Вот мы, несколько забегая вперед, и побывали в зимнем продымленном Глинске, а теперь хотелось бы снова вернуть читателя в Вавилон осенней поры. Подобные смещения во времени позволяли себе и до нас. Поздняя вавилонская осень начинается с того, что Савка Чибис снимает качели на зиму. Вязы над обрывом в эти дни стоят уже холодные, как мертвецы, а у Соколюков день на день падает плотно, как отвалы на борозде, один на другой. Нет ни просвета, ни передышки, жизнь вокруг словно вне поля зрения, а озабоченный Вавилон как будто отошел в прошлое. В ту осень день и ночь тянулись на Журбов подводы, нагруженные сахарной свеклой, тянулись отчаянно и уныло, а за возами, жалея слабеньких коней, месили грязюку люди; походило на грандиозные похороны осени, но на этих похоронах никто не падал духом, ведь все это должно было обернуться деньгами, возмещением за каторжный труд. Соколюки не сажали свеклы, не было у них для нее женских рук, и далекие гудки сахарного завода только напоминали братьям об этом просчете, На что уж Явтух, начавший копать свеклу позже других, чтобы корни прибавили в весе, и тот ухитрился поставить на полок борта и вывезти в Журбов все до последнего хвостика. Теперь посыплются ему грошики в горсть, как манна небесная. Недаром вавилоняне говорят, что в любую работу надо вложить кроме силы хоть каплю ума. Вот Данько и пахал Абиссинские бугры глубоко под свеклу, а о женских руках придется уж думать зимой, после крещения, когда засылают сватов к заранее избранным судьбою вавилонянкам. Пока у обоих не было на примете никого. Только Данько никак не мог привыкнуть к мысли, что Мальвы уже нет ни в коммуне, ни здесь, на горе.
Домой он возвращался поздно, усталый, весь в грязи, наскоро умывался и после ужина, не раздеваясь, падал посреди хаты на солому, которую Лукьян вносил на ночь из овина, чтобы на рассвете вытопить печь, «Хоть бы разулся!» — мысленно корил брата Лукьян. Он едва стаскивал с него, уже полусонного, сапоги, которые потом мыл, а утром еще и дегтем подмазывал, чтобы не пропускали воду. И все же не было случая, чтобы Данька это все хоть чуток растрогало, он принимал услуги как должное. «Ну, и натура у моего братца!» — всякий раз кривился Лукьян, берясь за сапоги. Каблуки на обоих были сбиты на одну сторону — влево, а носки вправо, это от ходьбы по Абиссинским буграм, от ходьбы в борозде в одном и том же направлении. Ну как же не присмотреть за сапогами такого человека, будь он хоть и не брат тебе?!
Лукьян и сам не бездельничал. В особенности в те дни, когда кроме всего прочего надо еще печь хлеб, то есть в конце каждой недели. Хлеба братья едят много, одному Даньку едва хватает буханки на день, да еще то Фабиан закусит, то Прися чуть не через день прибегает занять буханочку, а на отдачу она баба ненадежная.
Запах ужина наполнил всю хату, обрекая на тяжкие муки кота Тирана и Мушку, которая то и дело заглядывала из сеней в приотворенную дверь. Но о божьих тварях в этот вечер забыли, оба брата ни вместе, ни порознь не могли представить себе, чем кончится и как далеко может завести их решение касательно вавилонской пастушки, решение, возникшее едва ли не под воздействием отъезда Мальвы. И все же Лукьян больше склонялся к тому, что третий человек в доме не помешает, все равно кровать с двумя горами подушек стоит незанятая, а когда человеку есть где спать, то ему, почитай, и жить есть где, да только девка она и может за которого-нибудь из них уцепиться, вот что Лукьяна волнует. «Ну так разве ж мы, братец, не мужчины либо уж настолько с собой не совладаем, что позволим себе встрять в какую-нибудь чепуховину?» Данько смотрел на все с большей предусмотрительностью, как и положено старшему, он заявил, что не потерпит и намека на приставанье к Даринке ни у себя, ни у Лукьяна, оба они должны смотреть на нее только как на батрачку, и не приведи бог глянуть иначе. Так они предостерегали и натаскивали друг друга, а когда легли спать, обоим — Лукьяну на лежанке, а Даньку на соломе — стало чудно: неужто на следующую ночь у них будет собеседница на кровати, а подушки забелеют не там, где сейчас, а на сундуке, потому что Даринке хватит и одной подушечки?
Утром Лукьян выгнал в стадо Козу-дерезу, их маленькую коровку, еще год назад смирную телушку, а ныне забияку, баламутящую все стадо, и не дал Даринке ни свистнуть по-мальчишески, ни сказать что-нибудь обидное по их адресу, а поклонился ей и молвил как можно учтивей:
— Даринка, ты знаешь, что нас нынче двое, как два пальца на одной руке, и нет у нас никого роднее тебя.
Даринка засмеялась, она и смеялась раскатисто, как мальчишка.
— Да уж мы с вами родня — нашему тыну двоюродный плетень. Если хотите знать, то нет для вас никого роднее Приси. У ней и деток половина ваших, говорят.
— Пустое, Явтушкины выдумки. Прися не может стать нам ближе, чем есть. А ты можешь. Данько просит, и я прошу.
— Это как же?
— А так, перебраться к нам и жить. Ну, как бы тебе сказать…
— Батрачкой? — Даринка нахмурилась. — Не дождетесь.
— Нет, просто Даринкой.
— Для кого? Для тебя или для Данька? Тебя я не полюблю, Данька боюсь. А оба вы мне на что? На вас свет клином не сошелся, выберу себе, кого захочу, как придет пора.
— Вон ты какая, Даринка?
Она сверкнула глазами и ушла, а Лукьян запер ворота, оторопев от ее уничижительного взгляда.
Данька уже не было, тот всегда уходил на зорьке. Лукьян оделся потеплее (к Даринке он вышел в одной рубашке) и отправился через луг на Татарский вал к Фабиану за советом. Лачужка Фабиана летом утопала в зарослях терна, шиповника и таких дремучих лопухов, каких Лукьян сроду не видел. Но сейчас листва облетела, все поникло, поредело, обнажив дряхлость жилища. Клочок огорода весь был занят подсолнухами, и тоже гигантскими, но семечки из них выклевали воробьи, которые тучами летали над Вавилоном во все эпохи, пустые головы подсолнухов убедительно свидетельствовали о благосклонности Фабиана к крылатому населению Вавилона. Из окна хатки хорошо было видно: вдалеке как на ладони лежало Прицкое, а за ним и другие малоизвестные Лукьяну села.
— О боже, как высоко забрались!
— В старину здесь стояла крепость, а когда кармелиты сожгли ее, мой предок сложил себе эту лачугу. Ей уже лет двести, а то и все триста. Стоит!..
Зная склонность Фабиана к преувеличениям, Лукьян не возражал, к тому же философ был занят очень серьезным делом — вырезал распятие для церкви в Прицком, пострадавшей этим летом от пожара. Он редко брался за такие заказы, но этот обещал выполнить до престольного праздника, взял уже небольшой задаток, и теперь опаздывать было нельзя. Он как раз прорезал сыну божию уста, которые после казни, как известно, ничего уже более не сказали человечеству.
— А сам ты веруешь?
— Возможно, и был такой человек. Между прочим, чем-то он близок и нашему брату, холера его возьми. Это потом апостолы изуродовали его образ. Вообще, Лукьян, нет ничего страшнее, апостолов. Они все раздувают и перевирают. Больше остерегайся апостолов, чем самих богов. Однако без апостолов он не стал бы богом, а я не получил бы на него заказ через почти две тыщи лет, — засмеялся Фабиан. — Ты ничего не захватил с собой? А то как мне лень спускаться вниз к бренному человечеству.
Лукьян поставил на верстак бутылку, вынул кусок сала и славную краюшку хлеба вчерашней выпечки, Фабиан немедленно оставил боготворение, достал из старого шкапчика чарки, и недоделанный сын божий мог только позавидовать их завтраку, за которым среди бесчисленных мировых проблем нашлось место и для разговора о Даринке. Фабиан согласился взять девку на себя — знал, что оказывает почти мистическое влияние на всех обиженных и неустроенных.
В тот же вечер Фабиан поднялся к ветрякам. Там уже стоял его козел, мечтательно и задумчиво поджидая стадо, в осенней дымке походившее издали на войско — очень уж дружными порядками шли овцы.
— Где тебя носит, бездельник? — спросил Фабиан и, разумеется, ответа не услышал, в глазах козла стояла шаловливо-заискивающая мольба не мешать ему выполнить свою обязанность: возглавить стадо и повести его в село тем торжественно-величественным шагом, на который способен изо всей этой вавилонской рати один он.
Так что, когда стадо поравнялось с ветряками, козел оставил своего хозяина и возглавил шествие, а Фабиан подождал Даринку, которая возвращалась с подпасками в отдалении от скотины. Она вела на веревке чьего-то теленка, должно быть, из тех, что норовят отбиться от остальных и заночевать в поле. В стаде всегда есть несколько таких выродков, которым еще все нипочем.
— Приходил ко мне Лукьян, просил переговорить с тобой, вот я и говорю: иди к этим Люциферам, не иначе, один из них понравится тебе, не вечно же быть вавилонской пастушкой, тем паче что как раз это и мешает парням взглянуть на тебя другими глазами. Но постепенненько все уладится. Мальва Кожушная осталась только у меня на ясеневой доске, загляни когда-нибудь, полюбуйся, а Присины грехи Явтух выдумывает, так что ты остаешься единственной претенденткой на этих бобылей, уж послушайся бывалого человека, а он, чего доброго, еще погуляет на твоей свадьбе, если позовешь…
Фабиан мог бы и не говорить об этом так много и с такой горячностью. Даринке и без того сегодня после разговора с Лукьяном весь день представлялось, как она убирается в хате Соколюков, шинкует капусту, квасит яблоки и арбузы, доит строптивую Козу-дерезу, стирает, топит печь, подставляя щеки радостному душистому пламени, поливает цветы, словом, наконец чувствует себя хозяйкой не хуже самых именитых хозяек в Вавилоне и даже в воскресный день, нарядившись во все праздничное, садится на коврик вместе с братьями, во всяком случае, с одним из них, и едет на ярмарку в Глинск, а то и в церковь вознесения. Тут Даринка вспомнила, что не умеет молиться. Ну да это не такая уж беда, попросит Отченашку, чтоб выучила ее читать «Отче наш», и все будет как надо. Светлое, до сих пор неведомое чувство охватило ее и не оставляло весь день…
Однако по мере приближения стада к хате Соколюков в девушке все же с каждым шагом росла к ним какая-то враждебность.
— Когда же пойдешь к ним, Даринка? — спросил Фабиан.
— Может, и никогда! — ответила пастушка.
Но вскоре осень и невзгоды все-таки загнали ее к Соколюкам. Она пришла к ним в день престольного праздника в разбитых лапотках, с ципками на голых коленках, положила в уголке свои пожитки, которые все вмещались в пастушьей котомочке, и виновато сказала своим мальчишеским голосом:
— С праздником! Я пришла… Как вы, не передумали?
Братья приняли девушку как полагается. Вспомнили лягушонка, которого она, хозяйничая, принесла ненароком с водой, он еще долго жил в дежке и невесть куда подевался…
Батрачество Даринки началось с того, что Данько, чтобы показать свою власть, сразу же задал ей много работы, а сам тем временем стал наряжаться к престолу, который, по обычаю, пышно справляли здесь возле церкви. Отпер сундук, достал из него новенькие, всего раз надеванные желтые хромовые сапоги, верхнее платье и безо всякого стыда стал прямо перед ней переодеваться. Этим он напоминал Даринке, что она батрачка, а не девушка, которую надлежит стесняться. Лукьян как раз начищал до глянца свои старые яловые сапоги и сгорал со стыда, глядя, как брат своевольничает. Он взял свежую рубашку и вызывающе, демонстративно вышел переодеваться в чулан. Данько засмеялся и нарочно спустил исподнее, не пряча грешного тела.
— Тьфу! — сплюнула Даринка и опрометью выскочила во двор.
Лукьян вернулся из чулана, не застал девушки и гневлю обрушился на брата, который все еще стоял посреди комнаты в исподнем, но уже в чистом, а старое лежало под ногами.
— Эх, и скотина ты, Данько! А еще к престолу собираешься.
— Ты меня учить хочешь? — Данько возмущенно стукнул себя по волосатой груди. — Ах ты слепота курчавая! — и он дал Лукьяну добрую затрещину.
Тот не уступил, двинул брата по стриженой шее, и начался короткий, но неистовый бой, после которого Данько очутился вниз головой в сундуке, а Лукьян выскочил в сени без очков. Все это произошло так молниеносно, что братья расхохотались, не затаив один на другого никакой злобы.
Но Даринка думала, что это они над ней хохочут, и еще горше заплакала в хлеву, уткнувшись в столб для упряжи. Шлеи пахли конским потом и еще чем-то неприятным, скорей всего, лошадиными кровавыми мозолями, и Даринке почему-то вспомнился ее Гнедко, вспомнилось детство, ласковой сказкой пронеслись перед глазами зори, проведенные в ночном; Данько был тогда к ней едва ли не самым добрым изо всех вихрастых задавак парней, он один не смеялся над нею. А теперь его не узнать, с чего же это с ним? Она утерла слезы и, исполненная гнева, решительно пошла в хату. Мигом собрала все свои манатки в котомку и сказала им:
— Чтоб я вам служила? Да будьте прокляты!
Лукьян бросился к ней, молил, держал за руки — он один знает, как осточертела ему эта хата, — а Данько еще поколебался, похмурив брови, но, слыша мольбы брата, и сам подошел к девушке. Подошел и остолбенел. Он никогда еще не смотрел на нее вот так, в упор. В глазах так и пылало синее пламя, каждая веснушка на красивом, чуть задранном носике, казалось, трепетала, придавая всему лицу удивительную привлекательность, упругая верхняя губа с пушком подергивалась от гнева.
— Прости меня, Даринка, — искренне сказал Данько. — Ей-богу, я совсем забыл, что ты в хате. Я привык, что мы одни…
Лукьян уверенно отобрал у Даринки котомку, а Данько как можно учтивее взял бунтарку за руку и усадил на лавку. Девушка невзначай подняла глаза на маленький портрет Шевченко, обрамленный выцветшим рушником, и где-то в душе у нее отозвалось: «Батрачка» [14]… Нет, не батрачкой чувствовала она себя в эту минуту. Ей показалось, что она покорила братьев своим гневом и отныне либо будет в этом доме хозяйкой, либо уйдет прочь, мыкаться меж хороших и плохих людей. Она рывком выдернула свою руку из руки Данька, поднялась с лавки и с минуту стояла, гордая, исполненная достоинства, ощущая всю меру своей власти над ними. Братья отвернулись, чтобы скрыть от нее и друг от друга свое смятение, если не свою покорность. Они разом вышли с неясным чувством не то тревоги, не то стыда.
Выбравшись на улицу, Соколюки шагали молча, каждый по-своему раздумывал о Даринке. Их сосед Явтух стоял, как всегда, за плетнем в вышитой рубашке, в черной жилетке, той самой, недоношенной когда-то паном Родзинским, а поверх накинув еще кожушок, и сдержанно кланялся, чуть приминая ворот:
— Доброго здоровьичка, Соколючки!
Они ответили ему, улыбнувшись. Вот так Явтух стоит за плетнем каждый праздник, каждое воскресенье, показывает людям вышитую рубаху и черный касторовый жилет, но когда-нибудь дойдет и до штанов (за деньги, полученные от Бубелы на штаны, Явтух купил Присе гуню [15], и до сапог дойдет, и до двухцветного пояса, до всего — таков уж он, Явтух.
Хотя, кстати сказать, отсутствие всего этого и сейчас не мешает Явтуху считать себя настоящим хозяином. Правда, он никому ничего не одалживает, но и сам не знает, что такое долги, у него все свое: плуг-пятерик, ручная мельничка, телега и все другое, необходимое дозарезу в самом малом хозяйстве. Явтуху досталось порядочно земли — на деток, — и теперь он уже не дождется, чтобы они подросли и можно было загнать их в борозду. Как только это свершится, Явтух опередит многих, и те, несчастные, будут ему земно кланяться. Нынче, когда Вавилон празднует Михайлов день, обжирается и пьянствует, напрочь позабыв и про святость дня и про звонницу-известянку, стоящую возле погоста на северных отрогах горы, Явтух дольше обычного выстаивает за плетнем и мечтает о тех временах, когда он поставит у себя во дворе грозные машины, которые сотрут в порошок надутый Вавилон и все покорят ему, Явтуху, только бы поскорей подрастали дети — для земли.
От его недреманного ока ничто не могло ускользнуть в усадьбе Соколюков, он и обедать-то садился у окна, из которого их двор хорошо виден. Недаром у братьев вошло в привычку говорить: «И не повылазят у него зенки, у аспида!» Явтух знал все их достатки, до кур и петухов. А нынче утром неожиданно обнаружил там Даринку. «Как? Почему? — возмутился он. — Эксплуатация чужого труда?» Что же он-то, мать его за ногу, не додумался до этого раньше, не взял Даринку к себе? Когда Соколюки миновали его двор, Явтух, как ни хотелось ему не показывать всего себя в такой день, тихонько отодвинул штакетину в заборе и, оглянувшись, нет ли кого поблизости, крадучись, воровато шмыгнул к соседям. Отворил наружную и сенную двери и появился на пороге так внезапно, что Даринка вздрогнула от страха.
— Это вы?
— Я, милая, я. А ты что тут делаешь? Нанялась? К этим жеребцам, к этим скрягам, что себя морят голодом и тебя сгонят на тот свет?! Иди лучше ко мне, не батрачкой, а так… Детей нянчить…
— На что мне ваши дети? Когда-нибудь свои будут…
— Без венца, без свадьбы?
— Ну, а что, если я тут уже хозяйка? — Даринка жеманно прошлась по комнате.
Он посмотрел на ее крепкие, ухватистые руки. О, сколько они могли бы сделать для него, догадайся он присвоить их раньше! Сколько свеклы вырастили бы для Журбова! А ведь это деньги, чистый капитал…
И он пошел домой советоваться с Присей, которую не отпустил к престолу. На душе у него было скверно, и он ни с того ни с сего побил Присю, словно та была виновата, что Даринка у Соколюков, а не у них, Голых… Прися выбежала из дому босиком, полураздетая — в чем стояла у печи — и, спасаясь от мужа, метнулась к Соколюкам. И, что самое ценное, не заплакала, а только смеялась и бранила своего муженька, остерегая Даринку от такой доли, как у ней, Приси. Ноги у нее от холода побагровели, груди едва умещались в кофточке, лицо расслабло и от этого все лучилось добротой — она снова была не то на четвертом, не то на пятом месяце. У Соколюков тепло, уютно, не хотелось уже и уходить, но почти следом пришел Явтух, принес сапоги, платок, гуню, попросил прощения, обул ее, одел и повел домой, тоже кляня судьбу:
— Не дай бог никому такую жену, как моя. Один раз гиоедешься с ней на возу — и уже с прибылью… — и он сплюнул под ноги.
Зато он вел ее с таким вавилонским шиком, словно они вместе были тут в гостях. А вавилоняне, празднуя, пели…
— Прися, а помнишь песенку, что ты пела мне, когда мы пасли овец у Тысевича, будь они прокляты?
Голосок у Приси есть, ну, она и запела ему потихоньку у ворот ту песню:
Пасла коров за рекою на раздолье
Да набрала красных маков в чистом поле.
Облетают с моих маков лепесточки,
Нагоняют меня парни на мосточке.
А я беру себе в пару не каждого —
Красивого, разбитного, отважного…
— И что она тут найдет?
— Кто?
— Даринка! Ты что, вечно об одном себе думаешь?..
— Вот тебе и будь здоров!
— А ты не будькай у меня, не будькай! Вон уже и дети побились.
В хате что-то грохнуло, зазвенело, разлетелось вдребезги.
— Кувшин! — крикнула Прися и метнулась к дверям. А Явтушок укоризненно кинул вслед:
— Что старые поют, то и молодые чирикают. Хе-хе-хе!
Пузатенький горшок с фасолью стоял на полке под самым потолком, а они, озорники, дрались подушками, ну и задели. Фасоль раскатилась по комнате, и теперь все восьмеро вместе с матерью собирали ее. И так всегда: только она к Соколюкам — дома несчастье либо на поле беда. Помните, в тот день, когда она купала тех антихристов, Явтушок дважды опрокинулся со снопами ни с того ни с сего, на ровном месте…
В это время возле только что освященной звонницы весь Вавилон уже гомонил о Соколюках. Шутники расспрашивали братьев, кого из них поздравлять: старшего, младшего или обоих вместе? С основания Вавилона никто еще не видел, чтоб у двух братьев была одна примачка в хате. А между тем девок в селе хоть пруд пруди, богатых, правда, мало, зато бедные, как маки, цветут. Нет, нет, не иначе, этот клятый Лукьян перенял что-то от штунды, сходили с ума набожные тетушки, проклиная всех богов, кроме Иисуса, и жалея, что в Вавилоне нет своего прихода, некому призывать на грешников кару перед алтарем.
На Данька и Лукьяна обрушилось столько коварных вопросов, недоброжелательных взглядов, что братьям престол стал не в престол и они, не отведав как следует праздничного хмеля, примчались домой избавляться от Даринки. Условились извиниться перед нею и выпроводить навсегда, чтобы сразу же прекратить всякие пересуды. Но стоило им только открыть дверь и войти, как весь этот вавилонский дурман разом слетел с них.
В хате словно посветлело, все темные углы исчезли, пол подмазан и посыпан увядшей травой, которую Даринка нашла в овине, не стало паутины, с образов и портретов стерта пыль, а сама виновница этого мыла в корыте волосы, продушив всю комнату любистком. Братья переглянулись и не посмели сказать ей ни слова. А она потом еще долго стояла перед осколком зеркала, вмазанным в стену, и расчесывала мягкую косу с чудесной позолотой, которую оставило на ее голове пастушье лето.
Неспокойная ночь настала для всех, когда в уголке умолк сверчок, услыхав тревожное человеческое дыхание. Данько, как всегда, постелил себе на земляном полу, принеся для этого из овина большой холодный сноп соломы, Лукьян разостлал себе дерюжку на протопленной печи, а Даринку, как уговорились накануне, упросили лечь на кровать, переложив на сундук целую гору подушек, небезупречно белых, слишком больших и потому совсем непригодных в изголовье — каждая подушка годилась разве что для чудища с львиной головою из старой детской сказки, — и все пользовались думками, маленькими, заношенными, но очень удобными для сна. После утреннего происшествия ни один из братьев не решился раздеться до исподнего при свете. Даринка же не стала раздеваться и после того, как Лукьян погасил плошку — у ней не было хорошей сорочки, — и тихо прилегла на постель в верхней одежде, которой прикрывала свою ветхую рубаху. И тут Лукьян вспомнил, что в сундуке осталось много белья, которое, верно, придется впору Даринке. Мать наготовила белья, так не истлевать же ему напрасно в укладке. Он выждал, пока Даринка уснула, потом тихонько слез с лежанки и подошел к брату посоветоваться, Данько ведь мог быть и против.
— Так что, с богом или как? — шепотом спросил старший, когда Лукьян прилег рядом на соломе.
— Ну чем она нам мешает?
— А людям? — буркнул Данько.
Долго еще шептались они. Лукьян, так и не сказав ничего определенного, а лишь разбудив сомнения, ушел на лежанку. Там он снял очки, положил на карниз и больше не мог уснуть. Синие манящие огоньки Даринкиных глаз всю ночь вспыхивали перед ним, как далекие звездочки, проникая лучами в самое сердце.
После этой ночи Лукьяну нравилось в Даринке все — ее веснушки, милый пушок над верхней губой и даже ее басовитый, но по-своему мягкий голос. Ни у одной девушки Лукьян не слышал такого дивного голоса.
На следующую ночь, когда брат внизу захрапел, Лукьян зашептал ей:
— Даринка, ты спишь?
— Не спится, — тихо ответила Даринка.
— Я там положил тебе на подушку свежую сорочку.
— Я надела…
— В сундуке еще есть сорочки, носи. Нам на что?
Даринка прихорашивалась сама, а больше прихорашивала хату, в которой и в самом деле незаметно становилась хозяйкой. Обмазала заново печь, покрасила ее в оранжевый цвет, а чело расписала такими павлинами, что у братьев и дух занялся от восторга. Даринка не скрывала, что видела такую красоту неподалеку — у Мальвы Кожушной. Мальва все это умела сама, но Соколюкам не верилось, ни один из них не побывал ведь у Мальвы дома. Зингеры неохотно показывали свое жилище чужим, и Данько тут только впервые подумал, что Мальва и в нем видела чужого.
Теперь в этой части Вавилона раньше всех просыпается не Явтушок, как бывало, а Даринка, привыкшая рано вставать, еще когда пастушила. Братья спят, а она встала, подошла на цыпочках к окну и замерла блаженно. Зима! В этот раз девушка почему-то ждала ее нетерпеливее, чем когда-либо прежде. Уж не казалось ли ей, что со сменою времени года изменится и ее судьба? Вот только Явтушок испортил Даринке всю радость открытия. Пораженный, должно быть, не столь приходом зимы, сколько тем, как рано встает новоявленная хозяйка ненавистного ему дома, он приветствовал первый снег, высоко подняв белую меховую рукавицу, хотя та была еще ни к чему — настоящая зима в этих местах начинается только перед крещением и снег лежит в Вавилоне совсем недолго.
Сегодня в Вавилон примчался на своих бегунках Клим Синица. Возле ветряков лошади провалились в сугроб, едва вылезли. Отченашка — она теперь за мельничного сторожа, — выкатившись из ветряка в овчине, сказала, что такой лютой зимы, как эта, не помнит. К хате Зингеров проехать было еще труднее. Занесло улочку, поросшую деревеем, засыпало и двор по самые окошки, вела туда лишь тропочка, пробитая неведомо кем. Однако не забывают Кожушную, подумал Синица. Ему надо было передать матери письмо от Мальвы, пришедшее в коммуну. Мальва жаловалась, что здесь, в Вавилоне, Бонифаций читает чужие письма. Чудачка! В Глинске это с успехом делал сам начальник почты, бывший почтмейстер Харитон Гапочка. У того врожденное пристрастие к чужим письмам. Старую привычку Гапочки осудил райком партии, но тот, наверно, не может иначе, хотя делает это теперь осторожнее, тоньше.
Лошадей и санки коммунар оставил у сельсовета, а сам побрел по первопутку к Кожушным. Савка прикрыл лошадей попонами, подцепил к дышлу торбу с овсом, уселся в санки, не на козлы, а на заднее сиденье и рассмеялся, представив себя бог знает кадим барином. Вышел и Бонифаций, придирчиво осмотрел бегунки, пощупал, кое-какие детали вымерял пядью, докапываясь до тайны забытой ныне модели, в которой легко лошадям и удобно, уютно людям.
— Вот бы тебе, Савка, такие собственные!
Савка ведь никогда и не знал никаких саней, кроме грушевых санок своего детства. Но что может сравниться с ними, когда вытащишь их на самую высокую гору и бешено мчишься на белое вавилонское дно? Савка помнил и Бонифация на этих детских гулянках. Тот тоже появлялся с санками, держал их за поводок, а потом сходил с ними вниз пешком, боялся разбиться. Вообще Бонифаций для Савки долго еще оставался загадкой, и только после памятной битвы в Глинске Чибис понял, что их секретарь не трусливого десятка, может при случае и за правду постоять.
Секретарь сельсовета чмокнул, щелкнул языком — да так лихо, что пошло эхо, — сообразил, верно, как сделать такие сани, и пошел на обед. В этом он точнее, чем сельсоветские ходики. Но Савка остановил его, снял с лошадей попонки, торбы, сел на облучок и подал секретарю сани. Все это длилось одно мгновение, Бонифаций не успел и опомниться, отказаться, как сел на заднее сиденье и Савка повез его через Вавилон, опутанный нынче своим непостижимым зимним лабиринтом: тропки, тропки, тропки, и свежие, и уже утоптанные; многие из них первым прокладывает Савка, потом по ним бегут школьники, за ними семенят старухи, спеша на оденки — целодневные посиделки, где ждет их тоскливая работа: сучить тончайшую и бесконечную нить для вавилонского полотна. И только уже за этими тщедушными бабусями шагают вразвалочку парни к девчатам, родичи к родичам и все другие жители, а заодно козел Фабиан в поисках опять запропастившегося философа.
«Черт те что… Пробивают путь слабейшие, хотя, казалось бы, все должно быть наоборот», — размышлял Савка, сидя на облучке.
Кто видел Бонифация в бегунках, ни за что бы не поверил, что это Бонифаций. Это было само достоинство и величие. Он ни разу не повернул голову, даже когда с ним здоровались, а смотрел только перед собой на Худощавую Савкину спину с торчащими лопатками. Савка тоже держался горделиво, не разрешал себе оглядываться на Бонифация как на нечто случайное и недостойное, только когда подъезжали ко двору, спросил:
— Ну, как тебе там?
— Свет переменился, Савка… Когда я буду править Вавилоном, непременно заведу себе такие бегунки. С козлами и пружинным сиденьем.
— А кого ж на козлы?
— Тебя, Савка, только тебя. Кого ж еще…
— Ну, давай, правь. А я уж, так и быть, послужу тебе. Хоть исполнителем, хоть кучером… — хохотал Савка.
У ворот Бонифаций слез, велел Савке подождать его и пошел домой, как барин.
Там он в тепле обедает, а тут, на облучке, насквозь пронизывает ветер, фыркают заиндевевшие лошади. Савка снова укрыл их рябчаками и все поглядывал на хату Кожушных, не выйдет ли часом Клим. Не выходит, должно быть, старуха Кожушная угощает его за письмо от дочки добрыми яствами — гречишными пызами[16] с салом или еще чем.
И до сей поры славится ее кухня, которую Орфей Кожушный, странствуя по свету, всякий раз пополнял какими-нибудь небывалыми в здешних местах блюдами. Он и сам готовил такую собачатину по-маньчжурски, что запах разносился по всему подгорью, только, кроме самого повара, никто к этому отвратительному яству все равно не мог притронуться, А вот Бонифаций не терпит никаких выдумок, он считает, что человек привыкает к кушаньям, как к дням, но, несомненно, сейчас он ел отличный борщ с бараньими ребрышками, а на второе вареники с капустой. Это он сообщил Савке еще с утра: «Сегодня заказал Зосе вареники с капустой». Савка как раз пек на завтрак картошку в печке, тоже недурная вещь. Только хоть бы не каждый день, через раз.
На горе стоят вязы, затаились в белой тишине, а сами качели отдыхают на сельсоветском чердаке. У Савки ключи и от качелей, и от звонницы, и секретарю следовало бы это учесть.
Кармелит не появлялся. Савка подготовил выезд, сел на облучок и вдруг страшно разозлился на Бонифация. Мигом перебрался на заднее сиденье, вставил кнутовище в паз на облучке и стал ждать.
И тут показались в дверях Бонифаций и Зося. Она в фартучке, маленькая, на сносях. Уже который год они ждут ребенка. Зося все винила мужа, у них то и дело вспыхивали страшные ссоры, дошло до того, что Бонифаций заказал себе гроб у Фабиана, и вот наконец…
— Здравствуй, Савка!
— Здорово, хозяюшка.
Бонифаций ждал, чтобы Савка освободил ему место.
— На козлы! — показал тот, откинувшись на сиденье.
— Не дури, Савка.
— Еще одно слово, и пойдешь пешком. А я поеду следом, понаблюдаю, чтоб не сбежал.
Бонифаций еще поколебался, потом поднялся на облучок, вытащил кнут, расправил вожжи. Зося одобрительно улыбнулась, она ведь хотела позвать Савку обедать, да Кармелит не дал.
— Любопытно мне посмотреть, как ты будешь править Вавилоном, — Савка расхохотался, развалясь на теплом сиденье.
Бонифаций заскрежетал зубами, однако кланялся всем, кто видел эту чудасию — высоченного дядьку на высоком облучке. А Савка восседал по-барски, хоть и голодный, как бывает голоден подчас только козел Фабиан, и подмигивал встречным — мол, видите, во что я превратил Кармелита?
Клим засиделся у Кожушных, там, вероятно, тоже хороший обед, и Савка решил отправиться туда.
— Сходи! — сказал он Бонифацию, когда тот довез его до сельсовета, пересел сам на козлы и поехал на занесенную снегом улочку. Очутившись в тепле, усаженный Зингерихой за стол, на котором исходили паром в миске те самые знаменитые пызы — гречаники с салом, Савка подумал, что, в общем-то, мир устроен не так уж плохо и не все в нем, слава богу, кармелиты, есть люди и понятливее, По тому, как Савка набросился на гречаники, коммунар понял, что исполнитель здорово проголодался, и стал бедняге подкладывать, чем до крайности обеспокоил хозяйку. Чтобы как-то сдержать это расточительство, Зингериха увивалась вокруг Клима:.
— Ешьте, Клим, пейте! Совсем растрогали вы меня этим письмом. Подумать только, подалась в такую даль! В Орфея она у меня, в Орфея. Тот всю жизнь мотался по свету. Она и родилась без него… Ешьте на здоровьице. За Савкой и не угонишься. Вечно голодный.
— Сегодня мы с Савкой наступаем на сытых, — сказал Клим, подбадривая исполнителя.
Хозяйка, лишенная возможности спасти хоть остатки гречаников для себя, высыпала Савке из горшка последние. Зато он, встав из-за стола, поцеловал ей руку, чего не догадался сделать и сам коммунар. Вот оно, вавилонское воспитание…
Ночью к Соколюкам пришел Савка Чибис, постучался в окно напротив печи; когда ему открыли и он вошел, весь в снегу, то первым делом засмеялся (он любил смеяться невпопад), а потом сказал, что обоих братьев вызывает в сельсовет уполномоченный, срочно, сию же минуту чтоб собрались и шли с ним.
Зажгли светец, Савка увидал в постели Даринку и снова расхохотался.
— Чтой-то они ночью, дня им уже мало?
Исполнитель сидел на лавке, грыз семечки; ему запрещено давать какие бы то ни было разъяснения, сами должны догадываться, зачем их вызывают, кто не ел чеснока, от того не воняет. Савка уклонялся как мог, и Соколюки так ничего у него и не выведали, хотя частенько подкармливали его и считали вполне своим человеком.
Собирались неохотно, постанывая, вздыхая. У Дань-ка свело руки от страха, и он долго не мог обуться, голенища выскальзывали из одеревеневших пальцев. Просил ведь сапожника пришить ушки, не пришил, а деньги содрал немалые.
Когда Даринка заперла за ними наружную дверь и все трое вышли на улицу, Савка сказал, что теперь ему надо забрать еще и Явтуха.
Через несколько минут исполнитель вывел перепуганного соседа, который никак не мог застегнуть кожух на деревянные пуговицы. Явтух спросил Соколюков:
— Что случилось? Снова кого-нибудь убили? Соколюки промолчали, расценив это как злостный намек. Взобрались на Вавилонскую гору и подошли к дому, где некоторое время помещалась волость, а теперь был сельсовет.
Здесь застали всех вавилонских богачей: Матвия Гусака, Северина Буга, обоих Раденьких, Федота и Хому, Петра Джуру, владельца трактора. Эти живут в самом Вавилоне и пришли сюда пешком, хуторяне же приехали на санях, за ними посылали милиционеров, прибывших из Глинска.
Высокий, исхудавший в тюрьме и гибкий, как само несчастье, ходил между вызванными Киндрат Бубела, только что обложенный «твердым заданием» в две тысячи рублей.
— Люди добрые, да за весь хутор не дадут таких денег, хоть продай все до последнего лоскутка!
Он учил других стоять крепко, не подавать деньги на лопате, а кто поспешит выложить первый куш, тех обложат вторым, а там и третьим, этим глинским властям верить нельзя.
— Во-во, вытянут из нас все жилы, пустят по миру, и не станет на земле еще одного Вавилона, пойдет он прахом без вавилонских хозяев, — подпевал ему Матвий Гусак.
На крыльцо вышел Павлюк-отец, из хуторских, он держал лучшую в округе кузницу, перехватил ее еще в имении Родзинского, когда делили господское добро, надорвался, грузя исполинскую наковальню с колодой, и с тех пор так и жил с грыжей, то и дело запихивал ее вовнутрь, а она все более угрожающе вываливалась. Вот и сейчас он разволновался вконец, придерживал грыжу левой рукой и долго кренился на одну сторону, потом сокрушенно надел на голову серую шапку.
К нему разом подбежали все три сына — Онисим, Махтей и Роман, каторжане кузницы.
— Сколько?
— Полторы тысячи как одна копейка, — махнул Павлюк свободной рукой и стал протискиваться сквозь притихших односельчан к саням, чтобы там утишить боль.
Он лежал в санях, а хуторяне обступили его: ну, ну, Сазон, расскажи, как это все там. Павлюк повернулся на бок, смотрел на замерзшее, хрупкое, как первый лед, небо и все шептал:
— Полторы тысячи, полторы тысячи… Шутка сказать!.. Да что, я их кую в своей кузнице?!
В сельсовет позвали обоих Раденьких — Федота и Хому. Они пошли, как на плаху, согнувшись, еще на крыльце поснимали шапки, поклонились милиционеру в дверях, словно от него что-нибудь зависело. Когда-то это были бедняки, владели гончарным кругом и слепым конем, на котором возили свои изделия в Глинск, после землеустройства бросили гончарное дело, поставили сперва один ветряк, потом взялись за другой. Мастера они были на все руки, открыли шорную, колесную, замахнулись уже было на трактор, а там и на молотилку, сами налепили кирпичей и сложили хату на две половины, почти такую, как дом Тысевича, в котором сельсовет. Жить бы да жить, как вдруг нынче ночью Савка в окне…
Раденьких держали дольше остальных. Старший, Федот, несколько раз падал на колени, просил представителей власти сжалиться над детьми, которых у него было много. Грозил, что приведет их сюда, а с собой покончит. У младшего Раденького детей не было, но он тоже расплакался, не столько за себя, сколько за брата.
