.
— Впрочем, по лицу этого не скажешь.
— Не знаю, — сказал Вэл, — он как-никак из хорошей семьи,
— Это сейчас ничего не значит. А кстати, пока я не забыл: помнишь ты этого молодого человека, Баттерфилда, в связи с элдерсоновским скандалом? Нет, конечно, не помнишь. Так вот, я хочу взять его из издательства, где он работает, и поставить под начало старого Грэдмена, чтобы он ознакомился с делами по управлению имуществом твоей матери и других членов нашей семьи. Старый Грэдмен тянет из последних, и этот человек сможет со временем сменить его — работа постоянная, и получать будет больше, чем теперь Я могу на него положиться, а это, по нашим временам, важно. Я хотел, чтобы ты знал об этом.
— Тоже гениальная мысль, дядя Сомс. Но вернемся к первой: вы могли бы повидать Стэйнфорда и выяснить это дело?
— Почему именно я должен этим заниматься?
— Ваш авторитет не сравнить с моим.
— Гм! Как посмотришь, всегда неприятные дела достаются мне. Но, пожалуй, и правда лучше мне с ним поговорить, чем тебе.
Вэл широко улыбнулся.
— Я вздохну свободнее, если вы за это возьметесь.
— А я нет, — сказал Сомс. — Надо полагать, кассир в банке не напутал?
— Кто спутает Стэйнфорда с другим?
— Никто, — сказал Сомс. — Итак, если ты не хочешь подавать в суд, предоставь это дело мне.
Вэл ушел, а он задумался. Вот он до сих пор держит в руках дела всей семьи; интересно, что они будут делать, когда его не станет. Этот Баттерфилд, может, и гениальная мысль, но как знать, — впрочем, он ему необычайно предан, глаза у него, как у собаки! Надо заняться этим теперь же, пока старый Грэдмен не свалился. И нужно подарить старому Грэдмену какую-нибудь серебряную вещь, именную, пока он еще в состоянии оценить ее; а то обычно такие подарки получают, когда умрут или успеют выжить из ума. И еще: Баттерфилд знаком с Майклом — а значит, внимательно отнесется к делам Флёр. Но как же быть с этим проклятым Стэйнфордом? Как взяться за это дело? Лучше попробовать пригласить его сюда, чем идти к нему в клуб. Раз у него хватило наглости остаться в Англии после такого бессовестного поступка, значит хватит наглости прийти и сюда — посмотреть, нельзя ли еще что сорвать. И Сомс, кисло улыбаясь, пошел к телефону.
— Мистер Стэйнфорд в клубе? Попросите его зайти на Грин-стрит, к мистеру Форсайту.
Убедившись, что в комнате нет ни одной ценной безделушки, он уселся в столовой и вызвал Смизер.
— Я жду этого мистера Стэйнфорда, Смизер. Если я позвоню, пока он будет здесь, бегите на улицу и зовите полисмена. — И добавил, заметив выражение ее лица: — Может быть, ничего и не случится, но как знать.
— Опасности нет, мистер Сомс?
— Ну разумеется, Смизер. Просто я могу найти нужным, чтобы его арестовали.
— Вы думаете, он опять что-нибудь унесет, сэр?
Сомс улыбнулся и движением руки указал, что все прибрано.
— Скорее всего он и не придет, а если придет, проводите его сюда.
Когда Смизер вышла, он уселся против часов — голландской работы, и такие тяжелые, что унести их невозможно; их «откопал» в свое время Джемс, они звонили каждые четверть часа, а на циферблате были луна и звезды. Теперь, перед третьей встречей. Сомс уже не так бодрился; два раза этот тип сумел выпутаться и, поскольку Вэл не хочет обращаться в суд, выпутается, очевидно, и в третий. И все же было что-то притягательное в перспективе сразиться с этим «пропащим» и что-то в самом человеке, заставлявшее воспринимать его чуть ли не в романтическом плане. Словно в образе этого томного мошенника еще раз явились ему излюбленный лозунг времен его молодости «скрывать всякое чувство» и вся светскость, присущая дому на Парк-Лейн с легкой руки его матери Эмили. И, наверно, этот тип не явится!
— Мистер Стэйнфорд, сэр.
Когда Смизер, вся красная от волнения, удалилась.
Сомс не сразу нашелся, с чего начать; лицо у Стэйнфорда было как пергаментное, точно он вышел из могилы. Наконец Сомс сказал:
— Я хотел поговорить с вами об одном чеке. Кто-то подделал подпись моего племянника.
Брови поднялись, веки легли на глаза.
— Да. В суд Дарти не обратится.
Сомсу стало тошно.
— Вы так уверены, — сказал он, — а вот мой племянник еще не решил, как поступить.
— Мы вместе учились, мистер Форсайт.
— И вы на этом спекулируете? Есть, знаете ли, предел, мистер Стэйнфорд. А подделка была умелая для новичка.
В лице что-то дрогнуло; и Сомс извлек из кармана подделанный чек. Ну конечно, недостаточно защищен, даже не перечеркнут. Теперь на чеках Вэла придется ставить штамп; «Обращения не имеет; платите такому-то». Но как припугнуть этого типа?
— Я пригласил сюда агента сыскной полиции, — сказал он, — он войдет, как только я позвоню. Так продолжаться не может. Раз вы этого не понимаете… — И он сделал шаг к звонку.
На бледных губах возникла еле заметная горькая улыбка.
— Вы, мистер Форсайт, смею предположить, никогда не бывали в нужде?
— Нет, — брезгливо ответил Сомс.
— А я не выхожу из нее. Это очень утомительно.
— В таком случае, — сказал Сомс, — тюрьма вам покажется отдыхом. — Но уже произнося эти слова, он счел их лишними и, пожалуй, грубыми. Перед ним был вообще не человек, а тень, томная, скорбная тень, Все равно что терроризировать привидение!
— Послушайте, — сказал он, — дайте мне слово джентльмена оставить в покое моего племянника и всю нашу семью, тогда я не буду звонить.
— Очень хорошо, даю вам слово; верить или нет — ваше дело.
— Так, значит, на том и покончим, — сказал Сомс. — Но это последний раз. Доказательство я сохраню.
— Жить нужно, мистер Форсайт.
— Не согласен, — сказал Сомс.
«Тень» издала неопределенный звук — скорее всего смех, — и Сомс опять остался один — Он быстро прошел к двери посмотреть, как тот выйдет на улицу. Жить? Нужно? Разве такому не лучше умереть? Разве большинству людей не лучше умереть? И, поразившись такой несуразной мысли, он прошел в гостиную. Сорок пять лет, как он обставил ее, и вот сейчас она, как и раньше, полна маркетри. На камине стоял небольшой старый дагерротип в глубокой эмалевой рамке — портрет его деда, «Гордого Доссета», чуть тронутый розовым на щеках. Сомс остановился перед ним. Подбородок основателя клана Форсайтов удобно покоился между широко расставленными углами старомодного воротничка. Глаза с толстыми нижними веками — светлые, умные, чуть насмешливые; бакенбарды седые; рот, судя по портрету, может проглотить немало; старинный фрак тонкого сукна; руки делового человека. Кряжистый старик, сильный, самобытный. Чуть не сто лет этому портрету. Приятно видеть признаки сильного характера после этого томного, пообносившегося экземпляра! Хорошо бы посмотреть на места, где родился и рос этот старик, перед тем как, в конце восемнадцатого века всплыть на поверхность и основать род Форсайтов. Надо взять Ригза и съездить, а если Флёр не поедет, еще, может, и лучше! Ей было бы скучно! Корни для молодежи ничего не значат. Да, нужно съездить посмотреть на корни Форсайтов, пока погода не испортилась. Но сначала надо устроить старого Грэдмена. Приятно будет повидать старика после такого переживания, он никогда не уходит из конторы раньше половины шестого. И, водворив дагерротип на место, Сомс поехал на такси в Полтри и по пути размышлял. Трудно стало вести дела, когда вас вечно подстерегают субъекты вроде Элдерсона или этого Стэйнфорда. Вот так же и страна — не успеет выбраться из одной заварухи, как попадает в другую; стачка горняков кончится с зимними холодами, но тогда всплывет еще что-нибудь — война или другие беспорядки. И еще Флёр… у нее большое состояние. Неужели он сделал ошибку, дав ей такую самостоятельность? Нет, мысль связать ее при помощи денег всегда ему претила. Как бы она ни поступала — она его единственный ребенок; можно сказать, его единственная любовь. Если ее не удержит от падения любовь к сыну и к нему, не говоря уже о муже, неужели поможет угроза лишить ее наследства? Как бы там ни было, дело с ней обстоит как будто лучше; возможно, что он ошибся.
Сити разгружался от дневной жизни. Служащие разбегались во все стороны, как кролики; хоть бы они утром вот так сбегались, а то стали нынче отлынивать от работы. Начинают в десять, а не в девять, как прежде; кончают в пять, а не в шесть. Положим, есть телефоны и еще всякие усовершенствования, и работы, возможно, выполняется не меньше; не пьют столько пива и хереса, как бывало, и не съедают столько бифштексов. Измельчала порода, как сравнишь с этим стариком, чей портрет он только что рассматривал, — торопливый пошел народ, узколобый; выражение лица нервное, тревожное — точно они вложили свой капитал в жизнь и оказалось, что акции-то падают. И ни одного сюртука не увидишь, ни одного цилиндра. Покрепче надвинув свой собственный, Сомс оставил такси у знакомого тупичка в Полтри и вошел в контору «Кэткот, Кингсон и Форсайт».
Старый Грэдмен только что стянул рабочий пиджак со своей широкой согнутой спины.
— А, мистер Сомс, а я как раз собрался уходить. Разрешите, я сейчас надену сюртук.
Сюртук, судя по покрою, изготовления девятьсот первого года.
— Я теперь ухожу в половине шестого. Работы обычно не так уж много. Люблю соснуть до ужина. Рад вас видеть; вы нас совсем забыли.
— Да, — сказал Сомс, — я редко захожу. Но я вот думал… Случись что-нибудь с вами, или со мною, или с обоими, дела живо запутаются, Грэдмен.
— О-о, не хочется и думать об этом!
— А нужно; мы с вами не молоды.
— Ну, я-то не мальчишка, но вы, мистер Сомс, — разве это старость?
— Семьдесят один.
— Да, да! А кажется, только на днях я отвозил вас в школу в Слау. Я помню то время лучше, чем вчерашний день.
— Я тоже, Грэдмен; и это признак старости. Помните вы этого молодого человека, который заходил сюда сообщить мне об Элдерсоне?
— А, да, Славный молодой человек. Баттермилк или что-то в этом роде.
— Баттерфилд, Так вот, я решил дать его вам в помощники и хочу, чтобы вы ввели его в курс всех дел.
Старый клерк стоял тихо-тихо; лицо его, в рамке седых волос и бороды, ничего не выражало. Сомс заторопился:
— Это только на всякий случай. Когда-нибудь вам захочется уйти на покой…
Тяжелым жестом Грэдмен поднял руку.
— Моя надежда — умереть на посту, — сказал он.
— Ну, как хотите, Грэдмен. Вы, как и раньше, всем ведайте; но у нас будет на кого положиться, если вы захвораете, либо захотите отдохнуть, либо еще что.
— Лучше бы не надо, мистер Сомс. Молодой человек, у нас в конторе…
— Хороший человек, Грэдмен. К тому же он кое-чем обязан мне и моему зятю. Он вам не помешает. Знаете, ведь никто не вечен.
Лицо старика странно сморщилось, голос скрипел больше обычного.
— Словно бы и рано вперед загадывать. Я вполне справляюсь с работой, мистер Сомс.
— О, я вас понимаю, — сказал Сомс, — я и сам это чувствую, но время никого не ждет, и надо подумать о будущем.
Из-под седых усов вырвался вздох.
— Что ж, мистер Сомс, раз вы решили, говорить больше нечего; но я недоволен.
— Пойдемте, я подвезу вас до станции.
— Спасибо, я лучше пройдусь, подышу воздухом. Вот только запру.
Сомс понял, что запирать надо не только ящики, но и чувства, и вышел.
Преданный старик! Проехать сразу же к Полкинфорду, выбрать что-нибудь ему в подарок.
В громадном магазине, так тесно уставленном — серебром и золотом, что являлось сомнение, была ли здесь когда продана хоть одна вещь. Сомс огляделся. Надо подыскать что-нибудь стоящее — ничего вычурного, кричащего. Пунша старик, верно, не пьет — сектант! Может, подойдут эти два верблюда? Серебряные, с позолотой, у каждого по два горба, и из них торчат свечи. И между горбами выгравировать — «Джозефу Грэдмену от благодарной семьи Форсайтов». Грэдмен живет где-то около Зоологического сада. Гм! Верблюды? Нет! Лучше чашу. Если он не пьет пунша, может насыпать в нее розовых лепестков или ставить цветы.
— Мне нужна чаша, — сказал он, — очень хорошая.
— Сию минуту, сэр, у нас как раз есть то, что вам нужно.
Всегда у них есть как раз то, что вам нужно!
— Вот взгляните, сэр, литого серебра — очень строгий рисунок.
— Строгий! — сказал Сомс. — Я бы даром ее не взял.
— Совершенно верно, сэр, это, может быть, не совсем то, что вам нужно. Ну, а вот эта небольшая, но изящная чаша?
— Нет, нет, что-нибудь простое и устойчивое, чтобы вмещала около галлона.
— Мистер Бэнкуэйт, подите-ка сюда. Этому джентльмену нужна старинная чаша.
— Сию минуту, сэр, у нас как раз есть то, что вам нужно.
Сомс издал неясное ворчанье.
— На старинные чаши спрос небольшой; но у нас есть одна, антикварная, из дома Роксборо.
— С гербом? — сказал Сомс. — Не годится. Мне нужно новую или, во всяком случае, без герба.
— А тогда вот эта вам подойдет, сэр.
— О боже! — сказал Сомс и указал кончиком зонта в противоположную сторону. — Вот это что такое?
Приказчик сделал огорченное лицо и достал вещь с застекленной полки.
На выпуклой, стянутой кверху ножке покоилась вместительная серебряная чаша. Сомс постучал по ней пальцем.
— Чистого серебра, сэр, и, как видите, очень гладкие края; форма достаточно скромная, внутри позолота лучшего качества. Я бы сказал, как раз то, что вам нужно.
— Неплохо. Сколько стоит?
Приказчик склонился над кабалистическим знаком.
— Тридцать пять фунтов, сэр.
— Вполне достаточно, — сказал Сомс. Понравится ли подарок старому Грэдмену, он не знал, но вещь не безвкусная, престиж семьи не пострадает. — Так я ее беру, — сказал он. — Выгравируйте на ней эти слова, — он написал их. — Пошлите по этому адресу, а счет мне; и, пожалуйста, поскорее.
— Будет исполнено, сэр. Не интересуют ли вас эти бокалы? Очень оригинальные.
— Больше ничего! — сказал Сомс. — До свидания! Он дал приказчику свою карточку, окинул магазин холодным взглядом и вышел. Одной заботой меньше!
Под брызгами сентябрьского солнца он шел по Пикадилли на запад, в Грин-парк. Эти мягкие осенние дни хорошо на него действовали. Ему не стало жарко, и холодно не было.
И платаны, чуть начинавшие желтеть, радовали его — хорошие деревья, стройные. Шагая по траве лужаек, Сомс даже ощущал умиление. Звук быстрых, нагонявших его шагов вторгся в его сознание. Голос сказал:
— А, Форсайт! Вы на собрание к Майклу? Пойдемте вместе!
«Старый Монт», как всегда самоуверенный, болтливый! Вот и сейчас пошел трещать!
— Как вы смотрите на все эти перемены в Лондоне, Форсайт? Помните, широкие панталоны и кринолины — расцвет Лича{50} — старый Пэм{51} на коне? Сентябрь навевает воспоминания.
— Это все поверхностное, — сказал Сомс.
— Поверхностное? Иногда и мне так кажется. Но есть и существенная разница — разница между романами Остин и Троллопа и современными писателями{52}. Приходов не осталось. Классы? Да, но грань между ними проводит человек, а не бог, как во времена Троллопа.
Сомс фыркнул. Вечно он так странно выражается!
— Если дальше пойдем такими темпами, скоро вообще никакой грани не будет, — сказал он.
— А вы, пожалуй, не правы, Форсайт. Я бы не удивился возвращению лошади.
— При чем тут лошадь? — пробурчал Сомс.
— Ждать нам остается только царства небесного на земле, — продолжал сэр Лоренс, помахивая тросточкой. — Тогда у нас опять начнется расцвет личности. А царство небесное уже почти наступило.
— Совершенно вас не понимаю, — сказал Сомс.
— Обучение бесплатное; женщины имеют право голоса; даже у рабочего есть — или скоро будет — автомобиль; трущобы обречены на гибель — благодаря вам, Форсайт; развлечения и новости проникают под каждую крышу; либеральная партия сдана в архив; свобода торговли стала величиной переменной; спорт доступен в любых количествах; догматам дали по шее; генеральной стачке тоже; бойскаутов что ни день, то больше; платья удобные; и волосы короткие — это все признаки царства небесного.
— Но при чем тут все-таки лошадь?
— Символ, дорогой мой Форсайт! Лошадь нельзя подвести ни под стандарт, ни под социализм. Начинается реакция против единообразия. Еще немножко царства небесного — и мы опять начнем заниматься своей душой и ездить цугом.
— Что это за шум? — сказал Сомс. — Будто кто-то взывает о помощи.
Сэр Лоренс вздернул бровь.
— Это пылесос в Букингемском дворце. В них много человеческого.
Сомс глухо заворчал — не умеет этот человек быть серьезным! Ну-ну, скоро, может быть, придется. Если Флёр… Но не хотелось думать об этом «если».
— Что меня восхищает в англичанах, — вдруг заговорил сэр Лоренс, это их эволюционизм. Они подаются вперед и назад, и снова вперед. Иностранцы считают их безнадежными консерваторами, но у них есть своя логика — это великая вещь, Форсайт. Как вы думаете поступить с вашими картинами, когда соберетесь на тот свет? Завещаете их государству?
— Смотря по тому, как оно со мной обойдется. Если они еще повысят налог на наследство, я изменю завещание.
— По принципу наших предков, а? Либо добровольная служба, либо никакой! Молодцы были наши предки.
— Насчет ваших не знаю, — сказал Сомс, — мои были просто фермеры. Я завтра еду взглянуть на них, — добавил он с вызовом.
— Чудесно! Надеюсь, вы застанете их дома.
— Мы опоздали, — сказал Сомс, заглядывая в окно столовой, из которого выглядывали члены комитета. — Половина седьмого! Ну и забавный народ!
— Мы всегда забавный народ, — сказал сэр Лоренс, входя за ним в дверь, — только не в собственных глазах. Это первая из жизненных основ, Форсайт.
