На самом деле, помимо существования и не существования, имеется и третья возможность, точно также, как помимо того, что лампа является живым зверем, и тем, что лампа является зверем неживым, существует третья возможность, конкретно же — что лампа вовсе не зверь. Понятное дело, если лампа — это зверь, то она должна быть либо живым, либо неживым существом в смысле смерти. Точно также и тогда, когда мы говорим о чем-то, будто оно живет, равно как и то, что оно мертво, мы делаем вывод, что это организм. Похожим образом, тогда, когда мы говорим о чем-то, что оно существует, тем самым, утверждая это что-то, а также тогда, когда говорим, что «не существует», когда отрицаем, давая отрицающее мнение — тогда мы в качестве очевидного принимаем определенное условие, общее как для существования, так и для так называемого не существования. Но можно пренебречь и этим условием; говоря, что лампа не является никаким живым или неживым зверем, и заявляя, что лампа никаким зверем не является; говоря при этом, что данный предмет вообще не «является» или же «не является», только здесь «не является» в ином, более широком смысле, и что не существует даже то, что является тем условием, чтобы можно было правильно сказать, будто данный предмет «не является» в первом смысле. Язык этих вещей не различает.
17 марта 1891 года по юлианскому календарю был издан указ царя Александра III, в соответствии с которым было начато строительство железной дороги, идущей от станции Миасс через Челябинск, Петропавловск, Омск, Томск, Красноярск, Иркутск, Читу, Благовещенск и Хабаровск до Владивостока. 19 мая во Владивостоке, наследник трона, будущий Император Всероссийский Николай II, заложил краеугольный камень железной дороги, известной впоследствии как Великий Сибирский Путь, Транссибирская Железнодорожная Магистраль, Транссиб.
В эксплуатацию ее сдавали этапами — точно так же, как продвигалось строительство, ведущееся одновременно от различных станций — в конце концов, присоединяя к линии Москву и Санкт-Петербург; в октябре 1904 года дорога соединяла уже берега Тихого океана и Балтийского моря. Длина Транссиба составляет около десяти тысяч километров. Строительство магистрали стоило государственной казне более полутора миллиардов рублей.
В брошюре истории и подробностям строительства Транссибирской Магистрали было посвящено более десятка страниц, а вот манчжурской проблеме и российско-японским войнам — практически ничего. Кратчайший путь до Владивостока ведет не через Благовещенск и Хабаровск, но через Манчжурию — через Забайкальск, Харбин и Уссурийск. Манчжурия, после захвата японцами Порт Артура и поражения российского флота под Цусимскими островами, в августе 1905 года, по мирному договору, закончившему первую войну, была отдана «в исключительное владение Китая». Но уже в начале второй войны Россия отвоевала ее, концентрируя последующее соперничество вокруг контроля незамерзающих амурских портов и Сахалина, а так же проблемы снабжения Камчатки и северных сибирских трасс; проблема Кореи, Ляодунского полуострова и Порт Артура отошла на второй план. По российско-китайскому трактату 1911 года, Манчжурия официально перешла под владычество царя; российской дипломатии это обошлось в двухмиллионнорублевую взятку для министров Срединной Империи. Только чем были эти миллионы по сравнению с бюджетом строительства Транссиба? И, наконец, вся трасса Магистрали очутилась на территории России.
Последние страницы брошюры, которую находил в своем купе каждый пассажир класса «люкс», занимало описание проекта Кругосветной Железной Дороги, в которую должен был преобразиться Транссиб после обеспечения соединения с линией, идущей с Чукотского полуострова через Берингов пролив на Аляску; тогда Транссиб сделается Трансконтинентальной Железной Дорогой Париж — Нью-Йорк. Концессию на эту железную дорогу получил консорциум Эдварда Гарримана, финансируемый, в основном, инвесторами с Уолл-стрит, и в 1917 году было начато строительство туннеля под Проливом, одновременно: с восточной и с западной стороны. Строительство, само по себе сложное инженерное предприятие, постоянно запаздывало и задерживалось различными внешними факторами: то войной с Японией, то придворными интригами нескольких великих князей, которые — будучи акционерами Лензота — были непосредственно заинтересованы в том, чтобы держать американцев подальше от сибирских богатств, то петициями Думы, где ежечасно звучали претензии после продажи Аляски Соединенным Штатам; и, наконец, по причине более или менее явных саботажных акций конкурентных Гарриману Societes Anonymes, Aktiengesellschaften и Companies Limited[33], которых, во время правления Столыпина и Струве развелось в царской Азии как собак нерезаных — и которые все крепче и глубже срастались с хозяйственным организмом России, и в значительной мере, именно им она была благодарна за улучшающуюся экономическую ситуацию, несмотря на крахи мировых рынков. Единственное, что во времена кризисов не теряет в цене, это как раз драгоценные камни и благородные металлы, и добыча натуральных богатств земли — это самый верный бизнес из всех возможных. Только лишь во время строительства Транссиба было открыто несколько залежей металлических руд и угля. Иностранные геологи поговаривали про скрытые в Западной Сибири месторождения нефти. Экспорт зимназа ежегодно увеличивался на несколько десятков процентов; иркутская башня Сибирхожето была самым высоким зданием в Азии. В декабре 1923 года на бирже в Нью-Йорке за унцию тунгетита платили 446 долларов и 30 центов, что в два раза превышало стоимость унции золота.
Несомненно, в этом было много и царской пропаганды — но из Сибири поступают громадные богатства, о чем, хотя бы, свидетельствовал интерьер вагонов первого класса в Транссибирском Экспрессе, «самом шикарном поезде в мире». Из брошюры можно было узнать, что нынешний состав — это уже третье поколение после истекающего роскошью состава, представленного на Всемирной Выставке в Париже 1900 года — был произведен Санокской Фабрикой Вагонов Л. Зеленевского и Львовской Фабрикой Машин, Котлов и Насосов. То есть, хотя бы вагонные тележки и стальной скелет вышли из под рук польского инженера; интерьеры проектировали россияне, отчасти беря в качестве образца заполненный зеркалами ампирный салон Николая I, в принципе, тоже созданного поляками. Стены над панелями и потолок атделения были обиты темно-зеленым адамаском, вышитым золотом и серыми растительными мотивами. Бронзовые элементы — пуговицы, рукоятки, замки, защелки, рамы, оковки, решетки, захваты и крючки — отполировали так, что те сияли в электрическом свете, напоминая, скорее, подвешенные в воздухе капли и кляксы металлической жидкости. Всем предметам были приданы тонкие, хотя и непрактичные формы, иногда настолько сложные, что совершенно маскирующие их действительные функции. Добрую минуту занимало изучение симметрических ручек окна, отлитых в виде рычащих львов с поднятыми хвостами. Так вот, чтобы открыть окно в купе, нужно было дернуть львов за хвосты; а чтобы закрыть — впихнуть металлические языки в пасти животных. Электрические лампы, скрытые за цветастыми абажурами, зажигал настенный крутящийся выключатель — золотое Солнце с толстыми, спиральными лучами. Затем подумало, что выключатель, скорее всего, действительно сделан из чистого золота. Постельное белье было исключительно из легчайшего хлопка и шелков. Пол покрывал толстый ковер цвета ржавчины. Я-оно сбросило сапоги и встало на нем в одних носках, затем босиком — ласка для обнаженных стоп. Чувствовалось, как прикосновение, запах и цвета шикарной жизни проникают сквозь кожу, в воздухе и в свете, волна за волной, осаждаясь в мышцах, в крови, в костях — малюсенькими такими молекулами роскоши.
Транссибирский Экспресс покинул Ярославский вокзал в Москве 18 июля, в пятницу, в десять часов вечера, что полностью соответствовало расписанию, напечатанному в Путевадителе. В стене, рядом с минисекретером и шкафчиком для одежды, напротив спрятанного за зеркалом умывальника, находился небольшой бар. Едва только поезд разогнался, из приветственной бутылки я-оно налило себе очень хорошо охлажденного шампанского. До дна! За Бенедикта Герославского, каким он будет среди тех, кто Бенедикта Герославского не знает! За окнами мелькали тени пригородных застроек, потом поселки и деревни — поезд выехал из московской зимы, совершенно неожиданно окно залил вишневый кармин летнего Солнца, даже послесолнечного зарева, потому что само Солнце уже скрылось за горизонтом, но все равно — в купе огненно осветились все отполированные до глянца штучки, засветились деревянные панели и суконная обивка. Рвануло львиные хвосты, открывая окно, и лето влилось в средину, теплый ветерок надул вышитые занавески и бархатные шторы. Стояло с головой, сунутой в струю этого ветра, под катарактой солнечных румян, с полуприкрытыми глазами и полуоткрытыми губами. Минута, две, и больше, пока не было утрачено чувство времени — осталась только одна мерка: тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Багажи я-оно не распаковывало. Имелось три чемодана и подручная сумка — затасканный саквояж продало в московском ломбарде, точно так же, как кожух и остатки старой одежды, то есть, ту ее небольшую часть, которую там захотели взять. В том же самом ломбарде была куплена модная трость с головкой из слоновой кости в форме дельфина, авторучка Уотермана (золоченый Eyedropper), а так же часы фирмы Uhrenfabrik von J. Rauschenbach с серебряным брелком — и еще, перстень-печатка с гербом Кораб[34] в гелиотропе. Откуда в арбатской залоговой лавке перстень с польским гербом? Но раз уж я-оно обнаружило в таком стечении обстоятельств, не купить его было, словно повернуться спиной к любви с первого взгляда. Герославские всегда скрепляли печати гербом Любич, только какая там разница среди тех, которые Герославских не знают? Шляхтич и шляхтич, один черт, лишь бы перстень хорошо на пальце сидел.
Чемоданы были спрятаны в отделения, были вынуты только пижама, халат и туалетные приборы (в классе люкс имелись обширные, снабженные всем необходимым туалетные комнаты). Еще и не стемнело, как в дверь постучал проводник — толстяк с мужицким лицом, в мундире, похожем на казацкий, с золотым шитьем и галунами. Он приветствовал всех новых пассажиров, расспрашивая, может чего нужно, удобны ли для них купе, а ежели чего — к вашим услугам, Ваша Светлость. В его пальцы была сунута трехрублевка. Днем и ночью, Ваше Благородие! После этого он принес горячий чай — одним из главных занятий проводника является слежение за огнем под вагонным самоваром. Чай очень даже пригодился: найдя в бумагах конверт безухого пилсудчика, посвистывая и постукивая каблуком в такт, вскрыло его над паром. Бенедикт Герославский сжег бы конверт, не раскрывая — но тот Бенедикт Герославский удалялся с каждым оборотом колес Экспресса, тук-тук-тук-ТУК; про бедняжку Бенека следовало забыть.
В конверте находился единственный, втрое сложенный листок, на котором толстым, жирным машинописным шрифтом в двенадцати рядах были напечатаны бессмысленные последовательности букв.
Ха, они знали, что нельзя довериться курьеру! Любой вскрыл бы конверт — это еще чудо, что выдержало так долго.
И вместе с тем, тут же появляется стеснение и нечто вроде злости — на кого? Вы ожидали бесчестного поведения и, пожалуйста, вы — таки были правы!
Переписав зашифрованное письмо, закусило колпачок авторучки. Как взломать этот шифр? И можно ли вообще его взломать? Математики шифрами не занимаются, это территория лингвистов, специалистов по структуре языка; как правило, с большой охотой в это играются классицисты — латинисты и эллинисты. На чем такой шифр основывается? На подстановке одних букв вместо других, на замене их последовательности, на дописывании букв, только запутывающих их смысл? Возможно, значение имеет расположение знаков на странице, эти одиннадцать строк — посчитало — по двадцать букв и двенадцатая с двумя. Попробовало читать через определенное количество знаков. Попыталось вычеркивать слова по горизонтали, вертикали, наискось, даже ходом шахматного коня. Безрезультатно, бессмыслица нагромождалась на бессмыслицу, xvzafy robllr ozkrig zlnedz…
Ба-бах! Проснулось только после неожиданного толчка; Экспресс резко тормозил, на рельсах пищали заблокированные колеса; письмо, авторучка и блакнот, заполненный непроизносимой белибердой, сдвинулись с узкой столешницы секретера. Поглядело на часы. Без десяти два по московскому времени. В соответствии с брошюрой, поезд должен был уже проехать Владимир на Клязьме и покидать пределы Золотого Кольца, но здесь никаких остановок не предусматривалось.
Открыло окно, выглянуло в ночь. Состав стоял в чистом поле, свет исходил только из вагонных окон. Из окна рядом, справа, выглядывала голова пожилого господина в проволочных очках, с недоразвитой лысиной и замечательными усами. Обменялось улыбками и вежливыми приветствиями. На ломаном русском языке сосед спрашивал, отчего эта неожиданная остановка, может, какая авария случилась. Он представился инженером Уайт-Гесслингом, англичанином, работающим в одной из компаний Сибирхожето. Перешло на немецкий.
— Там дальше, вижу, вроде шоссе, какие-то постройки. Наверняка машинист за водкой выскочил.
— Вы шутите, господин Геросаский… Геросаксонский[35].
— Ну да, конечно.
Экспресс тронулся, постепенно ускоряясь. Сзади остались огни сворачивающего на этом шоссе автомобиля.
— Похоже, к нам кто-то подсел, господин инженер.
— И ради него специально остановили Экспресс? Кто же это, цесаревич?
— Или любимая балерина Распутина.
Пришлось отступить в купе и закрыть окно, ночной ветер сильно бил в глаза.
Кто-то постучал — инженер пришел поболтать. Подняло защелку и открыло дверь. По коридору шел правадник, за ним трое господ в темных костюмах, самый пожилой из них — седой, с полным достоинства лицом — как раз надел на нос очки и разбирал вынутые из внутреннего кармана бумаги. Инженер не пришел поболтать — только что он вышел из своего купе, тоже вызванный стуком. Из-под его плеча выглядывала сонная супруга.
— Документы проверяют, — сказало.
— Что, полиция?
— Если не хуже.
Все пассажиры третьего вагона класса «люкс» уже высыпали в коридор. Здесь попеременно располагались купе на одного и на двух: с другой стороны, из четвертого номера, выглянули две женщины, ширококостая матрона с худощавой и болезненно бледненькой девонькой под крылышком; далее за ними представлял свои документы седоватый джентльмен со стеклянным глазом.
— Позволь, дорогая, — инженер Уайт-Гесслинг, несмотря на ночь, пижамы, дезабилье и чрезвычайные обстоятельства, начал формальную презентацию, — Бенедикт, граф Геро-Саксонский.
Закутавшаяся в светлый халат дама протянула руку из-за спины крупного мужа.
— Очень приятно познакомиться, господин граф.
Откуда, черт подери, у него выскочил этот граф? Это слово вообще не прозвучало в нашей беседе через открытые окна. Что это придурошному англичанину в голову стукнуло?
Прежде, чем появилась возможность воспрепятствовать лжи, едва только подняло голову от когтистой ладони госпожи инженерши — подошли полицейские, очень вежливо представились чиновниками по специальным поручениям из Атделения по ахранению абщественной безапаснасти и парядка, седой даже представился: Павел Владимирович Фогель — и попросили предъявить дорожные документы. Фогель говорил по-немецки; на вопрос англичанина относительно причины ночной проверки, уклончиво что-то сказал про террористов — но нет никаких поводов для опасений, все под полнейшим контролем, а за хлопоты просим прощения. Вернулось с бумагами, и этот второй господин, стоящий за Фогелем, только лишь бросил взгляд на штампы, печати и размашистые подписи на документах Министерства Зимы, чуть ли не встал по стойке смирно; возвратив документы с умильной улыбочкой и поклонами, он пожелал спокойной ночи. Инженер, не до конца понимая русский словесный поток, тем более внимательно следил за его поведением. И что теперь, парой слов его уже не убедишь в том, что никакой я ни граф, придется объясняться утром.
Закрылось в купе. На подклеенном бархатной темнотой оконном стекле мерцал портрет молодого мужчины. Бордовая вечерняя куртка с зелеными обшивками, с белым плетеным шнуром с кисточками, над широкими обшлагами бледное лицо, узкий нос, черные волосы, подрезанные до половины шеи и зачесанные назад от высокого лба, приклеенные к черепу под блестящей помадой, наложенной московским парикмахером, черные усы, спускающиеся к подбородку вдоль широкого рта — когда же подняло руку к гладко выбритой щеке, в отражении еще блеснул массивный гербовый перстень. Глядело в изумлении.
Что за проклятие — мы не знакомы.
— Граф Гиеро-Саксонский, позвольте, господин граф: супруги Блютфельд, господин доктор Конешин, мсье Верусс, капитан Привеженский.
Я-оно поклонилось.
— Je suis enchante[36].
— Ах, какое общество, господин граф, вы ведь из владений Франца-Фердинанда, так?
Официант пододвинул стул. Уселось.
— Дорогая госпожа…
— Вот только акцент мне не сходится, а ухо у меня к этому чуткое, правда, Herr Адам?
Супруг Frau Блютфельд с полным ртом согласно буркнул.
— Позвольте, я сейчас догадаюсь, — продолжила его супруга на том же выдохе, — венгерская кровь по мужской линии, и через прусских предков — связи с польской шляхтой, правда? О, господин граф, не делайте такого удивленного лица, в таких делах я не ошибаюсь — в прошлом году в Мариенбаде по линии рта я распознала виконтессу фон Меран, и она меня так умоляла, чтобы я не компрометировала ее инкогнито, я вам говорю…
— Я не граф.
— Ну, разве я не говорила! Женская интуиция! — Она глядела по сторонам с гордостью, как будто бы весь вагон-ресторан класса люкс восхищался ее генеалогическими познаниями.
— Прошу не опасаться, — театрально шепнула она, склонившись над столом; кружевная накидка зависла над сливками, могучий корсет, украшенный тяжелой брошью грозил раздавить фарфор, — ведь мы никому не раскроем ваш секрет, господин граф. Правда? — Она повела взглядом вдоль стола. — Правда?
Можно ли было питать хоть какую-то иллюзию, что до наступления полудня даже младший помощник машиниста услышит про венгерского графа Гиеро-Саксонского?
Подвязало салфетку под подбородком.
— Предположим, — сказало, чуточку подумав, — но только предположим, что я и вправду никакой не граф, и зовут меня именно так, как указано в бумагах, Герославский, Ге-ро-слав-ский, так себе, обедневший шляхтич — что мог бы я сказать или сделать, чтобы убедить вас в том, что вы ошибетесь?
— Ни-че-го! — триумфально заявила та. — Ничего!
Если не считать этого, завтрак прошел в более или менее оживленной беседе на актуальные политические темы или же касательно мелких светских сплетен (здесь, в основном, главенствовала госпожа Блютфельд). За окнами разогнавшегося Экспресса мигали березовые рощи, яркая зелень над черно-белыми черточками тонких древесных стволов; все размазано на скорости, словно на полотнах французских импрессионистов: цвета, света, тени, формы — березы в июльском солнце, представление о березовом лесе. Данилов и Буй остались далеко позади, поезд стоял там всего лишь по четверти часа; как только он выехал из Буя, проводники пошли по коридорам вагонов первого класса, стуча в двери купе и напоминая пассажирам о завтраке. Подумалось, а не сунуть ли обслуге пару рублей и попросить, чтобы еду приносили в атделение, пускай даже и холодную. Таким образом, не пришлось бы сталкиваться с другими пассажирами; разве что в коридоре, по пути в туалет и обратно. Уже предчувствовалась та спираль стыда: всякий день в заточении еще сильнее затруднял бы выход, нарастали бы страхи и болезненные отвращения — граф Гиеро-Саксонский, свернувшийся в дрожащий клубок за дверью, затравленный зверь, кусает пальцы и прижимает ухо к стенке, чтобы за стуком колес услышать шаги подходящих людей — после недели поездки и вправду можно было бы дойти до такого состояния, ничего необычного здесь не было. То есть, уже в первое утро необходимо было выйти на свет Божий с улыбкой на губах, в белом английском костюме и с задорно торчащей в бутоньерке гвоздикой, свободным шагом направиться в вагон-ресторан, который, собственно, прилегал к третьему пассажирскому вагону первого класса и, не мигнув, принять приглашение к столу инженера Уайт-Гесслинга, с элегантным поклоном, а как же — мои дамы, мои господа, enchante.
Беседа велась по-немецки, с более или менее короткими вставками по-французски, когда Жюль Верусс спотыкался на германской грамматике. К тому же, monsieur Верусс заикался и вообще говорил довольно непонятно: предложения начинал, бормоча себе под нос, иногда, точно так же и заканчивал их, так что за столом можно было слышно только средние части высказываний, иногда — несколько выражений, лишенных какой-либо связи. При этом узнало, что Верусс является знаменитым и богатым журналистом, выкупленным Морисом Буно-Вариллем из «Ле Пти Паризьен» за какую-то совершенно невообразимую сумму. Сейчас он направляется в Сибирь, чтобы написать для «Ле Матен» серию репортажей из Страны Лютов. По происхождению он был фламандцем и совершенно не уважал все правящие семейства и кабинеты, равно как и самого Буно-Варилля с его капиталами нувориша и знаменитой антикоммунистической страстью. Те состоящие из нескольких слов высказывания Верусса, как правило, были политическими издевками или же французскими афоризмами. Худой как щепка и чрезвычайно высокий, он прислуживал всем сидящим за столом длиной своих рук-палок, подавая ту или иную тарелку, салатницу, кувшин, солонку или перец. Стол был рассчитан на восемь особ, четыре плюс четыре места, а monsieur Верусс занимал второй от прохода стул — так что сидел он напротив я-оно: лошадиная челюсть, горбатый нос и проволочные очочки на этом носу.
Поскольку капитан Привеженский не отзывался вообще, а господин Блютфельд ни на секунду не переставал есть — он ел и ел, и ел, и ел, словно еда заменяла ему дыхание, лишь только он перестанет набивать рот, тут же упадет замертво с пурпурно набрякшим лицом от отсутствия еды — таким образом, поскольку они не разговаривали, а госпожа инженерша ограничивалась лишь согласиями со своим супругом, беседа шла между инженером Уайт-Гесслингом, Гертрудой Блютфельд, графом Гиеро-Саксонским и доктором Конешиным.
Доктор Конешин — мещанин с суровым лицом, обрамленным огненно-рыжими бакенбардами — ехал во Владивосток, чтобы изучать Белую Заразу, опустошающую колониальные поселения Восточной Сибири и тихоокеанских портов. — Боятся, чтобы остатки Тихоокеанского флота не вымерли, — поспешила с объяснениями шепотом госпожа Блютфельд, едва только я-оно обменялось взглядами с приземистым врачом. — Военное министерство, наверняка, не собиралось давать им пропусков для возвращения домой, но теперь, после виктории Марзова, медицина должна прийти на помощь Министерству. Это, чтобы матросики снова не взбунтовались. А то еще разорвут там бедного доктора на клочки. — Шепот Гертруды Блютфельд был гораздо пронзительней самой громкой из zwischenruf[37] мсье Верусса, так что Конешин должен был его слышать. Но он всего лишь протер свое пенсне и вернулся к методичному разрезанию яйца на четыре, восемь и шестнадцать частей (после этого, кусочки белка и желтка выкладывались на тостах геометрическими узорами).
Госпожа Блютфельд выдавала шепотом сведения из своего Who Is Who[38] сплетницы, и неважно, хотел кто-нибудь ее слушать или нет; венгерский граф был точно такой же жертвой — ладно, согласимся с тем, что гораздо более привлекательной. Блютфельды ехали от самого Санкт-Петербурга, с некоторыми пассажирами уже успели познакомиться, об историях других попутчиков госпожа Гертруда узнала своими тайными путями (френология, генеалогия, рюмочка винца — как следовало предполагать). Вот и слушало рассказы, вначале о соседях по столу, затем и о других пассажирах класса люкс, которые завтракали сейчас, затем об отсутствующих.
Банкир с племянником — мать с ребенком, жена мехового воротилы — прокурор Амурского края, возвращающийся после совещания в министерстве — чахоточная девушка с теткой, направляющиеся в санаторий Льда (это и были те две соседки, которых видело ночью), но опасаться не следует, процесс уже залечивается — офицер царского флота с направлением на судно в Николаевске — разбрасывающие деньгами братья-пивовары из Моравии в кругосветном путешествии — находящийся на пенсии ротмистр кайзеровских гусар — пожилой американский инженер, то ли химик, то ли электрик, вместе с женой, подписавший контракт с Сибирхожето — самостоятельно путешествующая молодая вдова со слишком вызывающей красотой, чтобы в глазах госпожи Блютфельд быть приличной женщиной — старец, едущий на Сахалин, на могилы своих ссыльных сыновей — пастор из Лотарингии с семьей, выходящий еще до Урала…
А через два стола — только не смотрите туда! — утренний кофий пьет князь Блуцкий-Осей, якобы едущий во Владивосток по личному поручению Николая II.
— И чтоб меня апоплексия разбила, если не по его причине и были все эти ночные тревоги!
— Тайная полиция, Жандармский корпус, Третье Отделение, а то и охранка — обязательно ему кого-то выделили, — буркнул доктор. — Они же знали, куда и когда он едет, им не следовало гнаться за поездом ночью. Опять же, у него и свои люди, наверняка, имеются.
— Но, возможно, информацию о замыслах террористов они получили в самый последний момент, — предложил инженер.
— …утечки в самый последний момент всегда весьма удобны…
— Вчера вечером весь вопрос был объяснен нам со всеми подробностями. Официально князь направляется в Америку, чтобы проведать свою младшую дочь, Агафью, которая вышла замуж за вице-президента Российско-американской Компании, но на самом деле князь едет выторговывать мирный трактат с японцами. Представляете, сколько людей обрадовалось бы в России и Европе, если бы переговоры завершились ничем.
— И сколько же? — спросило в наивном изумлении. — Кому же на самом деле нужна эта война? Кому среди тех, кто бросают бомбы и стреляют в высших чиновников?
— А всем, — сухо ответил доктор. — Ведь эти анархисты с социалистами всех мастей только на несчастье да на хаосе и жируют. Какие были бы у них шансы, если бы не война? Вспомните пятый и двенадцатый.
— Но ведь тогда они понесли кровавое поражение, разве нет?
— Ба, в то время к победе революции они были ближе всего. Крупная война, недовольство народа, кровавые побоища — этого им и надо. Опять же, различным бунтовщикам-народникам, чертовым полячкам, excusez-moi, топ comte[39], черкесам и грузинам, все только и ждут момента слабости Императора, чтобы тут же схватить Россию за горло.
— Господин доктор был на Крещатике, в Киеве, в Красную Субботу, — сообщила всем присутствующим своим театральным шепотом Гертруда Блютфельд.
— Да, был, выбежал из дома сразу же, как только грохнуло. До самого вечера перевозили раненых, собирали убитых. Тела отдельно, конечности отдельно, кишки, кровь литрами…
— …это все случайно с их химикалиями — вечно, когда недоучки за бомбы берутся…
— Если бы не Лед, посреди лета обязательно эпидемия вспыхнула, достаточно одной такой массовой могилы, не достаточно быстро залитой негашеной известью, видал я такие вещи на фронте.
Англичанин обменялся с женой взглядом, выражающим неодобрение и презрение.
— Господин доктор, как можно…
— Прошу прощения, — буркнул Конешин и возвратился к методичному намазыванию гренки повидлом.
Frau Блютфельд захихикала, прикрывая рот платком.
— Из-за господина доктора уже чудом не начался скандал. Тип, что сидел вон там, у окна — сейчас его уже нет, ушел — заросший такой, черный, очень немодно одетый, господин граф его видел, так вот, вчера сошлись с доктором, и что, тут же выясняется, кто таков, Филимон Романович Зейцов, господин граф не слышал? — нууу, я тоже не слышала, но, видно, какая-то значительная фигура среди красных, ах, я в политике не разбираюсь — я правильно говорю, господин доктор?
— Зейцов, поджигатель газетный, после двенадцатого его посадили, но, по-видимому, ненадолго.
— Ага, и доброму доктору тут же кровь в голову стукнула! — Госпожа Блютфельд наслаждалась воспоминаниями недавнего скандала.
— …коммунисты в первом классе едут, революция с избытком удобств…
— Но вы же не считаете, что этот Зейцов на князя покушается? — Я-оно скорчило сомневающуюся мину. — Скорые к пролитию чернил, как правило, теряют сознание при виде крови.
Супруга Блютфельда с деланной осторожностью глянула через плечо — жест театрального конспиратора.
— Вон! Тот самый, в углу! Тот самый, что так сильно горбится над салатом. Ну, с переломанным носом.
Я-оно зыркнуло. У сидящего была фигура борца на пенсии, плечи выпирали из рукавов плохо скроенного пиджака; выбритую налысо голову пересекал лиловый шрам, длинное вздутие плохо сросшейся ткани. Действительно, первому классу Трансиба он соответствовал точно так же, как кастет — драгоценному фарфору.
Инженер Уайт-Гесслинг с жадным любопытством присматривался к мужчине со сломанным носом то через стекла своих очков, то над ними.
— Что? Очередной революционер?
— Да что вы! Он разговаривал с начальником Экспресса, мы сами видели, какие-то бланки подписывал, ведь правда, господин муж?
Herr Блютфельд забулькал подтверждающе.
— А потом, когда мы уже шли на ужин, — продолжила его супруга, нагнувшись над столом, поближе к собеседникам, явный признак близящейся сенсации, — через приоткрытые двери купе… что? револьвер заряжал! Вот!
— Насколько я понимаю, полицейский.
— Его должны были назначить к князю, — только и заметил доктор Конешин. — Я же говорил.
— Только одного?
— Если бы для меня столь важна была бы его смерть, — произнесло, вытирая губы салфеткой и отодвигаясь от стола, — я бы просто раскрутил рельсы.
— …не грозит, раз еще больше здесь полицейских ночью, — снова вмешался Верусс. — Имеют сообщение о террористах в поезде, а кто же едет на паровозе, что сам хочет сойти с рельсов?
— Те, кто и так привыкли умирать от бросаемых самим собой бомб. Мгм. Да. Дамы… Господа…
После этого мужчины перешли в курительную на кофе, трубку, сигару, папиросу; один только господин Блютфельд отказался, ссылаясь на врачебную рекомендацию подремать полчасика после еды. Широкие, раздвижные двери под зимназовыми архивольтами (с которых глядели слепые глаза Царицы Зимы со снежно-белыми грудями, опирающейся на ангелочках-путти с крыльями-сосульками) отделяли курительную от основного помещения салона. В нем находился биллиардный стол — наиболее абсурдное излишество — и небольшая библиотечка, пополняемая на станциях свежими изданиями местных газет. Там же стоял высокий радиоприемник с подсвеченной шкалой. Время от времени он терял частоту, наверняка по причине вибраций и сотрясений мчащегося поезда; правда, очень скоро он очутится за пределами действия европейских радиостанций — чем дальше на восток, к Зиме, более малочисленных и слабых. За очередной дверью находился уже собственно салон; туда направились дамы. Состав первого класса Транссибирского Экспресса по первоначальному проекту включал еще вагон-церковь (с небольшой колоколенкой, выпущенной над крышу), вагон — гимнастический зал… Сейчас в моде были уже другие экстравагантные излишества. Вечерний вагон, размещенный сразу же перед вагоном-салоном, мог, к примеру, стать танцевальным залом; там встроили камин, поставили пианино. Он открывался на застекленную галерею, из которой путешественники могли любоваться пейзажами мест, которые пересекала по пути через два континента Транссибирская Магистраль. А за галереей была еще и видовая платформа, окруженная изысканной железной балюстрадой под противодымовым экраном.
Курительная, устроенная согласно русской разновидности art nouveau[40], то есть, с чрезмерным восточным богатством (снова позолота и тяжелые украшения), все же казалась светлой и просторной. С высоких окон были отодвинуты тяжелые шторы, снят покров с овального лючка на крыше, открыты вентиляционные отверстия — солнце вливалось в решенный в мрачных тонах с бронзой интерьер снопами живой синевы и зелени, выстреливаемых с неба и глубины леса. Яркие лучи с разгону вонзались в армянский ковер, поднимая облачка блестящих пылинок.
Я-оно уселось в угловом кресле, под зеркалом. Англичанин угощал всех сигаретами Wild Woodbine. Стюард подал огонь. Закурило. Фламандец с доктором тоже потянулись к серебряному портсигару инженера; зато капитан Привеженский вынул из кармана трубку из светлого дерева и кожаный кисет.
Табачный дым в свете формировался в самые фантасмагорические фигуры, мерцал и менял цвет. Движение поезда, рывки и подскоки никак не влияли на неспешную, гипнотизирующую пантомиму сивых облаков.
— Вон там стоит еще один, — Конешин движением головы указал на крепко сложенного мужчину с азиатскими чертами лица и похожей на окорок шеей. Тот, опершись о раму окна, казалось, был всецело погружен в газету.
— А те трое, ночью? Едут во втором классе?
— Или в вагоне для прислуги. Не выбросят же они пассажиров, чтобы сделать себе место в первом классе.
Я-оно сидело, заложив ногу на ногу, расслабив фуляровый галстук, в расстегнутом пиджаке; курило сигарету, наблюдало за калейдоскопическими переменами света и дыма. В противоположном углу, под пальмой, сидел тот самый американский инженер, которого еще в вагоне-ресторане показала госпожа Блютфельд. Он читал книгу, часто делая на заложенном под обложку листке поспешные заметки; ни разу не поднял головы. Я-оно имело его точно на линии взгляда, на продолжении зрительного луча, который пробивался сквозь дым, не встречая сопротивления, чтобы сфокусироваться только на другой стороне вагона. Солнце не заглядывало во все углы и закоулки курительной; за американцем была уже только тень. Янки был высоким, с резкими чертами лица и темной кожей; волосы (черные, с одной седой прядью справа) он зачесывал в стороны от прямого пробора. В четверть профиля он походил на цыганского патриарха. Выдвинутый вперед костистый подбородок опирался на жесткий воротничок. Задумавшись над книгой, американец морщил кустистые брови. Рука в белой перчатке поднималась, чтобы перевернуть страницу — тень, конечно же, тоже поднимала руку. Я-оно следило за этой тенью. Движение, неподвижность, движение, неподвижность, дрожащий свет — как такое возможно, ведь это же немыслимо — чтобы, именно тогда, когда мужчина не шевелится в своем кресле под пальмой, и не движутся световые потоки, не меняется положение окна в вагоне, или же Солнца на небосклоне, и поезд не сворачивает на рельсах, но тень за американцем танцует на стене словно папиросный дым в воздухе, жидкость, растворяющаяся в жидкости, перетекает из одной фигуры в другую, изгибается и съеживается, изгибается и разбухает, играет сама с собой и прыгает, словно рефлекс на текущей воде.
Тень, не свет — тень словно светень, живой негатив негатива — невозможная картина, увиденная на дубовой панели в курительной Транссибирского Экспресса.
В вечернем вагоне кто-то играл на пианино мазурку Шопена, ужасно при этом фальшивя.
— А я все-таки считаю, — говорило я-оно, стряхивая пепел над бутоном стеклянного тюльпана, — что с точки зрения политики завершение этой войны будет на руку всем. Как правило, войны приводят к переломам, переносят народы из одной эпохи в другую — но эта война никуда не ведет и ничего не изменяет. Даже ледняки не слишком дерут за нее горло в Думе, зато оттепельникам крайне важно выйти из азиатского тупика. Можно ожидать нерациональных актов отчаяния со стороны тех или иных террористов, такого можно ожидать всегда — но я не вижу никакого конкретного плана, в котором кто-либо в России получал бы какую-то выгоду от смерти князя Блуцкого перед подписанием мирного договора с Японией.
— …надежды что победят войну а не снова проиграли Японии так что теперь реванш реванша…
— Ба, но ведь все дело в том, что на самом деле Россия ни вести войн, ни побеждать не умеет! — засмеялось. — И никогда не умела, и все уж. Это удивительный феномен истории. — Подняло папиросу повыше. — Господа, посмотрите только на последние два века, когда Россия сделалась могущественной европейской державой. Намного больше она военных ран стерпела, чем нанесла сама. Где ее подобные молнии боевые успехи, где гениальные полководцы, замечательные военные кампании, на которых учатся стратегии и тактике кадеты L'ecole militaire de Saint-Cyr[41] и Вест-Пойнта? Нет таких. А сколько раз буквально чудом спасалась она от по-настоящему катастрофических поражений? Вспомните Петра Первого в турецкой осаде на берегах Прута, уже собиравшегося капитулировать. Вспомните Александра Первого после Аустерлица и Фридланда; Дыбича после Вавра и Игани. Да возьмем, хотя бы, последнюю турецкую войну: москали явно оскандалились бы под Плевной в деле с Османом-башой, если бы не румыны. У которых потом, в качестве благодарности, они хапнули южную Бессарабию.
…Зато Россия имеет великолепную дипломатию, весьма опытную в искусстве разделять и ссорить, которая вовремя разбивает все антироссийские союзы; у нее имеются хитрые и красноречивые агитаторы, готовые во всех европейских столицах с бесконечной наглостью провозглашать ее триумфы и превосходство ее мнений в моменты самого страшного для России унижения и поражения. И вот, благодаря этой политике, что ведется из поколения в поколение, она сумела привить культуру неразумного москалефильства не только в салонах Парижа, Берлина, Вены, но и среди народов, собственной ее рукой брошенных в грязь и под ее сапогом раболепствующих: чехов, литвинов, поляков. Вот это и есть победа, что выше всех побед: мало того, что побить, так еще и заставлять побитых — даже нет, не заставить — сделать так, что они по своей воле придут целовать кнут своего угнетателя.
— …не у англосаксов после Кишинева и погромов пресса не даст России, не позволят евреи и западные социалисты, разве не так, n'est ce pas?
Что, черт подери, происходит с тенью этого человека? Я-оно приглядывалось к янки из под прищуренных век, сквозь дым и солнце. Может, тут дело не в человеке, но в месте, в том самом уголке, куда не доходят летние лучи. Но нет: американец встал, кивнул стюарду, прошелся по салону за стаканом воды — я-оно поворачивало вслед за ним голову, следило за ним взглядом из-за тюлевой завесы дыма — а мерцающая и дрожащая тень, тень — не тень, арабеска света ослепительного и света чуточку послабее, этот живой оптический феномен следовал за американцем, окружая его словно бродячий столб жары, искажающий и мутящий образы. Но все это деликатно, субтильно, легонечко, на самых границах силуэта, если не сказать — шовчиках. Я-оно поглядело на сидящих в курительной комнате — никто не обращал внимания на спрятавшегося в углу, под пальмой, американца.
— Но, быть может, мы глядим совсем не в ту сторону, — произнес Уайт-Гесслинг. — Господа, вы не забыли, а почему вообще разразилась эта война? Первый конфликт с Японией был из-за Маньчжурии, в Китае интересы России и Японии столкнулись за Корею и сферы влияния — но ведь во второй раз все уже началось по причине экономики, тунгусских месторождений. И, я вас прошу, на этом же и закончится. На территории России находится сто процентов мировых залежей тунгетита и зимназа; Россия контролирует все ведущие к ним торговые пути. Так чего удивляться, что японцы рискнули войной ради того, чтобы переместить договорные границы на несколько сотен миль? Тем более, что, Лед — не Лед, это и так висело в воздухе: в одна тысяча девятьсот одиннадцатом они уже отстроились в военном смысле после первой войны, у них как раз истекали сроки различных международных договоров, ну и, прежде всего, им нужно было успеть до того, как Соединенные Штаты Америки откроют Панамский Канал, чтобы их не взяли в перекрестный огонь. Но ведь и здесь, и тут на решение влияют деловые люди. Вы знаете, господа, какую сумму составила прошлогодняя прибыль Сибирхожето? — Англичанин громко фыркнул и выдул дым под потолок. — Так кому было бы выгодно убийство князя Блуцкого? И я скажу вам: конкурентам компаний Сибирхожето. Тем, кто проиграл в битвах за концессии. Им. Ведь это прибыль в десятки, в сотни миллионов рублей. Или же: это иностранные фирмы, у которых бы рухнул рынок после соединения Азии с Америкой посредством линии через Аляску. Пока идет война с Японией, строительство затягивается, так что они, в какой-то мере, в безопасности. Или же…
— То есть, вы хотите сказать: не анархисты с социалистами, но жадные буржуи? — усмехнулся Конешин.
— Одно другого не исключает, — заметило вполголоса. — Что может быть проще, как подкинуть горячеголовым эсерам точную информацию относительно времени и места? И кто потом будет искать таинственных доносчиков? Террористы признаются сами, не станут отпираться от идеи. Если уже и убивать, то чужими руками, господа, чужими руками.
Доктор скорчил неодобрительную мину, почесал нос, поправил пенсне.
— Рассуждая подобным образом, за каждой бомбой, брошенной в сановника наивным анархистом, мы должны видеть подковерную борьбу оттепельников с ледняками, заговор одного синдиката хладопромышленников против другого, амбиции какого-нибудь министра или великого князя…
— Не говоря уже про драки в Думе: скоро выборы, и Струве может потерять большинство, если выложится на мирных переговорах.
— Военный министр…
Капитан Привеженский расхохотался. Все разговоры тут же прекратились, даже из биллиардной выглянуло несколько человек. Капитан прикрыл рот рукой. Доктор Конешин поглядывал на него с вопросительно поднятыми бровями, инженер Уайт-Гесслинг — явно не понимая.
Привеженский отложил трубку, скрестил руки на груди.
— О чем вы говорите? — спросил он тихо, в хриплом голосе еще был слышен смех. — Прошу прощения, но больше я выдержать не мог. Господин инженер, — обратился он к англичанину, — все эти ваши экономические расчеты, анализы столкновений интересов…
— И что? — взвился тот. — Что вы хотите…
— Да ничего, ничего, — капитан с трудом подавлял веселье, скорее всего, не до конца откровенное. — Конечно же, вы правы. То есть — вы были бы правы, если бы это была Великобритания. Видите ли, так уж сложилось, но в течение своей, следует заметить, короткой карьеры, мне довелось встречаться с людьми из внутренних кругов власти, заглянуть, если можно так выразиться, под дворцовые ковры… Господи, да о чем вы говорите! — он покачал головой с издевательским недоверием. — Ведь здесь же Россия!
— …замечание подобного факта обязательно отметим благодарим покорно…
— Только не сердитесь, господин инженер, но вы понятия не имеете о принципах, согласно которым наше государство управляется.
— Правда? — дернулся Уайт-Гесслинг, разминая пальцами вторую сигарету.
— И тут дело даже не в проблеме власти и управления государством, так, как вы ее понимаете. Еще несколько десятков лет назад вся Россия принадлежала Гасударю Императору, Император владел ею — землей, богатствами, в ней скрытыми, и тем, что на этой земле растет, и горами, реками, озерами — четвертью континента. — Капитан Привеженский охватил жестом солнечное пространство, мелькающее за окнами экспресса. — Владел, точно так же, как вы, господа, владеете своими часами или туфлями. Лишь недавно он милостиво согласился провести раздел на то, что принадлежит Его Императорскому Величеству с Семейством, и на то, что принадлежит России. Себе он оставил половину. То есть, я уже не говорю о Соединенных Штатах Америки, не говорю о Франции или Великобритании с ее Magna Charta и парламентами — но это совершенно иной вид владения, чем тот, который вы знаете по даже самым реакционным европейским монархиям. Поймите, господин инженер: Габсбурги правят, но Императоры Всероссийские — владеют.
…Господа предполагают за решениями самодержца крупные политические споры и конфликты финансистов. Боже мой! Если бы так оно и было! Если бы все эти гипотезы заговоров и многоэтажных договоренностей были верны! Возьмем, хотя бы, тот поезд, на котором все мы едем, Транссибирскую Магистраль. Как вы считаете, откуда появилась Маньчжурская Линия, и как началась первая война с Японией? Экономические расчеты, так, господин инженер? Выгода вложений? Или за этим стоит вся российская стратегия колонизации Дальнего Востока…? Ха!
…Правда начинается с того, что Император наш, Николай Второй Александрович, в детстве и в юношеские годы без всякой умеренности предавался греху Онана. Когда общая апатия, усталость и дневная умственная слабость наследника трона сделались даже слишком видимыми, вызвали инастранных профессоров. В конце концов, их диагноз дошел до ушей Его Императорского Величества, который приказал как можно скорее решить стыдливую воспитательную проблему. И вот, старшие енералы, тайные советники и придворные министры выбрали многократно уже испытанную методику: нужно дать выход мужским силам юноши наиболее естественным путем. В связи с этим, пред очи цесаревича Николая Александровича начали препровождать самых видных красавиц, как правило, дочерей приближенных ко двору семейств. Поначалу императорские советники могли себя поздравить с успешным проведением плана, поскольку, и вправду, цесаревич быстро понял, какой грех слаще, и совсем забросил один из них в пользу другого — но весьма скоро выяснилось, что и в этом он не знает меры, превратив свой грех во всем известный порок. А ведь это играет огромную роль, чтобы ничего не могло помешать будущему союзу с иной державой посредством разумного брака Императора. Посему у тайных советников и отставных енералов появилась новая головная боль: вовремя успевать разбить все романсы Николая Александровича, пока он не слишком привяжется к избраннице и аффект его не возрастет слишком сильно. Пока цесаревич вместе с великим князем Сергеем Александровичем хаживал по петербургским борделям и домам наиболее высоко оплачиваемых проституток, большой угрозы не было. Но потом расходы начали возрастать: за разрыв mademoiselle Мятлевой с наследником трона императрица заплатила семье Мятлевых триста тысяч рублей, выкупив с громадной переплатой их имение на Петергофском тракте. А дальше — еще хуже. Цесаревич совершенно потерял голову по причине балерины Кшесинской. Гасударь Император, узнав об этом, а так же о том, что Кшесинская — полька, и что она готова будущего Императора, ради постели, перекрестить из православия в католичество, окончательно отчаялся. Был подготовлен высочайший указ, удаляющий балерину из Петербурга административным путем, вместе с указом к балерине направили петербургского оберполицмейстера, генерала Грессера. Кшесинская приняла Грессера очень вежливо, прочитала указ и попросила генерала пройти в будуар — а в будуаре кто? Цесаревич Николай Александрович. Он, сильно не раздумывая, указ порвал и указал генералу на дверь. Вот тут уже все придворные советники увидели, что будущее Империи под угрозой. Раз нельзя убрать от Николая Александровича все сердечные искушения — значит, необходимо убрать от них самого Николая Александровича. Как это сделать? А просто, его посадили на корабль и отправили в кругосветное путешествие. Только судно — не монастырь, цесаревич — не монах. О разврате на борту крейсера «Память Азова» во время рейса цесаревича писали все газеты мира; но до Его Императорского Величества доходили только те сведения, которые должны были дойти. Неподалеку от Индии из рейса был исключен путешествующий с Николаем Александровичем Великий князь Георгий; в Россию он вернулся в бинтах, с разбитой грудной клеткой и едва живой. Как оказалось: во время одной из гулянок на судне высокорожденные ужирались в стельку, так что в голову им приходили самые дикие идеи; князь Георгий поспорил с греческим князем, кто из них выше влезет на мачту. Грек выиграл; Его же Высочество князь Георгий грохнулся с высоты, только благодаря божественному вмешательству или удаче, сопутствующей пьяницам, не свернув себе шею. Следующей остановкой в путешествии наследника трона, перед Владивостоком, где он должен был принять участие в торжествах открытия Транссибирской Магистрали, была Япония. Ясное дело, всякий раз перед схождением на берег наследника Империи, проводились крупнейшие маневры сил правопорядка; вы же знаете, господа, как опасается правящая семья всяческих покушений. Точно так же было и тогда, и кордон, в первую очередь, должен был служить ограничению самостоятельных перемещений цесаревича. На всякий случай, на улицы была выведена целая армия японских полицейских. На обратном пути с озера Бива в Киото на наследника трона накинулся — нет, не какой-нибудь случайный прохожий, ибо таковых в радиусе полукилометра вообще не наблюдалось, но один из выставленных в кордоне полицейских агентов, предназначенных для охраны высокого гостя, фанатик, воспитанный на националистических идеях. Он атаковал бы цесаревича при первой возможности, но не мог отличить его от других иностранцев. Помогла ему в этом татуировка, которую Его Величество Николай Александрович сделал себе в Нагасаки, когда забавлялся с греческим князем в тамошних публичных домах. Японская пресса описала этот рисунок на коже правой руки цесаревича во всех деталях: дракон с желтыми рогами и красным животом. Именно по нему обезумевший самурай и узнал наследника российского трона. Прежде, чем его обезоружили, он успел дважды нанести удары своим мечом; цесаревич бросился бежать, но, если бы не бамбуковая трость греческого князя, наверняка бы погиб. Оба удара достигли головы. Поначалу, правда, раны показались поверхностными: уже через пару дней будущий император встал с постели, остался шрам, даже и не слишком уродливый. Но с того случая Его Высочество Николай Александрович начал страдать различными психическими приступами. Которые, со временем, только усиливаются. Ну, к примеру, Император наш замечает любую паутину и сразу же кидается ее срывать, приказывая слугам днями чистить и убирать комнаты с коридорами. Японский меч оставил отметку на всю жизнь — ужасные мигрени, галлюцинации, депрессии, апатии и умственная слабость делают его легкой добычей шарлатанов, спиритистов, месмеристов, мистиков и юродивых. Начиная с pere Филиппа, который должен был сделать так, чтобы императрица родила наследника трона, и который вызывал по требованию духов предков Николая Александровича, чтобы те диктовали ему государственную политику, и который, в конце концов, оказался марсельским парикмахером — через Галатскую Деву, которая предсказывала Императору результаты военных операций — и заканчивая бессмертным Распутиным. В свое же время, такою же месмерической властью над волей самодержца обладал некий Безобразов. В прошлом государственный секретарь и член Священной Лиги. Безобразов считался знатоком восточной политики, и по данным вопросам он вечно навязывал собственное мнение. Когда Витте как-то поспорил с ним — «Кому Ваше Величество доверяет больше, приватному лицу или своему статс-секретарю и министру?» — Император именовал Безобразова статс-секретарем. Безобразов установил связи с чиновниками канцелярии Гасударя Императора, с консулом в Корее, с Великими князьями, вкладывая миллионы рублей из имущества самого Императора. Якобы, они создали акционерное общество, которое получило от корейского правительства концессию на эксплуатацию лесов и добычу минералов в Корее. Чтобы реализовать эти и последующие финансовые фантасмагории, Безобразов загипнотизировал Императора всероссийского, заставив его принять решения о назначении Алексеева наместником, о Маньчжурской Линии Транссиба, об устройстве Порт-Артура и Дальнего, что в результате и привело к войне с Японией. Так что основной причиной первой войны была концессия Безобразова: территориальные требования России соответствовали землям, назначенным для его акционерного общества. Господин инженер говорил здесь о расчетах деловых людей. Доходы Государя Императора от паев в предприятии Безобразова могли составить десять-двенадцать миллионов, в то время как само наместничество пожирало сто двадцать миллионов рублей ежегодно. Не говоря уже о военных расходах. Господин инженер говорил здесь о причинах и следствиях, последствиях выборов и политических планах. Вот вам какие причины и разум в российской державе: меч самурая, душевный обман и голос шарлатана, нашептывающий в ухо императора.
…Данный принцип обязателен к исполнению как при дворе царя, так и в самой бедной деревне, в пустыне, в степи, в морозной тайге — нет никакой линии, никакой границы, за которой вы могли бы безопасно применять свой орган мышления. Россия одна! Вы, господин инженер, очутились в стране, где люди — не люди, люди-предметы подчинены бесконечно высшему существу, а оно своевольно формирует их действительность в соответствии со своими переменчивыми капризами и мимолетными желаниями, никак ничего не объясняя, поскольку подобные вещи никак не объясняются. Понять — понять можно законы природы. Но понял бы человек законы природы, если бы Бог менял их без видимой причины, между одной секундой и другой?
Я-оно молчало. Ну кто публично рассказывает про обычаи будуара, кто в приличном обществе говорит о столь стыдливых вещах, как пороки, порожденные животными стремлениями тела? И если бы еще он говорил о проблемах, касающихся первого встречного — так нет же, правящего монарха? Офицер! Не может такого быть! Стыд, стыд, стыд! Как же он не сгорел на месте — что же это за внутренний демон, который взрывает Привеженского изнутри? Глядело за окно, на поля и леса, на речной разлив и белый камень, тук-тук-тук-ТУК, уже оставшиеся сзади.
Конешин, Уайт-Гесслинг и Верусс обменивались не связанными одно с другим замечаниями, переваривая слова молодого капитана; лица их выражали сомнение.
— …ну, говоря откровенно, Йошихито нормальным тоже не назовешь…
— А спиритизм тут и вправду играет какую-то роль, он снова весьма моден в петербургских салонах; княгиня Блуцкая обещает на сегодня самый настоящий сеанс, так что будьте начеку, господа…
— Раз капитан рассказывает подобные истории случайным попутчикам — значит, с гражданскими свободами в России все не так уж и плохо.
Привеженский горько усмехнулся.
— А господин инженер не подумал, по какой такой причине меня из Петербурга отправили на другой конец света?
Закурило вторую папиросу. Дым лез в глаза, размытые фигуры появлялись из солнечного сияния и в нем же расплывались.
Янки захлопнул книжку, поднялся, поправил манжеты, огляделся по курительной, затем вышел в соседний вагон. Борцовского вида азиат, который через минуту проходил мимо пальмы, отбрасывал на увенчанную резьбой в виде зарослей плюща дубовую панель тень самую обычную, с резкими, постоянными краями. Если предыдущий феномен и имел под собой какую-то основу, то она была связана исключительно с американцем.
— …граф, обладая польскими корнями, обязан понимать это.
— Прошу прощения?
Я-оно повернулось к капитану. Привеженский все так же занимался очисткой чубука трубки, даже не поднял глаз.
— С британцем все ясно, но то, что господин граф…
— Между нашими нациями нет никакого родства, — сухо заметило.
— Я слушал, что господин граф говорил о российских солдатах и дипломатах. Все народы завоеваны, так что потом…
— Завоеваны? Вы нас завоевали? В какой же битве, можно узнать? В какой войне?
— …ну-ну, спокойней, в поезде, где утоптанной земли нет, нет смысла проявлять такую querelle d'Allemand[42]…
Закурило. Привеженский стучал трубкой о поручень кресла. Я-оно забросило ногу на ногу, оттянуло стрелку брючины.
— Россия не завоевывает, — сказало мягко и тихо, чуть громче ритмичного постукивания колес. — Россия захватывает. Германия завоевывает. Франция завоевывает. Турция завоевывает.
…Господин капитан злится на свое камандавание, так что вам легко теперь вываливать свое разочарование и горечь — возможно, какой-то мелкий Безобразов стоит за вашим переводом? — но ведь от отчизны вы не откажетесь. Хотели бы вы, чтобы Россия была другой? Но тогда она не была бы Россией. А ведь это, как раз, беда всех революционеров: они отказываются от России. Господин капитан, позвольте спросить…
Привеженский наморщил брови. Я-оно ожидало. Наконец он махнул трубкой, соглашаясь.
— Если бы это было в ваших возможностях, если бы владели такой божественной силой, — сказало, — приказали бы вы ликвидировать в России самодержавие?
— Что это значит — ликвидировать? А правление оставить — кому? Думе?
— Допустим. Во всяком случае, дать возможность представителям системы, радикально отличающейся от самодержавия. Так приказали бы? Но откровенно. Вы ведь считаете себя оттепельником, правда?
Капитан прикусил чубук холодной трубки. Закинув голову на спинке кресла, он блуждал взглядом по потолку, по небу в люке. Еще несколько секунд, и само его молчание дало четкий ответ.
Я-оно тихонько засмеялось.
— Вот интересно, насколько все эти народники и революционеры верят в свои утопии. Хорошо, свергнут самодержавие — и что выстроят на его месте? И чтобы не решили, пускай даже и власть рабочих масс, в конце концов родится какая-то форма самодержавия.
…Между нашими нациями, господин капитан, нет никакого родства. Да, мы верим в того же самого бога, но вера эта совершенно иначе уложилась в наших сердцах. Для вас важнее всего — это посмертное искупление, загробное счастье заслоняет для вас все земные добродетели — но спасение возможно только лишь после того, как покинешь эту земную юдоль. И мир этот всегда будет к вам злым, несправедливым, наполненным болью и неправдами, которые при жизни исправить невозможно. Так в какое же благородство духа вы всматриваетесь при жизни — не в то, что прославляет действие, сопротивление, деятельность по преобразованию лица Земли, но в пассивную аскезу, покорность, способность молчаливо сносить обязательные страдания, обожать Бога вопреки боли; жизнь во сне о посмертном счастье. Самый мрачный пессимизм и фатализм окутывают эту веру, словно черный саван на живом трупе. Так чего же удивляться, что ваши крестьяне, люди самого низшего рода, вызывают впечатление пораженных наследственной апатией, переносимой вместе с кровью животного безволия и разочарования. Даже когда они тысячами погибают от голода, то умирают, не бунтуя, всматриваясь пустыми глазами в небо. Эту же самую картину передает ваше искусство, ваша литература — либо нигилизм, либо апокалипсис — всякий раз, когда я читаю Достоевского, у меня возникает желание упиться до смерти.
…Да и где искать подобия, раз традиции правления и закона у нас столь различны? Польша, которая единственная не допустила у себя абсолютизма, теперь вынуждена сносить учреждения и обычаи самодержавия. У нас закон делал человека безопасным и равным даже перед королем — у вас место закона и права занимает принцип власти. Свобода ваших бояр никогда не могла сравниться со свободой наших, хотя бы, батраков. И так же, как вода по камням стекает с самого верха на самый низ: всяческий исполнитель и подисполнитель воли самодержца, тоже чувствует себя всемогущим и стоящим над законом. Потому у вас и нет истинных людей благородного происхождения, самое большее — иностранные аристократические подделки, цепляющиеся друг другу в горло дваряне — зато чиновники ваши самые могучие во всем мире. Если у нас любой мужик или мещанин, если выбился и поднялся над своим сословием, сразу же желает в шляхтича превратиться, хотя, естественно, не может, но идеал у него имеется — каковы идеалы ваших парвеню? Под каблуком самодержца ваше дворянство не имела возможности развиться, посему оно и удовлетворяется эрзацем рыцарственного поведения; нет места чести, когда над всеми достоинствами стоит слепое послушание властителю. Вместо чести, гордости, праведного поведения, самостоятельности ума — гибкая шея и склонные к подгибанию колени, придворная хитрость, лесть, жестокость и двуличие.
…Нет между нами, не было и не будет никакого родства.
Не говоря ни слова, капитан Привеженский поднялся и вышел.
Я-оно затушило окурок в исполненной в виде цветка пепельнице, перехватило взгляд доктора Конешина. Доктор щурил глаза за спустившимися на самый кончик носа пенсне, но взгляд был острый, внимательный.
— Вы где высаживаетесь, граф?
— В Иркутске.
— Это хорошо. Когда-нибудь стрелялись?
— Шутите, — отшатнулось. — Для царских офицеров это суд и разжалование.
— Это так. Но я мог бы под присягой подтвердить, что господин граф его провоцировал.
— Никогда раньше я с ним не встречался, вообще не знаю-так ради чего должен был бы…
— О, pour passer le temps[43].
— Но ведь вы моими словами не оскорблены.
Конешин рассмеялся. Впервые услышало его смех: звуки, похожие одновременно на икоту и кашель.
Доктор прижал ко рту платок, склонил голову — и только потом успокоился.
— Я знаю поляков, господин граф, — сказал он. — Проживал в Вильно. И, по-моему, мне даже книжка знакома.
— Какая еще книжка?
— Та самая, которую вы цитировали. Узнай врага своего или как-то так. — Доктор сложил платок и протер им очки. — Это как в анекдоте про еврея, который зачитывался антисемитской прессой. «А почему бы и нет, у нас ведь пишут только про несчастья, нищенство и преследования — а здесь я читаю, как мы правим всем миром, и сразу же на сердце теплее!» — Конешин оскалил крупные, прямые зубы. — А эти пасквили поляков я просто обожаю! И даже чуть ли не готов уверовать в то, что мы, русские, и вправду поймали и объездили демона Истории.
Я-оно ответило ему улыбкой.
— Рад, что развлек вас. Нас ждет долгая поездка, так что необходимо чем-нибудь заполнять скучные часы, как вы правильно заметили.
— …о чем господа тут ради Бога чтобы я понял пускай мне кто-то объяснит шутки или серьезно с этой дуэлью а вы Польша Россия приятели враги доктор граф хоть кто-то мне только совершенно не и как тут потом писать и прошу объяснить…
Склонилось к Веруссу:
— Прошу не беспокоиться, этого никто не понимает.
— Туземные обычаи и привычки, — подключился доктор, — они всегда прибавляют вкус репортажам.
Долговязый фламандец оскорблено отшатнулся, наверняка уверенный в том, что над ним смеются. Он начал выбираться из кресла, думая, что бы тут сказать или сразу попрощаться — раздумал и, словно аист, промаршировал дальше в салон.
Я-оно кивнуло Конешину, чтобы тот придвинулся поближе.
— Господин доктор, а вы, случаем, не слышали, что госпожа Блютфельд говорила об этом американском инженере? Со стыдом признаюсь, что большую часть ее монолога мое внимание как-то не зафиксировало.
— Американском?…
— Он сидел вон там, под пальмой.
— А! По-моему, его фамилия Драган. Непонятная фигура, если господин граф желает знать мое мнение.
— О?
— Та женщина, с которой путешествует… Он мог бы быть ее дедом.
— Так они не супруги?
— On dit[44].
Я-оно обменялось с доктором понимающими взглядами.
— В дороге, когда какое-то короткое время мы общаемся с людьми, которых потом никогда не встретим, то позволяем показать значительно больше правды о нас, чем было бы разумно и прилично, — сказал доктор, тоже гася свою папиросу. — В этом есть нечто магическое, это — волшебное, необычное время.
Я-оно иронично усмехнулось.
— Больше правды?
— Правды… той, которая нам известна, и той, которую мы не знаем.
Конешин поднялся, отряхнул пепел с пиджака. Поезд как раз поворачивал, и доктор, слегка пошатнувшись, оперся плечом о выдвинутые двери биллиардного салона. Я-оно подняло глаза. Конешин наклонился, чтобы конфиденциально сообщить:
— A Frau Блютфельд, прошу мне поверить, всех нас успела оговорить с самой плохой стороны.
Он еще раз протяжно икнул-кашлянул, после чего ушел.
Я-оно осталось в курительной до тех пор, пока березовый лес за окном не сменился началами смешанной тайны, а солнце не сбежало из асимметричного лючка в крыше вагона. Теперь уже бегство в купе и одиночное проведение дня под замком в игру не входили: каждая минута среди людей, каждый обмен словами с другими пассажирами, каждая папироса, выкуренная здесь, в салоне класса люкс — затрудняли выход из графа Гиеро-Саксонского; а ведь это была точно такая же клетка, и тот же самый зверь стонал за ее прутьями — и когда завтракал на серебре с фарфором, и когда провозглашал националистические проповеди.
Книжечка называлась так: «Ситуация России в истории, или же что каждый поляк обязан знать про врага своего», а написал ее Филипп Герославский незадолго перед ссылкой; до убийства Дмовского она даже пользовалась приличной популярностью. Я-оно, естественно, читало ее — но чтобы она так хорошо оставалась в памяти… Можно ли было предвидеть, что граф Гиеро-Саксонский окажется столь закоренелым патриотом-русофобом? (Во всяком случае, он хоть не лишен чувства юмора). Но чьими словами должен он был воспользоваться, откуда, от кого, из какой тени зачерпнуть эти слова — слова, которые, будучи высказанными вслух в присутствии других людей, оказались его самой правдивой правдой — и откуда прибыл тот самый граф Гиеро-Саксонский, который на гнев царского офицера отвечает ленивой иронией, свободным жестом руки с папироской. Существование не является обязательным атрибутом отца, а в поездке — поездка вообще магическое время.
Расшифровать письмо! В коридоре столкнулось с худенькой чахоточной девицей. — Простите. — Прощаю. — И огонь неожиданного узнавания в глазах, инстинктивная сердечность. — А я думала что никто из Польши с нами больше и не едет…! — Панна и тетушка, насколько понимаю. — Да, нам будет весьма приятно, если… — Бенедикт Герославский. — Я-оно поцеловало ей руку. Девица сделала неуклюжий реверанс в узком проходе. — Елена Мукляновичувна[45]. — Слава Богу, я уж тут чуть не сцепился с одним придворным салдатом, еще неделька в такой компании, и можно с ума сойти. — Девица захихикала. — Госпожа Блютфельд нам… — О Боже! — вырвалось. — Тогда я убегаю! — Но обедать прошу за нашим столом…
Темные глаза она подкрашивала крепкой хной, отчего кожа казалась еще более бледной, на грани смертельной анемии. Задержалось на мгновение с ключом уже в дверях купе, с ладонью на ручке — золотой вересковой ветке, как вдруг ударила молния злых предчувствий: фрау Блютфельд — граф Гиеро-Саксонский — на первый взгляд. Случайная встреча один на один — незамужняя девушка, кавалер, хитроумная тетка — пять дней до Иркутска в одном поезде. Я-оно покачало головой, засмеялось. Если описать Юлии всю эту историю, она будет на седьмом небе.
Открыло окно, вынуло записную книжку, оправленную в ткань и резину. Письмо пилсудчиков было вложено страницей дальше, чем его оставило перед тем. Прикусило губу. Кто-то вломился в купе и обыскал вещи. А что есть более интересного для шпика, чем секретное, зашифрованное сообщение, которое столь очевидным образом является секретным, зашифрованным сообщением? На дверях, на замке — ни малейших следов. Спецы!
Уселось поудобнее, до конца развязало галстук, успокоило дыхание. Из-за стенки атделения доносились приглушенные голоса г-на и г-жи Уайт-Гесслинг. А те, что сюда вломились… Если ключ им неизвестен — каковы шансы, что они взломают шифр еще на трассе Транссибирского Экспресса? Что, везут с собой для этой цели специалиста? Сомнительно. Чмокнуло под носом. Итак: кто первый. Разум против разума. Раскрутило авторучку, стряхнуло перо. Возможно, Зыгмунт был прав, и это только провокация охранки, шифр же нужен только затем, чтобы я-оно не знало, что везет с собой личный смертный приговор — но, может, за этим безграмотным набором букв и вправду скрывается тайна отца. Кто же тогда вломился в купе, если не господин Шрам вместе с господином Шеей-Окороком? Или скрывающийся среди пассажиров первого класса почитатель святого Мартына?
Перо подскакивает над листком бумаги и садит кляксы в ритм мчащегося состава, тап-тап-тап-ТАП. В голове ребусы и заговоры, в сердце холодный страх, а за окном залитая солнцем Россия, Господи памилуй.
— Господин граф! Сюда! — призывала Frau Блютфельд. Князь Блуцкий-Осей позволяюще кивнул.
Я-оно застыло на месте. Елена Миклановичувна скорчила разочарованную мину. Пожало плечами — что тут поделаешь — и повернуло к княжескому столу.
Пошли поклоны и обмен ритуальными вежливостями. Я-оно понятия не имело, какие точно формы обязательны при общении с российскими князьями, так что был принят принцип суровой неразговорчивости, всегда позволяющий оставаться в безопасности. Стюард пододвинул стул. Супы хлюпали в вазах, мисках и тарелках, когда Экспресс подскакивал на стыках рельсов.
Рядом с Блютфельдами, присутствие которых не должно было удивлять в любой компании, за княжеским столом так же сидел немолодой чиновник с ястребиным взглядом слегка раскосых глаз. Госпожа Блютфельд представила его как советника Дусина (понятное дело, тайного и чрезвычайного). На все и всех он посматривал с подозрительностью инквизитора — на янтарные настенные часы, выбивающие время обеда, на consomme с грибами и крутонами, на астраханскую икру, на недостаточно белые перчатки обслуживающего его официанта и на венгерского графа.
Беседа шла о модах, страшная как ночь старуха-княгиня обсуждала с фрау Блютфельд западный декаданс, на вечно актуальную тему.
— А в Париже, вы видели? Это уже переходит всяческое понимание! И какой образец, позвольте спросить, они дают молодежи, выкинув перед тем все корсеты? Никакого чувства стиля, элегантности, хотя бы какой-то здоровой линии, совершенно ничего — никакого тебе покроя или фасона, юбки висят как на пугалах, талия вообще куда-то потерялась, и все горбятся — вот оно как все выглядит!
— В Берлине и Штутгарте тоже все поначалу так хотели носить; слава богу, прошло. Но, Ваша Светлость, два года назад мы были в Италии — так там именно такая мода и есть, если только ее можно назвать модой, честное слово!
— Если бы оно еще хоть как-то выглядело… А самое плохое то, что выйдет человек на улицу и не знает, куда глаза девать, что деткам сказать — вершина непристойности, до щиколотки с половиной, иногда до колена, поднимешь взгляд, а тут тебе личико ну совершенно под противоженской прической, чуть ли не под ноль подстриженная, сама видела! А как на велосипедах ездят, в юбках обрезанных… а когда мы остановились в Les Terreaux в Лионе, так вы не поверите, в каких костюмах девушки в теннис играют!
Князь все это переносил молча. Наверняка, ни Herr Блютфельд, поглощающий густой борщ с производительностью пожарного насоса, ни советник Дусин, который присматривался к каждому кусочку брокколи с четырех сторон, прежде чем осторожно поднести его ко рту, не предлагали поводов для интересной беседы.
— Итак, — меланхолически вздохнул князь, обмочив усы в уху, — вы желали драться с нашим капитаном за политические принципы?
Я-оно с испугом глянуло на Frau Блютфельд.
— Произошло недоразумение, Ваше Сиятельство, мелкую разницу во мнениях слишком преувеличили.
Госпожа Блютфельд перехватила взгляд и поспешила с помощью.
— Господин граф путешествует инкогнито, — сообщила она напоминающим сирену шепотом. — Он просил меня не упоминать имени Гиеро-Саксонских.
Князь, заинтересовавшись, выдул губы.
— Ну вот, моя дорогая, — сказал он супруге, не поднимая глаз от тарелки, — вот все ваше женское умение хранить тайну: не смог он выбрать поверенной получше.
Гертруда Блютфельд не знала, то ли ей обидеться, то ли сделать вид, будто бы она не поняла иронии князя, но, может, она и вправду ее не поняла — только сжала губы и ничего не сказала.
— Гиеро-Саксонский из Пруссии, ну так, — бормотал тем временем князь. Ему уже почти семьдесят, подумалось, но держится старичок неплохо. Два огромных перстня с драгоценными камнями и очень блестящий орден на груди были единственными показателями благородного происхождения. Левая рука слегка дрожала, когда князь действовал тяжелой вилкой. И вправду, неужто царь не мог выслать на переговоры с японцами человека помоложе? Капитан Привеженский наверняка бы рассмеялся с издевкой: а как связаны дворцовые решения с умением мыслить?
— Все эти прусские юнкеры, что вженились в дунайские семьи, сидят сейчас на замечательных имениях; и ваше семейство держит селения под Ковно, так? Кто же это, ага — Петр Давидович Коробель продал вам кусок земли за нашими лесами в Иллукшовском повяте, бывали там когда-нибудь, молодой человек? Не помню, чтобы где-нибудь лучшие меды пробовал; меды полякам отлично удаются, нужно признать.
— Богатая семья, — отозвался Дусин, щуря глазки.
— Ваше Сиятельство, это вы уже преувеличиваете.
— Ага, мы же посещали Тодора Гиеро в Вене весной прошлого года, помнишь, дорогая, сразу же после скандала у Прюнцлей, когда тот южный скрипач выбросился из окна и поломал руки и ноги, говорю вам, перст Божий в таких трагедиях, ничто не происходит без морали: завлекал и с ума сводил добродетельных женщин своим чувственным искусством, и вот теперь никогда уже ни скрипки, ни смычка в руки не возьмет. Тодор как раз отстраивал свое поместьице под Гёдёллё, мы у Вершинов остановились — он же отстроил его, правда? Летом, должно быть, выглядит замечательно.
— Ну конечно, — буркнуло, опуская голову к тарелке. — Летом особенно.
— А дочка графа Гиеро выходит за фон Кушля, он третий или четвертый кузен сводной сестры моей жены, по линии Баттенбергов, то есть, в какой-то степени, родня и Государю Императору — когда же это обручение объявляли, в апреле, в мае? В мае, мы тогда были в Крыму, правда, лило не переставая, молодой фон Кушель кажется симпатичным и умным, несмотря на юный возраст, это у них семейное, быстро созревающая кровь, non?
— Ммм… я его не слишком хорошо знаю.
— И вообще — приличные люди, после эпидемии одиннадцатого года больницу построили; в прихожей я видел благодарственную табличку, вы же там тоже упомянуты, а?
— Наверняка.
— Ничто без морали не делается, — продолжал, распалившись, князь Блуцкий, кроша себе в вино сухарики, сколько там у него зубов осталось, да и остались ли вообще хоть какие-то; он двигал нижней челюстью, словно кости прогнили до консистенции резины; он ел точно так же, как старый Учай, который всегда нарезал себе ножичком на меленькие кусочки яблоки, оладьи, мясо, только так мог он их глотать, не пережевывая. — И вот говорю вам, молодой человек, все плохое, что делаешь и говоришь, раньше или позднее возвращается к тебе, и дает тебе пощечину, словно обманутая женщина; а почему, а потому что подобное притягивает к себе подобное, похожие вещи ищут себе похожих; не думали ли вы, почему так оно складывается — в городах: целыми кварталами, улицами, люди схожие, переулок воров, проезд разбойников, бульвар девиц легкого поведения, и квартал купцов, квартал благороднорожденных, а как бьют колокола, то станешь, послушаешь, и на слух от церкви к церкви перейдешь; и точно так же в любом обществе — помнишь ли школу, если родители тебя в школу отдавали, или армию; где-либо когда соберешь людей разного происхождения и различного жизненного опыта, так они сразу же начнут смешиваться, искать друг друга, объединяться и тянуться к себе, подобное к подобному, иное к иному, и вот глядишь: тут у нас авантюристы и забияки, здесь у нас подлизы и комбинаторы, там уже души благородные, а там — мечтательные. Так же и в жизни, ничто без морали не происходит; человек простой и с честным сердцем ни с того, ни с сего не очутится среди воров; никогда не встретишь закоренелых убийц, что счастливо проживают среди людей почтенных; так оно все возвращается к себе и укладывается в моральной симметрии: плохое к плохому, доброта к доброте, правда к правде, ложь к лжи, и об этом ты обязан был бы знать, молодой человек, кем бы ты ни был, потому что Петр Давидович никакого имения в Иллукшовском не продавал, не знаю я и никогда не слыхал ни про какой мадьярский род Гиеро, тем более — не посещали мы их в Вене, фон Кушель — это имя одной из моих гончих, и чтоб меня громом ударило, если ты, шалопай, в жизни хоть раз копейку дал на какое-то благотворительное дело, не говоря уже про постройку больниц, и прочь с глаз моих, пока не приказал тебя из поезда выкинуть, разбойник, хмм, хмм, и могу ли попросить чашку молочка теплого с маслом и медком, благодарю.
Сгореть сейчас, с головы начиная, лица красного и губ, растянутых в умильной сабачьей улыбке, до пальцев, трясущихся словно в приступе малярии, стучащих по столу и тарелке, мнущих скатерть, на месте превратиться в черную золу, чтобы не нужно было глядеть им в лица, чтобы не нужно было слушать их перешептывания, ибо тишина воцарилась во всем вагоне-ресторане, и все сфокусировали внимание свое на нашем столе; хотя князь вовсе и не поднимал голоса, да разве найдется здесь кто-то такой, кто бы ни слышал его слов, все слышали — так что сгореть! Но огонь не вспыхнул. Горячка палит и без огня. Разговаривают все громче — слова не различить, слишком сильно бьется сердце, кровь шумит в ушах. Что они говорят — и так известно.
Теперь пришло время для деяния воистину героического, нужно сделать то, что превышает людские силы. Опустить руки, отвести назад ноги, подняться, рвануть вверх туловище и отодвинуть стул, и все это с глазами, направленными строго вниз, к адским вратам, повернуться, сделать шаг в сторону, к проходу и…
Я-оно чуть не разрыдалось, губы уже начали подрагивать, и под кожей какая-то мышца, между подбородком и щекой, завибрировала, в глазах встали слезы. Это сверх человеческих сил! Стыд сдавил гортань и дыхательное горло, все высохло в одно мгновение, невозможно сглотнуть слюну, невозможно отдышаться, что-то давит в груди, сжимает легкие — как же тут двинуться, откуда взять энергию, руки словно камни, ноги будто из свинца. Никак невозможно. Руки тряслись все сильнее, на пол упала сбитая большим пальцем вилка. Надрывное дыхание походит на хрипение раненой лошади, слюна стекала из края губ, я-оно не было в состоянии контролировать даже губ — прежде всего, губ.
Рвануло левую ногу. Стул шаркнул по ковру. Госпожа Блютфельд поднялась, чтобы дать место. Возможно ли большее унижение! В груди нарождался плач. Сгореть! Рвануло правую ногу. Бедро не подчинилось, нужно опереться на подлокотниках. С первого раза ладони соскользнули, и со второго тоже, третья попытка — я-оно встало на ноги. Теперь шаг влево. Лишь бы не подогнулись колени. Я — оно чувствовало, как трясутся икры; это ужасно, когда собственное тело не желает тебе подчиниться и проваливается под тобой, словно карточный домик, трепет достигал голеней, даже мышцы живота тряслись.
Я-оно сделало этот шаг и чуть не вскрикнуло от облегчения.
Подняло голову.
Все глядели.
Я-оно улыбалось.
И с улыбкой, выжженной на лице, сделало второй, третий, четвертый шаги — официанты уступали дорогу, сидящие отодвигались вместе со стульями, проводник открыл дверь — пятый, шестой, седьмой шаг — в тишине — уже близко, уже сейчас исчезнет с их глаз, сбежит от их взглядов. Пока же что еще отражение в стекле, последняя картина столовой: все смотрят.
Я-оно улыбалось.
Даже когда захлопнулись за спиной одни и другие двери, когда я-оно прошло в коридор другого вагона, и по нему до конца, и вагон за вагоном, уже бегом, плечом ударяясь в дверные рамы и отпихивая людей, которым невозможно глянуть в лицо, и дальше — в салон, через курительную и биллиардную, в вечерний вагон — паническое бегство — через пустую застекленную галерею, но и этого еще мало, проклятая улыбка все еще не желает уходить с лица, придется сдирать ее ногтями, ножами, битым стеклом — поэтому, дальше, железные двери на смотровую платформу заблокированы — выбить их к черту!
Я-оно выскочило на свежий воздух, в сияние пополуденного солнца и грохот громадных машин, мчащихся по рельсам, прямиком на…
Здоровяк со шрамом душил инженера Драгана, прижимая его коленом к металлическому сидению и круша его шею в своих лапищах. Рядом, на террасе лежал охранник, тот самый, с азиатской физиономией — с разбитой головой.
Хватая воздух широко раскрытым ртом, я-оно стояло и глядело. Они же замерли в смертельном объятии — руки на шее, руки на руках, шею стискивающих — повернув набежавшие кровью лица к двери, они застыли в средине убийства словно античная скульптура, образ мифологической борьбы: жестокий повелитель и жертва, грубая сила и бессильная старость.
Я-оно отступило на шаг, к порогу галереи.
На это Шрам только отвернул голову и вновь принялся душить, при этом раздавливая коленом грудь янки.
Зато Драган не отвел взгляда, собираясь умереть со взглядом, вонзенным в лицо случайного свидетеля — он не может позвать на помощь, не может пошевелить пальцем, может только упорно глядеть. Глаза у него были глубокие, темные.
Я-оно сделало еще один шаг вспять.
Драган глядел. Сползла ли проклятая улыбка с губ? Может, американец глядел как раз на эту усмешку? Интенсивность его взгляда была слишком велика, не позволяла отвести глаз.
Из под полы расстегнутого пиджака Шрама выглядывала рукоять револьвера в кожаной кобуре. Душитель был на добрую голову выше, и пиджак чудом не лопался на геркулесовых плечах. Он скалил почерневшие зубы, пот капал с кончика его кривого носа на лоб терявшего сознание инженера.
Бежать, пока имеется возможность!
Только стыд уже управлял безраздельно. Я-оно вынуло из кармана позолоченную авторучку, свернуло колпачок и с улыбкой на полных губах — подскочив к Шраму — вонзило ему перо в шею.
Кривоносый зарычал и свалился на колени, выпустив из захвата пожилого американца. Одной рукой он потянулся к торчащему над воротником «Уотерману», другой — за револьвером. Я-оно пнуло его по этой руке — оружие по высокой дуге полетело над балюстрадой, падая на насыпь, и тут же исчезая с глаз.
Драган, кашляя и опираясь спиной о стенку, поднялся на ноги. Взглядом при этом он указал на тело второго полицейского. Он что, тоже был вооружен? Я-оно бросилось к мертвецу. Твердые очертания под тканью — схватить за полу, летят пуговицы — вот и кожаные ремешки, кобура, черная рукоять. Я-оно вытащило холодный револьвер. Драган хрипел что-то непонятное. Оглянулось. Шрам удирал.
От входа в галерею он был отрезан; у дверей в следующий вагон — за длинной платформой и амортизирующим сопряжением — даже не было ручки, они были закрыты изнутри — это был служебный вагон, сразу же за ним тендер и локомотив — так что оставалось убийце? Он вскарабкался на изогнутую в форме виноградной лозы балюстраду, схватился за край вагона и забрался на крышу, подбросив ноги с первого же раза, с обезьяньей ловкостью, несмотря на кровь, льющуюся по шее и по воротнику рубашки; раз, два, подштопанная подошва сапога на фоне голубого неба — и от Шрама ни следа.
Я-оно сунуло длинноствольный револьвер за рамень, под жилетку и пиджак, и запрыгнуло на балюстраду, вслед за Шрамом. Совершенно неожиданно, когда плечо и голова очутились за пределами туннеля, пробиваемого в массе воздуха локомотивом, в них ударил холодный воздух, рванул тканью костюма, я-оно почувствовало быстрые рывки маленьких ручек, мягкие пальцы, треплющие волосы и тянущие за уши — ветер, сила напора, с которым массив Экспресса бьет в воздух. Деревья и поля мигали размазанными полосами — уже не облака цветов импрессионистов, но одно только впечатление картины и движения в картине, многоцветный свет летней неги. Только небо, к которому я-оно повернуло голову, добравшись до крыши вагона, одно только небо было спокойным, неподвижным, фотографически четким и выразительным.
А ведь он мог там стоять, таиться за самым краем, чтобы ударить ногой в висок первого же дурака, выставившего башку — такое и в голову не приходило. Но тот не стоял, не таился. Я-оно, словно ящерица, вползло на крышу вагона, прижав грудь к грязной плоскости и широко разбросав руки. Шрам на четвереньках продвигался несколькими шагами дальше, ветер забросил пиджак ему на голову, здоровяк сражался-сражался с ним, пока не пришлось задержаться и сбросить — пиджак полетел в тайгу, лопоча над мчащимися мимо вагонами и зелеными кронами деревьев, черный флаг, кусок воронова крыла, перышко, точка — и исчез. Шрам что-то крикнул, слов в шуме воздуха и грохоте поезда, в протяжном сопении паровоза распознать не удалось. Крикнув, Шрам оглянулся через плечо, словно бы в ответ на свой визг получил откуда-то предупреждение. Я-оно в этот момент увидело, что противник оторвал полосу материи от сорочки и обвязал ею всю шею, но стальное перо, видно, проникло слишком глубоко, временный бинт пропитался кровью, красное пятно достигало спины Шрама.
Тот вскрикнул еще раз и бросился назад, развернувшись на коленях — не видя нацеленного в себя револьвера, это был его последний шанс. Но левое колено поскользнулось на жирной грязи, покрывающей крышу вагона, и Кривоносый поехал в сторону, момент собственного движения развернул его спиной к краю, он хотел схватиться за заклепки, не достал, сапоги выехали за край крыши, он скользил все быстрее, молотя ногами, открыв рот в комичном вдохе-выдохе, словно вытащенная на воздух рыба, словно голодный птенец — колени сдвинулись окончательно, он упал.
Я-оно осторожно проползло к краю. Шрам висел, вцепившись обеими руками в зимназовую раму высокого окна. Видели ли его пассажиры? Повязка сдвинулась с шеи, ветер захватывал капельки крови, хлопала разорванная сорочка. Я-оно видело, как у бандита дрожат от усилия мышцы рук, как белеют пальцы, как лицо искривляется в гримасе боли.
Тот поднял взгляд, я-оно глянуло ему прямо в глаза. Отвернуть голову? Смотреть, как тот падает и гибнет? Что-то сделать, ничего не делать — таковы действия и бездействия, но вот что находится перед ними, у самого источника? Огонь стыда полностью еще не погас. Я-оно потянулось и подало руку.
Потом уже лежало, тяжело дыша, головой к Азии, ногами к Европе, навзничь, и глядело, как отдельные облачка проплывают через синеву, ничего, кроме них, на небе не менялось. Ну, разве что, время от времени, вверху мелькали серые клубы дыма от локомотива. Один раз пролетела птица.
Шрам хрипел все сильнее.
— Проклятый… покарай его, Боже!.. Ой, тут я и сдохну…
— Это точно.
— Эх, и что за жизнь, тьфу…
— А не нужно было руку на Божьи заповеди поднимать, вот грех, в конце концов, к тебе и вернулся.
— Это вы правду говорите, сударь. Но что поделаешь… Человек служит, Царь-Батюшка приказывает.
— Только не говорите, будто царь приказал вам задушить американца.
— Воля начальства… Кто их там знает, то оттепельники, то ледняки… И каждый кричит, грозит…
— А тот второй — не из охраны был? Может, от князя?
— Да при чем тут князь… Чтоб тот вагон из Петербурга запечатанным не вышел — только все к черту…
— Выходит — на американца?
— Да какой он там американец! Громовик чертов! Отче наш на небеси, святые угодники, уже меня хватает, хррр…
— Не шевелись.
— Отпустите мне грехи, сударь.
— Да я что, поп, чтобы грехи отпускать?
— Поп, не поп… Все равно, оно как-то легче, с добрым словом…
— Как вас зовут?
— Вазов, Юрий Данилыч, хррр… Матушка, Василиса, из Борисова…
— Верю, Юрий, что ты мог бы стать хорошим человеком.
— Так. Так. — Он хрипел все сильнее, доходя уже до последней черты. — Это правда.
— Нет во мне милости от Бога, чтобы отпустить тебе грехи от Его имени в соответствии с тем, кто ты есть; нет во мне милости от людей, чтобы отпустить тебе грехи от людей в соответствии с тем, что ты им сделал; одной милостью одарил ты меня сам, прося отпустить тебе грехи, так что отпускаю тебе их от чистого сердца: чтобы ты с той же покорностью пред Богом предстал. И прошу у тебя прощения.
— Хррр… Боже….
Я-оно повернуло голову влево. На расстоянии теплого дыхания были его глаза — уже пустые. Ветер хватал слюну из приоткрытых губ Юрия. Он умер, стиснув руки на своей шее, тем же перекрестным захватом, которым душил пожилого инженера.
По небу плыли белые облачка, словно кляксы молока в синих чернилах. Перо, должно быть, вонзилось в артерию — нет, не в артерию, а то мужик сразу бы истек кровью — но с каждым движением, с каждым его усилием перо, какой-то обломочек открывал рану, и сердце постепенно выкачало из Юрия всю жизнь.
Из лесов срывались испуганные проездом Экспресса стаи уток, дымовые косы из высокой паровозной трубы вились то справа, то слева, сворачивая, по мере того, как сворачивали рельсы… Но это случалось редко, поезд мчался прямо на восток; когда же он колебался и наклонялся на вираже, нужно было хвататься за заклепки или винты, опираясь широко разбросанными руками на нагретый солнцем металл. Труп свободно перекачивался по крыше. Раньше или позднее, он упадет…
Я-оно думало, что сейчас появится обслуга, Драган приведет помощь, примчатся охранники из второго класса, выбегут и столпятся у своих купе пассажиры, скандал и сенсация, быть может, начальник даже остановит поезд, ожидало этого рывка, людских криков и призывов. Напрасно. Я-оно сунуло руку в кармашек жилетки — раздавленные часы показывали совершенно абсурдное время. И что теперь? Спуститься туда и — и — я-оно глянуло на костюм, когда-то белый, а теперь серо-бурый, в полосах жирной грязи, с разорванным и к тому же запятнанным кровью Юрия рукавом — и в таком вот виде, голота занюханная, вот так предстать перед ними? Граф! Нет, просто проклятие какое-то. Ничто не происходит без морали. Ладно, пошли они все… ругаясь и кусая губы, я-оно стащило с пальца перстень с гербом «Кораб» в гелиотропе — тот снялся легко, благодаря скользкой грязи — и бросило его прочь. Подскакивая, тот покатился по крыше вагона.
Но освободиться не так легко, это же всего лишь пустой жест. Ну почему было не отрицать с самого начала? Почему бы не поправить Уайт-Гесслинга, эту дуру Блютфельд, не разрешать нарастать выдумкам, пока те и вправду сделались неисправимыми? Нет бегства от стыда, разве что только в другой стыд. Даже на крыше мчащегося через тайгу Транссибирского Экспресса, в компании одного только мертвеца, под синей ширью и Солнцем высоким, даже здесь я-оно жмется, подтянув колени к подбородку, опустив голову, судорожно сплетя руки и заходясь в сухом кашле, трясется в ритм поезда и вопреки тому же ритму, в неудержимом ознобе — от стыда.
Но тут поезд начал притормаживать, вдалеке, перед паровозом показались дымы и огни, на фоне маячащих на горизонте низких гор — очередная станция Транссиба, Свеча или Котельник, нечего ждать, теперь или никогда, всё равно, нужно спуститься, вернуться в купе.
Я-оно осторожно спустилось по балюстраде и спрыгнуло на смотровую площадку. От трупа второго охранника не осталось и следа. Хотя… след был: несколько капель крови. Может, все-таки, он выжил? Я-оно сняло пиджак, вывернуло его и, свернув, перебросило через предплечье — он должен заслонить самые загрязненные части рубашки, жилета и брюк. После этого пригладило растрепанные ветром волосы (на пальцах, вместо бриллиантина, жирная грязь). Пальцы все еще трясутся, и голова, предательски легкая, колышется, словно воздушный змей на ветру. Спокойствие, спокойствие, только спокойствие. Еще один глубокий вдох… Дверная ручка.
В галерее никого не было. Я-оно подошло к закрытой двери «зала с камином», приложило к ним ухо. Голос, голоса, женские и мужские. Быть может, переждать здесь? Ведь уйдут же они, в конце концов.
Или же, как раз, войдут в галерею и откроют, притаившегося в углу. Бежать некуда.
Я-оно рвануло двойные двери и вошло вовнутрь.
Черный тьвет обрушился на глаза, угольная смола вползла под веки. В единообразной тьме дергались, поломанные на стенах и потолке вагона, светени более десятка человек и некоторых предметов обстановки: круглого столика, стульев. Ближайший к столику силуэт в тьвете — женская фигура — указывала выпрямленной рукой на противоположную стену. На ней танцевала светень высокого мужчины. Тьвет заливал вся и всё, затирая края, растапливая в темноте формы и сплющивая объемы. Единственную надежную информацию давали как раз светени: изменчивые, вибрирующие, деформированные проекцией на неровные плоскости — но их можно было сосчитать, они были видимы человеческому глазу. Мужчина возле стены поднял ладонь, скорее всего, поправляя очки. Женщина провела рукой над столиком, отбрасывая на потолок громадный отблеск, который на мгновение всех ослепил, из-за чего все инстинктивно отпрянули и отвернули головы, что, в свою очередь, еще сильнее раззадорило светени, и какое-то время светящиеся силуэты прыгали по стенам, лопоча верхними конечностями, словно неуклюжие ангелы. По залу прокатилась волна шепота на русском, немецком и французском языках.
— Он! — воскликнула княгиня Блуцкая. — Он скажет, что это было!
— Une créature de la vérité[46], — произнес Жюль Верусс, отодвигаясь от стены и расползаясь в собственной светени словно дефект на быстро проявляемой фотографии. — Чудовище троне die Dunkelheitmat[47] над над над машинами.
Я-оно отступило в сторону галереи. Хотелось выйти незаметно, но спиной зацепилось за дверь рука с пиджаком упала, и из-под не застегнутой жилетки в зал ударил сноп холодного огня, словно спрятанный в кишках дракон рыгнул через пупок серным пламенем. Я-оно с испугом глянуло на грязную одежду, попыталось закрыть ладонью — та вошла в огонь словно в мягкую водную струю, сияние пронзало пальцы, просвечивало ногти, кожу, мышцы и сухожилия, кровеносные сосуды; ладонь зависла в нем будто оранжевый студень, отбрасывая розовые отблески на половину зала. Вспомнились религиозные рисунки, на которых Господь Иисус вскрывает свою грудь, из пронзенного сердца сфокусированными пучками бьют золотистые лучи. Все участники сеанса замерли — женщины и мужчины, сидящие и стоящие вокруг столика, под стенами, теперь на самом деле ослепленные, сжимая веки, заслоняя лица — их платья с очень длинными рукавами, с рюшечками, гипюрами и высокими лифами; под медальонами и камеями, жесткие воротнички сорочек, развернутые жесткими веерами воротники платьев, стиснутые вокруг шей плиссированные и гладкие, бархатные и фуляровые галстухи и галстуки шелковые, батистовые жабо и завесы, розетки и тюлевые накидки; золотые, серебряные и янтарные запонки, коралловые портсигары и костяные курительные трубки; белые манжеты, белоснежные пластроны в окружении темных сюртуков и пиджаков, deux-pieces[48] из шерсти и трехчастные англезы из твида; с треугольниками нагрудных платочков; с блеском брелоков, лорнетов из черепаховой кости, моноклей и пенсне, закрепляемых на длинных цепочках — сборный портрет европейцев Anno Domini 1924, выжженный под веками словно во время взрыва фотографического магния. Кто-то крикнул, кто-то рухнул на пол, какая-то дамочка потеряла сознание, сползая без чувств со стула. Я-оно сунуло просвечивающуюся ладонь в глубины огня, вновь закрывая грязную жилетку пиджаком. Пальцы сомкнулись на рукоятке револьвера.
Темнота вернулась ненадолго — княгиня тут же задула тьвечку, и вечернее солнце залило вагон.
Я-оно подняло голову.
Все смотрели.
Я-оно улыбалось.
Он был холодным на ощупь, покрытый жемчужной росой, а при более сильном свете на кривых поверхностях и краях играл всеми цветами радуги — именно по этому признаку легче всего зимназовые металлы и узнают. Я-оно крутило его в руках с преувеличенной осторожностью: ранее никакое огнестрельное оружие в руки не попадало. Револьвер был легким — вот и первое удивление. Я-оно быстренько обмылось в умывалке купе (на поход в туалет время придет через пару часов, когда все уже заснут), но, все равно, отпечатки на гладком металле оставались. Несмотря на радужные рефлексы, само зимназо было совершенно черным — но его отполировали до такой зеркальной чистоты, что можно было пересчитать папиллярные линии большого пальца, когда он — на одно мгновение — коснулся курка. Сам курок был выполнен в виде скорпиона с длинным, поднятым для нанесения удара хвостом; отводить и спускать нужно было именно этот хвост, скорпион ударял в капсюль сложенными клешнями. Впрочем, весь револьвер выглядел так, словно его спроектировал французский любитель art nouveau, дорогая игрушка, выполненная по индивидуальному заказу — это было второе удивление. Асимметричная рукоятка оказалась свернувшейся змеей, которая, в самом конце, внизу, открывала пасть, показывая пару клыков и свернутый язык — между этими клыками и языком можно было пропустить ремешок или подвесить стальное кольцо. Скоба спускового крючка была выполнена в форме нескольких цветочных стеблей, бутоны которых непосредственно переходили в камеры барабана. Камер было пять. Сам барабан в сторону не отводился — чтобы зарядить его, нужно было переломить револьвер. Я-оно глянуло вовнутрь камер, вынуло и вновь вставило патроны: матово-черные, с тупыми, чуть ли не плоскими кончиками. Затем зажгло лампу и присмотрелось к ним повнимательнее. Вокруг основания каждой гильзы шла тонкая гравировка — три буквы: П.Р.М. и трехцифровые числа: 156, 157, 159, 160, 163. Я-оно еще более тщательно присмотрелось к револьверу. Длинный ствол был отлит в форме костистого ящера, чудища с колючим гребнем, идущим вдоль позвоночника, чтобы над самой шеей выстрелить чем-то вроде наклонного рога — это была мушка. У ящера не было глаз, а широко раскрытая пасть — отверстие длинного ствола — представляла полнейший набор острых зубов — старательно отшлифованных по краю ствола, один клык за другом. Когтистые лапы ящер держал прижатыми к чешуйчатому животу. А на этом животе была выгравирована дюжина букв, складывающихся в одно слово:
ГРОССМЕЙСТЕР
Я-оно сложило «Гроссмейстер», завернуло его в грязное полотенце и спрятало на дно чемодана.
А если они снова закрадутся, чтобы обыскать купе? Я-оно заколебалось. Выхода нет, нужно будет всегда забирать его с собой.
А тогда он вновь взорвется холодным огнем в самый неожиданный момент…
В дверь атделения стучали трижды, четвертый раз постучал правадник, объявляющий время ужина. Я-оно никому не открывало, оставив в замке провернутый ключ, чтобы проводник с другой стороны не мог открыть своим. На окне затянуло занавеси, чтобы никто не заглянул вовнутрь во время стоянки.
Стучащие в дверь обширно объяснялись, убеждая открыть — сначала, естественно, фрау Блютфельд, затем панна Мукляновичувна, потом советник Дусин. Этот последний, уходя, сунул под дверь визитку с записанным на обороте номером купе. Гертруде Блютфельд, понятно, нужен был свежий материал для сплетен; Елена прибыла со словами неуклюжего утешения, а вот советник Дусин — Дусин пришел не от своего имени, но от имени княгини Блуцкой, которая требовала немедленных разъяснений относительно нарушенного сеанса. Зато никто не спрашивал относительно мертвых или пропавших охранников.
Поскольку часы были сломаны, время отмеряло по напечатанному в Путеводителе расписанию Транссиба. Поезд остановился в Вятке, то есть, было уже десять вечера.
Около половины одиннадцатого постучал инженер Драган.
— Вы там, — сказал он по-немецки, без следов какого-либо акцента. — Вы меня слышите. Вы спасли мне жизнь. Я высматривал вас на ужине. Прошу открыть — я не собираюсь здесь стоять.
Я-оно приоткрыло дверь. Тот пихнул ее и вошел в купе. Пришлось отступить — посетитель был выше на десяток с лишним сантиметров, заставляя задирать голову. Расстояние, с которого человек подсознательно имеет дело с другим человеком, вовсе не зависит от полноты или роста, но от угла взгляда между ними. Дети и женщины проявляют большую терпимость, а вот мужчины все время ищут лучшую позицию, словно те стрелки из вестерновых зрелищ в кинематографе. Наука о душе, если когда и появится, то родится на основе стереометрии.
Гость закрыл за собой дверь, после чего вынул из внутреннего кармана пиджака сломанную авторучку «Уотерман».