Уполномоченным райкома был Клим Синица, он знал Раденьких по козовским и глинским, ярмаркам (глину продавали в том же ряду, где и горшки), но никогда бы не подумал, что это те же самые Раденькие, еще недавно вавилонские бедняки, владельцы одной-единственной слепой лошади, о которой говорили тогда: она такая слепая, что не может отличить козовскую ярмарку от глинской. В сельсовете было натоплено, а Клим Синица ходил по комнате в кожанке внакидку. Раденькие, конечно, помнили его. Но продавец красной глины был добрый, хороший парень, а этот, непоколебимый и неумолимый товарищ уполномоченный райкома, знал их доходы лучше их самих (он не уступал ни одного рубля из названной суммы: пять тысяч со двора или с каждого половину).
— Чем же мы хуже Бубелы, Матвия Гусака и других? — стал было хвататься за последнее Федот, но младший брат успокоил его и едва живого вывел на крыльцо.
Когда они назвали сумму, Матвий Гусак засмеялся, а Павлюк на своих санях забыл про грыжу и перестал стонать.
После них пошел за «экспертом» [17] Петро Джура, С этим тоже разговор был жесткий. «Хоть бы вспомнил о Рузе, черт однорукий, когда-то любил ведь», — подумал Джура. Ноль внимания и на то, что его трактор нанимала сама коммуна, когда выходил из строя локомобиль.
— Трактор еще жив?
— Жив.
— Не продал?
— А зачем? Он у меня есть не просит.
— И долго еще будешь держать его?
— Пока не сдохну. Он что, мешает вам?
— Может, вступишь в коммуну? С трактором.
— Нет, Клим, хочу жить вольно.
— Запишите ему пятьсот.
— А не мало? — спросил фининспектор из Глинска, о котором твердосдатчики говорили, что он превзошел в бессердечии самого Синицу и спуска не дает никому.
— Будет с него для начала, — возразил Клим.
— Это на сколько же лет? — спросил Джура, дробно постукивая о пол подошвой.
— Лет?! Не внесешь до Нового года, экспроприируем твой трактор. Амба! Иди, Джура, и думай, что тебе лучше. Либо с нами, либо с ними… — он показал на дверь. С тем Джура и вышел, будто ему все равно…
Потом позвали Явтуха. Тот вошел радостно взволнованный, оживленный, внешне почти счастливый. Это насторожило Клима Синицу. Он окинул Явтуха взглядом, оценивая: все те же легендарные штаны, что с него возьмешь?..
— Вы писали заявление на Соколюков?
С Явтуха слиняла вся романтичность, он боязливо взглянул на дядю Соколюков Панька Кочубея, который сидел тут же по левую руку (ее, впрочем, на самом деле не было) от Клима Синицы.
— Писал старший мой сын Ивасько под мою диктовку. Я сам писать не умею. Умей я писать… — Явтушок схватился за голову, вообразив на миг, что бы он мог написать о Вавилоне.
— Вы уверены, что это у них батрачка?
— Да, чистейшей воды батрачка. Панько Гарехтович могут подтвердить, даром что доводятся им дядей. — Троюродным, — уточнил Кочубей.
— А я разве сказал, родным?
— Можете идти, товарищ Голый. Мы учтем ваше заявление.
— Как это — идти? — обиделся Явтух. — А это самое, обложение? Я что, у бога теленка съел?
— Вас облагать не будем.
— Как не будете? Ах ты! Ну, хоть для пристойности что-нибудь.
— Человек вы среднего состояния, детей много…
— Это я среднего состояния? Какой же я человек среднего состояния? Я высшего состояния, самого что ни на есть высшего… Среди среднего…
Тут, задетый наглой ложью, встал Кочубей.
— Ты? Да я же у тебя ни одного боровка не заколол! Какой же ты богатей без сала?
— А свинья? Вот-вот опоросится! Это же хвакт! Я прошу учесть, товарищ райуполномоченный, что Панько Гарехтович наговаривает. А потом я масло бью два раза в году. Какое же в пост сало, когда есть для приварка конопляное маслице первый сорт?!
— Середняков не облагаем, товарищ Голый. Идите. Облагаем только крепких середняков. И то не всех.
— А меня обложите! Ну пожалуйста!
— На сколько? — Фининспектор улыбнулся.
— Ну хоть на два рубля. Один у меня сейчас при себе.
— Не можем мы идти против закона.
— Я разрешаю. Слышите, разрешаю.
— Ну, будет! — Клим Синица порывистым, внезапным движением лопатки подбил на левом плече сползшую кожанку. — Идите!
Явтух чуть не плача побрел на крыльцо. Когда он вышел, к нему приблизилось несколько лиц. Одно принадлежало хуторянину Сазону Лободе, На кончике уса лежал иней.
— Сколько? — спросили все разом.
Явтух разогнул на поднятой правой руке большой палец.
— Одна?!
— С такого голодранца? — ужаснулся Лобода.
— Где же правда? И на детей не глядят?!
Явтух, пряча глаза, пошел прочь в полном отчаянии. Это было отчаяние человека, ничего не достигшего, несмотря на почти сверхчеловеческие усилия. Тесно и неловко Явтуху в середняках, другие вон разом перешагнули через это мерзкое «сословие», и хоть их беда не коснулась Явтушка, все же шел он домой опечаленный.
Соколюкам Клим Синица улыбнулся (или это им только показалось?). Дядя Панько не проявил к ним никаких родственных чувств, даже не предложил сесть, хотя всем другим, может быть, за исключением Явтуха, не отказывал в этой любезности. Когда вызывали Бубелу, Кочубей не знал, где его и посадить, а перед Раденькими сам был рад постоять, лишь бы они сели. Еще бы, платили они ему за боровков щедро, а в особенности когда он возвращался к этим боровкам вторично, уже колоть. Тут нелишне напомнить, что и коммуна пользовалась услугами Панька Кочубея, его приглашали туда два или три раза в год, и уж там он достигал вершины. Коммуна платила ему за боровков сыром, всякий раз он привозил две-три головки. Теперь будет платить деньгами. То, что Клим Синица так пристально рассматривал братьев Соколюков, заставило Кочубея вздрогнуть, по спине председателя скатилась холодная капелька. Еще несколько таких капелек, и Паньку станет дурно.
— Это, Клим Иванович, — сказал он Синице, — те самые Соколюки, мои соломенные родичи, будь они неладны. Еще малышами сожгли Вавилон, а теперь дядю на тот свет отправят. Один конокрад, а другого зовут святеньким. Такое редкостное сочетание. А то еще откололи — взяли в дом девку, ту, про которую Явтух писал. Даринка вам кто, жена или батрачка?
Клим Синица последний раз видел братьев на Абиссинских буграх, когда они бились там до первого снега, и, что бы ни думал о них троюродный дядя, у Синицы они вызывали сочувствие и даже восхищение. Сейчас они стояли перед ним невинные, беспомощно-наивные, как тогда в райкоме, когда он привел их к товарищу Тесле, и Клим Синица не держал на них никакого зла — ни классового, ни человеческого. Он только спросил не без иронии:
— Так который же из вас конокрад, а который святенький?
Дядюшка смерил их таким придирчивым взглядом, что дольше молчать не было возможности.
— Дядя Панько что-то не то говорит. А вообще-то я конокрад, а он святенький. Так, дядя?
Данько давно уже не держал за уздечку краденую лошадь, а Лукьян забыл, как и дверь в церковь отворяется. Раньше, при отце Сошке, пел в хоре, только и всего.
Клим Синица посмотрел, каков их имущественный ценз: пять десятин поля на двоих, лошади свои, не краденые, плуг-пятерик, телега, коровка, два подсвинка, куры, голуби, самогонный аппарат, ручная мельница, ступа — пшено толочь, трепалка для конопли и батрачка. Твердый план хлебозаготовок выполнили, но в соз, который еще осенью тут пытались основать, вступить отказались, хозяйствуют сами, политически неблагонадежны. Этим летом побывали в глинской тюрьме. Такая характеристика наверняка произвела бы впечатление на любого уполномоченного, составлял ее Бонифаций наперекор председателю с намерением скомпрометировать посредством родственников самого Панька Кочубея и когда-нибудь занять-таки председательский пост. Панько Гарехтович заерзал на лавке, когда Клим Синица читал об имуществе его родичей: он почуял коварную руку хитрого Кармелита. А самого Клима Синицу такая придирчивость Бонифация просто возмутила.
— Он забыл вписать сюда разве что мышей, — сказал уполномоченный райкома и ткнул список под нос Кочубею.
То, что Панько там увидел, заставило его схватиться за голову. Последним в списке на обложение «экспертом» значился — кто бы вы думали? — Сам Панько Кочубей. Председатель! Это уже и впрямь была ирония судьбы. Однако, к величайшему изумлению Кочубея, список был подписан им и переправлен в Глинск.
Панько прочитал написанное о себе, то есть приписанное Бонифацием уже после того, как он поставил здесь свою славную фамилию: Кочубей! Ничто так не ласкало его душу, как собственная подпись! Но выше нее стояло: «Зарабатывает на боровках, скопил огромные деньги, но не тратит их до поры, ждет, лучших времен. К богачам относится благожелательно, обхаживает их, а они его, потому как он есть председатель и всему голова в нашем Вавилоне, как в былые времена». Больше текста до подписи не вместилось, но и этого хватало, чтобы Кочубей побледнел, как смерть. Он поискал глазами Савку, хотя тот сидел совсем рядом, в углу, на бадейке для воды, и шепнул ему:
— Мигом Бонифация! Мигом эту бестию сюда!
— Как же его сюда, когда у него в хате роды. Зося переходила две недели.
— А ты откуда знаешь, что переходила?
— Бонифаций сказал. Сына ждут…
— Все равно зови его, каналью.
Савка выбежал.
Клим Синица заставил братьев написать заявление, в котором они оба обязывались отныне считать Даринку равноправным членом семьи и владелицей третьей части имущества, так скрупулезно описанного Бонифацием. Синица радовался этому своему решению и велел председателю довести его до сведения Даринки, но Кочубей сейчас думал о себе — как же тут не думать, когда все накалено, а рядом такая бестия, как Бонифаций.
Дверь приотворилась, в ней показались рога, а потом и голова с жидкой бородкой. Вошел козел. Он наведался перед тем в чью-то торбу с овсом, несколько зернышек прилипло к его влажной ноздре, и теперь он пытался слизнуть их.
— Это еще что за субъект? — спросил Синица, не узнав его (Фабиан сменил на зиму масть).
— Тоже одна из жертв Бонифация, — глубокомысленно проговорил Панько Гарехтович. — Движимое имущество Левка Хороброго. Странно, что и о нем не написано… здесь. Ну, да что писать, износилась скотина в лоск, стар уже, никуда не годен. Никаких доходов у Левка Хороброго от него нет. Был конь, да изъездился…
Гость подошел к бадейке, которая летом стояла в прохладных сенях, а зимой здесь, отсунул мордой деревянную крышку, служившую Савке сиденьем, и, вволю напившись после овса, зашагал в самый теплый угол, возле печки, где любил лежать во время собраний, медленно опустился на передние колени, улегся и тут же погрузился в дремучий сон.
А между тем дело дошло и до самого Бонифация. Его имущественный ценз, злонамеренно преувеличенный, как и надлежало, Паньком Гарехтовичем, давал основание приписать секретарю сельсовета соответствующую цензу немалую сумму. Но тут вбежал запыхавшийся Савка и, захлебываясь от собственного смеха, сообщил, что у Зоей только что родился мальчик. В честь отца его уже назвали Бонифацием. Это сразу меняло положение, и даже фининспектор из Глинска не настаивал, чтобы Бонифация Лясоту обложили «экспертом». Не настаивал и Панько Гарехтович, смекнув, что после секретаря очередь дойдет и до председателя, А ведь его заработки хорошо известны фининспектору, не говоря уже о Климе Синице, у которого были о них еще более конкретные представления.
Потом подошел и сам Бонифаций, торжественный, взволнованный, даже несколько смущенный появлением на свет еще одного Бонифация. Клим Синица поздравил его, пожал ему руку и фининспектор, но не за сына, разумеется, а за ценные сведения о вавилонянах. И только Кочубей при появлении Бонифация так отпрянул, что чуть не отломил спинку кресла, на котором сидел. Потом смерил своего секретаря едким взглядом и обратился к Синице;
— Если мы когда-нибудь останемся без сала, то из-за него. Отныне обещаю вам, мой нож не коснется ни одного боровка. Пускай Вавилон плодит кабанов. Пускай.
— Успокойтесь, я еще не все о вас написал… Не все, Панько Гарехтович.
— Нет, вы видите, с кем я должен служить?
— С кем? — спросил Бонифаций.
— С Кармелитом! — выпалил Кочубей. Бонифаций хлопнул дверью.
Однако на крыльце его встретили со всех сторон таким шипеньем, что пришлось отступить в сени. Со двора закричали:
— Вот кто нас продает!
— Выходи, Кармелит! Не прячься! Все равно не спрячешься!
— Шкура вавилонская!
— Антихрист!
— Граждане! — напомнил о себе милиционер в полушубке. — Тихо! Здесь вам не сход!
Еще Савка привел Скоромных, отца с двумя сыновьями. Они держались кучкой, ни с кем не заводили разговоров, им понадобилась бы не одна ночь, чтобы вжиться в эту тревожную, непривычную атмосферу, и, когда их позвали в сельсовет, они бежали так кучно, словно это был один человек. Такого единения душ вавилонская природа еще не создавала, это был, пожалуй, первый случай. А когда они вернулись на крыльцо и кто-то из толпы спросил:
— Сколько? — все трое замахали руками и сразу же заторопились домой. Под ними даже снег пищал, как под одним человеком.
Потом Бескаравайные, Пирныкозы, Валахи, Журавские, Буги, Чапличи — Савка водил их до самого рассвета. Бонифаций ничего не пропустил в их доходах, вписал все движимое и недвижимое, подсчитал их достаток лучше, чем они сами сделали бы это, и теперь должен был стоять в сенях, за дверью, долговязый, одинокий, но справедливый равно к родичам и неродичам, к православным и католикам, к богатым и бедным. Лишь когда двор опустел, он вышел из своего убежища и потащился домой, чтобы присутствовать при первом купании. А Паньку Кочубею и вовсе туго пришлось, он чувствовал, что в эту ночь власть над Вавилоном выскальзывает из его рук, как боровок-переросток, с которым одному не управиться.
Бубела полагал, что он стал жить на свете не с рождения, а с тех пор, как приобрел хуторок, затерянный в степи между Прицким и Вавилоном. Добился он этого благодаря двум людям: Текле, богатой девке из Козова, с которой пригнал в Вавилон небольшую, но достаточно мохнатую отару овец, как раз созревших для стрижки, неошинованную телегу и впряженного в нее коня, однолетка Текли — конь вот-вот должен был помереть в Козове от долголетия и тесть дал его сверх уговора, только для того, чтобы сам Киндрат не впрягался в воз и не пер его самосильно в спесивый Вавилон, — и царскому министру Столыпину, при котором хозяйство Бубелы и вовсе пошло на лад. Полученный в приданое конь пережил Теклю, она умерла от первых родов. А Столыпина убили в Киеве, Бубела ездил на похороны министра от Вавилонской волости, по Текле так не плакал, как по нему. После панихиды он пошел в Лавру помолиться богу за свой хутор, там высмотрел монашку Парфену, хорошенькую, стыдливую, а душой нежную, как утренний ветерок над хутором, уговорил девушку, что его хутор — посреди поля, посреди неба, посреди света — станет ей, если она захочет, и домом, и монастырем. Парфена согласилась, девушке опротивел Покровский монастырь, куда родичи спровадили ее силой. Наняли на Евбазе возчика, тот оказался родом из Глинска, и за три дня Бубела привез Парфену на хутор, привез ночью, и с тех пор редко кто в Вавилоне видел новую жену Бубелы. До революции он прятал ее от пана Тысевича, в революцию от офицеров и сотников, позднее скрывался с нею от всего Вавилона, полагая, что там теперь народ пошел без царя, легкомысленный и ненадежный. А Парфена — уж не за то ли, что оставила монастырь? — была наказана бесплодием. Бубела смирился с этим, а когда совсем постарел, ощутил неуемную нужду в наследнике, заставлял Парфусю, как он ее звал, пить разные зелья, привозил к ней из Каменца знаменитого знахаря, который намекнул разными притчами, что дело в самом Бубеле, пусть, мол, попробует дать жене волю, тогда все образуется, ежели, конечно, монахи не убили в ней плоть какими-либо снадобьями. Тогда и сам бог Саваоф, именем которого все это творилось, не поможет.
Овцы плодились как заведенные. Бубела не знал, куда девать шерсть и сало. Парфуся не старилась ни на один день, штамбовые тополя росли вокруг хутора, как из воды, с каждым годом все надежнее скрывая от мира его маленькое царство, в садках выводились караси, в хлевах грызлись свиньи; Бубела тайно держал несколько девчонок-работниц из Прицкого, они ночевали в овине на соломе, и к ним все лето ходили на вечерницы вавилонские парни, заодно норовя выманить монашку, но Бубела не выпускал ее из крепких объятий даже во сне, боясь, что она родит ему от тех парней что-нибудь легкомысленное и труд многих лет, его «царство» падет от руки слабодушного наследника. Пусть уж лучше все достанется Парфусе, когда он умрет, а умрет он скоро, его доконает удушье, трубку свою он уже почти всегда сосет пустую, изредка только курнет табачку. А тут вдруг еще одна нежданная напасть. Подрос на хуторе бычок, красавец писаный, из Вавилона, из Прицкого, все водят и водят к нему коров, текут денежки чистые и даровые, как водица, Перед тем как вывести быка, Бубела затворяет в хате ставни. Потом отдает Парфусе выручку и всякий раз смеется сдавленным грудным смешком.
Для хутора солнце всходило в Прицком, а заходило в Вавилоне. На востоке был Федор Майгула, котовец, к нему Бубела подбирался исподволь (то барана завезет, готовенького, освежеванного, то к празднику сбросит с телеги связанную индейку), а на западе хранил его от беды сам Кабанник — Панько Кочубей, которого он, в сущности, и поставил над Вавилоном, селом «скверным и непослушным», подлым своей извечной бедностью, своими хатками, которые жались одна к другой, своими извилистыми улочками, которые сверху казались еще уже, чем были. С тех улочек немногие выбились в люди. После последнего пожара Вавилону удалось отсудить у Тысевича несколько клочков земли, кое-что скинул на погорельцев и капитан Серошапка, только и всего богачей, что на этих клочках, а прочее все мелюзга, гольтепа, вечные рабы погони за куском хлеба.
Бубела шептал молитвы, которым когда-то обучила его Парфуся, сама переставшая молиться и, пожалуй, потерявшая веру в отца и сына и духа святого. Всем этим стал для нее Бубела, его она называла «отец», он был здесь и богом, и игуменом, и палачом, хотя за все годы ни разу не поднял руки на жену, не сказал ей поганого слова, даром, что ей хотелось, чтоб муж хоть раз побил ее или обругал. Когда он костил быка или прицковских сезонниц, Парфуся слушала с завистью. Его утонченная старческая нежность терзала ее больше, чем смех парней в овине возле прицковских баламуток.
Две тысячи обложения Бубела искал на хуторе так, словно их могли спрятать там еще арендаторы Серошапки — это когда-то была капитанская земля. Вскакивая ночью, одевался и пропадал до самого рассвета, а когда возвращался, сокрушенно говорил: «Нету, Парфуся, двух тысяч. Придется продавать хутор либо брать взаймы веревку у Пелехатого. Всякий раз, как зайду в ветряк, так и тянет меня туда же…» Была еще кое-какая надежда на Майгулу, но и ее вскоре не стало. Майгула отказался от посредничества, он назвал Синицу Робеспьером. Такой же, мол, неподкупный фанатик. Услыхав это имя, Парфена сказала, что у них в Покрове такого святого не знали, это, наверно, католик, а она знала только православных великомучеников, в которые лез и Бубела, это она поняла, еще когда старик вернулся после следствия из Глинска. Он тогда сказал: «Я уже стар, мне терять нечего, буду с ними биться. Если погибну, то, где бы меня ни схоронили, найми людей, выкради мой прах и перехорони здесь, на хуторе. Камень на меня не клади, пускай прорасту травой и буду шептать тебе вечерами. Хе-хе, моя ягодка, я еще сильный, меня немец не зарубил и эти не зарубят… У меня два Георгия от царя и чин сотника от гетмана Скоропадского. Об этом ни гугу. Когда гетмана скинули, а нас разбили под Житомиром, я возвращался оттуда еще с одним, был такой в Прицком Тихон Дорош, тоже сотник, так я его, прости господи, на ночлеге… — Бубелу передернуло. — Тихонько, чтоб свидетелей не было… Та вон Настя, сероглазая, что приходит к нам на подработки, — его дочка, отчим у нее никудышный, лодырь, комбедовец, спрашиваю ее как-то, что об отце слыхать, говорит: ждем. А я думаю: во, во, ждите, дождетесь… Мы переколошматили друг дружку ради этой земли, которую теперь хотят у нас отнять… А что мы без нее?..»
На следующую ночь он снарядил крылатки — легкие санки с дугой — и поехал в Вавилон. Парфуся перекрестила его на дорогу, догадывалась, что поездка могла быть для него важная: либо он вернется Бубелой сильным, как до сих пор, либо сойдет на нет, и тогда от него можно ждать чего угодно. В отчаянии он может поджечь хутор и пойти по миру. Бубела из тех, кто ни перед чем не остановится.
Когда Бубела тайком пошел в гетманцы, а хутор оставил на нее, Парфена знала, как действовать. Она наняла вавилонского парня, и притом совсем недорого, по червонцу в месяц на ее харчах. Этим парнем был Данько Соколюк. Ему тогда чуть перевалило за двадцать, он еще не знал ни конокрадства, ни женщин; на первых порах стеснялся глянуть на хозяйку, ночевать ездил домой, но, когда началась жатва и они стали с ним на полосу — Данько косил, а она подбирала, — с парня как-то разом сошла вся добродетель, он не выходил с хутора по неделе и по две, а вскоре и совсем забросил свой дом, только мать приходила забирать у Парфены заработанные сыном деньги. Осталось разве что обвенчаться, но вернулся Бубела, и с документами чоновца, которые хранит по сей день. Он прогнал Данька, не заплатив ему за последний месяц. Парфуся ходила печальная, она еще долго любила этого парня, до тех самых пор, пока не прикачала его себе на качелях Мальва Кожушная. Парфуся никогда не видела Мальву, но слышала о ней от самого Бубелы, он говорил, что Мальва — чудо, для нее Данько Соколюк только игрушка, изо всех вавилонских мужиков один он, Киндрат Бубела, мог бы держать такую в покорности и чести, достанься она ему смолоду.
Бубела был когда-то красив и силен, но хутор высосал из него силу. Парфусе уже за сорок, а Бубела разменял седьмой десяток. Когда-то эта разница в годах была незаметна, а теперь приносила обоим много горечи и разочарований. Парфуся еще порывалась жить, а он уже жил только для хутора, держал жену все строже, даже перестал брать ее с собой в Глинск на ярмарку, где прежде вавилоняне могли видеть монашку. Чем меньше было свободы, тем настойчивее Парфена думала о ней. Но с годами хутор становился для нее тем же, чем он был для Бубелы, а свобода, не отгороженная от мира стройными тополями, утратила свой прежний смысл.
Почудилось Бонифацию или и впрямь кто-то всю ночь бродил вокруг хаты? Зося с вечера поставила тесто, а Бонифаций вставал рано, может, раньше всех в Вавилоне, ну и пошел в овин за соломой, чтобы вытопить печь. Зося прислушивалась, она всегда открывала мужу дверь, когда он возвращался с громадной вязанкой, но на этот раз так и не дождалась. Надела шлепанцы, выбежала во двор, который еще спал в белых сумерках, окликнула;
— Бонифаций!
Только ветер скрипнул приотворенными дверьми.
В овине было темно, и Зося распахнула их в тревожном предчувствии, отворила обе половины и увидела посреди овина Бонифация с околотом. На него, очевидно, напали, когда он уже взваливал вязанку на плечи, и задушили нашильником.
Панько Кочубей и весь Вавилон стояли на том, что в Кармелите заговорила совесть и он удавился сам. Никому не хотелось снова отправляться в Глинск на следствие. Но Зося, выбежав из овина, собственными глазами видела сани, петлявшие по верхнему Вавилону. Это бежали убийцы Бонифация… Потом кто-то сказал, что Фабиан уже давно снял с него мерку. Это могло пойти и от Бубелы — он один знал о зарубке для Бонифация в лачуге гробовщика. А еще вспомнилось кое-кому, как тогда, в Глинске, Кармелит поднял руку на Бубелу. «А это не прощается!» — шептались на похоронах. Закопали Бонифация на пустыре, где хоронят самоубийц. На этом настояли вавилонские богатеи. Бушевала страшная метель, дороги замело, нельзя было добраться ни в Глинск, ни оттуда, чтобы заступиться за мертвого. А в Вавилоне заступников не нашлось. Кажется, никто, кроме Зоей, и не всплакнул по усопшему, потому что хоть он и был честный человек, а добра никому не сделал ни на маковое зернышко. Его скупость превышала все известное до сих пор, он даже дома, для себя самого все отмеривал и взвешивал на безмене. Копеечки не пропил ни один, ни в компании, а чужое добро и чужие деньги привык считать, как и свои собственные. И если он вез осенью в Журбов свеклу, а кто-нибудь застревал или опрокидывался на дороге, Бонифаций объезжал потерпевшего, следя лишь за своим возом. Зато все, что другие теряли, подбирал и клал к себе на телегу. Зося потом прикидывала, что, если бы ему самому пришлось распрощаться со всем приобретенным и пойти в колхоз, то он бы скорее повесился. А помимо всего этого он был еще и жесток, Зося боялась уже одного его взгляда. Но — земля ему пухом — погиб он все равно безвинно и преждевременно, да еще и страшной смертью, а ведь втайне мечтал править Вавилоном, поверяя свои мечты лишь Савке да Зосе. Савка смеялся, ему-то что — правь! — а на Зосю эти притязания нагоняли страх.
Клима Синицу слушали на райкоме по заявлению Бонифация, теперь уже посмертному… Тот упрекал уполномоченного в мягкости, проявленной к жителям. По решению райкома в Вавилон прибыл сам заворг Рубан, о котором говорили, что он человек решительный, горячий, но справедливый. Рубан признал все действия Клима Синицы как уполномоченного райкома законными и оставил их в силе, только вот в отношении Петра Джуры Синица был, пожалуй, излишне суров, но Рубан и тут мог понять коммунара.
Вавилонские богатеи были в отчаянии, боялись, что смерть Бонифация падет на них, днем на людях не показывались, вечером засиживались то у Раденьких, то у Павлюков, то еще где-нибудь, рассылали своих людей по другим селам — в Прицкое, в Козов и в самый Глинск. Всюду одно и то же, только налоги еще больше, еще непосильнее, беда надвигается на хозяев со всех сторон.
Квартировал Рубан у матери Мальвы Кожушной. Сам небольшого роста, смуглый, в Глинске у него старушка мать и больше никого. Поэтому Вавилон сразу же принялся искать ему пару, стремясь заиметь в Глинске хоть одно влиятельное лицо. Однако Антоша (так здесь начали звать его с легкой руки старухи Кожушной) не за этим приехал в непокорный Вавилон. Властью уполномоченного он сместил Панька Кочубея, как кулацкого прихвостня, продавшегося за боровков, о чем писал Бонифаций, и до выборов принял обязанности председателя на себя.
В первый сочельник, когда весь и католический и православный Вавилон сидит дома и хлебает кутью, кто на сахаре, а кто на меду — а у нас еще и орехи клали в это божье яство, и пахло оно тогда несравненно, такой кутьи, верно, и сам Христос не пробовал, — прибежал Савка Чибис, весь в снегу, чем-то встревоженный, отказался сесть к столу, за которым собрались все Валахи, только несколько блинчиков выхватил со сковороды, постудил на красных от мороза руках, проглотил, почти не жуя, и сказал отцу:
— Председатель вернулся из Глинска, у него срочное дело, чтоб вы были тотчас в сельсовете! — Предупредил — никому об этом вызове ни гугу. Тайная вечеря. — Засмеялся и побежал от нас к Лукьяну Соколюку.
Отец одно время был в продотряде, имел неосторожность сказать об этом Рубану, тот пристыдил его, заявив, что ему никак не пристало прятаться в «мерзейших» середняках. Тогда отец написал заявление в соз, который должен был показать себя с наступлением весны, отдал Рубану заявление, а вместе с ним и свою середняцкую судьбу, вызвав нарекания соседей, а прежде всего Явтушка, который боялся соза пуще чумы.
— А, будь он неладен, уже и в сочельник дергает христианские души, — сказала мать, подавая отцу горшочек в белом узелке и половину грушевых ложек из припасенных для кутьи, совсем новеньких. — Пускай твои антихристы кутьи господней отведают, чтобы Вавилон хоть в этот вечер не проклинал вас.
Отец колебался, брать ли кутью, но взял и ее, и ложки рассовал по карманам, потом пошептался о чем-то с матерью в сенях и ушел.
Рубан уже был в сельсовете, чистил закопченное стекло от лампы и, кажется, нисколько не удивился горшочку с кутьей, поставленному отцом на стол.
Но когда отец стал выкладывать ложки, Рубан окончательно сообразил, что кутья взята не для маскировки — дескать, идет человек на ужин к родичам, — а на полном серьезе, чтобы здесь, в сельсовете, под портретами революционеров, сочельник справлять.
Отец взял горшочек обеими руками, поднес Рубану к самому носу.
— А ты понюхай. На меду, с орехами…
Рубан понюхал, чудесный аромат ударил ему в ноздри. Но он все же сказал:
— Ешь сам. Мы, коммунисты, на божественное не падки.
Отец завернул горшочек в платок и поставил в углу на пол, должно быть собираясь захватить потом обратно домой.
Пришел Петро Джура, весь пропахший своим трактором, полушубок в масле, руки тоже не отмытые, поздоровался, снял шапку, занял место на лавке, чтобы не стоять, когда соберутся все созовцы.
— Сегодня польский сочельник, — сказал Джура, глянув ненароком на горшочек в углу. — В Вавилоне пахнет кутьей, блинами и рыбой, а у меня уже третью ночь трактор не заводится. Как я сказал ему, что теперь он созовский, он сразу и на дыбы, — и Джура засмеялся.
— А зачем было говорить наперед? — отозвался Рубан.
Он протер стекло, поставил его на пузатую жестяную лампу, подтянул фитиль, в сельсовете сразу стало светлее. Посветлело и на душе у Джуры, а то в темноте ему все мерещилась Рузя, с которой снова неладно — каждую ночь она приходит на его половину, подолгу рассказывает кошмарные сны. У безумной, известно, и сны безумные.
— Позавчера, да, кажись, позавчера, — сказал Рубан, — приезжает сюда этот матерый волк Бубела и давай доказывать, что его хутор лежит ближе к Прицкому, чем к Вавилону…
— Брешет! Хутор ближе к нам!..
— Хутор-то ближе к нам, это я и сам знаю, да вот Федор Майгула, верно, хуторянину ближе, чем мы.
— А ведь котовец!
— Ну, что ж, видать, и котовцы не все котовцами остались. Оброс Майгула родичами, кумовьями, слушали мы его недавно в райкоме.
— А куда денешься, — сказал Джура. — Жизнь!
— Вот этот кум и пришел сюда, чтоб отписали его к Прицкому сельсовету…
— И вы отписали?
— Пожалуйста, говорю ему, только без хутора…
Джура так расхохотался, что Лукьян, как раз в эту минуту взошедший на крыльцо, невольно остановился за дверью. Ему казалось чудно, что Джура так быстро сдался, подал заявление в соз и даже подружился с Рубаном. Конечно, в созе нужны такие, как он, человек на тракторе! Но раскрывать свою душу перед ним Лукьян побаивался, вот только не знал, как остеречь от этого Рубана, у которого со всеми душа нараспашку. Лукьян вошел, едва удержался, чтоб не сказать «с праздником», но только поклонился и поставил на стол горшок в узелке, чуть побольше того, что уже стоял в углу.
— Кутья от Даринки, — сказал он Рубану и принялся вытаскивать из карманов ложки — новенькие, грушевые, точь-в-точь как у Валахов, с одной ярмарки, а может, и с одной груши.
Рубан рассмеялся, но, видя, как смутился Лукьян, сказал примирительно:
— Давай, давай, выкладывай!..
А ведь не все еще будущие созовцы собрались, Савка еще метался по Вавилону…
Каждую субботу Рубан ездит советоваться к Климу Синице, иногда ночует там и возвращается поутру. Синица всякий раз перечитывает ему письмо от Мальвы Кожушной, верно, влюблен в нее, а Рубану чудно и непонятно, как можно любить женщину, которая, в сущности, сбежала от тебя бог знает куда?
Странный человек Клим Синица, всю зиму его коммунары отсиживаются без дела, только присматривают за скотиной и чистят зерно, а вот он, Рубан, заставил бы их шить, прясть, драть перья, варить сыр, ладить лодки на продажу — есть из чего и есть кому, довольно сидеть на шее у коммуны. С тех пор как он повадился туда, там стало вроде беспокойнее. Пригласили сыровара, правда частника, но бес с ним, пусть варит сыр, пока Мальва вернется с курсов. На сыре не написано, что его частник варил. Пустили лесопилку на локомобиле, пошли первые доски, к весне задумано открыть кирпичный завод, дворец не вмещает всех коммунаров, надо выстроить рядом что-нибудь пристойное, чтобы не стыдно было показать окружающим: вот вам коммуна.
Клим Синица, может быть, в меньшей степени, чем Тесля, но все же смотрел на коммуну, как на далеко идущий эксперимент с точки зрения мировой революции, а Рубан своим практическим умом видел в ней нечто вполне сегодняшнее, необходимое для данного момента. Он тайком мечтал уже и о вавилонской коммуне, представлял ее лучше, чем где бы то ни было, именно здесь, на Татарских валах; ему хотелось чего-то грандиозного, всеобъемлющего, с миллионом десятин поля и тысячами коммунаров. Выстроить бы город на месте, где теперь Вавилон! И страшно было подумать, что этот грандиозный план придется начать почти с ничего, с какого-то десятка единомышленников, собравшихся здесь.
И он размечтался перед ними в сочельник, пока Савка Чибис, пристроившись в уголке, уминал кутью, принесенную на всю честную компанию.
Отец вернулся тогда поздно, выложил ложки из карманов и, раздевшись, один принялся за господне яство.
— Созовец несчастный! — бросила мать с печи. — Последний горшок готов вынести из дому. Где ж посуда?
— Принесу.
Он не стал креститься после кутьи, как, бывало, раньше, в другие сочельники.
Левко Хоробрый, которого зима застала разутым, вот уже целую неделю шил себе сапоги у окошка и несколько раз наблюдал незнакомого человека на Татарских валах. До сих пор ему не в чем было выйти к посетителю, в соломенных чунях не хотелось выбегать, а тут он как раз стачал сапоги, снял с колодок, скоренько обулся, накинул суконную зеленую чумарку, подаренную Зосей за гроб для Бонифация, и вышел.
— Куда это вы все смотрите? Я вас уже не раз тут видел. Дай, думаю, выйду к человеку, позову в хату.
— А вы кто? — Рубан (это он был для Левка незнакомцем) подозрительно глянул на чумарку и новые сапоги, от которых еще пахло дратвой. Кажется, он уже где-то видел этого человека, правда без чумарки. Не в Глинске ли?
Владелец чумарки усмехнулся.
— Известно, вавилонянин. Фабиан по-здешнему.
— А какой Фабиан ходит пить воду в сельсовет?
— Мой козел. Его тоже зовут Фабианом.
— Прекрасное животное.
— Козел как козел. Просто я привык к нему. Ночью плохо вижу, так он иногда провожает меня домой. В этом он незаменимый товарищ. А вы уж не Рубан ли?
— Он самый.
— А я думаю, что это вы все смотрите на Прицкое? А вы и есть тот самый Рубан, что был когда-то в Прицком. Ну, как вам тут, в Вавилоне?
— Вавилон не Прицкое.
— Был я у них на престольном празднике, познакомился с председателем. Большой человек Майгула.
— В каком смысле?
— Никакого притеснения в селе, полная свобода.
— Для кого?
— Для всех.
— Тогда это просто анархия.
— А вам хочется диктатуры, да? Здесь диктатура Бубел, Павлюков, Раденьких. Была и есть… У кого деньги, земля, тот и правил Вавилоном. Один я живу, как хочу. Поля у меня нет, семян у кулаков не занимаю, налоги не плачу, живу себе, как Сократ в Риме.
— Сократ жил в Афинах. При Перикле.
— Тьфу ты, все перепуталось.
— А почему нет поля?
— Отказался. Не хотел становиться рабом земли. Помните, что карфагенский ученый Магон сказал о земледелии?
— Знаю. Читал у Синицы. На стене…
— А я вот читаю теперь библию… Перечитываю…
— Зачем?
— Как занесет мою лачужку, читаю, пока не придут и не откопают меня. Боятся, чтоб я не замерз.
— Интересно живете, Фабиан. Можно глянуть на ваше жилище?
— Пойдемте. Я, правда, не один. Родственница у меня. Принесла кое-что, чтоб я не помер с голоду, я уже неделю не спускался вниз, так она, дай ей бог здоровья, выручает. Вдова Бонифация, Зося. Может, знаете…
— Того самого Бонифация?
— Ну да, того самого. Она наведывается к Бонифацию, а заодно заходит ко мне. Все думаем, как Бонифация перехоронить на кладбище. Чтоб душа его была поближе к людям.
— Разве это так важно?
— В Вавилоне? Ужасно жестокий народ… Все помнит, ничего не прощает…
Едва приоткрыли дверь, как Фабиан спросил:
— Зося, разве ты никогда не видела Рубана?
— Один раз. И то мельком…
Ее сапожки стояли на полу, а сама она грелась на лежанке, маленькая, смуглая, с аккуратно причесанными волосами. Лицо ласковое, милое, с глаз еще не сошла печаль. Бонифаций привез ее из Дахновки еще до землеустройства, здесь ему не нашлось пары, все привередничал.