Флёр встретила их в холле. Оставив Джона в Доркинге, она с недозволенной скоростью прикатила обратно в Лондон, чтобы создать впечатление, что мысли ее заняты исключительно благоустройством трущоб. «Помещик» уехал стрелять куропаток, и председательствовал епископ. Флёр прошла к буфету и стала разливать чай, пока Майкл читал протокол предыдущего собрания. Епископ, сэр Годфри Бедвин, мистер Монтросс, ее свекор и сама она пили китайский чай; сэр Тимоти — виски с содовой; Майкл — ничего; маркиз, Хилери и ее отец — цейлонский чай; и каждый утверждал, что остальные портят себе пищеварение. Отец постоянно говорил ей, что она пьет китайский чай только потому, что он в моде: нравиться он ей, конечно, не может. Наливая каждому положенный напиток, она пыталась представить себе, что бы они подумали, если б знали, чем, кроме чая, заняты ее мысли. Завтра у Джона последний сеанс, и она делает решительный шаг! Два месяца — с тех пор как они танцевали с ним в Нетлфолде — она терпела, завтра это кончится. Завтра в этот час она потребует своего. Она знала, что для всякого контракта нужны две стороны, но это ее не смущало. Она верила верой красивой, влюбленной женщины. Ее воля исполнится, но никто не должен узнать об этом. И, передавая чашки, она улыбалась неведению этих умных старых людей. Они не узнают, никто не узнает; уж конечно, не этот молодой — человек, который прошлой ночью обнимал ее! И, думая о том, кому это еще только предстояло, она села у камина с чашкой чая и блокнотом, а сердце у нее колотилось, и полузакрытые глаза видели лицо Джона, обернувшееся к ней с порога вокзала. Свершение! Она, как Иаков, семь лет выслуживала свою любовь{53} — семь долгих, долгих лет! И пока она сидела, слушая нудное гудение епископа и сэра Годфри, бессвязные восклицания сэра Тимоти, редкие, сдержанные замечания отца, — ясное, четкое, упрямое сознание, которым наделила ее французская кровь, было занято усовершенствованием механизма тайной жизни, которую они начнут завтра, вкусив запретного плода. Тайная жизнь — безопасная жизнь, если отбросить трусливые колебания, щепетильность и угрызения совести! Она так была в этом уверена, словно раз десять жила тайной жизнью. Она сама все устроит. У Джона не будет никаких забот. И никто не узнает!
— Флёр, запиши это, пожалуйста.
— Хорошо.
И карандаш забегал по блокноту: «Спросить Майкла, что нужно было записать».
— Миссис Монт!
— Да, сэр Тимоти?
— Вы бы нам не устроили такой… ну как это называется?
— Утренник?
— Нет, нет! Ну, базар, что ли.
— С удовольствием.
Чем больше базаров она для них устроит, тем безупречнее ее репутация, тем больше свободы, и тем вернее она заслужит свою тайную жизнь и сможет ею наслаждаться и смеяться над ними.
Заговорил Хилери. А он что подумал бы, если бы знал?
— По-моему, Флёр, нам и утренник необходим. Публика такая добрая, всегда заплатит гинею, чтобы пойти туда, куда ее в другое время даром не затащишь. Вы как полагаете, епископ?
— Утренник — ну конечно!
— Утренники — какая гадость!
— А мы подберем хорошую пьесу, мистер Форсайт, что-нибудь чуть старомодное — одну из вещей Л.С.Д. Составило бы нам рекламу. Ваше мнение, лорд Шропшир?
— Моя внучка Марджори могла бы вам помочь — и ей пошло бы на пользу.
— Гм! Если она этим займется, старомодно не будет.
И Флёр увидела, что, говоря это, отец посмотрел на нее. Если б он только знал, как мало это ее теперь трогает; до чего мелкими кажутся ей тогдашние чувства.
— Мистер Монтросс, у вас есть на примете театр?
— Достать смогу, мистер Черрел.
— Отлично! Так поручим это дело вам с лордом Шропшир и моему племяннику. Флёр, расскажите нам, как у вас дела в доме отдыха?
— Очень хорошо, дядя Хилери. Переполнено. Девушки такие милые.
— Распущенная, верно, публика?
— О нет, сэр Тимоти, они ведут себя примерно.
Если б мог этот усатый старик прочесть в мыслях у «примерной» леди, которая их опекает!
— Ну, значит, так. Мы как будто кончили, сэр, вы разрешите? У меня свидание с одним американцем насчет муравьев. Мало мы, по-моему, встряхнули этих домовладельцев. Спокойной ночи!
Флёр сделала Майклу знак остаться и пошла провожать сэра Тимоти.
— Который ваш зонтик, сэр Тимоти?
— Не знаю; вот этот как будто лучше других. Если будете устраивать базар, миссис Монт, хорошо бы вам продать на нем епископа. Терпеть не могу, когда люди мямлят, да еще на месте председателя.
Флёр улыбнулась, он галантно приподнял шляпу. Все они были с ней галантны, и это ей льстило. Но если б они узнали?! Темнеют деревья сквера, только что зажгли фонари. Хорошо еще, что такая погода — сухая, теплая. Она стояла в дверях, глубоко дыша. Завтра в это время она будет неверной женой! Ну что ж, не больше, чем всегда была в тайных мечтах.
«Хорошо, что Кит в „Шелтере“», — подумала она. Он-то никогда не узнает, никто не узнает! Никаких перемен ни в чем — только в ней и в Джоне. Сила жизни прорвется незаметным ручейком и потечет — куда? Не все ли равно?
— Мой милый Монт, с материальной точки зрения честность никогда не была лучшей политикой. Это мнение типично для времен Виктории. Удивительно в то время умели находить квадратуру круга.
— Согласен, маркиз, согласен; они лучше, чем кто-либо другой, умели думать, что хотели. В тучные годы это удается.
Эта пара в холле, за ее спиной, — старые, высохшие! Не переставая улыбаться, она обернулась.
— Дорогая миссис Монт, здесь свежо! Вы не простудитесь?
— Нет, благодарю вас, сэр, мне тепло.
— Вот славно-то!
— Разрешите подвезти вас, милорд?
— Благодарствуйте, мистер Монтросс. Все мечтаю о собственном автомобиле. Вам с нами по дороге, Монт? Мистер Монтросс, вы знаете эту песенку: «Мы в дом к Алисе все зайдем»? Мой мальчик-молочник ею прямо увлечен. Я все думаю, что это за Алиса? Подозрительная, по-моему, особа. Спокойной ночи, миссис Монт. У вас прелестный дом!
— Спокойной ночи, сэр!
Его рука, рука «моржа»; рука свекра.
— Кит здоров, Флёр?
— Цветет.
— Спокойной ночи, милая!
Милая — мать его внука! «Завтра, завтра, завтра!» Дряхлый груз укрыт пледом, дверца захлопнулась — какая мягкая, бесшумная машина. Опять голоса.
— Привести вам такси, дядя Хилери?
— Нет, спасибо, Майкл, мы с епископом пройдемся.
— Я дойду с вами до угла. Идемте, сэр Годфри? До свидания, родная. Твой отец остался обедать. Я вернусь от Блайта часов в десять.
И вышли звери из ковчега по четыре!
— Не стой здесь, озябнешь! — Голос отца! Единственный, с кем ей страшно встретиться глазами. Нельзя снимать маску.
— Ну, папа, что сегодня делал? Пойдем в гостиную, скоро обедать.
— Как твой портрет? Не преувеличивает этот молодчик? Нужно бы мне зайти посмотреть.
— Подожди еще, папа. Он очень обидчивый.
— Все они такие. Я думал завтра поехать на Запад, поглядеть, откуда вышли Форсайты. Тебе вряд ли удалось бы вырваться и поехать со мной?
Флёр слушала, не выдавая чувства облегчения.
— На сколько ты уезжаешь, папа?
— Вернусь на третий день. Туда меньше двухсот миль.
— Боюсь, что мой художник расстроится.
— Я и не думал, что это тебя соблазнит. Блеска ни малейшего. А я уже давно собирался. И погода стоит хорошая.
— Я уверена, что будет страшно интересно, милый; ты мне все потом расскажи. Но с этими сеансами и с домом отдыха я сейчас очень связана.
— Так я буду ждать тебя в воскресенье. Твоя мать уехала в гости только и знают, что играть в бридж; пробудет там до понедельника. Ты ведь знаешь, я всегда хочу тебя видеть, — добавил он просто.
И чтобы уйти от его взгляда, она встала.
— Сейчас, папа, я только сбегаю наверх переодеться. После этих собраний комитета я всегда чувствую, что нужно помыться. Не знаю почему.
— Пустая трата времени, — сказал Сомс. — Трущобы всегда будут. А все-таки занятие вам обоим.
— Да, Майкл наслаждается.
— Вот старый дурак этот сэр Тимоти! — И Сомс подошел к Фрагонару. Ту картину Морланда я повесил. Маркиз — приятный старик. Я тебе, кажется, говорил, что оставлю свои картины государству? Тебе они не нужны. Когда-нибудь переедешь жить в этот Липпингхолл. Там картины не ко двору. Предки, да оленьи рога, да лошади — вот там что. Да.
Тайная жизнь и Липпингхолл? Пусть еще долго, долго этого не будет!
— О, папа, Барт никогда не умрет!
— Н-да! Что и говорить, живуч. Ну, беги к себе!
Смывая пудру и пудрясь опять. Флёр думала: «Милый папа! Какое счастье! Он будет далеко».
Теперь, когда она окончательно решилась, было сравнительно легко обманывать и спокойно улыбаться свеженапудренным лицом над тарелками челсийского фарфора.
— Где ты думаешь повесить свой портрет, когда он будет готов? — заговорил Сомс.
— О, ведь он твой, милый.
— Мой? Ну конечно; но ты его повесь у себя. Майкл захочет.
Майкл — в неведении! Эта мысль ее больно кольнула. Что же, она будет с ним по-прежнему ласкова. К чему старомодная щепетильность?
— Спасибо, милый. Думаю, что он захочет повесить его в гостиной. Как раз подойдет: серебро и золото — мой маскарадный костюм.
— Помню, — сказал Сомс, — что-то с колокольчиками.
— Эта часть картины, по-моему, очень хорошо вышла.
— Что? А лицо ему разве не удалась?
— Не знаю, мне как-то не очень нравится.
И правда, в тот день, после сеанса, она стала сомневаться. В лице появилось что-то жадное, словно рафаэлит почуял, как в ней крепнет решение.
— Если плохо выйдет, я не возьму, — сказал Сомс.
Флёр улыбнулась. У рафаэлита найдется, что сказать на это.
— О, я уверена, что будет хорошо. Собственным портретом никто, наверно, не бывает доволен.
— Не знаю, — сказал Сомс, — не пробовал.
— А следовало бы, милый.
— Пустая трата времени! Он отослал портрет этой молодой женщины?
Флёр не сморгнула.
— Жены Джона Форсайта? О да, уже давно.
Она ждала, что он скажет: «Ты с ними виделась это время?» — но он промолчал. И это смутило ее больше, чем смутил бы вопрос.
— Ко мне сегодня заходил твой кузен Вэл.
У Флёр замерло сердце. Неужели говорили о ней?
— Его подпись подделали.
Какое счастье!
— Есть люди, абсолютно лишенные нравственных устоев, — продолжал Сомс. Она невольно вздернула белые плечи; но он не заметил. — Самая обыкновенная честность — куда она девалась, не знаю.
— Я сегодня слышала, папа, как лорд Шропшир говорил, что «честность лучшая политика» — это просто пережитое викторианства.
— Хоть он и старше меня на десять лет, не понимаю, с чего он это взял. Все теперь вывернуто наизнанку.
— Но если это лучшая политика, так особой добродетелью это никогда и не было, так ведь?
Сомс резко взглянул на ее улыбающееся лицо.
— Почему?
— Ой, не знаю! Куропатки из Липпингхолла, папа.
Сомс потянул носом.
— Мало повисели. Ножки куропатки должны быть куда сочней.
— Да, я говорила кухарке, но у нее свой взгляд на вещи.
— А в хлебном соусе должно быть чуть побольше лука. Викторианство, подумаешь! Он, верно, и меня назвал бы викторианцем!
— А разве это не так, папа? Ты сорок шесть лет при ней прожил.
— Прожил двадцать пять без нее и еще проживу.
— Долго, долго проживешь, — мягко сказала Флёр.
— Ну, это вряд ли.
— Нет, непременно! Но я рада, что ты не считаешь себя викторианцем. Я их не люблю: слишком много на себя надевали.
— Не скажи.
— Во всяком случае, завтра ты будешь в царствовании Георга.
— Да, — сказал Сомс. — Там, говорят, есть кладбище. Кстати, я купил место на нашем кладбище, в углу. Чего еще искать лучшего? Твоя мать, верно, захочет, чтобы ее отвезли хоронить во Францию.
— Кокер, налейте мистеру Форсайту хереса.
Сомс не спеша понюхал.
— Это еще из вин моего деда. Он дожил до девяноста лет.
Если они с Джоном доживут до девяноста лет, так никто и не узнает?.. В десять часов, коснувшись губами его носа, она ушла к себе.
— Я устала, папа; а тебе завтра предстоит длинный день. Спокойной ночи, милый!
Счастье, что завтра он будет в царствовании Георга!
Неожиданно затормозив машину на дороге между фермой Гейджа и рощей в Робин-Хилле, Флёр сказала:
— Джон, милый, мне пришла фантазия. Давай выйдем и погуляем здесь. Вельможа в Шотландии. — Джон не двинулся, и она прибавила: — Мы теперь долго с тобой не увидимся, раз твой портрет готов.
Тогда Джон вышел, и она отворила калитку, за которой начиналась тропинка. В роще они постояли, прислушиваясь, не заметил ли кто их незаконного вторжения. Ясный сентябрьский день быстро меркнул. Последний сеанс затянулся, было поздно, и среди берез и лиственниц рощи сгущались сумерки. Флёр ласково взяла его под руку.
— Слушай! Правда, тихо? Как будто и не прошло семи лет, Джон. А тебе хотелось бы? Опять были бы невинными младенцами?
Он ответил сердито:
— К чему вспоминать — все случается так, как нужно.
— Птицы ложатся спать. Тут совы водились?
— Да; скоро, наверно, услышим их.
— Как пахнет хорошо!
— Деревья и коровники!
— Ваниль и тмин, как говорят поэты. А коровники близко?
— Да.
— Тогда не стоит идти дальше.
— Вот упавшее дерево, — сказал Джон, — Можно сесть подождать, пока закричит сова.
Они сели рядом на старое дерево.
— Росы нет, — сказала Флёр. — Скоро погода испортится. Люблю, когда веет засухой.
— Люблю, когда пахнет дождем.
— Мы с тобой никогда не любим одно и то же, Джон. А между тем — мы любили друг друга. — Она плечом почувствовала, как он вздрогнул.
— Вот и часы бьют! Уж поздно. Флёр! Слышишь? Сова!
Крик раздался неожиданно близко, из-за тонких ветвей. Флёр встала.
— Попробуем ее отыскать.
Она двинулась прочь от упавшего дерева.
— Ну, где ты? Побродим немножко, Джон.
Джон поднялся и побрел рядом с ней между лиственниц.
— Кажется, сюда — верно? Как быстро стемнело. Смотри — березы еще белеют. Люблю березы, — она положила ладонь на бледный ствол. — Какой он гладкий, Джон, словно кожа, — и, наклонившись вперед, приникла к стволу щекой. — Вот потрогай мою щеку, а потом кору. Правда, не отличишь, если бы не тепло?
Джон поднял руку. Она повернулась и коснулась ее губами.
— Джон, поцелуй меня один раз.
— Ты ведь знаешь, я не могу поцеловать тебя «один раз». Флёр.
— Тогда целуй меня без конца, Джон.
— Нет, нет, нет!
— Все случается так, как нужно, — это ты сказал.
— Флёр, не надо! Я не вынесу.
Она засмеялась — нежно, еле слышно.
— И не нужно. Я семь лет этого ждала. Нет! Не закрывай лицо. Смотри на меня! Я все беру на себя. Женщина тебя соблазнила. Но, Джон, ты всегда был мой. Ну вот, так лучше. Теперь я вижу твои глаза. Бедный Джон! Поцелуй меня! — В долгом поцелуе она словно лишилась чувств; не знала даже, открыты его глаза или закрыты, как у нее.
И опять прокричала сова.
Джон оторвался от ее губ. Он дрожал в ее объятиях, как испуганная лошадь.
Она прижалась губами к его уху, шептала:
— Ничего, Джон, ничего. — Услышала, как у него захватило дыхание, и ее теплые губы продолжали шептать: — Обними меня, Джон, обними меня!
Теперь не оставалось ни проблеска света; между темных перистых веток глядели звезды, и далеко внизу, там, где начинался подъем, дрожало и подбиралось к ним сквозь деревья неверное мерцание всходящей луны. Легкий шорох нарушил безмолвие, стих, раздался снова. Ближе, ближе Флёр прижималась к нему.
— Не здесь, Флёр, не здесь. Я не могу… не хочу…
— Нет, Джон, здесь, сейчас. Ты ведь мой.
Когда они снова сидели на упавшем дереве, сквозь деревья светила луна.
Джон сжимал руками виски, и ей не были видны его глаза.
— Никто никогда не узнает, Джон.
Он уронил руки и посмотрел ей в лицо.
— Я должен ей сказать.
— Джон!
— Должен!
— Не можешь, пока я не позволю. А я не позволяю.
— Что мы сделали? О Флёр, что же мы сделали?
— Так суждено было. Когда я тебя увижу, Джон?
Он вскочил на ноги.
— Никогда, если только она не узнает. Никогда, Флёр, никогда! Я не могу продолжать тайком!
В мгновение и Флёр была на ногах. Они стояли, положив, руки друг другу на плечи, точно в борьбе. Потом Джон вырвался и как безумный ринулся назад в рощу.
Она стояла дрожа, не решаясь позвать. Стояла ошеломленная, ждала, что он вернется к ней, но он не шел.
Вдруг она застонала и опустилась на колени; и опять застонала. Он должен услышать и вернуться! Не мог, не мог он уйти от нее в такую минуту!
— Джон!
Ни звука. Она встала с колен, стояла, вглядываясь в побелевший сумрак. Прокричала сова; и Флёр с ужасом увидела, что луна зацепилась за верхушки деревьев, следит за ней как живая. Задохнувшись рыданьем, она заплакала тихо, как обиженный ребенок. Стояла, слушала изо всех сил. Ни шороха, ни шагов, ни крика совы — ни звука, только далеко и тихо проезжают по лондонской дороге машины. Что он, пошел к автомобилю или прячется от нее в этой роще, жуткой, полной теней?
— Джон! Джон!
Не отвечает! Она побежала к калитке. Вот машина — пуста! Она села и склонилась над рулем, чувствуя, что вся онемела. Что это значит? Что же, она проиграла в самый час победы? Не мог, не мог он оставить ее здесь! Машинально зажгла она фары. Прошли двое пешком, проехал велосипедист. А Флёр так и сидела онемев. И это — свершение? Свершение, о котором она мечтала? Несколько мгновений торопливой, исступленной страсти — и это? К обиде и растерянности примешивался стыд, что в такую минуту он мог убежать от нее, и страх, что, добившись его, она его потеряла!
Наконец она пустила машину и тоскливо поехала вперед, посматривая на дорогу, безнадежно надеясь догнать Джона. Ехала очень медленно и, только добравшись до поворота на Доркинг, окончательно потеряла надежду. Как она вела машину остальную часть пути, она и сама не знала. Жизнь словно разом ее покинула.
Джон, ринувшись назад в рощу, повернул налево, миновал пруд и, выйдя на опушку, полем побежал в гору, к дому, как будто он все еще там жил. Дом высился над террасой и газонами — неосвещенный, призрачный в лунном сиянии. За кустом рододендронов, где маленьким мальчиком Джон играл в прятки или с луком и стрелами охотился на жука-оленя, он опустился на землю, так как ноги вдруг отказались его держать, и сжал пылающие щеки горячими кулаками. Он давно уже знал и не знал, мечтал и боялся мечтать об этом! Подавляюще, внезапно, неотступно! «Так суждено было!» — сказала она. Ее можно всячески оправдать; но где оправдание для него? Он не находил его среди этих озаренных луной рододендронов. А, между тем, дело сделано! Чей он теперь? Он встал и, словно ища ответа, поглядел на дом, где родился, рос и играл. Побеленный луной, без огней, дом казался призраком, хранил какую-то тайну. «А я не позволяю тебе сказать!.. Когда мы опять увидимся?» Значит, она хочет тайного любовника? Невозможно! Единственный абсолютно невозможный выход. Он будет принадлежать или одной, или другой, но не обеим. Все его существо разрывалось, но это решение было твердо. Он пошел, пригибаясь, позади кустов рододендрона, тянувшихся вдоль нижнего края лужайки, добрался до стены владения, через которую так часто перелезал в детстве, и, подтянувшись на руках, соскочил на верхнее шоссе. Никто его не заметил, и он поспешил прочь. Он глухо, смятенно жаждал попасть домой, в Уонсдон, — хотя что он будет делать, когда попадет туда, он и сам не знал. Он повернул на Кингстон.
