Яцек Дукай Лёд

Мы не мерзнем

I. Варшава

Если солдат стреляет из ружья, то в тот же миг начинает свое существование рана, которую пуля пробьет в неприятеле через какое-то время; если кто-то глотает порцию неизлечимого яда, то в этот же момент начинает существовать окончательный смертельный процесс, даже если бы завершение его должно было бы прийти только лишь через пару дней. Верно говорили древние: мы умираем в момент своего рождения. Власти над последующим путем пули и яда (и в плане выживания) мы не имеем.

Глава первая

О тысячерублевом сыне

1 июля 1924 года, когда пришли за мной чиновники Министерства Зимы, вечером того же дня, в канун сибириады, только тогда начал я подозревать, что не существую.

Под периной, под тремя одеялами и старым габардиновым пальто, в кальсонах с начесом и вязаном свитере, в носках, натянутых на другие носки — только ступни выступали из под перины и одеял — наконец-то размороженный после более десяти часов сна, свернутый в колобок, с головой, втиснутой под подушку в грубой наволочке, так что звуки доходили уже мягкими, согретыми, отлитыми в воске, словно жучки, завязшие в смоле — именно так они продирались вглубь, постепенно, с громадным трудом, сквозь сон и подушку, миллиметр за миллиметром, слово за словом:

Гаспадин[1] Венедикт Ерославский.

— Он.

— Спит?

— Спит, Иван Иванович.

Один голос и другой, первый низкий и хриплый, второй низкий и певучий; еще до того, как поднять одеяла и веки, я уже видел их, как они наклоняются надо мной: хриплый с головы, а певун — со стороны ног, царские ангелы мои.

— Разбудили паныча Венедикта, — подтвердил Иван, когда я расклеивал второе веко. Он тут же кивнул Бернатовой; хозяйка послушно покинула комнату.

Иван придвинул себе табурет и уселся; колени он держал вместе, а на коленях — черный котелок с узкими полями. Высокий vatermorder[2], белый словно снег на полуденном солнце, неприятно резал мне глаза, белый vatermorder и белые конторские манжеты, ослепительные на фоне единообразной черноты их костюмов. Я захлопал глазами.

— Позвольте, Венедикт Филиппович.

Позволили они себе сами. Второй присел в ногах кровати, стягивая перину своей тяжестью, так что мне пришлось ее отпустить; схватившись теперь за одеяла, я приподнялся в своей берлоге, тем самым, открыв спину — холодный воздух сразу же забрался под свитер и кальсоны, а я — окончательно проснувшись — задрожал.

Пальто я накинул на плечи, колени подсунул под подбородок.

Гости весело глядели на меня.

— Как здоровьице?

Я откашлялся. В горле собралась ночная мокрота, во всех отделениях желудка едкая кислота: от чесночной колбасы, огурцов, чего мы там еще вчера употребляли, от теплой терновки и папирос, кучи папирос. Я отклонился к стенке и схаркнул в горшок. Согнувшись чуть ли не пополам, я долгое время тяжело кашлял.

После этого я оттер рот разорванным рукавом пальто.

— Лошадиное.

— И ладненько, и ладненько, а то мы боялись, что вы и с кровати не встанете.

Я встал. Бумажник лежал на подоконнике, втиснутый под горшок с мертвой пеларгонией. Я вытащил бумагу и подсунул ее Ивану под нос.

Тот и не глянул.

— Ну, гаспадин Ерославский! Да разве ж мы городовые какие! — Он еще сильнее выпрямился на своем табурете, мне казалось, что такое просто невозможно, но он выпрямился, теперь уже кривыми казались стены, шкаф горбатым, дверь — пораженной сколиозом; обиженный чиновник вздымал подбородок и выпирал грудь. — Милостиво просим вас к нам, на Медовую, на чаек со сладостями, комиссар все время заказывает себе шербеты, бабки ромовые и песочные, рожки сливочные, прямо от Семадени — истинный разврат для нёба, если позволите так выразиться; правильно, Кирилл?

— Можете, Иван Иванович, как же не можете, — запел Кирилл.

У Ивана Ивановича были крупные усы, сильно напомаженные и подвернутые кверху; Кирилл же весь был гладенько выбритым. Иван вынул из кармана жилетки часы-луковицу на плетеной цепочке и объявил, что сейчас пять минут пятого, комиссар Прейсс весьма ценит пунктуальность, а во сколько он там на ужин выходит? С генерал-майором договорился во «Французской».

Кирилл угостил Ивана нюхательным табаком, Иван угостил Кирилла папиросой, приглядываясь за тем, как я одеваюсь. Я плеснул в таз ледяной воды. Кафельная печь остыла. Затем подкрутил фитиль в лампе. Единственное окно комнаты выходило на тесный дворик; стекла настолько заросли инеем и грязью, что даже в полдень мало пропускали солнечного света. Когда я брился — это еще в те времена, когда брился — мне приходилось ставить перед зеркалом лампу, горящую на полный фитиль. Зыга расстался с бритвой сразу же после прибытия в Варшаву и отрастил достойную попа бородищу. Я глянул на его кровать с другой стороны печи. По понедельникам у него лекции, так что он, видно, поднялся еще на рассвете. На кровати Зыгмунта лежали черные шубы чиновников, их перчатки, трость и шарф. Дело в том, что стол по самые края был заставлен грязной посудой, бутылками (пустыми), книжками, журналами, тетрадями; Зыга сушил носки и белье, свешивая их с края столешницы, прижимая с другого конца анатомическими атласами и латинскими словарями. А в самом центре стола, на многократно читанном, засаленном Ober die Hipothesen welche der Geometrie zu Grunde liegen[3] Римана и на куче пожелтевших газет «Варшавский Курьер», которые мы держали ради растопки, для затыкания расширенных морозом щелей и высушивания сапог, а так же для того, чтобы завернуть бутерброды — там вздымался двойной ряд свечей и огарков, руины стеаринового Парфенона. А под стеной напротив печи высились ровные стопки томов в твердых обложках, сложенных по формату и толщине, а так же по частоте прочтения. Висящая над ними на закопченной стенке плакетка с Маткой Боской Остробрамской из Вильно — единственный остаток от предыдущих квартирантов, которых Бернатова выкинула на улицу по причине «непристойного поведения» — совершенно уже почернела и теперь выглядела, скорее, как элемент средневекового доспеха для лилипутов. Иван долго присматривался к ней, с громадным напряжением, сидя на табурете очень ровно, левая рука, держащая папиросу, отклонялась от тела строго под углом сорок пять градусов к телу, правая рука лежала на бедре рядом с котелком, морща брови и нос, вороша усами — тогда до меня дошло, что он почти что слеп, что это канцелярская близорукая крыса, на носу и под глазницами у него были следы от очков — без очков он мог рассчитывать исключительно на Кирилла. Они вошли прямо с мороза, так что очки Ивану пришлось снять. У меня и самого здесь иногда глаза слезятся. Воздух внутри доходного дома густой, тяжелый, пропитанный всеми запахами человеческих и животных организмов; окон никто не открывает, двери сейчас же захлопываются, и щели под порогами затыкаются тряпками, чтобы, Боже упаси, тепло из дому не ушло — ведь за отопление нужно платить, и если бы было достаточно денег на уголь, то я вообще бы не гнездился в этих темных клетушках, где воздух плотный, тяжкий; им дышишь — словно пьешь воду, выплюнутую соседом и собакой его; каждый твой вздох уже миллион раз до того прошел через туберкулезные легкие мужиков, евреев, возчиков, мясников и проституток, вырвавшийся в кашле из черных гортаней, он возвращается к тебе снова и снова, просочившись сквозь их слюну и слизь, пропущенный через отравленные грибком, завшивевшие и гнойные тела; это они выкашляли, высморкали, вырыгали его тебе прямо в рот — и ты должен его проглотить; тебе надо дышать — дыши!

— Про-простите.

По счастью, сортир в конце коридора не был занят. Я блеванул в дыру, откуда в лицо пахнуло ледяным смрадом. Из под обосранной доски вылезали прусаки. Я давил их ногтем большого пальца, когда они добирались мне до подбородка.

Выйдя снова в коридор, я увидал Кирилла, стоящего в углу комнаты — он не спускал с меня глаз, сторожил, а не смоюсь ли я от них на мороз в кальсонах и свитере. Я понимающе усмехнулся. Чиновник подал мне носовой платок и указал на левую щеку. Я вытер. Когда же попытался отдать платок, Кирилл отступил на шаг. Я усмехнулся во второй раз. У меня широкий рот, который усмехается без особого труда.

Я натянул единственный свой выходной костюм, то есть, тот самый черный костюм, в котором сдавал последние экзамены; если бы не слои белья под низом, он свисал бы сейчас с меня, как со скелета. Чиновники смотрели, как я зашнуровываю ботинки, как застегиваю жилет, как сражаюсь с жестким целлулоидным воротничком, прикрепленным к последней хлопчатобумажной рубашке. Я забрал документы и последние деньги: три рубля и сорок две копейки — взятка из этого получится символическая, но с пустыми карманами в присутственном месте человек ощущает себя голым. Со старым бараньим кожухом ничего поделать было нельзя — заплаты, пятна, кривые швы, только другого у меня просто не было. Пришельцы молча глядели, как я сую руки в несимметричные рукава, левый был длиннее. Я вновь усмехнулся, теперь уже извиняясь. Кирилл послюнил карандаш и что-то скрупулезно записал на манжете.

Мы вышли, Бернатова, по-видимому, подглядывала сквозь приоткрытую дверь — она тут же появилась рядом с чиновниками, вся зарумянившаяся и болтающая без умолку, чтобы вновь провести их по лестнице с третьего этажа вниз и через два дворика-колодца к главным воротам, где дворник Валенты, поправив шапку с латунной бляхой и спрятав трубку в карман, поспешно смел снег с тротуара и помог чиновникам усесться в сани, поддерживая господ под локоток, чтобы те, не дай Бог, не поскользнулись на льду. Бернатова засыпала их, уже сидящих, потоками жалоб на гадких квартирантов, на банды привислянских воров, что вламываются в дома даже днем, и на ужасные морозы, из-за которых набухшие изнутри от сырости окна выпирают, а трубы лопаются в стенах, и что никакая гидравлика с канализацией долго в земле не выдержат; под конец бойко заверила, что давно уже подозревала меня в различных преступлениях и недостойном поведении, и обязательно донесла бы соответствующим властям, если бы не тысяча и одна обязанность с неприятностями на ее голову — пока кучер со своих козел за спиной у Кирилла не стрельнул бичом, и лошади не дернули сани влево, заставив женщину отступить, и так мы отправились в путь к варшавскому представительству Министерства Зимы, к давнему дворцу краковских епископов — Медовая 5, угол Сенаторской.

Не успели мы свернуть с Кошиковой на Маршалковскую, как посыпал снег; я натянул шапку на уши. Чиновники, в своих обширных меховых шубах и в котелках, похожих на ореховые скорлупки, сидели на низких сиденьях саней: Иван возле меня, Кирилл спиной к извозчику, они напоминали жуков, которых я видел в учебнике Зыгмунта: толстые, овальные туловища, короткие лапки, маленькая головка, целость глянцевито-черная, замкнутая в геометрической симметрии эллипсов и окружностей. Форма, столь приближенная к идеальному шару, сама по себе бросается в глаза. Они глядели прямо перед собой бесстрастным взглядом, со стиснутыми губами и выдвинутыми вперед подбородками, высоко поднятыми жесткими воротничками, безвольно подчиняясь движению саней. Я думал чего-нибудь узнать от них по дороге. Мне казалось, они сами начнут говорить про взятки за дружелюбие, за отсутствие спешки и внимательности. Но они молчали. Вот спрошу я их — как? Про что? А они сделают вид, что меня не слышат. Хлопья липкого снега кружили между нами. Я спрятал замерзшие руки в рукава кожуха.

Во «Французской Кондитерской» горели огни, электрическое сияние, бьющее из громадных окон, надергало вокруг силуэтов прохожих ореол из светящейся шерсти. Летнее солнце должно было стоять на небе еще высоко, но, как обычно, над городом висели тяжелые тучи — даже фонари зажгли, очень высокие, со спиральными верхушками. Мы свернули на север. Из кондитерской Островского, на перекрестке с Пенкной, выбегали девушки в красных пальтишках и белых пелеринках с капюшонами; их смех на мгновение пробился сквозь уличный говор. Он напомнил мне про незаконченное письмо к панне Юлии, и ее последний вопрос-вскрик. Рядом с Островским, у Веделя[4], мы договаривались с Фредеком и Кивайсом на карточные вечера. Тут же рядом, сразу же за кинотеатром «Сокол», в доходном доме Кальки, Милый Принц снимал квартиру для ночных игр. Если бы я поднял голову и глянул налево, над котелком Ивана, можно было увидеть окно на третьем этаже дома под номером 71, то самое окно, из которого выпал Фредек.

На перекрестке с Новгородской висела примерзшая к фонарному столбу жирная корова — сухожилие темного льда соединяло ее с верхней частью фасада пятиэтажного дома. По-видимому, корова была из последней партии скота, что пригнали на бойню на Охоте[5], зимовники все еще ее не отрубили. В перспективе улицы, над крышей здания «Сфинкса» маячило черно-синее гнездо льда — громадный струп твердой, словно бриллиант, замерзшей массы, соединенный сетью ледовых нитей, сосулек, перевязей и колонн с домами по обеим сторонам Маршалковской и Злотой — со строениями, фонарями, культями замерзших деревьев, балюстрадами балконов, эркерами, шпилями куполов и башенок, с чердачными помещениями и дымовыми трубами. Понятное дело, что кинотеатр «Сфинкс» давно уже не действовал; на верхних этажах свет не горел.

Когда мы проехали Новогродскую, сани притормозили. Кучер указал на что-то кнутом. Ехавший перед нами экипаж съезжал на тротуар. Кирилл оглянулся через плечо; сам я высунул голову вправо. На перекрестке с Аллеями Иерусалимскими стояли два полицейских, с помощью свистков и криков сгоняя движение со средины мостовой — над ней как раз перемерзал лют.

На несколько минут мы застряли в вызванном им заторе. Обычно, люты перемещаются в городах над крышами, редко когда спускаясь к земле. Даже с этого расстояния мне казалось, что я чувствую исходящие от него волны холода — задрожал и инстинктивно втиснул подбородок в воротник кожуха. Чиновники Министерства Зимы обменялись взглядами. Иван быстро посмотрел на часы. На другой стороне улицы, за столбом с объявлениями, оклеенным плакатами, рекламирующими борцовские турниры в цирке на Окульнике[6], одетый на английский манер мужчина расставлял архаичный фотографический аппарат, чтобы сделать снимок люта; фотография наверняка не появится в газете, конфискованной людьми с Медовой. Иван с Кириллом даже внимания на него не обратили.

Лют был исключительно шустрый, до наступления темноты он должен успеть перебраться на другую сторону Маршалковской, за ночь вскарабкается над крышами, часам к пяти точно успеет добраться до гнезда над кинотеатром. Когда в прошлом году морозник перебирался с Праги в Замок по Александрийскому мосту, мост пришлось закрыть почти что на два месяца. А этот тебе ледовичок — подождать с четверть часика, и наверняка заметишь его движение, как он перемерзает с места на место, как перемещается во льду, по льду, от льда ко льду, как лопается за ним сначала одна, затем другая кристаллическая нить и постепенно осыпается сине-белая пыль; минута — кшшр, две минуты — кшшр; вместе со снегом ветер подхватывал самые легкие дробинки, но большая их часть тут же вмерзала в черное стекло, в которое превращалась за лютом уличная грязь — лед льда — и эта тропа шершавой замерзшей массы, словно след слизня, тянулся на пару десятков метров по Иерусалимским аллеям, по тротуару и фасаду гостиницы. Остальное уже успели сколоть зимовники, а может, все и само растаяло; вчера после полудня термометр у аптеки Шнитцера показывал пять градусов выше нуля.

Лют не перемещался по прямой линии, не удерживался он и на постоянной высоте над мостовой (они вмерзают и под поверхностью земли). Более четырех часов назад, судя по раздробленной архитектуре льда, лют начал менять траекторию: до сих пор он перемещался едва лишь в метре над срединой улицы, но потом, три часа тому, он направился по резкой параболе ввысь, куда-то над вершинами фонарей и верхушками замороженных деревьев. Я видел оставленный им ряд стройных сталагмитов — они сияли отраженным блеском фонарей, отражениями цветных неонов, огней, бьющих их окон и витрин. Последовательность сталагмитов обрывалась над трамвайными рельсами — всей тяжестью лют завис на звездчатой сети морозострун, растянутых в горизонтальной плоскости и тянущихся ввысь, к фасадам угловых зданий. Под него можно было бы войти, если бы нашелся кто-нибудь, настолько сумасшедший.