— Прошу.
Он был до смешного серьезен, ни одна мышца не дрогнула на его лице; этот жест был наполнен какой-то торжественной формальностью. Принять, не принять, что ни сделаешь, это будет иметь большее значение, чем то, которое можно высказать на языке второго рода. Драган ожидал с протянутой рукой.
— Благодарю.
Я-оно уселось на застеленной кровати, вращая искалеченную авторучку в грязных пальцах. Абсурд ситуации, каким-то образом, действовал даже успокоительно. Это правда, я-оно спасло этому человеку жизнь. Он благодарен, должен быть благодарен, у него долг благодарности, он — должник.
Но как же это… стеснительно.
Я-оно подняло взгляд на американца, чтобы тут же его опустить — он стоял и глядел сверху, слегка колеблясь в ритме движения поезда, в безупречном двубортном костюме пепельного цвета, с широким белым платком, завязанным на шее, выпрямленный, болезненно худой, с глазами, словно два уголька, вонзенных под надбровные дуги. Сейчас он склонит голову, и они засветятся ярче, сделаются чуть ли не серо-голубыми.
— Заправилась кровью, — буркнуло я-оно под носом.
Он услышал.
— Перо победило меч, — хрипло рассмеялся Драган. — Где он?
— Не понял?
— Вы забрали его у Михаила. Все в поезде говорят про ангела в тьвете, an angel in shlight[49].
— У меня нет никакого ангельского оружия. Что случилось с телом Михаила?
— Дорогой мой, вы спасли мне жизнь, я не спрашиваю, что произошло потом на крыше.
Тень этого человека вновь вытворяла странные скачки, пухла и ежилась, словно ее кто-то попеременно надувал и высасывал за спиной Драгана; линия света и тени все время изгибалась и вибрировала.
Я-оно прикусило ноготь.
— Вы работаете на Российско-Американскую Компанию. Возможно, речь идет про Линию на Аляску. Российские конкуренты наняли саботажника; именно для вашей охраны нас вчера ночью догоняли те трое полицейских. Они не сидят во втором классе, не все — по меньшей мере один едет в служебном вагоне, за тендером. Именно туда перенесли тело Михаила, ведь не тянули же его через галерею и зал с камином, не выбросили с поезда. Зачем вы ходили на смотровую платформу, если знали, что вам грозит опасность? Это была засада: Михаил затаился на Юрия. Оба из охраны? Ледняки и оттепельники поддерживают различные сибирские компании, или оттепельники вообще противники Сибирхожето, вы попали между молотом и наковальней. Но Юрий ехал в классе люкс от самого Санкт-Петербурга, предупреждение должно было поступить о ком-то совершенно другом. Теперь вы боитесь, поскольку остались без Михаила, без охраны в первом классе. Вы не знаете, кто это такой.
Драган придвинул табурет от секретера и уселся; вынул папиросы, закурил. Взгляд проходил практически параллельно полу; я-оно подняло свой взгляд, заглянуло ему прямо в глаза. Купе, несмотря ни на что, было тесным — если бы Драган подался вперед, если бы опирал руки на коленях, можно было глотать дым прямиком из его легких. Этот угол, это расстояние… исповедник и исповедующийся, адвокат и обвиняемый, отец девушки и кавалер, просящий ее руки, мастер и ученик.
Американец забормотал что-то на хрипучем языке, осмотрелся по купе. Я-оно указало ему на пепельницу. Он был стариком — по внешнему виду и по движению не выглядел таким, но, на самом деле, мог быть ровесником князя Блуцкого.
— Этот револьвер, — произнес он через какое-то время, — стоит больше, чем его вес в золоте. Я это понимаю. Вы бедный человек. Прошу простить, без каких-либо оскорблений. Вы бедный человек, воспользовались случаем, чтобы втереться в high society[50], проникнуть в лучший мир, и тут такое несчастье с Его Высочеством. Позвольте, я предложу выкуп этого фанта. Цену назовите сами. Пожалуйста, без каких-либо оскорблений и обид. Вы просто не знаете, что взяли в свои руки, господин… Геросласки.
— Герославский.
— Герославский. Так?
— Да. Бенедикт Герославский.
Он улыбнулся.
— Так как же, все-таки, выглядит вопрос вашего происхождения?
— Moi, je suis топ ancentre[51].
— Ах! Если бы хоть кто-нибудь мог сказать это о себе откровенно! Даже чудище Франкенштейна… Вы читали Мэри Шелли? А не находите вы занимательным, как в литературе электрическая сила всегда…
— Это зимназо, какой-то из холодов зимназа. Пули изготовлены из тунгетита. Я и не знал, что производят такое оружие.
— Его не производят.
— И зачем же? Что можно убить только тунгетитовыми пулями, раз нельзя убить никаким другим способом? Раз это так дорого.
Драган сделал приглашающий жест рукой в белой перчатке.
Я-оно начало кусать ноготь на другом пальце.
— Это оружие не на людей — на лютов.
— О?
— Я вот размышляю… Черт, как жаль, что не читал об этом больше. Какими свойствами обладает тунгетит при высоких температурах, при высоких давлениях? Такой вот, холод зимназа… Если бы не заслонил того молниеносного сияния…
— Чем? Рукой, одеждой? Его нельзя заслонить просто так. У меня дюжина патентов на тунгетитовые системы освещения — правда, при этих ценах исключительно непрактичные — в этом я разбираюсь.
— То есть как это: невозможно заслонить. Ведь я…
— Dammit[52], пошевелите головой, молодой человек! — рявкнул Драган, потом закинул ногу на ногу и затянулся папиросой.
Вспомнились экзамены в университете и то характерное раздражение профессоров, которые из последних сил удерживаются, чтобы не взорваться перед лицом взывающей к небу о мести тупости студента — а студенту при этом еще труднее собраться с мыслями — следовательно, профессора при этом раздражаются еще сильнее — вот студент живьем горит и мечтает лишь о том, чтобы убраться с глаз преподавателя — и тот прогоняет тупицу разочарованным жестом руки. Убрался от экзаменационно-расстрельного взвода, и вернулся к жизни и разуму.
Вот теперь он может показать свой гений и знания. Но не может, никто не спрашивает.
Точно так же, не тот хороший сапер, кто способен разрядить макет мины, но кто разряжает мины настоящие, угрожающие разорвать его на куски — так и не тот является хорошим студентом, кто просто проявляет свои знания и умения, но кто способен представить свои знания и умения перед строжайшими экзаменаторами.
Поначалу я-оно долгое время считало, будто бы это всего лишь обобщение, служащее лишь для оправдания университетских бездельников; потом поняло, что такой раздел проходит и среди людей вообще, в любой сфере деятельности. Сколько есть таких, что прекрасно справляются с любым жизненным эрзацем, но когда приходит время испытаний в жизни реальной — у них трясутся руки? Первые ученики в науках, не имеющих какой-либо ценности или значения, готовые дать ответ на не заданные вопросы, всезнайки через минуту после того как. Вот если бы им было позволено сделать еще один подход, дали разрядить еще одну мину, подарили еще одну жизнь…!
— Это реакция, возбуждаемая тьветом, так? Я заслонил источник тьвета, реакция прекратилась.
— Зимназовый никель с КТ-симметрией. На тьвет реагирует как чистый тунгетит. В фитилях тьвечек сжигают углеродные соединения тунгетита, а в дешевых тьвечках — даже один только перемороженный углерод. В свою очередь, некоторые реакции окисления криоуглеродных изотопов…
— Зачем Михаилу было нужно такое оружие? Что, в Экспресс пробрался переодетый лют? — захихикало я-оно.
Драган задумчиво присматривался к сгоревшей спичке.
— Я не работаю на Российско-Американскую Компанию. И Линия на Аляску не имеет с этим ничего общего. Я вообще не занимаюсь сухопутной инженерией.
— Вы даже не инженер?
Тот едва усмехнулся.
— Знаете, учился, но диплом инженера как-то и не получил. Докторские диссертации — это да.
— Следовательно, здесь не идет речь о промышленном саботаже? Тогда, почему вас хотят убить?
— Не удивлюсь, если окажется, что Победоносцев платит за мою голову миллион рублей. Вы слышали, что с нами едет зять третьего по значению пайщика Сибирхожето? В этом видели какое-то обеспечение… Петр следит за Павлом, который следит за Иваном, что держит бритву у шеи Петра. Эти двое охранников — poor bastards[53] — по отношению к скольким господам им приходилось оставаться лояльными? Вот их и разорвало на клочья, словно лошадями, что тянут в четыре стороны света. И снова же — кого прислали по тревоге? Не явных жандармов, но каких-то отставных чиновников из Третьего Отделения Личной Императорской Канцелярии, брюхатых бюрократов, которые, только представьте, сегодня являются агентами охраны, ба, даже имеют на это бумаги! — Американец затушил папиросу. — Я не должен был бы обременять всем этим вас, господин Герошевский, или как там вы желаете называться, молодой человек. Раз вы не отдадите револьвер — а на что он вам, если не на продажу? — ну что же, не отдавайте. Но прошу держать ухо востро. Вы правильно догадываетесь, здесь есть чего бояться. Тем выступлением перед княгиней вы объявились всему поезду, вас могут принять за Бог весть кого; и что может быть проще, как сунуть рубль проводнику, как сунул я, и узнать, по каким это министерским бумагам вы едете?
Он поднялся.
— Если бы как-нибудь в будущем я мог… Еще правадник сообщил, что вы едете до Иркутска, это правда? Второй вагон, номер восемь, то есть — Н. Можете не сомневаться, вашего участия я не забуду.
— Меня зовут Бенедикт Герославский, mister Драган.
— Интересно складывается, поскольку и я тоже вынужден скрываться за фальшивым именем. Ммм, ладно, сейчас это не имеет никакого значения, мы уже в пути. Вспомните слова великого Гёте. Путешествие — словно игра; всегда его сопровождают либо выгода, либо потеря, и, как правило, с самой неожиданной стороны. — Он поправил перчатки. — Меня зовут не Драган; просто, родом из задруги Драганиц, отсюда и псевдоним. Я имею гражданство США, но родился сербом, в Смиляне, в Хорватии. Вполне возможно, что вы уже слышали мое имя. Я Никола Тесла.
Он чопорно поклонился и вышел.
В полночь Транссибирский Экспресс проехал девятьсот семидесятый километр Магистрали. Первый день путешествия закончился.
— Господи, господин Бенедикт, ведь не можете вы вообще не есть!
— Qui dort dine[54]. Впрочем, заплачу, мне принесут, что осталось от завтрака.
— Ну ведите же себя разумно! Откройте, пожалуйста.
— Я еще не встал.
— Это очень нездорово столько спать, от этого меланхолия входит в человека, апатия душит, и мучает мигрень.
— И долго вы собираетесь так кричать через двери?
— Стенки тут не намного толще.
— Ну панна и въелась! Ваша уважаемая тетя не научила вас, что к незнакомым мужчинам навязываться не следует?
— Мне позвать тетку? Тетя!
— Ну ладно уже, ладно!
Панна Елена Мукляновичувна: в белой шелковой блузке с покрывающими пальцы кружевами, с вороново-черной бархаткой на шее, стиснутая высоким корсетом, в узкой бежевой юбке, из под краешка которой видны только носки кожаных туфелек, с черными волосами, взбитыми в кок, пронзенный двумя шпильками с серебряными головками. Темные глаза, бледная кожа, вдобавок еще подбеленная пудрой — если бы не легкий блеск на губах, выглядело это так, словно из девушки спустили всю кровь и румянец. Гостья присела возле маленького секретера, отведя ноги влево, так что мягкая материя стекала от бедер одной длинной волной. Пальцы она сплела у коленей.
Я-оно не поднялось, чтобы ее приветствовать; сидело на застеленной покрывалом кровати у окна, набросив на сорочку мягкую куртку.
Панна Мукляновичувна глядела словно гувернантка на упрямого шестилетнего бутуза.
Я-оно отвернуло взгляд к дождливому пейзажу за стеклом.
— Двери за панной захлопнулись — что люди подумают.
— О Боже! — шепнула панна Елена голосом a la Frau Блютфельд. — Скандал! — Обрадовавшись, она хлопнула в ладоши. — Так!
Я-оно прижало висок к прохладному стеклу.
— Сдаюсь.
Девушка неодобрительно фыркнула.
— Вначале, может, кавалер вынет руки из карманов.
Я-оно вынуло.
— Ну, и почему так… Ах! — Здесь она, наконец-то, смешалась — но очень ненадолго, поскольку тут же на ее лице появилось новое выражение. — Ай как нехорошо! Папочка не смазывал мальчику пальчики уксусом? А если кавалер так уже проголодался, тогда, тем более, лучше съесть завтрак, а не собственные пальцы.
Этот ее тон… Либо она воспитывала младших братьев, либо и вправду работала гувернанткой. Правда, гувернантки не часто ездят первым классом Транссиба.
— Ничего забавного здесь нет. — Я-оно ударилось головой о стекло раз, другой, еще сильнее. — Панна нашла себе развлечение на время поездки, а меня…
— Да как вы можете!.. Я тут беспокоюсь, понимаете, чуть ли не на посмешище себя выставляю, чтобы вас на свет божий вытащить, христианским милосердием ведомая… — но к этому моменту она уже снова улыбалась, чертик уже прыгал в ее зрачках и на дрожащем уголке губ, — а вы… смеете говорить такие вещи!
Она явно ждала ответа, сделанного таким же легким тоном — тогда бы расхохоталась, я-оно предчувствовало, насколько заразителен ее смех, которому невозможно было бы сопротивляться; итак, она бы громко рассмеялась, после чего все бы пошло по проторенному пути — к большей естественности, откровенности и открытости. Именно так знакомятся с людьми, именно так из незнакомых делают знакомых, из подобного материала лете всего выстроить мост, соединяющий берега чуждых миров. А панна Елена была опытным инженером по возведению межчеловеческих мостов, это было очевидным с первого взгляда: несколько слов, которыми мы спешно обменялись в тесном коридоре — и вот уже шуточки, сердечные подколки. То что она землячка — особого значения не имеет. Собственно, никакого значения не имеет и то, что она говорит, на каком языке. Рассмеется — и этого уже достаточно. Если бы встретить ее в Польше, на варшавской улице, понятно, не могло бы все пройти так быстро и гладко, но — ведь это же Транссибирский Экспресс, поездка, волшебное время, часы — словно дни, дни — будто месяцы. Хочешь — не хочешь, рассмеешься.
Нет. Я-оно отвернуло лицо к окну. Может она уйдет. Молчание затягивалось, тишина, то есть, гипнотический шум поезда: тук-тук-тук-ТУК. Я-оно глядело на прозрачное отражение панны Елены в окне, висящее на фоне лесистых холмов и дождевых облаков; оно проплывало по пейзажу словно рефлекс по водной поверхности, бледный дух бледненькой девушки. Ускользнувший из прически черный локон она сунула за ушко, подняв к лицу пальчики в белом облаке кружев — даже этот жест был приглашением к беседе. Когда Елена поворачивала голову, на бархотке мерцала темно-красная звездочка — рубин? В серебре маленьких сережек поблескивали черные жемчужинки. Черты ее лица накладывались на далекие воспоминания о — племяннице? дочке соседей из Вилькувки? Слишком большие глаза, слишком острый нос, красота, рожденная из несовершенства, черно-белая косметика подчеркивает ее еще сильнее, трудно оторвать взгляд, трудно забыть.
Девушка разглядывалась по купе, ища выхода для нетерпеливой энергии, повода, чтобы разрядить ситуацию. Ее взгляд остановился на разбросанных на секретере бумагах.
— Что это за шифры?
Я-оно сорвалось с места, подскочило к секретеру.
— Ах, нет… — прозвучал не слишком откровенный смех, я-оно собирало машинописные и рукописные листы в папку, — никаких шифров; так, забава в математическую логику.
— Да…?
Я-оно глянуло с подозрением:
— Вы находите математику интересной?
Елена сделала обиженную мину.
— Разве я не могу интересоваться тем, чего не знаю? Разве всякий здоровый ум не будет более всего заинтригован именно теми вещами, с которыми он не имел возможности столкнуться, еще не понятыми, таинственными и экзотическими — в отличие от того, что уже известно и скучно? Так чему вы удивляетесь, пан Бенедикт? — Елена взяла один из листков. — Вот скажите, к примеру, в чем тут дело?
— Нуу… Как раз это и невозможно… Ладно, только не глядите на меня так.
Боже мой, да разве существует более банальный трюк для начала беседы? Просто необходимо дать мужчине разговориться о его работе, его увлечениях — пускай думает, будто бы женщина и вправду этим интересуется и внимательно слушает, пускай павлин распустит свой хвост. Ведь этот принцип был прекрасно известен…
И все же.
— Логика, ммм, логика занимается правилами понимания, правильностями методик делания выводов… вы и вправду хотите об этом слушать?
— Вот когда спрашивают, чем вы занимаетесь, что вы обычно отвечаете?
— Ну, что как-то связываю концы с концами…
Она приподняла бровь.
— Ну, ладно. — Я-оно уселось напротив панны Елены, папку уложило на коленях, разгладило бумаги. — Я работаю над логикой предложений. Каждое предложение обладает какой-то логической значимостью. Значимостью по отношению к истине. Но не все, что мы говорим, является предложением в плане логики. Например, такими не являются вопросы, приказы, высказывания, лишенные подлежащего или сказуемого, или значение которых каким-то образом искалечено. Бамбарара бумбарует бимбарика. Правда это или ложь? Вы понимаете?
— Да, да.
— Уже с древности, от Аристотеля, обязательной считалась классическая двухзначная логика. Ее называют двухзначной, поскольку она оперирует двумя значениями: правды и лжи. Каждое предложение является либо правдивым, либо лживым. От Аристотеля идет и несколько основных законов логики, о которых вы тоже могли слышать. Закон противоречия, гласящий, что одно и то же предложение не может быть одновременно истинным и лживым. Мы говорим и не говорим. Я живу и не живу. Я человек, и в то же самое время — я не человек. Понятное дело, абсурд. Правило исключенного третьего — для любого предложения имеется только две возможности: либо истинно само это предложение, либо его отрицание. Дождь идет или не идет. Сейчас стоит день, или нет. Мы едем на поезде, либо не едем на поезде.
…Но уже в древности с принципами логики Аристотеля начали полемизировать. — Я-оно разгонялось. — Из Цицерона нам известен спор Хризиппа с Диодором о правомочии предсказаний авгуров и халдейских гадателей. Все стоики были закоренелыми детерминистами и сторонниками двух значений, панна Елена, отпет enuntiationem aut veram, aut falsam esse[55]. Но и сам Аристотель имел моменты сомнений в Герменевтике, когда размышлял, к примеру, о морской битве, которая может, но не обязательно должна разыграться завтра. Впоследствии это украдкой проходило через средневековую схоластику, Паулюс Венетус в Logica Magna[56] все эти будущие морские битвы забросил в категорию «неразрешаемых», insolubilia, предложений. А десяток с лишним лет назад, проблему заново поднял доктор Котарбиньский, предлагая вместо двухзначной — трехзначную логику.
…Так вот, не все осмысленные предложения являются истинными или лживыми в момент высказывания. «Всякая истина вечна, но не всякая истина извечна». Это означает, панна Елена, — я-оно разошлось чуть ли не до словесного извержения, — что когда какое-то событие произойдет, истина о нем определяется, и когда мы что-либо о нем утверждаем, это будет уже истиной или ложью: но до тех пор, пока ход данного события не будет завершен, утверждения о нем не являются ни правдивыми, ни лживыми. Такие предложения обладают иной логической ценностью, иной степенью — они, как раз «нерешаемые». Доедем ли мы вовремя до Иркутска? Что бы я об этом сейчас не сказал, это не будет иметь отношения к истине или лжи.
— Я правильно понимаю: старая логика должна касаться только прошлого, так?
— Где-то так. Как раз в этом пункте я расхожусь с Котарбиньским. Такой уверенности у меня нет. Тут необходимо ответить себе на три вопроса:
…Вшиты ли законы логики в саму действительность — как основа в ткань, ритм в мелодию, цвет в свет — или же мы создаем ее, логику, в качестве своеобразного языка, служащего для рассказа о мире? То есть, были бы мы другими, если бы по-другому говорили, по-другому мыслили, были бы родом из другой культуры, иной Истории, другими телами участвовали в жизни мира, другими чувствами этот мир воспринимали? Были бы они, законы логики, для нас другими, если бы мы не были людьми? То есть, являются ли они другими для лютов?
…И существует ли вообще та истина, на которую ссылается любая логика, истина как таковая, то есть — объективная, абсолютная мера правоты всех суждений; или же у нас есть только неполные приближения, основанные на том, что мы знаем, что можем познать — именно такими, какими мы родились? Но если, все-таки, объективной и абсолютной истины нет, тогда мы так же не имеем права говорить о каких-либо приближениях к ней: можно быть ближе или дальше какой-то конкретной точки, на расстоянии, отсчитываемом по конкретной шкале — но невозможно приближаться или удаляться от места, которое не существует, или же которое остается неопределенным в пространстве. То есть, либо нам дана объективная, независимая от того, кто ее познает, истина, либо вообще нет ни истины, ни лжи в том смысле, в котором все пользуются этими словами.
…И наконец: какой аргумент стоит за признанием особого статуса прошедших событий, поскольку к ним мы применяем двухзначную логику, а к будущим событиям — уже нет? Они остаются неопределенными, чем дальше отстоят от нашего непосредственного опыта; чем менее они детерминированы они — тем сильнее. Почему аналогичный принцип трехзначности мы не применяем к прошедшим вещам? Не является ли это всего лишь предубеждением, родившимся из людской природы — ибо человек помнит прошлое, но будущее себе уже лишь представляет, только предвидит? То есть, а не должна ли двухзначная логика быть обязательной только лишь в отношении к непосредственно данному нам настоящему?
Панна Елена слушала с огромным вниманием, грудь вперед, лобик вверх, глазки широко раскрыты — здесь следовало отдать ей должное, она очень хорошо разыгрывала заинтересованность.
— По-видимому, я все же не до конца понимаю, прошу мне помочь, пан Бенедикт. Чем бы это отличалось от признания, что мы, попросту, не знаем, что случилось в прошлом? Точно так же, как мы не знаем, что произойдет в будущем.
— Вы ошибаетесь. «Я не знаю, что происходило в этих лесах сто тысяч лет назад» — мне это известно либо неизвестно. Но если я скажу: «Сто тысяч лет назад здесь бушевали пожары» — то, независимо от того, известно ли мне это, либо я просто гадаю, или мне приснилось, или я вычитал это в геологических отложениях, или даже если я уверен в том, что вру — в соответствии с логикой Аристотеля и Котарбиньского предложение является истинным или лживым, точка.
— Но, в соответствии с вашей логикой… Полуправда, полуложь, одна из возможностей, так? Какова же та, — панна Елена очертила в воздухе окружность, — та область уверенности, в которой логика…
— Замерзает? Настоящее. Здесь и сейчас. То, что мы воспринимаем чувствами.
— То есть, уже не вчерашний день? Вы не доверяете собственной памяти?
— Ну… различные люди помнят различные версии одних и тех же событий… Вполне естественно, о том, что происходило вчера, я могу выдвинуть довольно четкие выводы. Котарбиньский писал о детерминированном будущем: сейчас я выпью яд, убивающий через час, и в этот момент уже могу сказать правду о том, что завтра жить не буду. Точно то же я могу сказать то и другое о детерминированном настоящим прошлом. Например, раз я живу сегодня, то жил и вчера. Хотя, возможно, нужно было бы воспользоваться иным словом для детерминизма, направленного против хода времени. Но ведь именно так мы и делаем выводы о существовании вещей, находящихся вне нашего непосредственного опыта. — Я-оно обвело быстрым жестом интерьер купе, поезд, залитую дождем равнину. — А вот о том, что было несколько лет назад… уже не так уверенно.
Панна Елена Мукляновичувна прижала палец к алым губам.
— Так может, несмотря ни на что, вы таки граф, а?
— О Боже!
— Так, на одну десятую, а?
И она рассмеялась.
Я-оно спрятало папку с бумагами в ящик секретера.
Елена протянула мраморно-белую ладонь; легкое прикосновение девушки остановилось на рукаве куртки, соскользнуло по гладкой материи к запястью — кожа у нее была сухая и прохладная.
— Только не сердитесь, прошу вас. Все это и вправду очень интересно. Честное слово! Вот только вы относитесь к себе настолько серьезно… Если бы только вы видели свое лицо… А как вас тронула вся эта история с князем Блуцким…! Вы вообще когда-нибудь улыбаетесь? Ну, пожалуйста, улыбнитесь. Ну! Я вас очень прошу, пан Бенедикт!
Я-оно оскалило зубы.
— Я счастлив как пьяный заяц.
— Вот! Так уже лучше! Я еще смогу обратить вас в истину, вот увидите. А если вы думаете, будто бы…
В стенку атделения постучали.
— Еленка, пора принимать твои лекарства!
Девушка возвела глаза к потолку.
— Иду, тетя!
Я-оно закусило большой палец.
— Подслушивает, что? — спросило шепотом.
Елена пожала плечами. Она поднялась, поезд подскочил на стыке, ей пришлось инстинктивно схватиться за золоченую змею ручки гардероба. Я-оно так же инстинктивно встало.
Девушка оперла указательный палец левой руки на воротнике куртки, где-то на уровне сердца.
— А теперь, — начала она суровым тоном, — прошу мне обещать, что вы отправитесь в вагон-ресторан и позавтракаете как нормальный человек, потом в курительном салоне спокойно выкурите папироску ради хорошего пищеварения и…
— Панна Елена! — перепугано отшатнулось я-оно.
— И что? Что? Вот не выйду, пока вы мне не пообещаете! Думаете, я шучу?
И ради большего эффекта она топнула ножкой, правда — бесшумно, ковер затушил стук туфельки.
— Ну, и чего вы теперь смеетесь? Почему смеетесь?
Я-оно отняло ее ладонь от груди, подняло и легонько коснулось губами.
— Обещаю, панна Елена, обещаю.
Эти слова вызвали прилив румянца — по сравнению с бледностью ее кожи, багрового, словно пятна от отморожений.
Девушка вырвала руку, отпрянула. Неожиданная робость не позволяла ей теперь поднять глаза; Елена кружила взглядом по зеленым стенам, сложному орнаменту ковра, по позолотам и узорам.
Но с каждым шагом назад, к ней возвращалась уверенность. Стоя в коридоре, она на мгновение придержала дверь и сунула голову вовнутрь купе.
— И, естественно, встречаемся на обеде! — храбро заявила она. — Ведь должны же вы рассказать, что, собственно, приключилось на сеансе княгини Блуцкой! Обязательно!
И ушла.
Тааак. Тетушка Лоуренсия, страдавшая от затяжной болезни крови и большую часть времени проводившая в больницах и на курортах Италии и Швейцарии, когда чуточку поправлялась и на несколько недель поднималась с постели, взрывалась той же самой эмоциональной энергией, чуть ли не навязываясь родственникам, знакомым и незнакомым людям со столь характерной для детей наивностью и откровенностью, с невинным любопытством по отношению к миру и людям. Болезнь поляризует характеры; чем она тяжелее — тем сильнее поляризация; человек выходит из заболевания либо пригашенным, подавленным, истощенным телом и душой, либо, как раз, с громадным желанием жизни, вечным недостатком впечатлений.
Я-оно надело серый костюм, причесало волосы, еще раз присмотрелось к себе в зеркале, проверило щетину… Но, ведь чем дольше это продлится, тем большая сила нужна, чтобы, в конце концов, переступить порог; единственное здесь спасение в инстинктах и бессмысленной наглости — дверная ручка, ключ, замок, голову вверх, вперед! Только не улыбаться.
В вагоне-ресторане я-оно застало всего двух пассажиров; присело в противоположном конце. Стюард с каменным лицом подал меню. Лица прислуги всегда имеют подобное выражение, это маски многозначительного безразличия: чего ты в них ищешь, чего боишься или надеешься увидеть — именно это ты и увидишь. Заказывая блюда, на официанта не глядело. Те двое уже вышли. Где-то в вагоне открыли окно, и зал наполнился запахами дождя, в воздухе повисла холодная сырость. Посуда и столовое серебро, фарфор и металл, стекло и фаянс звенели в тишине (в тишине — то есть на фоне тяжелого метронома поезда). В дверях, ведущих в кухню, стоял главный стюард, выпрямившись, с переброшенной через руку салфеткой, уставив взгляд куда-то в пространство. Он не смотрел, но видел. Я-оно ело в спешке, заглатывая куски непрожеванными. Было воскресенье, в меню были представлены английские пудинги в семи видах, описанные на четырех языках. Можно было поесть еще быстрее.
В проходе к салону я-оно на мгновение приостановилось. Что же это за безумие — сознательно идти на муки. Да и за чем — ведь не за чем. Единственное, что необходимо сделать, это доехать до Иркутска. А обещания прекрасным глазкам… да плевать на обещания. Ведь нет в этом никакого смысла. Один шаг — и все будут пялиться словно увидели теленка с двумя головами.
Я-оно вошло вовнутрь.
Мужчины подняли головы, разговоры утихли. Я-оно подошло к стюарду, попросило огня. Затем глядело в окно, затягиваясь первым дымом; выдувая первый дым, глядело уже в потолочный люк. Постепенно все возвращались к прерванной беседе. Ветер гнул ветви елей и сосен, тал темные тучи по небу, над холмами среди небесных затеков время от времени просвечивало белое солнце — электрическая лампа богов; Экспресс мчался по направлению радуги. Можно ли уже отвернуться от окна? Я-оно повернулось.
Двери в биллиардную были раздвинуты. К большому столу придвинули стулья, четверо мужчин играли в карты. На незапятнанной зелени валялись банкноты, на краях стола стояли рюмки и чашки; пепельницы и плевательницы были подвинуты под стол. Доктор Конешин как раз тасовал колоду, рядом с ним лысый южанин с огромной старательностью срезал кончик толстенной сигары, высовывая из-за кривых зубов темный язык. Капитан Привеженский подвинул к себе кучку денег и поднял глаза. На его взгляд я-оно ответило без тени улыбки.
Привеженский вынул трубку изо рта, прищурил глаза с издевкой, выдул губы.
Один стул был свободный. Он постучал чубуком по лузе.
Я-оно вынуло записную книжку и присоединилось к игре.
Большую часть своих поступков мы способны объяснить на языке второго рода: ясно и понятно мы можем высказать, почему поступили так-то и так-то. Даже когда собеседник с нашими объяснениями не соглашается, все равно — он их понимает.
Но имеются поступки — их значительно меньше — о которых мы не можем рассказать другому человеку. Их мы понимаем лишь сами, их охватывает лишь язык первого рода; а язык первого рода не состоит из слов, он не организован в соответствии с грамматикой межчеловеческого языка. Если же, несмотря ни на что, мы предпринимаем попытку такой исповеди — в церковной исповедальне, в объятиях любовницы, на смертном ложе, перед высоким судом — из наших уст исходит лишь нелогичное бормотание, к которому мы сами прислушиваемся в беспомощном изумлении.
И еще есть такие поступки — уже совершенно редкие — которых мы не способны объяснить себе самим даже на языке первого рода.
Мы можем их представить (представить можно даже величайший абсурд, особенно post factum), но никак не можем их обосновать, как обосновывается логикой последствий всякое действие и слово персонажа пьесы или книжки: в данной сцене герой делает то-то и то-то, по той или иной причине, поскольку сам он такой-то и такой-то человек.
Но жизнь тем-то и отличается от рассказа о жизни — то есть, от отражения жизни, искаженного языком второго рода — что вначале она является истиной, а только потом о ней рассказывают.
Таким образом, имеются такие поступки — мотивов, причин, эмоций и мыслей за ними стоящих мы не имеем возможности описать даже себе самим.
Но если и имеется единственное правило, управляющее поведением всех людей, то это Правило Меньшего Стыда. Можно сознательно осуществлять действия, ведущие к собственному страданию, даже к собственной смерти — но никто не осуществляет действия, ведущие к большему стыду. Как вода, стекающая по неровностям поверхности, всегда стремится занять самое нижнее положение, как тепло, всегда уходящее из тела, так и человек в любой ситуации всегда направляется к наименьшему стыду.
Иногда отдаленный по времени стыд является нам, в результате такого отдаления, не столь резким — именно так рождается лень — но кто, будучи в здравом уме, из двух грозящих ему состояний стыда выберет наибольшее? Я-оно не знало смысла подобного выбора, никак не могло представить мыслей и чувств, стоящих за подобного рода выбором. Это было невозможностью столь же фундаментальной, как Солнце на ночном небосклоне или женатый холостяк.
И все же…
Как-то сидели мы в мансарде у Збышека, на столе двадцать четыре рубля, впервые игра шла на деньги, утрата которых была способна повлиять на ход жизни, карты паршивые, в кармане остатки сбережений, нужно спасовать, сказать, что время уже позднее, и уйти; это же без каких-либо сомнений очевидно и разумно — прямо видишь, как это делается, слышишь, кто и что говорит на прощание… Тем не менее, вытащены последние деньги и поставлены на проигрышную карту.
Или:
Юлия, истерично жестикулирующая, строящая рассерженные гримасы из-за спины своего отца, который на мгновение укротил ярость и встал в дверях, разложив руки: ну, говори же — и вот уже открываешь рот, чтобы выплюнуть наибольший стыд — на кого: а на него, на Юлию, на всех, он стечет, словно горячая слюна, попадет на лицо и одежду, склеит волосы и веки — только, пускай пан отец слушает внимательно — а Юлия немо произносит по слогам: не говори, не говори, не говори — но язык уже оторвался от нёба, уже произносит проклятие, отец девушки бледнеет, ноги под ним подгибаются, он поворачивается к дочери, но та уже крутнулась на месте и сбежала в дом, хлопая дверями. Только ее и видели. Последний образ панны Юлии: горящее румянцем лицо — словно ожог, глаза расширенные, в них — холодное отчаяние. Стыд ударил отравленной стрелой.
Или:
Милый Принц садится за карточный стол, на кону сто двадцать рублей, Кивайс с Модржиковским выписывают векселя, на руках одни пары, так что нужно пасовать, а долг уже настолько велик, что необходимо снова будет брать кредит у Принца и униженно ползать перед евреями — так что имеется намерение, мысль и воля бросить карты и встать из-за стола, но вместо того: Перебиваю. И после того уже ни малейшего изумления, когда пропадают деньги на квартиру, на лекарства, на жизнь. Даже сердце уже не бьется сильнее. В тот раз надежды на победу не было. Тогда, зачем же было играть?
Могут сказать: вредная привычка. Вредная привычка или же настойчивая повторяемость поведения — но как на языке второго рода спросить о том, что же стоит за этим поведением? Тут уже он окончательно сдается; остаются вопросы, описательные предложения смысла уже не имеют.
Но и язык первого рода тоже здесь не помощник: мы не знаем, зачем делаем то, что делаем.
Эти действия — уже не наши действия. Эти слова — уже не наши слова. В игре мы участвуем, только нет уже никакого «я», которое играет.
Мысль: «Я существую» — вовсе не означает, будто бы имеется некто, кто мыслит о том, что существует; она означает лишь то, что была обдумана мысль о существовании.
Мысли обдумываются, тело видит, слышит, касается, можно ощущать работу его влажных механизмов; оно видит, слышит, касается, нюхает, вкушает внешний мир, принадлежащие к данному миру предметы, живые и неживые — но вот каким органом чувств следовало бы воспринимать существование этого предполагаемого «я»?
Нет такого органа, и нет такого чувства. Маленькие дети говорят о себе в третьем лице, только договоренности общечеловеческой речи заставляют их войти в роль «себя», «я». И со временем, ухватить эту первейшую истину становится все труднее — ибо о таких вещах нельзя и подумать.
— Четыре.
— Четыре.
— Тоже.
— Тогда я восьмерочку.
— Стою.
— Спокойно.
— Кто-нибудь перебивает?
— Восемь.
— Господин Фессар?
— Ничево.
— Капитан?
— Ммм.
— Господин Бенедикт?
— Проверим, проверим.
— Четверка сгорела.
— Лед от пятерки.
— Ну, извините! С двумя огненными дамочками на руках, причем, второй раз подряд! Да как вы карты сдавали!
— Хе-хе, гаспадин Чушин весь капитал так продует еще до того, как увидит свои шахты.
— Нечего о моих шахтах беспокоиться, лучше беспокойтесь о своих бумажниках. Поднимаем ставки до десятки, согласны?
До того какое-то время играли в вист и vingt-et-un[57], но последнюю пару часов игра шла по правилам зимухи. Пара человек подсела на десяток раздач; сейчас же снова осталось только пятеро. Люди проходили, приостанавливались, присматривались. Крупные суммы в банке привлекали внимание. Стюарды доливали напитки, очищали пепельницы, открывали и закрывали окна. Шары грохотали в лузах, когда Экспресс поворачивал, тормозил или разгонялся.
— И что они себе думали, засунув биллиардный стол в поезд? — дивился Юнал Тайиб Фессар. — Как только мне начинает казаться, будто бы я уже привык и начал понимать эту страну, встречается нечто подобное, и снова я начинаю чесать себе голову. Лежит король.
— Лежит туз.
— Лежит девятка.
— Господа…
— Здоровенный…
— Ого!!!
— Видно, им пришлось строить весь вагон вокруг стола.
— Или опускать через крышу. Второй кон.
— Монументальная глупость, оправленная дорогостоящим комфортом, — буркнуло под нос я-оно.
— Что вы сказали?
— Grand seigneur[58] милостиво решил провести аллюзию к нашей отчизне, — вежливо пояснил доктору капитан Привеженский. От сарказма удержаться он не мог. Пока что удавалось не отвечать ему липкой усмешкой и просительным взглядом — поскольку я-оно вообще на него не глядело.
— Лежит туз.
— Ну у вас и раздачи. Лежит семерочка.
— Heureux аи jeu, malheteux еп amour[59], — как сказал бы господин журналист. Ну ладно, только по правде — какой смысл? Что можно придумать более глупое, чем биллиардный стол в поезде?
— Хм, можно предложить новые правила, — заметило я-оно, сдавая в пулю валета. — Есть шахматы, и есть зимуха.
— Что вы имеете в виду?
— Бильярд с, ммм, дополнительным элементом случайности.
— Человек бьет, а Господь Бог шары носит. Лежит пятерка.
— Ух, господин доктор, когда блефуете, нужно быть поумереннее!
— Пускай господин капитан скажет это Алексею Федоровичу.
— Господин Чушин может себе позволить блефовать по-глупому.
Алексей Чушин унаследовал от дяди (тестя, дедушки, какого-то другого родственника или свойственника) контрольный пакет в обществе по добыче зимназа, и теперь ехал, чтобы принять во владение неожиданное богатство. Занимался ли он до того горным делом? Имел хоть какой-нибудь опыт в делах? Сейчас, во время пути, так или иначе проверить это было невозможно, и по сути дела — никакого значения и не имело: он был тем, кем попутчикам представился. Темно-синий сюртук облегал его бочкообразный торс словно кишка колбасу; в черном жоржетовом галстуке-бабочке поблескивала шпилька с бриллиантом. Самый старший по возрасту из игроков, за картами он проявлял ужасное непостоянство и отсутствие логической стратегии: ему случалось сбрасывать пять-шесть карт при раздаче, чтобы потом пасовать во время торговли. При этом он вытирал лоб громадным платком и глубоко вздыхал, присматриваясь к картам на руках. Я-оно размышляло над тем, насколько такая театральность Чушина для него естественна, а насколько следует из его уверенности, будто бы именно так должен себя вести богач во время игры. Он не пил чая, кофе или водки — просил исключительно шампанского. Перед сдачей он очень долго оттирал пухлые ладони, карты клеились к его пальцам.
Манера поведения во время азартной игры — и здесь не играет никакой роли величина ставки, раз мы действительно поглощены игрой — выдает о нас вещи, которые никаким иным образом мы бы не раскрыли. И это совсем даже не вопрос крепких нервов; можно иметь нервы из стали и все время погрязать в безнадежных блефах. Говорят, что невозможно отличить труса от героя до тех пор, пока их не испытаешь, то есть, пока им не приставят нож к груди, пока они не очутятся под вражеским огнем. В жизни будничной, ни холодной, ни жаркой, в домашнем тепле, при температуре собственного тела — душа гниет, словно мясо, оставленное на июльской жаре. Так вот, азарт предлагает одно из наилучших приближений ситуации истинного испытания. Военные герои, те, что выжили, которые потом рассказывают о своих боевых подвигах, всегда вспоминают моменты, когда, пожав плечами и сплюнув — «Однова живем!» — они бросались в рискованную авантюру, полагаясь только на судьбу, довольно часто уверенные в том, что в этой ужасной ситуации не выживут.
Капитан Привеженский играл очень осторожно, никогда не продавая «горячих» карт и часто пасуя сразу же после раздачи; зато он три раза последовательно повышал ставку и торговался до самого конца. Но, поскольку он делал это с такой солдатской правильностью, очень быстро все это поняли и сразу же отступали, как только он бросал вызов. То есть, даже сохраняя достойное удивления спокойствие, не выдавая себя ни словом, ни жестом, ни выражением лица, наш капитан никогда крупных денег не выиграет.
В свою очередь, действия доктора Конешина предусмотреть было совершенно невозможно. Нам были известны такие игроки — когда им везет, то они выигрывают целые состояния, если же нет — эти же состояния спускают.
Юнал Тайиб Фессар представлял собой совершенно отдельный случай. Он скучал. Скучал, когда проигрывал, и точно так же скучал, когда выигрывал. Все, что делал за столом, он делал как бы нехотя и машинально. Действительно ли игра и деньги не имели для него никакого значения и, в связи с этим, для него это совершенно не было испытанием — или же турок именно так всегда и вел себя в сложные минуты? Лысый и худой тип с левантийским типом красоты, с жилами, натянутыми под сожженной солнцем и морозом кожей, будто фортепианные струны — в нем не было костей и мышц, одни только суставы и сухожилия; когда он улыбается, кривые зубы скрипят в деснах; когда он глотает густой кофе, адамово яблоко прокалывает шкуру шеи, словно проклевывающийся шелковичный червь. Длинными ногтями он постукивает по рубашкам карт, постреливая пальцами, словно кастаньетами. Если ударить по его яйцеобразной голове, наверняка раздастся сухой стук, словно стучат по дубовой древесине.
Господин Фессар возвращался с переговоров в Константинополе. В Иркутске он занимался делами коммерческой компании, продающей в Средиземноморском бассейне природные богатства Сибири, в основном, зимназо, тунгетит и олово. При этом он утверждал, что половину жизни провел в иркутском губернаторстве.
Рассказывая Алексею Федоровичу живописные истории из Страны Лютов, он, казалось, скучал уже не так.
— И не верьте западным геологам, они вам продадут карты, из которых можно вычитать историю гор, положение доисторических поселений якутов и месторождений самых редких минералов, но люты им не по зубам. Берите русских, поляков, в самом крайнем случае — людей с Балкан, закончивших австрийские учебные заведения. Как-то раз был у нас специалист из Америки — ну что, господин доктор, чья сейчас очередь — ага, так был у нас такой фрайер с аляскинских месторождений, так вот, kurtlu baklanin kor alocisi olur[60], двадцать тысяч профукали на пустые скважины и теплые месторождения.
— Я слышал, что существует полная карта холодных месторождений…
— А, знаменитая карта Гроховского! Можете быть уверены, в первую же неделю после приезда вы получите с дюжины предложений купить ее, всякие темные типы, бродяги, бывшие каторжники, мартыновцы, искатели легких денег; вы же понятия не имеете, что это за место; совсем еще недавно Южная Африка, перед тем — Калифорния, а теперь авантюристы и мошенники всех мастей катят именно сюда: за Байкал, в Зиму. Господин Бенедикт, вы продаете или нет? Тогда не мусольте карту — кладите или спускайте. Ну вот, и кофе остыл, только собаке такие помои отдать…
— Лежит дама в огне.
— Лежит восьмерка, — сказал капитан Привеженский. — Погодите, а разве компания господина Чушина уже не имеет концессии на эксплуатации этих месторождений? Ведь, по-видимому, им известно, что и где они добывают?
— Все зависит от того, чем занимаются. Если, к примеру, речь идет о Черемховском перемороженном угле, то Боже их благослови. Но если речь идет о зимназе… Так что, Алексей Федорович?
Чушин вытер лоб.
— Вы любите меня пугать, господин Фессар, вы злой человек.
— Я его пугаю! Нет, господа, только поглядите. Сижу тут и жду, десять и десять. Господин доктор?
— Спокойствие. — Конешин отложил комплект на руке и закурил новую папиросу. Мы же толстые журналы почитываем; то ли «Абразавание», то ли «Савременный Мир» недавно поместил приличную статью. Сибирский тунгетит… так или иначе, но ведь шахт тунгетита не существует, правда?
— Для этого есть сороки, местные проспекторы. Отчасти это охотники, в том числе — из якутов и тунгусов; за тунгетит платят гораздо лучше, чем за лис, соболей, выдр и куниц, и, говоря по правде, его гораздо легче встретить. Отчасти же это столыпинские мужики, другая часть — бывшие золотоискатели. И, наконец, обычная сибирская шушваль когда уже пропьет последнюю копейку, а к честной работе на шахтах или холодницах в Холодном Николаевске испытывают полнейшее отвращение, так что эти бездельники делают? Бредут на север, сорочить.
Юнал сунул руку во внутренний карман пиджака, вынул свежую сигару, сорвал бандероль, после этого вынул тяжелый перочинный нож, пригодный, скорее, для свежевания тигров, при этом он прищурил левый глаз, чтобы обрезать поровнее — наверное, это было единственное действие, которое полностью занимало его внимание.
— Ммм. Понятное дело, что эти искатели продают нам и сообщения о месторождениях зимназа — это целая сфера деятельности для всяких мошенников. Но за информацию о хорошем месторождении платят тысяч десять, а то и больше. Потом, естественно, необходимо забить за собой права на добычу, при чем, настолько быстро, чтобы конкуренты не перебежали дорогу. Все крупные компании запускают друг к другу шпионов. В конце концов, перекупить можно любого, так что нужно держать ухо востро. Вот информатора и садят в подвал, чтобы он не смог одно и то же место продать кому-то другому.
— А если окажется, что именно вы и были тем другим или третьим?
— Для того его в подвале и держат, чтобы, в случае чего, и башку свернуть. Они это знают. Тут делишки для острых ножичков… Таак.
Турок покрутил свой нож в руке, только потом его спрятал и прикурил сигару.
— А вы, господин Саксонский, снова игру задерживаете, карточку продаете, ждете, на чудо рассчитываете или как?
— Не может решиться, то ли труса сыграть, то ли рискнуть, — буркнул под нос капитан Привеженский.
Я-оно в очередной раз глянуло в карты. Раздача паршивая, сплошной высокий огонь: бубновая дама, десятка, девятка и семерка тех же бубен. Даму продал, на ее место пришел холодный король. Продать сейчас десятку? Сразу же поймут, что на руке сплошная жара, точно так же можно сразу же и пасовать. Не продавать? Тогда с раздачей можно попрощаться, равно как и с приданым дамы.
— Здоров.
Турок приподнял бровь.
— Харашо. Капитан?
— Лежит холодная десятка. Так что, вы говорите, будто бы все разработки зимназа — это разработки открытые случайно. Но, раз люты доходят уже до Одера…
Я-оно разгладило бумажную салфетку на краю стола, кивнуло стюарду.
— Можно попросить карандаш? Благодарю. — Совершенно инстинктивно послюнило кончик карандаша. — Так, до Варшавы они добрались в тысяча девятьсот пятнадцатом, то есть — через шесть лет и где-то восемь месяцев; четыре тысячи девятьсот километров за пятьдесят восемь тысяч триста двадцать часов, ммм, восемьдесят четыре метра в час; что-то тут не сходится, в городе, если будет метров восемь в час, то самое большее, скорее они не промерзают.
— Видать, по земле они тянутся раз в десять быстрее.
— Земля лучше проводит Лед, это факт. — Юнал кивнул сигарой. — Покажите-ка ваши расчеты.
Я-оно подвинуло салфетку к нему.
— Таак. Забавно, в свое время мы на фирме считали, у нас вышло около сотни метров в час, это по Дорогам Мамонтов. Я хорошо помню, девяносто шесть или девяносто семь.
— Лед притормаживает.
— Такое возможно.
— В самом начале, как правило, люты распространялись намного быстрее.
— Но вы не обязаны руководствоваться моими подсчетами. Быть может, Лед не распространяется равномерно. Быть может, имеются привилегированные направления, привилегированные места, вторичные эпицентры. Все это тоже можно рассчитать. Почему Зима господствует в городах? Следующим этапом была бы целевая индукция и… Простите.
Турок даже вынул сигару из рта, уже напряглись сухожилия лица и шеи — но тут он замялся и так замер, секунда, две, три. Сражаясь сам с собой; в конце концов, он проиграл и не сказал ничего.
— Это словно волна, расходящаяся от места возмущения, — сказал доктор Конешин. — Алексей Федорович, как я понял, спасовал?
— Ну… наверное, да. Так.
— Господин капитан.
— Десять.
— И я.
— Я тоже.
— Пажалста.
— Так вот, как я рассуждаю. — Доктор откинулся на спинку стула, выпустил дым, задумчиво дернул себя за левый бакенбард. — Если бросить камень в пруд, по воде пойдут круги. Но ведь эпицентры есть разные, вода, не вода; могло случиться возмущение, которое никогда ранее в нашем присутствии не случалось. Как мы узнаем? А никак не узнаем. Явление, случившееся раз сто — это закон природы, явление, случившееся один раз — это чудо. И вот так оно и расходится, как круги по воде…
— Люты, Лёд?
— Да.
— Но все дело в том, господин доктор, что здесь все гораздо сложнее простой арифметики волн. Нам не известны законы, которые данным явлением управляют, да и откуда нам их знать? — Я-оно коснулось языком нёба, подыскивая слова, наиболее близкие мысли. — Но вот, скажем, человек в первый раз становится на берегу моря, в первый раз видит морские валы… И точно так же, как незнание законов, управляющих поведением жидкости, не сделает в наших глазах из волн — независимых, разумных существ, точно так же, незнание физики Льда не сделает их из Лютов. Господин Фессар?
— Да. Десять и двадцать, продолжаю. Господин капитан?
— Нет, спасибо.
— А что скажет наш граф?
На столе лежало уже около двухсот рублей. Конешин и Фессар остались в игре, они не продавали почти что ничего — доктор сбросил одну черную семерку; шли на холодных картах. Или же серьезно блефовали. Так или иначе, их не достать: я-оно уже успело сегодня продуть больше восьмидесяти рублей, в бумажнике оставались неполные две сотни, остаток от министерской тысячи. В кредит скомпрометированному мошеннику, понятно, никто тут не даст. Даже если пойти на все, турок всегда может перебить. И проверить. А на руке сплошной огонь. Разве не идеальный это способ спустить все до последней копейки?
Так что понятно, что следует сделать: имеется намерение, мысль и воля бросить карты и выйти из игры.
Но вместо этого:
— Повышаю.
Я-оно выложило все банкноты из бумажника. При этом даже сердце сильнее не забилось.
Все присматривались с интересом. Чушин попросил еще один бокал шампанского. Капитан Привеженский с иронической усмешкой выбивал трубку, господин Фессар жевал свою сигару. За спинами играющих и с другой стороны биллиардного стола приостановилось несколько человек, которых приманил вид выложенной наличности. Заглянула даже какая-то женщина из салона, что было слышно по шелесту платья. Я-оно держало глаза на уровне карт.
— Таак, — вздохнул Юнал, отсчитывая и бросая на сукно сорок рублей, затем еще сорок. — Должен признать, но я нахожу аналогию доктора весьма увлекательной. Но почему бы не пойти дальше? Может быть, жизнь вообще, может быть, мы — растения, животные, люди — тоже представляем собой всего лишь такие вот «более сложные волны», расходящиеся от момента, от места Первого удара? А? Каким образом отличить? Доктор?
Доктор Конешин посчитал взглядом выложенные ставки, поправил на носу пенсне, выдул губы.
— Простите, господа, я погляжу со стороны.
— Гаспадин Ерославский?
— Вы сами не верите в то, что говорите. — Я-оно выпрямилось на стуле, уложило запястья на отполированный край стола. — Вам кажется слишком абсурдным, чтобы честно над этим поразмыслить. Вы рассуждаете так: «Уж я, наверняка, не являюсь какой-то там волной». Вы считаете, будто бы существуете каким-то иным, более независимым образом. Вы считаете, что раз мыслите, то уже и существуете. Вы ошибаетесь.
— О! — Турок наклонился над столом, наконец-то разбуженный и заинтригованный. — Выходит, мы вам снимся, так? Я прав, молодой человек?
— Ничего подобного. Я тоже не существую. Сорок и мои сорок.
У Юнала загорелись глаза. Кончиками пальцев левой руки он ласково погладил кожу, натянутую круглым черепом.
— Вы не существуете! Вы говорите мне, что не существуете. Кто же мне говорит это?
Я-оно отмахнулось папиросой.
— Язык. Тоже мне аргумент. Вот я назову эти солнечные лучи каким-нибудь эффектным именем и стану утверждать, будто существует некий ангел света — иначе, кто бы нас тут согревал?
— Ага, то есть, дело не в том, что вас вообще нет, но…
— Именно так, как сказал доктор. Мы существуем настолько, насколько существуют люты, насколько существует цветок инея на оконном стекле. Временное возмущение материи, в форме которого как раз и содержится способность к мышлению. — Я-оно начертило в воздухе синусоидальную кривую.
— Временное?
— Временное, то есть, относящееся только к настоящему — той бесконечно тонкой линии, по которой несуществующее граничит с несуществующим. Я не могу этого доказать, но уверен, что в категориях истины и лжи можно говорить лишь о том, что замерзает в Настоящее. А вариантов прошлого и будущего существует множество, в одинаковой степени правдивых-неправдивых. Это естественное состояние. Зато люты…
— Да?
— Они замораживают все, к чему не прикоснутся. Разве не таковы легенды про Царство Льда? «Но да будет слово ваше: да, да; нет, нет; а что сверх того, то от лукавого»[61]. Вы играете или нет, сколько мне ждать?
Господин Фессар сложил руки на груди.
— Пас.
— Пас?! — подскочил Чушин. — Да ради Бога, что вы делаете…?
— Пас.
Изумление было слишком большим, оно заморозило лицо и гортань, никакая эмоция не вышла наружу. Играло — играло — играло — и выиграло.
Я-оно сгребло с зеленой глади стола кипу банкнот. Собравшиеся вокруг стола зрители обменивались громкими замечаниями. Я-оно тасовало карты, что были на руках. В дверях курительной встал главный стюард и объявил, что обед подан. Экспресс притормаживал, подъезжая к какой-то станции, за окнами мелькали подъездные пути, склады пиломатериалов. Чушин встал, потянулся; доктор Конешин последовал его примеру.
Я-оно сунуло деньги в записную книжку, затушило окурок, допило остатки холодного чая, сплюнуло в плевательницу.
Он не ушел, все так же стоял под стеной, с другой стороны вагона; я-оно видело его, не поднимая глаз — беспокойный танец теней вокруг высокого силуэта. В какой момент начал он присматриваться к игре?
Хотелось пропустить его в проходе, но он поднял руку в белой перчатке и слегка поклонился.
— После обеда прошу вас заглянуть ко мне. Быть может, вы получите свое доказательство.
— Не понял?
— Вы знаете эту девушку? Вы же не позволите, чтобы она ждала.
Елена Мукляновичувна окинула уходящего доктора Теслу подозрительным взглядом.
— Кто это был?
— Толком не знаю… Дамы меня простят…
— Э нет, вы от меня не удерете. Тетя — это господин Бенедикт Герославский.
— Хммм… Enchanté[62].
— Когда я учился в Политехническом, в Граце, когда мне уже осточертели лекции, из которых ничего путного я вынести уже не мог, все больше времени я начал уделять играм в компании. На третьем курсе, помню, мне случалось играть в карты, шахматы, в бильярд день напролет. Играли мы на деньги, на малые и большие суммы. В те времена я жил на то, что мне присылали из дома. Не скажу, чтобы родители были бедняками, но гораздо легче встретить епископа или генерала нашей крови, чем богатого бизнесмена. Может, мне не хватало удачи или умения? Не думаю. Если и так, то, скорее, следует винить слишком мягкое сердце. Видя, что противник не вынесет столь серьезной потери, наиболее крупные выигрыши я возвращал. Но вот по отношению ко мне так никто не поступал; должен признать, что другие студенты меня не слишком любили. Так я попал в очень серьезные долго. Стал писать домой. Мне присылали все больше и больше; гораздо больше, чем могли. В конце концов, приехала мать. В один прекрасный день она появилась и вручила мне рулон банкнот. Думаю, что это были все их сбережения. «Бери, иди, забавляйся», — сказала она. «Чем скорее ты спустишь все, что у нас есть, тем лучше. Я знаю, что эта горячка у тебя пройдет». Я взял деньги, пошел в кафе, отыгрался, да еще с огромной прибавкой, вернул все свои долги, а деньги вернул матери. Так вот, после того азарт меня уже никогда не искушал; я излечился.
— Она устыдила вас.
Доктор Тесла поглядел над сложенными пирамидкой пальцами.
— Да, можно сказать и так.
Когда Экспресс вписался в исключительно крутой поворот, стекло в баре зазвенело. Здесь рельсы уже не шли прямо; поезд все чаще карабкался на возвышенности; во время обеда в вагоне-ресторане несколько раз разливался суп, соус, вино. После остановки в Перми, вплоть до Екатеринбурга, с азиатской стороны Урала никаких постоев не предусматривалось. Транссибирская Магистраль здесь проходила, в основном, по перевалам и по склонам низких, разочаровывающе плоских гор, по трассе Богдановича. Окно купе Теслы выходило на южную долину, зеленую, голубую и желтую в предвечернем солнце, и смолисто-черную за границами тени. Высоко над поросшим густыми лесами Уралом висели тучи цвета мыльной воды; это был один из немногочисленных моментов в путешествии, когда небо не было красивее земли.
Доктор открыл дверки небольшого бара. В атделениях на двух человек у окон размещались овальные столики на хитроумно выгнутых ножках, их столешницы были изготовлены из перламутровой массы. Рюмочки, украшенные золотыми рисунками, тихо стукнули о белую гладь.
— А вы не думали над тем, почему этот турецкий купец в конце спасовал? Ведь не должен был.
— Да.
— Что: да?
— Не должен был. Я над этим думал.
Какое-то время Тесла молча рассматривал этикетку на бутылке.
— И?
— Он позволил мне выиграть, это очевидно.
— А почему?
— Мне кажется, я его убедил.
— Ммм?
— В том, что он не существует.
Налив, Тесла поднес рюмку под свет, прищурил глаза. На губах его блуждала характерная ироническая полуулыбка, которая запомнилась после вчерашней нашей беседы; но эта ирония, скорее, была направлена на него самого, но не против собеседника.
— Все-таки, это не слишком верный метод. Вы часто его применяете?
— Просто, в то время я его развлек.
— Но вас это же не веселит, вы в это верите. Правда?
— Да.
— Что вы не существуете. Хмм. — Доктор Тесла понюхал напиток, попробовал. — «Груф Кеглевич»[63], хмм. — Снова понюхал. — Как я и думал, вы очень странный молодой человек.
Я-оно засмеялось.
— А вы, доктор, смотрели на себя в зеркало? После заката, при включенном свете?
— Ах!
Он откинулся, отводя плечи к спинке стула; подбородок упал на грудь, волосы сползли на виски; теперь он глядел из-под вороновых бровей, седая прядка указывала на кость, резко зарисовавшуюся над впалой щекой. Снова Никола Тесла сделался похожим на цыганского патриарха. Когда же он сказал, что происходит из рода епископов и генералов, то всего лишь подтвердил первое предчувствие.
— Можно было ожидать, что вы обратите внимание. Да. Есть определенные побочные следствия, которые… Хмм. Недавно вы длительное время пребывали в тьвете? Несколько часов. В течение последних недель.
— Нет.
— Человеческий глаз…
— Нет.
Я-оно сидело с противоположной стороны столика, спина ровная, голова откинутая, запястья на столешнице. Симметрия взглядов была абсолютной — та же самая высота, та же самая поза, одинаковое с обеих сторон расположение мебели в помещении: застеленная кровать под одной стенкой и застеленная кровать под другой стенкой, полоса затемненного тучами солнца посредине; только сейчас можно было вести диалог, в котором каждый вопрос и каждый ответ будет обладать одинаковым весом.
Тесла смочил губы в коньяке.
— В тысяча восемьсот девяносто восьмом году Марк Твен выбрался в путешествие по Европе. Перед ним были открыты все салоны континента. Среди всего прочего, он посетил и двор Его Императорского Величества Николая Второго. Уже ранее мистер Твен писал мне, по собственной инициативе действуя в качестве моего агента optima tide[64]. Я имел честь причислять себя к кругу его друзей, мы познакомились несколькими годами ранее через нью-йоркское high society. От моего имени он беседовал так же с министрами Великобритании, Германии и Австрии. Тогда, прежде всего, речь шла о продаже патентов на системы многофазного переменного тока; военные министерства были заинтересованы моими телеавтоматами, я работал над торпедами с дистанционным управлением. Большинство стараний мистера Твена результатов не принесло. Тем не менее, с царем Николаем Александровичем я еще долгое время вел личные переговоры. Россия неоднократно выражала заинтересованность закупкой моих различных патентов военного применения, некоторые из них, и вправду, приобрела. Но только лет десять назад, когда я пережил, ммм, серьезные финансовые неприятности в результате халатности и бесчестности партнеров, а по Российской Империи начал серьезно распространяться Лед, царь предложил мне долгосрочный контракт и средства для ведения исследований, оставляя за мной при этом патентные права на все изобретения, которые я создам в период действия контракта. Император, похоже, питает ко мне некоторую, ммм, слабость, быть может, в связи с моим происхождением. Вы понимаете, господин Бенедикт, в сумме это были слишком замечательные условия, чтобы их не принять, учтя при этом мою тогдашнюю ситуацию в Америке.
Я-оно поднесло рюмку к губам. Светлая поверхность жидкости морщилась концентрическими узорами в ритм колебаний поезда: тук-тук-тук-ТУК. Доктор Тесла машинально вращал позолоченную рюмку между пальцами, затянутыми в белую хлопчатую перчатку. Он присматривался, как осторожно пьет я-оно.
Кашлянуло.
— Этот царский контракт…
— Да?
— О чем конкретно Николай Александрович договорился с вами, доктор?
Тесла улыбнулся с откровенной симпатией.
— Прошу доставить мне удовольствие и сказать, что я не ошибался относительно вас, что все это — вовсе не слепая случайность.
— Ну вот! Я вовсе не ваш ассистент, чтобы вы все время устраивали мне экзамены.
— Это правда. Вы — не ассистент. У меня вообще сейчас нет ассистента.
Венгерский коньяк неприятно щипал язык. Я-оно ударило ножкой рюмки о столешницу, прозвучало это словно перестук пустых костей, треск мокрого бича.
— Царь заказал у вас оружие против лютов.
— Так?
— «Гроссмейстер» — это всего лишь хлопушка. Ручная работа, наверняка вы еще не смонтировали заводскую линию, для каждого экземпляра отдельный проект и название. Ремесло. Сколько штук было произведено, дюжина?
— Восемь. Дальше.
Я-оно облизало губы.
— Это всего лишь хлопушки, но вы выполнили контрактные условия, доктор, и теперь едете испытывать свои изобретения в землях Льда; где-то в составе находится опечатанный вагон, в котором…
— Да. — Он поднял ладонь в белом, словесный поток прекратился. Тесла склонился над столиком, неожиданно нарушив симметрию. Новая стереометрия взглядов навязала новые контексты. — Вы понимаете, что сейчас я разговариваю с вами не в связи с тем, что вы спасли мне жизнь. Мы оба люди разума. Подобное стремится к подобному, неоднократно в своей жизни я убеждался в этом, люди находят друг друга подсознательно, они знакомы еще до того, как познакомятся, еще перед тем, как услышат один о другом.
— Плохое к плохому, хорошее к хорошему, правда к правде, ложь ко лжи.
— Сейчас я вам кое-что покажу. Посидите.
Он перешел в другой конец купе, в угол возле дверей, по обеим их сторонам размещались шкафы-близнецы. Тесла открыл левый, наклонился и вытащил на ковер тяжелый кожаный саквояж. Тот должен был быть очень тяжелым, учитывая, с каким усилием доктор повернул его и придвинул к столику, поближе к окну. Я-оно отодвинуло ноги. Доктор Тесла выловил из карманчика необычной формы ключик, согнулся наполовину и открыл замок черной сумки. Совсем ненамного раскрыв ее заклепанные в сталь челюсти, уверенным движением он сунул руку во внутреннюю перегородку и вынул красный замшевый футляр в форме цилиндра. Выпрямившись после этого во весь свой рост, Тесла извлек из футляра легкую металлическую подзорную трубку. Смотровую трубку, калейдоскоп — некий оптический прибор, с обеих сторон заканчивающийся линзами: чуть поменьше и чуть побольше. После этого он поднес прибор к глазу, глядя в линзу побольше.
После этого он буркнул что-то под нос по-сербски.
— Пожалуйста.
Я-оно приняло аппарат с преувеличенной осторожностью. Кольца темного металла заходили одно на другое, сходясь в белых обоймах из слоновой кости; на среднем кольце была небольшая эмблема, изображающая символическое солнечное затмение. Солнце было сделано из желтой эмали, Луна — из матово-черной.
Доктор Тесла ожидающе глядел на меня. Я-оно пожало плечами.
— Что это такое?
— Интерферограф. Поглядите сами.
Я-оно глянуло. Инстинктивно направило трубку в окно, к Солнцу и уральскому пейзажу — но это не была подзорная труба, инструмент не приближал видов, он вообще ничего не показывал, кроме бегущей по средине линзы ничем не примечательной последовательности из пары десятков световых бусинок. Зато фон оставался совершенно черным.
— Ну и?
— Вы помните, что говорили о Царстве Льда? «Да, да. Нет, нет».
— Это, скорее, предчувствие… Лёд… Люты живут в мире двухзначной логики. То есть — если живут.
— Вы этим занимаетесь?
— Математикой, логикой, ну, занимался.
— Тогда сами скажите, можно ли признать это определенным видом доказательства.
— Что?
— Свет. — Тесла сел, возвращая симметрию. — Я начал интересоваться этим после первых опытов со сжиганием соединений тунгетита. Ведь чем, собственно, является тьвет? Темнота — это отсутствие света — как темнота может вытеснить свет? Как она может отбрасывать тени, являющиеся светом?
— Игрушка для салонных спиритистов.
— Это тоже. И все же…
Я-оно положило цилиндр на столик, тот сразу же начал кататься между рюмок.
— И вы верите в подобные вещи, доктор? Предсказание, ясновидение, призвание духов? Здесь, в Европе, этим до сих пор еще увлекаются: теософы, розенкрейцеры, гностики, оккультисты — последователи Рудольфа Штайнера[65]; впрочем, вы сами видели, как забавляется княгиня — ведь видели?
Тот потер костистый нос, впервые проявив замешательство.
— Не путайте меня с Эдисоном, я никогда не изобретал телефон для разговоров с умершими. Меня называют Чародей, Wizard, потому что невежд поразить очень легко, но я с детства занимаюсь наукой. Я человек науки, который понимает, как много явлений наука еще не охватила. Когда я был гостем Королевского Общества в Лондоне, то имел возможность ознакомиться с доказательствами пересылки мыслей на расстояние. Лорд Рейли показал мне фотографию материализующейся эктоплазмы. Жена сэра Уильяма Крукса поразила меня своими способностями в искусстве левитации. И очень много полезного я вынес из бесед со свами Вивеканандой, когда мы говорили о ведической космологии.
…Я не знаю всех свойств тьвета. Так или иначе, я не занимаюсь тем, чего не могу увидеть, измерить, описать. Это, — показал он на интерферограф, — очень простое устройство, состоящее из стекла, двух перегородок со щелями и фильтра. Интерференция света является доказательством того, что свет — это волна. То, что свет имеет волновую природу, было очевидным со времен Максвелла, с опытов Юнга. И в то же самое время, очевидным является и то, что свет состоит из отдельных молекул, мчащихся с определенной энергией. В тысяча восемьсот девяносто шестом, когда фурор делали телеграфы Рентгена, я сам проводил многочисленные эксперименты, в которых потоки частиц света ударяли в тонкий щит, передавая ему весь свой момент движения. Через несколько лет, доктор Эйнштейн описал эти явления в своей квантовой теории. Так что нет никаких сомнений, что на этом, наиболее базовом уровне действительности имеется противоречие: свет одновременно является и не является волной, является и не является молекулами. Если бы он был только лишь молекулами, тогда в интерферографе вы увидели бы две яркие точки — места, где световые лучи проходят через две щели. Но, поскольку свет обладает еще и волновой природой, он интерферирует, накладывается сам на себя. Там, где амплитуды складываются, свет более яркий, а — хотя для данного эффекта еще нет достаточно хорошего объяснения — там, где нивелируются, вы видите разрывы в линии. Lichtquant[66] в том же самом месте есть, и его нет; одни и те же Lichtteilchen[67] имеются тут и там. Разве это логика Аристотеля? Это отрицание Аристотелевой логики! Но ведь мы видим это собственными глазами.
Еще раз я-оно подняло цилиндр к глазам.
— Сходится.
— Прошу вас оставить его себе. — Тесла кивнул, когда я-оно замялось. — Пожалуйста, его легко изготовить в соответствии со схемой Биллета, здесь лишь нужен фильтр, подходящий для солнечного света, и точный размер щелей. Посмотрите в интерферограф, когда мы уже приедем на место.
Доктор Тесла подал замшевый футляр. Еще раз покрутив аппарат в пальцах, я-оно спрятало его в карман.
— И что я тогда увижу?
Тот усмехнулся. Наклонившись над сумкой, на сей раз он раскрыл ее стальные челюсти максимально широко. Энергичным рывком — пиджак натянулся на спине, под материалом прорисовались костистые лопатки; даже белый платок сполз с шеи и открыл над стоячим воротничком черные синяки, негативы толстенных пальцев Юрия-душителя — он вытащил на столик бочкообразное устройство из дерева и металла. Я-оно в самый последний момент спасло рюмки от уничтожения.
С одной стороны бочонка доктор Тесла вставил заводную ручку с резиновой рукояткой, с другой стороны впихнул в небольшое отверстие кабель, законченный зимназовым кольцом. Массивное основание аппарата было выполнено из темного дерева, в которое были ввинчены железные хомуты и планки, на которые опирался корпус; в нем же самом, словно в вертикально подвешенной корзинке с плотными прутьями, были замкнуты диски, цилиндры, прутки, катушки проводов и стальные кольца.
Я-оно отставило рюмки. Глянув вблизи, заметило посредине деревянной платформы бронзовую табличку с элегантной гравировкой:
— Что это такое?
— Теслектрическая динамо-машина. Конструкция подобна конструкции генератора постоянного тока, но вместо магнитов я применил чистый тунгетит, обмотки же из цинкового зимназа.
— Чистый тунгетит? Вы считаете, что нечто подобное может оказаться экономически выгодным?
Глаза Теслы загорелись — сейчас он радовался словно ребенок, было такое впечатление, что этот костлявый старец через мгновение потрет ладони и подскочит на своем стуле.
— Так не электрический ток здесь появляется, дорогой мой, не ток!
— А что же?
— Другая сила. Она свободно стекает в древесину, в многочисленные холода зимназа, в растения и животные, в кристаллические структуры. Имеются виды зимназа с высоким содержанием углерода — например, графитовый криокарбон — которые, после подключения к этой темной энергии излучают тьвет. На этом основан мой патент темнелампочки; его уже выкупила одна сибирская фабрика, вторая на подходе. Зато неконтролируемое высвобождение теслектричества вызывает резкое понижение температуры. Царь предоставил мне достаточно тунгетита, чтобы я мог экспериментировать вволю. Теперь мне уже известно, что здесь нельзя непосредственно применять законы старой физики, этот здесь «теслектрический ток» не ведет себя как электрический ток — но и на протекание жидкости это тоже до конца не похоже. Выливается, выливается, выливается; имеются такие сосуды, предметы, материалы, которые, как кажется, он никогда не заполнит до конца, стекая в них без остановки.
…И вот в таком помещении, под влиянием выхода теслектрической энергии — если затем посмотреть в таком помещении в интерферограф, вы уже не увидите растянутой полоски более светлых и более темных пятен, но две отдельные световые точки.
Какое-то время я-оно не поняло, что он, собственно, сказал. Потом схватило рюмку и выпило остаток коньяка, сразу же потянувшись к бутылке, чтобы налить еще. И, то ли рука дрожала, то ли поезд трясся на съезде в уральский перевал…
Никола Тесла приглядывался с улыбкой.
И к черту подевались все симметрии.
— Это… — откашлялось я-оно. — Это сильная посылка.
Тот вздохнул.
— Но не доказательство.
— Нет. Нельзя исключить, что эта тунгетитовая сила влияет исключительно на природу света. Ну, я знаю — возможно, выпрямляет пути Uchtquanten? Логика… это уже нечто более фундаментальное, логику невозможно свести только лишь к одному — двум физическим феноменам. Даже если и вправду ваша «теслектрическая сила» отнимает у света его волновую природу и удерживает световой квант на одном месте — до полного его существования или же полного не существования.
— Именно так я и думал. Ба, до сих пор мне и в голову не приходило, что такое однозначное «замораживание» природы света может представлять собой всего лишь побочный результат другой перемены, гораздо более глубокой — несмотря на все сибирские легенды, несмотря на все рассказы о Стране Льда. Вот только сегодня, перед обедом, когда я услышал, что вы рассказывали про лютов…
— Так.
— Меня осенило, как будто бы я сразу увидел схему готового решения, остается его только просчитать. Обычно я привык верить подобного рода откровениям; одно из них когда-то спасло мне жизнь. Ведь посмотрите: если теслектрическая сила и вправду навязывает логике двухзначность… — Тесла сгорбился, как, видно, ему случалось в моменты исключительной мыслительной деятельности, когда он отвлекался от контроля над телом. — Как вы считаете, как это способно повлиять на живые организмы? На человека?
— Понятия не имею. Все это… — Я-оно изобразило руками хаотическое движение. Правая рука столкнулась с корпусом динамо-машины, металл был холодным — не зимназо, но холод сильный; я-оно вздрогнуло, опустило руки. — Для таких вещей вообще нет слов, господин доктор, мы ломаем себе языки, ломаем умы.
— Об этом, как раз, я и спрашиваю. Ведь вы же говорили, что как раз этим и занимаетесь. Так? Так вот, голова, как это может влиять на голову? — Тесла приставил два пальца к виску, словно револьверный ствол. — Должен ли человек это вообще как-то… чувствовать?
— Вы имеете в виду жителей Сибири? Или зимовников, мартыновцев?
Тесла презрительно махнул рукой. Совершенно неожиданно он был разочарован, раздражен.
— То есть, вы не можете мне сказать. Так. Тогда прошу прощения.
Я-оно отшатнулось.
— Но что вы имеете в виду, доктор! Вы хотите узнать, как это влияет на мысли — или же о том, из чего мысли берутся? Мысли?! Ха! Да такой человек вообще не должен дышать! Господи! — Чем громче я-оно говорило, тем слова извергались быстрее, тем сильнее становилась уверенность. Я-оно облизало губы. Возвращались картинки из анатомических атласов Зыги, его слова, слова его коллег по медицинскому факультету, обрывки бесед. — Измените всего лишь один элемент, и человека уже нет. А это — это наибольшая перемена! Плоть отпала бы от костей, кровь в сосудах разложилась бы, и вообще, не было бы никаких костей, не было бы плоти, сосудов, никаких живых тканей, нечего, ничего, ничего…
Тесла уже стоял. В левом кулаке он сжимал зимназовое кольцо, которым заканчивался выходящий из теслектрической динамо-машины кабель, правой рукой схватился за заводную ручку. Провернул. Что-то в машине щелкнуло, и стальные кишки начали вращаться в бочонкообразном брюхе, закружились светлые и темные элементы. Тесла крутил все быстрее, кружение уже превысило темп, после которого человеческий глаз перестает различать движущиеся элементы и видит одно только движение, его направление и окраску. Генератор свистел и урчал. Доктор Тесла мерно вращал ручку, длинное предплечье двигалось в спокойном ритме. Он стоял, повернувшись лицом к окну, снова выпрямившись; рука с кабелем была поднята перед ним на высоту груди; провод свисал словно дохлая змея; я-оно отодвинуло колено, чтобы случайно не зацепиться за него. В горле пересохло, я-оно сглотнуло слюну, имевшую неприятный привкус коньяка. Из генератора начал исходить щиплющий нос запах. На металлическом корпусе появились капли влаги. На коже дыбились волоски, по пальцам, по небу, по языку, казалось, поползли мурашки. Я-оно растерло ладони. Они были холодными, в купе царил ужасный холод. Пришлось погреть их дыханием. Перед лицом Николы Теслы цвели седые облачка пара. Он продолжал крутить, динамка урчала, тррррррррр.
…Левая рука, та, неподвижная, она начала расплываться первой. Как будто бы кто-то затирал изображение на старой фотографии — или же, если бы пленку экспонировали слишком долго. Белая перчатка, манжет сорочки, рукав пиджака, потом и весь пиджак, затем платок на шее и голова доктора, и вторая рука, и ноги — Тесла погружался в тень, за вертикальную заслону серого полумрака, словно дрожащий воздушный мираж, только воздух дрожал не от жары, а от холода, и не в ослепительном сиянии, а в темноте, то есть в тьвете — можно было видеть его черные искры, будто бы негативы электрических разрядов, но нерезкие, медленные, движущиеся по растянутым дугам и плотными пучками, шерстистыми комками и языками черного огня: на плечах и вдоль рукавов, на волосах и на лбу, на скулах доктора Теслы — он весь уже стоял в испарениях тьвета, в отсвете ночи. Тррррррррррр. Поскольку окно находилось перед ним, свечение поблескивало у него за спиной — яркая светень высокого силуэта, намного более выразительная, чем любая тень, которая нормально отбрасывается в дневном свете. Никола Тесла распадался на свой собственный негатив и негатив негатива, расположившийся белым пятном на ковре, на двери, на стенке купе. Параболические полосы темноты начали проскакивать между телом доктора — вытянутой рукой, выпрямленным торсом, лбом — и покрывающейся инеем железной массой генератора. На бронзовой табличке уже поблескивал ледовый налет. Я-оно сунуло руки под мышки, отодвинулось вместе со стулом, лишь бы подальше от разогнавшейся динамо-машины. Тррррррррр.
…Тесла открыл рот, желая что-то сказать — вместо слов из сухих губ извлеклось облако черного, будто смола, пара.
Экспресс начал тормозить, и доктор подался назад, несмотря на широко расставленные ноги; ему пришлось опереться о столик, и он выпустил из рук кабель, выпустил заводную рукоятку. Треск генератора постепенно затих. На стеклах, позолоте, суконной обивке, металлических и деревянных экстравагантных украшениях купе класса люкс, на рюмках — везде искрился снежный осадок, будто прихваченная весенним приморозком роса.
Я-оно опустило оконное стекло, чтобы впустить в купе теплый воздух.
Тесла выпрямился, вытер платочком губы и лоб. Сняв перчатки, он тщательно вытер ладони, каждый длинный, костистый палец по отдельности.
— Тело, дорогой мой сударь, тело — это сила, мы еще не заслужили власти над нею.
Я-оно с трудом скрыло раздражение:
— Немножко гимнастики еще никому никогда не повредило.
Американец дышал легко. Во всяком случае, на уставшего он не был похож — дыхание становилось более глубоким, щеки порозовели, зрачки расширились.
— И давно вы это делаете?
— Я заметил, что это помогает мне в работе. Очищает мысли, если можно так выразиться. — Он вынул портсигар. — Имеются и другие эффекты, но их сложнее описать.
— То, что происходит с вашей тенью…
— Нет, я имел в виду состояние разума. Тело — это сила, но вот разум, топ ami[68], это единственная вещь, за которую человек полностью отвечает на этом свете.
— И вы не боитесь, что таким образом рискуете, что он откажет? Что вы вообще знаете об этой тунгетитовой силе?
Тесла добродушно рассмеялся.
— Дорогой мой, как-то раз я пропустил через собственную голову электрический ток с напряжением сто пятьдесят тысяч вольт. И вы считаете, будто бы мы про электрический ток знаем уже все? Эксперименты проводятся затем, чтобы узнать нечто новое; с тем, что известно, никто не экспериментирует, потому что нет никакого смысла. — Он закурил; пламя спички на мгновение вспыхнул черной кляксой, когда Тесла его задул. — Что меня беспокоит… Вот скажите, какие бы я мог провести эксперименты для проверки вашей гипотезы.
Я-оно пнуло кончиком туфли лежащий на ковре кабель.
— А что мы, собственно, знаем о связи между теслектричеством и лютами? С чего вы…
Двери купе открылись. Вошла жена — не жена, спутница Николы Теслы, молодая женщина, с которой я видел его в вагоне-ресторане. Она вошла, и сразу же за порогом остановилась, словно замороженная. Синяя юбка от английского костюма, высокий стан, серебряный медальон на жабо из ирландского гипюра, светлые волосы, заплетенные в уложенные короной косы. Сколько могло быть ей лет? Семнадцать? Несомненно, она была моложе панны Мукляновичувны.
Девушка глянула на Теслу, на динамо-машину, снова на Теслу, сжала губы…
— Кристин! — воскликнул доктор.
Та повернулась на месте и выбежала, хлопнув дверью.
Я-оно обменялось с Теслой понимающими взглядами. Он выбросил папиросу в окно, снова натянул белые перчатки, пригладил волосы. Только после того он отключил от генератора заводную ручку и кабель, снял машину со столика и уложил назад в сумку. Ему не сразу удалось попасть ключиком в отверстие замка — поезд резко тормозил, трясло все сильнее. Когда доктор перетаскивал саквояж в шкаф, я-оно поднялось с места и высунуло голову за окно.
Здесь не было никакой станции, куда не глянешь — никаких построек, во всяком случае, не по этой стороне путей; вообще никаких следов цивилизации — только горы и горная природа, дикий Урал. Солнце уже полностью вышло из-за грязных туч, и лежащий на пологих склонах лес источал буйную зелень.
Запищали тормоза, вагон еще раз дернулся вперед, и поезд остановился. Сопение локомотива и шипение пара доносилось даже сюда.
— Что случилось?
— Может какая-то авария, — сказало я-оно. — Может, что-то с рельсами. Нужно спросить у правадника.
Тесла глянул на часы, схватил трость и открыл дверь.
— Саботаж!
Я-оно вышло за ним в коридор. Из других купе тоже высыпали пассажиры, толкотня и замешательство, все расспрашивали об одном и том же. Тем временем, от проводника ни следа. Открыли окна. Сквозняк заворачивал занавески на головы выглядывающих.
— А вы, доктор, не преувеличиваете, ведь…
— Да пошевелите головой, dammit[69]. Откуда берется зимназо? Без малейших сомнений они взорвали бы весь этот Транссибирский Экспресс.
— И себя вместе с ним? А что с зятем директора Сибирхожето?
Тесла закрыл купе на ключ.
— Потому-то, в такие минуты я больше всего опасаюсь за свои прототипы.
— На станциях… на стоянках. — Я-оно заметило сейчас пробел в размышлениях, проводимых вчера за завтраком. Во время движения любая более-менее мощная бомбовая атака будет представлять опасность для всего поезда и для всех пассажиров — но вот когда состав стоит, можно взорвать конкретный вагон. И что за этим всем следует: если заговорщики нацелились на одного человека, едущего в классе люкс — то ли на князя Блуцкого, то ли на доктора Теслу — они и вправду должны были поместить убийцу в том же классе; но если им важен вагон с оборудованием Теслы, бомбист с таким же успехом может ехать и вторым классом.
Серб с едва скрываемым отвращением защищался от напирающих тел, и сам напирал вперед.
— Прошу пропустить, прошу прощения, госпожа, извините, пажалста, excuse-moi, entschuldingen Sie, let те through, please, можно пройти, благодарю.
Никто не заметил деликатно размытых контуров силуэта доктора Теслы, когда, помогая себе тростью, тот пропихивался через толкучку, на полголовы выше всех пассажиров, они не обратили внимания на мерцающую корону тени, которую Никола Тесла отбрасывал сам на себя — дрожащий ноктореол — остаточное зрительное впечатление тьвета.
Волк стоял на поваленном стволе дерева, высовывая треугольную морду из-за веток.
— А вдруг подойдет…
— Не подойдет, госпожа.
— Они что, не боятся людей?
— Этот не боится.
— …ружья или что-то отпугивать господа поезда…
— Животные сами способны приручаться, vous comprenez[70], даже самая дикая бестия в конце концов привыкнет, восход или заход солнца, проезд паровоза, лето и зима — лишь бы в этом была хоть какая-то регулярность. Природа — это крупнейший часовой механизм.
— Господин инженер, только не нужно нам этой индустриальной поэзии.
Юнал Фессар, который до сих пор с безразличной миной копался тростью в земле, внезапно поднял приличных размеров камень и бросил им в волка. Остальные пассажиры громко вскрикнули. Камень пролетел мимо зверя и ствола на добрый метр. Волк нервно вздрогнул, но с места не сдвинулся. Он лишь приоткрыл клыки и наблюдал за людьми, склонив голову налево.
Панна Елена подобрала юбку и побежала. Monsieur Верусс вместе с инженером Уайт-Гесслингом, которые стояли ближе всего, попытались было ее схватить, задержать, но девушка легко увернулась. От границы леса и лежащей на этой границе сваленной ольхи ее отделяло десять-двенадцать метров. Прежде чем кто-либо подвигся на более решительные действия, панна Мукляновичувна уже подходила к волку.
Она протянула к нему руку.
— С ума сошла! Господи помилуй, она его погладить хочет!
— Вот сейчас он ей пальчики-то и отгрызет, — буркнул под нос господин Фессар.
— Где доктор Конешин?
— Кажется, остался в поезде.
— А кто она вообще такая?
— Панна Елена Мукляновичувна, — сообщило я-оно.
А та еще и присела на поваленный ствол, склонив голову над поднятой ей навстречу мордой зверя. На его желтых клыках поблескивала слюна, вывернутые губы хищника подрагивали. Девушка протянула руку сверху, к загривку волка. Тот развернулся на месте, спрыгнул с поваленного дерева и исчез в лесу.
Инженер Уайт-Гесслинг схватился за сердце.
— Что она себе думает! Чуть удар не случился. Где ее опекун?
Я-оно начало высматривать тетку Урсулу. Высокая женщина с широкими плечами — на этой стороне путей не было никого со столь характерной фигурой. Наверняка прилегла в купе, во время обеда она жаловалась на давление.
Я-оно подошло к панне Елене, которая с невинной миной отряхивала юбку.
— Самоубийство — это смертельный грех.
— Нуу… знаете! А если бы это капитан Привеженский?
— Тогда это была бы достойная восхищения бравура. Пожалуйста.
— Благодарю.
Девушка приняла поданную ей руку. На поляну мы возвратились вместе. Когда проходили мимо Юнала Фессара, тот приподнял шляпу. Панна Елена сделала вид, будто его не замечает. Но когда увидала, что со стороны локомотива к ней присматривается князь Блуцкий в компании тайного советника Дусина и пары мужчин в ливреях княжеских слуг — приостановилась и сделала легкий книксен.
Я-оно потянуло девушку в другую сторону.
— Наверняка князь им уже наговорил… Вы думаете, он и вправду ожидает покушения? Говорили, что это случайная авария — только что еще могли они говорить? Долго здесь стоять нельзя, а то еще кто-то на нас наедет. Другое дело, что те два господина из охраны, что шатались по классу люкс, они уже с нами не едут, наверное, сошли еще вчера вечером. То есть, все выяснилось. Хотя по князю большого облегчения и не заметно… Пан Бенедикт! И что такое увлекательное вы находите в этой траве? Вы вообще меня слушаете?
— Слушаю.
— У вас имеется возможность, — шепнула Елена.
— Ммм?
— А вот и ваш волк. Ждет. Пошли.
— Что?
— Думаете, укусит? Могу поспорить, что у него и зубов почти не осталось.
Я-оно чувствовало, что щеки густо краснеют.
— Ничего, хватит.
Елена подняла голову.
— Вот уже и первые звезды показались. Гляньте, это какое созвездие?
— Не знаю, — я-оно высвободило руку. — Прошу прощения.
Вскочило на помост и скрылось внутри вагона. Идея пересидеть за закрытыми дверями до самого Иркутска снова показалась довольно привлекательной.
В перспективе вагонного коридора появилась госпожа Блютфельд. Как можно быстрее я-оно выскочило с другой стороны тамбура.
Здесь на прогулку выбралось намного меньше пассажиров; с севера не было зеленого поля, подходившего под смешанный лес, как на южной стороне; почти сразу же за насыпью начиналась обнаженная порода, с запада нарушаемая ступенчатыми террасами и разрезанная глубоким потоком скальных обломков, а с востока тянущаяся чуть ли не до самой вершины, нависшей над перевалом и долиной, будто сторожевая башня. Я-оно вскарабкалось вверх на пару десятков метров и присело на нагретом солнцем песчанике. Экспресс остановился перед самым поворотом, за которым рельсы по дуге, длиной в множество миль вели в долину. Пассажиры разбрелись по округе; отсюда можно было видеть весь луг за поездом, склоны противоположных гор, удивительным образом сплющенных и закругленных; еще — укрытое вечерними тенями ущелье, из которого появлялись рельсы. Даже в своих прогулках и выборе мест, где раскладывали на траве одеяла и импровизировали небольшие пикники, пассажиры инстинктивно сохраняли деление на первый и второй классы: никто из путешествующих в классе люкс не отправился в западную сторону, за линию вагона-ресторана; точно так же, мало кто из едущих в купейных вагонах пересекал эту воображаемую линию. Я-оно видело шляпы и котелки мужчин и белые зонтики женщин на фоне темной зелени; группки прогуливающихся добирались до зарослей. Здесь же были и дети — они гонялись друг за другом между вагонами экспресса; дети, хотя их было меньше всего, создавали больше всего шума. Зато Уральские горы стояли тихие, спокойные — картина сонной и дикой природы до того, как сюда прибыл человек. Низкое Солнце длинными мазками лучей накладывало на эту картину кармин, сепию и желтый крон. Цвета были теплые, хотя ветер дул холодный — я-оно застегнуло пиджак, подтянуло колени под подбородок. Никто не смотрел. Князь со своей свитой остался с другой стороны, за локомотивом. Стальное чудище не подавало признаков жизни, из трубы не поднимался дым, в окошках машинного отделения никто не двигался.
Я-оно вынуло портсигар и зажигалку. Обдумаем все на спокойную голову. Затянулось дымом. Действительно ли они могут взорвать весь Экспресс по причине Николы Теслы? И действительно ли я-оно привлекло их внимание на сеансе княгини Блуцкой? У Теслы явно имеется склонность к театральным жестам и мегаломании, он мог все бессознательно преувеличить. Действительно ли он в опасности? Уже ранее кто-то проник в купе, обыскал багаж. Князь Блуцкий-Осей, княгиня, панна Мукляновичувна, все их мелкие игры — на самом деле, все это значения не имеет. Грозит ли опасность мне?
Правда, если бы Тесле каким-то чудом удалось выпалить весь Лёд в России, тем самым он бы ликвидировал всю зимназовую промышленность. В нормальной стране подобное решение было бы результатом подсчета прибылей и убытков, баланса политических и экономических сил. Но вот в Российской Империи — капитан Привеженский говорил верно — наверняка перевесил сон Императора или священное видение Распутина. Самурайский меч! И вот Николай схватил перо и заказал у серба, носящего то же самое, что и он сам имя, освященный огонь на лютов. Тогда, что оставалось людям Сибирхожето и их сторонникам, раз никакие рациональные аргументы не имеют никакого влияния на процесс принятия решений?
Необходимо любыми средствами помешать Тесле исполнить царский заказ.
В каком же это вагоне содержатся его драгоценные изобретения? Я-оно поглядело в направлении конца состава. За вторым классом (третий класс и самые дешевые вагоны идут по Транссибу по другому расписанию) находилось несколько товарных вагонов, все были наглухо закрыты. Возле них никого не было. Я-оно прищурило глаза, глядя под заходящее Солнце. Именно с той стороны, с запада, на морену поднималась — светлый отблеск над головой, темная юбка — госпожа Кристина, так, это она.
Я-оно поднялось, подало ей руку.
— Merci. — Девушка слегка запыхалась. — Я хотела побеседовать с вами без Николы… — Я-оно расстелило на камне платок, Кристина уселась. — Он рассказывал, что вы спасли ему жизнь, может, вас послушает, должен послушать. — На ее немецком бременем лежал английский язык, некоторые слова требовали минутного раздумья, тогда она морщила лобик и надувала губы. — Вы же видели, что он с собой творит.
Я-оно выбросило окурок.
— Бенедикт Герославский.
— Ах. Я… прошу прощения. Кристина Филипов.
— Очень приятно.
— Вы уж извините, что я так… Но я подумала, что другой оказии может и не представиться. Могли бы вы… Никола редко позволяет отвлечь себя от работы, он не уделяет достаточного внимания людям. Ведь он говорил с вами, правда?
— Вы имеете в виду эту его тунгетитовую динамо-машину?
— Он подключается к ней каждый день. Не могу смотреть. Простите, но ему ведь уже шестьдесят восемь лет! Иногда это продолжается четверть часа и дольше, и он не может оторваться. А потом он разговаривает сам с собой, описывает какие-то фантастические города; после того он требует, чтобы его водили за руку, потому что сам уже не способен отличить воображаемого от реальности, теряется в этих своих представлениях, словно в тумане. Он даже хотел, чтобы я для него крутила динамку. В Праге у него электротунгетитовые генераторы, он использует местную электростанцию. Мне казалось, что теперь, когда мы выехали… Не могли бы вы поговорить с ним серьезно?
И кто она, собственно говоря, для Теслы? Действительно ли, скандально молодая paramour[71], как хотелось бы сплетникам из Экспресса? Ведь прямо ее об этом не спросишь. Косвенные вопросы — «Как они похожи! Может дочка? Внучка?» — были бы не менее оскорбительными, девушка сразу же поняла бы намерения.
Подобия ни на копейку.
— Вы ставите меня в неудобное положение…
— Вы спасли ему жизнь!
— Но какие бы аргументы против мог бы я выдвинуть? Кто еще лучше него разбирается во всем этом его теслектричестве?
— Ох, он вечно считает, будто бы во всем разбирается лучше всех! — Девушка задрожала на прохладном ветру, несмотря на застегнутый жакет. Я-оно сбросило пиджак. Кристин завернулась в него, скрестив руки на груди. — Its so frustrating, I cannot bear the sight, he’s really the sweetest man on the Earth but…[72] — Она шмыгнула носиком. — Вы знаете, ведь он делает это уже много лет, десятки лет. Перед этим он подключался к электрическому току. Это просто какая-то страсть! Рассказывают, что в молодости он посмотрел в микроскоп, увидел бацилл, какие они отвратительные при увеличении, мне он тоже хотел показать; а поскольку мы вдыхаем, пьем эту гадость, все время сталкиваемся с ними — Никола пытается защититься от них всеми возможными способами. Понимаете, электрический ток он считает бактерицидным средством. Но уже с тех пор, как у него сгорела лаборатория на Южной Пятой Авеню — мне мать рассказывала — он начал питаться электричеством; иногда он вообще не ел нормальной пищи, только с самого утра подключался к аппаратуре. Он говорит, что только это поддерживает его здоровье. Может быть… Но сейчас — ведь это уже даже не электричество. Я опасаюсь за него.
— Не знаю, что он вам сказал о цели данной поездки, — снизило голос я-оно. Кристин поглядела вопросительно. — Вы беспокоитесь за его здоровье; скорее уже, вам следует побеспокоиться за его и свою жизнь. Как это случилось, что он вообще взял вас с собой в столь опасное путешествие? С самого начала он знал, что ему угрожает.
— Если бы Никола считал себя смертным человеком… — фыркнула девушка. — Это я заставила, чтобы он купил билет на фальшивое имя. Я выбрала тот же поезд, которым едет Беломышов. Я писала в Личную Его Величества канцелярию, названивала в Министерство Внутренних Дел.
— Ага. Ангел Хранитель.
Кристин наморщила брови.
— Pardonnez-moi[73]. — Я-оно попыталось взять ее за руку, но девушка спрятала ладонь под пиджак. — Mademoiselle Кристин, я чувствую себя польщенным, что вы дарите меня таким доверием.
— Ладно, насмехайтесь надо мной, пожалуйста, мне ведь известна ваша репутация. Возможно, Никола относительно вас и вправду ошибается…
— Моя репутация?!..
— Салонный шут.
— Ах!
Тут до Кристин дошло, что она сказала, и она стиснула приоткрытые было для следующего обвинения губы. Теперь она сама была оскорблена.
— Ну почему вы заставляете оскорблять вас. Вам что, это доставляет удовольствие?
Я-оно оперлось на угловатое ложе нагретого камня, подняло лицо к бледным созвездиям.
— И правда, уже взошли звезды. Небо очистилось, здесь дуют быстрые ветра. Еще несколько часов тому назад, в нескольких сотнях километрах к западу — от горизонта до горизонта висела одна, ленивая буря. Я проснулся ночью — мы проезжали по мосту через Каму, шел дождь, под нами проплывали какие-то барки, сплавляли лес, река кипела, наверное, разлилась, на берегах горели огни, костры, лампы, как будто бы они подавали друг другу знаки, сквозь дождь, в темноте ночи, и им ответили огни на реке; неба не было видно, мокрый мрак, только те мерцающие звезды на земле и на воде. Мы ехали? Плыли? Летели? Потом мне казалось, что все это лишь приснилось. Мы подавали один другому знаки.
— Кто вы, собственно, такой, мистер Ерошаски?
— Ну, репутация у меня уже имеется, или нет? — Я-оно повернуло голову влево, вправо, снова влево. — Вот поглядите за ту долину, между теми горами. Там уже лежит Азия. Говорят, что над Страной Лютов светят другие звезды. Там редко бывает чистое небо, Зима ужасно испортила погоду. Вот поглядите. Разве там небо не подвешено ниже? Кривизна заметна. — Я-оно очертило рукой дугу. — Небо напирает на землю, давит, душит. Небо Европы сбегает от земли, они взаимно отталкиваются. А вон там, здесь, в Азии — regarded[74] — полюса меняются — земля с небом притягивают друг друга. У нас замечательные места, центральная ложа в театре континентов, все видно как на ладони. Под небом Европы можно стоять выпрямившись, глубоко вздохнуть, подпрыгнуть без страха, строить вверх, глядеть вверх. Небо Азии даже отсюда выглядит давящим; необходимо сгорбиться, опустить глаза, прижаться к земле, передвигаться короткими, осторожненькими шагами, строить только вширь и вниз. Вы же сами замечаете, как немного там места между тайгой и звездами.
— Может все потому, что там возвышенности?
— Может.
Девушка изобразила неуверенную улыбку. И улыбка ее была прелестной — щечки округлялись, заполнились — два теплых яблочка; эту улыбку она вынесла еще с колыбели.
