Часть 1

ГЛАВА ПЕРВАЯ

С незапамятных времен установилось, что вавилонские невесты, безнадежно засидевшиеся в девках, находили себе женихов на ярмарке, а с некоторых пор на качелях. Это простейшее и убаюкивающее изобретение принадлежит Орфею Кожушному, ныне уже покойному, а в свое время неизменному местному агенту по распространению швейных машин «Зингер» — немецкой фирмы, имевшей своих коммивояжеров во всей Европе и потому для престижа не пожелавшей оставить без представителя и наш Вавилон, не исключено, что спутав его с Вавилоном месопотамским. Во всяком случае, служащий фирмы в одном из писем спрашивал господина Орфея, сохранилась ли знаменитая Вавилонская башня. Тот, полагая, что это важно для его карьеры, ответил утвердительно. Платили агенту с каждой проданной машины, вот Орфей Кожушный и носился по свету, чтобы сбыть их как можно больше. Говорят, он побывал в Сибири и даже несколько раз в самой Маньчжурии и, возвращаясь из дальних краев в родной Вавилон, где ему так и не удалось сбыть ни единого «Зингера», всякий раз заставал у себя новую дочку, одну из которых назвали Мальвою.

Когда же Орфей состарился в своих торговых странствиях, фирма, достигнув, как он полагал, не без его усилий небывалого расцвета, забыла о нем. К тому времени рождавшиеся в его отсутствие девочки подросли, все как на подбор, одна другой красивее, но женихи не больно-то бросались на это добро, поскольку отец ничего не мог дать за дочерьми, кроме них самих. Тут-то и пришло в голову хитрому агенту соорудить у себя во дворе качели, а уж заботу о «покупателях» необычного товара должны были взять на себя сами девушки. Было их то ли пять, то ли все шесть. Средняя, рассказывают, самая красивая, сорвалась с качелей вместе с землемером, который у Зингеров (так их прозвали в Вавилоне) квартировал.

Обошлось без увечья. Закончив землеустройство, землемер женился на ней, увез ее с собой в город и больше никогда не появлялся в Вавилоне. Однако, пожалуй, выше всех летали на качелях с красивыми Зингерками буденновцы. Одну они забрали с собой в польский поход. Там она стала женой какого-то большого командира. Ничье сердце не могло остаться равнодушным к легкой, как птичье крыло, кленовой доске на четырех веревках, которая, едва на нее становились двое, взмывала к небесам.

Как бы там ни было, но со времен Солнечного камня Вавилон, пожалуй, не изобрел ничего более значительного, чем эти качели, Место для них выбрано чудесное, над самым обрывом, между двумя древними вязами, издавна господствующими над Вавилоном. Позднее, когда Орфея не стало, качели перешли в ведение сельсовета и приглядывал за ними Савка Чибис. На зиму их снимали, а только потянет на весну, вешали вновь. На открытие качелей сходились все — и те, кто стремился ввысь между вязами, и те, кто побаивался высоты, но способен был восхищаться полетом других. Тут пили, дурили, летали над Вавилоном, а если кто и расшибался, то смерть на качелях не почитали за смерть в ее обычном понимании. На что уж местный философ фабиан и тот из всех возможных смертей желал бы легчайшей — разбиться на качелях. А для его козла они вообще были чудом из чудес, которого ему так и не довелось постичь до самой кончины.


Дольше всех Зингерок качалась над обрывом Мальва — со всеми, кто любил это романтичное место и не страшился кручи под ним, — пока не прикачала себе моего дядю Андриана, высокого, вихрастого и несусветного добряка. Вот уж было плача да воя в хате у Валахов (так звали наш род), когда он сказал, на ком женится! Дядя был уже немолод, на пятый десяток перевалило, поседел в немецком плену после империалистической, повидал свет и людей и на все ехидные намеки насчет Мальвы отвечал вполне категорично: «В Европах на это не глядят».

Валахи отдали ему каморку, пробили в нее отдельный вход в глухой боковой стене. Андриан пристроил к нему крылечко с красным козырьком, сам выбелил хату внутри и со двора, поставил печь, вывел от нее дымоход, чтоб не зависеть от нас, и привел Мальву Кожушную на готовое. Жили они тихо, красиво, дядя не давал волосу упасть с ее головы, хотя на другой половине хаты их брак упорно не признавали. Каждое воскресенье молодые ходили к тестю на качели и на пироги с рыбой, по-сибирски, оттуда Андриан, набравшись в Европе культуры, вел Мальву под руку. Возвращался зять Зингера, настроенный воинственно, в конюшне он отгородил свою лошадь от нашей, не хотел вместе запрягать, грозился поделить пополам двор, а затем и все остальное, примыкающее к хате, и мы догадывались, что во всем этом давала себя знать работа хитрого и коварного агента, у которого были с нашим родом давние несведенные счеты. Наш дед Левон перехватил когда-то у великого морехода, капитана Серошапки, в аренду десятину, которую до него держали Кожушные. Капитан служил во флоте, а землю сдавал в аренду местным крестьянам, а еще охотнее арендаторам из Глинска, те исправнее платили и, главное, не питали никаких иллюзий, что это их земля, потому что сами на ней никогда не работали, нанимая тех же местных мужиков. Серошапка перешел на сторону революции вместе с экипажем эсминца, который в гражданскую войну был потоплен, а наш предусмотрительный дед-арендатор успел вовремя умереть от сыпняка, да еще к тому же в один день с бабушкой. Землю Серошапки национализировали, и ею вскоре наделили всех безземельных. Не обошли ни Валахов, ни Кожушных, несколько лет и у нас и у них она пустовала, непаханная и незасеянная, но крестьяне народ злопамятный и старую вражду проносят через века.

Постепенно Андриан совсем переметнулся к Зингерам, потребовал из дедовского наследства половину сада при хате и половину левады, как раз ту, на которой стояли урожайные грецкие орехи, а то Мальва, видите ли, из такого рода, где орешки и зимой лущат. Дядя грозился, что, ежели ему добром не отдадут хоть три ореха из семи, он в одну прекрасную ночь срубит все до единого, чтобы никому не досталось. А они, анафемы, ровно назло, в ту осень уродили, как никогда, сами падали и вылущивались, а потом на чердаке пахли, нам на горе, как зимняя сказка. Зима выпала лютая, деревья вымерзли и посохли сами, но кто же мог поверить, что обошлось без вмешательства Орфея и его зятька. Не проходило и дня, чтобы на нашей половине не проклинали Кожушного. Рикошетом перепадало и немецкой фирме «Зингер», которая, дескать, выпестовала такого агента на беду Валахам, а коль так, то и всему Вавилону.

День за днем, а все к смерти ближе — Орфея ударил в грудь жеребец, старик промаялся с неделю да так больше и не поднялся, а зятек, потеряв советчика, притих, присмирел, хотя не раз еще хватался за вилы. Однажды сцепились-таки с моим отцом возле обмерзшего колодца. Андриан как раз вернулся с ночной смены из Журбова, где подрабатывал на сахарном заводе. Поя слепого Каштана, отец спросил родича: «С кем это твоя качалась нынче ночью?» Качели на зиму снимали, и отец, ясное дело, намекал на прежнее Мальвино непостоянство.

А дядя свою Мальву на руках носил, дул на нее, как на рану, однако желал разбогатеть и то и дело пускался промышлять на сторону. Он был мастер на все руки — скорняжил, столярничал, умел класть печи с лежанками, но на весь свет прославился колодцами, которые без числа копал в Германии, а потом здесь, в Вавилоне и окрестных деревнях. В помощники он брал Фабиана либо еще кого из вольных людей, не прикованных к земле, и находил вечные источники подчас на умопомрачительных глубинах. Говорят, он наперед угадывал, где забьют ключи, а где их нет и в помине.

Когда не могли доискаться воды, звали его. Бывало, за ним приезжали из дальних степных сел, с самого что ни на есть безводья. Он перенял у одного степняка, с которым был вместе в плену, забытый всеми способ, которым будто бы еще скифы пользовались, осваивая юг. Искал он воду с помощью соломы. На месте, где хотелось бы вырыть колодец, раскладывал на ночь солому или, еще лучше, рогожные кули. На рассвете осматривал их и как будто по ним определял, что делается под землею. Чтобы не все кули равно пропитывались влагой, Андриан выбирал безросную ночь. На заповедное место указывал самый влажный куль… Так он колдовал иногда несколько ночей кряду, переходя с места на место. В низине проще, там можно все определить по деревьям, по травам, а вот на сухом взгорье отыскать источник нелегко. Но еще труднее пробиться к нему сквозь рыжую толщу юга. И ничем так не страшит подземелье, как вот этим все уменьшающимся клочком неба над тобой, с каждым днем он становится все меньше и меньше, словно вот-вот исчезнет совсем. Зато потом даруется тебе счастливый миг — вдруг средь вечной тишины тревожно, как само сердце земли, забьется ключ и мгновенно соединит землю с небом, на котором раскачивается в свое удовольствие Мальва Кожушная.

Когда Андриану случалось запропаститься надолго, Мальва не больно тужила о нем. Ходила вечерами на качели, предавалась недавним девичьим утехам. Не чуждалась и цыганской вольницы, когда та становилась табором на берегу Чебреца, табором веселым, богатым, с коваными возами, шелковыми шатрами и табуном горячих коней, — каждое племя на протяжении своей истории переживает эпохи подъема и упадка, а о цыганах что уж и говорить! Они тогда вольно кочевали по свету, пробирались в Вавилон из Бессарабии, а то и из самой Сербии, и каждое лето приходили другие. Хвалились, что люди они честные и гордые, а вовсе не такие, за каких принимает их Вавилон.

Мальву тоже манили неведомые края, но она оставалась за нашей стеной, на утеху Андриану. Возвращаясь со своих колодцев, он еще больше любил ее, не чуял земли под ногами, улетал душой высоко. «Боже, что делает Европа с человеком!» — дивились у нас в хате. Не хотели признать, что не Европа, а Мальва это с ним творит.

Из местных Мальва еще до замужества отдавала предпочтение Даньку Соколюку, в котором тоже находила что-то цыганское, не то сербское. У Соколюков в роду это проявилось нежданно-негаданно, и эта жилка влекла Мальву. Нашего Андриана, седоволосого красивого великана с заметно онемеченными манерами, она, должно быть, никогда и не любила, а вышла за него только нам, Валахам, наперекор. Но с ним расцвела, и хоть была не такого уж высокого роста, но умела, когда надо, приподымать себя на каблучках, глаза имела необычные, синие-синие и глубокие, как Андриановы колодцы, ходила, как по ранжиру, — это уже собственно женское достижение, поскольку вавилонских девушек никто красиво ходить не учил, а походка, как утверждал Фабиан, для женщины первейшая статья. Мальва была не хохотунья, но на качелях умела смеяться так заразительно и без удержу, с такими шаловливыми нотками, что незащищенные парни таяли от одного ее смеха, а мужчины на возрасте несли тот ее смех домой, уж не для того ли, чтоб поделиться им с женою. Верно, не было мужика, который не мечтал полетать с нею на качелях, несмотря на всю ее дурную славу. Только дети, от которых в Вавилоне умели уберечься «скидучим зельем», могли бы утихомирить ее нрав. Андриан уже в первый год их брака смастерил высокую ореховую люльку с резною рамкой, на манер тех, какие видел в Германии, она стояла на солнышке и ждала луча, которому так и не судилось упасть на нее.


У богатея хуторянина, каких немало на Побужском суходоле, Андриан копал с Фабианом свой едва ли не самый глубокий колодец, докопался до студеных глубин, простыл и вскоре слег в скоротечной чахотке. Врач, привезенный из самого Бердичева, по слухам, гениальный знаток сей болезни, выслушав вавилонянина, не сказал ничего утешительного, лишь намекнул Мальве, что она может считать себя вдовой через шесть недель или, быть может, через шесть месяцев, но никак не более. Это было сказано поздней весной, когда облетал яблоневый цвет. Гении не умеют промолчать, даже когда совершают жесточайшие открытия.

А Андриан жил и любил ее все страшнее, все ревнивее, как способны любить только обреченные. Куда девалась его невозмутимость, он все чаще подозревал Мальву в том, чего и не было, придирался к тому, чего прежде не замечал, требовал исповедей, обещал отомстить за все, как только поправится.

Обессиленный больше ревностью, чем чахоткой, прикованный к постели, он всевозможными хитростями залучал ее в свои руки и зверски, до багровых полос на теле порол ремнем: нам были слышны удары, которые она сносила не крича, но и не каясь. Наконец, он вопил в отчаянии: «Сгинь, кара моя вавилонская!» — прогонял ее прочь и снова оставался один, бывало, и по нескольку дней кряду, ведь он не желал признавать и родичей: «Радуетесь?! А что запоете, как она вернется?!» Она и в самом деле возвращалась, но снова ненадолго. А меня Андриан убеждал, что сам посоветовал ей перебраться к Зингерам, чтобы его чахотка не перекинулась на нее. Мне он тоже советовал быть с ним поосторожнее: «Хворь сия легко передается».

Однажды дядя сам постучал к нам в стену, у которой лежал. Послали меня, я дружил с ним тайком от всех и не разделял враждебного отношения к Мальве, которое раздували на нашей половине.

У постели больного сидел Фабиан в своих золотых очках и громко читал ему какую-то книжку не по-нашему. После я узнал, читал он «Пана Тадеуша» в оригинале. Фабиан очень гордился, что мог читать не по-нашему. Так я в первый раз принес им ужин. На двоих — третий, козел, стоял во дворе и рассматривал свежий рисунок на луне, только что повисшей над ветряками.

Старшие родичи не больно-то часто навещали Андриана, может, боялись чахотки, а мне на нее было наплевать, и Фабиан как-то сказал в перерыве между чтением, что из меня когда-нибудь выйдет великий врач. А пока что дядя Андриан пользовался моими отнюдь не врачебными услугами. Я приносил ему завтраки, обеды и ужины, довольно-таки скудные даже по тогдашним понятиям. Посуда для него сохранялась отдельная, никто ею не пользовался, кроме меня и Фабианова козла, который частенько приходил сюда послушать мудрые речи или развлечься «Паном Тадеушем» в исполнении своего хозяина. Чтобы не носить недоеденные харчи домой, я отдавал их козлу. Тот лакомился мамиными борщами, иногда ел гречишные вареники прямо из миски и не мог постичь, как, живя на таких харчах, можно думать о смерти. Впрочем, и дядя думал о ней все меньше. Он лежал в постели торжественный, умытый, выбритый Фабианом, в белой рубашке, которая на нем никогда не мялась, высушенный чахоткой и любовью. А ведь еще так недавно он приносил Мальве непочатую воду [3] из своих колодцев, от той непочатой воды ей снились дивные сны. Она умела рассказывать их со всеми подробностями, и за это Андриан еще больше любил ее.


Я заметил, что он стыдился своей болезни, выходил во двор только ночью и, весь в белом, стоя у стены, подолгу смотрел на Вавилонскую гору, где жила теперь его Мальва. Потом, уже за полночь, слышно было, как он топал в сапогах по хате, и долго еще, верно, до самой зари, его окно струило свет, выхватывая из зарослей лавочку, которую он смастерил вскоре после женитьбы. Правда, вместе они редко сидели на той лавочке, зато, когда дядя уходил в дальние села и пропадал там месяц-другой, Мальва одна сиживала на ней частенько. Сейчас мне было очень любопытно, что больной делает по ночам, не спит же он при свете (тогда керосин не тратили почем зря, в кооперацию его завозили редко и расходовали бережно). Раз я тихонько выбрался из хаты и поглядел в окно: дядя лежал, заложив руки за голову, и смотрел прямо перед собой. Я долго стоял под окном, но он за все время даже не пошевельнулся. Лежал длинный и торжественный, словно скифский царь на одре, и была в этом огромная и давняя человеческая печаль. Наверно, он отрывался от этих своих всенощных дум только для того, чтобы подвернуть фитиль в керосиновой лампе на сундуке возле читаных-перечитаных книжек, которые приносил больному Фабиан. Мне великодушно позволяли рассматривать в них картинки. Пан Тадеуш был моим любимым рыцарем, но после дяди, с которым в моем представлении никто не мог сравниться.

Кроме меня и Фабиана его еще иногда навещал Клим Синица, коммунар из Семивод, что в пяти верстах от Вавилона. Он приезжал сюда по вечерам на одноконном возке и засиживался у Андриана до поздней ночи. Это был тоже высокий, худощавый, без руки человек с мужественным смуглым лицом и карими глазами, которые лучились улыбкой. Носил он галифе и синюю вельветовую рубашку с ремешком. Много курил, а говорил мало, да и то все больше отвечал на вопросы Андриана. Дядя, должно быть, знал Клима Синицу, когда тот был словоохотливее, прощал ему нынешнюю молчаливость и очень гордился этими его вечерними визитами. Коммунар всякий раз привозил больному либо обливной горшок меда из только что собранного в коммуне, либо фунт масла пирожком, по-крестьянски, обернутый в сырую тряпочку, либо красную головку сыра, который варили на коммунской сыроварне.

— Ну, теперь, считай, выкарабкаюсь, — хвалился дядя, когда я на другое утро после посещения Клима приносил ему поесть. — Снова Клим подбросил мне лекарств. Хочешь свежего меда?

Он наливал мне в чистую мисочку и говорил:

— Занеси Валахам, чтоб не думали, что я без них совсем околел бы. Вся коммуна за меня взялась. Вот, парень, что за человек этот Клим… Другому какое бы дело до меня?.. Так, малыш? Твои Валахи в жизни такого меда не ели… Эспарцет. Медонос такой в коммуне завели…

Сошлись они в Журбове, на сахарном заводе Терещенко, перед самой войной, каждый сезон ходили туда на заработки. Клим стоял на резке, Андриан — кочегаром в котельной. Вавилонский помещик собирался приобрести паровик, вот наш дед Левон, прослышав об этом, и послал сына в заводскую котельную, чтоб тот подучился и перехватил выгодное место. Журбов недалеко, от нас верст десять будет, так что ребята каждый праздник приходили к деду погостить. Кроме сына у деда было еще трое девок на выданье. Но ни одна из них не растревожила сердце молодого сезонника, и деда это нисколечко не печалило — ему не по душе были бунтарские настроения сыновнего друга. А когда он к тому же узнал, что отец Клима — голяк из Козова, который развозит по деревням красную и белую глину, то и вовсе охладел к парню. Дед наш и сам метался, как кот на глине.

Однако Клим недаром зачастил в Вавилон, он нашел себе здесь избранницу сердца, Рузю, дальнюю родственницу Валахов. Это была меланхоличная, молчаливая красавица, единственная дочка в семье. Она влюбилась в Клима безрассудно и отважно и, когда тот долго не появлялся в Вавилоне, сама украдкой ходила к нему в Журбов, на завод. Но Рузины родители не захотели их брака и поспешно, против воли дочки, силком выдали ее замуж за некоего Петра Джуру из Пыхова. Джура старше ее лет на десять, если не больше, он-то и занял место на господском паровике, который как раз выписали из Одессы, а дед с Андрианом остались в дураках, поскольку выяснилось, что Андриана к машинам вовсе не тянуло, он и не подходил к ним ближе, чем на длину кочегарской лопаты, не выносил их запаха и даже боялся паровика, когда тот принимался за свою неистовую работу.

Паровик вскоре сожгли вместе с экономией Тысевича, однако Рузин примак оказался человеком деятельным и отчаянным. Он как-то ловко избавился от тестя и тещи — обоих похоронили в один день (после ходили слухи, что Джура просто отравил их), — обратил в деньги их состояние: волов, овец, ясеневый лесок на леваде. И не прошло много времени, как, к величайшему изумлению вавилонян, выписал себе трактор из самой Америки, вспахал им свое поле, а потом стакнулся с хозяином молотилки из Козова, неким Парахоней, и в жатву они носились по окрестным деревням, обмолачивали хлеб машиной — один зарабатывал на молотилку, другой на трактор, чтобы к следующей страде разойтись, заимев то и другое.

Рузя же, предоставленная самой себе и своим печалям, все больше отчуждалась от нелюбимого, стала и днем завешивать окна, совсем не бывала на людях, а из родичей навещал ее один Андриан, пока был здоров. Рузин дом, просторный, с высокими окнами, стоял неподалеку от нас, через запруду, в сырой низинке; даже и не верилось, что где-то в полутьме этого дома, пока Джура носится по свету в поисках работы для своего «фордзона», живет Рузя, недавняя вавилонская красавица и первая любовь Клима Синицы. Удивляло, что тот теперь совсем не поминает о ней, как и дядя Андриан о своей Мальве, ведь, когда коммунар проезжает мимо Рузиного дома, сердце у него, верно, колотится, как птица в силке, — он и до сей поры не женился, а угасший Рузин дом стоит, как укор людям.

На этот раз Клим Синица приехал к другу чуть ли не в полночь — в коммуне уборка шла неровно, так что днем выбраться было некогда. И не привез ничего из своих «лекарств», только связку перепелок, подстреленных в пшенице, которую нынче докашивали. На крыльях перепелок засохли капли крови. Андриан передал связку мне, попросил зажарить ему дичь на завтрак. Выглядел он этой ночью совсем скверно, тяжело дышал да и на дворе как раз стояла нестерпимая духота, а в Сибирь перебираться было уже поздно. Фабиан говорит, что чахотка не любит Сибири и проходит там за одну зиму. Клим улыбнулся, услыхав это запоздалое открытие.


Когда я выходил от дяди с трофеями, на нашей половине было темно, там уже спали, и тут мне привиделось что-то, похожее на женщину в черном. О Рузе я совсем забыл и подумал: это смерть пришла за Андрианом. Испуганно фыркнула лошадь Клима Синицы, запряженная в возок, видение исчезло, побежало через ельник тропкой на запруду. К счастью, дверь в сенях была, как всегда, отперта, и я стремглав метнулся в сонную хату, где разлеглось на сене наше немалое семейство.

Утром, когда я принес дяде тушеных перепелок, у постели его стояла Мальва. Она стояла, как стоят над умершими, утирала кончиком тернового [4] платка слезы, и я подумал, что «скифский царь», как когда-то, бог знает за что, называла Мальва мужа, только в эту ночь перестал любить ее.

Поставив на стол горячее блюдо, я выбежал во двор, чтобы сказать нашим о смерти Андриана, и тут увидел Рузю. Она поднималась по дорожке через ельник, растерянная, в черном. И казалась совсем не сумасшедшей. Рузя шла к человеку, который когда-то привел в Вавилон Клима Синицу, а потом один из немногих не забывал приходить и отворять окно в ее потемки. Постояв на крылечке, Рузя вошла в хату боязливо, хотя и знала, что сейчас там не может быть Клима Синицы, встречи с которым она боялась больше всего, потому что это была бы встреча с любовью, для нее уже недоступной…

С утра в старенькой церкви, куда изредка наезжает батюшка из Глинска (свой, отец Сошка, умер в пост), зазвонили за упокой… Фабиан привычным жестом смел с верстака стружку, заложил за голенище складной аршин, кое-как притворил дверь в свое жилище, которое никогда не запирал, и двинулся в сопровождении своего верного товарища верхними улочками в наивероятнейшем направлении. Он никогда не снимал со своих клиентов мерку заранее, чем грешил до него старый Панкрат, и все же ничья смерть не заставала его врасплох, ибо рассматривалась им как неотвратимость, в отношении которой горячиться бесполезно.


Прежде о смерти оповещал сам Сошка, который не желал держать в приходе лишнего человека и в случае нужды совмещал высокий сан священника с обязанностями звонаря. Теперь же это взял на себя Савка Чибис, сельсоветский исполнитель, на том единственном основании, что сельсовет имеет такое же отношение к смерти вавилонян, как и к их рождению. Иногда, чаще всего касательно зажиточных мужиков, Савка Чибис опережает события и тем самым ставит философа-гробовщика в довольно-таки смешное положение. А может, и на этот раз блаженный Савка все перепутал? Ведь замечено же, что и самые ветхие из вавилонян редко умирают в страду. За работой им просто некогда этим заняться. Обычно в жилище Фабиана в эту пору хоть шаром покати, а безработица так доканывает беднягу, что Вавилон ничуть не удивился бы, если б в один прекрасный день зазвонили по самому гробовщику… Но нет, на этот раз сомнений быть не могло. Фабиана охватила тоска по другу. И он заспешил на Чапличеву гору, где издавна селились Валахи.

На улице, неподалеку от их двора, он увидел старую Зингериху. Строгая, в черном, она направлялась туда же, куда и оба Фабиана. Несла георгины для зятя, густо-красные, почти пурпурные, еще в капельках грусти.

— Теперь я, Левко, совсем осиротела. Ни мужа, ни зятька, — сказала она.

— Живя, готовься к смерти, — успокоил ее философ.

Козел рядом выступал величественно, как, впрочем, всегда при появлении женщины, да еще самой Зингерихи.

К женской половине Вавилона, как и всюду, очень влиятельной, оба Фабиана относились с предубеждением. У одного прошли уже годы, когда он мог свободно избрать себе любую из прекрасных вавилонянок, а другой, должно быть, истолковав по-своему это одиночество философа, затаил против женщин чувство, близкое к презрению.

Женщины платили козлу такой же неприязнью, иные откровенно глумились над ним, и ему приходилось их остерегаться, в особенности беременных — эти при встрече с ним на улице, в сельсовете или еще где-нибудь крестились и возводили глаза к небу, а некоторые плевались.

Изо всех женщин одна Мальва Кожушная, кажется, относилась к козлу благосклонно и даже здоровалась с ним, как с самим философом, всякий раз спрашивая при встрече: «Как живешь, Фабиан?» Только сейчас, стоя на крылечке, она промолчала. Философ прошел снимать мерку, а Зингериха — закрыть глаза зятю, что, впрочем, тоже надо делать умеючи. Вместе с цветами Зингериха предусмотрительно прихватила два пятака. Хоронили Андриана спокойно, тихо, так хоронят великих людей, по которым не принято в голос убиваться. Гроб несли на руках, а за ним два мальчика вели коня с черной ленточкой в гриве. С некоторых пор за конем присматривал мой отец, и тот в чужих руках заметно осунулся, но еще и сейчас казался достаточно независимым, как при хозяине, и шагал грациозно, не знал еще, бедняга, что переходит на женское попечение.

Рузя в черном атласе всю дорогу улыбалась, а когда Клим Синица, шедший с непокрытой головой, поздоровался с нею, отшатнулась и скрылась в толпе. Мальва заплакала только на кладбище, когда Фабиан забил в гроб товарища первый гвоздь. На крышке не было изображения Мальвы, на которое он потратил столько искусства. «Скифский царь» пожелал было, чтобы на крышке было ее резное изображение, но потом за несколько дней до смерти отказался. Резчик же старался, и теперь неоконченный портрет Мальвы на вязовой доске во весь рост стоит у стены в лачужке Фабиана. Клим Синица не остался на поминки, подался в коммуну на своем возке. Когда гости захмелели, Рузя спела забытую всеми песню «Ой, зацвели фиалочки».

Только конь плакал в стойле, не брал поминального сена, которое положили ему в ясли. Да еще я не мог примириться с мыслью, что больше не придется ходить на половину Андриана, где вопреки болезни творилось нечто невыразимо прекрасное, особенно когда там собиралась вся вечерняя компания.

На следующий день жгли вещи Андриана: постель, белье и его белые рубахи, которых он не снашивал в лохмотья, потому что не терпел на одежде заплат. Жгли посреди двора на спорыше, где, может, резвились бы Андриановы дети, сложись все чуть иначе. Кроме Мальвы, которая все это затеяла, на сожжении был Фабиан, заметно смущенный и опечаленный тем, что Мальва не догадывается предложить ему все эти мужнины рубашки. Хорошие, в которых можно бы еще пофрантить, и сношенные — эти так бы лежали на память о друге. Валахи тоже не дали бы ничему пропасть. И только я среди вещей ничего подходящего для себя не нашел. Философ пришел спасти книги, которые он приносил больному. Инквизиторша хотела сжечь и их, боялась, что разнесут по Вавилону чахотку. И когда Фабиан, нагруженный книгами, на страницах которых еще не выстыли следы пальцев ее мужа (дядя слюнил пальцы, когда листал страницы, даром что был европейского воспитания), деликатно спросил, как она теперь будет жить одна, Мальва искоса глянула на догоравший на огне вышитый воротник мужниной сорочки: «Кто-нибудь и меня вот так спалит, если от чахотки помру…» Дольше всего тлела брезентовая роба, в которой Андриан копал свои колодцы. Я втайне радовался, что их Мальва не может сжечь, колодцы сгорают последними…

Человеческий Вавилон часто представляется Фабиану лебединой стаей, когда с вожаком, а когда и без вожака, хотя и стая не может существовать без направляющего, без ведущей пары: перед лицом опасности хоть один смельчак да отыщется среди рядовых, чтобы предостеречь стаю от смерти, не дать погибнуть в непроглядном тумане, или разбиться о скалы, или забраться прежде времени слишком далеко на север, куда вечно порывается молодняк в своем безумстве первооткрывателей. В критическую минуту нечто подобное происходит и здесь, в Вавилоне, каждая эпоха выдвигает своего смельчака, свою ведущую пару. Но что-то и отличает Вавилон от лебединой стаи, что-то очень существенное, уж не то ли, что зародилось в голове философа сегодня при сожжении добра его товарища?

Там нерушимая, почти фатальная моногамия, обреченность особи как таковой: если гибнет он, гибнет и она; в Вавилоне же супруги свободны от такой участи: если погибает он, она не обязана бросаться грудью на грешную землю, у нее есть надежда избрать себе нового товарища, вылетать на вавилонских качелях новую любовь. Только Мальве не скоро дождаться пары — кто же захочет сгореть, как Андриан?.. Мальва размечталась, раскраснелась у костра, подгребая жар, чтобы он лучше выполнял свою работу…

Фабиан возвращался домой с немалой связкой книжек, в которых, однако, не содержалось мудрого ответа, годного на этот случай. В сопровождении козла, но испепеленный и одинокий, как никогда. Величайшая скорбь охватила его, когда он выбрался на самую макушку Вавилона и остановился передохнуть подле распятия, откуда весь мир кажется распростертым у ног.

Вавилон жил внизу своей обычной жизнью, тарахтели порожние арбы, торопясь за снопами, а с поля скрипели полные, они кряхтели, как белоголовые старцы, взбираясь на гору; на нескольких гумнах наперебой били цепы, словно богатыри норовили замолотить друг друга до смерти; где-то, вроде у Матвия Гусака, Панько Кочубей холостил боровков, те визжали до хрипоты, словно это могло им помочь; едва вился прощальный дымок на Андриановой пепелище, вился и тянулся сюда, к Фабиану, словно душа покойного к старому товарищу; понуро стоял под распятием опечаленный козел; а на пороге сельсовета сидел Савка Чибис и смеялся не отчего… «Мало им Рузи, они еще и Савку свели с ума, а там, глядишь, и мой черед», — подумал Фабиан. И спросил через выгон:

— Над чем смеешься, Савка?

Тот зыркнул на двоих чудаков под распятием, одного из них он давно уже считал тронутым.

— А вам что до моего смеха? Может, я над Вавилоном смеюсь. Вы же не сельсовет, чтобы все знать… — И продолжал смеяться не отчего.

Когда Мальва оставила наш двор, я плакал, забившись в дровяник. Плакал не оттого, что больше никогда не будет у нас в роду такой красавицы, а, верно, оттого, что нет больше среди Валахов дяди Андриана, который мог бы снова отвоевать ее у похотливого Вавилона, и теперь она украсит собою чей-то другой род, чье-то другое жилище. Мне было бы легче, умри и она от чахотки разом с дядей, чтобы мы схоронили их в один день. Вавилонские старухи стоят на том, что ежели муж умер от чахотки, то скоро и жене от того же помирать. После инквизиции Мальва еще вынесла на чердак подушки в одних наперниках, чтобы они там выветривались, потом собрала в узелок свои пожитки (самое ценное она загодя перенесла к матери), заперла хату и, перекрестясь на дверь, за которой ей не выпало большого счастья, пошла в конюшню забирать коня. Конь с некоторых пор целиком перешел в наши руки, и на этом основании вроде уже считалось, что он наш. Теперь Валахи прилипли своими курносыми носами к стеклам, надеялись еще, что она не посмеет забрать коня, а может, ожидали, что он и сам не дастся. Но он покорно вышел из стойла и побрел за нею на поводу, словно сам Андриан вел его. Наш слепой Каштан, теряя не только помощника намного моложе, но и поводыря в дороге, заржал в стойле и потом долго еще тосковал по нему. Это было, несомненно, самое крупное ограбление Валахов, даже большее, чем смерть Андриана, — наше поле теперь будет стоять непаханое, тогда как Мальве конь ни к чему. Каких только проклятий не выдумано в Вавилоне на случай, когда речь идет о лошадях! «А носить ему тебя по белу свету вниз головою! А лежать бы тебе под его подковами!» (Хоть коня и не ковали ни разу!) И откуда только все это берется? Один отец не проронил ни слова, а набрал из колодца ведерко воды и залил догорающий костер, чтобы ночью, как подует ветерок от мельниц, не возникло бы пожара. В том, как он это делал, я почувствовал крепкого хозяина, который не даст нам, ограбленным, пропасть. А когда погрустневшие Валахи собрались ужинать и на столе снова появился кулиш, затертый конопляным семенем, отец вспомнил о кларнете (единственная ценность, с которой он пошел в примаки, закончив службу в продотряде) и заиграл для Валахов нечто весьма мажорное. Можно было бы и порадоваться, что нет больше за стенкой Мальвы Кожушной. Но радости не было. Забитые и ослепленные ненавистью Валахи не могли все же не ощутить, что лишились некоей непривычной для них души, едва коснувшись ее своей жизнью… Потом только выжженный спорыш во дворе, который никак не рос на том месте, постоянно напоминал о ней, да еще разве потускневшее оконце каморки, беспрепятственно оплетаемое паутиной..

ГЛАВА ВТОРАЯ

Родился Клим Синица неподалеку, в местах, которые погожим днем, а тем более осенним, когда воздух прозрачен и недвижим, можно легко увидеть с Вавилонской горы; в старину то был город Козов, не столь большой, сколь многолюдный, с белыми звонницами, с руинами старой крепости, а ярмарками своими стяжавший едва не европейскую славу. Впоследствии от них осталось только присловье: «Долог, как козовская ярмарка». Синицы торговали на этих ярмарках красной глиной, неисчерпаемые запасы ее залегали тут же, у самой хаты, которую хозяева каждую весну красили в оранжевый цвет, рекламируя таким способом свой товар. Когда Клим подрос, отец и его приспособил к своему нелегкому промыслу. Они обрабатывали глину вручную, как хлеб, сушили ее в холодке, чтоб не трескалась, странствовали с нею по окрестным селам и меняли на зерно, поскольку своего поля у Синиц сроду не было. Может, и разбогатели бы на этом промысле, если бы в дальних селах, где они сбывали товар, не распространился слух о двух бунтовщиках из Козова, отце и сыне, которые, мол, неспроста красят села и даже целые города в маков цвет. Бедняг вызвали к уряднику, хоть они даже и не подозревали, как прославила их красная глина. Им пригрозили отобрать глинницу в пользу казны, а их самих, ежели не прекратят агитации, отправить к медведям.