Зося встала, обулась на босу ногу, подбросила в печь подсолнечную ботву, которую ломала на голом колене. Фабиану казалось, что она внесла в его пустое жилище уют, а может быть, это делал за нее огонь в печи, который она ухитрялась поддерживать, даже когда все трое сели за верстак, служивший здесь столом. Стружки с верстака не все были сметены, и Зося принялась прибирать их. Вдруг в руки к ней попала чуть ли не самая длинная, без начала, без конца, и она подумала, что это могла быть стружечка от гроба Бонифация, он ведь был высоченный, как и все кармелиты. По свидетельству Фабиана, в этот орден не принимали низкорослых, дескать, один коротышка может бросить тень на весь орден. А Рубан был низкого роста, но крепкий, жилистый, с чернющими глазами на чуть широковатом, скуластом лице и смеялся громко (Фабиан придавал большое значение тому, как человек смеется).
Освободив верстак от стружек, Зося выложила на него пироги с горохом, выставила четверть, заткнутую белым — лоскутком, отыскала в посудном шкапчике три чарки. В одной была высохшая муха на дне, наверно, когда-то упилась вусмерть. Зося выбросила ее, сполоснула чарку водкой, которую потом выплеснула в огонь, так что в печи вспыхнуло синее зарево. Рубан пил наравне с остальными, пил не глотками, а единым духом, хвалил Зосины пироги с горохом и чесноком, захмелел, сгоряча пообещал Зосе перехоронить Бонифация. Фабиан при этом заметил, что лучше перехоронить сейчас, пока земля над гробом не смерзлась. Зося расплакалась не то от расстройства, не то от водки, потом они запели вместе: «Гей, забелели снега, забелели белы…» На песню пришел козел, постучался рогами в дверь. Когда Зося открыла ему и он вошел, то первым делом обнюхал Рубана, а потом уставился на пироги. Ему предложили один, но козел не стал есть, он не терпел чесночного духа. Так и лег возле печи на полу и задремал под потрескивание огня, хотя и побаивался, как бы хозяин не оставил его одного в доме.
На Татарских валах вечерело, когда они, все четверо стали спускаться вниз. Рубан поддерживал Зосю под руку, за ним петлял Фабиан, а уже за Фабианом совсем трезвый козел. Эти послерождественские вечера тихи, хороши, весь вавилонский люд высыпал к плетням, Фабиан здоровался налево и направо, все узнавали на нем чумарку зеленого сукна с плеча Бонифация, тихонько бранили Зосю и Рубана.
— Тогда все, стало быть, падает на Вавилон! — возмущалась какая-то женщина с полными ведрами на коромысле. Это была Палазя, злющая и крикливая баба, родная сестра Матвия Гусака. Ее мужа Харитона убили в семнадцатом на империалистической войне, она жила одна, вторично выйти замуж не сумела или не захотела, хотя имела добрую отару овец, лошадь, корову, жила бездетной.
Она поставила ведра на дороге, козел хотел хлебнуть из одного, но был наказан коромыслом. Прогнав козла, Палазя схватила ведра и стремглав понеслась домой. Верно, что-то надумала, сообразил козел, решив выместить нанесенную ему только что обиду на ее овцах, если даст бог дождаться лета. Он догнал Фабиана и подставил ему рога, чтобы тот тверже шагал и не обращал внимания на ничтожных вавилонян.
Фабиан с козлом и каждый из них в отдельности частенько бывали у Бонифация в хате и раньше, а Рубан зашел впервые. Маленького Бонифация укачивала какая-то старушка, одна из тех бездомных старух, которыми кишел Вавилон. У них ничего не было, и они за всю жизнь ничего не приобрели, нанимались присматривать за чужими детьми, драть перо, прясть, если пальцы могли еще вертеть веретено, а то и просто просились погреться день-другой. Бабуся пела Бонифацию колыбельную, и когда захмелевшая компания ввалилась в хату, напустив страха и холода, старушка, увидав козла у самой люльки, перекрестилась.
Зося усадила гостей, велела бабке подавать ужин, а сама взяла из люльки Бонифация и присела с ним на стул.
— Не плакал?
— Нет, нет! — крикнула старушка, готовя запасной светец, чтобы идти в чулан.
Зося накормила младенца, положила в люльку, подвешенную на веревочках, попросила Рубана укачать малыша, взяла миску и в одной кофточке побежала в погреб. Принесла антоновок в капусте, сказала:
— Никто не умел так солить, как Бонифаций, все уполномоченные из района ели его соленья, а вам, товарищ Рубан, придется попробовать сейчас его антоновку, в погребе есть еще непочатая бочка, и вообще Боник любил наготовить всего на зиму и на весну.
Бабка на это согласно закивала закутанной в белое головой: а как же, так, так, она только что видела в чулане два мешка крупчатки, бочонок сала, несколько десятков венков чеснока и лука на колышках, громадные пачки турецкого табаку, а ведь еще есть каменный погреб, овин, дровяник, хлев. Сколько еще там добра! Бонифаций любил запасать, глядел на большие достатки завидущими глазами и сам мечтал разбогатеть.
Старуха упилась первой же чаркой и ушла на полати спать. Козла (ему перепало несколько антоновок) спровадили в сени. На счастье, в сенях лежала опрокинутая соломенная корзина из-под муки или зерна, Фабиан забился туда, угрелся и заснул. Философ облюбовал себе лавку (он сам эти лавки делал и частенько сам на них спал). Гостю Зося уступила кровать. Она помогла ему снять сапоги и, кажется, поцеловала в лоб — Рубан точно не помнил, — а сама, убаюкав маленького Бонифация в люльке, улеглась на печи. Фабиан храпел на лавке. Рубан спал тихо, только Зося все просыпалась к ребенку. Могла бы зажечь светец, но боялась: окна не завешены, со двора все видно, под окнами кто-то бродил, уж не сам ли Бонифаций? Рубан красивый, лохматый, очень приятно смеется, ноги у него не пахнут потом, портянки белые, как платочек у Бонифация, ишь, как ухаживает за Рубаном старуха Кожушная. И зовут славно — Антон, по-домашнему — Антоша. Ему за тридцать, а Зосе до тридцати еще далеко. Через месяц-другой, если захочет, пусть переходит сюда хоть квартирантом, а хоть и просто так. Зачем платить Кожушной, когда тут все готовое… Так размышляла Зося на печи, а под окнами все кто-то топал и топал. Зося с детства боялась умерших и сейчас не могла уснуть, все вслушивалась в эти шаги. Когда укладывала Рубана, он что-то спрятал под подушку, может, разбудить его, пусть пойдет проверит. Старики говорят, что Бонифаций будет приходить, пока не перенесут его с пустыря на кладбище, к отцу и матери. Утихло, третьи петухи прогнали несчастную душу. Зося дотронулась кончиками пальцев до спеленатого ребенка — он был тепленький — и, вернувшись на печь, уснула настороженно, как всякая мать.
Разбудил ее голос, раздавшийся не то на выгоне, не то во дворе. Позабыв о своих ночевщиках, она метнулась с печи, подбежала к окну, до половины заложенному завалинкою. Вскочила и старушка, зашептав молитву от напасти.
Странно, что бы тут делать Раденьким, Матвию Гусаку с двумя дочками-перестарками, Сазону Лободе с хутора? Тут были и старые и малые, все сбились в кучу. Явтух с благочестивой тихой Присей. Несколько неизвестных на санях, не то из Прицкого, не то из Козова, раньше Зося никогда их не видала.
Заметив ее в окне, какой-то парнишка в заячьей шапке заорал, точно ему наступили на мозоль:
— Зося, Зося в окне!
Там поднялся хохот, шум, а Зося все еще не могла сообразить, что бы это могло значить. Раденькие в одинаковых рыжих полушубках и шапках решетиловских смушек, а девки Гусака, нарядные, будто на праздник — в шелковых платках, сапожки сафьяновые, а кожушки белые, как снег.
Сыновья Павлюка растворили ворота, и толпа поползла во двор. И тут Зося поняла, что происходит нечто весьма для нее неприятное. Она разбудила Рубана, потом почти силой стащила с лавки Фабиана, который не привык вставать в эту пору.
Рубан поспешно оделся, обулся и только потом подошел к окну.
— Выходи к людям! — крикнули ему передние.
Это походило на бунт, Рубан вынул из-под подушки наган, спрятал в карман. Те, во дворе, были без оружия, но по их вызывающим позам, по глазам, зыркающим из-под надвинутых шапок, по всей заворошке нетрудно было определить, что они сбежались сюда не с добрыми намерениями.
«Неужели захватили сельсовет?» — прежде всего подумал Рубан.
Он поискал в толпе Савку Чибиса. Исполнителя не было, верно, убили Савку и пришли сюда по его, Рубану, душу.
— Как вы думаете, что им здесь надо, Фабиан?
— Сейчас, — сказал Фабиан и сунулся к окну.
— Эй, где вы там? Выходите! Покажитесь людям и господу богу. Пусть увидят, кто правит теперь Вавилоном! — это был хорошо поставленный голос чуть ли не самого Панька Кочубея.
Они уже подошли вплотную к окнам, чего доброго, полезут внутрь.
Зося взяла из люльки маленького Бонифация, металась с ним по комнате босиком, в одной сорочке.
— Ой, господи, да что ж им от нас надо?.. Фабиан потерял очки, а без них он ничего не стоил.
А там орали:
— Выходите, вершители! Мы знаем, что вы здесь!
— Вот кто сжил со свету Бонифация! Они!
Наконец Фабиан нашел очки, вышел в сени, вытряхнул козла из корзины и, рывком открыв дверь, вытолкнул его впереди себя на крыльцо. Толпу всколыхнул хохот, козел с неприкрытым презрением смотрел на тех, из-за кого ему пришлось лишиться теплого места. За козлом вышел и Фабиан, довольно-таки помятый, но все же не лишенный философского пренебрежения к толпе. Почтительно поклонился.
— К вашим услугам! Это я.
— На черта ты нам сдался! Мы тебя знаем как облупленного.
— Рубана сюда!
Фабиан повернул голову в сторону сеней и, сохраняя спокойствие в голосе, сказал:
— Антон Иванович, просят вас.
Рубан вышел, заметно смущенный, растерянный. Толпа грозно загудела.
— Вот кто тащит нас силой в соз! С родного поля хочет согнать!
— В соз никто силой не тащит. Это организация добровольная.
— А коли добровольная, так пошел вон отсюда! Мы и сами управимся! Сами!..
— А нет, так вывезем из Вавилона на тачке, как когда-то пана Тысевича. Один черт! — выступил вперед старший Раденький, подзадоренный кем-то похитрее.
— Верните Панька!
— Панька в председатели!
— Панька Кабанника! Не надо нам второго Бонифация! Да еще чужого.
— Зосю сюда! Зовите Зосю! Пусть убирается ко всем чертям вместе с Рубаном!
Сыновья Павлюка бросились было к крыльцу за Зосей, но Рубан вынул наган и преградил им путь.
— Постреляю, гады, не посмеете поднять руку на Зосю. Довольно с вас Бонифация!
Павлюки попятились, а толпа притихла, подалась к воротам.
— Пойдемте, — повернулся Рубан к Фабиану.
Сошел с крыльца и двинулся сквозь толпу. За ним шагал Фабиан, который так или иначе послужил всему причиной: не выйди он на Татарские валы в новых сапогах, может, Рубан так никогда и не оказался бы у Зоей. Козел только теперь окончательно проснулся и шествовал гордо — он любил процессии и вообще старался не пропускать крупных исторических событий. А уж за ним потянулись конные, пешие и на санях преследователи, еще не представляя себе, куда они, собственно, идут.
— Что будем делать, товарищ Рубан? От них можно ожидать чего угодно. У Вавилона, если его разбередить, кровь горячая. Это не та Украина, что в иных местах. Тут уж если сволочь, так в самом страшном обличье. Глаза выколет и не поморщится. Бонифация убрали в один миг. Только за то, что описал их имущество до последнего гвоздика.
— Меня послали сюда не заигрывать с ними, а бороться, товарищ Хоробрый.
— В том и штука, что бороться. Но бедноты почти нет. Те бездельники небось греются на печи, а за нами топает страшный Вавилон.
Проходили мимо хаты Петра Джуры. Рузя отдернула холстинку на окне, улыбнулась на приветствие Рубана и скрылась, видно, побежала будить Джуру. Трактор он держит в хате, прорубил для него отдельную дверь в стене, спит возле него, ну прямо не хата стала, а мастерская. А когда Петро заводит машину, стены дрожат и Рузе хочется, чтобы они рухнули.
— Есть у меня один гениальный план, Антон Иванович. Если Джура согласится…
— Какой план? Бежать?
— Ну не то чтобы… а незаметно скрыться, да и…
— А-а. Возьмите у кого-нибудь коня и махните в коммуну. Дайте знать Климу Синице. Там отряд самообороны. Пусть бросает сюда. Биться так биться.
Но козел опередил хозяина. Животные чуют беду прежде, чем люди. В голове козла, всегда переполненной бесчисленным количеством самых разительных авантюр, молниеносно созрел план бегства: пойдет себе, словно бы до ветру, все ведь знают, что он никогда не делает этого на людях, а выбирает местечко поглуше и поуютнее. Он мигом обогнал Фабиана, заметив при этом, что от философа осталась одна тень, потом обогнал Рубана, который шагал с фатальным спокойствием — так идут разве что на смерть, — и уже хотел было шмыгнуть в боковую улочку, ведшую к Соколюкам, где козел, собственно, и собирался пересидеть этот исторический момент, но Фабиан догадался о намерениях хитрой бестии, несколькими прыжками догнал изменника, схватил его за бороду, которая за зиму стала заметно гуще, и повел прямехонько в сельсовет: Фабиан считал, что присутствие козла подействует на толпу сдерживающе, уже в самой его поступи есть нечто облагораживающее.
— А вы напрасно его задерживаете, — тихо заметил Рубан.
И в самом деле это был наиболее безопасный способ оторваться от преследователей. Фабиан цыкнул по-своему на козла — агысь! — так он прогонял его от стола, когда тот забывался и норовил стащить кусок, предназначенный хозяину. Козел свернул в глинище, место неприветное и зимой всеми забытое. Фабиан сам засеменил за ним, а уже оттуда оба они махнули куда следовало. В толпе, тянувшейся мимо глинища под гору, злорадствовали:
— Глядите, кум, уже и Фабианы его бросили, Теперь он один, как палец.
— Однако как они скоро с ним побратались. Одним миром мазаны. Обоих надо наладить из Вавилона.
— А козел — их прихвостень…
— Еще и неведомо, что он за козел, — вмешалась в разговор старая Лободиха. — Может, в нем сам черт сидит, Вы заметили, сват, что без него нигде вода не святится? На празднике он, на сходке он, пойдите на качели — и там он. Вездесущий. А потому, сват, что козел давно уж во всем с ними заодно. Святой крест!
— Это уж, сватья, такой характер. Просто скотина, да и все.
— Да ведь какая скотина! Мало того, что противный, женщинам на сносях снится, так еще и опасен. Вот поверьте сват, мы еще из-за него хлебнем горюшка.
— Наши все беды будут вон из-за кого, если не избавимся…
Это уже о Рубане, который по мере приближения к сельсовету прибавлял шагу, все настойчивее взбираясь на занесенный снегом косогор.
На крыльцо выбежал заспанный, перепуганный Савка и даже не успел засмеяться.
— Бунт?!! — и тут расхохотался, совсем обезоружив этим передних.
Рубан подождал, пока толпа остановилась и успокоилась. Еще подъехал Бубела на одноконных санках, стал в стороне, выжидал, вроде бы и не встревал в происходящее; из боковой улочки появились Данько с Лукьяном, младший Соколюк приподнял шапку, поздоровался издали с Рубаном; тихие Скоромные бежали сюда, запыхавшись, должно быть, думали, что опоздали к чему-то очень важному. Рубан обвел внимательным взглядом толпу. Савка уставился на Панька Кочубея, полагая, что все это затея бывшего председателя. Панько не выдержал его взгляда, сплюнул и укрылся за чью-то спину.
— Кто хочет говорить, прошу сюда, на крыльцо, — тихо сказал Рубан.
Принялись искать, кто бы мог выйти на крыльцо, пробовали вытолкнуть из своих рядов то того, то другого, но все уклонялись. Когда же дошло до Панька Кочубея, он раздраженно буркнул Раденьким:
— А-а, какие с ним разговоры! Не признаем его над собой, и все!
— Что с ним цацкаться?! — крикнул с лошади козовский мужик. — Вяжите его, кладите в сани да за Вавилон!
— Что же вы стоите? Вяжите! — сказал Рубан, выбросив вперед руки. — Только весь Вавилон вам не связать. Посмотрите, сколько вас тут. Горстка. А Вавилон большой. Вавилон пойдет за нами. Иначе какого черта было делать революцию? Чтобы расплодить ненасытное племя мироедов? Нет, братцы, вы свое отжили, и не связать вам рук всему народу. А мне одному — пожалуйста…
В Рубана полетело старое погнутое ведро, лежавшее только что в снегу. Снова кто-то заорал, кажется, тот, козовский, спрыгнул с коня.
— Черта тебе лысого, а не Вавилон! Вот мы его сейчас…
Толпа заколыхалась, забурлила. Самые горячие протискивались к крыльцу…
Савка силой затолкал Рубана в сени.
— Это Вавилон, Антон Иванович. Ежели что, стреляйте! А я возьму на себя окна. Хотел бы я знать, что тут надо дохлым мухам?
— Каким дохлым мухам? — Рубан не знал, о ком речь.
— Да вон тем, чужакам. Из Козова. Чего им тут? И из Прицкого есть. Слетелись черные вороны…
Савка горячо взялся за дело: забаррикадировал окна лавками, стульями, всем, что попалось под руку, взял топор, которым колол дрова для печки. Рубан постоял в сенях, потом вошел в комнату, снял крышку с бадейки, напился воды. В дверь били сапогами, кулаками, пытались выломать ее.
Но вскоре со двора донесся какой-то гул. Рубан припал к окну, продул глазок и, к величайшему изумлению, увидел Петра Джуру на «Фордзоне». «С кем же этот? — подумал Рубан. — Неужто предаст?..»
Джура гнал трактор во весь дух. Окутанный дымом, беспощадный и бескомпромиссный, он походил на фантастического пришельца с другой планеты. Было и впрямь нечто жестокое и неумолимое в этом вращении громадных колес, в дыме, вырывающемся изо всех щелок трактора, и в безумном хохоте самого тракториста. За трактором рысцой бежал фабиан со своим козлом и кричал: — Спасайся, спасайся!..
Подъехав к самому сельсовету, Джура направил своего одноглазого черта на бунтовщиков. Только теперь Рубан сообразил, что могло произойти дальше, засмеялся про себя и, подозвав к окну Савку, пустил его к проталинке. А там толпа еще мгновение стояла как вкопанная, застыв перед этой неодолимой силой, послушной лишь одному богу на свете — самому Джуре; особенно пугали задние колеса, в них было что-то драконовское, они докапывались зубьями до самой земли, словно ища жертву. Кто-то из мужиков закричал дурным голосом, завопили женщины, бросаясь врассыпную, лошади Павлюков шарахнулись от трактора и пошли носить старика по огородам. А Джура совсем обезумел. Он пустил свое чудовище на Раденьких, на Матвия Гусака, на старого Бубелу, который еле успел прыгнуть в санки и умчался на хутор без шапки. Дочки Гусака завизжали и попадали головами в снег, Данько Соколюк сорвался в какую-то яму, может быть, уберегши этим тракториста, который мог очутиться там вместе с машиной. Но едва ли не самое большое удовольствие доставило Джуре преследование Явтушка. Тот оказался смелее и ловчее многих, легко увиливал от трактора, даже насмехался над этим созданием человеческого разума, пока Джура не догадался поразить его еще одной, непостижимой для Явтушка особенностью машины: он бросился на него задним ходом и одолел-таки смельчака. Тот пустился к пруду, надеясь, что Джура не отважится заехать ка лед.
Фабиан смеялся до слез, ему все еще виделись искаженные страхом лица бунтовщиков. Такую расправу мог придумать только он, великий мыслитель и великий борец за справедливость. Козел в тот же миг, как улица опустела, накинулся на трофейный овес, потерянный Павлюками. Давно он не лакомился таким отличным теплым зерном, как тот, на котором посидел старый Павлюк.
Джура возвращался из своего последнего рейда задним ходом, чтобы видеть пятки врагов, и шел на хорошей скорости, словно желая продемонстрировать неисчерпаемые возможности своей машины.
— Стой! Стой! — закричал ему Фабиан.
Джура едва не наехал на козла. Еще мгновение, и победители могли бы потерять бесценного друга, сыгравшего не последнюю роль в этой баталии.
Серую шапку Бубелы отдали на сохранение Савке — для будущего председателя колхоза. Сельсовет разбаррикадировали, заперли, на двери оставили записку для Клима Синицы на случай, если тот прибудет в Вавилон: «Клим Иванович, мы у Бонифация. Приезжайте туда». Потом все четверо забрались на трактор и вместе поехали к Зосе завтракать. У распятья к ним подсел Лукьян Соколюк. На вопрос, где Данько, он развел руками.
На малых оборотах тракторок бежал потихоньку, не подымая рева, от его недавней демоничности не осталось и следа. За трактором плелся козел, ему ужасно хотелось пить, он мог бы напиться под запрудой, там есть родничок, не замерзающий до самого крещения, но боялся отстать от компании.
Ночью Бонифация перехоронили. Положили его в католическом уголке кладбища, где несколько столетий назад погребены были первые босые кармелиты. Тут, на бывшем татарском могильнике, находился и еврейский уголок, густо заставленный стоячими каменными плитами. Поражала их одинаковость, посмертное равенство, в жизни-то, наверно, все было иначе. Еврейское кладбище было отделено от других неглубоким рвом, через который души умерших, размышлял Фабиан, легко могли ходить в гости одни к другим, на свои тайные сходки, гулянки, пирушки, торги, как это велось когда-то в вымершем Вавилоне. Но больше всего места отвоевали себе православные. Над ними стояли высокие деревянные кресты, повязанные рушниками. Над матерью Соколюков тоже светился рушник с черными цветами, хотя Лукьян хорошо помнил, что раньше там были красные петушки.
Гроб с Бонифацием был не столько тяжел, сколько длинен, Фабиан забыл о росте Бонифация, и теперь гроб не помещался в свежую яму, пришлось потратить еще час. Спрятанный в кустах трактор простывал, и Джура побаивался, что он не заведется.
Зося в последний раз поплакала о Бонифации. Обронил слезу и Лукьян, вспомнив о матери, так долго болевшей, прежде чем умереть. Козел, наевшись кислых яблок с обеденного стола, дивился прекрасной работе своего желудка; за всю свою долгую жизнь он впервые присутствовал на таких малолюдных похоронах. Петро Джура с Фабианом опустили Бонифация в вечное пристанище, потом засыпали его старую яму и поклялись, что до времени никто, кроме присутствующих, не будет знать о перехоронении. Боялись, чтобы кулаки не надругались над могилой.
Тракторок, слава богу, завелся. Лукьян подсел на крыло, они спустились вниз, Фабиан с козлом остались дома, а Рубан и Зося, как и полагается после погребения, отправились домой пешком. Месяц завалился за ветряки. Вавилон померк и, казалось, стал меньше. Решили заодно зайти к старухе Кожушной, взять вещи Рубана, чтобы не делать этого днем, не колоть людям глаза. Двинулись через пруд по льду, который фатально потрескивал, а в иных местах невесть отчего пел. Зося останавливалась, словно боялась упасть, протягивала руку, охваченная добрым предчувствием. Рубан был точно мальчишка. Зосе вспомнилось детство в Дахновке, вспомнилось пение первых льдинок на первом прозрачном, как воздух, ледке, потом любовь к молоденькому чоновцу, квартировавшему у них, потом ухаживания хитрого Бонифация, когда в Вавилоне еще была волость. Все миновало, прошло… Она задержала руку Рубана в своей, притянула его к себе, на льду трудно, почти невозможно сопротивляться…
И вот Зося стояла под вязами, где когда-то мужал на качелях Бонифаций, он все норовил к небу, к небу, потому и вымахал такой высоченный, однако никого себе на качелях не добыл, спасибо, что хоть привез ее сюда, а то она никогда не встретила бы Рубана. Качелей не было, а ей хотелось стать на доску. Словно от одной ее мысли об этом, с вязов посыпался иней, и ее на миг овеяло каким-то добрым счастьем: в Рубане было что-то для нее — в походке его, в речи, в глазах, в волосах, черных как смоль…
Старуха Кожушная собрала Рубану вещи в парусиновый мешочек — ей самой хотелось бы такого зятя, как Антоша, — перекрестила, заперла за ним на щеколду сенную дверь. Зося отобрала у него мешочек, и они пошли по старым вавилонским улицам, ощетинившимся вековечными зарослями деревьев, шиповника и всяких других колючек.
— Вы ничего не видите? — время от времени останавливаясь, спрашивала Зося.
— А что? — настораживался Рубан.
— Не то Бонифаций, не то показалось мне… — она льнула к Рубану.
— Оставьте, Зося. Какой там Бонифаций? Человека один раз похоронят, и то его нет уже, а тут дважды похоронили.
Однако Рубан на всякий случай нащупал наган, теперь и он видел: улочка была истоптана сапогами, а следы исчезали в зарослях.
Когда они вошли в комнату, маленький Бонифаций спал в люльке. Старуха, сидя на стульчике, пела колыбельную для себя сквозь сон. Она вынянчила на своем веку уйму детей, а вот своих не завела.
Зося положила мешочек на лавку, в парусине что-то звякнуло, загремело, верно, патроны. Старуха перекрестилась, подумала про себя, что все возвращается на круги своя. Потом Зося разобрала постель, взбила две громадные подушки — она никогда не спала на них с Бонифацием. Горевала, что на рассвете снова придут те, запрудят двор, заорут, полезут к окнам, требуя расправы.
Но они не пришли… Только в дымоходе всю ночь рыдал Бонифаций.
Рубан еще спал, когда Зося встала, надела сапожки на босу ногу, накинула на плечи его кожанку и побежала в овин за соломой. (Бонифаций собирался на следующую осень перешить кровлю, три года подряд откладывал в овине околот, который теперь Зося пустила на топку.) Она отворила ворота в овин и отшатнулась в ужасе — на балке висела веревка, ее раскачивало ветерком. Зося бросилась обратно и крикнула на печь еще не продравшей глаза старухе:
— Бабушка, принесите соломы!
«Эге, — подумала старуха, — теперь и солому таскай!»
Но кое-как поднялась, надела шлепанцы, пошла в овин, никакой веревки не увидала, околот лежал стеною. Бонифаций вязал колоссальные снопы, как кули. Старуха билась, билась с ними, вымоталась до изнеможения и, плача, вернулась в хату ни с чем. Зося засмеялась над ее бессилием и этим смехом разбудила Рубана.
— Что там?
— Послала старую за соломой, а снопы тяжелые, не может поднять.
Рубан надел галифе, сапоги, пошел в овин в одной сорочке. Веревка качалась на ветру. Рубан остолбенел. Это напоминали о себе кулаки…
Когда он внес солому, Зося плакала, опершись локтями на подоконник и обхватив руками голову, а старуха лукаво трогала пальцами губы, верно, готовилась сказать что-то.
— Бабушка, вы чего ее доводите?
— Я ничего, я ничего, я только говорю, что сперва бы надо к венцу, а там уж и чужие снопы, сказать бы, полегчают…
— А они мне и без того, как перышко. — Он взялся за свясло и метнул здоровенный сноп под самую матицу.
— О боже какая сила! — старуха зажмурилась, а Зося засмеялась сквозь слезы.
— Чудная вы, бабушка. Да будь Бонифаций жив, я бы все равно был с нею. Отбил бы ее у Бонифация. Правда, Зося?
— Да уж, наверно… — сказала Зося, взяла нож в шкапчике, разрезала свясло и затопила печь, прогнала душу из дымохода, из этого последнего ночного пристанища умерших мужей…
Рубан снял сорочку, пошел под старую грушу, обтерся до пояса снегом, пришел — весь горит, так и пышет жаром. Зося вынула ему из сундука полотенчико, которым Бонифаций еще не пользовался (чтобы его хандра не перешла на Рубана), а потом, когда Антон пошел на работу, долго стояла у окна и смотрела ему вслед. Как хорошо, что не явилась Мальва и не углядела, какое чудо Рубан. Потом Зося побежала к соседу занять косу (Бонифаций свою косу на зиму разбирал).
— На черта тебе коса, когда вокруг снег? — удивился старый Журавский.
— Надо, надо, — не стала рассказывать Зося.
Она пошла в овин, наложила на пол несколько снопов и только тогда достала косой до балки. Веревка упала, ударила Зосю мерзлым концом по лицу. Зося отнесла ее в хату и швырнула в печь, чтобы ничто не отпугивало Рубана от ее дома.
Когда Рубан ехал сюда, в Вавилон, Македонский сказал ему, чтобы он не спускал глаз с Бубелы. «Прямых доказательств нет, — признался он, — обыск на хуторе тоже ничего не дал, но уверен, что без него не обошлось. Отпустили, чтобы лучше разглядеть и его, и тех, кто с ним. Так что остерегайтесь, Антон, Бубелы, не больно полагайтесь на тополиную тишь его хутора». Рубан хотел было отослать старику шапку, ему показалось, что такой жест мог бы повернуть дело к лучшему, но исполнитель отсоветовал: «Хе-хе, плохо вы знаете Киндрата Бубелу, он когда-то у самого Тысевича выиграл процесс в мировом суде».
В сельсоветском сундуке хранились метрики, акты на землю, межевая книга, свидетельства о смерти, свернутые в трубочку, тайные записи Бонифация об имущественном цензе самых зажиточных граждан Вавилона, а весь испод крышки был заклеен описанием истории Вавилона с древнейших времен до наших дней. Ни один ученый не сделал бы этого с таким тщанием, как Бонифаций, и Рубан проникался все большим уважением к этому человеку, а стало быть, и к Зосе, его вдове.
Рубан приказал Савке запереть сельсовет изнутри и принялся изучать «царство вавилонское», где жил и правил. Савка раскладывал бумаги на подоконниках, на столах, на скамьях, в таком порядке, в каком их извлекал Рубан. К концу дня пришлось занять и пол, но так и не обнаружилось никаких следов брака Бонифация с Зосей, наверное, они венчались в глинской церкви. Интересно, у спаса или у вознесения, думал Рубан, словно это могло иметь для него хоть малейшее значение. Собственно, Зосин брак был лишь одним из побочных, так сказать, частных пунктов. Рубана интересовала история Вавилона современного, сегодняшнего, того самого, который так жестоко и неумолимо преследовал Рубана, заставил Савку забаррикадировать сельсовет.
— Выходит, Савка, что всех этих павлюков, гусаков, раденьких, явтухов, бутов, северинов, кочубеев… — породил уже теперешний Вавилон. Раньше их не было, всех этих хозяев. И Кочубея твоего не было. Был бедняк Кочубей.
Савка рассмеялся, услышав имя своего вчерашнего повелителя.
— Это какое-то немыслимое недоразумение, они стали врагами власти, которая дала им землю, дала крылья для ветряков, мехи для кузницы, отворила перед ними дверь в грядущее. А Джура, Петро Джура! Как ты думаешь, Савка, что он собой представляет?
— Не верьте, товарищ Рубан, человеку, у которого есть собственный трактор. Это уж так, разрази его гром, как говорит Фабиан, — засмеялся Савка.
Это Савкино открытие вполне совпадало с тем, что говорил о Джуре Клим Синица: «Бестия, хоть и записался в соз. Записался, чтоб сохранить трактор». На вопрос Рубана, почему Петро не вступил в коммуну, туда ведь с трактором в самый раз, Джура ответил, что побоялся коммуны только потому, что в ней трактор станет общим, а он, Джура, еще не натешился им, еще хочет подержать его в хате, чтобы им пахло. А потом, сознался этот фанатик, у трактора есть еще одно преимущество: он пугает сумасшедшую Рузю. Последнее поразило и возмутило Рубана, он запретил Джуре пугать Рузю, пригрозил конфисковать машину.
Они допоздна складывали сельсоветский архив, заперли его на два замка, как это делал Бонифаций, а после всего председатель сказал исполнителю, что отныне и до конца его, Рубана, дней Савка будет ужинать у него, то есть у Зоей, потому что ужин для ихнего брата — это все, это основа основ. Без хорошего ужина медленнее проходят зимы, дольше тянутся ночи, дети рождаются слабые, а об эффективности работы в сельсовете и говорить не приходится.
— Так-то оно так, но что скажет Бонифаций? — спросил Савка Чибис председателя. — У него же никто никогда воды не напился.
— Пойдем, пойдем, о мертвых плохо не говорят. Когда они вошли в хату, Рубан сказал:
— Зося, Савка теперь будет всегда ужинать с нами.
Савка Чибис много ел и смеялся за ужином по всякому пустяку. А когда исполнитель возвращался после ужина, на запруде его встретил Кармелит, забрался на него верхом и ехал до самого крыльца сельсовета. «Ты что ж думал, Савочка, даром ужинать у нас дома? У меня так не пойдет», — это была его любимая фраза еще при жизни.
В самый сельсовет Кармелит боялся заезжать на Савке, верно, опасался, что его там запрут, и Савка, избавившись от страшного всадника, всякий раз входил к себе мокрый, как мышь. Но Рубану он не мог сказать об этом, и не только потому, что тот партийный и ни за что не поверит, а потому, что Савку и так держат за чудака. Он ходил ужинать и хотя возвращался в холодном поту, но ходил, чтобы не обидеть, не оттолкнуть от себя нового председателя.
Как-то его встретил Панько Кочубей навеселе — где-то разделывал боровка, нес инструмент и свою долю за работу. От него пахло салом, паленой щетиной.
— Как тебе, Чибис, без меня живется? — спросил Савку.
Тот уже нес на себе Кармелита, не мог его сбросить, до сельсоветского крыльца было еще далеко.
— А разве вам не видно? — ответил он, захохотал и пошел свои путем, которого не выдержал бы никто на свете, кроме терпеливого и чудашливого Савки Чибиса. Кабаннику и не снилось, какого человека он не ставил ни во что.
Только Зосе Савка признался:
— Мучает меня твой Кармелит — ужас! — И рассказал, как бывает.
Она побледнела, развела руками, а потом тихо посоветовала:
— А ты возьми у Антоши наган.
Женщины не умеют хранить тайну. С тех пор Рубан после каждого ужина ходил провожать Савку до запруды, а иногда забывался и вел его до самого сельсовета. Для Зоей это были мучительные минуты. Даже маленький Бонька, как она его теперь называла, раздражал ее своей прожорливостью и пронзительно спокойными глазенками. Она ловила себя на том, что отворачивалась от них, да, да, именно так — боялась самых дорогих глаз на свете.
Бубела верил в приметы. Мужику потерять шапку все равно что царю — корону. Больше всего ему не хотелось, чтобы эта шапка очутилась в Глинске. Его тревожило, что теперь глинские «эксперты» вынюхают все его мысли о них самих, о новой власти, обо всем, что про себя и вслух думал о ней Бубела с некоторых пор, а именно с тех самых пор, когда Соснин собрал по соседству первую коммуну и вывез в Глинск на ярмарку первый сыр — чудо, какого в Глинске сроду не видывали. Когда Соснин уехал и больше не вернулся, Бубела в душе отпраздновал победу, весь день ходил по хутору, забирался в степь, ложился там в траву и часами смотрел издалека на хутор, потом катался от радости по траве, как конь. Но коммуна выстояла, не разбежалась, на место одного фанатика пришел другой — Клим Синица, и над хутором нависла еще большая угроза. Бубела подговаривал козовских богачей, а потом Павлюка и еще кое-кого, ясное дело, с известными предосторожностями, избавиться от Клима Синицы. Но того спутали с сыроваром, и покушение на вожака коммуны сорвалось.
А теперь вот Бубела вернулся без шапки, с глазами, полными злых, неизбытых слез, и приказал Парфусе:
— На всякий случай насуши сухарей и приготовь чистых рубашек на дорогу.
Несколько ночей он не ночевал дома, отправился к родичам в Козов (родственники по Текле), прислал оттуда своего лазутчика и вернулся, только когда узнал, что здесь все спокойно, что Рубан живет у Зоей, что Вавилон готовится к первой зимней ярмарке в Глинске. За эти несколько дней Бубела постарел, но набрался там, в кратковременном убежище, еще большей ненависти к своим врагам, а за шапкой все же решил поехать, боялся, чтобы она не оказалась в Глинске, у Македонского.
Председателя он не застал и выпытал у Савки, что шапка еще тут, лежит в сундуке под двумя замками, но он, Савка, не знает, что Рубан собирается с нею делать. Может, и сам будет носить, а может, отдаст ему, Савке. Как знать? Исполнитель при этом засмеялся, а Бубела подошел к кованому сундуку, ему не верилось, что шапка еще тут, а не в Глинске. Стало быть, там еще не прочитали его мыслей.
— Тебе ли, Савка, носить мою шапку? Да мы в молодости были с твоим отцом товарищами, потом вместе служили у пана, твоего отца господские лошади понесли и убили, сорвались с ним вместе в обрыв, а я вот, видишь, потерял шапку, в которой хотел бы и помереть.
Чибис совсем растрогался, он не помнил отца, и память о нем была для Савки всего дороже.
— Она здесь, — показал он на сундук, — но ключи не у меня. Когда-то были у Бонифация, а теперь их носит сам Рубан.
Бубела еще мгновение поколебался и вышел. Через каких-нибудь полчаса он вернулся в сельсовет с Рубаном, тот отпер сундук, вынул шапку и отдал ее оторопевшему, поникшему Бубеле.
— Не теряйте больше, а то так можно и голову потерять.
Бубела пробормотал что-то невнятное, сдернул картуз с наушниками, нахлобучил на седую голову шапку. (Если б не Зося, Рубан, может, и не отдал бы шапку, но она закричала, увидав, как всемогущий Бубела упал на колени у нее в хате.) Старик поклонился Рубану, поклонился Савке и уехал, снова почувствовав себя Бубелой. Он уже представлял себе, какая радость вспыхнет в глазах у Парфуси, когда она увидит чудо-шапку у него на голове. Выехав за Вавилон, старик снял ее, понюхал донце. Шапка еще пахла им, Киндратом Бубелой, и еще малость пыреем — Парфуся мыла ему голову с пыреем, чтоб не лысел.