Два часа в наемном автомобиле Джон напряженно думал. Как бы он теперь ни поступил, он изменит либо одной, либо другой. И, еще не овладев собой после пережитых страстных мгновений, он никак не мог разобраться в себе, а, между тем, — нужно!
В Уонсдон он попал в одиннадцать часов и, отпустив машину на шоссе, пошел к дому. Все легли спать, решив, очевидно, что будет еще один сеанс и он остался ночевать у Джун. Он увидел, что в комнате, служившей им с Энн спальней, горит свет, и впервые ощутил всю тяжесть стыда за содеянное. У него не хватило духу окликнуть ее, и он бесшумно двинулся в обход дома, ища, где бы войти. Наконец он заметил открытое окно в одной из запасных комнат второго этажа, принес садовую лестницу, взобрался по ней и очутился в комнате. Этот поступок, достойный заправского вора, отчасти вернул ему самообладание. Он спустился в холл, вышел из дому, отнес лестницу на место, опять вошел и бесшумно пробрался наверх. Но, дойдя до спальни, замер. Щель под дверью не светилась. Энн, видно, легла. И вдруг он понял, что не смеет войти. Ощутить себя Иудой, целуя ее?! Он снял ботинки, взял их в руки и опять пошел вниз, в столовую. Он с часу дня не ел, только выпил чашку чая, и теперь достал печенья и вина. Настроение изменилось. Ни один мужчина не устоял бы против поцелуев Флёр в залитой луною роще — ни один! Так неужели нужно одну из них больно обидеть? Почему не сделать, как хочет Флёр, — не сохранить тайну? Оставаясь ее тайным любовником, он не обидит Флёр. Скрыв от Энн, он не обидит Энн. Он ходил взад-вперед по комнате, как леопард в клетке. И все, что было в нем честного и разумного, возмущалось. Разве можно остаться мужем двух женщин, если одна из них знает? Разве Флёр это выдержит? А ложь, увертки! А Майкл Монт — хороший, порядочный человек! Он и так причинил ему достаточно зла. Нет! Так или иначе — но честно! Он остановился у камина, облокотился о каменную доску. Как тихо! Только тикают старые часы, принадлежавшие еще его деду, — тикают, и проходит время, которое все исцеляет, которому так мало дела до земных треволнений; тикают, и идут люди и события к своим назначенным пределам. Прямо перед ним на камине стоял портрет его деда, старого Джолиона, — самая последняя фотография, запечатлевшая старое лицо с огромным лбом, белые усы, впалые щеки, глубоко запавшие строгие глаза и мощный подбородок. Джон долго смотрел на него. «Наметь себе путь и не отступай!» — словно говорил глубокий ответный взгляд… Он прошел к письменному столу и сел писать:
«Прости, что я сегодня убежал, но, право же, так было лучше. Мне нужно было подумать. Я подумал. Пока я уверен только в одном. Продолжать тайком — невозможно. О сегодняшнем я, конечно, не скажу ни слова, если ты мне не позволишь. Но, Флёр, если я не смогу все рассказать, значит конец. Ведь и ты не хотела бы другого, правда? Ответь, пожалуйста, на адрес почтового отделения в Нетлфолдс.
Он запечатал письмо, надписал адрес Флёр в Доркинге и, натянув ботинки, тихо вышел опустить его. Вернувшись, он почувствовал такую усталость, что заснул в кресле, закутавшись в старое пальто. В щелях занавесок резвился лунный свет, тикали старые часы, но Джон спал без сновидений.
Он проснулся, когда светало, прокрался в ванную, бесшумно выкупался и побрился и вылез в окно, чтобы не оставлять парадную дверь незапертой. Пошел вверх по лощине, мимо заброшенной каменоломни, на холмы, как шел с Флёр семь лет назад. До получения ее ответа он не знал, что делать, и боялся встретить взгляд Энн, пока не улеглось его смятение. Он шел к Чанктонбери-Рингу. Короткая трава была заткана обильной росой. Солнце только что взошло, и бесконечно прекрасно было вокруг, безлюдно и тихо. Красота терзала его. Он всей душой полюбил холмы, в них было особое обаяние, подобного которому он не находил нигде. Неужели ему теперь предстоит их покинуть, снова покинуть Англию, покинуть все и прилепиться к Флёр? Если она заявит на него права, если решит предать их союз гласности, тогда, наверно, так и будет. И Джон шел в таком смятении, какого раньше и вообразить не мог. От Ринга он свернул в сторону, чтобы не набрести на утреннюю тренировку лошадей. И эта первая увертка поставила его перед необходимостью немедленно принять решение. Что ему делать, пока не придет ответ от Флёр? Письмо ее попадет в Нетлфолд не раньше вечера или даже следующего утра. С тяжелым сердцем он решил вернуться домой к завтраку и сказать, что опоздал на поезд и ночью пробрался в дом, как вор, чтобы не тревожить их.
Этот день, когда он мучился и неустанно следил за собой, был одним из самых несчастных дней в его жизни; и он не мог отделаться от чувства, что Энн читает его мысли. Словно они провели этот день, украдкой наблюдая друг за другом, — невыносимо! Часа в четыре он попросил лошадь, чтобы съездить на ферму Грин-Хилл, и сказал, что вернется поздно. Он поехал в Нетлфолд и зашел на почту. Его ждала телеграмма:
«Нужно увидеться. Буду на ферме Грин-Хилл завтра в полдень.
Джон разорвал телеграмму и поехал обратно. Еще восемнадцать часов тоски и напряжения! Есть ли что в мире хуже неизвестности? Он ехал медленно, чтобы меньше времени пробыть дома, страшился ночи. У придорожной гостиницы остановился, закусил и поехал дальше, через ферму Грин-Хилл, чтобы хоть формально оправдать свои слова. Домой он приехал около десяти, когда луна уже стояла высоко в небе.
— Чудесная ночь, — сказал он, входя в гостиную.
— Луна прямо изумительна, — ответила Холли.
Энн, сидевшая у камина, даже не подняла голову. «Знает, — подумал Джон, — что-то знает». Через несколько минут она сказала, что хочет спать, и встала. Джон остался поболтать с Холли. Вэл из Лондона проехал в Ньюмаркет, его ждали не раньше пятницы. Они сидели по обе стороны горящего камина. И, глядя в лицо сестры, прелестное и задумчивое, Джон почувствовал искушение. Она такая умная и отзывчивая. Рассказать ей все и стало бы легче. Но удержало приказание Флёр — тайна была не его.
— Ну, Джон, с фермой все в порядке?
— Получил еще кой-какие цифры. Сегодня ими займусь.
— Уж скорей бы это решалось, чтобы нам знать, что вы будете здесь близко. Страшно будет обидно, если это сорвется.
— Да; но на этот раз надо действовать наверняка.
— Энн спит и видит, как бы там жить. Она мало говорит, но это ничего не значит. Такой чудесный старый уголок.
— Мне лучшего и не нужно, только пусть будет выгодно.
— Ты поэтому и тянешь, Джон?
— А почему бы еще?
— Мне казалось… может, ты в душе боишься опять прочно осесть? Но ведь ты глава семьи, Джон, тебе нужно осесть.
— Глава семьи!
— Да, единственный сын единственного сына старшего сына — и так до самого первого Джолиона.
— Хорош глава! — горько вымолвил Джон.
— Да, хорошая голова, — и Холли быстро встала, наклонилась и поцеловала его в макушку.
— Спокойной ночи! Не засиживайся! Энн что-то невеселая.
Джон погасил лампу и остался сидеть, сгорбившись, в кресле у камина. Глава семьи! Достойно он ведет себя! А если… Ха! Вот это и правда будет весело! Что сказал бы на это старик, чей портрет он разглядывал вчера вечером? Ох, какая путаница! Ведь в глубине души он знал, что Энн ему больше товарищ, что с ней, а не с Флёр он может жить и работать и обрести себя. Безумие, мимолетное безумие нахлынуло на него из прошлого, прошлое и ее воля, стремящаяся забрать и держать его! Он встал и раздвинул занавески. Там, между двумя вязами, светила луна, загадочная и всесильная, и в свете ее все словно уплывало вверх, на гребень холмов. Красота какая, тишина! Он распахнул стеклянную дверь и вышел; как темная жидкость, разлитая по побелевшей траве, резная тень вяза почти доходила до его ног. Наверху светилось окно их комнаты. Довольно трусить, надо идти. Он не был с ней вдвоем с тех пор, как… Если бы только знать наверное, как поступить. И тут он понял, что ошибся, поддавшись внезапному желанию убежать от Флёр, надо было остаться и тут же все выяснить. А, между тем, кто в его положении мог бы поступить разумно и здраво? Он сделал шаг назад к двери и замер на месте. Между лунным светом и отсветом камина стояла Энн. Тоненькая, в плотно запахнутом легком халатике, она искала его глазами. Джон закрыл дверь и задернул занавеску.
— Прости, родная, не простудись, меня лунный свет выманил. — Она проскользнула к дальнему концу камина и стояла, не сводя с него глаз.
— Джон, у меня будет ребенок.
— Что!..
— Да. В прошлом месяце я тебе не сказала, потому что не была уверена.
— Энн!
Она подняла руку.
— Подожди минутку!
Джон стиснул спинку стула, он знал, что она сейчас скажет.
— Что-то произошло между тобой и Флёр.
Затаив дыхание, Джон смотрел ей в глаза: темные, испуганные, немигающие, они отвечали на его взгляд.
— Все произошло, да?
Джон опустил голову.
— Вчера? Не объясняй, не оправдывай ни себя, ни ее. Только — что же теперь будет?
Не поднимая головы, Джон ответил:
— Это зависит от тебя.
— От меня?
— После того, что ты только что сказала. Ах, Энн, почему ты не сказала мне раньше?
— Да, я опоздала.
Он понял, что она хотела сказать, — она приберегала это как средство защиты. И, чувствуя, что ему нет прощенья, он сказал:
— Прости меня, Энн, прости!
— О Джон, я не знаю.
— Клянусь, что больше ее не увижу.
Теперь он поднял глаза и увидел, что она опустилась на колени перед огнем, тянется к нему рукой, словно озябла. Он упал на колени с нею рядом.
— По-моему, — сказал он, — любовь самое жестокое, что есть на свете.
— Да.
Она закрыла лицо рукой; и бесконечно долго, казалось, он стоял на коленях, ожидая движения, знака, слова. Наконец она опустила руку.
— Ничего. Прошло. Только подожди целовать меня.
Утром, за повседневными делами, Флёр ожила. Стоя под лучами солнца среди мальв и подсолнухов сада при «Доме отдыха», она с лихорадочной энергией переживала прошлое и будущее. Понятно, что Джон растерялся. Она взяла его с бою. Он старинного склада, болезненно-честный; он не может легко смотреть на вещи. Но раз уж он согрешил против совести, он поймет, что случившееся важнее всего, что может еще случиться. Важен только первый шаг! Они всегда принадлежали друг другу. Ее совесть не мучает; что же ему страдать, когда его смятение уляжется? Может, и лучше, что он убежал от нее, он сам увидит безвыходность своего положения. Пережитое волнение ничуть не поколебало ее планов. Джон теперь завоеван, он не выдаст их тайны, если не получит на то ее разрешения. Ему ничего не остается, как пойти на единственно возможное — на тайную связь. Измена налицо; а один раз или много — не все ли равно? Но взамен за потерю самоуважения она даст ему всю свою любовь, все силы своего ума. Она выведет его в люди. Несмотря на эту американскую малышку, он должен добиться успеха в своем хозяйстве, стать видным человеком в графстве, а может, и во всей стране. Она будет сама осмотрительность ради него и себя, ради Майкла, и Кита, и отца.
С большим букетом осенних цветов, за которые цеплялась пчела, она вернулась в дом, чтобы поставить их в воду. На столе в передней жена сторожа приготовила кучу пакетиков с порошком от моли, которой много развелось в доме, пустовавшем целый год. Флёр стала рассовывать их по ящикам.
Со второй почтой пришло письмо Джона.
Она прочла его, и два красных пятна запылали у нее на щеках. Он написал это раньше, чем уснул, это все его смятение! Но надо увидеться с ним сейчас же — сейчас же! Она вывела из гаража машину, поехала в деревню, где ее не знали, и отправила Джону телеграмму в Нетлфолд до востребования. Какой ужас, что надо ждать до завтра! Но она знала, что он заедет на почту только вечером или даже на следующее утро.
Никогда еще так не тянулось время. Теперь ее опять одолевали сомнения. Неужели она переоценила свои силы, слишком положилась на свою мгновенную победу, одержанную в минуту забытья, недооценила твердость решений Джона? Она вспомнила, как в те далекие дни ей не удалось переломить его решения отказаться от нее. И, не в силах сидеть на месте, она одна поднялась на Бокс-Хилл и там среди тисов и зарослей брусники, бродила до изнеможения, пока солнце не склонилось к западу. В бледнеющем свете лесное безлюдье стало ей в тягость, у нее не было настоящей любви к природе, да и плохой природа утешитель, когда на сердце тревожно. Приятно было очутиться в доме, послушать болтовню девушек за ужином. Интереса это не представляло, но хоть не наводило уныния, как простор и тени за окнами. Она вдруг вспомнила, что пропустила сеанс и не дала о себе знать. Рафаэлит, верно, злится; может быть, он надел ее костюм на манекен и пишет с него звук серебряных бубенчиков… Бубенчики! Майкл! Бедный Майкл! Но стоит ли жалеть его, когда он годами владел ею, хотя она в душе принадлежала другому? Спать она легла рано. Хоть бы проспать подольше, а потом сразу ехать! Что это за сила играет сердцами, рвет их на части, бросает трепетные — велит им ждать и болеть, и болеть и ждать! Интересно, приходилось ли благонравной викторианской мисс, о которой теперь опять так много кричат, — приходилось ли ей переживать то, что пережила она с тех пор, как в первый раз перед этой нелепой Юноной — или Венерой? — в галерее на Корк-стрит увидела посланного ей судьбой? Викторианская мисс с ее устоями! Допустим — о, безусловно! — что у нее, Флёр Монт, устоев нет; а все-таки она не изливалась всем и каждому. Не противилась, не буянила. Разве не заслужила она немножко счастья? Пусть немножко, больше она и не требует. Все проходит, сердца изнашиваются! Но прижиматься сердцем к желанному сердцу, как вчера, а потом сразу потерять его? Быть не может. Заснула она не скоро, и луна — свидетель ее победы заглядывала в щели занавесок, нагоняла сны.
Она проснулась, лежала и думала повышенно интенсивно, как всегда бывает рано утром. Люди осудят ее, если узнают; а возможно ли, собственно, устроить так, чтобы не узнали? Что если Джон так и не согласится на тайную связь? Что же тогда? Готова она бросить все и идти за ним? Для нее это было бы страшнее, чем для других. Это остракизм. Ведь за всем этим непрестанно маячила все та же преграда семейной распри: ее отец и его мать, и неприемлемость для них союза между ней и Джоном. И все, что было в ней светского, содрогнулось и отпрянуло перед суровой действительностью. Деньги? Денег у них будет достаточно. Но положение, друзья, поклонники — как добиться всего этого вновь? А Кит? Его она потеряет. Монты возьмут его себе. Она села в постели, с потрясающей ясностью видя во мраке истину, никогда раньше не являвшуюся ей в таком неприкрытом виде, что всякая победа требует жертв. Потом она возмутилась. Нет, Джон поймет, Джон образумится! Тайком они изведают, должны изведать счастье или хотя бы не изголодаться свыше меры. Он будет не целиком с нею, она не целиком с ним, но каждый будет знать, что другое — только притворство. Но будет ли он только притворяться? Всем ли существом он тянется к ней? Разве не так же сильно тянется он к жене? До ужаса ясно вставало перед ней лицо Энн, странный, такой красивый разрез темных живых глаз. Нет! Не нужно о ней думать! От этого слабеешь, труднее будет отвоевать Джона. Лениво потянулась, просыпаясь, заря; чирикнула птица; в комнату вполз рассвет. Флёр легла на спину, снова покорившись тупой боли ожидания. Встала не отдохнувшая. Утро ясное, сухое, только роса на траве! В десять можно выезжать. В движении ждать будет легче, как бы медленно ни пришлось ехать. Она дала нужные распоряжения на день, вывела машину и пустилась в путь. Сверялась с часами, чтобы приехать ровно в полдень. Листья желтели, осень наступала ранняя. Так ли она одета? Понравится ли ему мягкий тон ее платья цвета перезрелых яблок? Красное красивее, но красный цвет привлекает внимание. А сегодня привлекать внимание нельзя. Последнюю милю она еле тащилась и наконец остановила машину на обсаженной деревьями дороге, там, где кончался фруктовый сад фермы Грин-Хилл и начинались поля. Очень внимательно изучила свое лицо в маленьком зеркальце из сумочки, Где это она читала, что зеркало отражает лицо в самом невыгодном свете? Счастье, если это так. Она вспомнила, что Джон как-то говорил, что терпеть не может губную помаду; и, не подкрасив губ, убрала зеркальце и вышла из машины. Она медленно двинулась к воротам. Отсюда шла широкая дорога, отделявшая дом от сеновала и других надворных построек, расположенных за ним по склону холма. Они вытянулись в ряд на мягком осеннем солнце — внушительные, сухие, заброшенные; ни скота не видно, ни одной курицы. Даже для непосвященной Флёр было ясно, что нелегкая работа ждет того, кто возьмется за эту ферму. Сколько раз она слышала от Майкла, что в теперешней Англии нет дела более достойного мужчины, чем сельское хозяйство! — Она позволит Джону купить эту ферму, пусть хоть на этот счет его несчастная совесть будет спокойна. Она вошла в ворота и остановилась перед старым домом, смотрела на острые крыши, на красные листья дикого винограда. Когда она проезжала последнюю деревню, било двенадцать. Не может быть, чтобы он обманул ее! Пять минут ожидания показались пятью часами. Потом с быстро бьющимся сердцем она подошла к двери и позвонила. Звонок отозвался где-то далеко в пустом доме. Шаги женские шаги!
— Что угодно, мэм?
— Я должна была в двенадцать часов встретиться здесь с мистером Форсайтом по поводу фермы.
— Ах да, мэм. Мистер Форсайт заезжал рано утром. Он очень сожалел, что должен уехать. Оставил вам письмо.
— Он больше не приедет?
— Нет, мэм, он очень сожалел, но сегодня приехать не сможет.
— Благодарю вас.
Флёр вернулась к воротам. Стояла, вертела в руках конверт. Потом сломала печать и прочла:
«Вчера вечером Энн сама сказала мне, что знает о случившемся. И еще сказала, что ждет ребенка. Я обещал ей больше с тобой не видеться. Прости и забудь меня, как я должен забыть тебя,
Медленно, словно не сознавая, что делает, она разорвала бумагу и конверт на мелкие кусочки и засунула их глубоко в изгородь. Потом медленно, словно ничего не видя, прошла к автомобилю и села. Сидела, окаменев, возле фруктового сада; солнце грело затылок, пахло упавшими, гниющими яблоками. Четыре месяца, с тех пор как она увидела в столовой усталую улыбку Джона, все ее помыслы были о нем. И это конец! О, скорее уехать, уехать отсюда!