Иван кивнул Кириллу, и тот выкарабкался из саней с гримасой нежелания на лице, зарумянившегося от щипающего мороза. Может мне еще и повезет, подумал я, может мы опоздаем, комиссар Пресс уже уйдет на ужин, договоренный с генерал-майором, а меня отправят с Медовой ни с чем. Спасибо Тебе, Боже, за эту сосульку-калеку. Я передвинулся на лавке, опершись плечом о боковую стенку саней. Подбежал газетчик — «Хирохито разбит!», «Специальный выпуск «Экспресса» — Мерзов торжествует!» — я отрицательно покачал головой. У заторов в центре сразу же образуются сборища, появляются уличные торговцы папиросами, святой водой и освященным огнем. Полицейские отгоняли прохожих от люта, но за всеми ведь не уследишь. Банда уличных пацанов подкралась со стороны ресторана Бриземейстера. Самый отважный среди них, с перевязанным шарфиком лицом и толстенных, бесформенных рукавицах, подбежал к люту на пару десятков шагов и бросил в него котом. Котяра летела по высокой дуге, растопырив лапы, вопя во все горло… и вдруг пронзительное мяуканье прервалось. На люта животное упало, скорее всего, уже мертвым, чтобы неспешно скатиться с него в снег, превратившись в замерзший камень: ледовая скульптура с растопыренными конечностями и вытянутым в струну хвостом. Мальчишки отбежали, буквально воя от утехи. Пейсатый еврей грозил им с порога ювелирной лавки Эпштейна, грязно ругаясь на идише.

Тем временем, Кирилл подскочил к старшему полицейскому и, схватив его под локоть, чтобы тот не побежал за уличными мальчишками, начал ему что-то внушать тихим голосом, но с явной помощью размашистых жестов другой руки. Городовой крутил головой, пожимал плечами, чесал темечко. Младший из пары полицейских покрикивал на товарища: давай же, шевелись, помоги! На Аллеях сцепились полозьями пара саней, вызывая еще большую неразбериху — транспорт выезжал на тротуар, пешеходы, ругаясь на польском, русском, немецком и еврейском языках, убегали из-под колес и из-под копыт; перед винным складом на замерзшей грязи упала матрона с габаритами гданьского шкафа[7], трое джентльменов пыталось ее поднять, на помощь поспешил пузатый офицер, и так вчетвером они поднимали ее: на раз — упала, на два — грохнулась, на три — уже половина улицы лопалась от смеха, а тетка, покрасневшая словно вишня, пронзительно пищала, махая толстыми ножками в маленьких башмачках… Не удивительно, что на перекресток мы оглянулись только при звуках рвущегося листового металла и треска ломающегося дерева. Автомобиль столкнулся с повозкой угольщика: один конь упал, одно колесо отвалилось. Полицейский отпихнул Кирилла, бегом бросился к аварии. Плененный внутри крытой машины автомобилист начал давить на грушу клаксона; вдобавок под капотом что-то грохнуло, будто бы кто из двустволки выпалил. Этого было уже слишком много для сивки, запряженной в стоящие рядом сани. Перепуганный конь дернул вперед, прямо на люта. Кучер схватил вожжи, но и само животное тоже должно было почувствовать, в какую стену холода попало — оно еще энергичнее рвануло в сторону, закрутив санями на месте. Может, полоз зацепился за тротуар? Или сивая лошадь поскользнулась на черном зеркале льда? Я уже стоял в министерских санях, вместе с Иваном присматриваясь происшествию над стоящим перед нами рядом экипажей, но все происходило слишком быстро, слишком неожиданно, слишком много движения, крика, света и теней. Сивая лошадка упала, перевернулись сани, которые она везла, на землю покатился с них весь груз — пара десятков пузатых бутылей в корзинах с опилками; корзины вместе с бутылями покатились к самому центру перекрестка, часть из них, должно быть, разбилась, по льду разлилась желто-зеленая жидкость — керосин, подумал я — и уже рванул огонь! От чего? От электрической искры автомобиля? Брошенной папиросы? Удара о камень подкованного копыта? Не знаю. Голубое пламя прыгало по всей ширине лужи, высоко, все выше, на метр, на полтора метра ввысь — почти доставая вмороженного в воздушную сетку люта.

Сгорбившись над аппаратом, фотограф постепенно, методично, выжигал вспышкой снимок за снимком. И что он потом на них увидит? Что сохранится на стекле и отпечатается на бумаге: снег — снег — бледные ореолы фонарей — темная грязь, темная мостовая; темное небо — серые фасады домов в перспективе широкого городского ущелья — на первом плане хаос угловатых форм экипажей, заблокированных в заторе — между ними и между людских силуэтов бьет сияние чистого огня, настолько светлого, что карточка в этом месте кажется совершенно не экспонированной — а над ним, над пламенем белизны, что белее белого, в самом сердце арабески льда расстилается лют, лют, массивная молния мороза, растопыренная звезда инея, живой костер холода — лют, лют, лют над меховыми шапочками девушек, лют над шапками и котелками мужчин, лют над лошадиными мордами и будками повозок, лют над неоновыми вывесками кафе и салонов, магазинов и гостиниц, кондитерских и булочных, лют над Маршалковской и Аллеями Иерусалимскими, лют над Варшавой, лют над Российской Империей.

Когда потом мы ехали к Саской[8], по Крулевской улице, мимо Сада, мертвого под многолетней намерзшей массой, мимо колоннады, обвешанной сосульками, мимо прикрытых снежными навесами башен и соборов на Саской площади, по направлению к Краковскому Предместью, та картина — остаточная картина и представление — приходили ко мне раз за разом, настырное воспоминание с непонятным значением, картина увиденная, но не понятая.

Чиновники, вполголоса и бурча, обменивались какими-то замечаниями, кучер орал на невнимательных прохожих, метель как-то успокоилась, зато делалось холоднее, дыхание замерзало на губах, зависая перед самым моим лицом в виде белого облачка; потные лошади двигались в тучах липкой сырости — Королевский Замок был все ближе. Перед поворотом на Медовую я увидал его над Зыгмунотовой Колонной: погруженный в блок темного льда Замок — и огромное гнездо Лютов над ним. Черно-фиолетовый струп достигал половины крыш Старого Города. В погодные деньки вокруг Большой Башни можно увидеть стоящие в воздухе волны мороза. Чтобы измерить этот мороз на термометрах не хватает делений. У костров на границе Замковой Площади держали стражу жандармы. Когда из гнезда вымораживается лют, улицы закрывают. В самом начале генерал-губернатор установил здесь кордон из драгун Четырнадцатого Малороссийского Полка, но потом весь полк отправили на японский фронт.

А вот крыша Дворца Краковских епископов оставалась свободной от ледовой наросли. На первом этаже со стороны улицы Сенаторской все так же размещались изысканные магазины — электрические фонари освещали рекламы Эксклюзивных деликатесов Николая Шелехова и чаев Московского Торгового Дома Сергея Васильевича Перлова — но главное крыло со стороны Медовой, под верхушкой в стиле рококо и в пилястрах с коринфскими навершиями, принадлежало Министерству Зимы. Над обоими проездами висели черные, двуглавые орлы Романовых, инкрустированные тунгетитом цвета оникса.

Мы въехали во внутренний двор, полозья саней заскрежетали по мостовой. Чиновники высели первыми, Иван сразу же исчез в дверях, насадив на нос очочки; Кирилл остановился на ступенях у порога и глянул на меня. Я открыл рот. Он приподнял бровь. Я опустил взгляд. Мы вошли.

Рассыльный взял у меня кожух и шапку, а привратник подсунул громадную книгу, в которой я должен был вписать свое имя в двух местах; ручка выскальзывала из застывших пальцев — может записаться за благородного господина, нет, я, я сам. Неграмотное простонародье тоже посещает коридоры начальства Зимы.

Все здесь блестело чистотой: мрамор, паркет, стекла, хрусталь и радужное зимназо. Кирилл провел меня по парадной лестнице, через два секретариата. На стенах, под портретами Николая Второго Александровича и Петра Раппацкого, висели солнечные пейзажи леса и степи, весеннего Санкт-Петербурга и летней Москвы — из тех времен, когда весна и лето еще имели туда доступ. Чиновники не поднимали головы, но я видел, как советники, референты, обычные конторщики и писари провожают меня взглядом, после чего обмениваются между собой кривыми усмешками. Когда заканчивается присутственное время? Министерство Зимы никогда не засыпает.

Чрезвычайный комиссар Прейсс В. В. занимал обширный кабинет с антикварной печью и нерабочим камином; высокие окна выходили на улицу Медовую и Замковую Площадь. Когда я вошел, разминувшись на пороге с Иваном, который, скорее всего, уже объявил меня, господин комиссар, повернувшись ко мне спиной, занимался самоваром. Он и сам был похож на самовар: корпус пузатенький, грушеобразный, и маленькая, лысая головка. Двигался он с излишней энергией, руки трепетали над столом, ноги не переставали танцевать — шажок вправо, шажок влево — я был уверен, что он напевает чего-нибудь под носом, улыбаясь при этом, с румяного личика на мир глядят веселые глазки, и что гладкий лобик комиссара Зимы не нарушает ни единая морщинка. Тем временем, поскольку он не поворачивался, я стоял у двери, заложив руки за спину, позволяя теплому воздуху заполнять легкие, обмывать кожу, расплавлять кровь, застоявшуюся в жилах. Можно было сказать, что в кабинете было даже жарко — большая, покрытая цветастой майоликовой плиткой печь не остывала ни на мгновение, окна в кабинете покрылись паром настолько, что через них можно было видеть, в основном, размытые радуги уличных фонарей, удивительным образом сливающихся и расходящихся на стеклах. Это было вопросом, имеющим огромное политическое значение, чтобы в Министерстве Зимы никогда не царил холод.

— Ну, и почему же вы не присаживаетесь, Венедикт Филиппович? Садитесь, садитесь.

Румяное личико, веселые глазки.

Я сел.

Шумно вдохнув, хозяин кабинета, опустился со своей стороны стола, сжимая в руках чашку с парящим чаем (меня не угостил). Слишком долго он здесь не сидел, стол был совершенно не его, комиссар выглядел за ним словно ребенок, играющийся в министра, наверняка следовало бы заменить мебель. Его должны были прислать только-только, и прислали — царского чрезвычайного комиссара — откуда? Из Петербурга? Из Москвы? Из Екатеринбурга? Из Сибири?

Я набрал воздуха в легкие.

— Ваше Благородие позволит… Я арестован?

— Арестован? Арестован? Да с чего же подобная мысль пришла вам в голову?

— Ваши чиновники…

— Мои чиновники!?

— Если бы я получил повестку, то, обязательно, сам бы…

— Разве вас, господин Герославский — только он произнес мою фамилию правильно — не пригласили вежливо?

— Я считал…

— Боже мой! Арестованный!..

Он всплеснул руками.

Я сплел пальцы на колене. Все гораздо хуже, чем думал. В тюрьму меня не посадят. Высокий царский чиновник желает со мной поговорить.

Комиссар начал вынимать из стола бумаги. На свет появилась толстая пачка рублей, печати. Я под бельем покрылся потом.

— Таак… — Прейсс громко отхлебнул из чашки. — Примите мои соболезнования.

— Слушаю?

— В прошлом году у вас умерла мать, правда?

— Да, в апреле.

— И вы остались сами. Это нехорошо. Человек без семьи он… как это… он сам. Это плохо, ой, плохо.

Комиссар перелистнул страницу, отхлебнул, перелистнул следующую.

— У меня есть брат, — буркнул я.

— Так, так, брат, на другом конце света. Это куда же он выехал, в Бразилию?

— Перу.

— Перу!? И что он там делает?

— Строит церкви.

— Церкви! И наверняка часто пишет.

— Ну… Чаще, чем я ему.

— Это хорошо. Скучает.

— Да.

— А вы не скучаете?

— По нему?

— По семье. Когда в последний раз вы что-нибудь слышали от отца?

Страница, другая, глоток чая.

Отец. Так я и знал. О чем еще можно было говорить?

— Мы не пишем друг другу, если вы это имеете в виду.

— Это ужасно, ужасно. И вас не интересует, а жив ли он вообще?

— А он жив?

— А! Жив ли Филипп Филиппович Герославский! Жив ли он! — Прейсс даже вскочил из-за своего оперного стола. Под стеной, на легеньком стеллаже из зимназа стоял большой глобус, на стене висела карта Азии и Европы; комиссар завертел этим глобусом, ударил ладонью по карте.

Когда он поглядел на меня снова, на пухлом личике уже не осталось и следа от недавнего веселья, темные глаза уставились на меня с клиническим вниманием.

— Жив ли он… — прошептал комиссар. Затем взял со стола пожелтевшие бумаги. — Филипп Герославский, сын Филиппа, родившийся в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году в Вильковце, в Прусском Королевстве, Восточная Пруссия, Лидзбарски повят, с одна тысяча пятого года российский подданный, муж Евлагии, отец Болеслава, Бенедикта и Эмилии, приговоренный в одна тысяча седьмом году к смертной казни за участие в покушении на жизнь Его Императорского Величества и в вооруженном бунте; так, путем помилования смертная казнь была заменена пятнадцатью годами каторги с лишением прав и конфискацией имущества. В одна тысяча девятьсот семнадцатом году ему простили остаток срока, приказав жить исключительно в границах амурского и иркутского генерал-губернаторства. Не писал? Никогда?

— Матери. Возможно. В самом начале.

— А сейчас? В последнее время? Начиная с семнадцатого года. Вообще?

Я пожал плечами.

— Вы, наверняка, и сами хорошо знаете, когда и кому он пишет.

— Не дерзите, молодой человек!

Я слабо улыбнулся.

— Извините.

Он долго приглядывался ко мне. На пальце его левой руки был перстень с каким-то темным камнем в оправе из драгоценного тунгетита, с выгравированной эмблемой Зимы. Комиссар постукивал перстнем по столешнице: тук, тукк — парные удары были сильнее.

— Вы окончили Императорский Университет. Чем занимаетесь сейчас?

— Готовился к экзамену на докторскую степень…

— И на что же вы живете?

— Даю уроки математики.

— И много этими уроками зарабатываете?

Поскольку улыбка уже была, мне осталось лишь опустить взгляд на сжатые ладони.

— По разному…

— Вы являетесь частым гостем у ростовщиков, все евреи на Налевках[9] вас знают. Одному только Абизеру Блюмштейну вы должны больше трехсот рублей. Триста рублей! Это правда?

— Когда Ваше Благородие мне сообщит, по какому делу меня допрашивают, мне будет легче признаться.

Тук, тукк, тук, тукк.

— А может вы и вправду, какое преступление совершили, что так от страха потеете, а?

— Будет лучше, если Ваше Благородие соблаговолит открыть окно.

Прейсс встал передо мной; ему даже не нужно было особенно наклоняться, чтобы говорить мне прямо в ухо — сначала шепот, затем ворчливый солдатский тон, а под конец чуть ли не крик.

— Вы азартный игрок, мой Бенедикт, закоренелый картежник. Что выиграете — тут же проиграете, что заработаете — тут же спустите, что одолжите — в игру и в прорву, что выклянчите от приятелей — тут же профукаете; и приятелей уже у вас нет — ничего у вас уже нет, но все равно — проигрываете, все проигрываете. Очко, баккара, зимуха, покер — любой способ хорош. Один раз вы выиграли половину лесопилки — проиграли той же ночью. Вы должны проигрывать, не можете встать от стола, пока не проиграетесь до нитки, так что с вами никто уже не желает играть. Никто уже не желает с вами играть, Венедикт Филиппович. Никто уже не желает одалживать. Вы заложились уже на два года вперед. Болеслав вам не пишет, зато вы пишете ему, вымаливаете деньги, только он больше не присылает. Отцу вы не пишете, потому что у отца денег нет. Вы хотели жениться, но несостоявшийся тесть натравил на вас собак, поскольку вы заложили и проиграли приданое невесты. Если бы вы хоть в висок себе пальнули, как шляхтичу поступить следовало бы, так не пальнете же, тьфу, не шляхтич вы — так, мусор!

Я улыбнулся, словно бы извиняясь.

Комиссар Прейсс посопел, потом по-дружески похлопал меня по плечу.