В степи не было ни одной живой души, только месяц шнырял в тучах. Хуторские псы выли на месяц. Эн, как жалобно, к чему бы это?.. Надо позвать трубочиста Наума Лаврика, на хуторе давно уже не чистили труб, а топят все годы соломой, от нее больше сажи, чем от дров, завтра надо послать за Лавриком, чтобы не сжечь хутор прежде времени. А может, тут поблизости ходит волчья стая? Бубела закурил трубку, с огоньком как-то безопасней. Если все будет хорошо, он этой зимой забьет несколько волков, ни у кого на это нет такой сноровки, как у него. Когда в коммуне еще был Соснин, отчаянный коммунист и еще более отчаянный охотник, они частенько встречались с ним в бурьяне в ничейной степи. Тот охотился на волков с коня, а Бубела как раз купил эти легонькие санки Е1 охотился с них, причем конь всегда чуял волков раньше охотника. Бубела прикидывался замерзшим, даже зажмуривал глаза, волки делали круг, другой. На третьем круге он уже слышал хруст снега, конь начинал дрожать, как в лихорадке, и только тогда Бубела оживал и делал тот единственный выстрел, трофеи от которого потом весь день не давали покоя Соснину, частенько возвращавшемуся в коммуну с пустыми руками. Собственно, здесь, на охоте, они и познакомились. Бубела хотел было зазвать Соснина на хутор, но, дознавшись, что тот живет в коммуне один, без семьи (семья его оставалась в Москве), не сделал этого только из-за Парфуси.
Собаки воют все отчаяннее. Один из псов, главный сторож Дидон, давно уже на хуторе, он бегает на цепи вдоль амбаров и сараев, этот исполин огненной масти с вечно красными от злости глазами, признает только Бубелу, даже Парфуся его остерегается. Две другие собаки — охотничьи. Принц и Пальма, он — на зайца, она — на куропатку, неравный брак, на который каждую осень покушаются безродные вавилонские дворняги, легко отбивающие Пальму у Принца. Потомство от этих незаконных связей Бубела сбрасывает со скалы в Чебрец еще слепым. Парфуся обливается слезами, оплакивая загубленные души, но Бубела испытывает от этого даже некоторое удовлетворение — таким способом он избавляет хутор от засилья нечистых. Обрети он право распространить это на весь Вавилон, он очень быстро очистил бы его от дурных примесей, создал бы нечто неприкосновенное и высокое.
Бубела дернул за вожжи. Лошадка умела ходить под дугой и помчала его на хутор быстрее теней, отбрасываемых облаками, бесшумно перебегавшими куда-то в ночи. А когда впереди обозначились белые грациозные тополя, Бубела почти физически ощутил, есть у него кое-что на этом свете, стоило упасть на колени перед ненавистным Рубаном в хате Бонифация, где он сроду не бывал, стоило пойти на любое унижение, чтобы только хоть одну ночь переспать с Парфусей в этом неповторимо сказочном царстве, где все вокруг твое, даже иней на тополях.
Когда санки остановились во дворе, у Бубелы кольнуло под сердцем. Собаки бросились к хозяину, заговорили наперебой. Дидон положил ему на грудь огромные лапы, тявкнул на Пальму, которая ластилась к ногам хозяина. Ставни почему-то до сей поры не закрыты, а в доме темно, Это поразило Бубелу — Парфуся больше всего на свете боялась темноты. Когда кончался керосин, Парфуся днем лепила сальные свечи, а вечерами жгла их в медном канделябре. По комнате разливался неприятный запах, Бубела чуял его сквозь сон, хотя возраст или природа заткнули его ноздри защитными волосами, которые не седели, и, быть может, потому Бубела их не трогал.
Не выпрягая лошадь, он опрометью бросился в хату с наихудшими предчувствиями, ощупью нашел канделябр с огарком, зажег и заметался с этим светильником по комнатам, а их было целых пять — однажды летом ка него что-то нашло, он все пристраивал и пристраивал, хотя они с Парфусей по-прежнему жили в двух. Он заглянул в чулан, покосился на гигантские соломенные корзины для муки с такой осторожностью, словно она могла сидеть в одной из них. Корзины были сплетены туго, надежно, и Бубела только сейчас заметил, что они обе почти пусты, муки в них осталось на несколько дней, недаром Парфуся напоминала ему про помол еще с покрова, но он так и не выбрался на знаменитую Зборовскую мельницу на Южном Буге, куда ездил раз в год, осенью, в пору спокойной большой воды. На своем ветряке такой белой муки не получишь. Уже в одном том, что он не собрался на мельницу, он, думавший всегда вперед на годы, было что-то дурное, несвойственное такому хозяину. Он накрыл корзины крышками, чтобы туда не забирались мыши, вышел в сени и полез на чердак. Только стал на лесенку, как ему привиделся удавленник.
«Этого еще недоставало», — подумал Бубела.
Он боялся удавленников. Осторожно приподнял люк, ожидая, что вот-вот увидит то самое, что померещилось ему, пока лез по — ступенькам. Невольно вспомнился мельничный сторож. Когда в селе появляется один самоубийца, жди вскоре еще одного. В Вавилоне целое кладбище этих самоубийц, но Бубела даже и мысли не допускал, что его Парфуся может там очутиться. Однако на балках, слава богу, висели только мешочки с салом, торбы с семенами, да еще к дымоходу прилип пораженный и ослепленный свечой нетопырь. Бубела не без страха закрыл над собою люк и спустился вниз.
Там он выбежал во двор и закричал:
— Парфу-уся, Парфу-уся!
Ветер загасил свечу, собаки заметались по двору, осиротело, не по-хорошему заскулили.
«Одни они знают, куда подевалась Парфуся», — подумал он, вскочил в сани, крикнул «ату!», как, бывало, на охоте, и помчался за ними с хутора в степь.
Собаки словно бы радовались тому, что хозяин им доверился, они напали на след хозяйки и наперегонки помчались в сторону Прицкого.
Неужто махнула к Федору Майгуле, котовцу, который не раз пировал на хуторе и посматривал на Парфусю, прислуживавшую им на этих попойках? Но ведь у него в Прицком жена и дети. Это было едва ли не единственное утешение для Бубелы во время погони. Он не допускал, что Парфуся сама могла уйти навсегда, оставить его в такой беде, изменить хутору, которому отдала столько лет, не говоря уже об измене ему самому, о чем он не хотел и думать.
Собаки неслись, гнали все виртуознее, чуя приближение жертвы. Принц, стремясь присвоить все заслуги себе, останавливался и лаял в сторону беглянки, ее он еще не видел, но уже учуял запах ее новеньких подметок, пахнущих лаком. Вот хозяйка споткнулась и упала. Пальма нашла там потерянную шерстяную рукавичку, подождала саней и на бегу отдала ее хозяину, затмив все старания Принца.
Рукавичка показалась Бубеле еще теплой, он приложил ее к губам, улыбнулся и спрятал в карман. Главное, чтобы Парфуся не успела добраться до Прицкого, в селе его собаки бессильны.
На белом фоне показалась черная точка. Бубела не сводил с нее слезящихся от ветра глаз. Принц узнал хозяйку, виновато заскулил, он любил ее, любил смотреть ей в глаза, какие-то не такие, как снисходительно равнодушные глаза Пальмы, а строгие и вместе с тем добрые глаза человека, к которому собака привыкала годами.
Парфуся тяжело дышала, не ждала погони. Перед ней лежала котомка, брошенная в отчаянии на снег. Бубела сошел с саней, достал рукавичку из кармана и отстегал ею беглянку по глазам, по лицу, потом без единого слова повел за руку к санкам. Уже повернули на хутор, когда Парфуся вспомнила о котомке. Бубела приказал Пальме принести ее, словно это была убитая утка. Котомка оказалась великовата для собаки, но воля хозяина была для Пальмы превыше всего, ее старательность привела Бубелу в восхищение. Он взвесил котомку на руке, удивился, что Парфуся взяла с собой только мелочи, и брезгливо швырнул пожитки себе под ноги, отчего котомка развязалась. Из нее вывалились вышитые сорочки с белым зубчатым кружевцем, синее шерстяное платье с парчовой плахтой, несколько кофточек, красные сапожки, только однажды надетые к исповеди, и стопка батистовых платков, которые Парфуся повязывала узелком вперед, что очень нравилось Бубеле.
Сама она была в грубошерстном платке, из тех, что делают женщин глухими, в дубленом полушубке. Руки спрятала в рукава, боялась посмотреть в сторону мужа, видела только его тень в высокой шапке, эта тень бежала по снегу величаво и гордо.
Бубела, мягкий, хитрый и лукавый, размышлял вслух: а зачем, собственно, он возвращает ее на хутор, к чему такое благодеяние? Когда в женщине поселяется вместо бога черт, так она уже не женщина, а черт в юбке, она может отравить, зарезать, убить, это не та Парфуся, которую он вез много лет назад в фаэтоне, за ту Парфусю он готов сегодня же, как только они приедут, зарядить дробовик и застрелиться, а эта, рядом, не стоит доброго слова.
Потом он остановил санки и сказал ей, что она вольна идти, куда шла, он постарается забыть ее лицо, ее глаза, ее голос.
— Я уже слишком стар, чтобы мне изменяли так жестоко, забирай свои пожитки и ступай с богом, я прикажу собакам проводить тебя, чтоб твое тело не досталось волкам.
Парфуся вынула руку из рукава, дернула за вожжи, санки тронулись, тень в высокой шапке поплыла по снегу. Бубела покосился на нее и сказал:
— А еще мыла мне голову пыреем, чтоб не лысел. Ха-ха-ха!
Бубела смеялся хорошо, искренне, еще там, в Лавре, он покорил ее прежде всего смехом. Она сняла шапку с его головы, понюхала донце — нет, как бы там ни было, а в этой шапке Бубела снова стал для нее Бубелой, а надолго ли, это знает один бог.
— Сама не знаю, что со мной стряслось. Прости, Киндрат. Ведь никого роднее тебя у меня нету.
Приехав на хутор, они еще долго не слезали с саней.
— Тут, Парфуся, наши нерожденные дети, тут наша любовь, тут все до крошечки наше — мое и твое. И как это можно — оставлять живое и бежать к мертвому, к мощам в монастырь?.. Выпрягай лошадь, а я принесу соломы, натопим в хате.
Он пошел к стогу, острогой выдергивал пучки из огромной серой громады, на которой брал Парфусю не далее, как нынешним летом прямо под открытым небом. Довершил стог, и захотелось ему посидеть там, передохнуть, посмотреть с этой высоты на хутор. Попросил Парфусю, чтобы принесла ему трубку, которую теперь имел слабость забывать, потому что обращался к ней все реже и реже. Сейчас ему вспомнилось, как она подымалась с трубкой по лестнице, глаза у нее были манящие, черные, как перестоявшиеся вишни, а когда ступеньки кончились и он подал ей руку, Парфуся вся встрепенулась, почувствовала, что ему не так нужна трубка, как она сама, сказала — не упусти, а взобравшись на самый верх, засмеялась. Хутор показался ей маленьким, игрушечным, где-то далеко шло с поля вавилонское стадо, ревели недоенные коровы на хуторе, овцы заснули в кошаре, а они до поздней ночи оставались на стогу. Тогда же она призналась Бубеле про грешки с Даньком Соколюком, она была чуть ли не первой женщиной, которая совратила этого, в ту пору еще набожного парня, во всем призналась, потому что Бубела пригрозил сбросить ее со стога, если станет запираться. Бубела и до сих пор ненавидел Данька, хотя тот и потрудился на совесть в самое трудное лето, может, сохранил для него хутор. И еще одним поблагодарил за Парфусю: у всех хуторян крали лошадей, а у Бубелы и жеребеночка не пропало, потому что наводчиком для захожих конокрадов был он, Данько. Одно что-нибудь потеряешь, зато другое на этом приобретешь.
Он все неистовее работал острогой, стог содрогался, стонал. Парфуся уже отвела лошадь в стойло, отнесла свои пожитки в сундук и вышла с дерюжкою за соломой. Потом натопили в хате, и счастливей ночи, кажется, и не бывало у них…
Соколюки собирались на первую зимнюю ярмарку. Заранее советовались, что продать, что купить. Большой работы дома не было, и поехали все трое. С вечера увязали мешки с зерном, Даринка спутала несколько кур для глинских любителей домашней птицы, выбирала самых тяжелых, самых показных, а Лукьян выманил прямо с неба пару турманов. У каждого настоящего парня должно быть немного потайных денег на собственные неподотчетные нужды.
Спать легли рано — не одни Соколюки повезут на ярмарку свои излишки, чуть не весь зажиточный Вавилон завтра кинется в Глинск. Зимняя ярмарка всегда перерастает в праздник, и потому не посещают ее только бедняки, которым нечего показать на этом празднике, либо те, кто расторговался уже на последних осенних базарах в Козове или еще где-нибудь — в Былиловке, а то даже в самой Борщаговке. Что до Глинска, то он осенью окружен таким океаном слякоти, что преодолеть ее, да еще с грузом, неслыханно трудно, верно, потому там и не бывает об эту пору никаких крупных торгов. А зима делает его доступным, и тогда туда съезжается на ярмарку полсвета, так что важно не проспать, выехать раным-рано, пока другие не успеют еще и глаз продрать, чтобы захватить первого покупателя и засветло вернуться домой.
Но за ночь Данько раздумал ехать, дошел своим крестьянским умом до той неопровержимой истины, что продавать на этой ярмарке невыгодно, а чтобы купить керосину, соли и мыла, надо ли ехать всем троим? Запряг для Лукьяна лошадей, вымостил гречишного соломой дровни с тяжелыми грушевыми полозьями, ретиво задравшими желтые носы, отворил ворота.
— Гляди там, Лукьяша, долгов не делай, ничего лишнего у Лейбы не бери. А паче не заглядывай к Чечевичному, тот всегда спихнет что-нибудь ненужное в долг.
В последнюю минуту, когда лошади уже гарцевали и пускали из ноздрей пар, прогревая свои внутренности, из хаты выбежала Даринка, вся сияющая и озаренная, в глазах у нее было столько неприкрытой радости, столько сердечной благодарности людям за свое счастье, что Лукьян не выдержал этого взгляда, отвернулся, а Данько невольно улыбнулся в бороду. Хороша она была в это утро, их Даринка; хороши были ее сверкающие глазенки, милые веснушки на носу, все ее дьявольское женское естество, умеющее долго скрывать себя от мужчин, но умеющее и являться внезапно, негаданно, чтоб очаровать самых неприступных. Даринка надела зеленые шевровые сапожки, недавно справленные ей с любезного согласия обоих братьев, и платок тончайшей работы, тот самый, который она прежде и надевать боялась, чтобы не выглядеть барыней, на ходу накинула кожушок и уже шагнула одной ногой в сани. Это хорошо, что Данько не едет, сейчас она усядется рядом с Лукьяном на рябчаке, и полетят они по занесенному снегом полю навстречу гулякам-ветрам, и она прильнет к Лукьяну и расскажет ему, как бы ей хотелось жить на свете. Раньше у нее этого не было, сколько раз она видала, как богачи выезжали в город на праздник, а то и просто на ярмарку, и никогда не глядела с завистью ни на их возы, ни на добрых широкозадых коней, ни на дорогие заморские ковры и шерстяные домотканые рябчаки в зеленую, черную и красную полоску, такие свеженькие, словно прямо со станка; даже упряжь в золоте и серебре, даже медные колокольчики не вызывали у нее зависти, только от езды богачей захватывало дух, худо ей становилось при мысли, что сама она никогда не изведает этого счастья — лихой молодецкой езды, так и помрет, ни разу не обув как следует своих ног, которые часто ныли у нее от ветра и сырости. И вот сейчас она будет сидеть на коврике и любоваться своими ладными сапожками, которым не придется стирать каблучки, пока она в санях, будет слушать посвист ветра и грушевое пенье полозьев, а там, в Глинске, покажет себя другим надутым хозяевам и хозяйкам, чтоб знали, что дочка Нестора Журавки, полегшего в битвах за Вавилон, не батрачка бесправная, а вольно и полноправно живет в чести и почтении и недаром теперь носит черный крестик на шее. Она уже и села в сани.
— Едем, Лукьян!
Но Данько загородил ворота.
— Он сам знает дорогу, — словно нехотя бросил он, взял ее за руку и стащил с саней. — Но-о!
Мышастые понимают его с полуслова, с полувзмаха, они вынесли сани со двора прежде, чем Лукьян надумал вступиться за Даринку, больше того, ему пришлось сдерживать их, чтобы не запалили сгоряча застоявшиеся сердца. Один турманок развязался, взлетел Лукьяну на плечо, тот покосился на него, улыбнулся. Это была голубка, она могла лететь, но не могла бросить а беде свою пару и крепко вцепилась в плечо хозяина.
Выехали на тракт. Старые вербы, одетые в иней, походили на старух, торопящихся по этой дороге к заутрене. Коршун бился с ветром. Заметив его, голубка еще крепче впилась в плечо. А гривы лошадей развевались, как черные знамена.
…Стук, звон, гам повисли над Глинском, это так непривычно после тишины, что Лукьяну слышится в этом шуме не то тревога, не то отчаяние.
— Пане Соколюк, пане Соколюк! — зазывает его в свою лавку, где пахнет конфетами и дегтем, бывший вавилонский арендатор, а ныне глинский богатей Моня Чечевичный.
Этой осенью Чечевичного обложили колоссальным налогом, и он теперь распродается, чтобы как-нибудь уплатить налог и живым выбраться из Глинска. В отличие от других крупных нэпманов, которые, почуяв беду, сразу распродались и сбежали в большие города, он до последнего держался за дедовское наследство — паровую мельницу, маслобойню и эту лавку в Глинске. Ну и влип: мельницу и маслобойню у него отобрали еще в прошлом году, а теперь обложили лавку такой суммой, что продай Моня Чечевичный вместе с нею и себя, и то ему, в лучшем случае, не миновать выселения из Глинска. Так что берите, пане Соколюк, что вам нравится — ленты, сережки, бусы для невесты. Меленькие красные бусы украсят шейку любой красавице! Чего только нет в этой лавке! Иконы всемогущих и всемилостивейших христианских богов и святителей здесь всегда стоили копейки по сравнению с тем, что за них запрашивают на ярмарке. Иконы Моне привозят из Бердичева, самая дорогая — два-три рубля, и уж это всем иконам икона: в серебряном окладе, в золоченой раме, и лик на ней с тем видом неизбывной набожности, которого достигают только иконописцы-грешники, надеясь усердием своим заслужить прощение у богов, подозрительно похожих на владельца лавки. Святотатство иконописцев, да и самого Мони Чечевичного, который не имел никакого морального права торговать своими портретами, а тем более христианскими богами, прощали ему за дешевизну этого обесцененного товара, запасы которого были почти неисчерпаемы. Наряду с иконами здесь продавалось все, что может понадобиться человеку: деготь в бочонках, железные конские путы, украшенные серебром уздечки, ремни для веялок, шестеренки для соломорезок, одним словом, все, что не портится, что может лежать сотни лет. Посреди всего этого стоит Моня Чечевичный, почесывает козлиную бородку, которая стала седеть от забот, и дивится тому, что у Лукьяна так долго не подымается рука купить бусы, У Мони привычка улыбаться покупателям, искренне, преданно улыбаться и просить, умолять, так умолять, как он сегодня умоляет Лукьяна;
— Не обижайте мою лавку, есть деньги, купите, нет, возьмите в долг, я поверю вам, пане Соколюк, еще ваша мать и ваш отец покупали у меня, а ваш дед всегда все брал в лавке моего деда.
Ну что ж, учитывая столь давние отношения, Лукьян вынимает из кошелки пару турманов (голубка не связана, и он тут же связывает ее), и в результате гешефта ошеломленные связанные турманы в один миг оказываются под прилавком, а самое дорогое ожерелье холодочком стекает за пазуху, под рубаху. Оттуда оно не выскользнет, там оно будет постоянно напоминать о себе. Прощаясь, Лукьян советует Чечевичному:
— Берегите турманов, прекрасная пара!
Моня улыбается. Пока у него была мельница, он увлекался голубями, а этих купил разве что на жаркое. И теперь, даже при таких непомерных налогах он любит хорошо поесть.
Довольный тем, что впервые в жизни провел Моню Чечевичного и тем воздал ему и за родителей, и за деда, Лукьян отправился на самую ярмарку — надо же было еще купить керосин, мыло и соль, и купить как можно дешевле, выцыганить копейку. И тут Лукьян заметил то же, что и в лавке Чечевичного: чего только не свезено сюда! Тысячи спутанных овец в санях, черных и белых боровов, поросят в мешочках, бочки с медом, длиннющий ряд кулей с зерном, волы, коровы, несколько быков с кольцами в носу — все это как будто никому не нужно, все хотят продать и никто ничего не покупает.
Максим Тесля и еще какой-то незнакомец в кожанке, должно быть, из губкома, ходили по всей ярмарке, Тесля приценивался, улыбался, что-то объяснял спутнику. Вот они оба остановились перед быками. Один бык, серый красавец, принадлежал Бубеле, тот играл с ним, показывал, какой он покорный и смирный, и уже назвал цену — сорок рублей, в хорошие времена это было бы просто задаром.
— Жаль, нет Клима Синицы, Хорошая вещь для коммуны, — сказал Тесля и повел своего товарища к рядам с кормами и мукой.
Лукьян дальше не пошел за ними, не мог оторваться от бубелинского быка, к которому не раз водил свою корову, эта обязанность лежала на нем.
Другие вавилонские богачи собирались уже с ярмарки, так и не распродавшись. Когда Лукьян вернулся к заезду, где поставил лошадей, он уже не нашел там многих соседей: уехали Павлюки, увезя домой громадного черного борова, проклинал свои бочки с медом Матвий Гусак, возвращались и другие — об тын хвостом, да и все на том. Но что за чертовщина? Лукьян не может найти своих саней, остались только место с просыпанной гречишной соломой и след полозьев, теряющийся во множестве остальных уже через несколько шагов.
— Эй, где мои лошади? — отчаянно закричал Лукьян и забегал меж чужих саней и чужого, незнакомого люда, который тоже не распродался, но не торопился по домам — это все были жители из ближних селений.
Лукьяну сказали, что пришла какая-то женщина в белом расшитом тулупе и, кажется, в валенках, да-да, в валенках, уселась в сани, как в свои собственные, и поехала прочь.
Лукьян чуть не заплакал в отчаянии. Он знал от Данька, что конокрады часто пользовались услугами женщин, и если уж коня крадет женщина, то дело твое пропащее, так и знай, начинай сколачивать капитал на новую клячу. А тут пропало все сразу — пара лошадей, сани, да еще и упряжь, и не какая-нибудь, а парадная, на которую Данько еле-еле накопил. Кровь ударила Лукьяну в виски, он бросился прочь из этого пакостного места и вскоре очутился на одной из прирыночных улочек, где торговали запрещенными товарами: самогонными аппаратами, книгами из жизни императрицы Екатерины, кораном, приворотным зельем и всякой другой чертовщиной, вплоть до николаевских золотых пятерок. Это был тот «черный рынок», который глинские власти вроде бы искореняли, но в то же время старались не замечать, здесь торг шел тихий, потайной, все из-под полы, и вдруг Лукьян со своими воплями:
— Баба в белом тулупе… Лошади мышастые, упряжь дорогая… Люди добрые, как же мне теперь домой?..
— Хо-хо, видно, добрый человек, раз у него баба пропала вместе с лошадьми! — смеялись над его криком.
И вдруг он обомлел — прямо перед ним сидит в его санях женщина, а лошадки спокойно жуют овес.
— Мальва! — воскликнул он, поправляя очки. Она расхохоталась, довольная своей проделкой. Первое желание было побить ее, но разве можно побить Мальву, да еще на людях, да еще после этого ее невинного смеха, а главное, когда все сразу нашлось: сани, лошади, упряжь, убранная медными бляшками. Лукьян и сам засмеялся от этого все еще невероятного счастья, после неслыханной беды. И все-таки самой большой неожиданностью для него была сама Мальва.
— Как ты тут очутилась?
— Ищу, с кем бы добраться до Вавилона, глядь, ваши лошади. Стою, жду, хозяина нет, дай, думаю, разыграю.
— А я чуть с ума не сошел — возвращаться в Вавилон без лошадей! Да это смерть. Сразу к Фабиану и заказывай гроб безо всяких. А ты откуда же?
— С узкоколейки, пропади она пропадом! Вагончики холодные, дорогу занесло, поезд всю ночь простоял в поле, ехала тысячу километров чин чином, а тут чуть не замерзла.
Лукьян внимательно посмотрел на нее через очки.
— Изменилась ты, Мальва, и не узнать.
— Это не оттого, Лукьян. Не от холода…
— А отчего?.. А да, да. Слыхал, знаю…
— А Глинск сегодня какой-то грустный-грустный. Или это мне так кажется после больших городов? Я ведь в Москве останавливалась. И в Киеве побыла день. Лавру видела, все видела… Станции забиты, люди снуют, едут, спешат, рвутся куда-то. А я все думаю про наш Вавилон. Как он там?
— Стоит… пусто без тебя… Ни тебе качелей, ни еще кое-чего…
— Сплетен про Мальву Кожушную… Да?
— Может, и так…
— Ну что, поехали?
— Сейчас. Дай очухаюсь…
— До того проняло? — улыбнулась Мальва.
— Ну что Соколюки без лошадей? Все равно что Фабиан без козла.
— Как он там?
— Живут. Фабиан гробы тешет, а козел шныряет по свету, покойничков вынюхивает.
— Вот без кого не быть Вавилону.
— Какой уж без них Вавилон…
— А вы как же? Так и бобылюете одни?
— Взяли на зиму Даринку… Все-таки помощь.
— Для Данька или для тебя?
— Так ведь известно, как. Данько, наверно, думает, что для меня, а я — что для Данька. Вот бусы ей везу, — и он вынул из-за пазухи полную пригоршню красных бус. Положил обратно, застегнул ворот вышитой рубашки. — Пару турманов отдал. Да каких!..
Мальва сверкнула глазами, окинула Лукьяна взглядом и спросила без малейшей зависти в голосе:
— Любишь?
— Да ведь как сказать, ты любишь, а тебя, может, и нет… А у меня еще и таланта нет такого, как у иных бывает, чтоб привязать. Я, Мальва, неудачливый. Тут лошадей потерял, там могу потерять Даринку… Ну, ладно, что это шутка, с лошадьми. А если и вправду? Пропащий я, Мальва, человек. Да другой бы не отдал таких турманов за паршивенькие бусы! А ты как думаешь, стоят эти бусы пары турманов?
— Хороший ты человек, Лукьяша. Я твою душу знаю…
— Мать знает, что ты едешь?
— Все стряслось так внезапно, что и написать не успела, Как мама?
— В порядке. Видал ее на днях. На престольном празднике. В церкви. Пели старухи славно. Говорят, последний престол… Ну, мышастые, с богом… Повезете Мальву Кожушную, а куда, не знаю. Куда, Мальва? В коммуну или домой?
— На печку. К маме. Душу обогреть… — засмеялась Мальва.
— А потом?
— Коммуну в Вавилоне осную. Пошел бы в мою коммуну?
— Но-о! — Лукьян подхлестнул лошадей. — Я вступил в соз.
— Клим Иванович бывает у мамы?
— А то как же, Дровец подкинет, еще чего-нибудь.
— А Тесля здесь? В Глинске?
— Где ж ему еще быть, Тесле? Где райком, там и Тесля. Разве в этой самой… в Костроме не так?
— В Костроме неспокойно. Там уже коллективизация идет полным ходом. Все партийные в деревнях. Банды, кулацкие восстания. Соснина нашего тяжело ранили. Лежит в Костроме. И нас всех разослали на места. С Украины много. Из Ксаверовской коммуны, из Ружинской. Тоже женщины. В одной комнате жили. Мария Чемера из Ружина. Храбрая женщина, коммунистка. Ты еще не знаешь, Лукьяша, какие бывают замечательные люди. Когда-нибудь поеду к ней. А то сидишь в этом Вавилоне и света божьего не видишь, а свет, Лукьяша, такой, что не описать и не вообразить.
Начиналась метель. Ярмарка опустела. Продал своего красавца старый Бубела или нет? И как теперь будет жить Вавилон без единственного быка?
В Глинске пахло соломенным дымом. У Мони Чечевичного уже были спущены жалюзи на окнах и на двери лавки. Из-за Мальвы Лукьян так и не успел расспросить, что делается в Глинске, не успел распить на санях бутылочку и закусить мороженым салом, которое везет в кошелке. И что ж это за ярмарка, на которой все хотят только продавать? Странное чувство охватило его, когда они выбрались из Глинска и догнали на дороге сани Бубелы, за которыми тащился на цепке бык. Они легко обогнали Бубелу — он показался Лукьяну одиноким и даже немного растерянным — и, оставив его, понеслись вперед.
За Глинском ветрам привольно, они стряхнули иней с верб, замели дороги, казалось, самый месяц прогнали с небес и заволокли их черными тучами, чернее конских грив. Подымался буран, и Лукьян невольно вспомнил о Бубеле — старику-то, пожалуй, придется повоевать с бурей и пострашнее этой.
А тут Лукьян и сам, кажись, сбился с дороги, ну да, конечно, сбился. Лошади сгоряча утонули в высоких сугробах, пришлось стать и осмотреться в безликом поле. Ветер с самого начала дул в левый бок. А точно, что в левый? Ну, тогда пусть так же дует и дальше. Поехали и вскоре очутились в каких-то ярах и буераках. Начинали блуждать. А все из-за Мальвы. Попросила остановиться посреди поля. Сошла с саней, еще и смеется. В Костроме выучилась носить зимой штаны, экое неподобство, черт-те что для женщины! Лукьян и сам улыбнулся, а когда снова забралась в сани, спросил оробев:
— А теперь куда же?
— Прямо, Лукьяша, прямо…
Лишь на рассвете добрались в Вавилон. Спасли их та самая бутылочка да мороженое сало, недаром крестьяне всегда берут припас в дорогу. Данько был один, всю ночь тоже не спал, волновался за брата, за лошадей, бранил себя за вчерашнюю выходку. Но пуще всего он утешил брата тем, что гордая девка вчера сбежала к Отченашке. И тогда только блеснули в хате бусы, о которых Лукьян совсем было позабыл. А ведь двух турманов отдал за них…
Утром, когда утихло, лошади привели на хутор серого быка, привязанного к саням, а в санях Бубела. Он сидел, держа в руках вожжи, глаза закрыты. И когда Парфуся, выбежавшая из хаты, принялась трясти старика, он даже не повел бровью, так и остался сидеть, костляво-ледяной. Парфуся отвязала быка, выпрягла лошадей, отвела в хлев, а сама побежала в Вавилон. Она слышала, как на хуторе выли собаки, и ей становилось страшно от мысли, что они воют на своего хозяина, которого она одна не смогла внести в хату. Первым она разбудила Фабиана, ближайшего соседа, Он спал на верстаке, прикрывшись курткой, в то время как козел разлегся на лежанке. Печь была нетопленая, холодная, но у козла могло быть о ней другое представление.
Парфена боялась и умоляла Фабиана не оставлять ее одну хоть до девятого дня. Он спал в светлице на белых подушках, как барин, а Парфуся грелась на печи (она простудилась на похоронах). Козел спал в сенях вместе с собаками. Ему, должно быть, стало очень любопытно, о чем говорят Парфена и Фабиан, он настороженно прислушивался к звукам, доносившимся из-за двери, но ничего существенного для себя не отметил. Козел не привык спать в сенях и после девяти дней собачьей жизни охотно шел с хозяином восвояси. А Парфуся нарядилась по-праздничному, запрягла жеребца в сани-одноконки и помчалась в Вавилон. Это был чуть ли не первый ее визит за все годы.
До сих пор Вавилон обходился без нее, а она без Вавилона, но вот приехала за Даньком, овеяла хату своими чарами, и Данько от них не оборонялся, достал из сундука хромовые сапоги, свежую рубашку, пошел в чулан переодеваться. Садясь в сани, сказал брату: «Я вернусь», — и поехал с Парфусей на хутор. В тот же день он с плеткой, в меховых рукавицах вывел на моцион быка, прогнал его трижды вокруг хутора, точь-в-точь так же, как это делал старый Бубела, и только когда от быка на морозе пошел пар, загнал его в ясли и расчесал ему скребничкой белые кудри на голове — признак породы и неистовства плоти. Потом он расчистил от снега беговую дорожку во дворе и вывел на пробежку жеребца-четырехлетку, которого еще при Бубеле решил выкрасть не далее как будущим летом. В кругу стояла Парфена и пугала жеребца плетью, постреливая все громче и громче. То, что отличает жеребца от кобылы, очутилось на морозе, жеребец мог не чуять холода. Данько высказал свои опасения Парфене. Она засмеялась и огрела Данька плетью по спине. Этот след надолго остался на овчине. На теле он остался бы на всю жизнь…
На Данька еще шипели гусаки, еще собаки норовили на него броситься, если выскочит откуда-нибудь внезапно, но это не беда, все остальное уже привыкало. Скотина — лошади, овцы — узнавала его, даже петух перестал нападать, как было сперва, а если уж вас признает такой забияка, то считайте, что вы пришлись ко двору, что вы уже почти хозяин.
Поехал Данько осматривать ветряк, а там и Отченашка признала в нем хозяина. Показала на кулек с обметками.
— Это, сынок, так было, пусть так и останется: обметки — сторожу. Есть ветер, нет ли, идет плата, нет ли, а это мое.
Ветряк добротный, в два этажа (низ каменный, верх деревянный), летом прохладно, а зимой хоть собак догоняй, старуха бегает ночевать домой, впрочем, не так боясь стужи, как Пелехатого…
Когда Данько осмотрел ветряк внутри и, завороженный, вышел полюбоваться крыльями — всего четыре, а какая сила! — Отченашка сказала:
— Теперь, Данько, эти крылья понесут тебя бог знает куда…
— А куда, бабушка?..
— В богатеи, куда еще… — совсем не зло засмеялась она.
— Может быть, может быть… А пока, бабушка, забирайте свои обметки, а ключ от ветряка — мне. Сам буду присматривать за ним из хутора, нечем платить вам. Так-то…
— А этого не хочешь?! — Отченашка показала ему кукиш из мохнатого рукава, чего никогда не посмела бы сделать Бубеле. — Меня тут поставил Бубела, он меня и уберет. До самой смерти поставил. А нет, так прахом пойдут и ваш хутор и вы с ним вместе, одно мое тихое словечко Македонскому… Я вам не Пелехатый, не тихий Тихон! Я на вас такое напущу, что все пойдете прахом… — она обвела всю округу рукой.
— Ключ! — Данько протянул руку в ее сторону, все еще разглядывая верхние крылья.
Ключ нырнул перед ним в снег. Данько откопал его, обжигая пальцы. Потом вернулся на мельницу, выставил бабкин кулек с обметками и, заперев мельницу, сказал:
— Я вам, тетенька, не Бубела, а Данько Соколюк. Что он там вытворял, я не знаю. Я вашего Тихона не трогал. Это пусть на вашей душе. А платить вам всю жизнь за ветры — к черту! Что они, ваши?
— Мои! Мои! — завопила Отченашка. — Мои ветры! Другого-то у меня и нет ничего. Все тут!..
— Я же их у вас не отбираю, — проговорил Данько, усевшись в санки. — Берите их, ловите. Мне-то что до ваших ветров? — и поехал.
— Лю-удии!! — заревела Отченашка и побежала по снегу вниз к Вавилону, над которым уже стемнело.
Данько пожалел, что старая не дала ему полюбоваться ветряком, постоять, помечтать в нем наверху, где не замерзают окошки, потому что внутри тепла нет и в помине, кроме разве того, которое он мог ощутить, уловить самой только душой.
Во дворе стояли чьи-то сани. Лошади буланые, не то из Дахновки, не то из Овечьего, когда-то он приметил их в Глинске. Так и есть, из Овечьего. Приехал на них тамошний богатей Осип Батюг. К Бубеле приехал. Парфена принимала его в светлице, угощала чаем с малиной, как дорогого гостя. Данька к чаю не позвала. Он выпряг лошадь, напоил в обмерзшем желобе, потом долго обихаживал на ночь скотину. Только проводив Батюга, Парфена вышла доить коров, и Данько светил ей «летучей мышью».
Приезжали еще какие-то люди — из Прицкого, из Журбова, — все к Бубеле, не знали, что уже нет его в живых. Один явился ночью, Данько слышал из своей каморки, где поселила его Парфена, как хозяйка выходила к этому гостю на крыльцо и шепталась с ним.
— И вы одни, Парфена? — поинтересовался гость.
— Нет. Батрак у меня есть… — ответила она тихонько, чтобы не разбудить его в каморке.
Напрасно. Данько встал со своей узенькой койки, оделся, вышел к ним на крыльцо.
— Кто тут такой?
Высокий человек в бурке вопросительно покосился на Парфену, потом смерил взглядом Данька, бородатого, растрепанного спросонок. Лошади стояли усталые, невыспавшиеся, на санях дремал парнишка в башлыке поверх шапки. Парфена плотнее завернулась в шубейку.
— Это к Киндрату Остаповичу. Не верят, Данько, что мы его схоронили.
— Почему ж не верят? — спросил Данько, подозрительно покосившись на незнакомца в бурке.
— Думают, что прячется. Не знаете вы Киндрата Остаповича. Вот почему…
— Сам Македонский был на его похоронах. Тоже не верил, — усмехнулся в бороду Данько. — Пойдите на погост. Там видно. Рядом с Бонифацием. Там они помирились…
— Так, может, пройдем в хату? Как? — обратился гость к Даньку, чувствуя по тону, что тот на хуторе больше, чем батрак.
Вознице отворили конюшню, Данько сказал ему, что он может погреться на сеновале. Парфена предупредила, чтоб не поджег. Сами пошли в светлицу. Говорили при тусклой лампе, за пустым столом.
— Я Макар Дорош из Прицкого. Брат того самого Дороша, который пошел в гетманцы и, знать, сложил там голову. Мне верить можно. У меня ветряк и еще кое-что. Тьфу-тьфу! Бубела назначил день, и мы все теперь ждем этого дня. Передайте своим, что на крещение. На православное. Передайте, что мы ничего не меняем, все останется так, как уговорились. Колокола в церквах и крещенские залпы… Это сигнал. Дай бог тихой погоды с морозцем. На прудах все покончим и идем на Глинск…
— Македонский не знает про этот день? — спросил Данько.
— Знал бы, так я не доехал бы сюда. Извините, Пар-фена, но это даже хорошо, что не стало Бубелы, прости, господи, на дурном слове. Это их успокоило… За хутором не следят? — это уже вопрос Даньку.
— Кажется, нет. А впрочем… Нет, по-моему. С тех пор как я здесь…
— Майгула сюда не ездит?