Пришлось Синицам искать другой хлеб. Но, когда впоследствии заинтересовался ими первый ревком, они заслугами своими перед революцией не кичились, понимая, что не было таковых (мало ли что могло показаться уряднику), но приняли революцию, как и все бедняки. Отец вскоре стал председателем комбеда в Козове, а сына взяли в Первую Конную, когда та шла через Козов на Варшаву. У Клима Синицы ноги как будто и скроены для верховой езды, длинные, литые, они заматерели от глины, которую он носил на себе. В эскадроне смеялись; у Клима такие ноги, что сам наполеоновский маршал Мюрат позавидовал бы. На таких ногах Клим и впрямь мог бы далеко пойти, не оттяпай ему полячок под Бродами левую руку по самый локоть. Вгорячах он еще отомстил белополяку, догнал и снес его с лошади, но руки, на которой был Рузин перстенек, так и не нашел. Теперь он носил в кармане галифе порожний рукав, и коммунские шутники сразу же окрестили его Полтораруким.

До него в коммуне верховодил Иннокентий Мстиславович Соснин, человек интеллигентный и высокообразованный; он переписывался с большими людьми из центра, одного из них считал своим близким другом и даже за глаза называл Карлом Карловичем. Когда Карла Карловича начали критиковать, это затронуло и Соснина, он оставил коммуну посреди дороги и отбыл в Москву что-то там доказывать, как практик по аграрному вопросу. В коммуну он больше не возвращался, а его комната в бывшем дворце Родзинских долго еще стояла незанятая: коммунары надеялись, что Соснин явится. И когда Клим Синица отпер ее, заняв место Соснина, он нашел там ружье, нечищенное после охоты, да небольшую библиотеку, привезенную Сосниным в Семиводы, когда тот основал коммуну.

Это была комната на втором этаже с инкрустированным потолком, венецианским окном в сад, на озеро, и балконом во двор, за которым виднелось село на горе, а в нем еще и до сей поры иные хатки напоминали Климу о его «революционной деятельности», потому что и сюда, бывало, заглядывали Синицы со своим товаром. Стены в комнате были заклеены изречениями, которые новый жилец признал подходящими и для себя. Соснин писал их наобум, без всякой системы и последовательности и расклеивал на видных местах, чтобы постоянно быть с ними в контакте. Была и такая надпись: «Если у вас есть дом в городе и в деревне и вы хотите остаться в деревне, то поспешите продать городское жилище, иначе все окончится наоборот». Но больше всего пришлось Климу по душе такое изречение: «Земля должна быть слабее земледельца, если в борьбе с ним она хоть раз возьмет верх, земледелец погибнет» [5].

Среди множества афоризмов Клим, однако, не нашел ни одного, которым мог бы воспользоваться для блага коммуны. Он принялся было искать рецепты в книгах своего предшественника, но чтение великих чудаков утопистов мало чем помогало преодолевать невзгоды, выпадавшие коммуне, которая не раз еще при Соснине оказывалась на пороге банкротства, да и теперь была недалека от него. Многие случайные люди, не приобретя тут ни достатка, ни славы, вышли из коммуны и пустились хозяйствовать на своем поле, заполучить которое все еще мог каждый, кто желал его иметь. Местные власти при этом мало заботились, чем это обернется для общего блага.

А в коммуне тем временем хлеб стоял немолоченый, мыши травили его в скирдах; непрореженная свекла разрослась ковром, и спасти ее уже не было никакой возможности; большую овечью отару, заведенную еще Сосниным, косила эпизоотия, зараза перекинулась и на частные отары и разила их поголовно, а все это было на руку врагам коммуны. Еще Соснин шутил, что когда-то в Англии овцы съели людей, а тут угрожают коммуне. Но Климу было не до шуток, он быстренько перерезал уцелевших к его приходу овец, натопил несколько бочек сала, а мясо пустил на коммунскую кухню. Искал совета на этот случай у самого Фурье, а не найдя, поносил Соснина за неоправданную страсть к овцам, с помощью которых тот собирался обогатить и прославить коммуну.

И вот именно в такую неблагодатную для коммуны пору явилась Мальва Кожушная. В сумерки у парадного крыльца привязала коня с подушечкой, служившей ей седлом, и поднялась на второй этаж, обветренная от езды, с хворостинкой, в красных сапожках, купленных Андрианом на выручку за один из последних колодцев; на голове черная газовая шаль, а под нею сама чистота; вот только пучок череды пристал к ее зеленому платью…

Клим Синица как раз дочитывал Фурье, одет был по-домашнему, в нижней сорочке, застиранной в коммуновской прачечной, и, оторопев, вместо того, чтобы обрадоваться поздней гостье и посадить ее в глубокое кожаное кресло, в котором любил попивать чаек Соснин, сам в полном отчаянии упал в это кресло.

Соснин, говорят, приглашал пить чай и коммунарок, приходивших в коммуну на один сезон, но Клим — боже упаси! Ни одна женщина, кроме старухи Сипович, прибиравшей тут раз в неделю, не переступала порога этой аскетической комнаты с тех пор, как в ней поселился Клим Синица. Над его отшельничеством посмеивались девчата, злословили женщины, но он не мыслил вожака коммуны другим. И вдруг — Мальва с чередой на платье и с хворостинкой, которой погоняла коня. Их беседа, если записать дословно, должно быть, выглядела бы так:

— Что так поздно пришла? Порядочные люди уже спят об эту пору, а ты шатаешься, как неприкаянная. Новое приключеньице ищешь? Так это не здесь…

— А я не пришла, приехала верхом… Бывало, девкой еще пасла вместе с ребятами отцовских лошадей, носилась на них, как черт, а этот, Андриана, конек такой же покорный, как Андриан. Не верите? Это ему от хозяина передалось. Ничего, что я привязала его у парадного крыльца? Еще, пожалуй, наследит там, и тогда достанется вам от коммуны не так за меня, как за моего коня… Ха-ха-ха!..

— Тут вокруг люди усталые отдыхают, не смейся так громко. Идет тебе эта газовая шаль, ты в ней сама чистота, а только я ведь знаю, что ты за птица, и завтра вся коммуна узнает, что ты побывала здесь, у Клима Синицы, самого стойкого из коммунаров. Говори, что тебе от меня надо, садись на своего конька и лети-ка прочь. И не зыркай по стенам, все равно ничего ты из этого не поймешь, кроме разве вон того афоризма о земле и земледельце…

— Когда-то здесь жил настоящий мужчина, мне нравятся его призывы, мой Андриан требовал только клятв, он не оставил по себе ни надписей, ни писем, но тогда ночью, когда я пришла к нему, он еще жил и сказал мне, что я могу быть счастлива лишь с одним человеком, с его товарищем, который остался верен ему до гроба. Вот я и пришла, вернее, приехала к вам на его коне, одна ехала. А ведь знаете, во рву полно убитых деникинцев и даже генерал среди них похоронен…

— Вон как! Соснин, верно, сломал бы пред тобою свои стрелочки на штанах, которые сам наглаживал через день, если верить коммунарам. И я не корю его за это. Только я из другого теста, меня замесили на красной глине, о ней и до сих пор ходят легенды. Так что иди. Я отсылаю тебя ради коммуны, ради Фурье и Сен-Симона, дай мне довоеваться до высоких истин в любви и революции. А на то, что твой Андриан сболтнул обо мне в агонии, не обращай внимания, он и доныне стоит перед моими глазами, одинокий и чистый, как его колодцы!

— Ехала сюда, и слышалась мне музыка в залах дворца, виделись зажженные свечи в канделябрах, женщины в шелках, а гляжу, и здесь житье безрадостное, такое же, как в Вавилоне…

— Горит хлеб в скирдах, гибнут овцы, кулаки подбросили им какую-то хворь…

— А вы в такой застиранной сорочке, что хочется снять ее и пойти на мостки… Когда я вас впервые увидала в ту ночь, бы вошли с кнутиком, и мне показалось, что это вы меня собрались стегать. Я столько наслышалась о вас от Андриана, что почитала вас рыцарем из рыцарей, еще девочкой слышала о вашей любви к Рузе, а вы всего-навсего застиранный, озабоченный, будничный, эдакий чудак, вылепленный из красной глины. Ха-ха-ха! — смеялась в душе Мальва, свободная, жадная, неприступная, взбудораженная верховой ездой, выкошенной степью и римским величием дворца, где ожидала увидеть совсем другую жизнь…

— Нас не любят, распространяют о нас разные сплетни, мы будто во вражеской осаде. Живем скромно и тихо, духового оркестра нет, банкетов не устраиваем, пол воском не натираем. И даже ворота коммуны отворяем не для всех. Из деникинского рва по мне уже дважды стреляли, когда я возвращался ночью из Глинска. Но мы еще вырвемся из этой осады и заживем тогда по-другому. У нас уже и сейчас больше добра, чем было в имении Родзинских. Паровик английский, молотилка бельгийская, коровок выписали из самой Голландии, своя сыроварня, свой поэт, и даже белые лебеди прилетали к нам этой весной, хоть и не было их несколько лет и уже ходили слухи, что птицы чураются коммуны.

Он подвел Мальву к окну, показал на озеро в парке, там едва маячили птицы в белом сне.

— А что это от вас вроде овечьим салом отдает?

— Все эти дни свежевал овец, топил сало, рабочих рук не хватает в коммуне… Ну и приходится вожаку не верховодить, а работать вместе со всеми. Молочу, скирдую, хожу за плугом, вот только по свекле не взял себе нормы, там пяти пальцев мало, надо хотя бы семь.

— Всю жизнь мечтала жить в этом дворце, так он мне нравился, так манил еще с детских лет! Уж не вступить ли в коммуну? Андриан жалел, что не вступил…

— Я знаю, он говорил. Только поздно… Нам нужны, Мальва, люди смелые, самоотверженные и бескорыстные. Это ассоциация добровольная, как Запорожская Сечь. Одиноких женщин мы принимаем охотно, только не таких, как ты. Много чести для вавилонской блудницы. Нет, живи пока в своем Вавилоне, тебе будет спокойнее без нас, а нам без тебя. Вот после сорока дней приедешь. Я подумаю, как с тобой быть…

— Простите, что так поздно забрела к вам. Все-таки чтоб меньше видели. Может, проводите меня? Боюсь деникинцев. Я еду, а они так и встают изо рва один за другим… У вас, верно, лошадка есть, да и седельце найдется?..

Запахи жнивья, сонный бурьян на деникинцах, лошади стригут ушами, знакомятся, черная шаль развевается на ветру… Кто знает, чем это может кончиться?

В мансарде жил поэт, совесть и слава коммуны, и вот Клим Синица взял рыбачье весло, одиноко стоявшее в углу, вышел на середину комнаты и постучал в потолок.


Днем Володя Яворский варит сыр, а ночью пишет стихи. Соснин был от них в восторге, а новому вожаку коммуны бог не дал таланта разбираться в этом, но и он не представляет коммуны не так без поэта, как без сыровара, рассуждая, что тот не столько прославляет коммуну своими стихами, которые изредка печатает местная газета, сколько красными головками сыра, которыми коммуна торгует одна на все Побужье. Через несколько минут, когда весло уже снова очутилось в углу, послышались тревожные шаги на лестнице и в дверях появился Володя Яворский. С виду это был совсем юноша в кумачовой рубахе навыпуск, в солдатских ушитых галифе, так что получилось что-то вроде гусарских лосин, плотно облегающих бедра, а на ногах изрядно поношенные башмачки, переделанные из женских в мужские, для чего Володя срезал каблуки (из высоких сделал низкие) и укоротил верха, что, впрочем, не помогло скрыть прежнего назначения обуви. В этих башмачках он походил на средневекового испанского гранда, к тому же еще носил буйные, непокорные вихры, в глазах у него читались суровость и независимость духа, а нос тоже был настроен воинственно — когда-то его заметно перекосило в борьбе за справедливость, но так, что он не портил портрета, а лишь гармонически вписывался в него, свидетельствуя, что и будущее обладателю такого носа предстоит нелегкое. Пока же чувствовалось еще в его фигуре юношеское целомудрие или просто стеснительность перед женщиной. Но стоило Мальве прыснуть в ладошку (она впервые увидела живого поэта), как он принял сверхгорделивую позу и независимо бросил вожаку коммуны:

— Если я вам нужен, можно было бы подняться ко мне. Товарищ Соснин частенько так делал, Клим Иванович Синица извинился перед ним, потому что и вправду нисколько не хотел его обидеть, а потом сказал:

— Помнишь, я тебе когда-то говорил о моем товарище, о том, который копал колодцы. А это его вдова, Мальва Кожушная. Приехала из Вавилона на ночь глядя. Мне утром в Глинск, так, может, оседлаешь коня и проводишь ее до ветряков, а то и в самый Вавилон?

— Я боюсь деникинцев, — простодушно призналась Мальва.

— Каких деникинцев? — переспросил поэт, ожидая после одного унижения другого.

— Мертвых, — улыбнулся за Мальву Клим Синица. — В нашем рву.

Володя пожалел в душе, что деникинцы не живые, а мертвые, а то он показал бы этой красавице, что такое поэт в бою. Соснин, оставляя коммуну, отдал ему на сохранение свою шашку в ножнах, которую наконец можно было бы применить.

Вернувшись в мансарду, он прицепил к поясу шашку, надел старую буденовку и, хотя ночь выдалась на редкость теплая, кожанку до колен, тоже доставшуюся ему от Соснина, и пошел седлать. Ему, снаряженному для поединка, уже мерещилась боевая ночь, он ведь ни разу не испытывал себя, как солдат в настоящем бою, если не считать кулачных потасовок еще в приюте, где и пострадал его нос. Но, пока он разбудил сторожа в конюшне и вывел коня, которого держали в отдельном стойле, пока поднял стремена (у Клима Синицы командирские ноги), боевого духу у него поубавилось.

Конь Соснина, купленный им за большие деньги, загарцевал под балконом, и всадник, экипированный, для сабельного боя, закричал слишком громко:

— Эй, где вы там запропастились? Выходите! Клим Синица вышел на балкон, увидел у крыльца всадника — конь под седоком проснулся, играл нетерпеливо — и подумал: может, вернуть парня, проводить Мальву самому?..

Выходит Мальва, поднимает с земли подушечку, которую сбросил конь Андриана, прилаживает ее вместо седла. Уже на коне спохватывается — забыла свою хворостинку. Поднимает голову к балкону.

— Там где-то моя хворостинка.

Но Клим не стал ее искать.

Ехали шагом. Сперва знакомились их кони, привыкали друг к другу, фыркали, стригли ушами, остерегаясь ночи, а потом заговорили и они, всадники, которых еще ничто не объединяло, кроме разве тьмы и запахов жнивья.

Она была тронута тем, что он, Володя Яворский, большой поэт (так сказал о нем Клим Синица), не отказался проехаться с нею. Ее конь шел так близко к его коню, что тому пришлось огрызнуться и несколько пригасить атмосферу непринужденности, которая возникала между всадниками.

За полями коммуны начинался деникинский ров, который когда-то был шанцами, лошади пошли осторожнее, испуганно косясь на каждый шорох в зарослях, но поэт напрасно клал руку на эфес, напрасно вглядывался в темень — ни одного хотя бы паршивенького деникинца не появилось. И все же страх не оставлял их обоих, а лошади в одном месте даже отпрянули от рва и понесли. Миновали Абиссинские бугры, на которых рождаются черные бури, проехали хутор Бубелы, остановились у ветряков. Мальва взяла спутника за руку с уздечкой, сказала, что не забудет его услуги, а как наведается еще в коммуну, зайдет к нему в гости. Очень ей любопытно посмотреть его жилье, она никогда не подымалась выше второго этажа, да и то в их «господском» доме. Володя сказал, что покажет ей самый шпиль дворца, летнюю башню, с которой днем видно полмира. Она пожалела, что не сможет приехать днем — боится сплетен, — однако ночью на той башне, верно, еще интересней. На это поэт ничего не мог сказать, он там ночью не бывал, с него хватает и мансарды…

Возвращался Володя шагом, словно боялся развеять, растерять удивительное чувство, которое осталось у него от прощания с этой странной женщиной. Хотелось смеяться, радуясь внезапному появлению этого чувства, и грустно было оттого, что оно такое непрочное, летучее, как семена одуванчика, чуть подует ветерок — и нет его. А ему хотелось, чтобы оно хоть немножко разрослось, укоренилось в нем, хотелось принести его к себе в мансарду и там побыть с ним. И опять ров, и опять ни одного деникинца, ни одной живой души для поединка, между тем родившееся в нем чувство требовало подвига. Но вот конь стал, уперся передними ногами в дорогу, застриг ушами, а всадник невольно выхватил из ножен клинок, и дальняя звездочка вспыхнула на нем.

— Кто тут? — бросил он в черные заросли, высоко занося шашку.

Ему ответили сквозь смешок:

— Деникинцы. — Для такого серьезного случая прием почти недозволенный.

— Какие деникинцы? Таких теперь нет. За кого вы?

— За царя и отечество… А ты?

— А ну покажитесь! Выйдите сюда!

— Как же мы покажемся, когда мы духи? А ты кто? Тоже дух или коммунар?

И когда один из духов сунулся из рва, чтобы посмотреть, с кем они имеют дело, конь поднялся на дыбы, а всадник чуть не вылетел из седла — он впервые поверил в существование духов, против которых шашка ничто, и припустил с поля боя на таком аллюре, что пролетел ворота коммуны и остановился только в пруду, в заезде, где мужики мочат пересохшие колеса телег и куда общественное стадо заходит на водопой, когда возвращается с луга. Набрав полнехонькие башмаки воды, он сообразил, что шашка более ни к чему, и еле засунул ее в ножны. Конь тоже остыл, угомонился, и герой тихонько посвистал ему, как посвистывают всем лошадям, приохочивая их пить.

Чувство к вавилонской вдовице облетело, как одуванчик, осталась лишь заноза в душе — неведомое доныне подозрение, которое вдовушка вселила в него и которому он сам только что нашел подтверждение, будто злые духи и вправду оживают во рву и их даже можно увидеть! Сказать об этом Климу Синице или промолчать? Этот не верит в духов, а вот Соснин говаривал, что все великие поэты верили в духов и о них написали свои самые гениальные творения. Вон вспугнутые им белые лебеди ширяют над озером, тоже как духи, чистые и величественные, может, ради них Володя Яворский держится за мансарду и душную сыроварню, ведь никто не знает, что это у них на крыльях он пишет стихи, что эти птицы сделали его поэтом.

Клим Синица уже бил в рельсу, будил коммуну работать. Нет, пожалуй, он легкомысленно послал с Мальвой сыровара. Синица вспомнил, что кончается красный лак для полировки сыра. Вынул книжечку, записал: «Обратиться к голландским коммунистам, чтобы прислали красного лаку». А вот, наконец, и сам сыровар спешился, ведет коня в поводу, чавкает своими «мокасинами», волоча по земле длиннющую шашку. Улыбнулся Клим Синица.

— Где так долго мешкал, парень? А тот ему на полном серьезе:

— Тихо, не кричите… Проводил эту вашу женщину до ветряков. Еду себе один мимо рва, держу руку на эфесе, а тут — деникинцы. Конечно, какие, к черту, деникинцы, нынешняя контра устроила засаду, хотела взять живьем, да я не дался…

Далее с величайшим блеском была описана сеча, в которой сыровар рубился, как Олеко Дундич, однако рассказчик забыл, с кем имеет дело, и зашел слишком далеко в своих вымыслах. Клим Синица приказал ему вынуть шашку из ножен, дохнул вдоль лезвия и сказал:

— Эта шашка еще не бывала в бою, и я советую тебе сдать ее в наш музей.

А так как музея еще и не было, вожак коммуны только собирался основать его, то он вернул шашку сыровару, тот вложил ее в ножны и, понурясь, повел в конюшню коня. С него облетали последние пушинки дивных переживаний.

Двор наполнился мычанием коров — от них на весь день, до возвращения с пастбища, отлучали телят, — ржанием лошадей, выгулявшихся на овсе и теперь затевавших драки у водопоя, и людским гомоном, каждое утро создававшим впечатление, что коммуна вот-вот развалится и ей ни за что не начать новый день, хотя с вечера все казалось как нельзя лучше налаженным для дальнейшего ее процветания. Поэту были уже привычны эти шумные коммунские рассветы, и он пришел в сыроварню без малейшего смущения, гордо и красиво, как никогда, словно в сознании своего высокого совершенства. Сегодня он сварит неслыханный сыр, а завтра повезет в Глинск созревшие прежде головки из ранних весенних партий.

Около полудня, когда новая партия сыра была уже сварена, сформована и разложена на полках в подвале, а бригада Володи Яворского выбралась из духоты и смрада на травку, чтобы передохнуть в тени, в сыроварню наведался Клим Синица. Запах сыроварни был, правда, сам по себе не больно приятен, но Синице нравился — тут он придерживался принципа одного римского императора, говорившего, что деньги не пахнут. Сыроварня, основанная Сосниным для внутренних нужд коммуны, постепенно стала чуть ли не важнейшим источником прибылей, кроме голландского сыра там вырабатывали еще овечью брынзу (до падежа овец). Чем усерднее глинские нэпманы стремились открыть для себя тайну сыроварения, тем старательнее коммуна хранила ее, лишь бы не потерять свое монопольное положение в этом редкостном промысле. Посторонним входить в сыроварню категорически запрещалось, свободный доступ туда имел лишь вожак коммуны, да и то в присутствии сыровара. Соснин любил бывать на самом процессе варки, в часы священнодействия, а Клима Синицу больше интересовала готовая продукция, когда созревший сыр пускал первую слезу. Вот и теперь коммунар пересчитал красные головки, поспевшие на полках, подписал сыровару акт на продажу сыра, а потом попробовал кусочек от надрезанной дегустационной головки. Соснин за несколько проб ухитрялся съесть всю, а этот ограничивался небольшим кусочком, всякий раз хваля сыровара. Однако теперь он не сказал ни одного доброго слова, хотя сыр, сваренный из первого весеннего молока, таял во рту. А выходя, словно бы невзначай обронил о Мальве:

— И что за манера привязывать лошадь к парадному крыльцу? Мало того, что конь всю ночь стоит голодный и грызет крыльцо, так еще, чего доброго, коммунары подумают, что она ко мне ездит. Эх, не сказал ей, чтобы забыла сюда путь…

И с тем поехал к молотилке, на дальнее урочище. Там паровик отчаянно кричал до поздней ночи, просил снопов, а поэту все казалось, что это напоминает о себе Клим Синица.

В тот вечер поэта охватила какая-то странная, до тех пор неведомая ему печаль, а на озере допоздна не могли угомониться белые птицы — он и прежде замечал, что эти впечатлительные существа как будто способны проникаться его настроением. Было жаль, что накануне он проводил Мальву не до самого дома, как сделал бы любой другой парень, а только до ветряков, и, если теперь его потянет отыскать ее в Вавилоне, это, пожалуй, будет нелегко. Кроме того, Синица приказал сторожам не давать сыровару верховую лошадь, с него, мол, станется загубить и себя и скотину. Предусмотрительность Синицы казалась просто поразительной, ведь и в самом деле, будь у парня лошадь, он давно уже умчался бы в Вавилон.

Еще и первые стихи о Мальве не были написаны, а она уже снова прискакала на своем буланом. Привязала его у крыльца и, заметив, что в комнате вожака коммуны темно, с легким сердцем поднялась по лесенке в мансарду. Правда, у дверей Синицы она все же невольно остановилась, перевела дух и дальше шла совсем тихо, боялась разбудить вожака, если тот спит. Но это была напрасная предосторожность. Оказалось, что он у барабана молотилки: работник там один, вот Синица и подменяет его, так что вернется, видно, не скоро. Мальва чувствовала себя в мансарде свободно, звонко смеялась, когда поэт рассказывал ей о своем ночном поединке с «деникинцами».

«Проделки вавилонских парней, не иначе», — подумала Мальва. Она догадывалась, что это могли быть братья Соколюки. У них поле на Абиссинских буграх, где, между прочим, и ее десятина, иногда они там ночуют, могли приметить, как она ехала сюда, вот и устроили засаду, чтобы отвадить Мальву от коммуны, а то и просто ради шутки. Только рубиться из-за нее на саблях — это уж, пожалуй, слишком, хоть Мальве и льстило, что такой великий поэт бился за нее с «духами». И она добавила, улыбаясь, что один дух, верно, был черный, с бородой, а другой белобрысый, очкастый. Но поэт в пылу битвы примет-то как раз и не разглядел — духи, они ведь безликие…

Сторож проявил твердость, лошади не дал, и Мальве пришлось возвращаться домой в одиночестве. На этот раз «духи» напомнили о себе на Абиссинских буграх, мимо которых она проезжала. «Эй, Мальва, стой!» Но она, припав к гриве коня, помчалась во весь опор. Данько Соколюк своим лошадям спутывал на ночь ноги железными путами (предосторожность опытного конокрада!), и теперь ему не оставалось ничего другого, как только рассмеяться ей вслед. Но недобрый это был смех. Еще недавно Мальва ни за что не проехала бы мимо Абиссинии. А теперь вот повадилась в белые палаты, которые днем с бугров видны отлично, а ночью лишь едва маячат во мгле. Так на Абиссинских буграх зрела злость на коммуну, злость, которой прежде там не было…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Последний раз Вавилон горел двадцать лет назад, в самую страду, когда в эти вообще-то благодатные края проникает с юга таврийская засуха. От нее болит голова, останавливаются ветряки на холмах, а на пыльных дорогах встают миражи — замки, в которых живут разве что вымершие тавры, основатели Вавилона. Под этим, кажется, недвижимым сводом ни с того ни с сего сшибаются в могучем поединке высоченные черные смерчи и, отрываясь от земли, плашмя падают за лиловые горизонты. Вавилон вспыхнул именно в такой зной в самый полдень, когда жнецы в степи собирались отметить невеселые зажинки [6] на помещичьем поле.

Занялась хата Соколюков, с нее пламя мигом переметнулось на соседей, а там пошло пожирать соломенные кровли бедняков, не щадя по пути и железных крыш, скручивая их в легкие, как перышко, свитки и поджигая ими небо. Жнецы бежали на пожар с косами и серпами, словно эту беду могли принести воинственные чужеземцы, не раз в давние времена разорявшие Вавилон. Впрочем, мы порой бываем несправедливы к нашим прежним недругам. Поджигателей схватили в глинище, месте, для такого случая безопасном и даже по-своему уютном, связали и надлежащим образом спровадили в Глинск к приставу заодно с их отцом Миколаем Соколюком.

Одному поджигателю, Даньку, было тогда десять лет, другому, Лукьяну, около того же. На допросе с помощью розог легко выяснили, как сожгли Вавилон. Оказалось, что истинным виновником трагедии был соседский кот, который повадился к Соколюкам в бурьян и все лето красное выпивал там куриные яйца, до тех самых пор, пока два озорника не догадались привязать ему к хвосту фитиль, облитый керосином. Подожженный кот выбрал для своей неслыханной мести чердак их собственного дома.

Теперь обоим поджигателям перевалило за тридцать, с разницей в один год. Разница так невелика, что каждый вправе мнить себя хозяином двора, хотя по шнурованной книге, хранящейся в сельсовете1, главой всему является их мать Варвара Хомовна Соколюк, уроженка Вавилона, в свое время доставшаяся ныне уже покойному Миколаю Соколюку легко и беспрепятственно, поскольку родом была из голи вавилонской.

И вот снова жатва, но уже который день Соколюки не могут выбраться на поле, разбросанное, как и у их соседа Явтуха, в нескольких урочищах. Один клочок под Чупринками, другой под Козовом, а третий, самый большой, но никудышный, сплошной косогор, на Абиссинском верху — так называются рыжие бугры, которые до землеустройства принадлежали разве что самому господу богу. За эти бугры мать кляла на чем свет стоит землемера Кенду, немца упрямого, и родных своих волкомовцев, но благодаря старшему сыну Даньку бугры возвращали семена с лихвою. На них уже осыпается ячмень с обвисшими, как у Явтуха, усами, его в самый раз косить, но мать умирает, так что меньшой, Лукьян, боится оставаться дома один, без Данька. К тому же мать велела им во что бы то ни стало быть при ее смерти, да и сами сыновья чувствуют — старая приберегла для них что-то на самый конец, и невозможность получить это прежде времени, материнское упрямство раздражает обоих, но больше Данька, который не может сидеть при матери неотступно и в душе побаивается, что тайна достанется меньшому брагу.

Чтобы не терять времени и быть начеку, Данько молотит на гумне рожь, привезенную ночью из-под Чупринок. Его гулкий цеп на рассвете всех будит, а под вечер убаюкивает. Он не умолкает даже в полдень, когда от духоты прячется все живое, за исключением одного козла Фабиана, топающего на обед к Явтуху Голому. Молотильщик время от времени кропит ток, чтобы не пылить, поливает копенки и снова беспрерывно бьет своим вяленым цепом, внутри которого как будто стонет, не умолкая, какое-то измученное обессилевшее от работы живое существо. «Совсем очумел наш Данько», — говорит мать, ей сейчас больше всего на свете хочется тишины.

Меньшой молчит, он, впрочем, знает, откуда у Данька такой пыл. На одного трудятся пчелы, на другого кузнечные меха, третьему бог дитя качает — ветер крутит ветряки, а на этом дворе ничего, кроме цепа, выдумать не могут. Лукьяна потянуло было к голубям, но он скоро сообразил: это почти то же, что разводить воробьев — сегодня они вроде твои, а завтра взмахнули крыльями и, глядишь, уже выбрали себе другого хозяина. Недаром Фабиан шутит по этому поводу, должно быть, имея в виду своего козла: все, что способно летать, не может принадлежать кому-нибудь одному. Впрочем, Лукьян не отказался от голубей, оставил для души несколько редкостных пар. На нем лежат все остальные заботы по хозяйству: коровка, которую он сам доит; куры, которые все норовят нестись у Явтуха в бурьяне; утки-цесарки, которых он каждый вечер не может дозваться на пруду; замачивание и отбивание конопли; выращивание, турецкого табака для старшего брата; баштан — истинное несчастье для детей Явтуха Голого; вся возня с овощами, от рассады до шинковки капусты на зиму, — за все это, с тех пор как мать больна, тоже в ответе он.

А поле держится на Даньке, он пропадает там от снега до снега в надежде, что именно оно поставит, их на ноги. Поле отнимает все силы, особенно в осеннюю непогодь, и потому на меньшего брата ложится еще одна обязанность — приносить Даньку горячие обеды. Он и делает это, весьма озабоченный тем, чтобы обеды не простыли по дороге. Данько всегда удивляется, как это удается брату, и после каждого такого обеда проникается к Лукьяну все большим уважением. А все дело в полотенчиках, Лукьян укутывает в них горшки, когда несет обед за тридевять земель, под голодные Чупринки, где спокон веку плодились нищие.

Сейчас Лукьяша не отходит от матери, сидит на скамеечке и вышивает крестиком себе рубашку, скроенную накануне у глинского портного, который обшивает всех более или менее зажиточных вавилонян и тех, кто тянется за ними из последних сил, поскольку величайший позор для вавилонянина выйти на люди в никудышной рубашке. Это не означает, что штаны тут ставят ни во что, но рубашка всегда была своего рода визитной карточкой для здешнего шляхетства и уж так, верно, останется вовек: в какой ты рубашке?

У Лукьяна к рукоделию настоящий дар, пол-Вавилона носит его вышивки, даже их сосед Явтух, которому он с великим вдохновением украсил ворот рубашки. Это было, когда Прися еще не принялась сыпать Явтушку мальчишек одного за другим, вот он и красуется по сей день в той рубашке.

На каком-нибудь роковом крестике Лукьян, а с ним и Данько осиротеют… Время от времени Лукьян оставляет вышиванье и надевает очки, чтобы взглянуть на мать. Очки он завел недавно, спасается ими от близорукости, надоумил его Фабиан, доказавший личным примером величайшие преимущества этого, как он считал, гуманнейшего человеческого изобретения. А вот мать никак не может к этому привыкнуть.

— И откуда оно к тебе прицепилось?

— Что, мама? — поднимет на нее очки Лукьян.

— Да калечество это, слепота…

— А мне все равно. Я привык.

— Уж не оттого ли, что пуповину тебе резали на книжке? Кто-то подсунул повитухе молитвенник, А буковки малюсенькие…

А Даньку — об этом Лукьян только что узнал — резали пуповину на ложке, потому он ненасытно ест, да так же и работает. Разве знаешь, что тебе нагадают, когда родишься на свет?

— А откуда ж у Данька конокрадство? — полюбопытствовал Лукьян.

— Тут Соколюки ни при чем. Это я виновата. В моем роду эта хвороба водилась. Деда моего чумаки убили. Волов в пути воровал…

— Волов? — удивился Лукьян, радуясь, что брат не так уж одинок, как ему представлялось.

— Дед охотился за дыманами [7]. На масти помешался. А Данько на чем же?..

— Для него масть ничего не стоит. Ему другое подавай.

— Да что же другое? Деньги?.. А где же они?

— Риск, мама… Разве вы не замечали, каков Данько, когда краденый конек ржет в стойле?., Хоть к ране прикладывай…

Удивительная вещь, вавилонские лошади могли жить спокойно — по каким-то неписаным конокрадским законам, они не будили в Даньке никаких дурных страстей. Жертвы он выбирал в дальних селах. Сейчас он бредил резвым конем, которого углядел на последней глинской ярмарке. Уже собрал о нем все конокрадские зацепки, от которых теплилась в груди новая затея: конь из Овечьего, маленького, но зажиточного сельца, хозяина звать Ларионом Батюгом, на хате деревянный петушок красуется…

— Зови того сумасброда, — без зла в голосе попросила мать, а про себя подумала: «На какой-нибудь конской ярмарке застегают его мужики кнутами, и придется тебе, Лукьяша, уносить домой мертвеца… Экое позорище!»

Лукьян выбежал на крыльцо.

— Живей, Данько!

— Что там, Лукьяша? — спросил чернобородый Данько из-за белых снопов, которыми он обставил гумно так плотно, что ни одно зернышко не могло бы упасть в траву. — Думаешь, так легко помереть, как тебе кажется? Вот домолочу сноп и приду.

— Недаром у тебя пуповину резали на ложке! — огрызнулся на братнюю неторопливость Лукьян.

— На чем, на чем?!

— На той щербатой ложке, которой и нынче ешь.

— А у тебя на чем? — полюбопытствовал Данько.

— У меня? Если хочешь знать, на молитвеннике!

— А я-то думаю, отчего ты у нас такой святенький! — рассмеялся Данько. Выбравшись из снопов, он задержал брата на крыльце. — Это мать и собиралась нам сказать перед смертью?

— А что, тебе не интересно, почему ты такой на свете живешь?

— Какой? А ну-ка дай послушаю…

Святенький отвесил брату славную оплеуху. На крыльце завязался жаркий бой, закончившийся, как всегда, миром. Но смерть не могла ждать, и, когда оба вошли в хату в сыновнем смирении и печали, матери у них уже не было, только кот играл на полу красными нитками, катал моток лапками, как тлеющий уголек, — выбрал же время для забавы!

Матери не любят, чтобы их дети видели, как они умирают. Сыновьям стало совестно за свою потасовку на крыльце. Ребята и прежде любили подраться ни с того ни с сего, но материнский пест мирил их в одну минуту, теперь он будет недвижно висеть на бечевке возле посудного шкафчика, даже если они примутся убивать друг друга. В каждом доме должен быть свой миротворец. Уже ради одного этого следовало бы матери жить.

Их отца задушили в глинище за господское добро, которое досталось ему, когда растаскивали помещичью экономию. Задушили постромками. Одни утверждают, что он отдал все своим убийцам, их даже перечисляли поименно, говоря, что, мол, сразу после того они разбогатели, другие и доныне каждый год под Ивана Купалу ищут клад в глинище. «Пускай ищут», — говорила вдова сыновьям. Отца хоронили без них, они тогда оба были в солдатах на австрийском фронте, поэтому они теперь и отцу поставили свечу перед его святым — Николой-чудотворцем. Зажегши ее, Данько долго стоял неподвижно.