— Ладно, не бойтесь, мы здесь и с отбросами знаемся. Это ничего, что родной отец для вас значит столько же, что и подагра японского императора — за то тысяча рублей для вас кое-что значат! Правда? Тысяча рублей значит для вас столько… ну, очень много значит. Мы дадим вам тысячу, а потом, возможно, и вторую, если хорошо справитесь. Поедете проведать отца.

Тут он замолчал, по-видимому, ожидая моего ответа. Поскольку его не дождался, Прейсс возвратился за стол, к исходящему паром чаю (тот немного остыл, поэтому комиссар отхлебывал дольше и громче), к бумагам и печатям. Массивной ручкой он поставил подпись на документе, прихлопнул печать, затем другую; удовлетворенный, потер ручки и развалился в обитом кожей кресле.

— Вот вам паспорт и направление в наше отделение в Иркутске, они вами займутся на месте. Мы уже купили вам и билет, завтра вы выезжаете в Москву, в противном случае не успеете на Сибирский Экспресс — сегодня у нас первое июля, билет у вас на пятое, отъезд в десять вечера с Ярославского Вокзала; в Иркутске будете одиннадцатого, там вас посадят до Зимней на Кежьме. Здесь тысяча, распишитесь в получении. Купите себе какую-нибудь одежду, чтобы выглядеть как человек! А если вам придет в голову взять деньги и все проиграть… Черт с вами, проигрывайте, лишь бы на Байкал добрались. Ну, подписывайте!

Тысяча рублей. И что они хотят, чтобы я там сделал? Вытянул от отца имена, которых он не выдал на суде? Но почему с этим ко мне обращается Министерство Зимы, а не Внутренних Дел?

— Поеду, — сказал я, — проведаю отца. И что? И все?

— Поговорите с ним.

— Поговорю.

— Как поговорите, ну, это уже будет хорошо.

— Не понял, что Ваше Благородие…

— Писем он не высылал, а вас это, естественно, не удивляло. — Комиссар Прейсс открыл оправленную сукном и черепаховой костью папку. — Иркутск нам пишет… Он же был геологом, правда?

— Не понял?…

— Филипп Филиппович изучал геологию. Не перестал он ею интересоваться и в Сибири. Здесь мне докладывают… С самого начала он был очень близко, его роту взяли во вторую или третью экспедицию, которая отправилась туда весной одна тысяча девятьсот десятого. Большинство умерло от обморожений. Или же на месте замерзли. Он выжил. Потом вернулся. К ним. Я в это не верю, но так мне пишут. Дали приказ, выделили деньги, вот я и высылаю человечка. Ваш отец разговаривает с лютами.

О том, чего нельзя высказать

Моей жизнью управляет принцип стыда.

Познается мир, познается язык описания мира, но сам себя познать не можешь. Большинство людей — почти все, как мне кажется — до самой смерти так и не научатся языку, на котором они могли бы себя описать.

Когда я говорю о ком-либо, что он трус, это означает, что считаю — этот человек ведет себя трусливо; ничего большего это не означает, поскольку, естественно, я не загляну ему в глубину души и не узнаю, трус ли он. Но этим языком я не могу воспользоваться для описания самого себя: в рамках собственного опыта я остаюсь единственным лицом, для которого его слова, действия, отказы представляют собой всего лишь бледное и, по сути своей, случайное отражение того, что за ними скрывается, что является их причиной и источником. В существовании этого источника я уверен непосредственно на собственном опыте, в то же время, как некую часть собственных поступков я вообще не осознаю, и все воспринимаю не в полной мере, искривленно. Мы сами последними узнаем, какого дурака сваляли в компании. Мы гораздо лучше знаем намерения наших действий, чем сами эти действия. Мы лучше знаем, что хотели сказать, чем сказали на самом деле. Мы знаем, кем желаем быть — но не знаем, кто мы есть.

Язык для описания наших поступков, нашего поведения существует, поскольку данную реальность переживает множество людей, и они могут между собой обсудить чью-то навязчивую вежливость или же чей-то faux pas[10]. Языка для описания меня самого не существует, поскольку данную реальность не воспринимает и не переживает никто, кроме меня самого.

Это был бы язык для единоличного употребления; язык не высказываемый и не записываемый. Каждый должен создать его самостоятельно. Большинство людей — почти все, я в этом уверен — до самой смерти так и не способны сделать это. Самое большее, они повторяют про себя чужие описания собственной личности, выраженные в производном языке — языке второго рода — или же представляют, что бы на этом языке о себе сказали, если бы им было дано взглянуть на себя изнутри.

Чтобы что-либо о себе сказать, они должны сами для себя сделаться чужими.

Моей жизнью управляет принцип стыда. У меня нет лучших слов, чтобы высказать эту истину.

Нищий протягивает руку в умоляющем жесте; деньги у меня есть, я могу ему дать хотя бы пять, хотя бы две, хотя бы одну копейку, никто другой не смотрит, мы одни — я и нищий; не подаю ничего, отворачиваюсь и быстро ухожу, пряча голову в плечах.

Кто разбил банку с вареньем? Мать повышает голос. Кто разбил? Не я, и даже понятия не имею, виноват ли Болек или Эмилька, но мать спрашивает еще раз, и еще раз, и тогда я решительно показываю на Болека. Он.

Смех в компании, все мы смеемся над общим знакомым, которого сейчас с нами, понятное дело, нет; один за другим мы вспоминаем примеры его компрометирующего поведения и слабостей. Поднимаюсь, не смеюсь, наморщив брови и стиснув губы, поднимаюсь и — как вам не стыдно!

Красотка клеится ко мне, протекает сквозь руки, сползает мне на грудь, ниже, когда дрожки замедляют ход и останавливаются перед воротами дома, где я снимаю квартиру с Кивайсом; сам он сейчас у каких-то дальних провинциальных родственников, комната свободна, пьяная девица хихикает, кусая пуговицу моего сюртука — кучер оборачивается, подмигивает мне, может помочь его благородию? Перепугано гляжу на все это. Сую ему в руку смятый рубль. Отвези эту блядь куда хочешь! Стряхиваю проститутку с себя, выскакиваю из экипажа и удираю в глубины черного подъезда.

В лесу за дедовой деревушкой, в яру над ручьем лежит труп серны — уже надъеденный хищниками и пожирателями падали, под черным балдахином из мух. Никому не рассказываю, прихожу сюда каждое утро и каждый вечер, тыкаю палкой, переворачиваю, приглядываюсь, как наново лезут насекомые, как мясо изменяет свой цвет, а из тела вытекает темная жидкость, постепенно впитываясь в землю. Где это ты проводишь столько времени, спрашивает дед. Я вру. И он видит, что я вру. Куда это ты ходишь, спрашивает он. Молчу. Он достает ремень. Плачу, но правды не говорю, молчу. Целое лето хожу по лесу, разыскивая дохлых животных. Ношу с собой толстенную, словно дубинка, палку. Бью падаль этой палкой в тупом забытьи, пока гниль не сходит с костей. А вот тебе! В вот тебе! А держи!

Восемнадцать и семьдесят четыре! Восемнадцать и семьдесят четыре! Ярмарочный зазывала рвет горло, объявляя призовые номера. Придя на ярмарку, все купили лотерейные билетики. Хохоча, раскрасневшись от мороза и сливовицы, все теперь разыскивают картонные квадратики по карманам. Нахожу свои, вынимаю. Восемнадцать и семьдесят четыре. Изображая сильнейшее разочарование и бешенство, все бросают лотерейки в грязь, проклинают судьбу и насмехаются над глупцом, который не идет за выигрышем. Разрываю призовой билетик и делаю то же самое, что и они.

Ночью, когда никто не видит, я тренирую страшные рожи, таращу глаза и оскаливаю зубы — мины слишком дикарские, чтобы они хоть что-то означали на языке человеческой физиономистики; делаю страшные гримасы, но вместе с тем тренирую и абсолютную мертвенность лица, недвижность самых мельчайших мышц черепа, которую при свете дня и среди людей никогда не могу достичь, в это время я не обладаю полнотой власти над гримасами лица. Ночью, когда сплю, вижу под сомкнутыми веками схему, словно с пожелтевших гравюр Зыги, анатомическую схему этого предательства: десятки жестких, шпагатных нитей, протянутых под кожей щек, бровей, подбородка, губ, а другие концы этих нитей держат окружающие меня люди — в руках, между зубами, завязанные на цепочках часов и галстучных булавках, на обручальных кольцах, на рукоятях тростей и чубуках курительных трубок, у некоторых эти нити вшиты в мимические мышцы, а то и в сердца, прямиком сквозь грудь и ключичные кости. А потом гравюра оживает — стоит ясный день — все движется — люди — я…

Я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь.


Вспоминаю собственное поведение, пользуюсь другим языком…

Я должен сам для себя стать чужим.

Бенедикт Герославский был хорошим ребенком. Кому бы не хотелось иметь такого ребенка? Он был вежливым — всегда слушался родителей, слушался взрослых, никогда не отзывался, пока его не спрашивали, никогда не проказничал, не дрался с другими детьми, перед сном всегда читал молитву, в школе у него были самые лучшие оценки. Другие мальчишки шатались по улицам — он читал книжки. Другие мальчишки подглядывали за девочками и ссорились с сестрами — он учил свою сестренку буквам. Он мыл уши, кланялся соседям и знакомым, не колупался в носу, не показывал пальцем. Он не болел, не доставлял родителям каких-либо хлопот. Ну кто же не хотел бы иметь такого ребенка?

Когда ему исполнилось семнадцать лет, и он поступил в Императорский Университет, то встретил там других — которые тоже были хорошими детьми.

Друг друга они узнали по улыбкам.

Было ли уже слишком поздно? Мог бы я отступить — отступить к чему, к кому, какому себе? Нет ни единого момента в прошлом, который, благодаря чудесной перемене, мог бы отвратить ход моей жизни; но никакой катастрофы, которая бы со мной приключилась, в результате чего я стал другим, чем должен был бы быть; ничего подобного указать не могу.

Все с точностью до наоборот: куда бы я не достал памятью, всегда нахожу под тоненькой кожицей собственных слов и поступков тот же самый принцип, мышцу беспокойства, надежды и отвращения, напряженную в одном и том же направлении, когда мне было три года, тринадцать или двадцать три. Не чувство — что-то другое; не мысль — убегает, выскальзывает, нематериальное, неописуемое — стой! Погляди мне в глаза! — ты, ты — назову тебя Стыдом, хотя ты и не он, но назову тебя Стыдом, поскольку нет лучших слов в межчеловеческом языке.

О законах логики и законах политики

Альфред Тайтельбаум ожидал меня в ресторане Хершфилда. Он одиноко сидел у большого окна, выходящего на пассаж Симмонса, почитывая криво сложенную газету. Для себя он заказал пейсаховку[11] с гусиными шкварками, и, кажется, употреблял уже вторую порцию — с Медовой до Длугой[12] пара шагов, но после того, как я позвонил ему из вестибюля Дворца, меня снова задержали Иван с Кириллом: нужно было заполнить формуляры, выписать свидетельство благонадежности и всякие мелкие документы для поездки… Когда я заходил к Хершфильду, часы показывали семь.

— Держи.

Альфред глянул на брошенные на стол банкноты. Помнил ли он вообще про долг? Или оставил надежду, будто бы я когда-нибудь с ним рассчитаюсь? Я повесил кожух и шапку. Альфред пересчитывал рубли, не спеша перекладывая их между пальцами.

Я уселся.

— Уезжаю.

Он поднял голову.

— На сколько?

— Не знаю.

— Куда?

— В Сибирь.

Он даже поперхнулся.

— Что случилось?

Я рассказал ему про отца, показал бумаги.

— Думал, что я тебе не поверю, — буркнул приятель.

— Ты сам уже месяц пугаешь, что переберешься во Львов.

Альфред закурил. Я заказал водки для того, чтобы согреться. За окном, напротив нас, у дверей под вывеской модистки, разговаривали две молодые женщины в шикарных накидках. Мы разговаривали, наполовину повернувшись к окну, через сизый дым и шум голосов других клиентов — в это время в заведении Хершфильда всегда полно; мы говорили громко и четко, как будто декламировали театральные реплики или давали показания перед судом. Женщины под вывеской модистки смеялись, прикрывая красные губы руками в черных перчатках. Мороз делал их лица еще красивее, зажигал искры в глазах, румянил щеки, раздувал ноздри.

— Лешневский и Серпиньский приглашают меня официально, от имени Львовского Университета.

— Они как раз рассорились с Котарбиньским.

— Там я сделаю докторскую за год или два.

— Начнешь с самого начала?

— Ба! Я тут думал, а не поменять ли фамилию.

— Шутишь.

Альфред пожал плечами.

— Бежков слышал, что я буду стараться получить доцентуру и должность в учебном заведении. А ты ведь прекрасно знаешь, что он выдумывает про евреев.

— С осени в Императорском будет преподавать Лукасевич. Может…

— Польский язык преподавания — это еще не все. Бойкот слишком затянулся. Императорскому Университету уже более полувека, необходимо считаться с традицией.

— Значит, за границу, во Львов? Решился?

— Ты сам говоришь, что не знаешь, когда вернешься. Впрочем, признайся сам, что мы с этой работой застряли. — Альфред поднял из-под стула папку, вытащил из нее кучу бумаг, добрую половину пачки. — Пожалуйста, здесь все, включая мои последние заметки, сделанные потом и кровью.

Я перелистал без особого внимания. Действительно, там была даже статья Котарбиньского из «Философского Обозрения» одиннадцатилетней давности и последняя, отброшенная версия нашей Теории и применения логик, имеющих более двух значений.

— И что, теперь только теория множеств и Буля? — брезгливо буркнул я.

— На Принцип несоответствия я уже глядеть не могу. Видимо, вгрызусь как я заново в первичные выражения для логик Principia mathematical[13]. Если ты возьмешь квантификаторы переменных суждений и функций… Впрочем, я тебе говорил, — вздохнул он.

На этом беседа сдохла.

Я просматривал газету Альфреда.

Война практически выиграна. Россия берется за врагов, находящихся поближе к сердцу Империи. В Петербурге громкий политический процесс. Прокурор обвиняет Вилинковича А. Д. в принадлежности к партии, стремящейся ввести в России демократическую республику. Под лавиной вопросов прокурора, под конец третьего дня процесса обвиняемый признался. На экономических полосах проблемы таможенных тарифов и выступлений в британском парламенте против свободной торговли, а так же банкротств на предприятиях тяжелой промышленности. Американский миллиардер Морган ведет переговоры с немецкими и французскими банками по вопросу учреждения крупного анти-зимназового треста, и вместе с этими банками он уже сделал правительствам стран, которых Лёд не коснулся, предложение на исключительную торговлю по гарантированным ценам, одновременно требуя установления антироссийских таможенных барьеров. Мы отвечаем: пускай мистер Морган купит себе собственную страну! Тьфу, трудно найти вопрос, который бы менее всего меня касался. Я опрокинул рюмочку водки. Колонкой далее, под рекламой Школы Хорошего Поведения Ж. Жужу — карикатура на девиц, гоняющих на автомобилях. Новые выходки суфражисток. Английские суфражистки в ходе выборной агитации пользуются все более возмутительными средствами. Одна из них вскочила недавно в избирательную контору министра Карра, когда министр только что вышел, и облила горячей жидкостью все лежащие на столе документы и воззвания. Капля жидкости попала в глаз министерского секретаря и болезненно ошпарила его. Несмотря на боль, секретарь начал погоню за нарушительницей, но та, выбежав из помещения, уселась на автомобиль и помчалась по тесной улице против движения. Храбрый секретарь продолжил погоню на взятом у кого-то на время велосипеде, но сумасшедшая женщина разогнала машину, не обращая внимания на здоровье и жизнь людей и животных, и таким вот образом ушла от правосудия. Слава Богу, нам в Королевстве и Российской Империи чужды подобные вульгарные обычаи.

Я мял газету, собственных мыслей не было никаких.

От модистки выходили последние заказчицы; женщины уже отошли от входа в магазин, исчезнув из нашего поля зрения. Галантерейную лавку рядом тоже уже закрывали, лампы внутри уже были погашены.

Я стиснул веки, словно в глаза мне только что попала снежинка.

— Не могу забыть той сцены, когда ехал на Медовую… Знаешь, на перекрестке Маршалковской и Иерусалимских сейчас стоит лют.

— Ага.

— Случилась авария, разлился керосин, огонь поднялся на целый метр, даже выше — на пару метров. Но тут, видишь, лют висел над всем этим, он уже приморозился к домам, фонарям, столбам. Перед этим тащился по земле — а над перекрестком пошел в воздух. Начал подниматься он где-то доброй половиной дня ранее. Но, Альфред, этот случай совершенно нельзя было предвидеть! Здесь случайность нагромоздилась на случайность!