Она пустила машину и, выбравшись на шоссе, дала полный ход. Если она сломает себе шею — тем лучше! Но судьба, опекающая пьяных и пропащих, хранила ее, расчищала ей путь. И шеи она не сломала. Больше двух часов Флёр мчалась, сама не зная куда. В три явилось первое здравое ощущение страшно захотелось курить, выпить чаю. Она перекусила в гостинице и повернула машину к Доркингу. Теперь она убавила скорость и домой попала в пятом часу. Почти шесть часов за рулем! И первое, что она увидела перед «Домом отдыха», был автомобиль ее отца. Он! А ему что нужно? Почему не оставят ее в покое? Она готова была опять пустить машину, но в эту минуту он появился в дверях дома и стал смотреть на дорогу. Что-то ищущее в этом взгляде тронуло ее, она вышла из машины и пошла к нему.
Наутро после заседания комитета по перестройке трущоб Сомс рано пустился в путь. Он решил переночевать «где-нибудь там», на другой день посмотреть корни Форсайтов и проделать часть обратной дороги; а еще через день вернуться в Лондон и попытаться увезти Флёр к себе в Мейплдерхем на весь конец недели. Часов в шесть он прибыл в приморскую харчевню в десяти милях от местожительства предков, съел неважный обед, выкурил привезенную с собой сигару и лег спать, для верности застелив кровать пледом из верблюжьей шерсти.
Он все обдумал и запасся военной картой большого масштаба. Свои исследования он собирался начать с осмотра церкви, руководясь, как единственной вехой, воспоминанием, что когда-то здесь побывал его отец Джемс и, вернувшись, говорил, что видел церковь над морем и что, «вероятно, есть приходские записи и все такое, но времени прошло много, и он не знает».
После раннего завтрака он велел Ригзу ехать к церкви. Она стояла у самого моря, как и сказал Джемс, и была открыта. Сомс вошел. Старая серая церковка, смешные скамьи, запах сырости. Вряд ли будут на стенах дощечки с его фамилией. Дощечек не оказалось, и он вышел на кладбище, и там, среди могильных плит, его охватило чувство нереальности — все скрыто под землей, могильным плитам больше ста лет, ни одной надписи не прочесть. Он уже собрался уходить, как вдруг споткнулся, Неодобрительно вперив глаза в плоский камень, он увидел на его выветренной, замшелой поверхности заглавное Ф. Минуту постоял, вглядываясь, потом что-то дрогнуло в нем, и он опустился на колени. Два слова — первое, несомненно, начинается на Д, и есть в нем л и н; во втором — то самое заглавное Ф, а в середине что-то вроде с, и у последней буквы хвостик, как у т. Дата? Э, дату можно прочесть! 1777. Он тихонько поскреб первое имя и откопал букву о. Четыре буквы из слова «Джолион», три — из слова «Форсайт». Почти не оставалось сомнений, что он споткнулся о своего прапрадеда! Если старик дожил до обычного возраста Форсайтов, значит он родился в начале восемнадцатого века. Глаза Сомса жестким серым взглядом буравили камень, словно пытаясь добраться до глубоко зарытых костей, давно уже, вероятно, чистых, как палочки. Потом он поднялся с колен и отряхнул с них пыль. Теперь у него есть дата. И, полный непонятной бодрости, он вышел с кладбища и подозрительным взглядом окинул Ригза. Не видел ли тот, как он стоял на коленях? Но шофер сидел, как всегда, повернувшись спиной ко всему на свете, покуривая неизменную папиросу. Сомс сел в машину.
— Теперь мне нужен дом священника, или как его там.
— Хорошо, сэр.
Всегда он отвечает «Хорошо, сэр», а сам понятия не имеет, куда ехать.
— Вы бы лучше спросили дорогу, — сказал он, когда машина двинулась по изрытому колеями проселку. Этот тип скорей в Лондон вернется, чем спросит. Спрашивать, впрочем, было некого. Полное безлюдье прихода, где покоились его корни, поражало Сомса. Кругом были холмы и простор, большие поля, налево в овраге — лес, и почва, видно, неважная — не красная, и не белая, и не то чтобы бурая; вот море — то было синее, а скалы, насколько он мог разглядеть, — полосатые. Дорога свернула вправо, мимо кузницы.
— Эй, — сказал Сомс, — остановитесь-ка!
Он сам вышел спросить дорогу. Ригз все равно перепутал бы.
Кузнец бил молотом по колесу, и Сомс подождал, пока он заметит его присутствие.
— Где дом священника?
— Прямо по дороге, третий дом направо.
— Благодарю вас, — сказал Сомс и, подозрительно оглядев кузнеца, добавил:
— Что, фамилия Форсайт здесь еще известна?
— Что такое?
— Вы когда-нибудь слышали фамилию Форсайт?
— Фарсит? Нет.
Сомс испытал смешанное чувство разочарования и облегчения и вернулся на свое место. Вдруг бы он сказал: «Ну да, это моя фамилия!»
Быть кузнецом — почтенная профессия, но он чувствовал, что в его семье она не обязательна. Машина двинулась.
Дом священника задыхался в зарослях ползучих растений. Священник, наверно, тоже задохнулся! Сомс потянул ржавый звонок и стал ждать. Дверь отворила краснощекая девушка. Все было просто, по-деревенски.
— Мне нужно видеть священника, — сказал Сомс. — Он дома?
— Да, сэр. Как о вас сказать?
Но в эту минуту в дверях появился жидкий мужчина в жиденьком костюме и с жидкой бородкой.
— Это ко мне, Мэри?
— Да, — сказал Сомс, — вот моя карточка.
Наверно, думалось ему, можно расспросить о своем происхождении в каких-то особых, изысканных фразах; но они не подвернулись, и он сказал просто:
— Мои предки жили в этих местах несколько поколений назад. Мне хотелось поглядеть эти края и кой о чем расспросить вас.
— Форсайт? — сказал священник, глядя на карточку. — Имя мне незнакомо, но, полагаю, что-нибудь найдем.
Одежда на нем была старая, поношенная, и Сомсу подумалось, что глаза его обрадовались бы, если б умели. «Чует деньги, — подумал он, — бедняга!»
— Зайдите, пожалуйста, — сказал священник. — У меня есть кой-какие записи и старая десятинная карта. Можно посмотреть. Церковные книги ведутся с тысяча пятьсот восьмидесятого года. Я мог бы проглядеть их для вас.
— Не знаю, стоит ли, — сказал Сомс и прошел за ним в комнату, неописуемо унылую.
— Присядьте, — сказал священник, — я сейчас достану карту, Форсайт? Теперь я как будто вспоминаю.
Любезен до крайности и, наверно, непрочь заработать!
— Я был возле церкви, — сказал Сомс. — Она очень близко от моря.
— Да; в кафедре, говорят, в прежнее время прятали контрабандную водку.
— Я нашел на кладбище дату — тысяча семьсот семьдесят семь; могилы сильно запущены.
— Да, — сказал священник, роясь в шкафу, — это все морской воздух виноват. Вот карта, о которой я говорил. — Он принес большую потемневшую карту, разложил ее на столе, а углы придавил жестянкой с табаком, чернильницей, книгой проповедей и плеткой. Плетка была слишком легкая, и карта, медленно свертываясь, удалялась от Сомса.
— Иногда, — сказал священник, водворяя угол на место и глазами ища, чем бы придавить его, — из этих старых карт можно извлечь много полезного.
— Я подержу, — сказал Сомс, наклоняясь над картой. — К вам, верно, приезжает много американцев в поисках предков?
— Нет, не много, — сказал священник, и брошенный им искоса взгляд не понравился Сомсу. — Я помню двоих. А, вот, — и палец его опустился на карту, — мне так и казалось, что имя знакомое, — оно запоминается. Смотрите! На этом участке, у самого моря, пометка — «Большой Форсайт».
Снова что-то дрогнуло в Сомсе.
— Какого размера участок?
— Двадцать четыре акра. Вот тут, я помню, были развалины дома. Камни взяли во время войны на устройство тира. «Большой Форсайт» — подумайте, как интересно!
— Мне было бы интереснее, если бы камни остались на месте, — сказал Сомс.
— Там есть отметка — старый крест, об него всегда скотина чешется. У самой изгороди, на правой стороне оврага.
— Туда можно подъехать на машине?
— О да; в объезд оврага. Желаете, я проеду с вами?
— Нет, благодарю, — сказал Сомс. Мысль обследовать свои корни при свидетелях не улыбалась ему. — Но если вы будете так добры, что пороетесь пока в записях, я бы заехал после завтрака узнать результаты. Мой прадед, Джолион Форсайт, умер в Стэдмуте. Под камнем, который я нашел, лежит Джолион Форсайт, похоронен в тысяча семьсот семьдесят седьмом году — по-видимому, мой прапрадед. Вам, вероятно, удастся отыскать дату его рождения и, может быть, рождения его отца — порода была долговечная. К имени Джолион они, по-видимому, питали особую слабость.
— Я сейчас же возьмусь за дело. Это займет несколько часов. Сколько вы полагаете за труд?
— Пять гиней? — рискнул Сомс.
— О, это щедро. Я очень тщательно просмотрю записи. Теперь пойдемте, я объясню вам, как проехать. — Он пошел вперед, и Сомса кольнуло: джентльмен, а брюки сзади лоснятся.
— Поедете этой дорогой до разветвления, свернете влево мимо почты и дальше, в объезд оврага, все время забирая влево, увидите ферму «Верхний Луг». Дальше — до спуска; на правой руке есть ворота — войдите и окажетесь на верхнем конце того поля; впереди увидите море. Я так рад, что мог кое-что найти. Может, на обратном пути позавтракаете у нас?
— Благодарю вас, — сказал Сомс, — вы очень добры, но я захватил завтрак с собой. — И сейчас же устыдился своей мысли: «Что же, он думает, что я скроюсь не заплатив?» Он приподнял шляпу и сел в машину, держа наготове зонт, чтобы тыкать им в спину Ригза, если тот, по привычке, свернет не в ту сторону.
Он сидел довольный, время от времени тихонько пуская в ход зонтик. Так! В дни крестин и похорон они перебирались через овраг. Двадцать четыре акра — участок порядочный. «Большой Форсайт»! Наверно, были и «Маленькие Форсайты».
Упомянутая священником ферма оказалась беспорядочным скоплением старых построек, свиней и домашней птицы.
— Поезжайте дальше, пока не начнется спуск, — сказал он Ригзу, — да не спешите, справа будут ворота.
Ригз, по своему обыкновению, гнал, а дорога уже шла под гору.
— Стойте! Вот они! — Машина остановилась на довольно неудобном повороте.
— Проскочили! — сказал Сомс и вышел. — Подождите здесь! Я, возможно, задержусь.
Он снял пальто, перекинул его через руку и, пройдя обратно по дороге, вошел через ворота на луг. Спустившись влево, к изгороди, он пошел вдоль нее и скоро увидел море, спокойное в пронизанном солнцем тумане, и дымок парохода вдали. С моря дул ветер, свежий, крепкий, соленый. Ветер предков! Сомс глубоко потянул в себя воздух, смакуя его, как старое вино. У него слегка закружилась голова от этой свежести, насыщенной озоном или йодом — или как это теперь называют? А потом пониже, шагах в ста, он заметил камень над углублением возле изгороди, и опять что-то в нем дрогнуло. Он оглянулся. Да! С дороги его не видно, никто не подглядит его чувства! И, дойдя до камня, он заглянул в углубление, отделявшее его от изгороди. Дальше поле спускалось к самой воде, а из оврага к камню вело смутное подобие бывшей дороги. Значит, дом был в этом углублении, здесь они жили, старые Форсайты, из поколения в поколение, просоленные этим воздухом; и не было вблизи другого дома, ничего не было — только травяной простор, и море, да чайки на той скале, да разбивающиеся об нее волны. Здесь они жили, пахали землю, наживали ревматизм и ходили через овраг в церковь и, может быть, промышляли даровой водкой. Он осмотрел камень — стоячий, с перекладиной наверху — верно, кусок от сарая — никакой надписи. Спустился в углубление и зонтом стал ковырять землю… Остатки дома, сказал священник, увезли во время войны. Только двенадцать лет прошло, а ни следа не найти! Заросло травой, даже не разобрать, где были стены. Он продвинулся к изгороди. Хорошо подчистили, что и говорить, только трава да поросль папоротника и молодых кустов дрока — эти всегда цепляются за покинутые пепелища. И, постелив пальто. Сомс сел, прислонившись к камню, и задумался. Сами ли его предки построили этот дом здесь, на отлете, первыми ли осели на этом клочке овеянной ветром земли? И что-то в нем шевельнулось, точно он таил в себе долю соленой независимости этого безлюдного уголка. Старый Джолион, и его отец, и другие его дяди — не удивительно, что они были независимые, когда в крови у них жил этот воздух, это безлюдье; и крепкие, просоленные, неспособные сдаться, уступить, умереть. На мгновение он даже самого себя как будто понял. Юг, и пейзаж южный, без всякой эдакой северной суровости, но вольный и соленый, и пустынный с восхода до заката, из года в год, как та пустынная скала с чайками, — навсегда, навеки. И, глубоко вдыхая воздух, он подумал: «Нечего и удивляться, что старый Тимоти дожил до ста лет!» Долго просидел он, погруженный в своего рода тоску по родине; очень не хотелось уходить. Никогда в жизни, казалось, не дышал он таким воздухом. То была еще старая Англия, когда они жили в этих краях, — Англия, где ездили на лошадях и почти не знали дыма, жгли торф и дрова, и жены никогда не бросали мужей — потому, наверно, что не смели. Тихая Англия ткачей и земледельцев, где миром для человека был его приход, и стоило зазеваться, как угодишь в церковные старосты. Вот хоть его дед, зачатый и рожденный сто пятьдесят шесть лет назад на лучшей в доме кровати, в каких-нибудь двадцати шагах от места, где он сидит. Как все с тех пор изменилось! К лучшему? Почем знать? А вот эта трава, и скала, и море, и воздух, и чайки, и старая церковь за оврагом — все осталось, как было. Если бы этот участок продавался, он, пожалуй, не прочь был бы купить его, как музейную редкость. Но кто захочет сидеть здесь спокойно? Затеют гольф или еще что. И, вовремя поймав себя на грани чувствительности, Сомс опустил руку и пощупал траву. Но сырости не было, и он согрешил бы против совести, заподозрив, что схватит здесь ревматизм; он еще долго сидел, подставив щеку солнцу, устремив взгляд на море. Вдали проплывали в обе стороны пароходы; контрабандисты перевелись, и за водку платят бешеные деньги! В старину здесь росли без газет, без всякой связи с внешним миром и, наверно, не задумывались над понятием государства и прочими сложными вещами. Знал человек свою церковь и библию и ближайший рынок, и с июня до июня работал, ел, и спал, и дышал воздухом, и пил сидр, и обнимал жену, и смотрел, как подрастают дети. А что же, не плохо! Прибавилось ли в наши дни к этому что-нибудь истинно ценное? «Перемены — это все внешнее, — думал Сомс, — корни те же, что были. От этого не уйдешь, сколько ни старайся». Прогресс, культура — к чему они? Порождают прихоти, увлечения — например, страсть к собиранию картин. Вряд ли здешние старики чем-нибудь увлекались, разве что пчелами. Увлечения? Только для этого — только чтобы дать людям возможность увлекаться? Надо сказать, картины доставили ему много приятных часов; без прогресса этого не было бы. Нет, он скорей всего так и жил бы здесь, стриг овец и ходил за плугом, а у дочки его были бы толстые щиколотки и одна новая шляпа. Может, и лучше, что нельзя остановить ход времени. Да, и пора, пожалуй, возвращаться на дорогу, пока этот тип не пришел искать его. И Сомс встал и опять спустился в углубление. На этот раз у самой изгороди он заметил какой-то предмет — очень старый башмак, такой старый, что почти утерял всякое подобие башмака. Бледная улыбка искривила губы Сомса. Он словно услышал, как кудахчет покойный кузен Джордж с кислым, чисто форсайтским юмором: «Башмак предков! Эй, слуги мои верные, поднимайте мосты, закрывайте решетки!» Да, в семье над ним посмеялись бы, узнав, что он ездил смотреть на их корни. Не стоит об этом рассказывать. И вдруг он подошел к башмаку и, поддев его кончиком зонта за носок, брезгливо швырнул через изгородь. Башмак осквернял безлюдье, то чувство, которое он испытал, впитывая этот воздух. И медленно-медленно, чтобы не вспотеть перед тем, как сесть в машину, он двинулся вверх к дороге. Но у ворот остановился как вкопанный. Что случилось? К задку его машины были привязаны цугом две большие мохнатые лошади, а рядом с ними стояли трое мужчин, из которых один Ригз, и две собаки, из которых одна хромая. Сомс мигом сообразил, что во всем виноват «этот тип». Попробовал дать задний ход в гору, с которой и съезжать-то не надо было, и так засадил машину, что не мог ее сдвинуть. Вечно он что-нибудь натворит! Однако в эту минуту Ригз сел на место и взялся за руль, а один из фермеров щелкнул кнутом. «Хоп!» Мохнатые лошади тронули. Сомса поразило что-то в их сильном, неспешном движении. Прогресс! Пришлось идти за лошадьми, чтобы тащить прогресс из канавы!
— Хорошая лошадь, — сказал он, указывая на самую большую.
— Ага. Мы и зовем ее Лев — здорово тянет. Хоп!
Машина выбралась на ровное место, и лошадей отвязали. Сомс подошел к фермеру, который говорил «хоп».
— Вы с ближайшей фермы?
— Да.
— Это ваше поле?
— Арендованное.
— Как вы его зовете?
— Зовем? Большое поле.
— На десятинной карте оно помечено «Большой Форсайт». Вам эта фамилия знакома?
— Форсит? Их никого не осталось. Моя бабка была Форсит.
— В самом деле, — сказал Сомс, и опять в нем что-то дрогнуло.
— Ага, — сказал фермер.
Сомс взял себя в руки.
— А ваша как фамилия, разрешите спросить?
— Бир.
Сомс долго глядел на него, потом достал бумажник.
— Разрешите, — сказал он, — за лошадей и за труды. — И он протянул фунтовую бумажку.
Фермер покачал головой.
— Не надо. Какой там труд. Нам не впервые на эту гору машины втаскивать.
— Не могу же я даром принять услугу, — сказал Сомс, — уж пожалуйста!
— Ну что же, — сказал фермер, — очень благодарен, — и взял деньги. Хоп!
Лошади налегке двинулись вперед, люди и собаки пошли следом. Сомс сел в машину, развернул пакет с сэндвичами и стал закусывать.
— Поезжайте опять к дому священника, да потише. — И за едой дивился, почему его так взволновало открытие, что кровь его предков течет в жилах этого деревенского парня по фамилии Бир.
К домику священника они попали в два часа, тот вышел к нему с полным ртом.
— Записей нашлось много, мистер Форсайт; это имя попадается с самого начала книги. Составить полный список удастся не так-то скоро. Этот Джолион родился, по-видимому, в тысяча семьсот десятом году, сын Джолиона и Мэри; в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году не заплатил десятинную подать. Был еще Джолион, рождения тысяча шестьсот восьмидесятого года очевидно, его отец, — тот с тысяча семьсот пятнадцатого года был церковным старостой; прозывали его «Фермер с Большого Луга», женился на Бир.
Сомс задумчиво взглянул на него и полез за бумажником.