— Напрасно убили Миколая Соколюка! Не было никакого клада…

— Нет, Данько… был клад… Только на нем заклятье. Чтоб не достался никому. С тех самых пор, как убили отца, заклятье.

— Лукьяша, братик, чего ж ты молчишь? — бросился к нему Данько.

— Я поклялся не трогать… ей поклялся, — Лукьян показал рукой на покойницу.

— Что?! — Данько схватил брата за грудки.

У Лукьяна заныло в ступнях, словно он стоял на муравейнике.

— Отстань!.. По глазам вижу — убийца!

— А что я из себя последние жилы выматываю, не видишь?..

В дымоходе что-то ухнуло. Это мог напомнить о себе домовой. Зимой он греется там на перекладине, свесив босые мохнатые ноги. Непременно босые, чтоб он мог неслышно обходить свои владения. Теперь таких сенных дымоходов не делают, кладут печи с лежаками [8] и домовые, эти добрые духи, селятся там неохотно. Вот почему счастья в новых жилищах еще меньше, чем в старых. Данько отпустил брата, перешел на мирный тон.

— Я знал, матушка что-то приберегает для нас… Но ведь какова лютость, прости господи! Столько лет молчать! Ура!!! — Он, совсем обезумев, потряс кулаком в воздухе.

— Золото мстительно, а тем паче в нашем бедняцком Вавилоне. Клянись вот здесь, перед матерью, что не потеряешь голову, когда золото сверкнет тебе в глаза.

— Клянусь крестом, что буду шелковый и признаю тебя над собой отныне и навсегда, раз у тебя уже есть то, чего у меры нет.

— Это точно, Данько, теперь я один знаю ту тайну. Нет, вру, еще Фабиан слушал в сенях. Притаился, гад, и слушал.

— Человек? — ужаснулся Данько.

— Нет, козел. Я его веничком прогнал.

— Это худо, что третий знает… — Так то ж козел, Данько!

— Э, всякое бывает на свете. А ну как это не козел, а сам Фабиан козлом обернулся? Что тогда?..

— Опомнись! Что ты мелешь, Данько! Последним чародеем был казак Мамай [9].

— Не верь никакому черту рогатому… Где ж он, Лукьяша?

— Под грушей-спасовкой…

Только вышли из хаты, сразу неприятность.

На заповедном месте, под грушей-спасовкой, которую видно из самого Глинска, когда она полыхнет белым цветом и неделю или две стоит вся осиянная, лежал козел и жевал жвачку, как делают после обеда все парнокопытные. Братья стали перед ним как вкопанные. Это было уже слишком даже для Фабиана. Данька так и подмывало спросить: «Это не вы, Фабиан?» Да только разве он признается?

В козлиных глазах не светилось ни искорки ума, он, должно быть, только что пообедал у Явтуха, тот подался в поле, взял с собой Присю, даже детишек послал по колоски, а этот приплелся сюда, захотелось ему полежать в холодке именно под этой грушей, хотя у Голых во дворе такая же спасовка. И почему бы, спрашивается, не остаться там? Нет, вот поди ж ты, лезет сюда и прикидывается дурачком, лежа на золоте! Реакция была мгновенная и та самая, какой следовало ожидать при таком стечении обстоятельств: Данько пошел за цепом. Негодяй под грушей не имел ни малейшего представления, как развернулись бы события в дальнейшем, не появись сам его хозяин со складным аршином за голенищем. Фабиана никогда не зовут, он сам догадывается, когда прийти. Между прочим, козел тоже.

— Умерла? — спросил гробовщик.

— Умерла, — Данько застыл на гумне с цепом.

— Маленькие дети спать не дают, а большие жить не дают, — намекнул философ на конокрадство. — Чем так мучиться, лучше уж к праотцам…

И Фабиан пошел в хату, а к тому, что лежал на золоте, прилетела бабочка, примостилась на кончике рога и застригла крылышками от духоты. Такой золотистой летуньи братья не видели сроду. Тайком переглянулись, сообразив, что за примета…

За Фабианом мигом явилась и вся похоронная команда, все те, кого в Вавилоне никто никогда на эту должность не назначает, как и тех, кто принимает новорожденных. Одни отвечают за начало жизни, другие за ее конец, и никто не смеет выступать в этих двух ролях одновременно. Вавилонские старухи знали свое дело — обладили не одну смерть, — пол от мух устлали ореховой листвой, зажгли свечи перед всеми великомученицами, начиная с Варвары, запели песни над покойницей, а во время передышек шептались о чем-то необыкновенно для них важном. Когда один из сыновей наведывался в хату, чтобы постоять возле матери, старухи умолкали, поспешно искали новую песню и подчас вместо печальной запевали веселую, правда, пели и ее заунывно, а сыновья относили это на счет тонкости ритуала и даже испытывали от этого некоторое облегчение в своем сыновнем горе.

Между тем хлеб осыпался, ничья смерть не могла бы оторвать от жатвы такого неистового труженика, как их сосед Явтух, и потому он пришел к покойнице ночью, привел Присю, стояли они рядышком молча, в волосатой груди Явтуха пылала неистощимая ненависть к Соколюкам — ему запало в голову, будто оба парня попеременно проявляли большой интерес к Присе, а Прися к ним, тоже попеременно, — и смерть старухи могла быть последним поводом для примирения, и вот Явтушок воспользовался им, пришел. Он был маленького росточка, волосатый, как мохнатый пырей на его поле под Чупринками, белоусый, да к тому же еще, напомним, краснорукий и красноногий, как подваренный рачок (это уже от злости на Соколюков, которую он сдерживал годами). И все же теплилось в нем что-то приятное, по крайней мере, для козла, как уже сказано выше. Прися стояла рядом с ним, красивая, налитая, грустная, от нее пахло жнивьем. Прися плакала тихо, чтобы не услышал Явтушок, а то снова подумает бог знает что. Он, когда выходили, спросил Лукьяна:

— Мать вам ничего не завещала?

— А что?

— Могла бы и завещать кое-что… — хихикнул лукаво в горсть и вытолкал Присю из хаты.

Данько в риге при фонаре, висевшем на балке, свежевал бычка, на запах крови или на свет в ригу слетались нетопыри в таком смятении, что Явтуху казалось, будто они вылетели из его собственной волосатой груди. Когда пришли домой, он еще в сенях полез на Присю с кулаками, просто так, за здорово живешь, у него была неукротимая душевная потребность бить ее ни за что ни про что, на будущее. Досыпал он ночь в новой телеге под грушей, единственным деревом в его дворе; этим летом на ней не уродилось ни одной грушки, и это только усиливало его ненависть к Соколюкам. Нетопыри слетались со своей охоты и тихо гнездились у него на груди, складывая там свои усталые перепончатые крылья.

Один глаз у Явтуха то и дело приоткрывался, но ничего особенного во дворе у Соколюков до конца ночи не произошло. Лишь перед светом из хаты вышел Данько с круглой корзинкой в руке, подошел к груше, постоял на заповедном месте в некоем сладком раздумье, а потом поставил корзинку и неторопливо, как ягуар, полез на дерево. Задумал, верно, струсить все спелые груши, чтобы тех, кто придет на похороны, и не тянуло сюда. Стук падающих груш разбудил в телеге и второй глаз. Явтушок встал, размялся, зачем-то тоже полез на свою неплодоносную спасовку и давай усердно трясти ее. Не упало ни одной груши. Данько, сидя на ветвях, засмеялся. Явтушку стыдно было слезать, да, собственно, и незачем, и он просидел там еще долго, пока Прися не позвала завтракать.


На похоронах впереди гурьбы музыкантов шел с кларнетом мой отец, самый большой музыкант в Вавилоне, и наигрывал для покойницы что-то на диво веселое. Вдова доводилась ему дальней родней, так что это могло быть последнее соло для родственницы. Только на погосте он заиграл ей реквием или другое в этом роде. Остальные музыканты молчали, всем им с их неуклюжими самоделками, вконец расстроенными на весенних свадьбах, не под силу было тягаться с кларнетом. Только бубен, как древнейший человеческий инструмент, в нескольких местах решился напомнить о себе. Его смастерили из шкуры старого козла, который жил в Вавилоне задолго до появления Фабиана, где-то на самом рубеже столетий. Не потому ли козел Фабиан с особым интересом прислушивался к бубну, всякий раз устремляясь мыслями в то неутешительное будущее, когда он, козел Фабиан, подобно своему предшественнику, останется только в мажорных звуках, да еще, может, из его рогов нарежут гребней для девчат, а в Вавилоне появится еще один бубен. Козел ловил себя на том, что всегда думал на погосте о своем бесславном конце. В такие минуты он тихо оплакивал самого себя, а вавилонянам казалось, что это он их оплакивает. Человеческая наивность…

Пробормотав слова благодарности людям, которые оставили жатву и пришли на похороны их маменьки, Данько подумал, что надо бы проведать могилу отца на старом кладбище и воздать должное его памяти. Но тревога за наследство гнала братьев в три шеи от неприветливой обители душ, где Миколай Соколюк этой же ночью узнает от жены, что он недаром сложил голову, что его добро достанется сыновьям. И как ни торопился Данько с кладбища об руку с меньшим братом, памятуя, однако, что с похорон пристало возвращаться печально и с достоинством, хитрые и еще проворные вавилонские старухи опередили его — а может, они и не ходили на погост — и предпочли устроить поминки не в помещении, где еще витал дух покойницы, а во дворе, под грушей-спасовкой, чего, собственно, Данько и опасался. К его великому изумлению, и Явтушок с Присей были уже там. Прися в белом фартучке распоряжалась ужином, а вечно обиженный Явтушок уселся на том самом месте, где зарыто сокровище, и красные его ноги словно разгорелись от золотого сияния, шедшего из-под земли. Можете себе представить душевное состояние Данька, и ведь не было никакой возможности убрать Явтушка с этого места, а туда посадить человека понадежнее или сесть самому. Явтушок сразу стал бы докапываться, чем вызвано такое перемещение, и дело могло бы обернуться к худшему. Поэтому Данько уселся напротив и старался не замечать его ног, которые просто купались в золоте (впрочем, видно, это Явтушку опротивело, и он лихо по-татарски поджал под себя свои проклятые ноги, хорошо известные Вавилону с ранней весны до заморозков). Даньку стоило немалых усилий остаться внешне равнодушным к небольшой перемене позы восседавшего на золоте Явтушка.

Народу стеклось, прошеного и непрошеного, куча, вавилоняне — великие мастера поесть и попить на даровщину, столов на такую ораву не хватило бы, и потому на траве расстелили двумя дорожками целый сверток небеленого полотна, перед которым и уселся опечаленный Вавилон. У всех были основания ожидать именно таких поминок, хотя покойница не из самых зажиточных. Наследство красовалось у всех перед глазами, не знали они только о неоплаченном контракте на плуг-семерик и кое о чем еще (тут старухи принимались таинственно шептаться о загадочном расписном сундучке с неслыханными сокровищами пана Родзинского, за которые сложил голову Миколай Соколюк). На этих поминках появились первые признаки того, что «бородатые сиротки» уже приподняли крышку сундучка, так много было под рукой печеного и вареного, что пресные старушенции просто терялись, не зная, за что прежде хвататься: за голубятину, за нарезанного большими ломтями шпигованного бычка с молодым картофелем или за обливные кувшины водки, быстро превратившие поминки в развеселую беспечную пирушку.


Первым упился Явтушок, и Соколюки, схватив соседа за руки и за ноги, хотели уже было с превеликой охотой перебросить его через плетень в высокий бурьян, который он вырастил в своем дворе, но Прися умолила их не делать этого, к тому же и сам Явтушок обмяк, подобрел, не упирался, и его отнесли на телегу, от которой разило колесным дегтем. Там он и спал, свистя носом, как удод, пока не вскочил, вспомнив о Присе. Поднявшись, он яростно окликнул ее (верно, злость на Соколюков все еще бродила у него в голове), потом снова упал и больше уже не мешал жене хозяйничать на поминках.

Потом потерял ориентировку в пространстве Фабиан, и тут сразу же напомнил о себе верный ему в таких случаях товарищ, который и повел философа домой, на Татарские валы, где они снова, по крайней мере до следующей оказии, заживут легко и беззаботно, не тревожась о завтрашнем дне. На этот раз козел вел философа не очень уверенно, потому что и его самого подпоили старые озорницы, намешав ему в похлебку водки, — любят чертовы бабки поизмываться над козлом, которого принимают за воплощение самого вавилонского дьявола, он существо безгранично покорное, но и безгранично гордое, как только доходит до чести обоих Фабианов.

Потом потащились на косогор и сами вавилонские старухи, когда-то они были чудом и украшением Вавилона, красавицы, за которых дрались на ярмарках парни, а ныне иные уже и домой волоклись с превеликим трудом, кляня покойницу и вавилонские бугры заодно. Последними разбрелись дальние родичи, которые считают, что для того и похороны, чтобы на них повидаться и не позабыть друг о друге совсем. Был среди них и Панько Кочубей, приходящийся Соколюкам троюродным дядей. Прися с еще несколькими женщинами в белых рабкооповских платочках прибрала все, скатала полотно, перемыла посуду и пошла к Явтушку, который затих на телеге.

— Ну и публика… — раздумчиво сказал Лукьян, когда братья остались вдвоем. — Одни бабуси чего стоят! Это ведь от них пошел нынешний Вавилон, а, Данько?

— А ты видел, где Явтушок расселся? Я чуть не ослеп, когда его ноги окунулись в золото. Стоило ему протянуть руку — и там. Я думаю, в самый раз доставать сегодня, пока Явтушок спит на полке. Как считаешь, Лукьянко?

Тот высказал опасение, что Явтушок мог только прикинуться пьяным, пил-то он не больше других.

— А сколько этому великану надо? — улыбнулся Данько. Он считал, что лучшего вечера им не дождаться. Глаза у него горели, а голос так дрожал, словно он разговаривал с краденым конем. Лукьян согласился.

Клады добывают в полной тишине, быть может, не менее скорбной, чем та, при которой их прятали от человечества. Утих в голове веселый гомон поминок; ущербный месяц выхватил из дали черные ветряки, которые вечно рвались куда-то, но так и остались прикованными к своим буграм. Сироты сидели у порога хаты и ждали великой переклички вавилонских петухов. По народному поверью, клады следует добывать в полночь, а лучше всего в ночь под Ивана Купалу, в те минуты, когда зацветает папоротник. Ту ночь они провели у качелей и, как в языческие времена, прыгали через костры. Лукьян прожег себе в ту ночь штаны, да и вообще тогда им еще и в голову не приходило искать сокровище.

И вот они сидели у родного порога, взволнованные, торжественные, исполненные грусти и надежд. Первым подал голос петух Явтуха, потом засвидетельствовали полночь вавилонские старцы на горе, а уж после того проснулся их (должно быть, давало себя знать, что накануне Данько невзначай оглушил его цепом). Братья разом поднялись и пошли к груше, возле которой столько лет собирались на семейные и другие праздники. Теперь здесь и сама земля казалась светлее, чем вокруг…

Чем глубже рыли, тем меньше верилось каждому, что найдут, а тут еще то и дело попадались трухлявые щепки — это были корни, перерубленные до них. Данько хватал их, разглядывал, не свежие ли, даже нюхал зачем-то и приговаривал:

— Сплоховал наш, сплоховал, лихоманка его забери. Все пропало, Лукьяша, тут уже до нас побывали.

— Это Явтух, это Явтух, — трагически шептал Лукьян. — Ты же видишь, у него все растет, как из воды.

— А уж в особенности мальчишки, — пошутил Данько, намекая на свою причастность к рождению мальчишек у соседа. Правда, он не принес тем Явтуху ни малейшего вреда, больше того, на мальчишек Голому перепало при землеустройстве несколько лишних десятинок. При желании Соколюки могли бы сделать из Явтуха и покрупней землевладельца, чего им, однако, никак не хотелось. Ну, да если уж говорить откровенно, кроме детей, не такие уж большие у Явтуха достатки. И все же клад мог достаться ему, потому что копать становилось все легче, а это и впрямь могло означать, что здесь побывали до них, вон и по корням видно, что случилось это не теперь, а вскоре после того, как клад зарыли. Данько взопрел, как мышь (от безнадежности), а Лукьяша уронил в яме очки и без них ослеп. По их глубочайшему убеждению, Явтух, в чьих руках давно уже очутился клад, мог теперь спокойненько дрыхнуть в телеге, с которой, как всегда, на ночь снял дышло (так он охранял ее от воров).

— Что там? — встрепенулся Данько, услышав скрежет лопаты о железо. Сам он орудовал топором, подрубая корни.

— Ржавчина, — благоговейно прошептал Лукьян. — Но это еще не металл.

Дальше они копали так деликатно, вежливо, осторожно, словно то, чего они еще не вырыли, было живое, с ногами, руками, глазами, пока еще закрытыми, и с грудью, которая уже дышала под землей.

— Осторожно, Лукьяша, не задень за живое… Еще никогда не любил он своего брата так нежно, как в эти минуты. Данько засадил топор в корень и принялся разгребать землю руками.

Но когда они оба уже стояли на сундуке с кованой крышкой, когда призрачное счастье уже не могло развеяться, Данько посеял еще одно сомнение:

— А теперь представь, Лукьяша, что сундук пустой, что его до нас выпотрошили.

Лукьян прежде никогда не думал, что предчувствие богатства может быть таким устрашающе тревожным. Он готов был побить брата за его маловерие. В яме одуряюще пахло свежей землей, золотом и гнилью истлевших корней. Текли такие счастливые минуты, что не было никакого желания останавливать их и вытаскивать сокровище.

— Сперва выгляни, что там наверху, — сказал Данько, а сам уселся на корточки в яме. Над ними чуть слышно шелестела старая груша, символ старинного, хоть и не больно-то удачливого рода, веками пополняющего бедняцкий Вавилон.

— Ну что там, в Вавилоне? — спросил Данько из ямы. И Лукьян ответил ему одним словом:

— Тьма…

Где-то вдали собиралась гроза, луна потонула в черных громадах туч, скрылись в смятении ночи ветряки, на буграх ни щелочки — спит постылое человечество, а этим двоим тоже некуда спешить. Людям в их положении надо хорошенько обдумать свое будущее, которое теперь представилось обоим более ненадежным, чем когда бы то ни было, им ведь неведомо было, кем они станут через несколько минут. Еще детьми братья наслушались страшных историй про клады. Вавилон притих, затаился, словно ждет, что с ними станется, когда они подымут крышку.

Лукьян заглянул в яму. Данько все сидит, верно, обдумывает какой-то коварный план. Лукьяну стало жутко, он готов был все отдать, чтобы утром стоять во дворе с решетом, как до сей поры, скликать голубей — он так каждый день сыплет им на землю горсточку зерна, чтобы не отвыкали от него, чтили своего хозяина.

— О чем думаешь, Данько? Ты не загадывай наперед…

— Как ты считаешь, Лукьяша, когда я разбогатею, смогу бросить конокрадство? Или только тогда брошу, когда меня убьют, застегают кнутами, поймавши? Вот наваждение… — Данько чуть не плакал в яме.

— Это по маминой линии. В ее роду волов крали.

— Я знаю, дыманов.

— Не понять тебе какой-то дикой силы в человеке. За одну ту ночь, когда побегаешь за конем, столько настрадаешься, что потом, бывает, на все лето присмиреешь. А выплеснешь из себя эту хворобу, так становится легко, словно второй раз родился! Учись я дальше, верно, стал бы большим человеком. А так все на конях сошлось. Ты ведь знаешь, что мне с этого прибыли ни грошика! Только Мальве перепадало кое-что, один-другой гостинец. А зато какой праздник, когда чужого коня прячешь у себя? Его там ищут по ярмаркам, а ты его холишь, говоришь с ним, поишь, он привыкает к тебе, как человек, а потом расстаешься с ним ночью, уверенный, что когда-нибудь снова увидишь на конной ярмарке. Э, ты в том ничего не смыслишь, Лукьяша. Нельзя жить на свете таким вот святеньким, как ты, у человека должна быть к чему-нибудь слабость. Хочешь, возьму тебя как-нибудь с собой? Это такая зараза, что стоит только попробовать и на всю жизнь.

— Нет, Данько. Я весь дрожу, когда краденый конь ржет в стойле. И как только Явтух не обломал тебя до сей поры?

— А для меня это ржанье — словно песня. Тогда мне и Явтух ничто, и Мальва не нужна. Хочется только, чтобы тихо было, и на качели тянет. Что ни лошадь — то клад. Лезь сюда, я один не управлюсь, мне слышно, как он дышит…

— Боюсь тебя, Данько.

— Неужто ты мог что-нибудь подумать?

— Может, это ненароком, однако давай топор, тогда полезу.

Данько встал, подал Лукьяну топор, тот швырнул его к поленнице, где они уже много лет рубят дрова, потом братья подняли сундук, очистили от земли и, еще живой, тепленький, понесли в ригу. Данько прикрыл дверь, зажег фонарь. На балке сушилась шкура бычка, зарезанного для поминок, вавилонские старухи давно не ели такой вкусной телятины, а голубей сколько зажарено, и ведь это только начало, надо сорок дней готовить на весь Вавилон. Данько нашел ломик, сорвал с петель старинный медный замок и, прежде чем поднять крышку, сказал:

— Помолимся, чтобы господь оборонил нас от всякой напасти и от дурного глаза. Чтобы нас злато не ослепило, молю всевышнего за тебя и за меня, а в воскресенье поставим ему свечи в обеих глинских церквах — у вознесенья и у спаса. Не забудем и нашу известяночку [10].

Явтух в одном белье стоял уже возле риги, он еще на поминках первый заметил золотое сиянье на своих ногах, сообразил, что это клад, прикинулся пьяным и, как отужинали, места себе не находил, неусыпно следил за каждым шагом соседей. Теперь он нашел глазок (из пересохшей доски когда-то выпал сучок, и Явтух сразу заприметил эту дырочку, как только в риге засветилось).

Даньку хотелось кричать, рвать на себе волосы от радости, кувыркаться на соломе, однако он нашел силы принять торжественный вид, а Лукьян затаил дыхание в этот священный миг, после которого им чихать на всех вавилонских богатеев. Отныне и надолго Вавилону быть под ними, если только они переживут эту ночь, если судьба будет к ним снисходительнее, чем до сих пор.

— Ну, слава Миколаю Соколюку, родителю нашему!

Данько поднял крышку и оторопел, а Лукьян расхохотался, как мальчишка.

В сундуке было оружие, тщательно смазанное и аккуратно уложенное. Оружие разных веков и поколений. Фамильная коллекция панов Родзинских. Мечи в серебряных ножнах. Турецкие кривые сабли, казацкие мушкеты, медный бунчук с остатками черного хвоста, гетманская булава, серебряное стремя и стальная сетчатая кольчуга с какого-то долговязого воина. А под этим средневековьем тульский старинный пистолет, дробовик и медный охотничий рог, которым егеря созывали гончих… Рог в нескольких местах разъела зелень.

Все это выложили на солому, и каждый мог выбрать себе то, что ему больше нравилось. Лукьян взял дробовик и охотничий рог, а Данько — дамасский меч, шпору, которую ловко приладил к сапогу, и тульский пистолет. Гетманская булава, усеянная каменьями, все еще лежала на соломе, не привлекая ни малейшего их внимания, хотя именно она приводила в восторг Явтуха, пожалуй, разбиравшегося в драгоценностях не больше обоих новоиспеченных рыцарей. Впрочем, они обратили на нее внимание, когда стали складывать все обратно в сундук. На ручке было выгравировано по-латыни: КошесроЬзкь.

Данько засунул булаву за пояс, где носил ее когда-то гетман, закрыл крышку, а потом оба рыцаря уселись на соломе подумать о своих делах, которые представлялись им теперь куда хуже, чем до этой ночи. Миколая Соколюка, сложившего голову, можно сказать, почти ни за что, они оставили в покое, а вот покойнице маменьке поминки можно бы справить и поскромнее, подешевле, не надейся они на этот клад, обернувшийся вон каким лихом. Что с ним делать, куда девать все это добро, которое, может, и представляло ценность во дворце Родзинских, но в этой риге не стоило ни гроша?

Но совсем не так думалось об этом человеку за стеной. Явтушка поразило не только сияние каменьев на булаве, от которого посветлело в риге, но и кое-что поважнее — с этими вооруженными соседями, на которых он сейчас смотрел не столько с ненавистью, сколько с завистью, жизнь его станет совсем невозможной. Он представил себе вот сейчас рядом Присю — ведь загляни она в дырочку, а там один рыцарь статнее другого. Но тут случилось непредвиденное. Явтух продрог на свежей росе и закашлялся себе на погибель.

Соколюкам показалось, будто кто-то задыхается или кого-то душат. Сомнений не было — Явтух! Задули фонарь, прислушались. Лукьяну мерещился отец, удавленный в глинище постромками. Братья в доспехах как можно тише выбрались из риги, обшарили ее кругом, но белое привидение успело тем временем переметнуться к Явтуху во двор. Двое рыцарей спешили туда же, и, надо сказать, не с лучшими намерениями, Явтушок мог бы еще махнуть к Присе, но этим только обнаружил бы себя, и он остался там, где его уложили с вечера те же Соколюки.

Телега, как всегда, стояла посреди двора без дышла, и когда братья подкрались к ней, то увидели Явтуха в белом. Он спал навзничь, разбросав белые усы, посвистывая носом, а над ним тихо катился небесный воз — созвездие Большой Медведицы. Тем и кончилось смятение, и пришельцам было уже как-то неловко за свой приход. Но не будь они сами несколько не от мира сего в эту минуту и погляди внимательнее, сразу увидели бы, что ступни Явтушка (они торчали пальцами вверх, как у мертвеца) мокрехоньки, только что вымытые росой. Явтух с ужасом подумал об этом, и ему захотелось спрятать свои мокрые ноги. Он повернулся на бок, лицом к пришельцам, а ноги засунул в сено. Вместо посвиста послышалось сперва тоненькое, а потом все более явственное отвратительное хрипенье, словно ему перерезали горло дамасским мечом. Первый не выдержал Лукьян, пошел прочь, за ним поплелся и Данько, размышляя, что то белое привидение вовсе не Явтух, а сам дьявол — вечный преследователь тех, кто находит клады. Остаток ночи Данько бился с турками на старых вавилонских валах, возле несуществующей ныне южной башни, а Лукьяша спал безо всяких снов.

Разбойников схватили в риге на соломе. Причинив в эту ночь бог знает какие беды человечеству, они спали во всех рыцарских доспехах. Лукьян сдался сразу, а Данько пытался оказать сопротивление, схватившись за булаву Конецпольского. Но когда в грудь ему уперлись два карабина, он рассмеялся и поднял руки. Их разоружили, устроили обыск и теперь никак не могли уместить все оружие в сундук — не то сундук стал меньше, не то оружия больше.

Телега Явтуха стояла на том же месте, а возле нее похрустывал травяной смесью взмыленный конь, на нем Голый верхом доскакал до Глинска и вернулся с нарядом милиции. Операцией руководил сам начальник милиции Пилип Македонский, который упорно называл себя Филиппом, считая, что это может добавить значительности его и без того высокой особе.

В понятые взяли Даринку, пастушку, которая как раз собиралась вести в стадо корову Соколюков. Корова была не доена, и Лукьян ее выдоил, чтобы не сгорело молоко. Македонский занес фамилию пастушки в акт, а затем сказал ей, что до конфискации имущества она, до тех пор бездомная девчонка, становится единственной хозяйкой в этой усадьбе. Данько передал ей связку ключей ото всего, что запиралось, а Лукьян просил позаботиться о баштане и о голубях, которые без него могут одичать.

— Не забывай сыпать им каждый день по горстке зерна и гони с баштана детей Явтуха, а то не дадут поспеть ни одному арбузику, а там все хорошие сорта, не хотелось бы, чтоб семена пропали…

Потом им приказали запрячь лошадей в телегу, погрузить туда клад, а самим сесть на сундук, чтобы Вавилон видел, что не зря их забрали.

Когда арестованных выводили из дому, Явтух стоял у ворот с отбитым до крови задом и улыбался лукаво, но незлобно: его Прися, как он думал, отныне будет рожать детей только от него, потому что не станет больше бегать к Соколюкам не за солью, так за спичками, стоит только ему отлучиться. Довольно с него и того, что трое, а то и все четверо из восьми смахивают если не на Данька, так на Лукьяна. Сейчас Прися выбежала из хаты и остолбенела, увидев обоих Соколюков на сундуке под конвоем милиции.

— Ой, за что их?

Явтух не стал объяснять, только усмехался в белые ячменные усы, свисавшие уже не так уныло, как раньше.

Братья надеялись, что довезут до сельсовета, а там троюродный дядя, председатель Панько Кочубей вызволит их из этой заварухи. Но дядюшки, как назло, не оказалось на службе. Секретаря сельсовета Бонифация тоже не было, он с рассвета в поле, которого ухитрился отхватить целых две десятины. Сельсоветский исполнитель Савка Чибис, имевший привычку смеяться не отчего, признался Македонскому, где о сю пору лучше всего искать дядюшку арестантов, — он холостит боровков либо здесь, в Вавилоне, либо в соседнем селе, куда председатель имеет честь наведываться, поскольку никто не может сравниться с ним в этих тонкостях.

Вместо председателя явился Матвий Гусак, живший неподалеку зажиточный вавилонянин, владелец ветряка и пасеки. Он любил хвастаться, что на него-де работают ветер и пчелы, и наивно полагал, что обе эти силы не имеют никакого отношения к советской власти, а представляют собою блага, дарованные людям испокон веков. Узнав, что произошло этой ночью в Вавилоне, он совсем оробел и долго не мог прийти в себя от страха (его называли когда-то в числе убийц Миколая Соколюка), но Савка Чибис своим смехом вроде бы привел его в чувство, и он спросил у Македонского:

— А золотишко было?

— После разберемся, — сказал Македонский. — Может, и было…

— Должно быть, должно… золотишко-то.

— Довольно с них и оружия…

— Во-во… В бедняки рядятся, а оружие прячут. А для чего, спрашивается, для чего?

— Спросим… — невнятно пробормотал Македонский.

Матвий Гусак был хлебосолом. Вот и сейчас он хотел было зазвать Македонского на свежий гречишный медок, но тут черт принес Бонифация.

Запыхавшийся, прямо с поля, секретарь сельсовета рявкнул:

— Что, попались? Так, так… — и повел Македонского в сельсовет писать протокол по всем правилам делопроизводства.

Тогда один из предполагаемых убийц Миколая Соколюка стал было утешать арестованных — ежели, мол, золота не нашли, так нечего и бояться, оружие-то господское. Лукьян уже и рот разинул на радостях, но старший брат проявил характер и ответил на утешения дерзостью:

— Без вас разберутся, ступайте-ка к своим пчелам!

Гусак ушел, а Данько, который всю жизнь опасливо обходил его ветряк и пасеку сторонкой, теперь в самый, казалось бы, неподходящий для брани момент готов был высказать ему вслед все, что о нем думал.

Арестованным разрешили слезть с телеги и сходить до ветру (в таких обстоятельствах в этом ощущается большая нужда); а так как вели они себя смирнехонько и не предпринимали попыток к бегству, им было дозволено полежать под старой шелковицей и полакомиться ее плодами, что, впрочем, никак не означало смягчения их вины. Этим благом пользовались и до них те, чья дальнейшая судьба решалась в сельсовете, то есть пока Бонифаций писал препроводиловку в Глинск на провинившегося вавилонянина.

Троюродный (ах, жаль, не двоюродный!) дядюшка их так и не явился, только где-то вдалеке визжали боровки, которых он лишал мужского начала. И когда арестованные снова взгромоздились на сундук, Савка Чибис засмеялся — вот, мол, какой славный род идет прахом, пока Панько Кочубей облагораживает боровков ради знаменитого вавилонского сала. Сей талант он великолепно сочетал со службой в сельсовете, которым в отсутствие председателя правил Бонифаций. Исполнителя за привычку смеяться в самые трагические минуты прозвали сумасшедшим, потому что в каждом Вавилоне для полноты картины должен быть свой сумасшедший, кому-нибудь все равно надо им стать, если даже на самом деле и нет такого.

Выехали за ветряки, и Пилип Македонский, памятуя характеристику, услышанную от Бонифация, положил маузер на колени — мало ли что могут надумать в поле эти два разбойника, уже раз едва не уничтожившие Вавилон. А те сидели смирно на господском сундуке, где величайшей уликой против них, как намекнул один из конвоиров, была булава Конецпольского, из-за которой они сразу становились политическими. То, что это был польский гетман, не имевший к Вавилону ни малейшего отношения, в расчет не бралось. Конвоир сказал: то, что он иностранец, только усложняет дело, со своими-то гетманами давно покончено.

Припекало, как и двадцать лет назад, когда их везли к приставу за сожжение Вавилона. Проворный муравьишко еще под шелковицей забрался Даньку под рубаху и теперь жалил его изо всех сил, не имея никакого желания путешествовать с ним в глинскую тюрьму. А Данько не мог поймать его, потому что кто знает, как отнесется к этому жесту владелец маузера. Вдали, на распаханных полях коммуны, взвился черный смерч и побежал им наперерез. Эх, сбросил бы он Пилипа с брички! Но коммунский смерч выдохся, пал посреди поля, не достигнув брички, и рассыпался, как гриб-дождевик.

Когда ехали мимо Абиссинских бугров, которые без Данька снова станут теперь обожженным и рыжим приютом вихрей, Лукьян заплакал потихоньку, а Данько замурлыкал песенку без слов.

Прощайте, Абиссинские бугры, не слыхать вам больше душевного смеха Мальвы Кожушной, у которой была тут вотчинка, пока Андриан копал колодцы в дальних степных селах. А как он захворал чахоткой, эта десятина, разумеется, вместе с Мальвой, перешла на попечение Данька. И вот сейчас в зарослях татарника, только-только заигравшего малиново своими цветами, пасся стреноженный Андрианов конь, а на самой макушке Мальва жала плохонькую перестоявшуюся ржицу, о которой совсем было запамятовала, зачастив в коммуну.

Увидев Соколюков на сундуке и в сопровождении конвоя, она в первую минуту едва не расхохоталась — что еще за напасть! — но, узнав Македонского в бричке и с маузером, так и замерла. Она не была на поминках у Соколюков — покойница мать их до самой смерти враждовала с Мальвой из-за сына, — но накануне похорон Данько обещал помочь убрать Мальвину десятинку, которая не столько давала хлеба, сколько воли Мальве. «Куда, Мальва?» — «На свою десятину…» Не одну ночку гордый Андрианов конь бился тут с изможденными клячами Данька, которых стреноживали на ночь, чтобы меньше глядели на небо, а паслись бы на ничейном косогоре. И вот диво: узнав их теперь, конь поднял голову и прощально заржал, будто не держал на них никакого зла. А Мальва так и осталась стоять сама не своя, не подала Соколюкам никакого знака. А что ежели они ночью убили кого-нибудь из вавилонских богачей ради этого сундука, на котором сидят? Предположения носились у Мальвы в голове роем. Она знала о страсти Данька к чужим лошадям, а в ком сидит одна болячка, может быть и другая, еще страшнее. Ей хватало своей дурной славы, чтоб лезть еще и в ихнюю. И она притворилась, что знать не знает никаких Соколюков, и принялась дожинать полосу, срезая поникшие колосья не высоко, как прежде, а у самой земли.