— Вы просто поэт, мистер Ерошаски.
— Аи contraire, mademoiselle, аи contraire[75].
Кристин в отчаянии искала причину, чтобы изменить тему беседы. Она была слишком молодой, на год или два меньше моего возраста — но, все равно, слишком молодой.
— Нас зовут! — обрадовалась девушка.
— Ммм?
— Видимо, все уже исправили, мы едем дальше.
Я-оно спустилось к рельсам, помогая девушке на предательском склоне. Проводники бегали, пересчитывая пассажиров; родители звали детей; локомотив тихо посапывал. Мадемуазель Кристин вернула пиджак. — Я знаю, вам это кажется детским… — Она опустила взгляд. Я-оно ударило себя в грудь: — Я поговорю с доктором Теслой, обещаю. — На это она поблагодарила кивком и скрылась в вагоне. Здесь очень легко обещать женщинам различные вещи. Гораздо хуже потом эти обещания выполняются. Возможно, она и вправду Ангел-хранитель Теслы, убирающий у него из под ног бревна, которых сам доктор не замечает — но, возможно, только играет в ангела-хранителя, а Тесла подчиняется ее капризам, у стариков всегда имеется слабость к наивным…
Небритый подросток перепрыгнул межвагонное соединение, зацепившись ногой за свисавшую цепь; та громко зазвенела, словно корабельный колокол. Парень остановился возле поставленной у входа в вагон класса люкс лестницы.
Проводник издалека безошибочно узнал в нем пассажира низшего класса и решительно направился в его сторону, но парень не обратил на него никакого внимания.
— Гаспадин Герославский?
Я-оно застегнуло последнюю пуговицу пиджака.
— Чего хотите? — рявкнуло резко, инстинктивно маскируя неожиданный страх.
— Не выходите в Екатеринбурге!
— Я и так еду дальше. А какое вам дело, где…
— Не выходите из поезда! Сговорились на вас!
— Что? Кто?
— Будто бы вы оттепельникам продались, такая у них уверенность.
Мальчишка подскочил еще ближе, вылупился на меня; что-то там в левом глазу засветилось и запульсировало — черная жилка в черном зрачке; пацан был испуган, и сам пугал собственным страхом. Хотелось его отпихнуть — тот схватился за запястье. Пальцы у него были ледяные, прикосновение чуть ли не обжигало.
— Не можем мы стеречь вашего благородия, времени не было, не убедил я их, не выходите из поезда.
Он размашисто перекрестился правой рукой, инстинктивно прижал к губам зимназовый медальончик.
— Спаси и сохрани нас, в твои руки предаемся, спаси и сохрани нас.
Проводник схватил паренька за воротник, но тот вывернулся и отбежал, сразу же свернув за вагон. Правадник грозил ему кулаком вслед.
— Тьфу, зараза, и лезет же с лапами к лучшим, чем сам, людям, только стыда не оберешься — ну и молодежь пошла, уважения ни на копейку…
— Послушайте-ка, милейший, — я-оно сунуло ему банкноту в карман мундира, — поговорите с обслугой из купейных и узнайте, кто он такой.
— Да я его…
— Только тихонечко, милейший, тихо, на цыпочках, чтобы птичку не спугнуть. — Я-оно поднялось по ступенькам. — Насколько мы опаздываем?
— Часа три, три с четвертью, Ваше Высокоблагородие, но в Екатеринбурге будем стоять еще дольше — паровоз нужно сменить и оси проверить.
— Еще дольше… И сколько же?
— Сколько потребуется. Ваше Благородие в город желает выйти? Там наверняка зима держится… В прошлый раз морозник проклятый в самом центре города засел. Проходите, проходите! Отходим!
Снежные хлопья, серебристые иголочки, сахарные кристаллики сыпались с неба, кокетливо мерцая в ореолах газовых ламп. Вокзальные часы показывали два часа ночи — вообще-то в Екатеринбурге было уже четыре ночи, но все железные дороги Империи функционировали по времени Санкт-Петербурга и Москвы. Вскоре над заснеженным городом взойдет летнее Солнце — зато ночь безраздельно принадлежит Зиме. Несмотря на это, на единственном высоком перроне пассажирской станции царила толкучка, с высыпающими из вагонов пассажирами смешивались туземцы: бригадиры носильщиков и возчиков, продавцы мехов, продавцы амулетов против Лютов и тунгетитовых самородков, которые тут назывались чернородками (наверняка фальшивых); бабули, в согласном запеве предлагающие пирожки с капустой или чебуреки с мясом; больше же всего вносили сумятицы оборотистые мальчишки, отмеряющие стаканами арешки — очень дешевые и очень вкусные. Проводники не вкладывали ни слишком много души, ни усилий в то, чтобы хоть как-то справиться с этим хаосом — подобные сцены повторялись практически на всех станциях, где останавливался Транссибирский Экспресс. Зато поздняя пора ограничила энергию пассажиров; большинство из тех, кто путешествовал в Люксе, Екатеринбург решило проспать. Вышел monsieur Верусс, очень серьезно относящийся к обязанностям репортера; вышел пожилой господин с искусственным глазом и транжирящие наследство братья; одно французское семейство с детьми из первого вагона сразу же решило проехать по городу. Стоянка предполагалась не менее двух часов. Часть пассажиров к тому же планировала попасть в екатеринбургскую церковь на позднюю воскресную службу; возможно, не все отказались от этого намерения, несмотря на опоздание. Снег, ни густой, ни тяжелый, весело плясал в желтых огнях, деликатно ложась на досках перрона, на недавно возведенное из уральского мрамора здание вокзала, на шапки, шубы и пальто людей, на теплый кожух паровоза, который только что замолк и удерживал свое машинное дыхание.
Застегнув теплое пальто с собольим воротником и натянув перчатки, я-оно сошло на перрон. Тут же подскочил бригадир. Его отправило нетерпеливым жестом.
— Размяться?
Я-оно обернулось. Юнал Тайиб Фессар.
— Хотите поглядеть на Екатеринбург? Ничего интересного, еще один примышленный городишко над рекой; сейчас по причине Транссиба и Холодного Николаевска вообще катится к упадку. — Взяв трость под мышку, он сунул руку за пазуху и добыл из футляра пару сигар. — Угоститесь, господин Бенедикт? «Партагас», прямо из Мексики.
— А, благодарствую, благодарствую.
Тот вынул перочинный ножичек, обрезал туго свернутые табачные листы.
— Прошу прощения, что спрошу — вы для меня совершенно не похожи на охотника за придаными, ип tricheur[76], в такую историю никак не поверю. У меня племянник, не намного моложе… Или это была шутка? Может, пари? А дайте я угадаю: несчастная влюбленность в даму из высшего света.
Я-оно, не говоря ни слова, скривилось.
— Что? — Увлеченный игрой, купец поднял брови. — Кавалер не верит в любовь?
— Это не соответствует другим моим вредным привычкам.
Фессар рассмеялся.
— Хорошо! Запомню. А серьезно?
— Это было серьезно.
Турок быстро глянул, уже без улыбки.
— Афоризмы не годятся для того, чтобы в соответствии с ними жить; они, скорее, служат тому, чтобы забавлять компанию за столом.
Я-оно слегка поклонилось.
— Тоже хорошо.
Разочарованно вздохнув, он отвел взгляд и указал тростью на юг, за пределы станции.
— Тогда вы, наверняка, хотели увидеть своими тазами люта.
— Я из Варшавы.
— Ах, да. — Турок погладил гладкий свод черепа, принявшего опенок красного дерева. — Они, видно, уже и в Одессе.
Я-оно неспешным шагом направилось от вокзала, к бледным и неясным огням города. Ничего не сказав, Фессар составил компанию. Подкатилась бабулька с широкой корзинкой, накрытой белой тряпкой; Юнал Тайиб купил булку с начинкой, завернул ее в платок и спрятал в карман обширной шубы.
Развернувшись на месте, какое-то время он шел спиной вперед, приглядываясь к оставляемым в неглубоком снегу следам; когда доски и мощеная мостовая сменились замороженной глиной, он несколько раз вонзил в нее каблук казацкого сапога, поправил массивной тростью.
— Хмм, хмм. — Он выпустил дым по выдвинутому на нижнюю губу языку, успев при этом сладострастно слизнуть пару снежинок. — Вот интересно, проводил ли тут кто-нибудь в последнее время бурение. А как у вас? В Варшаве?
— Не понял?
— Земля, землю проверяли? — Он стукнул тростью в мерзлую грязь. — Эта наша беседа за картами дала много для размышлений. Эти расчеты скорости Льда. И другие вещи. — Он поднял взгляд к облакам. Екатеринбург лежал в долине, в седле Урала, у врат Великого Камня, в погодную ночь тень на западном небосклоне должна определять границы горной цепи. — Турок указал налево, на восточный горизонт, темный, без каких-либо проблесков. — Может, проедетесь на Шарташ, летом это было весьма приятное озеро. Правда, вот уже пару лет лед с него не сходит; там мороз самый жестокий. Дааа, это идет по земле, по вечной мерзлоте, как рассказывают дикари Победоносцева и господа геологи, которых Сибирхожето нанимает пачками; идет по черным подземным рекам — по Дорогам Мамонтов. Ведь один лют, даже несколько крупных источников холода — ауры не изменят.
— По земле, видимо, так, в Варшаве были какие-то хлопоты с водопроводом, дорожные работы тоже затягиваются…
Мы прошли мимо одиноких дрожек, ожидавших пассажиров с запоздавшего Экспресса; извозчик потягивал из фляжки, спрятанной в бесформенной рукавице. Дежурящий под вокзалом жандарм поглядывал на мужика с завистью.
— Вот сюда приходит и уходит то месяц теплый, то холодный — а ведь отсюда Страна Льда ближе, чем ваша Варшава. Что такое притягивает их к одним городам, а от других отталкивает?
— Ба!
От широкой дороги, идущей параллельно железнодорожным путям, отсюда под углом отходили два тракта: тот, что слева, вел прямиком к немногочисленным огням в окнах второго и третьего этажей домов в центре Екатеринбурга. Все дома, видимые с привокзальной улицы, были сложены из дерева в плане удлиненного прямоугольника. Они, скорее, напоминали переросшие избы, чем дворянские усадьбы, не говоря уже о варшавских каменных домах; низкие, наклонившиеся, они казались наполовину закопанными в небольших сугробах. Широкие ставни были закрыты; снег лепился к щелям и заломам, укладывался на наклонных крышах ступенчатыми плоскостями, слабый ветер затягивал его в закоулки и проходы между домами.
Я-оно шло молча.
— Господин Бенедикт? И что это вы так разглядываетесь? Уговорились с кем-нибудь? — Фессар усмехался с двузначной иронией. — Навязываюсь, сами можете сказать, навязываюсь.
Неожиданная мысль: это он! Он, он, турок проклятый, иуда! Вышел, ждал, приклеился непрошеный, а под шубой у него, может, пара ружей, дюжина штыков, и еще скалится — он, он!
— Что-то вы не сильно здорово выглядите. — Фессар приостановился. — Ведь не так уже и холодно. — Поглядел внимательно. — Вы сильно побледнели. И рука трясется.
Я-оно тут же опустило руку с сигарой. Убежать взглядом — туда: группка мужиков с топорно вытесанными рожами, явно рабочие с какого-то завода, идут по обочине, громко обмениваясь какими-то замечаниями; суровая бытовая сценка — смотреть на них, не глядеть на турка, не дать ничего по себе узнать.
А он свое:
— Здесь на Исетской в гостинице имеется довольно приличная ресторация, и если вы позволите пригласить вас на очень ранний завтрак, у нас появилась бы возможность поговорить тет-а-тет, что в поезде, говоря по правде, никак не возможно.
— Но о чем? — резко спросило я-оно.
Турок скривился, мышцы лица выступили под кожей словно от огромного усилия, он передвинул сигару во рту, помассировал затылок.
— Они могут болтать о духах и других призраках, только я же сижу в этом деле уже годами, живу Городе Льда, видел Черное Сияние и отсветы Собора Христа Спасителя; при вас был тунгетит — чистый или угольный холод, вот только кто возит деревья в лес, кто? — Фессал уже разогнался, жестикулируя сигарой и тростью, со все большим запалом; сейчас он уже не скучал, о нет, сейчас говорил совершенно иной человек: — Ну, и на что все эти тайны, фальшивое имя, а князь Блуцкий-Осей, он ради чего едет к японцам, он же известный оттепельник, а раз такие публичные афронты вам делает, это означает, что вы наверняка держитесь с ледняками, чтобы не дразнить Сибирхожето, ведь они первые перетрусят, ну а туг оказия, грех не воспользоваться, уфф… ну и куда вы так мчитесь, что…
Крик прорезал екатеринбургский мороз — рваный хрип умирающего — крик вместе с хрипом: человек умирает посреди снежной ночи.
Я-оно тянуло между домов. Там движение в тени — человеческая фигура — низко — черный силуэт вздымается и опадает. Сделало шаг. На мгновение в снежный отсвет попало лицо темноглазого юноши — Спаси и сохрани нас! — с широко раскрытым ртом и грязной полосой на щеке, чрезвычайно бледное. А вздымалась и опадала его рука с камнем, и камнем этим он разбивал череп лежащего на земле человека.
Раздался пронзительный свист. Треснула деревяшка. Я-оно обернулось. Юнал Тайиб Фессар, натянутый, словно тетива лука, стиснув зубы на сигаре, в распахнутой шубе, двумя руками делал замах тяжелой тростью из-за головы. Если попадет — кости поломает точно. Мороз снова треснул от винтовочного выстрела: первый из группы рабочих свалился посреди улицы, лицом в лед. Второй уклонился от трости турка. У всех у них были ножи. Раздался еще один выстрел. Я-оно крутилось на месте, словно деревянный паяц на палочке, постоянно опаздывая на один оборот. Бандиты с ножами, спотыкаясь, удирали в темноту закоулка; последний обернулся, глянул со страхом и бешенством — себе за спину, на ворота дома с противоположной стороны улицы.
Ноги отклеились от земли, я-оно побежало к тем воротам. Человек в желтом пальто бросился наутек.
Улица была широкая, пустынная, снег тихо падал на снег; я-оно бежало через скрытый в темноте чужой город, двери закрыты, ставни захлопнуты, нигде ни души, один-единственный фонарь на перекрестке, сам перекресток тоже пустой, один только шелест ветра, треск мерзлоты под ботинками и хриплое дыхание — я-оно гонится за человеком в желтом пальто.
Улица была прямой словно стрела, но проходившей по холмистой местности — все время вверх-вниз, человек появлялся и исчезал за очередной вершиной, я-оно боялось, что где-нибудь он свернет, спрячется в тени — но нет, тот мчался прямо, даже не слишком часто оглядываясь за собой, у него имелась конкретная цель, вслепую он не удирал..
Понятным это стало лишь тогда, когда температура воздуха упала настолько, что хриплое дыхание перешло в душащий кашель, и мороз вонзился в горло винтообразной сосулькой — а человек в желтом пальто бежал прямо в объятия люта.
Вдоль всего приречного бульвара горело всего несколько фонарей, из глубины поперечной улицы растекался желтоватый отсвет; блеск льда пробивался сквозь падающий снег и летне-зимний предрассветный полумрак. Лют перемерзал над бульваром от одного дома к другому, повиснув на высоте второго или третьего этажа. Из мостовой там вырастали снежные иголки, воздух дрожал, деформируемый неземным холодом. Удивительно прозрачные сосульки свешивались под ледовым созданием словно хрустальная борода, будто перевернутое поле стеклянной пшеницы.
Человек в желтом пальто бежал прямиком в этот лед. Сейчас он пересечет границу мороза от люта, это смерть даже для зимовника — я-оно теперь прекрасно поняло — мартыновец, проваливший задание — в люте было единственное его спасение; вот-вот, и он сбежит.
Я-оно вырвало из под пальто Гроссмейстера, развернуло слои пропитанного олифой полотна и бархата, тряпки и обертки отбросило, подняло оружие на высоту глаза. Раздвоенное жало скорпиона сравнялось с рогом ящера. Покрепче стиснуло змеиные сплетения; рука не дрожала, было слишком холодно, ее просто заморозило с пальцем на хвосте змеи.
Желтое пальто — рог чудища — жало — зрачок. Нужно ли задержать дыхание? Или прищурить другой глаз? Не пострадает ли запястье от отдачи? Куда стрелять — в ногу, в руку? Ладно, лишь бы остановить! Я-оно нажало на змеиный хвост.
Гроссмейстер взорвался морозом. Все правое плечо, через перчатку, от пальцев до плеча, поразил холод. Я-оно заорало. Холод, огонь, разницы нет — боль одна и та же, только вектор другой. Здесь я-оно вложило руку в пятерню мороза. Черное послевидение все так же пульсировало под веками, картина молнии тьвета, когда грохнул револьвер, и когда тунгетитовая пуля ударила в землю, в лед рядом с ногой убегавшего мартыновца. Понятное дело, промах. Вопль погас в перемороженном горле, я-оно, кашляя, согнулось пополам. Гроссмейстер не выпал из ладони, потому что примерз к перчатке, которая сама примерзла к коже. Правая рука совершенно не чувствовалась; она висела сбоку, словно деревяшка, словно тяжелый протез.
Теперь уже кричал человек в желтом пальто. Я-оно подняло голову. Тунгетитовая пуля взорвалась, словно шрапнель Льда, охватив волной черного холода все в радиусе нескольких метров. Из выбитой в земле дыры торчали длинные языки грязной мерзлоты похожие на гигантские бритвы-лепестки тюльпана. Поднятый с улицы свежий снег, обломки камней, грязь, глина и гравий — все замерзло в одно мгновение, образовав в воздухе сложную скульптуру, произведение искусства экспрессиониста, подвешенное над чашей тюльпана на геометрически прямых струнах сосулек; те словно были вытолкнуты под небо из внутренностей неожиданно открывшегося цветка. И до сих пор еще мерцала вокруг ледяная пыль, медленно опадали хлопья инея.
Человек в желтом пальто очутился на самой границе пораженной площадки, лед его не поглотил. Но он сковал его ноги до колен, длинной ледяной пикой пробил бедро, придавил спину спирально развернутой плитой мерзлой материи, оторвал руку и покрыл лицо черным инеем — но не поглотил в себя. Человек вопил. От желтого пальто остались только клочья.
Я-оно дышало через соболий воротник, чтобы холод не проникал непосредственно в легкие; уже не спеша, мерно, один вдох — один выдох на одну мысль. Так, орет, значит, может и говорить. Прижимая к боку не действующую руку, я-оно подошло к замороженному.
Тот дергал головой, иней кусками отпадал с его шеи; вот он рванулся на ледяном колу, и тут же треснул иней на веках — мартыновец открыл глаза, глянул.
— Отпустите! — застонал он.
— Скажете, и я вас отпущу.
Тот потряс головой.
— Из холода в холод человек родится, в холод уходит, холоден Бог; из холода в холод…
Подошло поближе. Взрыв поразил его сзади и справа; мартыновец висел на этой кривой сосулине словно на наклонном шампуре или средневековой пике; ноги его вмерзли в лед, но, видимо, земли так и не касались; огромный ком мерзлой почвы выкручивал ему позвоночник под невозможным углом, мужик выглядел так, словно ему перебили шею. Оторванной руки нигде не было видно. Под плечом примерз короткий лоскут желтого материала.
Левой рукой показало на восточный горизонт, над городскими крышами.
— Сейчас солнышко встанет. И лют тоже в противоположную сторону ползет. Растаешь, братишка.
Тот хотел плюнуть, но слюна примерзла к губам.
— Так? — рявкнуло я-оно. — Значит, так будет? Тогда бывай здоров! — И отвернулось.
Мартыновец заплакал:
— Не оставляйте меня так! Уже говорю, говорю! Ну что я знаю — кхрр — отец наш наиморознейший в пермской губернии говорил, чтобы следили, такой-то и такой-то господин польский, под именем Венедикта — кхрр — Филипповича Ерославского ехать будет Сибирским Экспрессом, и доехать не должен, отпустите меня!
— А вы, выходит, слушаетесь отцов своих.
— Господин!
— А если бы я из поезда не вышел, тогда что?
— Так вышли же, вышли, хотя мы и не надеялись… О, Матерь Божья Святейшая, лучше бы и не выходили!..
— И правда то, что патриархом вашим единственным является Григорий Ефимович Распутин?
— Да отпустите же, Господи!
— Только скажи: в других городах меня тоже ожидают? А в самом поезде? Есть кто? По какой — такой причине ко мне ненависть подобная, а?
— Да откуда ж мне знать, что в других городах, пустите! А что в поезде! Для меня такое слово отца, словно лед на сердце… Отпусти, милостивец, отпусти!
— Но какая же причина, должна быть причина!
— А такая, такая! — Мартыновец покосился из под лепящего ресницы черного инея. Исхудавший, кожа в шрамах, с пятнами от старых отморожений, с несколькодневной щетиной на впавших щеках — он казался карикатурой на сибиряка-каторжника, не хватало только кандалов. Правда, сейчас его сковывали оковы, более твердые, чем железо. — Вы там ведь лучше знаете, кхрр. Зараза оттепельническая, или троцкист, или народник, или анархист, или там западник петербургский, или какой иной революционер — в голове одно: разморозить, разморозить, разморозить Россию.
— Чего?
— Отпусти!..
— Так что я там хочу сделать?…
— А зачем едете в святую землю? Все вы одним миром мазаны! Огонь нам в глаза! Но Господь послал России лютов. Так убить лютов! Батюшку Царя убить! Страну погубить! Все вы одинаковы!
— Иисусе Христе, на кресте муки принявший, да о чем вы говорите?!
— Ха, пушка, льдом стреляющая в руке, а он еще и запирается, убивца! — Мужик снова дернулся. Если бы гнев и вправду сжигал живым огнем, мартыновец давно бы уже растопил сковывающий его лед. — Ждут вас уже, ждут! И черт с вами!
Я-оно осмотрелось по улице. Этот разговор ни к чему не ведет. Левой рукой осторожно вынуло Гроссмейстера из правой руки, вернулось за полотном и бархатом.
— Да отпустите же! — благим матом вопил замороженный. — Сами же сказали, что пустите!!!
Я-оно подняло тряпки, завернуло в них револьвер.
— Что, вранья от правды не отличите?
Все больше огней загоралось в окнах — куда донесся грохот выстрела Гроссмейстера и крики мартыновца. Улицы в Екатеринбурге пересекаются под прямым углом, город выстроен по указам XVIII века, даже мост, пересекавший Городской Пруд, является простым продолжением улицы. В этом направлении — мост; в том — вокзал. Спрятав Гроссмейстер, быстрым шагом направилось к северу, массируя отмороженную руку. Слава Богу, что сейчас мороз, в противном случае наверняка какой-нибудь разбуженный мещанин уже приперся бы, чтобы узнать о причине ночного шума. Мартыновец продолжал вопить.
На вершине уличного склона приостановилось, глянуло через плечо. Снег все так же сыпал, первые лучи восходящего Солнца расщеплялись на кружащих в воздухе хлопьях, серебристых иголочках и сахарных крупинках. Вокруг люта и ледяной чаши кратера, вокруг окружавшей люта короны сталактитов и сталагмитов и висящего на одном из них человека, расцветали синие зарева, бил отблеск зимне-летней зари. Тучи на небе переместились, солнечное окошко в них закрывалось, и зарева гасли; затем разгорались заново — на меньший промежуток времени — на больший — на меньший… Приливы дня на мелком шельфе ночи. Весь Екатеринбург был прикрыт белизной, при этом, в основном, плоскими поверхностями белизны, как будто кто-то поставил здесь вместо города аппликацию города из белого картона; а под этим солнцем картонки оживали, белизна порождала другие цвета. Даже лют лучился более теплыми красками, по разветвлениям его асимметричной мерзлоты стекали зимназовые радуги. Один только человек в желтом пальто, чем более теплый свет касался его лица, чем выше вздымались по его инею волны дня — тем более страшно он кричал. Когда лед, наконец, сойдет с его плеч, и мартыновец почувствует рану от оторванной руки — когда лед отпустит, и висящие над ним массы земли упадут ему на шею…
Быстрым шагом я-оно направилось в сторону вокзала.
Юнал Тайиб Фессар, опершись о колесо дрожек, стоял над трупом бандита и курил свою сигару.
— О! — выплюнул он дым. — Так он не побежал за вами?
— Кто?
— Человек князя.
Извозчика я-оно заметило в переулке, тот присвечивал фонарем жандарму, который присел возле трупа с разбитой головой. Снег падал на разлившуюся по снегу кровь.
— Думаю, нам следует возвратиться в поезд. Может случиться, что местная полиция пожелает нас задержать.
— Ммм?
— Чтобы мы были свидетелями по делу.
Турок глянул с нездоровой заинтересованностью.
— Советник Дусин уже занялся этим. Что с вашей рукой, господин Бенедикт? Вы ранены?
— Советник Дусин?
— Я же говорю вам, это люди князя.
— Кто?
Фессар выглядел озабоченным.
— Э-э, нам и вправду будет лучше вернуться в поезд. Прошу…
— Ничего со мной не случилось! — отпихнуло я-оно руку купца. — Откуда Дусин?
— А кто их тут подстрелил? Я имею в виду, этого… Я же и говорю, люди князя Блуцкого.
Я-оно снова глянуло в глубину переулка. Жандарм обыскивал карманы покойного.
— Нет, не этого, — сказал турок. — А даже если и так, все равно не признаются, исключительно неприятный вид. Пошли.
Я-оно задрожало.
— Кто…
— Ну я же вижу, что вы едва на ногах стоите. Впрочем, мог бы нас и подвезти, наш гений-полицмейстер и сам справится, сейчас я…
— Нет!
— Тогда пошли, пошли!
Шли мы по собственным следам. За кем побежали люди князя? За парнем с черными глазами? За остальными бандитами? Наверняка.
— Сибирхожето сделает все, чтобы сохранить монополию, — тихо говорил Юнал Тайиб, глядя строго под ноги. — Когда Тиссен попытался поставить холодницу на гнезде над Дунаем, четыре пожара у них случилось, один за другим, пока, наконец, люты назад не ушли. Вам нужны протекторы-защитники. Князь едет во Владивосток, как вы тогда с ним договорились? На кого вы можете рассчитывать там, на месте? Кто в это вкладывает деньги? Кто имеет паи? Мы бы могли вам помочь. Скажем, исключительные права на новые месторождения и холодницы в Индии, Малой Азии и Африке, на двадцать пять лет. Что? Ладно, пускай будет пятнадцать. Все гарантии на месте, и я сразу же открываю аккредитив на сто тысяч через час, как мы прибываем в Иркутск, моего слова будет достаточно. Так как? Je suis homme d'affaires[77], господин Бенедикт.
— Понятия не имею, о чем вы говорите.
— Точно так же, как понятия не имели, что вас тут поджидают, а? Я же не слепой, вы же чуть из шкуры не выскочили — только зачем было под тот нож лезть? Вы же так договорились с советником Дусиным? Что вы будете изображать приманку, а люди князя их перестреляют? И весь тот театр вчера за обедом нужен был только для этого? Правда, сейчас он уже мало на что пригодится. Вот, поглядите сами: madame Блютфельд, наш господин писака-журналист, уже болтают, вокзальный сторож уже все им выболтал; улица, вроде, и пустая, а одна минутка — и все слуги обо всем все знают. Скажем, что какая-то банда хотела нас ограбить — правда, долго это не удержится… два трупа… или три?…
— Два.
— Два. Не нужно было выходить из купе… Зачем вы туда шли?
Я-оно присело на вокзальной лавке. К счастью, те пассажиры, что дискутировали в свете перронных ламп с проводниками и рослым извозчиком, в эту сторону не глядели. Волна снега встала в воздухе поперек путей — сморщенная занавеска мороза. Слышны ли были выстрелы и здесь, на вокзале? Проезжал ли кто-то из них по той улице? Жандарм — он сам прибежал, или же его вызвал Дусин? Фессар прав, это уже не имеет значения, сплетню уже не удержать.
— Но вы все-таки ранены. Сейчас я разбужу доктора Конешина.
— Нет! — Я-оно поднялось. — Это не рана. Сейчас я соберусь с силами.
Турок качал головой.
— За чем-то ведь вы туда шли, только — за чем?
— Вы не поймете… никто этого не поймет… а рассказывать нельзя… — Тем не менее, попытку я-оно сделало: — Я не должен был идти. Меня предупредили. Никаких причин у меня не было. Наоборот — все причины: против.
Фессар первым поднялся в вагон и помог подняться по ступенькам. Я-оно оперлось спиной о коридорную стенку.
— Я все думаю, ну откуда у меня в памяти это имя. — Юнал Тайиб машинально потянулся за часами, рассеянно глянул на циферблат. — Еще час, самое малое. — И вот только сейчас — когда подумал про карты, что ходят по Стране Лютов — нет, нет, не Гроховского — ведь в тех землях работает множество польских ссыльных. Она должна была попадать мне в руки — карта? отчет? может, патент? Герославский, правильно? Герославский. Был такой геолог — у Круппа? Жильцева? А в последнее время это имя и в списках разыскиваемых. Какое-то знаменитое дело, причем, религиозное. Все из-за этого, правда?
Я-оно не отвечало.
— Из-за этого, — шепнул он. — Брат? Отец? Родственник. Наконец-то, открыл метод. — Турок спрятал потухшую сигару, стянул перчатки. — Можете ничего не говорить, уже понял, понял.
Ну что он понял? Я-оно стискивало зубы, с подобной болью было невозможно ясно мыслить. Впрочем, турок и вправду не ожидал ответа.
— Но ведь за ваш билет платит царское Министерство Зимы! Это меня и сбило с толку. Политика, думал я. А тут еще выскакивает князь Блуцкий-Осей. А как же! Министерство с самого начала было вотчиной оттепельников: фон Цельке, Раппацкий… А Победоносцев, в свою очередь, обязан оплачивать ледняков, даже если ему этого и не хотелось. И так оно и крутится…
— Вы простите, мне уже нужно…
— Hay hay, olur[78] — Фессар поклонился и отодвинулся, давая пройти в узком коридорчике. Какое-то время он еще постоял там, опершись на трость, в тяжелой своей шубе похожий на старого медведя.
Я-оно долго сражалось с потерявшими чувствительность пальцами левой руки, пока не попало ключом в замок.
Но двери атделения были открыты.
— Проходите, прошу.
Он сидел на стуле под окном. Шторы затянул — черный костюм и тень вместо лица, а на коленях котелок, больше ничего не было видно. Вернулось воспоминание про чиновников Зимы, их первого образа, попавшего в зрачки после пробуждения. Никогда не спрашивают разрешения войти; власть принадлежит им.
— Закройте двери.
Я-оно включило свет.
Павел Владимирович Фогель заморгал, поправил на носу очки.
— Закройте дверь, гаспадин Ерославский, у меня нет времени, так что слушайте. Мне говорили, что было бы лучше ничего вам не знать, только так было бы нечестно. Наше…
Я-оно сползло на кровать, голова ударилась об обшивку. Седоволосый охранник сморщил брови.
— Наше задание заключается в охране доктора Теслы и его аппаратуры. Мы получили информацию, что в самый последний момент ледняки внедрили к пассажирам класса люкс еще одного человека. Как-то мы узнали, что Вазов у нас в руках. Вазовым мы занялись в первый же день; все пошло не по плану, и мы очень благодарны вам за вмешательство; тем не менее, по этой причине вы подставили себя опасности. — Фогель склонился к постели. — Вы меня слушаете? Нам не известно, зачем вы нужны Зиме, и мы не знаем, что у вас общего с Его Высочеством. Но теперь мы знаем, что ледняки считают вас угрозой, не меньшей, чем доктор Тесла. Наша же задача — охранять доктора Теслу и его аппаратуру. Вы понимаете, что я вам говорю?
— Я подста… на отстрел.
— Возможно, я и не должен был… Делайте, как считаете нужным. Теперь вы знаете. Это может быть каждый из них.
— Каждый и никто, и все вме…
— Что?
— Тссс. Вот скажите мне, Фогель. Почему ледняки? Какое мне дело до… Кхррр.
— А ваши дела с Зимой? Вы зачем туда едете?
— Мой отец… Зима мне так сообщила, будто он разговаривает с лютами.
— Ах! Вы еще удивляетесь? При дворе Бердяева тоже почитывают. Сам я чиновник государственного порядка, меня не ставили выпрямлять Историю, на Лед я не молюсь. Но такие имеются, есть, и тут, и там.
— Это не имеет…
— Что с вами? Вы себя хорошо чувствуете?
Он поднялся, заботливо склонился, электрический свет позолотил седые волосы. В стеклах его очков отразилось искривленное в маске страдания лицо с ястребиным носом и черными усами — чье же это лицо… знакомое. Он протянул руку. Я-оно закуталось в плед.
— Гаспадин Ерославский?
Дрожь тела не давала возможности говорить ясно.
— Рас-ста-та-та-ю.
Я-оно не заметило, как Фогель вышел, не заметило, когда Экспресс отошел от станции Екатеринбурга. Когда вскоре после того поезд проезжал на две тысячи семьдесят восьмом километре четырехгранный столб, обозначающий западную границу Сибири — тот самый тотем царской власти над Европой и Азией, весь покрытый многоязычными прощальными, молитвенными, угрожающими надписями, сотнями русских, польских, еврейских, немецких и арабских фамилий, возле которого когда-то останавливались кибитки, а семьи покидали ссыльных — когда поезд проезжал границу, я-оно валялось без сознания в горячке после обморожения. Оттепель победила в организме лед, кровь снова поступала в холодную десницу. Я-оно видело сон о трескающемся речном льде, о мощных оттепельных ручьях и Солнце, восходящем над континентами — все это снилось до тех пор, пока Солнце и вправду не взошло, и это было лето.
Она победила, развернув ложечку на скатерти на девяносто градусов. Комбинация из трех фарфоровых стаканчиков парализовала масленицу. Под хлебницей пали стаканы и рюмки; смелую атаку вазочки с букетиком свежих цветов остановили броненосцы металлических тарелок. Нож затонул в болотистом варенье. Солнце падало на салфетки; тень солонки указывала на левый угол стола. Тарелки с копченостями на помощь не приходили. Хлеб был белым, с плотной текстурой. Оставалось сдать салат.
Я-оно отправилось на завтрак еще до того, как правадник начал приглашать, чтобы опередить остальных пассажиров и разминуться с ними. Теперь, когда временно повернуло стыд в собственную пользу, другой императив требовал проявить то же самое поведение: скрыться, спрятать голову, переждать. Ведь — это может быть каждый из них. Не зная, чего бояться больше, выбирало решения промежуточные. Промежуточные, косвенные решения, действия по линии наименьшего сопротивления, компромиссный выбор — тем более, тогда мы не совершаем того, что делать хотим; все делается само.
Я-оно уселось за пустым столом, кивнуло стюарду. Тот указал на часы. Оперлось плечом на раму окна; утреннее солнце стекало из-за спины теплыми волнами прямиком над зелеными равнинами, более обширными, чем небесные просторы; Богданович остался позади, до Тюмени Экспресс должен добраться до полудня, машинист старался нагнать опоздание. Зазвенели металлические оковки двери вагона-ресторана. Глянуло. Панна Мукляновичувна.
Та заговорщически улыбнулась. Видимо, она услышала из своего купе шаги и скрежет замка, от нее не скроешься. Незаметно позевывая, она мигала на солнце, которое заливало пустой вагон-ресторан.
Она присела за стол очень естественно. Я-оно поцеловало ей руку.
— Где же ваша уважаемая тетушка?
— Тетя неважно себя чувствует.
— О, надеюсь, ничего серьезного…
Девушка продолжала улыбаться; эта улыбка помнилась: чертики в глазах, чертик в уголке рта. Очень старательно она выгладила салфетку. Злое предчувствие нарастало внутри, словно пузырь гнилостных газов.
Она сплела пальцы корзинкой.
— На рассвете я встретила госпожу Блютфельд…
— Даже не стану и спрашивать.
— Вы не цените, пан Бенедикт. Али-бабе были нужны сорок разбойников.
— Смилуйтесь!
— А я вам хотела помочь, чтобы вы, бедненький, в своем одиночестве не сгорели. И перед князем храбрости добавить. Ведь как же вы всех нас обманули!
— Ладно, спрошу. И что эта ужасная женщина снова нарассказывала?
— Вы уже были графом, — панна Елена считала на худеньких пальчиках, — графом, салонным мошенником, а теперь оказываетесь ночным авантюристом, кровавым грубияном. Так кто же вы на самом деле?
Я-оно закрыло глаза.
— Как вы уже говорили.
— Ммм?
— Каждым из них, на одну десятую. Всем вместе.
— Как это?
— А откуда можно подобные вещи знать? Слушаешь других людей, повторяешь, что о тебе говорят. Или же слушаешь свои собственные мечтания и сны. Граф, авантюрист, баламут — пожалуйста. Выбирайте, что захотите. Мы в поездке, друг друга не знаем, так кто мешает поверить сплетням?
— Сплетням, — пропела она. — Сплетням. Сплетням.
Я-оно приподняло левую бровь.
— Что?
— Сплетни Frau Блютфельд не имеют с правдой ничего общего. — При этом она обвинительно покачала указательным пальцем. — Я знаю, знаю, пан Бенедикт, и не отпирайтесь. Вы с князем Блуцким задумали всю эту интригу, в Екатеринбурге пролилась кровь — все это петербургские игры, так? Так!
Я-оно размашисто перекрестилось.
— Как Господь Бог мне мил, панна Елена, позавчера, в субботу, я князя Блуцкого впервые в жизни увидел, в российской политике не разбираюсь совершенно, а к уличным авантюрам пригоден, как Frau Блютфельд для балета! Вот, до сих пор еще руки трясутся. На нас напали какие-то подвыпившие бандиты, господин Фессар может засвидетельствовать, местное жулье; чудо еще, что люди князя были неподалеку, в противном случае — дальше я бы ехал уже в гробу… Ну, и чего вы строите такие глаза!
— Но ведь вы же лжете, пан Бенедикт! — восхищенно воскликнула панна Елена Мукляновичувна, и в этом своем возбуждении сложила пальцы, словно собиралась молиться. — Вы же лжете!
Я-оно заскрежетало зубами.
— Да чтоб вас, начитались глупых романчиков и…
— Поезд не ехал.
— И что?
— Поезд не ехал. — Она склонилась над столешницей, мраморно-белой рукой прижимая миниатюрное жабо к груди. — Стоим на станции. Средина ночи, тишина, словно кто маком посеял. — Она снизила голос до шепота. — Я не спала. Слышала каждое слово.
— Да о чем вы…
— «Наша задача — защищать доктора Теслу и его аппаратуру».
— О Боже!
— «Это может быть каждый из них».
Я-оно спрятало лицо в ладонях.
Панна Мукляновичувна тихонько захихикала.
С моей стороны ответом был только тихий стон.
— Спасите!
— Подать клубный завтрак, или господа сами выберут из меню…
— Пожалуйста, пожалуйста, — улыбнулась Елена стюарду.
На столе появился сервиз, отполированный самоварчик, кувшинчики с молоком, поднос с фруктами. Панна Елена, слегка нагнув головку, и поглядывая из-под черных ресниц, начала играться райским яблочком. Я-оно наблюдало за ней сквозь пальцы левой руки, на которой сейчас лежала тяжесть непослушной головы. Девушка что-то напевала под носом, чертик-искорка перескакивал из ее глаз в рубин на шее и назад. Высунув кончик языка, Елена положила розовое яблочко между самоваром и сахарницей, на линии, делящей стол на восемь человек поперек. Она ждала. Я-оно выбрало из корзинки масляную булочку и поместило ее на таком же расстоянии с противоположной стороны самовара. Панна Елена прижала тыльную сторону ладони к алым губам. Чуточку подумав, она передвинула соседний набор посуды, открывая белую равнину скатерти на своем левом фланге. Ответом стала полная перегруппировка столового серебра. Панна Елена, прелестно прижав ямочку на щеке, установила графин с водой в самой средине полосы солнечных лучей, укладывая на свою часть стола сине-зеленые радуги. Я-оно дернуло себя за ус, куснуло палец. Солонка, вся надежда на солонку.
Правила игры нам не известны, но, тем не менее, мы играем. Я-оно с нескрываемой подозрительностью глядело на панну Елену. Был ли это всего лишь очередной рефлекс чрезвычайно энергичной девчонки, или же она прекрасно знала, что делает? Быть может, не только извлеченный из жизни эпизод, несколькодневная поездка по Транссибу, время вне времени — но и всю свою жизнь разыгрывает она таким же образом. Не знает правил игры, но, тем не менее, играет. Так будет достигнута мудрость, которой не достигнешь никаким иным путем. Рождаемся — неизвестно зачем. Подрастаем — непонятно, ради чего. Живем — неизвестно, ради чего. Умираем — и все равно, не знаем. У шахмат имеются правила, у зимухи — свои, даже придворные интриги руководствуются собственными принципами — а каковы правила жизни? Кто в ней выигрывает, кто проигрывает, каковы критерии победы и поражения? Нож служит для того, чтобы резать, часы — чтобы отмерять время, поезд — для перевозки товаров и пассажиров, а для чего служит человек? Он не знает правил игры, но, тем не менее, играет. Все остальные игры по отношению к этой представляют собой ребяческие упрощения на грани мошенничества, оглупляющие тренировки механической работоспособности мозга. А эта игра — истинная. Ее правила и цели остаются неизвестными — выводы о них можно делать только из самого хода игры, только так они проявляются, в наших собственных ходах. Судей здесь нет. Проигрываешь, выигрываешь — но почему, и откуда такая уверенность, невозможно выразить в любом межчеловеческом языке. Солянка ставит шах горчице. Правил игры не знаем, но, тем не менее, играем.
Она победила, развернув ложечку на скатерти на девяносто градусов. Комбинация из трех фарфоровых стаканчиков парализовала масленицу. Под хлебницей пали стаканы и рюмки; смелую атаку вазочки с букетиком свежих цветов остановили броненосцы металлических тарелок. Нож затонул в болотистом варенье. Солнце падало на салфетки; тень солонки указывала на левый угол стола. Тарелки с копченостями на помощь не приходили. Хлеб был белым, с плотной текстурой. Оставалось сдать салат.
Триумф панна Елена приняла молча. Когда ела, не разговаривала. Спокойно допила травяной чай, осушила губы салфеткой. Ни разу не отвела она взгляд, ее улыбка питалась освещавшим ее солнцем, это был истинный perpetuum mobile[79], радость в ответ на огорчение, радость в ответ на безразличие — так что невозможно было оставаться безразличным. Свой пальчик она поднимала и опускала в такт музыки поезда, тук-тук-тук-ТУК, так что я-оно подсознательно начало постукивать костяшками пальцев контрапунктом к ее ритму. Она же лишь улыбнулась шире, поскольку это было продолжение той же самой игры, теперь это было понятно — начиная с первой, случайной встречи, с короткого взгляда той ночью, когда охранники проверяли в коридоре документы пассажиров — понимала ли она это, вряд ли… Правил игры не знает, а куда там.
— Благодарю.
Я-оно поднялось. Стюард отодвинул ее стул. Я-оно открыло дверь.
В проходе она внезапно остановилась.
— Значит, начинаем.
— Начинаем?…
— Следствие.
— Следствие, — глухо повторило я-оно.
— Я составила список. Если не считать детей и пассажиров, которые подсели уже после Москвы, у нас сорок пять подозреваемых.
— Вы составили список?
— Это же естественно. Нам известно, что одна из особ, едущих в классе люкс, является убийцей. Вопрос: кто?
— Эта особа никого еще не убила.
— А! Тем сложнее загадка! Вы должны мне все подробно рассказать. Доктор Тесла — это тот высокий старик, с которым вы разговаривали вчера после карт, правда? А та блондиночка, с которой я вас видела на вечернем постое?
— Панна начиталась шестикопеечных Шерлоков Холмсов и Приключений полицейских агентов.
Ради большего эффекта, панна Елена хотела подбочениться, но коридорчик был для этого слишком тесен; поэтому она удовлетворилась тем, что сложила руки на лифе.
— А что пан Бенедикт имеет против Шерлока Холмса?
— Кроме того, что он ненастоящий детектив, решающий загадки ненастоящих преступлений? Ничего…
— Тихо…
Правадник поклонился и подошел ближе. Вопросительно глянул на девушку. Я-оно махнуло рукой. Тот наклонился, чуть ли не прижимая губ к уху, горячее дыхание ошпарило ушную раковину.
— Ваше Благородие хотело знать про того парня, из купейного… — понизил он голос.
Я-оно дрожащей рукой вытащило бумажник, выловило банкнот.
— Зовут его Мефодий Карпович Пелка, — четко произнес проводник. — Место семь цэ в четвертом вагоне второго класса.
— Где высаживается?
— Место оплатил до Иркутска.
— Едет от Москвы?
— От Буя, Ваше Благородие.
Я-оно глянуло на Елену. Та делала вид, будто не подслушивает, только притворство ей не удавалось; повернув голову в другую сторону, она отклонилась к проводнику — стук колес и шум мчащегося состава весьма затрудняли подслушивание, тем более — здесь, у перехода между вагонами.
— Хотите найти убийцу? — шепнуло ей я-оно по-польски. — А может, для начала, маладца, который вчера разбил человеку голову, словно гнилую тыкву.
Та лишь раскрыла глаза еще шире. Но тут же вернулась улыбка, Елена крепко оперлась на поданную руку, подняла подбородок.
— Не опасайтесь, пан Бенедикт, я пана Бенедикта смогу защитить.
Проводник вел.
Тем не менее, теснота вагона весьма затрудняла общепринятые жесты (общепринятые — то есть такие, когда человек приближается к человеку, совершенно к нему не приближаясь). В коридорчике с другой стороны вагона-ресторана я-оно зашипело от боли, и Елене пришлось отпустить руку.
— С вами что-то случилось? Я сразу не спросила, прошу прощения, тот человек вчера ночью тоже беспокоился. Вас избили?
— Нет.
— А рука?
За вагоном-рестораном проводник открыл двери в служебные помещения. Я-оно пропустило панну Мукляновичувну вперед. Она глянула через плечо.
— Я еще за столом заметила, у вас дрожала ладонь.
— И, видимо, посчитали, будто это от нервов.
— Она болит? Что произошло?
— Замерз.
— Но если вы что-нибудь себе отморозили…
— Вам никогда не доводилось терять чувствительности в конечности? Когда кровообращение в руке или ноге прекращается, вы прикасаетесь к коже, но впечатления прикосновения нет, совершенно чужая плоть, и вы уже не имеете над ним власти, это уже совершенно мертвый балласт — а потом внезапно туда возвращается тепло, возвращаются чувствительность и свежая кровь. И все колет, свербит, чешется и болит. Ведь болит, правда? А теперь умножьте все это раз в тысячу. Как будто кто-то влил в жилы горячую кислоту. Сам лед не приносит боли, больно выходить из льда.
Елена приостановилась, внимательно тянула, снова те же всепожирающие глаза и головка, склоненная к собеседнику, как удается только лишь mademoiselle Мукляновичувне.
— Теперь вы говорите о теле?
— А о чем еще?
— Какой же это мороз должен был быть в Екатеринбурге, чтобы так человека заморозить?
— Там был лют. И мартыновцы. Слышали когда-нибудь про мартыновцев?
— Санаторий профессора Крыспина, якобы, построен на месте сожженной пустыни Святого Самозаморозившегося.
— Ну да. Панна Елена наверняка что-то о нем читала, теперь узнаете так. Мефодий Карпович носит медальон со святым во льду. Ну что же, идите, праведник ждет.
В коридорах купейных вагонов царило более активное движение, почти все атделения оставались открытыми, оттуда доносились отзвуки разговоров, запахи наскоро приготавливаемой еды, стекло стучало о стекло, кто-то пел, еще кто-то храпел; своя жизнь шла и в коридоре, перед туалетом стояла очередь, у приоткрытого окна стояли мужчины и курили; маленькая девочка бегала вдоль вагона, заглядывая по очереди во все двери, наверняка играясь с кем-то в прятки. Мы попали в другой мир, это был совершенно другой поезд.
Разница в классе — то есть, в деньгах — сама по себе ничего не решала. Я-оно поняло это только через какое-то время, проходя уже в следующий вагон. Так вот, здесь ехали исключительно русские. Пассажиры класса люкс, даже если по рождению были подданными царя, не разделяли обычаев народа Империи, они уже совершенно отклеились от простых людей. Еврапейский этикет, петербургская мода, взвешенные беседы по-немецки, по-французски… дистанцированность и закрытость. Все они искусственные — естественным же является именно этот дух общности, извечная память общины; достаточно пары дней, что совершенно инстинктивно между попутчиками образовались очень сильные и откровенные связи, традиции которых уходят к земле.
— Мефодия? Это правда, должно быть уже встал. Федор Ильич, вы малого сегодня видели?
— А разве он не поднялся еще до рассвета?
— Ага, перед Богдановичем, точно, тут подсаживались рядом и шумели ужасно, так мы все и проснулись. Кто-то заглянул к парню, они поговорили, вышли. На стоянках ватерклозет, прошу прощения, дамочка, закрывают, так они, видно, покурить пошли.
— А кто это был, вы, случаем, не знаете?
— Так мы же спали. Так, глаз откроешь, ругнешь одного-другого, чтобы спать не мешал. Они и пошли.
— Тогда мы бы его в коридоре встретили. А может сидит в каком-нибудь из закрытых купе. — Я-оно кивнуло проводнику. — Будьте добры, пройдитесь-ка и проверьте.
Тот вздохнул, пошел по вагону.
— А чего вы от парня хотите? — обеспокоился Федор Ильич.
— Да ничего, просто поговорить. Он туг спит?
— Да. Но, оно, поговорить и поговорить можно, тут с самой Москвы тайные жандармы ходили…
— Нет, что вы! — рассмеялось я-оно. — Это не те разговоры. Где его одеяла?
Федор пожал плечами.
— Нам отдал. Говорит, ему без надобности, так жарко. А сами вы откуда, из Литвы? Моя покойная сестра Евдокия, земля ей пухом, жила в Вильно до девятьсот двенадцатого. Может, бывали когда в трактире Любина?
— Нет.
Вернулся проводник.
— Нету. — Теперь он сам был обеспокоен. — Мог выйти в Богдановиче.
— И оставить все свои вещи?
Панна Елена сделала таинственную мину.
— Загадка Исчезнувшего Пассажира, — шепнула она.
Появился проводник этого вагона; дело в том, что начала создаваться толкучка, затор в коридоре — в таком замкнутом обществе любая помеха для естественного ритма вырастает до размеров сенсации.
— Давайте, лучше, пройдем в служебное.
Проводники показали дорогу. Местный сразу же закрыл дверь и засуетился у самовара — гостей принято угощать, это ничего, что они только-только с завтрака. Служака постарше расстегнул украшенный галунами мундир, брюхо тут же вывалилось над широким поясом, он уселся возле окна. Дернув себя за бороду, он покачал головой, ну что это благородные господа подумали, в нашем поезде такие вещи не случаются, за каждого пассажира в ответе, каждого пассажира считаем, видимо, выскочил втихаря на стоянке, а в срок вернуться не успел; с пассажирами первого класса никогда такого не случилось, и случиться права не имеет, заверяю вашу милость. При этом он прижимал руку к сердцу. Звали его Сергеем, а местного проводника он называл «Нико». Один более растерян, второй больше злился, но оба чувствовали себя не в своей тарелке.
Я-оно приглядывалось к игре Елены Мукляновичувны. Сейчас она всего лишь повернула стакан в ладони, едва наклонилась над эбонитовой столешницей, где лежали подробные расписания поездки и вагонные распределители. Всего лишь действий, что пошевелить головкой в полосе солнечного света, прищурить глазки, чтобы не било сияние. Что делать? Снова капитулировать? Ха, я-оно уже капитулировало, не отправив ее после первых же слов проводника Сергея про Мефодия.
— Так вы говорите, — взяла слово Елена, — что этот Пелка принимал участие в екатеринбургской авантюре. Что он был от святого Мартына. Вскоре после того, как мы отъезжаем от Екатеринбурга, кто-то приходит в атделение Пелки, выманивает его — и больше Пелку никто не видит. Проводники могут присягнуть; так или иначе, но нигде в вагонах второго класса нашего Мефодия Пелки нет.
— Он мог сойти и опоздать к отъезду, как говорит Сергей. Наверняка ведь сошел.
— Или выскочил.
— Или выскочил.
— Или же его выкинули.
— Такое тоже возможно.
— Или же — выбросили его труп.
— Или, — согласилось я-оно.
Девушка смочила губы в горячем чае. Я-оно потянулось за сахаром. Поезд трясся, серые кристаллики рассыпались на черной глади — сухой снежок.
Служебное купе было не большим, чем купе в люксе, четыре человека — уже было много, а поскольку окно оставалось закрытым (если бы оно было открыто, то во время езды невозможно было бы разговаривать), и через стекло степное солнце нагревало все внутри словно оранжерею ботанического сада, да и самовар добавлял тепла, нагревало вспотевшее мощное тело Сергея — очень скоро туг воцарилась типичная для купейных вагонов духота, жирная влага выступила на коже, потекла по горлу… Вернулись воспоминания про дом Бернатовой, я-оно сглотнуло слюну — уже густую, уже липкую. Горячий чай нужен был затем, чтобы еще сильнее поднять температуру тела. Подумалось, что эти в вагонах третьего, четвертого классов, чуть ли не для перевозки скота, они едут в состоянии уже полной скученности, не человек и человек, но коллектив и коллектив, крупные блоки мускулистого тела Империи, многоголовые, многорукие, многоязычные, но в них обращаются одна кровь, одна слюна, один пот.
— А пан Бенедикт этого Пелку знает — откуда?
Я-оно пожало плечами.
— Не знаю. Вчера увидел его, как убивал, попросил его здесь найти, может чего бы и объяснил, но, видно, ничего уже и не объяснит.
— Интересно, что он вообще выехал из Екатеринбурга… Кто же там был? Вы все так же будете утверждать, что случайные бандиты?
— Мартыновцы.
— Ага! — У нее загорелись глаза. Все больше она становилась похожа на ребенка, которого застают врасплох очередные подарки: наибольшая радость и возбуждение до того, как оно потянет за первую ленточку, до того, как разорвет бумагу. До тех пор, пока она тщательно упакована и плотно замкнута, тайна запирает дух в груди: в ней заключены все расчудесные возможности. А криминальные загадки не для того, чтобы их решать; решенные — они становятся бесполезными.
— Тамошние мартыновцы напали на вас и на господина Фессара, и, в свою очередь, мартыновец Пелка встал на вашу защиту, так? Ммм, — сделала она очередной глоток чая, — что-то мне это больше напоминает религиозное дело, видно, наступили вы им на мозоль.
— Ба! Да я про Мартына вообще услышал только-только. Наверняка, какая-то схизма в секте. Или другая какая свара под иконами. Вот тогда, и вправду, между братьями самые страшные жестокости, тут уже никакой жалости. Только ведь вы мне все равно не верите, я же в заговоре с князем и, наверняка, с самим царем. Черт бы их побрал! И вообще, кто он такой — этот Мартын?
Проводники прислушивались к нашей беседе, которую мы вели на польском языке — услышав имя Мартына, обменялись взглядами. Сергей засопел, достал из кармана своего мундира фляжку, заправил свой черный чай; отхлебнув, еще раз засопел… — Мартын, эх, Мартын. — Он перекрестился. — Знаком он нам, господин хороший, ездят тут такие, так что знаем.
Да и кто же знал бы их лучше, чем привратники Сибири: проводники Транссибирского Экспресса? Любое паломничество почитателей Мартына начинается с Транссиба. Хочешь не хочешь, веришь или не веришь — это дьяконы этой Церкви.
Буркнув, чтобы Нико пригасил посвистывающий самовар, Сергей начал свой рассказ, быстро переходя в тон и мелодию придворной сказки: чужой голос, чужие слова — из уст герольдов Льда наименьшего калибра.
Так вот, был в якутском краю Авагенский монастырь, со времен Раскола и реформ патриарха Никона окутанный злой славой рассадника религиозных ренегатов и отщепенцев, где собирались старообрядцы и различные сектанты. Якобы, именно там готовили укрытие для ссыльного протопопа Аввакума. Но Аввакума приговорили к сожжению живьем после жесточайших пыток. Тогда многие гибли в огне, причем, по своей воле. Собирались семьями, с бабами и чадами, со своими священными книгами, и закрывались в церквях, а под церкви подкладывали огонь. Сгорали самосжигатели целыми общинами. Бывали годы, когда с дымом на небо уходило по тридцать тысяч староверов; Аввакум приветствовал такие самосожжения, бегство от мира вместе с Церковью, уже полностью Антихристом захваченными, проповедовал очищение в огне.
— А отчего же раскол этот произошел?
— А, милостивый сударь, это Никон ведь разрешил во время службы церковной проповеди, крестные ходы против солнца, трехкратную Аллилуйю, крест с двумя перекладинами, и еще поменял так, что теперь креститься можно было тремя перстами, вместо двух, вот.
— Тремя пальцами. И за это сжигали?
— Ваше благородие очень легко к вопросам веры относится, — возмутился Сергей.
— Да как бы я посмел! Только мне кажется, что это разница слишком уж мелкая, чтобы ради нее жизнь терять. И действительно ли обрядная внешность принадлежит истинам веры? Ведь суть веры не в том, вы же это прекрасно понимаете.
— В латинских ересях оно наверняка значения не имеет, — буркнул Нико, — раз и так крестятся, как попало, так почему бы и не «фигой трехпалой», той самой печатью антихристовой, под которой разум затемняется и перестает отличать добро от зла, вещь истинную от фальшивой. Но в истинной вере двух правд быть не может: если, согласно правде Божьей, есть двоеперстие, то никак не троеперстие; а если троеперстие — то уже не двоеперстие. В том ужас, что Никон допустил и то, и другое. А как только позволишь споры про Бога, то отринешь от Бога. Изменишь одну букву Слова Божьего, так убьешь Слово Божье. Поднимешь руку в голосовании за или против Бога — уже от Бога отречешься. Правду можно только верно повторять; ложь по тому и узнать можно, что ложь меняется, что ее больше, чем одна правда.
Опять же, близился год Антихриста, 1666, появлялись пророки и другие самозванцы; за Саббатаем Цви, как только он объявил себя мессией избранного народа, пошли почти что все евреи. Время было апокалиптическое и, беря пример с Авагенского монастыря, начали готовить монастырь на Соловецких островах в качестве убежища, где могли найти безопасное укрытие все преследуемые, противники самого Никона и его реформ. Сибирь тоже давала убежище.
…Но тут взялись за них власти, и пошел указ, чтобы раздавить все эти еретические гнезда. В первую очередь ударили в Авагенский монастырь. Его разрушили. Большая часть монахов ушла, попрятались по пустыням, по хуторам и горным пещерам, в диких местах. Проходит один век, другой; а туг ничего не меняется; так появился невидимый сибирский монастырь, растянувшийся на тысячи верст. Приезжали к ним сторонники, как-то находили, с другого конца света приезжали, или же те же самые сибиряки, староверы, сосланные царем, поповцы и беспоповцы, ученики, последователи. Потом вывозили в широкий свет письма, но чаще всего уже оставались — вросли в здешнюю землю. Одни вымирали, другие, но приходили следующие сектанты, и так они обменивались, поколениями, ересями — там можно найти и бессмертников и добролюбовцев, евангелистов, жидовствующих, хлыстов и скопцов, шалопутов, капитоновцев, воздыхателей, скрытников, перфиловцев, немоляков, новых стригольников, федосеевцев, мельхизедеков и бабушкинцев, пастуховцев и любушкинцев, акулиновцев и степанцовцев, бродячих бегунов — явных, скрытых и вдвойне скрытых; молокан, духоборов, штундистов, наверняка, и толстовцев — целые деревни и общины сектантов-иноверцев, все за пределами царских карт и реестров, вне закона и времени, отрезанные от света, так что не найти их. Сибирь всем дает укрытие.
…Мартын, это из пустыни Мартына, не известно, какой там по счету, начиная с учителя; знаем только, что имя взялось от Марциона Синопского, что одним из первых еретиков был, лет через сто после Христа; и такой был заядлый и закоренелый, что его отец родной, епископ Понтийский, от церкви отлучил. А Марцион этот, вместе с людьми своими, которых марционитами называли, такую вот ересь провозглашал: Бог Ветхого Завета — это не Бог Христа, но истинная причина человеческого греха и страдания — мы живем в мире злого создателя — а познание вместе с искуплением должны прийти не от мира сего — от нового Бога. И что только Евангелие апостола Луки истинное, да и то — не все, ну и пара посланий Павла Апостола. Те, что тут ездят, рассказывают еще, что Марцион свой Новый Завет сложил, и не было другого христианского Писания, только после того, как против марционового выступили, чтобы отрицать правду Марциона Синопского, появилась наша Библия… Вот что рассказывают.
…Так вот, когда Лед добрался до него, Мартын увидел в морозниках ту самую ожидаемую силу не от мира сего и откровение Бога, что изменит лицо земли зла. Первые мартыновцы, что шли в ледяные туманы, в соплицовы и к лютам, вовсе не шли на самозамораживание, но для того, чтобы познать откровения — и некоторые ведь возвращались и рассказывали всякие чудеса, а Мартын записывал свои Пророчества Зимы. В тысяча девятьсот двадцатом он исчез, во всяком случае — такая весть разошлась по Империи. Остались письма, традиции и последователи, которых становится все больше, по мере того, как Лед продвигается через Азию и Европу; и все новые и новые секты в Мороз входят, пока тут, в Лете, не произошло такое смешение, что ни мы, ни они сами уже не могут согласиться с тем, кто является истинным сыном Мартына, кто верно его слово гласит, а кто искажает веру и перевирает смысл Пророчеств; и среди них есть даже такие, что, в конце концов, усмотрели в лютах Антихриста, а уже среди них имеются такие, что желают его огнем прогнать, но и такие, что приветствуют его с охотой, ожидая смерти и конца света во Льду; а есть и такие, которым сокровища Зимы извещают наступление Золотого Века; есть и такие, что во Льду видят обещание вечной жизни, так что едут туда, в свою святую землю на обряд самозаморожения, покупают билет на Транссиб в одну сторону для целых семей; видели мы таких, в Сибири уже остаются навечно в хрустальных глыбах, в ледовых саркофагах, так…
— А не знаете, случаем, зачем ехал туда Мефодий Пелка?
Сергей глянул на Нико, тот поднял обе руки, как бы сдаваясь.
— Даже если и мартыновец он, то нам не говорил, ваше благородие.
— Следовало бы обыскать его вещи… Но кто же мог зайти к нему ночью? — спросило я-оно. — Не видели, как и с кем он разговаривал?
— С вами когда разговаривал, — сказал Сергей, — так он ничего не говорил, будто бы собирается раньше вставать. Если бы вы засвидетельствовали, господин…
— Нет.
— Эх…
Кто-то постучал в дверь. Нико извинился и вышел в коридор; оттуда сразу же донеслись отзвуки ссоры — два подпивших пассажира обвиняли друг друга в каком-то не слишком понятном оскорблении.
Сергей в очередной раз глубоко вздохнул, застегнул мундир, буркнул: — Мне тоже работать пора, — и, поклонившись, неуклюже протиснулся в двери мимо второго проводника и горлопанов. Двери за них громко захлопнулись. Экспресс как раз карабкался на подъем — загрохотало содержимое шкафчиков в служебном купе, недопитый чай Сергея съехал по столу, я-оно успело подхватить его в самый последний момент.
Панна Елена громко стукнула своим стаканом о стол.
— Если бы не то, что я сама вас слышала, — заявила она, — пан Бенедикт был бы первым в моем списке подозреваемых.
— Это в чем? Будто бы я ночью прокрался в купейные и выбросил Пелку из поезда?
— Нет, это просто ужасно! Вы все врете и врете! — Она покачивала головой, серебряные шпильки поблескивали между локонами цвета воронова крыла.
— Как это вы все так безошибочно узнаете.
— А так, и узнаю! Вот сейчас вы скажете, что никогда перед тем Пелку не видели и не говорили с ним, так?
— Могу повторить. Можете верить, кому захотите, или мне, или Сергею. И каким же образом из этой веры или неверия проявится правда?
Елена наморщила брови.
— Так все же? Вы с ним говорили или нет?
Я-оно пожало плечами, помешало чай, выглянуло через покрытое паром стекло.
— Mademoiselle Холмс начинает замечать разницу между следствием книжным и следствием реальным. Помните, что я говорил вам про двухзначную и трехзначную логику? Криминальные истории, те самые, записанные, книжные, они всегда разыгрываются в соответствии с логикой Аристотеля, всегда в мире исключенного третьего и закона непротиворечивости. В такой-то и такой-то час убийца находился там-то и там-то, другой подозреваемый — тут, а свидетель — там, алиби — вот такое, а правда — таковая, а что не сходится — то ложь, память же всегда правдива и прошлое — как зеркало. В самом конце детектив описывает, что в нем увидел. Это машина; это — шахматы: поскольку сейчас мы видим такую расстановку элементов, то, зная управляющие ними законы, можем воспроизвести любое их прошлое состояние, точно так же, как воспроизводят назад во времени ходы на шахматной доске, как перекручивают назад стрелки часов, как перекручивают назад точный механизм, как рассчитывают орбиты небесных тел. И недостаточно того, что эта механика преступления позволяет угадать картину минувших событий — но все еще и соглашаются с этой картиной! Даже убийца! Нет никаких провалов, неясных мест, где раздваиваются перспективы и размываются виды: этот помнит то, другой — другое; нет никаких несоответствующих мелочей, а прежде всего — нет того широкого поля неуверенности, всех этих «может быть», «приблизительно», «либо — либо», «постольку — поскольку». А ведь они, столько раз перемноженные сами на себя в ходе следствия, должны до остатка растворить всякую конкретность на картине прошлого, точно так же, как под полученным солнцем тают построенные детьми ледяные замки и снеговики. Зато в детективах свидетели обязательно глядят на циферблат в момент перед ключевым событием, чтобы безошибочно запомнить минуту; сами же часы никогда не спешат или запаздывают. А свидетель, когда лжет, прекрасно знает, что лжет, когда же говорит правду — то знает, что говорит правду. Преступник же планирует свои гадкие поступки словно биллиардные карамболи: если угол подходящий и сила удара хорошая, то в самом конце шары будут стоять так-то и так-то. И это ему удается! И они стоят! И только лишь благодаря этому, умный и все понимающий детектив, всего лишь глянув на шары, может проследить их перемещения назад во времени и указать на начало карамболя и руку виновного. Все это абстрактные логические игры, которые не имеют с нашим миром ничего общего.
Панна Мукляновичувна глядела на меня с растущим испугом.
— Боже Великий, вы его убили!
— Что? — отшатнулся я. — Вы что, не слушали того, что я говорил?
— Слушала. Как вы все говорили. И говорили. И говорили. Раны Иисусовы, все говорили и говорили. — Она заслонила ручкой рот. — Это вы убили его!
— Минуту назад вы сами представили мне алиби!
— Ну и что. Тоже мне, алиби. Я же вижу.
Застонав от отчаяния, я-оно стукнулось головой о дверки служебного шкафчика, так что внутри что-то зловеще загрохотало.
Елена вздернула подбородок.
— Если не Пелку, так кого-то другого. Но это висит на вашей совести. Может, в Екатеринбурге? Ну, признайтесь же, я никому не скажу, честное слово.
— Поздравляю. И вправду, ну кто устоит перед вашими дедукциями? Дрожите, преступники. Желаю успеха.
Я-оно поднялось с места.
Елена схватила за полу пиджака.
— Прошу прощения. Ну, пан Бенедикт, не злитесь. — Она тоже отодвинула стакан и встала, инстинктивно выглаживая юбку и выравнивая рукава, расцветшие гипюровыми кружевами. — Я только хочу помочь. Честное слово.
В замешательстве она искала подходящих слов — откровенных, не слишком откровенных. Ни с того, ни с сего, вернулось воспоминание сконфуженной Кристин Филипов. Вот в чем разница, подумало я-оно, эта тень взрослости, именно туг проходит линия раздела.
— Вы правы, — тихо сказала она, — со мной всегда так, только что вычитаю, придумаю, что увижу в окно или что подслушаю. Ну, разрешите. Я до утра не могла заснуть. — Девушка дрожащими пальцами потянулась в глубины рукава, под жемчужные шелка, и выловила смятый листок. — Я записала их по фамилиям и по занимаемым местам, поскольку госпожа Блютфельд всех не знает. Сорок пять подозреваемых из первого класса, один из них и должен быть тем человеком, кто покушается на доктора Теслу, на вас… И вот, достаточно будет вычеркивать, пока, пока… возьмите, пожалуйста.
Я-оно взяло ее ладонь — птичье запястье, хрупкая веточка кости — и прижало ее к губам, несколько неуклюже, боком, та сопротивлялась, придержало эту холодную ручку возле губ еще мгновение, и еще.
— Это ведь поездка, панна Елена, пока она длится, убийцей могу быть и я.
И в этом тесном, душном, нагретом солнцем и человеческими телами помещении, где за дюжинами дверок добро проводников звонит и трещит в ритм железного барабана, тук-тук-тук-ТУК, а доносящийся из-за стен говор и утренняя ссора ни на секунду не позволяют забыть о близости десятков чужих людей, здесь и сейчас наступает это мгновение понимания — мгновение молчания, когда мысль и смысл протекают от человека к человеку не искаженные ограничениями межчеловеческого языка. Понимание, достигнутое в ходе неназванной игры, и только лишь потому, только из-за этого возможное — в игре без правил, ставок и цели.
Поскольку же девушка отводит глаза в сторону, поднимает уголки губ, вторую руку машинально подводит к бархотке, отводит эту руку, вкладывает ее в желтый поток света, поворачивает — понятное дело, я-оно глядит уже на эту вторую, ярко освещенную ладонь, а не на лицо панны, на ладонь, раненую птицу на солнце, берет и ее; был ли это хороший, победный ход, теперь можно прижать девушку, а можно и оттолкнуть, но не сильно, служебное купе тесное — она же поднимает взгляд, глядит без улыбки; да, она понимает то, что не было сказано, пожатие запястья, дрожь пальцев, слова, значащие нечто иное, ничего не значащие; пока длится поездка, я-оно может быть и убийцей; это видно в ее темных глазах, в пульсации голубых жилок под тонкой кожей — она поняла. Что конкретно? То, чего невозможно высказать.
— Ой, ой, прошу прощения, ваши благородия, сами видите, что у меня тут на голове, нет, я не прогоняю, но дело служебное…
Ну, раз служебное…
Я-оно вышло в коридор. Пассажиры купейного вагона приглядывались исподлобья, но и с любопытством — сбитые в самом конце вагона: участники ссоры с багровыми лицами и остальные, развлекающиеся за их счет. Я-оно потянуло панну Елену подальше от этого сборища. Ведь здесь повсюду кто-нибудь смотрит, кто-нибудь слушает.
Панна Мукляновичувна оглянулась через плечо.
— Что у них там случилось?
— Наверняка кто-то у них ночью водку выпил, а виноватого нет, транссибирские гномики. Пошли. Где там этот ваш список?
Та расправила листок на вагонном окне. Летнее солнце просвечивало бумагу и черные чернила; у нее был мелкий, регулярный почерк — буквочки низенькие, кругленькие, собранные в ровненьких рядочках.
— Вы говорите, уже кого-то уже вычеркнули — кого же? Князя? Княгиню? Ведь женщин вы тоже учитывали, правда?
— Да.
— Можно вычеркнуть госпожу Филипов, ту самую молодую спутницу доктора Теслы.
— Ах, да. Сорок четыре.
— А тетка Урсула? А вы сами?
— Слушаю?
— А я?
— Что?
— Можете вы подтвердить, что это не я был выслан на погибель доктора Теслы?
— Но ведь вас тоже…
— Прекрасный способ, чтобы войти в доверие доктора, не правда ли?
— Мы уже говорили об этом — Министерство Зимы вас послало, к отцу лютовому, как я слышала.
— Министерство, но какая петербургская фракция? Ледняки? Оттепельники?
— Вы все смеетесь надо мной.
— Боже упаси.
Теперь она глядела уже подозрительно, момент понимания давно прошел, снова текли слова, слова, слова.
— Вы хотите, чтобы я подозревала всех, даже вас, даже себя саму. Так мы никогда террориста не найдем.
Я-оно прошло в следующий вагон, придержав дверь перед девушкой. Она где-то поставила пятно на белой блузке, теперь машинально опирала материю, послюнив палец. Я-оно подало ей платочек.
— Вот если бы я как раз убивал доктора на ваших глазах, тогда вы могли бы утверждать: это он. Зато в прошлом, в будущем — столько же убийц, сколько и возможностей.
— Но ведь дело заключается в том, чтобы схватить его до того, как он успеет убить!
— То есть, мы должны выследить — что? Вероятность?
— Спасибо, — вернула она платок. — Я уже понятия не имею, как с вами разговаривать. Ведь это ваша головная боль, а не моя. А вы все крутите и крутите. Один из них, — махнула Елена листком, — является человеком ледняков, и он прекрасно знает, зачем он едет в Иркутск, и что он должен сделать.
— Вовсе даже наоборот. Мы имеем сорок семь наполовину убийц, — щелкнуло я-оно пальцем по бумажке, — из которых каждый является и не является ледняцким агентом, планирует и не планирует убийство, знает и не знает, что делает.
Панна Елена стиснула губы.
— Вы расскажете мне все подробности, я порасспрошу обслугу, допрошу подозреваемых, сравню признания и дойду до истины — вот как все это делается, сами увидите.
Я-оно усмехнулось, чтобы это было не слишком заметно.
— Наоборот. Преступников не выявляют; их создают. Что вы будете делать? Нагромождать противоречия, пока не останется только одна непротиворечивая возможность. Так вы создадите в мире трехзначной логики двухзначного убийцу.
Панна Елена была раздражена.
— А вот когда он даст вам кирпичом по этой слишком умной башке, то сколькозначная шишка вырастет?
— Кхм, таак, все зависит от того, насколько глубоко мы к тому времени заедем в Страну Лютов… Они что там, заснули все?
Я-оно загрохотало кулаком в закрытые изнутри двери вагона обслуги. Наконец щелкнул замок, в щели показалось румяное лицо молодого стюарда.
— Вы нас помните? Мы возвращаемся к себе, в свой вагон.
Тот поклонился, отступил.
Но панна Елена сразу же за порогом приостановилась, поскольку в голову ей пришла неожиданная мысль.
— Послушайте-ка, добрый человек, так как оно получается, выходит, что каждый может пройти вот так, между первым и вторым классом?
— Нууу, нет, не может, запрещено, дамочка.
— Кому запрещено? Нам или им?
— Нуу, оно, вроде бы всем, но раз господа настаивают…
Я-оно показало из-за спины стюарда характерное движение пальцами: деньги, деньги.
Панна Елена скорчила кислую мину.
— А кто-нибудь из люкса сегодня ночью не просил? А?
— Ночью?
— За Екатеринбургом.
— Я ночью спал, так что меня можете не спрашивать.
Панна Елена постукивала каблучком по деревянному полу, не спуская взгляда со стюарда. Круглолицый татарин не знал, куда девать глаза, сложил руки за спину, сгорбился, шаркал ногами, и с каждой секундой лицо его становилось все краснее. Если бы с ним заговорил кто-то другой, а не молодая дама из первого класса, то с азиатской наглостью он стал бы все отрицать, взгляды европейцев стекают с этих круглых, гладких лиц как с гуся вода, западный стыд никак не касается восточных людей.
Я-оно схватило девушку за плечо, потянуло ее в сторону вагона-ресторана.
— Ну что, ну что! — фыркнула та. — Раз этот ледняк выбросил Пелку, то ведь должен был как-то пройти от себя в купейные вагоны, он же не Дух Святой.
— Наверняка, так он и прошел, но если дал взятку старшему, то этот молодой никогда не признается, разве что если с жандармами за него взяться и каторгой припугнуть. Или же, если обратишься к старшему и заплатишь большую сумму. А если и вправду Пелку на Авраамово лоно выслал кто-то из люкса, то можете быть уверены, что в служебные карманы перешло много червонцев. Впрочем, если тетка Уршуля[80] может позволить себе так выбрасывать деньги… Ну, и чего теперь вы смеетесь?
Хихикая, Елена старательно сложила свой список подозреваемых и снова сунула его в рукав.
— Ничего, ничего, mister Холмс, ни над чем я не смеюсь.
Я-оно вошло в столовую вагона-ресторана. Сидящие напротив входа подняли головы и задержали взгляды. Незаметно, они указали на нас другим, раздались перешептывания, такие же осторожные, но тут же подавленные, все здесь были хорошо воспитанными; извиняющаяся улыбка уже выползала на губы. Тишина становилась все более неудобной. Фессар был прав: стояла за этим фрау Блютфельд или нет, но сплетня разойдется молниеносно.
Счастье еще, что самой фрау Гертруды за столом еще не было; доктор Конешин в одиночестве проводил операцию на яйцах по-венски. Я-оно шло быстро, не оглядываясь на панну Мукляновичувну.
За последним столом уселся завтракать лысый турок; сейчас он сделал жест, как будто желал встать.
— Господин Бенедикт позволит…
— Но ведь…
— Я только хотел про здоровье…
— Мы уже поели, благодарю.
— Но если бы…
— Прошу прощения, не могу, не сейчас.
— Ах! Пани маю, нанимаю.
Панне Елене не хватило дыхания; пробежав по коридору, она прижалась спиной к переборке.
— Ну и куда… вы так гоните…
— Раз уже попал в эту катавасию! — ругнулось я-оно под носом, глядя в сторону дверей вагона-ресторана. — Ведь ничего же не сделал! Ничего не хотел делать! Просто, спокойно доехать! А теперь каждый!.. Представляют себе!.. И этот тоже, наглый турок!.. Бог знает что!.. Ледняки, Сибирхожето, мартыновцы, охранка, не охранка, Тесла с Пелкой, князь Блуцкий и Зима, да еще, наверняка, и чертовы пилсудчики вдобавок. — Я-оно прикусило большой палец. — Идиот! Идиот!
Идиот!
— Вы должны мне… все…
— Ну, черт, и влип! И здорово же!
— Рассказать, уфф…
— Вы тоже хороши! Безопасный такой скандальчик во время путешествия. Нас уже увидали вместе. Как думаете, что этот Фессар подумал?
— Ну, вы людей и боитесь.
Страх ли это? Нет, это не страх.
Я-оно выпустило воздух, пожало плечами.
— Останемся в салоне, на виду — так не дадут покоя; закроемся в купе, в моем или у вас — еще хуже.
— Только не стоните. — Елена уже взяла себя в руки. — Пошли.
Она повела меня в переднюю часть состава, через салон и вечерний вагон: зал с камином, смотровой зал, железная дверь — девушка толкнула их, я-оно вышло на платформу.
Инстинктивно глянуло под ноги. Следов крови нет. Над головой, по синему небу проплывали клубы темно-серого дыма и монументальные массивы белоснежных облаков. По одно стороне рельсов тянулись зеленые леса, по другой — широкая степь; в теплом воздухе, сквозь запахи железа и машинного масла пробивались ароматы земли и мокрого дерева. Я-оно прикрыло глаза от солнца.
Панна Мукляновичувна оперлась спиной о дверь.
— А теперь рассказывайте.
Я-оно похлопало по карманам, вынуло замшевый футляр, а из него — интерферограф. Подняв трубку к небу, прижало глаз к линзе.
В диаметре черного круга мерцал десяток световых бусинок.
Разочарованно вздохнув, спрятало аппарат назад.
— В арбатском ломбарде, — начало я-оно, массируя все еще побаливавшую правую руку, — я купил себе авторучку, золотой Eyedropper Уотермана.
Никола Тесла приложил ствол к виску и нажал на курок.
Раздался треск. Волосы у него стали дыбом, брови съежились. Черная молния проскочила между черепом серба и тунгетитовым зеркалом. Пожилой агент охраны трижды перекрестился. В зеркале горела кустистая светень, профильный портрет Теслы: голова, шея и фрагмент плеча; зеркало имело размеры и форму свадебного монидла[81], как раз позволяло дать отражение человеческого бюста в натуральную величину.
Дело в том, что белый негатив, выжженный на угольно-черной поверхности — уже бледнеющий, то есть, чернеющий — ни в чем не напоминал особы, с которой делался портрет. Неужто это был, как желает того доктор, его символический «картограф»? Я-оно не слишком-то ценило всяческую восточную эзотерику, которой изобретателя когда-то заразил некий подозрительный гуру. Как-то не к лицу была она ему, не к лицу.
— Будет лучше, если вы отложите это устройство, очень прошу вас.
— А подойдите-ка, молодой человек!
— Отложите, пожалуйста.
— Подойдите, поглядите, а потом скажите, что увидели.
Профиль, скорее всего, напоминал очертания птичьей головы: худая шея, выступающий клюв, сверху колючий гребень. Вместо щеки зияла дыра. Из глаза расходились то ли трещины, то ли жилки, то ли искры — линии черно-белых молний. Губ не было, только очередная когтистая молния, наполовину разрезающая пятно лица — не лица.
— О чем вы размышляли?
— Это вы скажите, о чем я размышлял.
Я-оно почесало шею.
— Об электрических машинах и грозе с молниями?
Тесла бросил кабель в ящик.
— Я практически постоянно размышляю об электрических машинах. Даже когда совершенно ни о чем не думаю.
— То есть, это действует?
— Нужно было договориться заранее. Степан, что вы думаете?
Охранник рванул за цепочку с брелоком, нервно глянул на циферблат часов-луковицы.
— Ой, доктор, возвращайтесь к себе, сейчас отходим. Олег Иванович не станет поезд задерживать, телеграмма наверняка уже пошла.
Тесла только махнул рукой. Поправив белые перчатки, он вынул гребешок и энергичными движениями начал зачесывать вздыбившиеся волосы — сначала назад, затем симметрично в стороны, от пробора посредине. При этом он приглядывался в отполированном корпусе одного из трех огромных цилиндров: оплетенные кожаными ремнями, конопляными веревками и тяжелыми цепями, уложенные на бок и обездвиженные в деревянных обоймах, они занимали большую часть вагона. Старый Степан следил, чтобы двери оставались закрытыми, свет попадал сюда только через зарешеченные окошки под самой крышей; Тесла горбился ловя отражения в темной стали то левым, то правым глазом.
— Если бы в этом имелась хотя бы частица истины, — бурчал он себе под нос, — эффект должен воспроизводиться с любым источником тьвета. Тьвечки применяют, потому что они самые дешевые, в фитиле растертый в порошок угольный тунгетит. Но дело в самом тьвете, о влиянии человека на тьвет: он сам или же то, что сопутствует его освобождению. — Он покосился по линии цилиндра. — Вы согласны, господин Бенедикт?
— Ммм, мне так тоже кажется.
— Я размышлял над этим ночью и затем во время завтрака. Княгиня приперла к стене английского инженера. Кстати, а куда вы подевались?
— Но почему вы должны все эксперименты проводить на себе?
Тесла спрятал гребешок в карман.
— Кристина говорила с вами.
Я-оно пригладило усы, осмотрелось по вагону. Пол посыпали опилками, доски для поверхности пола сбили не слишком старательно, по стыкам шли кривые потеки смолы. Два агента охраны устроились в углу за пирамидами деревянных и металлических ящиков: там у них была табуретка, сенники, одеяла, керосиновая лампа. Но как они выдержат, когда Экспресс въедет в Зиму?
— В этом нет никакого смысла, доктор, никому не нужно сюда вламываться, чтобы взорвать вагон — или же весь поезд. Какого предсказания вы искали? Доедете ли вы в Иркутск в целости и сохранности?
— Свет, эти отдельные дробинки света, не эфир, а лучи, die Lichtquanten[82], может быть и волной, пока мы находимся в Лете; должно быть, имеется что-то в природе света, а так же в природе тьвета, на этом самом низшем уровне — что проникает через все акаши праны, что непосредственно сплетается с сознанием человека — а вот протьветляли ли еще и животных? — чтобы оказывать влияние на прохождение, на поляризацию, человек смотрит, а может он только думает, и — и — так. Помогите мне.
Я-оно схватило за другой конец зеркала.
— Тяжелое.
— Чистый тунгетит на серебре.
— Наверное, целого состояния стоит.
— Хмм, вы правы, об этом я не подумал.
Тесла опустил край зеркала в плоский ящик, обложил тряпками и прижал крышку. Я-оно подало ему висячий замок.
— О чем?
— Что мог бы захотеть на этом еще и заработать.
— Украсть целый вагон?
Степан покачал головой.
— Mademoiselle Филипов занималась страхованием, но все это и так принадлежит Его Величеству.
— Стоимость оценивали?
— Сто тысяч рублей. Даже больше. Но как можно оценивать стоимость машин доктора?
Тесла навесил замок.
— Пока я их не проверю в деле, неизвестно, имеют ли они вообще какую-нибудь ценность.
— Но одно уже это зеркало…
— Зеркало! Оно вовсе и не будет служить зеркалом. Вот как вы думаете, что это такое? — театральным жестом Тесла обвел погруженные в полумраке внутренности грузового вагона вместе с содержимым. Несомненно, у Теслы имелась склонность к показухе. — Это арсенал Лета.
Он подошел к пирамиде жестяных упаковок, каждая из которых была обозначена порядковым номером и фирменным знаком Tesla Tungetitum Со:, пирамида превышала даже высокого серба, доходя чуть ли не до потолка.
— Эти три выпрямителя мы подключим к электрической сети Иркутска, нам надо обеспечить прохождение тока порядка сорока мегатемней; здесь у меня имеется почти километр изолированного кремнием кабеля на основе холода с высоким содержанием меди, а вон там — из того мы сделаем зажимы. Из вон того — теневую клетку. Посмотрим, какое давление они выдержат.
Он собирается пропускать через лютов теслектрический ток. Я-оно глянуло в открытый ящик. Кабель с присоединенным игольчатым стволом и неудобным спуском тянулся отсюда к бочонкообразной упаковке, в которой урчали невидимые устройства; точно такой же кабель выходил из другого отверстия, сворачиваясь слишком крупными витками в тот же самый ящик, где в опилках и тряпках лежали круглые сосуды, заполненные углем. Углем?
— Но ведь это же не стихия лютов?
— Их не сожжешь, не заморозишь, не разобьешь. Лишь то, что дает им жизнь, сможет эту же жизнь и отобрать. В Праге не было оказий для испытаний… Впрочем, мне не советовали заниматься изобретательской работой в Стране Лютов.
Я-оно коснулось края сосуда. Стекло было холодным, слегка покрытым инеем; влага прилипала к пальцам, пощипывала кожу.
— Так вы хотите их что… Высосать? Слить? Что? Теслектричество?
— Когда мы отправляемся в пустыню, то берем с собой запасы воды, ищем прохладу, строим защиту от жара, растягиваем тень. Когда же отправляемся в край арктических морозов, то выступаем в меховой одежде, надеваем теплые вещи, строим теплые убежища. Пришли люты — что они несут с собой? В чем их спасение на чужой земле? Надо отобрать это у них!
Я-оно подняло взгляд. Доктор Тесла проверял пломбы на ящиках — выпрямившись, держа левую руку за спиной, его белый пластрон отражался на сером металле треугольным пятном. В этом грязном полумраке трудно было что-либо сказать с уверенностью, но тени на фигуре ученого, под складками его костюма, в морщинках на лице — разве не вытекали они вновь из своего русла, словно разлившиеся реки? Не текли увертливыми ручейками, несмотря на свет и полутьму?
Еще более значащим было поведение седоволосого агента охраны. Скрытый в молчании, неподвижности и темноте, он стоял у Теслы за спиной, перемещаясь лишь тогда, когда серб переходил от ящика к ящику; постоянно вне поля его зрения, но всегда близко, словно мать, следящая за первыми шагами сына, словно санитар, опекающий больного — было что-то такое в фигуре Степана, в напряжении его рук.
— Зиму? Отобрать Зиму?
— Мороз, снег и лед — ну да, это первое, что бросается в глаза непосвященному. Чего вы там высматриваете?
— Госпожа Филипов сейчас следит за доктором в купе, правда? Наверное, вы тихонько пробрались сюда на завтрак.
— Завтрак?
— Вы питаетесь этой силой. Что находится в этих банках?
— Кристаллы соли, наполненные черной энергией праны, тьмечью[83]. В основном, это соли металлов из группы железа.
— Что?
— Я пробую различные методы аккумулирования теслектричества, ищу наиболее эффективные; вот тут у меня как раз аммиачно-железные квасцы. Что она вам наболтала?
— Что это сильнее вас.
Тесла присел на сосуде, опечатанном бумажкой с черепом.
— Если даже и так… — медленно произнес он, — если я к такому решению и пришел — чтобы поддаться — откуда уверенность, будто это плохое решение?
Я-оно в ужасе взмахнуло руками.
— Да, Господи, вы же сами мне рассказывали о борьбе с привычкой к азартным играм! И разве не ведома мне удавка этих невидимых пут? Известна! Так что можете привлечь свой собственный разум и мой!
Тесла поднял указательный палец.
— Bene, Бенедетто[84], подумай еще и вот о чем: есть привычки и хорошие. Вещи, действия, ассоциации, которым мы согласились отдаться в неволю. Взять хотя бы физиологические функции, pardon ту rudeness[85], если бы от этого зависела ваша жизнь, по собственной воле вы не могли бы наложить в штаны. Подумайте над тем, как вы говорите, как вы мыслите. И вот еще о чем: мы тем отличаемся от животных и людей, воспитанных животными, что определенных вещей никогда не сделаем, рука не поднимется, нот откажут слушаться, рот не откроется. Ведь каждой своей мыслью и действием я ежедневно демонстрирую, что являюсь всего лишь автоматом, реагирующим на внешние раздражители, которые, в свою очередь, действуют на чувства, я мыслю и действую в ответ на них. Очень немного помню в собственной жизни случаев, когда не мог бы вначале указать впечатления, которое спровоцировало движение, мысль или сон. Тем более, следует ценить всякий момент истинной свободы ума, это священное безумие разума! Но цивилизация — цивилизация это набор добродетельных привычек. К примеру, когда встаешь из-за стола при женщине — еще до того, как подумал, что необходимо встать. Не вы управляете этим вставанием — но вставание управляет вами.
— Встается.
— Встается. Именно так. Дитя в опасности — бросаешься на помощь ребенку. Когда нужно, говорится правда, когда нужно — говорится ложь. Моешься. Уважаешь старших. Не убиваешь. Собираетесь вы бороться с такими привычками? Такое возможно, от них можно освободиться, я знал таких людей. Well?
— Но какая привычка управляет нашим пониманием того, какие привычки хорошие, а какие — плохие?
Тесла усмехнулся; у серба была очень открытая, симпатичная, несколько робкая улыбка. Он подошел к открытому ящику, переключил концовки кабеля в отверстиях бочонкообразного сосуда, к свободной концовке длинного кабеля подключил зимназовый держатель и, вложив его в сосуд, зажал захваты на сером кристалле. Иголку-ствол он держал в другой руке, пальцы лежали на изоляции и на спуске.
В его взгляде была доброта. Я-оно прикусило ноготь.
— Выстрелит.
— Нет, я переключил на свободный сток.
— Мне не следовало бы…
Я-оно схватилось за зимназовую иглу. Никола Тесла потянул за спусковой курок. Потек теслектрический ток, тьмечь закипела в теле.
…И я-оно отпустило холодный металл.
— …отходит.
— Да, идем.
Я-оно пошатывалось. Доктор Тесла быстро отключил кабели, свернул их, забросил в ящик, опустил крышку. Двери вагона были отодвинуты, в них стоял молодой охранник. Я-оно мигало в полуденном солнце, разливавшим свои лучи над тюменским перроном. Проводники созывали пассажиров, локомотив посапывал. Под зимназовой часовой башней колыхалась деревянная табличка с криво намалеванными красной краской буквами:
Тесла спустился на перрон, нетерпеливо махнул. Я-оно спрыгнуло — и упало, земля ходила под ногами, небесное сияние слепило, сибирский воздух разрывал легкие, все вокзальные звуки вонзались в уши — в уши, в мозг, гнездо жужжащих шмелей под черепной коробкой собралось разлететься на куски.
Тесла помог подняться. Я-оно отряхнуло брюки.
— Что произошло? Доктор?
— Я тоже никогда не помню.
— Вы меня заставили…
— Заставил?
— Загипнотизировали…
— Потом обязательно расскажете мне со всеми подробностями.
Тесла маршировал длинным, энергичным шагом в сторону вагонов первого класса. Я-оно побежало — а бежалось легко, добрые духи поднимали тяжесть тела над землей. Пока что горизонт и синева неба, и снежно-белые облака на небе, и толпящиеся на перроне люди, и змея Транссибирского Экспресса — пока что все это еще не складывалось в гармоничное целое, может быть, по причине ослепления (мигать, мигать, мигать), может быть, по причине сотрясения при падении — но бег был словно во сне: мягкий, на землю опадало тогда, когда желало опасть, и если бы имелся такой каприз, то можно было улететь под облака. И хотя картина постепенно склеивалась в осмысленную мозаику, оставалось сознание, будто все это мозаика и есть, что ее можно скомпоновать совершенно иначе. Облака на рельсах, вокзал на небе, небо под ногами, дома, выдуваемые из паровозной трубы, зимназовый горизонт и жилистые рельсы — могло быть и так, правильно, сейчас не совсем так, но ведь могло быть, не забывай об этом.
— А, собственно, в чем было дело?
Я-оно поравняло шаг с Теслой.
— Слушаю?
— Вы заскочили и тут же собрались убегать.
— Не мог при Степане. Ночью меня посетил господин Фогель. Вы можете на них хоть как-то повлиять?
Тут серб явно занервничал; поднялся по ступенькам в вагон «люкс» и, замявшись, встал, повернувшись спиной, опершись локтем на открытое окно, выходящее в город. Впервые он отводил взгляд, прятал лицо. Что совсем необязательно предвосхищает ложь: это может быть прелюдией и неприятной правды, правды, которой стыдишься.
— Я не намерен иметь с этим ничего общего! Дай им волю, они вообще держали бы меня все время в золотой клетке!
— Но ведь до вас должны были дойти слухи о моем екатеринбургском приключении. Господин Фогель говорил, что все это по причине придворных войн оттепельников с ледняками. И мне показалось, что речь тут ни в коей степени не связана с экономическими проблемами, не они здесь самые главные. Вы меня слушаете, доктор!? Это уже не наука, чистая и свободная — здесь вопросы жизни и смерти. Вы имели когда-нибудь дело с мартыновцами?
Эти слова окончательно вывели Теслу из себя. Повернувшись к окну, со стиснутыми губами и руками, сложенными по шву, он неуклюже поклонился. — Прошу прощения, — и удалился по коридору, высокий, худощавый силуэт, белый костюм, радуга тьвета, окружающая белизну.
Туг воспоминание одной картины наложилось на другую, и самостоятельная мысль повернула голову к стеклу — но солнце просвечивало окно, стремясь к полированным деталям вагона — и солнце отражалось от стали; поэтому я-оно поспешило к себе в купе. Тщательно затянув шторы, заглянуло в зеркало.
А в зеркале — бледная тень, собравшаяся за спиной и вокруг лица, прыгала и пританцовывала, словно пламя на отражателе керосиновой лампы; тень и тонкие полоски свете ни, мерцающее поблескивание на самой границе восприятия. Я-оно стояло и смотрело. Минута, другая, в неподвижности — а они плясали, они перемещались в зеркале и деформировались где-то на фоне — пока состав не дернул, я-оно ударилось лбом о позолоченную раму, и тут же чары рассеялись. Вот он — гипноз, вот оно — принуждение.
Подскочило на месте три раза, куснуло себя в основание большого пальца, ни с того, ни с сего засмеялось и полизало холодную поверхность зеркала: чмоок, чмоок, чмоок, длинные мазки языком по стеклу. После этого я-оно уселось за секретером, подперло голову руками, чтобы та с глухим грохотом не рухнула на столешницу. Что делать? Что делать? Тут же вернулось старинное искушение: закрыться в атделении, не выходить, никаких контактов с другими пассажирами, никаких бесед с панной Мукляновичувной, и уж, Боже упаси, с доктором Теслой или Юналом Фессаром. Может быть Фогель и преувеличивал, пытаясь напугать трусоватого вьюноша, чтобы тот им под ногами не мешался. (А ведь напугал.) Пелку, скорее всего, сами же мартыновцы и цапнули из Транссиба, ведь он же их собрату башку проломил. Следовательно — не выходить. Не искушать судьбу. Закончить дело с Министерством Зимы в Иркутске, положить вторую тысячу в карман — и назад. Сектанты с ледняками сами отцепятся, когда увидят, что сын имеет такое же отношение к отцу, как человек к обезьяне. Лишь бы не провоцировать. Никаких больше скандалов. Никаких публичных намеков. Голову в песок. Так. Ведь если выйти к людям, попасть между одним стыдом и другим, то спасения уже нет: действия сильнее, чем его субъект, слова сильнее, чем тот, кто их произносит; настоящее сильнее прошлого — нет власти над каждой ежесекундной реакцией, всяким жестом руки и гримасой на лице, проклятой усмешкой. Я-оно боится. Побеждает ложь данного мгновения.
И тогда я-оно хватается за теслектрод, и сгорает в тьмечности. Ведь разве не собиралось я-оно убедить доктора, что тот страдает неестественной, дурной привычкой? Разве не обещало того же mademoiselle Филипов в порыве рыцарственности? Но вот наступил момент — действовало само — так, говорило — так, делало — так.
И если бы, по крайней мере, это были решения, обладающие большим моральным весом! Если бы огонь, сражение, и шторм, и кровь невинных, и, хотя бы, Лорд Джим либо какой другой благородный человеческий металл со страниц Конрада, который не гнется, не сгибается, пока не лопнет — с грохотом и расходящимся по ближним эхом. Да нет же. Все наоборот. Малый стыд, стыдик, стыдишко — один, другой, десятый, сотый, столь мелкий, что невооруженным глазом и не заметишь, бактерия души, перед которой не убережешься — разве что с помощью жесточайшего карантина.
Лишь бы только это приключение с теслектричеством не повлекло за собой болезненных последствий, дураку везет, но пока что в этом поезде невозможно повернуться, чтобы не попасть в новые силки. Я-оно успокоило дыхание. Следует все обдумать хладнокровно и без предубеждений. Во-первых, от этого не умирают. (Тесла не умер. Пока что.) Во-вторых, это проходит, во всяком случае — слабеет, уходит со временем. В-третьих… а в-третьих, а что, собственно, происходит?…
Я-оно подняло ладонь к глазам. Та не дрожала. Подышало в горсть. Никакого темного осадка не появилось. Раскрыло шторы и глянуло через интерферограф. Никаких изменений, свет все так же продолжает интерферировать со светом.
Но и вправду, я-оно чувствует себя неестественно свежим, только в этом ничего необычного нет, иногда хватает рюмки хорошей водки. Тесла допытывался про влияние на команды разума. Память — но чем является память, рассматриваемая именно в качестве умственного феномена: складом духовной работы или простым отражением состояний мозга? Я-оно глядело на мигающие за окном вагона последние застройки Тюмени. Если правота на моей стороне, и никакого прошлого не существует, не может существовать и никакая память о прошлом: помнится множество взаимоисключающих версий, фальшивые воспоминания, белые пятна, где памяти наложились одна на другую, смазались, нивелировали. Но человек с откачанной тьмечью, внедренный в логику лютов, да-да, нет-нет, под аристотелевским ножом правды — разве не должен он помнить прошлое четко и выразительно, без каких-либо сомнений?