— Бир? Вот и фермер тут один так же назвался. Говорит, что его бабка была Форсайт и что после нее их здесь не осталось. Может, вы заодно пришлете мне записи семьи Бир, все вместе за семь гиней?
— О, вполне достаточно и шести.
— Нет, пусть будет семь. Моя карточка у вас есть. Камень я видел. Местность здоровая, отовсюду далеко. — Он выложил на стол семь гиней и опять уловил радость в глазах священника. — А теперь мне пора домой в Лондон. До свидания!
— До свидания, мистер Форсайт. Непременно пришлю вам все, что сумею найти.
Сомс пожал ему руку и вышел — с уверенностью, что корни его будут выкорчеваны добросовестно. Как-никак, священник.
— Поезжайте, — сказал он Ригзу. — Успеем сделать больше половины обратного пути.
И, откинувшись на спинку машины, порядком усталый, он дал волю мыслям. «Большой Форсайт!» Что ж, хорошо, что он собрался сюда съездить.
Сомс переночевал в Уинчестере, о котором часто слышал, хотя никогда там не бывал. Здесь учились Монты, поэтому он не хотел, чтобы сюда отдали Кита. Лучше бы в Молборо, где он сам учился, или в Хэрроу — в одну из школ, которые участвуют в состязаниях на стадионе Лорда; но только не Итон, где учился молодой Джолион. А впрочем, не дожить ему до тех времен, когда Кит будет играть в крикет; так что оно, пожалуй, и безразлично.
«Город старый, — решил он. — К тому же соборы — вещь стоящая». И после завтрака он направился к собору. У алтаря было оживление — по-видимому, шла спевка хора. Он вошел, неслышно ступая в башмаках на резиновой подошве, надетых на случай сырости, и присел на кончик скамьи. Задрав подбородок, он рассматривал своды и витражи. Темновато здесь, но разукрашено богато, как рождественский пудинг. В этих старинных зданиях испытываешь особенное чувство. Вот и в соборе св. Павла всегда так бывает. Хоть в чем-то нужно найти логичность стремлений. До известного предела: дальше начинается непонятное. Вот стоит эдакая громада, в своем роде совершенство; а потом землетрясение или налет цеппелинов — и все идет прахом! Как подумаешь — нет постоянства ни в чем, даже в лучших образцах красоты и человеческого гения. То же и в природе! Цветет земля, как сад, а глядь — наступает ледниковый период. Логика есть, но каждый раз новая. Поэтому-то ему и казалось очень мало вероятным, что он будет жить после смерти. Он где-то читал — только не в «Таймсе», — что жизнь есть одухотворенная форма и что когда форма нарушена, она уже не одухотворена. Смерть нарушает форму — на том, очевидно, все и кончается… Одно верно — не любят люди умирать: всячески стараются обойти смерть, пускаются на лесть, на уловки. Дурачье! И Сомс опустил подбородок. Впереди, в алтаре, зажгли свечи, еле заметные при свете дня. Скоро их погасят. Вот и опять — все и вся рано или поздно погаснет. И нечего пытаться отрицать это. На днях он читал, и тоже не в «Таймсе», что конец света наступит в 1928 году, когда земля окажется между луной и солнцем, что якобы это было предсказано во времена пирамид, — вообще какая-то научная ерунда. А если и правда — ему не жалко. Особенно удачным это предприятие никогда не было, а если одним махом с ним покончить, то ничего и не останется. Смерть чем плоха? Уходишь, а то, что любил, остается. Да стоит только жизни прекратиться, как она снова возникнет в каком-нибудь другом образе. Потому, наверно, ее и называют «… и жизнь бесконечная. Аминь». А, запели! Иногда он жалел, что не наделен музыкальным слухом. Но он и так понял, что поют хорошо. Голоса мальчиков! Псалмы, и слова он помнит. Забавно! Пятьдесят лет, как он перестал ходить в церковь, а помнит, точно это вчера было. «Ты послал источники в долины: между горами текут воды»{54}. «Поят всех полевых зверей; дикие ослы утоляют жажду свою». «При них обитают птицы небесные; из среды ветвей издают голос». Певчие бросали друг другу стих за стихом, точно мяч. Звучит живо, и язык хороший, крепкий. «Это море великое и пространное, там пресмыкающиеся, которым нет числа, животные малые с большими». «Там плавают корабли, там этот Левиафан, которого ты сотворил играть в нем». Левиафан! Помнится, ему нравилось это слово, «Выходит человек на дело свое и на работу свою до вечера». Да, выходит, конечно, но занимается ли делом, работой — это в наши дни еще вопрос. «Буду петь господу во всю жизнь мою, буду петь богу моему доколе есмь». Так ли? Сомнительно что-то. «Благослови, душа моя, господа!» Пение смолкло, и Сомс опять поднял подбородок. Он сидел тихо-тихо, не думая, словно растворившись в сумраке высоких сводов. Он испытывал новое, отнюдь не тягостное ощущение. Точно сидишь в украшенной драгоценными камнями, надушенной шкатулке. Пусть мир снаружи гудит, и ревет, и смердит — пошлый, режущий слух, показной и ребячливый, дешевый и гадкий сплошной джаз и жаргон — сюда не доходят ни звуки его, ни краски, ни запахи. Эту объемистую шкатулку построили за много веков до того, как началась индустриализация мира; она ничего общего не имеет с современностью. Здесь говорят и поют на классическом английском языке; чуть пахнет стариной и ладаном; и все вокруг красиво. Он отдыхал, словно обрел наконец, убежище.
Прошел церковный служитель, с любопытством взглянул на него, точно поднятый подбородок был ему в диковинку; за спиной у Сомса слабо зазвенели его ключи. Сомс чихнул, потянулся за шляпой и встал. Ему совсем не улыбалось ходить следом за этим человеком и за полкроны осматривать то, чего он не желал видеть. И с коротким: «Нет, благодарю вас; в другой раз» — он прошел мимо служителя на улицу.
— Напрасно вы не зашли, — сказал он Ригзу, — тут раньше короновали английских королей. Теперь в Лондон.
Верх машины был откинут, солнце ярко светило, ехали быстро, и только на новой дороге, срезавшей путь прямо на Чизик, Сомсу явилась идея, и он сказал:
— Остановитесь у того дома с тополями, куда вы нас возили на днях.
Еще не настало время завтрака; по всей вероятности, Флёр позирует так почему не забрать ее прямо к себе на конец недели? Платья у нее в «Шелтере» есть. Несколько лишних часов проведет на свежем воздухе. Однако иностранка, которая вышла на звонок, сообщила ему, что леди не приезжала позировать ни вчера, ни сегодня.
— О, — сказал Сомс, — это почему?
— Никто не знал, сэр. Она не прислала письмо. Мистер Блэйд очень сердитый.
Сомс пожевал губами.
— Ваша хозяйка дома?
— Да, сэр.
— Так узнайте, пожалуйста, может ли она принять меня. Мистер Сомс Форсайт.
— Будьте добры в столовой подождать, сэр.
В тесной комнатке Сомс ждал и терзался. Флёр сказала, что не может с ним поехать из-за сеансов; а сама не позировала. Что же она, заболела?
От беспокойного созерцания тополей за окном его оторвали слова:
— А, это вы! Хорошо, что приехали.
Такая сердечная встреча еще усилила его беспокойство, и он сказал, протягивая руку:
— Здравствуйте, Джун. Я заехал за Флёр. Когда она была здесь в последний раз?
— Во вторник утром. И еще я видела ее в окно во вторник к вечеру, в ее машине. — Сомс заметил, что глаза ее — бегают, и знал, что сейчас она скажет что-нибудь неприятное. Так и случилось. — Она забрала с собой Джона.
Чувствуя, что у него спирает дыхание, Сомс воскликнул:
— Как! Вашего брата? А он что здесь делал?
— Позировал, разумеется.
— Позировал! Чего ради… — Он сдержался и не сказал: «Ему понадобилось позировать!», а уставился на густо покрасневшую кузину.
— Я ей говорила, чтобы она с ним здесь не встречалась. И Джону говорила.
— Так она и раньше это делала?
— Да, два раза. Она, знаете, так избалована.
— А! — Реальность нависшей опасности обезоружила его. Говорить резкости перед лицом катастрофы казалось излишней роскошью.
— Где она?
— Во вторник утром она сказала, что едет в Доркинг.
— И забрала его? — повторил Сомс.
Джун кивнула.
— Да, после его сеанса. Его портрет готов. Если вы думаете, что я больше вас хочу, чтобы они…
— Никто в здравом уме не захотел бы, чтобы они… — холодно сказал Сомс. — Но зачем вы устроили ему сеансы, пока она здесь бывала? Джун покраснела еще гуще.
— Вы-то не знаете, как трудно приходится настоящим художникам. Я не могла не заботиться о Харолде. Не залучи я Джона до его отъезда на ферму…
— Ферма! — сказал Сомс. — Почем вы знаете, может быть, они… — Но он опять сдержался. — Я ждал чего-то в этом роде с тех самых пор, как узнал, что он вернулся. Ну, я сейчас поеду в Доркинг. Вам известно, где его мать?
— В Париже.
А-а, но теперь ему не придется просить эту женщину отдать своего сына его дочери! Нет, скорее придется просить ее отнять его.
— До свидания, — сказал он.
— Сомс, — заговорила вдруг Джун, — не давайте Флёр… это все она…
— Не желаю слышать о ней ничего дурного.
Джун прижала стиснутые ручки к плоской груди.
— Люблю вас за это, — сказала она, — и простите…
— Ничего, ничего, — буркнул Сомс.
— До свидания, — сказала Джун. — Дайте руку!
Сомс протянул руку, она судорожно ее сжала, потом разом выпустила.
— В Доркинг, — сказал он Ригзу, садясь в машину.
Лицо Флёр, каким он видел его на балу в Нетлфолде и каким никогда не видел раньше, неотступно преследовало его, пока он ехал по Хэммерсмитскому мосту. Ох и своевольное создание! Вдруг — вдруг она на все решилась? Вдруг случилось самое страшное? Боже правый! Что же нужно, что же можно тогда предпринять? Какая расчетливая, цепкая страсть ею владела, как она скрывала ее ото всех, от него… или пыталась скрыть! Было в этом что-то страшное и что-то близкое ему, всколыхнувшее память о том, как сам он преследовал мать этого юноши, — память о страсти, которая не хотела, не могла отпустить; которая взяла свое и, взяв, потерпела крушение. Он часто думал, что Флёр нелогична, что, как все теперешние «ветрогонки», она просто мечется без цели и направления. И как насмешку воспринял он теперь открытие, что она, когда знает, чего хочет, способна на такое же упорство, как он сам и его поколение. Нельзя, видно, судить по наружности! Под спокойной поверхностью страсти те же, что были, и когда они просыпаются и душат, та же знойная тишина застывает в пронизанных ветром пространствах… Ригз свернул на Кингстон! Скоро они проедут Робин-Хилл. Как изменились эти края с того дня, когда он привез сюда Босини выбирать место для постройки! Сорок лет, не больше — но сколько перемен! «Plus ça change, — сказала бы Аннет, — plus c'est la même chose!»[15] Любовь и ненависть — они-то не кончаются! Пульс жизни продолжает биться за шумом автомобильных колес, за музыкой джаз-бандов. Что это, судьба бьет в барабан или просто бьется человеческое сердце? Бог знает! Бог? Удобное слово. Что понимают под ним? Он не знает, никогда не узнает. Утром в соборе ему показалось было… а потом — этот служитель! Вот мелькнули тополя, и башня с часами, и крыша дома, который он построил и в котором так и не жил. Знай он заранее, какой поток автомобилей день за днем будет течь в четверти мили от дома, он не стал бы его строить и, может быть, не было бы всей этой трагедии. А впрочем — не все ли равно, что делать? Так или иначе, жизнь возьмет тебя за шиворот и швырнет, куда ей вздумается. Он нагнулся вперед и тронул шофера за плечо.
— Вы какой дорогой едете?
— Через Ишер, сэр, а потом налево.
— Ну хорошо, — сказал Сомс, — как знаете. Время завтрака прошло, но он не был голоден. Он не проголодается, пока не узнает худшего. А вот Ригз, наверно, другое дело.
— Вы где-нибудь остановитесь, — сказал он, — да перекусите и выкурите папиросу.
— Хорошо, сэр.
Остановился он скоро. Сомс остался сидеть в машине, лениво разглядывая вывеску «Красный лев». Красные Львы, Ангелы и Белые Кони — ничто их не берет. Чего доброго, в Англии скоро попытаются ввести сухой закон но этот номер не пройдет — экстравагантная выдумка! Нельзя заставить людей повзрослеть, обращаясь с ними, как с детьми: они и так слишком ребячливы. Взять хоть стачку горняков, которая все тянется и тянется, чистое ребячество, всем во вред, а пользы никому! Дурачье! Размышлять о глупости своих сограждан было отдыхом для Сомса пред лицом будущего, грозившего катастрофой. Ибо разве не катастрофа, что в таком состоянии Флёр катает этого молодого человека в своем автомобиле? Чего мешкает этот Ригз? Он вышел из машины и стал ходить взад и вперед. Впрочем, и доехав до места, он вряд ли что сможет сделать, Сколько ни люби человека, как ни тревожься о нем — ты бессилен: может быть, тем бессильнее, чем сильнее любовь, Но мнение свое он должен высказать, если только представится случай. Нельзя дать ей скатиться в пропасть и не протянуть руку. Солнце светило ему прямо в лицо, он поднял голову, прищурившись, словно благодарный за тепло. Близкий конец света, конечно, вздор, но лучше бы уж он настал, пока его самого горе не свело в могилу. Ему были до отвращения ясны размеры надвинувшегося несчастья. Если Флёр сбежит, у него не останется ничего на свете: ведь Кита заберут Монты. Придется доживать жизнь среди картин и коров, теперь абсолютно не нужных. «Не допущу, — подумал он, — если еще не поздно, не допущу». Да, но как помешать? И, ясно видя никчемность своего решения, он пошел назад к машине. Ригз был на месте, курил папиросу.
— Едем, — сказал Сомс, — поживее!
Он приехал в три часа и узнал, что Флёр уехала на машине в десять. Уже то, что она здесь ночевала, было огромным облегчением. И он сейчас же стал звонить по междугородному телефону. Тревога вспыхнула снова. Дома ее не было; у Джун тоже. Где же она, если не с этим молодым человеком? Но она ничего не взяла с собой — это он установил, и это придало ему сил выпить чаю и ждать. Он уже в четвертый раз вышел на дорогу, когда наконец увидел, что она идет к нему.
Выражение ее лица — голодное, жесткое, лихорадочное — произвело на Сомса смешанное впечатление; сердец его заныло и тут же подпрыгнуло от радости. Не торжествующую страсть выражало это лицо! Оно было трагически несчастно, иссушено, искажено. Словно все черты обострились с тех пор, как он в последний раз ее видел. И, повинуясь инстинкту, он ничего не сказал и подставил ей лицо для поцелуя. Губы ее были сухие и жесткие.
— Так ты приехал, — сказала она.
— Да, и хочу, чтобы ты поехала со мною прямо в «Шелтер», как только выпьешь чаю; Ригз уберет твою машину.
Она пожала плечами и прошла мимо него в дом. Ему показалось, что ей все равно, что он в ней видит, что думает о ней. Это было так не свойственно ей, что он растерялся. Что же она, попыталась и обожглась? Это было бы слишком хорошо. Он стал рыться в памяти, вызвал ее образ, каким видел его шесть лет назад, когда привез ей весть о поражении. Да! Но в то время она была так молода, такое круглое у нее было лицо — не похожее на это жесткое, заострившееся, опаленное лицо, от которого ему делалось страшно. Увезти ее к Киту, увезти поскорее! И, послушный инстинкту, выручавшему его, лишь когда дело шло о Флёр, он вызвал Ригза, велел ему поднять верх машины и подавать.
Флёр была наверху, в своей комнате. Спустя несколько времени Сомс послал сказать ей, что машина ждет. Скоро она пришла. Она густо напудрила лицо и накрасила губы; и опять Сомса ужаснула эта белая маска, и сжатая красная полоска губ, и живые, измученные глаза. И опять он ничего не сказал и достал карту.
— Заедет он куда не надо, если не сидеть с ним рядом. Дорога путаная, — и он сел к шоферу.
Он знал, что она не может говорить, а смотреть на ее лицо у него не было сил. Они покатили. Бесконечно долгим показался ему путь. Только раз или два он оглянулся на нее; она сидела как мертвая: белая и неподвижная. И два чувства — облегчение и жалость — продолжали бороться в его сердце. Ясно, что это конец, — она сделала ход и проиграла! Как, где, когда? Этого ему никогда не узнать — но проиграла! Бедняжка! Не виновата она, что любила этого мальчика, не могла забыть его — не более виновата, чем был он сам, когда любил его мать. Не вина, а громадное несчастье! Словно сжатыми накрашенными губами бледной женщины, сидящей позади него на подушках машины, пела свою предсмертную лебединую песню страсть, рожденная сорок шесть лет назад от роковой встречи в борнмутской гостиной и перешедшая к дочери с его кровью.
«Благослови, душа моя, господи!» Гм! Легко сказать! Они ехали по мосту в Стэйнсе; теперь Ригз не собьется. Когда они приедут домой, как вдохнуть жизнь в ее лицо? Слава богу, что мать ее в отъезде! Конечно, поможет Кит. И, может быть, ее старая собака. И все же, как ни утомили его три долгих последних дня. Сомс с ужасом ждал минуты, когда машина остановится. Для нее, может быть, лучше было бы ехать и ехать. Да и для всех, пожалуй. Уйти от чего-то, что с самой войны преследовало неотступно, — ехать все дальше! Когда желанное не дается в руки и не отпускает ехать и ехать, чтобы заглушить боль. Покорность судьбе — как и живопись — утраченное искусство; так думалось Сомсу, когда они проезжали кладбище, где со временем он предполагал покоиться.
Близок дом, а что он ей скажет, приехав? Слова бесполезны. Он высунул голову и глубоко потянул в себя воздух. Он всегда находил, что здесь, у реки, пахнет лучше, чем в других местах, — смолистей деревья, сочней трава. Не то, конечно, что воздух на поле «Большой Форсайт», но ближе к земле, уютнее. Конек крыши и тополя, потянуло дымом, слетаются на ночлег голуби — приехали! И, глубоко вздохнув, он вышел из машины.
— Ты переутомилась, — сказал он, открывая дверцу. — Хочешь сразу лечь, когда повидаешь Кита? Обед я пришлю тебе в твою комнату.
— Спасибо, папа. Мне немножко супу. Я, кажется, простудилась.
Сомс задумчиво посмотрел на нее и покачал головой; потом коснулся пальцем ее белой щеки и отвернулся.
Он пошел во двор и отвязал ее старую собаку. Может, ей нужно побегать, прежде чем идти в дом; и он пошел с ней к реке. Солнце зашло, но еще не стемнело, и, пока собака носилась в кустах, он стоял и смотрел на воду. Проплыли на свой островок лебеди. Лебедята подросли, стали почти совсем белые — как призраки в сумерках, изящные создания и тихие. Он часто подумывал завести одного-двух павлинов, они придают саду законченность, но от них много шума; он не мог забыть, как однажды рано утром на Монпелье-сквер слышал их страстные крики из Хайд-парка.
Нет, лебеди лучше; так же красивы и не поют. Эта собака погубит его земляничное дерево!
— Идем к хозяйке, — сказал он и повернул к освещенному дому. Он поднялся в картинную галерею. На столе его ждали газеты и письма. Полчаса он просидел над ними. В жизни он не рвал бумаг с таким удовольствием. Потом прозвучал гонг, и он пошел вниз, готовый провести вечер в одиночестве.