Лукьян покосился на брата, тот вдруг умолк, и только внутри у него все кипело. Ведь не так давно лежали они с Мальвой вдвоем, усталые, на возу, лошади грызлись в татарнике, а Чумацкий шлях, все еще как будто усыпанный солью, звал их в странствия…

Между тем Андрианов конь прыгал-прыгал в бурьяне, да и забрался к Соколюкам в овес. Данько словно озверел, вскочил:

— Убери коня, в три души мать!.. Это кричало в нем другое…

Не сел, пока Мальва не пошла выводить коня из потравы. Она взяла его за повод и повела межой на свою десятину. А Данько, только усевшись снова на сундук, проговорил через едва сдерживаемые рыдания:

— Ставлю на Мальве крест отныне и до гроба…

— Тот не пес, кто откажет суке, — улыбнулся Лукьян.

— Вот! — И Данько положил крест на грудь.

А конь погрустил на десятине и снова засеменил в овес. Не прыгал, хитрил, чтобы не увидели его с дороги.

Но Данько не стал больше трогать жницу, все равно не услыхала бы его издали, и конь привольно пасся в овсе, пока не скрылся с глаз. Не так жаль того, что съест, как того, что потопчет. На том вроде все и сошлось: Мальва по-прежнему кланялась ржице да в белом овсе снова прыгал конь.

— Теперь вся надежда на Фабиана… — тихо, только для брата сказал Лукьян.

— На козла? — думая о своем, отозвался Данько.

— Зачем же? На самого Левка Хороброго…

Данько рассмеялся, насторожив этим Македонского. Те, кто норовит сбежать, всегда выдают себя за легкомысленных. А то с чего бы смеяться?

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

И все-таки нет на свете ничего равного нашему Вавилону! Где еще вы увидите такого бравого философа, которого козел ведет извилистыми улочками на завтрак к Соколюкам? Оба Фабиана еще не знают, что стряслось ночью с хлебосолами, и рассчитывают всего лишь на остатки поминального ужина, которым Соколюки заткнули за пояс многих вавилонских богачей. Такого рая под грушей ни у кого еще не бывало. Грушки сами падали в ряженку, их вынимали оттуда за черенки и бросали козлу, который поедал их с превеликим удовольствием. Да и кувшинчиков недопитых немало осталось на полотенцах. А кому бы еще пришло в голову накормить весь Вавилон просто королевской голубятиной?! Идти на такой завтрак и то наслаждение…

А Явтух стоял за плетнем (он стоял так каждый праздник, а сегодня было как раз воскресенье, его день), легко улавливал ход мыслей двух гуляк, одного из которых ему так хотелось заполучить, и хитро улыбался в свои подлые усы, свисающие, как два слабых колоска с одного стебля…

— Проспались? — приветствовал он их, намекая на вчерашнее.

— А вас тоже вынесли в непристойном виде, — отпарировал философ.

— Хе-хе, где уж тем бусурманам тягаться с Явтухом! — И он сразу перешел к делу, словно для этого не будет более благоприятного случая. — Слушайте, перепишите на меня эту вашу скотинку. Вам она, ей-богу, ни к чему. Просто насмешка — такой великий философ и вдруг с козлом! Ну какая вам от него выгода? Проходимец. Обедает у меня, а ужинает у Раденьких. Позорит вас, да и только… А я бы вам за него рубль отвалил. Рубль-то нынче, ого, обеспечивается золотом… Два много, а один рубль дал бы. Вот! — и он протянул его через плетень — так и носил в штанах, наготове.

— Не могу продать товарища.

— А как он сдохнет? У скотины век недолог! Миг один, прости господи. Да и прожил уже немалый срок. Вон сколько колец на рогах.

— Нет, Явтуша, я вашего брата-бедолагу знаю и не хочу, чтобы козел кончал жизнь в кабале. Не для того я его выкупил из рабства, чтобы продать в другое. Быть ему при мне…

Тот, о ком шла речь, удостоил внимания лишь верхнюю половину Явтуха, но философ легко представил себе его штаны — хитросплетенье заплат, в котором разобраться может одна Прися. Так не лучше ли, подумал философ, купить себе на этот рубль новые штаны? И повел козла дальше, надеясь застать рай под грушей неприбранным с вечера. Явтушок, предчувствуя, как они облизнутся в опустевшем дворе Соколюков, ядовито засмеялся им вслед. Философ же, в свою очередь, подумал, что уж лучше быть козлом, чем середняком. И откровенно предостерег товарища:

— Ты брось ходить к этому оборотню, а то пропадешь ни за полушку.

Вавилоняне умеют чужое горе превратить во благо для себя. Старушенции, сбежавшиеся сюда спозаранку, себя не обижали, но и охотно обхаживали Фабиана и его товарища.

Остатки поминального ужина оказались такими неисчерпаемыми, что завтрак, уже без хозяев, с маленькой передышкой на обед, длился до вечера, а вечером оба Фабиана отправились в коммуну. После долгих размышлений философ остановился на том, что лучше всего если за Соколюков заступится сам вожак коммуны.

Фабианы не жаловались на здоровье, но оба страдали одним и тем же недугом — потерей ориентации. На козла эта хвороба нападала в дни жестоких голодовок, преимущественно зимой и ранней весной, когда все лакомства этого прекрасного мира запирали (от него!) в погребах и амбарах. Чем более он был голоден, тем тяжелее переносил свою болезнь и то и деле кидался в противоположную сторону от всегда пустого своего жилья. Скажем, домой надо сворачивать на север, к ветрякам, а он трусит на юг, хотя хорошо знает, что бредет не в ту сторону, К Фабиану-человеку этот недуг приставал в двух случаях: во-первых, когда он попадал в большой город и самым удивительным образом терял направление на родной Вавилон, и, во-вторых… Впрочем, этот второй случай к тому времени получил уже такое распространение, что на нем не стоит останавливаться. Слава богу, болезнь посещала их не одновременно, и всякий раз здоровый мог пособить больному, что, разумеется, никак не препятствовало хроническому возвращению болезни, а только способствовало ее обострению.

Кстати, не пора ли уже рассказать о Фабианах, а в особенности о Фабиане-философе, подробнее? Ведь нам не раз еще предстоит встречаться с ними. Пожалуй, пора. Добавлю только, что к тому времени, когда двое заступников за Соколюков добрались в коммуну, коммунаров уже одолел сон. Светилось только окно Клима Синицы. Философ обрадовался этому. А козлу пришлось поспать у парадного крыльца, он не умел ходить по крутой лестнице, где к тому же и количество ступенек превышает обычные вавилонские нормы…

Ну, вот, опять Мальва мешает отдать должное философу и хотя бы вкратце рассказать о нем. Покончив с жатвой на своей нивке и вдосталь накормив буланого у Данька в овсе, Мальва вернулась домой, выкупалась в Чебреце, нарядилась в зеленое платье и сапожки и примчалась в коммуну позднее обычного. Там она немало подивилась, застав у крыльца Фабианова козла. Стало быть, и хозяин тут? Она не стала будить козла — да и к чему? — и как можно тише поднялась по лесенке к поэту. Но мансарда была пуста, и Мальва, не задерживаясь, спустилась вниз и пошла через двор к сыроварне. Железное колесико так и лежало посреди двора неприбранное. Мальва споткнулась об него и чуть не упала. Когда она открыла дверь, поэт скорее растерялся, чем удивился ее приходу. Запах плесневелого сыра с непривычки показался Мальве нестерпимым. Сыровар работал в чепце, в белом халате и в галошах, которые явно были ему велики, и потому ступал он в них осторожно, чтобы не спадали с ног. А знаменитые его туфли стояли у порога, вывалив красные языки. Возле на скамеечке была сложена одежда.

Здесь готовились к ярмарке. Совсем юная коммунарка, вероятно, из сезонниц, которые приходили в коммуну на одно лето, помогала наводить глянец на головках сыра.

А между тем козел, проснувшись, узнал у крыльца вавилонского коня, печально опустившего голову, и никак, бедняга, не мог сообразить, откуда он тут взялся. Фабиан хорошо помнил, что и хозяин пришел с ним сюда пешком. Более того, козел почти волок его на себе и натрудился, как никогда. Увидав на буланом вышитую подушечку, козел снова погрузился мысленно в непостижимые хитросплетения жизни. Хорошо бы, скажем, на обратном пути увидеть хозяина на этой подушечке, чтобы не вести его снова в Вавилон пешком, И подумать только, что есть еще люди, которые завидуют легкой жизни козла…

На заре поэт отправился со своим неоценимым товаром в Глинск. Красные головки были упакованы в корзины и прикрыты брезентом. Как и уговорились, Мальва ждала возле деникинского рва, легкая и чистая, как сияющий рассвет. Глаза у нее улыбались от счастья, она совсем по-девичьи вспрыгнула на телегу, как только та остановилась. Была Мальва в красных сапожках, в платье и плахте, под которой, уже сидя на телеге, могла свободно прятать колени. Пахло от нее не то чебрецом, не то другим каким-то зельем. Обоим ни о чем не хотелось говорить, молчание было для них выше и понятнее самых пылких слов.

Уже перед Глинском Володя похвалился шашкой, которую прятал под соломой. Мало ли что может случиться в дороге, когда он продаст сыр и будет возвращаться с выручкой. Вспомнив о Соколюках и ужаснувшись мысленно, что он тоже может угодить в милицию за свою шашку, Мальва торопливо прикрыла ее соломой и поникла, замолчала. Потом Володя заметил ее смущение, когда проезжали глинскую тюрьму, ею он не углядел, что в одном из тюремных окошек сходит с ума Данько Соколюк, страшный, хотя сейчас и бессильный соперник.

— Это еще кто? — спросил тот брата Лукьяна.

Мальва Кожушная только покосилась на окно и опустила глаза, боясь встретиться взглядом с Даньком, который возник за решеткой, как укор из неволи.

Их воз протиснулся сквозь ярмарочную толчею к ларькам, большею частью пустым, остановился возле одного из них, с черепичным навесом. Мальва помогла сыровару сгрузить корзины, потом на полку выложили красные головки, одна упала, выкатилась на площадь, покато спускающуюся к Южному Бугу, так что Мальва едва догнала ее под смех публики, обдула и положила на верхнюю полку. Может быть, благодаря этой самой головке к ларьку сразу потянулся ярмарочный люд. Сыровар облачился в белый фартук и принялся отвешивать на весах кому целую головку, а кому только кусочек на пробу; деньги от покупателей принимала его помощница.

Вот подошел к ларьку сам товарищ Тесля, секретарь райкома, с какой-то высокой дамой, — уж не с Варей ли Шатровой, у которой стоял на квартире? — выбрал самую лучшую головку, попросил взвесить. Прежде чем положить в кошелку, Тесля долго держал головку в руках, рассматривал на свет, словно диво какое-то, потом расплатился и повел свою хозяйку в ряды с приумолкшими связанными птицами. Вокруг ларька с сыром собралось народу больше, чем везде. Мальва едва успевала считать деньги, красных головок на полках оставалось все меньше и меньше. Данько за решеткой ругал продавцов сыра за то, что спускают товар по дешевке.

Когда все было продано, сметливые хозяева ларька убрали свои весы, сложили одна в одну корзины, от чего их стало наполовину меньше, чем было, когда ехали на ярмарку, вымостили соломой передок и поехали себе, только не домой, не мимо тюрьмы, как ожидал Данько, а по направлению к старой мельнице, где с некоторых пор была так называемая пролетарская корчма. Оставим их там и расскажем, наконец, о философе из Вавилона…

Козел считался собственностью философа, хотя в иные моменты философ был недалек от того, чтобы счесть себя собственностью козла. Впервые этот парадокс возник, еще когда четвероногого красавца вели в наш Вавилон на самой обыкновенной пеньковой веревке. Похоже было, что козел вел человека, хотя все должно было быть наоборот, Любопытных вавилонян не столько тронула эта перемена ролей и даже не столько самое появление козла, сколько его имя. Что и говорить, после смерти козла таким его именем стоило бы назвать если уж не что-нибудь существенное на земле, где, к сожалению, все заслуживающее внимания уже названо, то хоть один из районов на невидимой стороне луны, с которой козел поддерживал постоянный душевный контакт по своей слабости к небесным телам вообще, и к этому вечно изменчивому шарику в особенности. Ведь луна не раз освещала ему дорогу домой, но и не раз предавала его, когда он прокрадывался в чужие огороды ночью. Невзирая на чудесное имя, которое могло достаться козлу совершенно случайно, в животном все же не ощущалось никакой претенциозности, свойственной этим самоуверенным созданиям, склонным преувеличивать свои заслуги перед человечеством. В Вавилоне из-за своеобразного рельефа местности крылатому козлиному племени не чинилось никаких притеснений со стороны властей. У коз издавна репутация верхолазов. Обратите внимание, на пастбищах никто не забирается выше их, они — как птицы.

Сперва Фабиан не питал никаких иллюзий относительно своего положения в этом обществе. Чтобы нравиться своим вавилонским фуриям, он менял масть в зависимости от времени года, отдавая предпочтение светлым тонам. Летом булано-серый с черной меткой на левой лопатке (эта деталь была вечной загадкой для него самого, не говоря уже о его избранницах), с умными малиново-вишневыми глазами, которые, правда, иногда теряли цвет, и этот изъян глаз скрадывался бородкой, которая то редела и выцветала совсем, напоминая бороду потрепанного волокиты, то вновь курчавилась, возрождалась, становилась дымчато-синей с благородными прожилками, и тогда никто не мог отказать этой бороде в прирожденной мудрости, что не в шутку отличало Фабиана-козла от его сородичей.

Что касается Фабиана-человека, то он стал Фабианом не сразу, как уже сказано, в свидетельстве о рождении он записан Левком Хоробрым. Это был человек странный, извечный бедняк и потому такого же философического склада, как и козел, купленный им в Глинске буквально за гроши. Никаких писаных трудов по философии у него не было, но ведь и великий Сократ за всю жизнь не написал ни строчки, что, однако, не дает оснований не считать Сократа философом, Из-за отсутствия писаных трудов Фабиан придавал тем более весу своим устным высказываниям и пользовался ими с величайшей осторожностью. Жил он на самой окраине Вавилона (мы еще побываем в его немудреном жилище), по соседству с ветряками, по которым легко определял направление ветра, но которыми никогда не пользовался как помолец, да и хлеба в его жилище давно уже не пекли, еще со времен покойницы матери. В революцию, которая проходила здесь не так бескровно, как в иных местах, Левко Хоробрый сразу же очутился на ее стороне, и притом без малейших колебаний, но никаких особых заслуг перед нею не имел, поскольку его философский талант раскрылся несколько позднее, в разгар последнего землеустройства, когда философам пришлось отступить перед аграриями.

Этот чудак при всем народе отказался от своего надела в пользу общины и понуждал других сделать то же, в результате чего сразу потерял репутацию нормального вавилонянина, хотя определенные отклонения от нормы наблюдались за ним и раньше. Скажем, перед этим он продал своего единственного коня, славного тем, что ни разу не дал надеть на себя сбрую, в купил себе (за целого коня) золотые очки, что было воспринято Вавилоном как чистейшее надругательство над здравым смыслом. Когда же умер старый вавилонский гробовщик Панкрат, Левко Хоробрый в свои не такие уже преклонные годы зашел дальше дозволенного и, ничтоже сумняшеся, занял это мрачное место. Ничего удивительного, каждый философ идет к вершинам вечной идеи своим путем.

Свободного времени на этом новом посту оказалось более чем достаточно, и он погрузился в чтение священных книг, оставленных Панкратом в верстаке, а затем и светских философских трактатов, обнаружив к этому определенную склонность и терпение. Книжки этого сорта он доставал по большей части на родине козла, в Глинске, и дошел с этим чтением до полного обнищания, сперва материального, а со временем и духовного, о чем вроде бы красноречиво свидетельствовала покупка козла, которую Вавилон рассматривал не иначе как «вершину» философской мысли гробовщика. Никто не хотел понять, что к этому анекдотическому шагу могла привести не убогость мысли, а беспросветная нужда философа и горячее желание выбиться из нее любой ценой.

Доведенный до отчаяния мизерными заработками на гробах, он уже давненько обдумывал одно хитро-мудрое дело, на котором собирался разбогатеть, тем более что оно ни к чему не обязывало его как гробовщика и философа, то есть ничего не меняло в привычном легком течении его жизни, которую он находил единственно возможной для такой неоснащенной личности, как Левко Хоробрый. Вооруженный очками, он не мог не заметить, что в нашем преславном Вавилоне держали бесчисленное множество коз, но никто не позаботился о козле и непокорных приходилось водить в самый Глинск, городок на ту пору уже достаточно цивилизованный, и там почти ни за что оставлять деньги, которые легко могли бы очутиться в необжитом кармане философа, имей он под руками хоть какого-нибудь паршивенького козла. Побаиваясь, что его гениальную идею может перехватить кто-нибудь другой, он потихоньку сколотил маленький капиталец на гробах (в тот год попалось сразу несколько зажиточных клиентов) и в первую же осеннюю ярмарку подался в Глинск, чтобы осуществить там свое коварное намерение, лишив городок дальнейших заработков, а свой Вавилон поставив перед фактом неслыханной догадливости, а может быть (в зависимости от того, как будут развиваться события), даже мудрости философа. К счастью, козел ему попался в расцвете сил, о чем свидетельствовали хотя бы его рога, по кольцам на них философ легко установил возраст своего нового товарища, от которого предыдущий хозяин хотел просто избавиться на зиму, почему и запросил за него такую ничтожную цену, что у философа от удивления голова пошла кругом.

Сейчас уже трудно сказать, кто кого вел на веревочке в Вавилон, где отныне становилось одним бедняком меньше или одним богачом больше, однако хорошо известно, как православные философы награждают себя за удачную торговую сделку. Наш герой не мог нарадоваться, что почти даром приобрел такого красавца, загулял на радостях в трактире, а козел, проклинавший своего прежнего угнетателя, в свою очередь, предчувствовал, что попал в добрые и чуткие руки и наконец обретет свободу, которой жаждал с самого рождения. Одним словом, уже в пути они дошли до того высшего душевного взаимопонимания, которое показывало, что эти двое недаром приобрели друг друга.

А поскольку козла звали Фабианом, то это редкостное имя не без помощи вавилонских остряков очень скоро пристало и к самому философу. Через некоторое время Левко Хоробрый остался только в памяти вавилонян да в шнурованных книгах сельсовета, Другой восстал бы против такого произвола сограждан и непременно обратился бы к защите властей, а наш философ нашел свое новое имя, мало сказать подходящим, нет, прямо-таки необходимым, поскольку изначально был убежден, что у каждого философа должно быть прежде всего необычное имя, которое уже само по себе выделяло бы его из толпы и понуждало к размышлению. Платон, Сократ, Сенека, Спиноза, Сковорода. И после большого перерыва — Фабиан. Разве вы не чувствуете, как действует на вас самое звучание этих чудесных имен?

Таким образом, с этой стороны, покупка козла вполне оправдала себя, что же касается призрачных капиталов, на какие рассчитывал философ, когда основывал свое предприятие, то тут он потерпел полное фиаско: он не получил от козла ни одной монетки, поскольку всякий раз узнавал о козлином греховодничестве постфактум; возмутительнее всего было то, что иные хозяева горячо благодарили его за козла, но философ не мог предъявить им никаких претензий даже по римскому праву, к которому обратился было, видя, как гибнет предприятие, хотя козел и в дальнейшем оставался по всем сельсоветским описям собственностью почтенного Левка Хороброго.

Там, в этих описях, была зафиксирована масть козла (в наиболее постоянном варианте), стоимость по твердым ценам, вес, определенный на глаз, и маловероятная годовая прибыль от козла для взимания налога. Секретарь сельсовета Бонифаций, или, как его звали в Вавилоне, Кармелит (он был, по преданию, тайным отпрыском босых кармелитов, одно время правивших Вавилоном из Бердичева, где и до сих пор стоят развалины их собора), любил в документах подробности. В этом отношении он был фанатик, и, когда Фабиан просил его удержаться от преувеличений в графе прибылей, не посмотрел даже на то, что приходился тому дальним родственником. То ли Кармелит был лишен чувства юмора, то ли, наоборот, нарочно проставил прибыль от козла, но бедняге философу пришлось и в самом деле еще платить сельсовету за эту и впрямь неприбыльную скотину. Ну да не впервые философам становиться жертвами своих гениальных идей! Зато теперь у Фабиана было два предмета, о которых никто в Вавилоне не мог и мечтать: очки в золотой оправе (96-я проба выбита на левом заушнике, и каждый может наглядно убедиться в этом, философ охотно снимает очки для такого случая) и козел, который не только принес почти безымянному философу имя, но и заставил Вавилон взглянуть другими глазами и на самого философа, не такого уж нищего, как до тех пор, потому что, по правде говоря, в этом мире человек чего-нибудь стоит, только если кроме славы у него есть и кое-что ощутимое, ну хотя бы живой козел — животное на крайний случай можно продать с молотка для уплаты небольших, но вечных долгов, в которых маются все без исключения философы, не признанные в полной мере своими неблагодарными народами. Иногда для такого признания как раз и недостает самого обыкновенного козла, он сразу поднимает философа в глазах современников, делая его не таким уж одиноким на поле брани.


Но вернемся к портрету Фабиана-козла. Если борода придавала ему вид мудреца, то рога были признаком его храбрости и неизмеримой силы. Роговица на них была прозрачная, перламутровая, на вечно молодых кончиках она просвечивала насквозь, как зеленая слива. Не удивительно, что никто не осмеливался тронуть его, когда он направлялся в обеденную пору к пруду на водопой или под вечер выходил к ветрякам встречать вавилонское стадо, которое возглавлял и грациозно вел в достославный Вавилон…

Он почти никогда не пропускал этого торжественного момента, поскольку в отличие от своего хозяина, державшегося всегда в тени по своей прирожденной скромности и дальновидности, козел не признавал жизни без подвига, умел в ответственные моменты выходить на авансцену и тогда перерождался прямо на глазах. Он любил смотреть с мельничных высот, как долиной шествует стадо, в засуху над коровами подымалась романтическая пыль, и это, верно, напоминало ему усталое войско, которое возвращалось домой после битвы за вечный Вавилон. Если стадо запаздывало, Фабиан великодушно позволял себе подождать, потом занимал свое место во главе шествия и вел всех в Вавилон, как ассирийский царь, исполненный достоинства и величия. Затем он видел, как почтительно растворяли ворота (это он любил чрезвычайно, хотя и знал, что отворяют не для него), но в своем ослеплении не замечал другого. Бедняга не любил оглядываться назад и не видел, как стадо у него за спиной постепенно таяло. Он гордо шагал по верхним улицам дальше, уверенный, что все еще кого-то ведет, хотя на самом деле шел уже один, без войска. В такие минуты он казался трагически смешным, как человек, совершивший подвиг во имя пустой затеи.

Наконец он останавливался, глубокомысленно вздыхал, зажмуря глаза, и думал: какую неверную толпу он только что вел за собой и вот теперь должен один возвращаться на круги своя. И он топал по тем же улочкам, где еще пахло пылью да пролитым молоком, снова чувствуя себя самым обыкновенным козлом, озабоченным не какими-то там высокими материями, а поисками обычного ужина в одном из вавилонских двориков, которые на ночь запирали от него и от всякой чертовщины. Вот как недостойно с ним поступали. Но на следующий вечер Фабиан снова выходил к ветрякам, ибо не мог уже прожить без хотя бы кратковременной власти над стадом.

Козел знал все вавилонские дворики до малейших подробностей и, главное, их способность к обороне, ее нельзя было не учитывать, поскольку козлу, чтобы сохранить жизнь, приходилось пускаться на крайности, рискуя подчас тою же жизнью, цена которой в минуты голодного отчаяния сводилась на нет, не говоря уже о свободе, которую он проклинал, как выдумку сытых. Так, скажем, во дворике Матвия Гусака, человека зажиточного, козел любил красть из чутунов картошку, варенную для свиней, которую каждое утро выставляли студить. Ему не так нравилась сама картошка, как соль на ней и одуряюще сладкий картофельный пар. Свиньи в хлевах неистово визжали, просто сходили с ума, почуяв запах картофельного пара и видя, как наслаждается всем этим их знакомый, но Фабиан не обращал на них никакого внимания, он в такие минуты был глух и слеп. Кончалось же все это тем, что Гусак или супруга его, захватив Фабиана на месте преступления, нещадно колотили козла. Он клялся себе никогда больше не заглядывать в этот двор, но не мог без соленого и ноги сами несли его на новые пытки, которые доставались ему через раз и только иногда реже. В минуты смертельной опасности козел развивал скорость в зависимости от того, каким предметом вооружались его гонители.


Беспрепятственно он мог обедать только у Явтуха Голого, еще одного вавилонского чудака, давно замышлявшего переманить козла к себе и с его помощью перебраться из немощных середняков в ряды обладателей высшего имущественного ценза, поскольку само слово «середняк» вызывало у Явтуха отвращение. Разумеется, в перспективе дело шло о закабалении козла и извлечении из него определенного дохода. В стремлении разбогатеть все бедняки чем-то походят друг на друга, вероятно, своим ослеплением.

Обеды устраивали в тени, под грушей, где собиралась вся семья, козел, не предвидя дурного, приходил на них с аккуратностью бездомного гуляки. После обеда он любил поспать вместе с Явтухом, только тот спал на полке, а козел этажом ниже, под телегою. Козлу импонировала атмосфера этого многодетного семейства, владевшего восемью десятинами поля где-то на краю света, а здесь — своей тропинкой к реке, своими мостками, клочком луга с кустом калины и у самого луга сказочно высокой коноплей, в которой недремлющий Явтух частенько залегал в засаду на соседей, правда, как правило, безрезультатно. Впрочем, козел признавал Явтушка слишком симпатичным, чтобы ему могли изменять в конопле. Особенно трогательно тот выглядел в праздники. Он не бегал в церковь, как другие, не ходил в гости к кумовьям, сватам и родичам, ведь тогда пришлось бы звать их к себе, а это уже траты, которых Явтушок не мог себе позволить не столько даже по бедности, сколько потому, что был скуп, Он нашел лучший способ бывать на людях: каждое воскресенье надевал вышитую рубаху, поверх нее черный касторовый жилет — единственное, что досталось ему в свое время из господского гардероба, — соломенную шляпу, которую сплел себе собственноручно, и вот так, расфранченный, с утра становился у плетня и мог неподвижно торчать там, сколько считал нужным, выдавая себя за бог знает какого хозяина. Между тем штаны у него были при последнем издыхании, ноги, потрескавшиеся и вечно багровые, как клешни у вареного рака, но все это было скрыто плетнем, зато свою верхнюю часть он мог демонстрировать сколько угодно, и, когда сдержанно и с достоинством здоровался с прохожими, тем, наверное, представлялось, что на Явтухе добротные шаровары, яловые сапоги и дорогой трехцветный шерстяной пояс, как на окрестных хуторянах.

Козлу со двора, из-под груши, где он лежал, дожидаясь обеда, смешно было наблюдать такой маскарад, но Явтуха это не трогало, он знал, что козел не сможет раскрыть его маленькую хитрость, рассчитанную на легковерных. Не обращал Явтушок внимания и на соседей, заклятых своих врагов, от них он и не собирался скрывать свою нижнюю половину, более существенные недостатки которой могли быть известны разве что Присе. Мальчишек год от году становилось все больше во дворе, Явтушок находил их слишком уж непохожими на него, и все чаще в нем пробуждалось гнетущее подозрение, которое он подавлял с величайшим искусством, ожидая случая смертельно отомстить Соколюкам, что он и сделал, хотя вина Соколюков могла состоять лишь в том, что Прися, забеременев, сверх меры заглядывалась на них и молила бога послать ей если уж мальчика, то непременно похожего на одного из тех красавцев, к которым она питала не одни только соседские чувства, хотя и отдавала Явтушку должное как мужу и отцу. Впрочем, в ближайшем будущем, с появлением нового, девятого мальчика Явтух все точнехонько проверит. А вот завладеть козлом казалось ему делом неотложным, скотина не только украсила бы двор, ко еще и пользу бы приносила.


После обеда и сладкого сна под телегой этот негодник всякий раз не забывал возвращаться в жилище философа, а тот давно разгадал далеко идущие намерения Явтуха и, затаив улыбку под очками, ждал развязки. У философа не было ни малейшего желания терять товарища только ради того, чтобы вывести еще одного никудышного середняка в другую социальную прослойку. Никто не мог предвидеть, в том числе и философ, что Явтух еще поплатится за свое половинное представительство у плетня.

Отношения Фабианов с сельсоветом отчасти уже читателю известны. В конце года философ платил за козла налог наличными, и налог не уменьшался по мере того, как козлу прибавлялось лет (подлые уловки Бонифация). Может быть, тем бы и кончилось, не понравься козел самому председателю сельсовета Паньку Кочубею.

Вместо революционного оружия, которым любили блеснуть при случае тогдашние председатели, Панько носил за голенищем несколько иные атрибуты власти — стальную иглу и длиннющий обоюдоострый нож, которого побаивались нарушители порядка. На эти инструменты и сам Савка посматривал со страхом. Председатель, как и раньше, до избрания, не брезговал не только холостить в Вавилоне боровков, но, погодя, и колоть их, само собой, не задаром. Колол он их виртуозно, но для вдохновения ему нужны были зрители и публикой служил козел. Фабиан не пропускал ни одного выступления председателя в этой роли, просыпался на зорьке и торопился к кострам, которые загорались накануне праздников то в одном, то в другом закоулке Вавилона.


Душистые дымки проникали в пустую лачужку философа с убийственной силой, принося ему самые тяжкие муки, какие только можно выдумать для человека в пору великого поста, соблюдаемого им отнюдь не из христианских убеждений. Но ни одна бестия не догадывалась угостить философа свежатинкой, которой ему так хотелось. Это было, по меньшей мере, неучтиво по отношению к человеку, чьи услуга рано или поздно могли понадобиться владельцам боровков. Когда прокопченный дымом козел возвращался домой, философ прогонял этого вегетарианца из комнаты, и тому приходилось всю ночь проветриваться в сенях. Может быть, таким способом Фабиан вымещал на козле недогадливость вавилонян, чьи поджаренные боровки так вкусно пахли, а паче когда ветерок дул в сторону незащищенного жилища философа.


Был и другой аспект отношений нашей пары с сельсоветом. Зимой, когда пруд замерзал, козел, оставшись без водопоя, частенько наведывался в сельсовет, где мог напиться из дубовой бадейки, в которой ежедневно меняли воду. Председатель не прогонял его, невзирая на протесты Бонифация. Более того, козел пил прямо из бадейки, как и сам председатель, тогда как всем остальным вавилонянам разрешалось пить вкусную сельсоветскую воду только из медной кружки, прикованной к бадейке цепочкой. Этой привилегией козел очень гордился и некоторое время даже считал себя вторым лицом после Панька, до тех пор, пока Бонифаций не сделал ему соответствующего разъяснения и не отвадил надолго от бадейки. Кармелит ухитрился провести эту экзекуцию без свидетелей своего грубого обращения с животным.

В присутствии Бонифация козел больше не отваживался пить сельсоветскую воду, отчего унизился в собственных глазах, невольно почувствовав себя второстепенной особой. Однако, как и прежде, с упорством тупицы приходил на все заседания и сходы, полагая, что достойно представляет обоих Фабианов. Козла не только не прогоняли, но, напротив, допускали к самым сокровенным вавилонским тайнам, а Кочубей так привык к его присутствию, что не начинал без него ни одного важного заседания. «Подождем Фабиана», — улыбаясь, говорил председатель, и никто не смел возражать, хотя все догадывались, о котором из Фабианов идет речь. Вероятнее всего, тут имело значение одно деликатное обстоятельство. Потому что если на следующий день классовые тайны сельсовета становились известными всему Вавилону, то виновником этого, как правило, оказывался козел, что, впрочем, не мешало Кочубею и в дальнейшем пускать этого болтуна на все секретные заседания. Что же до Фабиана-человека, то его почитали еще более ненадежным, держали в стороне от большой политики, и это было одной из самых серьезных ошибок Вавилонского сельсовета, который, придерживаясь старого, как мир, принципа, что нет пророка в своем отечестве, не знал своих будущих героев.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Перед рассветом тарахтенье возка разбудило Соколюков в деникинском рву. Одному из них взбрело в голову выглянуть, кто едет. Лошадь сразу же среагировала на глаза, смотревшие из зарослей. Осеклась, настороженно зафыркала, застригла ушами. Глаза принадлежали чернобородому человеку, тут же скрывшемуся в зарослях. Клим Синица вынул наган, спрыгнул с подводы и выстрелил в воздух — это могло быть сигналом для коммуны. Потом крикнул:

— Выходите! Я вас вижу… Иначе смерть вам всем… В ответ мертвая тишина, слышно было только, как во рву бегали перепуганные мыши. И вдруг рельса в коммуне, набат на смертный бой с бандитами.

— Я кому приказываю?! — крикнул коммунар, почувствовав себя еще увереннее.

Сперва вышел один с поднятыми руками, а за ним и другой, похоже, тот, чьи глаза обнаружила лошадь. Загнанные, несчастные, оба чувствовали себя неловко.

— Оружие есть?

— Нет оружия…

— Никакого?

— Никакого…

— А что есть? — недоверчиво переспросил Синица.

— Вши, гражданин начальник, — усмехнулся чернобородый.

— Какие вши? Чего несешь, дуралей!

— Глинские вши. Ей-богу, правда…

Клим Синица посмотрел на того, кто сдался первым.

— Мы сидели в глинской тюрьме… Бежали нынче ночью. Оттого и вши…

— На телегу оба! — приказал им Клим Синица, уже догадываясь, что это те, о ком накануне просил Фабиан.

Он посадил братьев на разные стороны, спинами друг к другу, таким образом разъединив их, сам сел на передок и повез пленников в Глинск. В коммуне перестали бить в рельсу. Может, зря — деникинский ров не раз служил пристанищем и настоящим бандитам.

Эти-то оказались в нем с отчаяния, ждали погони, вот и не знали, куда деваться. Один умолял идти в коммуну, сдаться коммунарам, но другой наотрез отказался. А заросли во рву такие, что в них можно скрываться хоть до самого покрова. Пересидели бы день-другой, а там подались бы куда глаза глядят. Разве станут их искать повсюду? Не такие уж преступники, чтобы непременно вести их под расстрел. За что, спрашивается? За то, что выкопали господский сундук, который их папенька неведомо зачем запроторил под грушу? Или, может, за булаву Конецпольского, о котором они узнали уже там, в тюрьме, от начитанных людей, что он в старину посадил на кол не одного их предка?.. Раз такая несправедливость, они решили бежать, что и сделали этой ночью. Ну, а теперь-то уж их, слов нет, расстреляют, если товарищ Синица не сжалится над ними и не отпустит с миром. И братья спросили как можно более проникновенно: что товарищ Синица потеряет, если подарит жизнь двум загнанным парням, которые так тихо спрыгнут с подводы, что он не заметит?.. С передка им не ответили, но наган Синица спрятал в карман.

Тогда Лукьян попросил разрешения поднять на телегу ноги — совсем затекли. А Данько тихо плакал, роняя слезы на стерню, ноги у него тоже занемели и стали непригодны для бегства. Потом и ему было разрешено поднять их в телегу.

— Видишь, Данько, что вышло из нашего побега?

Тот совсем пал духом.

Вдали вырисовывался Глинск, сперва показались две церковки, а потом все, чем привлекают такие городки на расстоянии. Вблизи они кое-что теряют и все же не перестают оставаться самими собой с тем повседневным и вечным течением жизни, которым они держатся на свете.