— Не было.
— Осторожно с ним. Майгула не тот, что был… Совсем переменился. Но и мы пощады никому! Решается, кто кого…
Дорош встал, лицо у него было иконописно благолепное. Парфене просто не верилось, что он способен убивать. Данько проводил гостя за тополя, потом долго не возвращался, верно, решал что-то для себя.
Чтобы с него не спал тот бубеловский дух, которым он только что проникся, Парфена переместила его в светлицу, где ковры и белые подушки, пожелала спокойной ночи и погасила лампу. И вот над ним висят ружья, вздымаются оленьи рога. С противоположной, едва освещенной месяцем стены скалятся во тьму волчьи головы, но больше всего поражают крылья, распростертые на белых стенах. Парфена греется на печи, справляет там свой траур, а Даньку кажется, что он не выдержит и полетит сейчас к ней на крыльях убитых птиц…
Отовсюду до Рубана доходили слухи, что хозяева стакнулись, что ни ночь собирают «тайные вечери» у вавилонских богачей, приглашая на эти вроде бы невинные сборища и «мусор» вавилонский. Явтушок с Присей чуть ли не каждый вечер объявляются в тех хатах, где прежде ни разу не бывали. У Павлюков, у Гусаков, у Раденьких, у Лободы, пожаловали бы и к самому Бубеле, будь он жив. Даньку же Явтушок не намерен оказывать такой чести. Когда подавали на стол поросенка с хреном или жареную индейку весом с пуд, коли не больше, Явтушок наступал Присе на ногу под столом и шептал: «Вот как мне хочется жить». — «Ага, ага», — отвечала Прися и, видя, как их ущемляют уже тем, что ставят на двоих одну миску, замечала хозяевам: «Мы с Явтушком любим есть из одной тарелки». Ели они до неприличия много, на словах Явтушок охотно поддерживал самые опасные лозунги богатеев — стоять до конца! — а едва выбирался из гостей, признавался жене: «Страшно мне с ними, Прися». Ему было все трудней скрывать свое замешательство, и он на каждой вечере дрожал от мысли, что кто-нибудь из них укажет на него перстом: «Вот он, Иуда, лучше его убить», — и они больше не отпустят его на эту старую кровать, на которой плодились Голые.
На завтра они приглашены к Лободе на хутор, туда должен прибыть из Прицкого какой-то большой атаман не атаман, гетман не гетман, словом, один из тех, кого завербовал Киндрат Бубела в окрестных селах, чтобы в трудную минуту Вавилон не оказался в одиночестве. Телега у Явтушка есть, а саней нету, ну и надо, стало быть, занять у соседей сани на одну ночь, пешечком-то на хутор далековато, а Присе с пузом и вовсе трудно идти. Не эта бы незадача с Присей, так поехали бы к Лободе верхами — и славно, и удобно. Утром Явтушок прибежал к нам договориться насчет саней, отец сразу же согласился — летом Явтух не раз одалживал Валахам телегу, которую после каждого займа придирчиво осматривал, нет ли где какой поломки. Обстукает, бывало, каждую спицу, залезет под телегу да еще приговаривает, что телега — это вам не сани, это снасть сложная, красивая; и одалживать телегу это почти то же самое, что одалживать скрипку плохому скрипачу.
Явтушок был влюблен в саму музыку тележного скрипа, так и ехал, зачарованный, в Глинск на ярмарку или в гости к дяде в Зеленые Млыны. Едет, а телега поет под ним на все голоса, сея в душе то печаль, то нечто мажорное и веселое, в зависимости от того, с какой скоростью вертятся колеса. Все это так, но, с точки зрения отца, владельца саней, они не хуже телеги, а в Особенности когда на дворе мороз, да ежели запрячь в них настоящих лошадей, а не таких мышат, как у Явтуха. А еще многое зависит от того, куда и зачем едешь… Пока Явтушок выбрался, повечерело, Прися сидела в санях на холстинке. Явтушок так увлекся, что не заметил других саней, которые ехали за ним по пятам. Эти вторые сани выехали со двора Соколюков, потом остановились возле нас, на них подсел отец. Он не посвящал Валахов в свои тайны. Вернулся он поздно, перед рассветом. Промерз и теперь сухо кашлял. А когда утром Явтушок приволок сани тем же самым способом, каким одалживал, на себе, и, поблагодарив, хотел уже идти, отец остановил его:
— Погоди, Явтуша, поговорим-ка с глазу на глаз.
— Ну? — тот присел на сани и, сняв шапку, отер налипшие на лоб мокрые волосы.
— Никак я не уразумею, Явтуша, чего тебе якшаться с контрой? Что у тебя общего с ними?
— Это с кем же?
— А с теми, к кому ты ездил нынче ночью на моих санях… Ты видал, какие там сани, какие лошади, какие ковры? Такие ли, как эти розвальни?
— А ты откуда знаешь, где я был нынче ночью? — вскинулся Явтушок.
— А ты что ж думаешь, пока вы сговариваетесь, мы спим? Нет, брат, мы тоже себе на уме. Нам, верно, не спится еще больше, чем им. Да тебе-то что там делать?
— Признаться?
— Как хочешь. Твое дело…
— Страшно мне с ними. Так страшно, что душа в пятки уходит. Решительные они и жестокие. Насмерть будут стоять за свое. Поверь.
— Знаю…
— А я человек маленький, беззащитный. А вы хотите меня еще меньшим сделать. Отобрать телегу, лошадей, землю, мечту… Клочок неба над моим полем, где я даже звезды посчитал.
— И много их там?
— Триста девяносто две больших и сто восемь маленьких. Число, правда, не постоянное — одни гаснут, другие появляются, а только мои они, не чьи-нибудь. Потому точно над моим полем, по меже.
Отец рассмеялся. Наши поля рядом. Стало быть, и неба тоже. И Явтушок наши звезды давно себе засчитал, в этом отец не сомневался, такой и звезды присвоит.
— А ведь нам, Явтуша, как раз такие люди нужны, как ты.
— Какие такие?
— Влюбленные в землю.
— На что? — вскинулся Явтушок. — Чтоб потом глядеть на наши муки? На нашу боль, когда у нас землю отберут? И хлеб станут печь в одной пекарне, а борщ варить в одном котле? Такая ваша программа?
— О, как ты с ними далеко зашел. Уж не поздно ли и назад ворочаться? А вот ты приходи сегодня на нашу вечеринку. К Джуре. Я принесу сала с мороза. Трактор запустим. И поговорим…
— Там знают про ваши вечеринки. Рузя от них вовсе спятила.
— Напротив, выздоровела. Я играю на кларнете, а она пляшет с Джурой. Пляшет! Приходят Лукьян с Даринкой, Рубан с Зосей. Приходите и вы с Присей. И саней занимать не надо, и страху не будет за душой…
— О-о… Ну все!.. Подрались…
Это подрались петухи Явтушка и Соколюков. После каждой драки петух перестает петь, а Явтушок не терпит ночей без петушиного пенья, ну и побежал разнимать забияк.
Трактор Джуры стоит на помосте, начищенный, заправленный, в любую минуту готовый выкатиться из хаты на выгон, как танк или броневик, и нанести сокрушительный удар, посмей враг появиться здесь в каком-угодно числе, с каким угодно оружием. Главное для Джуры — не дать застать себя врасплох, вовремя сесть на трактор и вывести его на оперативный простор. Поэтому, как только сходятся гости, Джура запускает свою машину с помощью заводной ручки, прогревает, убеждает в ее боевой готовности и говорит тоном человека, понимающего кое-что в классовой борьбе: «Все в порядке, товарищи». Из товарищей только козел не может привыкнуть к этим увертюрам, и, когда Джура запускает «Фордзон», рогатый дрожит, как в лихорадке, а потом целый вечер рассматривает трактор со всем глубокомыслием, на какое способно это любознательное от природы существо. Ха-ха-ха, смеется Рузя, когда козел начинает дрожать, ей больше, чем кому-либо из присутствующих, знаком этот страх перед машиной, в свое время, когда «Фордзон» впервые появился в хате, Рузя на себе испытала затеи Джуры.
Потом она к ним привыкла, человек способен привыкнуть ко всему, даже к такому дьяволу, как Джура. Но козел не способен подняться даже до Рузи, которую все в Вавилоне почитают полоумной. Да и впрямь, ну какой же нормальный человек доверит свою судьбу Джуре? Этому стяжателю, честолюбцу, как расценивала его Рузя. Даже до ее больного разума дошло, что Вавилон кидается из одной крайности в другую, пытаясь соединить благородство и достоинство Фабиана (разумеется, Фабиана-философа) с жадностью и коварством ее Петра Джуры. Она удивлялась Рубану, принявшемуся соединять несоединимое. Ей все хотелось шепнуть мечтателю: «Антон, не верьте Джуре, этому Иуде вавилонскому, он предаст на ровном месте, покажи ему только хоть на гривенник барыша». Однако решила молчать, чтобы не угасить того источника света, который озарил ее темницу с появлением Рубана. Импонировало Рузе и то, что Рубан дружит с Климом Синицей, вот только побаивалась, что он когда-нибудь и того приведет к ней в дом.
С появлением Мальвы на этих вечеринках завелось что-то собственно ее, Мальвино, от чего Вавилон стал уже было отвыкать. Вместо водки, мороженого сала и чесноку (обо всем этом заботился мой отец, обирая Валахов) Мальва принесла сюда от Соснина костромские чаи, для чего был начищен самовар из Рузиного приданого, который раздували сапогом у окна и потом ставили на стол. Самовар из дома купцов Шамшуриных призван был теперь послужить классовой борьбе между двумя Вавилонами — тем, который собирается здесь, и тем, который шляется по хуторам. Но на хуторах не было кларнета моего отца. После застолья, за которым Мальва никак не могла приучить революционеров к чаю (они больше склонялись к традиционным вавилонским напиткам, перед которыми, по признанию самого Рубана, меркли изделия глинских «винокурен»), отец доставал кларнет из старого, источенного древоточцем футлярчика и без нот импровизировал для собравшихся вальсы и краковяки. И снова всех покоряла Мальва. Будучи уже на последних месяцах беременности, она подхватывала Рубана или Лукьяна Соколюка, а то и самого Джуру и плясала так легко, азартно, что Зося однажды не вытерпела, приревновала ее к своему Антону и посреди танца отобрала его у Мальвы. Но тут случилось то, чего никто не ожидал, в особенности же не ожидал козел Фабиан: смущенную Мальву подхватил дядя Фабиан, до тех пор никогда не проявлявший способностей к танцам, подхватил и повел ее в таком благородном краковяке, что козел пришел в восторг от своего хозяина. Когда Мальва во время танца спросила у философа, почему он до сей поры скрывал свой талант, тот вспомнил, что до сей поры ни одна женщина не желала с ним танцевать, все почитали его за большого чудака, и ответил Мальве словами, в свое время прочитанными им среди афоризмов в комнате Соснина:
Одно — всегда одно и больше ничего.
Лишь двое создают начало одного.
— Вы имеете в виду одиночество вашего козла?
— Свое, Мальва, свое.
Мальва засмеялась. Не в пример другим вавилонянкам, она и беременная не враждовала с козлом. Тем более здесь. Ведь присутствие козла на этих вечеринках придавало им нечто библейское, необычное, так сказать, сугубо вавилонское, хотя речь на них шла порой о вещах жестоких.
Рубан знал, старый Вавилон не намерен сдаваться без боя, будет сопротивляться до конца, и стремился хоть немного ослабить силу врага, склонить на свою сторону побольше вавилонян. Ставка на середняка оправдывала себя не во всем, особенно если подумать о Явтушке и ему подобных. Эти метались, но душой все еще были в старом и алчном Вавилоне. Даже здесь, в жилище Джуры, он улавливал все признаки затаенной, но, в сущности, непримиримой ненависти. Фабиан своего козла небось готов обобществить хоть сегодня, а вот захочет ли Джура обобществить свой «Фордзон», если поставить вопрос ребром? Когда Даринка, бывая здесь, тянулась к трактору, пыталась постичь хитрую машину, Джура деликатно бил ее по рукам: «Не лезь, не женское это дело!» Боялся, как бы она не овладела тайнами машины. Петро ревниво оберегал трактор и от других, только козлу позволял беспрепятственно присматриваться и принюхиваться к машине, даже был доволен этим, уверенный, что уж козел-то не овладеет техникой.
А Рубан хоть сейчас посадил бы Даринку на трактор. «Ничего, — тешил он себя, — мы у тебя, Джура, эту штуку отберем рано или поздно, на тебя-то полагаться не приходится!»
Чем угодливее и подобострастнее вел себя Джура, тем больше Рубан настораживался, хоть и не подавал виду. Возвращаясь с Зосей домой, он, бывало, все оглядывался. Как-то Зося спросила: «Что ты все озираешься, Антось? Наслушался Савки? Савка же тронутый». — «Нет, Зося, боюсь, как бы Джура не выстрелил в спину…» — «Так зачем же ходить туда?» Рубан не стал объяснять жене, почему он ходит к Джуре, почему вынужден кривить душой перед самим собою. Сказал только, что не хочет отдавать Джуру врагам, хотя из-за этого проклятого американского трактора вряд ли сумеет сделать его своим верным другом. «Вещи, Зося, имеют свойство формировать сознание людей». И Зосе не оставалось ничего другого, как посмеяться над этими премудростями, слишком сложными для ее ума. И все же она гордилась, что идет с революционером.
Мальву отводил домой мой отец, вел он ее по льду, так что боялся и за нее, и за кларнет, а больше всего боялся, чтобы об этих провожаньях не узнали Валахи. Когда Мальва еще не была женой Андриана, она нравилась отцу, потом он разжигал к ней ненависть наравне со всеми, а теперь симпатия к ней могла быть просто внушенной Рубаном классовой солидарностью.
Отправлялись домой и Фабианы, а Джура укладывался возле трактора. Если он и заходил на Рузину половину, то ненадолго, привык уже вдыхать во сне запах машины.
Однажды ночью, когда вот так все разошлись и он уже вернулся от Рузи в «мастерскую» (так Джура называл свое помещение), к нему пришли, постучались в окно. Сани стояли во дворе до самого рассвета, а те, в хате, угрожали Джуре, припомнили ему Рузиных родителей, попрекали трактором, на котором скоро и его самого, Джуру, вывезут из Вавилона, как в свое время пана Тысевича на тачке. (И вывезут якобы именно они, те, что пришли к Джуре.) Джура молчал, Рузя не услышала ни одного его слова. Приезжал владелец молотилки из Козова, высокий, в долгополом тулупе, в серой шапке. Рузя узнала его, хотя до того видела всего два или три раза летом — Джура прошлый год на уборке «спрягался» с ним. Вышел он не один, с Павлюком и Матвием Гусаком. Джура проводил их за ограду, потом вернулся, прошел на Рузину половину, босой, в белых штанах и накинутом на плечи тулупе.
— Слыхала, Рузя?
— Слыхала…
— Никому ни слова. Поняла?
— Ложись спать, Джура. Мне все равно не поверят. Я же сумасшедшая. По вашей же милости, — и она засмеялась, а на подушке зашевелились черные змеи расплетенной на ночь косы. Джура никогда не заходил к ней об эту пору…
Прежде чем записать молодых, Рубан произнес речь. Даринка держала Лукьяна под руку, а в самом конце речи расплакалась, испортив этим весь ритуал. Свидетелями были Левко Хоробрый и Савка Чибис, которому перед тем Рубан категорически запретил смеяться при подобных обстоятельствах… Савка и сам не позволил бы себе этого. Он радовался за Даринку, как за себя, очень уж были схожи их судьбы, к обоим так долго немилостив был Вавилон…
На вечеринку пригласили Данька с Парфеной. Но им не на кого было оставить хутор, и Данько приехал один. Он никак не ожидал застать здесь Мальву Кожушную. Думал, она в коммуне, хотел даже невзначай заглянуть туда, ведь они соседи. Лицо у нее подурнело, голос звучал мягче, слабее, а смех стал ласковый, тихий, в нем не осталось ничего от того неудержимого заливистого смеха, который когда-то западал в душу. Обыкновенная Мальва…
— Как тебе там было? — спросил он.
— Тревожно там…
— И тут неспокойно… Лукьян сказал, что мы вспахали твою десятину?
— Могли бы и не пахать. Все равно весной придут трактора и все переделают по-своему. Чтобы мой конь, Данько, не прыгал к тебе в овес.
— Чьи еще трактора?
— Господи! Наши, Данько, чьи ж еще? Ну, хотя бы вон харьковские…
— На Абиссинии трактора? Да там конь в борозде устоять не может. Падает…
— А вы совсем переметнулись на хутор? — спросил Рубан.
— Как это совсем? Тут моя половина добра…
— Не половина, а треть, — уточнил Рубан.
— Конечно, — сказал Данько, — треть. Я и забыл.
Парфена оставаться одна боялась, так что он вскоре уехал, почувствовав себя на этой свадьбе лишним и отчужденным. Остановился возле ветряка, посмотрел на хутор посреди белого спокойствия. Кто бы знал, что сейчас творилось у него в душе… Днем на нижние крылья еще налетала тугая поземка, а теперь все вокруг стихло, оцепенело, лишь подчеркивая душевнее смятение. Может, вернуться, напиться за счастье брата, не встревать во все то, что он принял на себя вместе с хутором?.. Но тут в ветряке Раденьких закашляла властительница ветров Отченашка… Не иметь ничего, кроме ветров, сравняться с Отченашкой?.. Нет, братцы! Это все не для Данька Соколюка. И он махнул на хутор, еще недавно призрачный и чуждый…
Парфена ждала его, выслала навстречу собак, те кинулись в сани, ластились, приветствовали его…
Ночь под крещение выдалась скрипучая, звонкая и прозрачная, как девственный лед на пруду. Козел чуть не растянулся на нем, бедняга ведь был неподкованный. Фабиан поднялся на берег, облегченно вздохнул и со скрипом стал взбираться на гору, вслушиваясь в грациозную мелодию своих собственных шагов. Завтра он не проспит, придет на праздник в числе первых, вместе со стрелками, которые оповестят Вавилон, что крещение началось. Он любил этот праздник не столько за самый ритуал водосвятия, сколько за игры и пиры, которые с давних пор устраивались каждое крещение прямо там, на льду, под открытым небом, возле исполинского креста. Его накануне вырубают изо льда и щедро поливают красным свекольным рассолом, который настаивают для борща.
В хатах пекли и варили, детей и взрослых переодели в чистые рубашки — здесь издавна любили и почитали этот праздник, передают, что в древности даже татары, захватив Вавилон, не мешали православным праздновать крещение, потому что и сами не прочь были полетать на вавилонских каруселях с молодыми вавилонянками. Не верить бы этим преданиям, да что поделаешь, если каждый завоеватель оставлял в Вавилоне свое семя, оно таилось до времени, как пырей в борозде, отзывалось в потомках через целые столетия. Еще и теперь, когда к кресту тянутся все лица, не обветренные суховеями, не выдубленные солнцем и степью, хорошо видно, откуда кто пришел сюда…
Самая большая беда всегда подстерегает тебя рядом. Мудрый козел едва ли не первым из вавилонян узрел ее, когда взобрался в канун крещения на свою гору и весь Вавилон открылся ему как на ладони. У ветряков, которые еле-еле шевелили крыльями, собралась толпа, чего никогда не бывало раньше в такие морозные, скрипучие ночи. Все живое, кроме разве самого козла (его хозяин гостил неведомо где), потянулось к теплу и домашнему уюту, один он бродил по Вавилону в поисках ужина, но все его попытки поживиться хоть чем-нибудь не имели успеха. Поэтому, услышав шорох крыльев, козел, не раздумывая ни минуты, помчался к ветрякам, где он всегда был желанным гостем, кроме, разумеется, тех случаев, когда среди помолок оказывались беременные женщины, те под хохот мужчин прогоняли его. Вообще же козла встречали охотно, называли его Фабианом и говорили с ним, как надлежало бы говорить с самим философом: «А-а, пане Фабиан, как живется на белом свете?» Козел усмехелся в ответ на эту болтовню, притворяясь, что отлично все понимает, покачивал, бородкой и под одобрительный смешок присутствующих пристраивался к чьему-нибудь мешочку с ячменем, подсушенным на печке.
Козел легко обогнул Татарские валы и очутился на восточном склоне, всегда открытом всем ветрам. Там он пошарил в одних, других, третьих, десятых санях, обнюхал одноконные санки самого Бубелы, на которых теперь ездил Данько Соколюк, но все они оказались без помола. Заиндевелые лошади хмуро похрустывали кормом в торбах, спасаясь таким способом от мороза. Козел без всяких предосторожностей пошел к ближайшему ветряку. Он возник в дверях, как призрак, торжественный и безмерно доверчивый. Окинул взглядом присутствующих и в душе порадовался, что очутился в такой почтенной компании. Здесь были Павлюк с сыновьями, высокими и рукастыми, как сами ветряки, эти могли все разнести своими кувалдами, будь на то родительское благословение; был здесь и Матвий Гусак с обеими дочками, разодетыми в самое дорогое — на них сверкали белые расшитые кожушки и шелковые платки — в расчете на Павлюковых лоботрясов; были тут оба Раденьких, владельцы ветряка, неторопливые и рассудительные, как ветры в крещенскую ночь; наконец, было здесь и множество других, кого козел не успел рассмотреть при тусклом фонарике, Но уже в следующее мгновение козел почувствовал, что он здесь личность не весьма желанная, ему не сказали, как всегда: «А, пане Фабиан!» — а встретили, мало сказать, неприязненно или холодно, просто враждебно. Старший Раденький, сидевший выше всех у единственного окошечка, сказал тем, что стояли у дверей:
— Гоните его, он уже давно продался им! И хотя имелся в виду не козел, а его хозяин, все ненавидящие взгляды устремились на голодное и невинное животное, пришедшее сюда в надежде на самый лучший прием.
«За что?» — оторопевший козел (как известно, очень склонный к размышлениям) задумался и за эту свою неосторожность был жестоко наказан Даньком Соколюком.
Данько прибыл на мельницу с Парфеной. У нее не было оснований остерегаться встречи с козлом, но, увидя рогатого, она вскрикнула и закрыла глаза руками, а Данько сорвался с места, подбежал к козлу и хватил его кулаком меж глаз. Это было так неожиданно для Фабиана, который издавна считал Данька своим покровителем, что он от изумления только вытаращил глаза и упал без памяти, после чего его схватили за ноги и безжалостно вышвырнули наружу. Бог знает, сколько времени козел пролежал у ветряка, но когда он очнулся, а очнулся он только потому, что невероятно замерз, то увидел над собой небо с вымерзшими звездами, запертые ветряки и дорогу в село, выбитую санями и лошадьми, а еще услышал тишину, странную и загадочную, от которой сразу же утих шум в голове. Он понял, что его бросили здесь на произвол судьбы, встал и заскрипел по насту к дому.
Левко Хоробрый, верно, хорошо поужинал, потому что досыпал посреди комнаты на чумарке Бонифация, обутый, нераздетый, шапка лежала сбоку, а в ней грелась мышь, может быть, единственная мышь в этом голодном царстве. Когда козел ночевал дома, она любила греться возле него. Фабиан постоял некоторое время возле хозяина, надеясь, что тот проснется от самого его дыхания, но это была тщетная надежда. Тогда козел предпринял более решительные меры. Он толкнул философа рогами сперва легонько, деликатно, а потом и бесцеремонно. Это помогло. Левко Хоробрый вскочил, перепугав мышь, которая выпрыгнула из шапки и шмыгнула под холодную печь, и вытаращился на козла.
— Где ты ходишь, негодный? Я из-за тебя очки потерял.
Фабиан вздохнул, усмехнулся в бородку, все это было ему давно знакомо. Когда хозяин терял очки, которые, впрочем, потом всегда находились, он обвинял в этом козла, словно у того не было более важных обязанностей, чем стеречь эти проклятые очки.
Потом философ снова прилег и быстро заснул, он знал, что некоторое время обойдется и без очков, пользуясь чудесными глазами Фабиана-четвероногого, который в таких случаях принимал на себя обязанности поводыря.
Так оно и было. Как только рассвело и настало время идти на праздник, Левко Хоробрый умылся, привел себя в порядок, почистил сапоги, разбудил козла и, взявшись за рог, с напускной важностью двинулся к кресту, куда уже начали стекаться вавилоняне.
Первыми прибыли к кресту стрелки, человек двадцать — двадцать пять. Они толпились вокруг Петра Джуры, которого выбрали старшим. Ружей было немного — у самого Джуры, у Раденьких, у Данька Соколюка (отличная Бубелина тулка), у Сазона Лободы, у Матвия Гусака, то все обрезы, самопалы, пугачи. Пав-люки притащили пушку не пушку, а что-то похожее на нее, огромное и неуклюжее, оно лежало на возке от плуга, жерло было забито порохом и паклей, а чтобы возок после выстрела не пошел кубарем по пруду, его собирались как следует закрепить. Собственно, этим и были заняты младшие Павлюки, пока старший осматривал ружья, примеряя каждое к своему плечу.
Ждали народ и еще ждали батюшку, С тех пор как в Вавилоне сожгли церковь и умер отец Сошка, батюшек привозят из других приходов. На этот раз уговорили глинского батюшку, за ним послали одного из Скоромных, у него лошади попрытче. Вот и ждали отца Селивантия, которому предстояло освятить воду, взять за это червонец и на свежих лошадях отправиться в свой храм, потому что и там ведь крещение.
Народ стекался к пруду несколькими рукавами, все несли с собою печеное и вареное, несли водку в бутылях, чтобы здесь опорожнить их и наполнить святой водой, которую потом продержат до следующего крещения.
Козел любил этот праздник за пальбу и за игрища, которые начинались сразу же после водосвятия. Под шумок он отлично завтракал кутьей и другими деликатесами, которые потом снились ему много дней, когда он жил впроголодь. Очутившись у креста, Фабиан отпустил козла, и тот сразу же пошел к стрелкам, которые встретили его весьма подозрительно. Чудо из чудес, ведь большинство из них видело его этой ночью возле ветряка убитым! А Соколюк даже опешил от такой встречи, еще бы, козел узнал его и смотрел на Данька явно с повышенным интересом. Данько сплюнул, отошел в сторону, верно, хотел замешаться в толпу, но козел под хохот стрелков двинулся за ним. Тогда Данько остановился, снял с плеча ружье и замахнулся на козла прикладом.
— Чего ты?
Козел опустил глаза, поник, ему не хотелось умирать вторично, да еще сегодня, в такой благодатный день, он оставил Соколюка и пошел к женщинам упиваться запахами кутьи в обливных горшках. Среди женщин оказалось немало беременных, они сразу напомнили о себе, и козлу пришлось податься в другую сторону — к богомольным вавилонским старухам, которые давно уже пытались обратить козла в свою веру, потому что при его появлении всегда крестились и шептали молитву: «Господи, укроти дьявола, пошли душе нашей мир и упокоение…» Здесь козел и остался до начала водосвятия, в меру торжественный и благочестивый.
Старший Павлюк зажег фитиль в самодельной пушке. Страшный взрыв всколыхнул небо. Вавилонские бабки пали на колени и перекрестились. К кресту подошли стрелки, стали тесной шеренгой и по команде Петра Джуры пальнули в небо раз, другой и третий. В ту же минуту им отозвались в Прицком, Козове, Дахновке, а тем селам откликнулись другие села, и, верно, дошло до самого Глинска, по всему Верхнему Побужью раскатилось гулкое эхо. Бабки на радостях плакали, а женщины кричали нашим и тамошним стрелкам:
— Славься! Славься!..
На несколько минут все заволокло дымом, а когда он поднялся и открыл толпу, люди увидели, что к кресту ведут связанного человека в одной рубашке, в галифе, на голове его от резкого шага колыхались густые черные волосы.
— Рубан, Рубан!.. — прокатилось по толпе.
Его вели Скоромные, оба с ружьями наготове, так что за батюшкой, видно, послали кого-то другого, а может, и никого не посылали. В нескольких шагах от конвоя бежала Зося с запеленатым в платок маленьким Бонифацием на руках, сама в сапожках на босу ногу, в безрукавке, растрепанная, с косою по колено. Когда пришли Скоромные, вооруженные дробовиками, Зося как раз топила печь. Они подняли Рубана с постели, забрали из-под подушки револьвер и повели председателя на пруд, сказав, что выполняют волю общины.
Выйдя к пруду, Рубан понял, чья это была воля. А когда после вавилонского залпа началась пальба в окрестных селах, догадался, что беззаконие творится не в одном только Вавилоне. И все же, когда его подвели к кресту и поставили лицом к стрелкам, спросил их:
— Это что, бунт?
Стрелки переглянулись, никто не отважился ответить ему прямо, и он приказал Скоромным, которые всегда служили обществу, но не всегда знали, во имя чего:
— Развяжите руки. Я ведь без оружия.
Петро Джура кивнул головой, и они с радостью освободили Рубана. Старший Скоромный, Нечипор, держал в руках веревку и не знал, что с ней делать.
Рубан убрал со лба черную прядь, сложил на груди посиневшие руки. Больше всего ошеломило его, что среди стрелков был Джура.
— Я спрашиваю, что это, бунт или какие-то глупые выдумки?.. Что же ты молчишь, Джура?!
В ответ Петро Джура подал знак сделать еще залп в небе, к снова откликнулись в Прицком. А вот в Семиводах, где коммуна Клима Синицы, не откликались на позывные Вавилона, и это заметно опечалило Джуру. Но его уже почти насильно вытолкнули на помост, где должен был служить батюшка. Джура, смущенный и неуверенный, искал первое слово, а когда нашел его, губы слиплись, и он проговорил почти шепотом:
— Дорогие односельчане! Люди добрые!
— Что он там шепчет? — бабки высвобождали уши из-под теплых платков.
— Громче! — раздалось в толпе.
— Вот я и говорю, что получили мы землю и волю, а теперь хотят отобрать их у нас такие, как мой друг Рубан…
— Не дадим! — заорал Сазон Лобода.
— Вы слышите, как нам откликаются отовсюду? — выскочил Павлюк.
— Мой друг… — снова принялся за свое Джура.
— Плевал я на таких друзей, как ты! — выпалил Рубан и сам пошел к ледяному помосту.
Джура снова запнулся на слове, и, пока он силился что-то ответить Рубану, а стрелки плевали в сердцах себе под ноги, видя, какого недотепу выставили вперед, Фабиан столкнул Джуру и сам стал на помост.
— Очки, очки, — послышалось в толпе, которая уже разделилась на две части: большинство было против бунта, меньшинство — преимущественно жены и дети зажиточных вавилонян — за бунтовщиков.
Добрая женщина, зная врожденную слепоту Левка Хороброго, принесла ему на водосвятие очки, которые он забыл накануне у нее в хате; утром она топила печь, нашла их в соломе, и теперь золотые очки передавали из рук в руки, пока они не попали к хозяину. Без них он на помосте был ничем, а с ними сразу почувствовал себя философом, властителем дум этой бушующей толпы, которая уже притихла и окончательно была покорена, когда на помост с необычной лихостью вскочил еще и козел.
Два Фабиана, из которых один стоял на пороге бессмертия, заслуживали внимания, но тут в дело вмешался Кочубей. Панько выбежал из толпы, взобрался на помост и тоненьким, писклявым голоском, каким верещат боровки, когда он их холостит, проговорил:
— Этого шута я не хочу слушать и вам не советую. А я слышу гром свободы, за которую бились наши отцы и мы, старшие…
— Борец за свободу, — презрительно процедил Рубан. — А еще ходил в председателях!
— Да здравствует Панько Кабанник! — закричали в толпе с явной издевкой.
— Ура! — прокатилось над прудом. — Давай программу!..
— А какая программа? — развел руками Панько, когда толпа угомонилась. — Либо каждый сам по себе, как было до сих пор, либо коммуна, колхоз, — он показал на Рубана. — В Глинске уже стоит порожняк, на котором собираются вывозить вас из Вавилона.
— Врет он, — сказал Рубан. — Я вчера из Глинска. Нет там никаких эшелонов. Вранье все это. Как председатель сельсовета призываю вас разойтись!
— Джура, а ну зачитай список! Кого там наметили? — сказал старый Павлюк, подойдя с ружьем к помосту.
Джура вынул из кармана список, набрал воздуха и прочитал:
— Список длинный! Петро Джура — это я то есть. — Он показал на Рубана. — Так он предал своего друга. За то, что я один раз уже спас его от смерти. Вы помните…
— Читай, читай!.. — крикнул Явтушок.
— Читаю… Матвий Гусак со всей семьей. Скоромный Тихон, Скоромный Нечипор. Оба с семьями. Явтух Голый с женой и восемью детьми.
— Ждут девятого, — сострил кто-то из толпы.
— Федот Раденький, Хома Раденький. За ветряки.
— Чтоб не больно радовались, — снова отозвался шутник.
— Северин Буга. За пчел. Данько Соколюк. — За то, что пошел в примаки.
— Парфена Бубела.
— За примака, — раздалось из толпы.
— Нет, за старого Бубелу, царство ему небесное, — проговорил Джура. И продолжал читать: — Панько Кочубей. Да, да сам Кочубей…
— Ой, беда, кто же будет холостить боровков?
— Не знаю, — ответил Джура, подув в озябшую горсть. И продолжал: — Чаплич.
— За принадлежность к дворянскому сословью.
— Есть Чаплич? Отозвался его сын Демко:
— Отец с печи не слезает уже который год.
— Тогда тебя вместо отца, — разговорился Джура. — Сазон Лобода с Теклей. Вы тут, Сазон?
— Тут, бей их гром, откуда они взялись на нашу голову!
— Павлюк Левон, Павлюк Онисим, Павлюк Махтей, Павлюк Роман со всем родом.
— За меха, за молоты, за лемеха. Джура замолчал, список кончился, и оратор сразу растерялся, не соображая, что говорить и что делать дальше.
— Кто там еще? — спросил Рубан. — И кто составлял этот список?!
— Больше никого, — виновато ответил Джура.
— Не горюйте, будет еще и другой список. Эти только начало. Доберутся до всех! — закричал Матвий Гусак, сам и составлявший прочитанный Джурой список.
— На крест его, на крест! — выкрикнул старший Раденький.
Завопила Зося с Бонифацием на руках. Чьи-то сильные руки схватили Рубана и потащили на крест. Когда его поставили лицом к стрелкам, спиной к народу, Зося кинулась в ноги Матвию Гусаку, но тот остался равнодушен к этому и снял с плеча ружье: тогда она побежала к Джуре, глядевшему на нее холодными глазами, словно впервые видел; наконец стала умолять всех:
— Люди добрые, мало вам Бонифация? — голосила она в надежде, что вавилоняне смилуются над ее горем и остановят расправу. Стон сочувствия послышался в толпе, которая снова делилась на группки, металась, роилась на льду.
Рубан с ненавистью смотрел на стрелков, удивляясь тому, как спокойно они заряжали свои ружья, почти все, даже Джура, хотя достаточно было бы и одного выстрела.
«Черт подери, не станут же они стрелять в народ?» — невольно подумал он, чувствуя чье-то тяжелое дыхание за спиной. Он оглянулся. Позади него стояли Лукьян и Даринка, младший Соколюк виновато поздоровался с Рубаном. И даже когда Джура, постепенно входя в роль вожака, крикнул:
— Эй, там, отойдите в сторону! — и толпа бросилась врассыпную, Лукьян и Даринка остались стоять, и Рубан теперь еще отчетливее ощущал их взволнованное дыхание. Для него это была награда, на которую он почти не надеялся, а для Джуры это было не просто непослушание. Джуру кольнуло что-то, но он не позволил себе отступить.
— Соколюк! — заорал он на Лукьяна, давая понять, что тому следует убраться с Даринкой прочь, оставить Рубана на кресте; даже Зосю уже препроводили к бабкам, которые, верно, ее успокоили, потому что плача не стало слышно.
Однако Лукьян не подчинился и продолжал стоять рядом.
— Приготовиться! — приказал Джура, полагая, что это наконец повлияет на младшего Соколюка.
— Погоди, Джура! Погоди готовиться… — Лукьян обратился к толпе. — Люди! Я помогал Рубану составлять список, так что и я с ним в ответе… — В толпе загудели, но Лукьян продолжал: — Но там, в том списке, не было ни Джуры, ни Чаплина, ни соседа Явтуха, ни тебя, Данько. Не было вас. Не было! И я готов умереть с Антоном, потому что ставлю его выше любого из вас как человека, как друга, как товарища. Стреляйте в меня вместе с ним. Чего затихли? Стреляйте, мерзкие ваши души!.. — и он стал на крест.
— Что будем делать? — заколебался Джура.
— Лукьян, что ты потерял на этом кресте? — тихо спросил брат.
— То, что ты нашел среди них, — Лукьян показал в сторону стрелков.
Данько отчаянно шагнул вперед, он готов был столкнуть брата с креста, закричать на всю округу: «Я старший! Я старший! Слушайся меня, нечестивец, как тебе мать завещала!» Но встретил пронизывающий взгляд Парфены, уловил ее недобрую улыбку и остановился, попятился, проговорил, подавляя боль:
— Пускай. Если человеку надоело жить, так что ж, зачем останавливать. Пускай пропадает, дурак! — Он еще надеялся, что Лукьян поймет намек на то, что все это не шутки, и подчинится приказу.
Нет, не отступил. И откуда только взялся этот дух у святенького?
Женщины подхватили Даринку и силой оттащили ее от креста. Она была уверена, что Данько не станет стрелять в брата. Он и в самом деле растерялся, оглянулся на стрелков с немым вопросом: так как?..
— Чего скис? — презрительно прошипел Явтух Голый, подумав, что лучше бы этот очутился там, на кресте, а не Лукьян.
— Да нет… — замялся Данько.
— А что же тогда?.. Командуй! Видишь, Джура сник?
— Завяжите ему глаза, — попросил Данько, чтобы не видеть братнего взгляда.
Из кулацкой кучки протянулось несколько белых платков. Тут заведено под теплые платки надевать еще белые. Только Парфена на хуторе отстала от этой моды. Все платки оказались у Джуры, их было больше, чем надо, лишние он бросил к ногам дочек Гусака. Потом, поколебавшись, взошел на крест, завязал глаза Лукьяну, а когда хотел уже сойти, увидел Фабиана, тот тоже взошел на крест, оставив козла у помоста, Фабиан снял очки.
— Завяжи, Джура, и мне. Лучше я здесь погибну, чем терпеть от вас такой срам, вечный срам для Вавилона.