Но, может, Тесла таким образом лишь оправдывал свою дурную привычку? Глянуло на валяющиеся на секретере бумажки. Где-то между ними находилось зашифрованное письмо пилсудчиков. Нашло карандаш и, не раздумывая, на полях брошюры Транссиба воспроизвело по памяти все его содержание, одиннадцать строк по двадцать букв и еще два, ряды бессмысленных комбинаций знаков, которых даже математик легко не запомнит. Затем нашло и само письмо.
Рассмеялось с издевкой. И вправду: без каких-либо раздумий, без сомнений, четко и выразительно! Вот только в шифровке было совершенно по-другому. Отбросило гнилой плод памяти прочь.
А есть ли вообще смысл ломать над этим письмом голову? Они ведь могли заранее договориться, что данная буква или последовательность букв обозначает конкретное слово, предложение — их уже никак не отгадаешь.
Ммм, но вот сможет ли получатель такого письма повсюду носить за собой кодовую книжку, годами, в ссылке, в дремучих лесах и в морозах Сибири, на лесоповале и в шахтах, в вечно перемещающихся ротах, под глазами стражников, среди министерских шпиков — невозможно, нет, так они не договаривались.
Следовательно, это шифр, основанный исключительно на том, что улеглось в памяти адресата. Тут даже нет уверенности, найдет ли получатель бумагу и карандаш; может статься, что можно будет только веткой по снегу карябать. Так что — никаких книжек.
Методика, которую запоминают на много лет, достаточно безопасная и достаточно простая. Если и ключ, то такой, который легко можно хранить в голове.
Существует ли вообще нечто подобное? Я-оно грызло в задумчивости ноготь. Какой метод выбрало бы, будучи в подобной ситуации? Перемещение букв в алфавите. На заранее согласованное число мест. Если на одно, тогда В вместо А, С вместо В, D вместо С, и так далее[86]. Если же на… хмм, а сколько вариантов подобного шифра возможно? Столько, сколько букв в алфавите. В письме нет польских знаков, следовательно, придерживаются латинской записи. Теперь достаточно будет попробовать с первой строкой: если смысл не появится уже в начале текста, нет смысла мучиться с остальным.
Взяло чистый листок, записало латинский алфавит, от А до Z, нумеруя буквы от 0 до 25. Ладно, начнем перемещение с единицы. YSPAPKMCFYXBCUYWFGJT. Ладно, теперь перемещаем на две. ZTQBQLNDGZYCDVZXGHKU. На три…
Безрезультатно проверив все возможные перемещения, засмотрелось на березовые рощи, проплывающие за окном на фоне зеленых полей. Один пейзаж похож на другой, по этим равнинам путешествуешь, будто по океану, одну волну не отличишь от другой, нужно доверять звездам и часам, понимаешь, что корпус взрезает уже иную воду, чем резал вчера. Рука смяла последний покрытый буквами листок, бросила в угол. Нет, это была бы слишком простая система, если бы для расшифровки хватило всего двадцати пяти попыток.
Как можно усложнить шифр, не усложняя самого способа дешифровки, который бы не превышал возможностей старого ссыльного? Глянуло на записанный на предыдущем листке алфавит, на цифры над буквами. Что можно легко запомнить — ключ — слово, предложение. ЕЩЕПОЛЬСКА. ДОЛОЙЦАРЯ. ФИЛИПГЕРОСЛАВСКИЙ. ЕВЛАГИЯ. ПОЛЯКИНЕГУСИИМЕЮТРОДИНУ. АБРАКАДАБРА. Здесь суть в том, чтобы перемещать буквы не постоянно на то же самое расстояние в алфавите, но каждую букву в соответствии с номером соответствующей буквы ключа. Если бы ключом было выражение JESZCZEPOLSKA, тогда первую букву письма зашифровали бы, перемещая на 9 мест (J), вторую — на 4 (Е), третью — на 18 (S), и так далее, а потом уже с начала ключа.
Как сломать такой шифр? Количество комбинаций, которое нужно проверить, это 26 умноженное на 26, умноженное на 26, умноженное на 26… Столько раз умноженное, сколько букв в ключе. Отбрось надежду всякую, не знающий. Даже если бы путешествовать вокруг света, времени бы и то не хватило.
Я-оно стиснуло нос у основания. Пальцы, что касались сосуда с насыщенной тьмечью солью, давали на коже между глазами то же самое впечатление: влага, холод, мелкие иголки, вонзающиеся в тело, несильная, но жгучая боль. Довольно приятная — словно лед на раскаленной коже. Потом по коже осторожно побежали мурашки.
Открыв окно, закурило папиросу. Бумаги на столе зашелестели и сорвались в полет. Собрало их в одну стопку и прижало чернильницей. Экспресс мчался над руслом какой-то высохшей реки; возможно, это был какой-то исключительно длинный овраг, мелкий распадок. Шрам, особый знак на гладком, если не считать этого, лице Азии. Ветер, то есть, воздух, вталкиваемый вовнутрь движением поезда — был удивительно теплым, сухим. Опустило папиросу. Неужто это уже запах степей? Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК. Распадок закончился, снова анонимные шири океана трав. Может что-нибудь на небе, профиль горы, птица, гроза с молниями — нет, ничего, лишь все те же мегалитические облака, словно известняковые гробницы архангелов.
Солнце било в глаза, взгляд стекал к тени, а в тени выделялся светлый прямоугольник бумаг. Письмо пилсудчиков оставалось сверху. Сбило пепел за окно. Тук-тук-тук-ТУК, еже день-два, и даже сердце станет бить в ритм вагонных колес. Эта регулярность может довести до сумасшествия, безумие — это как раз вредная привычка преувеличенной регулярности, жажда и голод преувеличенной регулярности. Глянуло еще раз. CAR. CAR. Царь! OREE. REE. ORE. Я-оно склонилось над секретером. Что это означает? И означает ли что-либо? Определенные последовательности букв повторяются. Подняло с ковра карандаш, зачеркнуло идентичные места.
Имелось пять повторений. АВТ и через 56 букв снова АВТ. ORE, а через 32 буквы дальше — OREE, через еще 156 букв — REE. JCAR — еще 32 буквы и JCAR. YRG, еще 44 буквы — YRG. Все отделены друг от друга на парное число знаков. Все отделены на количество, делящееся на 4, но уже не на 8.
Что это означает? И означает ли что-либо? Я-оно затянулось дымом. Может ли это быть случайностью? Может. Все равно, это маловероятно. Мы же ставим на то, что банально и обыденно. Ключом является слово из четырех букв. Письмо зашифровано в соответствии с четырьмя перемещениями. Буквы под номерами 1, 5, 9, 13 и далее — передвинуты на первую букву ключа; буквы с номерами 2, 6,10, 14 — в соответствии со второй буквой; номера 3, 7, 11,15 — в соответствии с третьей; номера 4,8,12,16 — четвертой.
Вот только сам ключ все еще остается загадкой. Я-оно уселось на кровати. По крайней мере, известно количество комбинаций, которые следует проверить: 496976. Если каждой попытке посвятить четверть часа… Захихикало под носом. Безумие.
Сообщение состоит из 222 букв. По 56 букв передвинутых с первым и вторым правилом, по 55 — в соответствии с третьим и четвертым. Потушило окурок. 55 букв, которые вытаскиваются из текста с каждого кратного четырем места. Нет, винегрет случайностей. Тут никакой регулярности уже не найти.
Глянуло на машинописную страницу работы Альфреда. А ведь это же неправда: регулярность имеется, невооруженным глазом видно, что в тексте, написанном на польском языке, буквы типа А, Е, I выступают значительно чаще, чем J или G, не говоря уже про X или Q. А для статистики нет значения, берешь их все по очереди или же каждую четвертую.
И так начало подсчитывать частоту проявления букв. Сначала посчитало, сколько раз каждая буква была использована на первых десяти страницах статьи Альфреда Тайтельбаума о «Принципе противоречия у Аристотеля», округляя, в соответствии с латинским алфавитом. Первенствовали I, А, К, R, оставляя G и Н позади. Потом посчитало частоту появления букв в каждой четвертушке письма. И начало подставлять: самые частые под самые частые, наиболее редкие — под наиболее редко встречающиеся. Тут уже в игру входило не более 30 комбинаций. Некоторые из них исключал сам характер языка. Поляк не произнесет ни RGRH, ни WCFZ; некоторые же комбинации в польском языке были даже слишком очевидными. Выплывали первые осмысленные соединения. NIE. CIE. PIE. WIE. NIA. ТАК. ТАК. Я-оно закурило очередную папиросу. Слишком много смысла, чтобы оказаться случайностью. Первая буква ключа: В. Вторая буква ключа: J. Третья буква ключа: А. Четвертая буква ключа: Н. Снова какая-то ерунда. Но вот расшифрованное в соответствие с этим ключом письмо — оно содержало конкретный смысл.[87]
Я-оно переписало письмо на чистом листке. Глаза раз за разом пробегали текст, отмечая целые слова и предложения, знакомые уже на память; но нарастала растерянность. Отцу после многих его лет в Сибири писали пепеэсовцы из Королевства[88] — ЗДРАВСТВУЙ — писали старые революционеры воспитаннику морозников — ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ — писали они в командном тоне — ПАРТИЯ ПРИКАЗЫВАЕТ — как будто отец был в силах выполнить все это — РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ — ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА — писали они ему шифром, чтобы сын, Боже упаси, не узнал их планы — ВСЕ СРЕДСТВА — а это, черт подери, что должно означать?!
Ноготь уже был совершенно обкусан, взялось за кожицу большого пальца. Что там говорил тот одноухий социалист? Что у них не было контакта с отцом? И это первое за пять лет сообщение для него от них? Врал чахоточный, это точно. Про отца они узнали вовсе не от людей с Медовой. Скорее всего, они сами послали его к лютам. Желают использовать Лед для того, чтобы начать революцию, ради триумфа социализма или воскрешения отчизны, какая там фракция сейчас… Хлопнула дверь, сквозняк захватил все бумаги в купе, я-оно вскочило, чтобы закрыть окно.
— Пан Бенедикт!
— Ну, и что ты тут устраиваешь!
— Пан Бенедикт, я его вычислила!
— Ты топчешься по моему паспорту.
Елена не слушала. Схватила за рукав, потянула, чуть шов в пиджаке не пустил.
— Что это за дела! Даже жандармы вежливее себя ведут!
Я-оно оскорбленно выпрямилось.
Девушка радостно улыбалась, бледный румянец расцвел на, обычно, мелово-белых щеках; три-четыре черных локона освободилось из кока, для панны Мукляновичувны — неслыханная небрежность.
— Так?
Снизила голос до шепота, придвигаясь еще ближе.
— Филимон Романович Зейцов.
— Тот коммунист?
— Ага.
Я-оно пригладило волосы, глянуло на Елену искоса — та была чрезвычайно горда собой.
— Почему Зейцов?
— А вот так. Я взяла деньги у тети, пошла подкупить правадников и стюардов. И…
— Что с Пелкой?
— Ничего с Пелкой, — фыркнула девушка. — Проснитесь же, пан Бенедикт! Разве Фогель не говорил, что ледняки сунули своего человека в самый последний момент? Они не могли знать до тех пор, пока доктор Тесла не решил, то есть — пока панна Филипов не решила, впрочем, билеты приобретались на фальшивое имя. Правда? А имеет пан Бенедикт понятие, какие очереди и записи на эти билеты Транссиба? Месяцами нужно ждать! — Она снова цапнула за полу пиджака; я-оно отступило под стену, но на сей раз Елена не отпустила. — Вы еще успеете на поздний обед, Зейцов всегда приходит под самый конец, ест сам, вы подсядете — он должен выдать себя!
— Но…
— Выдаст, выдаст! Правадники мне рассказали: билет он выкупил перед самым отъездом из Санкт-Петербурга, у какого-то купца-меховщика, за полторы тысячи рублей. Полторы тысячи! Буржуй-коммунист! Ха! Это он!
Елена протянула руку за спину, нажала на дверную ручку. Я-оно беспомощно осмотрелось по купе. Ковер, секретер, кровать — повсюду валялись бумаги, десятки листков, покрытых комбинациями букв, испытываемых в ходе криптоанализа, на первый же взгляд — записки безумца, ничего иного.
BJAH. И это нужно было запомнить на целые годы сибирской ссылки? Какая же странная машина — людской разум: в чем больший порядок запряжет он окружающий мир, с тем большей яростью станет нападать на оставшиеся в нем гнезда беспорядка. ВJAH! Быть того не может, ключ обязан что-то означать.
Елена говорила что-то свое, внушая и упрашивая, и дергая за руку, словно обидевшаяся младшая сестра — тем временем, эта последняя загадка не позволяла вырваться из мыслей, гвоздь в черепушке, рана в голове, мучит, болит, не дает покоя — обязательно нужно почесать.
— Вы снова меня не слушаете!
BJAH. А если буквы на самом деле никакого значения не имеют? Если все гораздо проще? Перемещения алфавита на одну, на девять… 1-9-0-7. 1907.
Все можно забыть — но год своей ссылки никогда не забудешь.
— Семнадцать лет.
— Что?
Я-оно глянуло над плечом Елены, у мужчины в зеркале было весьма странное выражение лица. Семнадцать лет. Лицо отца, когда его ссылали в Сибирь — каким его запомнило — каким не запомнило — на сколько он был тогда старше, всего на несколько лет; почти что ровесник! Нет фотографии, нет картин, только полицейское описание и истинно-фальшивые воспоминания. Самый верный, и по сути своей — единственный, способ, это зеркало: лишь так, лишь настолько существует отец в настоящем, только в таком виде.
Елена, сморщив брови, оглянулась через плечо. Видит ли она, что происходит с тенью? Замечает ли она форму этой ажурной светени?
Я-оно застегнуло пикейный жилет.
— Зейцов. Его причины могли быть совершенно другими…
— Ну да! Я всех их хорошенько выпытала: у всех были давно выкупленные билеты, только не у Зейцова, только на него переписали в самый последний момент. Так что, либо это он — либо никто. Разве что ледняки слушают каких-нибудь ясновидящих.
Я-оно вышло за порог. Панна Мукляновичувна присела в реверансе перед миссис Уайт-Гесслинг. Шокированная англичанка отвернула голову.
Елена, подгоняя, прошипела:
— Я не стану тянуть вас за галстук, пан Бенедикт, если вы на это рассчитываете.
— Тебе следовало бы прилечь, снова будешь себя плохо чувствовать.
— Плохо чувствовать? О чем вы говорите? И с каких пор мы перешли на «ты» в разговоре? Господин Бенедикт!
С ключом в руке еще раз поглядело на балаган в купе. На самом верху валяющихся на кровати бумаг лежала рекламная брошюра Транссиба, открытая на странице с неправильно воспроизведенным по памяти шифром.
Я-оно повернуло ключ в замке, зеленая тень залила окна, когда Экспресс ненадолго въехал в лес; в голове закрутилось, и неожиданная, словно эта тень, мысль заслонила сознание:
А вот если бы удалось расшифровать еще и то письмо?
За второй порцией водки Филимон Романович вынул фотографию матери.
— И следует вам знать, что никакой снимок или рисунок не передаст ее красоты, красавицей была мать моя, что, как отец рассказывал неоднократно, трезвый и пьяный, а я верю этому, тем более, когда водка совсем уже его разберет — лишь только взгляд его на ней остановился, сказал сам себе фатер мой: вот эта моих детей на свет произведет, от этой красавицы возьмут они все доброе, чего от меня не возьмут. Так он говорит и, как Господь на небе, истинно говорит, ибо и то вы знать должны, как вас по отчеству, а, Филиппович, еще одну налейте, благодарствую, знать вам надобно, Венедикт Филиппович, что отец мой, Роман Романович, возможно, и доброе сердце имеет, но страсти недобрые. Завистливые языки, которых хватает в любом уезде, особенно в таких земствах, где все благородно рожденные знают один другого с деда-прадеда, и всякий грешок, всякая страстишка, равно как и добродетель всякая многократно успели поменяться у них с кровью, обмененной из поколения в поколение, там все родичи друг другу; завистливые же языки, говорю вам, тут же объявили его сладострастцем и бесстыдником. Большая то неприятность, когда сын об отце подобные вещи слышит; если от чужого услышит, то отрицать станет, защищая отцовскую честь, ну а когда услышит от родичей, членов семьи, приятелей — что тогда с сыном происходит? Со слезами на глазах начнет проклинать и осуждать отцово дурное поведение! Сын! Он наипервейший обвинитель, он страж правоты! И не надо вот этой гримасы. Так было и со мной.
…Имел мой отец, как я сам убедился, не одну семью и не один дом, а домов не меньше трех, а уж в семейных связях точного числа и сообщить невозможно, столь запутанной сетью liasons du coeur[89] опутан он был. Мы проживали в имении; в городке же содержал он два дома, где проживали Софья с Елизаветой, каждая с ребенком своим, а с Софьей еще и сестра ее сводная, младшая, которую тоже, вижу, что вы и сами уже догадываетесь, отец своей любовницей считал. Ох и развратник, ох и грешник мерзкий, на приличия людские внимания не обращающий! И вот, подрастая, в сотый и тысячный раз должен был я выслушивать рассказы о его распутстве, а люди любят обсасывать всякую мелочишку грехов чужих, ведь, в отличие от ран телесных, душевные раны большее удовольствие доставляют, когда в них пальцами лезут, расцарапывают и копаются — особенно, если те не твои; и вожделение в этом еще имеется, свойственное гастрономическим удовольствиям; говорится о грехе, он пробуется на вкус, букет его нюхается, взвешивается, достаточно ли он тяжкий, подходящий ли у него душок; а уж те, что отлежались годами, поколениями — тем более они благородные; а уж те, что необычные, исключительные — тем более становятся вкусными; и пиры проводятся нередко по примеру тех, римских: в лени и неге, полулежа, уже сытые, но и несытые, на грани сна, с прикрытыми глазами и улыбочкой сладостного удовлетворения, мы жадно слушаем об упадке других людей — так что сами представить можете, что я переживал, вынужденный все это выслушивать, пирам таким свидетелем быть — словно из моей печени грехи эти выклевывали — воистину, прометеевы муки. Не мог я все это выдержать, и не выдержал.
…Возможно, все бы иначе пошло, если бы мать моя жила еще. Но она умерла родами, отдавая нас в опеку няни и гувернера; не то, чтобы отец нами не занимался, вовсе даже наоборот; она умерла, родив второго сына, Федора, он остался в доме. Пожилой гувернер, что был еще ее воспитателем, его мать привезла с собой из Ярославля, так вот, он, на время отсутствия отца, когда тот выезжал по делам — а частенько это длилось целыми месяцами, и невозможно было не мучаться, где же отец дни и ночи проводит, а не с другой ли семьей своей, собственно, с другой женой — живой и более красивой, с другими сыновьями — лучшими, которых он по-настоящему любит; на такое вот время гувернер управлял чуть ли не всем имением, и тогда, чтобы убить мысли подобные, чтобы занять голову и сердце, стал я сопровождать его в обязанностях помещика и понемногу даже брать их на себя. И открылись мои глаза на судьбину народа русского. И если сейчас вы засмеетесь… ну и ладно.
…Легко пробуждается в молодых головах святое возмущение и гнев против несправедливости. Народ наш настолько привык к несчастьям и страданиям всяческим, что даже и не видит и не понимает размеров бесконечной кривды, которую переживает, род за родом, деревня за деревней, губерния за губернией; ведь даже все те стоны и вопли баб у ног попа и слезы под иконами, когда смотришь со стороны — ведь это тоже ритуал, привычка их, освященная тысячелетней традицией. И нужно, чтобы кто-нибудь обязательно со стороны поглядел. Он видит бесправие, он, которому вреда не сделали, способен назвать кривду кривдой, и в нем возмущение и гнев, гнев против несправедливости, говорю вам, рождаются. Ведь знакома вам, Венедикт Филиппович, судьба Иова. И те торги Господа против Иова, и покорность Иовова перед лицом торгов этих. «Он губит и непорочного и виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?»[90]. А ведь Иов, по крайней мере, хранил память о счастливых временах, знал он меру своего упадка и считал дни кривды своей по отношению к дням правды — но ведь мужик российский еще ниже Иова пал, и более в положении своем подобен зверю дикому, скотине бессмысленной, чем человеку разумному, ибо в нем никакая надежда на изменение судьбы не возгорится, не будет никакого постоянного желания изменить судьбину свою, равно как никогда же не видели вы клячи тягловой, запрягающей возницу своего в дышла, а самой на козлах садящейся. И не удивляйтесь горю моему по отношению к народу — сколько же тогда дней и вечеров затратил, пользуясь потаканием старого гувернера, стараниям улучшить их жизнь, выступая против управляющих и других помещиков, но в конце концов, кто же все усилия мои в прах обращал, кто смеялся над усилиями моими? Они сами! Страдающий народ! И возвращался я из хижин их халуп бедняцких, от их деток болезненных и баб обессиленных, из их изб холодных и голодных, где если и есть свечечка, то всего лампадка перед образом святым — в теплый дом, под перины пуховые, к столу заставленному, к слуг заботе; и только гнев несправедливости меня душил и зубьями рвал, и в дрожь такую вводил, какую вы замечаете лишь у людей апоплексией пораженных, у них только. Так отзывается в человеке голос правды Божьей; а поскольку во мне, как я уже рассказывал, проснулся он в добром и злом против отца родного, тем более уже никак не мог я его заглушить.
…Вот же в чем несправедливость и неправедность! Вот мука, которую лишь русский понять способен! Не страдания Иова, не боль незаслуженного упадка — вовсе даже наоборот, Анти-Иов: страдания незаслуженного возвышения! Гаспадин Ерославский! Сможете ли, сможете — ага, подлей-ка, браток! — сможете ли вы это мыслью охватить, вижу, что нет, словно на безумца смотрите. А ведь боль эту ни с чем сравнить невозможно: всякий Иов в несправедливости своей всегда благороден и освящен, ибо, какую еще большую по отношению к небу дает заслугу покорно выносить несчастья незаслуженные, раз те из жизни преходящей с большей уверенностью в жизнь вечную приведут? — в то время, как противо-Иов, осужден навечно в муке своей, и нет для него спасения: чем большее удовольствие, чем большее счастье и триумф над ближним, тем сильнее боль совести и глубже рана в душе кровоточащая. Выдержать я того не мог, ведь никто меня на той сцене мук не пленял, было у меня немного денег, сэкономленных от отцовских подарков, поезд в Санкт-Петербург ходил каждую субботу… Не выдержал я. Не знал, что в Петербурге могло бы смягчить ту боль удручающую, ведь не ошибался я — нельзя делить боль с другим человеком, но разве облегчения не приносит нам одно лишь осознание, что в боли этой мы не одиноки? В городе я встретил подобных себе, с подобным жизненным опытом и убеждениями, узнал имена врагов, прочитал рецепты Лаврова[91], Лавеля[92], Писарева[93] и самого Маркса, познакомился со способами исправления несправедливости… Пристал я к марксистам-народникам, а потом и к пэхерам[94].
…Земля отдана в руки безбожника! И имя ему — царь, и имя ему — богач и буржуй, и реакция темная! Лица судей скрыты от простого человека; даже силой не добьешься справедливости при жизни своей, на свете этом, под солнцем Сатаны. Ничего не сможешь сделать против одной и другой людской кривды, когда все генералы и чиновники за нее стоят — вначале следует уничтожить этот мир, что лишь заставляет злу подчиниться, и создать новый, который станет к добру всеобщему вести. Если и была уверенность между нами, то именно такая. Те, что начинали снизу, от одного человека и одного страдания, падали, словно Сизиф; либо поддавались, либо, в конце концов, к нам приходили. Минимализм оказывался непрактичным — один только максимализм становился реальным. Была во всем этом такая ясность, возвышенность, свойственная эсхатологическим проектам: цель на грани чуда, преображение настолько всеобщее, что подобное лишь установлению Царства Божия — необходимая невозможность. Если бы вы могли представить себе то состояние души… Иногда, на рассвете зимнем, когда солнце стекает по городским льдам и снегам, и белый туман поднимается над тихими улицами, откроешь настежь окно после ночи бессонной, глянешь на зарю пречистую, наполнишь грудь колючим, трескучим воздухом — и зашумит у тебя в голове; но вместе с тем испытываешь возбуждение и удивительную легкость, словно свежий этот блеск полностью просветил тебя, просветил и осветил тело и душу, очистил и сделал ангелам подобным, и что всякая мысль, что в голове мелькнет, обязательно будет наполнена истиной, правой до святости — и ты ТАК думаешь.
…Так что ради добра были наши покушения, была правота в тех бомбах, что мы в чиновников метали — благословен был террор. Участвовал я в забастовках Первой Революции, описывал историю Совета Рабочих Депутатов. Сильно переживали мы свое поражение. Баевая Арганизация окончательно скомпрометировала себя в Году Лютов — но не это было причиной моего разочарования. Наша группа давно уже склонялась к большевикам. Я же был с ними очень близок, в стольких дискуссиях участвовал, на бумаге и среди людей; видел я, как перемещаются между ними идеи, как одни видения выпирают другие, и как между одной папиросой и другой, между митингом и ссорой в ячейке — новая необходимость заменяет старую. Поначалу большевики говорили о революции пролетариата и крестьянства ради свержения самодержавия, чтобы навечно стереть привычку к рабскому подданству, чтобы возвести на фундаменте демократии Российскую Республику. Но потом революция обратится в социалистическую. Затем появятся такие и такие органы власти, такая-то и такая-то — наша — их — власть сделает то-то и то-то, таким-то образом, нет, таким, ну нет, совершенно иначе — и чем сильнее уходили надежды, тем увереннее чувствовал себя Император, тем лучше шли реформы Столыпина, а они — чем меньше имели голосов в очередной Думе, тем жестче спорили о будущем своем правлении и методах внедрения справедливости. Вы можете сказать, что я должен был это увидеть уже после дела Ленина с меньшевиками — ужаснейший сон Противо-Иова: ведь чем же была эта борьба, как не верной дорогой к еще большему возвышению?
…Пристал я к анархистам, анти-струвевской и бакунинской братии. Вспыхнула вторая японская война. Столыпин подал в отставку, в города пришел голод, Звездная Палата придумала себе Струве, Троцкий привез Ленина из Кракова — их последний раз под общим знаменем; мы встали на баррикадах. Меня даже не царапнуло. Жандармы взяли нас сонными, мы заснули на морозе — вместе с голодом пришла Зима. Оказалось, что охрана давно уже имела всех нас в реестрах; они прочитали мне обо мне же такие вещи, гаспадин Ерославский, такие вещи… Совершенно странное это дело, увидать себя, сатанинской рукой описанного, услышать всю свою жизнь из уст коллекционеров греха. Верного отражения они тебе не покажут, это точно, только ложь их вовсе даже и не случайна и неразумна, ба, это ведь даже и не ложь, ими задуманная: они рассказывают, что видят, но в каждом событии и в во всякой душе увидать способны лишь то, что темное, глаза их действуют только в тени, в этом похожи они на слепцов; уши их воспринимают лишь звуки ночи и подполья, слова злости, гнева и зависти — вот какое свидетельство они дают, вот какой мир они отражают. И только через время, через годы понимаешь, как много правды рассказали о тебе в этой лжи — ибо сам себя в столь резком тьвете себя бы не увидал: наихудший человек, которым ты мог быть. Таким я и встал перед судьями. Все зло, что мог я совершить, но не совершил — совершил. Каких только подлостей мог бы не допустить, и не допустил — про все расскажут мне, со всеми мельчайшими подробностями. Из искушений, пред которыми устоял — абсолютно про все, которым поддался. Из правды — ложь. Из лжи — правду. Но даже из всех благородных поступков, отрицать которые не в их силах — они отымут благородство, открывая мне самые черные из коварных намерений, которые меня на эти преступления толкнули. Это исповедь, в тысячу раз, гораздо глубже рвущая душу, чем какое-либо признание, самостоятельно пред Богом сделанное. Канешна, можно кричать пред судьями земными и клясться всеми святыми иконами, что все это искажено и мало на правду похоже; поверят или не поверят — дело совсем не в этом. Любил ли кто-нибудь вас воистину безграничной любовью? И что вы видели в глазах этой любящей? Наилучшего, каким вы могли бы быть, правда? А ведь это тоже было ложью. Но только, благодаря такой лжи, мы и узнаем правду о себе.
…И кто же все это слышал, кто с самого начала сидел в первом ряду… Он нашел меня тогда, приехал на процесс — отец, от которого я сбежал, чтобы множить добро против его распутства. Он оплатил юристов, не жалел денег на взятки; только все понапрасну. Меня ждала каторга, ее мне присудили еще перед первым словом прокурора. Всех нас сослали в Сибирь.
…Правда и правда, наивысшая правда, и все время повторять ее нужно: знает Бог, какую тропу нам выбрать, какой крест на плечи нам возложить — не было тогда для меня наилучшей жизни, и другого освобождения не было — одна лишь каторга. Видите эти шрамы? А чего не видите, что щетина скрывает, и пальцы эти, и все телесные мои страдания — все это следы первого года. Работали мы, в основном, на лесоповале, не в самой Стране Лютов, хотя Лед потом пришел и туда — все равно же, зима. Стволы сибирских кедров в камень замерзли, земля — в камень, снег — в камень… Вы же едете в Иркутск, так что сами увидите, чего сейчас рассказывать. Те, что не добыли себе одежды, для Сибири пригодной, сразу же, словно проказа их коснулась, теряли отмороженные пальцы, уши, куски кожи. Да и охранники чувствовали себя ненамного лучше. Солдаты тоже попадали туда, словно в ссылку. Когда пришел Лед, оловянные пуговицы мундирные рассыпались как сухая глина. Первого люта, которого в тайге встретил, никогда не забуду; у бурятов есть такое суеверие, что морозники в диких краях притягивают открытый огонь, костер, дым из избы на отшибе стоящей, и так этот лют расположился на каменистой поляне (потому что высосал уже из-под земли все валуны и камни поменьше), посреди которой находилось трое охотников, сгорбившихся у добычи своей: в камень все замерзли. И лют на них сидел, словно паук на трупах мушиных. Нужно было доложить начальнику. Имеется приказ такой, чтобы сразу же отсылать отчеты о передвижениях Лютов, якобы, Министерство Зимы по ним вычерчивает свои Дороги Мамонтов, есть у них такие громадные атласы, как у нас говорили: геомантические гороскопы протоков Льда. От высшего начальства бумага пришла: следить внимательно и отписываться с каждой почтой. После того приехало двое ученых людей. И так узнал я Сергея Андреевича Ачухова.
…Сергея Андреевича. Он… Но вначале — не жалейте, ну, до краешков… уф… Но вначале…
…Уставали ли вы когда-нибудь? Так, по-настоящему уставали? Чтобы усталость такая, что уже ничего? Ведь как можно усталость измерить? Можно: вещами, которые в усталости теряют для тебя всякое значение. То есть, поначалу тебе уже не важна еда: ты настолько уставший, что самое главное — лишь бы забиться в берлогу и заснуть в тепле. Потом неважным становится уже и тепло — лишь бы сбежать в сон от этой реальности и своего в ней уставшего тела. Последним уходит стыд: когда уже никакая вещь не пробудит срамной мысли, когда уже ни в какой ситуации и в отношении к кому-либо не чувствуешь себя униженным, когда становишься безразличным ко всяческим оскорблениям — это уже знак окончательной утраты сил. Ведь я знавал людей, которые не подняли бы руки, чтобы заслониться от смертельного удара, но вставали в муках, чтобы не дать удовлетворения ненавистному надзирателю в его презрении. Презрение и стыд: вот вам сибирские термометры духа.
…Вот через изнурение мой возврат и начался. Откровение пришло из тела. Усталость отбирает у нас поочередно все, пока не останется одно только тело. И это видишь тогда с той холодной, возвышенной очевидностью, разум тоже чист и пуст, видишь, что человек — это ничто иное, чем простая механика тела. Движение рук, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, топор, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, так, так, так. И нет даже мысли; «руки, ноги, плечи», нет. Остаются лишь монотонные движения и спокойное, животное осознание движения, проплывающее незамутненным потоком, словно вода по льду; разум пуст и чист. Проснуться, посрать, заглотать теплую кашу или репу, одеться, сапоги, рукавицы, шапка, идем в лес, левая нога, правая нога, рубим: следовательно — руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, ерем, едим — тело, тело, тело, только это и остается, механика суровой физиологии. Один день сливается с другим, время принимает форму круга, язык уже перестает служить для передачи сложных мыслей — нет никаких иных мыслей, кроме простых рефлексов телесных процессов, имеются лишь словесные сигналы: «здесь», «там», «дай», «нет», «да», «враг», «не-враг», «тепло», «холод».
…Тогда-то я и встретил Сергея Андреевича Ачухова. Он обратился ко мне. То есть, вначале обратился к моему телу. Не знаю, чем привлек я его внимание. Люди узнают друг друга по сигналам, которыми их выдает собственное тело. Когда уже отойдут все мысли и мотивации, остается то, что глубже всего осело в теле: инстинкты, манеры, ритм, поза, а так же кое-что из знаков, которые считывают физиономисты, ведь не бывает же так, что лицо нарастает у нас на черепе, и на него никак не влияют годы и годы будничных событий нашей жизни. Понятно, что этого мы никак не можем выразить словами; если бы мы это контролировали, если бы подчинялись нашему сознанию, тогда эти признаки не принадлежали бы домену тела, но домену духа. И тогда мы говорим: случай. И тогда говорим: перст Божий. И тогда говорим: любовь с первого взгляда. И тогда говорим: родство душ.
…Сергей Андреевич и сам был ссыльным, благородно-рожденным толстовцем, в Сибирь его сослали по наговору завистливого родственника. Короче, Синод отлучил Ачухова, а Черная Сотня следит, чтобы он слишком быстро не возвратился из Сибири; приятели его покинули, все состояние он раздал. Жил он тогда в Томске, иногда гостил у генерал-губернатора Шульца-Зимнего в Иркутске. Частенько ездит он по следу Лютов и пишет в европейские газеты письма из стран Льда, проводит исследования. Когда я с ним познакомился, был он мужчиной в самом расцвете сил; его можно было за мужика принять, настолько скромно он одевается, насколько топорное у него лицо; и есть в нем какая-то твердая покорность, невозмутимое спокойствие и громадная терпеливость, свойственные людям, которых жизнь связала с неспешным ритмом земли, с пульсом природы. Я должен был провести их, Сергея с приятелем, на поляну с лютом. Вот так мы и встретились. Что говорите? Случайность, конечно же, случайность.
…Сергей освобождал меня от работ. Когда мы разговаривали… когда это уже не тело говорило… А что есть кроме тела, что над телом? Ему не нужно было меня убеждать, все было в вопросах. Под тем сибирским небом, более холодным, чем заледеневшая земля, у подножия тех гор — вы могли бы подумать, что нет и никогда не было человека среди животных в той глуши, что край это воистину до-человеческий. Случалось, что мы молчали часами. Если не о теле, если не ради тела, если не телом — то о чем говорить? о чем думать? в чем смысл? ради чего жизнь? В том, что телесно — ответа нет. Вот поглядите! Когда уже если кто познал пустоту, скрытую за механикой мяса, когда сам уже жил в поденности физиологической инерции, об одном знаешь без каких-либо сомнений: тело не может быть содержанием и целью тела. Цель жизни находится вне жизни. Человек не может быть смыслом и оправданием человека — эти проблемы располагаются вне его, вне материи, а что находится за пределами материи? Лишь тогда, когда живешь ради того, что нематериально, живешь по-настоящему; то есть, тогда ты не просто волна повторяемого движения: рука, нога, рука, нога, рука, нога — до самой могилы, а после того движутся уже только черви.
…Сам не знаю, когда рассказал я Сергею Андреевичу свою историю… Мы рассказываем о себе незнакомым, чтобы те перестали быть незнакомыми — водка помогает, это да — но вот знакомым, а что знакомым? Наше слово против их опыта? Наибольшую правду, которую они могли о нас узнать — они узнали. Именно тогда и рождается ложь: мы пытаемся объясняться, ищем объяснений вне нас, выискиваем причины, которые, естественно, пришли изнутри (из нутра тела). Но Сергей обо мне ничего не знал; все, что я говорил, было правдой. Рассказал я ему о несправедливости анти-Иова, о революции, о поражениях марксистов. И что вышло из моих уст, я уже и сам слышал иначе, чем до сих пор. Ведь чем, собственно, должны были различаться капитализм и коммунизм? Оба ведут человека к тому, что материально. И для того, и для другого, человек — это тело. И что он съест, и что выделит из себя; но самое главное — сколько это стоит, эсхатология, переложенная на цифры и рубли, не душа — но торговый баланс. Следовательно, спасение не здесь.
…Единственная истинная революция, то есть — изменение мира, может произойти путем изменения людской натуры — а не путем тех или иных перестановок материи и через систему распоряжения материальными средствами, но путем изменения того, что материей управляет. Евангелизация, говорил Сергей Андреевич, обращение русского народа. Верят ли люди в Бога? Даже когда говорят, будто бы верят, живут они так, как будто бы не верили. Вот смотришь: тот живет так, тот эдак, этот иначе, а уже этот — вовсе по-своему. Кто из них христианин, а у кого в сердце только касса денежная брякает? Не узнаешь! Никак не узнаешь! Но как же такое возможно? Что это за вера, что это за Бог, что за христиане чертовы, которые сами деянием и словом отпираются надежды своей ежедневно и всякий час? Так он же скажет: я должен это делать, обязан заботиться о семье, обеспечить им пищу и крышу над головой, обязан быть послушным относительно начальства, законы соблюдать, но и от насилия отречься не могу, ибо как же защититься мне от зла, разве нельзя мне за дубину и камень схватиться, когда преступник на пороге стоит и грозиться деткам моим зло утворить? Ачухов говорит: а вот и нельзя, раз воистину ты птаха Божья, раз предался под власть царства невидимого и вневременным законам доверился, лжешь теперь делом и небрежением, действуя так, как будто бы Бога не было, и лишь закон тела, закон Кесаря может тебя спасти. Раз отрицаешь закон кесарев! — проводи закон Божий! — твори правление Бога на земле! Только лишь тогда, когда все люди станут жить по этой мысли в любую секунду существования своего — есть Бог, есть Бог, Его власть, Его замысел, Его победа в самой скромной даже победе добра, в Нем воскрешение и счастье вечное — только тогда лишь изменится лик Земли, тогда лишь придет Царствие Добра.
…Таким вот было обращение Филимона Романовича Зейцова под небом Сибири.
…Когда я вернулся из ссылки, то застал брата Федора, уже женившегося и с детками, все так же проживающего в отцовском доме. А так все было по-старому, вот только я сам был новым, и все было другим. Что теперь значили для меня кривые взгляды соседей, злые перешептывания и мстительные сплетни? Сам я принес с собой свой собственный стыд, меня оговаривали, в меня тыкали пальцами. А, бунтовщик! А, преступник, каторжник! Ага, анархист проклятый! И тогда я глянул на них глазами отца. Да и что несчастному такому остается — поверит ли чужим людям, когда черными ртами его оговаривают, или же поверит собственному сердцу? Кто лучше знает правду о человеке: сам он или другие люди? Но! Вот вы говорите, что человек не знает правды. Знает, знает. Не ведает, что знает, но знает. Так послушайте еще: случилось, что такие снега пали на наш городок, что на пару дней были пленены все, проездом в нем находящиеся, не имея возможности выбраться на губернский тракт; а поскольку и отца метель тогда там застала, не позволил он мне в доме заезжем ночевать — на пару дней поселился я у отцовской Софии. Вот и увидал я разврат: семейку любящую, мужчину с женщиной, и дочек их, и ту любовь между ними, которую, как раз, ярче всего видит человек в любви не опытный — ибо не золоту, не здоровью, ни почету, но именно любви больше всего каждый завидует. И потом, когда посетила их Елизавета, и еще потом, когда девочки над младенчиком колыбельные пели, и когда всех их я в одной комнате с сестрой Софьи видел, гаспадин Ярославский, то не расплакался там горючими слезами лишь потому, что последние слезы давно у меня в Сибири вымерзли. Вот вы говорите о стыде! Человек освобожден от законов бремени телесного, он лишь перед собой, пред Богом в себе устыдиться может. И вот эта бескорыстная отцовская любовь, возможно, и из страсти рожденная, не знаю, возможно, и так — ненавистная, щедрая, не мерящая границ и не насчитывающая процентов — чем же по отношению к ней были все наши проекты народной справедливости, программы экономических альтруизмов? Чем были все наши революции и восстания?
…Воистину, ближе Богу откровенный развратник, чем наибольший политик, продавший себя добру человечества.
…Смеетесь, господин? Смеетесь?… Ну и ладно.
…А теперь что — и теперь опять же, только благодаря отцовским деньгам могу я Сергея Андреевича спасти. Сколько это стоило, не скажу, много, много. А ведь у него уже левое легкое полностью отсохло, еще годик в Зиме — и верная смерть, хотя он и старый лютовчик. Три месяца ходил я по учреждениям и по дворцам, подумывал уже жилище себе в Петербурге снять; раньше же как — подкупил одного и уже уверен, что дело в шляпе; сегодня нужно купить одну власть, да еще и другую, если бы той не хватило, и третью, если бы первые открестились, а потом, лучше всего, перед образом свечку зажечь и помолиться, ведь никакой уверенности нет; до последнего ждал бумаги с помилованием, а если же сам не прослежу, то Сергея уже могу живым уже и не застать; а под конец так целое состояние пришлось за билет выложить, один только с местом желающий подвернулся — армянин-жадина, а из купейного, с кем заговаривал, только представьте себе, из купейного так никто там на перроне места уступить не желал — вот что совершенно непонятно, и мир весь на голову встал, невозможно людским разумом объять, налейте-ка еще одну.
— Красивая.
— Ой красивая, красивая была.
Я-оно отдало ему погнутую фотокарточку.
— Так что, говорите, вы теперь новый христианин, так что, не ради материи, не ради тела, так что — не путать с безбожниками, так?
А тому уже голову пришлось поддерживать рукой, то правой, то левой, и так он перекладывал мозговую тяжесть с пятерни на пятерню, что башка спрыснула и грохнула лбом об столик, зазвенела посуда и пепельница подскочила — это его отрезвило на какое-то время. Быстренько он выпрямился на стуле, огляделся по салону, мигая со строгим выражением на лице. Двери в биллиардную были раздвинуты, там снова резались в зимуху с участием капитана Привеженского и господина Фессара; по другой диагонали от зеленого стола, у библиотечного шкафчика сидела панна Мукляновичувна, делая вид, что поглощена сильно зачитанным журналом для дам, «Le Chic Parisien» или «Wiener Chic»[95].
Чуть ранее заглянул сюда тайный советник Дусин; было видно, что есть у него великая охота подойти и заговорить, и только присутствие Зейцова — сбитая в колтун грива волос, помятый сюртук, пьяное блеяние и замашистая жестикуляция — лишь непристойный вид экс-ссыльного его удержал. Я-оно инстинктивно потянулось к часам — а нету, раздавлены. Глянуло на циферблат часов на шкафу. Начало седьмого, сейчас вечерние тени начнут ложиться за окнами. Все послеобеденные часы потрачены на пьянку с Зейцовым.
— Не путать, не путать, — бормотал он, но конечно же, что ради тела! Только ради тела! Разве не слабый я человек? Еще один раб! Да, да, вы хорошо меня высмотрели — что с того, что знаю, что дорогу познал? Все мы знаем дорогу к счастью, а если и не знаем, то догадываемся, предчувствуем ее, и уж наверняка различаем дороги плохие — но только, что ж с того, одно дело — дорогу знать, дело другое — идти по ней; вот глядите на меня: слаб, слаб человек, и как раз в тот день у Софии, при отце и женщинах его и сестрах моих сводных, тогда я понял, что подведу я Сергея Андреевича, должен буду подвести, ведь если бы у них хоть волосок должен был упасть, нисколечки не усомнился бы я кровь обидчика пролить, и не оглядывался я тогда на Провидение Божие, да и сейчас подведу я его, покупая ему помилование, отбивая поклоны перед кесарем; думаете, не вижу я того, вижу — если и спасу я его от Зимы, то вопреки воле его. Так.
Тут он цапнул графинчик и вылил в рюмку остатки спиртного; подняв крепкой рукой посуду под густые заросли усищ, в бороду черную, заглотал водку в один присест. А потом грудь вперед, вдох по глубже, пятерни на костяной столешнице, глаза выпучены, еще один вздох, другой и, voila, Филимон Романович Зейцов трезв как стеклышко.
— Венедикт Филиппович, — изрек он, при этом воздел выпрямленный палец на высоту лба, словно целился перед собой из пистолета, даже глаз прищурил и бровь наморщил, — вижу я вас, хорошенько вижу. От них вы. Думали, не знаю я, что вам нужно? Прекрасно вижу.
— Вы перепили.
— А как это с делом связано? Узнать я могу. И Сергей мне тоже рассказывал. Этот второй доктор из Зимы с Бердяевым под мышкой… все они лютовчики… ни в карты поиграть, ни кости бросить… сны, сны объяснять… под Лед… Кха-кха! — неожиданно раскашлялся он. — О, святой Ефрем со всеми святыми, что за сухость — воды, воды! — спасайте же страждущего!
Он схватился с места — хотел схватиться, только собирался подвигнуться столь нескоро, и это такой гимнастики поднятия со стула от него требовало, что я-оно успело схватить его, придержать и подозвать стюарда. Появился третий графинчик.
Зейцов выпил рюмку, и лицо его разгладилось.
— Не гневайтесь, Венедикт Филиппович, ничего плохого я в виду не имел, раз говорите, что никогда в Краю Лютов не были, так я вам верю, почему бы мне не верить, но и удивляться мне не можете. Сами увидите. Хотя, на первый взгляд, очень похожим на ваш он кажется, но другой это мир, другие законы в нем правят. — Он оглянулся на картежников. — Как только въедем туда, им сразу же расхочется. Сами узнаете по первому же пасьянсу.
— Что вы говорили о ледняках — вы с ледняками…
— Я с ледняками! Что — я с ледняками?! Да в рот я их ебал, ледняков, и сук их ледняцких!
— Да возьмите же себя в руки! Иначе нас выведут отсюда!
И правда, в салоне первого класса давно уже искоса поглядывали на Зейцова. Вот и теперь повернулись к нему головы. За биллиардным столом как раз закончилась партия, игроки поднялись, чтобы размять ноги; доктор Конешин, что был ближе всего, при вульгарных словах ссыльного даже подскочил. Я-оно удержало его извиняющейся улыбкой.
— Филимон Романович, я вас спрашиваю, имели ли вы когда-нибудь дело с ледняками из высшей политики, слышите меня? И что это вообще за дело — Лед? И этот Бердяев — что им вообще нужно? И что вы во мне увидели? Ну! Филимон, дорогой! Возьми же себя в руки, ради Бога, перед людьми стыдно.
— Перед людьми стыдно, перед людьми стыдно, — повторял бородатый грязнуля, машинально царапая шрамы, оставшиеся после отмороженных пальцев, — так оно что, если бы не люди, так вам и стыдно бы не было, так? Все мы рабы, я же говорю…
…А что мне привиделось — как будто вы и не знаете, половина инженеров из Холодного Николаевска тяжко затьмечены, в вестибюле Дырявого Дворца висит такая фотография, придите как-нибудь и гляньте, в тысяча девятьсот тринадцатом, как поставили холадницы, все делали там снимки на память, сзади панорама нового города: крыши, трубы, огни и люты, а тут — спереди — целая бригада, так они на том снимке вышли, каждый второй — что упырь из могилы изгнанный, лицо черное, будто у негра какого-то, глаза, рожа, волосы, все наоборот, а некоторых так вообще пересветило, и на месте человека только пятно в человеческом виде. А вы меня еще спрашиваете! Я же хорошо вижу.
…А когда я прихожие императорские в Петербурге коленями вытирал, то о чем сплетни, о чем по углам шепчутся? Только-только из Сибири возвратился, цап за журналы. Да и все старые знакомцы времен заговора тоже успели понарассказывать. Я то в ссылке, а тут новые политики на фоне Зимы сплелись, тут тебе партии, фракции, тайные союзы в Думе и при дворе. Есть такие, которым хорошо, как оно есть, и никаких изменений они не допустят, а только желают заморозить все, как можно надольше, а если и менять, то так, чтобы ничего не менять; но есть и такие, которым таяние и великое изменение России мечтается. Вот только ледняк, оно же понятно, кто он и почему; а вот оттепельник, а-а! — один оттепельник и другой, это уже не одно и то же, потому что и струвовец, и чистый социалист, и седой народник, и анархист, и любой тебе западник, и даже кадет, то есть, конституционный демократ — все они, на вроде, перемен хотят. Вот только никакого союза между ними быть не может! И вот они только руками вместе разводят: почему это Россия старая, как была, едва сдвинутая с места Столыпиным и Струве, тут же наново замерзает и посмешищем перед Европой и миром остается, самодержавная империя против демократических монархий пара, железа и электричества — как была она в восемнадцатом и девятнадцатом веках, так и в двадцатом, и во веки веков, Россия.
…И тут Николай Бердяев пишет Историю Льда, и объясняет по-своему все несчастья России в новых «Вапросах Жизни». Сам Бердяев немного и марксистом был, но теперь, прежде всего, сделался христианином рьяным и идеалистом Истории. Вот он и пишет: История должна была пойти иначе. Вы понимаете! Пишет он: не так все должно было быть, правда была перед нами скрыта, живем мы во времена Антихриста, исполняется фальшивая история мира. Ну да, именно — вы удивляетесь, и правильно удивляетесь — а по чему же это узнать можно, что наша История иная? От чего она отличается? Разве дано нам вглядеться в иные прохождения времен, разве дано нам зеркало судеб, чтобы увидеть в нем жизни непрожитые, войны не проведенные и императоров, которые никогда еще и на свет не появились? Одна только История нам известна: наша. Точно так же, увидав из неведомого вида одно только животное, никак нельзя понять, то ли бестия эта полностью и во всем побратимам своим подобна, либо это некое чудачество и ошибка природы. Но, как уже было сказано, Николай Бердяев наш — это идеалист Истории, и он вовсе не считает, будто невозможно людским умом ее объять. Ею управляют законы, неотличимые от законов природы, и не случайно происходит то, что происходит. Что означает: не каждое последствие событий возможно. По сути своей, возможно лишь то, что необходимо — и так вот эпохи идут одна за другой по методу логического следствия: Возрождение из Средневековья, Просвещение из Возрождения, а не, к примеру, наоборот. Но! Но! Что дальше пишет Бердяев: именно на наших глазах случается именно такая невозможность! Реальность отрицает законы Истории!
…Которые, по его мнению, таковы, что с концом века в мире духа завершилось владычество идеи Ренессанса, и при этом должно было произойти соответственное изменение и в мире тела. Ведь очевидным является, что мысль новая и цель, и видение будущего не рождаются самостоятельно из движения материи, но рождаются в духе, и дух их навязывает существам, обладающим мыслью. Так что всегда то, что не телесно, предшествует тому, что телесно. Одни лишь невольники иллюзий, зачатых в капитализме и марксизме, верят в самовластие тела. Ну что вы такие мины строите? Ведь это же святая истина! Они рабы! Если бы были они честными, то даже не говорили бы сами за себя. Но как-то так: моя рука, мои уста, моя голова. То есть, не «я родился», но «родилось тело». Не «говорю», а «уста говорят», «голова говорит». Ну что? Ну что? Все мы невольники, только не все же отдались во власть тела.
…В России как раз должен был состояться перелом — Россия так до конца и не вышла из Средневековья, не было российского Возрождения, здесь и сейчас эпоха нарождается и закрывается, тут и теперь старое соединяется с новым. Мы глядим на мир, на Запад и видим конец согласия с каким-либо духовным порядком, сейчас там все стремится либо к крайнему индивидуализму, либо же к крайнему коллективизму. И вот революционная перемена должна была проявиться из духа в материи. Но не проявилась; нет никакого изменения. Что же случилось, что ничего не случилось? Ну да, Россия замерзла подо Льдом, и История для нас замерзла.
…Поскольку, даже если реальность материи лжет, реальность духа говорит правду, здесь нам необходимо высматривать признаки Истории такой, какой она должна быть. Бердяев ездил по Европе, и в каждом номере «Вапросы Жизни» представляли результаты его следствия против материи. Много там было этого. Погодь, только горло промою… Ага! Гляньте-ка на эту вот модную дамочку, на все эти кружева, китовый ус под шелками да атласами, на юбочку эту подстреленную! Мода! В чем же находим мы то, что нам нравится, что в наших глазах видится ладным, приличным и обладающим вкусом, а что нет — и в одежде, и в мебели с обустройством домашним, и в архитектуре. Случается увидеть фотографии из европейских метрополий, из Америки. И что? Разницу невооруженным глазом видишь. Уже десять, пятнадцать лет — с момента прихода Льда; и так, как проходит граница — куда люты добрались — тем сильнее. Вся Российская Империя, немного к югу, и Балканы, Скандинавия и Китай. Но все это расходится по мере разницы температур, как Зима, как морозы: тут теплее, там холоднее. Бердяев говорит, что в окончательном расчете, весьма неравномерно, но — заморожен весь наш земной шар. Чего, конечно же, ни проверить никак нельзя, ни описать подробно. Ну а что сильнее всего бросается в глаза в дамских одеждах — о! — все эти оборочки, складочки, бантики… Если бы у вас была возможность заглянуть в парижские журналы…
— Была.
— Целую ручки мамзели! Мамзель же не сердится, ведь правда, что я пальцем тыкаю, я мамзели сейчас все…
— Я слышала. Вы правы. Корсеты ушли в забытье. Покрой платьев совершенно другой, какие-то свободные халаты, стекающие шали, пояса баядерочные и верхние юбки с плотной драпировкой — все то, что monsieur Пуре на Востоке подсмотрит. Юбки иногда только до колен доходящие, а иногда и до коленок не дотягивают; ба, если хотя бы юбки — но вот jupe-culotte[96]? Я и поверить не могла, что дамы такое носят.
— То-то и оно! А почему дамочка поверить не могла? Почему бы ей самой так не одеться?
— Ну, знаете ли… как-то неприлично.
— О! А откуда у дамочки в ее чудной головке берется тот голосок, подшептывающий, что ей прилично, а что — нет? У чего вкус имеется, а у чего — нет? Почему нравится то, что нравится, и не нравится то, что не нравится? А?
…И об этом Бердяев тоже писал: не только о том, что морозит, но и о том, как морозит. Вот вы, дамочка, говорите — корсеты. В мире духа нет такой уж большой разницы между сжимающей, давящей одеждой и политическим гнетом, зажимом вольного слова. Одна и та же идея проявляется повсюду, как только может. Мы уже считали, что фатермёрдеры и высокие воротники стойкой ушли в прошлое, а тут, пожалуйста, в Европе Льда они снова очень даже популярны!
…И почему здесь не приживаются те изобретения, которые там давно уже приняты? Почему с таким трудом проходит электрификация наших городов? Или, возьмем автомобили? Чем ближе к Зиме, тем меньше машин на улицах. А это изобретение, кинематограф — вы когда-нибудь видели фильм, движущиеся изображения? Может, в Варшаве. А книги какие мы читаем? А мелодии, что звучат на балах и в салонах? Почему в России плохо продаются радиоаппараты? И очень мало тех, кто желает рассылать голос и музыку по домам с помощью беспроводного телеграфа. Или я что-то не то говорю? Господин Бенедикт?
…Вот что такое Лед и фальшь Истории, замороженной вопреки необходимости прогресса. Ведь если бы не люты, говорит Бердяев, если бы не они, мы бы давно уже имели ту или иную революцию или же полнейший государственный провал: конец России в ее старой форме, мы бы имели Россию, разорванную между крайностями Послесредневековья. А ведь Россия и мир, так или иначе, должны через это пройти, чтобы исполнить волю Божью и приблизиться к Царствию Его. Ибо, как я уже говорил, дамочка, может, и не слышала, а это во всем этом наиболее главное: что у Бердяева все это движение Истории и законы, ею движущие, это проявления божественного замысла и последствия единственного в Истории факта, который является неповторимым и абсолютно вырванным из под прав материи, а именно — факт рождения и смерти Сына Божьего, Иисуса Христа, с чего и начинается истинная История Человека.
…А каким же это образом Николай Александрович Бердяев столь уверенно о воле Божьей свидетельствует? Спрашиваете вы, и правильно спрашиваете. Ведь не открывается нам Бог в неопалимых купинах, не посылает пророков, прославленных чудесами, не разговаривает с нами с неба. Но ведь нам известно наше прошлое, нам известна история, и дан нам разум, чтобы рассказать нам ее самим ясными словами. История — это единственный непосредственный способ общения Бога с человеком.
…И уже отсюда имеете вы оттепельников и ледняков, ибо, хотя и не все, что по этим фронтам политически ориентируются в Думе и газетной болтовне, читали Бердяева, и не все, что его читали, ему верят, все равно — их достаточно много, там, в Петербурге, в Таврическом Дворце и Царском Селе, и в министерствах, среди дворян и чиновников, причем, с обеих сторон: ледняков, уверенных, будто бы одни только люты защищают Россию от упадка и кровавого хаоса, будто бы один лишь Лед охраняет ее от окончательного распада; и оттепельников, уверенных, что пока не изгонят из страны Мороза, никакие реформы не принесут результатов, никакой переворот, революция и демократизация будут невозможны, и ничего по сути не изменится в плане самодержавия; их достаточно много, чтобы повернуть политику своих партий и обществ в соответствии с собственными страхами. Но, поскольку никто из них в полный голос не выступит, уже имеются у нас легионы юродивых, предсказывающих в лютах Антихриста и смерть миру, чудовищные и мрачные апокалипсисы…
— Мартыновцев.
— Если бы только их! Вы же поляк, не так ли, да и мамзель с Повислянского края — у вас же и свои мессианства имеются, ведь не чужд вам этот голод, голод чего? Видите ли, у нас мистика не заканчивается на религии. Но и не начинается ею. Российское мессианство оплодотворило и народников, и социалистов, и анархистов; все политические действия и идейные ручьи в России истекают из мистических источников — так почему у ледняков с оттепельниками должно быть иначе? Представьте себе, что пала на страну кара нечеловеческая, превращая, там и тут, лето в зиму, города и поля в сибирскую Сибирь, и россиянин не увидит в том перста Божия и многочисленных духовных символов? Ха! Не может того быть! Разве не рассказывал я пану Бенедикту — ведь рассказывал же — нет? — про судьбу моих братьев-марксистов: этот голод в нас настолько велик, что все мы должны брать в абсолюте, тотально и догматично — ведь даже материализм стал для многих религией; знавал я и мистиков и аскетов материализма, бывали у них видения, то есть умственные просветления, открывались им доказательства несуществования Бога и другие священные догмы атеизма, переживали они свои логические и историософские экстазы.
…Мамзель смеется, мамзели кажется, будто все это, ах, c’est tout a fait ridicule[97], только все это следует брать совершенно практично. Наши властители прекрасно знают этот недуг российского народа; российский обскурантизм имеет свое обоснование. В средине прошлого века министр просвещения, князь Ширинский-Шахматов, запретил преподавать философию в университетах — знали они, откуда идет настоящая угроза. Но вот проходит надцать лет, идет из Петербурга другой указ: философию разрешить, но запретить естественные науки. Видите, дамочка, как оно в России колотится? Один раз берет верх мир тела, другой — мир духа. Но война одна и та же.
…Что же на самом деле стоит за политикой ледняков и оттепельников? Если бы не статьи Николая Бердяева, они иной метафизикой Льда бы напитались, это точно, как дважды два. Вот только…
— Политика — это функция культуры, а сердцем культуры, тут ничего не поделаешь, является религия.
— Не понял?
— Господа позволят присесть? — Доктор Конешин подошел из-за спины Зейцова и потушил окурок прямо у того под носом. Бывший каторжник замер в средине панического инстинктивного движения, не зная: то ли зажать голову в плечи, то ли схватиться с места и убежать.
— Собственно, мы, господин доктор, мы…
— Благодарю.
Панна Мукляновичувна заняла последний из трех стульев, что располагались вокруг столика; доктор Конешин схватил стул, что стоял возле радиоприемника, и подсел бочком, рядом с Еленой, которую вначале чмокнул в ручку и представился в полупоклоне. Девица стрельнула над столиком заполошным взглядом. Ну, и что теперь должно делать я-оно? Пьяный и не пьяный, сколько должен был признаться, Зейцов уже признания дал; теперь в него можно и дальше вливать спиртное, но какой в этом смысл? Честно сомневалось, будто бы Зейцов и есть тот самый участник ледняцкого заговора. Если и вправду за ледняками стоит такая политическая мысль, то для того, чтобы удержать доктора Теслу с его машинами они не посылали бы спившегося бывшего каторжника — который и сам слишком далеко отстоит от ледняцкой идеи. Говоря по правде, разве отступили бы они от того, чтобы раскрутить рельсы и пустить под откос весь Экспресс, даже если бы в нем ехала половина правления Сибирхожето вместе с семьями?
Доктор Конешин закинул ногу за ногу, поезд дернул, доктор зашатался и снова ноги расставил широко. При этом он опустил руки на колени, склоняясь слегка в сторону ссыльного — было в этой позе нечто фальшивое, какая-то преувеличенная правильность конечностей, противоречащая натуре человеческой, натуре человеческого тела. Только сейчас я-оно обратило внимание — может потому, что в голове еще крутились в голове слова Зейцова о тайных знаках тела и законах физиогномики — только в этот момент заметило, какой геометрической симметрией отмечен уважаемый доктор Конешин: не только в сложении всей своей фигуры, ибо это мыслью объять было еще можно, но и в виде самого лица, обрамленного рыжими бакенбардами (настолько рыжими, что чуть ли не красными). И не было между этими бакенбардами ничего, что нарушало бы симметрию физиономии медика. Каждая морщинка, каждый волосок и каждая черта лица отражались с правой стороны на левую, и слева направо. Я-оно замигало. Быть может, это глаза обманывают, или слабеющий свет вечернего солнца из-за окон не дает достаточно видеть, следовало бы, наверное, и лампы зажечь… Но нет, правда ясна глазу: у доктора Конешина тело настолько симметричное, словно клякса в наполовину сложенном листке.
Почему раньше этого не замечало? Скольких аберраций и чудес люди не осознают, не умея, прежде всего, заметить природы того, что слишком банально.
Я-оно подышало в согнутую ладонь. Тени между пальцами замерцали. Будет лучше сейчас не курить. Не сплевывать, не чихать, не кашлять.
Симметричный доктор пронзал взглядом несчастного Зейцова.
— Не уверен, правильно ли я понял вас, господин…
— Зейцов Филимон Романович, к услугам Вашего Превосходительства, к вашим услугам.
— Дааа, помню, помню. Ведь знаете, я достаточно наслушался различных мистических баек, под конец которых всегда появлялись чья-нибудь обида и несчастье. И была у меня на руках кровь пролитая теми, кто в подобные видения слишком уж засмотрелись. И из того, что говорили вы, этот ваш Бердяев, оказывается, это очередной поджигатель во имя Божье, желающий Европе с Россией кровавой революции…
— Не так все, не так! — Зейцов замахал руками, чуть не сбил на пол графинчик; перепуганный, он сунул трясущиеся ладони под мышки, скрестив руки на груди. — Это наказание Божие, кара за грехи! Катарсис! Такова неизбежность… нет иного пути к эпохе духовного обновления!
— Выходит, именно это Бог нам сообщает? Чтобы мы сами взяли в руки пистолеты с ножами и стали убивать своих братьев и сестер?
Панна Елена выдула губки.
— Что же, это был бы не первый раз, он уже давал такие приказы. Чтобы убивать.
— Да что вы говорите, мадемуазель!
— Хотя бы, Аврааму.
Зейцов покраснел лицом, на губах показалась слюна, и что-то нехорошее случилось с его глазами: они начали дрожать в обойме век, стреляя взглядом то туда, то сюда, словно выпущенный из рук садовый шланг, плюющий водой в самых случайных направлениях — на доктора, на потолок, на окно, на панну Мукляновичувну, на биллиардный стол, на потолок, на доктора, на шкаф, на ковер, на часы, на посуду на столе, на стюарда, на пепельницу, на девушку, на доктора, на девушку.
— А вы, мадемуазель, Библию знаете? Или вам кажется, будто вы поняли Слово Божие? Сколько часов вы провели над ним? Сколько дней, ночей, сколько же, сколько? Вы знаете Слово или только глухое эхо Слова, из уст ваших исходящее? Написано же так: Искушал Бог Авраама и сказал ему: Авраам, Авраам! А тот отвечал: Вот он я. И сказал ему: Возьми сына своего единородного, которого любишь, Исаака, и иди в землю Видения: и там отдашь его в жертву все сожжения, на одной горе, которую укажу тебе[98]…
Я-оно снова подуло в ладони, пользуясь тем, что внимание собеседников было переключено на разогнавшегося в библейско-пьяном запеве Филимона Романовича. Пригодилось бы какое-нибудь зеркало… Здесь нет; только с другой стороны бильярдной.
Что видится потьвет — что же, ранее уже видело потьвет Николы Теслы, когда другие не видели. Теперь тоже не видят; а даже и видя, не распознают, не обращают внимания. Ну, разве что один Зейцов. Может потому, что он годы провел в странах Льда, может потому, что упился; может, по обеим этим причинам. А может просто потому, что это Зейцов.
Какое же тут приложить правило? Нужно выпытать у доктора Теслы. Ха, так ведь и сам доктор Тесла мало чего знает. Сомневается, спрашивает, ищет. Экспериментировал на себе — или еще на ком-то? Как он отличит то, что банально, буднично, от того, что свойственно только ему? Тут пригодилось бы побольше добровольцев.
Правда, одного он уже нашел. Кончиком языка я-оно коснулось неба. Мурашки еще немного бегали. Посчитаем: раз, феномены света; два, тактильные ощущения, все это жжение, почесывание, легкость головы и, возможно, реальный прилив общей энергии; три, ах еще несколько минут назад я-оно высмеяло бы пожилого серба, но теперь, расшифровав письмо пепеэсовцев — начинает понимать привычку изобретателя. Всякий раз, когда он бьется головой в стену какой-нибудь проблемы, которую, на первый взгляд, ну никак не разбить, он становится перед этим искушением: зимназовый кабель и банка с черной солью или теслектрическая динамо машина — и, может, стена треснет. Как мог бы он удержаться? Скорее уже алкоголика вылечишь.
И тут появляется новый вопрос: смешиваются ли они в организме, влияние алкоголя и влияние теслектричества, а если да — то с каким результатом. Я-оно взяло в руки рюмку. Тьмечь замораживает память, тьмечь выпрямляет тропы мыслей, тем не менее — ее эффекты не сильно отличаются от последствий хорошего тминного ликера.
— И когда шли они вместе начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Тот отвечал: чего хочешь, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой[99]…
Проглотив остаток водки, я-оно откашлялось в ладонь. Пустая рюмка, отставленная на столешницу из пожелтевшей кости, стекала радугами розового, карминового и оранжевого цветов. Трасса Транссибирского Экспресса проходила здесь с северо-запада на юго-восток, и за окном с левой стороны, а по правой стороне от поезда, над плоским горизонтом, над азиатскими равнинами и разбросанными по небу облаками висело Солнце — красное яйцо, Солнце — словно слива из варенья, истекающее на горизонт ликерными соками, заходящее Солнце, которому сейчас можно было тянуть прямиком в белый зрачок и не ослепнуть; глядеть долгие секунды, не мигая, и никакие цветные пятна не заливали картины после того, как глаза отвести. Раз, два, три — выходит, это четвертый признак. Как долго еще? Час, день? Один удар черным током, или же больше — сколько нужно? Прежде, чем по-настоящему это войдет в кровь.
Не было цветных пятен в глазах — но только через какое-то время заметило, на что, на кого теперь глядит, с кем обменивается взглядом. Капитан Привеженский следил над краешком веера из карт в руке. Он сидел за дальним концом биллиардного стола, спиной к курительной, от столика Зейцова его отделяло метров шесть-семь. Разговора, естественно, он слышать не мог — но ведь и я-оно не слышало разговоров игроков. Беседовали ли они о бесславном Бенедикте не-графе Гиеро-Саксонском, герое екатеринбургской перестрелки, который сейчас, на глазах всего первого класса напивается в компании каторжника-коммуниста? Капитан усмехнулся под усами, бросая банкноты на зеленое сукно. Не отводя глаз, что-то произнес. Игроки согласно загоготали. Я-оно отвело взгляд. Заходящее Солнце пригревало, может потому и лицо такое горячее.
— И, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего[100]…
И зачем тут сидеть, выставляя себя на посмешище? Как же, схватишь так агента ледняков! Пускай уж панна Елена ведет свое следствие, раз ей так нравится эта игра. А уж если и вправду этим беспокоиться, то, по правде, следовало бы ее как-то отговорить: принимая, что таинственный этот агент существует, и господин Фогель верно рассказал про его намерения — то когда ледняк припишет себе новую цель в список жертв: если его оставить в покое, или когда ему на пятки будут наступать детективы-любители?
Как будто бы в голове не было загадок по-настоящему важных — от которых нельзя убежать, нельзя скрыться, они не исчезнут после того, как сойдешь с поезда, словно пустое воспоминание. РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ, ВСЕ СРЕДСТВА — ТАК. ВНИМАНИЕ: МОЛОДЫЕ И ОТТЕПЕЛЬНИКИ ПРОТИВ ЗИМЫ! ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ! Неужели не только петербургские фракции, но и польские боевики верили этим фантазиям? Ба, это письмо вообще звучало, словно приказ отцу — приказ Истории — сделай то-то и то-то; а покомандуй лютами, чтобы Лед сковал Историю, как мы это задумали. ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА! Они еще и линии ему на карте вычерчивали! Как будто бы в его силах было выбрать тот или иной путь развития, то есть — прохождение Льда. То ли без всяческих оснований они все это нафантазировали, или же отец дал им такое слово? Сказал, что именно за этим идет к лютам? На него весьма похоже.
Хуже! Я-оно оперло раскаленный лоб на сжатые в кулак пальцы. Хуже, все гораздо хуже, ведь если ППС знает, то это еще ничего — ну а если знает Министерство Зимы? Если знают русские, их оттепельники и ледняки? Те, что из рода Пелок, Зейцовых — настаящие политические фанатики? Тогда отца давно бы уже не было в живых. Если бы только они могли его убить. Но, может, имеется какая-то помеха. Да и жив ли еще отец вообще?
Пришло воспоминание о беседе с чрезвычайным комиссаром Прейссом В. В. Жив ли Филипп Филиппович Герославский? Жив ли? И его поведение. И как он выпытывал: Когда последний раз вы получали вести от отца? Он не знал, верить или нет. Получил приказ, вот и должен был его исполнить. Во что его посвятили? О скольком догадывался? К какой фракции принадлежал он сам, чьим был человеком? Раппацкий, Министр Зимы, якобы, заядлый оттепельник (во главе Зимы иного бы и не поставили), только это ничего еще не значит: он может быть оттепельником в политических делах, зато нисколько не верящим в исторические проекции Бердяева.
А если все эти варшавские воспоминания соответствуют правде (если они родом не из противоречивого прошлого), тогда правдой будет и то, что люди Прейсса тут же выслали с Медовой на улицу своего человека в качестве ангела хранителя. Они боялись, что произойдет утечка — знали, что утечка произойдет. Из царского учреждения — да как не могло быть утечки? Раз даже пилсудчики именно так обо всем и узнали, судя по словам самого чахоточного почтальона.
Вот, очередная загадка: неужто пилсудчики ничего раньше не знали? Забыли про отца, или как? Почтальон еще говорил, что у них уже много лет с отцом нет контакта. Как же, как же! Само содержание письма это отрицает. Тем не менее, что-то должно было случиться, раз Зима отсылает в варшавское представительство срочный приказ вместе с билетами в вагон «люкс» Транссиба. Что-то должно было случиться — что именно?
Никола Тесла?
— И сказал Господь: так как ты сделал сие дело, и не пожалел сына твоего, единственного твоего, то Я благословляя благословлю тебя и умножая умножу семя твое, как звезды небесные и как песок на берегу моря; и овладеет семя твое городами врагов своих; и благословятся в семени твоем все народы земли за то, что ты послушался гласа Моего[101].
…Такова вот история, как Бог приказывал Аврааму. Чтобы тот связал и убил сына своего. Вам известна еврейская традиция — не известна? — так вот, у них совершенно иное понимание того, что Исаак был связан, aqedat Yitzhak, и очень много различных вещей говорит здесь бог Аврааму и людям, которые читают эту историю с чистым сердцем. Если читают! Если при этом думают!
…Имеются талмудисты, которые, по крайней мере, не видят здесь приказа — но просьбу. Бог попросил Авраама, но ведь Авраам мог на просьбу не ответить, но ответил, а поскольку он ответил на Божественный не-приказ, потому Бог его и вознаградил.
…И есть талмудисты, которые вовсе не называют это испытанием. Да разве Бог не мог знать его результатов? Да разве не мог он знать, что Авраам сделает? Бог знает. Так кто кого тут испытывал?
…И есть такие, которые считают, что это отличие, данное Аврааму Богом. Это знак для будущих поколений и урок на будущее: вот, уже и нож приложен к твоему горлу, и лежишь ты связанный на камне, и собственный твой отец через мгновение собирается тебя зарезать — но не отчаивайся, доверься Богу, доверься Ему до конца, и будешь спасен — Он способен спасти тебя из любой смертельной опасности.
— Конечно же, на самом деле, если нечто подобное и случилось в истории еврейского народа, — спокойно заметил доктор Конешин, — дело тут касается только изменения еврейской традиции: они должны были прекратить совершать человеческие жертвоприношения, зарезая вместо них животных.
— Да о чем вы говорите, господа! — ужаснулась панна Елена. Возмущенная, она вынула платочек и вытерла лоб. Ее бледная кожа казалась теперь уже не такой бледной. — Талмудисты такие, талмудисты сякие — но есть чудовищность, которую никак нельзя заговорить возвышенными словами, даже если бы тысяча евреев тысячу лет просидела над священными книгами. Испытание — а ведь это точно испытание: испытание праведности Авраама. И Авраам это испытание не прошел! Авраам подвел! Разве есть поступок более противоречащий всякой морали того мира, чем когда отец убивает своего собственного ребенка? Не найдете другого; Бог знал, что приказать ему в качестве испытания. И что делает Авраам? Не мигнув глазом, идет убивать сына! И это должно быть образцом? Чего, я вас спрашиваю! Зачем нам такая притча?
— Заметьте, мадемуазель, насколько здесь все удивительно послушны, — сказало я-оно, приглаживая усы. — Исаак послушен Аврааму, Авраам — Богу. Который ведь тоже является отцом Аврааму. Это притча о слепой верности.
С руками, скрещенными на груди, и блуждающим взглядом, Филимон Романович начал покачиваться вперед-назад на своем стуле, словно в молитвенном трансе.
— Противоречащий морали, говорите. А какой была мораль Авраама? Слово Божье. Вы видите эти разъезды? А теперь послушайте меня! Сейчас я отдам мадемуазели управление этого поезда, в ваши ручки отдам все стрелки на наших рельсах. Итак, поехали: …Налево: Бог запретил убивать, поскольку убийство — это зло. Направо: убийство — это зло, поскольку Бог запретил убивать. Ну, и как мадемуазель повернет стрелку?
…Налево: выходит, зло и добро не от Бога зависят — Бог им поддан, и мы тоже им подданы. Бог, всеведающий, знает, что убивать плохо, потому он и отдал такой приказ: он следит за тем, чтобы не творили зла. Тогда, и вправду, Он и сам не может заповеди менять или нарушать. Но ведь если не от Бога, то от кого, от чего родились Десять Заповедей, откуда именно такое деление на добро и зло? И почему этот десяток не мог бы быть другим? А? Вы мне ответите? Без этого знания, без крепкого фундамента мы тут же заблудимся в этой стране, погрузимся, словно в болото, рассчитывая исключительно на собственные силы, но вот кто и когда сам себя из болота вытащил? Это путь в бездну, если мадемуазель им отправится — в Страну Безпризорных, и нет оттуда возврата.
…Направо: а когда на эту территорию вступим, должны мы быть готовы к тому, что в любой момент Бог может сказать: убивать — это хорошо, а вот плохо — о! — ездить поездами и курить папиросы — и с этого момента добро и зло будут именно такими, поскольку Бог — это единственная и наивысшая причина и основа морали, и нет более высоких санкций, кроме Бога. Это земля самодержца душ, это Страна Царя.
— Так вы… так вы… — не могла собраться панна Елена, — так вы говорите, что если Он и установил Десять Заповедей, то теперь сам в любой момент может себе перечить? Ведь, что бы он ни приказал, все равно это будет добром, ибо так приказывает Бог. Так? Так?
Освободившись от объятий стула, я-оно деликатно взяло девушку под локоток.
— Здесь нет никакого противоречия. Наш господин библеист поправит, если я ошибусь, ведь правда, Филимон Романович? Но, насколько я знаю — послушайте, панна Елена — противоречия здесь быть не может. Бог общается с людьми предложениями-приказами. «Не убий». «Убей». «Не лжесвидетельствуй». «Идите и размножайтесь». Приказывающие предложения никогда не противоречат друг другу, точно так же, как вопросительные предложения. Противоречащими, самое большее, могут быть предложения, объясняющие предложения-приказы: «Я говорил убивать», «Не говорил убивать». Но сами приказы, они могут только быть выполнены или не выполнены — себе противоречить они не могут. Приказываю не убивать. Ты послушна или не послушна. Приказываю убивать. Ты послушна или не послушна. Приказы идут один за другим, противоречий нет. Тот, приказов которого ты должна слушаться абсолютно, не обязан объяснять собственные намерения. Самодержец всегда в праве, независимо от того, как относится его последний приказ к приказам предыдущим. Как вы считаете, почему Николай Александрович делает все возможное, чтобы не писать для России хоть какую-то конституцию?
— Так как, так как — для вас здесь все в порядке? Вы не находите эту историю жестокой и беззаконной? Вы не видите ее отвратительности и чудовищности? Э нет, теперь вы от меня не сбежите! — Я-оно хотело отнять руку, только Елена схватила ее вовремя и крепко сжала. Она полностью отвернулась от Зейцова, от доктора Конешина, в течение одного удара сердца, в момент одного перекрестья взглядов сделала разговор личным: теперь она уже говорила ни с кем другим, никто другой не слушал, даже если слышал. — Что бы вы сделали на месте Авраама? Исполнили бы приказ?
Почему неловкость не мутит мыслей? Почему стыд не спутывает язык и не перемешивает слова? Почему голос спокоен, а взгляд уверен — напротив ее взгляда? Почему лицо не выдает себя перед ее лицом?
Тьмечь кружит в жилах, искрится в мозгу, стекает под кожей.
— Что бы я сделал? Пускай панна не обижается, ваш вопрос мне до лампочки. На месте Авраама! On пе peut etre аи four et аи moulin[102]. Потому что мое место совсем другое, я гляжу глазами Исаака. Ему безразлично все то, что мы тут столь умно и бездушно обсуждаем: просил или приказывал, было ли это испытанием, имел ли Бог право, не противоречит ли он себе… А мне какое дело! Я лежу на алтаре. Ни черта не знаю. Мне известно лишь то, что отец завлек меня сюда обманом, связал и хочет убить, и убьет.
…И представьте себе, мадемуазель, представьте, что — я хочу жить! Я не хочу погибнуть на этом камне! И я освобождаюсь от пут. Убегаю. Отец гонится за мной с ножом. Если догонит, убьет. Он стар, так что шансы у меня есть. Но, и вот это мне панна должна сказать, имею ли я право защищаться? Сделаю ли я плохо, становясь против отца, который желает принести меня в жертву? В чем тогда заключалась бы вина Исаака?
…И была бы для него во всем этом какая-нибудь разница, если бы он узнал, вне всяких сомнений, что Авраам все это делает по Божьему приказу?
— Вы меня спрашиваете — я правильно поняла — вы меня спрашиваете, разрешена ли с точки зрения морали самооборона перед лицом Бога?
— Бог не может сделать ничего злого! — воскликнул кто-то, находящийся за Зейцовым. Я-оно подняло глаза. Опершись на стенку, в туче табачного дыма там стоял Юнал Тайиб Фессар; темно-пурпурное Солнце отражалось от его голого черепа; он еще сильнее склонился к столику, к собеседникам, собравшихся вокруг стола, и теперь показался весь в наводнении карминовых рефлексов, как будто истекал кровью от самой макушки. — Как только встаешь против Бога, становишься на стороне Сатаны!
— Бог-Царь, — буркнул симметричный доктор. — Он, да, Он и вправду «не может» сделать ничего плохого и злого. Что бы он ни делал, он делает хорошо, поскольку это делает Он.
Я-оно вырвалось от панны Мукляновичувны. А вот взгляд не освободился, остался на турке. На толстых губах господина Фессара мерцало — то оно есть, то его уже нет — предчувствие издевки, намек на ядовитую иронию. Я-оно уже видело подобный образ смуглокожего лица, уже было свидетелем нескрываемого довольства собой: ночь, кружащие снежные хлопья, тяжелая трость в руке, екатеринбургская улица, кровь на льду. Есть нечто такое в сатисфакции зла, вызывающее то, что мы не можем удержать ее только для себя, даже когда рассудок подсказывает иначе, когда это грозит весьма неприятными для нас последствиями — мы должны подать какой-нибудь знак, изобразить намек или, хотя бы, кривую усмешку: это я! это из-за меня! мое! я, я, я! В то время как благодетелю достаточно чужой радости, осознания самого поступка, воспоминания о прояснившемся лице одаренного человека; добро является самодостаточным.
А вот теперь турок даже и не скрывал своей иронии. Когда к нему повернулся доктор Конешин, купец ему подмигнул.
— Вы так говорите, — ужаснулось я-оно, — хорошо, вы в это верите — но что бы вы на самом деле сделали?
— Бог есть Бог.
— Вы бы не защищались, если бы он пришел вас убить?
На это Юнал Фессар выпрямился, отклеился от стенки и, вынув сигару, начал смеяться. Но как он смеялся: не хихикал, не хохотал, не просто смеялся — но гоготал, ржал, трясся и заходился в каком-то волчьем вое, который заглушал даже голоса картежников и звуки пианино из соседнего вагона, и даже сам шум спешащего поезда. Доктор Конешин даже поднялся и отошел от стола, приглядываясь к приступу веселья турка с клиническим интересом. Партия на зеленом сукне, видимо, как раз завершилась, потому что заинтересованные игроки тоже подошли; сразу же образовалась толкучка и замешательство, когда они начали расспрашивать о причине такого веселья. Я-оно воспользовалось моментом, чтобы протиснуться к двери. Доктор глядел молча.
— А случилось так, — бормотал тем временем, раскачиваясь в ритм вагона, Филимон Романович, — случилось Иакову над бродом Иавок бороться с Богом, и схватил Его в борцовский захват, всю ночь, пока Солнце не встало над землей, как он Его схватил! — пока Бог не поддался, а поддавшись, благословил Иакова, победителя Своего; и вот так оно произошло, так случилось, так, так[103].
Кто-то протиснулся сзади, нажал на спину, шепот затек прямиком в ухо.
— …вас видеть еще сегодня. Если, несмотря ни на что, вы являетесь человеком чести.
Я-оно оглянулось. Дусин.
— Чего вы опять от меня хотите?
— Госпожа княгиня…
С другой стороны за руку уцепилась панна Мукляновичувна. Я-оно раздраженно вырвалось. Девушка взволнованно дышала, искала, что сказать.
— Из того, что я слышала, пан Бенедикт, а ведь в этом, может, и не вся еще правда, но ведь он почти что признал, будто бы верит этому Бердяеву…
— Вы только поглядите на него.
Зейцов снова вынул старую фотографию и, глубоко погрузившись в алкогольном бреду, согнувшись дугой, покачивался над ней, чуть ли не прижимая нос к поверхности потрескавшегося снимка. — Красивая, красивая была.
— Вот вам, религиозно обращенный революционер, истинный человек русской идеи — сын без матери.
— Даже если и так, панна Елена, пускай он и оттепельник до гробовой доски, но Теслу он бы собственной грудью заслонил. Пойдемте.
— Но!.. Ведь все совсем наоборот — ведь когда вы ему сказали, будто бы ваш отец разговаривает с лютами, теперь у него может быть тысяча мотивов покушаться на вашу жизнь.
— О чем вы, панна! Фогель говорил про ледняков — да или нет? Пошли!
Не получилось, во второе плечо костлявыми пальцами вцепился тайный советник.
— Ваш отец — что она такого говорит? — ваш отец — с лютами?
— Отпустите!
— Ваш отец разговаривает с лютами?
— Тихо!
К сожалению, в этот момент Юнал Фессар уже перестал смеяться и не заглушил советника Дусина. Все, возможно, его и не услышали, но вот доктор Конешин — наверняка. Он подскочил, словно его ударили острогой, повернувшись на каблуке, уже осторожно склонившись вперед, глаза большие (и симметричные), руки наполовину подняты (тоже симметрично), в устах восклицание.
Но столь же мгновенно он отказался от своего намерения: отступил назад, погасил взгляд, смолчал.
— Что это значит: с лютами разговаривает? — Младший из братьев-растратчиков морщил лоб, так что светлый чуб наехал чуть ли не на брови. — Так люты разговаривают?
— Снова людей обманываете, как вам не стыдно! — возмутился Алексей Чушин.
— Я как раз и думал, а что будет сегодня, — произнес капитан Привеженский, протягивая слова на низкой ноте. — Уже хотел спорить, но наш самозванец превзошел самого себя. Сын поверенного лютов! Chapeau bas[104].
И снова все смотрели. Но на сей раз некуда было бежать, не было никакого открытого пути; окружили, замкнули, поставили под стенкой.
Панна Елена сжимала мое плечо.
— Извините, простите меня, извините, я не хотела, извините.
— Так может граф расскажет нам эту историю? — продолжал капитан с терпкой издевкой. — Ну конечно же, расскажет! Такой образчик польской чести, гордости и благородства — не то, что мы, как вы там говорили? «Подделки, умильные, двуличные, каучуковые шеи».
Усмехалось ли я-оно? Возможно. Сделало ли бы что-то энергичное, решительное, если бы не Елена с одной стороны и Дусин с другой — к примеру: перепрыгнуло через стол, метнуло бы в Привеженского пепельницу, схватилось бы за Гроссмейстера — сделало ли бы? Возможно. А что бы при этом сказало? Рта ведь не заклеили. Что бы ни сказало — главное, сказать.
Так вот, ничего не сказало.
— Господин граф не удостоит нас объяснением? — Капитан Привеженский застегнул мундир, снял с пальца офицерский перстень. — Нет, господин граф будет молчать с гордой улыбкой, пока очередной несчастный не обманется его аллюзиями и недомолвками, его гордым взором; видите, господа, в этом одном он говорил правду — нет во всем свете нации, более гордой, чем поляки.
Полшага вперед, и рука, скорее взгляда: справа, по левой щеке, слева — по правой щеке, в челюсть — даже голова отскочила назад.
Капитан Привеженский вытер руку платочком.
— Так. Замечательно. Молчать в ответ на явную ложь — это все равно, что самому лгать. Но… Так. Прошу прощения, мадемуазель, господа.
Он повернулся и ушел.
Все жадно глядели. Вроде бы поступок капитана и вызвал у них неприятный осадок, вроде бы они и сочувствовали, вроде бы и чувствовали замешательство, но каждый впивается ублюдочным взглядом в лицо жертвы, ищет ее глаз, выискивает хотя бы тень гримасы унижения, что открывает рот от неожиданности, готовая проглотить этот стыд — наиболее вкусный. Это инстинкт тела: сочувствие — совместное чувство боли, но вместе с тем и совместное чувство удовольствия того, кто бьет.
Юнал Фессар бросил сигару между графинчиком и рюмками, втиснулся перед Чушиным, отпихнул тайного советника, до сих пор потрясенного.
— Ну, чего стоите? Дайте пройти!
Он распихал их всех, не извиняясь, потянул за воротник, другой рукой подал платок. — Вытритесь, он вам нос расквасил, сорочка… сорочку жалко. — Я-оно прижало платок к ноздрям. Течения крови не чувствовало, не чувствовало боли после ударов и от рассеченной кожи. Только ноги немного дрожали, и поезд трясло, вроде бы, сильнее обычного.
За переходом между вагонами я-оно привстало, опираясь плечом о закрытые двери купе. Только теперь, когда захотело сглотнуть слюну — тяжелую, липкую, холодную — поняло, что это не слюна стекает по небу и склеивает гортань.
Я-оно отняло платок от лица, поглядело на красные пятна. Мысли со спокойствием лунатика стремились далее. А вот если бы сжечь эту кровь в пламени тьвечки…
Замигало. Солнечный пурпур вливался через окна в коридор, все тонуло в теплых лучах заката: господин Фессар, его лысина красного дерева, темные панели, узорчатые коврики.
Я-оно откашлялось.
— Благодарю.
— Совершенно все это странно, — просопел турок. — Сам уже не знаю, во что верить. Так скажите же, нас тут никто не слышит, одни мы — вы можете говорить? Вы хорошо себя чувствуете? — скажите же: есть у вас эта технология или нет?
Я-оно подняло голову.
— Это вы выбросили Пелку с поезда.
— Что? Кого? Чего?
Я-оно вытянуло к нему руку с окровавленным платком; тот гневно оттолкнул ее. Поезд дернуло, турок скакнул вперед. Я-оно оперлось плечом в стенку, вонзило локоть в ребра Фессара. Перед глазами мигнул сжатый кулак. Два тела грохнули в двери купе, в боковую стенку коридора, резные оковки, металлические рамы, стекло, дерево и зимназо. Он сопел и шипел сквозь стиснутые зубы — какие-то слова по-турецки, ругательства, угрозы, имена святых? Поезд мчал, тук-тук-тук-ТУК. Освободив полы пиджака, я-оно изо всех сил толкнуло турка в грудь. Тот полетел назад, хотел схватиться за ручку окна, не схватился, страшно ударился о дверной косяк и упал, как подрубленный, сложившись вдвое, словно желал присесть, с заброшенными за спину руками, с безжизненно опущенной головой, согнутый в странный крендель конечностей в узком коридоре Транссиба. Светлый кармин разливался по гладкому черепу словно глазурная поливка — красная жидкость под красным светом. Я-оно подняло платок.
— …подождать, пан Бенедикт, это моя вина, я…
Панна Елена, запыхавшись, встала в проходе, с рукой, разогнавшейся в жесте растерянности — жест угас, ладонь опала на губы девушки, подавляя окрик.
Елена глянула на неподвижное тело Юнала Фессара — выражение ее болезненно-бледного лица такое же серьезное, глаза не мигают, вдох, выдох, вдох — она подняла голову, глянула через плечо и прижала ухо к двери ближайшего купе. Из стянутых в кок черных локонов она вынула тонкую шпильку. Отодвинув ножкой в кожаной туфельке перегораживающую коридор ногу турка, панна Елена присела перед этой дверью и в пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.
— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.
И сказав это, она схватила труп под колени.
В пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.
— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.
И сказав это, она схватила труп под колени. Я-оно спрятало платок в карман и схватило купца под мышки. Девица тянула, но турок был тяжелый и неудобный, при этом складывался — корпус, конечности, голова — словно поломанная кукла, и все время чем-то цеплялся за косяк, за дорожку, за мебель внутри купе. Ожидало, что вот-вот раздастся глухой стук, словно от деревянного манекена. В конце концов, я-оно изо всех сил пихнуло его на пол возле кровати; тот сложился наполовину. Панна Мукляновичувна подтянула юбку, открывая икры в белых чулочках, чтобы снова перескочить над телом. Она с размаху захлопнула дверь, закрывая ее чуть ли не в последнюю минуту — сразу же услышало голоса и шаги, кто-то даже стукнул в стенку купе, проходя мимо. На лице Елены уже не было болезненной бледности. Прижавшись спиной к двери, она дышала очень быстро, бюст вздымался в астматическом ритме: каждое поверхностное дыхание делало каждое последующее дыхание еще более мелким. Ей пришлось выждать с минуту, чтобы выдавить из себя слово.
— Пятно.
— Что?
— Кровь!
Я-оно коснулось слепленных свертывающейся кровью усов.
— На дорожке в коридоре! — прошипела Елена.
— Но ведь то могла быть и моя, правда? Они так и подумают.
Я-оно снова вынуло платок и прижало его к носу.
— Ладно, — вздохнула панна Мукляновичувна. — Чье это купе?
Покосилось над платком. На секретере стояла портативная пишущая машинка с вставленным листком, рядом куча толстенных книжек. На покрывале мужская пижама в восточных узорах. Из стоящего под окном саквояжа выглядывали одежная щетка и деревянная колодка.
— А вдруг ему захочется по дороге на ужин заглянуть к себе?
Девушка прищелкнула язычком.
— Тогда придушим веревкой.
Она подошла к окну.
— Помогите мне.
Я-оно дернуло рукоятку. Панна Мукляновичувна потянула раму до самого низа. Ветер ударил с шумом и свистом; листок в машине залопотал словно флажок, фррр, одеяло сползло с подушек, дверца гардероба стукнула о стену.
Я-оно глянуло на турка и, вздохнув, село на постель.
— Не справимся. Слишком тяжелый. Тут полтора метра от пола. Кто-нибудь может увидеть.
— Это кто же? И что увидит, пан Бенедикт.
— Мы вон как намучались, чтобы только сюда его притащить! Вот только представьте: ногами или головой, выпирает такой полутруп в Азию и махает ручонками на ветру. А если войдем тут в поворот, достаточно, чтобы кто-нибудь глянул в окно.
— Вот вы какой! Честное слово, прямо «Ода к радости».
— Опять же, он уже успел загадить ковер.
— Вот и посидите на нем, свесив руки — он сгниет тут, цветочки вырастут.
— Ха-ха-ха.
— И пожалуйста! — Обиженная, она отряхнула руки. — Я и не навязываюсь. Пан Бенедикт может продолжать в соответствии с со своими замыслами, прошу прощения, если помешала. — Елена направилась к выходу. — Ну да, конечно, пора на ужин. До свидания.
Не поднимаясь, я-оно перехватило ее в поясе. Когда вагон дернулся, девушка потеряла равновесие; я-оно стиснуло ее еще сильнее, снова упустив при этом платок.
— Что это вы себе позволяете!
— А мы, убийцы, известны своими свободными обычаями. Там есть чистые листы?
— Есть несколько.
— Нужно как-то вытереть эту кровь. Насколько удастся. И чтобы не впитывалась в ковер. А то представьте себе: возвращается человек в собственный compartiment[105], а на полу, ни с того, ни с сего, огромная лужа крови.
— И труп в шкафу? Все видели, что турок вышел с вами.
— Так дайте же мне их.
Елена вытащила стопку листков, прижимаемых к столешнице французским словарем. Глянуло. Половину первой страницы занимало гидрографическое описание окрестностей Тюмени (множество речек и протоков, длинные водные пути) на сухом французском, все напечатано с огромным количеством ошибок, целые слова забиты, буквы, запечатанные другими буквами; после этого шли сплошные строки из одной буквы: ааааааааааааааааааааа, bbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbb, ссссссссссссссссс и так далее.
— Давайте мне только чистые, эти оставьте, а то он узнает, что кто-то забрал.
Смявши листок в руке, я-оно склонилось над головой Фессара.
— И что, он будет сильнее тронут этим, а не лужей крови у кровати?
Панна Елена глядела сверху, указывая пальцем.
— Тут. И тут. Вон там. И еще здесь.
— Я начинаю понимать несчастного Макбета, — заговорило-было я-оно.
— Поспешите, пан Бенедикт, ведь он в любой момент может вернуться с ужина.
— Уф. Сам стану, как мясник.
— Так капитан же разбил вам нос, у вас есть алиби. — Она наклонилась. — Не вижу, где же рана? Поверните-ка его.
— Минуточку.
Я-оно оттерло кровь с кожи черепа и с ковра под ней; пятно, конечно, осталось, но яркий узор немного маскировал его. Схватив под подбородок, прижало голову турка левым виском к полу. Кровь текла из разреза над правой бровью. Я-оно протянуло руку за следующим листком.
— Раз уж мы его обворовали, — предложила Елена, то, может, свистнем и полотенце, все равно же выбросит, и следов не будет.
— Понятно, но лучше сразу содрать ковер с пола.
Труп застонал и открыл рот.
Я-оно вскочило на ноги.
Панна Елена от неожиданности уселась на секретер, сбрасывая с него книги и бумаги.
— Так вы его не проверили?!
— Не успел. Вы сразу же…
— Не успел!
— Впрочем, вы же сами видели. Труп — как живой. То есть — как мертвый. То есть… Очень убедительный такой покойничек, вот что я хотел сказать.
— Пульс! Или хотя бы дыхание! Что угодно!
— Но он же не приходил в себя, когда мы его тут таскали.
— Вы лучше на мессу пожертвуйте в благодарность, за то, что он живой, а не жалуйтесь.
— Я и не жалуюсь. Я только… Прежде всего, это было случайностью. Это вы сделали из всего этого убийство!
— Что я слышу…?
— Ну да! Это у вас мания какая-то! Убийства, следствия, преступления! Раз уж тело в крови, так и труп. А если труп, то наверняка смертоубийство. Дурацкая случайность, но появляется панна Елена, и через полминуты мы уже избавляемся от останков — сообщники преступления. Как раз об этом я и говорил, когда вы меня высмеивали! Так и становишься в Лете убийцей, никакого убийства не совершив. Впрочем — именно так я и сделался этим чертовым графом. И, один Господь ведает, кем еще.
— Ну, если бы мы выбросили его через окно из мчащегося поезда, убийство бы точно случилось.
— Это вы бы выбросили.
— Так сама бы я и не подняла.
— Но ведь хотела же!
— Я помочь хотела! Неблагодарный! Ледяное сердце! Я тут жертвую собой, а этот…
— А вас кто-нибудь просил? Нет! Чего вы вообще от меня хотите?! Сами тут пришли и в двери рвались! Кто такое видел! Где вас так воспитывали! И теперь тоже — навязываетесь — с трупом…
— А вы бы стояли над ним и руки заламывали: может, он живой, а может, не живой! может, повесят, а может — и нет, или меня подвесят, тьфу, яйца у мужика ни на что не годятся!
— Ага, еще и язык грязный, площадной. Ладно уже, болтайте, болтайте, сколько хотите!..
— У-у, сволочь…!
Юнал Фессар уселся, пощупал голову, замигал, потом поднял глаза на людей, выкрикивающих над ним по-польски непонятные оскорбления.
— Excuse-moi, mademoiselle, mais je ne compremds pas…[106]
Панна Мукляновичувна заботливо припала к нему.
— Ага, значит, мы уже воскресли! — Очень осторожно она коснулась рассеченной кожи. — Кость не треснула, это самое главное. — Она подала купцу руку. — Встанете?
Я-оно подхватило турка под вторую руку.
— Поосторожней. С ушибами головы оно всякое бывает. — Тоже перешло на французский. — Вы же как раз слышали, какое-тут различие во мнениях произошло: следовало ли вообще вас шевелить; врачи, как правило, говорят, что не надо, но поезд все равно трясет, нужно было бы послать за доктором Конешиным, как вы себя чувствуете, может, все-таки послать?