Глинск — город, грязнейший осенью, пыльный летом и невероятно холодный зимой, потому что лесов поблизости нет и приходится греться соломой, а от нее прок не велик, да и этого тепла хватает едва до середины зимы, а потом наступает такая пагубная стужа, что в здешних местах сложилась поговорка: «Холодно, как в Глинске». Город весь на холмах, всюду копают желтую глину, а в иных местах и белую, и теперь высокие обрывистые осыпи издали смахивают на меловые горы, от которых даже летом тянет холодком. Из-за этой своей прирожденной бедности и нерасторопности Глинск долгое время считался вольным городом, хотя не обладал ни знаменитым магдебургским правом, которое было дано Вавилону при литовском князе Ягайле, ни какой-либо высокой грамотой, а только вот этими холмами, на которых рождались вольнолюбивые дети да плодились в осыпях стаи летучих мышей. В Глинске селился тот, кто готов был отдать жизнь за миг свободы, либо тот, кому не было доступа в лучшие города на этой райской земле. Граждане Глинска, хлебнув беды, становились гордыми, стойкими, изобретательными, славились разнообразными талантами и склонностями, а глинские женщины прослыли непревзойденными хозяйками. Их изделия — глинские пироги с фасолью, глинские крученики и завиваники, рубцы по-глински и борщ с карасями — и поныне считаются шедеврами национальной кухни в наших краях. Скопление свободолюбивых, а стало быть, и талантливых людей со временем вынесло Глинск на гребень, сюда потянулся торговый и мастеровой люд, и где-то в начале двадцатого века Глинск по площади равнялся Карфагену, хотя в нем не было ни водопровода, ни рабов, ни сената и никто не грозил ему разрушением. Как раз в этот период на Глинск обратило внимание местное земство, а точнее, здешние магнаты, рассыпанные вокруг по фольваркам и экономиям. Земство основало здесь собрание по образцу известнейших земских собраний, выстроило тюрьму, школу, больницу, а в придачу к маленькой деревянной церковке, которую наспех сложили когда-то первые поселенцы на свои деньги, в Глинске поднялись еще две: одну заложили на вознесенье, другую на спаса; приходы тайно враждовали между собой, подольский архимандрит не раз приезжал успокаивать мирян и произносил проповеди, исполненные призывов не позорить сварами христианскую веру, приводя в пример непослушным прихожан глинской синагоги.

Эта вражда длится и поныне, беднейшие прихожане ходят к вознесенью, а зажиточные — к спасу, засылая одни к другим своих осведомителей. Отец Жабокрий называет отца Инфантия в проповедях штундой, а тот отца Жабокрия — униатским кретином, что, впрочем, не помешало им при нэпе держать общий трактир, который так и звали в народе «шинок святых отцов» и в котором они засвидетельствовали обоюдное пристрастие к перцовой, чем в конце концов и довели это предприятие до полного краха, после чего не занимались уже больше обоюдным предпринимательством.

Клим Синица когда-то привозил в Глинск свою пурпурную глину и видел, что здесь творилось. В ярмарочные дни это был один из многолюднейших городов Верхнего Побужья. Но более всего славился Глинск конными ярмарками, те достигали иногда фантастических размеров, лошади запружали весь город, подымалось подчас такое ржание и начинались такие побоища, что жителям Глинска становилось жутко при мысли, что однажды лошади взбунтуются против грубого произвола и разрушат этот пакостный город, в котором их разлучают с хозяевами и передают в чужие руки, чаще всего под конец жизни, когда из них вымотаны силы и доблесть. Конокрадов, когда те попадались, здесь не щадили.

Позднее, полагая, должно быть, что Глинск — это прорва, которая поглотит все, нэпманы завозили сюда товары со всего мира, но местные перекупщики тоже не дремали и то же сукно, сатин, перкаль, бумазею, плуги, сбрую, соломорезки и даже конные приводы к молотилкам продавали в кредит, чего не могли позволить себе их залетные конкуренты, или, как их тут называли, чужеземцы.

Мастеровые люди держались вместе, и у них на ярмарках были свои неприкосновенные ряды. Колеса к телегам, ярма, грабли, цепы, ступы, ведра, бадейки, корзины для зерна, сита и решета — это все один ряд; домотканые полотна, сукна, ковры, вышивки, перо и шерсть — другой ряд; а за ними еще ряды и ряды — от гончарных, кожевенных, кузнечных изделий до иконостасов и бумажных цветов, придававших ярмарке торжественность и пасхальное благолепие.

Нового расцвета достиг Глинск, когда стал районным центром с районным председателем Чуприной из Чупринок и соответственными учреждениями: своей почтой во главе с бывшим царским почтмейстером Харитоном Гапочкой, своей милицией с неподкупным Пилипом Македонским, своей потребкооперацией, райсудом, райстрахом, райживсырьем, своим райфо и, следовательно, своим банком. Последний не имел поступлений сверху, а жил преимущественно обложениями, конфискациями, страховками и доходами от колбасного промысла, которым издавна славился Глинск.

Сердце Глинска и всего района — райком партии разместился в аккуратном домике над Чебрецом, который впадает здесь в Южный Буг, в домике очень приветливом, под зеленой крышей, с маленькими окнами и потому теплом зимой и прохладном летом, с открытым крыльцом, с галками на белых трубах, с сиреневой аллейкой и двориком, где было приятно полежать на траве и послушать шум воды, падающей на мельничное колесо, которое когда-то приводило в движение маленькую мельницу, но с тех пор, как мельница сгорела, крутилось вхолостую и останавливалось только в крещенские морозы, когда Чебрец в этих местах промерзал до живой рыбы. В районе было всего семь или восемь коммунистов, на партийные собрания все сходились сюда, дальше всех было добираться Климу Синице, но он появлялся первым и возвращался в коммуну только с рассветом, потому что собрания начинались вечером и заканчивались поздней ночью. На этот раз чуть ли не впервые его вызвали спозаранку, и от этого было как-то непривычно и даже тревожно на душе.

Сегодня Глинск был верен себе — пели петухи, лениво тащилось в степь стадо, по пустырям паслись на привязи местечковые козы, перекликались цепы в амбарах. И лишь в центре возле милиции царило необычное оживление, от которого веяло тревожными временами — там сновали ополченцы, вооруженные мушкетами, дробовиками и даже пищалями, а те, кому не досталось огнестрельного оружия, не побрезговали холодным, что, впрочем, не снижало боевого духа ополченцев, а лишь свидетельствовало, что он высокий; они носили оружие гордо за поясом, поскольку ни в какие карманы оно не влезало.

— Видите, что вы натворили, — сказал Клим Синица своим пленникам, полагая, что переполох в Глинске происходит из-за них.

Те сидели на бричке ни живые, ни мертвые, узнавая то одно, то другое из вооружения ополченцев.

К славному воинству спешил с почты и Харитон Гапочка, бывший царский почтмейстер. Он, как старший по службе, был вооружен мечом в серебряных ножнах.

— Что случилось, товарищ Гапочка? — спросил Синица.

Тот смерил подозрительным взглядом сидящих в бричке, кто, мол, такие, а потом сказал доверительно:

— Как, а вы разве не знаете? Тут сегодня бежали из тюрьмы двое вавилонских разбойников. Сейчас выступаем на Вавилон.

Клим Синица мало верил в преданность ополчения и теперь невольно подумал, что скверно придется Глинску с такими защитниками, как этот. Коммунар насмешливо улыбнулся, а Гапочка, не стерпев такого издевательства, вынул меч из ножен и рассек им воздух, что должно было означать: «Этим мечом я снесу голову любой контре». Двое на подводе невольно втянули головы в плечи — бравый почтмейстер и в самом деле владел мечом и только ждал случая отличиться.

Коммунар, побаиваясь за своих пленников, не стал задерживаться возле разбушевавшегося воинства, вскоре подвода выбралась из пыли и остановилась у домика райкома. Тут Синица слез, отпер ворота, въехал с Соколюками во двор и приказал им:

— Слезайте!

Они сошли, долго и смущенно отряхивая друг с друга дорожную пыль.

Флаг на крыльце обвис — не было ветра. В небе ни тучки, мельничное колесо крутилось вхолостую, ни для чего, возле поленницы стояла коса — во дворе вчера или, может, даже сегодня скосили люцерну и она увядала в кучках, — красная вывеска была, как всегда, на месте, не запыленная, как в других учреждениях — тут ее протирали каждое утро, — а Клим Синица сказал:

— Вот, ребята, наш райком. Посторожите друг друга, а я скоро выйду, — и вошел с кнутиком внутрь.

«Это просто черт-те что, — подумал Лукьян. — Посторожите друг друга…»

Синица вышел не скоро, и все это время Данько тихонько уговаривал брата бежать:

— Бричка легенькая, конь добрый, махнем к моему приятелю в Талалаев, а там в какой-нибудь большой город, и конец. Ты же слышал, какая о нас слава. Сколько народа вооружили нашим добром. А здорово, коли вот так со стороны посмотришь на этих вояк! Я как глянул на почтмейстера, чуть не обомлел. Меч-то наш! Решаемся, Лукьяша?..

На крыльце появился Клим Синица, уже без кнута, похвалил их за выдержку и велел следовать за ним. Коридоры узенькие, половицы скрипят, стены увешаны плакатами, которых Соколюки не успевали прочитать, искренне сожалея об этом. Синица провел братьев к секретарю райкома и доложил так:

— Вот они оба. Я захватил их во рву возле коммуны, Спали. Ребята славные и послушные. Откопали клад, зарытый отцом, рассчитывали найти золото… — Тут коммунар — непринужденно улыбнулся. — А нашли булаву гетмана Конецпольского, которого наша милиция почему-то считает вавилонским гетманом. Максим, позвони и скажи им, что гетман польский и эти парни к его булаве имеют такое же отношение, как мы с тобой. Все оружие я возьму в коммуну для музея. Это редкостная коллекция, и я не позволю ей пропасть.

Максим Сакович Тесля, очень спокойный, уравновешенный и, должно быть, от природы добрый чело-«век, долго разглядывал обоих Соколюков, сперва Данька, потом Лукьяна, и, не найдя никаких весомых аргументов, сказал:

— Все это так, они и в самом деле не виноваты, что когда-то казаки разбили гетмана Конецпольского и захватили его булаву. Но зачем же было бежать из тюрьмы?

— Я начал там слепнуть… — умоляюще сказал Лукьян, а Данько поддержал его трагическим кивком.

Максим Сакович был человек не только добрый, но еще и осторожный. Все надежды Соколюков на освобождение умещались в ямочках, которые появлялись на щеках секретаря, когда он улыбался. Ямочки заметно углубились, когда Тесля пригласил Соколюков сесть, а сам подошел к стене, на которой висел телефон, позвонил Македонскому и приказал необыкновенно тихим голосом прийти, взять беглецов, вернуть им лошадей и телегу и сегодня же отпустить домой. А ополченцев разоружить. Синица подмигнул Соколюкам, когда Тесля сказал, что сам хочет увидеть булаву Конецпольского. При этих словах на щеках у него снова появились многообещающие ямочки, Лукьян тихо заплакал под очками и отер со скулы слезу. Конь во дворе съел одну кучку люцерны и вместе с бричкой перешел к следующей.

Соколюков освободили. Им вернули лошадей, заметно осунувшихся на плохом корме, телегу я пустой сундук из-под оружия в доказательство того, что их держали недаром. Пилип Македонский был ласков и добр, извинялся перед ними за все причиненные им неприятности, вызванные будто бы тем, что классовый враг не дремлет и надо быть начеку, а на прощание посоветовал им никогда больше не попадать в это отвратительное сооружение, построенное еще земством, оно-де и ему самому не приносит никакой утехи, кроме бессонных ночей. За воротами ждала Даринка, принесшая очередную передачу. Она всю ночь шла сюда, босая, вся в пыли, и, увидав их, расплакалась на радостях.

Замочили колеса на мели и тронулись домой. У обоих было одно желание — живее выбраться из Глинска, утратившего в их глазах всю прежнюю романтику. Даринка сидела на сундуке и правила лошадьми, тоже хлебнувшими здесь горя, а Данько и Лукьян упивались свободой на голом полке, они сидели рядом, свесив ноги в заплесневелых от тюремной сырости сапогах. Прощай, Глинск! Еще сегодня они смоют в корыте свои грехи перед человечеством, наденут чистые рубахи и вечерком выйдут на качели, как будто ничего не случилось. От колес поднимался приятный дух дороги…

Клим Синица возвращался в коммуну поздним вечером. Он постригся, побрился у парикмахера и был чуть навеселе — поужинал в «Зеленой мельнице» (мельница сгорела в гражданскую войну, осталась только коробка над Чебрецом, и рабкооп оборудовал в ней так называемую пролетарскую корчму в противовес нэпманским). В «Зеленой мельнице» еще у Соснина был открытый счет — коммуна поставляла туда сыр, — и Клим Синица сохранил с корчмой эти отношения, только в отличие от предшественника аккуратнейшим образом записывал каждую копейку, которую тратил на себя, за что пролетарская корчма называла его «глиняный черт», поскольку не получала от него никакого барыша. Синица на это не обижался, ведь он не только сбывал здесь коммунский сыр, но пристроил и несколько бадеек овечьего сала для печения глинских коржиков, которые чуть горчили, зато сами таяли во рту. Вообще сегодня он возвращался из Глинска в лучшем настроении, чем когда-либо, а больше всего радовался, что выручил невиновных.

Славная выдалась ночь в дороге. Нетопыри из глинских осыпей долго еще сопровождали его, пролетали над самой бричкой, а иные норовили залететь коню в ухо, отчего жеребец мотал головой, словно стряхивая летучих мышей с черной гривы, на которой те все нацеливались передохнуть. А в Глинске уснуло ополчение, позорно разоруженное и осмеянное Тес-лей, как будто рожденным, чтобы разбираться во всех тонкостях власти. Чуприна, как и все здешние, держался на гибком и натренированном уме Максима Тесли. Райком все более становился центром всей жизни района, который пока казался Тесле похожим на Ноев ковчег без парусов. Максим Тесля, верно, и до сих пор не решил еще для себя, что брать в ковчег, а что оставить на произвол судьбы.

Сегодня, освободившись от Соколюков, Синица и Тесля переговорили обо всем на свете и даже о любви, чего прежде не касались. К этому побуждал шум колеса в «Зеленой мельнице», которая уже и сама по себе была местом интимным. Тесля столовался в пролетарской корчме, а сегодня даже выпил за счет коммуны. До сих пор его считали здесь непьющим, и эта новая его черта была благосклонно принята работниками корчмы.

Тесля прибыл в Глинск недавно, живет здесь пока одиноко, без семьи, квартирует у одной славной хозяйки, Варечки Шатровой, как он погодя узнал, бывшей офицерши. Ее девичья фамилия — Снигур. В Глинске целая улица Снигуров, на которую Варя вернулась Шатровой. Жена Тесли с двумя детьми осталась в Краматорске и не торопилась в Глинск, имея представление о нем только по письмам мужа. Тесля придерживается мнения, что каждый уголок на земле прекрасен, когда постигнешь его, укоренишься в нем.

Синица не говорил ни слова о своей печальной истории с Рузей, эта история казалась ему давней и непригодной для воспоминаний в пролетарской корчме. А вот о Мальве Кожушной рассказал. Нежданно явилась к нему в коммуну; когда-то он дружил с ее мужем, тот недавно умер, можно сказать, у него на глазах. «Какая, товарищ Тесля, может быть любовь при таких обстоятельствах? Выпроводил я ее из коммуны…»

От хаты Снигуров к Бугу сбегает обсаженная подсолнухами тропка, по ней каждый день на рассвете Варя Шатрова и ее квартирант спускаются купаться в затоне, укрытом под глинскими вербами. Варя, высокая, с вышитым рушником на шее, словно плывет над подсолнухами, а Теслю некоторые подсолнухи хлещут по лицу. Спускаются вместе, а купаются врозь, прячась от глинских пересудов, да разве спрячешься от Хари-тона Гапочки, этого царского последыша, который сразу же написал об их предрассветном купанье в Южном Буге жене Тесли в Краматорск. Синица раз уже заприметил Варю, когда она приходила вместе с Теслей в коммунский ларек за сыром, запомнил ее красивое лицо в веснушках, необычную для Глинска фигуру, теперь мог легко довообразить себе эту женщину в затоне и невольно улыбнулся, представив себя на месте Тесли: ну как устоять против такой веснушчатой, пусть даже и жены белого офицера в прошлом?.. Испепелит, лиходейка, бедного Теслю насмерть, и тогда не станет его ни здесь, ни в Краматорске. А вот ему, Синице, ничто не угрожает, кроме разве Мальвиной хворостинки, прикосновение которой он и по сю пору чувствует на груди.

В деникинском рву было на диво спокойно. Запоздалая бузина стояла в белом саване, опьяняюще пахла — чистый дурман. Клим Синица подумал о Мальве, ее хворостинке, засмеялся. Задел Тесля больную струнку у него в душе…

У парадного стоял конь на безжалостно коротком поводу, с подушечкой вместо седла. Это было сверх всяких ожиданий, и Клим только теперь признался себе, что всю дорогу от Глинска ему хотелось застать ее тут, в своей комнате. Даже удивительно, что она до сих пор не выбежала на балкон, может, спит на диване в нише? Синица приласкал коня, который, верно, стосковался по мужской руке, перевязал его на длинный повод, чтобы он мог прилечь, если хозяйка задержится, расчесал пальцами холодную гриву, на которую пала роса. Не будь сторожа, следовало бы завести коня в конюшню, поставить у кормушки с сеном. Только теперь стала понятна улыбка, которой его встретил сторож. Идите, мол, Мальва вас с самого вечера ждет.

Дурманящий цвет бузины преследовал ею здесь, у крыльца. Он прикрыл дверь, вынул спички из кармана — побежало, может быть, самое тревожное мгновение, после которого на душе стало как-то пусто и необорудованно. В комнате никого не было, только молодой Маркс с медальоном на шее неусыпно смотрел из ниши. Коммунар впервые подумал, что это был уже безумно влюбленный Маркс. Спичка обжигала пальцы, но потерпевший прошел с этим крохотным огоньком сквозь полутьму ко второй двери, открыл ее и как можно тише вышел на балкон.

Конь стоял у крыльца, грустный, тихий, оконце сверху высветлило железное колесико, валявшееся во дворе и казавшееся совсем игрушечным с вышины, а в мансарде поэт читал на память лермонтовского «Демона». Читал с чувством, с жестами, в отражении окна, там, где лежало колесико, время от времени появлялся его взволнованный и величественный силуэт.

Клим вернулся в комнату, прилег в нише, но влюбленный Маркс ничего не мог посоветовать ему в этих сложных обстоятельствах. Лишь чьи-то легкие шаги по лестнице тихо прошуршали в его сон.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Соколюки знали Даринку, можно сказать, с колыбели. Данько дружил с ее отцом еще в юности, выезжал вместе с ним в ночное, хотя был значительно моложе. Там младшие всегда жмутся к старшим, но все вместе выбирают себе атамана, не труса, а храброго и, главное, чтобы был справедлив ко всем равно, в том числе и к самым маленьким пастушатам, которые облепляли костры, как ночные бабочки, и завороженно слушали побасенки старших, а среди них и правдивые рассказы о Вавилоне и о соседних «народах». Отец Даринки атаманил дольше всех, не одно лето водил пастухов на ночные баталии против «долговязых», «черных клобуков» [11], «дохлых мух» и других «племен», которые под эгидой Прицкого, села упрямого и независимого, заводили с Вавилоном долговременные войны, на первый взгляд, вроде бы и ни за что, а на самом деле все за те же честь и свободу, которых, впрочем, никто и не собирался отнимать у воюющих сторон.


Это было ясно хотя бы из того, что, как только кончалось лето, враги угомонялись, Вавилон засылал сватов в окрестные села, а прежде всего в Прицкое, и свозил на свои бугры лучших представительниц тех самых враждующих «племен». Те, в свою очередь, поступали так же, понукаемые к тому примером Вавилона.

Атаман приглядел себе рано овдовевшую шляхтяночку Ясю Закревскую из Прицкого и привез ее в Вавилон вместе с дочкой от первого брака. Яся вскоре умерла от тифа, оставив атаману вроде бы совсем чужую ему Даринку, Но отчим относился к ней по-отцовски, она называла его папой, оставлять ее одну дома не хотелось, вот он и брал дочку в ночное. Скоро и девочка гарцевала на Гнедом к радости отца. Тот не раз говаривал ратоборцам: «Гляньте-ка на мою Даринку! Ей-богу, быть ей атаманшей!»

Однажды во время жестокой битвы с «дохлыми мухами» кто-то из «мух» угодил в нашего атамана дубинкой, беднягу даже не довезли до больницы. Зато после этого случая Вавилон признал себя побежденным и попросил у соседей перемирия. Если и вспыхивали стычки, то уж только на кулаках, причем бились одни силачи с силачами, и тут прославился Данько Соколюк, который всегда одерживал верх, кроме одного раза, когда победил его какой-то верзила из Прицкого.

Даринка еще некоторое время пригоняла в ночное своего Гнедого. Юную всадницу старшие научили курить, ругаться, приспосабливали ее ко всем превратностям пастушеского житья, не больно заботясь о том, что могут навредить девушке. А когда однажды Даринка не явилась в ночное, все пожалели, что ее больше нет, поняли, что любили ее, а те шалости, которым они учили девушку, были для них только жалкой забавой после прежних славных баталий. Даринку вместе с Гнедым, а точнее, чтобы завладеть Гнедым, забрали в Прицкое какие-то дальние родичи. Они оказались людьми тихими и загребущими, и на следующее лето Даринка от них сбежала. Отцовской хаты она уже не застала — соседи успели растащить ее на дрова, — и только вишневый сад, как и прежде, зацветал каждую весну, не хотел дичать.

За все беды и тяготы Даринка добилась сана, которого другие гнушались, — стала главной вавилонской пастушкой, меняла подпасков, подбирая себе боевых и послушных мальчишек, и, если бы еще вернуть Гнедого, которого присвоили себе проклятые родичи, могла бы и не в шутку считать себя атаманшей. Она как будто и примирилась со своей судьбой, только хмурила вызолоченные летом брови, когда возвращалась со стадом в село, да в душе упрекала отчима, что так нелепо погиб и бился не с теми, с кем надлежало биться большому атаману. Надо было биться с теми, чьих коров и овец становится все больше и больше, словно их плодят какие-то неугомонные чудовища. Скоро овец станет так много, что они съедят и самый Вавилон, выщиплют в нем все живое до черной земли. Дивно Даринке, что овечьи отары не уменьшаются и над каждой свой колокольчик, совсем не похожий на другие. Даринка не в силах проникнуть в мир этих музыкальных созданий, которые слышат свой колокольчик, как бы тихо ни звенел, и идут за ним, как заговоренные.

Все лицо у пастушки было осыпано искорками веснушек, но даже носик не стал от этого хуже, ей эти веснушки шли; ресницы длинные, всегда опущенные, так что зеленые глаза из-под них походили на вечерние сумерки, когда вспыхивает первая звезда, придавая им синевы; стан у Даринки был гибкий, как побег, но в походке чувствовалось что-то мальчишеское, тот самый широкий шаг, который так портит девушек; был у нее и еще один изъян, верно, оттого, что курила в детстве, — грубый, хотя и довольно приятный голос; уж не оттого ли у нее и черный пушок над губой, он пока что едва проступал, но Даринка не только не смущалась, а, наоборот, гордилась им, получив его в наследство от Яси Закревской, женщины красивой и гордой. Ну, а голос — это ей было все равно, он не доставлял ей никаких хлопот. В одних домах Даринку так и звали Даринкой, а в других, может быть, из-за ее голоса, Дариной, хотя ей было не больше, чем тем вавилонским девушкам, которых звали Марфушами, Пизями, Дызями, а то и еще ласковее. Девушек Даринка не признавала, дружила с парнями, если же доходило до драки, то билась с ними на равных, изо всех парней боялась разве что Данька Соколюка, да и то не столько его самого, сколько его черной бороды — ей казалось, что он своей бородой может кого угодно защекотать насмерть. Фабиана-философа могла слушать сколько угодно, что же до Фабиана-козла, то этого она терпела только в присутствии хозяина, без него козел представлялся ей всего лишь одним из перевоплощений человека, она восхищалась, когда он самозабвенно вел стадо, и, откровенно говоря, малость побаивалась хитрющей скотины, не раз готовая предложить: «Фабиан, а ну, обратитесь-ка опять в человека…»

Даринка носила Соколюкам передачи, однажды даже ухитрилась передать в хлебе пилочку, положенную туда одним великим спецом по побегам из тюрьмы. Рекомендовал его Петро Джура, а живет тот спец в Глинске и считает себя мастером на все руки. За пилочку Даринка отдала ему добрый кусок сала. А для самой Даринки это было чем-то вроде игры в необычайное, неведомое, она и впрямь хотела вызволить Соколюков, а когда везла их домой и сидела на сундуке, то не стыдилась Вавилона, а даже испытывала некий душевный подъем. Даринке не на кого было излить свою преданность, вот она и выплеснула всю ее на Соколюков, а у них хватило благодарности за это только на дорогу от Глинска. Когда же путь из неволи закончился, они, в особенности Данько, сразу стали другими да притом такими мелочными и ничтожными в ее глазах, что Даринка невольно подумала, стоило ли таких и выпускать на волю.

Данько, как выпряг лошадей, тотчас побежал на чердак, там на балке висело в кулечке сало, так он, аспид вавилонский, понесся смотреть, сколько сала перевела за время их отсутствия Даринка. Она этого сала и не попробовала, все относила в Глинск, а он сошел с чердака, потрепал ее по заду и говорит:

— Гляди, Лукьяша, какую славную заднюшку наела на нашем сале.

Лукьян, чем бы вступиться за Даринку, рассмеялся. Он принялся сзывать голубей, и, когда те слетелись отовсюду и стали садиться ему на руки, на плечи и даже на голову, это привело его в такой восторг, что он совсем забыл о Даринке. Словно и не замечая ее, покровитель голубей побежал осматривать баштан, разграбленный детьми Явтуха, а Данько, настороженный пропажей сала, метнулся на луг, уверенный, что одним салом тут не обошлось. На лугу еще при отце выросла маленькая вязовая рощица, и в ней Данько недосчитался нескольких самых стройных молодых вязов. Все указывало на Явтуха, который мог начать с сала и дойти до вязов, да и не могла же Даринка, в самом деле, одна перевести целый кулек сала.

Рядом на прокосе разостлано было несколько дорожек полотна — Прися выбеливала его на лугу у Соколюков, чтобы на своем в это время могла расти отава. Данько собрался уже было поскидать полотно со своего луга на соседский, но в тот же миг из конопли показалось несколько старшеньких Явтушенят. Имена им выбирались попроще — Тодось, Антось, Стась, Ивась, — так что потом сам папенька их вечно путал.

Одним своим видом вынудив дядю Данька убраться прочь, сторожа полотна снова засели в коноплю и сидели там так тихо, словно и впрямь ждали вора. Тем временем их маменька наряжалась в хате, чтоб идти к Соколюкам, а папенька отсыпался под грушей. То-то спохватится, как встанет и увидит соседей на свободе, здесь.

Вязовую рощицу Явтух успел уже почти присвоить — без конфискации. Одно только хотел бы сейчас знать Данько: где сосед прячет краденые вязы? А Лукьян на баштане чуть не заплакал с отчаяния: самые большие арбузы, примеченные им еще до ареста, исчезли, а весь баштан имел такой вид, что Лукьян сразу представил себе пиратские налеты Явтушенят. Груши и яблоки были также надлежащим образом собраны, уцелели только поздние сорта, их Явтушенята оставили до осени.

На каждом шагу Соколюки натыкались на следы: грабежа, совершенного если не Явтухом, то его детьми, но жаловаться на это пострадавшие могли теперь разве что друг другу или троюродному дяде Паньку Кочубею, в жизни которого никаких существенных перемен за время их отсутствия не произошло. Дядя продолжал быть председателем, а заодно не забывал и про поздних боровков, надеясь заколоть их на будущий год перед пасхой.

Между тем Даринке стало невмоготу у Соколюков. Когда они еще только проезжали мимо сельсовета, на крыльцо вышел Бонифаций и приветствовал их так, словно они возвращались с мельницы. Кармелита поразило не столько то, что их отпустили — это его мало трогало, — сколько то, что им вернули сундук.

— Эй, а что у вас в сундуке? — спросил Бонифаций, не сходя с крыльца.

Вместо ответа Лукьян постучал косточками пальцев по крышке, что означало, что сундук пустой. Зато на сундуке — и он показал жестом на Даринку. Такой гордой Бонифаций ее прежде не видал.

Когда они оба вернулись в хату — один с баштана, другой с луга, — Даринки уже не было, а на лавке сидел Фабиан. Он пристыдил их за Даринку и сказал, что на их месте придержал бы эту девчонку до лучших времен, хаты она не пересидит и хлеба не переест, еще и заработок за пастьбу приносила бы в общий котел. Лукьян хотел было вернуть Даринку, но Данько остановил его:

—: Погоди, братишка, ты тут вроде не один…

Явтух спал, и Прися воспользовалась этим и, прихорошась, отправилась к соседям. У двора она встретила Даринку.

— Что, уходишь от них?

— Ухожу…

— Жаль. Привыкла я к тебе… и мальчикам моим ты понравилась. Пусть бы уж, думаю, росла тут… Парни-то красавцы, что один, что другой…

— Отвыкнете, тетенька, — усмехнулась Даринка.

— Ого, какая колючая, — заметила Прися. Задетая гордой девчонкой, Прися вернулась под грушу, постояла у телеги и, убедившись, что Явтух спит крепко (это к дождю), тихонько отодвинула доску а заборе и, поставив ее снова на место, махнула к Соколюкам.

Фабиан подстригал Данька перед мытьем, посадив его на скамеечке у окошка. Меньшой Соколюк хлопотал у печи, грел в огромном чугуне воду для старшего. Даринка оказалась очень догадливой, наносила воды полную дежку, в воде плавал маленький лягушонок, удирая на дно всякий раз, как Лукьян черпал воду медной кружкой. Даринка наполняла дежку ночью или на зорьке, вот и принесла ненароком этого колодезного лягушонка. Вообще Даринка старательно вела домашнее хозяйство, все перемыла, перестирала, рушники на образах как новенькие, всюду, где только можно, натыкала полевых цветов, обмазала земляной пол подзолоченной глиной, припечек и дымоход побелила — в хате долго еще будет пахнуть Даринкой, ее духом девичьим.

Уже стояло наготове гигантское вербовое корыто, в котором когда-то умещались оба Соколюка разом. В этом корыте парилось несколько поколений, в том числе и первые Явтушенята. У Явтуха не сразу появилось свое корыто, вот Прися и привыкла к этому, с жестяной заплаткой на днище. Ничто не может сравниться с вербовым корытом, если его как следует распарить. Купель пахнет вербой — дети растут на глазах. Бывают еще липовые, вязовые, кленовые корыта, но те оживают медленно, до вербового им далеко.

Прися пришла так непринужденно, как когда-то приходила за корытом или за солью, заметила, что корыто пересохло, и уселась на лавку, выставив напоказ свои красивые загорелые ноги в постоликах. Данько, укутанный полотенцем, покосился на них, усмехнулся. Фабиан сбился с такта стрижки, а Лукьяша кинул в печь пучок соломы, не скрутив жгутом, и комнату заволокло дымом.

— Помоги-ка ему, Прися, — обратился к ней Данько, и этого было довольно, чтобы гостья вскочила.

— Спровадили такую славную девку, а теперь и выкупать вас некому, — сказала она, становясь к печи. — Ха-ха-ха! Какие же вы без нас беспомощные! Завели бы себе хоть одну жену на двоих! Ха-ха-ха-ха!


Смеялась печь, смеялась и Прися, а Данько так гоготал, что Фабиану пришлось дать ему по затылку, чтоб сидел тихо, не шевелясь.

— А мой Явтушок купается в пруду, он не такой барин, как вы… — зачем-то сказала Прися, хотя хорошо знала, что Явтушок не купается в пруду, боится конского волоса [12]

— Когда-нибудь твой Явтух за них еще в смоле выкупается, — заметил Фабиан, приводя в порядок бороду Данька.

Прися промолчала, быстренько согрела два чугуна, поставила третий. Корыто распарилось, запахло вербой, в углу от пара заплакал Никола-чудотворец. Лукьяша побежал по воду — уже для себя. Явтух отсыпался в телеге, Явтушенята катались на разостланных полотнах. Лукьяша зачерпнул воды и понес на коромысле вверх. Явтух перевернулся на другой бок, лицом к Соколюкам.

Лукьяна Фабиан подстригал во дворе, на колоде, где рубили дрова, а в хате Прися купала Данька в корыте. Терла ему овсяным жгутом спину, потом голову. Заметила, что Явтушок донес на них не со зла, только от одной ревности, потом мучился, а она, Прися, совсем затосковала по ним, хоть и нет у ней никакой корысти, как у Мальвы или еще у кого… Соседям надо жить в мире, в ладу, ведь они ж почти что одна семья. Ее россказни о сыроваре Данько встретил легоньким смешком. Для Мальвы это один миг, пока есть на свете он, Данько…

Он вышел из хаты разомлевший, чистый, как цыган в праздник, улыбаясь, сказал Лукьяну:

— Иди, братишка, выкупайся, да отпразднуем как-нибудь свое омовение…

Обмывки слиты в ведерко, а корыто уже чистое, вымытое, снова парится. Прися над ним прекрасна. Лукьяша стыдится раздеваться при ней. Сыпанула какого-то зелья, спросила:

— Не видал, Явтушок мой еще спит?

— Спит.

— Так купайся скорей.

Тот грубый, похотливый, а он, Лукьяша, нежный, как юноша.

— Жениться вам пора, — сказала она ему, — а то так и увянете вечными бобылями, Вон мои мальчишки вас догоняют…

Данько украдкой постучал в окно, это было предупреждение: под грушей проснулся Явтушок.

Явтух посмотрел на солнце, оно уже стояло над ветряками, вроде переспал; ему захотелось сорвать злость на жене, позвал ее. Потом вспомнил, что Прися собиралась белить полотно на лугу, быстро запряг коней, положил на подводу вилы-двойчатки для снопов и побежал отворять ворота.

Что за напасть? Старший Соколюк сидел на завалинке с философом, а младший как раз вышел из хаты и поклонился оторопевшему соседу.

Тот раскланялся растерянно и удивленно, словно еще сквозь сон, а когда увидел кованый сундук на телеге, у него и вовсе потемнело в глазах, он и представить себе не мог, что сундук пустой. Когда речь к нему вернулась, бросил:

— Эй, черти! С возвращением вас, в добрый час будь сказано. Только что вы мне снились… Тьфу на вас, добра бы вам не было!

Между тем показалась Прися, она шла с луга, и то было для Фабиана единственное из всех известных ему кругосветных путешествий, которого он не мог постичь до конца своих дней. Он же наверняка знал, что она не выходила из хаты в дверь. Это так заинтриговало Фабиана, что он встал и пошел в хату, чтобы хоть объяснить себе этот факт.