Джура набросил и Фабиану платок на глаза. Трагическую тишину нарушил чей-то неуместный смех. Причиной его был козел, он оставил помост и подошел к кресту, который ему страшно хотелось лизнуть языком. Он все же не сделал этого, только стал рядом с Фабианом. Одни откровенно хохотали над выходкой козла, другие посмеивались, отдавая должное его храбрости. А Джура снова очутился перед дилеммой: завязывать ли глаза и козлу? Даже по сравнению с козлом вид у него был жалкий.
Ощутив, что рядом козел, Фабиан спросил:
— Его за что? Пошел вон!
Но козел даже не пошевельнулся. Тогда Фабиан обратился к стрелкам:
— Не вздумайте похоронить меня вместе с козлом на скотомогильнике. Я православный, так и хороните меня там, где православные лежат. А вам, кулакам и кулацким прихвостням, я вот что скажу перед смертью: люди вы дурные, злобные и бесчестные. Вот хоть Джура. Он тоже вместе с нами составлял списки на высылку. Был Рубан, был я, был Лукьян, был и Джура. Пятым был Савка Чибис (Мальву Кожушную Фабиан не назвал). Савка Савкой, а Джуре, если он человек честный, следовало бы стать рядом с нами на крест. Где ты, Джура? Пусть и тебе завяжут глаза.
— На крест Джуру! На крест! — закричали в толпе. — Нечего ему ходить в героях.
Зачинщики мятежа заколебались было, но быстро поняли, что в такой ситуации для них лучше пожертвовать Джурой.
— Вставай, Джура! — сказал Гусак с молчаливого согласия остальных.
Джура не двигался, ожидая, что кто-нибудь заступится за него, все еще не веря, что предан.
Но тут Данько Соколюк решительно шагнул к Джуре, отнял у него дробовик, показал на крест.
— Выходи, душа с тебя вон!
— Лю-уди — завопил Джура. — Лю-уди!!! Спасите!!!
Но не найдя ни у кого сочувствия, он в несколько прыжков обогнул крест и бросился наутек. Кто-то из стрелков выстрелил ему в спину. Петро еще немного пробежал, потерял шапку и свалился на лед. К нему подбежала Рузя, перевернула его навзничь, зарыдала.
Он еще смотрел на нее глазами, полными страха, потом спросил шепотом:
— Это ты, Рузя? Что они со мной сделали!..
Козел не выдержал, тоже пустился бежать от креста, и его спасло только то, что в этот миг стрелки как раз перезаряжали ружья. Он поскользнулся и нескончаемо долго ехал по льду юзом, вытянув передние ноги, но теперь уже не смеялся никто.
Трое на кресте стояли недвижимо. Только Лукьян сорвал с глаз повязку.
Однако стрелки молчали. Ждали Мальву Кожушную, которую вели сюда Бескаравайные. Они шли без оружия. Мальва ступала осторожно, боялась упасть. За нею старческими шажками семенила мать.
— Живей там, живей! — заорал Матвий Гусак.
— На крест ее, коммунарскую подстилку!..
— Люди добрые! Что же вы, не видите, какая она! — заголосила Прися, ища глазами Явтушка, чтобы он заступился за Мальву.
— Не смейте Мальву, — проговорил Явтух Голый, крестник старухи Кожушной.
— Стреляйте!! Но если хоть пальцем тронете Мальву, прокляну вас с того света навеки. Слышите вы, басурманы? Еще римское право не допускало такого зверства! — вскричал Фабиан.
— Завяжите ей глаза и ставьте на крест, — спокойно сказал старый Павлюк. — То Рим, то Вавилон.
— Данько, ты когда-то клялся, что любил ее, — застонала Зингериха.
— Замолчите, мама! — сказала Мальва. — Какая любовь у такого сквалыги?! — И бросила ему: — Выродок проклятый! Стреляй…
— Приготовьсь!.. — заорал Павлюк, чувствуя, что с появлением Мальвы что-то рушится.
Вдруг на крест вспрыгнули Бескаравайные.
— Не бывать этому! — Они еще там, в хате у Кожушных, советовали Мальве не ходить сюда, хотя их послали именно за нею. Теперь, увидев, чему стали причиной, они разом выросли перед стрелками, посеяв в их рядах смятение. — Не дадим убивать! Не хотим крови на наших руках!
Из шеренги стрелков, как по команде, вышли Скоромные — отец и оба сына, — приведшие на крест Рубана, и стали стеной между стрелками и теми, на кресте. Скоромный-отец сказал стрелкам:
— Оружие на лед! Мы мирно все уладим, — и первый положил на лед наган Рубана. Сыновья сделали то же с ружьями, которыми вооружились этой ночью в ветряках. Ребята так и не знали как следует, чьи у них ружья, и до этой минуты даже горделиво помахивали ими. Но в этой семье все было подчинено одному, сыновья ждали, что велит отец, стояли грозные и неумолимые, готовые биться хоть один на один со всем Вавилоном, недаром же казаки Скоромные, от которых они ведут свой род, составляли когда-то у Ивана Богуна «грозную сотню». Однако биться со стрелками Скоромный не решался, надеясь, что все еще обойдется мирно. Старый Павлюк, приняв на себя обязанности вожака, сказал им:
— Скоромные, дорога каждая минута… Либо мы, либо они. Другие уже пошли на Глинск. А мы тут нянчимся с вами. С кем вы, в конце концов?!
Скоромный указал на лед.
— Положите оружие, тогда скажу…
— Не надо крови! Не надо! — закричали женщины.
В задних рядах заметался Явтушок: «С кем? За кого? Чья возьмет?» Вот вечно так! Вечные метания от слабейшего к сильнейшему. На уме у него все вертелось: «С кем Скоромные, с теми и победа». Когда Скоромные привели Рубана, Явтушок сразу же примкнул к стрелкам, а сейчас, когда Скоромные заколебались, заколебался и он. Они так хорошо стоят, что, не будь холодка страха в животе, он стал бы рядом. Верно, за всю жизнь не было у него таких колебаний. Когда стрелки перезарядили ружья и взвели курки после ужасающе тихого «приготовьсь!», его словно исполинским колуном раскололи пополам с головы до ног. «Неужто выпалят?!» — в ужасе подумал Явтушок. И только теперь в душе порадовался, что в его холодном обрезе, который он на рассвете вынул из тайника, не было ни одного патрона, хотя до сих пор он, видя, как другие хорошо вооружены, чувствовал себя неполноценным среди стрелков.
Скоромный заметил в глазах Павлюка недоброе, покосился на сыновей, словно сказал им этим быстрым взглядом: «Будем драться». Павлюк как будто почувствовал это, прошипел осатанело:
— Изменник! — и выстрелил в Скоромного. Тот еще успел крикнуть сыновьям:
— Ребята! — и с голыми руками пошел на стрелков. Данько добил его из инкрустированной тулки, из которой Бубела когда-то валил волков. Сыновья Скоромного сбили с ног Павлюка и не дали Даньку перезарядить ружье, повалив и его на лед. Сыновья Павлюка оставили пушку и устремились в кулачный бой, пролагая себе путь к отцу. Явтушок забегал со сбоим обрезом, не зная, кого бить, а кого миловать. Рубан и Лукьян, не раздумывая, кинулись в самый омут схватки. За ними пошли на стрелков и Бескаравайные, первым делом принявшись месить сапогами Павлюка.
— Детки! — взмолился Павлюк, и трое сыновей, оставив Скоромных, разом бросились к нему на выручку. Явтушок сгоряча огрел по темени Панька Кочубея, и тот пластом упал на лед, выронив из рук обоюдоострый нож. Явтушок просто спутал Кабанника с кем-то другим и теперь пытался подать ему руку помощи. Но все это видела жена Кочубея, она подбежала с горшком и опрокинула его Явтушку на голову.
— Ух! — вскрикнул Явтушок, облитый холодной кутьей, и ошалело заметался с горшком на голове.
Сазон Лобода орудовал прикладом и уже свалил этим способом на лед обоих Бескаравайных, а теперь пытался подать Павлюку свою берданку, преимущество которой в этом бою было очевидно для всех (у нее безотказный приклад), но опоздал. На кулачье бросились женщины, в стрелков полетели миски, бутылки с водкой, горшки с кутьей и даже горшочки с тушеным мясом, от которого еще шел пар. Один такой горшочек угодил в Павлюка, и с его командованием на какое-то время, казалось, было покончено, чем немедленно воспользовался Фабиан, все еще стоявший на кресте, наблюдая за схваткой. Забросанные дарами водосвятия и отчасти разметанные Скоромными и Бескаравайными, стрелки утратили все признаки организованности и производили жалкое впечатление, к тому же Рубан вырвался из рук напавших на него Раденьких и теперь волтузился с ними на льду перед самым крестом, сшибая с ног то одного, то другого.
— Жены, холера вас забери! Спасайте мужей! За мной!
Хрустнуло сразу несколько крестиков из крещенской стражи, самые смелые подняли их обеими руками и двинулись на стрелков. Вела Даринка с высоко занесенным крестом, это откликнулось в ней отцовское: так Журавка когда-то водил в бой пастухов, Данько душил Лукьяна, и она бросилась туда и обрушила свой крест на голову деверя. Зося, положив Бонифация на лед, орлицей налетела на Раденьких, которые одолели Рубана и теперь топтали, били его носками сапог. Прися напрасно пыталась взять в руки Явтушка, который бегал от нее, не желая поддаваться жене, потому что так еще и не знал, кто же в конце концов возьмет верх на водосвятии, и больше всего боялся ошибиться. Схваченный Присей за полу, он вырвался и бросил бестолковой жене:
— Дура! Еще ничего не понятно.
Видя, что ихних бьют, кинулась в самую кашу гордая Парфена, а за ней Гусаковы дочки, обе Раденькие, Кочубеиха, жена Сазона Текля с хутора, одним словом, все, кто до этой минуты еще рассчитывал на победу. Напрасно старый Павлюк пытался снова овладеть положением, подчинить себе обезумевшую толпу. Все смешалось, забурлило, подымалось и снова падало на лед. Одних месили сапогами, других, кто еще оказывал сопротивление, хватали и валили на лед, а ружья разбивали в щепки. Разметав стрелков, женщины сцепились между собой, волочили друг дружку за косы, визжали, молили, кляли.
С Вавилонской горы на запруду спускался санный обоз с вооруженными людьми. Впереди летел на коне, уцепившись обеими руками за гриву, Савка Чибис. Услыхав о бунте и аресте Рубана, Савка раздобыл коня и махнул на нем в коммуну. Конь был чалый Панька Кочубея, Савка взял его из хлева самочинно, когда хозяин уже ушел на «праздник», но стрелки не знали этого и, увидав знакомого коня, закричали в один голос:
— Измена! Измена! Смерть Кочубею! Смерть Ка-баннику!
Панько знал, что тут не помилуют, и побежал навстречу коммунарам…
— Ай, Савка! Ай, молодец! — Панько и сам теперь рад был бы ехать на коне рядом с Савкой. Видя, как разлетаются богатеи со своими сторонниками при самом его появлении на пруду, Савка снова захохотал, и, как всегда, некстати — неподкованый конь как бы от его смеха растянулся на льду вместе с всадником.
Первым побежал Явтушок, споткнулся у маленького крестика из стражи и распластался на льду, а его железный обрез, благодаря которому он так воинственно держался среди стрелков, поехал без него по льду в сухие камыши. А вон загремели Павлюки с пушкой на полозьях, они держали в лозняке сани, на которых собирались ехать в Глинск, а теперь привязали к ним пушку и понеслись на хутор. Данько с Парфеной во весь дух бежали к своим санкам, тоже припрятанным в лозняке. Ого, сколько там саней, и все готовились на Глинск! Только у Скоромных не было саней, и они бежали с убитым отцом на плечах, то и дело сбиваясь с ноги.
— Скоромные! Стойте! — звал их Рубан, но тем только придавал им прыти. Они бежали так, словно отец ничего не весил… Страшный, в исполосованной рубашке, с растрепанными волосами, весь еще в пылу боя, Рубан в восхищении смотрел, как они несли прах самого храброго из вавилонян. Последними рассыпались, словно стайка вспугнутых воробьев, дети. Над опустевшим местом побоища, по которому, вороша меховые рукавицы, платки и шапки, гуляла поземка, слышался плач Мальвы Кожушной, это рыдал в ней еще нерожденный младенец… Поземка гнала куда-то высокую шапку Киндрата Бубелы, потерянную вторично, на этот раз Даньком. Савка, выбравшись из-под коня, поймал ее и принес Рубану.
— Вот она…
Тот смотрел на Савку безумными глазами и ничего не понимал. Он словно все еще стоял на кресте. Наконец кто-то из коммунаров догадался накинуть ему на плечи полушубок, он как-то сразу пришел в себя и бросился обнимать Савку.
Рузя подобрала шапку, взяла убитого Джуру за ворот, подняла ему голову, чтобы лицо не билось об лед, и поволокла домой. Клим Синица поздоровался с ней, но она не узнала его или не признала и продолжала тащить своего Джуру, которого боялась всю жизнь. За нею шли в черном, словно не от мира сего, вавилонские старухи, чтобы обрядить убитого. Возле запруды старухи взяли Джуру на руки и понесли. В хате его положили на лавку перед трактором, который тоже, казалось, вместе с хозяином остыл навеки.
То на том, то на другом краю Вавилона подымался вопль причастных к бунту. За какой-нибудь час их собрали у сельсовета. Туда же сошелся весь Вавилон. Из Глинска на нескольких санях примчался с людьми Македонский. С ними вернулся и мой отец, который вроде бы тоже поехал за батюшкой, а привез начальника милиции. Еще на рассвете, к нам прибегала Рузя, предупредила отца о бунте и умоляла не показываться на пруду.
В брошенных на произвол судьбы дворах ревела непоеная скотина, кричали голодные свиньи, выли по хозяевам псы. Недавние вавилонские заправилы сбились в кучку на санях Гусака.
Парфену привезли с хутора одну — Данько бежал куда-то верхом — и так одну и препроводили к сельсовету. Она сидела на своих одноконных санках. Будь рядом Данько, Парфена сочла бы себя просто счастливой, хоть и оставляет хутор навсегда.
Явтушок, скорчившись, плакал среди своих детей на казенных санях, потому что собственных у него не было, а на сани Гусака он сесть не захотел.
Рубан огласил постановление Вавилонского сельского Совета об аресте бунтовщиков и стал читать список. Каждый поименованный отвечал внятно: «Я — Хома Раденький», «Я — Матвий Гусак», «Я — Проц Гулый», «Я — Панько Кочубей» и так далее.
Когда Рубан назвал Явтуха Голого, за него ответила Прися:
— Явтушок тут, а как же, — сказала она, желая хоть этим подчеркнуть его добропорядочность и послушание властям.
Причиной всего был обрез, который Явтушок держал в тайнике (Соколюки ж рядом!). Обрез — это оружие. Явтушок умолял Присю не забывать его, ждать до самой смерти. Прися клялась мужу в великой любви и преданности, жалела, что не сшила ему новых штанов, теплых, суконных, как у зажиточных хозяев, и ему предстоит ехать в жиденьких полотняных штанах. Она так и не уговорила Явтушка взять с собою праздничную вышитую рубашку и черный касторовый жилет, он не стал надевать их на водосвятие, думал, что там придется биться на кулаках. Уже здесь, в санях, он попросил Присю снять с шеи нитку красных корольков, она сняла и бросила ему в котомку с хлебом, несколькими кусками сала и новеньким рушником, еще не беленым и жестким, как жесть.
Левко Хоробрый попрощался с Явтушком по славянскому обычаю — трижды расцеловавшись. Явтушок жалел, что философ не едет — все-таки было бы веселее, если отправят далеко, — и он снова заплакал.
— У тебя своих деток нет, так уж пригляди за моими, — попросил он под конец. — Твой козел любил летом обедать с нами под грушей.
Левку хотелось выручить Явтушка, вернуть его детям, да и жаль было, что теперь по воскресеньям не видно будет больше над плетнем этого дива — Явтушка в вышитой рубашке и касторовом жилете. Фабиан несколько раз бегал то к Рубану, то к Климу Синице.
— Я насчет Явтушка. Ничего кулацкого в нем нет, он середнячок натуральный, вы же видите, давайте отпустим его с миром.
— Я не против, — сказал Рубан, — только согласится ли Македонский…
Тот понял, о ком речь.
— Пусть едет, в Глинске разберемся. Все видели на пруду Явтушка с обрезом. Вывезли мятежников в полдень. В здешних краях об эту пору то и дело метет. Вихри, затаясь в Кумовой балке или еще где, дремлют там тихонько всю ночь, а только в Кумову балку заглянет солнце, вспархивают оттуда, налетают на ветряки, а потом допоздна озоруют над Вавилоном. Первая тронулась на своих санках гордая и красивая Парфена, а уж за нею потянулись к Глинской дороге остальные. У запруды остановились — на пруду одиноко лежал исполинский крещенский крест, он багрово сверкал, и было в нем что-то трагическое, фатальное. Все затихли перед этим вечным крестом, даже конвоиры не торопили арестованных, дали им возможность вволю налюбоваться последним крещенским крестом, возле которого мог бы разыграться чудесный и веселый праздник с катаньем на каруселях.
Кресту еще долго лежать на пруду, до шквальных весенних ростепелей, и только козел Фабиан, гонимый голодом, изредка будет наведываться к нему, преимущественно ранними утрами. Старику все будет мерещиться, что произойдет чудо и люди снова выйдут на водосвятие с печеным и вареным. Но чуда не произойдет, а красный свекольный рассол вымерзнет начисто, и крест приобретет размыто-синюю колодную окраску, пока паводок не подхватит его и не прибьет к запруде вместе со льдами.
На рыночной площади в Глинске полыхали костры, для поддержания которых ломали нэпманские ларьки. Вавилонский костер отличался от других. Его развела Парфена с женщинами, а грелся возле него и жарил сало на железном пруте Явтушок. Озаренный пламенем, он походил на маленькое лохматое существо, которое хотело согреться и тянулось к огню. На суде над мятежниками Тесля все время возвращался мысленно к трагической фигуре Явтуха Голого. Еще чуть-чуть, и в нем созрел бы новый Бубела — ядовитый плод старого Вавилона. Поставь он собственный ветряк на горе, ощути за спиной крылья, и уже не снять его с горы голыми руками нипочем…
Кулацкого вожака Дороша, который на площади в Прицком убил председателя сельсовета Майгулу, приговорили к расстрелу. Он сказал, что зачинщиком бунта на самом деле был Бубела, еще при жизни, а он, Дорош, только ходил у него в подручных. Дескать, еще неведомо, как бы все сложилось, не замерзни Киндрат. После свержения власти на местах предполагалось захватить Глинск.
— И провозгласить здесь кулацкую республику, — уточнил Тесля.
Македонский при этом улыбнулся. По совету Тес-ли он в свое время освободил Бубелу, чтобы виднее было, кто группируется вокруг него, и чтобы лучше распознать намерения кулаков. Но внезапная смерть Бубелы несколько усыпила бдительность Македонского. С мертвым Бубелой оказалось труднее бороться, чем с живым.
Рубан выступал на суде, клеймил Джуру как изменника и ренегата, но здесь, в Вавилоне, пришел на его похороны, произнес гневную речь против тех, кто сделал его таким, в чьи тенета Джура попался и загубил не одну только свою жизнь. В тот же день хоронили и отца Скоромных, которому на водосвятии и в голову не приходило, что может дойти до вооруженного столкновения. Рубан простил сыновьям Скоромного свой арест, он еще в момент бунта увидел, что те были спровоцированы кулаками. Чутье подсказывало ему, что Скоромные будут ему надёжной опорой в дальнейшем.
«Мастерская» Джуры с трактором так и осталась своеобразным клубом, куда приходили все, кроме Мальвы. Она тяжело перенесла крещенскую трагедию, болела, не выходила из дому. Вавилонские бабки, у которых на все был свой взгляд, пророчили ей чахотку, которую она могла захватить еще от Андриана. Рузя боялась мертвого Джуры, боялась большой хаты, трактора, ей все мерещилось, что он может сам завестись среди ночи и натворить бог знает каких бед. А тут еще кто-то (уж не Савка ли?) имел неосторожность сболтнуть, что раз ночью, проходя мимо хаты, слышал, что заводят «Фордзон». «Это не иначе, как Джура», — окончательно опечалилась Рузя. Она перебралась к Кожушным, ухаживала там за Мальвой, но на вечеринки в «мастерскую» приходила, натапливала печь, прибирала, вообще чувствовала себя хозяйкой, пока в хате толпились люди. Когда клуб перейдет в другое место, ее хата надолго угаснет, как угасло когда-то Рузино счастье.
Вскоре после крещения Прися родила семимесячного. Он умер, едва всплакнув, — задохнулся вавилонским воздухом. Никакого плача по нему не было, а лишь тихое удивленье, что он родился и умер так не в пору. Фабиан смастерил для него гробик, самый маленький из тех, какие когда-либо делал, поставил на детские санки, на которых старшие Явтушата катались с горы, и вечерком вывез на кладбище. Это были совсем тайные похороны, чтобы лишить Вавилон сплетен и пересудов о такой выдающейся женщине, как Прися, до сих пор не ведавшей поражений в приумножении рода человеческого. На похоронах был только козел Фабиан, свидетель надежный, похоже, заметно поумневший после крещения.
…Со временем Харитон Гапочка, который любил рассматривать мир через глинскую почту, обратил внимание на письма издалека к односельчанам и родственникам. Он поступал с этими письмами, как всегда, но ни разу не попались ему письма от Явтуха Голого. Ни одной весточки ни жене, ни детям. Однако из одного скорбного письма почтмейстер узнал кое-что и о Явтухе…
Еще не утихли над Вавилоном крещенские вопли и стрельба, они словно бы смерзлись, оцепенели в воздухе и теперь оживали от малейшего ветерка; не успели еще исчезнуть, рассеяться страшные проклятья, которыми кляли Вавилон на веки вечные кулаки-выселенцы. Изреченные злобно, яростно, эти проклятья носились в воздухе, как чума, и могли еще поразить кого-нибудь насмерть. Но Вавилон уже готовился к новому, неизведанному.
Рубан, выбранный председателем колхоза, летал на коне как ошалелый с хутора на хутор, чтобы падкие до легкой наживы вавилоняне не разобрали кулацкого добра, перешедшего в собственность общины. Метались по селу оба Фабиана, взявшие на себя осиротелых собак, которые не признавали новых хозяев и не пускали никого в пустующие жилища богачей, пока Фабиан не привлек этих сторожей к себе с помощью козла, их старого знакомого, быстро находившего общий язык с этой сворой. Правда, несколько псов все-таки пришлось пристрелить из сельсоветского дробовика. Это сделал Савка Чибис собственноручно и без колебаний, поскольку сам в прошлом, как исполнитель, немало натерпелся от них.
Уничтожив это последнее кулацкое отродье, активисты горячо взялись за дела. На Бубелин хутор свели коров, лошадей, волов. Скотина за один день выпила весь колодец (обстоятельство вовсе непредвиденное), а возить воду было не в чем, потому что не оказалось ни одной исправной бочки на колесах. На хутор Павлюков согнали овец, которые долго не могли сообразить, что случилось, и тосковали не то по своим овчарням, не то по хозяевам. А всю домашнюю птицу, в том числе и несколько индюков, этих изящных великанов, любимцев Рубана, считавшего их истинно вавилонской птицей, собрали в хлева и сараи Матвия Гусака, где индюки плодились издавна. Рубан полагал, что для этих птиц важнее всего правильно выбрать место под небом. Председатель было так разошелся, что посулил на следующий новогодний праздник подарить каждому вавилонянину, по индюшке, многие ведь не пробовали этого мяса отродясь.
Впервые за всю историю Вавилона на ветряках мололи без помольного, и, хотя ветры, как нарочно, дули слабенькие, люди сразу ощутили преимущество нового порядка, а сколько еще этих преимуществ впереди, про то мог знать один Рубан. И чуть ли не самой большой заботой для председателя стал трактор Джуры, в который пока никто не мог вдохнуть жизнь. Ближе других подбиралась к трактору Даринка, но и для нее он продолжал оставаться загадкой. Однажды, заведя его и включив скорость, она едва не разрушила Рузин дом.
А тут на глинскую станцию прибыли на открытых платформах первые наши трактора. Занесенные снегом, тихие, словно бы настороженные. И тогда еще раз вспомнили Джуру. Машины некому было снять с платформ. Не оказалось трактористов, людей только еще посылали на курсы в Шаргород. Из Вавилона туда по настоянию Рубана поехала Даринка Соколюк. Лукьян провожал ее на станцию к поезду, всплакнул, чудак, словно она уезжала не на три месяца, а на целые годы. Волновался, верно, еще и потому, что на курсах она была единственная женщина, а все остальные — мужики и парни. Безумная затея Антона Рубана — непременно послать женщину. Впрочем, была и причина: а вдруг у Даринки и впрямь талант, склонность к машинерии?
А где-то вокруг этих первых радостей и неудач, как изгнанный из стаи волк, бродил Данько. Каждую ночь Лукьян, которого избрали председателем сельсовета, брал сельсоветский дробовик и выходил в засаду на брата, боясь, как бы тот, снедаемый злобой за отнятый хутор, не причинил беды новому колхозу, Данько почуял опасность и не показывался. А тут еще просочился слух, будто с дороги бежали сыновья Павлюка — Махтей, Роман и Онисим — и скрываются в соседних селах, угрожая из своего подполья отомстить Вавилону за разор.
— Дураки, — сказал Рубан, прослышав о них, — сами же были у родного отца батраками. Пришли бы, открыли бы кузницу, ошиновали телеги к лету, а там, может, их и приняли бы в колхоз. Сам добился бы на это согласия в Глинске, пошел бы к Тесле просить за них — какое же будущее можно строить без кузнеца? А тут целых трое.
Рубан послал Фабиана искать их, тот обшарил окрестные села, но вернулся без кузнецов, привел только молодого бродячего гитариста Иону, которого тотчас пристроили на хутор Павлюков сторожем колхозных овец и заодно кузнецом, хотя на самом деле он не был ни тем, ни другим. Иона оказался невероятным лентяем, зато он чудесно пел под гитару цыганские романсы и весь актив по вечерам сходился на хутор слушать его. Философ радовался своей находке, пока Иона не сжег однажды ночью дотла хату Павлюков, сам при этом едва не задохнувшись на печи. Перед этим в дымоходе все похлопывало, его следовало прочистить, но Иона заботился только о тепле, вот и вспыхнула сажа. Иона тут же сбежал, но, прослышав о пожаре, пришли с повинной сыновья Павлюка, все трое. Философ и тут нашелся: он сказал, что, не сожги Иона хутора, они, пожалуй, так бы и не явились.
Первой из вавилонянок навестила их Прися. Утром пришла, поздравила молчаливых гигантов с возвращением, подумала, что хорошо бы и ее сыновьям стать кузнецами, когда вырастут, и осторожно спросила о Явтушке.
— Там он, — Онисим показал на север и стал поворачивать клещами лемех на жару. — Это тут, в Вавилоне, у всех душа нараспашку («Словечки-то какие появились, у них!.» — подумала Прися). А там каждый дышит себе в рукав, кроется, таится. Один за другим следят, шагу не ступишь. Мы вон с ребятами — на ходу в снег. Отец спал, так мы и не попрощались с ним. А тут уже Иона поблагоденствовал. Вот, тетенька, как бывает на свете. А вы ждете своего Явтушка!
— Мужичок он кремень, — отозвался Махтей. — Он за нашим батей на край света пойдет. Не ждите его.
— А наш батя, известно, глуп, как бревно… — добавил Роман. — Эх! Напустить бы Иону на него раньше! Мать жалко. Здесь хворала, там и вовсе… Пушкарь несчастный!..
— Как ты смеешь так говорить об отце?! — налетел Махтей на брата.
— Люди говорят, не я, — ответил Роман, налегая на мехи.
— Людям он нынче никто, а тебе отец.
— А я разве от него отрекаюсь?..
— Верно говорит Роман, — сказал Онисим. Он вытащил лемех, обстукал его маленьким молоточком, который заправляет в кузнице всем, и пошло, и застучало, и запело, и Присю обдало искрами. А она стоит и не горит, и в голове у нее полно разных мыслей, и Явтушок засел там, как само проклятье, как боль, от которой нет избавления…
Рубан прибегал в кузницу по нескольку раз на дню, подбадривал братьев, сам брался за молот. Он отдавался новому колхозу весь, не знал ни дня, ни ночи, даже дома не показывался по нескольку суток, ночуя то на одном, то на другом хуторе. Зося боялась ночевать одна и потому иногда звала в ночлежники Фабиана с козлом. Фабиан спал на лавке, которую сам и смастерил когда-то по заказу Бонифация, и теперь бранил себя, что сделал слишком узенькой, сэкономил на досках. А козлу отвели место для сна в холодных сенях в соломенном кошеле из-под муки. За такую несправедливость он мстил Зосе — пил из бадейки закваску для борща. Потом Зося жаловалась на козла Рубану, тот хохотал, а вскоре и сам повадился к бадейке с закваской. Кажется, вкуснее напитка он и не пробовал, в особенности когда переволнуешься и продрогнешь на морозе, разъезжая по хуторам, где в полночь перезваниваются, ударяя в рельсы, Скоромные, напоминают Вавилону, что колхоз живет и никакой вражьей силе не одолеть его.
А на первом пробном выезде в поле рядом с Рубаном стоял — кто бы вы думали? — Левко Хоробрый, Фабиан. Разумеется, вместе со своим козлом. Рубан — горячая голова, ну Тесля и посоветовал ему взять себе в заместители человека спокойного, уравновешенного и непременно сердечного, даже добряка. Вот Рубан и выбрал Левка Хороброго. Правда, философ не больно разбирался в земле, зато вавилонский люд знал досконально. Однако тут получился никем не предвиденный парадокс: козел принижал высокое звание Левка Хороброго, из-за этого черта рогатого заместитель председателя колхоза кое-что терял в глазах вавилонян и частенько попадал под град шпилек и острот. Остряки всегда напоминают о себе в самые драматические минуты — вспомните крещение! Но не мог же он оттолкнуть от себя верного побратима. Так они и ходили вместе, тем паче что козел никогда не совал нос в дела своего хозяина. В то же время Фабиан стал называть рога прерогативами и, если иногда — причем очень редко — возникала нужда обратиться к ним, спрашивал: «Где мои прерогативы?» Что ни говорите, а высокие обязанности имеют свойство возвеличивать человека. Дистанция между Фабианами росла, философ все чаще норовил избегать старого товарища, и бывали дни, то бишь ночи, когда козел начисто забывал лицо хозяина… Впрочем, придя утром на колхозный двор, он всякий раз вновь узнавал его в людской толчее и при этом всегда радовался — хозяин и правда изменился до неузнаваемости и весь был в каком-то душевном порыве. Прежде наш рогатый мудрец видел философа таким разве только в дни, когда в Вавилоне умирал богач и это сулило гробовщику хороший заработок.
Весна сломала крещенский крест, а стража его — маленькие крестики — оплыла на запруде, плакучие ивы убрались первым кружевом и напомнили людям о качелях. Открытие качелей — первый весенний многолюдный праздник, о котором в домашней суете мечтают вавилоняне всю зиму.
И вот с наступлением тепла Савка Чибис снял качели с сельсоветского чердака и повесил их на место, повесил с вечера, чтобы они продремали ночь, привыкли к вязам, а вязы к ним (во всем, что связано с жизнью и смертью людей, следует сохранять ритуал). А уж с утра полетит на них весь Вавилон, а с ним заодно и буксирщики.
Еще осенью кулачье попрятало хлеб, чтобы не отдавать его государству, да и колхозы, буде они возникнут, оставить без семян. И вот в Вавилон явилась так называемая буксирная бригада по хлебозаготовкам. Буксирщики прибыли с хитроумными стальными щупами, которые легко проникали на два-три метра в вавилонскую землю. Ими легко прошивали утоптанные дворы, пронзали насквозь крестьянские укладки, закопанные в земле, а кончики у щупов были сработаны так замысловато и снабжены такими пазами, что стоило им наткнуться на хлеб в самом искуснейшем тайнике — и они непременно выносили на поверхность несколько целехоньких зерен. Бригада обнаружила немало спрятанного хлеба в Прицком, в Овечьем, даже в Чупринках, испокон веков плодивших подзаборников, а теперь перебралась со своими щупами в Вавилон.
В бригаде было несколько женщин, их остерегались больше всего, потому что их нельзя было ни подкупить, ни умолить, они защищались тем, что у них в городах дети без хлеба. Прибыли они из Краматорска, и возглавляла бригаду Иванна Ивановна, жена Максима Тесли. От этой высокой, сухощавой и строгой с виду женщины не было никакой пощады бывшим подкулачникам. Зато никто из бедняков не мог на нее пожаловаться. Она не привечала доносчиков, не заводила с ними никаких сношений, отбиваясь от них достаточно откровенно: «Сами знаем, где и у кого искать». Иванна давно заметила, что некоторые здешние шептуны не прочь оставить соседей без куска хлеба.
Квартировала Иванна Ивановна у Кожушных, подружилась с Мальвой, которая ходила уже на сносях.
Бригадирша все допытывалась о Варе Шатровой. Когда-то обо всем сразу же написал в Краматорск какой-то доброжелатель, заботившийся о незапятнанной революционной репутации Тесли (это мог сделать и сам Харитон Гапочка, глинский почтмейстер). Иванна Ивановна не придала этому такого значения, какое придавал подобным вещам кое-кто в Глинске, она не бросила завод, не помчалась в Глинск. Но, когда формировали буксирные бригады, попросилась именно в этот район. Совсем она переедет в Глинск, когда дети окончат школу, таков уговор с мужем, и уже недолго ждать.
Каждую субботу буксирщики приходили на качели, братались там с вавилонянами. Заглянул как-то на качели и Тесля (завернул сюда из Прицкого, где тоже создавали колхоз), стал на кленовую доску с женой, летали они сперва невысоко, как ни подзадоривали их буксирщики, реяли себе потихоньку, но потом в Иван-не Ивановне проснулась бунтарская, неукротимая душа, она подхватила мужа и вскоре, смеясь, взлетела выше вязов. Тесля, повисая над обрывом, зажмуривал глаза, такая бездна разверзалась у него под ногами, а краматорцы, восхищаясь бригадиршей, кричали и подзуживали.
Козел Фабиан укладывался неподалеку, чаще всего под кустом шиповника, уже усыпанного почками, и, положив бороду на потертые колени, наблюдал за качелями, на которых носились вавилоняне и краматорцы. Его ужасало, что все эти люди, которые сейчас взлетают под самые небеса, когда-нибудь могут убиться, и тогда Левку Хороброму будет невпроворот работы. Бессмертными он считал только себя и своего хозяина, быть может, именно потому, что ни один из них до сих пор не становился на качели. Человек боялся высоты, а козел, как ему казалось, не мог подобрать себе пару для полета. Именно так он понимал свое отлучение от качелей. Впрочем, все осторожные в душе почитают себя смельчаками.
Но как-то раз козел Фабиан дождался, пока с качелей все разошлись, и, выбравшись из прошлогодних лопухов, подошел к вязам тоже с намерением полетать. Он не умел взобраться на качели, да если бы и сумел, то не смог бы сдвинуться с места, потому что подтолкнуть его было некому. Тогда козел, не лишенный фантазии, представил себе, что стоит на доске, и стукнул по ней рогами. Качели поднялись, потом вернулись обратно. Это ему понравилось. Он стукнул доску еще раз, ведь все так просто! Окрыленному первым успехом, ему захотелось достичь человеческой высоты. Когда качели остановились, он отошел подальше, разбежался и ударил изо всей силы. Доска понеслась ввысь, а козел стоял на земле, завороженный высотой, которой достиг, не догадываясь отойти вовремя. И доска со всего лета ударила его по витым рогам. Он упал бездыханный.
Но, если ночью кто-то умирает, в ту же ночь кто-то и рождается…
У Мальвы начались схватки, возможно, и преждевременные. Мать имела неосторожность дать знать об этом Савке, она передала ему весть через одного из буксирщиков, который в тот вечер качался со своей девушкой дольше других. И вот к хате Кожушных сбежались самые знаменитые вавилонские повитухи, принявшие на своем веку не одну славную жизнь. Пришли каждая со своим зельем для первого купания и со своим нехитрым инструментарием, прокаленным чуть ли не на священном огне. Переступая порог, они здоровались, крестились и усаживались рядком на лавке, благочестивые, мудрые и удивительно спокойные, даже муки роженицы не вселяли в них беспокойства. Последней пришла Христина, высокая, худощавая, в белом чепце, с посохом; она уже плохо видела, так что нащупала порог посохом. Когда-то она принимала и самое Мальву тут же, в этой хате, может, и на той же кровати с высокими резными спинками.
— Ну, что тут?
— Сын грядет… — сказала первая из сидящих на лавке старух с ласковым, смиренным лицом, прародительница Скоромных.
Христина кинула взгляд на лавку.
— А чтой-то вас так много, или это у меня в глазах двоится?
— Савка передал. Всем подряд.
— Так ведь и мне он… — сказала Христина. — Ишь, обормот. Дурак-дурак, а не забыл, что я и его принимала. Идите, говорит, и чтобы все было хорошо. Отвечаете за потомка перед сельским Советом.
Савка не знал, кто из них опытнее, вот и послал всех, а уж тут они сами должны были отдать которой-нибудь предпочтение. Только где уж сговориться, когда у каждой повивального гонора хватило бы на семерых. И почему-то каждой хотелось вновь прославиться именно на этих родах. Помирила их Мальвина мать, показав на Христину.
Та не то в шутку, не то всерьез принялась сгонять коллег посохом с лавки:
— Кыш! Кыш! Святое дело не терпит свидетелей.
Старухи кудахтали, возмущались, одна обозвала Христину слепой каргой, наконец они выкатились, а навстречу во двор въехала подвода и стала у самых дверей. Это вернулась из Глинска Иванна Ивановна, она еще днем отправилась в больницу, поскольку не больно верила в повитух, даже и в вавилонских, даром что этим последним до сих пор удавалось заселять вавилонские холмы без вмешательства Гиппократа да еще выполнять при этом одно установление, о котором Иванна могла и не знать. Дело в том, что пуповины вавилонян закапывают на родимых огородах и тем привязывают жителей к Вавилону. А вот начнут вывозить рожениц в Глинск, тут-то все и разбежится и растечется, судили-рядили старушенции, которых подвода застала во дворе. Так они и не расходились, надеясь, что Кожушная все-таки не отдаст Мальву глинским эскулапам.