Приятель приглядывался ко мне с миной, наполовину веселой, наполовину перепуганной.

— И что это должно быть, полевые тесты на логику?

— А разве логика является наукой, построенной на человеческом опыте? На первый взгляд, что может быть более оторванного от эмпирии? Тем не менее, все мы в этих размышлениях опираемся на собственном опыте, на наблюдении событий, происходящих в мире — нашем мире и наших наблюдениях. Правда и ложь не существуют вне наших голов. Без языка, на котором мы их высказываем, без чувственных впечатлений, на которых мы всему учились — не было бы ни правды, ни лжи.

Альфред затушил окурок в пепельнице.

— Без языка… Именно, в этом языке. В том языке, на котором мы разговариваем, нет ни правды, ни лжи.

— В языке, на котором разговариваем… — начал я и замолк, в тысячный раз осознав ту единственную, несокрушимую истину: что в языке, на котором мы говорим, не выскажешь всех тех трагических изъянов и ограничений языка, на котором мы говорим. Нельзя даже рассказать, почему некоторых вещей невозможно рассказать.

— Тебя все еще преследует антиномия лжеца, — неодобрительно чмокнул я.

Перед вами появляется человек и говорит, что лжет. Он сказал правду? Выходит, он не лжет. Солгал? Тогда — сказал правду.

Какую ценность приписать таким высказываниям? Раз нет правды и нет лжи.

— Помоги мне! — застучал пепельницей по столу Альфред Тайтельбаум. — Где тут гнездится ошибка?

— Мы предполагаем, что человеческий язык в общем связывают законы логики. Тем временем, все наоборот: это язык связывает логику.

— Перекроить язык по отношению к логике — но тогда это уже не будет наш язык.

— И что с того? Если логика является отражением объективной реальности, а не только освященным традицией предрассудком, живущим в наших головах — тогда здесь мы обязаны поступать как физики, постепенно приспосабливающие язык математического описания мира к данному миру.

— Найти такой язык, в котором можно высказать правду… Это значит: в котором все, что можно высказать, будет либо ложью, либо правдой. Гммм. — Он снова засмотрелся через окно на заснеженный пассаж. — Во-первых, на таком логическом языке ты не мог бы говорить о самом себе. Чтобы обойти антиномию лжеца, тебе пришлось бы вывести вне языка все утверждения правды или лжи о предложениях этого языка.

Я фыркнул.

— То есть, снова этот язык не был бы подходящим для высказывания правды.

— Нет! Ты бы сказал, что снег падает, — Альфред махнул в сторону окна, — но не сказал бы, что высказал правду, говоря, что снег падает. Не на том же самом языке. Понимаешь?

— Но это, в свою очередь, не слишком подходит для нашего мира. Действительно ли мы имеем в нем только правду или ложь?

— Ха, это уже совершенно другой коленкор! Корбиньский прав: некоторые утверждения могут не быть ни правдивыми, ни лживыми, пока не произошли события, о которых они высказываются. Лешневский у нас ортодоксальный почитатель Лапласа, и только потому все прошлое для него уже исполнилось. Но предложение «Царь Николай Второй не дожил до своего шестидесятого дня рождения» не будет ни правдивым, ни фальшивым в течение еще четырех лет. Но когда события уже произойдут, и когда данные утверждения станут правдивыми или лживыми, с течением времени они уже не могут перестать быть таковыми.

— Потому что ты глядишь на это как на процесс, словно на какую-то логическую мясорубку, в которую с одной стороны — из будущего — ты запихиваешь бесформенные куски множества событий, раз-два, прокручиваешь их через Настоящее, и с другой стороны машинки — в прошлое — выходит логический фарш двумя ровнехонько разделенными лентами: правды и лжи.

— Ну, это более-менее сходится.

— А теперь заморозь это!

Альфред отшатнулся.

— Что?

— Заморозь, останови, застопори. Ты можешь быть уверенным только в своем Сейчас. Остальное — все, что прилегает к Сейчас, но не помещается в его границах — является сомнительным, оно существует только лишь как домысел, построенный на Сейчас, и только лишь настолько, насколько ты это можешь домыслить.

Теперь Тайтельбаум глядел на меня уже с сожалением.

— Ты и вправду считаешь, будто бы мнения о прошлом мы делаем истинными или лживыми — только открывая это прошлое? И что мы отбираем у этих мнений фальшивость или правдивость, когда забываем, теряем знание? Так, Бенек?!

— Но ведь все это происходит с мнениями о будущем, ведь относительно этого мы согласились, разве нет? Бог не пользуется трехзначной логикой, поскольку Он ведает все; Его язык — это язык «да — да», «нет — нет». Как говорит Писание и доктор Эйнштейн. А поскольку люди могут познать лишь те события, которые касаются их Сейчас… Что, в таком случае, я должен сказать о лютах? Вот тот, сегодня, на перекрестке… Скажи мне: если бы мы видели реальность совершенно иначе, если бы жили в другой реальности, в другом потоке времени — пользовались ли бы мы той же самой логикой? Ты же понимаешь, что нет!

Альфред заказал кофе. Он расстегнул воротничок и даже откинулся на спинке стула.

— То есть, без кого-то, кто бы такую истину высказал, нельзя было бы утверждать, что мир существует, так? Высказывание «Мир существует» не будет ни истинным, ни лживым — пока кто-то его не произнесет.

— Ранее такого высказывания не будет вообще, так что…

— Но как же так происходит, что во всех культурах, во все времена, все языки образуют те же самые категории истины и лжи, ба! что все они ссылаются на принцип непротиворечивости?

— Потому что до сих пор это человеческие культуры, построенные на жизненном опыте, входящем через два глаза, пару ушей, прокручиваемом в обезьяньем мозгу… Ты же изучал биологию. Подумай: сколько существует земных видов, снабженных иными органами чувств, внедренных в иную среду.

— Но как же это так: у тебя имеется одна, объективная логика, укорененная в самой действительности — или сотни логик, зависимых от умственного и чувственного аппарата вида?

— А каждая из них в иной степени и с другой стороны приближается к логическим принципам вселенной.

— Ага! И по твоему мнению, люты…

— Они не воспринимают мир так, как мы. Просто, они живут в ином мире.

— Ты имеешь в виду мир, полностью детерминированный? Безвольные животные, знающие все свое будущее?

— Нет, нет! Если бы он знал будущее, то вообще бы туда не лез!

— Так что тогда…

— Загадка: мир, который лучше всего описывается логикой Котарбиньского — и мир, описываемый моей логикой, в которой лишь мнения о настоящем заморожены: они либо фальшивы, либо истинны. По какому признаку ты мог бы отличить эти два мира?

— Ммм, по непрерывности, по плавности истины о прошлом?

— А что это означает? Поговори с кем-либо о тысяча девятьсот двенадцатом годе или январском восстании.

— Одно дело — факт, а другое — память, мнение об этом факте.

— Память! — гневно фыркнул я. — Подобная память, это не дар, а проклятие: ведь мы помним только прошлое, и помним одно прошлое, подчиняясь иллюзии — доктор Котарбиньский тоже поддался ей — будто бы минувшие события остаются зафиксированными навечно, замороженными в истине. И все логики мы строим, основываясь на подобной иллюзии.

Альфред задумчиво раскладывал и заново складывал белый платок.

— По какому признаку я бы отличил эти два мира… Неужто ты считаешь, будто они неотличимы? Но ведь в твоем мире одновременно существовало бы множество прошлых, в одинаковой степени истинных-фальшивых, точно так же, как в данный момент существует много будущих возможностей нашего здесь rendez-vous[14]: в некоторых из них ты уходишь первым, в некоторых — я, в иных мы встречаем…

— Господин Тайтельбаум! Господин Герославский! Кого видят мои удивительные глаза!

И вот так явился нам Мишка Фидельберг из Варшавского Общества Взаимопомощи Коммерческих Субъектов Моисеева Вероисповедания, секретарь Кружка Варшавских Социалистов и дальний родственник Абезера Блюмштейна. Уже хорошенько подшофе и обильно потеющий под свеженакрахмаленной сорочкой, с лицом, освещенным алкогольным сиянием, настенные бра отражались в черных ягодах его глаз словно солнце на куполах собора Александра Невского — когда он наклонился надо мной, с огненным выхлопом, направленным прямиком мне в нос, то будто бы жаркий прожектор загорелся у меня перед глазами, как будто открылась передо мной бушующая печь. Мишка весил около двухсот килограммов, правда, и росту в нем было прилично. Когда он оперся на столешницу, мы услышали треск дерева, загрохотало стекло; когда же он снова выпрямился — уличные неоновые рекламы у него за спиной потускнели.

— Мое почтеньице, мое почтеньице, позвольте же мне обнять моих гениев, пан Бенедикт, морда ты… давай…

— Мишка, что с тобой?

Тот пахнул на меня чесноком и конденсированной эйфорией.

— Да вы что! Не слышали? — Мишка цапнул смятую газету и замахал ею над головой словно флагом. — Мерзов побил японцев под Юле!

— Вполне возможно, газетчики даже кричали нечто подобное! — но почему именно у тебя это вызывает такое наслаждение?

— Так будет же зимнее перемирие! Крупная амнистия! Пойдут новые указы про земства! Налоги вниз, оттепельники вверх! Вот! — Он вытащил из кармана рулон тонюсеньких агитационных брошюр и сунул нам по несколько штук. — Держите! Держите!

— А добрый коммунист тем временем радуется триумфу императора, так?

— А-а, триумф… триумф — поражение, что угодно, лишь бы не тринадцатый год войны без конца, цели и смысла. А теперь все сдвинется! Оттепель! Весна!

Альфред брезгливо оттолкнул от себя пропагандистскую макулатуру, вытер платком рот и лоб, вынул вторую папиросу.

— Революцию легче всего поджечь от факела войны, не так ли? Народ не выйдет на улицы умирать за слова с идеями, но за хлеб, работу и пару копеек увеличения зарплаты — пожалуйста. То есть, чем в лучшем состоянии находится экономика, тем меньше шансы для общероссийского восстания. Затянувшаяся война двух держав всегда дает надежду на экономический крах. Но кто же восстанет против победившего Гасударя Императора в мирное время?

Мишка придвинул себе стул, затем уселся с протяжным вздохом, словно из самовара спустили пар, пффффххх! — и вот он уже закатывает рукава сорочки, ослабляет воротничок, расставляет пошире свои слоновьи ноги, стул трещит, а Мишка Фидельберг склоняется к собеседнику и надувает грудь — именно этой грудью он будет защищать Революцию.

— Тысяча девятьсот пятый! — рыкнул он. — Тысяча девятьсот двенадцатый! Да сколько же раз можно, господа! Сколько раз одни и те же ошибки! Большевики с херами никогда ничему не научатся, слава Богу, у Бунда в голове хоть немного прибавилось. Если бы у нас был рабочий класс как в Германии и Англии — а кто здесь должен делать революцию, спрашиваю, крестьяне забитые? Как с этим вышло у народников, мы все знаем: им легче завербовать ради идеи агентов охранки, чем мужика; привязанный к земле народ сам является реакционным классом. Что с того, что они настреляют царских министров, навзрывают генералов? Генералову царя много!

Значит, што? — вы присоединяетесь к сторонникам Струве и к придворным социалистам?

— Да плевал я на них! — Мишка сплюнул. — Дело ведь не в тех или иных камарильях, но в Истории! Тут вся штука в том, что в нынешнем состоянии страны у революции нет никаких шансов на успех. Мы убедились в этом на собственной шкуре, дважды расплачиваясь кровью рабочих, именно в пятом и двенадцатом, а ведь тогда самодержец казался ослабленным японскими войнами и все, казалось, говорило в нашу пользу. Но точно так же господа не сделали бы революции и в древнем Риме! Маркс это прекрасно знал: История катится в соответствии с железными правилами логики исторического развития, и нельзя просто так перескочить один или другой этап — бабочка тоже ведь не сразу появляется, сначала нужна куколка, нужен кокон.

— Ленин…

— А Ленин сейчас уже только кусает за щиколотки швейцарских сиделок.

— Мишка, — наклонился я к распыхтевшемуся Фидельбергу, — я правильно понял? Ты будешь поддерживать буржуазию и капиталистов, поскольку только после них может наступить настоящая революция пролетариата?

— Чтобы сделать пролетарскую революцию, нужно иметь пролетариат! Разве что поверишь в богостроительство или пустые мечтания Бердяева со компания или социалистов-народников, у которых в голове только Герцен с Чернышевским, и которые до сих пор трындят об историческом посыле России, и что вообще не следует гнаться за Западом и повторять его ошибки, но только без буржуазии и среднего класса, обходя меандры капитализма, выкормить себе коренной российский социализм из незапятнанного духа народной общности… Эх! Русская мистика! А что говорит Троцкий? Даже если бы каким-то чудесным образом — заговор Четырехсот, безумие повелителя, естественная или неестественная катастрофа — даже если одно государство попадет под правление трудящегося народа, тут же все ближние и дальние державы старого порядка набросятся на него и разобьют вдребезги, не позволяя социализму созреть. Революция должна охватить сразу же все державы, во всяком случае, большинство их, то самое большинство, что измеряется экономической или военной силой. То есть, не достаточно рассчитать историю одной страны; эффективно рассчитывать следует только Историю, то есть всеохватную, всерегулирующую систему исторического развития. Вы видите это, господа математики? Ведь видите же!

…Так что же следует сделать? Открыть эту консервную банку! Втащить Россию в двадцатый век, даже вопреки ее воле! Да, да: насильно разморозить Историю! Разморозить Историю, говорю! Сначала Оттепель, потом Революция! Но не Оттепель по божьей милости, посланная нам метафизическими циклами, но, — тут он стиснул пальцы-сардельки, — сотворенная нашими, людскими руками! Из труда, из разума, из науки, из денег! Вот, — отсопелся он, наконец-то переводя дух, вот такой я новый оттепельник…

— Я как-то перестал прослеживать пертрубации в Думе — а разве троцкисты сейчас не заключили какой-то тактический союз со сторонниками Струве и столыпинскими трудовиками? Впрочем, а что это меняет? Какая разница для поляка? Такая российская власть, сякая российская власть…

— Возрожденная Польша должна быть Польшей социалистической! И будет!

— Ну нет, так это не выходит. — Тайтельбаум затянулся табачным дымом. — Если вы вступите в альянсы, результатом чего станет размягчение реакционной политики, то как раз затрудните революционную работу: тут же дело в том, чтобы царизм и буржуазия угнетали пролетариат, разве нет?

Я поднял палец.

— Диалектика, Альфред, диа-лек-ти-ка!

— И почему мы не можем дождаться революции еще и в Германии, в Англии, в Америке?

— А они, капиталисты западные, в угнетении ни черта не понимают. Один только русский так может угнетать слабых и бедных, чтобы те о жизни забыли.

— Да что вы чушь несете! — Мишка даже грохнул кулаком по столу. — Там буржуазия держится еще сильней, потому что у нее было время укорениться и окопаться! Зато в России — в России, в Королевстве — мы с самого начала готовы! Пускай только История тронется с места, пускай у нас появятся необходимые условия — и революция неизбежна!

— Я знаю… С Петром Струве во главе правительства и социалистами, уже два десятка лет заседающими в Думе…

— Но, может, лучше рассчитывать на какую-нибудь резню на фронте и уличные бунты… И на голод в деревне. Хотя, до сих пор от голода умирают довольно покорно, ни дворян, ни чиновников не режут, Пугачева не помнят. — Альфред сделал скептическую мину. — Ну и армия, прежде всего — армия; не один иди пара взбунтовавшихся кораблей, но полки… дивизии…

— Которые как раз начинают возвращаться в страну.

— Экономика должна сдвинуться, это точно, — согласился я. — Хотя и не знаю, будет ли это хорошим известием для ростовщиков.

Фидельберг хлопнул себя по потному лбу, что прозвучало как приличная пощечина.

— Да, пан Бенедикт, дед уже…

— Да, Мишка, хорошо что напомнил! — разулыбался я. — Будь так добр и спроси у старика, не одолжит ли он мне в неожиданной жизненной ситуации хотя бы десятку? Меня ждет долгое путешествие, расходы…

— Спасите меня, все архангелы! — Фидельберг подскочил и, отступая тылом через ресторан, махал перед багровым лицом огромными лапами, одновременно делая знаки против сглаза. — Подобного рода посредничество мне и так уже много стоило! Езжай уже, езжай!