Козел спал в сенях, кровать под окном была величественно убрана целой горой подушек, сложенных, как всегда, пирамидкой, — никаких признаков поспешного бегства. Пораженный философ шагнул ко все еще потному Николе-чудотворцу и осенил себя крестом, хотя до сей поры никогда не заискивал перед богами, почти отошел от веры. Когда он вышел, Прися уже сидела на подводе, повязанная белым платочком, свежая, чистая, неизменчивая. Через час-другой они будут возвращаться с поля на высоченном возу со снопами, прижатыми вязовым рубелем, срубленным на чужой леваде. Явтух будет гордо взирать с этой хлебной выси на грешную землю, а Прися любит полежать на снопах, глядя в вечернее небо, уставшее за день. Если же через девять с половиной месяцев (мальчишек ведь, как правило, перенашивают) родится мальчик, Прися напомнит Явтушку, как это произошло: когда свозили хлеб из-под Чупринок, прямо в поле, на возу, под вечер, разве он не помнит, как поднял ее к себе на вожжах и как потом внизу догадливо фыркали лошади. «Это в тот день, когда мы дважды опрокинулись со снопами», — после некоторых колебаний улыбнется Явтушок, и поверит ей, и будет любить младшенького не больше и не меньше, чем остальных, а если бог даст девочку, то и вовсе будет счастлив и назовет ее Мальвой, чтобы это славное имя не переводилось в Вавилоне. Здесь мало верили в то, что Явтушок сам смог наделать столько мальчиков, но Вавилон с уважением относился к таким приобретениям, зная, что мальчики пригодятся на будущее, что же до девочек, то, если их не хватало, вавилоняне восполняли дефицит в соседних селах.

Соколюки пышно отпраздновали свое возвращение из Глинска. На гульбище были оба брата и оба Фабиана, допоздна пели песни, били в тулумбас, которым служила заслонка от печи, верно, выманивали, аспиды, Присю из хаты, но Явтух придержал ее, не дал ступить со двора ни шагу. Козел уморился от этой оргии раныше всех, подбивал философа отправиться восвояси, но тут кому-то, кажется Лукьяну, пришла в голову гениальная мысль: запереть козла до утра в сундук, чтобы не болтался под ногами. Все трое схватили его — козел не отбивался, знал, что бесполезно, — и понесли к телеге. Отперли сундук и бросили козла на полушубки, которые Даринка принесла в Глинск на случай, если бы Соколюков стали отсылать дальше. О лучшей постели козел не мог и мечтать и, как только крышка захлопнулась, разлегся на полушубках и погрузился в сладкий сон без малейшей тревоги за свою судьбу. Если уж Соколюки вырвались из тюрьмы, то он и подавно из этого сундука выберется. К тому же в крышке были щелки, и козлу не только хватало свежего воздуха, но даже был виден клочок звездного неба.

Дальнейшие события развивались надлежащим образом: забыв о козле, Фабиан один потащился на Татарские валы. Это было рискованно, потому что в таких случаях его приводил домой козел, хозяин при этом держался за его левый рог, на котором все более четко проступали кольца козлиного долголетия, и с таким поводырем мог дойти куда угодно. Где-то на полдороге он было вспомнил о козле, но никак не мог сообразить, куда тот запропастился. Лишенный товарищеской поддержки, философ прилег отдохнуть на травке посреди горы и беспечно уснул там. Соколюки тоже умаялись — один очутился на лавке, другой нырнул в подушки.

Явтух на этот раз пересилил Присю, и когда в ее высокой груди, которую он ценил превыше всего, задышал сон, он тихонько встал, оделся, перекрестился на образа, светившие в темноте мертвыми глазами, а через минуту уже отодвинул доску в заборе (у каждого из них был свой потайной лаз к соседям; у Приси для займов, у Явтуха — для борьбы) и не без известного риска пробрался во двор Соколюков.

Сундук стоял на телеге, и Явтух не поверил своим глазам, — по всем предположениям, Соколюки должны были прибрать его и, ясное дело, не прибрали только потому, что на радостях забыли. Булава Ко-нецпольского засияла ему всеми рубинами, а помимо того он надеялся найти в сундуке еще кое-что, к примеру, ему нисколько не повредил бы меч, в особенности теперь, когда он снова оказался нос к носу с соседями. Подобравшись к телеге, Явтух долго просидел под нею на корточках. Прибежала Мушка, полизала ему руку, и ни с одной особой женского пола он еще не шептался так ласково:

— Мушка, Мушенька, это я, ты что, не узнала?

Улестив суку, Явтух мог действовать решительнее. Он влез, на телегу, повозился там еще некоторое время, а потом осторожно поднял крышку. Из сундука шибануло в ноздри чертячим духом, а вместо гетманской булавы, которая мерещилась Явтуху, на него глянуло живое обличье, потом из тьмы вынырнули холодные рожки и хвост, который уже, верно, дорисовало его воображение.


— Черт! — заорал Явтух и свалился с телеги на землю.

От этого крика, а может быть, и от сотрясения проснулся спавший на лавке, отворил окно и, увидев неизвестного у телеги, закричал:

— Лукьяша, Лукьяша, нас грабят!

Пока выскочили из хаты, перед ними был уже только козел, который сладко потягивался в сундуке.

— Как он там очутился? — удивился Данько, а Лукьян только руками развел.

— Вообще начинает твориться что-то невероятное, оказывается, их было двое, один ни за что не смог бы запихнуть козла в сундук.

Сняли сундук, вытряхнули из него козла, и тот поплелся домой. На горе он наткнулся на своего хозяина, постоял над ним в совершенном отчаянии, а потом разбудил и повел домой одному ему известным способом.

Явтух добрался до хаты еле живой и, когда Прися спросила, что с ним, сказал:

— Тс-с-с! Я только что видел живого черта. Совсем как человек — бородка, глаза, уши и громадные крученые рога. Жуть!

Прися переспросила:

— А это, часом, не Фабианов козел?

— Что же, я не отличил бы козла от черта?

Прися задумалась: неужели когда-нибудь свет оскудеет и пойдут в нем плодиться одни Явтушки, а такие, как Соколюки, вымрут? Она и теперь думала о них обоих сразу, а самой приходилось утешать своего родного Явтуха, который все еще дрожал у нее под боком от встречи с чертом. Когда же наконец он захрапел, тоненько, словно ему вставили свисток в горло, Прися потихоньку слезла с кровати, ветхость которой давно уже требовала вмешательства Фабиана, но Явтух все откладывал ремонт до лучших времен, уселась на лавке у окошка, выходившего на хату Соколюков; и отчего-то любо было ей смотреть, как мерцает в неверном свете полной луны старинный двор с овином, телегой и тем самым сундуком, в котором ее муж наткнулся на черта. Теперь сундук был опрокинут. Один из Соколюков прилег досыпать во дворе на полушубках, вытряхнутых из сундука вместе с козлом.

Прися уже готова была вернуться к Явтуху, как вдруг увидела двух всадников, ехавших по дороге вдоль села. Явтушок спит в телеге, так что видит их уже которую ночь, а Прися увидала впервые — всякий раз, когда они проезжали мимо хаты, она запаздывала к окну.

Услыхав топот лошадей, Данько в одном белье поднялся с полушубка, бросился к воротам, но лошади отпрянули от белого великана и понесли по улочке вниз, мимо самой хаты Явтуха. В хлеву заржали и лошади Явтуха, а уж они никогда не ржут без причины. Через минуту и Явтух был уже на ногах.

Данько бросился было за всадниками на улицу, в которой они скрылись, но там Явтух у ворот. Он не узнал Данька в белом, а, уже и без того перепуганный, перекрестился сгоряча, но вдруг, присев за воротами, злорадно засмеялся. Должно быть, он смеялся над чем-то очень уж святым, потому что Данько остановился в отчаянии, а потом повалил на своего насмешника ворота, которые держались только на конопляных свяслах, и зашагал на свои полушубки.

— А добра бы тебе не было! — выругался Явтух и, выбравшись из-под досок, принялся ставить ворота на место.

Теперь засмеялся Данько на полушубках, разглядывая небо над Вавилоном. Узнал там предрассветные созвездия, которые не раз наблюдал с Абиссинских бугров. Но не лежалось ему на полушубках. Надел льняную рубашку, обулся в новые сапоги со скрипом, накинул на плечи полушубок — так он когда-то одевался, отправляясь к Мальве на качели. Лукьяша спал тихо, несуетливо, как ребенок, белый вихор прилип к белой подушке, Данько не стал его будить, надеясь вскоре вернуться.

Явтух все еще ныл возле ворот, искал способа отомстить Даньку за то, что так бесцеремонно, грубо повалил их. Так братья могут когда-нибудь прийти и опрокинуть воз вместе с ним, Явтухом, повалить хату, а там и всю его жизнь, Скрип новых сапог Данька ударил его по нервам.

«Надо защищаться от них, пока не поздно».

Он пошел в хату, вынул кирпич из поддувала и достал из тайничка обрез, завернутый в тряпочку. Жена не обратила на это внимания, она кормила самого младшего, полуторагодовалого Яська, которого не отлучала от груди дольше, чем остальных. Воз со снопами ночевал во дворе, и Прися решила, что Явтух пошел его разгружать. И все же какая-то подсознательная тревога охватила ее. Прися знала про поддувало, стремительно метнулась туда и, вынув кирпич, с ужасом подумала о муже, чья мстительность была ей известна. Иметь дело с вооруженным Явтушком она побоялась и не побежала, не стала его останавливать. В хилом тельце ее мужа живет злобный и непокорный дух. Неужели узнал, что она их сегодня купала? Так ведь это для того, чтобы помирить их с Явтухом. Один господь бог мог бы проследить сейчас ход мысли этой женщины.

Вавилонская гора еще спала в синем мареве, когда Данько поднялся на нее. Нагромождение белых каток, которые ночью сходились пошептаться и еще не успели разбежаться врозь, лепились одна к другой — крыша над крышей, конек над коньком, — производило впечатление чего-то большого и единого. В древности на этих горах жили тавры, потом завладели солнцепеком татары и турки, затем с поляками пришли евреи, которым эти горы, наверное, напоминали их родину, но со временем все это выветрилось, смешалось, породнилось с буйной казацкой кровью, чтобы через века из этой смеси народов и страстей явилось чудо красоты — Мальва Кожушная, и вот уже который годок реет она над вавилонским миром, беззаботно будоража души множества мужчин. Великовозрастный Данько сегодня несся к ней, как последний мальчишка, лез на Вавилонскую гору, словно полоумный, хоть и не имел на Мальву ни церковных, ни гражданских прав и пришел не каким-то там гордым Даньком, а самым что ни на есть скромным просителем.

На качелях он их не застал, хотя, пока взбирался на гору, был уверен, что они там. Лошадей их тоже не было во дворе, хата стояла задумчивая, с двором, утоптанным ногами многих поколений, с тенями деревьев на синевато-белых стенах и казалась словно бы неравнодушной к переживаниям Данька. Он подошел к оконцу с тем неясным предчувствием, с каким конокрады ходят на выводку, на всякий случай постучал, полагая, что никто не отзовется. За окном появилась спокойная, невозмутимая Мальва, отворила раму, и на Данька пахнуло знакомым теплом. Он протянул руку, чтобы привлечь Мальву, но та отшатнулась, мелкие бусы в несколько ниток, когда-то купленные для нее Даньком в Глинске, разбежались по шее, косы рассыпались.

— Это правда?

— Правда, Данько…

Нитка красных бус разлетелась, бусинки стекли на лопухи под окном, потом окно закрылось и Данько еще долго стоял, окаменевший, беспомощный перед женской изменой, зажав в горсти горячие зернышки своей любви. Стоял в белом расшитом полушубке, тепло которого Мальва должна бы помнить… Стоял, вымытый для нее в вербовом корыте, пахнущий ромашкой, которой Прися насыпала в воду, когда мыла ему голову, еще и пошутив, что делает это для Мальвы…

Потом швырнул в стекло горсть бусинок и зачем-то побрел к качелям, на которых вылетал свою любовь.

Он чуть покачивался, отталкиваясь одной ногой от утоптанной дорожки. Ждал, что Мальва еще выйдет к нему, и кто знает, сколько бы еще так качался в беспамятстве, если бы в сарае не заржал конь. У Данька тенькнуло в сердце, он помнил, как ржет конь Андриана, потому что разбирался в таких вещах до малейших тонкостей, но этот голос, кажется, слышал впервые.

В сарае густо пахло тьмою, сонными курами и сеном, которым был набит чердак. Коммунский конь стоял нерасседланный, не ел, нервно моргал глазами, должно быть, чуя беду, в то время как конь Андриана спокойно шарил в кормушке, весь поглощенный поисками свежего сена в объедках.

Данько не терпел малейшей небрежности в уходе за лошадьми, он забросил в кормушку сена, отпустил подпругу на коммунском коне — то был верховой жеребец Клима Синицы, сыровар, верно, все же ухитрялся тайком брать его для своих прогулок. И тут в Даньке сразу отозвалось привычное — лучшего случая для нового приключения не найти, жеребец еще до утра мог бы оказаться бог знает где… не будь он собственностью самой коммуны, а там Клим Синица…

Данько вышел из душного сарая и снова подобрался к оконцу, но уже с другим представлением о тишине в хате. Он постучал снова, теперь уж весьма настойчиво, словно бы говоря всем своим видом: «Где вы там, мерзкие душонки, а ну, выходите-ка оба!» Доблести ему придавало то, что он не поддался конокрадскому искушению и как-никак, а пришел сюда, одержав победу над собой.

На этот его угрожающий стук в окне появился гордый и, как показалось Даньку, довольно красивый парень в белой рубашке с растрепанными волосами, молча смерил взглядом непрошеного гостя и, улыбнувшись, проговорил:

— Они спят, и я советую вам больше их не тревожить…

Это наивное «они» рассмешило Данька, он поправил полушубок на плечах. Конечно, это тот, кого Данько, впервые увидел из окошка глинской тюрьмы. Данько узнал его по вихрам, по красиво посаженной голове.

— А ты их разбуди! — насмешливо велел он..

— Сейчас, — ответил сыровар.

Он метнулся от оконца, а через минуту с шумом открылась сенная дверь и тот же парнишка вылетел из нее с клинком, занесенным для атаки. Он лихо размахивал шашкой, хоть и был как будто босиком.

«Зарубит», — подумал Данько и с места пустился наутек. Недалеко — на качели.

Но через минуту это место уже казалось ему ненадежным — шашка приближалась, делая боевые круги, словно владелец ее мчался на лошади. Даньку невольно вспомнилась атака австрийской конницы на Западном фронте, он тогда чуть не погиб, но под усатым австрийским драгуном, преследовавшим Данька, споткнулся конь. А от этого безумца, ослепленного любовью, у него не было другого спасения, кроме бегства. Данько, не раздумывая, кинулся с качелей под обрыв, в густые заросли деревея и терновника.

Сыровару стоило немалых усилий удержаться на краю кручи и не сверзиться следом за соперником, хотя он и не намеревался сносить тому голову. Парнишка рассмеялся, видя, как белый кожушок, отделившись от плеч беглеца, повис на ветвях. А Данько шлепнулся на колючки и еще на что-то живое и отвратительно теплое…

А это Явтушок сидел в засаде, ожидая, когда Данько выйдет с Мальвой на качели, тут-то в самый раз и пальнуть по нему, чтоб он свалился с наивысшей точки. То есть это он шел сюда с таким намерением, а тут уже усомнился, стоит ли убивать Данька, и сознательно дал себе расслабнуть и задремать под абрикосом. Задремав, он и вовсе заколебался, тратить ли на Данька единственный патрон, оставшийся в хозяйстве, или придержать пулю до горшей беды. Сладкий поток мыслей все более согревал Явтушка и оставлял все меньше места для смерти супостата…

Как вдруг нечто невероятно тяжелое и неуклюжее свалилось на него и придавило его с такой силой, что Явтушок даже не успел вскрикнуть, а лишь подсознательно нажал спуск и выстрелил в небо, не столько защищаясь, сколько взывая этим выстрелом о помощи. Сперва он не сомневался, что это сам черт свалился на него, а тут еще повис на абрикосе дьявольский полушубок. Он уже решил, что это конец, но черт заорал так отчаянно, что Явтушку не оставалось ничего другого, как собраться с духом и попробовать выкарабкаться из-под мохнатого страшилища, которое, конечно же, оказалось не кем иным, как Дань-ком Соколюком. Спасения вроде бы и не было, но Явтушок остался верным себе, его практический ум сработал с такой прозорливостью, какой от кого-нибудь другого в таких обстоятельствах нечего и ждать. Прикинувшись, что он не узнал Данька, Явтушок заорал не своим голосом:

— Банда!.. Деникинцы!.. Спасите! — выскользнул из-под своего душителя и, вскочив на ноги, с таким проворством пустился бежать в заросли, что преследовать его не то что Даньку, а и настоящему черту было бы безнадежно. Когда человек вот так нелепо остается без единственного патрона в сонмище врагов, вся его сила уходит в ноги. Данько же попробовал было подняться, да ноги его не слушались в он остался лежать под абрикосом. Он никак не мог сообразить, почему полушубок оказался на самой макушке деревца, ведь он хорошо помнил, что падал в полушубке. Лицо у него горело не то от колючек, не то обожженное выстрелом Явтушка. Перед глазами все еще стоял огненный сноп. Но если уже и сама живучесть Явтушка показалась Даньку поразительной, то окончательно подавляло его то, что отныне им с братом придется иметь дело с вооруженным соседом.

Дымок от выстрела поднялся над обрывом и в поисках выхода повис над Даньком. Облачко это чем-то походило на раздавленного Явтушка: руки, ноги, голова на коротенькой шейке, даже штаны его, такие же обтрепанные. Виденье все больше походило на Явтушка, и у Соколюка было такое чувство, что вот сейчас этот негодяй оживет и рассмеется над своим поверженным врагом, но этого Данько уже не мог ему позволить. Набрав полную грудь воздуха, он дунул на облачко, оно поколебалось мгновение и поплыло прочь, исказив Явтушка до неузнаваемости.

А те, наверху, подстегнутые выстрелом, потихоньку вывели лошадей из хлева, повскакали на них и вылетели на улочку, да так стремительно, что Явтушок едва успел отступить в кусты. Комму некий жеребец захрапел, почуяв рядом недобрый дух, и во всю мочь помчал всадника под гору, а Мальвин конек отстал, и Мальва, воспользовавшись этим, крикнула в заросли, уверенная, что там притаился Соколюк:

— Не дури, Данько!.. Вылезай!

Вслед послышался мстительный смешок какого-то тщедушного мужичонки.

«Господи, во что превратился Данько!» — подумала Мальва и, припав к гриве, полетела по улочке за спутником.

Затем мимо Явтушка проковылял Данько, и Явтушок едва удержался, чтобы не сказать: «Доброе утро, сосед!» Ведь как бы там ни было, а бой-то выигран, хоть и дорогой ценой — не осталось в хозяйстве ни одного патрона. Он вышел из зарослей и, вдохновленный только что одержанной победой, безо всякого страха пошел за поднимавшимся в гору Даньком.

Он уже окончательно убедился, что не имел намерения убивать Соколюка, и даже проникся сочувствием к парню, потому что ему, как никому другому, ясно было, что творилось сейчас в душе соседа. Обманутые всегда ка стороне обманутых. Только возле поваленных ворот ненависть к Соколюкам вспыхнула в нем с новой силой, и ведь подумать — этих вражин как было двое все эти годы, так и осталось. Лукьян стоял на крыльце, поджидал брата, которого мог бы и не дожидаться, не выстрели Явтушок с перепугу, а целься он как следует в своих врагов, когда те падают на него с вавилонского неба….

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Мальва провожала коммунара до ветряков, там они, не сходя с лошадей, попрощались; и мельничный сторож Тихон Пелехатый, у которого уже все позади, подумал, наблюдая за ними из своего верхнего окошка: им вот мало ночи, а у него, Тихона Пелехатого, каждая безветренная ночь — как вечность. Ветряки чуть-чуть поскрипывают на привязи, и оттого время почти не движется.

Другое дело, как налетит ветерок — молдаванин или турок с горячего юга, или жилистый низовик от Глинска, или еще откуда-нибудь — и на горе разом припустят все четыре ветряка да набегут из Вавилона и окрестных сел помолки — веселые, живые, задорные, готовые иной раз и подмигнуть мельнику, лишь бы смолоть без оплаты, — тогда и время течет незаметно, и сам приобретаешь вес на ветру, хотя ты всего-навсего сторож чужих мельниц.

Хо-хо, какого соловьеныша сманила Мальва из дворца Родзинских! Помольцы толкуют в один голос, что он комсомолец и что неспроста повадился в Вавилон, а как они с Мальвой поженятся, то и вовсе останется здесь, хочет основать в Вавилоне свою коммуну. Откроет сыроварную и, верно, конфискует эти ветряки — власть над Вавилоном у того, у кого власть над ветрами. Так-то, парень! Ну, однако, не хвались тем, чего еще нет. Мельничный сторож уже бессчетно лет разглядывает Вавилон с этой горы и что-то не заметил там большого стремления к коммуне. Бывает, даже бедолага, которому давно бы уже место в коммуне, взбирается сюда с одолженным зерном на спине, а сам все не оставляет надежды выстроить тут когда-нибудь собственный ветряк. И никак не меньше! О богачах и говорить нечего, Вавилон весь исполнен дикой неистовой силы, все бросились богатеть, плодиться, окореняться и враждовать, разделенная земля разбросала людей, извлекла из них то отвратительное, что было спрятано на самом дне души, и это чувствуется здесь, на ветряках, владельцы которых уже давно и ветер поделили бы меж собою, только бы знать, как. Вавилон, едва зачуяв новые поля, не прочь бы начать и новую межевую книгу, намного страшнее той, которую мысленно листает сторож чужих ветряков.

Сегодня Мальва держалась с парнем непринужденно, называла его на «ты», чего прежде не было, и выскочила сюда совсем по-домашнему — босиком, без косынки и без подушечки, заменявшей ей седло. Заложив ногу на ногу — пожалуй, не каждому казаку впору так ловко держаться на лошади, уж не на качелях ли наловчилась? — повезла она от ветряков, может, лучший из своих рассветов. Колени у нее были такие, что могла завлечь ими кого угодно, а не то что этого птенца с шашкой. Ей мельники охотно мололи без оплаты. Впрочем, ночной сторож ни разу не ловил Мальву на том, что позволяли себе иные помолки-ветрогонки, которые на людях вроде бы берегли честь, однако легко давали себя увести в полынную ночную степь от мельничного многолюдья.

Жилья своего у сторожа в Вавилоне не было, только зимой он останавливался там у бабки Отченашки. Владельцы ветряков, заинтересованные, чтобы он жил тут постоянно, платили ему помесячно и независимо от того, есть ветер или нет. Платили и мукой, и зерном из помольного, кроме того, сторож кое-что выгадывал себе и на мучных обметках после помола. А Отченашка не давала залеживаться его заработкам. Ноги у нее еще крепкие, ну и переправляла все это в Глинск, а на ветряки приносила спички, табак, соль, крупу на кашу и свежие рубахи. Случалось, и ночевала там. Старик всю ночь курил трубку, а старуха не выносила табака, так что спали они в разных мельницах. Он у Бубелы — тот ветряк каменный, не сгорит, а она — в новеньком ветряке братьев Раденьких, где еще пахло смолой от свежих досок.

В полыни подымался ветерок, уже заныл ветряк Раденьких, самый чуткий из всех, и старик сошел вшп, проверил все хозяйство, поправил растяжки, потом развел огонь, налил из дежки воды в чугунок и собрался уже было варить кашу, но выстрелы в деникинском рву оторвали его от этого привычного занятия и заставили снова подняться на чердак главного ветряка. Он припал к слуховому окошку, и все предстало перед ним, как на ладони: ров, дорога вдоль него, ничейная степь, лилово пылающая цветом бурьяна, а за нею сквозь марево — шпили белого дворца коммуны.

Рвом в сторону ничейной степи бежали «деникинцы», их было трое, не то четверо. Да, четверо, один, высокий, неуклюжий, никак не мог спрятаться во рву, споткнулся обо что-то, упал, а потом, наклонясь, побежал последним. Тихон невольно отшатнулся от оконца, узнав в одном из «деникинцев» Киндрата Бубелу. В бурьяне стояли их стреноженные лошади, вот они и бежали туда один за другим. Все разом вскочили на лошадей, а конь Бубелы — вороной с белой звездочкой — потерял путы и теперь не давался хозяину. Бубела в ярости то крался к коню кошкой, то внезапно налетал на него в один-два прыжка, а когда и это не помогало, звал его, просил, складывал перед ним руки, как перед богом, пока не умолил наконец.

…Пелехатый бежал ко рву прямиком через межи и поля, по стежке, оставленной на росе коммунарским конем, через ничейную степь, заросшую ежевикой и затянутую паутиной, — Вавилону все не хватало силенки распахать ее и засеять. Сыровар еще жил, на дороге сверкала его обнаженная шашка, по скуле сбегала слеза, и гордый чуб купался в пылище…

— Это я, я, я! Ты что, не узнаешь?.. — взмолился мельничный сторож, когда юноша, приняв и его за бандита, отклонил помощь. Потом вложил шашку в ножны, взвалил парня на плечо и понес на звон рельсы, которой Клим Синица обычно будил коммуну, а на этот раз, может, просто бил в набат…

Коммунары собрались во дворе, быстро снарядили телегу и заторопились с раненым в Глинск. Уже на выезде он поискал глазами кого-то в толпе и, узнав сторожа с обвисшими длиннющими руками, задержался на нем умиротворенным взглядом.

А мельничный сторож, которого грызли дурные думы насчет хозяина, поплелся к ветрякам. Там его ждала Отченашка. Кончился месяц, и она пришла за его заработком, а заодно принесла старику свежую рубаху и все необходимые припасы, как всегда.

Собака-ищейка, которой дождались из Глинска не так скоро, как того хотелось бы, сразу же подтвердила намеки мельничного сторожа, взяла след, ведущий в ничейную степь, которая пустовала уже несколько лет, со времени последнего землеустройства. Степь заросла непролазным лесом репейника и ежевики. Высоко на стебли бурьяна взбирался переступень. Там водились гадюки, шмели, жгучие оводы и время от времени воскресали «деникинцы». Было той пустоши гектаров двести, а то и все триста, и никто не мог сказать, зачем так много земли лежит без пользы. За все эти годы от нее прирезали по клочку только Явтуху Голому и еще нескольким семьям, где стало много детей. А когда коммуна попробовала было забрать пустошь, Вавилон запротестовал на том основании, что это исконно вавилонская земля. Соснин (это было еще при нем) отступил, а Синица считал, что для коммуны эта степь — только обуза, коммуне тяжко и без нее.

В этой адской чащобе пес скоро сбился со следа, зачихал, похоже было на то, что преступники посыпали след табачной крошкой. Но в спешке они потеряли свеженькие, чуть ли не впервые использованные веревочные путы.

Македонский весьма обрадовался этой находке и перенес поиски в Вавилон, надеясь выявить там хозяина пут иным способом. Он вызвал в сельсовет наиболее вероятных недругов коммуны и под хитрый смешок Савки Чибиса, который собирал этих негодяев как исполнитель, спрашивал, показывая на путы: «Ваши?» Это был просчет, никто из вызванных не признал пут, кроме козла Фабиана, завернувшего в сельсовет без вызова. Он с любопытством обнюхал путы и дважды чихнул, что красноречиво свидетельствовало об оставшихся на путах следах табачной крошки, которой пользовались преступники против ученого пса. Отметим, между прочим, что путы понравились еще Явтушку, он один оценил вещь хозяйским глазом и охотно объявил бы ее своей, если бы не опасался тяжелых последствий такого шага. Он потрогал веревки концами пальцев и, тяжело вздохнув, сказал: «Нет. Не мои…» Он только догадывался, кому из вавилонян могли принадлежать такие добротные изделия глинской канатной…

На этих первых допросах козел Фабиан подружился с ученым псом, поскольку и в себе обнаружил недюжинный талант искателя, к примеру, он легко разыскивал по следу своего хозяина, когда тот отправлялся в странствия по Вавилону один, забыв о друге.

Отец и сын, исполу содержавшие глинскую канатную, не отрекались от своего изделия, но у них на каждой ярмарке бывало так много клиентов, что назвать всех поименно они не смогли.

Между тем они хорошо запомнили белобрового вавилонянина, который не далее как на позапрошлой ярмарке приобрел у них большую партию товара — постромок, вожжей и несколько пут, как раз того сорта, каким интересовался Македонский. Но кто же станет топить столь выгодного клиента в такие тяжелые времена для канатной, которую до сих пор не прикрыли только потому, что на ней не выявлено никаких признаков наемного труда, если не считать, что отец эксплуатирует сына. Но это ж дело семейное. Македонский пригрозил, что вынужден будет закрыть их предприятие, если они не назовут загадочного клиента. Но это на них нисколько не подействовало. Да, пожалуй, и сам Македонский понимал, в каком хаосе окажется здешний мир, надумай кто-нибудь закрыть эту последнюю глинскую канатную…

А на следующую ночь вавилонские богатеи пришли во двор к Зингерам. Полетали на качелях, а потом осторожно, сбившись в кучку, подобрались к окну.

Безо всякого оружия, да и вообще вроде бы не тая никакого зла. Постучали раз, другой. Старая Зингериха вышла из темноты, припала к стеклу. Киндрата Бубелу она узнала по белым бровям; за ним стоял Павлюк с тремя сыновьями. В молодые годы, когда ее Орфей, как агент фирмы «Зингер», отправился в свои дальние странствия по свету, Павлюк, тогда еще парень, «положил на нее глаз», но был осмеян; а это Скоромные жмутся сбоку, словно сами не свои; за ними еще кто-то, старуха не разглядела во тьме. Бубела, узнав ее, показал рукой на дверь. Она пошла, открыла. Стояла перед ним в полотняной сорочке из грубой ткани, в белой кисейной намитке, скрестив руки на вялой груди. Павлюк сплюнул тихонько — где та красавица, которую он знал когда-то?.. А она только теперь приметила обоих Раденьких — Хому и Федота, — а за ними крался Явтушок, которому она доводилась крестной матерью.

— Чего тебе, Явтух? — спросила она у крестника. — Добрые люди спят уже.

— Мне?.. — смутился Явтушок, прячась за Раденьких. — Мне ничего. Я так, с ними вот… — крестник кивнул на остальных.

— Разбудите Мальву. У нас к ней дело… — сказал Бубела, отирая ладонью взмокшую бровь.

— Нет ее. Еще днем умчалась в Глинск. Вы же слышали, что случилось… Такого молодца свалили. А за что, добра бы им не было?..

— А то вы не знаете, за что! — под бровями у Бубелы вспыхнули огоньки.

— А за что же, Киндрат? Может, я старая да глупая…

— За Мальву дерутся, а у нас чубы трещат, — намекнул Бубела. — Вот мы и пришли сказать… От всего Вавилона… Ее и правда нету?

— Говорю же, полетела верхом. Днем еще. А вот уже и первые петухи пропели. Должна бы уж быть. Она у меня с тех пор, как умер Андриан, никогда нигде не ночует. Только дома. Боится покойника… Приходите, люди добрые, днем…

Старуха заперла дверь, поплелась в горницу. А они все стояли сами не свои. Пуще других смутился крестник. Пришли требовать от Мальвы, чтобы убиралась из Вавилона хоть в коммуну, хоть еще куда, пока не поздно, пока не накликала на Вавилон новую беду. А то ведь за одним коммунаром сюда повадятся другие, а Вавилон пышет ненавистью к коммуне, боится самого духа ее, ну и станет обороняться, а вина может пасть на безвинных людей, вот хоть бы и на этих, что пришли сюда от всего Вавилона, прихватив с собой и Явтушка. На всякий случай заглянули в хлев. Кто-то зажег спичку. Убедились, что стойло пустует, коня нет. Пока спичка горела, Явтушок приметил на столбе для сбруи кованую уздечку с медными бляшками и положил за пазуху. Она там предательски позвякивала, так что он потом сам удивлялся, как мог опуститься до такого позора в благородной компании, попасть в которую стремился давно, однако всегда чувствуя себя там не на своем месте.

От ворот разбрелись кто куда, по-двое, по-трое, а Явтушку пришлось идти одному в свою страшную улочку, заросшую деревеем. Чертополох там жил еще с незапамятных времен, и, когда зацветал, вся улочка пахла медом, но сейчас этот старожил показался Явтушку Даньком Соколюком в дубленке нараспашку. Отступать он не мог — что подумали бы о нем вавилонские «боги»?. Пошел прямо на Данька, а это чертополох. Сплюнул и дальше решил не давать разыгрываться страху в животе, страх-то ведь там таится, только выходит из другого места.

Когда он уже прошел половину улочки, чужая уздечка настырнее зазвенела за пазухой, и не успел он оглянуться, как страх в животе одолел его и заставил припуститься бегом — это один Явтушок убегал от другого, верно, от того, который в эту ночь так неосторожно связался с «деникинцами»…

К утру Вавилон облетела новость… В главном ветряке повесился Тихон Пелехатый. Ночь выдалась без ветра, помола не было, ему никто не мешал. Когда Фабиан пришел туда, чтобы снять мерку для гроба, старик, уже вынутый из петли, лежал внизу, под дерюжкой. Горели свечи, и Отченашка шептала над ним свои молитвы. Снимая мерку, гробовщик не заметил никаких следов насилия или борьбы, верно, старик принял смерть по собственной воле. Фабиан уже засунул складной аршин за голенище и собрался уходить, но Отченашка задержала его, взяла за руку и повела по лестнице к чердачному окошку. Она была страшна и вела Фабиана по той лестнице чуть ли не силой. Наверху, прислушавшись, нет ли кого поблизости, тихонько попросила:

— Гляди, сынок, Только как следует гляди. Ты там ничего не видишь?..

Глазам Фабиана открылась широчайшая панорама, но ничего особенного, необычного он в ней не замечал. Скирды коммуны» белый дворец, выступающий из марева, пустошь без единой живой души, а поближе толкутся на своем жнивье пастушата с белыми гусями, собирают колоски на стерне. Кажется, ничего такого, что могло бы тревожить Отченашку. «Это у ней оттого — подумал Фабиан, — что она одна тут с повесившимся. Ни в коем случае нельзя этого допускать». Сам гробовщик ни за что не согласился бы остаться тут один, хоть и знал покойного много лет и даже заходил к нему на кашу.

— Так что, сынок? — переспросила старуха.

— Вижу гусей, пастушат. Ну и что еще?.. Все отсюда видно. Пустошь, Абиссинию.

— А он видел их…

— Кого, бабушка?

— Будто ты не знаешь, кого?.. Хозяев наших… Вот отчего и смерть такая… — с этими словами старуха пошла вниз, а Фабиан еще долго оставался у окошка, до тех самых пор, пока не явились вавилонские бабки в черном — упокоительницы усопших.

Он уже строгал доски на гроб, а все не мог избавиться от ощущения, что его окружают какие-то жестокие призраки. Бубела застал его за отделкой крышки, Фабиан и оглянуться не успел, как тот остановил перед хатой свою рессорную бричку и переступил порог. Он осмотрел гроб, обстукал его, похвалил Фабиана за работу, потом вынул кошелек и заплатил мастеру такую высокую цену, словно расплачивался за гроб для себя.

— Тихий был человек, справим ему хорошие похороны. А как же. На хуторе бычка режут. Раденькие водку гонят, созовем всех помольцев и помолок, чтобы не осталось на ветряках никакого страху. Земля ему пухом!.. А ты подумай, Левко, может, заодно с этим, — он показал на гроб, — и его место займешь? Работа тихая, есть ветер или нет, а плата идет. Одним словом, мельничный сторож. Подумай, Левко. Нам ведь все равно человека искать.

— Хорошо, я подумаю. Только погодя. А то это вроде как на живое место…

— Известно. Разве я говорю, сейчас? Вот похороним, забудем. Раз-другой ветерком продует. А тогда уж и того. Договоримся, коли согласен.

— Я подумаю.

— Ну, ну, думай. А где ж твой козел?

— Обедает где-то, супостат.

— Давно что-то не было его у меня на хуторе.