Вывели под руки Мальву и посадили ее на подушки. Христина собралась было ехать с ними на тот случай, если роды начнутся в пути, но Варя Шатрова отбилась от нее шуткой, сказав, что как раз ее присутствие и может быть тому причиной — те, кто норовит появиться на свет божий, достаточно хитры, чтобы не воспользоваться присутствием повитухи. Старуху согнали с подводы, и ее конкуренткам у ворот было над чем позлорадствовать: «И то, и то, куда же ей, слепушке!»
Поехали ночью трое, а прибыть в Глинск могут и четверо… В акушерской практике Вари Шатровой подобное случалось. Поэтому, только выехали за околицу, Варя вспомнила о спичках. Укоряла Иванну:
— Уж кто-кто, а кучер без спичек не должен ехать, Мало ли что в дороге случается. Волки нападут или еще какая беда…
— У меня против волков вот что, — Иванна улыбнулась и вынула из кармана наган.
Это как будто подействовало на акушерку. Та склонилась к Мальве и шепотом спросила о кучере:
— Кто она у вас?
— Из Краматорска. Хлеб выкачивает. Жена нашего Тесли.
Варя смерила Мальву таким взглядом, что той пришлось подтвердить:
— Ей-богу, правда. — И она перекрестилась. Между тем сама Иванна, еще выезжая из Глинска, хорошо знала, кто у нее в телеге, но, чтобы облегчить путь Варе и себе, выдала себя за ездовую из Вавилона.
— Что у вас, мужиков ездовых кету? — возмущалась Варя по дороге в Вавилон.
— Мужики есть. Но все когда-то были влюблены в Мальву, вот я и решила отвезти ее сама. Согласитесь, им было бы как-то неловко видеть Мальву в таком положении.
— Может, и так, — ответила Варя и то ли уснула в задке, то ли считала излишним заводить беседы с этой ездовой.
— Но! — все покрикивала на лошадей Иванна, отгоняя этим нестерпимое для нее молчание, царившее на подводе до самого Вавилона. Вот и сейчас было то же самое. Но да но! — одна мольба, отчаянная и лаконичная. Ею полнились и ночь, и Барина душа, и будущее еще не родившегося… И, как нарочно, мать у него из терпеливых — не кричала, не стонала, только сжала веки в мучениях.
Лошади уморились, на полдороге остановились в луже, пили грязную воду, жадно выбирая из нее звезды. Варя пересела на передок, отобрала вожжи у Иванны Ивановны, понукала, просила, но все было напрасно. Стояли как вкопанные. Озябнут у них ноги, так и вовсе с места не тронутся, подумала Варя и уже хотела сказать ездовой: «Давайте подсобим». Глянула на ее ноги, во что обута. Сапоги. Уж не Теслины ли?
И тут из степи, прямо из ночи, показался третий конь. Лошади сразу заметили его. Одна заржала призывно, но он не ответил, должно быть, всадник не разрешил ему откликаться.
С обочины спросили:
— Кто такие?
Мальва вздрогнула, она узнала всадника до голосу.
— Больница. Лошади стали, а дело, сам видишь, какое…
Всадник подъехал, признал на подушках Мальву, кажется, и Варю признал, только третью впервые видел. Потом посмотрел на лошадей, и вся осторожность слетела с него, словно ее и не было.
— Тю, мои лошади! А телега уж не Явтуха ли? Ясно, Явтуха! Вон дышло задрано вверх, как сам хозяин нос задирал. Ха-ха, в чьи руки вшивый достаток перешел! Три бабы в луже. Что ж, придется подсобить.
Он не сошел с коня, не стал его подпрягать, да и третьей шлеи не было, только поравнял жеребца с ослабевшими кобылками, взял пристяжную за оброть, крикнул им — го-го-го! — и лошади, совсем было павшие духом, почуяв третьего в одной «упряжке», разом будто переродились, вытащили воз на сухое и побежали. Так и шли тройкой, казалось, всадник даже их сдерживал, пока не выбрались на лучшую дорогу. На подводе никто не проронил ни слова, женщины были очарованы тем, как ловко всадник сумел обмануть лошадей, «подпрягши» их к своему жеребцу.
Перед Глинском он остановился, остановилась и подвода. Всадник посмотрел на женщин из тьмы.
— Ну, теперь с богом…
Мальва незаметно тронула сапожком Иванну Ивановну. Быть может, это был сигнал: стреляйте, стреляйте! А быть может, мольба: не смейте стрелять, чтобы не напугать еще не родившегося. Разве поймешь! Лошаденки отфыркивались, мокрые, как мыши, — а что ж, может, спасли жизнь будущему человеку.
Конь под всадником свежий, ночь огромна и непроглядна, вот только что стоял — и нету, только захлюпала вешняя грязь. Ускакал вроде в сторону Прицкого, да ведь до утра может еще оказаться неведомо где, ищи ветра в поле…
А подвода катилась через сонный Глинск, вытрясая душу на первых километрах новой мостовой, которую Тесля первыми весенними днями выходил мостить со всем активом. «О господи, какая тряска!»— в душе проклинала Иванна строителей дороги, думая, каково-то Мальве. Подковы высекали из камня искры. Во дворе больницы Иванна Ивановна расцеловала Варю. А за что?.. С тем Мальва и пошла искупать грехи рода человеческого. Марсианин ждал их в прихожей, нервничал, курил. Потом сказал Варе, что об этой ее поездке в Вавилон с женой Тесли никто не должен знать.
Потому что Глинск есть Глинск, чего не поймет, то выдумает, лишь бы навредить всем, а первым делом Тесле.
Всю ночь над Фабианом покачивались человечьи качели. Он умирал, должно быть, почитая свою смерть прекрасной, ведь он достиг недосягаемой для него высоты. Утром козла нашли под качелями уже холодного. Никто не знал, как он погиб. Иные считали, что его смерть — предостережение для философа, который не в меру усердно помогал буксирщикам откапывать спрятанный кулачьем хлеб, потому что, всю жизнь живя впроголодь, не мог не заботиться о голодных. И все же Левко Хоробрый составил себе более или менее правильное представление о смерти друга. Но обо всем, что знают философы, потом узнают все. Левко Хоробрый не мог не рассказать о последнем приключении своего козла. Позднее появилась легенда, будто козел каждую ночь приходит на качели и самозабвенно летает на них. Кто-то будто бы даже видел его, и это было необычайное зрелище — козел на качелях!
Философ был заинтригован и однажды ночью сам пришел туда. Он спрятался неподалеку и стал ждать. И то ли ему померещилось, то ли на самом деле, но около полуночи качели между старыми вязами заскрипели.
«Козел!» — решил Левко и, выбравшись из укрытия, подошел ближе — ночью он плохо видел и в очках.
Качались двое из буксирной бригады. Тайком от Вавилона они взлелеяли тут свою любовь. Летали высоко, как будто готовились вырваться из ночи к звездам, к синему небу, на котором обрисовывались их фигуры, крылатые и красивые. Фабиан узнал их.
— Это вы, Фабиан? — спросили с высоты.
— Я.
— Вставайте между нами.
— А не сорвемся?
— Нет.
— Попробую.
Они остановили качели. Он стал между ними боязливо, не очень охотно, и они помчали его в иные, неведомые миры. Он и впредь наведывался к качелям. В селе распространился слух, что каждую ночь философ приходит сюда качаться со своим козлом.
— Это правда, Фабиан? — спросил его Савка.
— Отчего ж, правда… — улыбаясь, отвечал философ.
Однажды ночью Левко Хоробрый привел на качели неизвестную женщину, с которой не мог, а быть может, и не хотел показываться на людях. Догадывались, однако же, что это могла быть Прися. Они качались долго и красиво, до третьих петухов. Без козла он снова стал Левком Хоробрым. Вот и жил теперь не вселенскими масштабами, а заботами о колхозе да еще о детях Явтуха Голого. Он сам вывез козла за Вавилон на скотомогильник и, похоронив, сказал: «Мир праху твоему». И снял шапку. Смерть друга казалась ему достойной и своевременной.
«Вот так и гибнут люди, — думала Прися. — Одни разбиваются на качелях, другие умирают на белых подушках с вышитыми наволочками, а вот Явтушок считал, что белые подушки только для того, чтобы от них в хате было светлее, и боялся замарать их своим лицом. Ни одной весточки от Явтушка, как в воду канул. Лучше бы я здесь прорубила для него прорубь на водосвятии, хоть знала бы, что его уже на свете нет», — убивалась Прися, сторожа сон мальчиков, в глазах которых дядя Фабиан так много терял без козла. В особенности в глазах самых маленьких. Те дивились матери, не желавшей понять сию истину и отдавшей предпочтение этому человеку, которого она даже облачила в отцовский касторовый жилет. Последнее возмущало даже старших, и они поглядывали на философа с едва прикрытой неприязнью.
Прослышав, что Мальва родила, Клим Синица поздним вечером выбрался в Глинск. Лошади едва совладали с грязью, он чуть было не повернул с полпути домой. Между тем тропка на обочине просохла, и пешком он бы, вероятно, дошел. И как раз по этой тропке шел навстречу путник, в котором Синица уловил что-то знакомое. Не то в походке, не то в шапке, не то в манере небрежно нести на спине почти пустой мешок. Однако был уже вечер, и разглядеть путника так и не удалось.
— Вот молодец! А я, дурак, выехал на подводе…
В этих краях заведено здороваться в пути, даже если люди и совсем не знакомы. На приветствие Синицы путник снял шапку и, не проронив ни слова, прибавил шагу. Клим потом несколько раз оглядывался с подводы, озирался на путника…
Из слякоти тщетно порывались в небо ожившие в лунном свете вавилонские ветряки. Небо походило на нивы, где местами уродило славно, а местами только кое-что, как на бедняцких полосках. Путник остановился, поднял голову, он искал по звездам свое бывшее поле. Там ведь его озимь. И нашел. Это был Явтух Голый.
Он бежал с поезда. На какой-то многолюдной станции пошел по воду для всего вагона-теплушки, незаметно растыкав перед тем по карманам свое добро, а кое-что положив в ведерко, и больше не вернулся к вавилонянам. Они и там, в пути, ставили его ни во что, попрекали непоследовательностью, легкомыслием, грязными портянками, которыми он прованивал каждый вечер теплушку, когда разувался перед сном. Кроме него, никто не сомкнул глаз за эти ночи, пока не выехали из заметенных снегом маленьких станций и не стали на широкую колею. А Явтушок спал как убитый, и это вызывало у его трагических спутников еще большую злость. К тому же у него было несколько кусков сала, пара буханок хлеба, он хорошо ел, а ночью и это давало себя знать помимо его воли. Когда же Явтушка будили, его охватывала тоска по Присе, ребятишкам и по самому Вавилону; просто не верилось, что там уже никогда больше не будет Явтуха Голого, чей род восходил к реестровым казакам. С каждым километром дороги у Явтушка накипало желание бежать, и он осуществил его, заранее продумав все до малейших подробностей. Надо отдать ему должное, кое-что он мог предусмотреть, пасовал лишь, когда дело шло о выборе между жизнью и смертью.
Он добрел до дома ночью, постучал в боковое оконце, выходившее в поле, — все это было обдумано предварительно. Напугал своим стуком Присю, разбудил и старшеньких ребят, спавших на кровати валетом. Так тихо запер за собой наружную дверь, что она даже не пискнула. Ни одна живая душа в Вавилоне не должна знать о его возвращении. Соколюкам и не приснится, что он уже тут, дома. Только когда остановился посреди комнаты, Прися объявила проснувшимся мальчикам:
— Отец пришел…
Явтушок положил мешочек, подойдя к кровати, нащупал руками в полутьме детей, всех до одного, сказал:
— Это я, детки… — и заплакал.
Он был одетый, в шапке, грязный, на полу виднелся мешочек, в котором, верно, не было для них гостинцев, а то с чего бы ему плакать? Кто-то из старших проговорил вдруг:
— Чего вы, папа? Нам было хорошо без вас. Фабиан приходил…
— Фабиан? — Явтушок отступил от кровати.
— Козел… — успокоила его Прися. — Рассказывай лучше, как добрался.
— На то голова да ноги… — усмехнулся Явтушок. — Чего мне там? Что я там потерял?.. Раз мои детки тут… — показал он на детей. — Вот и махнул. Из-за Харькова уже. Что там делается, Прися! Мужик и там зажиточный, на черноземе, растрясли богатеев, как грушу, а в колхоз не захотели, так их в вагоны со всеми бебехами, с корнями и с ветками. А как тут? Что тут?
— Я вступила в колхоз…
— Вступила?!
— А что ж я, хуже других?
— Значит, я туда, я, можно сказать, на смерть решился, а ты в колхоз? — он надвинулся на нее из темноты. — Ну, ну, я слушаю, Прися, слушаю…
— Обобществили лошадей, телегу, весь инвентарь…
— Весь начисто?
— А на что ж он без поля? На что? Железки, Явтуша.
— И плужок отдала?
— И плужок, и мельничку… Только борону оставила. Для огорода. Все оставляют, и я оставила.
— Так!.. А ты знаешь, что я и по сей день не рассчитался за этот плужок с Моней Чечевичным? А? — захлебываясь от злости, шипел на Присю Явтушок.
— От Мони Чечевичного одно воспоминание. Разве его не на том же поезде, что и вас?
Это немного успокоило Явтушка. Он не терпел ходить в должниках.
— Вот наказанье! Только отвернулся, и, глядишь, голяк-голяком… Что вы там цапаетесь, добра бы вам не было! — заорал он на детей, которые посмеивались на кровати. (Уж не над ним ли?) И потянул свою нитку дальше: — Ну, ну, так как же вы тут живете? На картошке? Хлеб-то забрали у вас?
— Я сама семена отдала. Сеять вот-вот начнем… Был пробный выезд в поле.
— Кто начнет сеять? Кто? Рубан? Откуда он знает, как сеять и что сеять? Скажем, овес. Его бы уж пора сеять. Овес в грязь — будешь князь. А откуда это знать Рубану? Он городской…
— Он заместителя себе взял из наших… — усмехнулась Прися.
— Кого? — застыл от любопытства Явтушок.
— Левка Хороброго…
— Фабиана?! — Явтушок так и подпрыгнул, а потом подловато засмеялся. — Слава Иисусу! Вот на ком теперь Вавилон. Так вам и надо. Этот выведет вас в люди, мать вашу за ногу… Такой плужок отдать Фабиану! А ты хоть видишь его?
— Фабиана?
— Плужок наш! — вскипел Явтушок.
— А то как же. Был на пробном выезде. Все целехонько. И лошади, и плужок, и мельничка. Телегу только не могу признать. Издалека вроде наша, а подойду — не наша…
— У нашей было по тринадцать спиц в колесе… Потому я и обгонял всех, что на чертовой дюжине.
— Нет, у той столько не будет, — подумав, сказала Прися.
— Ясно. Нету телеги. И какой телеги! Все пойдет прахом… И сам Вавилон. Как там в библии сказано? Парфена нам читала в дороге… — Он снял шапку. — «И сошел господь посмотреть город и башню, которую строили сыны человеческие. И сказал господь: вот один народ и один у всех язык; и вот что начали они делать, и не отстанут они от того, что задумали делать. Сойдем же и смешаем там язык их так, чтобы один не понимал речи другого. И рассеял их господь оттуда по всей земле; и они перестали строить город. Посему дано ему имя — Вавилон, ибо там смешал господь языки всей земли и оттуда рассеял их господь по всей земле».
— А дальше, Явтуша? Чему еще вас Парфена научила?
— Пойдем отсюда… Если хотите иметь хозяина, а детям отца.
— Куда, Явтуша? Куда пойдем?
— За тридцать пять километров…
— В Зеленые Млыны?
— Туда. К лемкам [18]. Я вот только оттуда. По дороге заходил. Словно другая держава. Уплатили налог, и никому до них нет дела. До самой Москвы достучались. По конституции живут. У дяди Лаврина маслобойня, лесопилка. Обогрел, встретил как родного, говорит, иди забирай своих и приходи. Бунта, говорит, вам Советская власть никогда не простит. Лемки, Прися, это тебе не мы, это хитрый народец. От австрийского императора в прошлом веке ушел и от колхоза уйдет. Без бунта уйдет, по-хорошему. По конституции. Лемки все знают. Еще ведь Ленин говорил, что это дело добровольное. Только в Зеленые Млыны. Другого выхода у нас нет… У меня нет другого выхода… Примак Валахов тут?
— Где ж ему быть? В колхоз вступил.
— Небось кларнет не обобществил, как ты плужок?
— Играет для Валахов… Чуть не каждый вечер. Как пришла весна… Я с тоски тоже послушать хожу.
— С кем?
— Одна, с кем же еще?
— Его тоже туда просят. Старый кларнетист умер. Ну, и просят его. Эти клятые лемки шагу не могут ступить без музыки. Пиво тывровское пьют, музыка, гульба каждую субботу… Куда нашему Вавилону до Зеленых Млынов! Как Глинску до Шаргорода. Совсем другой район. Другие нравы и права. А Вавилон без нас рухнет.
Явтух снял полушубок.
— Отдохну денек, и айда!.. Не такая уж даль. Тридцать пять километров. Я вон тысячу отшагал. Из-за самого Харькова. Всю Украину перемерял. Сапоги пропали. Зато штаны новые. Парфена подарила. С Бубелы. Взяла-то их, верно, для Данька. Великоваты, правда. Но вещь. Английское сукно… Спите уж вы там! — прикрикнул он на детей.
Потом подошел к Присе, поцеловал легонько с дороги в теплые волосы. Любил ее в дороге, как никогда. Удивительная особенность дороги…
— А люлька, вижу, пустая?
— Скидучее зелье пила. Бабки говорят, была бы девочка.
— Ай-я-яй! Какая потеря! — И вдруг: — А как там соседи наши?.. Уже думали, верно, что я пропал? Хо-хо!
Прися голубила Явтушка, как впервые… Готова была идти за ним хоть куда глаза глядят. Не будь детей, поехала бы с ним еще тогда, после крещения.
— А про Соколюков чего спрашивать, какого от них ждать добра, когда брат пошел на брата. Лукьян и доныне с ружьем на Данька ходит. И Савку Чибиса с собою берет. Боятся, как бы не сжег колхоз или еще чего не натворил бы. Один ты, Явтуша, на всем белом свете. Не больно-то удачливый, и несчастливый, и натерпелся всего, а все мой… Дети уснули, Вавилон спит, так раздевайся, буду тебя купать с дороги. А штаны хороши, так и шуршат, проклятые. Умели господа о себе заботиться.
Утром вавилоняне уже знали, что Явтушок явился, но никто не трогал его, никто не собирался выдавать. Левко Хоробрый сказал, что Явтушок отдохнет день-другой, полюбуется на детишек, а там придет в колхоз и выйдет со всеми вместе сеять. Так же думал и Лукьян. Куда же деваться Явтушку, если Прися уже с ними и все добро отдала в общий котел? Решили не сообщать в Глинск о его возвращении. Сжалились над детьми и над ним самим, уж больно непривычно было, что не стоит он в праздник за плетнем. Приняли во внимание и любовь Явтушка к земле, к полю. Для нового колхоза это был бы не лишний человек. Только плохо они знали его душу…
На следующую ночь Явтушок пришел и разбудил отца. Валахов так много, что они не имели привычки запираться на ночь и с весны до поздней осени держали наружную и сенную двери настежь. Поэтому Явтушок появился на пороге как привидение, постоял там и на оклик отца:
— Кто такой? — ответил так, словно пришел к себе домой:
— Это я, Северин, я…
— Явтушок?
— Он самый. Или не узнал? — «Штаны на мне другие, вот почему не узнал», — подумал он. — Прости, что так поздно. Не мог иначе. Я ведь там числюсь у них… Здесь только дух мой, хо-хо…
«Дух» повернулся и вышел, а отец надел сапоги, накинул свитку и за ним. Отец очень уважал Явтушка за одно качество, которого не находил больше ни у кого из вавилонян. Один только Явтух мог зайти как-нибудь вечером и попросить: «Так что-то грустно, сыграй-ка мне на кларнете». Отец вынимал из футляра кларнет и играл ему одному. Играл лемковские мелодии, импровизировал. Явтушок, бывало, послушает, прослезится и уходит. А отец говорил этим глухарям Валахам, что душа у Явтушка лежит к музыке, как редко у кого. И еще, хотя об этом ни разу речь не заходила, объединяла их причастность к тем самым Зеленым Млынам: из всего Вавилона только у них двоих были там родичи, только они оба могли отправиться туда. Вот и теперь они долго сговаривались на Андриановой лавочке, отец многозначительно покашливал, а Явтушок горячо убеждал в чем-то нашего лемка, на котором с некоторых пор держались Валахи. Уйди он от них, и Валахи сразу приобрели бы другой оттенок. Развалины замка Замойских, на которых они возвели свою халупу, и разбитый паровик в репейнике достаточно свидетельствовали об их нелепых порывах в прошлом. А в иные времена на прошлое граждан обращают больше внимания, чем на их нынешний день.
Когда отец вернулся со двора, все Валахи не спали, встревоженные появлением «духа». А ведь утром им вставать на зорьке сеять овес…
Б другое время отец любил заранее готовиться к путешествию за тридцать пять километров. Еще с вечера смазывал телегу и застилал луговым сеном, старательно проверял и налаживал упряжь, натирая до блеска медные пряжки, которых на сбруе было бесконечное множество, и, может быть, поэтому наши неказистые лошаденки приобретали победный вид. Он и самих лошадей начищал, чтобы они утром лоснились не хуже тех медных пряжек, а за муки, которые они терпели, давал им на ночь лишнюю мерку овса. На кнут с плетеным вишневым кнутовищем, каких теперь уже и в заводе нет, он повязывал красную китайку и ставил кнут в угол под образа как символ крестьянской бескомпромиссности, В те вечера перед путешествием жилище наше наполнялось торжественностью — все, кому выпало завтра отправляться в путь, мылись в корыте, надевали свежие рубашки, и нам, самым маленьким, мерещилось далекое и вольное царство, в котором строго и справедливо правит дед Чорногор, отец нашего отца. Мы там уже побывали несколько раз, и нам там очень понравилось. Село все состоит из хуторов, дома огромные, длинные, с высокими стрехами, у нас лошади ходят в шлеях, а там в хомутах, коровы там одномастные, рыжие, посреди села кладбище с белой каменной часовней, обнесенное непролазной сиренью. И есть там еще одно диво, ради которого стоит ездить за тридцать пять километров: мимо самого дедушкина дома ходят из Европы в Азию товарные и почтовые поезда и каждый паровоз почему-то считает нужным под самой стеной свистнуть. Когда-то, сто или даже двести лет назад, на этих хуторах жили немцы-колонисты, но они не хотели отдавать сыновей на службу в русскую армию и царь прогнал их за пределы империи, а потом за какую-то крупную военную услугу, а какую именно, это и доныне тайна, позвал на оставленные хутора лемков с гор.
Лемковский род крепко держался своего говора, обычаев и даже своей кухни, они неохотно смешивались с местными жителями и деда нашего считали чуть ли не первым отступником от этих генеалогических традиций. Но, когда его сын привез свою молодую, нашу мать, и показал ее гордым лемкам, они простили ему прегрешения против рода — нашли ее похожей на самых красивых своих женщин. Пожалуй, именно с тех пор и растеклось их молодое поколение по окрестным деревням и начался великий распад старого рода-племени ему же на пользу. Наши родители, занесшие в Зеленые Млыны эту благодетельную заразу, ездили туда два-три раза в год — на пятидесятницу, на спаса да еще на крещение (на этот, самый красивый, праздник нас, малышей, не брали из-за больших морозов, зато здесь, дома, мы переносили эти морозы стойко и на вольной волюшке). Иногда наши родители брали с собой Явтушка, у которого был там дядя, тот самый Лаврин Голый, поселившийся в Зеленых Млынах еще молодым парнем.
Эти семейные путешествия стали редкими, а потом постепенно и вовсе прекратились после смерти Андриана, когда наш двор опустел и притих, как притихают дворы после пожара, и только разбитый паровик, который Валахи захватили в экономии уже калекой, напоминал нам, что здесь готовились вершить дела, явно непосильные для Валахов. Вокруг паровика все еще не росла трава, когда-то выжженная пролитой нефтью, но я не раз видел перед паровиком отца, погруженного в мечты, и догадывался, о чем он думал.
Прежде чем прийти в этот двор и остаться в нем навсегда, отец служил в продотряде, «выкачивал» хлеб для голодающих Поволжья я сено для Первой Конной армии, ко влюбился в юную хозяйку этого сиротского гнезда, а после землеустройства схватился за землю. На первые же деньги, вырученные от земли, отец купил конный привод, за который чуть не попал в кулаки. Спас отца Рубан, сообразивший, что привод с крестовиной нельзя считать машиною и потому он не может стать средством обогащения. Теперь по совету того же Рубана отец обобществил привод и наш слепой Каштан крутил его на колхозном дворе, крутил сам, без погонщика, достаточно было запрячь его утром, а выпрягаться он умел сам, без чьей бы то ни было помощи. Слепота стала Каштану величайшим подспорьем, потому что зрячие лошади не выдерживали столь длительной ходьбы по кругу, впрочем, как и люди, а Каштан крутил привод играючи, еще и детишек катал на крестовине — бывало, усядутся рядком, как воробушки, и давай.
В свое время эта нехмудреная машина, появившись у нас во дворе, не на шутку всколыхнула крестьянские умы. Молодежь на некоторое время даже забыла о качелях и каждое воскресенье сходилась к нам покататься на приводе. Это очень не нравилось отцу, его авторитет в глазах вавилонян сразу вырос. На радостях отец доставал кларнет, и под его музыку прямо тут, на току, возле привода, начинались танцы, длившиеся иногда до поздней ночи. Когда мать попрекала отца за эти гулянки, он отвечал, что без них совсем разучился бы играть на кларнете, ведь музыка живет, только пока приносит радость людям. Мне отец больше всего нравился именно в эти минуты, с кларнетом, он тогда весь преображался, становился вдохновенно нежным и окрыленным, похожим на великого чародея, но, может быть, больше всего восхищали меня его пальцы — обычно жесткие, мозолистые, неповоротливые, на клавишах кларнета они достигали неслыханной грациозности.
Однажды ночью к Валахам снова прибежал Явтушок.
— Все! Еду в Зеленые Млыны. А вы? Не думаете туда?
Уздечки с потускневшей медью висели без употребления где-то в чулане, а нам вспомнилось недавнее, и в доме снова воцарилась неизъяснимо трепетная торжественность — неужто в Зеленых Млынах и до сей поры ходят товарные и почтовые поезда, на этот раз уже из Азии в Европу, и так же весело, как тогда, кричат у самого дома паровозы (особенно необычайны их гудки по ночам), и лемки справляют свадьбы, пышные, шумные, с перехватами, выкупами, неистовыми драками и примирениями, до которых мой отец был большой охотник, тем более что обладал уже и вавилонским опытом, до которого выходцам из Лемковщины было еще ой-ой как далеко.
—. Я остаюсь здесь… — сказал ему отец. — Вот только старшего моего захватишь к деду на парное молоко. Начал кашлять, наверно, заразился от Андриана чахоткой, а у меня коровки, сам знаешь, нет. Потом приеду за ним…
— Как знаешь… Ведь что тебе Вавилон? Чужая земля… Не то что мне…
Бежать Явтушок собирался потихоньку, тайком, неожиданно для односельчан, и, кроме нас, только Фабиан был посвящен в тайну, за это ему отдавали хату со всем, что нельзя было взять с собой. Так он внезапно стал чуть ли не богатейшим человеком в Вавилоне. Он и в самом деле походил на магната, когда осматривал пришедшие в упадок угодья Явтушка, дольше всего любовался грушей, которая в этом-то году уже наверное уродит. Кажется, философ остался доволен осмотром, хотя и сказал Явтушку на прощание:
— Если вы когда-нибудь вернетесь сюда, я снова переберусь на Татарские валы, к себе. Мне все равно, где жить… Внизу или наверху… Я теперь больше думаю о жилищах для других…
«Совсем рехнулся Фабиан», — подумал Явтушок.
Еще бы! Великие философы никогда не посягают на чужое и лишены чувства зависти. Но у них есть другой изъян, которого не учел Явтушок. Они не умеют скрывать свои открытия от человечества, чем и приносят ему немалые убытки. Еще в тот же вечер в хату набилось полно родни, дальней и ближней, и все умоляли Явтушка не идти на чужую сторону, остаться здесь. Что там может быть иначе — за тридцать пять километров? То же все и там. Если уж сбежал, так лучше сидеть здесь, чем брести с детьми в какие-то там Зеленые Млыны…
Но уже стоявший посреди хаты самодельный возок красноречиво свидетельствовал о непоколебимости намерений хозяина. Явтушок мастерил его из разного хлама прямо тут, одно колесо прихватил у Соколюков, и теперь главное, чтобы этот возок смог пройти тридцать пять километров.
Последним пришел Лукьян Соколюк, не только как сосед, но и как председатель сельсовета. Вялый, изможденный, с лопнувшим стеклышком в очках и величайшей драмой в душе: Данька он так и не поймал, и теперь можно ожидать от него чего угодно.
Трещинка в стекле мешала ему, раздражала глаз, он все мигал им, однако обещал, что вот после сева поедет к самому Петровскому, председателю ВУЦИКа, и выпросит Явтушку помилование. Он сидел на лавке, еще теплой от родичей, раскинув руки, а Явтушок все пробовал приноровиться к возку, который сделать-то он сделал, а вот как вывезти во двор, не сообразит. Лукьян, должно быть, догадался об этом, внимательнее смерил на глаз размеры возка и, посмотрев на дверь, незлобиво улыбнулся.
— Далеко? — спросил он для приличия.
— Нет. Тридцать пять километров.
— Далековато, — протянул Лукьян словно про себя, прикидывая на свои теперешние, усталые ноги. — Думаешь, там другое государство или власть другая?..
— То самое, только там ходят поезда, так что полегче. Подамся, куда захочу, коли что…
Прошлогодний мак стоял в горшочке, так и его Прися высыпала в мешок…
— А все крещение… — Лукьян встал. — Я знал, что это добром не кончится, да что я мог против Вавилона…
— Ты? То же, что и мы. А вот Рубан мог же заступиться? Не убил же я его. Пусть живет да строит свою коммуну. А вот меня, видишь, согнал с родного гнезда. Хату я доверил Фабиану, так что будет сосед аккурат по тебе. Одна душа, одна власть. А я не таков, О нет, я не из таких!..
— Явтуша, Явтуша! Бить тебя некому. Сколько детей, а он бежит с обрезом. На кого? Против кого? Явтух Голый в стрелки побежал?..
— Ничего, кулачье вывезли, спасли, а вы тут сами подохнете с голоду. Вспомните еще Явтушка… Там я тебе должен гроши какие-то, так ты уж подожди маленько, я передам оттуда. Люблю занимать, но и отдавать люблю. Я такой.
Лукьян подошел к бадейке с водой, зачерпнул медной кружкой и, прежде чем напиться, сказал:
— Ну, ну, посмотрим…
Он долго пил, что-то его жгло, сосало. Когда вышел, Прися сказала:
— Бедный Лукьяша, совсем уморился… Даринку на курсы отдал, брат в бегах. Вот что делает должность с человеком. А ведь какие были ребята Соколюки!..
Явтушок вспомнил еще что-то, выбежал за Лукьяном и закричал в ночь:
— Эй, Соколюк!
Они долго еще бубнили о чем-то за воротами, а посреди хаты стоял самодельный переселенческий возок оглоблями вверх, весь уже в пути, и детишки уснули, так и не дождавшись отца. Нигде мне так хорошо не спалось, как тут.
Разбудили нас до света. Не фыркали спросонок лошади, как бывало, не слыхать было обычного в таких случаях хозяйского гомона во дворе. Возок уже был там, его, верно, вынесли из хаты боком, и, когда мы вышли к нему, Явтушок вдруг вспомнил еще о чем-то, не обнаруженном в последнюю минуту среди других пожитков. Это был кларнет, который дал отец, чтобы великий тамошний капельмейстер выучил меня играть по нотам. Сам отец не знал нот, а у меня слух был плохонький, и без нот отец выучить меня не смог. Явтушок положил кларнет в возок, сказал:
— Это тебе, чтоб там не лоботрясничал…
Потом он впрягся в возок и, выкатив его за ворота, твердо двинулся вперед, словно всю жизнь готовился к этому путешествию. Я редко видел его таким решительным, как сейчас, на узенькой улице, с которой начинались тридцать пять километров.
У креста с распятьем Явтушок остановился. Отсюда открывался вид на всю Вавилонскую гору, здесь всегда прощались с родным селом новобранцы. Стоило бы кому-нибудь из нас добежать до школы, это в двух шагах, постучать в окно к старенькой доброй учительнице и сказать ей, что мы уходим из села и пускай больше не ждет нас за парты, на которых остались наши бессмертные имена на случай, если мы никуда не дойдем.
В сельсовете было темно, Савка Чибис еще спал на лавке. Утром он узнает, что нас нету, загогочет. Он всегда смеялся некстати, но дело свое знал. Буксирщики называли его железной метлой, он нюхом угадывал, куда кулачье зерно запроторило. А сам жил впроголодь, ни лоскутка не взял себе из кулацкого добра.
Пока выходили из села, расцвело утро, тихое, розовое, с черными крыльями ветряков и целым океаном степи, стоявшей без росы, без единой живой капельки на паутинке. Это к ветру. Сейчас он подымется, ударит Явтуху в грудь, и тогда всем нам придется воевать против него, и легче всего будет вон тому, меньшенькому, который топает за возком у самой земли, а труднее всего мне, я ведь, пожалуй, и впрямь заразился от дяди и теперь, если приходится идти против ветра, всегда кашляю. Но ветра еще нет, только тронул ноздри запах, горький, полынный, с привкусом чебреца. Я вдыхаю его полной грудью и не могу понять, почему Явтушок остановился. Нам за сухой ботвой не видно степи, а он уже заметил людей под ветряками.
Скоро именно оттуда сорвался ветер, послышался густой человечий гам, торжествующий рокот, а потом ветряк, который как раз поворачивали под ветер, шевельнул крыльями, поколебался и забился, как живой великан. Сосед его проделал это уже намного быстрее, без треска, без старческого скрипа, внезапно и отчаянно. Гам утих, только в упряжи заржали лошади, привезшие зерно на помол. Мы бросили возок и, как завороженные, возбужденно пошли к ветрякам, Там пахло хлебом, жизнью, счастьем, всем самым высоким и самым обыкновенным, из чего состоит человек. Фабиан в заячьей шапке благоговейно сложил руки и смотрел на крылья, восхищенный, загипнотизированный их летом; Явтушок распрощался с ним и заплакал, когда заговорил о хате и обо всем.
Все утро мы сражались с ветром, проходя через поля. Мне мерещилось, что вот сейчас выйдет известный всему Вавилону бандит Назар с плоским носом и оберет нас до нитки, убьет Явтушка, который вместе с другими однажды гнался за ним.
У Павлюковых хуторов и в самом деле кто-то вышел из зарослей, махнул рукой — мол, стой! — и пошел нам наперерез.
Явтушок стал, не выпуская из рук возка, мы все тоже остановились и сгрудились вокруг него, готовые принять смерть вместе.
Но это был Данько Соколюк.
Подойдя к нам, он узнал Явтушка, усмехнулся невинно и беззлобно, засунул за пояс обрез и спросил:
— Далеко?
— В Зеленые Млыны… К лемкам…
— Бывал там. Когда-то у них водились славные племенные жеребцы. А теперь не знаю.
— Все как было, — сказал Явтушок.
— Думаешь, там не найдут тебя?
— Это уж как будет…
— Найдут. Везде найдут…
Загоревший на ветру, в распахнутом полушубке, со шрамом, которого раньше не было, в новеньких хромовых сапогах, он сошел с дороги, и мы двинулись за Явтушком дальше. В зарослях ржал стреноженный конь Данька, когда он прыгал, нам было видно его голову и гриву, черную-черную.
— Но-о, лошадки! Эх, лошадки вы мои, лошадки! — с облегчением сказал Явтушок, довольный, что все обошлось.
Мы подтянулись, сгрудились, почти на руках внесли свой возок на Абиссинские бугры (вон куда дотянулась вавилонская земля!). Когда Данько Соколюк пахал их и засевал, с них срывались смерчи, а теперь бугры отбунтовались, обессилели и на чернеющей пашне только нервно шелестела поземка. Мы долго взбирались на эти бугры, а всадник взлетел на них, как ветер, обогнал нас и, круто осадив коня, стал ждать на самой вершине. Конь и сама гора придавали ему суровости и величия. И Данько, бывший хозяин этих адских бугров, сказал:
— Вы так торопились на гору, что я едва догнал. Забыл спросить, как там мои. Лукьяша, Даринка… Живы?
Явтушок кивнул, мол, слава богу, все живы, здоровы, вот только про него, Данька, ничего не знают, где запропастился.
— А ты вон где. Я так и думал, что ты где-то тут.
Данько улыбнулся, больно уж любопытным и новым изобретением показался ему наш возок. Всадник проводил нас до рва.
— Еще хотел спросить… Про Парфену…
— О ней не горюй, не пропадет. А ты, вижу, помнишь ее…
— Любил ее… — бросил Данько с коня вроде бы и нехотя, но, видно, искренне, потому что долго молчал после этих слов. Возле рва он отстал, свернул в заросли, и дальше мы пошли одни.