Альфред провел его взглядом.

— Бенек, честное слово, ты не обязан был отдавать сейчас, если…

— Да ну! Прежде, чем потребуют возврата, необходимо туг же попросить следующий заем — и тогда они радуются, что ушли с целым бумажником.

— Ну, раз так. — Альфред погасил окурок, застегнул пиджак, поднял папку. — Так когда ты выезжаешь?

Я крутил в руках легально-нелегальную брошюру Мишки, напечатанную на папиросной бумаге, заполненную мелкими и плохо читаемыми буковками — дюжина статей с сомнительной орфографией, густо усеянных восклицательными знаками, с одной ужасно замалеванной карикатурой и одним стихотворением Есенина в самом низу последней страницы.

— Завтра.

— В Сибирь, говоришь. Через Тюмень и Иркутск, так?

— А что?

— Да нет, ничего… — Альфред помялся, задумался. — Когда я получил ту награду из Кассы Мяновского… Их, в основном, финансируют восточные богачи, поляки из Азии, с Кавказа, с Дальнего Востока. Ты был тогда на банкете?… Нет, кажется, нет. Там я познакомился с одним из этих магнатов мехов, золота, угля и зимназа, он учредил несколько стипендий для молодых математиков из института… Белецкий или Белявский…

— Так что?

— Разнюнился за водочкой, я прямо подумал, что начнет мне свою родословную цитировать; едва избавился от него, это ж такая натура, что небо нагнет и в горло тебе запихнет. К каждым праздникам присылает мне совершенно ужасные открытки с поздравлениями и обещает, что как только вновь попадет в Варшаву… Таак, найду его адрес, напишу тебе рекомендательное письмо. Может, на что и пригодится. Поезд отходит с Тереспольского[15]?

— Угу.

— Держи хвост пистолетом! Не дай себя пожрать лютам! Не сдавайся Льду!

Прикусив язык, я складывал брошюру в геометрические фигуры, Есениным кверху.

Снежная равнина, белый круг Луны,

Льдом округа скована, и морозуны

Нас обходят вкруг — творения нелЮдские…

Что, заснуть? Я вижу сны о Революции.

О пальце пана Тадеуша Коржиньского

Не по отношению к каждому кредитору можно позволить применить тактику, которая срабатывает в отношении Абезера Блюмштейна; не с каждым стоит так поступать. Прямо от Хершфильда я отправился на Белянскую, домой к Коржиньским. Хозяина я застал, меня пригласили в салон. Я долго очищал сапоги от снега и грязи под присмотром слуги, прежде чем тот впустил меня на паркеты и ковры. Из ясно освещенного вестибюля, по широкой деревянной лестнице мы поднялись на второй этаж. Пахло корицей и ванилью. Из глубины коридора до меня доносились женские голоса и, похоже, голос Стася. Здесь горели газовые лампы, но в салоне на окнах еще не затянули тиковые шторы, не опустили занавесок из английского ситца. Под темным небом, затянутым снежными тучами легко забыть, что, по сути своей, у нас здесь лето, что Солнце восходит и заходит по-летнему. Сквозь зимнюю ауру к земле не поступает столько тепла и света, сколько должно быть в июле, тем не менее — все равно, это июльское солнце — достаточно посмотреть, под каким углом оно бьет сквозь тучи, как отражается от снега, какими цветами окрашивает стекла. Окна салона выходили на запад, и здесь царил совершенно странный полумрак зимне-летнего вечера, серое свечение.

Тадеуш Коржиньский выглядывал на улицу — я очень тихо ступал по толстому ковру, но он, видимо, меня услышал — обернулся, указал на обитые алым репсом стулья.

— Что-то случилось, пан Бенек?

Обычно, я прихожу к Сташеку по вторникам, четвергам и субботам.

— Простите, но я не по вопросу уроков. — Я вынул пачку рублей; нужную сумму я отсчитал еще раньше. — Я должен возвратить аванс. — Хозяин не пошевелился, не протянул руки, поэтому я положил деньги на стол. — Я извиняюсь, обязательно порекомендую вам другого преподавателя.

— Разве Стась…

— Да нет, откуда, это со Сташеком никак не связано.

Хозяин ждал, выпрямившись и сложив руки за спиной, в скроенном по мерке сюртуке tout jour. Он стоял между двумя высокими окнами, на фоне зеркала в позолоченной раме — мужской силуэт или же темное отражение силуэта в зеркале, не отличишь. Свет холодного июля очерчивал его слева и справа, словно фигуру святого на витраже. Коржиньский ждал молча, так он мог ждать долгими минутами. Я чувствовал, как мои губы растягиваются в умильной улыбке: каучук, желе, смалец, растапливаемый на горячей плите.

Я рассказал ему про отца, про пилсудчиков, о приговоре, о Сибири. Он продолжал молчать. Тогда я рассказал ему о визите на Медовую и про билет до Иркутска. Он молчал. Я рассказал ему про отца и Лютов. Все так же молча, он вышел из салона через боковую дверь. Я сидел, сплетя ладони на коленях, передо мной на столе — красные деньги, надо мной, на стене — гусар и дама с цветами, по сторонам — истинный потоп хрупких сувениров и памяток семейства Коржиньских. Большие стоячие часы пробили восемь.

Пан Коржиньский вернулся с альбомом под мышкой и со шкатулкой в руке. Сразу же он позвал горничную, чтобы та зажгла лампу. Усевшись за столом, он какое-то время присматривался ко мне из-под мохнатых бровей; левой, здоровой рукой, украшенной массивным перстнем с оком в треугольнике и Солнцем, он машинально поглаживал крышку шкатулки, покрытую сложными растительными символами.

Когда горничная закрыла за собой дверь, он открыл книгу. Это был альбом с фотографиями.

— Я не был знаком с вашим отцом, молодой человек, но знайте, что вы не случайно были мне рекомендованы в учителя для Стася. Мы стараемся помогать семьям старых товарищей. О вас написал знакомый моего знакомого; я и сам написал знакомым.

Он замолчал.

Я опустил глаза.

— Наверное, я в чем-то и догадывался…

— В тысяча девятьсот двенадцатом, — начал Коржиньский, не дав мне закончить, — я принимал участие в операции, цель которой состояла в том, чтобы отбить товарищей из ZWC[16], которых перевозили в Екатеринослав и Севастополь на Черноморские процессы. Как тебе, наверняка, известно, операция увенчалась успехом, но с тем большим упорством нас потом преследовали. Мы разделились; города были для нас небезопасными; большинство из нас пыталось прорваться в Галицию, многих схватили. Мой отряд выбрал направление на Румынию, в самом конце, убегая от погони, мы пересекли практически все Кресы[17], но над Днестром нас отсекли. Мы удирали третью неделю, уже стоял октябрь, и нам было известно, что Пилсудского схватили, революция в России задушена, а японцы отступают по всему фронту. Теперь самое главное было, чтобы казаки потеряли наш след, кончилось тем, что мы и сами почти заблудились. Мы ехали по степи, подальше от людей. Деревушки были видны издали по дымам на небе. На ту мы наткнулись уже в сумерках, совершенно неожиданно. Мы посчитали, раз уже нас и так увидели… опять же, нам нужен был провиант… Бедный хутор, несколько хат, даже не хат, а мазанок, чуть ли не землянок. Нигде ни огня, ни дыма, никаких огней и тишина — такая степная тишина, что мурашки по коже: ни собака не завоет, ни скотина не замычит, ни телега не заскрипит. Ничего. Мы въезжаем, курки взведены. И сразу же видно, что что-то здесь не так, ни одна халупа не стоит прямо: стены скособочены, двери вырваны, крыши сдвинуты. Со всем инвентарем то же самое, как будто их кто-то в тисках держал: доски кривые, колеса восьмеркой, столбы растрескались. Едем к колодцу — он завален. Смотрим по хлевам. Скотина мертвая, только мухи роятся над падалью. Зараза, кто-то шепчет. Командир приказывает разведать, что с людьми. Смотрим по халупам. С людьми то же самое — трупы. Отгоняем мух. Лица, как будто все это утопленники — распухшие, размякшие. И притом же — красные и почерневшие, словно от ожогов. Объезжаем хутор, смотрим на землю. Идет след — с севера на юг, шириной в четыре телеги: земля раскопанная, перевернутая, разрытая, но не от плуга, а как будто бы сама рассыпалась, размылась, понимаете, нет никаких следов орудий. Даже камни на этом тракте расколотые, в гравий разбитые. Смотрим один на другого. На юг, приказывает командир. Едем — но уже ночь, надо становиться. Сразу же утром след обрывается. Тут он есть, а потом уже и нет — посреди степи, место как место, но вот здесь земля выворочена, а в паре шагов уже зеленеет трава. На север, командует начальник, назад. Едем. Проезжаем хутор, след очень выразительный, можно ехать рысью. После полудня, на расстоянии миль в тридцать, видим это на горизонте. Сразу же делается холодно. Еще немного, и дыхание замерзает на губах. Лют, догадываемся. Помнишь, в тысяча девятьсот двенадцатом к западу от Буга про лютов только слухи ходили. Лют, говорим один другому, и зашнуровываем мундиры, окутываемся плащами, подгоняем лошадей. Только потом, когда я уже вернулся в Королевство и почитал газеты из Галиции, до меня дошло, что же это было такое. Экспедиция из Крулевца[18] обнаружила нечто подобное в Великом Княжестве Финляндском, в ниландской губернии. Первое соплицово[19].

Коржиньский повернул альбом с фотографиями в мою сторону. Теперь, когда на столе горела лампа, все, что находилось вне круга ее сияния, скрывалось в двойных тенях; глянув в световое пятно, все внешнее отдавалось во владения ночи. Зато здесь, в свете, предметы становились более близкими, теплыми, дружелюбными человеку, они сами пододвигались, чтобы их тронули, поднимались к глазам. Я протянул руку к альбому. Рука Тадеуша Коржиньского, правая, та самая — покалеченная, указывала фотографию на первой странице.

Позируют восемь мужчин, они стоят в поле с винтовками в руках или опираясь на них, все в одном ряду. Куртки еще напоминают серые мундиры Стрельцов, но все остальное — это уже лохмотья. Заросшие, но с чистыми лицами. Никто не улыбается. Стоит день, над ними чистое небо. За ними — массив лоснящейся белизны.

Черный обрубок показывает следующие фотографии. Здесь уже видно соплицово. Оно растягивается метров на пятьдесят, может, и больше. Фотография не самого высшего качества; если кто-то из них взял с собой аппарат, то вспомогательное оборудование было не из лучших. Фотограф не мог охватить соплицово в панораме сверху — здесь равнина без особенных возвышенностей. Снимки только с высоты роста человека, возможно — из седла, и только внешних слоев.

Это ни дом, ни скульптура, ни живой организм. Люты входят в это и выходят, но точно так же можно сказать, что соплицово их заглатывает и выплевывает. Точно так же нельзя сказать, являются ли висящие над городами Европы и Азии гнезда лютов просто-напросто местами, где несколько лютов сморозилось вместе — или же это нечто большее, нечто совсем другое.

В этом отношении, соплицово относится к гнезду так же, как гнездо — к отдельному люту. Но в случае соплицова, мы уже точно знаем, что оно представляет собой нечто больше, чем просто скопление лютов. На снимках были увековечены плененные во льду фрагменты сельскохозяйственных орудий, предметы домашнего быта: половина стола, горшок, икона, обломок наковальни, и вещи менее стойкие: буханка хлеба, вязанка лука, кольцо колбасы и части тел — людей и животных, их внутренние органы, а так же предметы, которых просто невозможно было распознать на этой черно-белой фотографии. Ледовые формации, казалось, соответствовали своей формой замкнутым внутри реквизитам. Вырастающая из земли наклонная сосулька, в которой над равниной повисла четверть тела толстой женщины, увенчанная странной карикатурой на человеческую ступню.

Отражающееся во льду степное солнце, правда, смазывает мелкие подробности соплицова белыми рефлексами.

— Без увеличительного стекла и не увидишь, но вот этот фрагмент, — коготь, который когда-то был костью указательного пальца, касается фотографии, — это что-то вроде лица, с обратной стороны даже коса есть, но все это растянуто по вертикали, смотри: нос, губы. Тут и тут. Метров семь, не меньше.

Он показывает следующие снимки. Я наклоняюсь, чуть ли не клюю носом альбом. Свет лампы нагревает мне лицо и шею.

— Больше фотографий у нас нет, камера не выдержала мороза. И вообще, это должно было стать хроникой борьбы за свободу, а не паноптикумом льда.

Я снова сажусь прямо; ладони остаются в кругу дрожащего света — я отвожу их, когда Коржиньский глядит на них.

— Дальше за тем фрагментом, — продолжает он, откашлявшись, — был залив, то есть — разрыв во льду внешней формации и пролом, ведущий вовнутрь, словно коридор между белыми стенами. Я хотел попробовать въехать туда, во всяком случае, увидеть, что скрывается внутри соплицова, если там кроется больше того, что мы уже увидели. Командир запретил.

…Тогда, сразу же за поворотом коридора, во второй, восточной стене, мы увидели того парня, плененного во льду. Фотографий нет, ты должен поверить моей памяти. Он был погружен в соплицово до самых ребер. Только застрял он там, не стоя, скорее — лежа, метрах в трех над землей. Над ним еще свешивался язык смерзшейся массы с замкнутой внутри половиной гончарного круга; весь этот массив был почти что полукруглый. На парня во льду мы обратили внимание сразу, но после того, как кто-то крикнул: «Дышит!», увидели облачка пара перед синюшным лицом, под свешенной на грудь головой, закрытой волосами в инее. Он жил. Дышал.

…Разбить соплицово! Но мы едва могли приблизиться настолько, чтобы просто коснуться несчастного — мороз шел резкими волнами; сделаешь вдох поглубже, и душа промерзает. Кто-то выстрелил в стенку, метром ниже от плененного. Пуля застряла во льду, не показалось хотя бы щербины. Что делать? Командир приказал разжечь костер под парнем. Мы снесли ото всюду хворост и дерево, зажгли. Благодаря этому, можно было какое-то время стоять рядом, подвести к стенке коня. У меня еще оставалось немного самогона, я хотел напоить несчастного с седла. Но он был без сознания, вяло свисал. Я не мог открыть ему рот, а влить жидкость в горло никак не удавалось — голова у него была опущена вниз, насколько это было возможно в соответствии с анатомией; он лежал в этом льду спиной к небу, лицом к земле, словно придавленный прозрачными стеклами сверху и снизу до того, как сумел бы из под них выползти. Тогда до меня дошло, что, в самом лучшем случае, мы только подарим ему пару часов жизни — или же сократим муки, какой выход был бы хуже? Если, и вправду, он пришел бы в себя перед смертью… Гибнущие от мороза, как правило, засыпают, вроде, они даже не осознают приближения смерти, так мне говорили. Тогда зачем же его будить? Половина внутренних органов, кишки, печень, почки — наверняка уже превратились в лед. А что дышит — не человек — у мертвеца тоже волосы и ногти растут.

…Я провел ладонью по его груди (парень был в грубой конопляной рубахе), чтобы узнать, докуда доходит жизнь. Ладонь — тут Тадеуш Коржиньский поднес руку к лампе и растопырил перед ней черные культи пальцев — соскользнула на лед, может, конь пошевелился подо мной, или я сам утратил ориентацию в отбирающем все мысли холоде… я прикоснулся. И примерз. Видимо, орал я страшно, мне говорили, что вопил я так, словно с меня шкуру сдирали. Оно и правда, кожа отходила от тела словно рваная бумага. Конь перепугался, отскочил ото льда и от костра. Я упал. Пальцы — он пошевелил перед лампой тем, что от них осталось, словно играя отбрасываемыми тенями — так ко льду и пристали. Упал я на острый выступ, выбил несколько зубов, рассек кожу. Вот, остался шрам.

Улыбаясь, он наклонился ко мне. Шрам кривился на его лице симметрично лишенной радости улыбке; толстая черта, будто след от дуэльной пули.

— Меня оттащили, перевязали руку. Мороз запек раны. Напоили той самой водкой, которой я хотел напоить парня во льду. Потом я заснул. Утром парень уже не дышал; темный иней нарос на веках, на носу, на губах. Я пошел туда с длинным факелом, выжег пальцы из льда, через несколько минут они отпали. Весь большой палец и остатки трех других. За ночь они успели глубоко врасти в лед соплицова. Отпечатались ли в нем и их формы? Я присмотрелся к большому пальцу. Он был попросту откушен — следы явные, разорванная мышца у основания и еще торчащий в нем, заклиненный между костью и жилой, зуб — мой собственный коренной зуб, который я потерял во время падения.