Но Флёр обедать пришла. И для Сомса начался самый смутный вечер в его жизни. В сердце его жила великая радость и великое сострадание, то и другое нужно было скрывать. Теперь он жалел, что не видел портрета Флёр, — была бы тема для разговора. Он робко заикнулся о ее доме в Доркинге.
— Полезное учреждение, — сказал он, — эти девушки…
— Я всегда чувствую, что они меня ненавидят. И не удивительно. У них ничего нет, а у меня все.
Смех ее больно резнул Сомса.
Она почти не прикасалась к еде. Но он боялся спросить, мерила ли она температуру. Она еще, чего доброго, опять засмеется. Вместо этого он стал рассказывать, как разыскал у моря участок, откуда вышли Форсайты, и как он был в Уинчестерском соборе; он говорил и говорил, а сам думал: «Она ни слова не слышала».
Его тревожила и угнетала мысль, что она пойдет спать, снедаемая скрытым огнем, до которого он не мог добраться. Вид у нее был такой, словно… словно она могла наложить на себя руки! Надо надеяться, что у нее нет веронала или чего-нибудь в этом роде. И он не переставал гадать, что же произошло. Если б у нее еще оставались сомнения, надежды, она металась бы, не находила себе места, но, конечно, не выглядела бы так, как сейчас! Нет, это поражение. Но что было? И неужели все кончено и он навсегда свободен от гнетущей тревоги последних месяцев? Он взглядом допрашивал ее, но лицо, отражавшее, несмотря на слой пудры, ее взвинченное состояние, было театральное и чужое. Жестокое, безнадежное выражение ее разрывало ему сердце. Хоть бы она заплакала и все рассказала! Но он понимал, что ее приход к обеду и видимость нормального разговора с ним означали: «Ничего не случилось!» И он сжал губы. Любовь нема — словами ее не выразишь! Чем глубже его чувство, тем труднее ему говорить. Как это люди изливают свои чувства и тем облегчают себе душу — он никогда не мог понять!
Обед кое-как дотянулся до конца. Флёр бросала отрывочные фразы, опять звенел ее смех, от которого ему было больно, потом они пошли в гостиную.
— Жарко сегодня, — сказала она и открыла дверь на балкон. Вдали, из-за прибрежных кустов, всходила луна; по воде бежала светящаяся дорожка.
— Да, тепло, — сказал Сомс, — но если ты простужена, лучше не выходи.
Он взял ее под руку и ввел в комнату. Страшно было пустить ее бродить так близко от воды.
Она подошла к роялю.
— Можно побренчать, папа?
— Пожалуйста. У твоей матери есть тут какие-то французские романсы.
Пусть делает что хочет, лишь бы исчезло с ее лица это выражение. Но музыка волнует, а французские песни все о любви! Только бы не попалась ей та, что вечно напевает Аннет:
Auprès de ma blonde il fait bon — fait bon — fait bon,
Auprès de ma blonde il fait bon dormir.[16]
Волосы этого мальчика! Давно, когда он стоял рядом с матерью. Вот у кого были волосы! Такие светлые, и темные глаза. И на мгновение ему почудилось, что не Флёр, а Ирэн сидит у рояля. Музыка! Прямо загадка, как можно ценить музыку настолько, насколько ценила ее Ирэн. Да! Больше людей, больше денег ценила! А его музыка никогда не волновала, не понимал он ее! Так неудачно! Вот она у рояля, какой он помнит ее в маленькой гостиной на Монпелье-сквер; какою видел в последний раз в вашингтонском отеле. Такой она и останется, наверно, до самой смерти, и все еще будет красива. Музыка!
Он встрепенулся.
Высокий, резкий голосок Флёр долетел до него сквозь дым сигары. Грустно! Она храбро сопротивляется. С желанием, чтобы она сдалась, боролся страх. Он не знал, что предпринять, если это случится.
Она замолчала, не допев романса, и закрыла рояль. Лицо у нее было чуть ли не старое — такой она будет в сорок лет. Потом она прошла и села по другую сторону камина. Она была в красном, и это было неприятно — усиливало чувство, что она горит под своей напудренной маской. Она сидела очень тихо, делая вид, что читает. А он держал в руках «Таймс» и старался не замечать ее. Неужели ничем нельзя отвлечь ее внимание? А картины? Кто ей больше всего нравится, спросил он, Констэбль, Стивенс, Коро, Домье?
— Коллекцию я оставлю государству, — сказал он. — Но штуки четыре ты отбери себе; и копия с «Vindimia» Гойи, конечно, тоже твоя. — Потом вспомнил, что платье с «Vindimia» было на ней на балу в Нетлфолде, и заспешил: — Вкусы теперь новые, может, государство и откажется от картин; тогда уж не знаю. Вероятно, сможешь сбыть их Думетриусу, он и так на большинстве их хорошо заработал. Если выберешь подходящий момент, без стачек и всего такого, распродажа может дать порядочную сумму. Я вложил в них добрых семьдесят тысяч — выручить можно не меньше ста.
Она как будто и слушала, но он не знал наверно.
— Мое мнение, — продолжал он из последних сил, — что через десять лет от современной живописи ничего не останется — нельзя же до бесконечности — фокусничать. К тому времени им надоест экспериментировать, если только опять не будет войны.
— Не в войне дело.
— То есть как это — не в войне? Война внесла в жизнь уродство, всех научила торопиться. Ты не помнишь, как было до войны.
Она пожала плечами.
— Правда, — продолжал Сомс, — началось это раньше. Я помню первые лондонские выставки пост-импрессионистов и кубистов. После войны все просто взбесились, хотят того, до чего не могут дотянуться.
Он осекся. В точности, как и она!
— Я, пожалуй, пойду спать, папа.
— Да, да, — сказал Сомс, — и прими аспирин. Не надо шутить с простудой.
Простуда! Это еще было бы полбеды. Сам он опять подошел к открытой двери, стоял, смотрел на луну. Из помещения прислуги неслись звуки граммофона. Любят они заводить эту кошачью музыку, а то еще громкоговоритель включат! Он никак не мог решить, что хуже.
Он дошел до края террасы и протянул вперед руку.
Ни капли росы! Сухо, замечательная погода! За рекой завыла собака. Есть, верно, люди, которые сказали бы, что это не к добру! Чем больше он узнает людей, тем неразумнее они кажутся: либо гонятся за сенсацией, либо вообще ничего не видят и не слышат. Сад хорош в лунном свете: красивый и призрачный. Бордюр из подсолнухов и осенних маргариток, и поздние розы на круглых клумбах, и низкая стена старого кирпича — с таким трудом он раздобыл его! — даже газон — в лунном свете все было похоже на декорации. Только тополя нарушали театральный эффект, темные и четкие, освещенные сзади луной. Сомс сошел в сад. Белый дом, увитый ползучими растениями, тоже стоял призрачный, точно припудренный; в спальне Флёр был свет. Тридцать два года он здесь прожил. Он привязался к этому месту, особенно с тех пор, как купил заречную землю, так что никто не мог там построиться и подглядывать за ним. Подглядывание, физическое и моральное, — от этого он как будто уберегся в жизни.
Он докурил сигару и бросил окурок на землю. Ему хотелось дождаться, когда свет в ее окне погаснет, — знать, что она уснула, как в те дни, когда она девочкой уходила спать с зубной болью. Но он был очень утомлен. Автомобильная езда плохо действует на печень. Надо идти домой и запирать двери. В конце концов, он ничего не в силах изменить тем, что останется в саду, он вообще не в силах ничего изменить. Старые не могут помочь молодым — да и никто никому не может помочь — по крайней мере там, где замешано сердце. Чудная вещь — сердце! И подумать, что у всех оно есть. Это должно бы служить утешением, а вот не служит. Не утешало его, когда он дни и ночи страдал из-за матери этого мальчика, что она тоже страдала! И что проку Флёр от того, что страдает сейчас этот молодой человек — и, наверно, жена его тоже! И Сомс запер балконную дверь и пошел наверх. Он постоял у ее двери, но ничего не было слышно; он разделся, взял «Жизнь художников» Вазари{55} и, сидя в постели, стал читать. Чтобы уснуть, ему всегда хватало двух страниц этой книги, и обычно это были все те же две страницы — он так хорошо знал, книгу, что никогда не помнил, на чем остановился.
Скоро он проснулся, сам не зная отчего, и лежал, прислушиваясь. В доме будто происходило какое-то движение. Но если он встанет и пойдет смотреть, опять начнутся терзания, а этого не хотелось. Кроме того, заглянув к Флёр, он, чего доброго, разбудит ее. Он повернулся в постели, задремал, но опять проснулся, лежал и думал лениво: «Плохо я сплю — надо больше двигаться». Сквозь щели занавесок пробивалась луна. И вдруг ноздри его дрогнули. Как будто потянуло гарью. Он сел, понюхал. Ну да! Что там, короткое замыкание или горит соломенная крыша голубятни? Он встал, надел халат и туфли и подошел к окну.
Из верхнего окна струился красноватый свет. Боже великий! Его картинная галерея! Он побежал к лестнице на третий этаж. Неясный звук, запах гари, теперь уже несомненный, — он едва устоял на ногах. Взбежал по лестнице, дернул дверь. Силы небесные! Дальний конец галереи, в левом крыле дома, был охвачен пламенем. Красные язычки лизали деревянную обшивку стен; занавески на дальнем окне уже обуглились и почернели, от корзины для бумаг, стоявшей возле письменного стола, остались одни угли! На паркете он заметил пепел папиросы. Кто-то здесь курил. Он стоял растерянный и вдруг услышал потрескивание пламени. Бросился вниз, распахнул дверь в комнату Флёр. Она спала, лежала на кровати, совсем одетая! Одетая! Так это… Неужели она? Она открыла глаза, посмотрела на него, ничего не понимая.
— Вставай! — сказал он. — В картинной галерее пожар. Сейчас же убери Кита и прислугу! Пошли за Ригзом! Позвони в Рэдинг, вызови пожарных живо! Смотри, чтобы в доме никого не осталось!
Он подождал, пока она вскочила, побежал назад к лестнице и схватил огнетушитель; потащил его наверх — тяжелая, громоздкая штука! Он смутно знал, что нужно ударить его крышкой об пол и обрызгивать пламя. От двери он заметил, что огонь сильно распространился. О боже! Загорелся Фред Уокер и обе картины Давида Кокса!{56} Огонь добрался до плинтуса, который шел вдоль всей галереи, отделяя верхний ряд картин от нижнего; да, и верхний плинтус тоже горит! Констэбль! Секунду он колебался. Спешить к нему, спасти хоть одну картину? Может быть, огнетушитель не действует! Он бросил его и, пробежав через всю галерею, схватил Констэбля как раз в ту минуту, когда пламя по стене доползло до него. Пока он срывал картину с крюка, горячее дыхание обожгло ему лицо; он отбежал, распахнул окно, приходившееся против двери, и поставил картину на подоконник. Потом опять схватил огнетушитель и с силой ударил его об пол. Брызнула струя жидкости, он поднял ее выше и направил струю на огонь. Теперь комната была полна дыма, у него кружилась голова. Жидкость оказалась хорошей, и он с радостью увидел, что пламени она не по сердцу. Оно заметно сдавало. Но Уокер погиб — а-а, и Коксы тоже! Он отогнал огонь к стене с окнами, но тут струя кончилась, и он заметил, что горит деревянная обшивка дальше того места, где он начал обрызгивать. Горел и письменный стол со всеми бумагами. Что же теперь, бежать вниз, через весь дом, за вторым огнетушителем? Где этот Ригз пропадает?! Альфред Стивенс!{57} Нет, шалишь! Не допустит он, чтобы погиб его Стивенс, или Гогены, или Коро!
И в Сомса словно демон вселился. Его вкус, труды, деньги, гордость все пойдет прахом? Так нет же! И сквозь дым он опять бросился к дальней стене. Он срывал Стивенса, а пламя лизало ему рукав; прислоняя картину к косяку окна, рядом с Констеблем, он ясно различил запах горелой материи.
Язык пламени прошелся по Добиньи, со звоном вылетело стекло — теперь картина незащищена, и пламя по ней так и ползает, так и вспыхивает! Он бросился обратно, ухватил картину Гогена — голая таитянка. Она не желала слезать со стены; он взялся за проволоку, но отпустил — проволока раскалилась докрасна; вцепился в раму, дернул — и, оторвав картину, сам упал на спину. Но любимый Гоген спасен! Он и его поставил к остальным и побежал к той из картин Коро{58}, к которой ближе всех подобралось пламя. Серебристый прохладный пейзаж обжег ему руки, но и его удалось спасти! Теперь Моне!{59} Пожарные раньше чем через двадцать минут не приедут. Если этот Ригз сейчас не придет… Надо растянуть внизу одеяло, и он стал бы бросать картины из окна. И тут у него вырвался стон. Горел второй Коро. Бедный! Сорвав со стены Моне, он поспешил к лестнице. По ней бежали к нему две перепуганные горничные, наскоро накинувшие пальто поверх ночных рубашек.
— Ну-ка! — крикнул он. — Возьмите эту картину и не теряйте голову. Мисс Флёр и мальчик вышли?
— Да, сэр.
— Пожарных вызвали?
— Да, сэр.
— Принесите мне огнетушитель, а сами растяните одеяло вот там, под окном, и держите крепко, я буду сбрасывать картины. Да не сходите с ума — никакой опасности нет! Где Ригз?
Он вернулся в галерею. О-о! Гибнет маленькая любимая картина Дега!{60} И с яростью в сердце Сомс опять ринулся к стене и вцепился в другого Гогена. Пестрая штука — единственная, кажется, покупка, на которой ему удалось обставить Думетриуса. Словно из благодарности, картина легко далась ему в обожженные, дрожащие руки. Он отнес ее на окно и постоял, задохнувшись, переводя дыхание. Пока можно дышать здесь, на сквозняке между открытым окном и дверью, надо продолжать снимать их со стены.
Сбросить их вниз недолго. Бонингтон{61} и Тернер — не стал бы Тернер так любить закаты, если б знал, что за штука пожар. Каждый раз, подходя к стене. Сомс чувствовал, что еще один рейс — и легкие не выдержат. А нужно!
— Папа!
Флёр с огнетушителем!
— Ступай вниз! Уходи! — закричал он. — Слышишь? Уходи из дома! Скажи, пусть растянут одеяло, да смотри, чтобы держали покрепче.
— Папа! Позволь мне! Я не могу!
— Уходи! — снова крикнул Сомс, толкая ее к лестнице. Он подождал, пока она спустилась, потом ударил крышку огнетушителя об пол и опять стал обрызгивать пламя. Потушил бюро и обрушился на дальнюю стену. Огнетушитель был страшно тяжелый, и когда он, пустой, выпал у него из рук, Сомсу застлало глаза. Но опять он немного сбил огонь. Только бы продержаться!
А потом он увидел, что погиб Гарпиньи{62} — такая красота! Эта бессмысленная потеря придала ему сил. И, снова кинувшись к стене — на этот раз к длинной, — он стал снимать картины одну за другой. Но огонь опять подползал, упорный, как пламя ада. До Сислея{63} и Пикассо не дотянуться, они висели высоко в углу, он не решался лезть в самый огонь, ведь если поскользнуться, упасть — кончено! Эти пропали, но Домье{64} он спасет! Любимая, пожалуй, самая любимая картина. Есть! Задыхаясь, жадно впивая воздух, он увидел в окно, что внизу четыре горничные растянули одеяло и держат его за углы.
— Крепче держите! — крикнул он и сбросил Домье. Проследил, как он падал. Какое варварское обращение с картиной! Одеяло провисло под тяжестью, но выдержало.
— Крепче! — закричал он. — Ловите! — И таитянка Гогена полетела следом. Одну за другой он сбрасывал картины с подоконника, и одну за другой их вынимали из одеяла и складывали на траве. Сбросив последнюю, он оглянулся, чтоб оценить положение. Пламя уже захватило пол и быстро продвигалось по обшивке стен.
Правую стену успеют спасти пожарные. Левая погибла, но почти все картины он успел снять. Непосредственная опасность угрожает длинной стене; надо браться за нее. Он подбежал как только мог ближе к углу и схватил Морланда. Руки обжигало, но он снял его — белого пони, ставшего ему в шестьсот фунтов. Он обещал ему хорошее жилище! Он столкнул его с окна и видел, как картина с размаху упала на одеяло.
— Ну и ну!
За ним в дверях этот Ригз — наконец-то! — в рубахе и брюках, с двумя огнетушителями и открытым ртом.
— Закройте рот, — прохрипел он, — и поливайте вот эту стену!
Он смотрел на струю и на отступавшее перед нею пламя. Как он ненавидит эти неотвязные красные языки! Ага! Теперь присмирели!
— Давайте другой! Спасайте Курбэ! Живо!
Опять ударила струя, и пламя отступило. Сомс кинулся к Курбэ. Стекла и в помине нет, но картина еще цела. Он сорвал ее с гвоздя.
— Огнетушители, черт их дери, все вышли, сэр, — донесся до него голос Ригза.
— Идите сюда, — позвал он. — Снимайте картины с этой стены и выбрасывайте из окна, по одной — да не промахнитесь! — в одеяло. Поворачивайтесь!
Он и сам поворачивался, видя, как оробевшее было пламя опять разгорается. Они вдвоем бегали, задыхаясь, к стене, срывали картины, бежали опять к окну и опять к стене — а пламя все приближалось.
— Вон ту, верхнюю, — сказал Сомс. — Обязательно! Возьмите стул. Живо! Нет, лучше я сам. Поднимите меня, не достану!
Вознесшись в крепких руках Ригза, Сомс достал свой экземпляр Якоба Мэриса{65}, купленный в тот самый день, когда весь мир охватило пожаром. «Убийство эрцгерцога!»{66} — он и сейчас помнил эти выкрики. Ясный день; солнце светит в окно кэба, и он едет с веселым сердцем, держит покупку на коленях. И вот она теперь летит из окна! Ах, разве можно так обращаться с картинами!
— Идем! — прохрипел он.
— Лучше уходить, сэр! Здесь жарко становится.
— Нет, — сказал Сомс. — Идем!
Еще три картины спасены!
— Если вы не уйдете, сэр, я вас на руках снесу — вы и так слишком долго тут пробыли.
— Ерунда, — хрипел Сомс. — Идем!
— Ура! Пожарные!
Сомс замер. Оглушительно стучало в сердце и в легких, но он различил и другой звук. Ригз схватил его за плечо.
— Идемте, сэр. Когда они начнут работать, тут такое будет…
Сомс указал пальцем сквозь дым.
— Вот еще эту, — прошептал он. — Помогите мне. Она тяжелая.
Копия с «Vindimia» стояла на мольберте. Шатаясь, Сомс направился к ней. То приподнимая, то волоча по полу, он дотащил до окна испанского двойника Флёр.
— Подымайте!
Они подняли ее, установили на окне.
— Эй там, уходите! — раздался голос от двери.
— Бросайте! — прохрипел Сомс, но чьи-то руки схватили его и, почти задохнувшегося, потащили к двери, снесли по лестнице, вынесли на воздух.
Он очнулся в кресле на террасе. Мелькали каски пожарных, шипела вода. Легкие болели, нестерпимо щипало глаза, руки были в ожогах, но, несмотря на боль, его клонило ко сну, как спьяну, а в душе жило чувство победы.