— А ему хватает дел в Вавилоне…

— Ты мерку снял, все как следует?..

— А как же без мерки?

— Ну, кончай… Бог помощь… Мог бы еще и пожить старик. Но, верно, уж так ему на роду написано. Бее там будем, всех нас когда-нибудь обмеряет Фабиан. Хе-хе-хе! А потом и ему кто-нибудь гроб выстругает…

— Об этом я уж сам позабочусь. А только чье сердце смерти не хочет, тот не умрет. Если только силой на балке не повесят…

— Это ты к чему, Левко?..

— А к тому, Киндрат Остапович, что не могу принять от вас деньги за этот гроб. Тихон был мне друг, а я на друзьях не зарабатываю. Ни на живых, ни паче на умерших.

— Разбогател, что ли?

— Нет, в деньгах всегда большая нужда… Только не в таких…

— Что-то не соображу… Зачем же тебе тратиться на человека, если мы берем на себя похороны?

— Это великодушно, однако деньги заберите, Киндрат Остапович.

— А тебе вперед заказывают?..

— Отчего же, заказывают и вперед. Удивительный обычай. Гроб стоит на чердаке, а человек живет и живет. Разная бывает предусмотрительность…

— Ну, раз уж ты такой суеверный, смеряй меня. На этот задаток.

— Я живых не меряю…

— А как? На глазок?

Взгляд заказчика ненароком споткнулся о плотницкий топор гробовщика, застрял на его лезвии. Топор лежал на верстаке со всеми инструментами. Бубела нервно погладил мохнатую бровь кончиками пальцев, потом покосился на окно, стоит ли там его рессорка.

— Года уже такие, что можно и о вечном пристанище подумать.

— Ладно. Подойдите к стене. Вот сюда. Тут отметка Бонифация, пускай будет и ваша рядом. Станьте прямо. Руки опустите. Шапку снимите, все равно там не понадобится. А голову вверх. Вот так…

— А чего Бонифацию приспичило?

— Подрался с Зосей. Ну и прибежал сюда, Говорит, покончу с собой. Я его и смерил. А они потом помирились. Живут. — Фабиан отошел, внимательно прикинул рост клиента и заметил с улыбкой: — Хорошо будете выглядеть. Бонифаций, так тот побледнел, когда я делал над ним зарубку. А вы мне нравитесь. Будете жить, Киндрат Остапович… — Он взял с верстака топор, встал на край лавки и сделал зарубку.

У заказчика брови стали мокрые, как мыши.

— Все?

— До покрова будет готово. А то и раньше.

— Мне не к спеху, Левко. — Бубела отошел, глянул на зарубку. — Вот видишь, как все просто в этом бренном мире. Был Бубела, а глядишь, вроде и нет его. Ты это имел в виду?..

— Я вас не понимаю, Киндрат Остапович.

— Я бы тебе посоветовал, Левко, подумать и про свою зарубочку… Будь здоров!

— Первый гроб я сделал себе. Держу на чердаке. Что бы я был за мастер, если бы не подумал о себе. Там целый саркофаг стоит. Так что милости прошу…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Что ни день цвет пыли, подымаемой над Глинском, когда проходит стадо, меняется от теплых тонов до мрачных, Это незаметно подкрадывается осень. Природа едина в своем движении по замкнутому кругу. Потому что только настанет пора осеннего лета и первая журавлиная стая провиснет над Глинском, словно пробивая клином дорогу на юг, как в самом Глинске на рыночной площади, подметенной ветрами, начинаются осенние собачьи свадьбы, возвещающие, что лето кончилось, что глинские дети вволю наигрались в пылище, что после затишья снова во всех закоулках загомонит ярмарка и Глинск на некоторое время словно бы очутится в центре мира, ломая привычные представления о границах и расстояниях.

А пока что через эту малоизвестную миру столицу тащится в степь ленивое и пестрое глинское стадо, овцы кричат панически и глупо, точно их прогоняют отсюда навсегда, и отлученные от коров телята семенят отдельно в ежиках-намордниках, чтобы не смели желать целительного молока, хотя и положенного им по извечным законам природы.

Идет на службу Пилип Македонский, у которого не клеится следствие, идет грузный, усталый, словно его самого только этой ночью вылепили из глины за недостатком другого материала, вдохнули в него душу и ради предосторожности в последнюю минуту повесили ему у правого бедра маузер. Когда польют дожди и все вокруг на время поглотит мстительная грязища, маузер придется подтянуть чуть повыше, и грозное оружие кое-что потеряет от этого, будет воздействовать на местную мелкобуржуазную публику не столь мистически устрашающе, как теперь, когда оно волочится у самой земли. Идет он, как всегда, в сопровождении Малька, маленького кривоногого песика, который трюхает за ним на почтительном расстоянии, преисполненный доблести и еще чего-то близкого к самопожертвованию…

Уже второй раз, перед тем как идти с рассветом в Глинск на следствие, Панько Кочубей обходил подводы в сопровождении Бонифация и непременно справлялся: «А Фабианы оба?» В тяжелые для Вавилона дни внимание к этой паре возрастало: один восполнял недостаток мудрости, которая имеет свойство улетучиваться в минуты отчаяния, а другой был для вавилонян воплощением спокойствия. «Мы тут!» — отвечал философ с подводы Данька. Это вносило некоторое оживление в поездки на следствие. Смешно даже подумать, но в этой примолкшей толпе на подводах теплилась надежда, что все и вправду могло бы сойтись на козле, только бы изобрести способ доказать его причастность к преступлению, совершенному против коммуны. Кто-то даже подал мысль: «А почему в Глинске думают, что козел не может стрелять? Этот вавилонский козел может что угодно…»


В дороге все были изобретательны, смелы, остроумны, знали, как защищаться и что говорить на следствии, но достаточно было очутиться перед неподкупным Македонским, как язык деревенел, присыхал к небу, а в голове все путалось. На иных еще нападала при этом медвежья болезнь, а во время приступа уж и подавно не скажешь в свою защиту ничего разумного. К примеру, Матвий Гусак, измочаленный этой хворобой, нес про Вавилон такое, что самому Македонскому приходилось его останавливать.

Спокойнее других держался на следствии Киндрат Бубела. Он набирал в мешочек сухарей, сала, кроме того, вез с собою запасные сапоги, потому что следствие шло весьма неровно, то отдаляясь, то снова приближаясь к его особе. Когда его спрашивали: «Так скажите следствию, как вы относитесь к коммуне, гражданин Бубела?» — он отвечал всякий раз одно и то же: «Не имею к ней никаких претензий и живу с нею в мире». И все же, наблюдая за развитием событий, Бубела чувствовал, что следствие незаметно выдвигало его в центр эпизода, как главную силу. Больше всего напортила ему смерть мельничного сторожа, но в то же время было и немного легче оттого, что самый страшный свидетель потерян для следствия навсегда. Но коммунар все еще жив, он здесь, в глинской больнице, Бубела пуще всего боялся встречи с ним и теперь прозрачно намекал на Данька, на его давнюю связь с Мальвой, пытаясь свести дело к обычной любовной истории, к мести на почве ревности. Данька же совершенно неожиданно для Бубелы и для кое-кого еще отчаянно защищал Явтушок, до сих пор слывший заклятым врагом Соколюка. Он кланялся следствию, как и надлежит невинному и воспитанному человеку, и клялся всеми восемью детьми (тут он ничем не рисковал, если бы и довелось ему покривить душой), что он, Явтушок, показывает одну лишь правду. Он утверждал одно — что спал в ту ночь как убитый, потому что днем, свозя снопы с поля, дважды опрокинулся, а это все двойная работа, да и снопы Прися вяжет такие, что с ними того и гляди надорвешься, не какие-нибудь там мотылёчки, как у Скоромных, или Бескаравайных, или еще у кого. Он не станет скрывать от следствия, что в самом деле еще с вечера слышал — и это тянулось до самой полуночи, — как его соседи дурачились, бренчали на печной заслонке, постукивали ложками, ясное дело, выманивая этим вроде бы невинным способом из хаты его Присю, к которой уже давно неравнодушны. Соколюкам помогали оба Фабиана, они не упустят случая хорошо поужинать у людей — своего-то поля нету, а кому охота жить впроголодь. Оба они тут, и следствие может их вызвать. Потом все стихло. Явтушок и сам затихал перед следствием и, наконец, переходил к сути дела. А суть та, что, надурачась с вечера, Соколюки спали на полушубках у себя во дворе и, верно, не слыхали, что творилось в округе. Да и мыслимо ли, чтобы люди, только выйдя из тюрьмы и так пышно отметив освобождение, захотели обратно под замок? На вопрос, почему он их не разбудил, когда прозвучал во рву выстрел, Явтушок ответил еще убедительнее:

— А пропади они пропадом! Еще их будить. Да по мне пусть хоть вовек не просыпаются…

Вот, собственно, и все, что показывал Явтушок по существу дела. Что же до «деникинцев», то он слышал, будто такие объявились в Вавилоне, но какое же отношение может иметь к ним он, который в девятнадцатом бился с ними под Чупринками несколько дней подряд в кавалерии Криворучко? Для подтверждения он прихватил и бумагу, подписанную комиссаром Криворучко и неким товарищем Гофманом. Правда, бумага побита жучком, потому что держит ее Явтушок в ящичке, но зато без фальши, в чем следствие может убедиться. А еще он просит извинения, если в чем напутал перед следствием или сказал неточно слово — от волнения отдает у него в ногах, в животе и по всему телу., У них с Матвием Гусаком одинаковая болезнь, и, как ни странно, нападает она на обоих только здесь, в Глинске. Дома Явтушок понятия не имеет о ней…

Лошади подкреплялись овсом, а под телегами пряталась от жары вавилонская знать, к которой бог знает по каким признакам относил себя и Явтушок, хотя у его лошади не было даже торбы для овса, она перебирала на полке ячменные объедки, а сам он весь день перебивался огурцами с грядки да хлебом из непросеянной муки.

— Ну что там, Явтуша? — осаждали его братья Раденькие, один из которых, Федот, доводился Явтуху кумом еще с той поры, когда сам ходил в голодранцах.

— Я им показал, что такое мы! — похвалялся Явтушок, развязывая узелок с огурцами.

Он усаживался под своей телегой, резал огурцы пополам, посыпал их крупной солью цвета пыли и, растерев половинку о половинку, ел с таким аппетитом, словно только что сошел с борозды. Ничто так не выматывает, как следствие, на котором приходится выручать своего заклятого врага, чтобы не погубить себя самого.

Как уже было сказано, возглавлял вавилонян Панько Кочубей, то есть это был тот случай, когда он один отвечал за всех — и за виновных, и за невиновных. Без его разрешения никто не смел отлучаться, и все должны были находиться под рукой, поскольку не знали, кого вызовут на допрос следующим. Исключение составлял только козел Фабиан, ему разрешали прогуливаться по Глинску и навещать тамошних родичей, привязанных к скудным бедняцким выгонам. Однако если и он долго не являлся с прогулок, то Панько Кочубей справлялся и о нем, хотя в протоколах следствия сей вавилонянин, разумеется, не значился. Но когда усатый милиционер выходил на крыльцо и вызывал кого-либо из вавилонян, козел выбирался из-под телеги и торопливо, но сохраняя при этом достоинство, направлялся к крыльцу, вызывая всякий раз все большее восхищение усача. Понурая толпа при этом оживлялась, веселела, а сам милиционер терял строгость и под конец уже каждый выход козла встречал добродушным смешком. Благодаря козлу и еще некоторым оптимистам Вавилон внешне держался с достоинством и не падал духом, хотя оснований для оптимизма не было никаких.

Бубела стоял на том, что лучше погубить кого-нибудь одного, чем бросить тень на весь Вавилон, к которому Глинск относился враждебно. За развитием следствия следил сам районный председатель товарищ Чуприна из Чупринок, чья неприязнь к Вавилону была хорошо известна. В молодые годы он батрачил у вавилонских богатеев. И надо же так, возмущался Бубела, у каких-то Чупринок есть здесь свой районный председатель, а у гордого Вавилона нет в Глинске никого, кто бы постоял за своих и помог в горе. Так что приходится полагаться на самих себя, а не ждать, пока придет на помощь Чуприна из Чупринок. Эти мысли зрели постепенно и в конце концов возобладали на телегах и под телегами окончательно. Кажется, все сошлись на том, что нужна жертва. Их выбор пал на Данька Соколюка…

Данько почувствовал это, еще когда выезжали из Вавилона. Его троюродный дядя Панько Кочубей намекнул, что Вавилон себя исчерпал, что нервы у людей не выдерживают, что на этот раз кто-то один должен ответить за всех, а уж Вавилон надлежащим образом почтит память этого великого мужа и патриота. На Данька посматривали с печалью и сочувствием, а в пути на подводах говорили о нем, как о герое, которого избрали не они, а сама судьба. Сперва Данько не испытывал никакого страха, но, когда подводы стали на своем обычном месте, с Данька слетел терновый венец великомученика, он снова почувствовал себя самим собой со всеми человеческими слабостями. Следствие еще не начиналось, но, когда он захотел прогуляться с козлом по утреннему Глинску, троюродный дядя остановил его:

— Нет, Даня, тебе надо быть здесь, тебя могут вызвать первым.

Данько вспыхнул, сообразив, что дядя побаивается, как бы он не сбежал. Это был психологический просчет Панька Кочубея, великолепно разбиравшегося в боровках, но мало знавшего гордое человеческое естество. Обреченные не терпят, когда у них отнимают последний миг свободы. Данько не мог признаться людям, что в это утро любил Мальву больше, чем когда-либо, и хотел пройти к больнице и попрощаться с нею. Ему необходимо было поблагодарить ее за то, что не выдала его на следствии.

— Хорошо, дядюшка, — сказал Данько и вернулся к подводе. Лежал там ничком и перекусывал соломинки. Ему виделось бабье лето на Абиссинских буграх, представлялись ночи, проведенные там с Мальвой, и смех ее заполнил его до краев. Наверно, ни одна женщина не умеет так смеяться, как Мальва, ее смех, обрываясь, как бы продолжает жить, звучать в воздухе. Небось она могла бы обезоружить своим смехом самого Македонского. Говорят, и на следствии держалась с достоинством, как Явтушок.

Козел размышлял у телеги о колесе, этом едва ли не самом величайшем и непостижимом для него создании человечества, и все же первым отреагировал на выход усатого милиционера, словно ожидал, чью фамилию тот назовет. Усач, который, как казалось вавилонянам, все знал наперед, обвел взглядом притихшую толпу, явно ища кого-то, и, остановись на Даньке, бесстрастно провозгласил:

— Гражданин Соколюк Данило Миколович…

— Поправился: — Миколаевич.


Козел двинулся к крыльцу под тихий смешок вавилонян, которые, быть может, впервые могли облегченно вздохнуть, полагая, что их терзаниям наступает конец. Козла еще не сморила жара, он шел грациозно и весь был на таком духовном взлете, что невольно вызывал восхищение даже у тех, кто до сих пор сомневался, мыслящее ли он существо. Очутившись перед усачом, он смерил его с ног до головы своим козлиным взглядом, затем принял воинственную позу, согнувшись в дугу и давая усачу понять, что он силой пробьется на следствие, если его не пропустят добром. Усачу было невдомек, что козел прошел школу вавилонского сельсовета, где привык к большей почтительности, и милиционер предусмотрительно прикрыл перед Фабианом дверь. Козел сник, повернулся неторопливо, как это делают все четвероногие, и пошел прочь, а вместо него к крыльцу захромал Данько, который еще тогда, при падении с обрыва, вывихнул ногу и при других обстоятельствах лежал бы вообще.

— Черт с вами! Пойду… — промолвил Данько, оборотившись к вавилонянам. — Хотя я и не стрелял! Не стрелял!!! Бог мне свидетель!

Уже на крыльце он вспомнил о ключах. Вынул из кармана связку — от хаты, от железных пут для лошадей и еще от чего-то, — сказал зачем-то:

— Ключи! — и швырнул их Лукьяну под свою телегу. Потом отстранил усача и ушел, быть может, навсегда, проклиная Вавилон и вавилонян.

А тут фыркают лошади, спят на травке усталые жеребята, слышно, как кто-то пьет воду из жбана. И тогда поднялся философ, поправил очки, с минуту, казалось, колебался, боролся с собой. Бубела, насупя белые брови, успел из-под телеги пронзить философа тяжелым взглядом: «Что он собирается говорить, этот голяк?..» Фабиан почувствовал, как по спине у него забегали мурашки.

— Пусть вызовут сюда мельничного сторожа. Он знает, кто стрелял…

— Что несешь, дуралей! Какого сторожа?.. — вскричал Панько Кочубей, выходя с облупленным яйцом в руке из-за телеги, где он собрался в холодке перекусить.

— Того самого… Какого же еще.

— Что ты ворошишь мертвого в гробу?

— Отченашка жива. Пусть ее вызовут…

— Теперь все видите, что он юродивый, — сказал, вылезая из-под телеги, Бубела, — козел его куда разумней…

— Это всем известно…

— Еще с тех пор, как он от земли отказался…

— И коня на очки променял…

— Философ! Ха-ха-ха!

Грянул желчный, страшный, безумный хохот.

Из дома выбежал усач и сказал, что они мешают следствию. Фабиан сконфуженно повел стеклышками, поклонился миру, словно хотел попросить прощения, потом подошел к подводе и стал пучком соломы сметать пыль с сапог. Он надевал в Глинск лучшее, что у него было, и сейчас застегнул воротничок синей сатиновой рубашки, поправил кисточки пояса, проверил, есть ли в кармане платочек, а потом спросил у Лукьяна:

— Где тут у них райком партии?

— На что тебе? Ты же видишь, тут все свои. И дядюшка с ними заодно.

— Пойду к товарищу Тесле…

— В конце улицы, Возле старой мельницы… Панько Кочубей чуть не подавился крутым яйцом, а Явтушок, заметив это, весьма невпопад засмеялся под своей телегой, где у него уже было все разложено: хлеб, соль и огурцы.

— Панько, верните его, — повелел Бубела. Панько Кочубей, который к этому моменту уже проглотил яйцо, кинулся было догонять Фабиана, но дяде (хорошо, что он троюродный, а не родной!) преградил путь Лукьян.

— Не смейте!

Оставив завтрак под телегами, мужики тесным кольцом обступили Лукьяна. Бубела схватил Соколюка за грудки, на том треснула по шву сорочка.

— Зачем, я спрашиваю, пошел туда гробовщик? Говори! — тяжело дыша, вопил Бубела.

— Не знаю, — тихо ответил Лукьян.

— Упокоения б тебе не знать, басурман. — И Бубела изо всей силы отбросил Лукьяна, так что тот шмякнулся под телегу.

— За что?! — Перед Бубелой вырос высокий побледневший Бонифаций, на уродливом лице которого нервно подрагивали желваки.

Бубела струсил, сообразив, что явно переоценил единство своих рядов, попробовал было ускользнуть от Бонифация, но тот загородил ему дорогу к подводе. Все эти годы, с тех пор как Кармелит в сельсовете, Бубела молол ему бесплатно и теперь не мог простить такой неблагодарности.

— Тьфу, какой ты противный! И как только Зося с тобой на одной подушке спит? Чудище вавилонское!..

То, что случилось в следующее мгновение, превзошло все представления вавилонян о Бонифации. От удара, уже самый звук которого ошеломил многих, с Бубелы слетела шапка, а сам он едва не очутился под мордами Павлюковых лошадей. Павлюк с сыновьями как раз завтракал под телегой, а лошади были не распряжены, метнулись от Бубелы назад. Под колесами закричали Павлюки… Вскочив, Бубела добежал до своей подводы, выхватил там из ведерка, которое держал в задке, мазницу для дегтя и двинулся с нею на Бонифация. Но тут уже и Лукьян стал отцеплять от своей телеги валек; оставил свой бедняцкий завтрак Явтушок и стоял, размышляя, чем бы лучше вооружиться и чью принять сторону в драке, которую считал теперь неминуемой и даже необходимой для следствия; братья Раденькие вооружились и заняли оборону возле своей подводы, а там приготовился и Павлюк с тремя сыновьями, двое из которых молотобойцы в его кузнице; Матвий Гусак поспешно снимал нашильники с дышла; готовились к бою Скоромные, до сих пор имевшие репутацию тихих и даже излишне мирных людей; торопливо снимали уздечки с лошадей Бескаравайные… Напрасно Панько Кочубей, взобравшись на телегу, призывал к миру разбушевавшихся земляков.

Бой грянул жестокий и неудержимый. Бубела орудовал мазницей с дегтем, не щадя ни новых рубах, ни лиц. Лукьян пробивался ему навстречу, крестя вальком не только его сторонников, но и всех, кто попадал под руку. Братья Раденькие сражались, как львы, до тех пор, пока их не раскидал Бонифаций. Скоромные — отец и двое сыновей, которые даже есть стыдились на людях, не то что драться, — теперь сводили старые счеты с Павлюками и так героически бились на кулачках, что Панько Кочубей, все еще стоявший на телеге, залюбовался ими. Уздечки Бескаравайных падали на головы, как пращи. Явтушок бился вишневым кнутовищем, не примкнув ни к кому определенно, он налетал то на своих, то на чужих, пока Матвий Гусак не вытянул его железными цепочками нашильников за непоследовательность, после чего Явтушок переметнулся на сторону Бонифация, то есть на сторону бедноты, чьих защитников Бубела метил дегтем, пока у него не выбили из рук мазницу.

Видя, что мирный способ ничего не даст, Панько Кочубей выдернул из телеги дышло и занес его как можно выше, целясь, ясное дело, первым долгом в Бонифация, как наиболее вероятного претендента на пост председателя сельсовета в будущем. Разумеется, от грабового дышла пострадал бы не один Бонифаций, если бы не внезапный удар с тыла, нанесенный председателю козлом, Фабиан, разогнавшись, сбил Панька с ног как раз в тот миг, когда дышло уже готово было опуститься на головы неразумных. Вполне вероятно, что козел в сутолоке не узнал председателя, иначе он не позволил бы себе ничего подобного. Тем же методом — отбегая и разгоняясь — он сшиб с ног еще нескольких наиболее ретивых, в том числе и Бонифация, который был уже почти уверен, что выиграл бой.

Когда обезумевшие вавилоняне выдохлись и навоевались, всем стало легче и под телегами воцарилось некоторое спокойствие, то в одной, то в другой кучке разражался заливистый хохот, лишь старый Павлюк никак не мог вправить на место свою нажитую давно грыжу и стонал. Кто-то подал мысль, что надо бы помириться, чтоб не возвращаться врагами в Вавилон. Явтушок готов был самым пылким образом откликнуться на это, но серьезно попортил свои штаны на видном месте и не мог обратиться к народу, а вынужден был просидеть остаток дня под телегою. В этой битве он не добыл большой славы, в обоих лагерях о нем говорили одинаково: и нашим, и вашим. И потом, когда мирились в трактире, его не позвали ни эти, ни те и ему пришлось тряхнуть собственным кошельком, отчего лицо его приняло трагическое выражение.

Тесля был уже на работе и стоял у вымытого, как всегда, окна, откуда открывался вид на глинское «царство-государство» со всеми утренними красками, звуками, ритмами, от которых он отвык в Краматорске. Еще в детстве ему казалось, что мир перебирается из лета в осень за одну ночь — со всеми ветрами, птицами, красками, со всем, что окружает людей и что так дорого ему здесь, в Глинске.

Собираются ветры в степи, словно рождаясь в черных конских гривах, собираются в стаи птицы, чтобы вдруг прокричать над Глинском в бездонной ночи; а внизу порываются в небо домашние гуси, наполняя местечко ратным криком слабокрылых существ.

В такие дни и самому хочется в путь… Тогда Тесля зовет Хому, райкомовского кучера, и приказывает запрягать. По ямочкам, которые появляются на щеках Тесли, Хома догадывается, что предстоит поездка в коммуну, и выбирается туда не слишком охотно. Там старику приходится перепрягать лошадей из брички в арбу и становиться вместе с Теслей на скирдование. Иногда это длится подряд несколько дней, Хома совсем забывает, что перед ним секретарь райкома, и позволяет себе при коммунарах покрикивать на Теслю, пока Клим Синица не прекращает это безобразие, напомнив Хоме, что он всего лишь райкомовский кучер, а не заворг Рубан. Дело в том, что заворг, почуяв слабинку, порой повышает голос и на Теслю, хотя относится к нему с уважением, ценя в секретаре выдержку, спокойный характер и редкостное умение дружить с подчиненными, не допуская при этом ни панибратства, ни снисходительности. А Синице импонируют в секретаре предусмотрительность, осторожность, философский склад ума, но такие люди, как правило, ни одну из этих черт не умеют обратить в свою пользу и допускают иногда разительные ошибки в собственном жизнеустройстве. Большею частью они непрактичны, но их общественная функция в том, что на крутых поворотах они как бы принимают на себя роль тормозов истории, чтобы все не полетело кувырком. Чем большей властью они наделены, тем осторожнее пользуются ею. Так или иначе, Клим Синица» проникается все большим уважением к Тесле, видя в нем идеального секретаря райкома для Глинска, если бы, конечно, не эта его любовь к Варьке Шатровой… О ней поговаривают даже в коммуне (давала себя знать болтливость райкомовского кучера), и Климу Синице едва удается пригасить эти пересуды, в которых влюбленный Тесля выглядит не очень лихо.

Тесля ночует у Клима, в его комнате, а Хома спит на сеновале в конюшне. Секретарь с председателем допоздна беседуют о мировой революции, о том, какое бы она оказала влияние на их Глинский район, а Хома с коммунскими сторожами высказывает разные предположительные доводы против нее. Утром те и другие сходятся в столовой коммуны на завтрак и молча едят кашу, заправленную прогорклым овечьим салом. Хома крестится, впрочем, притворяясь, что это он открещивается от таких харчей, и тут Тесля делает ему совершенно справедливое замечание: «Хома Лелькович, вы забываете, что работаете в райкоме». Хома просит прощения, но на следующее утро все повторяется.

…Тесля принял Фабиана не без некоторого предубеждения, но, узнав, кто он и что, заметно смягчился, ямочки на щеках стали глубже; внимательно выслушав философа, секретарь намекнул, что он, Тесля, не вмешивается в самый процесс следствия, но и не равнодушен к нему, потому что дело тут политическое, классовое и враг, кто бы им ни оказался, должен понести наказание.


— Мы, голубчик, сидим на пороховой бочке, нас горстка, всего семь коммунистов и один кандидат на целый район. А Глинск, сам видишь, какой. И все в нем есть: бывшие деникинцы, петлюровцы, нэпманы. А вокруг Глинска чьи хутора, чьи ветряки, крупорушки, маслобойки? Все притаилось, ждет… А развороши, беды не оберешься. Собственность сидит в человеке крепче всего. Даже если и нет ее, если только мечтаешь о ней. Ты, знать, человек с головой, понимаешь, к чему идет. Либо коммуна возьмет верх, либо мы расплодим новую буржуазию, и тогда нам амба. Вот ты, Левко Хоробрый, с кем бы ты хотел быть?

— Мне, товарищ Тесля, терять нечего. Для меня выбор один. Я от земли отказался, коня продал, есть козел, так и тот принадлежит всему Вавилону. У меня такая душа, товарищ Тесля, что, даже купайся я в богатстве, его бы мне едва на день хватило, а на следующий день я бы все людям раздарил, чтобы снова стать Левком Хоробрым, единственным человеком в Вавилоне, который не запирает на ночь ворота, потому что у него их нет, а дверь затворяет разве что от холода. Да разве вы не слышали о Фабиане? Это я… Но кроме меня есть в Вавилоне братья Раденькие с новым ветряком, есть Явтух Голый, нахватавший земли на всех деток, есть Скоромные и Бескаравайные. Я не стану перечислять вам весь Вавилон, но все они тянутся туда… под телегу к Бубеле…

Бубела покашливал, распростершись под телегой. Голова лежала на мешочке — там сапоги, сало, дубленка, сухари… А гробовщик все не шел… Бубела ни разу не видал в глаза живого Теслю, только слышал, что квартирует у Снигуров, которых Киндрат хорошо знал, и уже от одного этого у него на душе было легче. Больше всего Бубела боялся очной ставки с потерпевшим. Он непроизвольно приглаживал свои белые брови, ведь таких приметных бровей, верно, ни у кого больше нет. Все остальное, даже путы, его беспокоило меньше. Приводили сюда хозяина из глинской канатной, и тот только руками развел. Не продавал он своих изделий этому человеку и видит-то его впервые. Слава тебе, Лейба, мудрец иудейский! Слава тебе вовеки! Какой христианин способен так заботиться о своей мастерской? Сто Явтушков Бубела отдал бы сейчас за одного канатчика.

Явтушок раздобыл где-то иголку (уж не у Бонифация ли, который считал, что в дороге все может понадобиться?) и, укрывшись под телегой в одних исподних, чинил себе штаны на тот случай, если его, Явтушка, снова вызовут на следствие. Вот как Голому в драку-то встревать.

— Явтух…

— Ох, встать не могу… А что?

— Не позорь Вавилон. На тебе деньги, ступай, набери себе на новые штаны. Хоть человечишко ты и никудышный…

Физиономия у Явтушка вытянулась, глазки заиграли, иголка забегала, как челнок, никто ведь и представить себе не может, как ему опротивели эти штаны и как он стыдится их. Ночью еще так-сяк, а днем они для него истинное несчастье. Они мешают свободно думать, дышать, шагать по земле. Но ценишь их, только надев последний раз, ведь нет ни малейшего представления, что ждет тебя в новых штанах. Нитка выбежала из ушка, и он от волнения никак не мог ее вдеть, только бубнил:

— Сейчас, сейчас, Киндрат Остапович…

Вон выводят Данька, усаживают в бричку и везут куда-то. Уже под конвоем. Бубела подослал Раденьких к усачу на крыльцо. Повезли Данька на очную ставку с Яворским…

А тут еще деньги дают на новые штаны. Явтушок прямо пузыри пускает:

— Я отдам. А как же? Непременно отдам. Я такой. Я насчет отдачи надежный, как никто…

— Чудной ты, Явтух. Моли бога, чтобы все кончилось благополучно… Да разве я одни штаны могу купить? Это, для меня сущие пустяки, Явтух. Носи на здоровье… Как ты думаешь, опознает он его?

Явтушок молчал, ибо как ни ничтожен он душою, а перед ликом убийцы в нем пробудился человек. Не хватало лишь маленького усилия воли, чтобы швырнуть Бубеле его деньги. И Явтушок сник, сожалея об этом.

Мальва в белом халатике и больничных шлепанцах сидела в ногах раненого, она не отходила от него все эти дни, за исключением тех нескольких часов, когда ее вызывали на следствие, Поэт засмеялся, узнав Данька и вспомнив, как, отделившись от него, летел с обрыва белый полушубок.

— Вы тогда нашли его? — поинтересовался Володя.

— Нашел. На абрикосе. На самой верхушке застрял. Едва стряхнул.

— Вы в самом деле поверили, что я хочу вас зарубить?

— Лучше б ты меня зарубил, чем эти муки… Как же я мог очутиться во рву раньше тебя, если я без памяти лежал под кручей?

— А кто говорит?.. Запишите, товарищ Македонский… Это мое последнее слово…

Ему, должно быть, трудно было говорить, а Данько упал на колени у его постели и расплакался, как мальчишка. Конвоиры еле вытолкали его из палаты. Он заметил, что у парня уже здесь, в больнице, пробились усики, верно, от любви, и так же, как раньше, непокорно торчали вихры, готовые вынести любые страдания ради Мальвы. И Даньку стало понятней, за что Мальва могла полюбить этого дерзкого воителя. Не иначе, за благородство и величие души…

В Вавилон возвращались без Киндрата Бубелы. Его подводу взяли Раденькие. Им он поручил и подводу, и ветряк. Раденькие, природные лицедеи, даже проронили на прощание слезу. А на самом деле оба думали о том, что теперь ветры обеими руками заработают на них, пока бубеловский гигант будет стоять рядом без движения. На возу Соколкжов дремал козел, измученный не столько следствием, сколько самим путешествием в Глинск. Философ, чем бы печалиться, что потерял место сторожа на ветряках, огорчался, чудак, тем, как трудно Тесле править районом, над которым умещается чуть ли не весь Млечный Путь в миллионы километров…

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Рассветы в Глинске наступают внезапно, словно их приносят сюда порывистые ветры вместе с запахами степного жнивья. Этот миг не пропускал поэт, усаживаясь не без помощи Мальвы в старинное кресло с головой дракона на спинке (кресло нашли на больничном чердаке и с разрешения врача поставили у окна в палате). В Глинске состязались в громкости петушки-дисканты, заставляя замолчать своих потерявших голос отцов. Смешно было слушать, как ломкий подголосок, впервые ощутив в себе талант вокалиста, неожиданно на самой высокой ноте «пускал петуха» и трагически сходил со сцены. Эти неудачники напоминали поэту о его детстве в приюте, о первых стихах; они были чудом для него самого, хотя никто в Глинске не принимал их всерьез, пока в приют не заглянул бывший председатель коммуны Соснин, который, послушав, признал в мальчике поэта. Это были стихи о приюте, о девочке Федорке, о первом чувстве к ней. Соснин забрал поэта в коммуну, а Федорка осталась в приюте. Разочаровавшись в поэте, который не смог написать о коммуне ничего эпохального, а все только воспевал белых лебедей на озере да покалеченных богов в парке, Соснин отправил его в Кострому на курсы сыроваров, должно быть, считая этот промысел очень близким к поэзии. Вернувшись из почетной ссылки через год, сыровар не застал Федорку в Глинске, да и сам приют к тому времени уже распался, не смогши держать в покорности столько переростков. Федорка уехала в какой-то большой город. Она была беленькая и легкая, как пух одуванчика, и такую ветры могли занести, куда хотели.

Ночью, когда больница затихала и погружалась в беспокойный сон, Мальва сама забиралась в старинное кресло, устраивалась там поудобнее, подобрав ноги, и читала вслух Майн Рида, томик которого отыскали вместе с креслом на чердаке. Мальва читала, пока больной не уставал и не засыпал от этого чтения. Лампа коптила, и Мальва появлялась утром в коридоре с копотью на носу.

На этот раз на рассвете все повторилось. Мальва привычно помогла больному добраться до кресла. Над Глинском возносился целый хорал петушиных голосов, но поэт спросил ее:

— Мальва, почему молчат петушки?

Затем все перед его глазами пошло кругом, поэт стал хвататься руками за воздух, на крик Мальвы вбежала Варя Шатрова, старшая операционная сестра, и показала ей на дверь. Но Мальва поняла этот жест как приказ звать доктора.

Доктор был родом из Миргорода, из знаменитой врачебной семьи Шамраев, прадед которых, по преданию, будто бы лечил еще самого Гоголя. После института это была первая практика молодого Шамрая. Жил он один, занимал небольшую комнату рядом с аптекой, и потому в его жилище всегда стоял запах лекарств. Из-за этого запаха раму выставили, а окно от мух затянули марлей. Говорили, что доктор спит голый, вроде бы никак не может отвыкнуть от студенческой привычки экономить на белье. За эту наготу его уже здесь, в Глинске, прозвали Марсианином. Варя Шатрова, которой часто приходится будить Марсианина к тяжело больным, уже свыклась с его наготой и не видит в ней ничего зазорного. Неизвестно, как будит Марсианина старшая операционная сестра, а Мальва не поверила своим глазам и, прежде чем будить, накрыла спящего простыней, которая сползла на пол, и только потом зашептала над ним:

— Доктор, доктор, идите… Володя не слышит уже петушков…

Высоченный накрахмаленный Марсианин словно и впрямь появился в этой застиранной больничке с какой-то другой планеты. Мальва бежала за ним, исполненная веры в его всемогущество. Одноногий сторож на деревяшке, австриец Шварц, как раз отворял ворота перед громадными дыманами. Волы привезли больного из Нехворощи, уморились и теперь стояли как вкопанные. На передке сидел вихрастый парнишка-погонщик, а хозяин лежал на белой соломе, из которой выглядывали черные скрюченные пальцы его босых ног.