Тадеуш Коржиньский открыл японскую лаковую шкатулку. В ней находился замшевый сверточек, имеющий форму и размеры сигары. Он вынул его, начал осторожно разворачивать материал.

Палец выглядел мумифицированным, превратившимся в камень — полностью черный, выпрямленный, с ногтем, утопленным в сильно и гладко натянутую кожу. Пан Коржиньский перекатил его на замше, разворачивая к восковому свету керосиновой лампы второй стороной основания, где — я даже склонился над столом — из темной кости выступал желтый корень зуба.

Домашние часы пробили половину девятого.

Пан Тадеуш тихо рассмеялся. Я вопросительно глянул на него — объяснит ли теперь он свою шутку. Нет, он не шутил, сам глядел на палец в мрачной задумчивости.

— Я искал эти выбитые зубы в траве, в грязи и в снегу, но не нашел. После возвращения, я обо всем дал отчет своему мастеру, передал фотографии. Братья из Франции к этому времени уже очень интересовались лютами, меня попросили, чтобы я продолжил сбор информации. Поначалу русские еще не сильно проводили через цензуру сведений из губерний, по которым проходил Лед. Этому занятию я не мог посвящать много времени, но с тех пор, как люты добрались до Варшавы… — Он поднял глаза на меня. — Что тебе конкретно рассказали про отца?

Я повторил.

Он покачал головой.

— Разговаривает… Зимовники — те самые, что пережили близость люта — как правило, это просто бедняги, которым повезло в несчастье после того, как они пьяными заснули на улице. Министерство Зимы использует их и платит им, чтобы те поддерживали в городе порядок после лютов, раз уж то прикосновение сделало их устойчивыми к холоду.

— Может быть и иначе, все может быть и наоборот.

— Не понял? — Коржиньский, не сгибаясь, склонился ко мне, снова погружая лицо в облако желтого света над темной столешницей.

— Я говорю, — заикаясь, продолжил я, — говорю, что это неверный вывод, неправильное понимание. Мы знаем лишь то, что те, что выживают, исключительно стойкие к морозу — но ведь, собственно, они и не выжили бы, если бы не были устойчивыми, правда?

— Не уверен, к чему…

— Делает ли каторга и сибиряков чрезвычайно стойкими и невосприимчивыми. Или же, просто, менее сильные не возвращаются, поэтому мы и не принимаем их в расчет? Быть может, вовсе и нет никакой чудесной перемены — а только отбор.

Хозяин выпрямился, снова прячась в тени.

— Да, понимаю, вы правы.

— Причина и следствие — это иллюзии слабого ума, — буркнул я под нос.

Коржиньский медленно дышал в полумраке.

— Пан Бенек, — тихо продолжил он через какое-то время, — даже если ваш отец зимовник… Говоря по правде, даже и не знаю, что хуже. Послушайте. Почему я это вам рассказываю. Весной двадцать первого года до меня дошло известие, что кто-то разыскивает добровольцев бросать бомбу в гнездо лютов. Его арестовала охранка: тот эсер, который должен был изготавливать бомбы, оказался агентом той же самой охранки. Но уже объявились желающие, заявлявшие, что способны подобраться к гнезду, более того, заложить бомбу в средину, и что они сделают это за соответствующую оплату — ренегаты-мартыновцы. Именно тогда я и услышал про секту святого Мартына. В объятия лютов они идут сознательно. Понятное дело, умирают, замерзнув насмерть… У них имеются ступени, пороги посвящения — скорее же, пороги безумия. На сколько приблизится такой сектант. Два метра. Метр. На секунды; выдержит ли больше? Можно задерживать дыхание, это помогает, если воздух от люта не входит тебе в легкие. Подойдешь же слишком близко и втянешь воздух в легкие — трупом падаешь, останавливается сердце. Они в этом тренируются: купаются в проруби, спят в снегу, задерживают кровь в жилах и останавливают пульс. Движутся медленно, не говорят, не едят, принимают только жидкую пищу, регулярно пускают себе кровь, регулярно глотают лед. Якобы, к ним принадлежит и Распутин — для умерщвления плоти на Неве подо льдом плавает. И, якобы, мартыновцы высших посвящений действительно способны коснуться — даже не пустого соплицова, но люта. Никто таких мастеров Зимы не встречал. Возможно, они живут там, в Сибири.

…Говоришь, будто бы Филипп Герославский разговаривает с лютами. Так тебе сказали. — Коржиньский завернул мертвый палец в мягкий материал, спрятал в шкатулку. — Если ты не обязан, если есть выбор… быть может, было бы разумней, чтобы встреча эта и не состоялась.

Он поднялся.

— А деньги забери.

— Спасибо.

Разные методы срабатывают по отношению к различным кредиторам. Бывают и такие кредиторы, по отношению к которым лучше всего срабатывает откровенность.

Об ослепляющей темноте и других непонятках

Лют все так же висел над Маршалковской. Я заглянул в столовку на углу, но Зыгу там не застал. Быстренько заглотал картошку с укропом, запивая кефиром. Заполняющий харчевню горячий, сырой воздух — жирный туман — втискивался в легкие, пропитывал одежду запахами дешевой еды. Почесываясь под кожухом, я подумал, что, видимо, достиг той степени безразличия и неряшливости, когда, чувствуя чужую, своей вони уже не замечаешь. Эти взгляды и усмешечки чиновников Зимы… Да разве и Тадеуш Коржиньский не отодвигался незаметно от меня, не отклонялся от стола? Я умею не замечать того, чего замечать не желаю; умею и улыбаться сквозь смрад.

Я отправился в баню под Мессалькой[20]. Выходящий на костел Святого Креста фасад высокого каменного здания недавно отреставрировали, в витрины фронтальных контор вставили мираже-стекольные витражи в замороженном зимназе, близнецы банных витражей. Силуэты прохожих отражались в цветном стекле, проплывая волнами, словно экзотические картины подводной жизни, странная флора и фауна под подцвеченным слоем воды — пальто, шубы, кожухи, накидки-этуали, муфточки, пелерины, шляпы, котелки, шапки, лица светлые, лица с черными бородами, замотанные шарфами, в очках… Я остановился. Вот там: котелок, голубые глаза под черными полями, гладкие щеки — я повернулся — исчез среди прохожих. Привидение, или действительно это был Кирилл с Медовой? А если даже и так — почему сразу же предполагать, что Кирилл следит за мной? Зачем это ему? И почему именно он, а не какой-нибудь анонимный шпик из охранки? Мне не хотелось в это верить.

Отмокая в горячей воде, я повторял про себя слова рассказа Коржиньского. Фотографии производили меньшее впечатление, чем именно слова — в прусских и австрийских газетах я видел уже немало снимков лютов, их гнезд и даже соплицовых; впрочем, еще при Столыпине издательство Гебетнера и Вольфа выпустило посвященную им монографию авторства петербургских природоведов; Министерство Зимы не конфисковало всего тиража, там были фотографии гораздо лучшего качества. Но замороженный до черноты палец Коржиньского с вонзенным в него зубом — большой палец, которого он сам не откусил, но отгрыз…

С другой стороны, это могла быть обычная болезнь пожилых людей: их поглощает собственная память, все меньше они живут тем, что воспринимается каждодневно, все сильнее тем — что помнится. Чаша весов прошлого перевешивает чашу настоящего и будущего, и так случается, что в ответ на вопрос о погоде за окном, человек описывает грозу, которую запомнил еще с детства — раз пятый, десятый — не осознавая того, что повторяется — как раз этого он и не помнит.

Сколько раз рассказывал свою историю Тадеуш Коржиньский? И наверняка, всегда в темной комнате, после наступления темноты, при единственной зажженной лампе, в тишине. Сколько раз он вынимал шкатулку и бережно разворачивал медовую замшу? Фотографий нет, ты должен поверить моей памяти. Обычный недуг пожилых людей. Ему наверняка уже больше пятидесяти. Мне вспомнилась мать Фредека Вельца, ненамного старше. Со смерти Фредека ее память застыла, словно картинка в фотопластиконе, вперед не движется, новых картин не аккумулирует — она попросту не принимает мира, в котором Фредека нет среди живых. Это разновидность добродушного сумасшествия, который на склоне жизни случается у людей доверчивых и ласковых, с мягким сердцем.

Она никогда не ложится спать до полуночи, зато потом компенсирует это, подремывая большую часть дня; я знал, что меня она примет. Обычно, я захожу к ней по дороге от Коржиньских — как прошел денек, как вы себя чувствуете, пани Мария, не забыл ли хозяин принести угля, а эти пара рублей — это от Фредека, сам он, к сожалению, не мог, завтра обязательно заскочит, ведь вчера же он был, правда?

Она открыла, едва я постучал, как будто бы ждала у дверей или высматривала меня через окно. Экономка уже вернулась к немцам, которые снимали квартиру на пятом этаже; к вдове она заходила часа на два-три. Остаток дня госпожа Вельц проводила в одиночестве. Дома она не покидала. Иногда к ней приходили соседи или знакомые соседей — она гадала им на картах, по руке, толковала сны. А что еще остается на старость женщине из хорошего мещанского дома? Сплетничать, на пяльцах вышивать, сватать молодых, вспоминать собственную молодость. Когда-то она нагадала мне, что женами у меня будут пять или шесть женщин, которые родят мне четверых сыновей, что я соберу громаднейшее состояние, но — вдобавок — умру совсем молодым.

— Ну, заходите же, пан Бенек, я чайку заварю, мороз снова ужасный, вы видели эти тучи на западе, ночью такой снег упадет, что…

— Я только на минутку, завтра никак не смогу, так что…

— Утром Фредерик забегал позавтракать, кое-что для вас оставил, вон там, на комоде.

— Ах, Фредерик… так.

Пани Вельц затащила меня чуть ли не силой из прихожей в маленькую гостиную — маленькая, слегка сгорбленная женщина в черном платье, черном чепце, вся в черных кружевах — вот уже девять лет она носила траур по инженеру Бельцу, который умер от воспаления легких во время первой зимы Лютов. Я поцеловал сухую и сморщенную кожу ее запястья (от нее пахло ромашкой и нафталином). Пани Мария тут же вырвалась и направилась в кухоньку.

Сверточек на комоде был величиной с портсигар. Я развернул бумагу. Wiener Spielkartenfabrik — Ferd. Piatnik und Sohne.[21] Карточная колода, уже пользованная. Фредек, в основном, играл Пятниками, покупая их по полдюжины колод за раз, тех, что подешевле.

— Откуда это у вас? — спросил я, когда хозяйка вернулась с чаем и пирожными на подносе.

— Что, карты? — хитро глянула та. — Сколько уже раз говорила ему, чтобы бросил эти азартные игры, ничего хорошего из этого не получится, честное слово, пан Бенек, дорогой, не могли бы вы его как-нибудь уговорить, вы же такой разумный молодой человек, а Фредерик, Боже мой, если бы он в своего святой памяти фатера уродился, так нет же, это, видимо, от бабки Горации у него, доброе сердце, но какой же пустоголовый — как видит, что никто за ним не присматривает, тут же слушает, что ему черт нашептывает…

Откуда она взяла эту колоду? Наверное, нашла в вещах сына — именно сегодня? Или уже ждала с ней — но чего?

Я спрятал карты в кармане кожуха; потом вытащил бумажник, отсчитал двадцать рублей, подумав, прибавил еще пятерку.

— Пани Мария, это я Фредеку должен, не были бы вы столь добры и передали ему, когда он зайдет в следующий раз? Я выезжаю на пару недель, так что не беспокойтесь, что я не…

— Убегаете на солнышко, в деревню, так, пан Бенек? — Хозяйка отмерила из баночки ложечку меда. — Совершенно не удивительно, доктор мне тоже говорил, что это нехорошо для моего здоровья, и чтобы я переехала из Варшавы, но куда мне переезжать, да и стоит ли, мне и так уже немного жизни осталось, но вы, молодые, и вправду, семестр в университете уже закончился?

— Зимой в Императорском каникулы. Пани Мария…

— Так куда же вы едете?

Я стиснул зубы.

— Отца проведать.

Хозяйка, смутившись, замигала.

— А разве вы не говорили, что вашего отца уже нет?

— Да нет же, ничего подобного. Жив. Еще. Наверное.

— Ах.

Она внимательно приглядывалась ко мне, склонив костистую голову в черном чепце, с наполненной медом ложечкой, наполовину поднятой к сжатым в задумчивости губам. Теперь мне следовало развернуться и уйти — сбежать — несмотря на все ее просьбы и уговоры. Но она как раз молчала — глядела на меня широко открытыми глазами, как будто бы ожидая от меня какого-нибудь-знака — висящая в воздухе ладонь дрожала все выразительней.

Наконец, она отложила ложечку и громко причмокнула.

— Но чего же ты так боишься, сынок?

Я неуверенно усмехнулся.

— Иди-ка, иди-ка сюда, — кивнула пани Мария, — я же тебя не съем.

Она схватила меня за руку.

— Покажи.

Ей удалось только лишь выпрямить мне пальцы и покачать головой над обгрызенными до крови ногтями; перед тем, как она обернула мою ладонь внутренней частью вверх, я вырвался.

— Все равно, так я тебя не отпущу, — прошипела старушка, поднимаясь. — Хочешь, чтобы я разволновалась и умерла? Фредерик мне тоже ничего не говорит, вы никогда ничего не говорите. Если бы Винсенты, да смилуется Господь над его душой, послушал меня тогда и не пошел на Прагу…

— Нет у меня времени на эти пасьянсы!

— Ш-ш, детка, сейчас все быстренько выясним — выясним, объясним, просветим — сейчас увидим, lux in tenebris[22], давай же, давай, уже все делаю.

Что-то напевая под носом, пани Мария вынула из буфета баночку с черным огарком, убрала со стола поднос с чашками и блюдцами, корзинку с засушенными цветами, вязание и спицы, а так же свернутые рубли, поправила кружевную скатерть и переставила лампу на приземистый комод, в котором за покрытыми орнаментами дверцами скрывалась сломанная музыкальная шкатулка. Вынув огарок, она выставила его посреди стола на перевернутой крышечке банки. Затем взяла меня за руку, за рукав кожуха и энергично потащила напротив окна. — Вот тут, — сообщила она, поставив меня где-то в метре от стены, покрытой выцветшими обоями с узором из камышей и цапель. — И, пожалуйста, не двигайся, ну, очень прошу. — Я буркнул что-то в знак согласия. Так я и стоял там, сунув руки в карманы расстегнутого кожуха, с ногой, уже готовой сделать шаг к двери. Хозяйка вернулась к столу. Послюнив кончики пальцев, она свернула между ними черный фитиль тьвечки, еще немного свернула, выпрямила и прямо заурчала от удовольствия. Она радовалась на все сто, здесь не было ни малейших сомнений, ради таких моментов старушка и жила. Пани Мария поднесла спичку к фитилю. Я видел ее с боку, склоненную над столом из красного дерева, как она осторожненько приближается к тьвечке сверху, пламя чуть ли не лизало ее пальцы. Раздался тихий треск, словно бы переломалась тонкая косточка, или же ремень ударил по дереву, и огонь перескочил на тьвечку, в одно мгновение меняя цвет. Комнату заполнила яркая тьма. Дрожащий тьвет[23] наполз на свет, заглатывая густой тенью круглый стол, сгорбившуюся над ним Марию Вельц, ампирные стулья, музыкальный ящик, оправленный в золото образ девы Марии с Иисусом, старый буфет, фотографию покойного инженера, сервиз берлинского фарфора, дюжину глиняных горшочков на низенькой жардиньерке, граммофон с треснувшей трубой, занавески и папоротник под окном. Тьвет, явно, вытек и дальше, за окно — над улицей Холодной должно было сделаться темнее, и если кто-то из прохожих поднял голову, то на третьем этаже доходного дома, между освещенными золотистым светом окнами увидел бы одно окно смолисто-черное. Зато здесь, внутри, границы мрака определялись предметами, находящимися на пути тьвета — отбрасываемые ими светени накладывали геометрические пятна сияния: под столом, в углу, за шкафом, за пани Вельц. Когда она пошевелилась, сдвинулась и ее яркая светень. Но тьвет не был просто лишь противоположностью света, он не отекал помех по прямым линиям, а сами границы мрака и светени не оставались неизменными. Шкаф не двигался, тьвечка не меняла положения, но прямоугольник сияния на обоях за боковой стенкой предмета мебели то сжимался, то раздувался; линия между светом и тьмой выгибалась эллипсоидально, то наружу, то вовнутрь, из верхнего угла светени ежесекундно вырастало конусное продолжение сияния, распространяющееся до самого потолка, чтобы тут же свернуться в само себя и вонзиться искривленным клыком в глубину светени… Горячечное трепетание света и тьвета не задерживалось ни на секунду. — Стой. — Я стоял на месте. Пани Мария, бормоча молитвы Богоматери, обошла стол и скрылась в сиянии в углу за шкафом. Оттуда она могла прекрасно видеть танцующую на обоях у меня за спиной светень. Я инстинктивно хотел оглянуться через плечо, считать форму света, отбрасываемого на стену. — Стой! — Я замер. Вынужденный теперь глядеть прямо перед собой, я неосторожно глянул в черное пламя тьвечки, и на длительное время ослеп, жирная смола залила мне глаза. Я стиснул веки. Пани Мария все так же продолжала бормотать себе под нос, слова сливались в мелодичное урчание. Какие же это картины высвечивал я на выцветшей бумаге с цаплями в болотах? В день святого Андрея льют воск через ключи, полученные формы тоже ничего не означают, так, детские гадания, забава, предрассудок. — А теперь думай о нем. — Что? — Об отце. Думай! Призови его, чтобы он появился у тебя перед глазами! — Меня прямо заело. Я развернулся на месте, лицом к своей светени, и открыл глаза. Силуэт холодного огня распростер передо мной руки, в колючей короне искр, на запутанных корнях молний, словно в викторианском платье, сшитом из электрических нитей, с длинной шпилькой, вонзенной под себя. Перепуганный, я отшатнулся. — Погасите это! — Пани Мария помчалась к столу и накрыла тьвечку ладонью, гася угольное пламя. В комнату вернулся свет лампы и серое сияние зимне-июльского вечера за окном.