Господин Фессар улегся на кровати; опершись на изголовье и прижав к ране поданный Еленой ее батистовый платочек, он осмотрелся уже более осознанно.
— Погодите. Господин Геросаксонский. Мадемуазель…
— Елена Мукляновичувна.
— Ну да, помню. Сейчас.
Он провел пальцем по лбу, глянул на окрасившийся багрецом кончик.
В третий раз я-оно подняло упущенный платок. Господин Фессар глянул, узнал свою собственность и поднял глаза. Лицо его искривилось.
— Вон оно что! — рявкнул он. — Вот что вам нужно!
Панна Елена собралось было присесть возле турка, но сдержалась. Вместо этого она встала перед окном, ветер играл ее блузкой, рвал кружева.
— И что же нам нужно?
— Уважаемый господин Фессар, — медленно произнесло я-оно, следя за тем, прекратилось ли кровотечение из носа, — слишком сильно разнервничался, когда я выдвинул предположение, будто бы это он несет ответственность за, ммм, таинственное исчезновение из поезда Мефодия Карповича Пелки.
— Пелки! — фыркнул турок. — Черт подери, какого еще Пелки!
— Уважаемый господин Фессар, — сказало я-оно, бросив купцу его окровавленный платок, — по неизвестным мне причинам надумал, будто я обладаю или вхожу в общество, обладающее секретом, ммм, разведения зимназа за пределами Страны Лютов.
— Неизвестным причинам! — воскликнул турок и схватился за голову, поскольку боль, явно, была нешуточная; далее он продолжил уже шепотом: — Вы очень четко давали это понять. За картами. Потом. А эти люди в Екатеринбурге. А князь. Дурака из меня делаете.
— Уважаемый господин Фессар, — сказало я-оно, сунув руку под пиджак и жилетку, — любой ценой желал заполучить эту технологию. По крайней мере, сделаться участником совместного предприятия. Он пытался подкупить меня, добыть из меня всяческие подробности. Что ему, естественно, не удавалось, поскольку никаких подробностей и не существует; он все это сам придумал.
— А Отец Мороз? — Турок машинально поднял второй платок и какое-то время, в странной задумчивости, присматривался к обоим, один в правой руке, другой — в левой, оба бело-красные. Он стиснул челюсти. — И мадемуазель верит этому сукину сыну. Вы же видите, мадемуазель, как он врет — в глаза же врет!
— Уважаемый господин Фессар, — произнесло я-оно, сунув правую руку под расстегнутый жилет, — попытался тогда добраться до моего компаньона, то есть, человека, которого он считал моим компаньоном или сообщником. В Екатеринбурге он должен был видеть Пелку. Не знаю, что там происходило; сам я убежал. Возможно, у него была возможность обменяться с ним парой слов. После того, сразу же после отхода Экспресса, он сразу же направился к Пелке, в купейный вагон. Вызвал его из купе. Где там ночью можно переговорить наедине? Они вышли на площадку за купейными вагонами. Господин Фессар желал вытянуть из Пелки то же самое, что и от меня — но, мало того, что Пелка, ясное дело, ни о чем не имел ни малейшего понятия, но неожиданностью стало то, как Пелка отреагировал на такое предложение — он, мартыновец. А вы не знали? Не знали. Вы подрались? Какая-то стычка? Поезд дернул? Вы же прекрасно знаете, как все может неудачно сложиться.
— Аллах велик!
— И что — и выпал, или вы его выбросили, сам поскользнулся, или раньше что случилось, но выпал, тела нет. Какое чудесное место для убийства: поезд, идущий через два континента — кто найдет труп? кто воспроизведет условия преступления? место, время? кто потом найдет свидетелей? На это нет ни малейшего шанса. К тому же вы выдали обслуге такой бакшиш — только на Страшном Суде они признаются, что видели вас; вы же в состоянии дать такие деньги.
— Abbas yolcuyum![107]
— Что, не могло такого быть? Могло.
— Но ведь не было!
— Давайте серьезно, господин Фессар! Как вы можете доказать, что произошло — в отличие от того, что случиться могло? Когда мы говорим о прошлом, всегда говорим о том, что могло случиться, только лишь и исключительно об этом. Все предложения в прошедшем времени являются предположительными.
— Не знаю, что с вами происходит, молодой человек, но я бы посоветовал альпийский санаторий. Простите, мадемуазель.
Еще один длительный взгляд — презрительный? гневный? С примесью отвращения? — и, с трудом поднявшись, Юнал Фессар направился к двери. Я-оно сошло у него с дороги, неудобно вывернувшись, чтобы ни на мгновение не иметь его за спиной. Пошатываясь, держа одну руку у виска, турок вышел в коридор. Здесь он на мгновение остановился. Дезориентированный, он глядел то в одну, то в другую сторону — куда идти? куда он направлялся до того, как потерял сознание? где его купе? — туда. И он потопал дальше.
Панна Елена ожидала, сложив руки на груди, постукивая каблучком по полу.
— А ведь следствие мы должны были проводить совместно.
— Прошу прощения. Кое-что я неожиданно увидел в новом свете.
— В новом свете.
— Свете, тьвете, открылась… возможность.
— Вы случаем, не страдаете желудком? У тети есть мятные капли — она может вас спасти.
— Что? Нет. — Я-оно вырвало руку из-под жилета, застегнуло пуговицы. — Убираемся отсюда, нечего испытывать судьбу.
Закрыло окно. Девушка собрала окровавленные и смятые листки бумаги, положила книги возле пишущей машинки. Стоя у порога, она еще раз осмотрелась по купе, подняв руку к волосам, за шпилькой.
Застыла на месте.
— Мамочки! Пан Бенедикт, вы хорошо видите?
— Ммм, можно сказать, у меня орлиные глаза.
— Видно, я ее где-то потеряла.
— Да успокойтесь, на этом ковре ее в жизни не найти.
Елена прикусила губу, вынула шпильку, что придерживала волосы слева. Выйдя в коридор, быстро осмотрелась. Пусто. Подобрала юбку, присела и — вжик, щелк — освободила защелку замка. Я-оно помогло ей подняться. Девушка смахнула пыль с темной материи. В проходе появился проводник. Я-оно пропустило даму вперед. Сунув шпильку в волосы, она оглянулась. — Пан Бенедикт? — Да не беспокойтесь, панна, все в порядке, никаких следов. — Краешек юбки мог запачкаться… — Нет. — Проводник отступил, я-оно открыло дверь. Девушка оглядела себя в узком зеркале в тамбуре следующего вагона. Тщательно завернула черный локон за ухо. Послюнив кончик пальца, провела им по брови. — Пан Бенедикт?
— Да?
— Так все-таки, это он убил Пелку или нет?
Вздохнув, я-оно вынуло интерферограф, стащило красную замшу. Затем повернулось к окну и глянуло в окуляр цилиндрика на красное солнце: та же самая цепочка одинаковых световых бусинок.
— Убил, не убил, еще все равно.
— Коньячку?
— Может, вначале пойдем чего-нибудь перекусить?
— А может, все-таки, нет. Коньячку?
— А с Зейцовым вы за воротник не закладывали?
— Я трезв, как пять лапласианцев. Коньячку?
— Согласна.
Я-оно налило в рюмки, разводя, как это стало модным в кафе: половина наполовину fin а l’еаи[108] с обычной водой; после чего отставило бутылку в небольшой бар. Примостившись на самом краешке кровати, панна Елена едва поднесла рюмку к губам. Она была очень скована: локти прижаты к телу, сама слегка склонилась вперед — но голову держала прямо. Попробовала коньяк и сморщила носик.
Снятый пиджак я-оно повесило на спинку стула. Карман оттопыривался от окровавленных бумажек. Рвануло львиный хвост оконной ручки и бросило бумажки на ветер. Те разлетелись на фоне заходящего Солнца будто стадо перепуганных птиц. Я-оно закрыло окно, ритмичный стук поезда сразу же спал с ушей. Панна Мукляновичувна свободной рукой прижимала к накидке другие листки: те самые, что были покрыты шифром пилсудчиков. Я-оно как можно скорее собрало их, последний листок чуть ли не вырывая у Елены из рук.
— И все же… — пробормотала она, — все же… вы как-то изменились.
Я-оно спрятало записки в ящик стола.
— Запух?
— Что?!
Я-оно подошло к зеркалу. На щеках, по которым прошелся Привеженцев, синяков не высмотрело, самое большее — под глазом кожа чуточку стерта. А вот нос и вправду опух, точно так же, как и верхняя губа, разбитая в двух местах; правда, ее немного прикрывали усы. Завтра будет хуже.
— Я присматривалась к вам с Зейцовым. Сначала мне показалось, что это гонор…
— Гонор? — изумилось я-оно, пялясь в зеркало.
— А вам никто не говорил, что иногда вы ведете себя заносчиво?
— Но я не заносчивый!
— Не знаю, — пожала она плечами. — Я говорю вам то, что видят люди.
Я-оно прикоснулось к губе. Больно.
— Понимаю, что вот такой Привеженский может чувствовать себя оскорбленным, и видеть у каждого урожденного поляка, будто тот задирает нос…
— Странно… — Елена переместилась к средине кровати, чтобы иметь возможность заглянуть в зеркало. — Ваше отражение…
Я-оно обернулось.
— Может, вы все-таки сядете на стул, неприлично девушке, на кровати мужчины…
— Вы дверь закрыли?
— Тем более.
— Bien[109]. Никто ничего не видит, никто ничего не слышит.
— Если только ваша уважаемая тетушка не сидит там, прижав ухо к стенке.
— Тетя не сидит. Впрочем, во время езды ничего не слышно.
Я-оно криво усмехнулось (теперь, пока опухоль не сойдет, всегда буду усмехаться криво и с издевкой).
— А вы пробовали?
Как и следовало ожидать, Елена покраснела и опустила глаза. Снова, с величайшей осторожностью, она поднесла рюмку ко рту. Розовый язычок появился и исчез между губами. Она не пила — пробовала спиртное, словно яд: попробовать капельку на вкус, еще одну — не убьет ли.
— А в какой-то момент… мне показалось, что я спасаю вам жизнь, пан Бенедикт. Там, в салоне.
— Что?
— Вы что же, забыли уже, что на вас охотятся?
— Фогель наверняка бы это назвал именно так.
— Ммм?
— Что бы я в это поверил. Но в салоне? покушение на жизнь?
— Когда началась вся эта кутерьма. Я сидела практически напротив, видела его, как он таится там, у дверей в вечерний вагон, где-то с четверть часа, а то и дольше, курил папиросу, потом ушел, вернулся, а затем сразу же метнулся к вам сзади, из-за спины.
— Дусин.
Ну да, я говорю про господина советника. — Язычок, коньяк, губки. — Я сразу так и подумала: нож под ребро. Только не стройте таких мин! Признаюсь, я читаю приключенческие романы, а что, нельзя? Походило на это — поэтому я побежала, он меня видел, и я подумала…
— Это все романы, — усмехнулось я-оно.
Панна Елена сделала оскорбленное лицо.
— Вот с вами всегда так.
Я-оно уселось на стул. Девушка опустила рюмку, глянула с обостренным вниманием.
— Романы, — повторило я-оно, уже без усмешки. — Не верю, панна Елена.
Она только глядела.
— И это от чтения романов вы сделались таким опытным взломщиком? Кто вы вообще такая?
В замешательстве, она опустила глаза.
— Таких вопросов не задают.
— А чем еще мы занимаем часы и дни в поездке? Поездка — такое уж время — обмениваемся анекдотами, рассказываем друг другу истории своей жизни — что еще остается?
— Я об этом не прошу, — тихо сказала Елена. — А вот сколько их, Бенедиктов Герославских? Только что я услышала новую версию, о каких-то планах разведения зимназа — разве зимназо разводят? — быть может, господин Фессар говорил правду, а вы лгали, не знаю. Ну, и кто же вы на самом деле? Граф? Математик? Обманщик? Авантюрист какой-нибудь? Агент Зимы? Сын лютовчика? Промышленник зимназа? Или, может, мартыновец-ренегат? Только не говорите, пожалуйста, что вы всеми ими и являетесь вместе! Или же, только на одну десятую! — Она нервно повертела рюмкой. — Таких вопросов не задают, — повторила она шепотом.
Я-оно взяло девушку за левую руку; та собралась было отвести ее, уже напрягла мышцы — но сознательным усилием удержалась. Глянула в замешательстве. Холодные пальцы, на меленьких косточках только кожа, голубенькие жилки под этой кожей, а если нажать — то под ней перемещаются все те невидимые составные элементы организма, между костями и жилами, и все их четко чувствуешь, каждый по отдельности, и всю их машинную композицию, сразу же чувствуешь, чем является человек — состоящей из комочков материей.
И замечается некая непристойность в самом существовании тела — даже не столько в его обнажении, сколько в проявлении того, что телом обладаешь, в признании собственной телесности. Если бы это не было так больно, если бы от этого нельзя было умереть, если бы это вообще было возможно — открывались бы мы тогда перед самыми ближними еще и так: рассекая кожу, приглашающе раскрывая ребра, расстегивая мышцы, расшнуровывая артерии, выставляя на дневной свет и взгляд любимого человека стыдливые морщины и округлости печени с кишками, неровности позвонков, вульгарные кривули таза, чтобы под конец, очень робко, открыть бьющееся, обнаженное сердце? Вот это было бы наивысшей и наитруднейшей формой откровенности и открытости тела.
— И даже если я вам расскажу, — шепнула панна Елена, сживая пальцы в кулачок, — что угодно вам расскажу…
— Но ведь мне вы тоже не верите.
— Что бы вы мне тут не рассказали…
— Откровенность за откровенность.
— Но ведь вы же сами говорили: поездка — это волшебное время; насколько нас знают, теми мы и являемся.
— Я так говорил?
— Ведь никто не проверит, что из этого правда, а что — нет.
— Не проверит. Но если и не правда, если ложь — тем больше откровенности.
— Да что вы такое говорите!
— Панна Елена. Наша ложь гораздо больше говорит о нас, чем самая правдивая правда. Когда говоришь о себе правду — правда, это то, что с тобой действительно случилось: это твой отрезок мировой истории. И ведь не имеешь, не имела над ним никакого контроля, не ты выбрала место своего рождения, не ты выбрала себе родителей, не могла повлиять на то, как тебя воспитают, не выбирала своей жизни; ситуаций, в которых ты бывала — не были творениями твоего воображения; люди, с которыми пришлось иметь дело, не были тобою придуманы, и ты не давала разрешения на мгновения счастья или несчастья, которые стали твоим уделом. Большая часть из того, что с нами происходит, это дело случая. А вот ложь полностью родится от тебя, над ложью ты обладаешь полнейшим контролем, она родилась из тебя, тобою кормится и рассказывает только о тебе. Так в чем ты открываешься сильнее: в правде или во лжи? Панна Елена…
Та подняла взгляд.
— Так я должна лгать?…
Я-оно отпустило ее руку. Девушка выпрямилась, сомкнула на рюмке обе ладони, сплетая пальцы корзинкой. Она не удалилась — но как будто бы глядела с другого конца длинного коридора. При этом она щурила глаза в алом сиянии, остающееся позади за мчащимся Транссибирским Экспрессом Солнце заливало ее сторону купе от ковра до барельефов под потолком, на которых пухлые личики нимф выглядывали из-за золотых зарослей; и в жарком закатном свете все это блистало, мерцало и горело темно-пурпурными огнями — над гордо поднятой головой панны Мукляновичувны.
— Тогда рассказывайте правду.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
То ли это солнечный рефлекс, то ли в глазу Елены искрится тот самый чертик детской строптивости?
— Когда мне было лет двенадцать или тринадцать, — начала она, — тетя Уршуля повела меня на Ордынацкую[110], в цирк. До этого я не часто выбиралась в город. И в цирке никогда не была. Помню, с каким воодушевлением, готовилась я к этому выходу, а ведь это был выход; целую неделю ничто иное не занимало мои мысли и сны. А платьице такое, а башмачки вот эти, а пальто такое, а шляпка этакая — и что мы там увидим, каких зверей, каких клоунов, какие чудеса; племянница дворника принесла мне плакат, на котором худенькая акробатка в клетчатом трико парит в воздухе, пролетая через огненные обручи, а снизу, из под огня, хотят ее достать львы, их раскрытые пасти, огромные зубища и клыки.
…На Окульник[111] мы отправились в закрытых дрожках, помню понурую осеннюю слякоть, это было еще перед лютами. Сначала мы зашли в кондитерскую, мне разрешили съесть пирожное; и я помню его лимонный вкус, щиплющую язык сладкую кислоту; вкусы и запахи хорошо запоминаются, мне кажется, будто бы они остаются в теле уже навсегда — на языке, в голове — какие-то частички-носители впечатлений; а вот звуки, образы, прикосновения — они уже не обладают какими-либо материальными отпечатками, которые можно было бы высадить в человеке; так ли это на самом деле, как вы считаете, пан Бенедикт?
…Потом в вестибюле тетя встретила знакомых, драгунского полковника с дамой; у полковника имелось постоянное место в ложе партера ротонды, недалеко от арены; он пригласил нас, меня угощал конфетами, хотел купить сахарную куколку; от полковника я запомнила громадные усищи, вот такенные фитили в помаде. Мы сидели в бархате. Другие дамы, их платья, перья, шляпы, прически, шелест вееров, запах духов — ах, пан Бенедикт, запах этих духов до сих пор во мне. Тогда мне казалось, что я дух потеряю, от чрезмерного возбуждения может так дыхание спереть, словно кто-то вложил тебе руку в грудь и давит расставленной плоско ладонью на кость, вот тут, тут…
— На грудину.
— Да.
— Одно дыхание начинается, прежде чем закончится предыдущее, воздух выпирает воздух, легкие западают, вы себя никогда так не чувствовали? Бедная тетя, наверное, так перепугалась. Под куполом зажгли громадную газовую люстру. И я увидела тот длинный фриз над галереей — фантастические охотничьи сцены. Колье, серьги и перстни дам сияли словно звезды. Неужто вы будете удивляться маленькой девочке? Все это было слишком уж красиво, слишком похоже на сказку. Сказки не лгут. Пан Бенедикт, вот тут вы можете быть правы, сказки не лгут, особенно тогда, когда не говорят правды.
…Уже гораздо позднее я узнала, что в ложах партера — кто там, как правило, сидит? В основном, дамы свободных обычаев и офицерские содержанки.
…До первого антракта я увидала огнеглотателей, дрессированных тюленей, силача, что ломал подковы, и фокусника, который вынимал из цилиндра кроликов, голубей и змей; одна змея сбежала, клоунам это только в радость, они вытаскивали ее у себя из-за воротников, из ушей, из штанов. После антракта была объявлена труппа акробатов из Гданьска, я сразу же подумала про эту девочку с плаката; и правда, выходит с ними девушка в похожем трико, зазывала представляет: Невероятная Фелитка Каучук! Понятное дело, это такое эффектное пот de scene[112] — но тут же аплодисменты, когда она гнется, будто бы из резины сделана, словно у нее костей совсем нет, головой назад — до самых пяток, а ноги вокруг шеи заворачивает, а гимнасты при том ее будто мячик перебрасывают и забрасывают на высокие мостки, где она выделывает смертельные номера под барабанную дробь; а у меня сердце к горлу подступает, и я сжимаю тетю за руку, а потом — и вправду — девица прыгает через огненные обручи, и с трамплина крутит сальто через огонь; вот только львов не было. Под конец вся труппа бьет поклоны, окружая арену, и с нашей стороны тоже, и я высовываюсь из ложи. И тут тетя говорит: А я ее знаю! Это дочка Бочвалкевичей с Вороньей улицы! Лошадь угольщика как-то на нее наехала, и у нее ножки отнялись, несчастное дитя, калека божья на всю жизнь. Но теперь же видим, что нет, теперь — Невероятная Фелитка Каучук! Дали звонок на второй антракт, господин полковник предлагает помощь в решении тайны (его дама шепчет ему что-то на ухо). Послал мальчонку за кулисы, записочка с банкнотой. Ну что подумала Фелитка? Всегда ли она принимала такие приглашения от офицеров? И она появляется, еще не переодевшись, всего лишь в наброшенной на плечи пелерине. Сразу же узнает тетю: поцелуи, объятия, смех. Она присела с нами на время антракта. Так что же с ней эти годы происходило? Она была не моложе меня, когда на улице попала под копыта клячи угольщика; у нее отнялись ноги, ходила на костылях, если вообще ходила, потому что рассказывала, что родители предпочитали держать ее дома — только и видела, что дворик из окна, и улицу со двора, когда летом отец выносил ее на свежий воздух. И вскоре после того, на их улице давал представление канатоходец — растянул веревку между крышами, ходил по ней туда-сюда, три этажа над мостовой, а потом на веревку вступила и дочка канатоходца, про маршировала в воздухе над засмотревшейся Фелиткой. И вот говорит мадемуазель Каучук: гляжу и знаю, что если буду ходить, то стану ходить по воздуху. Сразу же, там, на мостовой, под растянутым канатом, она выдумала себе будущее и все на него поставила. Вскоре после того вернулась чувствительность в стопе — вы понимаете, она все это рассказывала со смехом, будто шутку, но то была не шутка — чувствительность пальцев на ноге, в самих ногах вернулась, и так она стала Женщиной-Резиной.
…Пан Бенедикт, вы слышите, что я говорю? Тут дело не в том, что я увидала в цирке на Окульнике, но как фантазии превращаются в жизнь, а жизнь — в фантазии. Но то, что какая-то там Фелитка, то, что какая-то там девчонка Бочвалкевич с Вороньей — выписала себя как сказку, сама себя выдумала, солгала и превратила в правду, и теперь стояла перед нами, живая ложь, рассказанная самой себе сказка, дитя собственных снов. Выходит, ты не тот, кем ты есть — ты тот, кем себя выдумаешь! Понимаете, пан Бенедикт? Чем более экзотичен цирк, чем более живописны одеяния и большее восхищение в глазах ребенка — тем ближе граница между невозможностью и мечтой, до нее можно достать рукой, к ней можно прикоснуться. Я оторвала цехин с ее трико, забрала, украла и до сих пор храню в своей тайной сокровищнице.
…И признаюсь вам: всегда я читала приключенческие книжки, в которых герои переживают фантастические приключения, путешествуют по диким странам, сражаются с лишенными чести чудовищами в людском обличье, только благодаря собственной храбрости и хитрости выходят они живыми из самых опасных ситуаций. И вот как раз такую себя я сама себе рассказала, такой заклад приняла, такую ложь превращаю в правду.
…Вы можете подумать, будто цвет моих волос таков с рождения? Но ведь героини драматических романов, не те перепуганные предметы восхищения авантюристов — но femmes d'esprit[113], бесстрашные героини, и женщины-шпионки, и разбойницы, и femmes fatales[114], они всегда с волосами и бровями цвета воронова крыла. Так что, хна, волшебная хна[115]! Вы иронически усмехаетесь — что все это женское кокетство, что все это только ради красоты, из желания понравиться мужчине? А вот и нет! Как вы сами о себе думаете? Какой образ Бенедикта Герославского носите в голове? Кем вы являетесь для самого себя? То-то и оно! Ведь только так можно начать переписывать себя, лгать себе, то есть — превращать ложь в правду: один день, другой, третий, десятый, месяц, и еще, и еще, но регулярно, последовательно, непрерывно, с каждым взглядом в зеркале, в каждой уличной витрине, в каждом случайном отражении, ухваченном краем глаза — пока в один прекрасный день в голове твоей не родится иная мысль, ибо то будет первый образ и первая ассоциация, и самая глубинная правда о тебе, когда глянешь и увидишь цыганской красоты брюнетку, и увидишь себя — и это будешь ты — женщина-шпионка, таинственная соблазнительница, акробатка жизни. Которая открывает шпилькой любой замок, и которая распутывает любое таинственное преступление.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
Солнце бьет с самого края кругозора прямо в зрачки панны Елены, девушка затянула занавеску со своей стороны, но это не помогло; она поднимает ладонь ко лбу, защищаясь от потопа алого света. Так что невозможно сказать — есть ли ироничная усмешка в глазах панны Мукляновичувны? А вот эти розовые тени на ее щеках живые, или это теплые поцелуи Солнца? И все, что она рассказала — правда это или ложь? Только она не подает никакого знака.
Второй рукой она осторожно подняла рюмку. Кроваво блеснул рубин на черной бархотке, засияло скромное колечко. Язычок, коньяк, губы.
— Что касается романов, которые читаешь в молодости, — кашлянуло я-оно. — Панна Елена оценит эту правду. Что касается романтических историй… Истории первых влюбленностей, первой любви, так. — Я-оно снова откашлялось. — Ее звали Анной, Анной Магдаленой, я так с ней познакомился, как будто бы и не знакомился, все из-за того, что засиделся, трудно предположить, что это было обаяние с первого взгляда, поскольку этой первой встречи ни с чем не ассоциируешь; она размылась где-то в десятке иных, так в кого же тогда, во что мы влюбляемся, ведь не в конкретный же образ конкретного человека, но в какое-то радужное впечатление, в букет смешанных впечатлений; это так же, словно запах букета из десятка различных цветов не является сам по себе суммой запахов каких-либо конкретных цветков — так в кого же мы тогда влюбляемся? А она сама мелькала на самом краю восприятия, один раз видимая, другой раз невидимая, еще раз только слышимая из-за стенки, когда играла на пианино — ах, уже рассказываю, я был репетитором ее брата.
…Брат был невообразимо туп, честное слово, рубли зарабатывались тяжким трудом, после каждого урока я чувствовал, что сам все меньше и меньше понимаю собственные объяснения; он тупо пялился на простейшие арифметические действия, и телячье блаженство не тронутого какой-либо мыслью разума разливалось по его круглому лицу; пытаясь же прочувствовать его умственные запоры, я и сам впадал в некую странную импотенцию интеллекта, трясину глупости; у меня даже бывали такие проблески — то есть, противоположность проблесков, затмения, когда мне и вправду удавалось глянуть на мир его глазами, и тогда теряли всяческий смысл уравнения и графики, начерченные только что моей собственной рукой; я не представляю себе более ужасного чувства; бывали моменты, когда расстройство меня захватывало всего, и тогда я мог на него кричать, бросать в него линейки и тетради, бить кулаком по столу, а он только глядел своими коровьими глазами, и я уже начинал рвать на голове волосы — и вот тогда Анна Магдалена заходила в комнату и спрашивала, есть ли какие успехи у Ендруся. «Ну да, конечно же, паненка, он очень старается». Матерь Божья Ченстоховская, упаси меня от тупых учеников!
…И так вот прошло несколько месяцев, даже и не вспомню, сколько раз я обменивался с панной Анной вежливыми словами и замечаниями о ее младшем брате; как вдруг в один прекрасный день, когда я вычерчиваю ему углы, чтобы объяснить тангенсы, а сам думаю: пора уже начать кричать, чтобы Анна Магдалена нас посетить изволила. Говоря по правде, я давно бы отказался от этой каторги, если бы не надежда увидеть ее лицо, надежда на словечко, легкое прикосновение, взгляд. Вы только подумайте: сейчас-то я об этом рассказываю, но тогда еще не называл чувств по имени; живых чувств мы никогда не называем, либо называем ошибочно, только их смерть дает легкость — легкость в классификации мертвых предметов, если не сказать: в описании внутренностей трупа. Но тогда — только лишь пугливая мысль. День, неделя, месяц. Мы разговариваем, а братец-дебил не понимает ни словечка, высунув язык, черкает в тетрадке очередную осточертевшую алгебру. Так что смелость меж нами все большая; а со временем — нечто вроде того, чтобы сделать игру более возбуждающей, нечто вроде словесной эквилибристики: сказать о чем-нибудь так, чтобы никто, кроме Анны, ничего не понял, и никто, кроме меня, когда говорит она; ибо, хотя братец, чугунный лоб, особой опасности тут не представлял, но ведь родители их, и дедушка, глухими никак не были; а еще домработница, и, наконец, дотошная родственница, поселившаяся с того времени, когда люты сели на ее дом — все они прекрасно сознавали все более и более затягивающиеся наши беседы. Как вдруг — это уже месяц прошел: я уже уходить собираюсь, но тут на пороге задерживает меня уважаемый родитель Анны Магдалены и Анджея, и на чай к себе приглашает. Где разговор, естественно, уже серьезный. А приличный ли молодой человек, а из какой семьи, а какими средствами располагает, а где живет, а какие перспективы на будущее, а что подсказывает сердце — что подсказывает сердце! — Боже мой, только тогда до меня дошло, что давно уже было очевидным, кроме меня самого, и вот тут я сыграл труса. Влюбился ли я на самом деле? Думал ли о женитьбе? Вот сами мне скажите — что это за запах — не один цветок какой-нибудь, но спутавшийся букет — женщина, тысяча женских отражений, калейдоскоп чувств.
…А тут уже аффект явный, и обмен письмецами на французском, и мелкие сувенирчики, и длительные tete a tete за прикрытыми дверями, и братец-дурак в лицо смеющийся: Жених и невеста! А что за дверями, то не стану вас смущать, поскольку не это в данной истории важно, а что важно — слушайте. У Анны Магдалены был небольшой гданьский секретер, на ключик запираемый, сам ключик в медальоне на шее носился, в секретере же — ее секреты, то есть: все письма, дневник, какие-то девичьи сокровища и все то, что желала она сохранить в тайне от мира; я это знаю, поскольку не раз заставал ее пишущей, и листки эти она быстро прятала, либо, желая мне что-нибудь в тайне передать, оттуда, открыв ключиком, вынимала. И вот такой день — а точнее, вечер, газовые лампы ярко горят — захожу я к панне Анне, а она кричит мне с черной лестницы, что секундочку, сейчас она освободится, тогда я снимаю пальто, домработница проводит меня, я остаюсь один в комнате, за окном темно, глаза тянутся к свету — минута, я один, две минуты, снова сам, я хожу, рассматриваю безделушки, и взгляд мой падает на секретер — который остался не закрытым. И оттуда выступает уголок сложенного листа, пенал тоже не закрыт, на бумаге свеженькая чернильная клякса. И что происходит? Ноги сами меня ведут к секретеру, рука протягивается, пальцы хватают листок, вытаскивают, разворачивают, глаза читают. Я сразу же узнаю почерк Анны Магдалены и ее слова. «Любимый мой» — она всегда так начинала. Ага, так это мне письмецо! Писала, не закончила. Я про себя усмехнулся. Не признаюсь, сделаю вид, будто бы и не читал. Тем временем, оно само читается дальше. «Любимый мой, вот уже второй день проходит, а мое тело уже тоскует по твоему телу», — я помню, так, но вы уж простите, вы понимаете, какое это было письмо. Сами знаете: lettres d'amour[116] — это не письма, то есть, они не служат для передачи информации от отправителя к адресату; служат же они исключительно с целью вызвать в отсутствие объекта влюбленности тех самых чувств, которые вызывает его присутствие. Когда мы пишем: получается то же возбуждение, и уже румянец покрывает щеки пишущего, и сердце уже бьется быстрее, когда же потом вспоминаем, что написали, и когда представляем себе любимую, которая это читает — и когда сами читаем: идентичная эйфория и чувство близости, и мысль о том, кто это писал, когда писал. Так что со мной все было точно то же; пара мгновений, и вот уже кровь пульсирует в висках, теплое блаженство охватывает тело, какое-то отбирающее всяческую энергию умиление, и даже не по отношению к Анне Магдалене, но в отношении самого себя. Любовные письма — это словно маленькие зеркальца Нарцисса. Verte[117], вторая сторона. И как будто свинцовой трубой по башке получил. Еще пара предложений, и что же Анна пишет — а пишет о его светлых волосах, о совместных прогулках на лошадях, вспоминает грешные наслаждения, которые никогда не были нашим уделом… Следовало бы догадаться раньше, но меня превратили в глупца те чары самовлюбленности, что вытекали из любовного письма, я верил в то, во что желал верить. Читаю остальное. Кто, кто это такой, как его зовут? Письмо не закончено, так что подробностей нет. Быть может, имеется конверт с адресом? Нет. Что делать? Слышу шаги Анны Магдалены, я же стою с ее письмом в руке, словно убийца, захваченный с окровавленным ножом. Что делать, атаковать ее обвинением, спрятать доказательство и сбежать — что делать? Мгновение раздумий — письмо кладется на место, сам я отступаю к окну. Вбегает Анна Магдалена, обрадованная — ах, как хорошо, что ты пришел! — а я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь; я познал сладкий вкус измены.
— Сладкий?
— Ну да, сладкий, сладковато-тошнотворный; теплая гниль и нагретая солнцем падаль тоже издают подобный запах; мы и не хотим, но втягиваем воздух, смакуем, вот сейчас стошнит, но еще немножечко, еще разик — удержаться невозможно. По-своему отвратительно, но приятно. В чем находит утешение человек, которому изменили? В том, что ему изменили. Такое состояние очень быстро оказывается формой благородства духа, определенного рода возвышением; вы меня понимаете, панна Елена? Нет, наверняка — нет. Это тоже из тех вещей, которые невозможно рассказать другому человеку. Можно ли себе представить, как бы ты себя чувствовал, если бы тебе изменили — и кто? Но можно ли указать человека с улицы и представить себе, что бы ты чувствовал, если бы его любил?
— Мне кажется…
— Панна Елена, попрошу вас еще немного послушать. Так вот, я никак не дал по себе узнать. Прощаюсь, выхожу. Вроде бы что-то говорю, вроде бы что-то делаю, но в голове только одна мысль: кто же это такой, кто, с кем, кого она, кто я, кто? Напиться — не мой метод, впрочем, на спиртное у меня слишком слабый желудок. Так что же? Сажусь за столом, записываю на листке: блондин или светлый шатен; ездит на лошади; носит усы, встречались тогда-то и тогда-то, там-то и там-то; знакомы с тех-то пор — и так далее, что только запомнил из письма. Да, вы правильно догадываетесь: я начал следить за Анной Магдаленой. Кто их посещал дома, и к кому она выезжала, и кого встречала на улице, в лавке, даже с кем виделась в костеле. Подозреваемыми были все соответствующие описанию мужчины. Но если бы только они! Со временем подозрение начало разрастаться, словно мороз по воде, захватывая в себя новые области. Ибо — вы только правильно поймите эту логику, панна Елена — раз она может изменять с одним, то почему бы и не с другим? С другим, третьим, четвертым — каким угодно по номеру. Теперь уже подозреваемыми были все! Если Анна Магдалена обменивалась в подъезде с соседом формальными любезностями, то, наверняка, лишь потому, чтобы не выдать себя перед каким-то другим любителем ее прелестей; если она не отвечала на поклон незнакомца на Аллеях, то вовсе не потому, что он был ей не знаком, а потому что она помнила о сохранении внешних приличий; если кто-либо из ее окружения проявлял ко мне сердечное участие, то не из сердечности, но исключительно из желания досадить и из договоренности с неверной. Прошу вас, панна Елена, послушать далее. Неделя, и еще неделя, почти что месяц чудесной измены. Ее отец! Если ее отец благословение дал, то почему? — спрашивает сам себя человек, переживший измену. И как такое возможно, чтобы такому бездельнику без гроша за душой и с не самым чистым именем свою единственную дочку без долгой торговли уступил — по голосу сердца? — ха! Здесь подванивает заговором и блядским театром, pardon pour le mot[118]. Видно, папочка хорошо знал натуру своей красавицы Аннушки. Так что сами видите — некому верить. Договорились, гады, заловили бедного учителишку в силки. Разве не говорил я, что есть в чем найти утешение и сатисфакцию?
…И один Господь знает, как долго все это продолжалось бы, и насколько глубоко погрузился бы я в черных удовольствиях измены, если бы не проклятый Ендрусь, Ендрусь-спаситель, который пялится куда угодно, только не туда, куда следует, и все его интересует, только не то, что нужно, и это как раз он высмотрел меня, прячущегося в тени и среди прохожих, и, наверняка, указал на это и сестре. Поначалу Анна Магдалена тоже ничего не говорила, пыталась играть передо мной с чистым лицом — только я уже кое-что предчувствовал; впоследствии оказалось, что она и сама меня заметила, один раз — под каким-то окном; в другой раз — в арке, когда я не успел уйти с виду, когда она была с визитом у родственников на Повисле. Понятно, что бесконечно продолжаться так не могло. Только не представьте себе, панна Елена, будто бы я бегал только за Анной и отмечал баллы собственной ревности. Все это расширялось, словно взрыв. Вот если бы я захватил ее in flagranti[119], если бы собственными глазами увидел!.. Но, поскольку рассчитывать я мог только на все более чудовищные домыслы, следовало обратиться к более радикальным средствам. Я нанял карманника, чтобы тот обшаривал карманы мужчин, с которыми Анна виделась — любая записочка, платочек надушенный, любой след, даже самый мелкий. Еще был посыльный, услугами которого они часто пользовались, пацан, лет десяти, не более, который таскал покупки для всего дома. Как-то снежным вечером я встретил его одного, обернув себе голову шарфом, чтобы мальчишка не узнал меня, и давай его выпытывать, когда, к кому, с чем, а какие-такие письма, а что панна говорила, а какие сплетни слышал. Он на это — ничего. Тогда я с криком. Он — ничего, удирает. Ну я ему наподдал, об стенку стукнул, кулаком угрожаю, и так избил мальчонку, что тот упал без сознания. И что еще…
…Нет, так не могло длиться до бесконечности. Прихожу как-то, она на диване, пальцы платочек теребят, поднимает глаза — плакала — но губы уже стиснуты. Вижу, что-то ломается в ней, что-то нарастает в молчании, и как раз потому Анна ничего и не говорит, чтобы сразу же не вырваться из под масок и поз, поскольку больше уже не может выдержать она притворной игры, была какая-то последняя капля, мне неизвестная; может быть, Ендрусь-кретин, может, сама догадалась, что я догадался. Но — эти ее глаза, от слез покрасневшие! Эти ее ручки в отчаянии вознесенью! Сейчас — это она жертва, это ее обидели — ооо, не дождешься! А дальше: признайся, признайся же, панна, — начинаю я, мой крик, моя боль! — кто он такой, когда меня в твоем сердце заменил, и пребывал ли я в нем хоть когда-нибудь, нет у тебя сердца, сучка жадная! Получилось так, будто я оплевал ее, у нее чуть приступ не случился. Прибежал брат, а я двери изнутри закрыл, он стучится. Анна Магдалена белая, словно снег. «Чего ты от меня хочешь? Что я тебе плохого сделала? Боже, что за безумие!» И снова слезы. Тут меня уже Фурия[120] своей огненной рукой коснулась, не помню, чего я там наорал; у меня дыхание сперло, весь дрожу, словно малярийный, чуть не упал. Анна у моих ног, обнимает за колени. «Неправда», — стонет, «все это неправда, злые люди оболгали, не верь им». На это у меня никаких уже сил — злые люди! оболгали! Я совсем уже охрип, посему уже только шепотом, очень тихо: «Я сам держал в руках то письмо, твоей рукой написанное». «Какое письмо?» Показываю ей на секретер. Она только смотрит и качает головой. Шепчу ей целые предложения, что записались в памяти, ее жаркие признания, непристойности, о которых напоминала любовнику. И вижу — поняла: вздрогнула, опустила глаза; тогда я снова, холодным, словно лезвие ланцета шепотом: знаю я твои грешки, распутница. Анна уже не глядит мне в лицо, багряный румянец уже на шею перешел, и остался только шепот — шепчет тихо-тихо, приходится наклониться. «Нету у меня, нету никакого любовника, никого, кроме тебя, и никогда не было». «А письмо, твое откровенное письмо!» «Это правда, письма я пишу уже много лет, много уже писем, но все они закрыты под ключом, все адресованы ему». «Кому?» «С тех пор, как читаю я французские романы — это мой любовник, которого у меня никогда не было, из романов, из книжек, уже несколько лет, с ним всякая мысль, всякий грех, потому что ему могу написать все; ему, который не существует, не существует, не существует!» И что, панна Елена, что тут сказать, что тут сделать? Все от чтения романов! По-моему, я пытался извиняться, на колени бросился — она отпихнула, не глядя даже, отвернулась и прогнала со слезами в голосе. А в дверях на меня ее братец чуть ли не с кулаками накинулся: «Дурной ты, гадкий!». Я убежал. Несколько раз мы потом встречались на улице, я и Анна Магдалена; она вышла замуж за управляющего Общества Любителей Татр… но уже никогда не посмотрели друг другу в глаза.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Язычок, коньяк, губки.
— А вам не приходило в голову, что она могла это письмо специально оставить, чтобы вы его нашли и прочитали?
— Для того, чтобы возбудить ревность?
— Она и подумать не могла, будто бы вы поверите в ее измену.
— Тогда зачем же?
Елена склонила головку, стянула губки.
— Есть вещи, которых не скажешь в глаза, но о которых можно признаться в письме; и есть вещи, которых нельзя высказать и в письме — но можно дать о них понять. По-другому. Ведь дама не скажет напрямую: хочу того-то и того-то. Дама всегда должна иметь возможность от всего отказаться и отступить, сохранив лицо. Так вы говорите, что она, с этим ее придуманным любовником…
— Давайте уже не будем об этом.
Панна Елена Мукляновичувна тихонько засмеялась, прикрывая рот ладонью. Солнце опустилось уже настолько низко, и рельсы по отношению к Солнцу так повернули, что закатный свет практически не проникал в атделение; и теперь глубокие, мягкие, складчатые, будто толстый бархат, тени примостились вокруг девушки, заворачивая всю ее фигурку в насыщенный материал ночи, так что та погрузилась в него полностью, и только в движении, протягивая руки за пределы тени — рюмка к губам или пустая рука к устам — на мгновение появлялась Елена — бледное пятно, с незабываемыми очертаниями. И что это был за смех, можно было догадываться только по тихому звуку, заглушаемому постоянным стуком поезда; раз не видно выражения лица девушки, не узнаешь значения смеха по ее лицу. Издевка? Жалость? Насмешка? Симпатия? И не задает ли она сама себе этот неизбежный вопрос: правда или ложь? А может, ей даже уже кажется, будто ответ ей известен — и потому смеется.
— Вы развеселились? Смешная история?
Признайтесь, пожалуйста — нет, вы не признаетесь. Звучит правдиво, как будто бы и на самом деле случилось — но не с вами, ну не подогнана эта история под вас. Вы ее где-то услышали? Кто-то вам ее рассказал? И вот теперь вы ее рассказываете, перекроив на себя.
— Не подогнана? А даже если и так. Почему вы считаете ее фальшивой? А вдруг фальшь с другой стороны.
— Получается так, что здесь я узнала не Бенедикта Герославского — но кого? Ложь о Бенедикте Герославском?
— Вы меня узнали, — фыркнуло я-оно. Встало с места, повернуло электрический выключатель, в купе загорелись электрические лампочки в цветных абажурах. Елена замигала, уже хорошо известным жестом прикрыла глаза. Ночь за окном концентрировалась в черный монолит, в глыбу угольного льда. — Вы меня узнали — означает ли это, что я тоже узнал вас?
— Да успокойтесь, пожалуйста, я не имела в виду…
— Чего? Будто обычно вы узнаете людей за пару дней?
— Прошу прощения. Это было глупо. — Она отвела ладонь от глаз. — И все-таки, гладя с третьей стороны: разве менее болезненна измена с несуществующим любовником? Становится ли она при этом меньшей изменой?
— Вы настолько уверены, что эта история не может быть правдивой!
— Что-то вы слишком вскипели. — Елена поглядела, продолжая мигать. — И, следовательно — поэтому она правдива?
Я-оно снова уселось, забросило ногу на ногу, натянуло складку на брючине.
— Этого я не сказал. Ваша очередь.
Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.
— Все мужчины — чудовища.
— Pardon…?
— Все мужчины — чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности — с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет — самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети — дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis[121], потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню — может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.
…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира — отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления — но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь — а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик — я не ошибаюсь? — что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.
…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды — что тогда становится решающим? Да все, что угодно.
…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня — наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь — ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой — тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.
— Утром, после бессонной ночи.
— Да.
— Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?
— Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески — и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые — даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него — сама вижу — из носа торчат пучки седых волос, из ушей — черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное — некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.
…Вы думаете, в конце концов, я выспалась, и все у меня прошло? Но в том-то и дело, что было бы лучше, если бы не проходило! Ведь кто приносил мне ежедневно следы жизни, лежащей за пределами болезни, с кого я считывала реальность, располагающуюся за стенами моей спальни, кто предоставлял мне улики для представления мира? Тетя Уршуля. Мама. Юлька и старуха Гушцова. А иногда пани Фещик, которая приходила читать мне сказки, потому что для нее не было большего удовольствия в жизни, чем читать сказки больным детям. Вы понимаете? Женщины. А вот доктор приходил, когда в моем состоянии что-то менялось, когда оно ухудшалось, то есть, как раз после тяжелой ночи. И тогда я видела то, что видела, что должна была видеть. Сколько времени прошло, прежде чем представление устоялось? Но правило было железным. Имеюсь я, я и другие женщины; и имеются они, такие как доктор, все эти странные, нечеловеческие создания.
…В воспоминании нет разницы между миром и представлениями о мире. Если представляешь, будто бы ешь саранчу — а вы слыхали, что есть народы, которые ею питаются? — но представишь по-настоящему, вплоть до чувственных впечатлений, то через какое-то время уже не отличишь памяти вкуса саранчи от памяти вкуса хлеба: вкус у них разный, но такой же правдивый. Так вот, я прекрасно помню, что жила в мире, где мужчины были самцами совершенно иного вида существ. Что случилось с другой половиной людского рода? Наверняка, мужчины перебили их, чтобы занять их место. Это была мистификация исторических масштабов. Они скрывали это от нас, камуфлировали, притворялись, играли роли, но несовершенно, неумело, небрежно, поскольку они все делают топорно и небрежно — такова их нечеловеческая, мужчинская натура. И не очень много нужно, чтобы их разгадать. Например, вот как они ведут себя в своем кругу, когда они считают, будто бы нас поблизости нет. Сразу же голос у них меняется, грубеет, слова теряют значение; мужчины переходят на свой собственный язык, какой-то животный диалект бессмысленных хрюканий, рычаний, кряканий, гогота; из всего человеческого языка в их речи используются только вульгаризмы. Они происходят от пожирателей падали, едят, словно пожиратели падали; я видела крыс, как они вгрызаются в мясо, запихивают жратву в морды, буквально багровеют от усилий, глаза наверх лезут, жирный пот выступает на шкуре, но челюсти работают неустанно, лишь бы скорее, лишь бы побольше, и эти звуки, которые из них в этот момент исходят, это сопение; и смрад их мужчинских телесных выделений…! Или же возьмем это их хищническое обожание крови и сражений — ну не знаю, как бы они не береглись, достаточно показать им какое-нибудь кровопролитие, да хотя бы банальную уличную драку, один другому нос разбил: и вот уже глаза у них горят, уже ноздри трепещут — ага, вынюхали! — и уже бросаются туда с напряженными мышцами. Вечерами, после заката и поздно ночью, они проводят в своих пещерах мужчинские ритуалы, культивируя обычаи боли, пота и насилия; иногда возвращаются домой, к нам, не вытерев толком всех следов. Втайне они почитают нечеловеческих богов с отвратительными формами. И они так все устроили, чтобы мы не имели доступа к местам их встреч. Целые помещения, дома остаются для нас запретными, одним только мужчинам разрешен туда доступ; кварталы, а может — и города, наверняка на Земле имеются целые города, стертые с карт мужчинами-картографами — города не-для-женщин, подземные столицы, где они живут в своем естественном состоянии, то есть, свободные от театра людской культуры, голые, поросшие жесткой щетиной не только на щеках и подбородке, но и по всему телу, живут в грязи, в темноте и мрачных отблесках багрового пламени, в горячем дыму, размахивая кулаками и кусаясь в тысячных ордах, купаясь в моче и крови жертв; а кто больше всех ран получит, кто сильнее всего себя изуродует, того делают божком орды и возвышают над другими мужчинами, чтобы восхищались те образом бога в хохоте, в непристойных выкриках, в плевках и пердеже — они свободные. А как поймают одинокую женщину, тут же происходит дикая драка за привилегию распробовать ее. Когда же им приходится возвращаться в женское общество на более длительное время, они тоскуют и болеют в изгнании, стонут во сне и мстят нам, как только могут, что, мол, в такой вот неволе, в укрытии и подавленности мужчинской натуры им доводится жить, и только тогда лишь чахлый свет радости и выражение удовлетворения на их топорных лицах — когда удалось им принести неприятность, сделать женщине больно. Все мужчины — это чудовища.
…Как выйти из этого мира? Невозможно, не до конца, память всегда останется. Понятное дело, что со временем ее можно заслонить другой памятью. Но случилось так, что прежде чем я смогла с мужчинами освоиться… Вы вот рассказывали о первой любви; это была не любовь. Не знаю, что это было — может, охотничий ритуал. Ухаживал за мной в имении отцовских приятелей в Саских Лужицах их кузен, молодой человек, прибывший с учебы на лето, а я как раз настолько хорошо себя чувствовала, чтобы выехать в деревню, никакой тяжкой болезни, истинное чудо; люты никогда в ту округу и не добрались, потому и лето, как Господь Бог приказал, долгие вечера, тепло, сверчки стрекочут, запах зелени — он охотился за мной при свете Луны. Было не так, будто бы я продолжала жить в прошлом воображении, уже не гнила в постели месяцами; но не было и так, что я абсолютно все забыла, говорю вам — что не забыла, никогда не забуду. Так вот, он…
— Вы не назовете его имя?
— Артур. Артур… Ну, такой вот тип помещика, хорошо сложенный, окрепшие от поездок верхом ноги; сожженный солнцем, и волосы как перезрелые хлеба; сам он их никогда не расчесывал, львиная грива — Боже, пан Бенедикт, вы слышите, как я его описываю? С самого начала все сильнее я замечала в нем признаки животного. Вот можете ли вы оценить красоту чистопородного жеребца? Как он движется: шаг, рысь, галоп, скачка; как мышцы играют под кожей, которая блестит от теплого пота; и во всем этом — огромная гармония, ритм, словно в музыке, имеется огромная сила в совершенном, превосходно настроенном теле. Артур, видно, увидел это в моих глазах. Учительница рисования говорила, что у меня талант. Вот приглядитесь как-нибудь к тому, как смотрят люди. Художники, скульпторы, танцоры и жители Юга сразу же осматривают всю фигуру человека, даже во время приветствия, даже при первой встрече, они не остаются только лишь при лице, им обязательно необходимо приглядеться к телу. Артур узнал этот мой взгляд. Не помню, какие вежливые банальности он произнес, когда нас представили друг другу. Но я помню, как он усмехнулся: показал зубы, приоткрыл клыки. Началась охота: мужчина охотится на человека, то есть, на женщину.
…В прохладных стенах усадьбы и под голубым небом жатвы, на воздухе, дрожащем от полуденного солнца и жара пропитанной солнцем земли. С каждым днем все, каждый раз сильнее, сливалось с воображением, а может как раз это я в него западала, каким-то месмерическим образом втягивая и Артура — как все это случилось, спрашивать напрасно, все равно, расскажу лишь то, что помню. Так вот, с каждым днем… Поначалу мы много не разговаривали, но Артур очень быстро отбросил иллюзии человеческого языка, оставаясь с выражениями мужчинского диалекта; поэтому мы не разговаривали вообще, нет языка между нашими видами. Земля была горячая — я не носила обуви, ходила босиком, впервые в жизни голыми ногами по голой земле. Он приманивал меня кувшином холодного лимонада, сочным яблоком. Никогда не подходил, не подавал. Становился, вытянув руку, мне приходилось приблизиться, взять. Тогда он наклонялся, разыскивая своими глазами мои. Задача была такова, чтобы со временем я начала есть у него с ладони, буквально, то есть, не используя своих рук, губами прямо из его рук, языком с кожи. Он не охотился за мной, не шел по моему следу, как шел бы по следу обычного зверя; и все-таки, даже просто прогуливаясь в одиночестве, я всегда чувствовала его присутствие, его настороженный взгляд; и вправду, не раз и не два он мелькал где-то вдали, силуэтом на фоне горизонта или же тенью между деревьями, так что у меня даже появилась привычка оглядываться через плечо, приостанавливаться и прислушиваться — словно у лесной серны. За столом он на меня не глядел — смотрел на тех, на кого смотрела я, с которыми разговаривала. Входил и выходил из помещения он передо мною. А потом… Вечером мы возвращались с реки: хозяева, дочери эконома, кто-то из соседей, неспешная прогулка по полевой дороге; я шла босиком и поранилась острым камешком, тот рассек еще не успевшую огрубеть кожу между пальцами; я подпрыгивала на одной ноге, и какой-то подвыпивший мужик, что проходил мимо, сделал какое-то непристойное замечание; хромая, я осталась сзади всех, но, как оказалось, отстал и Артур; он схватил этого мужика за ухо и начал его выкручивать, так что пьяница упал на колени, под конец заставил того рожей в пыль улечься, и чуть ему то ухо совсем не оборвал; мужик так и остался лежать на дороге, с кровью на лице. Вы понимаете? Я стояла, глядела, молчала. Артур, конечно же, даже и не оглянулся. Я поковыляла за ним. Чувствовала, что охота близится к концу, это вопрос буквально нескольких дней. И предостережения не будет. Он ничего не скажет, не спросит, не станет просить — только не он, длинные мышцы под загоревшей до бронзового оттенка кожей, мужчинская мелодия движений, грива светлых волос, белые клыки. Что делать? Я не могла заснуть. Этой ночью он не пришел. Когда рассвело, я так и не заснула. Днем он тоже не пришел. Я не могла есть. Сидя за столом, я водила за Артуром взглядом, другие тоже обратили внимание, это становилось все более очевидным. Кто-то что-то сказал. Артур обернулся, улыбаясь, и склонился ко мне, на открытой ладони у него лежала четвертушка сочной груши, сладкий сок стекал по пальцам, по обнаженной коже покрытого волосами предплечья. Я облизала губы. Потом вынула нож из шарлотки и вонзила ему в грудь.
…Меня отослали в клинику профессора Зильберга. Там меня лечили от «нервного срыва»; и там же я подхватила потом туберкулез.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Рассказывая, панна Елена сильно натрудилась; тут уже не было ни малейшего сомнения: нездоровый румянец, ускорившееся дыхание, нервные движения пальцев на рюмке. Только я-оно до сих пор не знало, чему это были признаки: правды или лжи. То ли чувственное возбуждение вызвало в ней признание мужчине откровеннейших истин — или же она нервничала, выдавая чистейшую ложь? Под электрической лампой любая тень резких эмоций высвечивалась на ее лице крайне выразительно, словно пейзаж битвы в фотопластиконе.
— Раз уж вы позволяете себе такую, ммм, непосредственность, разрешите уже и мне, и не надо обижаться. — Я-оно допило коньяк и энергично отставило рюмку, которая чуть не разлетелась под пальцами. Поединок продолжался, ставки были повышены. — Давайте теперь представлюсь надлежавшим образом: Бенедикт Герославский, закоренелый азартный игрок.
— Ах!
— Да, да, вы меня видели играющим, и что подумали: сильный, потому что преодолел стыд? Ха, слабак, потому что не смог победить вредной привычки.
— А вы только так все считаете?
— Что?
Елена сделала неопределенный жест пальцами.
— Сильный, слабый, сильный.
— Панна Елена, какое имеет значение, действительно ли я так считаю — более сильный и так победит слабого, даже если бы я называл их по-французски красивыми словечками и различал в ювелирных разновесах. Вот только азартный игрок, вот только эта вредная привычка — она во мне сильнее.
…А история будет такая. Семнадцать лет, первый год в Императорском университете, карты. Был один такой студент-юрист, Фредерик Вельц, ибо вам следует знать, что самое начало я помню превосходно, и вообще тут было начало, четкое и конкретное — насколько что-либо существует в прошлом — четкая граница между временем азартных игр и временем до азартных игр, поскольку ни дома, ни в семье и посреди родственников, приятелей семьи или ранее в школе мне не дано было испробовать этого плода искушения, не было подобных традиций среди Герославских, не унаследовал я плохой крови и по матушке, только лишь в Императорском, в тот самый день, когда мы отступили от закрытых дверей факультета, потому что ночью на него насел лют и заморозил все аудитории; занятия отменили, кучка туда, кучка сюда, а Фредерик Вельц пригласил перекинуться в покер. Теперь можете подумать: ну так что, слово незнакомца, ни к чему не обязывающее, наверное, это я сам должен был напроситься. Так вот, есть такие люди, для которых незнакомцев не существует.
…Фредек был из тех, кто обнимает все человечество. Наверняка вам такие типы знакомы. Еще перед тем, как с тобой встретится, он уже твой лучший друг, сердечность выливается из него, словно из дырявой кадки, достаточно лишь подойти открыться — что очень легко. Он приветствует тебя всегда с распростертыми объятиями, громко крича издалека, чем больше вокруг людей — тем громче, с широкой улыбкой, а смеется он из глубины брюха, смех исходит из внутренностей; такие люди, как правило, отличаются фигурой, весом, лицо круглое, аппетитное, с толстыми губами, с длинными ручищами. Правда, силы в руках у Фредерика считай что никакой не было, но в остальном — как я описал. Ему еще и двадцати лет не исполнилось, а уже виден был в нем любимый дядюшка и грубовато-добродушный дедуля. Мы часто ошибаемся относительно натуры лиц подобного покроя, часто говорим: душа общества. Я не сразу понял, что у Фредека было правдивое, а что притворное. Смеялся он слишком громко. Объятия раскрывал слишком широко. Слишком энергично он пожимал тебе руку. Видите ли, я могу распознать стыд во всех его проявлениях, в том числе — и этом.
…Он привлек меня так же, как привлекал многих — тех молчаливых, держащихся сбоку студентов, которых другие студенты и не знали. Он кормил нами свою сердечность, кормил собственный стыд. И кем бы он был, если бы не мог быть добродушным приятелем всякой затерянной души в Университете. Поначалу игра была обстоятельством товарищеской встречи: идешь на водку, идешь на уху, идешь на картишки — все это означает то же самое: встретиться, присесть на несколько часов под совместным предлогом, в задымленной квартире, в темном подвале, на каком-то чердаке, через который тянет холодным сквозняком, где сосульки на подоконниках растут, словно стручки фасоли; все исключительно так: присесть, поговорить. Для того же и учеба; знания можно добыть тысячей способов, но нужно добыть таких знакомых, которые должны тебя сопровождать на тропах карьеры в течение всей жизни, и которые взаимно устраивают карьеру, они — тебе, ты — им, благодаря одной только студенческой договоренности — только так. И никто меня не уговаривал, чтобы у вас не было никаких сомнений, меня никто не втягивал. Все играли, вот я и присматривался. Все играли, вот я и комбинировал, как сыграл бы сам на месте того или другого приятеля. Все играли, вот и я сам, в конце концов, сыграл.
…Азарт распространялся среди студентов, а большинство из них были такими же бедняками, как и я сам. Суммы были небольшие, да и играли мы не слишком серьезно. Вся штука в том, панна Елена, штука в том, что я выигрывал. Но! Даже не это стало решающим. Невозможно выигрывать бесконечно, я это знал, в какой-то момент обжегся бы, отступил. Поскольку же выигрывал, и все видели, что выигрываю — к тому же, все знали, что я изучаю математику, и из этого сотворили фетиш, немного в шутку, немного всерьез — совершенно естественным путем я пришел к тем играм, где ставки были повыше, где вращались уже закоренелые картежники, это меня Фредерик туда ввел. И когда я выигрывал там, то выигрывал уже серьезные деньги. И что я делал с этими деньгами? Вот тут слушайте внимательнее, поскольку здесь вредная привычка и начинается. Если бы я эти деньги пропивал! Если бы тратил их на девушек! Уже одно это могло меня серьезно потрясти угрызениями совести и погасить жажду. Вместо этого, я только подливал масло в огонь. Первый серьезный банк, помню, сто шестнадцать рублей — что я сделал? Послал мать к знаменитому врачу, купил ей лекарства. Детям из дома, где жил, надарил конфет и игрушек. Видите теперь, с чего дурная привычка началась? Я сделался зависимым от их радости, даже не от благодарности, но от радости в их глазах, от этого теплого удовлетворения на сердце, когда мы с такой легкостью творим бескорыстное добро.
…Вы иронично усмехаетесь. Какая вульгарная отговорка! Но я вовсе и не утверждаю, будто бы играл ради этого; когда я играю, то, помимо игры, никаких иных мотивов нет. Я только рассказываю о своем пути. От вшивых студенческих нор, через задние комнаты кафе и частные салоны, до столика Милого Князя. Фредек видел, сколько я выигрываю, и как-то вечером привел меня к князю варшавских картежников — действительно ли благородно рожденного, это возможно, судя по внешности, манерам и языку, он мог быть графом точно так же, как и я сам. Встретишь такого на улице и подумаешь: красивая старость. Седой джентльмен с римским носом, виленским певучим акцентом, с милой улыбкой. Вступительный взнос: двести рублей. Но Фредек никак не мог знать, что я из выигранных денег сохранял лишь столько, чтобы было с чем сесть за стол в следующий вечер. Так что теперь пришлось одолжить. И да, да, конечно же, в первую же ночь у Милого Князя я проиграл весь кредит до последней копейки.
…Что приказывает разум? Нужно отдать долг, но ведь неоткуда, а раньше я только выигрывал — так что проще всего отыграться. Вы скажете, будто это вовсе даже и неразумно. Вообще, играть в азартные игры, это неразумно, да и большая часть людских начинаний мало чего имеет общего с разумом — мне трудно вспомнить хотя бы одну разумную вещь, которую сделал, усевшись в этот поезд — но, раз уже играл, почему именно этот карточный вечер должен был стать ошибкой? Понятно, я снова проигрался, и долг мой удвоился, но не в этом дело. Я взял деньги, отложенные на медикаменты матери; проиграл. Заложил вещи отца; проиграл. Взял то, что было отложено на оплату учебы и квартиры; проиграл. Заложил золотые часы и наиболее приличные вещи; проиграл. И вот теперь прошу меня спросить: а зачем?
…А нет никакого «зачем». Это обман всех подобных рассказов: мы глядим назад — в память — и соединяем идущие друг за другом события: вот это я сделал по таким причинам, а вот это — по таким, и даже если не знал тогда, то теперь знаю. Ложь! Когда я сажусь играть, нет ничего помимо игры. Нет никаких внешних причин, все эти слезливые сказки о радости тех, кого мы одариваем — это был лишь этап на пути, но никак не мотив для игры. Точно так же, как панна не живет ради гранитных ангелочков на гробнице — это посмертное украшение, это уже за пределами жизни. А жизнь — ну что же, родился, живешь, умираешь. Какую, черт подери, можно здесь указать причину? Вы понимаете? Я сам не играю. Я никогда не играю. Оно само играется.
…Снова прихожу к Милому Князю, субботний вечер, высшие сферы, иногда он устраивал рауты перед длительными покерными ночами, и тогда привлекал значительных личностей из варшавского общества — господа во фраках, дамы в оперных туалетах; лакей меня даже в коридор не впустил, ведь я уже рассказывал, что самые приличные тряпки уже заложил у евреев. Но как же я отыграюсь, раз не могу играть на такие ставки? Как я отыграюсь, если мне нечего поставить? Входит Фредек с приличной дамочкой, заметил меня, очень озаботился, самое сердечное сочувствие поплыло у него по роже, браток, c'est tragique[122], погоди, сейчас все устроим. Даже подмигнул мне, похлопал своей медвежьей лапой по плечу и нырнул в салоны. Жду четверть часа, еще четверть часа, а голоса и музыка тут же, за стеной; милосердный лакей принес мне кусок хлеба с паштетом, я быстро его съел, не отрывая взгляда от паркета. Тут слышу шаги — Фредек привел Князя. Тот огорчен, друг мой, чем могу помочь, руку на плечо мне, сам вынимает бумажник. Взять у него червонец? Но ведь это никакая не помощь, это еще один камень на шее, я же не хотел еще сильнее влезать в долги, не пришел за милостыней. А он уже пихает мне деньги в карман. И тогда я понял. Глаз не поднимаю, головы не поворачиваю, спрашиваю только вежливо, как могу я свой долг урегулировать, найдется ли для меня какая-нибудь помощь. Милый Князь тяжко вздыхает. Вексель остается векселем, долг выплатить необходимо, на Страшном Суде нам тоже будут считать «должен» и «имеется», пан Бенедикт сам лучше всех знает холодную бесстрастность арифметики. Понятное дело, из чьего кармана деньги выходят, это особого значения не имеет, рубль рублю товарищ и брат, лишь бы попал в тот карман, чтобы сальдо выровнять. А может пан Бенедикт знает кого-нибудь с любовью к азарту, готового спустить пару сотен в милой компании? Тогда я спрашиваю, а какой мне с того процент. Он говорит: семь. Я говорю: пятнадцать. Договорились на десяти. Фредек похлопал меня по спине.
…От Князя я вышел с гневом и ненавистью в сердце. Но они быстро погасли. Нужно понимать природу стыда, фальшивая сердечность Фредерика Вельца была абсолютно откровенной — не для того он дружбу свою так громко провозглашал, чтобы затянуть человека в сеть Милого Князя, но наоборот: это Милый Князь усмотрел его, чтобы им для себя воспользоваться, потому что Фредек с этой его насильно завоевывающей людей сердечностью был словно липучка для одиноких душ. Панна Елена, вы видите зависимость? Знание механики людских сердец может быть столь же смертоносным, что и знание химии цианистых и мышьяковых соединений.
…Поскольку загонщик и искуситель был из меня никакой, выкуп векселей с этих десяти процентов чужого несчастья занял бы у меня несколько лет. Как только я что-то добывал для себя из этого долга Милому Князю, тем еще в большие долги влезал. А почему? Игралось… Один раз выигрывалось, пару раза проигрывалось; а играть я продолжал, лишь бы столик, карты да пара желающих, то на пять копеек, то на пятьдесят рублей, лишь бы ставка да судьба в потных ладонях — игралось. Неужели не хотелось мне прервать эту вредную привычку, освободиться? Да хотелось же! До тех пор, пока не начиналась игра.
…Нужно было выдумать способ, спроектировать ловушку на самого себя, в противном случае Милый Князь пожрал бы меня вместе с душой и башмаками. Вся штука в том, чтобы вообще не садиться играть. Чтобы сделать ее невозможной, превратить в не-игру. Как отобрать у азарта его значимость, как перечеркнуть любую ставку? Прошу панну идти за мной с широко раскрытыми глазами, ведь это предательская тропа, необходимо очень внимательно прослеживать все ее знаки и повороты. Как превратить игру в не-игру? А ведь я уже вам говорил, отнять мотивы к игре ничего не дает: у нее нет мотивов. Играешь ради игры, играешь, потому что играется. И этот принцип — со временем я видел это все более четко — не ограничивается лишь вредной привычкой к азарту, он не ограничивается тем, что мы привыкли называть вредными привычками; разве что все мы только из вредных привычек и состоим. Но азарт делает это более выразительным, выпирает на глаза; уже нельзя обманчиво внушить себе, что ты бросаешь на стол последний рубль, раз знаешь, что не должен, раз запланировал встать и уйти, раз не хочешь бросить — а бросаешь. После столь болезненного опыта очень трудно продолжать оставаться во лжи.
…Выходит, остается лишить смысла саму идею игры. Убрать азарт из азарта. Логика подсказывает два метода, как это сделать: либо заменяя в игре любую вероятность уверенностью — тогда игра уже не будет игрой, точно так же, как восходы и заходы Солнца не являются случайностью, на которые можно делать ставки; либо свести до нуля все ставки в игре — тогда игра не будет игрой, точно так же, как музыка, лишенная звуков, является не музыкой, но тишиной. Первый способ, возможно, был бы хорош для ясновидящих. Второй тоже казался мне непрактичным. Ведь всегда игра ведется на что-то. Даже когда речь не в деньгах, когда деньги не имеют значения — тогда мы играем ради удовлетворения от победы, ради унижения противника, ради лучшего самочувствия, ради уважения других людей, ради репутации, ради лучшего мнения о себе самом. Впрочем, деньги, как правило, служат именно материальной мерой этих нематериальных товаров.
…Так как же все это сделать неважным, как перечеркнуть? Идите за мной и не отворачивайте взгляда! А может, вы уже это видите сами?
— Самоубийство?
— Да нет же! Никогда! Самоубийство, ну, панна Елена, ведь самоубийство, это ничто иное как очередная игра, очередная раздача в темную — ведь вы же не скажете, будто бы с абсолютной уверенностью знаете, что ждет вас после смерти и ждет ли вообще — вы можете верить, можете надеяться, как надеешься на пикового туза — но не больше — убежать от игр в игру, что же это за решение, и правда — да еще и такая ставка, наивысшая — да если бы такое было возможно, я был бы завзятым самоубийцей!
— Как же тогда?
— Кого нельзя искусить материальными ценностями? Не богача: этому вечно будет мало, нет богачей абсолютных, таких, по сравнению с которыми невозможно стать большим богачом; с этой стороны шкала открыта до бесконечности. Но у нее есть граница с другой стороны: тот, кто живет в абсолютной бедности, свободен не только от страха нужды — поскольку здесь он достиг ее экстремума — но и от потребности к обогащению: поскольку он живет в абсолютной нищете. Ну что, панна Елена…
…Вот оно. Вот оно. Это единственно возможное освобождение. И не в масштабе материальных богатств — но и тех, наиболее важных: удовлетворения, уважения, удовольствия, чести, всех богатств духа. Тогда, даже если бы ты и вступил в игру: то ли карта лучше, то ли хуже, то ли ставка на столе абсолютно символичная, то ли куча золота и приговор вечного позора, без разницы — это все равно, что перебирать буквы незнакомого алфавита, словно созвездия на небе или форма облака над лесом: все пустое и тебе совершенно безразличное. Игра, полностью лишенная сути игры. Ты не играешь — ты только выполняешь лишенные значения и содержания движения руками, меняешь одни предметы на другие, перекладываешь бумажки с места на место.
…Но, оказывается, нет ничего более сложного, чем спуститься на самое дно. Вы когда-нибудь плавали на глубине? Вода выпирает тело, поднимает его вверх. Нужны огромные усилия, огромная сила воли, неустанная работа и железная последовательность, чтобы добраться до дна. Нужно поочередно вырвать в себе все, что тянет наверх, все надежды, светлые запросы, все, что нас в наших собственных глазах возвышает, любой, даже самый малый зародыш уважения к самому себе, любую завязь ценности, которые могли бы когда-нибудь оказаться настолько ценными, чтобы снова было бы на что играть — все это необходимо вырвать!
Панна Елена присматривалась с тревожным вниманием, выгнувшись вперед, с полураскрытыми губами, те спеклись в ее сухом дыхании, она забывала их смачивать, забывала сглатывать слюну.
— Вы говорили, будто не можете — но ведь это же самоубийство!
— Наоборот: именно свобода, свобода от дурной привычки.
— Я вам не верю, пан Бенедикт, это какая-то чудовищная ложь, в жизни я не слышала ничего более ужасного!
Я-оно пожало плечами.
— Впрочем, это само по себе очевидная невозможность, нельзя дойти до такого состояния; вот как вы это сделали, пан Бенедикт? Как вам это удалось?
— А мне и не удалось.
— Не поняла.
— В этой истории нет концовки, она еще не закончилась, я ее только переживаю. Все пытаюсь вырваться и пытаюсь. Раз вниз, раз вверх, — показало я-оно рукой, — дергаюсь над самым дном, словно мотылек над пламенем, вечно на палец от окончательной низости, снова поднимаясь в свежую заядлость, когда горячая кровь возвращается в жилы, рубли в бумажник, и нервы свербят, возбуждение воскрешает стыд, а затем снова, с болью ломая себе душу и вырывая из нее надежду за надеждой, чтобы вновь остановиться в самый последний момент. Во время этого путешествия панна собственными глазами видела не один такой цикл спасительного падения и возрождения ради греха. Что вырвано, тут же отрастает, а скорее всего — гордость, та самая печенка души, что кровоточит стыдом. И так я болтаюсь между тьветом и светом, Черный Прометей.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
— Я вам не верю, не верю.
Я-оно хрипло рассмеялось, от длительного рассказа пересохло в горле.
— Нет, это крайне мило, время от времени встретить столь невинную душеньку.
Панна Елена вздернула голову, словно ее ударили по щеке.
— А теперь вы еще будете меня оскорблять!
Я-оно смеялось.
— Ну кто же еще принимает слова о невинности за оскорбление — если не по-настоящему невинная душа?
— Ах, так? Так? Так? — Панна Мукляновичувна чуть ли не задохнулась. Отставив рюмку, она какое-то время не могла перевести дух, потянулась к рукаву, но, не найдя платочка, прижала к виску кружевной манжет, словно то был охлаждающий компресс. — Так, — шепнула она, и тут же, в мгновение ока, словно бы с девушки сбросили некий психический фильтр, словно от нее отвернули голубой прожектор — она превратилась в совершенно другого человека: Елену Мукляновичувну подменили Еленой Мукляновичувной, тот же самый приличный костюм, та же самая бледная кожа и угольно-черная бровь, но внутри уже живет кто-то другой: кто-то постарше, с холодным, устойчивым характером, кто-то, привыкший к свободе здорового, сильного тела. Панна Елена опустила руку, та свободно упала на покрывало. Она заложила ногу на ногу, левой ладонью пригладила узкую юбку; во время этого движения глянула, без усмешки, из под ресниц, из под тяжелых век.
— Подлейте-ка мне еще, — спокойно сказала она, уже более низким, хрипловатым голосом.
Я-оно поднялось, открыло бар, налило в обе рюмки, уже не разводя водой.
Панна Елена подняла свою порцию левой рукой, не уронив ни капли, энергичным движением перевернула рюмку вверх дном и проглотила коньяк в один глоток.
— Еще.
Я-оно снова налило.
Эту порцию она выпила столь же быстро.
— Садитесь.
Она глянула на свое отражение в черном оконном стекле. Прикоснулась к щеке, слегка подняла бровь в клиническом удивлении. Не поворачивая головы, вытянула правую руку вверх и к двери, кисть свисала свободно; девушка смотрела в одну сторону, а указывала в другую — жест оперной дивы, примадонны, поза между сценическими фигурами.
— Погаси.
Я-оно повернуло выключатель. Купе залил мрак. Наощупь дотянулось до стула. За окном на линии горизонта перемещались полосы темных окрасок неба — темных, но все же более светлых, чем грубо-зернистая серость, покрывшая пространства Азии с востока до запада и с запада до востока. Никаких огней, фонарей, отдаленных рефлексов; но, быть может, выплывет над равнинами золотая Луна, звездный фонарь Ориента.
Уселось тоже наощупь. Внутри купе остались лишь неподвижные тени, между ними, на расстоянии вытянутой руки — тень Елены. Блеснул рубин, следовательно, вот эта тень соответствует ее шее, вот эта — голове, а вот в этих тенях — глаза панны Елены. А вот тут — губы.
Сейчас она дышала очень глубоко.
— Родилась я в семействе дубильщиков кож на Повисле. Родители мои умерли, когда мне исполнилось десять лет, когда в Варшаву пришли люты. Та сентябрьская Зима забрала у меня все семейство, сестер и брата, семью дяди и других родичей. До моего рождения отец был мастером у Герлаха на Тамке; ему отстрелили ногу на Грибовской Площади[123]. Пришлось вернуться к дублению кож, и к тому же пришлось убираться из доходного дома в Старом Городе. Через неделю после того, как я появилась на свет, в мае тысяча девятьсот пятого, фабричные рабочие и мясники пошли с ножами и топорами на публичные дома, проституткам и сутенерам пришлось удирать, чтобы спасать жизни, за некоторыми гнались до лесов. У дяди спряталась раненная в голову девушка; вылечилась и потом уже осталась у нас, убирала в одной семье на Вилянове, стирала людям, Мариолька Бельчикувна. После первой зимы Зимы именно она стала моей опекуншей, с тех пор она занималась мною.
…Был такой год, несколько долгих месяцев, когда мы остались без крыши над головой. Думали отправиться в провинцию, лишь бы подальше от варшавских морозов. Вы, случаем, не заметили, насколько меньше бездомных на варшавских улицах со времени прихода лютов? Мы просили милостыню, среди всех прочих. У меня на теле остались следы после тех ночей, когда я мучилась в подворотнях на льду. Мариольку взяло на службу одно семейство врачей, я спала на кухне, было тепло. Но потом нас выбросили на улицу: у госпожи докторши пропали золотые сережки, и на кого пало подозрение? Мне было уже четырнадцать лет. Стоял декабрь, неделя до Рождества, Лед висел на деревьях и между крышами, на Королевский Замок насел черный антихрист, с неба падали замерзшие в камень вороны. Мариолька потащила меня прямо на Мариенштат, в новый небоскреб, на фасаде спереди громадная неоновая вывеска, но мы вошли с заднего крыльца, сторож ее узнал. Ждем, пока не появится хозяин — это был Гриша Бунцвай, а пришли мы в «Тропикаль», только тогда я ничего еще не понимала, и только лишь после того, как Мариолька сунула ему что-то в руку и шепнула на ухо, а он громко рассмеялся и фамильярно обнял ее… Все так, с этими сережками она возвратилась к своему старому опекуну, теперь у него было заведение для благороднорожденных господ, и уже не часы-луковицы от карманников, но сладкую жизнь сплавлял нафаршированным фрайерам глянцевый шопенфельдщик[124]. Так я начала работать в «Тропикале».
…Мариолька всегда меня защищала. Она сразу же заявила Бунцваю: для меня никакой работы с клиентами, только на тылах — я подшивала костюмы девочкам, когда заведение закрывалось — убирала, иногда помогала на кухне. Дело в том, что Бунцвай вел вовсе даже не публичный дом, заведение было тип-топ, хрусталь, витражи, перья и танцовщицы, шампанское и астраханская икра. Но, естественно, к одинокому джентльмену тут же подсаживалась дама для компании, каждая лично Гришей выбранная; а над заведением, на втором, третьем и четвертом этажах имел Гриша несколько апартаментов, очень хитро разделенных, с отдельными входами, чтобы парам не нужно было на мороз выходить. О чем я тоже узнала не сразу и не прямо.
…А как? Подглядывала. Подсматривала и подслушивала, я занималась этим даже тогда, когда занималась чем-то другим; а уж когда была минутка, свободная от работы, то тем более: глазом к щелке, к приоткрытой двери, к форточке, из-за занавески, через затемненное стекло и даже через замочную скважину — подсматривала настоящую жизнь. Среди людей Бунцвая были самые разные типчики, в том числе и Ясик Бжуз, карманник и взломщик, который, ради забавы, учил нас вскрывать замки и другим штучкам. Впрочем, никто и не замечал худенькую девочку в униформе горничной, мы ведь анонимны, как жандармы. Там люди живут; а мы тут поглощаем их жизнь, на нас она отпечатывается, в нас остается. Они переживают любовные драмы на дансингах, авантюры и скандалы в электрическом свете на глазах у графов и принцев; мы об этом лишь мечтаем и видим сны. Так в кого же эта жизнь западает глубже?
…Господин Бунцвай как-то раз прихватил меня в компрометирующей ситуации, когда я из-за пальмы приглядывалась к господам в любовном объятии у задней лестницы «Тропикаля». Схватил меня за волосы, затащил в свой кабинет, тут же вызывая Мариольку. Ну, думаю, сейчас прибьет. Но нет. Приказал мне снять фартучек, распустить волосы, подняться на цыпочки и повернуться кругом на ковре перед письменным столом; и при этом он сделал такой жест, такое движение рукой с портсигаром в сторону Мариольки, как будто бы предоставлял ей доказательство, сдавался в каком-то споре или же выбрасывал из себя долго сдерживаемое отвращение. Мариолька поняла, я — нет; они не приказали мне выйти, но вся их беседа была словно тот жест, полусловечки, недомолвки, они о чем-то торговались, Мариолька мне так и не объяснила — то есть, лгала, никогда не объяснила по правде.
…В результате этих торгов Гриша стал посылать меня на уроки французского, меня учили писать и правильно выражаться, танцевать и играть на пианино; правда, к последнему таланта у меня не было. Спешу развеять ваши подозрения: намерение вовсе не было столь очевидным, Бунцваю вовсе не нужна была очередная девица, которую можно было бы продать в качестве содержанки какому-нибудь финансисту или депутату. Скажем так, вот он принимает кого-то по делам. Господа рассаживаются в креслах у него в кабинете, служащая приносит угощение, они вытаскивают бумаги, закуривают, щелкают счетами. И вот тут забегает к Грише молоденькая племянница в домашнем платьице, встрепанная девонька, ах, дядюшка, пальчик порезала, ой, действительно, ну ладно, все уже хорошо, простите, господа, моя воспитанница, ну конечно же, какое прелестное дитя, не думайте ничего плохого, ну конечно, ce que femme veut, Dieu le veut[125] — потому что девонька все это делает с улыбкой, хихиканьем, подмигивая большим людям и накручивая локоны на здоровом пальчике. Или по-другому: отправляется Бунцвай с визитами в салоны — он сам, рожа квадратная, акцент родом из забегаловок, шрам на лбу, кого он с собой возьмет: даму легких обычаев с замалеванным лицом и всем известным именем? Нет, он возьмет худенького подростка, который с прелестной робостью расскажет пожилым дамам по-польски и по-французски о несчастьях собственной семьи, расскажет о страшных болезнях и о доброте господина Бунцвая, который, возможно, снаружи и грубоватый, но сердце — чистое золото! У меня было приготовлено несколько таких историй. Дамы сильно умилялись. Гриша что-то там бурчал себе под нос, по-настоящему смущенный.
…Немного мне понадобилось времени, чтобы понять все это самостоятельно, что, собственно, уже немало — понять собственную натуру, найти словечко для самой себя, и я такое нашла: врунишка. Не то, чтобы я хорошо лгала — хотя, лгала я хорошо — но то, что любила лгать. Вот вы говорили о приверженности к азарту. Это ведь тоже вредная привычка и тоже азарт: узнают или не узнают. Гриша был очень мною доволен и очень долго не ориентировался в угрозе; но даже если бы ее заметил, было уже поздно. У скольких людей жизнь протекает в банальности, их работа — это только работа, то есть, способ заработать на содержание; они не выбрали ее по собственному желанию, ни по своим умениям, ни по удовлетворению, которое работа дает, но только лишь затем, потому что за это лучше платят, или же — только за такую работу им вообще платят, ведь помимо работы — а за что? за то, что очень похоже изображают пение петуха? что способны выхлестать пива больше, чем какой-либо другой пьяница в квартале? Быть в чем-либо очень хорошим — это исключительное чувство, потому что оно доступно очень немногим и определяется на всю жизнь. Я была никем — теперь же стала кем-то; именно тем, что определяется моим даром. Я же умею лгать.
…Все началось с того, что я лгала больше, чем было нужно. Поначалу мы четко определили детали моих историй; затем, увидав, как я справляюсь, Бунцвай тщательный контроль уже забросил. Я же следила за собой настолько, насколько было необходимо поддерживать связность различных видов лжи. Но ведь ко лжи всегда что-нибудь можно добавить, всегда можно обогатить ее деталями. И ведь мне не нужно было четко держаться только одной истории. В том-то и заключалась необычность ситуации Гриши Бунцвая, что он действовал на границе нескольких, как правило, никогда не пересекающихся миров; поэтому я встречалась с людьми, которые не могли иметь дела друг с другом — что может быть лучше для лжеца? И в этом я тоже за собой следила, чтобы не делать моей лжи преувеличенной, чтобы знать меру правды, то есть того, что звучит как правда, ибо именно так взрослые всегда узнают, когда дети лгут: потому что дети всегда преувеличивают. А ложь необходимо выстраивать из меленьких крошек действительности, терпеливо прибавляемых одна за другой; намного лучше, если ложь выстраиваешь не ты, а обманываемый, то есть, если он обманывает сам себя — когда ты позволяешь ему додумать историю, которую ты для него приготовишь. Тогда он будет защищать такую ложь до последнего.
…А делается это так. Встречаешь незнакомца. Ты желаешь внушить ему, будто бы ты некто другой, чем являешься на самом деле. Но не внушаешь: подбрасываешь крошки. Указания скрыты в твоем поведении, в языке, в последовательности предложения, в том, как ты держишь голову, во взгляде или в том, что ты взгляда избегаешь; как ты движешься, как относишься к другим людям; если можно — в костюме; если можно — в поведении сообщников. Слова должны быть в самом конце, слова всего лишь должны подтвердить знание, откуда-то ставшее очевидным. Впрочем, вначале ты должна все отрицать, пускай он заинтересуется и допытывается сам.
— Вы рассказываете об искусстве соблазнения.
— Ложь и ложь, как тут не смотри. В этом я хороша — ложь приходит так легко, практически без участия мысли, столь естественно… Вот вам и загадка, пан Бенедикт: ложь по природе. Ложь из глубины души! Кто угодно, где угодно, когда угодно — а я уже предлагаю такому человеку тайну, опускаю глаза, или же наоборот, гляжу на него огненным взглядом, голос срывается, входит Гриша с каким-то знакомым, я же вся пунцовая или с трудом сдерживающая слезы, или в нервной дрожи, или неожиданно молчаливая, или театрально радостная, или смертельно бледная от испуга. Почему? Зачем? Какой-то план? Или так мне приказал Бунцвай? Может это его клиент? Нет. Лгу, потому что желаю, потому что люблю это дело, потому что мне это удается. Почему великие взломщики сейфов возвращаются к своей профессии, рискуя умереть за решеткой, хотя спокойно могли бы жить до старости на заработанное? Потому что в этом одном они исключительны, именно в этом они самые лучшие: они умеют вскрывать сейфы.
…Посему, именно так и пошло дело со штабс-капитаном Дмитрием Севастьяновичем Аллой[126]. В «Тропикаль» он заходил не слишком часто, как правило, с приятелями офицерами, я даже не знала его по имени, ну, еще один интересный русский в мундире. Но, то ли мы встретились в холле, то ли у входа он перчатку упавшую поднял, то ли огонь подал — не помню ни времени, ни места — но был момент, была встреча, и был инстинкт с моей стороны: ложь. Я еще ничего не сказала, солгала без слова, он поверил.
…Я знала, поскольку потом он водил за мной глазами, искал моего взгляда. Когда я как-то шла по улице с паном Бунцваем, он поклонился и задержался, чтобы поговорить с Гришей, а глядел на меня — все это время я промолчала, глаза в землю, пальцы стиснуты на рукаве Гришиного пальто. Заметил ли это капитан? Наверняка. Потом приходит официант и говорит, что русский, в мундире, расспрашивает обо мне по описанию: работает ли здесь такая-то, случаем, не любовница ли хозяина. Что говорить, спрашивает. Господи, да говори правду. Дмитрий потом сам себе досказывал остальное.
…Не знаю, то ли он меня ожидал, то ли случайность это была — выхожу утром из небоскреба, а капитан как раз высаживается из дрожек. Куда панна собралась, давайте подвезем, большое спасибо, да не за что, пожалуйста. И едем. Я всполошенная. Неуклюже бормочу французские слова. Капитан взволнован. Неужто этот ужасный Бунцвай держит панну в заточении? Может, у него на вас какие-то векселя? И что на это родственники панны? Можно ли панне помочь? Я, естественно, все отрицаю. Пан Бунцвай — золотое сердце. И прошу оставить меня в покое! И выскакиваю из экипажа. Бедный Дмитрий теперь уже был свято уверен, что вот Господь Бог поставил на его пути невинную девушку, от старого развратника страдающую. Это же дело чести — и какое удовлетворение для благородной души! — спасать беззащитную душу от зла. Чем мне Дмитрий насолил? Зачем я это делала? Только ведь вы правильно говорили: нет никаких «зачем» и «почему», для игры нет никаких мотивов кроме самой игры.
…Так вот я играла правдой и ложью. Сколько было подобных Дмитриев Севастьяновичей? Одни ангелы знали, если только считали; я — нет. Я не принимала близко к сердцу, когда одни исчезали с горизонта; всегда появлялись новые. Алла, впрочем, и сам пропал на долгие недели, возможно, приказ выслал его куда-то за пределы Варшавы. Но перед тем еще посылал пылкие записочки, заклятия и присяги на бумаге с гарнизонными штампами. Ни на одно его письмо я не ответила. Но как-то раз, спускаюсь вечером из комнат — у меня уже были собственные комнаты на втором этаже, вместе с Мариолькой — и вижу, что старший официант панические знаки мне подает. Что такое? Беги к пану шефу, говорит, там скандал из-за вас ужасный. На задах, под дверью кабинета Бунцвая персонал стоит, подслушивает. Прогоняю всех. Слушаю сама. Крики по-русски, мое имя, голос Гриши и другой, которого не узнаю, но что-то меня тронуло, захожу. Бунцвай за своим письменным столом-крепостью, весь багровый лицом, утонувший в кресле, словно под тяжестью невидимой каменной глыбы; а через стол к нему склоняется штабс-капитан Алла, размахивая револьвером, и кулаком по столешнице стучит. Собирайтесь, панна, кричит он, увидав меня, конец правлению крысы этой, ведь это же главарь целой разбойничьей шайки, сегодня вы уйдете отсюда свободной! Гриша на меня только смотрит, но так смотрит, что глаза у него от натуги чуть не лопаются, надулся он как жаба, хватает воздух сквозь зубы, челюсти стиснул, чтобы придержать взрыв ярости — знавала я приступы бешенства у Бунцвая, как-то раз, выявив предателя, схватил он пальму вместе с горшком, и так долго молотил ею его, что остался в руке у него только голый ствол, а на башке избиваемого куча земли и глиняных черепков; в другой раз хотел Гриша кого-то в окно выбросить, несчастный не долетел, стекло пронзило его тело, он упал на осколки и сильно порезал себе кишки; а еще раз Гриша гнался за языкатым поваренком два квартала с пестиком в руке, пока не догнал — а сейчас: только сидит и смотрит, смотрит и смотрит, а я чувствую, как подо мной ноги подламываются, и не по причине нагана в руках Аллы, но от этого взгляда молчащего Гриши Бунцвая.
…И вот, Алла орет, Бунцвай молчит, оба обращены ко мне, и вот тут, пан Бенедикт, тут был момент, чтобы выбрать между правдой и ложью: между правдой — ради сутенера, вора и несомненного гада; между ложью — ради благородного офицера, который, не задавая вопросов, поспешил спасать опечаленную незнакомку. Что сказать? К кому повернуться? Какую историю выбрать? А ведь времени на размышления не дано, чтобы можно было взвесить шансы, аргументы и последствия, добро и зло — нет, меня застали врасплох, нужно было реагировать без раздумий — а не раздумывая, значит, инстинктивно, по натуре своей, поскольку, если дать время, за нас ответит разум и логика, а если взять вот так, неожиданно, без предупреждения — ответит сердце. Я заломила руки, пала к ногам Дмитрия. Он нас обоих убьет, плачу, не простит вам, уходите! Капитан взводит курок, Бунцвай хватает бюст Наполеона, грохот, шум, визг, Дмитрий Севастьянович падает на персидский ковер с разбитым черепом. Поднимаю голову. Гриша Бунцвай, вколоченный в кресло за столом, рожа еще более красная, сжимает грудь, сквозь пальцы стекает кровь. Ты, хрипит он, змея подколодная, так-то ты благодаришь, любовника своего насылаешь, чтобы меня уничтожил, чтобы убил на месте, в моем же доме — меня здесь убил! Я на коленях собираюсь клясться, а он свое, пена на губах, не дает мне и слова сказать, не слушает. Ты! Ты, проклятая! Заговор тут устроили против меня, наслал вот свояка из охранки, тайная полиция в заведение проникла — протягивает он дрожащую руку, трясет какими-то бумагами, на стол брошенными — шантаж, вопит, шантажом лишить всего, что я за всю жизнь заработал, хотели, а-а, не дождетесь, собаки бешеные, руку кормящую кусающие, пристрелить таких без всякой жалости — и за наган хватается. Револьвер Дмитрия, оказывается, на стол упал! На пол не свалился! Счастье, несчастье, счастье, то мне снится так, в другой раз — иначе, вот только было ли во мне достаточно — чего? ярости? испуга? — чтобы поднять, прицелиться, выстрелить, ведь не подумали бы на меня, все на мертвого штабс-капитана, все уложилось бы, наверное, вероятно, возможно; но он упал на стол! Упал на стол, и пока Бунцвай смог ухватить его своей трясущейся рукой, я уже выскочила в коридор и звала Мариольку Бельцикувну, уходили мы с пустыми руками, как в нас судьба громом ударила, набросив пелерины на платья, и бегом на мороз, в первые же сани и бегом из города — это было утро пятнадцатого, вторник, неделю назад, как я сбежала из Варшавы.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-Тук, тук-тук-тук-Тук.
Правда или ложь? Ночь залила атделение, переливаясь от стены к стене, в такт стальных колес, в ритме слов и громкого дыхания панны Мукляновичувны. Девушка дышит так, словно громадная тяжесть давит ей на грудь. Я-оно не видит ее лица, даже уже на него и не глядит; гораздо больше рассказало бы прикосновение пальцев руки, вытянутой по диагонали купе — только этого, естественно, не сделаешь. Я-оно выпрямляется на стуле. Панна шевелится на кровати, шелестит материал юбки. Правда или ложь? На плоском, широком небе Азии перемещаются полосы многочисленных оттенков мрака — а может это земля — может сфера какой-то иной стихии; полосы темноты, что темнее тьмы, и линии, еще более темные, чем те, и тучи мрачневшего мрака.
— Вовсе я и не азартный игрок, — сказало я-оно, — никакая вредная привычка к игре мною не управляет. Проигрывал же я для того, чтобы устроить ложь. Позвольте представиться: Бенедикт Герославский, мерзавец. И вот вам история.
…Это правда, карты не были мне чужды, очень сложно не испытать чувства мелкого азарта в студенческой среде, тогда же начал я курить табак и познал тягу к спиртному. Но азартным игроком никогда не был. Но мне нужно было завоевать репутацию азартного игрока. И деньги я проигрывал, чтобы деньги получить. Нищета, панна Елена, нищета — это единственная вредная привычка, от которой я страдал. Быть может, если бы не было в памяти богатого детства… Тем более невыносимой была такая жизнь. Нищета проедает человека, словно смертельная болезнь, уничтожает в нем все лучшее, заставляет приспособиться к низменным радостям, низменным амбициям, гнетет к земле. Я говорю: вредная привычка — поскольку в том ее подобие, что со временем все труднее из нее, из бедности, вырваться, грязь притягивает грязь, недостаток притягивает недостаток, болезнь — другую болезнь, ничтожество — следующее ничтожество, и в царстве материи, и в царстве духа. Привыкается. Глупец тот, кто верит романтикам и священникам: бедность не облагораживает, не выпрямляет троп, ведущих к вечной жизни. Наоборот: она отравляет нас завистью, ревностью, горечью по отношению к миру и людям, так что мы уже не способны увидеть в них ничего доброго и хорошего, поскольку мы просыпаемся и ложимся спать с гримасой на лице, сжав губы, и таковыми же становятся наши сны, наши мечтания, даже любовь такая же — то есть, нищенская. Когда я сел здесь в вагон-люкс… Иное Солнце светит над головами богачей, иным воздухом они дышат, иной дух наполняет их души.
…С момента ссылки отца здоровье матери постепенно становилось все хуже. Как будто бы вытекающее из нее желание жить и вправду приводила за собой отток витальных сил из организма, оставляя лишь пустоту. Как в темных углах запущенного дома собирается пыль, насекомые, разводятся мыши — так и мать заполняли следующая одна за другой болезни. И хотелось бы сказать, что все сделанное мною было сделано ради денег на ее лечение, но это неправда; это было еще одним проявлением нищеты. Как только панна Юлия упомянула сумму — десять тысяч рублей — я знал, что отвечу. Да. Да, я готов.
…Вся афера была возможна исключительно потому, что мы знали друг друга с детства; наши семьи были знакомы, ее родители знали моих, знали меня, возможно, уже тогда нас, в шутку, сватали; мы были родственниками, но очень дальними, Церковь дала бы разрешение, и не такие связи можно обнаружить в наших генеалогических деревьях. Семейство Юлии было богатым, но там хорошо поняли характер девицы, посему держали ее на коротком поводке, не допуская к состоянию, все деньги должны были пойти на приданое и в руки ее супруга, как только Юлию выдадут замуж. Поэтому Юлию пленяли под угрозой нищеты; я уже был нищеты невольником. Мы сошлись, словно два магнита, обращенные друг к другу в поле одной силы.
…Как и было договорено с панной Юлией, я начал все интенсивнее заниматься азартными играми, входя в компанию уже весьма серьезных игроков, так что при покере и зимухе выкладывались приличные суммы, пока не попал я за столик Милого Князя, а там бывал свидетелем партий, в которых на кон ставились уже тысячи рублей. Одновременно я наносил визиты панне Юлии перед лицом ее семейства, договариваясь про свидания и обеды, один раз даже с матерью, когда та на время поднялась с постели, отправился к ним на праздничный обед. Панна Юлия относилась ко мне доброжелательно, не делая тайны из взаимной привязанности, так что вскоре пошли разговоры о помолвке, неоднократно меня выпытывали о моих намерениях — самые честные, заверил я — а сможет ли обеспечить пан Бенедикт содержание супруге — ну что же, сердце не слуга, и можно ли меня винить за отца, который пошел с повстанцами и заплатил за это состоянием, нельзя ведь — но у панны приданое обеспечено. Так что прозвучали уже и конкретные суммы. Так дошло до обручения, и все в городе услышали, что Бенедикт Герославский женится на двадцати пяти тысячах рублей; евреи сразу же сделались более щедрыми и предоставили мне новые кредиты.
…Которыми я тут же воспользовался. К этому времени я играл исключительно у Милого Князя, он снимал у Кальки на Маршалковской комнаты, в которых вечерами и по ночам играли самые заядлые игроки варшавского общества; легенды ходили о спущенных и добытых там состояниях, об игроках и их безумствах; якобы, один полковник из Цитадели, выйдя от Кальки, сразу же пустил себе пулю в лоб, поскольку проиграл суммы, мошеннически добытые из царской казны; другого несчастного, директора Христианского Потребительского Общества из Хжанова, за столиком хватил удар, с тех пор он страдает параличом правой стороны тела (и по этой причине вынужден держать карты только левой рукой, плохо выходит тасовать и сдавать), но, для разнообразия, какой-то счастливчик, имени которого слухи не помнят, так тронулся умом, когда выиграл имение и доходную скотобойню, что, раскрыв настежь окно, начал горстями бросать на Маршалковскую трешки и червонцы, люди ноги ломали на льду, чтобы попасть под этот денежный дождь; ходила легенда об одном русском из гарнизона, по-моему, майоре, который, полностью исчерпав залог и кредит, предложил дать удовлетворение кредитору по принципам револьверной лотереи, то есть, прокрутив барабан с одним патроном, пальнув себе вслепую в висок, с тех пор такую забаву и называют «русской рулеткой». Так что видите, панна Елена, за этим столом не шутили. Сам я ходил туда раза три-четыре в неделю, и обязательно по субботам, оставаясь до воскресного утра, а то и до обеда. Дело заключалось в том, чтобы проиграть, сколько только можно.