Мальве показалось, что на этой медленной, как вечность, подводе привезли только ноги крестьянина…

Петушки-дисканты первыми оплакивали поэта. Когда в палату явились санитары с носилками, врач приказал им сначала вынести кресло с головой дракона на спинке, как будто оно было причиной смерти. Кресло с трудом выставили, оно цеплялось своими рахитичными ногами за дверные косяки. Санитары, оба усатые и похожие друг на друга, казались близнецами. Разных людей выносили они, но поэта впервые. И они несли его уж больно торжественно.

Марсианин был только на год старше сыровара и, когда тот очутился в больнице, не чинил ему никаких притеснений, разрешил Мальве быть при нем и только теперь сообразил, что эта свобода могла стать причиной худшего. Нет ничего более неутешного, чем влюбленные в предчувствии разлуки. Доктор сочувственно смотрел на Мальву, собирающую в узелок пожитки поэта, ветхость которых бросалась в глаза — ей они были совсем ни к чему, — и с горечью вышел спасать больного из Нехворощи.

Дыманы улеглись возле телеги, заняв чуть ли не полдвора, покорные, разумные, каждый в своей части ярма. Если хозяин умрет в операционной, они еще сегодня увезут его обратно в Нехворощь, и потому им надо отдохнуть. Погонщик, казалось, был равнодушен к судьбе хозяина, он, разметав руки, спал на полке в рубахе горохами и в залатанных на коленях парусиновых штанах. Это дало повод Мальве подумать, не одарить ли ей беднягу, должно быть мыкающегося в батраках. Но волы посмотрели на нее из ярма с таким укором, что она не посмела оставить узелок на телеге.

Было воскресенье — базарный день. Из дальних и ближних сел потянулись возы, нагруженные боровками, овечками, связанными петухами, которые отпели свое, и всяким другим добром. Нехворощь проскрипела на дыманах, похожих на тех, что спали в больничном дворе. Обрисовался на дороге, как мираж, и вавилонский обоз, Мальва еще издалека узнала его по коврикам и дерюжкам, которыми устилали телеги, чтобы уже одним этим показать свою принадлежность вечному Вавилону. У Мальвы не было никакого желания встречаться с вавилонянами, она сняла туфли и пошла напрямик. Кое-кто на подводах узнал ее, окликнул, но она не подала никакого знака, что услышала. Провалитесь вы, убийцы! Не хочу знать вас до самой смерти.

Трясогузки — их здесь зовут волопасиками — стремительно перелетали по стерне перед Мальвой, с необыкновенной легкостью выбирая для нее эту самую трудную и самую неведомую изо всех дорог. Стерня низкая, колючая, а Мальва шла по ней босиком, вот птички и волновались, подбегали к самым ступням, вспархивали и щебетали все озабоченнее — заметили, видно, кровь на ногах, ну и хотели как-нибудь предостеречь — и так сопровождали Мальву, пока не вывели на черную коммунскую пашню и уж там оставили ее. У них ведь и без того полно забот, у смышленых этих степных непосед.

Вот они увидали в утреннем сиянии козла Фабиана, да не одного, а с философом. Оба эти бедолаги, верно, накануне хорошо поужинали, так что проспали ярмарку и теперь, опоздав, медленно брели через поле — терять-то им было нечего. Волопасики знают эту пару и охотно опекают ее по дороге в Глинск, а наипаче на обратном пути, когда Фабианы теряют представление о странах света. Тогда птички ведут их до самого Вавилона, а сами возвращаются ночевать в глухое поле, потому что любят тишь после суетливого дня.

Вместе с вавилонским оркестром, чуть ли не единственным на весь район, явились в Глинск Соколюки, чтобы воздать должное поэту, спасшему Данька от гибели. Впрочем, их привела на эти похороны еще и другая забота. Дело касалось Мальвы. Данько надеялся вернуть ее на Абиссинские бугры. Смерть поэта вселила в Данька новые надежды. Любовь и ненависть к Мальве смешались в одно, обратились в незажившую рану, которая мучила его все сильней, бедняга доходил до того, что готов был наложить на себя руки и в душе завидовал поэту, когда узнал, что тот умер у Мальвы на руках. Даже брату шепнул, что тоже хотел бы вот так славно расстаться с жизнью.


Перед выносом тела из зала райисполкома Соколюки протиснулись к гробу и стали в головах покойника рядом с Мальвой, как близкие родственники. Этого не догадался бы посоветовать им даже Фабиан, приехавший с ними на одной подводе. Братья стояли скорбящие и горестные, со стороны Фабиану казалось, что никто так не разделяет печаль Мальвы, как они. Лукьян даже увлажнил очки и попросил платок у брата, потому что своего не взял. Фабиан тоже прослезился, чего не бывало с ним ни на одних похоронах.

Лафета не было, поэтому гроб поставили на самую обыкновенную телегу без бортов, запряженную тройкой. Комсомольцы вели за катафалком коня, оседланного, в черных лентах, конь все еще заметно прихрамывал на левую переднюю, которую задела пуля. Синица нес знамя, спешил, он ведь не мог переменить руку…

Братья подхватили Мальву под руки и повели ее через весь Глинск. Все ее попытки освободиться от них были напрасны. Данько при этом выказывал совершенную покорность и невинность, весь был погружен в скорбь, а Лукьяша, как только заиграла музыка, забормотал скороговоркой:

— Что ж теперь будет, Мальва? Сгубили такого парня. Может, из него вышел бы гений. Молодой ведь… А ты самая обыкновенная, Мальва, такая же, как все… Только этот мой дуралей и по сей день души в тебе не чает… Грозится, что покончит с собой. — И замолчал, потому что в обеих враждующих между собой церквах ударили в колокола.


Максим Тесля воспринял это как вмешательство церковников в похороны коммунара и приказал Македонскому угомонить звонарей. Колокольня у спаса вскоре затихла, только в самом большом колоколе, который пел густым басом, язык все не мог успокоиться; но другая, в церкви вознесения, неумолчно наполняла Глинск заупокойным звоном. Старый звонарь знал Володю Яворского еще приютским мальчуганом, а теперь словно взбесился и звоном своим, то и дело попадая не в такт, вконец разлаживал и без того несыгранный оркестр, в котором каждый из музыкантов больше всего полагался на собственную силу духа в прямом смысле этого слова. Мой отец на кларнете, инструменте, можно сказать, певчем, и то забирался так высоко, что и самым отчаянным трубам не угнаться было. Нет ничего более неслаженного, чем оркестр, приглашенный в районную столицу из провинции проводить покойника. Музыканты ведь наигрывали одни польки да «коробочки» на сельских свадьбах. Прислушиваясь к ним, Тесля решил, что Глинску необходим и свой собственный оркестр. Одно время, еще в Краматорске, он сам стоял с бубном и сейчас ближе всего принимал к сердцу, когда фальшивил этот инструмент.

На площади у братской могилы глинских революционеров при большом стечении народа — здешнего и из окрестных сел — Тесля произнес гневную речь по адресу мировой реакции и местной контры. Чуприна из Чупринок и другие разговорились уже на поминках, устроенных коммуной в пролетарской корчме. Клим Синица расщедрился, да сыровар и стоил того, может быть, ничто так не поддерживало коммуну, как прибыли от сыроварни. На поминках Тесля думал о том, что ему с Варей теперь доведется забыть дорогу к коммунскому ларьку под красной крышей.

Коммунары возвращались из Глинска поздно. Конь, на котором еще три дня не полагалось ездить, бежал за подводой понуро, стриг ушами, настороженно зыркал по сторонам, шарахаясь от сов и кобчиков, вспархивающих над деникинским рвом. Мальве все мерещился на коне поэт, и все почему-то босой, верно, это его душа домой возвращалась. Мальве невольно вспомнились его женские ботинки, но в том-то и дело, что души умерших, должно быть, блуждают по миру босиком.

Клим Синица сидел рядом, свесив ноги с полка.

— Ты видела, как мы его хоронили? А что могло бы из него получиться? Ты представляешь? Погубить такого гениального сыровара! Ни за что ни про что. Ты хоть любила его?

— Любила, Клим Иванович…

— А еще писал: «Я все золото своей страсти отдаю, коммуна, тебе!..» Отдавал., пока ты не явилась на своем жеребчике… Ну, а теперь что тебе в коммуне делать? Может, отвезу тебя в твой Вавилон? А хочешь, устрою в Журбове на сахарном заводе? Как раз сезон начинается. Не хочу, чтобы ты напоминала коммунарам об этой потере…

Всю дорогу за коммунским обозом кралась одна из вавилонских подвод, она то отставала, точно в нерешимости, и скрывалась во тьме, то, снова вынырнув из ночи, тарахтела совсем рядом, и тогда Мальва прижималась теплым плечом к Климу Синице, как бы ища у него спасения и защиты. Словно через ее душу катился этот воз, пока не свернул на перекрестке к Вавилону…

Когда умирает поэт, с ним умирает и то, чего другие не способны увидеть. Изо рва все выползали и выползали безликие отвратительные призраки. Клим Синица не обращал на них внимания, а конь не пугался — у него на глазах были шоры, и он видел лишь дорогу впереди. На черной пашне после целого дня беготни спали волопасики, их, верно, тоже никто не заметил. И только Мальва как будто видела их снова, сонных, нахохлившихся и тихих, как комочки земли… Но это уже у нее от поэта.


А в Глинске шел на свою улочку к Снигурам одинокий Тесля. Казалось бы, выговорился, а вот острее всего ощутил печаль только теперь, оставшись один. Смерть поэта тронула его душу, вовсе не столь закаленную, как это представляется его товарищам по Краматорску, а более всего здешним, вот хотя бы Климу Синице. Тому и вообще-то кажется, что настоящий человек, думающий о переустройстве мира, может вовсе не утруждать себя мелочами, даже такими, как, скажем, любовь. Ну а если это такая любовь, от которой душа юноши вспыхнула всеми красками, пусть хоть на один только миг? Кто знает, какие сыры варил бы и какие стихи писал бы Володя Яворский, не пади он августовской звездой, живи он вместе с Мальвой в коммуне или в том же Вавилоне, где коммуна возникнет завтра? И еще, думал Тесля, что принесла эта любовь Мальве? Очищение, влечение к чему-то высокому, к чему-то, чего не нашла эта женщина в родном Вавилоне? Так, может, и не Мальву следует укорять, что не нашла, а Вавилон, жестокий, недобрый, алчный Вавилон, где агония собственничества вот-вот достигнет Опасного предела и обернется непоправимой бедой? И Не провозвестником ли этой беды стал выстрел в коммуну? Ведь, конечно же, покушались на Клима Синицу, а попали в сыровара. Кулачье чует близкую петлю, свирепеет, закапывает хлеб, потихоньку распродается — ярмарки в Глинске обильны, как никогда. Старое крестьянство доживает последние денечки. Вот-вот разразится жаркая, смертельная битва. А он, товарищ Тесля, топает все на ту же тихую уютную улочку, на которой селились когда-то глинские кожемяки. Еще и теперь здесь могут выдубить любую шкуру, вынести на базар первейшего сорта хром, знаменитое глинское шевро для сапожек. Только все утихло, затаилось. Все ждут. Вот не получится у Вариного квартиранта с селом, тогда и тут можно будет поднять голову, взяться за старое. И все же Тесля идет к этим людям, Снигурам, их тут вся улица.


Каждый раз, как он подходит к дому, да еще ночью, ему кажется, что вернулся Шатров. Так и хочется спросить, едва приоткрыв дверь: «Нет его?» Варя смеется над этим, она уверена, что Шатров погиб, ведь крейсер, на котором он служил, потоплен в Кронштадте еще в восемнадцатом году. Хотя сам Шатров, по ее словам, родом бедняк, сын плотника из Великого Устюга — есть такой старинный городок на севере — а в морские офицеры выбился совершенно случайно и так же случайно встретил ее, Варю, в одном из петербургских госпиталей в начале войны. От Шатрова у нее сын, уже порядочный озорник, и, чтобы мальчуган не мешал жильцу, старый Снигур переселил внука к себе в каморку через сени, где до сих пор жил один. Офицерский наследник помнит отца, смотрит на Теслю волчонком, а тот и сам не склонен сближаться, у него собственные дети в Краматорске. Иванна вкладывает их письма в свои, и Тесля не нарадуется, разглядывая каракули, особенно дочкины.

Тесля остановился у ворот. Коммунары небось уже дома… Как они там обошлись с Мальвой? Хватит ли у Клима Синицы ума после всего не отвадить ее от коммуны, не толкнуть на старое?..

Под корчмой тревожно плескалось мельничное колесо, тихими ночами его слышно на весь Глинск, в Краматорске ничего подобного не было. Варя Шатрова и это колесо с самого начала стали для Тесли неотъемлемой принадлежностью Глинска… В обоих он находил нечто сугубо здешнее и непреходящее, нечто от вдохновляющей поэтической мечты. А может быть, это лишь его заблуждение, с которым пора покончить? Нет, все же ему чуточку обидно, что коммунары не позвали Варю на ужин, оттого и колесо внизу так тревожится.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Из узенького оконца мансарды видна чуть ли не вся коммуна — фольварки, поля, дороги и рвы, которыми она отгородилась от мира единоличников, или, точнее сказать, которыми старый мир от нее отгородился. На гребнях рвов поспели сорняки, равно угрожая тем и другим своими семенами. Клим Синица только теперь сообразил, что с ними можно еще было бороться, пока они стояли зеленые. Сейчас их не скосить и не собрать.

И все же иная блокада коммуны тревожит его больше, чем сорняки, она становится все более угрожающей. Не проходит ночи, чтобы не наведались наглые гости. Сожжен клевер в скирдах, искромсан ремень от молотилки, в горючее подсыпали песок, отчего локомобиль, только его утром разогрели, зачихал, затрещал и стал надолго. Пришлось звать Петра Джуру из Вавилона, работавшего когда-то на помещичьем локомобиле. Тот нашел причину, и машина снова просит снопов, зовет коммунаров в неведомое грядущее. Синица считает, что, пока работает локомобиль, существует и коммуна…

В одну из ночей не стало лебедей на озере. Один лебеденок не мог оторваться от воды, и вся стая кружилась над ним, призывно трубя, пока и он не поднялся в рассветную синь. Может, его и звали-то на верную смерть, а все же легче так, чем тащиться бескрылым в неволю… Теперь их деревянные домики, сработанные коммунарами, обживали домашние гуси. Они забились туда и кричали, не переставая, должно быть, спутав и страны света, и времена года, и все в жизни, кроме голосов своих хозяев, которые каждый вечер звали их домой, как уток: тась-тась-тась!.. Гуси слушались и подымались в гору белым шнурком. Их послушание, вероятно, изумляло богов в парке, имевших возможность, глядя на лебедей, составить себе несколько иное понятие о свободе.


Мальва словно бы жила над богами, исполненная печали и чувства душевного очищения. По мере того как гасло зарево осенней листвы в парке, боги выступали из убежищ во всей своей наготе и византийском совершенстве, а заодно и во всем своем нынешнем убожестве, обесчещенные временем и людьми. Ни один не остался в целости, почти все изувечены, но и калеками они все еще сохраняли гордость и неукротимость духа.

Мальва каждый день выходила на работу, вместе со всеми трудилась в поле, подбирала снопы после крылатых сноповязалок, потом работала на молотилке, после целого дня работы добровольно оставалась на ночную смену, не признаваясь, что ей одной боязно в мансарде по ночам. Во сне является сыровар в красных башмачках и читает ей вслух лермонтовского «Демона». Коммунары догадывались о ее страхах, но когда ей намекали на Клима Синицу, живущего ниже этажом, Мальва только улыбалась с явным оттенком иронии.

Коммунары сперва относились к Мальве с предубеждением, а иные даже враждебно — уж больно дорого обошлась коммуне ее любовь, — но постепенно уступили и подружились с нею. Мальва обветрилась, поздоровела, чувствовала себя на коммунской земле все увереннее. Только в глазах у нее прибавилось пронзительной синевы, а на лице, покрытом густым полевым загаром, едва угадывался налет печали, походка стала по-женски горделивой, во всем облике ее прибавилось простоты и неброского великолепия. Женщина становится красивей всего, когда не слишком заботится о красоте.

С наступлением ночи в коммунском парке блуждала чья-то тень, она металась среди белых богов, но так и не отваживалась выйти из мглы. Это Данько приходил с Абиссинских бугров и забирался в парк, чтобы хоть издали увидеть Мальву. Иногда из своей комнаты выходил перед сном Клим Синица, его пустой рукав свободно болтался на ветру. Увидев в мансарде свет, он возвращался в комнату, брал весло, стоящее в углу, и тихонько стучал им в потолок. Это читалось всегда одинаково: спокойной ночи. Он знал, что она там не одна, а со своим поэтом… Клим все больше утверждался во мнении, что большая любовь и в самом деле вечна, а вечность не переждать…

В подвалах сыроварни поспела последняя партия сыра, сваренного в свое время еще Володей из летнего молока. Семьдесят один день пролежали головки на полках. Когда Мальва увидела их, ей самой захотелось постичь это редкое в наших местах ремесло. Она попросилась на сыроварню, работа там не такая уж каторжная, только тяжкий смрад стоит все лето, поэтому охотников варить сыр не находилось ни при Володе, ни теперь. Но с первой варкой все у Мальвы и кончилось: сыр расплывался, головок из него не получалось. Потом он появился в столовой, и коммунары так и прозвали его насмешливо «Мальвин сыр».

В коммуну приезжал Македонский, еще раз допрашивал Мальву, уточнял какие-то детали той трагической ночи. Бубелу все еще держали в Глинске, устраивали ему очные ставки с Отченашкой, а потом и с самим философом. Но Отченашку задобрили либо застращали. Она обозвала Фабиана нехорошими словами, отреклась от всего, что говорила раньше, уверяя, что Тихон Пелехатый давно уже носил в себе эту дурь и всякий раз, когда, бывало, ссорился с нею или с хозяевами, угрожал; «Повешусь, ей-богу, повешусь». Вскоре Отченашка заняла его место на ветряках.

Возвращались с поздней осенней ярмарки, на которую коммуна вывезла последнюю партию сыра еще летней, Володиной варки. Данько купил головку и себе — потянула три фунта с небольшим — и теперь вез ее в торбе для овса домой. Мальва вешала, а деньги считал коммунский кассир Сипович, дотошный математик. Потом Данько еще бегал по ярмарке, искал для Мальвы подарок, но, когда подошел к ларьку коммуны второй раз, там уже никого не было…

Обогнав без счета подвод, возвращающихся с ярмарки, он все надеялся догнать коммунский воз с порожними корзинками. Нагнал Явтуха с Присей и детьми — старшие пошли в школу, вот Явтух и повез их на ярмарку, чтобы обуть до снега. Мальчики узнали дядю Данька, когда тот обгонял их подводу, и в один голос запросили: «Папа, папа, наперегонки!» Явтух, подзадоренный детьми, дернул вожжи, а тут еще и Прися поддала: «Где уж вашему папе угнаться за дядей Даньком!» Явтуха словно поджег кто, он хлестнул лошадей и под ободряющий крик детей оставил Данька позади. Восхищенная мужем, Прися светло и весело рассмеялась и покрепче обняла мальчишек, чтоб не вылетели на тракт.

Мальва вернулась поздно, утром встала, не выспавшись, с тенью усталости под глазами, все утро улыбалась самой себе и словно бы уклонялась от встречи с расхаживавшим по двору Климом Синицей. Кассир был от нее в восторге, сыр они распродали быстро, выручки набралось, как никогда, но под самый конец ярмарки явился Тесля, купил у них остатки сыра, головки полторы, и пригласил обоих к себе в гости. Выпили по одной, потом по другой, запели, вот вам, Клим Иванович, и вся ярмарка…

Накануне Клим Синица получил письмо, что в Костроме снова открываются курсы, такие же одногодичные, как и те, которые закончил в свое время Володя Яворский. Только эти уже государственные, на них будут преподавать знаменитые сыровары, в том числе и голландские, которых мы со временем должны побить на мировом рынке. Директор и комиссар курсов явно преувеличивал роль сыроварения в мировой революции, но Синица, увидав, кто директор курсов, нисколько не удивился тону письма. Это был Иннокентий Мстиславович Соснин, основатель коммуны. Письмо было размножено под копирку, и никакой приписки от руки Синица не нашел. Ни своему воспитаннику, которого уже не было в живых, ни коммуне Соснин не написал ни слова. То ли стал равнодушным ко всему, то ли что другое заставило его забыть свое детище. Однако человека надо послать хорошего, чтобы после не жалеть. Еще несколько дней назад Синица и не подумал бы о Мальве, А тут пошел на сыроварню. Мальва возилась там, белила, прибирала после лета. Зашел разговор о курсах.

— Коммуна каждый месяц будет посылать тебе деньги… Пожитки свои можешь оставить здесь, они никуда не денутся. А там увидим. А не вернешься, бог с тобой… Хоть я уж как-то привык, что ты живешь надо мной… Чувствую, ты все еще с ним… Значит, была любовь… Прости, если я был к ней не в меру строг. Нелегко она мне досталась, эта ваша любовь. Д1, Мальва, нелегко…

Проводив брата в поле, Лукьян с самого рассвета принялся топить печь — он еще от матери перенял, что чем ровнее топить, тем лучше хлеб удается. Пустив на растопку солому, от которой, казалось, еще пахло ночевавшим на ней Даньком, Лукьян накидал в печь вишневых поленьев, потом засучил рукава и стал месить тесто, как раз подошедшее в деже. Тесто густело, думы неслись стремительнее хмурых облаков за окном. Люди подаются на Турксиб и Тракторострой, этой осенью выехало несколько смельчаков и из Вавилона, вокруг уже творится что-то великое, а он торчит в этой прадедовской халупе, откуда, может, никогда уже и не выберется, так и будет прозябать весь век при Даньке, при плошке, при этой дубовой бадье, в которой из поколения в поколение оставляли на дне закваску, чтобы не перевелась, а то хоть возвращайся к опреснокам. В старину, должно быть, только огонь поддерживали так. А ведь заботиться приходилось не только о себе, но и о забывчивом соседе, точнее, о соседке, Присе, которой, с тех пор как у Голого распря с Соколюками, Лукьяша передает закваску тайком, чтобы не приходилось женщине бегать за нею в верхний Вавилон. Кончив месить, Лукьян собрался было соскрести с рук тесто, как вдруг во дворе тонко затявкала и метнулась к воротам неусыпная Мушка. Лукьян так с тестом на руках и выбежал из хаты.

У ворот стояла бричка с какой-то незнакомкой в плаще, на передке сидел усатый кучер в высокой смушковой шапке и домотканой свитке с откинутым башлыком, лошади в шорах косились на неугомонную Мушку и перебирали ногами. Лукьян кинулся унимать собаку, а женщина сошла с брички так привычно, словно всю жизнь только на ней и ездила. Лукьян изумился, узнав Мальву. Как, однако, быстро приноровился человек к новому выезду, о котором раньше и понятия не имел!

На Мальве были простые сапоги, пестрое теплое платье и длинный-длинный с засученными рукавами парусиновый плащ, явно с чужого плеча. Лукьян и сам мечтал достать такой, хоть один на двоих, чтоб ходить в слякоть. Мальве же пришлось распахнуть плащ, откинуть полы, но и так она едва шла в нем.

— Вот уж кого не ждал, — Лукьян смущенно прятал руку в тесте под материнский фартук.

— А я вижу, топится, стало быть, наши дома…

— Заходи. Данька, правда, нету. Я один.

Она будто этого только и ждала. Обернулась к кучеру.

— Постойте, Юхим. Это те самые Соколюки, о которых я вам рассказывала. Ведь кто знает, когда и увидимся.

— Неужто совсем выбираешься из Вавилона?

— Может, и совсем. Не только свету, что в оконце…

Он посмотрел на узлы, которыми была завалена бричка, кивнул, мол, понимаю. Уже на крыльце заметил:

— А плащ великоват… Мальва засмеялась:

— Это Клима Ивановича.

— Ну, заходи, заходи, не бойся. Бывала же когда-то.

— С хлебом тебя, — сказала Мальва, входя.

Хата показалась ей заброшенной, не такой, как была при матери, — пол грязный, неподмазанный, пылища на нем, как в Глинске, рушники на стенах потускнели. Но пахло здесь мужчинами, земными, работящими, пахло вишневым дымом и ржаным тестом, которое ждало печи, чтобы не опасть в деже.

Лукьян взял нож, сделанный из косы, тупой стороной счистил с рук тесто, сполоснул ладони в чугунке. Тем временем гостья сняла плащ, поправила кочергой жар в печи, потом подошла к деже, взялась за нее обеими руками и перенесла с лавки на припечек — надо бы знать пекарю, что в тепле тесто скорей подойдет. Лукьян принес из чулана первач, который держал для Данька от простуды, поставил на стол позднюю антоновку, уцелевшую от набегов соседских детей. Яблоки казались прозрачными, как жемчужины. Он налил две чарки, но, вспомнив, что нет хлеба, метнулся печь лепешки. Пока он готовил место на поду, Мальва обдула лопату, посыпала ее мукой, в один миг раскатала лепешку; удивительное дело, у нее тесто не липло к пальцам, она умела спасаться от него мукой. И через минуту в хате запахло хлебом. Вскоре Мальва достала лепешку, обстучала ее костяшками пальцев и уже на столе разломила, запахло еще вкуснее.

— Как тебе там, в коммуне? На голубятне? Или уже перебралась пониже?.. — Лукьян улыбнулся из-за очков.

— Куда же это ниже?

— К Климу Синице… Куда ж еще? Он один, ты одна… Одна же?

— Нет, Лукьяша, не одна я.

— Брось, Мальва… Бессмертны только боги, и то потому, что их не было… А мы смертны все, и поэты тоже.

— Смертны, Лукьяша. Только души у них устроены не так, как наши. Мы ведь не плачем с тобой от радости, когда слушаем утром петушков. А Володя плакал. Сама видела. Его доброты хватило бы на всех людей, если б они не были так злы, так алчны, как иные здесь.

— Добрый, добрый, а Данька моего едва не зарубил шашкой, — усмехнулся Лукьян.

— После мы долго смеялись… Но кто выстрелил тогда? Я ведь так и не сказала Македонскому про тот выстрел внизу. Данько?

— Нет. Соседушка наш… — Лукьян показал на окно.

— Явтушок?

— Данька хотел убить, нечестивец.

— За Присю, что ли?

— Да кто его знает, за что. В хилое тело легко злому духу войти. Явтушок пойдет и на родного брата, только подтолкни его.

— Крестничек мамин. Приходил ведь вместе с ними меня из Вавилона выдворять… Упираются изо всей мочи. Думают, обойдет их жизнь стороной здесь, в Вавилоне. Ой, нет! Грозный вал докатится и сюда. Все очистит, все смоет. Володя любил читать мне вот это:

Шлет волна

гул со дна — валом чистым, серебристым,

зла, сильна,

на увядшие растенья,

на горючие каменья в брызгах радужных метнется

и вернется в бледном гаснущем уборе

в море.

Быть волне вновь на дне?

и слугою

станет жить она, смиряясь, не решаясь на другое?

Иль могуче вместе с сестрами-волнами

вдаль валами устремится, расплеснется, новой силы наберется,

из-под кручи

зашумит,

загремит, в берега победно грянет

и воспрянет? [13]

«Нет, в этой Мальве что-то есть, — подумал Лукьян. — Не зря в нее влюбился поэт». Юхим громко покашливал за окном, напоминая о себе. Да и печь остывала.

Чокнулись. Как славно Мальва вписалась в его день, до нее такой серый, унылый. В ней самой было что-то от той волны, что пала на дно и вдруг снова поднялась, заиграла всеми красками; словно все счастье Вавилона доселе держалось на ней, на Мальве, а вот не станет ее, и жизнь посереет, прогоркнет, опреснеет, словно тесто без закваски, без дрожжей. Она призналась Лукьяну, что ездила к матери прощаться. Собралась далеко, за Москву, на те самые курсы, которые закончил когда-то Володя Яворский. Едет одна изо всей коммуны, а может, и со всей Украины. Вот какая ей честь!


И уже у ворот попросила:

— Не говори Даньку, что я была у вас, А богов пусть оставит в покое… Будь здоров, Лукьян! — И, не стесняясь Юхима, поцеловала Лукьяшу в чуб, в колючие усики.

Под искрился, когда Лукьян сгребал с него вишневый жар. Буханки выходили огромные, во всю лопату, такие, как Мальва бы испекла. Данько, вернувшись, не поверил, что Лукьян мог сам сотворить такое. Румяные шишки торчали из буханок во все стороны, в такие шишки славно втирать чеснок и сало, для Данька это был лучший ужин, и к тому же вполне заслуженный — сегодня он взобрался на самую макушку Абиссинских бугров.

В тот же день Синица сам отвез Мальву на станцию, на узкоколейку. Поездишко из Глинска ходил маленький, почти игрушечный. Когда тронулся, Мальва заплакала, а Клим Синица стоял с кнутиком, улыбался, не знал, что едет Мальва не одна — под сердцем зашевелился ребенок от поэта…

«Я слышала еще от Володи, что Кострома далеко, что ехать туда на нескольких поездах, а зимы там белые, как костромские соборы. Так оно и есть, Клим Иванович, — напишет она ему в первом же письме. — И Соснин, тот самый, что основал нашу коммуну. Он не верит, что Володи нет, что я была его женою, так что вы напишите ему, Клим Иванович… Я не взяла полушубка, а тут достать трудно, зима такая, что плюнешь и слюна замерзает на лету…» И летят, летят письма из белой холодной Костромы, теплые, человеческие, наивные и чистые письма от Мальвы Кожушной.

После нее никто больше не селился в мансарде. Коммуна перестала вывозить в Глинск красные головки сыра, этот товар исчез из оборота. Клим Синица жалел об этом, хотя на душе у него стало как будто спокойнее. Еще несколько ночей появлялась в обнаженном саду порывистая фигура, шуршала в опавшей листве, но, убедившись, что мансарда пуста, привидение забыло сюда дорогу. Синица знал, это Данько Соколюк. Днем, объезжая верхом поля коммуны, видел его на Абиссинских буграх, тот распахивал их до красной глины, чтобы земля за зиму набралась от ветров силы.

Одинокий пахарь на буграх казался маленьким и упорным, похожим на вечного полевика. Его телега стояла под горой, нацелясь дышлом в мокрое небо, словно еще дожидаясь чего-то от небес. А как начинал моросить холодный и колючий об эту пору дождик, пахарь набрасывал на голову мешок уголком и тогда совсем сливался с рыжими бороздами, словно и не было никого за плугом, словно лошади сами пахали это неплодородное поле, одни, без никого…

Только перед обедом сюда шагал через чужие межи Лукьян с серым узелком, в тяжелых сапогах, облепленных грязью, сражаясь с ветром, как птица, нес пахарю горячее на обед. Пока Данько обедал под телегой, Лукьян надевал мешок уголком на себя, становился к плугу и пахал это черствое поле дальше. Так они и бились там до самого покрова. Припахали и Мальвину десятину на самом верху…

Занесло деникинский ров, убрало его заросли белой, торжественно печальною кисеей. Только дурман раскрыл свои лягушечьи коробочки, словно опечаленный тем, что не успел рассеять семена по полю. Покой и белизна, белизна. От нее слезятся глаза, и душа в ней растворяется… Вьется над лошадьми парок, легко скользят санки, уцелевшие еще от помещика, причудливое создание зимней фантазии. В такой воскресный день Клим Синица, исполненный какой-то неясной и чистой тревоги, ехал в Глинск. Мальва словно перебралась на другую, далекую и недосягаемую планету. Он вез на глинскую почту полушубок для Мальвы.

В Глинске пахло соломенным дымом.

Спешил на службу Пилип Македонский в длиннющей бекеше, подбитой одноцветным мехом. Поземка отвернула полу, мех из-под нее виднелся огненно-рыжий, глинские меховщики знают в этом толк, а песьего меха в Глинске хоть отбавляй, его в изобилии добывают во время осенней течки, отбирая лучшие экземпляры из разношерстного собачьего царства, расплодившегося при нэпе. Лавчонки мелких торгашей, еще недавно такие бойкие, теперь стояли забитые наглухо, на некоторых железные жалюзи, спущенные уже, вероятно, навсегда. А на рыночной площади в эту ночь ветром сорвало крышу с коммунской палатки, в которой не скоро теперь появятся красные головки сыра. Коммунар завез на почту посылку, вручил ее самому почтмейстеру. Харитон Гапочка поинтересовался, что в посылке, поставил на ней штемпель глинской почты и между прочим заметил, что полушубок может в дороге пропасть, теперь, мол, не та почта, что была при царе. Колокола звонниц, стоящих на разных холмах и как бы пребывающих в вечном противоборстве, молчали, подернутые инеем, но, верно, готовы были в любую минуту напомнить о себе. Максим Тесля, принадлежащий к племени тех, кто рано встает, расчищал дорожку от крыльца к воротам райкома. Мельничное колесо вмерзло в лед и не лопотало, а без его шума в этом уголке Глинска было как-то непривычно. Буг тоже затянуло льдом, и теперь по нему свободно сновали маленькие проворные люди в черных и белых полушубках, как будто там перемешались мельники и трубочисты.

Тесля до последнего времени тоже ходил прямиком, по льду. Он отважился на это чуть ли не прежде всех, когда лед еще прогибался и трещал под ногами. Теперь лед окреп и стрелял в морозные ночи, будил Глинск от зимней спячки. Клим Синица въехал в самое облачко снега, поднятое метлой секретаря. Искорки еще долго не гасли. В Глинске начиналась лютая зима, а с нею и топливный голод. Райкомовский стог, стоявший на дворе, был уже раздерган до живого, по его белой шапке ночью пробежала ласочка.

Тесля расчистил дорожку и повел коммунара греться. В доме было натоплено и тихо, хоть мак сей, В коридоре совсем по-домашнему чувствовал себя гигантский фикус. Он не помещался у Снигуров, и Тесля этой осенью, еще до морозов, перевез его сюда. Пусть поживет до весны. Сам он тоже только теперь перебрался в райком, хоть мог бы сделать это и раньше.


Лошадки Клима Синицы, накрытые пестрыми дорожками-рябчаками, простояли во дворе райкома почти полдня, а их хозяин с Теслей, Рубаном и другими, время от времени разглядывая мир сквозь маленькую проталинку, продутую кем-то в белом узоре на стеклах, ломали себе головы, как создать новый Вавилон вместо старого. Когда проталинка затягивалась инеем, кто-нибудь снова подходил, дул, и так продолжалось до сумерек, пока Тесля не зажег медную лампу с пузатым стеклом.

— Мы не отступим ни за что, даже если придется положить на это всю жизнь, — твердо сказал Максим Тесля.

На дворе подымалась вьюга. Лошади сами укрылись от ветра. Тесля успокоил всех тем, что во дворе стожок и ничего страшного, если им придется на одну ночь внести соломы и заночевать в райкоме. Надо же «представить себе будущий Вавилон, ведь это должен быть не миф, а живая реальность для обыкновенных людей, о которых летописец скажет потом, что они и впрямь дерзнули сотворить невероятное, покончив навсегда с межевой книгой..

Загрузка...