Я тер глаза, ослепленные дважды — мраком и светом — уверенный, что под веками зрачки еще пульсируют болотными огоньками тьвета.

Вдова Вельц напоила меня горячим чаем, пододвинула пирожные.

— Никто не может сам себе гадать по тьвечке, пан Бенек, не нужно было. Что вы там увидели?

— Меня отемнослепило.

— Ой, нехорошо, нехорошо. А пан уверен, что его отец жив?

— А что?

— Да ничего, ничего, надеюсь, что он жив и здоров, прошу меня простить, я не хотела вас пугать…

— Пугать? — сухо рассмеялся я. — Чем же?

В первый раз за сегодня она избегала глядеть на меня. Пани Мария спрятала тмечку в банку, закрутила крышку, банку поставила на полку в шкафу и закрыла его на ключ. Двигалась она со свойственной для пожилых людей преувеличенной осторожностью, как будто бы каждое движение вначале нужно было продумать, запланировать и только лишь затем исполнить.

Редкими были те моменты — как этот, например — когда выражение радости покидало ее лицо, тогда на тонкой коже проявлялись все морщины, под подбородком и горлом появлялись птичьи складки, веки опадали.

— Когда Фредерик приходит ко мне, я ему тоже, как могу, гадаю. Стараюсь забыть, а раз забыть не могу, пытаюсь отвратить судьбу — предостеречь его, чтобы он судьбы избежал. Мне знаком свет смерти, ту светень, которую он отбрасывает, это его рок, предназначение — я ему говорю, только он не слушает меня, может вас послушает, вы приглядите за ним, пан Бенек, прошу вас — если еще и он погибнет, как показывает тьвет — неожиданно, молодо и трагически, в гневе — если еще и он погибнет, даже и не знаю, что тогда делать.

Пани Мария осторожно присела на стуле, сгорбившись чуть ли не вполовину, трясущейся рукой поднесла к лицу батистовый платок.

— А теперь пан уезжает, и тоже — тоже — я же знаю подобный свет! — кто за вами будет приглядывать?

С каждым словом, она все сильнее сжималась на этом своем стуле, более бессильная, хрупкая, несчастная; все больше она походила теперь на маленькую, потерянную девочку — под миллионом морщинок, в темном траурном одеянии.

— Я буду молиться за вас каждый день. Пан Бенек… Уходите уже.

Об иллюзиях инея

На Желязной из разбитой телеги вылились нечистоты, теперь они замерзали на мостовой, на тротуаре. Обращая внимание на каждый шаг, я шел вдоль стены. Тут из-за угла, с Цегляной неожиданно выскочила группа пьяных рабочих, я чуть не упал. Меня тут же добродушно обругали и поплыли в своем направлении. Из забегаловок, харчевен, малин и дешевых пивных им вторили отголоски хриплых песен, пьяные выкрики, из доходных домов доносились звуки мандолины и гармошки. В самой глубине Желязной, где над снегом горели огни в угольных корзинах, избиваемый металл гудел треснувшим колоколом. Трамваи, во всяком случае — летом, должны были курсировать нормально, тем временем, рельсы обмерзали твердым льдом, достаточно было одного прохода люта, чтобы самая лучшая сталь начинала крошиться словно мел. В связи с этим, президент[24] Миллер принял решение о замене всех рельсов зимназовыми, с Сибирхожето был подписан миллионный контракт, и теперь, днем и ночью, над улицами Варшавы разносились удары молотов. Я проходил мимо групп работающих мужчин, несмотря на мороз, раздетых до рубах. Нужно было заменить и всю контактную сеть. Снова на улицы возвращались конки. С тех пор, как люты прошли через Повисле, чтобы угнездиться на Лещинской рядом с электростанцией, Compagnie d'Electricite de Varsovie[25] постоянно переживала неприятности, пару раз она была близка к банкротству; а варшавское отделение «Электрического Общества Шуккерт и Компания» регулярно выплачивало городу лицензионные штрафы, когда освещение раз за разом отказывалось повиноваться, и целые кварталы оставались в темноте. Именно западный городской округ так и оставался слабо электрифицированным. Опершись на газовый фонарь, городовой курил трубку, забивая смрад продуктов промышленного горения. Из кухонь, прачечных, из глубоких канав и темных дворов так же поступали резкие запахи, никак не подавляемые низкой температурой. Эту округу я попытался пересечь как можно скорее. Где-то за мной другой прохожий встретился с веселой компашкой пролетариев; раздались возгласы на русском языке, вначале наполненные возмущением, затем — страхом. Я же и не глянул. Снег перестал падать; все горизонтальные и наклонные плоскости были покрыты слоем чистейшей белизны, хрустально искрящейся в газовых и электрических огнях метрополии — в такие моменты Варшава по-настоящему красива: когда она менее похожа на истинную Варшаву, а скорее — на открытку из Варшавы.

Я жил в этом городе, только город жил вне меня. Наши кровеносные системы не соединялись, наши мысли не пересекались. Вот так живут рядом друг с другом, на себе — жертвы и паразиты. Но кто здесь на ком паразитирует? Определенное указание может дать поведение лютов: они гнездятся в самых крупных людских скоплениях.

Возле Калиского вокзала я купил хлеб, колбасу, баночку жура[26] и сушеные сливы. Вчера еще нищенствующий по кафешкам — сегодня чуть ли не богач; еще вчера один из варшавских вечных студентов, с перспективой очередной тысячи вечеров, проведенных над водкой, папиросами и картами, по пути к ранней старости, увенчанной более или менее романтичной смертью от туберкулеза или сифилиса — а сегодня… кто? А ведь уже более года, со смерти матери, я только и ждал оказии, ждал денег — чтобы сбежать. Прочь из этого города, прочь от этих людей, прочь от самого себя в этом городе. Каким же благословением являются для нас незнакомые люди: скажу им, что я невинный молодой преподаватель математики, которого гнетут русификаторы из конгресса, и таким для них и буду, и тут же таковым сделаюсь для самого себя; Бенедикт Герославский сползет с меня словно кожа со змеи во время линьки — ибо только так мы можем возродиться еще при этой жизни, заново родиться в этом мире; какое же это благословение — незнакомые, чужие люди!

Итак, Мыс Доброй Надежды, Антиподы, Западная Индия, может, Константинополь. Тысяча рублей — хватит.

Копчености тут же вынюхал ничейный пес, который облаивал меня от водопроводной станции до самых Артиллерийских Казарм. А под самыми воротами ко мне пристал какой-то чахоточный том в железнодорожной фуражке; я вырвался, пряча покупки за пазухой. Туберкулезник, хрипло кашляя, размахивал какой-то бумагой. Я уже хотел было крикнуть дворника Валенты, когда незнакомец успокоился; прижимая ладонь к груди, он быстро и неглубоко дышал, ритмично кивая головой, как будто и вправду заглатывал воздух, пар выходил у него изо рта мелкими порциями. Только тогда я заметил, что у него нет левого уха, под фуражкой был виден багровый шрам и опухший участок тела. Скорее всего, он его отморозил.

— Пан Бенедикт Гееросссславссский, — засвиристел он.

— Мое почтение, — буркнул я, — продвигаясь под сеточкой к воротам.

— Сссын Филиппа. У нас к вам проссьба.

— Пардон, только-только пропил последние копейки. Пропусти, пан, а то, черт подери, дворника позову!

Он сунул мне в карман кожуха ту самую бумагу — заклеенный конверт.

— Пан передассст ему, он будет знать.

— Что? — я выбросил конверт на снег. — Уматывай отсюда!

Чахоточный укоризненно глянул на меня. Поднял конверт, отряхнул его, вытер рукавом.

— Думаете, мы не знаем, что, происходит на Медовой? Чиновники говорят. — Он снова закашлялся. — Бери!

Крикнуть? Убежать? Трахнуть его банкой по лбу?

Очень осторожно я взял конверт рукой в рукавице.

— Если только это какие-то проклятые пилсудчиковские…

— Не пугайссся, сынок. Так, несколько словечек от друзей из ссстрельцов…

— Что, у вас нет своих людей в Сибири?

— Это уже пять лет, как нашшши люди с ним виделись.

Я пожал плечами.

— Ну что же. Если вам так нужно, отправьте туда с письмом нарочного.

Одноухий ничего не ответил — я глянул, отвел глаза — и только тут до меня дошло, что пепеэсовцам[27] и пилсудчикам отец нужен по тем же самым причинам, что и царским.

Я огляделся по улице; ночь только начиналась, по тротуарам все еще пробегали пешеходы, по заледеневшей мостовой проезжали сани и телеги. Я отступил к затененным воротам.

— Зима за мной следит.

— Уже нет.

Я отступал до тех пор, пока не вошел в первый внутренний дворик дома. Маленький чахоточник остался перед воротами — худенькая фигурка в полукруглой раме темного проезда. Он глядел на меня из-под кривого козырька фуражки, сунув руки в карманы длинного пальто.

— Передай. Он будет знать.

— А может ты агент охранки!

— Ну, не пугайссся.

Потом он натянул фуражку на отсутствующее ухо и ушел.

Зыга еще не вернулся. Я погрыз колбасы с хлебом, запивая холодным журом. Конверт был заброшен на кучу книг, прямоугольник чисто-белого цвета притягивал взгляд. Сам же я спустился к Бернатовой, купил ведро угля и разжег печку. Частично убрав со стола беспорядок, я открыл папку Альфреда — но тут же мне вспомнилось незаконченное письмо к панне Юлии, я обнаружил его вложенным в последний номер «Mathesis». Так, теперь ее нужно будет убедить в чем-нибудь совершенно противоположном… Я подышал на ручку, смочил перо в теплой слюне. И забудьте, что я тут написал выше. За это время произошли события, делающие невозможным исполнение наших планов до конца, как мы их задумали. Я выезжаю, и меня не будет в Королевстве с месяц, а то и больше. Мой отец, которого вы не знаете, хотя, как подсказывает мне память, панна встречала его раз или два, когда мы были еще детьми… Вилькувка, одна тысяча девятьсот пятый или шестой год, ранняя весна, зелень свежих трав и леденистая утренняя роса на яблонях в саду, белые облака на небе и гладкие ломти земли, земли настолько черной, что прямо фиолетовой; весна, и на рассвете расчирикавшиеся птицы за окнами, молоденькие паучки в трещинах деревянных стен, в воздухе запах свежего масла и свежего навоза, когда коровы выходят из хлева; и что еще: запах детства, когда я просыпаюсь с горячим солнцем на губах, под чистым льняным полотном, на гусиных перьях, а двор уже трещит, скрипит и постанывает, и стреляют старые доски под ногами Греты, когда та поднимается к нам на второй этаж, чтобы разбудить детей и проследить за утренней молитвой, а за окном — дынь-дзынь, колодезная цепь, кудах-тах-тах-га-га-га, утки, куры и гуси, а временами — короткий лай пса, покрикивания батраков, стук копыт и скрип повозки, когда приезжают гости.

…Приехали двоюродные родичи Тржцинские и дядя Богаш, и родственники матери из Западной Пруссии, и множество народу, которого никогда я раньше не встречал, пока поместье не превратилось в чужой дом, заполненный посторонними людьми, незнакомыми голосами, где все были одинаково и хозяевами, и гостями. В большом доме и домике лесника крутились целые семьи, с детьми, слугами, собаками и детьми слуг. Поначалу все это было таким возбуждающим — чтобы увидеть что-то новенькое, обычно необходимо ездить на ярмарки, в город, а тут новое приезжало к нам; люди, которых мы не знали, одежды, которых не видели, язык, который не слышали — ни польский, ни немецкий, ни французский или же латынь; как-то раз в грохоте и вони под поместье подъехал автомобиль — это уже был праздник, мы с благоговением гладили блестящую carosserie[28]; Андруха прогонял нас, крича с крыльца… Но через пару дней это уже наскучило, победила усталость от постоянного напора развлечений; я уже не различал родственников, не считал гостей — то ли они только что приехали, то ли возвращались с прогулки на озеро; я валялся на самом верху сеновала, поглядывая на двор через дырку от сучка, и засыпая так в прохладном сене, пока под лестницей не появлялась мать, которая всегда знала, где мы находимся, и это уже было время мыть руки и садиться ужинать.

…На неделю-две с родственниками приехала и Юлька; мы даже игрались вместе. Не помню, как она тогда выглядела; сама говорит, что была тогда неуклюжим ребенком — зато помню, что пани Алисия всегда исполняла ее даже самые мелкие капризы. Помню, как спрашивал я у матери, не могла бы Юлька остаться с нами подольше — насколько легче стали бы уроки, если бы гувернантка хоть отчасти прислушивалась к нашим просьбам. По-видимому, мать сохранила это в памяти как доказательство моей к Юльке симпатии.

…Эмилька тогда еще была жива, она таскалась за нами повсюду, а за ней ходила хромая такса Мигалка — они останавливались подальше и присматривались к нашим забавам огромными, влажными глазами. Сад, в особенности, годился для игр в прятки, в индейцев и ковбоев, в войнушку. Нас гонял только сгорбленный до земли татарин Учай, который всякий день обходил рощи, обнимая стволы деревьев и лаская гибкие веточки, только-только появившиеся листочки. Старшие дети, дети приезжих жестоко передразнивали его. Он грозил им березовой палкой. Для Эмильки у него в кармане всегда были конфеты-тянучки; Юлька это подсмотрела и тут же начала подлизываться и ласкаться, строить голубенькие глазки и покусывать косички — пока старик ее не прогнал. Она целый день потом дулась.

…Отец появился лишь тогда, когда совещания рода уже шли к концу, когда часть гостей уже вернулась к себе домой. Склонившись над кроватью — тень в лунном свете — как-то вечером он шепнул мне: «Болек, я приехал!» — и помню, что целую ночь потом я не мог заснуть, лежал с широко раскрытыми глазами, вслушиваясь в протяжное дыхание дома и шепот ночных насекомых. Отец приехал! Увидел я его утром, гневно кричащего на собравшихся в салоне родичей; мы подглядывали через окно, пока мать нас не прогнала. Не помню уже, что я помнил ранее — то ли отец отличался от представления об отце, или же он слился с ним в одно в моей памяти, так что никакие другие черты уже не могли его изменить, в сорочке или сюртуке, с бородой или без нее, кричащий или смеющийся, здоровый или болезненный, тот или иной — Отец. Поскольку мы видели его так редко, раз в несколько месяцев, насколько же сильнее я должен был помнить свое представление о нем. Если бы он не появлялся вообще, лишенный тела, голоса, лица и черт характера, был бы он менее правдивым? Существование вовсе не является обязательным атрибутом хорошего отца.