…Проиграть, но не просто кому-либо. Известно: мне нужно было проигрывать последовательно и достаточно длительное время, чтобы потом, post factum, не возникло никаких подозрений. Но в самом конце должен был прийти самый крупный проигрыш, очевидная и необходимая концовка длинной цепи потерь по нескольку десятков, нескольку сотен рублей. Стояло холодное утро, прислуга отодвинула шторы, за окнами просыпалась белая Варшава, гасли высокие фонари; над столом висел сизый, словно призрак убегающей из тела души, дым; лакей принес кофе; Милый Князь раздал, я глянул в карты, но они, как раз, в данный момент ничего не значили, я поставил тысячу, затем вторую, потом перебил на четыре, так в торговле мы дошли до двадцати тысяч, я и Фредерик Вельц, за него поручился Князь, я же поставил приданое, мы подписали векселя, после чего Фредек открыл пару королей и выиграл все. Я поблагодарил, попрощался, взял пальто и вышел на мороз. На меня глядели из окна, может быть, ожидая, что я тоже захочу пальнуть себе в лоб — но оружия у меня не было — может быть, что брошусь под люта; вы же наверняка видели таких самоубийц, зимовники потом отбивают их топорами. С громадным трудом я сдерживался, чтобы не расхохотаться.
…Мы рассчитывали на то, что все это не протянется больше месяца. И все пошло в соответствии с планом. Проиграл я за самым знаменитым столом в городе, весть разошлась молниеносно, к вечеру уже все заинтересованные знали, что Бенедикт Герославский просадил в покер у Милого Князя все приданое своей невесты. Скандал накручивал сам себя. Семейство Юлии, естественно, вынудило ее разорвать помолвку — но это лишь открыло новые ископаемые стыда, ведь теперь ее несостоявшийся муж обязательно попадет в тюрьму, выставив векселя без покрытия. Это уже будет публичный позор, в который будет непосредственно втянута семья Юлии. Панна начала умолять отца, чтобы тот избавил ее от такого пятна; в противном случае ей пришлось бы уезжать из Варшавы. В конце концов — через три недели, как мы и предполагали — фатер Юлии заплатил моим кредиторам, одновременно лишая дочь приданого. Меня же избил тростью посреди Уяздовских Аллей. Я ходил в ореоле стыда, как Божьи мученики ходят в ореоле святости; только его мне осталось продать — мой стыд. В следующее воскресенье после мессы мы должны были с Фредеком поделить добычу: десять тысяч мне, десять тысяч Юлии и пять тысяч Фредерику.
…Они не пришли. Не появился ни Фредек, ни Юлия, напрасно я высматривал их в условленном месте, а потом еще торчал как дурак на снегу, пока не позвонили на следующую службу. И, тем не менее, я не хотел верить. Первая мысль: к Юлии. Но тут как раз до меня дошло окончательное коварство ее плана: ведь теперь я к Юлии никак не попаду, ведь я сам отрезал всяческий к ней доступ, даже письма мои перехватываются, из-под окон прогонят, а несостоявшийся тесть снова поколотит. Мысль вторая: к Фредеку. На лекциях он не появлялся, у знакомых не бывал. Я зашел к его матери, она ничего не знала. Что же делать? Сторожу в тени арки на Маршалковской, окна над «Соколом»[127] у Кальки светятся, там идет игра на сотни и тысячи рублей — ведь что станет делать Фредерик Вельц с неожиданно доставшимся ему богатством? — он настаящий азартный игрок, не сможет сдержаться, впрочем, и план предусматривал, чтобы показаться ему то тут, то там с набитым бумажником, ведь двадцать пять тысяч выиграл — а если он и вправду оставил их себе? Курю папиросы, отмораживаю ноги, высматриваю глаза. Фредерик может войти с улицы, может и с тылов, может с боковой лестницы, может со зрителями в «Сокол», а может уже с вечера там торчит и играет. И вот вижу тень его профиля в окне — встал, потягивается, выходит, перерыв между сдачами. Мчусь через улицу, наверх, по лестнице, наверх, слуга Милого Князя узнает меня, возможно, ему приказали не впускать — не знаю, не жду, влетаю вовнутрь, есть Фредек, перепуганный моим вторжением. Прежде чем Милый Князь успел вмешаться, я потянул Бельца в комнату рядом, закрыл двери. «Где моя доля?!» Он мне сердито: я сделал, как договорились, себе взял пять тысяч, остальное у Юлии, она же с тобой рассчиталась. И с понимающей усмешечкой обнимает сердечно: неужто панна Юлия своего жениха обманывает? Вот этого я уже не мог выдержать, этой торжествующей наглости, вырываюсь от Фредека, но он уже вынюхал проигравшего, атакует липкой сердечностью, навязывается со своим ядовитым добродушием, еще и утешать собирается! Нужна вся сила, вся собранная в пружину ярость, чтобы его оттолкнуть, пихнуть массивную тушу. А когда уже пихнул, инерция несет Фредерика к открытому окну, низкий подоконник подрезает ему колени, парень еще пытается хвататься за занавески, те остаются у него в руках, и он падает с высоты на обледеневшую мостовую в коконе этих белых тряпок, и умирает под занавесками.
— И что, вас не арестовали за убийство?
— Вы ведь тоже избежали встречи с палачом. Если, конечно, панна говорила правду.
— Но чем кончилась та история? Кто обманул: Фредерик или Юлия?
— При нем не нашли больше пары тысяч.
— Выходит, она. И что дальше?
— Дальше?
— Наверняка ведь было что-то и дальше.
— Ну, я хотел получить свою долю. Я подумал, пускай хоть такая польза от несчастья с Фредеком: Юлия поверит, будто бы я способен на все, перепугается и отдаст то, что принадлежит мне. Но я даже не мог с ней переговорить. После долгих убеждений удалось уговорить кухарку, чтобы та передала записку. Юлия не ответила.
…В суд на нее я не подам, об этом она прекрасно знала. Мне придется молчать, поскольку я сам себя обвинил бы. Не так ли она все это высчитала? Но! Она не оценила моего умения сожительствовать со стыдом. Я отправился к ним в воскресенье, в обеденное время. Ведь при гостях скандала они не устроят. Отец выбежал в прихожую — нужна была всего минутка, чтобы он услышал мои слова, чтобы понял, о чем я говорю.
— Ах! Вы уничтожили ее в глазах семьи!
— Тем более они пожелают сохранить все в тайне, ведь позор в сто раз больший! Зато она, зато Юлия, о, вот она наестся стыда, за который мне не заплатила — так я думал — до конца жизни придется ей стыдиться этих двадцати тысяч.
— Месть!
— Да.
— Но, в конце концов, вы все-таки с панной Юлией помирились.
— Почему вы так считаете?
— Это какая-то станция, мы подъезжаем к станции.
Экспресс старался нагнать опоздание. Называевская осталась за нами уже пару часов назад, согласно Путевадителю следующая длительная остановка была запланирована в Омске; наверняка это Омск. Огни постепенно приближались, в ночи нарастало холодное зарево, и жидкая темнота внутри купе посерела. Панна Мукляновичувна проявлялась в ней словно форма, погруженная в становящуюся прозрачной воду: очертания силуэта — корсаж, голова — рука, опирающаяся на оконную раму — прижатые к стеклу хрупкие пальцы — колечко — белизна блузки — темнота бархотки — раскрытые губы — широко распахнутые глаза. Смотрела она с вызовом. Поезд тормозил, она пошатнулась, выпрямилась — не отрывая взгляда. Правда или ложь, теперь пора ей бросить карты на стол.
Елена вздернула подбородок.
— Вы вот ко мне приглядываетесь и думаете: похваляется соплюшка фатальным враньем… А ведь соплюшка не виновна в этой хладнокровно обдуманной лжи.
— Панна Елена, честное слово…
Она стиснула губы.
— Нет никакой панны Елены. Из саней мы вышли на Праге, под Тереспольским[128], замерзшие, перепуганные. Мариолька, пересчитав деньги, сказала, что нам хватит только на самые дешевые билеты, чтобы выехать из Варшавы, а потом нужно будет искать ночлега у чужих людей. За городом ни у кого из нас родственников не было; у меня вообще никаких родственников не было. Не было и речи, чтобы прятаться в Варшаве, люди Бунцвая обязательно нас выследят, бандиты рассказывают ему все, как на исповеди. В буфете третьего класса купили мы себе горячего молока, сидим в уголке, размышляем. Мне пришлось рассказать ей все, больше часа это у меня заняло, и тогда только раз мне в голову пришло, что ведь Мариолька может от меня отвернуться, оставить и уйти, в конце концов, если бы она бросилась Бунцваю в ноги, если бы как-то снова вошла в его доверие, ба, да если бы меня за волосы притащила и бросила в качестве жертвы, она была бы в безопасности, то есть, ей вообще не нужно было бы убегать. Да, она могла так сделать, самый подходящий момент.
…Увидел нас Ясик Бржоз. Что он делал на вокзале? Ясик был из шайки, грабящей на боковых путях Тереспольского направления целые грузовые вагоны, а из пассажирских вагонов первого класса они вырезали плюшевую обшивку, выдирали все, что можно было продать. Он тут же подскочил к нам, схватил под руки, а что вы тут делаете, слово пошло про вас — нам известно, что хотите вы исчезнуть с глаз Гриши — так что! Сам Гриша под властью коновалов, про свет Божий ничего не знает! А слово и мусоркам пошло, полиция за всеми гоняется, охранка, вроде бы, тоже вас ищет, до вечера выискивать вас будут на каждом вокзале! Мы побледнели, словно мел стали. Что там Бунцвай вопил? Что у штабс-капитана Аллы свояк в охранке? Тогда хана, родич не простит смерти Дмитрия, а как Гриша в себя придет, то тем более на меня все свалит, ведь я же сбежала; и уж наверняка сам Дмитрий свояку про меня рассказал. Тут мало сбежать из Варшавы — скорее, из Королевства бежать следует. А с какими бумагами? Наши остались в «Тропикале», впрочем, они и так только помехой были бы. На то, чтобы новые устроить, несколько дней необходимо, да и кто бы это сделал, каждый спец в городе это дружок дружка Гриши Бунцвая, да и за какие такие деньги, и где бы мы эти бумаги ждали? Ясик тоже в конфликте воровской верности, горло себе чешет, глазками лупает, уж лучше уходите отсюда, я вас тут не видел, а если смываться надумали, так не сидите в третьем классе, сюда заглянут скорее всего.
…Мы перешли в буфет первого класса, к счастью, одежда позволяла. Переждать до ночи, вскочить в какой-нибудь поезд. Но мы же знаем, что на успех ни малейшего шанса, теперь нужно только чудо; идем на дно в китовом брюхе. И на тебе, чудо: две дамочки, сидящие за нами за столиком, спорят про какие-то дорожные документы, якобы, одна из них, та, что постарше, должна была бы специально возвращаться за ними домой, но тут появляются другие из их семейства, и спор прекращается, поскольку с багажами какая-то непонятка, слезы, поцелуи, дети хлюпают — и вот так, от одного подслушанного слова к другому, узнаем мы следующее: некая Елена Мукляновичувна отправляется в компании своей тетки в Сибирь, в санаторий Льда, заморозить чахоточный очаг в левом легком, сейчас они усядутся на московский поезд, а оттуда уже их ждет путешествие на другой конец света Транссибирским Экспрессом; у панны Елены и тетки места в первом классе, давно уже выкупленные, а вот и билеты, едва не забытые.
…Нам что, нужно было обсуждать весь план вслух? Мы только переглянулись, Мариолька подмигнула. Ни о каком выборе, ни о каком другом решении не могло быть и речи — вдохновение принесло сама действительность. За оставшиеся у нас деньги купили два билета первого класса до ближайшей станции — лишь бы только вообще попасть в их вагон. Нужно было только узнать, в каком купе они едут — но с такой шумной семьей от нас укрыться они не могли.
…Как только поезд отошел, стучим в их compartimente. Открывает тетка. Мариолька в платке спрятала камень, с пути поднятый. Тетушка получает по лбу. Вскакиваем вовнутрь, двери закрываем спинами. Девица пищит, но тут и паровоз свистит-пищит, впрочем, Мариолька тут же затыкает ей рот, вы же сами видели: у Бельцикувны фигура чуть ли не мужицкая, женщина с силой в руках. Буквально с минутку подергались, Мариолька обернула ей шаль вокруг шеи, я за другой конец схватила, задушили в три секунды. Потом тетку, она еще дышала. Понимаете, тут самое главное было — время, пока не появится кондуктор. Обыскали вещи, одежду, сумочки, где билеты, где бумаги — есть. Спрятать тела — под сиденья и одеялами прикрыть; то есть, я легла и накрылась, как будто у меня горячка, будто слишком я слабая, чтобы сидеть; плед все прикрыл. Стучит кондуктор. Мариолька ему шепотом обстоятельства объясняет, бумаги показывает, мол, панна Елена, смертельно больная, едет в чудесную клинику сибирского Льда, не были бы вы столь любезны, чтобы нам во время поездки никто не мешал, Господь вас отблагодарит, добрый человек — и рубчик ему в ладонь сует. Так что купе мы закрыли. Содрали с трупов одежду, быстро примерили. Другие размеры, в Москве нужно будет быстро сплавить и купить все подходящее для благородной девушки и ее компаньонки. Все драгоценности сразу же поделили. Тогда же нашла я и тетрадочку, в кожу оправленную — дневник панны Елены. Что она там понаписывала — смеяться с этого или плакать — глупые фантазии болезненной девицы, которая мира совсем не знает. Тем не менее, читала я его с румянцем на щеках, словно экзотический роман: вместе с этими фантазиями съела ее душу. Господа из высшего света! Элегантные мужчины, дамы в бриллиантах! Сколько я на них насмотрелась, сколько раз пережила их жизнь во сне, в мечтаниях, и гораздо сильнее, глубже, дольше, чем они сами — теперь я стану дамой, да что там — выше дамы, невинной панной, белее белых лилий, Еленой Мукляновичувной, что более настоящая, чем сама Елена Мукляновичувна.
…Ждали мы темной ночи и такой пустоши, леса за путями, чтобы никто не видел, как мы выпихиваем тела из окна купе — так что это можно сделать, пан Бенедикт, две женщины способны справиться — и чтобы никто этих тел потом не нашел. Мы выбросили их в лесу, поезд шел через чащобу, наверняка они тут же скатились с насыпи в заросли, а там уже добрались до них звери. А если кто потом и обнаружит обкусанные, гнилые трупы, то никто же не узнает голых женщин без лица, а если кто что и подумает, то именно про нас — а не про Елену Мукляновичувну с теткой, они же по Сибири путешествуют.
…Мы только опасались, а не ожидает ли их кто в Москве; но нет. Все пошло гладко. Правда, первая ночь в Транссибе много нервов нам стоила. Вы же меня видели, ведь не от пудры я была такая бледная, я и вправду думала, что это именно нас разыскивают. Мариолька решила пересидеть в купе, сколько можно, симулируя женские недомогания, чтобы не выдать себя отсутствием манер и некрасивым обращением, опять же, языков она не знает. А у меня есть алиби, я больная, меня пожирает чахотка, мне все можно, пугливая девонька в тени преждевременной смерти, разве не может она играть в преступления и детективов, разве не может выдумывать мрачные истории, чтобы заинтриговать мужчину, истории про убийства, обманы и про авантюрное прошлое? Ха!
Поезд стоял на омском вокзале, в полумраке между фонарями за окном перемещались людские фигуры, сквозь ночь неслись одинокие голоса, иногда просыпался станционный колокол; если же не считать этого, повсюду царила тишина, не стучали колеса, не грохотали машины, не свистел локомотив. Тот, кто должен был высаживаться, уже сошел; кто должен был садиться — уже сел; остальные путешественники вагона-люкс мирно спали. Один раз кто-то прошел по коридору. Я-оно ни на мгновение не отвело взгляда от лица панны — нужно ее как-то называть — панны Елены. Она закончила рассказ и легенько усмехнулась.
Правда или ложь?
Холодный электрический свет, наполовину смешанный с холодной тенью, стекал с белых щек, по белой шее, впитывался в кружева и рюши, параллельными струйками спускался по складкам гладкой материи, сливаясь мелким остатком на подоле, на который панна скромно сложила худенькие руки. Я-оно подумало о знаках тени вокруг Теслы, о собственном отражении в зеркале. Зато образ панны Елены был свободен от наименьшего даже обманчивого искажения, совпадали линии света и темноты, соответствовали движения и отсутствие движения, все было чинным, правильным, очевидным. Поезд отдыхал на вокзале, поэтому ритмичное покачивание прекратилось, девушка сидела спокойно, выпрямившись, поглядывая немигающими глазами, с головой, повернутой в четверть, с приподнятым подбородком, словно она позировала даже не для фотографии, но для портрета, картины, которую пишет мастер кисти.
Потянулось к коньяку. Как раз сейчас можно было налить полные рюмки. Панна не захотела. Выпило одну; затем, с улыбкой (кривой), еще и ее порцию. Елена не отзывалась, ждала. Чем дольше протягивалось молчание, тем больший банк накапливался на столе. Расстегнуло воротничок. Может быть, просто встать и выйти — нет, ведь это же не ее купе; попросить ее уйти — но как, в голову ничего не приходит, ни единого слова, ни единого жеста — она победила, повернув подбородок на пару десятков градусов, комбинация стройных пальцев на оконном стекле и кожаной туфельки на ковре парализовала собеседника.
Правил игры не знаешь, но, тем не менее, играешь.
Я-оно откашлялось.
— Сны туман, лишь Бог не обман, панна Елена, — уже шепотом, очень тихо в этой ночной тишине, хриплым шепотом. — Все, что мы тут рассказываем, рассказываем по собственной памяти, то есть, так или иначе, с правдой тут столько же общего, как и у Мифа с Историей. Я не стану притворяться, будто бы… Ну ладно, Зейцов начал, и это, видимо, заразно, и вправду, не следовало мешать тьмечь со спиртным. Ах, я вам не признался…! Ну что вы на меня так глядите, я не пьян. Мне хотелось…
…Сны туман, лишь Бог не обман, не кажется ли панне, что все ваше детство, это один большой сон — разве не помните вы его, как помнят сны: обрывками, склеенными без очередности, сцена за сценой без логической связи, в одной я птица, в следующей — рыба, потом — человек, затем снова птица, и самое удивительное — удивительнее всего то, что я совсем этому не удивляюсь, как-то все это проходит гладко, соединяется с собой, накладывается без какой-либо логики, тем не менее — одно из другого следует, как цветок следует из семени, как цыпленок следует из яйца, как взрослый человек возникает из ребенка; так же и те сцены развиваются в соответствии с тайными правилами, с мягкой очевидностью, в успокоительной тишине, под теплым светом — сон — детство. Именно так я и попытаюсь вам рассказать.
…Вот сцена, свидетелем которой я не мог быть, но во сне мы видим подобные события, при которых не присутствовали и в которых нам не снится собственное присутствие: чужеземное имение, чужие одежды серьезных мужчин, на столе книга и крест, на которых господа клянутся, а между ними и мой отец. И когда отец говорит, все слушают очень внимательно, кивают, аплодируют и кричат «виват», а под конец отец поднимает руку, и тогда столь сильная эмоция овладевает всеми — в том числе и меня, которого там нет — что воспоминание обрывается, а после него следует уже совершенно иное…
…В котором я плаваю в речке возле леса, а на лугу, в разливе солнца, словно в струях желтого водопада, сидит мама с моей сестренкой Эмилькой; та еще совсем-совсем маленькая, но мы с братом, каким-то чудом почти что взрослые, брызгаем на нее водой, кричим, Эмилька, кувыркающаяся в траве, тоже смеющаяся, хватает пухлыми ручонками щекочущие ее личико лучи, а мать, в большой соломенной шляпе, склоняется над нею; и обе распадаются в этом водопаде на полосы и пятна света, цветастые, радужные — как я это вижу, яркие брызги счастья. Я что-то кричу им, показываю кого-то, стоящего на другом берегу, нечеткий черный силуэт, и тут брат с индейским кличем топит меня. Эмилька исчезает с моих глаз. Во всем этом нет никакого смысла, нет какой-либо правды, и все-таки во сне, в детстве, во сне о детстве очень сильно впечатление, что это был последний раз, когда видел сестру живой.
…Страшное ночное нашествие, с лошадями, грохочущими по тракту, красными фонарями в темноте, стуком в двери, с грохотом подкованных сапожищ по полу дома, с гневными и испуганными криками — я просыпаюсь, уже мокрый от пота, прислушиваюсь с дрожью. Кого ищут, кого проклинают, кто виновник всех этих криков и бешенства? Филипп Герославский, где Филипп Герославский, говорите, где он! Мы прекрасно знаем, что вам известно! Почему кричат по-русски — ведь это же не Варшава. Но оказывается, что они заехали в наше имение в Вильковке, а обыскивают варшавский дом: я выглядываю на улицу, над крышами дымы фабрик и предрассветное зарево. Ищут отца, всегда и повсюду ищут отца, там и тут. Карета царской полиции стоит перед воротами, усатый салдат, похлопывающий лошадь по шее, поднимает голову и глядит прямо на меня, он заметил детское лицо в окне, вытягивает руку — хотел приветствовать? подозвать? погрозить пальцем? Я, перепуганный, отскакиваю и больно падаю на пол. Ищут отца, все время ищут отца!
…А теперь мы на престольном празднике, в людской толпе, в говоре и музыке, между животными, грязными крестьянскими детьми, бегающими босиком — а я же в воскресном костюмчике иду рядом с фатером, с ладошкой, замкнутой в его руке, настолько маленький, что приходится задирать голову, чтобы увидеть, улыбается в этот момент папа, или же на его лице мрачное выражение; чаще всего именно это, второе. Мы идем от прилавка к прилавку, все отцу кланяются, он останавливается, чтобы поговорить то с тем, то с другим, с войтом, с приходским ксендзом, тот гладит меня по голове. Я размышляю, а откуда все эти люди отца знают, раз его никогда нет, мы так редко его видим, наверное, к чужим он людям чаще заходит? Очень долго думаю над тем, как его об этом спросить, но в конце, конечно же, не говорю ни слова. Отец заботливо склоняется — не хочу ли я леденцового петушка? Киваю головой. Отец торгуется с мужиком. Кто-то, повернутый к нам спиной, громко ругается, ужасно матерясь; отец его за это громко отчитывает. Тот, крестьянин с папиросой в губах, глядит на меня с высоты с ненавистью, не помню более чистой ненависти на человеческом лице. Я прячусь за отца. Тот упирает мужику палец в грудь, придержите-ка свой язык черный при детях и женщинах, нехорошо в божий праздник вы поступаете. И чем сильнее отец его распекал, тем сильнее этот мужик меня ненавидел. Я расплакался. Отец рассердился и отвел меня к матери, тормоша за ухо. Петушка, конечно же, он не купил.
…Церковная тайна, под крестом Христовым вышептанная — в костеле, потому что здесь нас никто не подслушает, а ведь ты уже большой мальчик, должен понимать некоторые вещи. Это мне мать шепчет, когда мы сидим одни на пустой лавке, после пикника. Секрет, тайна! Возбужденно слушаю. Мать улыбается, чтобы отогнать детские страхи. В один прекрасный день ты все поймешь, говорит она, будешь отцом гордится. Но мы живем в недобром свете, люди Бога распяли, Господа Нашего, люди много зла один другому творят, одни других угнетают, а более всего тех, кто осмелился за угнетенных голос поднять — как твой отец. Отец ничего не боится, шепчет она. Да, отец ничего не боится. Есть люди, которые его ненавидят за это, говорит она. Вспоминаю мужика на престольном празднике — ненавидят, ненавидят. Мать склоняется ко мне. Если тебя спросят, если кто-то чужой спрашивать начнет — ты ведь ничего не скажешь, правда? — потому что не видел, мы же отца уже много месяцев не видели, с тех пор, как в город переехали, мы его не видели. Я понял, что должен лгать. Мать ничего не подсказывала; я сам торжественно перекрестился и, прижимая ладонь к сердцу, поклялся с тех пор фальшивые свидетельства давать. Мать тихонечко рассмеялась и поцеловала меня в лоб.
…Сон во сне во сне, панна Елена, и нет никакого способа их отличить. По вечерам, когда мы уже лежали в кроватях, брат любил мне рассказывать необычные и возбуждающие истории, которые, как он утверждал, на самом деле приключились с отцом: как он на конвои царские нападал, освобождая захваченных русскими поляков; как он из тюрьмы бежал, как из поездов золото захватывал (понятное дело, на добрые дела его предназначая), как с другими героями в их тайных укрытиях огромное восстание готовил, накапливая оружие и порох, как ездил он с посольствами к королям в Европе и во всем мире, склоняя их к Польскому делу отважным и разумным словом. Брат выдумывал, а может чего подслушал из разговоров взрослых, может быть, услышал уже придуманное другими детьми; так или иначе, потом мне все это самому снилось. Но, может, все случилось на самом деле, я же видел сны про рассказы брата. Я видел отца в ночной погоне на лошадях — видел в лесной битве — видел на уличной баррикаде — видел ораторствующим под золотыми гербами — видел с ружьем в руках — видел в странном, фантастическом мундире бело-красного цвета. Мне приходилось лгать, так никто бы мне не поверил, так бы меня просто высмеяли.
…И все-таки он приходил, на самом деле приходил, ночью, когда никто не видел, прокрадывался через окно, или через подвал, или с крыши, либо тихонько стуча условленным стуком, а мать, завернувшись в черную шаль, открывала ему, не зажигая света. Сразу же, не говоря ни слова, она вела его в дом, они исчезали в темноте. Видел ли я это? Мог ли видеть? Может, мне снилось, будто бы я видел? А солдаты с жандармами тоже не прекращали свои неожиданные приходы, иногда один-два, иногда вежливо, иногда же с шумом и угрозами. Как-то раз на улице привязался к нам толстячок в слишком большом для него котелке, он даже конфетами угощал: а если, детки, хотите поделиться какой-нибудь тайной… папочке вашему опасность грозит, если мы вовремя его не найдем… вы же не хотите папочке зла, правда? Он раздавал визитки, детям и взрослым, кому попало, совал сладости в карманы. Он мне тоже снился. Какое-то время я боялся всех мужчин в котелках — найдут папу и заберут его.
…И все-таки он приходил, то ли это была одна ночь или несколько различных ночей, видимо, я сбегал со второго этажа, подглядывал, спрятавшись в тени, раз помню: его быстрый, тихий шаг, и объятия, в которых он поднимал мать в воздух, мне казалось, будто он выжимает из нее всю жизнь, та цеплялась за его одежду, клала палец на его губах; один раз она обнаружила у него за поясом револьвер с длинным стволом, он тут же вырвал его у нее. Еще я видел, как он уходил, слышал в предрассветной тишине их спешный шепот, адреса, фамилии, дни, часы. Я слушал очень внимательно: ведь это были секреты, которые мне нужно было сохранять; но ведь вначале их необходимо было узнать, чтобы потом их не выдать, обернуть в ложь — ведь правда?
…Другой ночью, а может и той же самой, ворвались без стука, выламывая двери, разбегаясь по дому, мне пришлось убегать по лестнице и сразу в постель, пока меня не заметили. Какой-то другой ночью… нет, это не могло быть на втором этаже, потому что там мы спали с братом и Эмилькой, нет, никак на втором, ведь зачем бы отцу туда входить, зачем сюда бежать?… той ночью он пришел чуть ли не с какого-то бала, во фраке, с подстриженной бородой, с белым галстуком-бабочкой. Есть тут какой-либо смысл? Ну что, черт подери, он делал на балу, прячась от полиции? Когда они вскочили с криком — Филипп Герославский, где Филипп Герославский? — он побежал по коридору в комнату Эмильки. Зачем? Мать бежала в одну сторону, служанка в другую, с задней лестницы выскочил толстый жандарм с фонарем в руке. Двери открывались и закрывались, мать повернула с лестницы, жандарм вдруг громко заорал, бах, бах, бах, раздались выстрелы, на что снизу ответили другие крики, и на пороге комнаты Эмильки появился отец с револьвером в руке. На его бальном костюме поблескивало несколько красных пятнышек. Он увидал маму, увидал меня — значит, я там был! То есть видел все своими глазами! — и гневно меня оттолкнул. «Забери его!» Мать потянула меня в спальню. Отец сбежал. В комнате Эмильки нашли застреленных жандарма и сестренку.
…Панна Елена? Есть ли в этом смысл вообще? Ведь не держится же все это кучи! Сон, сон, кошмар. Что я вам… Впрочем, если бы я действительно был пьян… О! Прошу прощения.
Дали сигнал к отходу, локомотив засвистел, засопел и дернул состав. Экспресс выезжал с омской станции. На оконном стекле попеременно разливались пятна света и мрака, по мере того, как вагон проезжал мимо очередных фонарей; интервалы делались все короче, пока, наконец, не победил мрак, когда вагон оставил за собой последний фонарь. Туук-тУУК-туук-ТУУК, тук-тук-тук-ТУК, спасения не было, азиатская ночь — клуб чернильной жидкости, расползающийся в воздухе — заполнила все купе, опала на ковер, заклеила черным крепом обивки и деревянные панели, развалилась на кровати, обернула угольной вуалью панну Елену, которая (нет, это было совершенно не по-человечески) все это время, слушая, ни разу не пошевелилась; теперь же вздрогнула, когда из этой неподвижности ее не вывело движение поезда. Сделала ли она какой-то жест или просто пригладила юбку — я-оно не увидело, темнота затопила все купе вместе с панной Мукляновичувной, темнота мрачнеющая, наитемнейшая.
— Панна Елена, ведь вы мне не верите, правда? — Ощупью я-оно потянулось к практически пустой бутылке с коньяком. В темноте брякнуло стекло. — Это не алкоголь, я не пьян, все это та тьмечь. Вы меня слышите? — Поезд ускорял ход, я-оно подняло голос. — Я вас очень прошу! Вы выиграли, я сдаюсь. Я бы пал к вашим ножкам, но… Но. Сон туман, один Бог не обман, я не могу это объяснить, ведь ни на мгновение мне в голову не приходило, что отец хотел Эмильку убить, что это не был только чудовищный несчастный случай, безвинная смерть, так что никак этого объяснить нельзя, вы же видите, я пытаюсь, но что я могу, что могу, бормочу тут без всякого смысла, как раз это те самые вещи, которые невозможно рассказать другому человеку. Так почему же это сделал — а может, и не сделал — сколько мне было тогда лет, шесть, семь, Боже мой, когда сейчас я пытаюсь себе представить: оттачивающий то самое письмо ночью, при свечке, в страшной тревоге, что вот-вот кто-нибудь войдет и застанет, но никто не застал; детской кириллицей старательно выводя адрес на конверте, высунув язык, с пальцами босых ног, поджатых в возбуждении; дышащий на бумагу, размазывающий кляксы, тысячекратно проверяющий каждое слово и предложение. «Где находится Филипп Герославский» На обороте даже карту нарисовал. Его схватили в следующее воскресенье.
…Но, естественно, схватить его могли совершенно случайно, могли и без моей помощи, ведь они уже были очень близко, какие шансы, что письмо вообще дошло куда следует, что я правильно запомнил адрес с визитной карточки Господина в Котелке, какие есть шансы, будто кто-то поверил в анонимный донос, выписанный каракулями, ну, скажите же. Впрочем, сколько это лет прошло — отец не написал мне ни разу. Я ему тоже не писал. Не знаю, выдал ли он что матери, она никогда не призналась, и все же, если на следствии ему сказали, если показали ту анонимку… мог ли он догадаться? Как вы считаете? Панна Елена? Панна Елена. Панна Елена!
Правда или ложь?
Я-оно глянуло в цилиндр интерферографа: свет, свет, свет, свет, свет — столько же правды и неправды, что и солнечных бусинок, то есть много.
Осторожно коснулось виска, где утреннее похмелье выбивало свой ритм — бум-бум-бум-БУМ. Ночью, во сне, он успел сыграться с ритмом колес Экспресса; после пробуждения услышало второй поезд, машину, разогнавшуюся на внутренних поворотах черепа, от лба до темени. Проезжая левый висок, она с грохотом проскакивала соединение мозговых рельсов: это и было четвертое БУМ. Ведь выпило всю бутылку коньяка — панна Елена прекратила после трех рюмок — а потом, когда она ушла, я-оно открыло еще и джин. Опять же, не следовало бы забывать про водку Зейцова. Ничего удивительного, что плело все, что слюна на язык несла.
Я-оно спрятало интерферограф, подвигнулось с постели. Над миниатюрной умывалкой промыло рот. В зеркале показалось небритое лицо с распухшим носом и засохшим струпом на губе. Взяло туалетные приборы, набросило халат. Сколько времени? Без часов трудно оценить даже пору дня, когда за окном, над грязно-зелеными равнинами висит такое свинцовое небо — куда не глянешь, небо, куда не глянешь, равнина, Сибирь. У самого горизонта безбрежную степь отделяет более темная линия леса; скоро Транссиб снова въедет в тайгу. На фоне зелени — когда вот так смотрело, растирая глаза — переместилась черная точечка: конь, всадник на коне, туземец в звериных шкурах и длинной палкой у седла. Какое-то время он мчался галопом параллельно Магистрали, потом исчез, как будто бы сквозь землю провалился. Глянуло в Путевадитель. Вторник, двадцать второе июля (по российскому календарю — девятое), то есть, если на обед еще не звали, это означает, что Экспресс находится где-то между станциями Татарская и Чулымская.
Закрыв купе, отправилось в ванное отделение. Первое из них было свободно. Покрутило золоченую арматуру, вода ударила в оправленную мрамором ванну. Здесь имелось только одно маленькое, овальное окно; молочно-белое стекло быстро покрылось паром, и Азия до конца убралась за границы европейского мира вагона класса люкс. Ту-тук, хлюп-хлюп, погрузилось по шею. Раз уж нельзя очиститься на самом деле, пускай хоть тело будет чистым. Грязь с кожи сойдет легко — а вот то, что залегает в голове…
Эта игра и не могла закончиться добром — на какую бы сторону не упала монета, правды или лжи — ведь произнесенное слово, правдивое или лживое, остается с нами: пока мы о нем помним, абсолютной правдой будет для нас то, что мы его высказали. Не в этом ли, по сути, и основан феномен Святой Исповеди? Не считается грех, но слово о грехе. Не жизнь, но слово о жизни. Не человек, но слово о человеке. Не правда, но слово о правде. О том, что сделали. О том, чего не сделали. О добре, о зле, обо всем, о чем можно исповедаться. О… о… о…
Действительно ли после перехода границы Страны Лютов, когда интерферограф Теслы покажет двухзначную логику света, здесь проявится некое видимое изменение? Ведь люди и дальше будут лгать без всякой умеренности. Ведь не приобретут они чудесным образом способность распознавать правду.
И тогда, есть ли смысл спрашивать про «правдивую» панну Елену Мукляновичувну? И все же, я-оно не могло прогнать из головы эту мысль, она все время возвращалась, словно поезд, курсирующий внутри черепа, один оборот за другим, и еще раз, и еще, хотя стучит в висках, хотя неприятный вкус в губах, и снова:
То ли варшавская хитрюга, дочка дубильщика, вышколенная блатным Бунцваем, воровка и убийца, с помощью такой же хитрюги Мариольки, изображает обманную Елену Мукляновичувну? — или же Елена Мукляновичувна, угнетенная многими годами болезней, впечатлительная девочка с чрезмерно развитой фантазией, обманно представляет бунцваевскую хитрюгу, кровавую мошенницу?
Экспресс еще не добрался до Зимы, еще длится поездка, правда еще не замерзла — так что обе мадемуазели одинаково правдивы.
Я-оно обмылось холодной водой, пока в кожу не вонзились ледяные иголочки, и дрожь отрезвления не пробежала по телу. Протерло покрытое паром зеркало. Во всяком случае, свет и тень успокоились, нет ни следа после вчерашнего потьвета. Какими эффектами проявляет себя похмелье после зарядки теслектричеством? Вполне возможно, что и сам доктор Тесла никогда не испытал такого, день за днем накачиваясь тьмечью, всегда еще до того, как закончилось влияние предыдущего сеанса.
Во время бритья я-оно сцарапало струп с губы. Губа быстро заживет; гораздо хуже с носом. Лезвие атаковало кожу под тщательно приложенным углом, в качающемся вагоне нужно было бы проявить совершенно цирковое искусство, чувство скрипача-виртуоза. Удастся — или не удастся, но тогда кровь на лице.
С бритвой у щеки я-оно начало напевать какую-то плясовую мелодию. Откуда этот неожиданный прилив хорошего настроения? Ведь для него нет никаких причин, все причины — против. Может, только панна Елена — ведь еще два дня совместной поездки — ха, тоже мне, повод! Обмыло лицо. На губах возникла кривая, неприятная усмешка. Панна Елена, обе панны Елены, постарше и помоложе. Что пришло из памяти, не является ни правдой, ни неправдой. (Поезд в черепе переехал с одного пути на другой). Тогда из меня выкачали почти всю тьмечь. Память прошлого — прошлое в памяти — иная память, иное прошлое — какая же ложь, более правдивая, чем правда, заключена во втором зашифрованном письме?
Быстренько запахнуло и завязало халат. В коридоре увидело идущего с противоположной стороны господина Путина. Я-оно отступило, чтобы пропустить его перед ванными. Тот сделался багровым как свекла, буркнул что-то, извиняясь, отвел взгляд от побитого лица. Я-оно сглотнуло стыд — совершенно физиологическая деятельность, что-то проплыло от головы, вдоль позвоночника, до самых пяток: некий горячий яд, от которого деревенеют мышцы, натягиваются сухожилия, и кислота заливает внутренности.
У себя в купе скрыться не успело — со стороны перехода показался проводник, не толстый Сергей, а из другого вагона первого класса.
— Ваше благородие! — воскликнул он, подняв при этом руку, потом подбежал. В руке у него был бумажный лист, сложенный маленьким квадратиком. Я-оно глянуло, когда тот представил его на раскрытой ладони, словно на подносе для писем. — Мадмазель весьма настаивала, чтобы как можно скорее.
— Сколько времени? Мадемуазель Мукляновичувна на завтраке?
— Нет, нет, милостивый сударь, это мадмазель Филипов, из восьмерочки второго вагона.
Передав письмо, он поклонился. Я-оно схватило его за руку.
— Что это?
— А что?
— Откуда это у тебя? — рявкнуло, дернув проводника раз и второй, пока мужик не вырвался с весьма оскорбленной миной. Отступив на шаг, он одернул материал цветной куртки, поправил аксельбанты.
— Этот вот перстень, — указало пальцем. — Покажи!
Тот осторожно протянул сжатую в кулак руку. Блеснул гелиотроп с гербом Кораб.
— Уверяю вас, ваше благородие…
— Откуда он у тебя?
— Нашел.
— Где?
Тот пожал плечами.
— На смотровой платформе, в самом конце состава. Лежал… в щелке, среди всякого хлама.
Я-оно рассмеялось. Правадник хмуро хлопал глазами, уверенный, что смех направлен против него. Замахало руками, чтобы его удержать, как можно скорее открыло купе и нашло бумажник.
— Даю тебе за него десятку.
Проводник задумался.
— А ну как начальник узнает…
— Пятнадцать.
Сошлись на восемнадцати. Вытерев замшевым лоскутком, сунуло его на палец. Он сидел так же хорошо, что и три дня назад, то есть идеально. Потом завязывать галстук, задрав подбородок над жестким воротничком, выпрямившись — кого видело в зеркале? Графа Гиеро-Саксонского с рожей в синяках.
Первым делом, перед тем, как идти на люди: разбить к черту все зеркала.
Дело второе: никогда не говорить два раза одну и ту же ложь или ту же самую правду. Нельзя заново войти в одну и ту же реку, невозможно войти в одного и того же человека. Только кто это поймет? Кроме панны Елены — никто. Все притворяются, будто бы произошли из одного прошлого, ба, они даже ссорятся по причине этого прошлого: не так все было! я помню лучше! Трудно найти большую глупость. Я-оно вынуло из ящика смятое расписание поездки. На листе было записано второе письмо отца — восстановленное по памяти после сеанса доктора Теслы.
Я-оно переписало его на чистом листке. Следовало предположить, что метод шифровки идентичен первому письму. Но здесь выявление регулярных последовательностей шло уже не так легко — KNK, KNK, чего еще больше? Отступ в 21 знак — пароль из трех-, семи- или двадцати одной буквы. Следовательно, необходимо разбить письмо на 21 алфавит… Не имеет смысла. Чего-то не замечается, что-то здесь должно уходить от нечетко нацеленного внимания. А другие повторения…?
А может это всего лишь банальное похмелье, побочный эффект — может, это и невозможно расшифровать без заряда теслектричества в теле, без протока тьмечи в мозгу. Нужно растемнить башку, только потом…
Хватит!
Экспресс, не останавливаясь, проехал станцию Кожурла. Небосклон несколько прояснился, палитра света, стекавшего на землю, уже более соответствовала летней поре: немного желтизны, чуточку синевы, кое-где ослепительная белизна — световые столбы, пробитые невидимыми тучами. Даже звук колес состава звучал как-то по-другому, более мягко, глухо, протяжнее: длук-длук-длук-ДЛУУК, длук-длук-длук-ДЛУУК. Я-оно открыло окно, выставило голову. Ветер растрепал волосы, глянуло в сторону хвоста поезда. Тот слегка поворачивал, ясно была видна линия идущих за горизонт рельсов. Когда так глядело, в небесах провернулись фильтры божественного фотопластикона[129], и прямо на пути за Экспрессом свалился столб солнечного сияния, словно бы ангелы направили на эту точку свои прожектора; и тут же вдоль рельсов заиграли цветастые радуги, вспыхнули желто-зеленые, фиолетовые, розовые, пурпурные рефлексы, мерцающие ленты, словно полосы aurora borealis[130], только не на северном небе, но растянутые на путях Транссиба. Длук-длук-длук-ДЛУК. Стало понятно, что поезд движется уже по зимназовым рельсам, что это уже край Предзимья, сегодня или завтра он въедет в Царство Льда. Я-оно инстинктивно нащупало интерферограф во внутреннем кармане пиджака, Гроссмейстер явственно выступал за ремнем под жилеткой. Другой инстинкт руководил пальцами, которые нервно повернули гербовый перстень то в одну, то в другую сторону. Поверни перстень, произнеси желание. Я-оно закрыло окно. О, щедрый джинн, забери меня из этого проклятого поезда! С панной Еленой или без нее. Кто-то постучал в дверь. Открыло. Зейцов.
— Добрый день.
— А, так, так, приветствую, в чем дело?
Тот несколько смешался, встретив подобную сухость. Прочесал пальцами волосы, уже не такие всклокоченные, как вчера; и вообще, выглядел он вполне пристойно, если сравнить со всегдашним состоянием Филимона Романовича Зейцова, даже костюм какой-то свежий надел, светло-бежевый, в красную полоску, правда, ужасно безвкусный — но чистый; и по бывшему каторжнику никак не было заметно вчерашней пьянки; он глядел осознанно, глаза не натекли кровью, голову он держал прямо. Вот только был он сильно сконфужен и стоял сейчас на пороге, сжимая себя за локти, пялясь по сторонам, словно бы забыл, зачем вообще стучал в двери.
— Ну, говорите же! Ведь уже… а собственно, сколько у вас времени?
Зейцов вынул часы.
— Начало двенадцатого.
— Ага, выходит, скоро обед. Так? Слушаю?
Тот почесал шрам, оставшийся после отмороженного пальца, и вдруг поднял взгляд.
— Я к вам с просьбой, Венедикт Филиппович. Можно войти? Простите, как-то трудно собраться здесь, в коридоре… Впрочем, извиниться, опять же, должен, да, с самого начала, извиниться, да. А за что? А за то, что вчера наболтал, ведь ничего не знал про отца вашего, вы должны поверить, если бы знал…
— Да войдите же, войдите. Только в чем, собственно, дело? Потому что никак не пойму. Какое вам дело до моего фатера?
— Так ведь уже сегодня, за завтраком, благодарствую, сегодня все уже об этом сплетничают; не то, чтобы в обществе там крутился и сам в разговорах участие принимал, гы-гы, сами же знаете, как оно бывает: бывший каторжник, пария на всю жизнь; но тем сильнее прислушиваюсь, и что с вечера забыл, так сегодня и вспомнилось, как услышал их рассказы, особенно, госпожи Блютфельд, которая рассказывала историю отца вашего…
— Ах! Выходит, Frau Блютфельд рассказывала историю отца! Тогда уже весь поезд знает, иначе и быть не может. Вы говорите, говорите.
— Отец Мороз, так назвали, Отец Мороз. С лютами разговаривает, представьте, и что он им шепнет, то люты и выполняют, и такой вот порядок Зимы на Землю ложится, так по слову отца вашего Лед протекает по землям и народам, и вот теперь, вы зачем в Сибирь едете?
— И зачем?
— Ну да, вот тут извиниться я должен, не сердитесь, Венедикт Филиппович, вы же не будете сердиться, правда? Я же вижу, что вы человек хороший.
— Да с чего, черт подери, я должен сердиться?
— Ой, ой, уже сердится, вот душа горячая! — Зейцов засопел, скривился, нервно глянул за окно. При этом он передвинулся на кровати, лишь бы подальше, и снова начал чесать свои шрамы. — Видите ли, если бы вчера вечером я не наболтал, что наплел, про Авраама, про Историю, про оттепельников с ледняками, а прежде всего — про Бердяева… А они же слышали, один другому повторил с пятого на десятое, и вышло так, представляете, что мы с вами разговаривали, что не я говорил, а мы беседовали — и кто конкретно чего сказал, никто и не помнит. И теперь оказывается, будто вы рассказывали про свои планы.
— Что?
— Ну, значит, зачем вы туда едете.
— Погодите, Зейцов, видно, меня мучает страшный katzenjammer[131], поскольку ничего не могу понять из ваших слов, вы все крутите, словно еврей вокруг свиньи, возьмите себя в руки и прямо скажите: что за планы?
— Ну, чтобы Историю заморозить.
— Это как же?
— Сын с большой земли к Отцу Морозу с вестями едет, как повернуть ход истории, подо Льдом замороженной: туда или сюда. Ну… Так уж вышло. — Он жалобно вздохнул. — Простите, Венедикт Филиппович?
Я-оно молча глядело на него.
— Ой, сердитесь, я же вижу, что сердитесь.
— Вы знаете, это проклятие прямо какое-то.
— А?
— Нет такого дня в этом холерном Экспрессе, чтобы не лег спать одним человеком, а проснулся — другим.
— Ну да, люди меняются, — покачал головой Зейцов.
— Да не в этом дело. А, впрочем…! Говорите уже, что за просьба.
— Так вы же меня еще не простили!
— Что вы все со своим прощением! Неужто одно слово чужого человека так на совести вашей висит! Прямо какая-то мания милосердия!
Зейцов поглядел без тени улыбки.
— Видать, вы еще не понимаете, какую обиду я вам, не желая того, нанес. А прощение — прощение это самое первое дело, без прощения нет жизни, нет, и не может быть, счастья, ведь как это вы себе представляете: радоваться собственным удовольствиям, радоваться своим радостям, когда вы знаете, что кто-то против вас таит справедливую обиду, потому что страдал и сейчас страдает за ваше дело? Так что же это за радость — все равно, что пировать в присутствии умирающих от голода бедняков, у которых харч этот изо рта отобрал, тогда никакая амброзия сладкой не покажется. Все начинается с прощения, ибо, с другой стороны, когда сам таишь в сердце ненависть или даже легкую неприязнь против кого-то, так можешь ли ты откровенно радоваться пускай даже самому малому? И видно это более всего, понятно, в делах самых крупных: если кто врагу смертельному отомстить поклялся — проходят годы, вот у него уже дети и внучата, людского уважения добился, имение нажил трудом своим, так вот радует ли это его, станет ли он в покое к смерти готовиться, глянет ли с улыбкой Богу в лицо, нет, ведь при жизни он и цветочка не мог понюхать, чтобы тут же лоб морщинами не пошел, чтобы губы не скривились, и черная туча на лицо не нашла: сама только мысль о возможном счастье врага уничтожала счастье собственное. Потому так важно, чтобы уже с малых дел прощение начать воспитывать. Ведь оно так же практикуется, как искусство конной езды или там стрелковое умение — ведь не остановишь человека первого попавшегося на бульваре и прикажешь: а ну-ка подстрели мне воробья за сотню шагов. Не подстрелит. Точно так же и с заповедью любви к ближнему. Большая это ошибка — крупнейшая! — когда человек принимает ее словно имперский указ: со вторника все ездим с правой стороны, со среды — всем прощаем. А ведь именно так часто говорят священники, так говорят детям воспитатели, сами плохо воспитанные. В прощении же необходимо тренироваться, как спортсмены тренируют свое тело в атлетике, то есть, годами, в труде, в поту и крови, от ошибки к ошибке, не бросаясь сразу же к рекордной штанге, но начиная с малейших нагрузок: прости невежливое поведение, прости неуклюжесть, проси прощение за нечаянное злое слово. Так воспитаешь в себе мышцы для поднятия прощений, которые раздавили под собой миллионы нетренированных.
…Я вас прошу, Венедикт Филиппович: простите меня.
Я-оно невольно опустило глаза, рука остановилась на жилетке. Вазов — как же его там звали? Юрий? Успел ли он ответить перед смертью? Кровь заливала его рот, он говорил, только я-оно его не слышало.
Тряхнуло головой.
— Видимо, вы, Филимон Романович, слишком высокого мнения о людях. Многие, ба, большинство, если не все, не имеют никаких проблем, счастливо живя в не прощении.
— Вы так считаете, так считаете…
— Ну ладно уже, хорошо, — я-оно склонилось вперед, стиснуло его колено, — я прощаю вас, прощаю.
— Вы вот думаете: ну чего тут сложного, слово сказать — сказать можно все; вы так думаете.
— Да хватит уже. Что у вас за просьба?
Тот вздохнул глубже — дыша, выбрасывал из легких воздух, пропитанный затхлостью злых мыслей, удалял экскременты души, непереваренные страхи.
— Ну так, так. Прогоните меня, можете прогнать, но должен я вас попросить, хотя, сами видите, трудно мне собраться с подобной настырностью. — Он опустил взгляд. — Вот скажите мне: вы помните, что я рассказывал вам про Ачухова, об исправлении мира по Божьим заповедям, о революции духа — помните?
— Говорили, помню.
— Так вот… Так вот, просьба моя такая: когда уже будете говорить с отцом вашим, шепните ему словечко и об этом.
Поначалу я-оно ничего не поняло.
— О чем?
— О таком пути Истории — только об этом вас прошу — чтобы дать России шанс, чтобы у людей был шанс стать свободными перед добром и злом, а уже Царствие Божие, если наступит, когда наступит…
— Вы с ума сошли!
— Ой.
— Или снова напились с утра. Вы же только что извинялись передо мной за то, что с ваших слов сплели лживую сплетню на меня и фатера моего — а теперь сами говорите, что верите в эту сплетню?!
— Сплетня сплетней, Венедикт Филиппович, я же не говорю, что у вас было такое намерение, что именно за тем вы на Байкал едете — но раз уже это вслух обсуждают, а ведь вы относительно отца ни в чем отрицать не стали, так почему я не могу попросить? Не захотите, так и выполнять не станете. Только что вам в этом плохого? Все равно же говорить с отцом будете, а он, вы сами сказали, с лютами беседует, а о чем — мы не знаем, и действительно ли Отец Мороз заведует Морозом — тоже не знаем, так что тут плохого, если я попрошу, чтобы он словечко замолвил за доброе дело, ну, гаспадин Ерославский, тут же ничего сложного, а если бы и вправду с вашей помощью время России наконец-то повернулось бы к эпохе духа…
— Вы поверили! — Я-оно схватилось за голову. — Да что же это такое! Что за бред! Вы же сами знаете, что это ложь, и сами верите!
Зейцов прикусил ус.
— Не мне обсуждать с вашим благородием о правде, когда только-только в пути познакомились. Может, сплетня и ошибается; может, вначале она лишь ошибочной была, но, услышав ее, со временем вы ее в правду обратите; но, может, она с самого начала была правдивой. И прощения я просил не за ложь — ба, тем большая кривда для вас, если это правда. Нет такого закона, что госпожа Блютфельд никогда неправой быть не может.
— Не вам это обсуждать, — сухо повторило я-оно. Вынуло папиросу, закурило. Тяжелой пепельницей стукнуло по столешнице. Зейцов потер глаза, в которые попал дым. Я-оно закинуло ногу на ногу, сбило пепел. — Ну ладно! Я скажу вам, как оно на самом деле! Зачем я еду в Прибайкальский Край? Ради двух тысяч рублей. Тысяча авансом и другая тысяча — потом. Мне заплатили, вот я и еду. Меня наняло Министерство Зимы. Еду, чтобы поговорить с Отцом Морозом для Раппацкого. Вот вам и заведующий Историей. А хотите знать больше? Ни черта я не верю в эту дурацкую бердяевскую метафизику, и плевать мне на все это с высокой колокольни: если мне имперская Зима заплатит еще одну косую, то я уболтаю папашку даже на то, чтобы Иван Грозный вернулся. Ну и? А?
Филимон Романович Зейцов с трудом поднялся. Повернулся, чтобы выйти, только ноги запутались в узком проходе, и когда вагоном сильно тряхнуло, ему пришлось наклониться и опереться вытянутой рукой о стенку; склоненный, он шепнул рядом с моим ухом: — Простить, вот самое главное, с этого начните, с прощения, — затем толчком направил себя к двери. Он хотел еще поклониться, только в тесноте у него не совсем вышло. После этого он отступил спиной, чудом не столкнувшись с кем-то в коридоре.
Я-оно растирало лоб вспотевшей ладонью. Луб-луб-луб-ЛУБ, черт, все это из-за ужасного похмелья, и чего было так выступать, ведь у пьяницы давно уже шарики за ролики зашли, болтает всякое, только сам дураком будет тот, кто дурака слушает. С этого начните, с прощения. И за что просить, и у кого? А шептал он это с такой медовой жалобой в голосе, с таким плачем в груди, словно осужденного под эшафотом в истинную веру вернуться убалтывал. Пьянь блаженная! Наверняка он преувеличил силу этой сплетни блютфельдовской бабы, как и все остальное. Да и кто мог слышать эту нашу вчерашнюю беседу под водку? Панна Мукляновичувна. Под самый конец, еще доктор Конешин, и кто там еще подошел от бильярдного стола. Может, Дусин, только ведь он в глубине прятался. Кто-то ближе сидел? Я-оно не помнило. Frau должна была получить версию из вторых, если не из третьих рук; правда, это ей никогда не мешало…
— Можно? Пан Бенедикт? Тук-тук.
Глянуло. Вспомнишь черта, а он тут как тут…
— Прошу.
Елена прикрыла за собой двери.
— Услышала возбужденные голоса и подумала, что вы уже встали.
— Весьма верное умозаключение. Правда, ведь я могу быть редким примером сомнамбулического чревовещателя, вот это был бы уже твердый орешек для Шерлока Холмса.
— Что это вы сегодня такой язвительный?
— Ничего. Похмелье.
— А!
Сегодня она была в блузке из черного шелка, которая очень соответствовала черной юбке; вместо бархатки с рубином шею оплетала двойная нитка жемчугов, спадая на жабо из черного тюля. И этот черный цвет, и корсет, который, как казалось, еще сильнее стискивал узкую талию девушки, и оправа темной туши на карих глазах, и яркая помада на губах — все служило тому, чтобы подчеркнуть бледность кожи Елены и хрупкость ее тела. Она не больна, подумалось, но насколько же успешно она навязывает ложь о своей болезни — не говоря ни слова. Я-оно отвело взгляд.
— Прошу прощения за то, что ночью…
— Да что вы! Мы же заранее знали, разве не так? Вы же сами предупреждали.
— Что?
— Что будем лгать.
— Так вы лгали?
— Naturellement![132]
Правда, при этом она иронично улыбалась, прижав пальчик к краешку губ, прищурив глаз. Я-оно выдуло дым под потолок.
— Гляжу, вы никогда не пасуете.
— Ммм?
— Хорошо, так в чем снова дело? Про завтрак можете не говорить: проспал. Или господин Фессар доставил какие-то неприятности?
— Господин Фессар ходит в такой смешной феске, под ней бинты, ни слова не сказал. А вот от княжеского стола пришел вопрос относительно вас, стюард спросил у Блютфельдов, так что новая сплетня. А что, собственно, князь Блуцкий-Осей к вам испытывает, пан Бенедикт?
— Чтоб я так знал. Презрение, ничего больше… Кстати, о сплетне. Зейцов мне тут нарассказывал, якобы наш вчерашний с ним разговор… и что вы так легко выболтали тогда про моего отца…
— Ну, что поделаешь. Вы сделались послом лютов или кем-то подобным.
Я-оно глянуло с ужасом. Панна Елена с беззаботной улыбкой лишь пожала плечами.
— Не думаете, что было бы удобнее самому выбирать ложь?
Я-оно покачало головой.
— Все это пройдет, пройдет, пройдет.
— Наверняка. А тем временем необходимо заняться тем самым ледняцким агентом, что покушается на вашу жизнь. Вы еще не забыли? Если хотите добраться до Иркутска живым.
— Вы имеете в виду Зейцова? Я не должен был впускать его к себе в купе?
— Не думаю, чтобы это был Зейцов.
— Но ведь еще вчера вы тут клялись: если не он, так вообще никто другой!
— А вот сегодня ночью, в Омске, в первый класс, на место некоего фон Прута из второго вагона, подсел новый пассажир, тоже с билетом до Иркутска. Я видела его на завтраке. Вот видите, об этом мы и не подумали! Ведь Фогель и не утверждал, будто бы тот агент сел вместе с нами. Для него оно даже удобней — подсесть ненадолго, убить и удрать.
— Выходит, у вас уже новый подозреваемый, вздохнуло я-оно. — Кто же он такой?
— Господин Порфирий Поченгло, якобы, сибирский промышленник, но оказалось, по крови и вероисповеданию поляк, так что наверняка захочет с вами поговорить. Как раз с этим я к вам и пришла: ждите моего знака и, упаси Боже, не встречайтесь с ним наедине. Следовало бы устроить это как-то так, чтобы один из нас занял его разговором, а второй в это время проверил его купе.
— Я уже начинаю понимать ваши недомолвки. «Проверить», означает, вломиться. А поскольку вы у нас специалистка по взломам, мне приходится занимать господина Поченгло в общественном месте.
— Только обязательно дождитесь моего знака.
— Тут прошу не опасаться, обязательно подожду.
Панна Мукляновичувна направилась к выходу. Я-оно встало, театрально поклонилось. Девушка сделала книксен. На пороге она оглянулась через плечо, сморщила носик.
— Пан Бенедикт, вы каким одеколоном пользуетесь?
— Ммм, говоря по правде, марку не помню. А что?
— Ничего. Кого-то мне этот одеколон напоминает. Я же говорила вам: запахи остаются во мне.
И тут же она исчезла в своем купе.
В коридоре я-оно заметило праведника Сергея, подозвало его, попросило чайник чая из вагонного самовара. Закурив вторую папиросу, приоткрыло окно. Сразу же бумаги на секретере начали перешептываться, расшелестелись отдельные листки с неудачными попытками расшифровки сообщения. Я-оно подняло копии двух писем отцу: на одной было записано расшифрованное содержание; второй листок был весь почеркан поисками кажущихся регулярностей. Ну конечно, скорее всего, прав голос, издевательски нашептывающий в левое ухо, левый ироничный ангел, который с самого начала предсказывал, что это чушь, а не шифр, что это выдумка, а не память, нет второго письма из другого прошлого, а всего лишь пустой шум, выплюнутый из разума математика, находящегося под действием тьмечи.
Но вместе с тем отзывался и другой голос, голос с правой стороны. Другое письмо, другое прошлое — память против материального доказательства… Тем не менее, каким-то спасением это бы было! Фрагменты первого письма, все эти предложения-кличи-приказы: ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА, ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ, ЯПОНИЯ ДА, РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ, БУДЬ ЗДОРОВ — взрывались в мыслях в самые неожиданные моменты, разрушая покой, провоцируя нервные реакции и гневные гримасы. Если будущее должно было бы сложиться в соответствии именно с этим прошлым, если оно замерзнет так, то, может, и не до конца неправ Зейцов; быть может, сплетня Блютфельдши недалека от истины: пилсудчики приказывают отцу, потому что он приказывает лютам. Во всяком случае, оказывает на них какое-то влияние. А сын, в свою очередь — считают все — влияет на отца. Так что же: они правы? Выходит, ледняки правильно охотятся на сына? Выходит, есть метод в безумствах мартыновцев? Получается, истинны страхи Фогеля?
Управляющий Историей! Со смеху лопнуть можно! Прихлебывая горячий чай, я-оно вновь взялось за криптоанализ. Голова была тяжелой, словно заполненный смолой воздушный шарик, двинешься туда, дернешься сюда — черная волна перельется внутри, и башка колышется с плеча на плечо. Так что безопаснее всего держаться совершенно прямо, вообще не шевелясь. Жертву похмелья всегда узнаешь по одеревеневшей шее и осторожным движениям головы. Криптоанализ шел тем труднее, так как внимание каждую минуту возвращалось к уже расшифрованному письму. А вдруг я-оно прочитало его смысл совершенно неправильно, вдруг приписало ему значения, взятые из чужих страхов? Комиссар Прейсс ведь так и не сказал, чего, собственно, хочет их иркутское отделение Министерства Зимы. Наслать сына на отца? Шантажировать? Будут убеждать? Вправду ли байкальские чиновники разделяют веру бердяевских оттепельников и ледняков относительно влияния Льда на Историю? «Отец Мороз»… Помилуйте!
Перед обедом случилась еще одна вещь. А точнее, по дороге на обед, в переходе к вагону-ресторану я-оно наскочило — ну, почти что наскочило: успело отодвинуться от двери, так что столкновения не произошло — с капитаном Привеженским. Тот застыл в движении, на мгновение сконфуженный, даже неуверенно захлопал ресницами; но тут же взял себя в руки, хлопнул ладонью по карману мундира и, подняв голову, двинулся вперед, глядя куда-то в сторону, в воздух, на стенку вагона, словно проход перед ним был пустым, а он шел, вообще не обращая внимания на дорогу — на которой никто у него не стоит. Я-оно не сдвинулось с места. Ему пришлось остановиться. Тогда он фыркнул под нос, продолжая глядеть в сторону. — Граф Мороз… — начал было он издеваться. — Граф Мороз идет обедать, — ответило я-оно, не спеша, расстегнув пиджак и расстегивая пуговицы жилета, доставая угловатый сверток за поясом. Видел ли капитан это движение руки? Видел ли он массивный перстень на пальце? Капитан снова фыркнул. — А, не мозоль мне глаза, шпак несчастный, — буркнул тот и отступил в коридор. Не оглядываясь, я-оно вошло в вагон-ресторан. Сердце билось, словно разогнавшаяся паровая машина. Млюх-млюх-млюх-МЛЮХ. Луб-луб-луб-ЛУБ. Тлук-тлук-тлук-ТЛУК. Я-оно пошатнулось, опираясь на пустой стул. Княгиня Блуцкая-Осей призывно махала, призывая через всю длину зала. Обед. Все глядели. Я-оно выдержало шесть шагов, прежде чем умильная, собачья улыбочка выплыла на лицо. Вот только морда была побитая, и те, что глядели — все — увидели на ней лишь гримасу наглой издевки. Бенедикт, граф Гиеро-Саксонский-Мороз подсел за стол князя и княгини.
— Pourquoi?[133] А гадания под Черными Зорями?
— Тут уже господин Порфирий знает лучше.
— Ну что же, не все морочат себе головы этими предрассудками.
Княгиня оскорбленно всплеснула руками. Князь же только ехидно фыркнул — он вообще не проронил ни слова.
— Если бы не спешка моего супруга, — сказал Блуцкая, демонстративно не глядя в его сторону, — мы бы задержались в Краю Лютов, я бы тогда могла сама убедиться. А эти Зори, они как, появляются в определенное время года? По календарю? Когда?
Господин Поченгло проглотил кусок мяса, запил красным вином.
— Мхм, Ваша Светлость, как вижу, значительно больше посвятила этому внимания, это уж, скорее, я мог бы чего-нибудь узнать от Вашей Светлости…
— Ой, не притворяйтесь, молодой человек, вы ведь с детства там живете, все лучше знаете. Могу поспорить, если бы я для вас зажгла тьвечку…
— Что, уже и до Петербурга это добралось? — Господин Поченгло покачал головой. — В конце концов, мода пройдет, как и все, что основывается на вкусах, а не на практической пользе.
— А что вы думаете, гаспадин Ерославский?
— Мрачно я это вижу, — буркнуло я-оно, не поднимая головы от тарелки.
Неужто никто из них не замечал? Потьвет, стекающий с фигуры Порфирия Поченгло, пускай и многократно слабее, чем у Теслы, не мог ведь не обратить на себя внимания. У Поченгло глаза были глубоко посажены в костистых корзинках глазниц, с резкими, четкими краями, и достаточно было того, чтобы он опустил веки или повернул голову к свету, или же склонился над столом — и вот уже извивы тьвета накапливались под бровями, осаждаясь над высокими скулами, затягивали черной мглой синие радужки. На лице это было видно лучше всего, но точно так же отьветлялись складки костюма сибиряка, даже металлические пуговицы отблескивали мрачными рефлексами. Порфирий Поченгло возвращался в Иркутск после всего лишь недельном визита в Омск; было ему тридцать три года, которые он провел на берегах Байкала, и из них — уже тринадцать в Стране Лютов. Скорее всего, был он из тех туземцев, о которых с пьяным акцентом рассказывал вчера Зейцов: что они носят Зиму в себе самих, прожженные Льдом, даже издали они безошибочно себя узнают — «лютовчики». Они привыкли не только к морозу, как зимовники, но и к нематериальному влиянию Зимы; а ведь уже росло первое поколение, зачатое и рожденное в тени лютов.
Княгиня Блуцкая довольно быстро вытянула из Поченгло дату его рождения, знак зодиака, имена родителей, какой цвет и какой драгоценный камень предпочитает, каким святым покровителям поклоняется, какие видел в последнее время сны. Князь не участвовал в беседе, бормоча лишь старческие желчные замечания сидящему с другой стороны от него Дусину. Тайный советник глядел за них двоих: то на одного, то на другого гостя за княжеским столом, с удвоенной интенсивностью змеиных глаз. Я-оно избегало его взглядов и не пыталось подхватить тему разговора, опасаясь того, что любое смелое слово спровоцирует князя на новый взрыв; сам же князь очень старался глядеть в другую сторону, и вообще, вызывал впечатление крайне недовольного компанией за обеденным столом. Прихлебывал он громче обычного, двигая челюстью словно черпаком на каучуковых подвесках.
— Уж слишком я привык, — продолжал рассказ господин Поченгло. — Может, вообще бы их не замечал, если бы не блеск куполов собора Христа Спасителя над Ангарой. Когда Сияние сильное, собор полгорода способен осветить, по ночам зарево видно в самом Холодном Николаевске.
— Ну а ворожба, а гадания, и сны — сны под Зорями, Порфирий Данилович, вот я о чем спрашиваю! Ну скажите, пожалуйста!
— Ну что, вообще-то, нужно было бы порасспрашивать у бурятских шаманов. Сам же — не знаю, даже карты таро никогда не раскладывал. У нас не играют ни в кости, ни в карты, если Ваше Сиятельство спрашивает об этом. Ксёндз Рузга в чуть ли не каждой второй проповеди предостерегает верить утренним снам. Когда же Черные Зори висят на небе, мы все начеку. — Он вытер губы салфеткой, выпрямился, ореол мрака замерцал на волосах. — Человек ко всему привыкает, как уже говорил, даже и не замечает подобных вещей, поскольку живет с этим ежедневно. Вот когда хотя бы на пару дней выедешь из Зимы… Здесь повсюду такое чудесное лето.
Я-оно глянуло на свинцовое небо над серой равниной; но, может, и вправду пейзаж казался ему чрезвычайно красивым. Тогда даже страшно подумать о красоте пейзажей Страны Лютов.
— Существуют весьма тонкие различия. Вы и вправду этим всем интересуетесь?
— Я даже думала послать кого-нибудь из Общества специально с этой целью, чтобы исследовать, записать, рассказать обо всем в Европе.
— Общества?
— Петербургского Теософского Общества. — Княгиня склонилась над столом, цепочка с пенсне повисла над соусником. — Я его почетная председательница.
— А-а… — Порфирий глянул в бок, явно в поисках спасения; я-оно сделало вид, что меня более всего интересуют мозги в блинчиках. Поченгло вздохнул, погладил густую бороду. — Люди ведут себя… как люди. А вот здешние, мне так кажется, какие-то вывихнутые.
— Что вы имеете в виду?
— Нууу, вижу, что рассказать сложно. В основном, это мелочи. В Краю Лютов… Вот встречает Ваше Сиятельство незнакомца и сразу же видит, что недавно он потерпел неудачу в амурных делах но откуда Ваше Сиятельство это знает? Ведь тот еще ничего не успел сказать. И на лбу у него этого не написано. Вот такого рода различия. — Поченгло выпрямился на стуле, скрестил на груди костистые руки. — Ладно, расскажу из собственного опыта. Позавчера, в Омске, я поднялся посреди ночи, вышел на крыльцо и несколько минут орал на Луну. Какие-то бессмысленные слова, волчий слог. Соседи проснулись. Вот почему я это сделал? Не знаю. Не было в этом ни причины, ни цели. И взбешенным я не был — совершенно спокойный.
— Выли на Луну?
— Так вот, дело в том, что на Байкале ничего такого не случается.
Княгиня захихикала.
— У вас там нет сумасшедших?
— Вот честное слово, никогда не слышал о каком-либо случае безумия. Но дело не в том: сумасшествие, ликантропия — это уже все вещи конкретные. А я имею в виду вещи мелкие, те, что протекают между словами.
— Убийства в состоянии аффекта? От большой любви? Из ревности? Что, не случается такого?
— Воруют люди по-черному. Драки, разбой, обман; хватает бродяг и китайцев, опять же, крестьянство беспокойное съезжается, это уже традиция такая, Ваше Сиятельство, еще с опричнины, с Киселева — лишь бы за Урал. Ну, и где мужики эти кучкуются? Когда-то добирались до Якутска, который был столицей Дикого Востока, и центр золотой горячки, а теперь — теперь имеется новое сибирское Эльдорадо, над Байкалом. Половина мира, две дюжины языков на иркутских улицах. И вот еще вещь, которой они все дивятся — а я дивился над тем, что они дивятся — конкретно же: вот не знают люди языка один другого, а всегда как-то договариваются. Слов не понимаешь, но стоящие за ними намерения всегда кажутся тебе очевидными. Или вот такое…
Князь Блуцкий-Осей поднялся из-за стола.
— Благодарствуем, — буркнул он. — Кхм, да, так, благодарствуем всем и пойдем вздремнуть. Дорогая, тебя не приглашаю.
Княгиня тоже поднялась, все встали. Официанты закрутились вокруг стола. Я-оно тоже отодвинуло стул. Панна Мукляновичувна незаметно подавала знаки. Я-оно обернулось к Поченгло.
— Вы, случаем…
— Вы, случаем, — одновременно начало я-оно.
Тот от всего сердца рассмеялся.
— Все ближе к Зиме!
Княгиня протянула над столом свою трость.
— А вас, молодой человек, — кольнула она палкой, словно шпагой, — граф-неграф с кучей имен, вас я просто так не отпущу. Пускай Порфирий Данилович простит, но я вас похищаю, пошли, пошли уже, сказала же, похищаю!
Я-оно беспомощно развело руками. Панна Елена должна была видеть все произошедшее. Порфирий Поченгло вежливо поклонился. Я-оно обошло стол и подало засушенной старухе руку.
От нее распространялся запах затхлых тканей и медикаментов на травах, и даже не слишком сильный, но настолько неприятный, что на вздохе инстинктивно отворачиваешь голову. Княгиня маршировала с упрямой энергией: у нее был всего один ритм движения, ритм речи и тот же — дыхания. Со столь близкого расстояния он был слышен очень четко: хр-хрр-хр-хрр. Трость нужна была только затем, чтобы противостоять неожиданным рывкам поезда. Спереди шел стюард, открывая и придерживая двери.
Остановилась княгиня только за малым салоном, в вечернем вагоне. Возле громадного мраморного камина курил сигару одноглазый джентльмен, сосед панны Мукляновичувны. Княгиня Блуцкая нацелила в него свою палку.
— Вы!
Джентльмен стушевался, мигнул стеклянным глазом, мигнул живым, чопорно склонил голову и вышел. Старуха кивнула стюарду. Тот подвинул к ней кресло. Приблизительно в этом же месте княгиня проводила сеанс с тьвечкой; даже столик остался, только теперь он был спрятан за пианино. Я-оно оглянулось за другими стульями — те стояли рядом у двери в галерею.
— Мой супруг… — начала княгиня, но прервала, чтобы отдышаться: хр-хрр. Я-оно снова оглянулось, чтобы взять стул для себя, но старуха уже пришла в себя и схватила меня за руку, вцепившись в рукав пиджака, впиваясь костлявыми пальцами в запястье; хочешь — не хочешь, пришлось склониться к ней, встав в лакейскую позу, словно верный слуга приближающий ухо к устам хозяйки.
— …говорит, что сукин вы сын, на четыре ноги подкованный, впрочем, достаточно на физиономию вашу глянуть, ну, и что скалитесь так, молодой человек?
— Прошу прощения, не хотел…
— И с этими вашими враками о вашем рождении, вот, и перстень вдобавок, — она переместила зажим с запястья на пальцы, — может скажете еще, что это ваш родовой герб?
— Нет.
— Ну, как говорит князь: шарлатан, и с ним следовало бы согласиться — шарлатан, так, но теперь от меня не удерете, теперь меня слушайте! Теперь правда!..
От нее исходило старческое дыхание — если бы воздух обладал цветом, это был бы черный воздух, она выдыхала бы мрак, то есть, тьвет, дистиллировавшийся в газ. Прикрывая глаза, я-оно повернуло голову, как бы для того, чтобы приблизить ухо к губам княгини Блуцкой, но на самом деле — лишь затем, чтобы освободиться от ее дыхания. Глядело в сторону, когда она говорила, опустив ресницы, глядело на зеленую серость тайги, проносящейся за окнами Экспресса. Очень, очень старалось перетянуть кожу от извиняющейся улыбочки, чтобы мышцы лица остались в нейтральной симметрии, но когда услышало ее слова: теперь правда! — словно теслектрический ток прошел по телу, натягивая поводья всех имеющихся в нем нервов. Правда! Вещающий зло пароль, предупредительный знак, меч в руку, панцирь на сердце, беречь душу, потому что разговор пойдет — о правде.
— Ну, и почему вы от нас все время бежите? Почему не принимали приглашений? Почему избегаете советника?
— Вовсе я и не избегал.
— О! Не избегал! Избегал, сами хорошо знаете, что избегал, вот и обманываете, нехорошо, нехорошо. Расспрашиваю Порфирия Даниловича, до того, как вы пришли; спрашиваю у всех них, что знают в тех сторонах, что могли бы о нем слышать: есть ли в Краю Лютов такой человек, Отец Мороз, le Père du Gel, исповедник лютов, как сами говорите — ваш отец.
— И что же?
— Говорит, что не интересовался. А могу ли я вам довериться? Не могу. Вы же шарлатан. Впрочем, Распутин тоже шарлатан, все шарлатаны. Один только Лед правдив, только во Льду спасение, из холода в холод человек рождается, в холод и уходит, и кто ближе к смерти, тем явственнее чувствует мороз в костях нарастающий; стариков видели — вечно закутанные, на теплом солнышке, но в пяток перин да шуб… Что? Что вы так глядите?
Снова отвернуло голову к окну.
— Ваше Сиятельство знакома с учением святого Мартына.
Старуха еще сильнее стиснула острые когти.
— Знакома! И вы ознакомлены! Ведь при дворе не один Распутин — но! Но! Вот что меня сразу же дернуло! Что в первый же день вас распознала. Так обращается к нам Бог истинный, что сложно еще громче, с совершенно ясными откровениями. Как только вы вошли тогда в тьвет, когда из вас вылилось ослепительное сияние, когда стояли тогда в дверях с солнца, ангел свечения, я перепугалась, что сердце из груди выскочит; думала, что вновь мне что-то снится; иногда мне случается вздремнуть среди дня, на часок, на пару минут, просыпаюсь — и не знаю, что, где, когда, который час, что случилось, один только сон во мне; и тут вы вошли в тьвет, и в вас открылась печь холодного огня, я же видела, как вы из себя извлекли багровой рукой ледовую молнию, рукой в заливе белизны без капли тепла, о Боже! меня сразу же дернуло. И с тех пор, и днем и ночью вы мне снитесь.
— Ваше Сиятельство…
— Поначалу я не понимала. Но теперь! Теперь правда! Вы сами из тьвета чарами родились! Сын Мороза!
— Да не верьте мне, Ваше Сиятельство. Не верьте себе. Все это…
— Так ведь они же сбываются! О чем же я и говорю! Теперь слушайте! Когда мы стояли в Екатеринбурге — я посреди ночи очнулась, страшный сон, сердце молотом бьет, понятное дело — это вы мне снились, отодвигаю занавеску, и что же вижу, вас вижу, под серебряным снегом, под темной стеной. Ой, меня как кольнуло, вот тут, под грудью — только взглянула, и сразу. Князь наругал меня страшно, но я же знала, да еще Захар Феофилович убедил меня, я его, с людьми, сразу же за вами послала. И что? И сбылось-таки! Вы мне, наверное, скажете, что предрассудки глупые — сны, они, да карты, и гадания всяческие — чем ближе к Стране Лютов, тем сильнее. Но ведь как же Богу общаться с нами?
— Не вся правда только от Бога исходит.
Только думало о чем-то ином. Княгиня Блуцкая принадлежит к придворным мартыновцам, возможно, что и тайный советник Дусин, но, может, он всего будто верный пес ее слушает, но выходит одно и то же — это не по приказу самого князя, но по приказу княгини поспешили сильные слуги Блуцких на помощь. И что случилось потом: княгиня ищет контакта, Дусин становится более нахальным — а разве в Екатеринбурге не видели, кто еще выступил против местных мартыновцев? Не распознали ли они Пелку? Только, откуда бы им знать? Пацан из Буя и петербургская дама? Какие там среди мартыновцев иерархии, какие имеются фракции и подразделения, какие приказы среди них распространяются? Ведь Пелка знал, а княгиня — нет. Не послала ли она Дусина, чтобы тот расспросил парня, как только советник отчитался ей по авантюре в городе? Итак, Дусин идет, самая ночь, будит Пелку, вытаскивает из отделения наружу, на площадку, чтобы в секрете поговорить о тайных делах, и — что произошло? Что сказал Пелка? Что Дусин сказал Пелке? Как Пелка на это отреагировал? Подрались они? Могла ли княгиня дать советнику такой приказ: «выбросить Пелку с поезда»? Ведь теперь ей нет толку признаваться во всей правде, старческая манера разговора вовсе не означает старческого увядания разума. Ба, да вся ее болтовня про сны, предчувствия, гадания — ведь это, наверняка, всего лишь дымовая завеса. Приснилось ей, как же! Не теми же путями, что Пелка и екатеринбургские мартыновцы, но могла ведь княгиня узнать про Отца Мороза и новую идею людей Раппацкого, ну, к примеру, будучи на обеде у самого Министра Зимы. Опять же, она знакома с Распутиным, она может быть посвященной в наивысшие мистерии мартыновцев. От проводников и официантов мало чего человек узнает; Дусин их напугал намного эффективнее, чем бы их перекупил десяток купцов калибра Фессара.
Так в какую ложь должна сейчас княгиня поверить? Какая ложь будет наиболее безопасной? А то приснится ей чего-нибудь противоположное, и будет она готова выслать Дусина с челядью, чтобы убрать «шарлатана».
— Так чего Ваша Светлость от меня желает?
— А ну-ка выйдите, вы.
— Я?
Блуцкая подозрительно зыркнула направо и налево, и снова налево, на стюарда, что стоял у перехода в малый салон, глядя прямо перед собой: смотрит, и не видит, слушает — и не слушает; так ведь слышит. Княгиня схватила за руку повыше, под локоть, и потянула, так что пришлось придвинуть ухо к ее старческим губам; теперь она дышала прямо в ушную раковину, хр-хрр.
— Император сошел с ума, — шепнула она.
— О?
— Его Императорское Величество желает идти войной на лютов. Слушайте меня сейчас! — Блуцкая потянула еще сильнее; пришлось схватиться за сидение стула, чтобы не потерять равновесия при очередном рывке вагона и не свалиться всем весом на княгиню. — Как среди ночи кошмар на него нападет, так он звонит и кричит, и половину двора на ноги ставит, министров и генералов приказывает к себе прислать, премьера с постели стаскивает, тайные совещания созывает. В Холодном Дворце есть у него зала, где на полу половину карты мира для него вычертили — два континента с окрестностями, вся Российская Империя, и вот там Гасударь Император часами просиживает, когда всякие химеры ему в ум приходят, просиживает и все линии по Империи передвигает: вот тут Зима, а тут — Лето, пространства, от Зимы свободные; здесь города подо Льдом, где люты угнездились, реки льдом скованы, фронты Мороза — как далеко от Сибири разошлись его волны, сколько ему самому самовластия в стране осталось, поскольку остальное люты захватили — ведь он так это видит в безумии своем, словно вторжение какое-то терпеть должен на собственной земле; так что когда приходило известие про новый город, в котором вымерз лют, случалось, что его Императорское Величество, перепуганный, перенервничавший, закрывался в своих комнатах днями и неделями целыми, так что ни Александра Федоровна вытащить на свет божий его не могла, ни доктора; когда же люты в самом Санкт-Петербурге выморозились, и Неву льдом заковало, и в черных сетях гнездо живых сосулек повисло над Дворцовой площадью, от Александрийского столба до Вознесенского проспекта, ой, видели бы вы его тогда — он приказал стрелять в лютов из ружей и пушек, приказал огонь под лютами разводить; половина офицеров из Штаба и Адмиралтейства сбежалась и никак не могли его разумно убедить, только какой-то прусский профессор дал Его Величеству Николаю Александровичу успокоительное, так бедняжка и заснул. Но невозможно ведь за Императором вечно проследить, нельзя контролировать всякое намерение и приказы самодержца. Все опасаются, что он, в конце концов, издаст Указ Против Льда, что будет пытаться как-то силой лютов изгонять, и армия ему подчинится, хотя, ну что может людская сила против нечеловеческого Мороза, только вот несчастье, говорю вам, какое-то несчастье из этого обязательно получится. Пока шла война с Японией, было у Императора нашего ума настолько, чтобы принять такую мысль — поначалу следует с одним врагом справиться; ну а теперь, вы сами видите, перемирие, и, наверняка, мир будет заключен, Желтую Империю мы остановили, так кто знает, что снова Его Величеству в голову стукнет, что ему уже стукнуло? Хр, хррр. Что мы можем еще сделать — по крайней мере, лютов предупредить, раз ничего больше устроить не удается. Ваш отец… передайте ему! обязательно передайте! — она откинулась в кресле и хрипела, пытаясь отдышаться. Снова княгине пришлось снизить голос до шепота. — Венедикт Филиппович. Защитите лютов. Пока Лед, пока Россия и существует. Имеются еретики, которые искажают слова Мартына ради целей своих малых, но правда ведь одна. Я видела сны. Россия — это Лёд, Лёд — это Россия! Защитите лютов!
Возможно, она ожидала торжественной клятвы? Я-оно рывком вырвалось из ее захвата, у нее уже не было сил схватиться за руку. Отступило на шаг.
— Я же говорил Вашему Сиятельству, чтобы мне не верить.
— Что, может, еще скажете, что вы не сын Отца Мороза?
Я-оно покачало головой.
— Те мартыновцы в Екатеринбурге — Ваше Сиятельство думает, ради чего хотели меня убить? Боятся того же самого, что и Ваше Сиятельство — и в этом вся причина, чтобы меня живым к отцу не допустить.
— Но я же говорю вам: у меня были сны! И как только вас увидела — с самого первого раза — знала, что знаю! В ваших силах отвернуть судьбу, сохранить Россию подо Льдом. Вот вы не верите, но я в вас верю.
Я-оно отвело взгляд. А собственно, почему бы и не дать ей присягу, раз она того желает? Это была бы разумная, очень безопасная и нормальная ложь. Стыдно? А кого тут стыдиться?
— Ваше Княжеское Сиятельство глупости тут рассказывает. Ведь с чего отец мой очутился в той Сибири среди лютов? Сослали его, за бунт против Императора! А эта физиономия кривая — видите, Ваше Сиятельство? — это с чего же ваш красавчик-капитан избил меня на глазах у всех? Потому что я поляк. Так что сообщите, Ваше Сиятельство, хотя бы одну причину, ради которой я должен желать спасения России, хотя бы одну!
Сидя в кресле, княгиня Блуцкая замахнулась своей палкой; я-оно отскочило. Какое-то мгновение казалось, что она встанет и начнет гоняться с этой палкой по бальному залу, дыша черным смрадом, хрипя через кривые зубы, на негнущихся ногах, в утином переваливании больных бедер и изогнутого позвоночника, с одной костлявой рукой мстительно угрожающей, а второй, поднятой над головой со своей дровенякой, словно ведьмовским скипетром — но нет, махнула раз и свалилась в кресло.
— Ладно, — просопела она. — Ко мне приходили сны, и знаю свое, даже если вы о себе не знаете, только… Пускай за меня Мартын скажет…
— Плевать я хотел на Мартына.
Блуцкая глянула, словно на сумасшедшего.
— Да что это на вас напало, молодой человек? Почему вы себя так ведете?
Я-оно горько рассмеялось, даже эхо раскатилось по пустому залу.
— Ну почему вы все хотите, чтобы я все время лгал?! Я не мартыновец! И никакой не граф! Не разбираюсь я в вашей политике! И Россия ваша мне безразлична! Впрочем, Польша тоже! Отца я не видел с самого детства! И плевать мне на все! Лёд, не Лёд, лишь бы живым из всего этого выйти, да еще с деньгами!
Я-оно заметило, что это уже и не смех, но по сути, совершенно на смех и не похожее, ближе к истерическим рыданиям — этот голос, что исходит из сухого горла в коротких выбросах. Руки при том дрожат, трепещут в такой же истерической жестикуляции, трясутся, а нога подскакивает на паркете, туп-туп, еще немного — и нервный приступ охватит все тело, сила безумия, обычно хорошо скрытая за кривой усмешкой, вот-вот вырвется на свободу, и не уследишь. Я-оно осматривалось в панике. Одна рука цапнула за воротничок, другая потянулась за Гроссмейстером. Пискливый смех рвался ввысь от диафрагмы, сейчас выпрыснет через зубы. Я-оно зашаталось на пятках, вагон дернул, полетело на княгиню. Та вытянула палку — не для того, чтобы оттолкнуть, но чтобы зацепить за плечо, посильнее стащить вниз. Я-оно свалилось на колени. Костистая ладонь княгини Блуцкой сомкнулась на шее над расстегнутым стоячим воротничком, затем устремилась выше, к волосам; княгиня прижала к черному платью голову, беспомощно лежащую у нее на коленях.
— Тихо, тихо, шшшш… — гладила она покрытые помадой локоны. — Все уже хорошо, сынок, все уже хорошо, мама Катя все понимает, не надо говорить, мама Катя все знает, можешь выплакаться ей, можешь ей исповедаться, Катя все заберет с собой в могилу. Думаешь, удивишь чем старую Катю, думаешь, оттолкнешь злую правду — нет такой правды. Не надо стыдиться, я же знаю вас всех, как облупленных, четырех таких сынков имела, так к кому прибегали выплакаться — ко мне. Тихо… тихо…
— Уб-бить мен-н-ня хот-тят. Не уйду я живы-ы-ым.
— Никто тебя не убьет, вот увидишь, сам справишься.
— Про-продался я им. За тысячу рублей.
— Прощения попросишь.
— Прошения… У кого?
— Деньги отдашь.
— Отдам.
— Вот видишь? Уже легче.
Я-оно поцеловало ее руку (сморщенная кожа, покрытая коричневыми пятнами, пахла старым деревом).
— Спасибо.
— Хоть какая-то семья у тебя имеется?
— Нет. Отец. Нет.
— Что, никого близкого рядом? Ну да, да. Такое тяжелее всего.
— Не понял…
— Женись, дитя мое.
— Да кому бы я такое зло устроил — ведь не любимой же женщине.
— Ну почему ты так плохо о себе думаешь? Все вы в преисподнюю свалиться готовы, каждый способен поклясться, что он самый плохой человек на Земле; ах, молодость, все это молодость. По-настоящему плохих людей так мало!
— Плохой?! — засмеялось я-оно. — Когда меня вообще нет. Нет меня, нету, не существую!
— Чшшшш, шшшш…
Я-оно успокоилось. Вернулось правильное дыхание, ладони начали подчиняться власти осознанных мыслей: они оставались неподвижными, когда думало о неподвижности; и они сжимались в кулаки и раскрывались, когда думало о порядке и силе. Подняло веки. Зеленые рефлексы тайги отражались внутри пустого вагона, это тоже — определенным образом — успокаивало. Глянуло в другую сторону — а там стоит стюард, стюард, о котором на минуту забыло, выпрямленный, на лице никакого выражения, с немигающими глазами, глядит и не видит, слушает и не слышит — но ведь слушает. Я-оно вскочило на ноги.
Княгиня Блуцкая устало посылала мне меланхолический взгляд.
— Прошу прощения, — поклонилось я-оно. — Я не могу найти оправдания. Так что Ваше Сиятельство по делу меня презирает, и достойный супруг Вашего Сиятельства тоже не ошибается. Позвольте мне…
— Вы спрашивали об одной вещи.
— Слушаю?…
— Об одной хотя бы причине спасти Россию. — Княгиня нашла платочек, вытерла покрытые слюной губы. — Так видите, вот она.
— Не понял…
— Прощение.
Я-оно смешалось.
— Нет у меня права прощать от имени…
— У вас нет. Но только живые у живых могут просить прощения. История не знает милосердия, История не прощает, гаспадин Ерославский.
Она подняла руку. Я-оно поцеловало ей пальцы, уже более формально. Княгиня дважды стукнула тростью об пол. Стюард открыл дверь. Я-оно вышло в малый салон.
Mademoiselle Кристина Филипов схватилась с оттоманки.
— Я уже заждалась! — нервно шепнула она, схватив за плечо в паническом страхе, притягивая к себе, заставляя двигаться через салон. — Он уже совершенно не дышит! Этот цербер не хотел меня туда впустить, а тут каждая минута…
— Да о чем вы…
— Проводник, что, не передал письмо? Ну почему же, ах, почему же вы не пришли?!
Сунуло руку в карман пиджака — письмо лежало там, не вскрытое.
— Забыл.
— Вы забыли?! Забыли?!
— Голова трещит. Ужасное похмелье. Так в чем же дело?
— Никола мертв.
— Мертв.
Я-оно склонилось над телом доктора Теслы, прижимая интерферограф к глазу. Свет — свет — свет — свет — свет — свет — свет.
— Он мертв, панна Кристина, но, может и жив.
Та захихикала, в чем-то истерично.
— Вы случаем, не добавляли?!
Подозрительно зыркнуло на нее.
— Что вы имеете в виду?
— For the love of God[134], спасайте же его!
— Я вам рассказывал.
У нее задрожали губы.
— Вы же обещали мне! И что? Вместо того, чтобы его отговорить, вы сами поддались!
— И сейчас вы еще скажете, что это моя вина; будто бы это я его убил.
Тем не менее, достойно удивления было то, насколько хорошо держится в этих обстоятельствах mademoiselle Филипов. Кем бы ни был для нее доктор Тесла — отцом, дальним родственником, любовником — он оставался единственным близким существом в путешествии через чужую страну, среди чужих людей, в Транссибе — посреди азиатской дичи, по дороге к еще большему одиночеству. Теперь она осталась одна. Может ли она рассчитывать на охранников? Это функционеры царской политической полиции, и кто знает, какими были их реальные приказы; они должны были защитить доктора, не защитили — что сделают теперь? Она осталась одна. Кристина сидела на краю кровати напротив, нервно дергая рукава органдинового платья, потом щипая светлый локон и ежеминутно склоняясь к Николе, как будто бы только и ожидала, что серб вот-вот очнется и откроет глаза.
Доктор Тесла лежал на своей постели, на прошитой багровыми нитями накидке, с подушкой под головой, повернутый к окну, за которым перемещалась мрачная зелень бесконечной тайги, по мере того, как Экспресс удалялся от последних центров цивилизации перед тем, как пересечь границу истинной Сибири и Зимы, длук-длук-длук-ДЛУК, и с каждым подскоком вагона тело Теслы тоже подскакивало, сдвигались с накидки уложенные вдоль тела длинные руки доктора с ладонями, скрытыми под белыми хлопчатобумажными перчатками. Манжета левого рукава сорочки была подтянута, открывая над перчаткой красное кольцо отпечатка: здесь Тесла обмотал вокруг запястья зимназовый провод динамо-машины. Генератор остался стоять на столике, кабель стекал на ковер, сворачиваясь будто змея, рукоятка дергалась туда-сюда. Металлические элементы уже успели обсохнуть; иней сошел с оборудования и стен.
Рассказ mademoiselle Филипов был кратким и конкретным. После завтрака Кристина с кем-то заговорилась — возвращается в купе, а там мороз, тьвет, Тесла крутит рукоятку, черные искры сыплются с его кожи и волос, изо рта раздается протяжный стон, но он стоит, но он крутит — девушка бросается к нему, отрывает от машины, садит на кровати — а он холодный, как смерть — теряет сознание — сердце бьется все медленнее, а через пару часов вообще перестает биться.
Помня о случае с Юналом Фессаром, девушке на слово не поверило. Окуляр интерферографа послужил в качестве зеркальца для умирающего, я-оно придвинуло его к губам доктора. На стекле не появилось каких-либо признаков дыхания. Мертв.
— Раньше такое уже случалось?
— Что?
— Умереть?
— Да как вы можете так шутить?
— Нууу, мы тут все шутки шутим. «Спасайте же его!» Восстань, Лазарь!
— Но вы же сами сказали: он мертв, но, может, и жив.
Я-оно в задумчивости постукивало себя по подбородку металлическим цилиндром.
— Он не замерз, если вы понимаете, что я имею в виду. Но то же самое может сказать о себе несколько миллиардов других трупов за пределами Страны Лютов. То есть, — я-оно усмехнулось под носом, — трупы не разговаривают, но…
Mademoiselle Филипов расплакалась.
Как же быстро я-оно очутилось в ситуации, повернутой на все 180 градусов: теперь уже мне пришлось обнять плачущую девушку, прижать ее к себе, шептать успокаивающие словечки, гладить по головке, убаюкивать: тихо, шшшшш, тихонько. Кристина шмыгала носом. Ладони она свернула в мягкие кулачки — беспомощность новорожденного.
— Ду-думала, что вы — ведь вы же тоже — а он говорил о вас…
— Что он говорил?
— Что вы по-по-понимаете!
Ну, и чего тут ждать от ребенка? «Мамочка, у меня песик испортился, исправь песика!» И подсовывает под нос мертвое животное, в широко раскрытых детских глазах ни тени сомнений: взрослые нужны для того, чтобы в мире все было в порядке.
Кристина успокоилась.
— Он мертв, — тихо повторила она.
— Может, я схожу за доктором Конешиным?…
— Я же просила его не ехать. С самого начала над этой поездкой нависло зло.
— А он упирался.
— Да. Он сам должен был выполнить все эксперименты, всегда так было. Сначала хотел ехать туда сразу же, чтобы на месте провести исследования. Я выпросила у него Прагу. — Она нашла платочек, высморкала нос, извинилась. — А вы знаете, что это Николу обвиняли в том, что он призвал лютов?
— Не понял?
— Да, да, опять же, пасквили на него в газетах выписывали. После того, как Пирпонт Морган отказал ему в средствах, Никола был вынужден продать башню в Вандерклиффе, еще в тысяча девятьсот третьем или четвертом. Все это дело с Морганом… У Николы никогда не было бы всех этих неприятностей, если бы он не был таким слепым к неким определенностям в общении с людьми; вот только мысль его всегда стремилась к тому, что не очевидно, чего никто бы в такой картине не заметил. Точно так же, как привлекал к себе людей, так же и отталкивал. Опять же, никогда не женился… Он бывает слепым к людям: слепым, глухим и бесчувственным. И с Морганом тоже, видно, разговаривал как с любителем науки, а не как с хитрым финансистом. Вот Вандерклиффе и потерял. — Рука доктора Теслы съехала с постели; mademoiselle Филипов подняла ее и с огромной нежностью уложила на покрывале. — А поскольку он уже много лет предсказывал, что высвободит магнитную энергию Земли, что сможет сбивать цеппелины в полете и топить суда невидимой силой, где угодно вызывать землетрясения… Знаете, каким мелодраматичным он может иногда быть. И после первых донесений из России все выглядело именно так: как будто бы посреди пустоши на другом конце планеты взрывом высвободилась невидимая энергия; я сама читала статьи в старых газетах. А за Николой тянулось еще то дело, из Колорадо[135]…
Она замолчала.
— Так?
Кристина тряхнула головой, освобождаясь от опасной задумчивости, в которую сама себя дала завести; пока говорила, все было хорошо, пускай говорит, пускай сконцентрируется на собственных словах, это начало всяческих траурных обрядов — воспоминание о покойниках.
— В июле тысяча восемьсот девяносто девятого года в лаборатории в Колорадо-Спрингз, когда он работал над регистрацией электрического пульса Земли, я правильно говорю, электрического пульса — он тогда принял из космоса сигнал: повторяющиеся ряды цифр. И не забывайте, тогда на Земле не было никаких радиопередатчиков. Никола вычислил, что сигнал идет с Марса. И он тут же объявил об этом в прессе. — С легкой улыбкой она поглядела на мертвое лицо изобретателя. — Он никогда не сомневался в себе, и тем самым больше всего себе вредил. Мать рассказывала мне…
— Да?
— И когда он получил это предложение от царя, поначалу только лишь относительно исследований по вооружению, и только весной прошлого года — четкий контакт против лютов, мы с огромным трудом уговорили его держать все в тайне. Он ужасно боялся, что кто-нибудь его снова опередит и оформит патенты раньше него; вы бы только знали, сколько нервов ему это стоило! Он встретился с инженерами из Сибирхожето, по-моему, только они его и убедили. Вы же знаете это суеверие? Будто бы в Стране Лютов нельзя изобрести ничего по-настоящему нового, все переломные открытия, связанные с зимназом, делались в других местах; инженеры рассказывали, что специально выезжают в Томск, во Владивосток, чтобы проветрить головы. Когда уже идея появится, тогда едут назад, потому что сами расчеты, умственный труд на берегах Байкала идут исключительно легко — но если чего в памяти раньше не было, то у лютов не придумаешь ни за какие сокровища. А ведь Никола больше всего и боится, что станет как все люди, думающим — как они, замечающим только очевидное, то, что было замечено раньше. Может, и было бы в нем тогда больше нормального человека — но меньше гения. Нужно вам сказать, Никола очень суеверен, он верит во все подобные…
— Погодите, панна Кристина, что вы говорите, ведь он накачивался этой тьмечью именно затем, чтобы сделать мысли более четкими, разъяснить их, он сам мне говорил.