Первое село, которое мы прошли, было Семиводы. Я его хорошо помню еще с тех пор, как проезжал его с отцом. На пятидесятницу все хаты тут украшали ветками, в них пахло зеленью, а на спаса от них шел запах спелых груш. В одной из таких хаток жил товарищ отца Артем Буга, тихий, умытый, в вышитой рубашке, он держал пасеку, и его жена Дуся всякий раз, как мы тут останавливались, угощала нас медовыми пряниками, никто не умел так печь их, как она. Хата их стояла на пригорке, двор был подметен, весь зарос спорышей, в окна боковой стены заглядывали мальвы, и ни одной сломанной или сорванной — у хозяев не было детей. Под коньком на гвоздике всегда висела соломенная шляпа с порванной сеткой, в ней Артем Буга выходил на пасеку, чтобы добыть для нас сотового меда. Полусгнившая шляпа висела на своем месте и нынче. Однако хозяев дома не было. В огороде на прошлогоднем репейнике чирикали воробьи, на вязе в колесе-гнезде стоял аист и, верно, ждал возвращения хозяев, потому что, как только мы остановились, он взмахнул крыльями и стал выбивать горячим клювом песню семьи. Но мы не стали дожидаться хозяев и все надежды теперь возлагали на Новую Гать, где у отца и Явтушка были еще более близкие знакомые, чем эти, и где они не раз останавливались, а однажды даже заночевали. Семья там была большая, трудолюбивая, вся состояла из взрослых, заночевать у них нынче в самый раз, а уже от них, от Бездушных (бывают же такие несправедливые фамилии!), останется полдороги. Впереди еще Овечье, Райгород и страна, о существовании которой мир не подозревает.
Там по вечерам пахнет чередой и до самого утра играет духовой оркестр. Меди в том оркестре много, а вот кларнета нет, после каждой поездки туда отец становился таким хвастуном, что матери приходилось вмешиваться в разговор о его музыкальных способностях, и уж тогда он замолкал надолго.
Был как раз тот час, когда над Вавилонской горой курились дымки, а Фабиан кончал мирские дела и брался за книжки, чтобы постичь тайны мироздания, над полями угасали ветры, останавливались ветряки, умолкали кузницы, в хатах подавали кулиш, затертый конопляным семенем, заквашивали в дежках хлеб, запаривали красную закваску для борщей, запирали от злых людей ворота и пастухи выгоняли в поле колхозных лошадей, а парни с девушками собирались на качели. Так мне все это представлялось на расстоянии, пока мы не подошли к хате Бездушных.
Сыновья у Бездушного молчаливые, понурые, а сам он встретил Явтушка вроде бы и приветливо, накидал на стол деревянных ложек на всю ораву, дал поужинать. Но речь за ужином повел осторожную, неприятную для Явтушка.
— Куда ведешь малышей?
— В Зеленые Млыны, к дяде…
— А Вавилон, что же, прогнал вас?
— Сами ушли… — Явтушок мигнул Присе, чтоб не сболтнула лишнего.
— Как это сами? Верно, есть причина?
— Никакой. Вон тот — сынок Чорногора, — он показал на меня, чтобы отвести разговор. — Видите, какой. Дядя у него помер от чахотки. Знаете, Андриан, тот, что колодцы копал…
— Как не знать. У меня во дворе колодец его. А теперь колодцы нужны, как никогда. Согнали скотину в одно место. Воды не хватает, колодцы же, знаете, какие. Жаль того мастера. А есть в парнишке от него что-то. В глазах, — Бездушный покосился на меня.
— А чахоточные все похожи. Глазами. К деду едет. Коровку обобществили, молока нет, вот и едет на молочко.
Я непроизвольно:
— Не было у нас коровы…
— А тебя не спрашивают! — Явтушок прицелился дать мне по лбу ложкой.
— А это все твои?
— Мои, — усмехнулся Явтушок. — Ох и ребята! Просто чудо в дороге. Только поспевай за ними.
Бездушный встал.
— Там Зеленые Млыны так и ждут вас. Как раз! Поворачивай, дружище, в свой Вавилон, пока не забрался далеко, и живи, как все. Не хитри, не мудри, все равно ничего не намудришь. Докатится и до Зеленых Млынов, хотя там народец хитрющий и непокорный. Я лемков знаю…
— Нет. Пускай уж лучше Зеленые Млыны, — поднялся и Явтушок. — Пойдем…
Там Лукьян Соколюк ведет людей от ветряков, весь в муке, идет Фабиан с вавилонскими мальчишками, идет Рузя, совсем выздоровевшая, нормальная, навеки влюбленная в Клима Синицу, идет Савка Чибис, поумневший во сто раз, скрипят возы с мукой, а мы отбились от лебединой стаи и получаем за это ночь, дорогу нам переходят овечьи отары из Овечьего, и визжат, визжат колеса возка.
Последние километры мы уже, как во сне, подсознательно идем и идем за Явтушком, словно так все и будет вечно скрипеть впереди переселенческий возок, гоня нас неведомо куда. Нам уже не надо ни теплого молока, ни свежего хлеба. И никакие духовые оркестры здесь не играют, и отцовский кларнет на возке ни к чему. Ночь, тишина и неизвестность. В ночи из Европы в Азию тяжело идет поезд. У домика моего деда прокричал паровоз. И мы на этот крик изо всех сил. Вот он, осокорь с выжженной душой, вечное дерево в этом маленьком государстве с длиннющими домами, похожими на фантастические поезда. Паровозы погасли, не дымят, и поезда остановились в беспорядке неведомо где…
К каждому хозяину здесь своя дорога, вот дедушкина — еще никогда возок не катился так стремительно. Приехали, поставили возок, Явтушок постучался в окно. За стеклом появилась фигура в белом — уже начинало сереть. Дедушка, должно быть, узнал Явтушка, бросился к двери и, отперев, остолбенел. Что же он молчит? Мы прошли тридцать пять километров, а он молчит… Дальше мы уже не можем ступить ни шагу, а дядя Явтуха живет на другом краю селения. Малыши попадали в траву…
— Вас не останавливали? — спрашивает Чорногор в белом.
— Нет, никто не останавливал… — отвечает Явтушок. — Внука вам привели.
— Вижу, вижу… — Чорногор шагнул ко мне.
— А мы уж как-нибудь потащимся к дяде…
— Вчера тут конюшню сожгли. Колхозную…
— И тут колхоз?.. — ошалело переспросил Явтушок.
— Сгорели лошади… Волы… Какие волы!.. И мой один…
— Так как нам ближе пройти к дяде?
— Выпроводили их сегодня из Зеленых Млынов. Дядю с теткой и еще нескольких поджигателей. Забрали у него маслобойню, вот он, дурень, и кинулся… Отчаянные вы люди, Голые. Хотя не такие уж и голые. Пососал из нас маслица ваш дядя… Чего же вы стоите? Ведите ребятишек в дом. Возок можете оставить тут. Ну и возок! Не мог Вавилон дать вам настоящую подводу?
— Мог… — проговорила Прися, подымая с травы малышей.
— Телеги есть… А лошади плохонькие… Не дошли бы. На шлеях виснут… Моих там пара. Одного вы видели, как мы приезжали сюда… Чалый… Пристяжным ходил…
— Ага, вспоминаю… А Каштан жив еще?
— Крутит привод, — сказал Ивасько, старший.
— Ох, трудно все начинается… Что там поценнее, тоже тащите в дом.
— Кларнет, — напомнил Явтушок.
— А кто будет играть? — спросил дедушка.
— Я.
— Ну-ну… — И он пошел к навесу за соломой. Для нас.
— Вот что значит, Явтуша, отбиться от Вавилона, — бросила мужу Прися, держа на руках двух малышей. И понесла их в чужое жилище.
Дня через два за Явтушком пришли. Кто-то из Вавилона донес, что он здесь, в Зеленых Млынах. Его повезли в Копайгород, а уже оттуда переправят в Глинск, к Македонскому. Это он заинтересовался беглецом, а у этих, из Копайгорода, вроде претензий к нему нет. Для них он гражданин Голый Я. К.
— Это вы?
— Я… — сказал Явтушок. — Явтух Корниевич… и Голый…
Каждую ночь Присю будят поезда…
А рожь цветет у самого порога. И поезда ходят мимо хаты из Азии в Европу и из Европы в Азию; и каждый почему-то считает своим долгом свистнуть именно здесь, хотя никто им не угрожает; лошади из открытых вагонов глядят на эту землю почти человечьими глазами; в иных вагонах за перегородками котятся овцы, кричат от страха; а рожь белеет и утихает…
И она проклинает и любит здесь свой Вавилон, как никогда. Зеленые Млыны не для Приси… А Явтушок зло сказал, что, если все будет благополучно, он вернется сюда, может, и навсегда… Вавилон же пусть обратится в руины!
И опять этот игрушечный маленький поезд, на «бечевочке» — как насмешливо назвала узкоколейку Иванна Ивановна, когда Тесля провожал ее в Краматорск, где поезда и станция не чета этим! Туда приходят со всех концов гиганты, въезжают прямо на завод и грузят, что им надо, из огромных шумных цехов, одним из которых командует Иванна Ивановна. Она обещала переехать в Глинск уже этой весной с детьми, со всеми пожитками, но и сама еще не уверена, отпустят ли ее с работы. Металлургический завод выполняет теперь исключительно правительственные задания, Тесля был на этом заводе слесарем, пришел туда из Лебедина в восемнадцатом, там они и поженились с Иванной, потомственной краматоркой. Максим воевал в Краматорске с гетманцами, разоружал это воинство, показал себя отважным бойцом и агитатором. Тогда же и в партию вступил. Потом война с нэпманами в самом Краматорске, как будто и мирная, но жесточайшая война. Когда Тесля прибыл в Глинск, в коммуне, которая представляла собой едва ли не единственный оплот новой власти в районе, Соснина уже не было. И вот они вместе с Климом Синицей воевали, перемеряли своими ногами новый мир вокруг коммуны, вместе прошли через важный перевал, чтобы вместе прийти и на эту маленькую глинскую станцию и самим воспользоваться «бечевкой», жизнь на которой, впрочем, очень оживилась этой весной.
У Тесли неприятность. Он оказался… сыном единоличника. Вот как бывает. Старый Сак там, в Лебедине, поставил своих серых волов и новую пятиоконную хату превыше всех идей, превыше всех знамений времени, над судьбой сына, надо всем, чем славился род Тесли в новые времена.
— Копили и мы с Иванной на эту хату, отрывали от детей и от себя. Подавай ему пять окон, не меньше. А весь век прожил в лачуге, богатей несчастный. Сожгу я эту хату. Клянусь, сожгу. Ты еще, Клим, не знаешь меня. Тут на меня покрикивают, а я, если надо, человек решительный. Подумать только — сын единоличника! А еще пока доберусь туда, недолго стать и сыном этого самого… Представляешь? Глинским воякам только дай…
Сак не послушался ни сыновних писем, ни лебединских коммунистов, которые жаловались Максиму, что одного вола отец уже прирезал и с другим собирается сделать то же самое. Пара волов — вроде бы и ничего особенного, не перекинься эта зараза на весь Лебедин, так что колхоз мог оказаться без самого лучшего тягла, лошади-то в Лебедине никакие, там всегда отдавали предпочтение волам. Несколько десятков волов уже пало ни за что ни про что, мясо у них, как известно, никудышное, жилистое, пропадает в бочках. Письмо было частное, но в Глинске есть Харитон Гапочка, так что на следующий день об этом уже знали все. В райкоме состоялось достаточно неприятное для Тесли заседание. Клим Синица, председательствуя на нем, еле утихомирил Чуприну и Рубана, которых бесило уже самое слово «единоличник». Тесля признал, что классовая борьба не терпит компромиссов, даже когда речь идет о родном отце. Вот он и едет теперь выручать не столько отца, сколько Лебединских волов… Верно, еще ни один сын за всю историю человечества не оказывался в таком тяжелом положении. Где Глинск и где Лебедин, а ему приходится отвечать за тамошних волов. Только подумай, Клим Иванович, какая напасть! Правда, волы там такие, что могут выручить из беды целую страну… Где Тесля ни бывал, ничего подобного не видывал. И все одной масти: серые, как валуны.
Он поставил чемодан на перрон, а сам отбежал на несколько шагов от Клима и показал:
— Вот такой длины. Вот такущие рога, — Тесля раскинул руки. — А сила!
На перроне мерцали полуслепые фонари, и при них лебединские волы в изображении Тесли показались Синице просто исполинами.
— А мясо, Клим, не такое уж плохое. Ты когда-нибудь молоденького зубра пробовал?
— Где бы я мог его пробовать?
— И у меня не было случая. Но кто пробовал, говорят, что вроде молодого вола — деликатес, Чудо, В этом вся сложность моей миссии, — Тесля улыбнулся одними ямочками на щеках.
У Тесли чемодан, шинель, местами протертая до дыр, привезенная еще из Краматорска, ее он положил на чемодан, зато парусиновые сапоги новые, шил для жаркого лета. Чудасия! В Глинске шестьдесят сапожников, а эти летние сапоги лучше всех шьет Шварц, австриец. Он давно уже бросил свое ремесло, узнав, сколько в Глинске сапожников, и возвращается к нему только в исключительных случаях, как он сам говорит: «По велька люди Глиньска» [19].
И отчего этим австрийцам так труден наш язык? Покосившись на разбитые сапоги Синицы, Тесля посоветовал ему обратиться к товарищу Шварцу, тот и ему сошьет зеленые парусиновые. Очень удобно.
— Я у иностранцев не шью… — ответил Клим, хотя и пекло ему ноги огнем в его яловых.
— Шварц переходит в наше подданство…
— Тогда и пошьем. А сейчас я вот о тебе думаю, Максим. Вижу, ты шинель взял, все взял…
— Кто знает, как там обернется. А что, если перед тобой стоит уже сын кулака? Может ведь случиться и так? По всему видно, отец не на шутку распоясался. За сыновней спиной, да еще при невестке в Краматорске. Куда там! А того не понимает старик, как тяжко этой спине. Нет, должен сын отвечать за отца. В особенности в такой момент. Скажу тебе, Клим, я сейчас готов на все. Ни одни враги не казались мне такими страшными, как отец с волами. Ведь это уже я. Я сам…
Выскочил дежурный в желтой фуражке, узнал обоих, поздоровался и побежал вызывать паровозик чуть ли не из самого Журбова. Сахарный завод считает состав своим еще со времен знаменитого сахарозаводчика Терещенко, который проложил «бечевочку» для вывоза свеклы, и поезда задерживают там безбожно.
— Время и о новой дороге подумать. По этой даже молотилку не привезешь, А тракторишки тоже станут крупнее, и все, Клим, станет крупнее. И притом скоро. Через год-два все потечет сюда другое, побольше, потяжелей. Для этой земли нужны большие машины.
— А я, Максим, мечтаю о машине поменьше, Нам бы такую, чтоб сама свеклу прорывала, маленькую да ловкую, как человеческие руки…
— И такую сделают. Вот только этого никто не заменит, — Тесля похлопал ладонью по груди, — души нашей… Кстати, что у тебя с Мальвой? Почему она опять в Вавилоне?
— Как вез ее из больницы, лошади сами свернули в Вавилон…
— Как же сами, когда на облучке сидел кучер… Я видел из окна, как вы ехали. Выезжали из Глинска. Любо было посмотреть со стороны.
— Так то со стороны… Попросила кучера. Юхим и свернул. Я не стал возражать.
— Бываешь там?
— Все реже и реже…
— Правильно. Есть положения, когда просто надо переждать. Я уверен, что любовь нам отмеряет на весах величайший скряга. Надо дождаться, когда отвесит на самых верных, тех, что на всю жизнь…
— Это все равно, что пережидать саму вечность.
— А вдруг… Вон у Рубана как, нежданно-негаданно…
Глинск угасал. Южный Буг, еще не отдышавшись после половодья, крался из-за скал в степь. Где-то вдали гудели тракторы, которые Тесля выучился сам спускать с узеньких платформ «бечевочки».
— А знаешь, чего я больше всего боялся, когда началось?
— Того же, что и все. Выстрела из-за угла…
— Когда старое ломается, то на первых порах вместе с ним гибнет и часть нового. Это факт. Ну, убили бы Теслю. Пришел бы на его место ты или Рубан. Больше всего я боялся, ну, как тебе сказать, чтобы наши внутренние противоречия не использовала мировая контра. Соберись-ка вся Антанта, ты представляешь, какой был момент для нанесения удара в спину?
— А я, между прочим, тоже думал об этом. Частенько беседовал с товарищем Марксом с глазу на глаз. Это и меня мучило больше всего, больше, чем сам Вавилон.
— Теперь уже нам ничего не страшно, теперь мы на коне…
— Вот за что я тебя люблю, Тесля. И все это у тебя от Краматорска. От Краматорска, братец, То, что не одним Глинском живешь. Хоть бы и вот это взять. Другому плевать бы на тех волов. Есть в Лебедине власть, пусть и решает. А ты… И я сделал бы так же. Вот тебе слово товарища. Только мой старик умер в глинище. Не дожил до хаты о пяти окнах… А Гапочка все-таки сволочь…
— Что сволочь, это да, но опыт его заслуживает уважения. Ни одна почта не работает, как наша. Выгони Гапочку, и все пойдет кувырком. Ты будешь получать мои письма, а я твои, и так далее. А тут ничего никогда не пропадает… Выкуем свои кадры, заменим гапочек.
Снова выбежал дежурный, повеселевший, довольный, словно сам вел вагончики.
— Сейчас прибудет.
Подошел состав. Сошло несколько пассажиров, и среди них милиционер с Явтушком. Милиционер был из Копайгорода, зеленый, не разбитной, и Явтушок сразу же стал показывать ему дорогу. Шли, мирно беседуя, верно, подружились в пути. Явтушка выдавал разве что мешочек, который он нес на спине, поддерживая рукой. Другой рукой он показывал, где тут что в Глинске.
Трижды ударили в рельсу. Паровозик тронулся и сразу побежал. Ему и разгоняться не надо. Клим Синица снял фуражку. Тесля стоял в дверях и тоже снял свою белую.
— А Харитона Гапочку с почты нецелесообразно… — крикнул он уже на ходу.
— Что, что?!
— Снимать пока нецелесообразно!.. Гапочку…
Коммунар улыбнулся про себя — в этом весь Тесля… Он утер набежавшую слезу. Дежурный с колотушкой стоял возле рельсы и не бежал к себе извещать соседа, что поезд отбыл из Глинска по расписанию… Еще Тесля запретил задерживать составы хотя бы на минуту и всех призывал относиться к этому виду транспорта со всей серьезностью, пока не начнут ходить в Глинск настоящие поезда. Кто не уважает малого, не научится уважать и большое…
Харитон Гапочка мог торжествовать, перехватив письмо Тесли из Лебедина, адресованное в Глинский райком, Климу Синице. Перечитывая его, почтмейстер удовлетворенно улыбался и дважды или трижды расчесывал гребешочком усы, которые некогда так подходили к фуражке с кокардой, все еще хранившейся в сейфе с той поры, когда в Глинске еще работала царская почта. В этих маленьких затаившихся чинушах дух реставрации живет едва ли не дольше всего. Харитон Гапочка не считал себя врагом нового строя, но боялся ломки старого мира и угрозы очутиться под обломками. Приходившие на глинскую почту громадные рулоны плакатов с лозунгами о гибели старого мира приводили его в ужас, зато каждое слово отчаяния или неверия, на которое он натыкался в частной переписке, оживляло злобное подполье его души. Вот он и расчесывал свои усы перед лупой, которая служила ему зеркальцем и с которой он никогда не расставался, чтобы не пропустить в чужих письмах чего-нибудь существенного.
Тесля, добравшись до Лебедина, уже не застал отца, его выдворили за пределы республики как злостного врага колхозного строя. (Тут Гапочка так рассмеялся, что вынужден был прикрыть ладонью рот.) Сыну же не оставалось ничего другого, как самому подать заявление в колхоз, обобществить отцовскую хату, а также вола и индюков, которых старший Тесля растыкал по родне, лишь бы птицы не достались колхозу. Впрочем, его, Теслин, приезд в Лебедин оказался не только необходимым, но и до известной степени своевременным — ему вместе с другими Лебединскими коммунистами удалось спасти от ножа сто семьдесят волов, а сам он стал старшим воловиком и теперь на его руках вся эта грозная сила, которой предстоит вытащить Лебедин в будущее. Но сто с лишним, и притом самых лучших, волов по почину папеньки было прирезано, а соли оказалось маловато, и с наступлением тепла мясо точат черви. Только сто шкур сняли с балок и сдали государству, выйдет тысяча пар подошв, что не так уж мало. Тесля ездил в Харьков к Косиору. Товарищ Косиор посмеялся над его злоключениями, а через два дня сам приехал в Лебедин, собрал сход и посоветовал избрать Теслю председателем колхоза. Новый председатель сеет. Волов много, а плугов нет, так закладывают по две-три пары в один плуг.
Заканчивалось письмо так:
«Пашем глубоко, так, наверно, римляне распахивали Карфаген. Ни одной межи, ни одного оврага не оставляем в живых, а отца мне жаль, отец у каждого один. Как Вавилон, как ты, какая там весна?»
Не миновал рук Гапочки и ответ.
«…Я тут, в Глинске, — писал Клим Тесле, — а коммуну, передал Мальве. Она взялась за дело горячо, да только дни коммуны, надо думать, сочтены. И там должен быть колхоз, коммуну теперь рассматривают как утопию мечтателей, но я с этим никак не могу согласиться. Коммуна была предтечей нашего будущего, и когда-нибудь мы еще возродим эту «утопию». А пока дни и ночи мотаюсь по селам, беда с семенами, добрая половина тягловой силы оказалась без упряжи (коварные акции врагов), присланные еще при тебе тракторы по большей части повреждены контрой и стоят, а то, что уцелело, собрал я в одну бригаду, бригадиром Даринка Соколюк (та, что училась на курсах в Шар-городе), подавили «бабий бунт», Харитона Гапочку придется отдать под суд за исчезновение большой партии плакатов, которые посланы в Глинск, но там не получены. На плакатах были лозунги «Бдительность, бдительность и еще раз бдительность! Враг действует тихой сапой». И рисунок. Представляешь себе, какая это потеря в данный исторический момент? Двоих приняли в партию: Лукьяна Соколюка и еще одного из Журбова, рабочего завода, он каждый праздник вешает на трубе красный флаг.
Пересылаю тебе письмо Иванны, пришедшее в тот день, как ты уехал, не знаю, что в нем, а Гапочка, наверно, прочитал, конверт побывал над паром… Привет еще от Вари. Как-то зашла в райком, расспрашивала о тебе. Я сказал, что ты уехал в Лебедин, а она: «Этот Лебедин, наверно, белый?» Не знаю, говорю, не бывал там. Вот так невзначай выдумали мы для тебя Белый Лебедин. И теперь мне все мерещится, что ты не в том реальном, где прирезано столько-то волов, а в Белом Лебедине. Вода в Буге еще холодная, купаться; негде, а Варя прелесть, я бы охотно перебрался.; к ней, не побывай у нее до меня в квартирантах мой друг из Белого Лебедина. Хо-хо-хо… Возвращаюсь из колхозов поздно, стелю на просиженном диване, ложусь спать без ужина, а с рассветом уже на ногах. Нет более неустроенных людей, чем мы, коммунисты, и так, наверно, будет еще долго, потому что никто так не умеет усложнять себе жизнь, как мы. Кто выдумал, что Варя Шатрова, эта чудо-женщина, не может стать женой коммуниста? Мы же с тобой и выдумали. А колесо твое под корчмой крутится. Только саму корчму я на время сева прикрыл, чтобы у сеятелей не дрожали руки. Теперь и самому поужинать негде. А вода в Буге холодная-холодная. Это правда, что ты и зимой мылся в Буге, даже прорубь свою имел?»
И еще Синица писал о Мальве, писал скупо, как о чужой…
Она живет в его комнате, ездит на его лошади, управляет коммуной. Горит материнское молоко, тогда Мальва в поле, не сходя с лошади, сцеживает его, а сына пестует старуха Кожушная. Как потеплеет, выносит его в корыте на качели и укачивает над обрывом. Младенец совсем отвык от домашней зыбки. Старуха клянется взлелеять нам нового поэта для коммуны. Как говорится, старый — что малый. Но когда поют вавилонские петухи, малыш слушает, навострив ушки. Ха-ха-ха! Старуха радуется более всего тому, что Мальва ее не бесплодна, как у нас болтали, а хоть и поздновато, но родила.
Вот уже месяца два мы живем в этом полуродном-получужом краю, который так славно зовется — Зеленые Млыны, хотя мельница здесь всего одна, паровая, черная, прокопченная, понемногу привыкаем к здешнему причудливо красивому говору, тонкости которого так и не могла за всю жизнь одолеть наша бабка Соломия и от которого быстро отвык в Вавилоне отец; привыкаем к поездам, будящим нас среди ночи не так своими гудками, как этим чертовым перестуком колес. На подъеме поезда натягиваются, как струны, звенят, паровозы кашляют, задыхаются, всякий раз мне хочется вскочить с пола, где мы все спим вповалку на соломе, выбежать и подсобить им. Когда их слушаешь ночью, кажется, что они перевозят колоссальную Азию в Европу, а мятежную Европу в опустевшую Азию. Днем мы к ним выбегаем, днем в них везут лошадей, те — стоят у перекладин вагонных дверей, как люди, грустные, задумчивые, вроде везут их в наши края, им предстоит заменить тех, что гниют на конских кладбищах и прослывут погибшими в великих исторических битвах; везут коров, прикованных цепочками к импровизированным яслям, разномастных, но священных и неприкосновенных, как в коммуне Клима Синицы; везут овец, белых и черных, навалом, в неимоверной тесноте, которую способны выдержать только овцы; одна окотилась в поезде и теперь стояла над своим ягненком в полном отчаянии; а еще везут камень (зачем?), везут кедры, еще не окоренные; расчехленные зеленые гаубицы; целый поезд новехоньких молотилок; везут солдат с противогазами — видно, в мире снова затевается что-то. Пассажирские поезда облеплены безбилетными крестьянами — в тамбурах, на ступеньках и даже на крышах вагонов, — все они где-то были, чего-то искали, а сейчас приближается жатва, вот и возвращаются из своих странствий домой.
Прися плачет каждую ночь — тихо, чтобы не обидеть Чорногоров, которые приняли нас, как могли. Люди они добрые, искренние, душу бы отдали, но не привыкнуть нам к их краю, даже к самому лучшему, что в нем есть, а у нас, может, никогда и не будет, зато все вавилонское стало для нас еще дороже, без него мы бы растаяли, пропали, изныли бы здесь.
Дедушка давно почувствовал нашу неутолимую тоску по родному дому, и, только созрели колосья и запахло в этих гостеприимных местах первым хлебом, он выкатил из овина наш легендарный возок, обносившийся и растрясшийся в пути, и перебрал его весь чуть ли не заново, потому что приметил все его недочеты. Конечно, можно было бы и здесь выпросить на несколько дней подводу, но дед был человек гордый и дальновидный. Сказал; худо возвращаться господами туда, откуда ушли нищими. А чтобы возок не так тарахтел, как на пути сюда, приладил к нему маленькое деревянное ведерко для дегтя, который лемки умели варить сами.
Выходить собрались затемно, чтобы встретить рассвет за селом — поменьше свидетелей, это уже ради Присиной гордости. Ее уговаривали: в Млынах есть свободные хаты, оставайся, живи. Сам учитель, Лука Модестович, приходил беседовать с нею. Учитель был заодно и капельмейстером и хотел заполучить в оркестр кларнетиста, не какого попало, а, как он сказал, божьей милостью. И таким оказался Ивасько, старший сынок Явтушка. Зато у меня учитель не обнаружил желанного слуха. «Это все Валахи виноваты, глухие тетери!» — проклинал я их, слушая, как Ивасько играет на кларнете. И все-таки Прися не согласилась остаться ради Иваська. А ведь это, может, именно Явтушок даровал сыну свой слух, свою любовь к священным и нежным звукам. Это ведь было для него не только развлечением, но как будто и потребностью. Вот Ивасько и мог бы теперь играть отцу, не отбейся тот от семьи…
Всю ночь нам прощально кричали поезда, а утром с полевого стана привезли в телеге Чорногора. Старик вышел на первую колхозную жатву, а энтузиаст он был великий, ну и старался не отстать от молодых, а вечером упал на покосе. С ним привезли и его косу, сточенную, но с новенькими грабками, которые припас для этой жатвы дед.
Возок наш снова пришлось закатить в овин. Похоронили дедушку возле кладбищенской каменной сторожки, узенькие окна которой походили на бойницы. Зеленые Млыны хоронили на этом месте выдающихся людей. Оказывается, у этих лемков еще там, в Карпатах, каждое селение имело свой вроде бы небольшой пантеон. А вот Вавилон хоронит всех подряд по вероисповеданию, не обращая внимания на все другое… В оркестре Ивасько играл на кларнете, удивляя лемков высоким ладом этого самого минорного из инструментов, а Лука Модестович сказал над Чорногором прекрасную речь, как учитель и капельмейстер. Нет на свете людей преданнее учителей и капельмейстеров.
Теперь никто не уговаривал нас оставаться здесь. Узнав, когда мы выходим, учитель пришел попрощаться, вывел наш возок далеко за околицу, потом стоял на предрассветном тракте, худощавый, мудрый, высокий, как придорожный крест, а путь перед нами был прямой, как линейка, которой тот добрый учитель бил когда-то моего отца по ладони за непокорство или непослушание. Отцовский кларнет везли на возке — учитель настоял, чтобы мы захватили инструмент с собой для Иваська, и теперь кларнет будет петь нам всю дорогу, все тридцать пять километров…
Детей за возком словно бы стало больше. То ли мы повзрослели сразу, шли все до одного босиком, все в длинных штанах, проворные, ловкие, дружные, как цыганята. Прися, красивая, гордая, с печальными глазами, до последнего дня не теряла надежду, что Явтушок вернется сюда, к детям. Где он, что с ним, жив или тоже умер где-нибудь на чужой стороне? Возок сам бежал, мы едва поспевали за ним, хлопая штанишками. Прися не положила дегтя в маленькое ведерко — мазницу, которое дедушка смастерил специально для нашего возка, зато на дне его ехал котенок, малышам захотелось во что бы то ни стало взять его с собой. Он всю дорогу спал, свернувшись калачиком, глупенький, и не представлял, что его везут в Вавилон…
На полпути возок завизжал, стал катиться все тяжелее и тяжелее. Спасало нас только то, что дорога домой казалась вдвое короче. Только оторвались от Райгорода, как уже Овечье, едва миновали Овечье, как показалась Боровка, за нею Новая Гать, а там и коммуна, потом Абиссинские бугры — вавилонская земля.
Из коммуны сделали колхоз, там в разгаре жатва, тарахтят жатки, их крылья погружаются в хлеба, как весла. На озере виднеются белые лебеди. А Вавилон так и живет без них. Прореют над ним, растревожат душу и летят куда-то все дальше, дальше на север…
В каждом селе нас отговаривали идти дальше, давали хату и все, что в хату, — живите! Тетка Прися нравилась всем председателям и всем бригадирам. Не то чтобы они ухаживали, нет, куда уж, когда за возком такая когорта, но просто все они когда-то слыхали, а теперь собственными глазами видели, что красивее женщин, чем вавилонянки, на всем белом свете не найти. А тут еще ездовых возле возка сколько! А их так не хватает всюду, ездовых!
Когда мы вкатили возок на Абиссинские бугры и увидели Вавилон в полдневном мареве, необъятный, родной, с кладбищем, с ветряками, с белыми дворцами, хотя это были всего-навсего самые обыкновенное мазанки, сгрудившиеся у подножья Вавилонских гор, Прися тихо заплакала. Нет ничего величественнее и прекраснее нашего Вавилона, когда возвращаешься в него из другой страны, оттуда, где поезда ходят из Европы в Азию прямо за стеной дедушкинского дома, где мы на предрассветной дороге оставили доброго отцовского учителя, худощавого, мудрого, высокого, в длиннющей белой рубахе, подпоясанной шелковым пояском с кистями, В Вавилоне ни у кого нет такого благородного плетеного пояска, а может, нам просто не случалось видеть такого на ком-нибудь другом; в Вавилоне нет поездов, нет сепараторов, которые в одну минуту отделяют сметану от молока, нет сноповязалок, легких, как птицы, которые сами косят и сами манильским канатом вяжут снопы, нет клуба, где каждую субботу играет музыка и лемки пьют тывровское бочечное пиво, от которого пенятся усы. В Вавилоне многого нет, но зато есть сам Вавилон, с которым не сравнимы никакие Зеленые Млыны, никакое Овечье, да и сам Глинск ничего не стоит без Вавилона, потому что и Вавилона другого нет на свете, за исключением разве того, который погиб когда-то в древней Месопотамии, как мы узнали еще в школе и от Левка Хороброго. Иногда требуется пройти и через мифы, чтобы довоеваться до высокого смысла жизни человеческой.
Вавилон — это исполинские, как сито, буханки хлеба, которые пекут только у нас; это величайшие пожары, вспыхивающие чуть ли не в каждую страду и вынуждающие Вавилон строиться и молодеть; это крещенское водосвятие, равного которому не устраивают во всем христианском мире; это веселые, скорее забавные, чем кровопролитные, войны с соседними «племенами» — «черными клобуками», «дохлыми мухами», «задирами», «капелланами» из-за их страсти прятаться в норах — и с бесчисленными другими племенами и народами, лучшие представительницы которых потом чудесно уживались в самом Вавилоне и плодили детей для будущих мировых войн, действительно жестоких и кровопролитных; это два мудрых Фабиана, один из которых, Левко Хоробрый, верно, жив и до сей поры; это высоченные черные бури, прилетающие с горячего юга и разбивающиеся о Вавилонские горы; это мы, тетка Прися, наш возок с котенком в ведерке и отцовский кларнет на возке.
Прися наставляет своих детей: не надо рассказывать, что их отца, Явтушка, арестовали в Зеленых Млынах. Всем скажем, что там он попал под поезд. Для малышей Прися добавила к этому, что отец был великий герой и не мог просто так умереть. Пусть они верят или не верят, но врагам, чтоб не тешились, надо лгать. «Зачем же мы идем к врагам?» — «Потому что эти враги свои, а не чужие». Прися выплакалась, передохнула, снова впряглась в возок, и мы потопали за нею, такие же проворные, храбрые, ловкие, дружные и по-своему мудрые. На нас из-под полуденного марева надвигался Вавилон.
Кое-где поля уже скошены, уже выстроились ровными рядами копенки в больших шапках, стройные, как царское войско на смотру, уже видны головы жниц во ржи и спины косарей, держащих ряд, а там спешат подводы, груженные снопами, их зовет не дозовется паровик на току, и вот уже ревет молотилка, выскочившая из-за горы как предтеча непривычного и неведомого грядущего…
Паровик набрал пару и весело затрубил, как, бывало, в коммуне. Это на обед. Все с поля потянулись к нему — косари, жницы, их дети, подъехал Лукьян Соколюк на молоденьком коне, еще не годном под седло, — остановилась молотилка, паровик фыркнул, и начался великий вавилонский обед в холодке, под стогом. Кашу варили здесь во вкопанных в землю котлах, а хлеб привезла на телеге Мальва Кожушная. Когда подошла Прися, Мальва поздоровалась с нею, как-никак родня, поискала глазами Явтушка в толпе и не нашла. Она еще не знала, что он «попал под поезд»… А к обеду все шли и шли. Валахи кучкой за моим отцом, Скоромные в ногу, как один, Бескаравайные. Примчался и Рубан на дрожках.
— С хлебом вас, — кланялась Прися на все стороны.
Шел здороваться и Левко Хоробрый в соломенной шляпе Явтушка и, разумеется, с косой, грабки на косе изогнутые, ладные. Прися никогда не думала, что ему пойдут коса и эта для жатвы сплетенная шляпа. Стояла перед ним смущенная, поникшая, а он улыбался ей из-за золотых очков. Сказал, что хата их на месте, там и все имущество, что жить он там не мог — с некоторых пор его преследовал Явтушок. Живет по-прежнему на Татарских валах один как перст.
Про нас забыли, словно мы и не прошли тридцать пять километров. Мы сами выкатили возок на высокую Вавилонскую гору, окруженную миражными замками лета, меж которых пылила дорога в неведомое. Вот-вот и налетят в эти благословенные края таврийские черные бури.
По запруде шел козел Фабиан — воскрес, черт рогатый. Он остановил нас, пошарил в возке, покачал бородкой и засеменил дальше, тая в полуденном мареве. То ли он не узнал нас, то ли это был не он, а один из его сыновей — довольно ли мудрый, чтобы носить это бессмертное имя?..
Когда мы вкатили возок во двор, малыши попадали в спорыш, катались, кричали от радости, купались в зеленой купели, а Ивасько достал кларнет из возка и заиграл на нем то, чему успел научить его учитель в Зеленых Млынах. Слушайте, живые и воскресшие! Это про вас, это для тебя, мой Вавилон.
В тот же день Явтушок прибрел за семьей в Зеленые Млыны. Сошел на станции Пылыпы (очень возмущался ее названием, а еще обзывал лемков дурнями за то, что не могут добиться станции в самом поселке) и к вечеру был на месте. Словно воскресший из мертвых, веселый, говорливый, он задирал пастушков, низко кланялся женщинам на уборке, надеясь увидеть среди них и Присю, а перед косарями снимал шапку и кричал, кричал на все поле: «Бог в помощь!» И разом погрустнел: как же они ушли без него?.. Не так это его опечалило, как просто слетел вдруг с него весь подъем, ощущение счастья, заполнявшее его до краев. А тут еще Чорногориха всплакнула о Чорногоре… Явтушок поужинал, поблагодарил, сказал, что пришло разъяснение насчет середняков, а он, мол, вечно только в середняках и ходил, ну, и вышел теперь в такие герои, что ни наглядеться на него, ни описать…
И пустился на ночь глядя. Через все тридцать пять километров.
Земля! Ты рождаешь нас не иначе как для того, чтобы мы поверяли тебе свое сердце. Мы никуда не можем деться от тебя, как от собственной судьбы, и куда бы ни заносили нас ураганы времени, стоит им утихнуть и стоит только проясниться твоему горизонту, как нас снова влечет туда, где мы впервые увидели тебя сперва с высоты колыбели, словно опрокинутую навзничь, потом из маленьких окошек в четыре стекла, влечет на те поросшие спорышей дворы, где мы впервые ступили на тебя босыми ногами, изведали твое тепло и почуяли в жилах твою немеряную силу. Это тебе одной дано возвращать из дальних стран лебединые стаи — кто не слыхал, как тревожно они курлычут, разыскивая тебя в черных туманах, кто не видел, как разбиваются их бесстрашные вожаки в ночи о незнакомые скалы, чтобы другие жили и могли долететь до тебя, тот никогда до конца не постигнет, что в людях живут извечные законы земли обетованной. Для одних они становятся непреодолимыми лишь в тридцати пяти миллионах километров от родной земли, а для других, вращающихся по меньшим орбитам, довольно и просто тридцати пяти километров…