…Перед обедом мы еще все вышли в сад, там разделились на группки, внутрисемейные фракции, которые постепенно разошлись среди деревьев. Мы, дети, естественно, понятия не имели, о чем взрослые так заядло спорят. Хватало и угроз кулаками, вздымания рук к небу, упоминания имени Господня всуе и даже рукоприкладств, когда то один, то другой наскакивал на оппонента, настолько неспешно, чтобы другие усатые и бородатые дядья могли схватить и остановить сжатую в кулак десницу. Они расходились и сходились. Грета и Михалкова приносили из дома холодное молоко и лимонад, охлажденное в колодце пиво и и саму колодезную воду. Потом родичи прохаживались среди деревьев с кружками и стаканами, и даже фарфоровыми чашками, когда другой посуды уже не хватало.

…Я прятался за яблонями, выглядывая из-за стволов и веток — и подглядывал за ними, подслушивал, индеец в белых башмачках и соломенной шляпке, ковбой с гладко прилизанным проборчиком. Это тоже было игрой: я хихикал под нос, перебегая от яблони к яблоне. Засмотревшись на жестикулирующего трубкой отца, я чуть не столкнулся с Учаем. Тот хотел схватить меня за воротник, я удрал, теряя шляпу — но убежал не в ту сторону. — Чьи это короеды! — не сдержался отец. — Даже здесь покоя нет! — Собственного сына не узнаешь? — Болек? — Бенедикт, — хрипло поправил его старый Учай. — Ну да, так, — буркнул отец, усмехнулся и взъерошил мне волосы. Я поднял голову, широко улыбаясь в ответ. Но отец глядел уже куда-то надо мной, на дядю Богаша, который что-то спорил про цены на землю, аренду в Варшаве, и что так было бы лучше для всей семьи, и что все не могут страдать по причине одного aufbrausend Dummkopf[29]. — Не мешай папе, — оттащила меня мать. Я послушно встал возле Эмильки. — Болек! — хихикала малышка, показывая на меня пальцем. — Болек! — Веселящаяся такса тоже вывалила длинный язык. Пнуть эту дурную псину! Оборвать у Эмилии ее золотистые кудряшки! Толкнуть ее в навозную яму! Придушить! А если этого сделать нельзя — сбежать отсюда, пока весь не сделаюсь красным, пока не расплачусь. А если нельзя — Болек! — смеялся я вместе с сестричкой. — Болек! — смеялись мы — над чем? Я уже не мог удержаться, принцип стыда был сильнее злости, сильнее, чем…

— А вот хлеб на пол бросать было не нужно!

Еще сонный, я начал вылезать из-за стола. Последний листок письма приклеился к щеке; я дернулся — тот спланировал на пол, где Зыга, привстав на колени, отрепывал от грязи половину буханки.

Я громко зевнул.

— Выхожу — тебя нет; прихожу — тебя нет; вчера ужрался с нами в качель, а сегодня снова утрений пташек, ууу, прямо глядеть противно.

Зыгмунт положил хлеб на свежую газету, понюхал длинную палку колбасы, поднял бровь.

— Выпустили тебя, ха.

— Уже успел наслушаться.

— А как же. Ты только погляди, половина Цитадели за тобой сюда приехала, потащили в кандалах прямиком в Десятку[30].

Я нашел чистый листок, починил ножом карандаш.

— Я запишу тебе фамилии и суммы. Дашь только им, никому больше, пускай хоть на стену лезут; и только это, ни копейки больше. И чтобы давали расписки, обязательно. Ага, и ты понятия не имеешь, когда я возвращаюсь.

— А когда ты возвращаешься?

Я вынул бумажник, пересчитал банкноты.

Зыга сбросил верхний кожух, покрепче перевязал фуксовскую бекешу и уже было собрался идти на кухню Бернатовой вскипятить воды — но, увидав деньги, притормозил, закурил папиросу, подкрутил ус.

— Не думал я, что у тебя такие щедрые знакомые.

— О процентах уже не спрашиваешь?

— Ну, у таких мягкодухих шейлоков. Ладно, выкладывай.

Я рассказал ему про отца и про предложение Министерства Зимы.

Приятель дернул себя за бороду так, что на глаза выступили слезы.

— И ты туда едешь?

Я пожал плечами.

Тыща рубликов, опять же, папочке любимому в ножки упасть…

— Если бы я тебя не знал, то, может, и поверил бы. — Зыга стряхнул пепел на старые свечки. — Это деньги для евреев — а вот за квартиру что-нибудь оставишь? Или мне искать другого студента в поднаем? Ты вообще собираешься возвращаться из этой своей Сибири?

— А что?

— Ой, что-то в глазах твоих не вижу уверенности.

— Ладно, не стони. — Я отсчитал еще шестнадцать рублей. — Держи, заплатишь авансом. Если что, дам телеграмму.

Приятель придвинулся ко мне.

— Бенек, тебя чем-то шантажируют?

Я усмехнулся.

— Скажем, нехорошие предчувствия.

Он покачал головой.

— Нехорошие предчувствия! Ты сам себе не признаешься в очевидном, так что остается? Предчувствия. Ты же прекрасно знаешь, в чем тут речь. Тобой хотят воспользоваться против него, видно, других способов у них нет. У людей, которых судили в четырнадцатом-пятнадцатом годах, будут заканчиваться сроки, и было бы лучше придержать их там, в ссылке. Провокация какая-нибудь, подброшенное письмецо с планами заговора, бомбочка в багаже… Ты же помнишь дело капустных эсеров? Ты во что лезешь, Бенек?

— Медовая говорит, что речь идет про лютов.

— И ты в это веришь?

— Сливку хочешь?

Последний раз он дернул себя за бороду и отправился ставить воду.

Я вытащил из под кровати старый саквояж. Отделение Зимы из Иркутска приобрело мне место в вагоне первого класса, такой билет стоит чуть ли не триста рублей; я подумывал, а не обменять ли его на более дешевый, чтобы заработать на разнице. Нужно будет порасспрашивать в Москве. Так или иначе, но комиссар Пресс был прав: необходимо прикупить себе какую-нибудь порядочную одежду, так что в данный момент мне нечего было особо и укладывать. Из-под той же кровати я вытащил кожаные полуботинки. Когда я ходил в них последний раз? Коричневая кожа отсырела и поросла какой-то плесенью или мхом… Опять же, необходимо купить что-нибудь, пригодное для настоящей зимы. Оно, вроде бы и лето, но, с другой стороны — Сибирь, и с третьей стороны — Лед. Как все оно, собственно выглядит? Мир лютов. Нужно было порасспрашивать на Медовой…

Хлопнула дверь.

— Зыга, ты наверняка чего-нибудь слышал на факультете…

— А?…

— Про лютов. Что говорят профессора?

— На какую тему?

— Нууу, как это живет.

— Не живет.

— Что?

— Не может жить, это такой мороз, что там ничего жить не может, в живых организмах прекращается какое-либо движение.

— Но ведь они же движутся…

— И что с того? Движение, изменение — о чем это должно решать? — Зыга залил кипятком старую заварку, ухватил горячую кружку, зашипел. — Вот погляди, как иней нарастает на окна.

— Ну?

— Посмотри на иней. — Он сделал жест головой. — Ведь даже по форме походит на живое растение.

— Именно это природоведы говорят про лютов?

Приятель пожал плечами.

— Не знаю. Должны были состояться лекции Бондарчука из Санкт-Петербурга, но отменили. Домыслы ходят разные. Иногда слышу одно, иногда другое. Сибирские компании и царь щедро отсыпают на исследования; Сибирское Холод-Железопромышленное Товарищество учредило в Петербургском Технологическом Институте кафедру Льда, люди из Императорского и Львовского университетов ездят туда; рано или поздно что-нибудь да выяснится.

— Если это вообще можно выяснить исследованиями.

— Что?

Я оторвал взгляд от оконного стекла.

— Вопрос существования.

Зыгмунт лишь фыркнул.

— Да иди ты! Я обыкновенный фельдшер. Сложить сломанную ногу — сложу, но вот существует ли эта нога — эта проблема требует других дохтуров.

Так я и знал, что он натянет эту маску. «Я вам простой фельдшер». Сейчас начнет тут разводить словно простой, неграмотный мужик, зад начнет чесать. Стыд управляет нами различными способами; сейчас я уже вижу его, куда не гляну. Я отвернулся от Зыги, делая вид, будто его не замечаю, и склонился над саквояжем. Не смотрю, не слушаю, не помню. Это единственный способ.

Отец Зыгмунта родился в доме угольщиков, дед Зыгмунта кланялся в пояс моему деду, целовал руки господам и просил милостыню на господском дворе. Если бы я спросил у Зыги, назвал бы он это стыдом? Наверняка, нет — на языке второго рода подобные проявления мы должны называть по-другому: это гнев, зависть, ненависть, презрение, вот это сочувствие, а это — дружба.

Никто не называл бы этого стыдом. Но я знаю, я же вижу. Его забота обо мне, как он встревожился и начал выпытывать, не шантажируют ли меня, не провокация ли все это, эта грубоватая сердечность, как будто бы мы были близки с самого детства, а ведь вдвоем мы живем под этой крышей всего второй год, даже не очень часто видимся; но он всегда беспокоится моими проблемами и вот сейчас тоже желает помочь… Откровенно ли? Да нет же, совершенно естественно! И кому бы я мог доверить эту кучу денег; я же уверен, что себе он не возьмет ни копейки. Только ему, только Зыге — никогда у меня не было и не могло быть лучшего приятеля.

Эта дружба с его стороны без каких-либо сомнений правдивая — возведенная на каменных фундаментах принципа стыда.

Зыгмунт отправился спать, я же перенес лампу на стол, смел на пол крошки и вытащил из под завалов газет и жирных бумажек две толстые папки, перевязанные шпагатом. Помогая себе кривозубой вилкой, я развязал узлы. Этих папок я не раскрывал еще с Пасхи. Может лучше сразу же бросить их в печку? Я поднес к глазам первую страницу. В настоящей работе мы пытаемся показать, что не являются верными не только логические взгляды на правду и ложь, следующие из размышлений древних, но что не верны и их новые формулировки. Мы показали, что наши тоже мало чего стоят. Кочергой я приоткрыл дверцу печи и бросил тетрадь в огонь. Вторая тетрадь — ее я узнал по кляксе на обложке — была черновиком моей незавершенной полемики с Котарбиньским; про себя я называл его «Книгой Мертвых». Верно ли утверждение, будто бы «позиция покойника настолько сильна, что изъять его из прошлого люди не могут, даже если бы все о нем сознательно забыли»? Так в каком же смысле «существует» то, что уже не существует? Все ли утверждения о прошлом необходимым образом истинны или лживы? Где-то здесь должны быть еще и заметки Альфреда к его версии. Быть может, что-то из этого еще пригодно для публикации. Ладно, во всяком случае, будет чем заняться в поездке.

Все-таки, Альфред прав: мы потеряли к этому интерес, я потерял. Чувствую, что до сих пор здесь где-то сидит гнильца — все эти логики порочны, а мы, а я вижу это тем более ясно, поскольку уже освободился от старых схем. Но, вместе с тем, я не могу указать лучшее решение, которое могло бы защитить себя в рамках математики. И что мне остается: предчувствия, летучие ассоциации, образные впечатления — как то все время возвращающееся воспоминание о люте, висящем над огнем в самом центре города. А еще интуиция, которую даже таким образом — картиной, словом — я описать не могу: знание, построенное на языке первого рода, навсегда замкнутое в моем сердце.

Зыга бормотал что-то сквозь сон (иногда он вел с сонными кошмарами длиннейшие разговоры), отдельные слова разобрать было невозможно, но интонация была явной: изумление, страх, раздражение. Я закрыл дверцы печи. Трубочист совсем недавно пробивал трубы для тяги, тем не менее, дым лез в глаза и горло, утром стена и потолок над форточкой снова будут черно-серыми от дыма. Сосед снизу вернулся домой со смены на водопроводной станции, я сразу же узнал его хриплый запев, с которым он ругал тещу и все ее семейство, сейчас к рабочей опере подключится жена. Из-за печки я вытащил тряпки, от которых отказался ганделес[31], и заткнул ими щель между дверью и порогом — по крайней мере, этим путем мороз ночью не пройдет. Метель за окном разгулялась уже не на шутку, наверняка было градусов десять ниже нуля. Я невольно задрожал, вспомнив замороженного в камень кота. Поначалу температуру лютов пытались измерять ртутными термометрами — но градусов не хватало. А зимовники, по правде, к лютам не прикасаются. Мартыновцы могут заявлять все, что им хочется — если правда то, о чем говорил Коржиньский — но ведь человек остается человеком, он должен дышать, кровь должна кружить по телу, мышцы должны работать. Я поднял стекло керосиновой лампы и прикурил папиросу от синего пламени. Ну как, черт подери, можно разговаривать с лютами? Точно так же я мог бы вести диалоги с геологической формацией. Точно так же я мог бы беседовать с математическим уравнением. Я затянулся, откашлялся. Движение, перемена — о чем это должно решать?

Глянуть на иней на стекле, на эти псевдоцветы, зарастающие его от рамы к средине… Есть только мороз, давление внешних условий; под ним влага проявляется в той или иной форме. Если бы иней принимал еще более сложные формы, если бы скорее реагировал на изменение внешних условий, если бы в его сложных узорах показывались бы более глубинные истины — разве тогда посчитали бы мы его независимым, сознательным существом?

Тогда почему же мы про лютов говорим: «они»?

Почему о себе я говорю: «я»?

Насколько сильнее, насколько реальнее существую я по сравнению с нарисованным на оконном стекле папоротником из инея? Только лишь потому, что я могу сам себя охватить мыслями? И что с того? Способность к самообману это только еще один выкрутас в форме льда, промороженное барочное украшение.

Так вот и рождается иллюзия бытия: навязанный неизвестными законами образец организует случайные элементы, к нему примерзают следующие, в обоих направлениях, в прошлое и в будущее, все более длинные ветви инея, умножающие ту же самую иллюзорную регулярность: что был, что есть, что буду; что жил, что живу, что буду жить — ледовый цветок-лют-я.

В конце концов, необходимо попробовать освободиться от языка второго рода и высказать истину так, как ее можно высказать. Я не существую. Я-оно[32] не существует. Я этого не думаю. Я здесь не стою, не гляжу через замороженное окно на снежную метель над крышами Варшавы, на воронки белой пыли, всасываемые в ловушки дворов-колодцев, на грязноватые огоньки, поблескивающие сквозь непогоду из окон напротив — не выбрасываю окурок в печь — не натягиваю на себя вязаного свитера, не надеваю второй пары носков, кальсон с начесом, потертого пальто — не собираю со стола пожелтевшие заметки, незаконченное письмо, замечания Тайтельбаума, не перелистываю рукописные и машинописные страницы. Каждое это действие выполняется, и происходит то, что происходит — но ведь это не ледовый цветок пошевелился на стекле, а только мороз усилился. Да, холодает.

Остывает и я-оно, нужно подбросить в печку. Подбрасывает. Прикручивает фитиль лампы. За окном воет ветер, потрескивает черепица. Я-оно мочится в ночной горшок. Прикрывается периной, тремя одеялами. Отогревает дыханием потерявшие чувствительность пальцы. Зыга громко храпит, слышно, как он крутится с бока на бок и чмокает во сне.

Я-оно закрывает глаза, и тогда возвращаются картины, слова и мысли. Румяные лица чиновников Зимы над жесткими воротничками. Лют над керосиновым огнем на перекрестке Маршалковской с Иерусалимскими Аллеями. Комиссар Прейсс с рукой на старинном глобусе: лицо свежее, глазки веселые. Трубным голосом провозглашающий истины неумолимо близящейся революции Мишка Фидельберг. Пан Коржиньский, выплывающий из мрака в облако желтого света; черная культя ладони на альбоме, посвященном льду. Бешенная светень на обоях салончика Марии Вельц. Очертания фигуры безухого пилсудчика — и белый, словно сибирский снег, конверт. Не бойссссся. Отец с револьвером в руке, двойное пятнышко крови на чистом пластроне его сорочки, словно красные кавычки, замыкающие в себе крик, выстрел и резню.

Ветер гудит и свищет. По темной комнате шастают прусаки и тараканы.

Ехать? Не ехать?

Если не все пути ведут к абсурду, то, возможно, и нет такого протоптанного, который и не вел бы туда, если ведет по нему некто странный. Некто, находящийся всегда там, где быть ему и не нужно — в момент усталости полнейшей подает он нам руку — когда же мы его ищем, он в нас самих прячется и управляет нашим внимательным взором, — и вот идет он перед нами, незамеченный, и черным пламенем дорогу для нас освещает, — странный проводник, враг, приятель?

Загрузка...