Трава, деревья, холодная река под луной! Какой кошмар он пережил там, среди картин, — бедные картины! Но он их спас! Пепел от папиросы! Корзина у стола? Флёр! Причина ясна. Надо же было ему навести ее на мысль о картинах именно в этот вечер, когда она сама не знала, что делает. Вот несчастье! Не нужно говорить ей, а может… может, она знает? Впрочем, потрясение — потрясение могло пойти ей на пользу. А погибший Дега! Гарпиньи! Он закрыл глаза, прислушиваясь к шипению воды. Хорошо! Приятный звук! Остальное они спасут. Могло быть хуже. Что-то холодное ткнулось в его руку. Морда собаки. Напрасно ее выпустили. И вдруг Сомсу показалось, что он опять должен распорядиться. Нальют они зря воды! Он с трудом встал на ноги. Теперь зрение прояснилось. Флёр? А, вот она, стоит совсем одна — слишком близко к дому! А в саду что творится — пожарные — машины — прислуга, этот Ригз — кишка протянута к реке — в воде недостатка нет! Дурачье! Он так и знал! Ну да, поливают нетронутую стену. Льют через оба окна. Это же лишнее! Только правое окно, правое! Он, спотыкаясь, пошел к пожарному.
— Не ту стену, не ту! Та не горит. Испортите мне картины! Цельте правее! — Пожарный переменил положение руки, и Сомс увидел, как струя ударила в правый угол окна. «Vindimia!» Его сокровище! Сдвинутая потоком воды, она клонилась вперед. А Флёр! Боже правый! Стоит под самым окном, подняла голову. Не может не видеть — и не уходит! В сознании пронеслось, что она ищет смерти.
— Падает! — закричал он. — Берегись! Берегись! И, словно она на его глазах готовилась броситься под автомобиль, он ринулся вперед, толкнул ее протянутыми руками и упал.
Картина сбила его с ног.
Старый Грэдмен, сидя в Полтри над неизменной бараньей котлетой, взял первый выпуск вечерней газеты, которую ему принесли вместе с едой, и прочел:
Вчера вечером от неизвестной причины произошел пожар в картинной галерее дома мистера Сомса Форсайта в Мейплдерхеме. Прибывшая из Рэдинга пожарная часть ликвидировала огонь, и большинство ценных картин уцелело.
Мистер Форсайт до самого прибытия пожарных боролся с огнем и спас целый ряд картин, сбрасывая их из окна галереи на одеяло, которое держали на весу стоящие под окном. К несчастью, уже после прибытия пожарных его ударила по голове рама картины, упавшей из окна галереи, которая помещается на третьем этаже, и он потерял сознание. Принимая во внимание его возраст и непосильное переутомление во время пожара, трудно верить, что он сможет поправиться. Больше пострадавших нет, и на другие части дома огонь не распространился.
Старый Грэдмен положил вилку и провел салфеткой по лбу, на котором выступила испарина. Бросил салфетку на стол, отодвинул тарелку и опять взял газету. Конечно, не всему надо верить, но заметка была составлена необычайно деловито; и, выронив газету, он всплеснул руками.
«Мистер Сомс, — подумал он, — мистер Сомс!» Его две жены, дочь, внук, вся семья, он сам! Старик встал, хватаясь за край стола. Такой несчастный случай! Мистер Сомс! Да ведь он молодой человек, относительно, конечно. Но может, они что-нибудь перепутали? Он машинально пошел к телефону. С трудом отыскал номер — в глазах стоял туман.
— Это дом миссис Дарти? Говорит Грэдмен. Это правда, мэм?.. Но ведь надежда есть? Ай-ай-ай! Спасая жизнь мисс Флёр? Да что вы! Вы туда едете? Я думаю, и мне лучше поехать. Все в полном порядке, но вдруг ему что-нибудь понадобится, если он очнется… Ай, батюшки!.. Да, конечно… Жестокий удар, жестокий!
Он повесил трубку и стоял неподвижно. Кто же теперь будет вести дела? По сравнению с мистером Сомсом никто в семье ничего в них не смыслит, никто не помнит прежнее время, не понимает толку в недвижимом имуществе. Нет, котлеты ему больше не хочется — это ясно! Мисс Флёр! Спасая ей жизнь? Вот дела-то! Он всегда любил ее больше всех. Каково-то ей теперь? Он помнил ее девочкой; и на свадьбе у нее был. Подумать только! Теперь будет богатой женщиной. Он взялся за шляпу. Надо сначала зайти домой, кое-что захватить — может быть, придется пробыть там несколько дней! Но добрых три минуты он еще простоял на месте — коренастая фигура с лицом мопса, обрамленным круглой седой бородой, — укреплялся в сознании горя. Если б погиб Английский банк, ему и то не было бы тяжелее. Право же.
Когда с полным чемоданом платья и бумаг он прибыл в наемном экипаже в «Шелтер», было около шести часов. В холле его встретил этот молодой человек, Майкл Монт, который, помнится, всегда шутил на серьезные темы, только бы он и теперь не начал!
— А, мистер Грэдмен! Вот хорошо, что приехали! Нет! Думают, что в сознание он вряд ли придет: удар был страшно сильный. Но если он очнется, то непременно захочет вас видеть, даже если не сможет говорить. Комната ваша готова. Чаю хотите?
Да, от чашки чая он не откажется, не откажется!
— Мисс Флёр?
Молодой человек покачал головой, глаза у него были печальные.
— Он спас ей жизнь.
Грэдмен кивнул головой.
— Слышал. Ох, подумать, что ему… Отец его дожил до девяноста лет, а мистер Сомс всегда берег себя. Ай-ай-ай!
Он с удовольствием выпил чашку чая, потом увидел, что в дверях кто-то стоит — сама мисс Флёр. Ой, какое лицо! Она подошла и взяла его за руку. И невольно старый Грэдмен поднял другую руку и задержал ее руку в своих.
— Голубушка моя, — сказал он, — как я вам сочувствую! Я вас маленькой помню.
Она ответила только: «Да, мистер Грэдмен», и это показалось ему странным. Она провела его в приготовленную для него комнату и там оставила. Ему еще не доводилось бывать в такой красивой спальне — цветы, и пахнет приятно, и отдельная ванная — это уж даже лишнее. И подумать, что через две комнаты лежит мистер Сомс — все равно что покойник!
— Еле дышит, — сказала она, проходя перед его дверью. — Оперировать боятся. С ним моя мать.
Ну и лицо у нее — такое белое, такое жалкое! Бедненькая! Он стоял у открытого окна. Тепло, очень тепло для конца сентября. Хороший воздух пахнет травой. Там, внизу, вероятно, река! Тихо — и подумать… Слезы скрыли от него реку; он смигнул их. Только на днях они говорили, как бы чего не случилось, а вот и случилось, только не с ним, а с самим мистером Сомсом. Пути господни! Ай-ай-ай! Подумать только! Он очень богатый человек. Богаче своего отца. Какие-то птицы на воде — гуси или лебеди, не разберешь… Да! Лебеди! Да сколько! Плывут себе рядком. Не видел лебедя с тех пор, как в год после войны возил миссис Грэдмен в парк Голдерс-Хилл. И говорят — никакой надежды! Ужасный случай — вот так вдруг, и помолиться не успеешь. Хорошо, что завещание такое простое. Ежегодно столько-то для миссис Форсайт, а остальное дочери, а после нее — ее детям поровну. Пока только один ребенок, но, без сомнения, будут и еще, при таких-то деньгах. Ох, и уйма же денег у всей семьи, если подсчитать, а все-таки из нынешнего поколения мистер Сомс — единственный богач. Все разделено, а молодежь что-то не наживает. Придется следить за имуществом в оба, а то еще вздумают изымать капитал, а этого мистер Сомс не одобрил бы! Пережить мистера Сомса! И что-то неподкупно преданное, что скрывалось за лицом мопса и плотной фигурой, то, что в течение двух поколений служило и никогда не ждало награды, так взволновало старого Грэдмена, что он опустился на стул у окна и сказал:
— Я совсем расстроился!
Он все еще сидел, подперев рукой голову, и за окном уже стемнело, когда в дверь постучал этот молодой человек со словами:
— Мистер Грэдмен, обедать придете в столовую или предпочитаете здесь?
— Лучше здесь, если вас не затруднит. Мне бы холодного мяса да каких-нибудь солений и стакан портера, если найдется.
Молодой человек подошел ближе.
— Для вас ужасное горе, мистер Грэдмен, вы так давно его знали. Его нелегко было узнать, но чувствовалось, что…
Что-то в Грэдмене прорвалось, и он заговорил:
— А-а, я помню его с детства — возил его в школу, учил составлять контракты — ни одного темного дела за ним не знаю; очень сдержанный был мистер Сомс, но никто лучше его не умел поместить капитал — разве что его дядюшка Николас. У него были свои неприятности, но он о них никогда не говорил; хороший сын, хороший брат, хороший отец — это, молодой человек, и вы знаете.
— О да! И очень добр был ко мне.
— В церковь ходить, правда, не любил, но честный был как стеклышко. Откровенностью не отличался; может, иногда суховат был, зато положиться на него можно было. Жаль мне вашу жену, молодой человек, очень жали. Как это случилось?
— Она стояла под окном, когда картина упала, по-видимому, не заметила. Он оттолкнул ее, и удар достался ему.
— Ну, вы подумайте!
— Да. Она никак не придет в себя.
В полумраке Грэдмен взглянул в лицо молодому человеку.
— Вы не убивайтесь, — сказал он. — Она обойдется. С кем не случалось. Родных, вероятно, известили? Вот только что, мистер Майкл, его первая жена, миссис Ирэн, та, что вышла потом за мистера Джолиона; она, говорят, еще жива; может, ей захотелось бы передать ему, на случай, если он очнется, что прошлое забыто и все такое.
— Не знаю, мистер Грэдмен, не знаю.
— «И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем…» Он очень был к ней привязан когда-то.
— Да, я слышал, но есть вещи, которые… Впрочем, миссис Дарти знает ее адрес, можно у нее спросить. Она ведь здесь.
— Я это обдумаю. Я помню свадьбу миссис Ирэн — очень она была бледная; а какая красавица!
— Да, говорят.
— Теперешняя-то — француженка — наверно, не скрывает своих чувств. Хотя — если он без сознания… — В лице молодого человека ему почудилось что-то странное, и он добавил: — Я мало о ней знаю. Боюсь, не очень ему везло с женами.
— Некоторым, знаете ли, не везет, мистер Грэдмен. Думаю, это потому, что люди слишком много видят друг друга.
— Всяко бывает, — сказал Грэдмен. — Вот у нас с миссис Грэдмен за пятьдесят два года ни одной размолвки не было, а это, как говорится, срок немалый. Ну, не буду вас задерживать, идите к мисс Флёр. Надо ее подбодрять. Так мне холодного мяса с огурчиком. Если я понадоблюсь, дайте мне знать — днем ли, ночью, все равно. А если миссис Дарти захочет меня видеть, я к ее услугам.
Разговор успокоил его. Этот молодой человек симпатичнее, чем ему казалось. Он почувствовал, что огурчик съест с удовольствием. После обеда ему передали: не сойдет ли он в гостиную к миссис Дарти.
— Подождите меня, милая, — сказал он горничной, — я дороги не знаю.
Вымыв руки и лицо, он пошел за ней вниз, по лестнице притихшего дома. Ну и комната! Пустовато, но порядок образцовый, кремовые панели, фарфор, рояль.
Уинифрид Дарти сидела на диване перед горящим камином. Она встала и взяла его за руку.
— Так хорошо, что вы здесь, Грэдмен, — сказала она, — вы наш самый старый друг.
Лицо у нее было странное, точно она и хотела бы заплакать, да разучилась. Он помнил ее ребенком и молоденькой модницей, участвовал в составлении ее брачного контракта и не раз сокрушался по поводу ее супруга; а каких трудов стоило выяснить, сколько в точности задолжал этот джентльмен к тому времени, когда слетел с лестницы в Париже и сломал себе шею! И до сих пор он ежегодно подготовлял ей расчет подоходного налога.
— Вам бы поплакать хорошенько, — сказал он, — стало бы легче. Но ведь еще не все пропало, у мистера Сомса здоровье крепкое, и пить он как будто не пил; еще, может, вытянет.
Она покачала головой. Угрюмое, решительное выражение ее лица напомнило ему ее старую тетку Энн. При всей ее светскости пережить ей пришлось немало — немало пришлось пережить.
— Удар пришелся ему вот сюда, — сказала она, — наискось, в правый висок. Мне будет страшно одиноко без него; только он…
Грэдмен погладил ее по руке.
— Да, да! Но не будем терять надежды. Если он очнется, я буду здесь. — Он сам не мог бы объяснить, что в этом утешительного. — Я все думал: хотел бы он, чтоб известили миссис Ирэн? Тягостно думать, что он может умереть с непрощенной обидой в сердце. Дело, конечно, давнишнее, но на страшном суде…
Слабая улыбка затерялась в резких морщинах вокруг рта Уинифрид.
— Не стоит его этим тревожить, Грэдмен; это теперь не принято.
Грэдмен издал неясный звук, словно внутри его столкнулись его вера и уважение к семье, которой он служил шестьдесят лет.
— Ну, вам виднее, — сказал он. — Нехорошо, если что-нибудь останется у него на совести.
— У нее на совести, Грэдмен.
Грэдмен перевел взгляд на дрезденскую пастушку.
— Трудно сказать, когда дело идет о прощении. И еще я хотел поговорить с ним об его стальных акциях; они могли бы давать больше. Но, видно, ничего не поделаешь. Счастье, что ваш батюшка до этого не дожил, — и убивался бы мистер Джемс! Не та уже будет жизнь, если мистер Сомс…
Она поднесла руку к губам и отвернулась. Вся светскость слетела с ее отяжелевшей фигуры. В сильном волнении Грэдмен двинулся прочь.
— Я не буду раздеваться, на случай если окажусь нужным. У меня все с собой. Спокойной вам ночи!
Он поднялся по лестнице, на цыпочках прошел мимо двери Сомса и, войдя в свою комнату, зажег свет. Огурцы убрали; постель его была приготовлена на ночь, байковый халат вынут из чемодана. Сколько внимания! И он опустился на колени и стал молиться вполголоса, меняя положенные слова, и закончил так: «И за мистера Сомса, господи, прими душу его и тело. Остави ему прегрешения его и избави его от жестокосердия и греха, прежде чем уйти ему из мира, и да будет он как агнец невинный, и да обретет милосердие твое. Твой верный слуга. Аминь». Кончив, он еще постоял на коленях на непривычно мягком ковре, вдыхая знакомый запах байки и минувших времен. Он встал успокоенный. Снял башмаки — на шнурках, с квадратными носками — и старый сюртук, надел егеровскую фуфайку, затворил окно. Потом взял с кровати пуховое одеяло, накрыл лысую голову огромным носовым платком и, потушив свет, уселся в кресле, прикрыв одеялом колени.
Ну и тишина здесь после Лондона, прямо собственные мысли слышишь! Почему-то вспомнились ему первые юбилейные торжества королевы Виктории, когда он был сорокалетним юнцом и мистер Джемс подарил им с миссис Грэдмен по билету. Они все решительно видели — места были первый сорт — гвардию и шествие, кареты, лошадей, королеву и августейшую семью. Прекрасный летний день — настоящее было лето, не то что теперь. И все шло так, точно никогда не изменится; и трехпроцентная рента, сколько помнится, котировалась почти по паритету; и все ходили в церковь. А в том же самом году, чуть попозже, с мистером Сомсом стряслось первое несчастье. И еще воспоминание. Почему это сегодня вспомнилось, когда мистер Сомс лежит, как… кажется, это случилось вскоре же после юбилея. Он понес какую-то срочную бумагу на дом к мистеру Сомсу на Монпелье-сквер, его провели в столовую, и он услышал, что кто-то поет и играет на фортепьянах. Он приотворил дверь, чтобы было слышнее. Э, да он и слова еще помнит! Было там «лежа в траве», «слабею, умираю», «ароматы полей», что-то «к твоей щеке» и что-то «бледное». Вот видите ли. И вдруг дверь открылась, и вот она — миссис Ирэн — и платье на ней — ах!
— Вы ждете мистера Форсайта? Может быть, зайдете выпить чаю? — и он зашел и выпил чаю, сидя на кончике стула, золоченого и такого легкого, что, казалось, вот-вот сломается. А она-то на диване, в этом своем платье, наливает чай и говорит:
— Так вы, оказывается, любите музыку, мистер Грэдмен?
Мягко так, и глаза мягкие, темные, а волосы — не рыжие и не то чтобы золотые — вроде сухой лист, а? — красивая, молодая, а лицо печальное и такое ласковое. Он часто думал о ней — и сейчас помнит прекрасно. А потом вошел мистер Сомс, и лицо у нее сразу закрылось — как книжка. Почему-то именно сегодня вспомнилось… Ой-ой-ой!.. Вот когда стало темно и тихо! Бедная его дочка, из-за которой все это вышло! Только бы ей уснуть! Д-да! А что сказала бы миссис Грэдмен, если б увидела, как он сидит ночью в кресле и даже зубы не вынул. Ведь она никогда не видела мистера Сомса и семейства не видела. Но какая тишина! И медленно, но верно рот старого Грэдмена раскрылся, и тишина была нарушена.
За окном вставала луна, полная, сияющая; притихшая в полумраке природа распадалась на очертания и тени, и ухали совы, и где-то вдалеке лаяла собака; и каждый цветок в саду ожил, включился в неподвижный ночной хоровод; и на каждом сухом листе, который уносила светящаяся река, играл лунный луч; а на берегу — стояли деревья, спокойные, четкие, озаренные светом, — спокойные, как небо, ибо ни одно дуновение не шевелило их.
В Сомсе чуть теплилась жизнь. Ждали две ночи и два дня, смотрели на неподвижную, забинтованную голову. Приглашенные специалисты вынесли приговор: «Оперировать бесполезно», — и уехали. Наблюдение взял на себя доктор, который когда-то присутствовал при рождении Флёр. Хотя Сомс так и не простил «этому типу» тревоги, причиненной им в связи с этим событием, все же «тип» не отстал и лечил всю семью. Он оставил инструкции следить за глазами больного; при первом признаке сознания за ним должны были послать.
Майкл, видя, что к Флёр подходить безнадежно, целиком посвятил себя Киту, гулял и играл с ним, старался, чтобы ребенок ничего не заметил. Он не ходил навещать неподвижное тело — не от безразличия, а потому, что чувствовал себя там лишним. Он унес из галереи все оставшиеся в ней картины, убрал их вместе с теми, которые Сомс успел выбросить из окна, и аккуратно переписал. В огне погибло одиннадцать картин из восьмидесяти четырех.
Аннет поплакала и чувствовала себя лучше. Жизнь без Сомса представлялась ей странной и — возможной; точно так же в общем, как и жизнь с ним. Ей хотелось, чтобы он поправился, но если нет — она собиралась жить во Франции.
Уинифрид, дежуря у постели брата, подолгу и печально жила в прошлом. Сомс был ей оплотом все тридцать четыре года, отмеченные яркой личностью Монтегью Дарти, и оставался оплотом последующие, менее яркие тринадцать лет. Она не представляла себе, что жизнь может снова наладиться. У нее было сердце, и она не могла смотреть на эту неподвижную фигуру, не пытаясь хотя бы вспомнить, как люди плачут. Она получала от родных письма, в которых сквозило тревожное удивление: как это Сомс допустил, чтобы с ним такое случилось?
Грэдмен принял ванну, надел черные брюки и погрузился в расчеты и переписку со страховой конторой. Гулять он уходил в огород, подальше от дома; он никак не мог отделаться от мысли, что мистер Джемс дожил до девяноста лет, а мистер Тимоти до ста, не говоря уж о других. И качал головой, устремив мрачный взгляд на сельдерей или брюссельскую капусту.