— Видно, вы его неправильно поняли. Для работы допоздна или когда нужно было спешить с конструкцией прототипов — тогда да: но для новых мыслей, для той крохи безумия…
— Что?
Я-оно схватилось с места, подскочило к столику, схватилось за рукоятку, за зимназовый кабель, раскрутило динамку. По проводу пошла тьмечь, в машинке замерцал бледный тьвет, тррррррр, жгучий холод вошел в ладонь, в предплечье.
— Да что же вы делаете?! Бросьте!!!
Кристина вырвала кабель, второй рукой остановила рукоятку — перепуганная, разжеванная.
Я-оно отступило на шаг.
— Память, ради памяти, — бормотало себе под нос. — Ему были нужны не такие эффекты, нет, не такие, ведь он и сам не знал, только экспериментировал.
— Господин Бенедикт!
Я-оно спрятало интерферограф.
— Человек, живущий памятью… Вы рассказывали, что он беседует с несуществующими людьми, что путает воображаемое с реальностью? Сегодня во время обеда промышленник из Иркутска рассказывал про их местные чудачества: так вот, в Стране Лютов нет сумасшедших.
Мадемуазель Филипов наморщила брови.
— Вы себя хорошо…
— Нет сумасшедших! Вы не понимаете? Это не затем Никола ходил в вагон с арсеналом Лета! Тут у него была динамо-машина, но там — мне не показал, переключил кабель на черную соль, переставил спрятанную аппаратуру, вытащил тунгетитовое зеркало — там у него перекачивающая станция, предназначенная для обратной работы! Боже, ведь он открыто говорил: как убить лютов — ну да, только так: не заливая их еще большим количеством тьмечи, но высасывая из них всяческую тьмечь! Это словно электрический ток, то ли к аноду, то ли к катоду течет, все равно — ток; точно так же есть два направления тока Теслы: больше тьмечи, меньше тьмечи. Вы понимаете? Это рецепт от безумия, но и для открывательских мыслей, о чем никто перед тем не подумал, чудесная машина поэтов и изобретателей — это насос логики Котарбиньского! Тот же самый ток, но направленный в другую сторону! Арсенал Лета: то, что и есть, и не есть, ни правда, ни ложь, ни да, ни нет, — я-оно глянуло на останки Николы Теслы, — ни живое, ни мертвое, панна Кристина, ни живое, ни мертвое! Следующая остановка! Когда? Где? Который час?
У нее тряслись руки. Она вытащила из ящика свой экземпляр «Путеводителя», нервно пролистала.
— Не знаю, насколько мы опаздываем, — простонала. — Новониколаевск? Вы, случаем, не видели, какая была последняя станция…
— Сейчас.
Я-оно выскочило в коридор. Купе проводников находилось в хвосте вагона, перед туалетами. Там обнаружило человека с жирными пальцами и с колбасой в зубах. Еще немного, и он поперхнулся бы до смерти. В ответ на резкий вопрос тот сразу указал на небольшие часы, стоящие над самоваром, потом на расписание движения, пришпиленное к двери, с дописками от руки, сделанными красными чернилами, размашистой кириллицей. Чтобы ее прочитать, пришлось чуть ли не воткнуть нос в бумагу. Новониколаевск, часовая остановка через двадцать восемь минут. Нет, уже двадцать семь. Время уходит, я-оно побежало назад в купе Теслы.
Я-оно схватило доктора за руку (кожа холодная, словно лед), рвануло. Мадемуазель Филипов тихонько вскрикнула.
— Что вы делаете?
— Черт, до чего же тяжелы эти трупы, — просопело в ответ. — Милая, давайте-ка сразу поправьтесь какими-нибудь солями, поскольку мне будет нужна ваша помощь и руки, а так же нормально мыслящая голова.
— Но…
— Через полчаса Никола должен очутиться в своем товарном вагоне, и я попытаюсь совершить чудо. Сейчас же, — я-оно сделало несколько глубоких вдохов, уселось в ногах ложа покойника, вытерло лоб, — сейчас нам надо подумать, как все это провести. Кто перенесет. И как. Чтобы не спровоцировать сборища на станции и не притащить толпу к арсеналу Лета; господин Тесла мне не простил бы. Думаю, что сразу же после остановки поезда вам следует пройти к тому вагону, постучать и привести тех двух агентов, вас они знают, так что послушаются; затем очень быстро…
Мадемуазель Кристина выкрутила из динамо-машины рукоятку и, склонившись над пустой кроватью, ударила деревянной ручкой по стенке: стук — стук — стук, три раза по разу.
Я-оно вопросительно глянуло на нее. Девушка отложила рукоятку. Дверь открылась, и в купе ворвался Павел Владимирович Фогель с наганом в руке.
— Господин док…
— Да спрячьте же свою пушку! — рявкнуло я-оно седовласому охраннику, поскольку, засмотревшись на тело Теслы, тот замер с опасно нацеленным оружием, с пальцем, напрягшимся на курке, при этом Фогель по-птичьи мигал.
— С ним что-то случилось? — слабым голосом спросил он.
— Господин доктор мертв, — сообщила Кристина Филипов. — Как только поезд остановится в Новониколаевске, нам необходимо будет перенести Николу в товарный. Сходите за Олегом.
— Мертв?
— Да спрячьте же это!
Тот спрятал револьвер. Насадив пенсне на нос, он приблизился к телу Теслы; осторожно взялся за запястье. Какое-то время, казалось, он измеряет пульс, поглядывая при этом пустыми глазами на стоящий под окном теслектрический генератор.
— Так, буркнул он и неспешно, с бюрократической скрупулезностью перекрестился. — Нужно будет телеграфировать. Вы же засвидетельствуете, что это был несчастный случай? Что мы никак не могли предупредить?
— Еще не известно.
— Что?
— Нужно ли будет свидетельствовать. — Кристина отвела глаза, навернула локон на палец. — Господин Бенедикт вам расскажет.
Я-оно поднялось, схватило пожилого полицейского за плечо.
— Нужно организовать сундук, чемодан, самый большой, понятное дело — пустой, чтобы тело доктора поместилось в нем без труда. Мы перенесем его в чемодане.
Фогель поправил очки, наморщил брови.
— Зачем?
— Сами увидите. Что вам терять? Сейчас он мертв, так что уже ничто не помешает. Ну, идите, времени нет! Чемодан, ящик, сундук — только большой!
Тот вышел, обернувшись на пороге к вытянутому на багряной накидке сербу — длинные ноги выступающие за кровать, рука в белой перчатке медленно опадающая на ковер, платок на шее распустился, открывая кровавые синяки, а в расчесанных в стороны черных волосах белый локон на виске — Фогель стоял и пялился, пока я-оно не закрыло двери.
— Как вы считаете, послушает?
Из мадемуазель Кристины снова вышел весь дух, она сползла по стенке у окна, приклеив лоб к холодному стеклу.
— Может. Скорее всего, так. Должен.
— А я думал, что он едет в служебном, за тендером.
— Перебрался на место Вазова. Пустые купе оставили до Иркутска.
— А-а!
Вазов и тот другой, которому Вазов разбил череп, забыл его имя, два ангела-хранителя, предназначенные с самого начала для охраны Никола Теслы, имели выкупленные места в люксе; и действительно, после смерти оставили купе пустыми, как раз две «единички» по обеим сторонам купе Теслы и Кристины — это было бы логично. Так что Фогель перебрался в одно из них, и проводник явно об этом знал. Тем не менее, билета у него не было, так что полноправным пассажиром он не был; вот он и не показывался в вагоне-ресторане, скорее всего — вообще не покидал купе. (Если не считать ночных визитов в соседние вагоны, чтобы напугать мешавших ему пассажиров.) Он охранял Теслу.
— Вы и вправду надеетесь… что… Николу…
— Мы еще не добрались до стран Льда, панна Кристина, еще есть место для лжи, даже самой огромной.
Я-оно закурило папиросу. В какой-то степени могло беспокоить то, как неожиданно все объясняется и складывается в порядке, приятном для ума — если бы не осознание, что это, по крайней мере, совсем не первое столь совершенное объяснение; каждое предыдущее очень быстро оказывалось фальшивым, во всяком случае — неполным. В конце концов, здесь мы имеем дело с новой областью знания, новой наукой — наукой о тьвете, о теслектричестве, о физических основах логики; и в ходе этого путешествия к сердцу Зимы проезжаешь через очередные эпохи истории науки, одна теория заменяет другую теорию, одна гипотеза вытесняет другую гипотезу.
…Итак, я-оно лишилось лишней тьмечи, Никола Тесла изменил направление тока в этой своей машине, и когда я-оно схватилось за зимназовую иглу, тьмечь вовсе не влилась в тело, она была из него высосана. Помнится: кристалл соли — один из немногих в банке — поначалу не был черным. Помнится: что запомнило все событие, от того, как схватилось, до того, как отпустило кабель. Теперь понятны слова доктора Теслы. Арсенал Лета. Убить лютов. Всяческий организм, всяческая биологическая структура обладает не только определенным электрическим, но еще и теслектрическим зарядом: они, такие структуры, являются резервуаром для тьмечи. В своем естественном состоянии на Земле они остаются заполненными не до конца. (По-видимому, можно каким-то образом рассчитать максимальную емкость данной структуры и степень воздействия на нее тьмечи. Если, конечно, такой максимум существует. Кажется, Никола никогда не упоминал о неограниченном стоке теслектричества…?) Лето — это царствие правдивой лжи и лживых правд. Зато Зима не допускает ничего между истиной и фальшью. Люты, дети Зимы, живут в потопе тьмечи. И так же, как можно откачать тьмечь из люта, так же можно высосать ее из любого организма, если он ее в себе ее носит. Но вот будет ли полностью лишенный тьмечи, «размороженый», человек жить? То есть, можно ли будет что-либо сказать о нем с абсолютной уверенностью: что он живет, что не живет, что он есть, что его нет? Или же все утверждения о нем будут одинаково правдиво-неправдивыми, так что в одинаковой степени ему будут принадлежать все атрибуты бытия-небытия? Проводил ли Никола Тесла такие эксперименты на людях или на животных? Самым главным, вне всякого сомнения, здесь считается то, что для лютов насос Котарбиньского станет орудием их гибели.
…Итак, я-оно лишилось лишней тьмечи, а недобор или избыток тьмечи для смотрящего проявляются одинаково: теми мелкими феноменами света, света и тьвета, тени и свете ни. Когда приложишь магнит верхним или нижним полюсом — сила одна и та же; течет электрический ток в ту или иную сторону — сила одна и та же. А вот уже непосредственное давление на организм и мышление, оно при недостатке или же избытке тьмечи различается.
…Сейчас все складывается в голове до опасного гладко, все себе соответствует: ведь и второе письмо пилсудчиков, извлеченное из «фальшивой» памяти, и эти подозрительно легкие озарения и дедукции прошлого дня, и ночные рассказы… я-оно было лишено тьмечи, была откачана логика единоправды и единофальши. Со временем эффект уходит, уровни тьмечи достигают среднего локального значения для Лета. Или же Зимы, где среднее значение уровня тьмечи значительно выше — отсюда и заявления Зейцова и Поченгло: это другая страна, там у людей формируются другие привычки, меняется способ мышления, там правят другие законы. Бог-Самодержец перебросил стрелку.
Я-оно положило ладонь на корпусе динамо-машины Теслы. Тот даже не был уже холодным. Сначала подумало, а не закрутить ли рукояткой и не добавить тьмечи для здорового равновесия. Но прошли уже почти что сутки, даже в зеркале не видна разница. А кроме того — а действительно ли того желало: прибавки тьмечи, добавления Мороза?
Вытащило саквояж из под столика, упаковало в него генератор, кабель, рукоятку. Ключика нигде не нашло, а обыскивать карманы трупа не собиралось. Шкаф, к счастью, не был закрыт. Бросило тяжелую сумку вовнутрь, та грохнула о деревянное дно. Мадемуазель Филипов вскинула голову, словно ее неожиданно разбудили; а, может, и вправду проснулась, все ей приснилось, со щекой, прижатой к стеклу — на коже остался багровый отпечаток. Какое-то время она изумленно моргала, наново ориентируясь в ситуации: останки Николы на кровати, в купе хозяйничает чужой мужчина. Во сне люди пухнут; после сна обращают к свету лица мягкие, более полные, округлые. Светловолосая Кристина показалась сейчас едва расцветшей девушкой, с личиком херувима, с огромными, витражно-голубыми глазами. Даже нерешительное движение руки, наполовину прерванное — оно тоже выдавало детскую беспомощность и растерянность. Спала — ведь это тоже, в какой-то степени, бегство.
Я-оно отклеило папиросу от губы и, приоткрыв окно, сбило пепел на ветер. Холодный воздух надувал черные заслоны над ложем покойного. Mademoiselle Филипов несколько раз глубоко вдохнула.
— Вы возвратитесь? — тихо спросило я-оно.
— Да, — сглотнула она слюну. — Сначала в Прагу, нужно будет заняться Чито, его ассистентом; потом в Америку.
— А что станет с тем вагоном? С его содержимым? Машины и все остальное?
— Все и так принадлежит царю.
— У него имеется кто-нибудь, кто в этом разбирается?
Кристина быстро глянула на мертвого изобретателя.
— Сам Никола не разбирался, никто не разбирался; ничего не знают даже инженеры из Холодного Николаевска. В противном случае, можно было бы пойти и спросить. Или прочесть в каких-нибудь книжках… Вы так не считаете?
— Я хочу спросить… будет ли кто-то продолжать эксперименты доктора Теслы? Примет на себя работы, использует все эти открытия?
Кристина подняла глаза.
Я-оно энергично перекрестилось.
— Да Боже меня упаси! Не смотрите на меня так! Честное слово, я не потому спрашиваю! К тому же, я вообще не имею об этом понятия!
Девушка закрыла рот ладонью.
— А ведь я вам почти что поверила! Будто бы вы знаете, что делаете. Что, когда мы его туда перенесем… что, как говорил Никола, вы догадались о чем-то большем, и…
— Воскрешение из мертвых.
— Что?
Я-оно затянулось дымом.
— Произношу вслух, чтобы проверить, не засмеюсь ли сам. Воскрешение из мертвых, поднятие из могилы, восстановление тела.
Девушка наклонилась и поправила платок на шее доктора Теслы.
— Видимо, понапрасну я вас беспокоила, нужно было сообщить проводнику, и пускай бы его уложили в гроб, а не бесчестили останки Николы чемоданами; прошу прощения, я понимаю, что веду себя недопустимо, вот видите, уже не плачу, извините… Все это не имеет никакого смысла. — Она встала. — Может вы…
— Вы меня выгоняете? Я никуда не спешу.
Я-оно уселось на стул.
— Что необходимо для воскрешения? Не труп. Вы сядьте, я расскажу, и вы сама рассудите, есть ли смысл мучиться с сундуком. Таак. Для воскрешения — не труп. Нужен живой человек и память, по меньшей мере, одного свидетеля, что живой когда-то был трупом.
…Потому что, видите ли, имеется только лишь настоящее: нынешний Бенедикт Герославский из настоящего момента, нынешняя Кристина Филипов, нынешняя папироса, нынешний поезд, нынешнее тело Николы Теслы. Их прошлое и будущее — они примерзают к настоящему самыми различными возможными формами. Ведь не существует же вчерашняя Кристина Филипов, равно как нет завтрашней Кристины Филипов.
…Но: настоящему принадлежат и наши умы и их представления о будущем, а так же их память прошлого. Поскольку же память так сложно прихватить на лжи, а представление о завтрашнем дне подлежит резкой верификации, мы считаем память надежной — и таким же надежным: отраженное в памяти прошлое. Но, мадемуазель Кристина, это всего лишь иллюзия нынешнего ума! Не случалось ли с вами когда-нибудь, что вы помнили какое-то минувшее событие четко и выразительно, но другие свидетели того же события помнили о нем совершенно по-другому? Неужели они лгали? Ничего подобного. К настоящему ведет миллион дорог, и миллион дорог из него выходит. Вы играете в шахматы? Как часто случается, что, глянув на шахматную доску, вы со всей уверенностью знаете, каким было положение фигур на ней ход назад, и каким будет — ходом позже? Как часто из нынешней системы можно воспроизвести исключительно один и только один прошлый расклад?
…Насколько же редкими во владениях Лета являются моменты, когда то, что возможно, полностью покрывается с тем, что необходимо!
…Тут бы нам больше помог своими знаниями господин Зейцов, но ведь всем нам известны истории библейских воскрешений. Как Иисус поднимал из могилы? Вот приходит к нему храмовый служитель, руки заламывает, одежды целует, Учитель, доченька моя умерла, лежит дома мертвая, семья оплакивает едва расцветшую деву, но верю, что в силе Твоей вернуть ее из мертвых, если только пожелаешь, так пожелаешь ли? Иисус идет в дом умершей, к оплакивающим ее, зачем плачете, спрашивает, — вот тут внимательнее, — зачем плачете, — потому что дитя умерло, говорят ему, и все знают, что умерло. Да нет же, говорит Иисус, она не умерла, только спит. И направляется в комнату печальную, над смертным одром склоняется, встань, девонька, шепчет. И девонька поднимается. Можете представить изумление семьи. Выходит, воскресил! Что сотворил! Чудо! Вырвал у смерти в объятия смерти уже попавшее дитя: только что оно не жило, теперь живет. Так нет же, речет Иисус: она сейчас живет, а перед тем лишь спала. И не говорите об этом никому, запрещаю вам. Просто плохо помните, а вот теперь имеете ее перед собой, дышащую. Вы понимаете? Что Он сотворил — мог ли он изменить прошлое, раз прошлого нет? В конце концов остается лишь ненадежная память свидетелей. Считается лишь нынешнее состояние — существует только нынешняя дочка служителя — а прошлое примерзает в наших глазах таким, каким мы легче всего понимаем разумом, то есть, наиболее простым из возможных. «Спала только».
Экспресс дернулся, завершая торможение, и тело Николы Теслы сползло вместе с накидкой; я-оно схватило его обеими руками, выпуская окурок на ковер. Открылась дверь, господин Фогель всунул вовнутрь седую голову.
— Сундук есть, иду за Олегом.
За окном проплыло здание вокзала в Новониколаевске и ряд товарных вагонов на боковой ветке.
Mademoiselle Филипов высморкалась.
— В то, что вы говорите — не верю, впрочем, и не понимаю. Но то, как вы это говорите — господин Бенедикт — он говорил точно так же, or is it ту memory playing tricks on me, so I could hear him once more, his manner of speaking, his manner of thinkings,[136] точно такие же — вот этому поверю.
— Где этот сундук?
А потом начался следующий акт комедии с трупом, то есть сражение в тесноте купе вагона-люкс Транссибирского Экспресса с мертвым, инертным телом. Дело в том, что сразу же после остановки поезда началось движение в коридорах и переходах; нужно было закрыть двери и следить за случайными любопытными типами. Украденный или купленный Павлом Владимировичем сундук (или это был сундук, опорожненный от багажа мертвого охранника) ждал в атделении справа: когда Фогель вернулся с Олегом, они перенесли сундук в купе Теслы, заблокировав при этом коридор чуть ли не на минуту, потому что уже в ходе операции оказалось, что даже двойное compartment[137] не поместит громадный дорожный сундук, четверых живых и один труп — так что в первую очередь выпросилась mademoiselle Филипов, сбегая на высыпанный гравием и камнем перрон станции Новониколаевск (ранее: Лагерь Обь). Втроем мы занялись упаковкой Николы Теслы в сундук. Пришлось так же закрыть и заслонить окно, выходящее на одноэтажное здание вокзала, где сейчас, по оказии проезда Транссиба, собралась чуть ли не половина города, и где царил чуть ли не ярмарочный говор и шум; обе двери под высоким фронтоном были распахнуты настежь, в низких окнах сидели чиновники и другие дармоеды, а на перроне и между путями шастали продавцы и почтовые агенты, инородцы с азиатскими лицами, в европейских костюмах и кожаных племенных нарядах, а в садике справа, за окрашенной белой краской оградой заходились одичавшие псы, заглушая даже чудовищный клекот заржавевшей дрезины, что тащилась по параллельному пути с троицей железнодорожников в парадных мундирах. К тому же еще, локомотив вовсе не был заглушен; посвистывая, посапывая и повизгивая сталью о сталь, по какой-то причине он ежесекундно дергал составом, пару вершков туда — пару вершков сюда, но и этого могло хватить: зазевается человек, потеряет равновесие и упадет в сундук, в объятия трупа, рожей вперед. Я-оно закрыло окно, так что станционный балаган чуточку притих, зато в купе в мгновение ока сделалось жарко и душно, человек не мог выдержать. Тело изобретателя еще не завонялось, и слава Богу. Только Олегу хватило и этого — обладая приличной тушей, он тут же запыхался, лицо побледнело, на мясистый лоб выступил обильный пот; и вот уже белки глаз у него закатываются, колени подгибаются — он отпустил крышку сундука, вагон дернулся, Олег потерял сознание. Но, поскольку крышку отпустил, упал, к счастью, не на останки, но уже на закрытый сундук. Нужно было приводить охранника в себя. А время шло. Снова открыло окно, не отодвигая занавесок. Опять завыли собаки, загудел паровоз, разорались люди. Господин Фогель попытался перевернуть Олега на спину, чтобы иметь возможность надавать ему пощечин, но эта задача превышало силы седого полицейского; Олег всего лишь повернулся наискось на выпуклой крышке, ноги у него разъехались в стороны, головой он стукнулся о столик, из кармана посыпалась махорка, медные и серебряные монеты — я-оно схватило Олега за воротник; руки у того упали на ковер, ноги разъехались еще сильнее, и теперь посреди обитого железом гроба Николы Теслы выпирал громадный зад охранника, левое полушарие, правое полушарие, заполненные водой воздушные шары, натягивающие черный шевиот, а когда поезд дергался, по ним проходили очередные волны и конвульсии. Когда же потерявший людское терпение Павел Владимирович Фогель взялся за пощечины, нанося ритмичные удары по левому и правому полушарию, потихоньку приходящий в себя Олег Иванович непристойно подскакивал на сундуке, стуча в него и колотясь о предметы в купе, пока не поцарапал дверки шкафа, пока не разбил сбитую на пол пепельницу, и при том все время ужасно дергался.
— Ты, зараза, и мертвого разбудишь! — в святом возмущении заорал господин Фогель, потрясая над головой натруженной десницей. Я-оно хохотало.
Потом тащило этот сундук вдоль состава Транссиба по засыпанному гравием перрону; тут же появились охотные носильщики, но их отогнало ругательством. Пришедший в себя Олег тащил сундук спереди, пожилой Фогель помогал сзади. Мадемуазель Филипов поспешила вперед предупредить Степана. Трудно было согласовать шаги, сундук опасно раскачивался, было слышно, как внутри переворачивается и бьется о стенки тело серба, его длинные конечности и птичья голова. Следовало перенести груз как можно скорее, пока не приклеится какой-нибудь пассажир, кто-то знакомый из Люкса; пришлось дробить шаги в полубеге. С другой стороны — именно эта спешка могла все выдать.
Река Обь как бы образовывала естественную границу погодного фронта; небо над Новониколаевском утратило мрачный свинцовый цвет, оно разошлось ярчайшим солнцем, спуская на вокзал, на его белое здание, белый забор, белый гравий, белый песок — лавины ослепительного света. Были такие места, такие направления взгляда, на которых белизна, перемноженная на белизну, выжигала из картины все краски, формы и масштабы, и тогда ты глядел в обладавшие бесконечной глубиной дыры в материи мира, в костры жаркого ничто — туг, здесь, там, соединенные сетками рефлексов, нитями солнечных лучей — над крышей вокзала, за садиком, в тучах над Новониколаевском, на вагонном стекле, в перспективе железнодорожных путей. Чух, чух, чух, из белого ничто выплыл массив локомотива, медленно движущегося по боковой ветке — я-оно прищуривало глаза, глядя прямо на него, через плечо запыхавшегося Олега — поначалу неопределенная форма, затем, запаздывающие, всосанные в белизну, длинные зимназовые радуги, арки и мыльные пузыри мерцающих цветов, покрывающие паровоз словно выдутые ветром паруса четырехмачтового галеона; и чем больше паровоз удалялся от солнечной дыры, тем мощнее он обрастал многоцветными радугами, пока не поравнялся с последним вагоном Транссиба и тогда развернул полный такелаж акварельных миражей в десяти, двадцати, тридцати метрах над трубой, и одинаковой величины разбросанных по бокам крыльях: тяжелая угольная машина в калейдоскопе феерических отблесков. Это был локомотив, полностью построенный из зимназа: не копия старых машин, но действительно новая. Тогда я-оно впервые увидело в подобном масштабе технологии эпохи Льда. Ее эстетику уже предсказывал Гроссмейстер — но вот это не было простой вещью, которую можно взять в руку; это был целый локомотив. Тонкие словно промокательная бумага колеса со спицами-паутинками вращались по бокам черной гусеницы, каждое из них в два раза выше гусеницы; выгнутая, как бы покрытая чешуей крыша паровоза, казалось, висела на осях этих колес. Дымовая труба не вырастала посреди головы черного червяка — она отходила по параболе от его левого виска — словно единственный сохранившийся рог чудовища. Серый дым исходил из нее, начиная с двух третей высоты, не поднимаясь вверх единой струей, но расстилаясь за древком трубы широким штандартом. Асимметрия машины была видна в каждом элементе; даже окна были расположены наискось от ее фронта, так что они напоминали прищуренные волчьи глаза; стекла в них то отражали яркие рефлексы, то вдруг оказывались совершенно прозрачными, чтобы в мгновение ока потом затянуться чернильными кляксами, и сразу же затем — цветастыми калейдоскопами. Должно быть, это было то самое знаменитое ледовое стекло, которое в Варшаве я-оно видело только как эксклюзивное украшение, мираже-стекло: его невозможно разбить, разве что растопить. Фонарей была всего лишь пара; правый был побольше и размещался повыше. Язык отбойника выдвигался над рельсами на добрых три аршина перед холодовозом — ажурная фата, предшествующая броненосной невесте. Над отбойником, фонарями и окнами ледянисто блестел двуглавый орел Романовых. А на правом борту, на выдвинутой словно плавник заслоне, за арочно выгнутой лесенкой и напоминавшими рыбьи жабры дверками в кабину машиниста, краской цвета слоновой кости на черной чешуе были выписаны номер и название машины:
В-Сиб 5 ХЗ паровоз «Черный Соболь»
— Что это такое? — спросило я-оно.
— Пересоединяют, от Оби Транссиб обслуживают уже байкальские локомотивы, — ответил Фогель. — Уфф, давайте-ка поспешим, Венедикт Филиппович.
— Что вы меня тут пугаете? Чтобы ледняцкий агент застрелил меня у всех на глазах?
— На глазах у всех, уфф, не застрелит, но — да, мы у всех на глазах!
Это было правдой, прибытие «Черного Соболя» привлекло на эту сторону поезда до сотни пассажиров; если кто не вышел, тот выставил голову в окно. К счастью, мы уже добрались до последнего купейного вагона. Я-оно оглянулось через плечо. Только один человек на перроне не пялился на зимназовый паровоз: худая, выпрямленная фигура в феске, с тростью в руке. В ответ на мой взгляд Юнал Тайиб Фессар отдал салют сигарой.
С помощью Степана я-оно забросило сундук вовнутрь товарного вагона. Последним вскарабкался Фогель; задвинуло за ним дверь и отряхнуло ладони.
Повернувшись, попало под молчаливый взгляд агентов и мадемуазель Филипов.
— Так?
Кристина сложила руки на груди.
— Ждем.
С трудом удержалось, чтобы не закусить ноготь.
— Хорошо. Вы, Павел Владимирович, Олег Иванович, извлеките его и положите сюда. А вас, Степан, вас попрошу открыть тот ящик, где доктор Тесла держит машину, с которой работал вчера утром, когда я был тут у вас. Еще мне нужен кабель от нее. Ну, и какие-нибудь конструкционные схемы с описанием… Это какой ящик?
— Вот этот.
— Ключи к замкам есть?
— К этим? Нету. Но доктор их тоже не отпирал. Вот тут, видите, он провертел дырки, вроде как сучки, которые забивал резиновыми пробками. Он так ежедневно приходил и втыкал те провода, и впускал это в себя, тьфу, говорю же, ваше благородие, знал же я, что этим и закончится, и его тоже умолял, но что ж тут сделаешь, что делать, слушать начальство надо, и вот глядел я, как человек травится этой гадостью нечеловеческой… — Ваше благородие что собирается?…
— Подключить его к гадости. Как это включается?
Я-оно извлекло из досок пробки, Степан вытащил из-за сенника служебный чемоданчик и вытащил из него пук ключей. Какое-то время перебирал их, подозрительно зыркая по сторонам. Я-оно ждало. Mademoiselle Филипов, подгоняя, застонала. Тяжело вздохнув, Степан вскрыл ящик, хранивший банки с солями, и достал кабели. Тот, что с захватом на конце (охранник зажал его зубья на кристалле), и тот, что с иголкой — какой из них идет направо, какой налево? Память подсовывала то одну, то другую картинку. Вопросительно глянуло на пожилого агента. Тот отступил, заслоняясь рукой с ключами.
— И что? — настаивала мадемуазель Филипов. — Что теперь? Вы вообще знаете, что делаете?
Я-оно стояло с кабелями в руках перед запечатанным ящиком с бандеролью Tesla Tungetitum Company.
— Что же, это и так будет воскрешение d'l'improviste[138] — Воткнуло кабеля в отверстия и в машинные гнезда, скрытые за отверстиями. — Fifty-fifty[139]. Как это включается? — Но уже почувствовало дрожь пробуждающегося механизма, с ящика посыпались пыль и опилки. В каком-то из гнезд должен был находиться главный выключатель. Дыма не видело Что приводило эту станцию в движение? Оставалась ли она подключенной к внешнему источнику электричества? Сравнение размеров с тремя громадными станциями, заполнявшими большую часть вагона, показывало, что это был, скорее, некий миниатюрный прототип.
Я-оно поплевало в ладонь, потом положило палец на спуск, на обнаженную иглу.
…И упустило ее на пол.
— Ладно, — сказало я-оно и сползло по доскам, вытирая пиджаком нетесаное дерево ящика. — Хорошо. Пускай кто-нибудь… Лучше я. Сейчас, через минутку.
— Вы снова это сделали! — вскрикнула девушка. — Вы заразились той же вредной привычкой, что и Никола! Боже мой, так вот зачем вы засовывали его в сундук, затем тормошили останки, чтобы я поверила, будто бы вы можете — что там о вас говорят: lying bastard[140] — все это правда!
— Все не может быть правдой, — буркнуло я-оно, поднимая руку к глазам. Черные пятнышки мерцали на поверхности кожи, а может и под самой ее поверхностью; иногда, когда конечность затекала, внутри ладони складываются бело-розовые мандалы, но теперь все выглядело так, будто бы там сражались друг с другом живые тельца тени и светени. Глянуло левым глазом, глянуло правым глазом. В вагоне царил полумрак, свет попадал через зарешеченные окошки, которые дополнительно были заслонены кучами упаковок. В воздухе носились миллионы пылинок; все они сейчас кружили и золотисто отсвечивали, и все отбрасывали собственные тени — такого не могло быть, но я-оно видело с клинической точностью, каждую по отдельности: пятнышко темное, пятнышко светлое, пятнышко золотое; изнутри весь вагон был разбит на калейдоскопические обломки цвета. Калейдоскоп, правильно, именно он был наиболее правильной ассоциацией — поскольку они продолжают кружить, остаются в космическом движении, и малого требуется, чтобы они перескочили в совершенно иную конфигурацию, щелк, щелк — и это уже будет не вагон, это уже не будут доски, это уже не будут люди, это уже не будет труп.
Это не будет труп. Я-оно подняло глаза. Три агента охраны стояли вокруг с серьезными минами: Олег с желтым платком в руке, Степан, прижав к груди пук ключей; Павел с рукой, сунутой под пиджак, пальцы на рукояти нагана — фигуры с икон, у каждой свое предназначенное место: Павел посредине, Степан справа, Олег слева; каждая, являющаяся еще и атрибутом: оружие, ключи, платок; каждая играла назначенную Богом роль: троица чиновников царского порядка.
— Стекло, — произнесло я-оно. Кремний, камни, в самом крайнем случае — металл. Найдите что-нибудь, что можно под него подложить.
— Зачем же? — фыркнула Кристина.
— Для изоляции. В противном случае, тьмечь пойдет из досок, из пола. Сейчас я встану. Пускай кто-нибудь проверит время — за десять минут до отправления мы должны вернуться в люкс. Расстегните ему жилетку и сорочку на груди. Вода здесь есть? Что-нибудь попить? Ну, в чем дело? Сейчас встану.
— У вас свет в волосах, — указал Олег платком. — Из бровей сыплется, Венедикт Филиппович.
— Что? Иней?
— Огни, огоньки, светлячки…
Провело по голове рукой. После того, как пальцы сложились в кулак, вдоль косточек и между пальцами улеглись яркие светени. Закрыло веки. Тут же под ними все взорвалось ярко-красным. Дернуло головой назад, ударяясь затылком о дерево, раз, другой, третий, все сильнее. Mademoiselle Филипов подбежала, схватила за воротник, потянула за плечо. Неуклюже поднялось.
— Да что же это вы вытворяете? — шепнула явно перепуганная девушка. — Что это на вас нашло?
Я-оно пожало плечами.
— Не знаю. Прошу прощения. Со мной теперь может случаться, что… Ну, это может странно выглядеть. Не могу толком рассказать.
Она прикусила губу.
— Он говорил то же самое! И потом…
— Потом шел к другой машине, так?
Теслу положили на трех жестяных коробках, получилось что-то вроде катафалка, ноги серба выступали дальше, он был слишком высоким, то есть — слишком длинным. Осторожно схватившись за изоляцию, подняло кабель (правда, наклонилось слишком резко, в голове закружилось). Положило иголку на обнаженной груди изобретателя, прижало зимназо его раскрытой ладонью, сгибая большой палец руки трупа на спуске. Проверив, что тот оттянут до упора, отступило под ящик.
Запечатанный отсос работал с низким гудением. Насос Котарбиньского вытягивал теслектричество из тела Николы Теслы в банку с соляными кристаллами.
— Он ведь повторял это ежедневно, правда? Мадемуазель Кристина?
Та с трудом оторвала взгляд от Николы.
— Да.
— Утром откачивал тьмечь, а после полудня накачивался ею.
— Да, наверное, так. А вы теперь его хотите — в другую сторону? Вытянуть из него, что он там в себя впустил? Так?
— После извлечения пули мертвые к жизни не возвращаются. Нельзя вылечить того, кто уже не живет.
Три охранника, молча присматриваясь, стояли над останками доктора. Олег все так же сжимал платок (время от времени опирая себе лоб), Степан крутил в пальцах ключи; Павел машинально прятал руку под полой пиджака.
— Он вам рассказывал, зачем это делает? — тихо спросило я-оно. — Ведь именно сейчас, в поездке, он должен был бросаться со всем этим в глаза. Теслектрический генератор у него был под рукой, в купе, но к насосу ходил сюда, в арсенал. Именно потому вы так разнервничались, правда? Он не мог с этим прятаться, как прятался в своей лаборатории. Скажите, пожалуйста. Он объяснял когда-нибудь? Почему так? Одно на завтрак, другое на обед.
— Перед Уралом, когда я заметила, что это сильнее его, мы поссорились, и… — она прервала. — Он назвал это, pardon pour le mot[141], клизмой для ума. Сказал, что до полудня ему в голову приходят самые лучшие идеи. А потом он их записывает. И что должен… должен… должен…
Она подавилась сухим рыданием. Я-оно хотело снова ее обнять, прижать к себе, утешить — но Кристина быстро убралась в угол, за громадный цилиндр мегастанции, пряча лицо в платке. Впрочем, охранники глядели.
Тело Теслы выглядело таким же мертвым, что и минуту назад, даже более мертвым, чем на кровати в купе Люкса, потому что сейчас, с прижатой к голой груди рукой, оно лежало в позе явно неестественной, словно манекен, на этом жестяном катафалке, словно в гробу, уложенное туда специалистом по бальзамированию.
Подошло, встало возле Теслы. То ли оптический обман, то ли и вправду — искры тени, угольные тьветлячки — уже собираются на ресницах серба? Провело рукой над его лицом. Должен ли организм после откачивания тьмечи стать теплым, раз накачанный тьмечью предмет сильно охлаждается?
Олег протяжно засопел, вытирая лоб и обмахиваясь платком; снова была заметна нездоровая бледность его лица.
— Отойдите, — сказало я-оно. — Не надо глядеть.
— Что? Почему?
— Это дело не публичное. Такие вещи совершаются в темноте, в тишине, под землей, за камнями, когда никто не смотрит. «Когда никто не смотрит, — подумалось, — когда нет непрерывности между прошлым и настоящим; за занавесом Быть Может. Это лишь в Зиме, лишь в самом сердце Льда, в глыбах соплицовых, только там существует лишь то, что существует, и не существует лишь то, что не существует». — Выйдите.
Троица охранников глядела один на другого.
— Выйдите. Покурите, разомните ноги, я вас позову. Ну!
Господин Фогель кивнул и схватился за засов. Солнце влилось в вагон, я-оно отступило в тень. Охранники выходили медленно, оглядываясь. Степан шел последним. Двери оставили приоткрытыми на ладонь, щелку для ручьев теплого сияния, вливающихся в подвальный полумрак.
Зашло в угол за станцию, к мадемуазель Филипов. Она сидела на покрытой пледом железной клетке, положив висок на корпус машины.
Присело на ящичке рядом.
— А вы не рассматривали возможности, — спросило я-оно, без предисловий, — что все это только выглядит как несчастный случай, что должно было таким выглядеть?
Поначалу она не поняла, а когда поняла — стиснула губы.
— Я своими глазами видела. Он сам себя прикончил этой адской машинкой.
— Подумайте, пожалуйста. Он эти устройства спроектировал, он их построил, никто в них лучше него не разбирается. Он применял их на себе уже много месяцев, если не несколько лет. Как до того электрические динамо — молнии сквозь себя пропускал, вы же сами мне рассказывали, держал в руках молнии, заставлял лампочки загораться своим прикосновением, проводил разрушительные силы сквозь землю, воздух и тело, никогда не страдая от собственной ошибки или неверных расчетов. Тогда, почему такое сейчас? Или же ледняцкий убийца следит в засаде, так что царские агенты должны охранять его днем и ночью. Случай?
— Я видела!
— Вы видели конечный эффект. Узнал бы Никола сразу, если бы кто-то, в ваше отсутствие, прокрался в купе и переставил в механизме динамо-машины калибра тор мощности, какое-нибудь колесико, увеличивающее давление теслектрического тока? Практически всякая вещь оказывается убийственной, если подать ее в неумеренной дозе.
— Это можно проверить! Заглянуть вовнутрь динамо!
Я-оно покачало головой.
— Сейчас? Когда мы оставили его без присмотра, в открытом шкафу, в открытом саквояже? Вы вообще дверь купе на ключ закрыли?
— Но кто бы мог это сделать? Кто вообще знал о привычках Николы?
— Кто?
Mademoiselle Филипов широко раскрыла глаза.
— Вы!
— Это правда. Кто еще?
— Никто! Только вы! Только вам рассказывал!
— А охранники? А сам доктор Тесла — с кем он еще беседовал? А люди из пражской лаборатории — разве там ледняки не могли чего-то вынюхать? Кроме того, откуда вам известно, что я, в свою очередь, не мог рассказать кому-нибудь?
— А вы рассказали?
— Не в этом дело. — С раздражением дернуло себя за ус. — Вы меня не слушаете. Дело не в том, как было и как не было, но как могло быть. Вы же сами видите, солнышко светит, лето, небо синее, мы стоим еще в Новониколаевске, а Лед далеко за горизонтом.
Кристина шмыгнула носом, дунула в смятый платочек.
— Не понимаю, господин Бенедикт, к чему вы ведете.
— Умоляю вас ненадолго сконцентрироваться. Ведь как выглядит нынешняя ситуация: нет никакого способа утверждать, то ли Никола Тесла погиб в результате несчастного случая, то ли его убили. Все предпосылки соответствуют обоим вариантам прошлого. Даже сам доктор Тесла не мог бы подтвердить, какой из них правдивый. Его убили и не убили. В вашей власти выбирать, какая история заморозится: убийство или несчастный случай.
Что-то до нее начало доходить. Невольно девушка склонилась вперед, снизила голос.
— Вы меня уговариваете, чтобы я объявила, будто его убили?
— Про объявление пока что нет и речи, но такое прошлое было бы, ммм, наиболее мудрое.
— Я должна лгать?
— Да нет же! Лгать? С чего вы взяли! И то правда, и это правда, во всяком случае — правда в той же самой степени. Вы скажете «А» — скажете правду; скажете «не-А» — опять скажете правду. — Я-оно застегнуло пиджак, заложило ногу на ногу. — Так как же будет? Значит, как было?
— Но — зачем?
— Зачем убийство было бы для вас наиболее мудрым решением? Но это же очевидно, учитывая контракт доктора с царем и те обязательства, которые по прибытию в Иркутск…
— Почему это столь важно для вас? — Кристина наморщила брови. — Какая вам выгода, когда скажут, что… — Она громко втянула воздух, закрыла рот платком. — Father Frost[142]. Что они говорили за завтраком о вашем отце — что вы едете торговать с лютами Россию, что…
Отзвук плевка и громкий кашель перебили ее на половине мысли. Я-оно выглянуло из-за аппарата. Доктор Тесла сидел на жестяных ящиках, одной рукой массируя себе грудь, второй поднося ко рту приготовленную Олегом кружку с водой.
— Мадемуазель Кристина, — тихо произнесло я-оно. — Только не надо кричать и не делать каких-либо тупостей…
Девушка вскочила, увидев Николу, протяжно вскрикнула. Тесла поднял голову, улыбнулся. Она припала к нему, чуть не выбивая у него кружку из рук; доктор прижал ее к себе, обнял, поцеловал руку. Mademoiselle Филипов снова расплакалась. Серб, ничего не понимая, глядел над ее головой. Я-оно подошло к двери, потянуло засов. Павел Владимирович стоял буквально в паре шагов, сразу же оглянулся. Кивнуло ему. Тот притоптал окурок, позвал Олега и Степана.
Вытащило из насоса оба кабеля; машина чихнула, завизжала, захрипела и замолчала. Закрыло пробками отверстия в досках корпуса, свернуло провода, уложило их в ящике с банками. Соляная глыба в обойме зимназового захвата была черной словно уголь. Отерло ладони о брюки — холодная влага собиралась на кабелях, несмотря на толстую изоляцию.
Агенты стояли возле Теслы; беспомощно опущенные руки и размякшие, масляные лица говорили все.
Серб выпил остатки воды.
— В горле пересохло, — прохрипел он.
Потом покосился в средину кружки и тоненько захихикал. Впечатление было чудовищным: Никола Тесла так себя не ведет.
— Не знаю, — произнес Павел.
— Дышит, — сказал Степан.
— Живет, — заявил Олег.
Тесла осторожно поставил кружку на жестяной поверхности. Кристина Филипов присела к нему на колени. Доктор шептал ей что-то на ухо. Она же игралась пуговицами, застегивая сорочку старика.
— Нужно будет написать в рапорте, — сказал Павел.
— Что сейчас живет, а не жил, — сообщил Степан.
— Что живет, — сказал Олег.
— Я же проверял его пульс. Не было пульса. Не дышал.
— Мог и ошибиться.
— Ты же не врач.
— Опять же, разнервничался.
— Вот это — сущая правда.
— Ну, так видишь.
— Живой.
Я-оно тихонько рассмеялось. Все глянули. Я-оно разложило руки:
— Всего лишь спал.
На серебряной крышке портсигара был выгравирован геральдический символ с тигром, сжимавшим в челюстях зверька, похожего на ласку.
— Уссурийский тигр, — сообщил господин Порфирий Поченгло, угощая папиросой. — Якобы, когда-то обитал неподалеку от Иркутска, буряты-охотники повторяют рассказы дедов своих дедов. И сибирский соболь, на торговле их шкурками выросли здесь первые состояния.
— Это печать вашего торгового дома?
Поченгло рассмеялся.
— Герб Иркутска, дорогой мой, герб Иркутска! Тигр и соболь.
— Вы, насколько я понимаю, сибиряк с рождения, отец же попал на Байкал — когда? после январского?[143]
Тот вынул визитную карточку. Я-оно глянуло. Кириллическая печать, с адресами в Иркутске и Петербурге — Поченгло П. Д., директор Сибирского Металлургического и Горнодобывающего Общества Коссовского и Буланжера, под двойным гербом Иркутска и Сибирхожето.
Я-оно закурило. Господин Поченгло кивнул стюарду, чтобы тот приоткрыл окна в малом салоне. Мальчик начал сражаться с блестящей аппаратурой потолочного люка. Поченгло вздохнул, указал рукой в переднюю часть поезда. Я-оно только пожало плечами. В курительной и за биллиардным столом собралась, как и каждый вечер, чуть ли не половина пассажиров Люкса; в таких условиях крайне сложно говорить наедине, всегда кто-то прилепится, оказавшиеся вместе люди сходятся и расходятся, отбиваясь друг от друга — словно биллиардные шары. А ведь нужно уделить панне Елене хотя бы с полчасика. Глянуло в ее сторону. Она уже вышла; дала знак и вышла.
Перебралось в вечерний вагон. Здесь, в свою очередь, попало на Frau Блютфельд, та цвела в компании, уцепившись за руку высокого прокурора, слишком далеко не отходя от пианино, на котором выстукивал печальные мелодии monsieur Верусс, строя притом глазки черноволосой красавице-вдове. Гертруда Блютфельд, Боже, из огня да в полымя. Заметила? Фу, не заметила. Как можно незаметнее потянуло Порфирия в галерею. Только лишь закрыв ее двери, вздохнуло свободнее. Промышленник с весельем в глазах только приглядывался.
— Светская клаустрофобия, — сказало с кислой усмешкой. Огляделось по сторонам. Никого, один Зейцов тихо похрапывает на табурете в углу. Стеклянные панели-близнецы по обеим сторонам железной перегородки перед смотровой площадкой были приоткрыты, ветер свободно влетал вовнутрь. Встало у самой переборки, еще перед струями сквозняка, но уже в движении свежего, прохладного воздуха; выдуваемый дым сворачивался в нем в спирали и банты. Если глядеть отсюда, прижав глаза к стеклу, впереди видны, на фланге мчащегося Экспресса, на фоне размытой зелено-золотой тайги, под длинным штандартом дыма — цветные крылья зимназовых зорь, бьющие на много аршинов от ледовой туши «Черного Соболя» (которого самого видно не было).
Я-оно спрятало карточку в карман.
— Впечатлен, впечатлен. Сибирское Холад-Железапрамышленное Таварищество пожало мне руку, буду ее внукам показывать.
Поченгло снова рассмеялся, его смех был очень заразителен, так и хотелось смеяться вместе с ним.
— В совете Сибирхожето у нас только один голос. На водку с Победоносцевым я не хожу, если вы так это себе представили. Впрочем, и в самом Металлургическом и Горнодобывающем Обществе у меня только миноритарная доля. Но характерно то, что вы заранее приняли, что что я сам ссыльный, либо родитель мой был сослан. Сам я никогда не бывал в давнем Королевстве[144] — у всех вас там, и вправду, такой образ Сибири?
— Ну, после зимназового бума кое-что изменилось, знаю, что многие выезжают ради заработка…
— И даже сейчас, — Поченгло поискал глазами пепельницу. Стряхнул папиросу за окно, — вы говорите это так…
— Как?
— Словно в этом таится какая-то непристойность. Только не надо кривиться; так, так, я уже слышал о вашем отце, сосланном за противоцарские делишки; le Père du Gel, ну как же я мог не услышать; так что представьте, какие странные чувства это пробуждает у самих ссыльных. Мы стараемся нанимать их в первую очередь, тех, которые после освобождения не получают разрешения возвратиться в Польшу, с приговором выдворения или поселения — и поначалу это всегда, ммм, не очень удобно.
— Если вся Сибирь представляет собой тюрьму для поляков, кем же являются те, кто в тюрьме этой богатства свои растят?
На этот раз Поченгло поглядел серьезно.
— А кем являются те, кто в тюрьме родились? Послушайте, мой отец был инженером, в Иркутск его вызвал господин Савицкий во времена золотой горячки; дело было в графитовых тиглях; какой-то француз открыл там тогда залежи графита, и золотоносные поля Савицкого над Ангарой оказались ценными вдвое. Отец, в свою очередь, выписал невесту из Захваченной Страны, тут, то есть, в Иркутске, они поженились, в костеле отца Шверницкого. В тысяча восемьсот семьдесят девятом костел сгорел, через пять лет на его месте возвели уже кирпичный храм Вознесения Наисвятейшей Девы Марии, за счет Михала Коссовского; в этом же костеле и меня крестили, пан Коссовский был моим крестным. Когда началась реализация крупных проектов российских железных дорог: Транссиба и Восточно-Китайской, началась вторая жизнь Прибайкалья. Коссовский вместе с Эдгаром Буланжером учредили тогда свое Общество, концерн мирового масштаба, с резиденцией в Санкт-Петербурге и филиалами в Иркутске, Томске и Париже. Несмотря на название, Общество занимается еще и торговлей, возводит порты на реках. Поначалу, действительно, прибыль шла, в основном от горного дела, от добычи медных и никелевых руд. Все изменилось с приходом Льда. Я поначалу работал на братьев Бутиных, когда те перебрались из Николаевска в Иркутск. Но после первого Мороза мы учредили собственное общество. И когда царь издал указ о монополии, а Победоносцев учредил Сибирхожето, Общество сделало таким, как наша, фирмам, щедрые предложения. Мы согласились. Господин Коссовский к тому времени уже не жил, Буланжер умер еще в прошлом веке. Я вошел в совет директоров, поставили резиденцию Общества в Холодном Николаевске. С тысяча девятьсот тринадцатого года наши обороты увеличились более, чем десятикратно. В данный момент, господин Герославский, шесть и три десятых процента глобального экспорта зимназа проходит через Металлургическое и Горнодобывающее Общество. Мы владеем патентами на шестнадцать холодов железа, в том числе — и на никелевый холод, томскую единицу. И на тунгетитовые проводники. А вы мне тут говорите о тюрьмах? Чтобы сбежать? И, может, еще стражников убить? — Господин Порфирий Поченгло стиснул пальцы в костистый кулак и, нет, не потряс им, просто задержал перед глазами в каменном жесте, секунда, две, долгий момент молчаливой неподвижности под знаком кулака, и только потом рявкнул с волчьей радостью: — Да мы просто выкупим эту тюрьму!
— Autres temps, autres moeurs[145], раз теперь такие вещи можно попросту купить, то, видно, нет смысла за них сражаться. Тем более, за них умирать.
— О! Ну словно их слышу! Деньги — сатанинское семя, так что нам следует отречься от всех дел его! — засмеялся холадпрамышленник, уже немного с иронией, направленной и против самого себя. Он выбросил папиросу, вынул следующую. Солнце блеснуло в глазу тигра на серебряном портсигаре. Господин Поченгло поворачивал его туда-сюда, ловя рефлексы, собственное отражение, отражение внутренней части галереи. Затем поднял глаза. — За столом у князя как-то сразу не заметил, но сейчас — ведь вы же наш человек! Куда ни глянь — лютовчик!
Я-оно с раздражением отмахнулось.
— Оптический обман.
— Да ну же!
— Оптический обман, иллюзия, господин Порфирий, на самом деле все как раз наоборот…
— Да черта лысого — иллюзия! Встаньте-ка на свету. А теперь гляньте, ну, урожденный лютовчик, даже глаза, даже ваши глаза солнца не боятся, зрачки не…
Открылась дверь бального зала, поплыли звуки пианино и говор женских голосов; я-оно развернулось на месте.
В двери стоял Юнал Тайиб Фессар, в залихватско насаженной на голову феске и наполовину полным стаканом в руке.
— Тута! — воскликнул он. — Вот куда от меня убежал, господин Мороз уважаемый, дитятко потерявшееся — если кто не видел никогда рожицы невинной, так поглядите — ну чем не ангелочек ясный — pig — sherrefseez[146] — дай-ка обниму, бедняжечку, иди-ка в объятия разбойника кровавого!
Он был пьян. На пороге споткнулся. Из под фески выглядывала белая полоса бинта, из под бинта — багровый шрам. Поезд как раз не сильно и раскачивался, но турок шел словно моряк на прорывающемся через шторм корабле: широко расставляя ноги и сгибая колени, подавая вперед торс, вытянув далеко в бок руку со стаканом — дополнительным средством баланса. На голубой тужурке темнело свежее пятно.
— Ничего не знает! Ни о чем не слышал! — восклицал он. — О, святая простота! Коссовского и Буланжера тоже не знает, а как же — он не везет здесь в вагоне опечатанные ледовые машины — так кто бы подозревал его в связях с тайной полицией, с князем, с Бог знает кем еще — он никого не знает, и ничего, совсем ничего не знает!
За спиной Фессара в дверях появилась симметричная фигура доктора Конешина. Он подавал знаки: беспомощные, гневные, предупреждающие, снова беспомощные.
Господин Поченгло быстро сделал шаг вперед, вынул у турка стакан из руки и выбросил его в окно, струя спиртного хлестнула по приоткрытому стеклу.
— Снова начинаете! — рявкнул он. — Что, обязательно нужно нажраться?!
Фессар распахнул челюсти в карикатуре на улыбку.
— У лютов так человек не упьется, так что нужно пользоваться, пока можно. — Он хлопнул нижней челюстью, будто деревянной колотушкой. — Потом стану прощения просить, ну так, нижайше. — Тут он и вправду согнулся в истинно русском поклоне, головой до земли, то есть — до пола, до гладкого паркета, а поскольку тут же потерял равновесие, так как слишком широко расставил ноги, то подперся рукой, вторую поднимая за спину. — Тем временем, эх, тем временем, пьян я как пес нечистый, но могу оказать соответствующее почтение господину гггрррафу, в жизни еще меня в делах так вокруг пальца не обводил, так что глубочччайшее мое почтение! — И снизу, разогнувшись, словно пружина, он рванул вперед в бычьей атаке, теряя феску и развевая полами тужурки.
Я-оно без труда отскочило.
Турок врезался лбом красного дерева в железную стенку, за гудело, словно колокол. Порфирий вздрогнул, словно его самого ударили.
— Rahim Allah[147], — только и успел хрюкнуть господин Фессар перед тем, как упасть.
Доктор Конешин позвал стюардов. Поднял феску, отряхнул, склонился над турком. Ощупал его череп; ощупав, пожал плечами. Стюарды подняли купца в умелом захвате, один справа, второй слева, третий идет впереди, открывает двери, извиняется перед пассажирами. Доктор натянул феску на беспомощно качающуюся голову турка и закрыл за ним двери.
— Алкогольные припадки, когда Аллах не глядит, — буркнул господин Поченгло, но, и правда, у нас с ним подобные эксцессы не случались. И часто так…?
— Мне он казался человеком, твердо стоящим на земле, — ответило я-оно, бросив окурок по ветру.
Поченгло в очередной раз вынул свой портсигар. Теперь угостился еще и доктор Конешин.
— Ну а это? — Порфирий провел пальцем вокруг головы. — Откуда?
Я-оно скромно усмехнулось.
— Не буду хвалиться, но это сделал я.
Доктор, развеселившись, икнул. Выдувая дым, он щурил глаза в сиянии вечернего солнца. Морщинки около его век тоже укладывались в зеркальном порядке.
— Он не захотел ответить, когда я его спрашивал. Как вижу, это какие-то игры в сфере крупных финансов. Вы конкурируете друг с другом, n'est се pas[148]? А тут, вижу, поляк с поляком, в дружеском согласии… Вы ему что-то обещали, господин Бенедикт?
— Я? Да Боже упаси! Он сам вбил себе это в голову.
— Что конкретно? — заинтересовался Поченгло.
— Ох, да совершеннейшая бредь. Будто бы изобретен способ свободного разведения зимназа, и будто бы я что-то об этом знаю.
Господин Поченгло замер с раскрытым портсигаром в поднятой руке.
— Что вы об этом знаете?
— Господи, Боже мой! — Я-оно пнуло ногой стальную коробку двери. — Еще один! Это проклятие какое-то! Да ничего я не знаю! Не о чем знать! Вообще ни в чем не разбираюсь!
— Святая простота, — буркнул доктор себе под нос.
Я-оно стиснуло челюсти. Эти двое очень внимательно приглядывались ко мне, крайне невежливо, не отводя глаз в течение долгих секунд, даже не делая вид, что это случайный обмен взглядами, как бывает в беседе, в обществе; нет, они глядели словно на удивительнейший экземпляр, экзотическое животное, загнанное в угол, ну, что оно теперь сотворит, чем их удивит, как развлечет? То есть: любопытство, легкая усмешка, щепотка сочувствия на лицах, склонившихся над глупым зверем — весь подобный театр.
Стыд стекал по всем органам тела: липкая, жаркая мокрота.
Какими словами должен воспользоваться лжец, чтобы изменить мнение о себе? Должен ли он признаться, что лжет? Даже, если не лжет? Но и не говорит правды — потому что ее не знает. Рука дрогнула, невольно потянувшись за интерферографом. Ну, и как из этого выпутаться! Как замерзнуть! Я-оно опустило глаза, отвернуло голову. Льда! Льда! Льда!
— Гаспадин Ярославский, — произнес симметричный доктор, вы едете в Зиму к своему отцу, приятелю лютов, понимаете, он их доверенный дьяк из людского рода. Вы, Порфирий Данилович, знакомы с верой Бердяева? Знакомы вы с эгзегезами ледняцких и оттепельнеческих мистиков? Вчера мы из уст господина Бенедикта и того каторжника услышали целую концепцию управления Историей посредством управления морозниками. Вам это известно? Вы же из их города, так что должны знать. Что скажете? Зачем господин Ерославский едет к отцу на самом деле? — Он приложил палец к губам, только подчеркивая симметрию, потому что строго посредине. — Как поляк с поляком, о чем вы тут говорили? Уже в первый день господин граф, тогда еще господин граф, нам ясно высказался относительно собственного отношения к России и российскому народу. Если бы я верил в эти бердяевские идеализмы… как лояльный подданный Его Императорского Величества.. не должен был бы поступить с ним, как наш капитан?
Я-оно попыталось небрежно рассмеяться; не вышло.
— Пускай верят, во что хотят! — выкрикнуло в сердцах. — Так или иначе, все это останется совершенной чушью. То, что Зейцов говорил про Историю — как Бог общается с человеком посредством Истории — как по ее прохождению, по последствиям ее форм можно прочитать Божескую мысль и Его замысел… Так вот, это может иметь смысл только тогда, если мир управляется двузначной логикой — если, и вправду, такая История существует, то есть, если существует одно и конкретное прошлое нашего настоящего. Ведь если для прошлого и будущего остается истинной логика трехзначная, то Историй имеется столько, сколько звезд на небе, даже больше, для каждого человека различная, и различная для каждого человека в различных моментах его памяти; она изменчива, словно замыслы царя. И столько из нее можно прочитать смысла и порядка, что из очередных указов самодержца — то есть, вообще ничего, поскольку такой историей управляют как раз случайные ассоциации, сонные кошмары и ночные страхи.
— Но вы говорите, что в Стране Лютов…
— Да.
— Что Лед…
— Да. Прошлое обязано замерзнуть, тогда оно становится Историей. — Я-оно подняло глаза. Те глядели через седой дым, красное солнце размывало черты их лиц, и они размывались в розовый кисель. Я-оно отступило к приоткрытой панели, вошло в ветер. Вдох, выдох, вдох. — Обязано замерзнуть. Столько Истории, сколько и Льда.
— А ваш отец — ваш отец беседует с лютами…
— Так говорят.
— И вы все еще не понимаете, в какой ситуации все это вас ставит? — Доктор Конешин быстро глянул на Поченгло, как бы в поисках свидетеля невероятной тупости собеседника. — Нет значения, что из этого является правдой; важно, что они в это свято верят — ледняки, оттепельники, защитники старого порядка и анархисты, социалисты…
— Ну, как раз не думаю, будто бы твердые марксисты этим морочили бы себе головы: они верят, будто бы История и так на их стороне, не нужно только мешать, и она сама свое сделает. Зачем бы им нужно было через Отца Мороза…
— Думаете, что среди российских марксистов нет таких, которые одновременно верят и теориям Бердяева? А ведь это оттепельники самые рьяные, таких берегись, они сделают все, чтобы уничтожить Лёд, изгнать лютов. Удивительно, что вы вообще выехали из Варшавы!
— Видно, меня защищали. Как вспоминаю… — Я-оно скривилось. — Хотя, сейчас вспомнить могу все, что мне только не подсунут.
— Пойдете, шепнете словечко отцу… Поляк! Сын участника заговора против царя! Некоторым оттепельникам это, может, как-то и на руку — но ледняки! Как вы вообще еще живой ходите?! Чудо, не иначе! — Симметричный доктор, уже без следа веселья, зато явно возбужденный, пыхал густым дымом и дергал себя за бакенбарды, в этом освещении совершенно огненные. — Как вы себе это представляете — ведь здесь, в поезде, все знают, и на месте, в Иркутске, тоже будут знать, как только поставите ногу на земле Льда, там ведь половина высаживается. Вам же не дадут покоя!
— Да что вы обо мне так беспокоитесь, самое большее — зарежут меня где-нибудь в темном закоулке, вам какое дело?
— Ах так, ведь пробовали уже, тогда, в Екатеринбурге. Парень, ты же на смерть туда едешь!
Господин Поченгло машинально сбил пепел за окно. В задумчивости он нажал косточкой пальца на край глазницы, веко поднялось над по-птичьи вытаращенным белком, светень блеснула под бровью.
— С другой стороны глядя, — отозвался он, — раз хотят убить, то, глядя с другой стороны — это власть! Я правильно понимаю? Вы говорите отцу; отец, который, видно, сам своей воли не имеет, говорит лютам, они замораживают Историю. Война или мир, единовластие или анархия, Россия или Польша, революция или же не революция — так? Господин Бенедикт! Можно ли вообще представить большее могущество на Земле для человека, чем сила ручного управления Историей?
ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА — РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ — ПАРТИЯ ПРИКАЗЫВАЕТ — ВЕСНА НАРОДОВ. Я-оно начало грызть ноготь.
Порфирий выбросил окурок. Одной рукой передвигая по пикейному жилету, будто вслепую разыскивая часы или табакерку, вторую он протянул со стороны солнца, обнимая, прижимая к себе в жесте огромного доверия и сердечности.
— Будут к вам приходить, в пояс, так, в пояс кланяться, дары всяческие к ногам твоим складывать, уговаривать, подкупать, умолять, грозить, да, грозить наверняка тоже станут, но и давать — все дадут за власть над Историей!
— Да что это вы ему на ухо насвистываете! — рявкнул симметричный доктор с другой стороны карминово-золотого водопада. — На что уговариваешь? Чтобы пользу вашу в том высматривал? Чтобы — что? На аукцион Историю выставил? Ах, душа купеческая!
— А вы, доктор, — спросило я-оно, — а вы знаете, какой должна быть История?
— Ага, с Королевством Польским «од можа до можа»[149], чтобы Российская Империя в пыли валялась, — фыркнул доктор Конешин.
Я-оно сбросило с плеча руку Порфирия.
— Но ведь я серьезно спрашиваю. Бердяев считает, будто бы люты исказили ход Истории. То есть, достаточно отвернуть Зиму, и все будет так, как быть должно? То есть, и вправду, Историю нужно вручную… подстраивать?
— Если бы существовал такой способ, — прикрыв глаза, грея лицо в солнечном блеске, размечтался доктор Конешин, — если бы имелся какой-то научный метод для познания того, что быть должно, а не что быть только может, но что быть обязано…
— Вы имеете в виду Бога?
— Да зачем нам еще и Бог?! История — это не сообщение от Бога; разве что в точно такой же степени, как созвездия на небе, химические рецепты или композиция кишок и печени в организме. То есть, если бы имелся научный способ познания, точно так, как по виду кишок узнают, какой организм поражен болезнью, какой же представляет собой образец здоровья и биологической правильности — такой вот способ распознать Историю больную и здоровую; тогда, да, вы бы могли искривленную Историю выпрямить, то есть — вылечить; и это была бы единственно правильная польза ручного Историей управления.
— Господин доктор — атеист, — совершенно не удивившись, заявил Порфирий Поченгло.
— Этого я не сказал. Просто, Бог в Истории мне ни для чего не нужен.
— Я же и говорю: атеист, — повторил Поченгло.
— Или же правы мартыновцы, — медленно произнесло я-оно, — и История была искажена уже давным-давно, поскольку мир во власти Злого, и только должен прийти истинный Бог, который излечит во всем мире то, что больное, то есть — и саму Историю тоже, Историю оздоровит прежде всего. Он — не люди.
— Он? — вскинул бровь господин Порфирий. — То есть, Лёд? Люты?
Я-оно коснулось языком вспухшей губы.
— Чтобы посмотреть на Историю как лют — заморозиться, то есть, напитаться тьмечью, залиться тьмечью до каменного Мороза…
— Чем?
— Не то, что можно, но то, что должно — делает — правду…
— Вы себя хорошо чувствуете? — Поченгло приблизился снова, наклонился, прижал губы к уху. — Ты на солнце стоишь, — шепнул он, — смотри, доктор тоже, в конце концов, заметит, тьвет выжигаешь, словно старый рабочий из холадницы.
— Прочь! — взвизгнуло я-оно. — Да пошли вы! Искусители! Не стану я лгать!
Отпихнуло Порфирия и подскочило к железной перегородке. Выскочив на смотровую площадку, захлопнуло двери и оперлось спиной о холодный металл. Пытались ли они добиваться, силой открывать? Даже если и так, то совершенно того не почувствовало. Все звуки внутренней части вагона остались за дверью: здесь же был только машинный грохот «Черного соболя», свист ветра и гипнотический ритм зимназа, избиваемого теплой сталью: длук-длук-длук-ДЛУК. Вздохнуло полной грудью. Ритм проходил от колес через подвески и тележку, через стены и двери — в тело, в кровь и в кости, вовнутрь черепа, подгоняя тот мозговой поезд, о котором почти что забыло: длук-длук-длук-ДЛУК, мысль-мысль-мысль-МЫСЛЬ!
Нужно протрезветь. Терпкий привкус испуга все еще щипал язык и нёбо (вкус испуга, а может, теслектрического тока). Ведь впервые с полной уверенностью допустило возможность того, что с самого начала все было правдой: люты замораживают Историю — фатер разговаривает с лютами — Министерство Зимы посредством сына желает управлять отцом — лютами — Историей. Ледняки и оттепельники, поляки и русские, социалисты и мартыновцы, охранка и пилсудчики, Тесла и Сибирхожето, те и другие, те и вот эти, каждый будет тянуть в свою сторону, а если не перетянут, то убьют, чтобы не дать возможность другим фракциям перетянуть на свою сторону.
Это страх — а что говорит разум? Нужно это обдумать трезво. Султан серого дыма расстилался на небе над Экспрессом — когда задирало голову, между одним и другим вагоном видело мчащуюся по вечернему небу дымовую реку; если же глянуть прямо, вдоль состава, в глаза бьют рассерженные огнями заходящего Солнца зори и радуги, и миражные арки холодных цветов, выбиваемых на краях черного локомотива, половина горизонта терялась за феерией этих мерцающих отблесков. Транссибирский Экспресс пробивался сквозь тайгу в шуме расталкиваемого воздуха и грохоте сотен тонн стали, но выглядело это так, словно его тянула упряжка из бабочек; огромная туча мотыльков, опережающая, окутывающая, прижимающая сам паровоз.
Трезво. Если Лёд сдавливает в окружающем мире лотку Аристотеля, и только там, подо Льдом, существует История, то есть — непрерывность между прошлым, настоящим и будущим; а в мире Лета с трехзначной логикой царит лишь хаос миллионов возможных вариантов прошлого и будущего — если так, то люты ни в коей степени не исказили Истории: люты формируют Историю, единственно истинную, единственно возможную. А все, что вне Льда — это не-История, очередной мираж инея в историческом масштабе.
Но если прав Николай Бердяев, и История реализовывалась в правде, пока не появились люты, которые заморозили ее в самом буквальном смысле, то есть: затормозили на бегу — если правы все их ледняки и оттепельники, и от выживания Льда зависит сохранение России в ее нынешней форме — тогда какое значение для Истории имеет разница в лотке Зимы и логике Лета? Ведь это уже как раз не иллюзия. Доктор Тесла построил машины. Он качает тьмечь. Теслектрические поля тунгетита изменяют саму природу мира.
…Тогда, каким же образом мир, основанный на «может быть» является более правильным, чем мир, основанный на правде? Каким образом История того, что не существует, более правдива, чем История того, что существует? Неуверенность, которая более уверена, чем сама уверенность. Неправда, которая более правдива, чем правда! Бог, стоящий на стороне лжи! История мира, словно тот ночной рассказ в поезде, признание незнакомца незнакомому человеку — Бог, склоняющийся в полумраке со строптивой усмешкой, нечеткая форма на фоне самой темной темноты — во время поездки — Его слова, перечащие его же словам — История — правда или ложь? Правда или фальшь?…
Но так быть не может!
Я-оно сплюнуло в сторону, ветер подхватил слюну. Вся надежда в Николе Тесле. Надежда заключается в том, что он жив, что он навечно выбил смерть из настоящего в один из вариантов возможного прошлого, и, после отсоса тьмечи, много чего могущий, Тесла доедет до Иркутска, соберет там свои машины, пропустит теслектрический ток сквозь лютов; вся надежда на гениального серба — он сделает Историю предметом экспериментальной науки, подключит Историю к электродам, перебросит стрелку, ба-бах, стреляют черные молнии, и тогда увидим, чья будет победа.
Я-оно подошло к барьеру, тяжело оперлось на балюстраде. Шпалы мигали под межвагонным соединением, сливаясь в геометрическую волну. Остался только день, послезавтра утром — Иркутск. И что сделать там? Пойти по адресу, указанному Прейссом, обратиться в Министерство Зимы, позволить науськать себя на отца? А если какой-нибудь ледняцкий шпик, если почитатель Мартына из распутинской фракции, если кто другой высмотрит и даст знак, да много ли надо, в таком городе на краю света, где толпы китайцев, сибирских дикарей, бывших каторжников и всяческой дряни со всего света шатается по улицам, много ли надо — червонец и фляга ханшина, не больше, и вот уже кинжал входит под ребро, держи свою тысячу рублей, режься теперь в аду с Искариотом[150] в зимуху.
Может, сбежать? Когда? Каким образом? Сойти на станции перед Иркутском, затеряться в Сибири, такое возможно, есть же достаточно много денег, сохранившихся из Комиссаровой тысячи плюс выигранных у Фессара; а ведь бумаги тут никто не спрашивает, годами можно жить, и лапа государства не достанет, обменяться личностью с одним или с другим беглецом. Или потом купить инкогнито билет в купейном до Владивостока, откуда корабли выходят во все порты мира — разве не таким был самый первый замысел? — Мыс Доброй Надежды, Антиподы, Западная Индия, Америка.
— Разрешите, Венедикт Филиппович?
Вставши рядом, Зейцов схватился за поручень рукой, на которой не хватало пальцев, когда Экспресс вильнул на легком вираже.
— Ушли уже?
— Не понял?
— Доктор и господин Поченгло. Разбудили вас?
— Не знаю… да… я так… — Ну почему он снова так мудохается, зачем за подбородок хватается, скребется в колтуне своем черном, зачем материал костюма сминает, оставляя на нем жирные полосы? — Вы позвольте, я…
— Выходит, наслушались, Филимон Романович, глупостей всяких, редко такое случается.
— Я… как раз и не думаю, что это глупости были. — Он нервно почесал свой шрам. — Ваше благородие помнит, о чем я утром просил.
Я-оно выпрямилось.
— Если хотите заново меня мучить…
— Нет, нет, — замахал он руками, бросив поручень. — Я как раз с противоположной просьбой: если помните… так забудьте.
— Что?
— Забудьте, плохо оно, о чем я вас просил. — Зейцов отвел глаза. — На плохое уговаривал, забудьте.
Я-оно долгое время приглядывалось к нему. Тот вертелся и крутился под взглядом, словно его на сковородке припекали.
— Что-то не пойму я вас, Зейцов. Вы, случаем, не пили только что?
— Да все же не так, Венедикт Филиппович. Я слышал, что вы тут говорили, и обдумал все. Плохо, что просьба эта от меня исходила, но еще хуже — если бы вы захотели ее исполнить, если бы могли ее исполнить.
Я-оно беспомощно махнуло рукой.
— Да зачем мне все это, к черту! Дайте мне покой со всеми вашими просьбами, Царствиями Божьими и исповедями своими глубокодушными. Идите прочь!
Только сейчас он почувствовал острие — схватился с огнем в глазах, с наморщенными бровями.
— Гаспадин Ерославский! Вы же так не думаете!
— Как я не думаю?
— На что они все вас убалтывали — что говорили, что сделаете, встретив наконец отца — какая польза из власти над Историей. Вы слушаете, спрашиваете, покрикиваете, обижаетесь — но каково ваше мнение? Ваше самое откровенное?!
…Скажите: вы и вправду считаете, будто бы Историю сотворили люди? Что если бы кто-то, в нужный момент поступил иначе, чем поступил, то Рим бы не пал, или Средневековье никогда не кончилось бы, не была бы разрушена Бастилия? Или сейчас: кто-то что-то сделает, и революция изменит лицо России, лицо всего мира; а не сделает — и все останется по-старому. Действительно ли из этого берется История? Вы так считаете?
…Или же она, скорее, является картиной необходимости, навязанной чьими-то действиями: Рим пал, пришли темные века, потом второе владычество Рима, затем вторая эпоха разума — как непарное число идет после парного, которое, в свою очередь, идет после непарного.
…Венедикт Филиппович! Скажите же откровенно: в какую Историю вы верите?
Он глядел прямо в глаза, без свидетелей, с лицом, на котором не было никаких знаков и пересмешничающих, иронических гримас. Так попалось я-оно в ловушку откровенности; ведь если бы какая-то третья особа, если бы хоть малейший след издевки в жесте или речи — сразу же вошло бы в эту внутреннюю конвенцию, обращая беседу в очередную светскую забаву. А так — есть только один человек и другой человек, а еще то, что можно выразить в межчеловеческом языке.
— Во что я верю, Зейцов: не История творит людей, но люди творят Историю.
Бывший каторжник покачал головой. Отступив на шаг от балюстрады, он вполовину согнулся. Ну вот, еще один разыгрывает спектакль с поклонами, подумалось. И вправду, спутанная грива волос практически доставала железных плит.
— Простите, — произнес он громко, очень четко.
Потом обеими руками схватил меня под колени — я-оно ухватилось за поручни — Зейцов схватил, потянул — дымовая река на небе — резко выпрямляясь, бросил вверх — небо, тайга, сталь, насыпь, земля — видимо, я-оно отпустило поручень до того, как что-нибудь могло хрустнуть в выкрученном запястье — насыпь, земля, грохот и свист ветра в ушах, полетело, кувыркаясь, ногами вперед. Даже вскрикнуть не успело. Хлыст — гибкая ветка — ударил по спине, я-оно упало в траву и песок; продолжало катиться дальше. Вспыхнула боль в теле и так покрытом синяками, и которое продолжали избивать и перемалывать. В конце концов, я-оно остановилось на камнях. Они расцарапали лицо, вонзились в шею, продырявили одежду и кожу. Приподнялось на локте. Выбитый зуб выплыл на подбородок вместе со слюной. Грохот постепенно затихал — тих, потому что поезд удалялся, последний вагон Транссибирского Экспресса исчезал в перспективе просеки, вырубленной в тайге для железнодорожной насыпи. Еще блеснула лампа, указывающая конец состава, и только холодный отблеск сияния «Черного Соболя» светил над деревьями — но и эта туча радужных мотыльков быстро блекла и уменьшалась на темнеющем горизонте. Длук, длук, длуук и тишина. Выплюнув еще один зуб, глянуло в противоположную сторону. На фоне багрового Солнца вдали шевельнулся маленький силуэт всадника с древком у седла. Медленно уселось, переломанные пальцы торчали под странными углами. От блестящих рельсов исходил мороз. Первые звезды азиатской ночи уже искрились на низком небе. Одна, другая, третья, пятая — созвездие охотника. Зимназовые радуги зашли. В лесной чаще отозвались звери. Избитое тело тряслось. Потом я-оно потянулось к Гроссмейстеру.
…сойдет с рельсов. Я-оно оттянуло хвост скорпиона. Сойдет с рельсов, крушение, авария. Как часто ходят поезда по Транссибирской магистрали? Пассажирский выходит из Петербурга несколько раз в неделю — а товарные? Местные? Военные перевозки? Левая нитка? Правая нитка? Оперлось спиной о ствол елки, подняло выпрямленную руку, завернуло палец на змеином хвосте — средний палец, единственный действующий на правой ладони. Голубые отблески мерцали над рельсами. Состав сойдет с рельсов; даже если тунгетитовая пуля, ударившаяся в зимназо не вызовет дополнительного вреда, все равно — произойдет взрыв льда, как в Екатеринбурге, и пути покроются твердой мерзлотой. Самих рельсов лед не деформирует — для того и прокладывают их из охлажденного зимназа, никакой мороз им не страшен — но образуется барьер, перед которым поезд должен будет остановиться. Во всяком случае — притормозить. Тогда я-оно сядет в него. Тогда машинист увидит европейца на путях, нажмет на тормоз, меня заберут меня с собой. Разве что — поезд сойдет с рельсов. Ба, но разве зимназовые паровозы и не были спроектированы именно для того, чтобы разбивать подобные запоры на путях — железнодорожные ледоколы? Скорее всего, поезд проедет на разгоне, даже и не почувствует препятствия. Разве что погромче зазвенят в вагонах первого класса хрустальные рюмки. И все же — если он сойдет с рельсов? Я-оно коснулось языком кровоточащей дырки в десне. Товарный или пассажирский, местный или Экспресс — авария. Заявит, что это лют, что выморозился лют. Так или иначе — заберут отсюда. Ведь иначе — что? Сдохнуть посреди тайги? Не известно даже, сколько до следующей станции. Юргу проехали, но потом — что там стояло в Путеводителе? Не помнило. Двадцать, тридцать верст между очередными полустанками в тайге; колено болит как черт на каждом шагу, что-то там треснуло в связках, в костях, в мышцах; так что пророчится многодневное путешествие в муках. Если только какой-нибудь медведь не сожрет первой же ночью. Потянуло за курок. Клакк, клешни скорпиона ударили с мягким стуком.
Испортился? Переломило Гроссмейстера вполовину, заглянуло в цветочные бутоны патронных камер. Пустая — выстрелило из пустой камеры. Повернуло ли барабан назад после выстрела в Екатеринбурге? Или, он мог случайно повернуться сам? Громко, жалостливо ругаясь, сложило револьвер и спрятало его за пояс, под жилетку. Вытерло рукавом нос (кровь уже перестала течь). Оглянулось в сторону запада — четверть солнечного диска уже спряталась за лесом. Все так же могло глядеть прямо на Солнце — если вообще можно было глядеть прямо и без дрожи. Левая века медленно напухала, сворачиваясь под бровью монгольской складкой, из которой тоже текла кровь, заливая глаз; ежесекундно приходилось мигать. Сверху, с ветки отозвалась сова: хууу-ху. Я-оно вздрогнуло. Длинные тени деревьев вытянулись вдоль пути словно стрелки дорожных указателей: восток, восток, восток. Потрясло головой. Никак не удавалось вспомнить последние страницы Путеводителя. Но, даже если бы и вспомнил — не зная актуального положения на трассе, все карты и расписания ничем не помогут. Вынуло медный пятак. Двуглавый орел — назад, в сторону Москвы, решка — васток. Бросило. Сверху оказалась решка.
Десять шагов, и уже надо остановиться, отдышаться. Сломало обгрызенную каким-то зверем молоденькую березку, будет посох, чтобы подпираться. Вошло на пути, во всяком случае, хоть ровная дорога. Быстро приспособило ритм марша к такту шпал; ствол бил в древесину на каждом втором шаге, так что шло таким образом: чалап, чалап, стук, чалап, чалап, стук. Пальцы не желали зажиматься на стволе, они болели, потому пришлось прижать его возле большого пальца второй ладони, болели сильнее, о, теперь облегчение: большая боль, значит, будет и меньшая боль. Дернуло один палец, второй, с кожей, ободранной перстнем. Большая часть пальцев только вывихнута, поставило на место указательный, поставило на место правый большой палец. На ветку вяза выпрыгнула золотисто-рыжая белка, вытянула мордочку к путям, выворачивая головку. Хотелось свистнуть, но только сплюнуло кровью. Шатался еще и третий зуб. Чалап, чалап, стук. А может разжечь костер? Остановится тогда поезд? Громадный костер, прямо на рельсах. Пощупало карманы в поисках спичек. Нету, нету. Тихо ругнулось (уже с меланхолией в голосе). В колене колет, в пояснице давит. Чалап-чалап.
Выкинул, взял и словно мешок с овсом — выбросил! Выходит, панна Мукляновичувна была права! Хотел убить! Ледняцкий агент! Филимон Романович Зейцов, мать его ёб! Прощения прошу…! Да, выйдет ему это его прощение через уши, будет он христианское милосердие собирать с мостовой вместе с кишками.
Но тут же ум начал порождать сомнения. Действительно ли хотел он убить? Действительно ли по приказу ледняков? Нет, все выглядело совершенно иначе. Зейцов, наверняка, и сам толком не знал, что сделает, до того как сделал. Нет в нем ни одной твердой кости, это человек до конца размякший, вместо позвоночника у него осталась только струна стона да алкогольное стекло. Что он на самом деле имел в виду, когда расспрашивал про Историю? То он просит, чтобы склонить отца к Царствию Божьему на земле; а потом уже — нет, чтобы все было наоборот, снова у него все поменялось. Ни социалист, ни анархист, ни толст овец, сам между завтраком и ужином несколько раз меняется, то есть: между одной бутылкой и другой. А если бы по-другому ответило ему на тот вопрос, отказался бы он от убийственного замысла? Услышал сквозь сон беседу с Конешиным и Поченгло, и Бог знает, что себе надумал… Что если позволит сыну склонить Отца Мороза к той или иной стратегии с лютами, то что там случится с Историей…? Отдать человеку власть над Историей — это его напугало?
Так что есть в этом такое пугающее?
Упился, это понятно, ужрался и спал там, пьяный, пока новый кошмар его не захватил, и поддался Филимон Романович этому кошмару, как в течение всей своей жизни поддавался всяческим сонным откровениям да монументальным идеям; таким людям и денег не надо платить, достаточно шепнуть на ушко великое слово — и убьют, из глубины собственного сердца умоляя о прощении.
Чалап, чалап, стук. Стук, стук — невозможно идти дальше, пора отдохнуть. Еще вон до той полянки… Прихрамывая, сошло с путей и присело на сгнившем стволе сваленного кедра — двадцатиметрового гиганта, который, падая, вырубил в чащобе глубокую щербину, сейчас затянутую паутинами сырых теней, с целыми тучами мошки. Сколько же это прошло? Половину версты? Может, версту? Солнца уже не видно за кронами деревьев, уже наступает ночь. Вынуло платок; высморкав из носа свернувшуюся кровь, крепко-накрепко обвязало три опухших пальца левой ладони. И так чудо, что крупные кости уцелели, что шею не свернул, ветка не пробила легких. Малюсенькие мушки, настолько мелкие, что вообще не видные в вечернем полумраке, лезли в глаза, в уши, за воротник, в рот. Громко фыркая, я-оно отплевывалось. Слюна сходила уже чистая, без алой слизи.
Обыскало карманы. Химический карандаш, папиросы, записная книжечка, немного мелочи россыпью, смятая в тряпку трешка, а это что? — записка мадемуазель Филипов. Еще гребешок, зубочистка. Красный футляр с интерферографом. Вынуло цилиндр. Беленький, даже стекла не треснули. Сразу же подумало про огонь. Выбить из обоймы линзу, разжечь труху, подбросить хвороста… Но это только утром, когда Солнце вернется. Нужно набрать много дерева, не известно, когда еще приедет поезд, костер должен гореть несколько часов. А вдруг подует ветер, понесет искры… Интересно, был тут недавно дождь? Я-оно встряхнулось, открыло глаза, втянуло воздух. Сочно пахло всеми благовониями и запахами живого лесного руна. Правда, вместе с теплыми запахами в ноздри влезли проклятые мошки — оплевывалось, сморкалось и фыркало добрую минуту. Пока вдруг не ответило громкое конское ржание.
Он выехал из-за белых берез, сворачивая в щербину от железнодорожной насыпи; вот как он появился в просвете: поначалу бледная, невыразительная в серой полутьме тень, затем конская голова, шея, палка, всадник. Приземистый, лохматый гнедко с человеком на спине. Остановились — и стоят, глядит человек, глядит животное, лупая громадным глазом. Я-оно выпрямилось на поваленном стволе, схватило «посох» покрепче. Всадник склонился, опустил свою палку. С кожаного одеяния свисала бахрома, дюжины шнурков с навешанными на них фигурками и камешками, которые грохотали при каждом движении туземца. Узкие глаза поглядывали со спокойным любопытством. Через пухлое лицо проходили стежки черных шрамов. Что-то свисало и с законченной короткой поперечиной палки — мумия птицы.
Конь фыркнул и загреб копытом землю. Я-оно сунуло пальцы в рот и отвратительно забулькало, надувая щеки и тараща глаза, даже эхо пошло по тайге, даже окрестное зверье замолкло.
Дикарь что-то тихо произнес и спрыгнул с коня. Подпираясь палкой, он направился к поваленному стволу. Теперь стало ясно, что это калека: явно хромает, левая нога короче правой, приходится подпираться. На голове у него была остроконечная войлочная шапка, широкую накидку украшали красные, желтые и зеленые аппликации, нашитые без какого-либо порядка, заплатка на заплатке. С шеи свисал целый лес шнурков, настоящая коллекция насаженных на ремешки деревянных, каменных и железных совершенно примитивных фигурок, некоторые из них до удивления походили на куколки, которые дети бедняков изготавливают из тряпок и палочек. Подойдя, он вонзил свой шест в землю (птица висела головой к земле) и трижды хлопнул себя по животу. От туземца несло животным жиром; длинные, черные волосы, слепившиеся стручками и перевязанные цветными ленточками, спадали на плечи и спину. Скошенные глаза, казалось, глядели приязненно — другого выражения не допускали складки натянутой вокруг глазниц кожи.
Сгорбленный, по-птичьи наклоненный вперед, он долго приглядывался, чмокая и бурча под нос. Потом ударил слева — я-оно неуклюже уклонилось; но нет, это был не удар: левая рука, правая рука, снова левая, дикарь резкими рывками сдирал из воздуха невидимые заслоны. Мошку отгоняет? Я-оно перестало пошатываться на стволе, сидело прямо, а он — что-то мыча себе под нос, выполнял серию решительных движений — вокруг головы, вдоль рук, перед грудью, лапая грязными пальцами еще более грязный пиджак и сорочку, вдоль штанин брюк, и снова — от лица и вниз. Уже совсем стемнело, над полянкой, в окружности между кронами деревьев высветились серебряные звезды, плотные засеки зодиакальных созвездий. Я-оно глянуло на собственную ладонь с дворянским перстнем, стиснутую на березовом посохе — и только теперь поняло, что этот дикарь вытворяет. Почему он задержался, почему пялился, почему слез с коня. Машина доктора Теслы, насос Котарбиньского… Видел господин Поченгло, увидел и этот азиат: чистый, мощный потьвет, смесь света и тьвета, печать лютовчиков. Тень от звезд под вытянутой рукой ложилась белым блеском, резким негативом ночи. Я-оно сидело прямо, не шевелясь, жалея только об отсутствии зеркала. Вот поглядеть бы сейчас, увидеть снаружи ноктореол в сумерках. Действительно ли это свет? И вправду ли светится? Высматривало по земле, по коре сгнившего ствола, на ближайших кустах. Действительно ли более яркий? Глядело на материал костюма, на кожу ладоней, на ботинки. Ведь что видит этот дикарь? Кого видит? Солнце зашло, конец дня, самое времечко очередной лжи о Бенедикте Герославском. А пожалуйста: среда, двадцать третье июля, на сцене появляется Е-Ро-Ша-Ски, сибирский демон. Я-оно безумно расхохоталось. Хромоногий захихикал в ответ и приятельски похлопал по плечу.
Явно покончив с ритуалом очищения от тьвета, он стал разбивать лагерь. Коня повел за упавший ствол. Быстро набрал хвороста, еще быстрее с устройством костра: несколько пинков в мягкий грунт, камни, листья, в одеяле были завернуты железные прутья и котелок, из-под бахромы вытащил спички, сплюнул еще и что-то сыпнул в костер, и вот: яркий, гипнотический огонь скачет на сухих ветках, трещит и шкварчит. Улыбающийся хромоножка с удовлетворением причмокнул. Из кожаной баклаги налил в котелок воду. Сбросив со спины коня багаж, вытащил из мешка металлическую банку; вытряс из нее в котелок прессованного китайского чаю, одну плитку бросил в огонь. Пить! Сглотнуло слюну. А дикарь только разгонялся. Из другой жестяной коробки он вы колдовал целый аптечный склад: зелья такие, зелья всякие, листья и цветки, и семенные кисти, и сушеные плоды, и дюжину вязанок мумифицированных растительных остатков, и один Бог знает, что еще; он копался во всем этом и перебирал, поднося к глазам, нюхая, кое-что даже лизал. Ага, подумало я-оно, ихний медик, знахарь, значит. Видит, что человек страдает, полечить хочет, добрая душа, Бог его вознаградит. Заварил чай, налил в оловянную кружку. Подал с улыбкой. Я-оно оскалило зубы в ответ.
Уффф, горячо! Отставило кружку на на ствол. Туземец энергичным жестом показал: пей, пей. Я-оно пожало плечами. Положив березовую клюку через бедра, завернуло кружку в полу пиджака и так поднесло ее ко рту. В темном напитке плавали мертвые мошки. Хромой широко усмехнулся; у него тоже не хватало зубов. Хлебнуло парящую жидкость. Та пошла через тело горячей струей, во внутренних органах чувствовало изменение температуры, по мере того, как глоток стекал вниз. И тут же снова затряслось в болезненной дрожи. Как же быстро становилось темно в тайге! Как быстро поток сырого холода мчался над землей! Как будто бы вместе с заходом Солнца менялись времена года: лето — осень — зима. Несмотря на звезды с их резким, словно бритва сиянием, взгляд уже не достигал дальше, чем несколько шагов от дикарского огня; поднялся туман. Хуу-гууу, черв, чрвиии, тлииик — ночные птицы переговаривались в глубине леса. Хромой азиат хлопнул себя по животу и бросил в огонь очередную партию трав. Съежившись, дрожа, совершенно похолодав — я-оно пило горячий чай.
Туземец вытащил бубен. На натянутой коже были замалеваны какие-то схематические фигуры, а может это были пейзажи, карты или скелеты зверей. Икнув, зевнув, чмокнув, прищурив глаза, дикарь начал бить в этот бубен. Поначалу легонечко, даже нежно, даже не всей ладонью, а кончиками пальцев, словно ласкал, словно пробуждал ото сна — пам, плам, пам-плак. Когда подул ветер — туман за волновался, и зашумела тайга; струя дыма от костра тоже наклонилась, теперь она ложилась чуть ли не горизонтально, прямиком на сваленный ствол. Закашляло, отгоняя от лица запах горелого. Бам-блам, бам-благ, калека бил уже сильнее, толстой костяной палкой, при этом он, стиснув зубы, что-то напевал под носом; меньшая нога подпрыгивала в такт. Заглотало остаток чая, он и вправду разогревал. Можно было подумать, что он рома туда подлил. Я-оно переместилось на кедровом стволе, чтобы убраться из дыма подальше. Бам-блам! Бам-благ! Дикарь барабанит изо всех сил, а к тому же начинает еще выть и стонать, ему отвечают лесные звери. Это что там, волк завыл? Я-оно беспомощно разглядывается в темноте. Дым продолжает лезть в глаза. Да что этот монгол вытворяет?! Может, и вправду поверил ночному впечатлению — ведь что обычно делает такой нецивилизованный сибиряк, встретив демона? Пытается его прогнать? Упросить? Убить? Проводить экзорцизмы[151] языческими методами? С широкой улыбкой на лице, похожем на буханку пшеничного хлеба.
Опираясь на посох, я-оно поднимается и обходит дым и огонь. БУМ-БЛАМ!!! БАМ-БЛАГ!!! Все от этого звука трясется и вибрирует — дрожь проходит уже не по охолодавшему телу, но по всему свету, видны эти морщинки в скачущих языках пламени, на линии дыма, морщины и складки на поверхности тумана — не виден только сам барабанщик. Спрятался в тумане? Но ведь — БУМ-БЛАМ! — грохочет совсем рядом, над самым ухом. Я-оно тыкает палкой вокруг, поворачивается, окружает огонь. Но тут уже нужно остановиться, потрясти головой, протереть слезящиеся глаза — что это такое, что происходит, что это за обряд такой, почему я-оно шатается вокруг огня: уже три-четыре раза, где сгнивший кедр, где шаман, где его вещи, где конь и тороки? Рука протягивается в туман — туман расступается перед рукой. Рука отводится назад — возвращается туман, то есть, темнота. Тогда откуда же свет, как так происходит, что я вообще вижу руку? Источник света, так, костер! Подхожу, наклоняюсь — только это уже и не костер, это блестящий столб, прямая колонна из света, одним концом вставленная глубоко в землю, а другим концом — глубоко в небо; я даже задрал голову — колонна, или это дерево, вот тут его корни, а там — его ветки и плоды, то есть, звезды. Медленным, подводным движением я протянул к ним руку, еще выше, достал до звезд. На ощупь они были скользкие, холодные, слегка обжигающие, отскакивали от кожи, словно гальванизированные. Я громко рассмеялся. Свет дерева понес смех по равнине. Щуря глаза, я разглядывался по подзвездному миру. Белые стебли трав, каждый больше метра в высоту, каждый из миллионов виден отдельно, с четкими, резкими краями, гибкие сабли — мягкими волнами укладывались от горизонта до горизонта. Стада рогатых зверей — лосей? ланей? нет, это северные Олени — плыли в море этих трав, наполовину в них погрузившись, и каждого оленя по отдельности можно рассмотреть и посчитать, на каждом шерсть блестит, словно ее посыпали серебряной пылью, омыли ключевой водой. Я обошел дерево света. По другой стороне стояли палатки охотников — чумы, шалаши, невысокие конструкции на деревянных жердях, прикрытые корой и шкурами. Из отверстий исходил белый дым. Я двинулся неспешным шагом — но едва успел переложить палку из руки в руку, уже был рядом с ними. Вошел в первую. На меня оглянулись от очага. Царил полумрак, за окнами шумела вьюга, над Варшавой висели грязные тучи; а в дымовой трубе что-то забилось, и теперь дым шел прямо под потолок, загрязняя и так нечистый свет газовых ламп. Отец, присев на корточки, шуровал в печи длинной кочергой. Только железо, что билось о дверки и кирпичи, не издавало ни малейшего звука. Я коснулся ушей. Неужели оглох? Мать что-то говорила отцу, размахивая в воздухе платком. Я подошел к окну. Это была Варшава, только я никак не мог определить улицу, даже район. Правый берег? Левый берег? Конфигурация крыш и огней казалась мне совершенно чужой, тем не менее — это была Варшава. Я подошел к другому окну. Что-то заслоняло мне вид. Закрытая ставня? Я прижал щеку к стеклу. Морозная игла вошла мне прямо в кость под глазом, пробилась в мозг, ударила снизу в череп и взорвалась там под сводом ледовым цветком, кустом-снежинкой, боковые ветки которого вышли у меня из ушей. Эта масса за окном — это был лют, вмороженный в фасад и стены доходного дома. Он влез в дымовую трубу, не потому ли помещение такое задымленное? В дверях появилась светловолосая девушка в красной курточке, потянула маму за руку. Они вышли. Я отломился от стекла, оставляя на нем половину уха, и пошел за ними. В салоне за столом сидели Болек, дядя Богаш и Зыга. Мать и девушка устроились на свободных стульях. Болек поправил очки на носу и потянулся за спичками. Посреди пустой столешницы стояла высокая тьвечка. Нет! Да что же вы такое делаете! Боже ж ты мой! Засыпая ковер снегом, я подскочил к столу, схватил ближайшую особу за руку, рванул — девушка схватилась, как ошпаренная, глянула на меня, на свою руку, раскрыла рот, белки глаз закатились, она упала без чувств. Мы сидели у ее постели, когда она боролась с горячкой. На вторую ночь рука начала чернеть, появились язвы, потек гной. Она бредила. Я приглядывался к ней с расстояния, из угла, над которым висели портреты дедушки и бабушки Герославских. Блестящая от пота, с бледной кожей, с волосами, уложенными под тесный чепчик, так что лишь прямоугольник гладкого лица высвечивал в объятиях белого полотна — кем она была? кого мне напоминала? Поначалу я думал: Юлия, ну да, Юлия, конечно, изменилась, но это же Юлия, кто еще — ну что же я снова тебе сделал, Юленька, проснись, посмотри на меня, я не хотел, не хотел! — но потом пригляделся к матери, к отцу, как они постарели, сколько прошло лет, и понял: эта страдающая в болезни девонька — это Эмилия. На четвертую ночь заражение сошло на плечо, на грудь. Доктора лишь беспомощно разводили руками. Был ксендз. Все вышли (я остался), Эмилька признавалась в своих грехах (чего я совершенно не слышал, сосульки забили уши). На рассвете отчаявшийся отец привел последнюю помощь. Блум-блам, шаман вошел, хромая, по тропе дыма и тумана, и сразу же, с порога бросил взгляд на меня: наклонил шест словно пику и, пихая ее вперед, подходил шаг за шагом, выталкивая меня прочь; мумия птицы, подвешенная на поперечине, болталась перед самым моим лицом, я отступал в отвращении, еще, еще, еще, прочь от них, от Эмилии, от матери, от отца, прочь — пока пол варшавской квартиры не сбежал у меня из под ног, и я упал, блам-блам. Спиной ударился о твердую землю, воздух ушел из легких. То, что вошло в них потом, было уже не воздухом, а, скорее, иным воздухом: землистая масса, с камнями, которой дышало, перемалывая ее в легких в песок, легкие проворачивались в груди тяжелыми жерновами — каменный вдох, каменный выдох. Я уселся. Березовая палка осталась у меня в руке. Стоял ясный день, на черном небе висела черная тень Солнца, выщербленный щит, из которого на травянистую равнину зигзагами выскакивали кривые лучи. На сей раз, посреди равнины уже не торчал какой-либо столб света или тьвета. Я встал. Подул ветер, и с железных стеблей травы посыпалась ржавчина. Где-то там, на озере, пастухи поили северных оленей. Из оленьих голов, вместо рогов, вырастали белые скелеты других зверей: собак, рыб, орлов, крыс, а еще — маленьких детей. Я подошел к пастухам. Все они были одноногими, однорукими и одноглазыми. У них я спросил дорогу домой. Мне ответили на языке, который сжег мне половину лица, оборвал второе ухо и выбил зубы. Я хотел напиться воды из озера, но та была горячее адской смолы, кипела и булькала, взрываясь черными пузырями. Из озера вытекала широкая река, напирая к своему источнику обратными волнами. У ее выхода-устья я заметил двуногую и двурукую фигуру. Подпираясь палкой, я подошел. Господин в Котелке склонился надо мной, протягивая мне визитную карточку. На одной ее стороне был напечатан адрес, а на обороте — выписанное белыми чернилами имя Густава Герославского. Я вспомнил, что прадеда звали Густавом; он, вроде бы, погиб в ноябрьском восстании[152]. Я спрятал визитную карточку в карман. Господин в Котелке погладил меня по волосам. Только сейчас я заметил, что у него дыра в груди, кровавый кратер, выжженный снарядом крупного калибра; и что вся его одежда каким-то образом попорчена: ботинки дырявые, брюки распороты вдоль швов, жилет без пуговиц, даже в его геометрически круглом головном уборе была вырезана угловатая дырка. Я пошел вдоль реки. В нескольких верстах дальше ожидал очередной Господин в Котелке. Он вручил мне свою визитную карточку. На обороте написал имя: Лизе Грюнц. Мне помнилось, что так звали одну из двоюродных бабок матери — не ту ли, которая отравила мужа и сбежала с семейными драгоценностями в Америку? Я шел дальше. Визитные карточки Господ в Котелках отличались только именами на обороте. Ежи Бертран Герославский. Мария Герославская. Юлиуш Ватцель. Антони Вилок. Гжегож Богаш. Река затекла в железные заросли; я бродил весь в ржавчине, пришлось идти по самому берегу, помогая себе палкой на крутых склонах. Изидор Герц. Вацлав Соломон Герославский. Болеслав Герославский. В лесной чащобе я полностью утратил чувство направления, имелось только одно: по течению вод, то есть — против течения вод. Тем временем, здесь наступила ночь, черные звезды разлились на ледовом стекле неба чернильными кляксами. Евлагия Герославская. Филипп Герославский. Я шел все быстрее, хотя силы уходили гораздо скорее, жернова легких застревали в половине оборота, воздух превращался во рту в гранитные надгробия. Бенедикт Герославский. Я заорал. Господин в Котелке дал мне еще и конфетку. Я выбросил ее в реку. Он вытащил вторую визитную карточку. Я вскочил в чащу, разводя палкой колючую проволоку елок и сосен. Здесь чащоба была такой, что с каждым шагом приходилось продираться сквозь железную растительность, словно я пробивался через снежные сугробы; сейчас упаду бездыханный. Но все так же посреди ночи, между стальными иглами и листьями, передо мной мерцал яркий свет, огонь, огонек, светлячок — то ближе, то дальше, то близкий, то далекий, ближе, ближе, вон за тем деревом, за веткой, на расстоянии вытянутой руки — электрическое зарево, человек в свечении холодного огня, в ветвистой короне из искр на перепугавшихся корнях молний — Никола Тесла подал мне руку, притянул к себе, обнял. Засмеявшись с облегчением, я ответил ему объятием. Тот обернулся и театральным жестом указал путь. Мы вступили в золотистую роскошь Транссибирского Экспресса.