Смизер тоже приехала, чтобы не расставаться с Уинифрид, но все ее услуги сводились к причитаниям: «Бедный мистер Сомс! Бедный, милый мистер Сомс! Подумать только! А он так всегда берегся и других берег!»
В том-то и дело! Не зная, как давно украдкой подбиралась страсть и в какое состояние привела она Флёр; не зная, как Сомс наблюдал за ней, как на его глазах она, единственно любимая часть его самого, понесла поражение, дошла до края и стала, готовая упасть; не зная об отчаянии, толкнувшем ее навстречу падающей картине, — не зная ничего этого, все пребывали в грустном недоумении. Словно не тайное, неизбежное завершение старой-старой трагедии, а гром с ясного неба поразил человека, меньше чем кто бы то ни было подверженного случайностям. Откуда им было знать, что не так уж это все случайно!
Но Флёр-то, знала, что причиной несчастья с отцом было ее отчаянное состояние, знала так же твердо, как если бы бросилась в реку и он утонул бы, спасая ее. Слишком хорошо знала, что в ту ночь способна была броситься в воду или стать перед мчащейся машиной, сделать что угодно, без плана и без большой затраты сил, только бы избавиться от этой неотступной боли. Она знала, что своим поступком заставила его кинуться к ней на помощь. И теперь, когда потрясение отрезвило ее, она не находила себе оправдания.
С матерью, теткой и двумя сиделками она делила дежурства, так что в спальне Аннет, где лежал Сомс, их постоянно было двое, из которых одной почти всегда была она. Она сидела час за часом, почти такая же неподвижная, как отец, не спуская с его лица тоскливых, обведенных темными кругами глаз. Страсть и лихорадка в ней умерли. Словно безошибочный отцовский инстинкт подсказал Сомсу единственное средство избавить дочь от снедавшего ее огня. Джон был далек от нее, когда она сидела в этой комнате, затемненной шторами и ее раскаянием.
Да! Она хотела, чтобы картина убила ее. Она стояла под окном, охваченная отчаянным безразличием, видела, как картина зашаталась, хотела, чтобы все поскорее кончилось. Ей и теперь не было ясно, что в тот вечер, совсем обезумев, она сама вызвала пожар, бросив непотушенную папиросу; вряд ли помнила, даже, где курила. Зато до ужаса ясно было, что оттого, что тогда ей хотелось умереть, теперь отец лежит при смерти. Как добр он всегда был к ней! Невозможно представить себе, что он умрет и унесет с собой эту доброту, что никогда больше не услышит она его ровного голоса, не почувствует на лбу или щеке прикосновения его усов, что никогда он не даст ей случая показать ему, что она, право же, любила его, по-настоящему любила за всей суетой и эгоизмом своей жизни. Теперь, у его постели, ей вспоминались не крупные события, а мелочи. Как он являлся в детскую с новой куклой и говорил: «Не знаю, понравится ли тебе; увидел по дороге и захватил». Как однажды, когда мать ее высекла, он вошел, взял ее за руку и сказал: «Ну, ну, ничего. Пойдем посмотрим, там, кажется, есть малина». Как после ее венчания он стоял на лестнице дома на Грин-стрит, смотрел через головы толпившихся в холле гостей, ждал, бледный и ненавязчивый, чтобы она в последний раз оглянулась на него. Ненавязчивый! Вот именно, он никогда не навязывался. Ведь если он умрет, на память о нем не останется ни одного портрета, почти ни одной фотографии. Только и снят он, что ребенком на руках у матери; маленьким мальчиком, скептически разглядывающим, свои бархатные штанишки; в 76-м году молодым человеком в сюртуке, с короткими бачками; да несколько любительских карточек, когда он не знал, что его снимают. Вряд ли кто снимался реже его, будто он не желал, чтобы его оценили или хотя бы запомнили. Флёр, всегда жадной до похвал, это казалось непонятным. Какая тайная сила, скрытая в худощавом теле, которое сейчас лежит перед ней так неподвижно, давала ему эту независимость? Он рос в такой же роскоши, как и она сама, никогда не знал бедности или работы по принуждению, но каким-то образом сохранил стоическую отрешенность от других людей и их мнений о себе. А между тем никто лучше ее не знал этого — он тосковал по ее любви. Теперь это было ей больнее всего. Он тосковал по ее любви, а она так мало ее выказывала. Но она любила его, право же, всегда любила. Что-то в нем самом противилось чувству, охлаждало его проявления. Притягательной силы не было в нем. И часто, неслышно приблизившись к постели — постели ее матери, где сама она была зачата и рождена, — Флёр стояла возле умирающего и, глядя на исхудавшее, серое лицо, чувствовала такую пустоту и муку, что едва сдерживала себя.
Так проходили ночи и дни. На третий день, около трех часов, стоя возле него, она увидела, что глаза открылись — вернее, распались веки, а мысли не было; но сердце ее сильно забилось. Сиделка, которую она поманила пальцем, подошла, взглянула и быстро вышла к телефону. И Флёр стояла, глядя изо всех сил, стараясь взглядом пробудить его сознание. Сознание не приходило, и веки опять сомкнулись. Она пододвинула стул и села, не сводя глаз с его лица. Сиделка вернулась с известием, что доктор уехал к больным; как только он вернется, его пошлют сюда. Как сказал бы ее отец: «Ну, конечно, когда этот тип нужен, его нет дома!» Но значения это не имело. Они знали, что делать. Часа в четыре веки опять поднялись, и на этот раз что-то проглянуло. Флёр не была уверена, видит ли он, узнает ли ее и комнату, но что-то было, какой-то мерцающий свет, стремление сосредоточиться. Крепло, нарастало, потом опять погасло. Ему сделали укол. И опять она села и стала ждать. Через полчаса глаза открылись. Теперь он видел. И Флёр мучительно следила, как человек силится быть, как сознание старается подчиниться инстинктивной силе воли. Наклонившись так, чтобы этим глазам, которые теперь уже наверно узнали ее, потребовалось как можно меньше усилий, она ждала, и губы у нее дрожали, как в поцелуе. Невероятное упорство, с каким он старался вернуться, ужасало ее. Он хотел обрести сознание, хотел знать, и слышать, и говорить. Казалось, одно, это усилие могло убить его. Она тихо с ним заговорила. Подложила руку под его холодную ладонь, чтобы почувствовать малейшее движение. В отчаянии следила за его губами. Наконец эта борьба кончилась, полупустой, полусердитый взгляд сменился чем-то более глубоким, губы зашевелились. Они ничего не сказали, но они шевелились, и еле заметная дрожь прошла из его пальцев в ее.
— Ты узнаешь меня, милый?
Глаза ответили: «Да».
— Ты помнишь?
Опять глаза ответили: «Да».
Губы его все время подрагивали, словно он примеривался, чтобы заговорить, взгляд становился все глубже. Она заметила, как он чуть-чуть сдвинул брови, будто ему мешало, что лицо ее слишком близко; немножко отодвинулась, и нахмуренное выражение исчезло.
— Милый, ты поправишься.
Глаза ответили: «Нет»; и губы шевелились, но звука она не могла уловить. На мгновение она потеряла самообладание, всхлипнула, сказала:
— Папа, прости меня!
Взгляд смягчился, и на этот раз ей послышалось что-то вроде:
— Простить? Глупости!
— Я так тебя люблю.
Тогда он, казалось, бросил попытку заговорить, и вся его жизнь сосредоточилась в глазах. Глубже и глубже становился их цвет и смысл, он словно понуждал ее к чему-то. И вдруг, как маленькая девочка, она сказала:
— Да, папа; я больше не буду!
Она почувствовала ладонью, как дрогнули его пальцы; губы, казалось, силились улыбнуться, голова шевельнулась, как будто он хотел кивнуть, а взгляд становился все глубже.
— Здесь Грэдмен, милый, и мама, и тетя Уинифрид, и Кит, и Майкл. Хочешь кого-нибудь видеть?
Губы зашевелились:
— Нет, тебя.
— Я все время с тобой. — Опять она почувствовала, как задрожали его пальцы, увидела, как губы шепнули:
— Ну, все.
И вдруг глаза погасли. Ничего не осталось! Он еще некоторое время дышал, но не дождался, пока приехал «этот тип», сдал — умер.
Сообразуясь со вкусами Сомса, пышных похорон не устраивали. Вся семья, за исключением его самого, давно уже утеряла интерес к этой церемонии.
Все прошло очень тихо, присутствовали только мужчины.
Приехал сэр Лоренс, такой серьезный, каким Майкл никогда его не видел.
— Я уважал «Старого Форсайта», — сказал он сыну, возвращаясь пешком с кладбища, где Сомс теперь лежал в им самим выбранном углу, под дикой яблоней. — У него были устарелые взгляды, и он не умел себя выразить; но честный был человек — без глупостей. Как Флёр держится?
Майкл покачал головой.
— Ей страшно тяжело сознание, что он…
— Мой милый, нет лучшей смерти, чем умереть, спасая самое свое дорогое. Как только сможешь, привези Флёр к нам в Липпингхолл — там ни ее отец, ни родные не бывали. Я приглашу погостить Хилери с женой — их она любит.
— Она меня очень беспокоит, папа, — что-то сломалось.
— Это с большинством из нас случается, пока мы не дожили до тридцати лет. Сдает какая-то пружина, а потом приходит «второе дыхание», как говорят спортсмены. То же самое случилось и с нашим веком — что-то сломано, а «второе дыхание» еще не пришло. Но придет. И к ней тоже. Какой вы думаете поставить памятник на могиле?
— Вероятно, крест.
— По-моему, он предпочел бы плоский камень; в головах эта дикая яблоня, а кругом тисовые деревья, чтобы никто не подглядывал. Никаких «Любимому» и «Незабвенному». Он купил этот участок в вечное пользование? Ему приятно было бы принадлежать своим потомкам на веки вечные. Во всех нас больше китайского, чем можно предположить, только у них на роли собственников предки. Кто этот старик, который плакал в шляпу?
— Старый мистер Грэдмен — своего рода деловая нянька всего семейства.
— Верный старый пес! Да, вот не думал я, что «Старый Форсайт» отправится на тот свет раньше меня. Он выглядел бессмертным, но мир наш зиждется на иронии. Могу я что-нибудь сделать для тебя и Флёр? Поговорить с правительством относительно картин? Мы с маркизом могли бы это вам устроить. Он питал слабость к «Старому Форсайту», и Морланд его уцелел. Кстати, нешуточная, видно, была у него схватка с огнем — совсем один, во всей галерее. Кто бы заподозрил, что он способен на такое!
— Да, — сказал Майкл. — Я расспрашивал Ригза. Он никак не опомнится.
— Разве он видел?
Майкл кивнул.
— Вот он идет!
Они замедлили шаг, и шофер, козырнув, поравнялся с ними.
— А, Ригз, — сказал сэр Лоренс, — вы, я слышу, были там во время пожара.
— Да, сэр Лоренс. Мистер Форсайт прямо чудеса творил — пылу, как у двухлетка, мы его чуть не силой увели, Так всегда боялся попасть под дождь или сесть на сквозняке, а тут — и в его возрасте… Дым валит, а он мне одно: «Идемте» да «идемте» — прямо герой! В жизни я не был так удивлен, сэр Лоренс! Такой беспокойный был джентльмен, а тут… И нужно же было! Не вздумай, он непременно спасти эту последнюю картину, она бы не упала и его бы не сшибла.
— Как же возник пожар?
— Никто не знает, сэр Лоренс, разве что мистер Форсайт знал, а он так ничего и не сказал. Жаль, не поспел я туда раньше, да я убирал бензин. И что он там один делал, да после какого дня! Вы подумайте! Мы в то утро прикатили из Уинчестера в Лондон, оттуда в Доркинг, забрали миссис Монт — и сюда! И теперь он уж никогда мне не скажет, что я поехал не той дорогой.
Гримаса исказила его худое лицо, темное и обветренное от постоянной езды; и, притронувшись к шляпе, он отстал от них у калитки.
— «Прямо герой», — вполголоса повторил сэр Лоренс. — Почти что эпитафия. Да, на иронии зиждется мир!
В холле они расстались — сэр Лоренс возвращался в город на машине. Он взял с собой Грэдмена, так как завещание уже было вскрыто. Смизер плакала и спускала шторы, а в библиотеке Уинифрид и Вэл, приехавший с Холли на похороны, принимали немногочисленных посетителей. Аннет была в детской у Кита. Майкл пошел наверх к Флёр, в комнату, где она жила девочкой; комната была на одного, и спал он отдельно.
Она лежала на постели изящная и словно неживая.
Взгляд, обращенный на Майкла, придавал ему, казалось, не больше и не меньше значения, чем потолку. Не то чтобы в мыслях она была далеко вернее, ей некуда было идти. Он подошел к постели и прикрыл ее руку своей.
— Радость моя!
Опять Флёр взглянула на него, но как понять этот взгляд, он не знал.
— Как только надумаешь, родная, повезем Кита домой.
— Когда хочешь, Майкл.
— Я так понимаю, что в тебе творится, — сказал Майкл, сознавая, что ничего не понимает. — Ригз рассказывал нам, как изумительно держался твой отец там, в огне.
— Не надо!
Выражение ее лица совсем сбило его с толку — в нем было что-то неестественное, как бы ни горевала она об отце.
Вдруг она сказала:
— Не торопи меня, Майкл. В конце концов все, вероятно, пустяки. Да не тревожься обо мне — я этого не стою.
Лучше чем когда-либо сознавая, что слова бесполезны, Майкл поцеловал ее в лоб и вышел.
Он спустился к реке, стоял, смотрел, как она течет, тихая, красивая, словно радуясь золотой осенней погоде, которая держалась так долго. На другом берегу паслись коровы Сомса. Теперь они пойдут с молотка; вероятно, все, что здесь принадлежало ему, пойдет с молотка. Аннет собиралась к матери в Париж, а Флёр не хотела оставаться хозяйкой. Он оглянулся на дом, попорченный, растрепанный огнем и водой. И печаль наполнила его сердце, словно рядом с ним встал сухой, серый призрак умершего и глядел, как рассыпаются его владения, как уходит все, на что он не жалел ни трудов, ни времени. «Перемена, — подумал Майкл, — ничего нет, кроме перемены. Это единственная постоянная величина. Что же, кто не предпочтет реку болоту!» Он зашагал к цветам, бордюром посаженным вдоль стены огорода. Цвели мальвы и подсолнухи, и его потянуло к их теплу. Он увидел, что в маленькой беседке кто-то сидит. Миссис Вэл Дарти! Холли, милая женщина! И от великой растерянности, которую Майкл ощущал в присутствии Флёр, вдруг возникла потребность задать вопрос, возникла сначала робко, стыдливо, потом смело, настойчиво. Он подошел к ней. Она держала книгу, но не читала.
— Как Флёр? — спросила она.
Майкл покачал головой и сел.
— Я хочу задать вам один вопрос. Если не хотите — не отвечайте; но я чувствую, что должен спросить. Можете вы сказать: как обстоит у нее дело с вашим братом? Я знаю, что было в прошлом. Есть ли что-нибудь теперь? Я не ради себя спрашиваю, ради нее. Что бы вы ни сказали — она не пострадает.
Она смотрела прямо на него, и Майкл вглядывался в ее лицо; ему стало ясно: что бы она ни сказала, если она вообще что-нибудь скажет, будет правдой.
— Что бы между ними ни произошло, — сказала она наконец, — а что-то было, с тех пор как он вернулся, — теперь кончено навсегда. Это я знаю наверно. Это кончилось за день до пожара.
— Так, — тихо сказал Майкл. — Почему вы говорите, что это кончилось навсегда?
— Потому что я знаю брата. Он дал своей жене слово больше не видеться с Флёр. Он, очевидно, запутался, я знаю, что был какой-то кризис; но раз Джон дал слово — ничто, ничто не заставит его изменить ему. Все, что было, кончено навсегда, и Флёр это знает.
И опять Майкл сказал:
— Так. — А потом точно про себя: — Все, что было.
Она тихонько пожала ему руку.
— Ничего, — сказал он. — Сейчас придет «второе дыхание». И не бойтесь, я тоже не изменю своему слову. Я знаю, что всегда играл вторую скрипку. Флёр не пострадает.
Она сильнее сжала его руку; и, подняв голову, он увидел у нее в глазах слезы.
— Большое вам спасибо, — сказал он, — теперь я понимаю. Когда не понимаешь, чувствуешь себя таким болваном. Спасибо.
Он мягко отнял руку и встал. Посмотрел на застывшие в ее глазах слезы, улыбнулся.
— Порой трудновато помнить, что все комедия; но к этому, знаете ли, приходишь.
— Желаю вам счастья, — сказала Холли.
И Майкл отозвался:
— Всем нам пожелайте счастья.
Поздно вечером, когда в доме закрыли ставни, он закурил трубку и опять вышел в сад. «Второе дыхание» пришло. Как знать, может быть, этому помогла смерть Сомса. Может быть, лежа в тенистом уголке под дикой яблоней, «Старый Форсайт» все еще охранял свою любимицу. К ней у Майкла было только сострадание. Птица подстрелена из обоих стволов и все-таки живет; так неужели человек, в котором есть хоть капля благородства, причинит ей еще боль? Ничего не оставалось, как поднять ее и по мере сил стараться починить ей крылья. На помощь Майклу поднялось что-то сильное, такое сильное, что он и не подозревал его в себе. Чувство спортсмена — рыцарство? Нет! Этому не было имени; это был инстинкт, говоривший, что самое важное — не ты сам, даже если ты разбит и унижен. Ему всегда претил исступленный эгоизм таких понятий, как crime passionnel[17], оскорбленный супруг, честь, отмщение, «вся эта чушь и дикость». Искать предлогов не быть порядочным человеком! Для этого предлога не найти. Иначе выходит, что жизнь ни на шаг не ушла от каменного века, от нехитрой трагедии первобытных охотников, когда не было еще в мире ни цивилизации, ни комедии.
Что бы ни произошло между Джоном и Флёр, — а он чувствовал, что произошло все, — теперь это кончено, и она «сломалась». Нужно помочь ей и молчать. Если он теперь не сможет этого сделать, значит нечего было и жениться на ней, зная, как мало она его любила. И, глубоко затягиваясь трубкой, он пошел по темному саду к реке.
Вызвездило, ночь была холодная, за легким туманом черная вода реки казалась неподвижной. Изредка сквозь безмолвие доносился далекий гудок автомобиля, где-то пищал полевой зверек. Звезды, и запах кустов и земли, крик совы, летучие мыши и высокие очертания тополей чернее темноты — как подходило все это к его настроению!
Мир зиждется на иронии, сказал его отец. Да, великая ирония и смена форм, настроений, звуков, и ничего прочного, кроме разве звезд да инстинкта, подгоняющего все живое: «Живи!»
С реки долетели тихие звуки музыки. Где-то веселятся. Верно, танцуют, как нынче днем танцевали мошки на солнце! И власть этой ночи сдавила ему горло. О черт! Как красиво, изумительно! Дышат в этом мраке столько же миллионов существ, сколько звезд на небе, все живут, и все разные! Что за мир! Какая работа Вечного Начала! А когда умрешь, как «старик», ляжешь на покой под дикой яблоней — что же, это только минутный отдых Начала в твоем затихшем теле. Нет, даже не отдых — это опять движение в таинственном ритме, который зовется жизнью! Кто остановит это движение, кто захотел бы его остановить? И если один слабый стяжатель, как этот бедный старик, попробует и на мгновение это ему удастся, — только лишний раз мигнут звезды, когда его не станет. Иметь и сохранить — да разве это бывает!
И Майкл затаил дыхание. Звук песни донесся до него по воде, тягучий, далекий, тонкий, нежный. Словно лебедь пропел свою песню!
1928