А если это не сон?
— …его будить.
— Точно?
— Не должен, но вот, пожалуйста, оставляю термометр.
— Спасибо, господин доктор.
— C'est mon devoir, ma chérie[153].
И доктор Конешин отплывает в утренний свет. Прохладное постельное белье накрывает щеку, шелк на коже. Движение воздуха приносит запах жасминовой парфюмерии. Поет птичка. Почему же не слышен стук колес по рельсам?
Тишина, спокойствие, тепло.
А если это не сон?
Розовые пятнышки солнечного света танцуют на поверхности век.
Я-оно открыло глаза.
Панна Елена Мукляновичувна склонилась над постелью с белым бинтом в руке, бусы из молочно-белых жемчужин колыхались на фоне черного тюля, тик-так — протянуло руку и остановило маятник.
Елена с легким раздражением усмехнулась, коснувшись язычком верхней губки.
— А, выспался наконец!
— Если бы вы только знали, какие сны видел…!
— Ну, расскажите, расскажите.
— Мне снилось, будто бы Зейцов выбросил меня с поезда, и…
— Зейцов! Этот пьяница! Он! — Елена взмахнула бинтом, словно плеткой. — Ой, какая же я была дура!
Я-оно повернулось на постели, подтягивая подушку повыше.
— Погодите, что-то я никак не могу — мы стоим на какой-то станции? — который час? — что вообще…
— Вы проснулись! — вскрикнула mademoiselle Филипов, закрывая за собой дверь атделения.
Перешло на немецкий.
— Целую ручки своих ангелов, сестричек милосердия, вот только не могли бы вы, из милости своей…
— Это правда, будто бы вы дрались с господином Поченгло? — с ходу спросила Кристина.
— Что?! Нет! Простите, я и вправду должен сейчас…
— Никуда вы не двинетесь, пока я не разрешу, — скомандовала панна Елена и вынула термометр. — Откроем ротик, а-а-а.
Я-оно ощупало повязки на шее и лице, вся левая щека под толстым пластырем. Три пальца зажаты импровизированными лубками. Пощупало в районе ребер. Тоже забинтованы. На левом колене под пижамными брюками чувствовалась тесная опухоль повязки, не дающая согнуть ногу.
Переместило стеклянную трубку термометра в угол рта.
— И все-таки, мне, видно, это не снилось. Доктор Тесла — была ночь — в тайге…
— А что вы думали? — Мадемуазель Филипов присела в ногах кровати, подвернув одеяло под юбку. Солнце из окна падало прямо ей на лицо, она щурила глаза; распустившиеся из косы светлые волосы сделались золотыми в призрачном ореоле, словно поднятые в зефире солнечного сияния. — Как будто бы Никола оставит вас просто так — после того, как вы ему дважды спасли жизнь? Он заявил, что без вас не вернется.
— Выходит, это доктор Тесла… А тот шаман… — Я-оно поискало на лбу раны от стальных листьев.
Панна Елена отмерила в стакан с водой ложечку желтого порошка.
— Ага, значит, еще и шаман был. В этом сне? Только осторожно, не раскусите термометра!
Я-оно попыталось рассказать всю историю, только с каждым предложением бессвязный рассказ оказывался все менее осмысленным, пока в изумлении не заслушавшись в произносимые слова, не замолкло на полуслове.
Девушки присматривались с огромным интересом. Убежало взглядом на потолок, на стену.
— Почему вы не попросили, чтобы он подвез вас до ближайшей станции? — заинтересовалась панна Мукляновичувна.
— Это на каком же языке?
— Понятное дело, на русском. Вы сами говорите, что у него были спички, китайский чай, не думаю, будто бы он только в тайге обитает, наверняка же по-русски понимал, хотя бы пару слов.
— Об этом я не подумал.
— Хмм, это и вправду звучит как сон.
Сон, сон, а ведь разве не предупреждали перед тем, господин Поченгло и кто-то раньше, четко ведь говорили: чем ближе к Краю Лютов, тем более не верить снам, остерегаться снов и гаданий, всяческих предсказаний.
Только это был не обычный сон; Бог знает, чего там этот дикарь подсыпал в чай, чем дышало в дыму, а тут еще этот проклятый бубен…
— Вот-вот, до дна, вот и хорошо. Ага, у нас небольшая температурка. Все будет в порядке пан Бенедикт. Доктор Конешин сказал, что вам следует выспаться, отдохнуть; он еще проверит, не появится ли какое-нибудь заражение, но и так вам есть за что благодарить Матерь Божью, а этого пьяницу я сама…
— Нет! — Я-оно схватило панну Елену за руку с термометром. — Успокойтесь, пожалуйста. Я сам все устрою. — Уселось, отдышалось. Горький вкус лекарства остался во рту, глотнуло слюну. — Прежде всего, я должен поблагодарить Николу Теслу. Каким же чудом он смог…
— Ой! — воскликнула Кристина Филипов. — Вы же не знаете! Да и как же?! Ее, ее вы должны благодарить! Если бы видели, что она только вытворяла, послушайте хотя бы версию madame Блютфельд, mademoiselle Муклянович дралась словно львица, на князя Блуцкого чуть ли не с ногтями бросилась, этому Дусину пришлось оттаскивать ее силой, вы бы видели!
Елена обмахивалась бинтом, опустив глаза, пунцовая от ровной линии черных волос до черной пелеринки.
Кристина широко улыбнулась. Она расскажет все дважды, чтобы не пропустить ни одной мелочи. И вот так, в соответствии с ее словами, в голове складывалась картина тех событий: Елена возвращается после того, как обыскала купе Порфирия Поченгло — где господин Герославский, в галерее остался — идет в галерею, нет там господина Герославского, нет его и на смотровой площадке — тогда, какая первая мысль: Поченгло! господин Бенедикт должен был с ним держаться публичных мест, а что он сделал, сбежал в укромное местечко при первой же оказии, и на тебе, нет господина Бенедикта — спрашивает стюардов, проводников, нет господина Бенедикта — наконец, находит Поченгло, тот указывает на доктора Конешина, но доктор говорит, что вернулся в малый салон раньше, оставались господин Порфирий и господин Бенедикт, который вышел на смотровую платформу — Боже милостивый, выходит, повторяется история Пелки! — убил, убил, а тело выбросил! А может, только выбросил, столкнул, быть может, Бенедикт жив! Лежит там и умирает, весь поломанный! — Уже сенсация, уже скандал, уже замешательство, обслуга бегает как ошпаренная — мысль вторая: а кто обладает властью поезд остановить, кто может отдать приказ начальнику Транссибирского Экспресса? — Только князь Блуцкий-Осей, тот самый князь Блуцкий, который проявил необычный интерес к господину Бенедикту, который его расспрашивал, за свой стол приглашал — Панна Елена бежит тут к князю и ну его умолять, убеждать, грозить и кричать, а потом плакать и стонать, пока княгиня не заставила супруга отдать указание начальнику — и тут поезд останавливается, съезжает на первую встречную боковую ветку, останавливается посреди тайги, и тут назад по рельсам отправляются спасательные экспедиции, и доктор Тесла ведет за собой первую из них.
— Весь Экспресс стоит из-за меня?
— Он еще до конца не пришел в себя, — буркнула панна Мукляновичувна американке.
Я-оно повернулось на постели, чтобы выглянуть в окно. Никакой тебе станции, никакого перрона, какой-нибудь будки — лес, лес, лес. Пассажиры прогуливаются среди деревьев, дети хлещут друг друга зелеными ветками, Жюль Верусс собирает букет диких цветов для красавицы-вдовушки, амурский прокурор возвращается из леса с корзиной грибов.
В отчаянии глянуло на панну Мукляновичувну, на мадемуазель Филипов. Те сидели тихонечко, личики в куриную гузку, и только по украдкой обменивающимся взглядам можно было догадаться, какое удовольствие доставляет им вся ситуация, как они упиваются чужим конфузом. Даже руки одинаково сложили, ровнехонько вдоль линии корсета, с ладонью на подоле, даже головы одинаково склоняют: чуточку вперед и направо. Елена: черный шелк с кружевами, черная узкая юбка, высоко обрезанная в талии, подрисованные черной тушью карие глаза, черные волосы, стянутые в кок — то ли до сих пор не переоделась, и вообще, спала ли ночью? Кристина: батист ecru, широкие рукава gigot, рюшечки, зеленый костюм амазонки, водная голубизна глаз, витражно просвеченное лицо. Ангел правый, ангел левый — куда не повернись, глядят, глядят, глядят.
— Ну, и как я им теперь на глаза покажусь?
Елена громко чмокнула.
— Пан Бенедикт слишком стыдлив, когда тут нечего стыдиться, и он слишком уверен в себе, когда это ему никак не идет. — Снова, вроде бы на нее и не глядя, она направляла слова молоденькой американке. — Может, хоть вы сможете уговорить его. Казалось бы, интеллигентный человек. А такие страхи в себе воспитал, что людское понятие превосходит. Говорит, будто бы он не существует. Говорит, будто бы им управляет стыд. Великий логик! Да как вообще можно чего-нибудь стыдиться, если не существуешь?
Я-оно подтянуло одеяло под самый подбородок. Ну где тут спрятаться, куда сбежать? Голову под подушку сунуть? Больной, обреченный на милость здоровых, в первую очередь лишается права на стыд. Обсели кровать как… как… не ангелы — гиены, гиены милосердия.
— Вы с самого начала желаете обратить меня в бесстыдство.
— Дай Боже, чтобы мне это удалось.
Я-оно демонстративно повернулось к Елене спиной, концентрируясь на mademoiselle Филипов, ища ее глаз, ее внимания.
— Наверняка не раз мадемуазель слышала от лиц пользующихся огромным уважением и авторитетом, когда у них просят дать какую-нибудь максиму, которой человек в своей жизни мог бы безопасно руководствоваться, то есть — рецепт на всю жизнь, короткий, простой и понятный. «Поступать так, чтобы никогда не нужно было своих поступков стыдиться». Ведь слыхали, правда?
…Так вот, сложно найти большую чушь! То, чего мы стыдимся, и то, чего не стыдимся — благодаря этому, как раз, человек отличается от другого человека, что не все стыдятся того же самого, не в той же степени, не в той же самой ситуации, не по отношению тех же самых людей. Он делает меня — мной. Мой стыд.
…А теперь представьте себе типа, который не стыдится каких-либо собственных поступков. Имеются две возможности: либо ты величайший бесстыдник, которого носила земля, и ты вообще ничего не стыдишься, либо же ты с самого начала вел себя в соответствии с неизменным чувством стыда: ребенок, который стыдится того же самого, что и взрослый человек; взрослый, что стыдится как ребенок; старец со стыдом юноши, юноша со стыдом старца на смертном ложе. Представьте такого себе. Кто это? Кто же это?
Кристина вопросительно глянула на Елену.
Панна Мукляновичувна сложила руки на груди, надула губки.
— Так? Так? «Величайший бесстыдник, которого носила земля»! Но я спрашиваю, разве это оскорбление? Ведь это же комплимент! Это величайшее счастье и цель человеческой жизни! Бесстыдный, свободный от стыда, так!
…Итак, не существует, но стыдится! Не хотел говорить — но это скажу: не существует, поскольку стыдится. Мой стыд начинается там, где заканчивается «я»; «я» определяет границы стыда. Воистину, человек, которым полностью управляет стыд, это человек несуществующий. Он словно лист, которым ветер мечет во все стороны, не по своей воле — но по воле ветра, то есть, случайных пинков стихии. Мусор, уносимый волной.
…Человек существует лишь тогда и лишь настолько, на сколько поступает вопреки стыду. Более того: не «вопреки», ибо тогда стыд продолжал бы править им — но несмотря на стыд, то есть, совершенно не обращая внимания на его указы, не помня о нем, никогда и ни в какой ситуации стыда не зная.
…Зато людей, остающихся во власти стыда, людей несуществующих — сколько мы встречаем их ежедневно!
…Одно чувство безошибочно отличит человека от видимости человека: скука. Встреча одного человека и другого человека никогда не может быть скучной: нечто правдивое касается чего-то правдивого, тайна — тайны, загадка решает загадку. Но вот скольких подобных людей вы знаете? Вы бывали в салонах, выходит, видели сотни таких кукол, замороженных между приличиями и необходимостью. Им не нужно ездить в Сибирь — они уже родились во Льду, умрут во Льду, люты промораживают их души.
Я-оно уселось прямо, опирая подушку о стену возле окна. Потянутая ради опоры нога сопротивлялась, от колена пошел сигнал протеста; я-оно протяжно зашипело.
— Больно? — обеспокоилась Елена, в мгновении ока меняя тон и позу.
— Этот порошок…
— Это снотворное, доктор сказал…
— По-моему, я уже достаточно належался. — Помассировало ногу. — Боль, так, дорогие мои, итак, имеется боль тела: кольнешь иголкой, порежешь кожу, поломаешь, повредишь — тело тут же даст об этом знать. Но вот боль души… Тут панна Елена может быть права, это определенный вид порабощения. Иногда мне кажется…
…Представьте себе, мадемуазель, будто висите вы в сети стальных нитей, растянутых между тысячами людей: ваша семья, знакомые, соседи, «общество», и каждая нить закончена крючком с заусеницами, который вонзен в мышцы, в кости… И вот теперь — теперь попробуйте пошевелиться, наперекор чужим движениям — тут же переломите себе позвоночник; попытайтесь только сказать что-либо противное чужим глоткам и языкам — тут же вырвешь себе язык; и вот теперь попробуйте отрицать Стыд!
Мадемуазель Филипов уже не слушала с оживлением, не обменивалась шаловливыми взглядами с варшавянкой. Поскольку все эти аргументы были направлены именно Кристине, она как бы ad hoc[154] стала судом, вердикта которого ожидают стороны — но это ее лишь смутило и как-то опечалило.
— Но… но почему вы оба говорите об этом как о неприятной болезни, как о проклятии? И вы, вы тоже. Стыд — было бы лучше, если бы его вообще не было. Но благодаря чему мы бы тогда узнавали, что делаем нечто плохое? Или как? Украсть, и мне этого не стыдиться? Солгать, и даже не покраснеть?
…I'm sorry, I[155]… может, я не понимаю, наверняка не понимаю, вы говорите о чем-то ином, это все метафоры, вы хотите сказать нечто за словами, так — но… стыд хорош! Стыд хорош, стыд нужен, благодаря стыду человек живет рядом с другим человеком в братстве, но не как голодные, жадные волки. Подумайте только!
…Господин Бенедикт его защищает, тоже плохо: что его стыд отличает от других людей. Но ведь нет! Наоборот даже! Если бы один человек стыдился того-то, а другой — сего, как вообще мы могли бы жить вместе? Как вообще могли бы разговаривать? Мадемуазель Елена — встреча тайны с тайной, так; но как вообще могли бы они встретиться?
…И почему эти проволоки выходят наружу? Кто приказывал вам отдавать ваш стыд в руки других людей? Выходит, когда никто не глядит, то никакой холодный крючок не рванет вам душу, когда вы кому-нибудь, невинному злое сделаете?
— Всегда кто-то смотрит, даже когда никто не смотрит, — буркнуло под нос я-оно.
Елена прижала ноготь к губам.
— Панне Кристине разве никогда не приходилось стыдиться доброго поступка?
Мадемуазель Филипов вскинула голову.
— Нет.
— Да ну! Правда?
Кристина стиснула губы.
— А раз вам стыдно только по отношению самой себя, — продолжила расцарапывать вопрос Елена, — это означает, что вы сами являетесь исключительным источником добра и зла, так? Вот вы скажете себе: это есть хорошо — и это будет хорошим. А на следующий день скажете, что плохо — и станет плохим. Так?
— Всякое добро идет от Бога.
— От Бога! Ага! Так это Бог сказал мадемуазели, чего стыдиться?
— Вы насмехаетесь надо мной.
— Откуда такие мысли? Да разве я смеюсь? Или пан Бенедикт смеется? Чего вы стыдитесь? Своих убеждений?
— Не стыжусь!
— Так как же все-таки было с Богом?
— Ну, хотя бы Десять Заповедей!
— Он их вам лично передал?
— Библия!
— А про ее истинность от кого вы узнали?
— Вы не верите в Бога.
— Да разве я сказала что-то подобное? Я только пытаюсь найти концы, то есть, начала нитей вашего стыда; кто дергает за ваши крючочки; ответьте мне откровенно, ведь тут нечего стыдиться. Так кто же?
— Священное Писание гласит правду!
— Кто?
— Бог глядит, когда никто не глядит!
— Кто?
— Свершили первый грех, и только потом познали стыд!
— Кто?
— И малые дети, которые невинны.
— Кто?
— Папа, — тихо ответила мадемуазель Кристина и опустила глаза. — Няня. Гувернантка.
— Спасибо. — Панна Елена отняла ноготь от губ.
Кристина рукавом блузки вытирала слезы.
— Вам должно быть стыдно, — шепнуло я-оно панне Мукляновичувне.
— Что, может, перед вами?
— А кто же тогда только что так красиво покраснел?
— Только не воображайте слишком многого, у каждого бывают минуты слабости.
— Которых потом он стыдится.
Елена встала, склонилась над Кристиной, отвела ей волосы с лица, легенько провела ладонью по пухлой щечке девушки. Мадемуазель Филипов прижалась к Елене. Я-оно вообще перестало что-либо понимать. Елена поцеловала Кристину в макушку, американка тихонько рассмеялась. Той ночью, ожидая возвращения групп искателей — ожидали ли они вместе? О чем разговаривали? Что Елена рассказала Кристине, что Кристина рассказала Елене? Женщины совершенно иначе завязывают знакомство, сплетение образуется гораздо скорее, и оно намного сильнее (они сразу же выдают друг другу глубинные секреты, которых мужчина не выдал бы ни брату, ни жене), но и в то же самое время — более сложное, поскольку никогда оно не бывает только дружбой, в это сплетение входят нити соперничества, ревности, жалости, мягкая шерсть жестокости, льняные узы, взаимно связывающие владельца с владеемым. Панна Мукляновичувна вывела американку из купе, при этом еще взяла ее за руку, шепнула что-то на ушко, та кивнула головой… Они смеялись. Я-оно ничего не понимало.
Вернувшись, Елена оперлась спиной о двери. Подняв голову, она глянула сверху; это кто же так глядит? — Дочка дубильщика, воспитанница Бунцвая, Елена Мукляновичувна — более истинная, чем сама Елена Мукляновичувна.
— Кристина сохранит тайну, — сказала она. — А вы сейчас заснете. Три-четыре часа, до того, как начальник и князь вас допросят. Начальник должен будет составить подробный рапорт — ведь это же исключительная ситуация, вы же понимаете; мы выпали из расписания, по Транссибу на японский фронт и с него шлют военные транспорты, лагеря Мерзова, нужно будет ждать до следующего окна, где-то до полудня, тут рядом идет телеграфный кабель. Необходимо согласовать версию, они будут спрашивать про мотивы Зейцова. Вы заснете, а я им займусь. Сейчас он валяется у себя, пьяный в дымину, я подкупила проводника, так что знаю.
— Зейцов нам не страшен.
— Pardon?
— Мы ищем не Зейцова.
— Он же выбросил вас с поезда! Так или нет? Хотел убить!
— О Боже! Да присядьте же, ради Бога, не будем же мы так кричать.
Елена наморщила брови. Я-оно указало на стул возле секретера.
— Вы что, забыли? — шепнуло ей. — Во второй раз я ту же ошибку уже не совершу. Как было с Фогелем? Стоим, тишина, стенки словно промокашка, никто не спит…
Елена присела.
— Фогель говорил по-русски — а кто еще здесь понимает польский язык?
Я-оно приложило руку к боковой стенке отделения.
— Тетя, тетушка. А что? Думали, если отравите меня сонным порошком, так у меня в башке все шарики за ролики заедут, и я обо всем позабуду?
Панна Елена только подняла глаза вверх.
— Чувствую, вы снова изобрели какую-то страшную теорию, которая все поставит с ног на голову.
— Скажите сначала, что нашли в купе господина Порфирия.
Она пожала плечами.
— Ничего. — Через приоткрытое окно влетела бабочка, заплясала вокруг головы Елены, та отогнала ее нетерпеливым жестом руки. — Ничего, что указывало бы на то, будто бы некто больший, чем обычный предприниматель из Сибирхожето. В подкладке шубы у него зашиты какие-то бумаги.
— Бумаги?
— Может, банкноты. Не могла же я распарывать — сразу же узнали бы. А в чем дело?
— Тише! Я вам говорю, что это не Зейцов ледняцкий агент. Теперь же вы говорите, что это и не Поченгло.
— Ну, относительно Поченгло не знаю. Нет никаких доказательств «за», но нет никаких и «против». — Она постучала пальцем по лбу. — Шерлок Холмс работает. Господин Порфирий остается для меня первым подозреваемым. И стоянка эта ему, собственно, даже на руку. Но мадемуазель Кристина хорошо охраняет доктора Теслу, никуда не пускает его без охранника. На ваши поиски с ним отправилось четыре княжеских человека, только тогда она уступила.
Я-оно потерло глаза, веки снова делались тяжелыми.
— И Дусин тоже?
— Что? Нет. А почему?
— Панна Елена знает, что княгиня Блуцкая — это придворная мартыновка? К тому же, упрямейшая сторонница ледников. С Распутиным знакома.
Девушка прижала пальцы к виску.
— В таком случае… это ее очищает.
— Не понял?
— У нее была оказия, о которой можно только мечтать. Доктор Тесла отправляется ночью в чащобу, чтобы искать вас. И вот всякий след от него исчезает, и от вас тоже. Нет Николы Теслы, нет Бенедикта Герославского. А что делает она? Заставила князя остановить поезд ради вашего спасения. Ее люди, княжеские люди, принесли вас живого. Так что это не княгиня, а кто-то другой является агентом Фогеля.
— Вы полагаете, что княгиня что-то знает про доктора Теслу, про его арсенал, про контракт с царем. Согласен, что агент из нее никакой — но если бы знала… она колебаться не стала бы. Это она послала за мной Дусина в Екатеринбурге. И потом, наверняка, послала его к Пелке. — Большим пальцем руки нажало на глазное яблоко, так что вспыхнули багровые солнца. — Как раз этого ну никак понять не могу: Пелка — мартыновец, княгиня — мартыновка, убийцы в Екатеринбурге — мартыновцы; а друг друга они режут без всякого пардона, и каждый из них разные сказки про Отца Мороза рассказывает. Даже если они не знают друг друга — да ничего общего могла бы иметь княгиня с таким вот Мефодием Карповичем Пелкой? — но, что ни говори, вера то одна.
Елена поправила одеяло, сползшее на ковер.
— Тут логика вас подводит, правда?
— Ммм?
— Вы хотите найти разум в религиозных войнах. А разве с нами, с христианами, не иначе? Один Бог, одно Писание, один голос добра и зла — а сколько уже крови за это пролилось?
Нажало сильнее, солнца раскалились до интенсивно-красного цвета.
— Нет такой проблемы, относительно которой вы заставите меня отказаться от разума. Всяческое безумие, раз оно в мире происходит, должно действовать в соответствии с законами этого мира. Когда я посчитаю, что не имею права спросить «почему, зачем?», точно так же могу себе пустить пулю в лоб.
— Vive la raison[156]. Тогда, почему же?
— Я понимаю, почему мартыновцы из пермской губернии получили приказ относительно меня: какой-то преданный Мартыну чиновник Министерства Зимы узнал, что оттепельники посылают сына к Отцу Морозу, который сам по себе поляк и бунтовщик, так что ледняцкая фракция должна была отреагировать, вообще ледняки должны были отреагировать. Но Пелка? Был ли он мартыновцем-оттепельником? Он хотел меня защищать, и защищал меня. Почему? Точно так же, княгиня — но княгине был сон. А как с Пелкой?
— Среди мартыновцев вы имеете верных почитателей, — буркнула панна Мукляновичувна, — готовых отдать за вас жизнь. Это мило. Но что мы скажем князю?
— Это можно расписать, словно на логической таблице, по горизонтали и по вертикали: мартыновцы — не мартыновцы; ледняки — оттепельники. И все возможные комбинации между ними. Так что мы имеем, как минимум, четыре разные картины Истории. Вы видите? Кто какую Историю себе желает, в какую Историю верит, какой Истории отдался — такую цель накладывает на Отца Мороза и его сына. Историю они убить не могут, но могут убить меня. Спасти Историю не могут, зато могут спасти меня. — Я-оно стиснуло веки. Голова безвольно упала на подушку. Я-оно летело в черный колодец солнца. — Видите, вы это видите? Они не могут управлять Историей, но своей властью способны связать le Père du Gel и le Fils du Gel[157], и через них…
— Что мы скажем князю? Что скажете вы? Например, почему Зейцов сбросил вас с поезда?
— Да оставьте Зейцова в покое. Никого он не сбросил.
— Тогда, кто? Все-таки, Поченгло? Или, может, турок? Он тоже на вас заелся, и свидетели имеются. Если так хорошенько подумать, так кандидатов даже многовато, потому что и капитан Привеженский… Вскоре уже половина первого класса будет желать убить Бенедикта Герославского.
— Не Бенедикта Герославского. Ложь о Бенедикте Герославском. Какого-то хохла из пророчеств святого Мартына. Венгерского графа. Врага Сибирхожето. Сына Мороза.
— Да ну… А громадный гербовый перстень кто на пальце носит? Вы же говорили, будто бы его выбросили.
— Выбросил. А он вернулся.
— Что, может, в брюхе жареной рыбы[158]?
Я-оно ощупало пальцы.
— Куда он делся?
— Спрятала с остальными вашими вещами. Не бойтесь, револьвер тоже. Тетка с доктором Конешиным занялись вами ночью, им пришлось вас раздеть, натянуть пижаму…
Я-оно подняло веко. Черные призраки на мгновение улетели в лучах утреннего солнца, панна Елена сидела, выпрямившись, словно вставила под корсет линейку, бабочка присела на полке у нее над головой.
— Вы забрали… Там было письмо…
— И когда я его ей прочла, Кристина мне все и рассказала.
— Это не…
— Что умер. И теперь жив. — Елена широко усмехнулась. — А теперь вы станете меня уговаривать, будто бы мартыновцы убивают друг друга ради вас без причины?
— Он только спал…
Панна Мукляновичувна показала язык.
Хотелось схватить ее за руку, притянуть, выдохнуть правду прямо ей в ухо — черное солнце затмило глаза, черный колодец отсосал кровь из головы. Тепло, тихо, покойно, птички поют.
— Все ложь.
Почувствовало на голове прохладную ладонь девушки.
— Сейчас тетя за вами присмотрит, а мне нужно выспаться, выгляжу я, наверное, словно упырь. Вечером должны устроить танцы. Если князь спросит, скажите, что мы не знакомы, что встретились уже в дороге.
— Но ведь…
Она переместила ладонь на губы, глуша слова. Кончиком языка коснулось подушечки ее пальца.
Елена склонилась над постелью.
— Ну как вам не стыдно, господин Герославский! — шепнула она.
— Никто не смотрит, топ ange sans bonte…
— Je regarde.
— Qui êtes-vous?
— Un rêve, naturellement. Nous sommes dans I'Été.[159]
Все ложь.
— Выпал.
— Выпал!
— Так, выпал.
— Ну, сейчас я ему выпаду…! Собирать будут отсюда и до самого Владивостока!
— Зачем так волноваться, — беспокоилась его супруга, княгиня Блуцкая, — снова будут проблемы с желудком, снова болеть будешь…
Князь Блуцкий-Осей сопел, тяжело дышал, скрежетал, мелкими шажками метался по атделению от стены к стене, крутил головой и хватался то за грудь, то за челюсть, поскольку именно она скрежетала — металлическое ортодонтическое изделие; я-оно опасалось, что при очередном крике старец выплюнет ее вместе со словами и слюной, и она, с размаху, сможет выбить глаз, сломать нос, ведь расстояние не было большим — аршин, половина аршина — когда князь приближался, разогнавшись на малом пространстве, приближался, наклонялся, взрывался новым гневом, а змеиная челюсть ходила у него во рту вправо и влево, словно на каучуковых подвесках.
— Выпал! Пьяный был, что?
— Нет.
— Вот видишь, видишь?! — накачивал себя князь. — Хоть раз правду сказал!
— Понятное дело, я чрезмерно обязан Вашей Княжеской Светлости, что вы остановили ради меня поезд; не знаю, как благодарить, как извиняться, что по моей причине все это замешательство и заботы на голову Вашей Светлости, если бы я только мог как-то…
— Шутить! — прорычал князь. — Шуточки надо мной тут строить будете! — Он схватил трость своей жены и поднял в неуклюжем замахе, но зацепился за выступ высокой полки над кроватью и чуть не упал.
— Господин советник! — позвала княгиня, позвала и закашлялась. — Захарий Феофилыч, будьте так добры и возьмите князя с собой на свежий воздух, прогулка перед обедом ему не повредит.
Дусин сунул вовнутрь голову из коридора. Князь бросил палку на пол и вышел из купе. Советник вопросительно глянул на княгиню. Та отправила его, махнув кружевным платочком.
Я-оно подняло трость и подало ее старушке.
— Merci. Уж простите мужа — снова вы врете ему в глаза, а он к этому не привык.
— Ваше Сиятельство, можно ли присесть? Моя нога…
— Постоите, постоите. И не думайте, будто бы печать Раппацкого дает вам свободу вытворять нечто подобное. Видите ли, когда доктор Тесла и наши люди искали вас в лесу вдоль путей, сюда пришел Павел Владимирович Фогель, бывший чиновник Третьего Отделения Личной Его Величества Канцелярии, сейчас с приказом службы в охране, пришел с mademoiselle Кристиной Филипов, и они рассказали нам про работу Теслы, а так же про угрозы, над ним нависшие, и про то, как вы ему жизнь спасли, и про то, что вашей жизни те же самые заговорщики угрожают. И как раз по их причине, так нам сказали, вы исчезли из поезда, поскольку они сознательно убрали из виду тело убитого. Кх-кх, будьте так добры, налейте-ка мне из того вон чайничка — merci biеп[160].
…Так что князь принял все это очень близко к сердцу, и только поэтому перестал меня ругать, что я настаивала на остановке Экспресса. Я тоже все это близко к сердцу восприняла, и сама себя спрашивать начала: а хорошо ли поступила? Второй раз уже спасаю вас. И думаю себе: исполнился сон. Я была права, вашей властью было защитить Россию — если бы позволили умереть доктору Тесле. Это же он в этом же поезде везет с нами свои пушки, на лютов заготовленные, как говорят господин Фогель и mademoiselle Кристина. Так что сон всю правду показал, только вот я его неправильно поняла. Ну, молодой человек, скажите, а то я уже устала от всей этой болтовни — я права?
Купе Блуцких не было больше других двойных отделений; княгиня сидела на застеленной кровати, прикрытой кучами больших, нормальных и совсем маленьких подушек, обложенная с обеих сторон мягкостями и округлостями, словно на пухово-плюшевом троне; она буквально утопала в нем; хотелось встать на подходящем расстоянии, но как далеко можно сбежать в поездном купе? Потому стояло над княгиней и глядело сверху, невольно сгибаясь в горбатящемся поклоне, когда она поднимала свое сморщенную, засушенную мордочку, когда глядела, помигивая, из-под кружевного чепца. Улыбающаяся, не улыбающаяся — бабка, бабушка, мать матерей.
— Ваше Сиятельство желает, чтобы я сказал вам, кто меня выбросил, потому что ищете союзника против собственного мужа.
Старуха чуть не подавилась горячим чаем.
— Кхркх, вы и вправду все наоборот делаете, неужто никто не научил вас, когда врать, а когда говорить правду?
— Князь вовсе не считает, будто бы Император сошел с ума, c'est invraisemblable[161]. Князь едет договариваться с японцами, чтобы дать Императору мир на восточном фронте и развязать руки против лютов. А вы поехали с ним, чтобы мешать в работе, портить переговоры, и при первой же возможности — этот мир сорвать. Едва ходите, но во имя своей мартыновской веры — не отступите: пока идет война с японцами, до тех пор лютам покой.
Княгиня подняла голову еще выше, теперь чуть ли не выпрямляя спину; рот широко открылся, видимо, она его не могла толком контролировать, нитка слюны повисла в уголке бескровных губ.
— Кхр, кхр, сумасшедший — ведь это же безумие, так, так…
— Его Императорского Величества…
— Не императора — ваше. Скажите, это же в каком безумии должен жить человек, чтобы не только ожидать от ближних всего наихудшего, но столь откровенно и бесстыдно оговаривать их в этом зле?
— Безумии?! Если бы вы знали про Теслу до того, как выступили спасательные группы, какой приказ вы бы отдали своим людям? А? Какой?
Старуха стукнула палкой по полу, ковер подавил отзвук.
— Тихо! — прошипела княгиня. — Хватит уже! De quuoi parlez-vous[162]. Возьми себя в руки! Снова истерики! Неприлично!
— Прилично, неприлично, — спокойно ответило ей, — я в этом не разбираюсь, да и плевать на это хотел, можете приказать своим молодцам избить меня, если откровенные слова вас оскорбляют. И вообще, чего я с вами тут разговариваю? Зачем я сюда пришел? Из вежливости? Из благодарности? Передаю поклон Его Сиятельству, он, похоже, по-настоящему добрый человек; ему я благодарен. Вам — уже нет. Не будет никакого согласия, никакого договора между нами; а уж если вам все увидится наоборот: погубить меня вашим собственным словом или выдать на милость ночным убийцам — ваша воля, матушка. Лёд с вами.
Я-оно вышло в коридор. Вдали, в двух купе дальше, стояли правадник, начальник поезда, пожилой стюард и еще седобородый слуга в княжеской ливрее. Начальник туг же поклонился, прижал ладонь к мундиру у сердца. Сколько они слышали? Прихрамывая, направилось за ним, в служебное купе. Князь ехал в вагоне первого класса номер один, сразу же за салоном. Симулируя неприятности с коленом, я-оно на момент приостановилось, глянуло под ноги. На дорожке остались темные пятна крови, уже не столь четкие, но не заметить их было невозможно. Все окна были открыты, солнечный свет попадал вовнутрь вместе с теплым воздухом, насыщенным запахами леса. Начальник толкнул дверь служебного отделения. Из своего купе выглянул monsieur Верусс, широко раскрыл глаза и подскочил, словно кто его шпилькой в седалище уколол. — …мне обязательно читатели Париж Франция мир истории вашей авантюрной Сибирь и обязательно же убийцы, и теперь приключения свои спасенный расскажет, запишу, спишу, обязательно! — Простите, потом. — Сбежало в служебное помещение.
Начальник поезда писал рапорт с благоговением, достойным канцеляриста Священного Синода, тем более, что поезд ведь стоял, стол не трясся, так что человек с полным священнодействием мог макать стальное перо в чернила, вести ручку-вставочку со всем артистизмом чиновничьей каллиграфии; ведь кто знает, чьи глаза будут этот рапорт просматривать, кто знает, что повлияет на решение про должность начальника, вполне возможно, что пост спасет ровненький и аккуратный почерк, но все разрушит одна незамеченная клякса или плохо прописанная буквочка, выдающая недисциплинированный характер железнадарожнаво служащево — кто знает. И если присмотреться к начальнику, потеющему над письмом к начальству, вглядеться в его сфокусированные глаза, в его салдатскую душу, с каким благоговением он укладывает словечко к словечку — гораздо больше поймешь о России, чем после долгих лет изучения политики.
Он видел бумаги с печатями Министерства Зимы, потому расспрашивал с вежливой униженностью, извиняясь за то, что спрашивает, чуть ли не извиняясь за то, что извиняется. Я-оно повторяло короткую, простенькую историю, как выпал со смотровой площадки — голова закружилась, а почему закружилась, да вот, засмотрелся на небо, на дым, на радуги зимназовые, засмотрелся и выпал, такой вот дурак, ну да, именно я — а начальник переводил это в официальную форму. Я-оно пялилось через окно на высокие деревья тайги, зелень раскидистых елей и сосен, на белую кору берез, здесь, у самых рельсов растущих реже, с пространствами солнечного просвета между белизной и белизной, зеленью и зеленью, так что гуляющие пассажиры, входя меж деревьями и исчезая за одним, другим, третьим стволом, даже не замечали, как заходят в тайгу — границы начала тайги не было, только ее океанский массив, прекрасно видимый от горизонта до горизонта; и глубинное эхо рыка этого океана деревьев, когда неожиданный ветер пролетал над Азией, и в пуще пробуждался шум: сильный, протяжный, волна живого звука — шшвшшшвшшшх, даже занавески в окнах первого класса морщились, поднимались бумаги под грубо отесанной рукой начальника, и тот подглядывал над страницами, наморщив бровь, распекая официальным взором непослушную природу. Ну так, голова закружилась, засмотрелся, такой вот дурак. Из-за деревьев вышел олененок, застриг ушами, повернул головку к мерцающим радугам «Черного Соболя»… Я-оно размышляло о княгине Блуцкой.
А ведь баба чудовищная! Из крови уже ушли последние миазмы сонной химии, ушла оставшаяся после ночи слабость и похмелье после дымовых галлюцинаций; вернулась ясность суждений. Княгиня Блуцкая! Как можно выдвигать аргументы против кого-то, кто стал оракулом сам для себя, то есть, все примеряет к собственным снам, к предчувствиям, в соответствии с какой-то внутренней картиной, которая не видна никому другому? И ведь часто случается, что как раз пожилые люди убеждаются в собственном авторитете: они сами для себя устанавливают авторитет — патриархи рода, засушенные бабки, святые предсказательницы. С такими людьми вообще невозможно договориться. Они слушают тебя, словно собачий лай или детскую болтовню. Вроде и говорят, но на самом деле, всегда разговаривают только с собой. Наружу, другим они отдают только приказы — приказы в форме приказов, приказы в форме тонких манипуляций, приказы в форме бессловесной лжи. Никогда их и ни в чем нельзя убедить, будто бы в чем-то они поступают плохо. Это они, как правило, привыкли определять, что хорошо, а что плохо.
…Вчера княгиня спасала мне жизнь и делилась доверительными просьбами, а сегодня воспользуется первой же возможностью, чтобы жизни этой лишить. Потому что сон, потому что мираж, потому что предчувствие — щелк! — перебросила стрелку, и сразу же добро и зло, правда и ложь поменялись местами. Мстила самодержцу — а сама какая? То же самое безумие ее подтачивает. Так как же с кем-то подобным разговаривать? С реальным самодержцем не может быть никаких разговоров: можно только подчиняться или не подчиняться. Авраам не спрашивал у Бога причин, мотивов, рациональных объяснений; любые вопросы были бессмысленными.
В будничной жизни не мыслишь подобными категориями — встречал ли хотя бы раз человека по-настоящему злого? а по-настоящему доброго? — но вот княгиня Блуцкая, казалось, была ближе всего тому злу, которое известно нам по библейским книгам; она, не Зейцов, не Привеженский, не Милый Князь и безжалостные ростовщики, не убийцы-мартыновцы, не послушные приказам охранники — но эта ужасная бабища, чувствительная ведьма, болезненная, вечно кашляющая в платочек, она.
Я-оно вышло в коридор; от фламандца ни следа, встало у окна, вынуло папиросу. Начальник подал огонь. Пассажиры из купейных вагонов играли в мяч между стволами на таежной опушке. Из купе, сразу же за отделением князя, выглянула француженка, та самая, что с опрятными детишками и благородно выглядящим мужем, поклонилось ей. Она холодно глянула и позвала сына. Все было невероятно, сказочно тихим, спокойным, ясным, даже тесный вагонный коридор казался более просторным. Транссибирский Экспресс, среди бела дня стоящий на забытой отводной ветке в тайге. Дикие птицы и настоящие, живые бабочки садятся на холодном панцире «Черного Соболя», чирикают на машине лесные мелодии… Я-оно уступило дорогу, мальчик бежал к матери с книгой под мышкой. Глянуло через солнечный луч: Michel Strogoff, le Courier du Tzar[163] Жюля Верна, том второй. Экземпляр явно зачитанный, парень, должно быть, нашел его в библиотеке вагонов первого класса. Сбило пепел и захромало в салон.
Удивительно, но там было пусто, ни души, всех потянуло на солнышко. Шкафы с книгами стояли в глубине, за биллиардным столом и радиоприемником. Я-оно перемещало забинтованные пальцы по корешкам томов, переплетенных в коричневую кожу с выпуклой эмблемой Транссиба. Ниже была выставлена приключенческая литература — ого, роман Голыпина «Доктор Омега. Фантастические приключения на Марсе» — но выше шли книги уже более серьезные. Хмм, географический атлас, нет, иллюстрированная история Романовых, нет, рассказы времен сибирской золотой горячки, нет, степная поэзия, точно нет, путеводитель по «Старой и новой Сибири», хммм. Село в кресле с книгой на коленях.
Для научного сборника она была слишком уж хаотичной в подборе тем, перескакивала от одного любопытного факта к другому; самое подходящее чтиво для скучающих пассажиров Люкса. Перелистало слишком уж долгое вступление. Начинается историческая часть. Первые конкретные свидетельства путешественников по Сибири: новгородские летописи, De Itinere Fratrum Minorum ad Tartaros[164] Бенедикта Поляка, Описание Мира Марко Поло. Глава CCXIX Описания называется «Здесь рассказывается о Стране Темноты». То есть, о Сибири, где всегда царит ночь, и нет там ни солнца, ни луны, ни звезд, но постоянно мрак, как у нас в сумерках. Здешние народы, не знающие света, кроме темноты, не имеют хозяина, никому не подчиняются и живут словно скотина. Зато у них есть громадное количество очень дорогих шкур. Соседствующие с ними народы, живущие уже в свете, закупают от них все эти меха. Что здесь имелось в виду с этой Страной Темноты? Венецианец так далеко забрался на север, что попал в полярную ночь? Или же только повторяет слухи о ней?
…Но в русских летописях тоже пишут о «Стране Темноты». Лавреньевская летопись, 1096 год: новгородские купцы перебираются через «великий Камень», идут на нижнюю Обь. 1114 год: еще старые мужи ходили на Югру и к самоедам. Новгородские летописи, повторяющие сообщения купцов еще до времен Ивана Грозного: в Стране Темноты живут одноглазые люди, а под землей — люди безголовые, охотники. Там они охотятся на мамонтов. Рядом помещена беспомощная гравюра, представляющая сечение через вертикальную вселенную: сверху деревца, солнышко, ниже линия почвы, а под ней начинаются более темные и светлые разделы подземного мира, реки, равнины и тропы, по которым, между корнями растений и наслоениями вечной мерзлоты бегают мамонты и одноногие, однорукие охотники с дротиками и луками, гоняющиеся друг за другом: люди за мамонтами, мамонты за людьми. Папироса выпала из пальцев. Я-оно склонилось над книжкой. Под землей, естественно, никакое солнце не светит, под землей царит вечный мрак.
…Карта XVII-го века Йодокуса Хондиуса, подписанная: Тартария, представляет мифические Баргу Кампестриа, степи, доходящие до полярного круга, дальше уже реки Апокалипсиса — Гог и Магог, страна Унг под скипетром Пресвитера Иоанна, а так же страна Мунгул, где проживают татары. Каракорум, то есть, столица монгольских ханов, находилась здесь за полярным кругом. Чуть ниже: Катайо с Великой Стеной и Xuntien либо Quinsay, то есть город — столица китайских императоров. Фантазии невежд, подумало, поднимая окурок с ковра и помещая его в пепельницу. Фантазии о странах, которых нет — другими словами: История, написанная рукой человека Лета. То, что не существует. То, чему невозможно приписать значения правды или неправды. Где этот Унг, где заполярный Каракорум? Нет! Но ведь карта Хондиуса не показывает Сибири Anno Domini[165] 1924. Где Страна Темноты? Разве все это вещи, столь же невозможные, сколь невозможным является противоречащий правилам игры ход пешки в воспроизводимой в обратной последовательности шахматной партии? Назад, в XVII, XIII, X века, и во времена до рождения Христа, в доисторические века. Исходя из данного нам в непосредственных ощущениях настоящего, моменты прошлого, которые мы познаем как фальшивые; какие из них являются — возможными, а какие — истинными?
…Каковы правила игры в Историю? Определяет ли их физика людского мира? Может, скромнее — математика? Или только логика?
…Раскрыло следующую главу. Год 1574-й, Строгановы получают от Ивана Грозного миллион зауральских десятин. Год 1579-й, Ермак Тимофеевич, казачий атаман и кровавый разбойник с берегов Волги, со смертным приговором от царя, отправляется со своим отрядом за Урал, тысяча диких грабителей, среди них и польские авантюристы, беспокойные шляхтичи — они открывают, они завоевывают Сибирь, таким был Кортес этой золотой Америки Востока: донской казак; и действовал он подобно Кортесу, под конец выставляя против туземцев артиллерию, которую сплавляли через тайгу на ладьях. Из тех же рассказов, записанных после экспедиций Ермака, взяты упоминания о «мохнатых слонах», встреченных Ермаком в Сибири — а может, их только описывали тунгусы, тут не все было ясно.
…Конец XVII-го века, голландский купец Шверт Исбрантс Идес, полностью прогорев, выпрашивается у царя с миссией в Китай вместе с кредитом на товары из государственных складов. Царь соглашается, Идес отправляется в Китай через Сибирь и возвращается, заработав огромное состояние. Писарь Идеса, некий Адам Бранд из Любека, в 1698 году издает в Гамбурге мемуары про это путешествие: Beschreibung der chinesichen Reise[166]. Книга делает фурор, и в 1704 году уже сам Идес публикует в Нидерландах собственную версию: Driejaarige Reize naar China[167]. Оттуда родом первые сообщения о тунгусах и их верованиях. Когда-то это был воинственный и независимый народ, населяющий огромные территории, но сейчас он лишен свободы. Зимой и летом тунгусы носят меха, вывороченные волосом наружу, сшитые из кусков разной окраски. Такую одежду носят как мужчины, так и женщины, пожилые и молодые — и они ею очень гордятся. В молодости они прошивают себе лицо вдоль и поперек зачерненными сажей нитками ради украшения (что у данного народа очень высоко ценится) в виде кружков, квадратиков, в зависимости от желания или каприза каждого в отдельности. О том, какую ужасную боль это должно вызывать, милостивый читатель может оценить сам. У того шамана, и вправду, шрамы на лице были очень правильной формы. Во всяком случае, ночью они походили на шрамы. Шаман, шаман, нетерпеливо перелистывало страницы, смачивая слюной палец. В нескольких милях отсюда, выше по реке, писал Идес, живут тунгусы, у которых имеется знаменитый шаман или же мастер по дьявольским делам. Известия об этом мошеннике пробудили у меня желание увидеть его. Он оказался старцем высокого роста, у него было двенадцать жен, и он совершенно не стыдился того, чем занимается. Поначалу я ознакомился с его убором, состоящим из соединенных одна с другой железных пластинок в форме птиц, сов, ворон, рыб, звериных и птичьих когтей, топоров, пил, молотков, ножей, сабель и изображений некоторых зверей. Его чулки на коленях, точно также, как и весь убор, были из железа. Железом также были покрыты стопы ног, а на руках у него были два больших, сделанных из железа, медвежьих когтя. На голове было множество железных украшений, с самого же верха торчали два железных оленьих рога. Бранд: Мы осмотрели и ощупали этот убор с величайшим изумлением. Когда шаман надел его на себя, он взял в руки длинный бубен и стал бить в него, извлекая при этом неприятные для уха звуки. При звуках бубна все начинают выть как псы.
При звуках бубна. Я-оно подняло голову под струю солнечного света. Это был сон, все мне приснилось. В какой последовательности? Сначала тень всадника на западном небе, силуэт дикаря на коне; потом сажусь на поваленном дереве, засыпаю — и что снится? Дикарь на коне. А то, что снилось еще позднее — это уже сон во сне. С дымом, с чаем и шаманскими травками.
И все же, тогда примерещилось то, о чем прочитало только сейчас!.. Правда, на все это можно глянуть и с другой стороны, с единственно правильной стороны: из настоящего. Книга в руках, а сон в голове: сон сам по себе не существует, сон только помнится. И память о нем принадлежит тому самому настоящему, в котором я-оно читает сейчас про тунгусских волшебников. А здесь, так близко к Зиме… Как там говорил господин Поченгло? Мысль сходится с мыслью. Все меньше места между правдой и фальшью.
Тем не менее, это до сих пор не объясняет Страны Темноты, мамонтов, всего подземного мира Сибири. Сейчас это называют «геологией». Сейчас уже не шаманы на оленьих шкурах и на плоских камнях, но царские картографы из Горного Института в Санкт-Петербурге на ватманских листах вычерчивают Дороги Мамонтов по топографическим признакам. По подземному миру за чудесной добычей охотится Сибирское Холод-Железапрамышленное Товарищество, один залатник чистого железного зимназа во Владивостоке стоит столько же, сколько почти фунт обычного железа. А над городом тигра и соболя поднимается сияние тьвета, зарево от византийских куполов тунгетитовой церкви, потому что это была и остается — Страна Темноты…
Безумие.
Встало, повело плечами, пока что-то не стрельнуло в пояснице. Присевшая на ветке птица с тупым клювиком склонила головку, с любопытством глядя прямо в глаза. Предплечьем оперлось на сдвинутом окне. Птица заглядывала сверху, склоняясь так, что чуть не сваливаясь со своего насеста. Мелькнула короткая мысль: это уже сутки прошли — наверняка из тела ушли последние следы тьмечи — замечают ли животные теслектричестве возмущения? Птицы, коты? Чувствительны ли они к ним? Не знаю, как кто, но коты наверняка являются творениями Лета. Дунуло на полураскрытую ладонь. Ничего.
Под окнами, к задней части состава, сопя и хватаясь за выскакивающее из мундирных штанов брюхо, спешно семенил Сергей.
— Эй! Что-то случилось? Отправляемся, может?
— Его благородие, господин Фессар, уфф, умом тронулся.
Я-оно выглянуло. Боковая ветка слегка изгибалась, отдаленные вагоны можно было видеть с внутренней стороны под большим углом; и очень четко — лиц, собравшихся у конца состава, куда спешил и Сергей. Прищурило глаза. Все они стояли у отодвинутых дверей товарного вагона, ну да, конечно: вагона доктора Теслы. Тайный советник Дусин, два пожилых охранника, человек в ливрее князя Блуцкого (с двустволкой на плече). С другой стороны, окружая последний вагон, к ним подбежала мадемуазель Филипов, подкатав юбку. Они о чем-то увлеченно спорили, жестикулируя на все стороны света, показывая вовнутрь вагона и в сторону тайги. Тут к ним присоединился Сергей, он тоже стал размахивать руками. Появившись из тени, в дверях вагона встали доктор Конешин и Тесла, у симметричного доктора под мышкой был зажат его врачебный несессер.
Я-оно вышло из салона, спустилось по ступенькам на землю и похромало к спорящим.
Первым обернулся Степан. Он приложил палец к губам, схватил за плечо, оттянул в сторону, между вагонов. Я-оно вырвалось.
— Что такое? Людей в средину впускаете? Чего-там ищет доктор Конешин?
Седой охранник воздел руки вверх.
— Ой, там такое наделалось, такое! Олег лежит без духа, шишка с орех, доктор говорит что мозги могут сотрястись.
— Что? Кто?
— Да турок же несчастный! Вломился, Олегу дрыном своим по голове дал, добрался до аппаратов доктора Теслы! Ой, докладывать нада, вину перед начальством перестрадать.
— Схватили его?
— Да куда там! Сбежал!
— Сбежал? — отшатнулось я-оно. — Да куда же он мог сбежать?
— Да вот, — Степан махнул по направлению горизонта, — в тайгу!
— Как так? — Я-оно глянуло на монументальную пущу, взгляд застревал среди высоких стволов. — Снова напился?
— Да нет, говорят, будто бы трезвый.
— Так что? Будет возвращаться в Европу пешком?
Охранник только пожал плечами.
— Совсем он с ума свихнулся, это точно.
Подошло к двери вагона, заглянуло вовнутрь. Олег уже пришел в себя, сидел на жестяном ящике, держась за голову и тихонько постанывая, симметричный доктор заглядывал ему в глаза. Никола Тесла и Павел Владимирович Фогель мотались у ящиков, разбитых взломщиком, прибивали временные стенки, закрывали внутренности машин одеялами и досками; словно кровь из живого зверя на пол вылились из поломанных корпусов ведра светлых опилок. К тому же Юнал Фессар, должно быть, разбил, как минимум, одну банку с кристаллами тьмечи, напитанные чернилами кусочки соли, блестящий уголь, они валялись в опилках, доктор Конешин ступал прямо по ним, кристаллики трещали под его каблуками. Разбит был и кожух насоса Котарбиньского, оттуда бесстыдно торчали связки проводов, какие-то черные трубки, какие-то зимназовые катушки — тяжелая машинная анатомия.
Кто-то встал за спиной. Глянуло. Дусин — он всегда становится за спиной.
— Мне казалось, вы должны были прогуливать князя.
Тот кивнул головой.
— Это мы его приметили.
— Мы, это вы с князем? Турок был здесь, в средине, правда? Двери оставил открытыми, или как?
— Орал.
— Что?
— Орал, — повторил Дусин. — Послушайте-ка, что касается дела с Его Светлостью…
— Погодите! Минуточку! Вы говорите, что… Сейчас. Вы знали, чей это вагон?
— Я знаю то, что ночью Их Светлостям рассказывала мадемуазель Филипов. Доктор Тесла везет здесь машины по заказу Его Императорского Величества.
— Итак, вы услышали, что кто-то кричит в средине… Он звал на помощь?
— По-турецки вопил. Я позвал людей, отослал Его Светлость, отодвинул двери — а он выскочил, словно пружина его толкнула, пролетел прямо над головой у меня и в лес помчался… раз-два, еще и перекувыркнулся… и только его и видели.
— Пьяный.
Дусин отрицательно покачал головой.
— Вчера он полдня спаивал того сумасшедшего журналиста, но сегодня, даже недавно, с ним разговаривала мадемуазель Филипов, так она говорит, что господин Фессар…
— Трезвый, так. — Еще глянуло на раскрытый насос Котарбиньского, над которой заламывал руки доктор Тесла. — Кажется, я понимаю. А скажите, вы хоть успели хорошенько присмотреться к его силуэту, когда он удирал, ну должны вы были глянуть, чисто человеческий инстинкт — спина, бегущая фигура, буквально несколько секунд, правда ведь?
— А что?
— Не заметили ли вы в нем чего-то… чего-нибудь странного?
Дусин незаметно перекрестился.
— Так вы же прекрасно знаете. Вы — кровь от крови Мороза, вам — слово Мартына, или Ее Сиятельство с вами о том не говорила? Но не забывайте, что мартыновцы — они разные. Опять же — американец везет лютам уничтожение, так оно кончиться не должно.
— А как? И вообще, не надо со мной тянуть эту бредь — она хороша для распутинских салонов. Впрочем, вы уже опоздали, у княгини все уже переменилось, теперь она желает моей смерти, и чем скорее, тем лучше.
Дусин снова покачал головой.
— Не понимаете вы стариков.
— Да прекрасно я понимаю, — вздохнуло про себя. — Рад, что появилась оказия перемолвиться наедине. Можете передать ей, что, так или иначе, я остаюсь на услугах Министерства Зимы и не собираюсь ничего делать против Императора. А если с доктором Теслой что-нибудь случится, напишу обо всем Раппацкому. Ведь письмо от Сына Мороза он ведь прочитает, разве нет? Так что лучше уж шепните ей на ушко, что нужно, пока она снова не сглупит.
Дусин стиснул губы.
— Дважды она вас уже спасала.
— И сама вам о том скажет, что это было ошибкой.
— Святого Мартына…
— Лют припер к тыну… Ладно, отвяжитесь уже от меня! Чем больше лжи вы в меня накачиваете, тем больше в голове мешается. Молитесь, чтобы я во всю эту чушь не поверил.
Отошло, когда доктор Конешин спрыгивал на землю. Тесла со злостью бросил за ним трость Юнала Фессара. Я-оно успело схватить ее, пока она не задела кого-то из заболтавшихся пассажиров. Тем временем, к ним присоединился monsieur Верусс с вдовушкой-красавицей, парочка из купейного вагона, капитан имперского военного флота из Люкса, другие пассажиры, так что получилась небольшая толпа.
— …самое большее, часов пять, — повторял Сергей, опирая пот со лба. — И никакой другой возможности нет! Ваши благородия должны понять. Это же Транссибирский Экспресс, такие вещи не случаются, мы все потеряем из-за этого должности. Даже если бы половина пассажиров в лес сбежала — пять часов, не больше, а то и быстрее пути освободят.
— Конкуренция, дорогая моя, ничего другого, хотел узнать секреты конкуренции, его схватили на горячем, вот он голову и потерял.
— Как рубль не крути, все равно, Сибирхожето сверху будет.
— Так или иначе, — сказал симметричный доктор, — у нас тут взлом, уничтожение собственности, нападение на человека, на императорского служащего, и, кто знает, нет ли намерения убийства — если бы удар чуточку не так пошел, бедняга мог бы и не выжить; это уже работа для представителей закона.
— Правильно доктор говорит! Послать за жандармами!
— Да откуда жандармов! Только что вернулся тарантас из подвозной[168] деревни, со станции протелеграфируем, если удастся.
Я-оно протиснулось к мадемуазель Кристине, массивная трость Фессара очень помогла в этом.
— Ведь вы же разговаривали с ним сегодня, правда?
— Вы поднялись. Вы хорошо себя чувствуете? Повязка спадает вам на подбородок.
— …с господином Фессаром. О чем?
— Видно, про Николу уже разошлось. Спрашивал, не тот ли это доктор Тесла. Выражения почтения и так далее.
— Перед тем говорил он с советником Дусиным? С кем еще? Похоже, уже вчера он пытался что-то вытянуть из Верусса.
— Откуда же мне знать? А-ах, простите меня, сплю на ходу.
Кристина повернулась и ушла в вагон. Княжеские люди почтительно поклонились, когда она проходила мимо.
Тем временем, сборище у товарных вагонов увеличилось десятков до двух человек.
— …какие еще извинения? Ведь это же неслыханное дело! Сначала выпадает какой-то идиот, и мы все стоим; потом уже этот сумасшедший! У меня билет на корабль из Владивостока, кто мне деньги вернет?
— А ведь господин Фессар таким вежливым джентльменом казался!..
— …нельзя же человека на пищу медведям даже если преступник а знаем не знаем то что один день за столом хлеба вина второй день умирай в лесу темном мы идем а как же видите раненый может с ума сошел кто знает этот из вагона что пять пускай четыре может кто свистков пару я первый найдем человека!
— Хорошо излагает! Налейте ему водки!
Сергей схватился за голову. Он начал громко упрашивать, стонать, умолять, мало кто его слушал, новое развлечение раззадорило воображение пассажиров Транссиба; они созывали товарищей, собирались группами — словно на пикник; возбужденный юноша прибежал с биноклем; кто-то помчался к начальнику поезда за свистками. Мужчины вынули часы, сверяли время, при случае сравнивая по коротким стрелкам свои родные временные зоны. Появился еврей из купейного вагона с собакой на поводке, криволапым кобелем весьма сомнительного происхождения, и тут же кто-то начал требовать одежду беглеца: след, собака должна взять след, пускай понюхает! Раздали свистки. Пришел начальник поезда, только его уже никто не слушал. Frau Блютфельд привела с собой официантов с корзинами бутербродов; провиант разобрали по карманам. Татарин из купейного продал два старых компаса, по пятерке за штуку. Monsieur Верусс, обцеловавши руку вдовушки, побежал к себе в купе за блокнотом и карандашом, размахивая огромной корзиной для пикников, видно, еще наполненной неразобранной едой. Разыгравшиеся дети попытались было забраться в вагон Теслы; серб с грохотом задвинул огромную дверь. Одноглазый джентльмен, сосед панны Мукляновичувны по вагону-люкс, одиноко направился в тайгу с ружьем в руке и патронташем на плече. Как по сигналу — в тайгу отправились и другие экспедиции. Начальник состава махал фуражкой крича им вслед про условленные сигналы — один длинный гудок: возвращение; три коротких: нашли — только ни о какой договоренности здесь не могло быть и речи. Сергей с мрачной миной сидел на зимназовом рельсе и кусал ус. Слуги в княжеских ливреях, отставив длинноствольные винтовки, плевали махоркой в кусты ежевики. Над раскрытыми настежь пассажирскими вагонами и покрытым мерцанием «Черным Соболем» шумели деревья; ветви берез расположились изогнутыми зигзагами, словно нервничающий художник изобразил их подскакивающим на бумаге перышком. Розовый мотылек танцевал над блестящей от пота лысиной начальника, в конце концов — присел на нее, дети показывали на него пальцами. На заднем плане хлопала чистейшая белизна: ветер выдул занавески в окнах вагонов-люкс. Для этого пригодился бы Галь[169], подумало я-оно, кто-нибудь из импрессионистов, специалистов по средиземноморскому солнцу, размазывающему контуры известняковых колоколен, оливковых рощ, парусников на горизонте. Небольшая картинка, прямоугольник, десять на семь дюймов: краски желтая, зеленая, голубая и черная (черная-ониксовая, чтобы написать зимназо паровоза). Название: Лето в тайге. Или: Тайга в Лете. Картина оправлена в толстую, топорную рамку из темного дерева. Дачники[170], Азия и машина.
Птицы пели в тайге, в церковной тишине между деревьями; свет с зеленых витражей ниспадал на дикие тропки, на кусты, отягощенные неизвестными плодами, на траву, усеянную неизвестными цветочками, на мужчин в элегантных костюмах, прогулочным шагом переходящих от одного солнечного просвета к другому.
— ….вчера вечером. Юрга. Тутальская. Сейчас же повозка пришла, кажется, со стороны Литвинова, если я правильно понял начальника. А между ними никаких поселений, только эта подвозная деревня на столыпинском праве; разве что охотник или золотоискатели в секретном прииске. Так что дурной пацан может бежать на север, пока не попадет в Северный Ледовитый океан. Или в болото, что скорее всего.
…Я и вправду советовал бы не нагружать колено; при удаче, когда вы позволите ноге отдохнуть, через недельку-две будет как новенькая.
— Доктор, вы же видите, это Herr Блютфельд не может нас нагнать.
— А если что, кто будет вас нести назад? Те две прелестные мадемуазели, которые вами занялись — они никогда бы мне не простили. Уже пятый десяток, а я все еще нахожу это увлекательным феноменом, то свойство характера, даже и не знаю, как его назвать — мед, который притягивает женщин. Вы ведь всегда пользовались успехом, правда?
Я-оно расхохоталось.
— Спасибо, господин доктор, благодарю, вот это запомню, развеселили вы меня замечательно!
— Хорошо воспитанный сын из богатого семейства, с чистым сердцем и незапятнанной репутацией — нет, даже и не взглянут. Но достаточно только появиться в городе авантюристу и гуляке, прохвосту, обесславившему себя в трех уездах — и тут же огонь у девиц в глазах, шепоточки по салонам жаркие. Ну почему он их так к себе притягивает? Почему порядочное, постоянное и надежное их только отталкивает? А потому, видите, что это же скучно, так и скажут: скучно!
— Все это по причине французских романов.
Доктор Конешин глянул искоса.
— Долгие годы я был счастливо женат.
— Верю.
Доктор задрал голову, словно загляделся на кроны деревьев. Я-оно шло молча, раздвигая поросль тростью турка. Направление северное, следовательно, легко ориентироваться по мху на стволах; этот мох обозначало горизонтальными черточками, на трости оставался зеленый налет. А вот доктор касался коры деревьев, мимо которых проходил, кончиками пальцев, даже не опираясь на них, как бы проверяя, действительно ли они стоят там, где он их видит: береза, береза, вяз, сосна, клен, а тех, неизвестных чудищ азиатской дендрологии, что выше кедров, коснулся даже дважды.
— Эта молоденькая американка, Филипов… это дочка старого инженера? Или, может, внучка?
— Не знаю.
— Мне она показалась излишне невинной… Хммм. — Симметричный доктор задумчиво дернул себя за рыжие бакенбарды. — Иногда трудно узнать.
— Что вы имеете в виду?
— В случае определенной разницы в возрасте, когда мужчина ангажирует себя в дела сердечные, когда он связывает себя с женщиной, если вы меня понимаете, молодой человек, если вообще способны это понять… тогда уже не видишь только лишь женщину. И в этом тогда имеется некая двузначность, двойной вид, наложение изображений, — он показал руками на высоте лица, — словно в тех стеклянных игрушках: глядишь левым глазом, видишь молоденькую любовницу; глядишь правым — видишь дочку, которой у тебя не было.
— Потому что она и то, и другое.
— Так. Нет. — Конешин раздраженно пнул муравейник, отскочил. — Ах, раз уж мы вышли из Люкса…
…Опыт отцовства, господин Бенедикт, опыт отцовства — то, что мужчина становится отцом — нельзя сравнить с опытом материнства. Матерями становятся постепенно, в многомесячном процессе, женщина дорастает до этой мысли и роли по мере того, как в ней растет дитя. А отец становится отцом неожиданно, день в день, час в час, в один миг. На него это спадает, словно нож гильотины, отделяющий время не-отцовства от времени отцовства. Когда он в первый раз возьмет ребенка на руки, тогда «поверит» в его реальность. Или, что хуже, когда в один прекрасный день просто узнает: «У тебя сын», «У тебя дочка». Без промежуточных этапов. Мужчины не ходят в положении, они не носят бремени. Они не изведывают отцовства в собственном теле. И подготовиться невозможно.
— Но мать всегда знает, что она — мать; отец никогда не может быть уверен, что он является отцом. Может подозревать. Может верить. Может делать вид, то есть, постановить: вот тот будет мне сыном, вон та будет мне дочерью — даже если при этом она является кем-то совершенно другим; это акт ума, но не биологии. До конца он останется отцом условным, если-отцом, чем-то между истинным родителем и не-родителем. Зато мать материально, непоколебимо уверена, как та земля, по которой мы ступаем.
— Ха, видно, вы совсем не знаете женщин! Достаточно минуты беседы, чтобы убедиться, что они живут в мире между истиной и фальшью. Мы, мужчины, несчастные сыны Аристотеля.
Я-оно засмеялось.
— Почему «несчастные»?
— А как же еще? Тот, кто способен только лгать и говорить правду, не имеет ни малейшего шанса по отношению к кому-то, кто свободно отрицает одновременно и ложь, и правду. Сколько раз вы не соглашались с прекрасным полом? И сколько раз признавали вашу правоту? Ба, сколько раз под конец вы даже не знали, а какими вообще были ее резоны?
Я-оно так грохнуло тростью по стволу березы, что обрывки белой коры брызнули в стороны.
— Знаю я, чего вы хотите! — рявкнуло. — Тоже мне, Лекарь Истории! Доктор Людских Событий!
Конешин остановился, успокоил дыхание.
— Я пытаюсь вас предостеречь, — спокойно сказал он. — Только одно добро может из всего этого выйти, как уже вам говорил; тогда же, если вы и вправду найдете способ излечения Истории. Необходимо взять эту обязанность на себя, рассудить в соответствии со своим пониманием. Но не продаваться Поченглам, не наниматься в качестве бессмысленного исполнителя: какую Историю себе купят, такую выпросите у Отца Мороза. И, тем более, не позволить поработить себя даром! Не дать себя обвести вокруг пальца какой-нибудь хитрозадой девице, поддаться на ее красивые глаза, ласковое словечко и рыцарскую жалость, пока, в конце концов, вы и сами не будете знать, чего хочешь сам, чего хочет она, что думаешь сам, а что она тебе подсунула между слов, что хорошо, что плохо, что правда, что ложь — такая История, словно женский каприз.
— Вы считаете, будто бы панна Мукляновичувна…
— Все это лишние отвлечения! Искушения мира чувств, которые вы обязаны как можно скорее оттолкнуть! То, что удобно и не является необходимым — жизнь, которую вы уже познали, но могли познать и другую — да какое это имеет значение?
За старым кедром почва спадала к мелкой балочке; спустилось не спеша по мягкому грунту, подпираясь тростью.
— Вы внушаете мне мои же собственные мании! — подняло я-оно голос, не оглядываясь на идущего сзади симметричного доктора. — Но вот по каким признакам должен я узнать «здоровую Историю»? Является ли здоровой та, замороженная подо Льдом? Но, может, более здоровая — это свободная История Лета? Ба, да и вообще, существует ли какая-либо материальная разница между миром множества правд и миром только одной правды? Мы с вами эмпирики, вы и я, тогда скажите: как я должен измерить инструментами природоведа конец одной логики и начало другой?
…Я могу выдвигать гипотезы, могу сколачивать теории, выискивать явления, связанные с тем или иным физическим воздействием, например, феномены света, о которых, уверяю вас, очень много любопытного может сказать доктор Тесла, для этого он даже сконструировал специальные оптические инструменты; могу, наконец, исследовать различные эффекты, вызванные тунгетитом; но вот по чему я узнаю, что это, как раз, вовсе и не новые физические проявления, случаи, обнажающие несовершенство нашего описания природы — но лишь последствия связывающей нас логики?
…А раз вообще логика является измеримой силой, давящей непосредственно на материю или на воздействия между материей, как гравитация, электричество, так можно ли, после пересечения границы Лета и Зимы, логики Герославского и логики Аристотеля, можно ли на каком-нибудь придуманном логометре увидеть приток и отток этой силы? Ведь точно так же я мог бы сказать, что всяческий мороз способствует двухмерной логике, ибо всякая вещь, когда она заморожена, становится более конкретной, стабильной, обладающей единой формой, так что же, это ртутный столбик показывает силу классической логики — и не назвали бы вы такое понимание примитивным, разве не было бы это наглым злоупотреблением авторитета науки?
…Ас другой стороны — пускай господин доктор глянет сейчас вместе со мной — с другой стороны, логика — это всего лишь язык описания действительности, критерий правильности предложений этого языка, и вот теперь прошу мне сказать: после путешествия в неизвестную, экзотическую страну, к чужому народу, с иными обычаями — а ведь вы, господин доктор, много поездили — и вот, прибыв на чужбину, когда вы садитесь писать письмо семье, и в нем нужно дать отчет об этой новой действительности: что вы видите за окном, каких людей встречаете, как они себя ведут, каковы их привычки и праздники, каков порядок между ними, у них в домах, на улицах, в головах; когда вы пытаетесь воплотить в слова дух этой страны, но только верно, откровенно, без сознательной-бессознательной цензуры — не находите ли вы тогда свой старый язык, язык другой земли, крайне неподатливым, неадекватным, неподходящим для этой задачи?
Доктор Конешин сравнялся на тропке — не тропке, подстраивая свой шаг под хромоту, и внимательно зыркая исподлобья то на неровную почву под ногами, то на лесную округу, то в сторону; при этом он больше всего прищуривался.
— Как вижу, вы об этом немало размышляли.
— Мне не позволяют размышлять ни о чем ином.
— Вы ведь математик, вы сами говорили, правда? — Математик, как и вы сами, работает с абсолютными величинами; даже спрашивая про логику, вы спрашиваете в соответствии с логикой, заранее избранной, да-да, нет-нет. Граница, главное — найти границу! Измерительные приборы! Четкие и выразительные критерии! Таков ваш «научный метод». А я практик, практик знаний, собранных из тысячелетнего опыта других практиков, опыта неуверенного, ошибающегося, испорченного предрассудками и недостатками чувств, мараю руки в вонючих ранах, наощупь копаюсь в скользких кишках. Я не должен вылечивать все до единой коросты на теле пациента, чтобы заявить, будто он заболел оспой. Со скольких капель начинается дождь, и заканчивается обычная морось?
…Я вижу симптомы и называю болезнь. Начиная с мира идей, как правильно говорил этот каторжник, Зейцов, ибо там все начинается, то есть, уже в идеях: что было надежным, сейчас уже ненадежно, что было единым, сейчас уже множественно; что было необходимым, теперь подлежит выбору воли. Законы! Религии! Иерархии! Системы правления! Общественный строй! Вы же видите, что происходит в мире, вы же не слепой. Они же бросают бомбы на улицах и стреляют в министров, и это всего лишь малая часть.
…Впрочем, вы уже тоже назвали вещи по имени. Да, История может существовать только подо Льдом; нет Истории, когда не существует прошлого. Оставленный каждый в собственном Сейчас, без гарантии непрерывности между тем, что было, тем, что есть, и тем, что будет — мы получаем вот это: войну, хаос, уничтожение, несогласие и ненависть, смешение всех ценностей, распад порядка — люди, которые ни во что не верят, или, что еще хуже, верят в такое множество вещей одновременно, что уже и не знают, во что они верят — государства, которые сомневаются в собственной легитимности — народы, которые отказываются от собственной национальности и рисуются под чужую — повелителей, которые боятся владеть и желают служить, то есть, чтобы ими владели — подданных, которые желают быть сюзеренами королей; темных крестьян, недоучившихся подростков, неграмотных с фабрик и продажных крикунов, что желают налагать законы на тех, кто лучше их, чтобы перевернуть всяческий порядок и поставить подлых над добродетельными, глупцов над мудрецами, бедных над богатыми, ленивых над трудолюбивыми, дураков над талантливыми, простаков над непростыми, ложь над правдой!
Я-оно снова рассмеялось.
— То есть, разница между нами такова, что вы желаете на ненадежных, туманных фундаментах возводить конструкцию железной уверенности, памятники священной необходимости, в то время как я ищу надежный способ ухватить эту неуверенность.
— Слишком легко вы это воспринимаете…!
— Зато вы — прямо страх берет!
Симметричный доктор с раздражением отмахнулся.
— Вполне возможно, капитан Привеженский был относительно вас прав… но, может, и нет. А может, нет, возможно, мне достался шанс, один на миллион, встреча в дороге, такая вот случайность: что мое слово как-то повлияет на Историю! Что я коснусь Истории голой рукой, будто тело телом. И вы еще удивляетесь?
Балка перешла в небольшую котловинку, посреди которой тайга несколько проредела, здесь стояли исключительно старые великаны с раскидистыми ветвями. Открытые чистому небу полянки поросли плотными зарослями колючих кустов, небольших деревьев со спутанными ветками. На некоторых из них, между шипами и листьями были видны недозрелые ягоды, миниатюрные сливки. Доктор сорвал несколько, надкусил, сплюнул.
— Зато вот варенье из них, пальчики оближешь, — буркнул он себе под нос.
Под дубом, сразу же за солнечным просветом, висело гнездо ос или шершней, они кружили низко над землей. Герр Блютфельд замахнулся, пытаясь отогнать насекомое, и сбил засохшую ветку, которая обсыпала его превратившейся в пыль гнилой древесиной и серыми иглами. Все это попало ему на волосы, за воротник, пришлось подпрыгивать и смахивать с себя колючие крошки. Доктор усмехнулся (симметрично). Подумало, что сюда и вправду могут забредать медведи — к этим осам, к пчелам — или медведи не слишком любят дикий мед? Все это взялось из русских сказок — точно.
За дубом треснула ветка, зашелестели заросли, что-то громко зашуршало. Я-оно приостановилось, инстинктивно подняло трость, сердце заколотилось. Обменялось взглядами с доктором Конешиным. Тот скорчил вопросительную мину.
Театральным жестом он приложил ладонь ко рту и крикнул:
— Господин Фессар! Господин Фессар, отзовитесь!
Я-оно закусило губу. Палка палкой, но и вправду — с такой ногой далеко не удерешь. Оперлось спиной о сосну. Может, лучше сразу Гроссмейстера…
— Господин Фессар!
— Тихо там, это не он! — отозвался кто-то из чащи.
Облегченно вздохнув, пошло через заросли, издалека обходя ветку с гнездом. Доктор, развеселившись, икал и кашлял сзади.
В паре десятков аршин за дубом, под тремя березами, наклоненными одна над другой словно упавшие друг на друга костяшки домино, стоял офицер царского военного флота из вагона первого класса номер два, по словам Гертруды Блютфельд, посланный через Азию с назначением на новый корабль в Николаевске. Его окружила плотная завеса мух и мелкой мошки, в руке он держал револьвер. Когда он отступил шага на три, я-оно заметило останки зверя: олень или что-то на оленя похожее, но значительно меньше, без рогов, уже сильно порванное, с шеей, выкрученной над спиной, с разорванным корпусом, растасканными повсюду внутренностями, издающими ужаснейшую вонь.
— Я услышал, как этот зверь жрал, — сообщил капитан. — Подошел, а он удрал. Рысь, как мне кажется.
Конешин с Блютфельдом остановились рядом. Военный представился: капитан второго ранга Дитмар Клаусович Насбольт, офицер броненосного крейсера Зимы «Месть Владимира Мономаха», честь имею. Спрятал револьвер, пожал всем руки.
— Господин капитан был один?
— Нет, еще три человека, разошлись как-то.
— С этой псиной?
— Вы правы, скорее всего, потащит к свежей падали.
Я-оно пихнуло падаль тростью. Мухи разжужжались заново, вырываясь черным флагом на три-четыре аршина над обнаженным мясом. Голову оленя я-оно толкнуло уже сильнее, та без какого-либо сопротивления повернулась на мягкой, словно студень, шее. Потянуло носом, сладкий запашок влился в горло, склеил язык с нёбом; сглотнуло слюну, та застряла в пресной сладости. Открыло широко рот, вокруг жужжали мухи; встало на изъеденных кишках, нагнулось вниз, пальцы стиснулись на грязной, желтоватой шерсти под самой головой животного — мертвое, мертвое, мертвое — крутнуло его голову туда, крутнуло сюда, словно мокрая, неуклюжая кукла, из верхней челюсти торчали два зуба; пнуло передние ноги олененка, выше, ради симметрии, пускай теперь глянет вверх этим своим черным глазом…
Доктор Конешин схватил за пиджак, дернул, оттащил.
— Господи, да что же это вы вытворяете — падалью играетесь?!
Рвота пошла, он едва успел отскочить; согнувшись пополам, опершись на трость, выблевывало на лесную подстилку жидкое содержимое желудка. Доктор, качая головой, искал в кармане платок.
Рядом подскакивал господин Блютфельд, вспотевший и запыхавшийся, с фиолетовым от усилия лицом, вытряхивая иголки из рукава.
Симметричный доктор подал еще один платок.
— Вытрите руки, не дай Бог, подхватите еще какую-нибудь гадость.
Выругалось, зацепив опухший палец.
Доктор вздохнул, потянул носом, дернул себя за бакенбард и снова вздохнул.
— Пошли отсюда.
Я-оно откашлялось.
— Какой-нибудь ручей… Прополоскал бы рот.
— Может, чего-нибудь перекусим, самое времечко. Господина Блютфельда, сам видел, супруга обильно снабдила.
Герр Блютфельд похлопал себя по карманам обширного пиджака и потряс переброшенной через плечо сумкой.
Доктор первым перешел на другую сторону зарослей, раздвигая высокие ветки, наступив при этом на крупный гриб-дождевик, от которого пошел кислый запах; штанины сразу же покрылись коричнево-зелеными пятнами.
Под северным склоном котловины, в тени склонившихся ветвей тянулась россыпь белых валунов, как будто бы какой-то таежный циклоп разбил здесь мраморную стенку. По камням, сверху, с самого края склона, тек узенький ручеек.
Подошло к нему, обмыло ладони. Господин Блютфельд как можно быстрее воспользовался случаем и уселся на валуне рядом, откинув голову в тень, он обмахивался шляпой. Опираясь на трости, согнулось низко-низко, чтобы подхватить водную струю прямо в рот. Но ручеек менял направление стока, перескакивал по неровностям камней — потому забрызгал глаза, забрызгал подбородок, смочил повязку, сорочку и галстук, и только потом на мгновение вскочил на язык. Брызгающие капли щекотали странным образом ставшую очень чувствительной кожу.
— Ну, как по заказу, — прокомментировал это доктор Конешин, усаживаясь рядом с Блютфельдом. — У Бога сегодня замечательное настроение, господин Бенедикт, он исполняет все ваши желания. Он спас вас от того, чтобы вы свернули шею, остановил поезд, позволил выкарабкаться с парочкой царапин и растяжений, усаживайтесь тут, пожалуйста, что хотите: с селедочкой или икрой, а вот теперь способствует вам даже в столь малых вещах. — Доктор рассмеялся свойственным только ему образом, так что даже герр Блютфельд на миг перестал есть. — Может, пора Его отблагодарить, вы не считаете?
Я-оно развернуло толстенный бутербродище. По камню путешествовал жук, раздавило его тростью, хитиновый панцирь приклеился к палке, пришлось стереть его салфеткой, в которую был завернут хлеб. Симметричный доктор приглядывался ко всем этим манипуляциям с едва скрываемым весельем.
Вонзило трость Фессара в мокрую землю между ногами.
— А может, вы бы уже прекратили? Сами же говорили, что вам Бог в Истории ни для чего не нужен. Это удары ниже пояса. Я обязан вам обещать — что? что уболтаю отца на Историю по вашему манеру? Канешна, как же — как же! А вот гляньте на следующее: Бог есть Бог, то ли люди, то ли люты, все помещается в его знании и замысле. Следовательно, любая попытка войны с Историей, изменения ее хода, хотя бы и для того, чтобы ее выпрямить — будет войной с Богом. Возможно, Бердяев и прав, может, и ошибается… я уже об этом спрашивал, так что спрошу по-другому: разрешена ли с точки морали самооборона перед Историей? А? Ешьте, и не болтайте глупостей.
Зато герра Блютфельда подгонять было не нужно, челюсти его уже работали с производительностью горно-обогатительной дробилки, хруп-хруп, из обслюнявленых губ высыпались крошки и целые куски мяса и салата. А поскольку не мог глотать в темпе жевания — пищевод работает намного медленнее зубов — то остальное допихал пятерней, словно шпунт в бочку, со свернутыми пальцами и основанием открытой ладони заталкивая жратву в рожу, так что был он сейчас уже не пурпурный, а красно-синий и сине-черный, от усов до мохнатых бровей и линии темных волос, густо смазанных бриллиантином. Можно было чуть ли не ожидать, будто избыток еды, затолканной подобным образом в глотку, начнет выходить через уши, словно из мясорубки — через уши и нос, длинными спиралями покрытого слизью фарша. Хруп-хруп, а слюну он стирал с подбородка рукавом.
Отвело взгляд. Ело медленно, держа хлеб руками, всеми шестью здоровыми пальцами. Повязка мешала, пришлось сорвать ее со щеки.
— Когда я лечу людей, — между одним и другим куском бормотал симметричный доктор, глядя прямо перед собой, в зелень и зеленую тень, — когда я впускаю им в жилы искусственную химию, человеческим разумом изобретенную, чтобы усмирять болезни и естественные возрастные недуги — так действую ли я против Бога? Ведь я же противлюсь порядку природы, животному плану жизни и смерти. Порчу часы природы. «Самооборона перед биологией». Как, это вот с точки зрения морали, разрешено, а?
…Человек управляет собственным разумом — потому он и человек. Мы жили в лесах, в пуще, — обвел он рукой окружающую тайгу, — в мире неизменном, в саду, не спроектированном человеком; теперь же живем в крупных городах, в высоких зданиях из материалов, не данных нам в природе, в неестественном тепле, при неестественном свете. Мы жили в свободе семьи и царства; теперь живем, организованные в соответствии с умственными проектами, в неестественных порядках, концепцию которым дал человек. Мы жили работой тела; теперь живем работой ума, во всяком случае — некоторые из нас. И скажите мне, молодой человек: мы жили веками и тысячелетиями в естественной стихии Истории, происходило то, что должно было происходить, иногда мы глядели назад и увиденное описывали, но поток истории напирал и напирает далее, не стреноженный — так почему же теперь мы не можем жить в Истории, спроектированной человеком?
Я-оно пережевывало его слова в ровном ритме; иногда мысль доктора застревала — не пережеванная — между зубами, и тогда процесс жевания задерживался.
— Именно потому: поскольку научный прогресс является двигателем Истории. — Выковыряло кусочек мяса ногтем. — Можно ли предвидеть изобретения, еще не изобретенные? Можно ли включить в исторические теории силы науки, ей еще не ведомые? Здесь у вас, господин доктор, логическое противоречие: прогнозирование такого прогресса равнозначно самому прогрессу — описав с опережением в соответствующих деталях открытие электричества, тем самым подобное открытие совершаешь. Потому не может существовать какое-либо описание Истории, выходящее за рамки настоящего; никакая надежная теория Истории, в соответствии с которой мы могли бы Историю спроектировать, и никакие подобные умственные действия не решат, какая История для нас хорошая, а какая — плохая.
Симметричный доктор прищурил левый глаз, нарушая симметрию.
— Раз знания о том, что является хорошим, что морально разрешено, не исходит от разума — то откуда? — Он вздохнул, потянулся, распаковал второй бутерброд. — Хмм, ветчина просто превосходная, ах, да еще подышать зеленым воздухом можно, вот, вот что здоровое и естественное, движение и питание, хмм, так вот, представьте себе, что выходит к нам сейчас из леса Сын Божий, но, внимание, Сын Божий как из Священного Писания, то есть кто — отметьте: какой-то не ученый дикарь, плохо одетый, шкуры, одежда не стиранная, и пускай даже будет говорить на разных языках, но что он знает, знакомы ли ему машины, знакомы ли поезда, знакомы ли силы электричества и химии, знает ли он все то, что знаем мы, и более того: как материя сложена из атомов, где Земля и Солнце висят во вселенной среди звезд, как передаются болезни; знает ли он микроскопический мир заразных микробов, умеет ли он летать на аэропланах, ездить на автомобилях; знает ли он все, что знать можно? Ба, ведь именно в этом состоит человечность Иисуса, в ограниченности — ограниченность, антитеза абсолюта: неполнота, порок, незнание. Прежде всего, незнание — первое различие между Богом и человеком: замыкание законченного разума в «здесь и сейчас».
…Так легко принять телесную человечность Христа! То, что он истекал кровью, что страдал, что был слишком слаб, чтобы поднять крест, что он ел, пил, потел. Но когда приходится размышлять… Колебания в Гефсиманском Саду, моменты сомнения, даже приступы неожиданных эмоций — все так. Но вот ошибался ли когда-либо Господь Иисус? В самых мелких, приземленных вещах. Ведь как же так — Христос неуч? А по сравнению с любым образованным европейцем начала двадцатого века он глупцом бы и показался, а точнее, суеверным дикарем.
…Но, поскольку он творил чудеса… поскольку ссылался на противоречащие разуму истины… Вы видите, господин Герославский? Вы приглядитесь к нему! Подумайте-ка! Кого он вам напоминает? Вы же видите — чего и кого вы защищаете? — бога безумств России, императора сумасшествия, паразита стихий — ну, видите, чья же это власть над Историей?
— Распутина.
— Так!
На эти слова за симметричным доктором, слева, произошел неожиданный взрыв; глянуло: герр Блютфельд плевался яблочными огрызками.
— Мудрость! — буркнул он, фыркнул и сплюнул.
Я-оно только изумленно глядело. Доктор Конешин даже встал. Сейчас он отряхивал костюм, глядя на Блютфельда из-под рыжих бровей.
Herr Блютфельд вытер платком лицо, затем высморкался в него — громко, энергично.
— Мудрость! — просопел он и поднял взгляд на доктора. — Да о чем вы говорите? Мудрость — это не знания! Как же там его звали, того греческого шуга — Сократ — какая зараза, две тысячи лет, и вновь то же самое, а теперь еще и машины, машины, МАШИНЫ! — Он запыхался и долгое время приходил в себя, хватаясь за грудь и свистя через нос. — Мудрость! Раз увидели микробов, то уже знают, что есть добро, а что есть зло! Кто вас учил? Французы, наверняка! Англичане! Не различают: мудрость — расторопность — знания. Одни буквы с цифрами! Тьфу! И еще будут кривиться с отвращением: что самое главное учение в истории, учение, открывающее дорогу к спасению, смогли выйти из уст необразованного пророка! Не знает добра, потому что нет ума, ума, УМА! Тьфу!
Так он и плевался, покраснев. Вспомнился Мишка Фидельберг у Хершфельда. Похожесть даже пугала. Блютфельд — Фидельберг, Фидельберг — Блютфельд. И то, как говорил, и то, как распалялся при этом.
— Да о чем вы говорите! О той Истории, о машине деяний, о намерениях Божиих, но как — всегда высматривая порядок и уверенность, чем они больше, тем лучше, господина графа — не графа даже от малейшего «может быть» воротит, а господин доктор желает иметь мир, сложенный человеком в соответствии с тем, что быть обязано — Зима хороша, поскольку не допускает ничего, кроме правды и лжи; Лето плохо, поскольку в нем ничего надежного — разве не так, не это я от вас слышал? — так вот, я, уфф, черт подери, я скажу вещь совершенно противоположную! Я выскажу вещь совершенно не очевидную!
…Лето — хорошее, Зима — плохая! Неуверенность — это хорошо, уверенность в правде и зле — вот плохо! Хорош хаос, зол порядок! Хорошо отсутствие Истории, История разбитая, мириады перемешавшихся прошлых и будущих — вот это хорошо! Зло — это единственная История, История злая! Она злая, злая, ЗЛАЯ!
…Плох закон, писанный на несчастьях миллионов, плохо священное правление, необходимое, основанное на страданиях народов, зол математический порядок кандалов и тюрем. О, если бы могли существовать порядки невинные и правление сомнений! Но в том трагедия, что любая История, на Правде построенная — видите ли вы это, замечаете, ведь должны же видеть! — всякая История, замкнутая во Льду, сковывает, в первую очередь, человека: Правда не зависит от меня, Правда находится надо мной. Тогда не нужен Бог и не нужен человек. Разум, порядок и История призывают самые ужасные тирании, с которыми невозможно сравнить безумства Распутина, преступления одного или другого сумасшедшего, пускай даже и императора, Бога-царя, никак нельзя это сравнить с эксплуатацией зла неразумного, неорганизованного.
…Человек свободен — это так. Человек свободный, человек неуверенный — человек свободный, человек минус История — вот человек свободный; человек между истиной и ложью — вот тогда человек, человек, душа над ангелами, ЧЕЛОВЕК! Один, ты, он и он, и я, я, Я!
Он еще желал говорить — запыхавшийся, накачавшийся, еще хотел кричать, но уж слишком много времени занимала у него подготовка к следующему предложению; он брал его словно цирковой силач чемпионский вес — штангу на грудь, вдох, плечи, щеки надуты, зубы скрежещут, готовится, напитанный готовыми решениями по самые уши — пффух, выстреливает…
Не успел он, доктор Конешин был более быстрым атлетом слова.
— Видал я таких! — грозно заворчал он, и огненно-рыжие бакенбарды встали дыбом справа и слева. — Особенных людей, вольных, он и он, и я и ты и всякий свободный анархист с собственной Историей и собственной бомбой за пазухой! Сам собирал ноги и руки, и тельца детские, малюсенькие, после ваших фейерверков свободы на Крещатике! Как прошлась воля по Киеву, так одна только багровая мгла на улицах осталась. Хаос хорош? Беспорядки хороши? Ни Бога, ни царя? Так пожалуйста, жрать корешки в Сибири! Давай! В волчьи стаи, волчьим голодом подгоняемые, один против другого, ведь если желание к нему пришло, то кто, что удержит его, вольного? — хватай за горло, за горло его! Ни безопасности, ни достатка, никогда толком не соберутся ради какого-нибудь большого дела, ничего толкового не сделают, городов не возведут, науки не создадут, цивилизации не защитят, а когда появится враг, сильному порядку подчиненный, так что им еще останется? — только сбежать, поджав хвосты. Зато — свободные! Зато — вольные! Зато — он и он, и он, и следующий святой придурок, полячок — сам себе шляхтич и мещанин — брюхопас, нажравшийся сладких идеек!!!
Он развернулся на месте и помаршировал в тайгу.
Хочешь — не хочешь, я-оно поднялось и похромало за ним. Господин Блютфельд замешкался, собирая остатки еды; потом подбежал и снова запыхался.
Впрочем, пар из него уже вышел. Глянуло: он снова уже едва глядел себе под нот, выражение массивного блаженства разливалось у него на лице.
— Я и не думал, — заговорило с ним, — что вы вообще слушаете эти наши глупые разговоры. Надеюсь, что мы вас, нехотя, не оскорбили; у господина доктора горячка сейчас пройдет.
Герр Блютфельд что-то немо пережевывал за губами; так он собирал слова. Перешло ручеек, приблизилось к склону котловины, все-таки слишком крутому, свернуло на северо-восток, перелезло через ствол, загораживающий выход… уже потеряло какую-либо надежду, когда господин Блютфельд все же заговорил:
— Ну да, не говорил, не говорил… Знаете анекдот про еврея, который выбрался в дальний путь по финансовым делам? Переговоры на месте затягиваются, вот он идет дать телеграмму жене. Ну, чтобы та не беспокоилась, поскольку придется задержаться еще на пару дней, вопрос большей прибыли, вернется при первой же возможности, всем приветы, Ицхак. Дают ему бланк, чтобы заполнил, телеграфист объясняет, что оплату берут за каждое слово. Ицхак написал свое сообщение, подсчитал слова, подсчитал стоимость телеграммы — и давай же комбинировать, что можно вычеркнуть, потому что лишнее и без необходимости. Во-первых, «Ицхак» — жена ведь знает, что Ицхак, а кто еще? «Приветы» — понятно, что передает, неужто не пожелает ничего хорошего родным и жене, «вернусь при первой возможности» — так это само собой понятно; если не сможет, так не вернется. И так далее, слово за словом, под конец вычеркнул из телеграммы все слова — сплошные банальности.
…Так вот, понимаете, у меня то же самое. Не из скупости — самому не хочется. Достаточно минутку подумать над тем, что собираюсь сказать, до того, как скажу. Почти никогда я не вмешиваюсь в разговоры, не спорю даже с самыми большими глупостями, которые провозглашаются в моем присутствии. Чем они больше, тем меньше смысла в оппозиции, ведь тогда пришлось бы самому говорить наибольшие банальности и очевидные вещи. Закрываю рот, сижу в уголке, молчу.
И не важно, узнали бы другие банальность моих слов — я, я сам вижу ее слишком даже очевидно. И вот это, понимаете, со временем превращается в какое-то общее нежелание, лень в отношении людей. Я скажу это, значит — они то, выходит — я им так, они мне — сяк, и так далее — так зачем вообще начинать эту муку? Так что сижу в уголке, молчу.
— Ну да, мы как раз услышали, как вы молчите.
— Знаю, что другие так не поступают, это не нормально. Потому и не провозглашаю тут никаких, уфф, банальностей и очевидных вещей. А у вас не было бы шанса догадаться самому.
— Но вот это объяснение — оно ведь было нужно, не так ли?
Блютфельд закрыл рот, смолчал.
Он замолчал — и только тогда я-оно услышало отзвуки из леса, слева от нас, из-за густых колючих кустов: ворчание, чавкания и резкие шорохи. Приостановилось, подняло палку, преграждая дорогу герру Блютфельду. Разгляделось по дремучему лесу. Балка, небольшая котловина, выход на ровное место — если кто-то вообще и входил в балку, то наверняка должен был проходить здесь — юг-север — куда же побежала рысь, которую спугнул капитан Насбольдт? Подало трость Блютфельду, тот принял ее в молчаливом изумлении. Медленно расстегнув жилет, вынуло из-за пояса сверток с Гроссмейстером. Разворачивая тряпки и проверяя патрон в камере, слушало ворчание пирующего хищника.
Herr Блютфельд, увидев оружие, побледнел. Я-оно приложило к губам туго забинтованный палец. Затем, взяв Гроссмейстера обеими руками, похромало в кусты.
Зверь должен был услышать шум в зарослях: один раз он громко рыкнул, потом затих. Вышло под дерево с двумя стволами. Рысь отскочила от тела Юнала Фессара и показала клыки. С них свисали красные полоски мяса, хищник уже глубоко вгрызся в ляжку турка. Подняло Гроссмейстер. За спиной треснули ветки, судя по всему, затрещал целый ствол сворачиваемого деревца — из-за березок и древесного ствола выкатился размахивающий тростью господин Блютфельд. Рысь зашипела и удрала в лес.
Блютфельд склонился над Фессаром. Заглянув в остекленевшие глаза, медленно перекрестился.
Я-оно спрятало Гроссмейстера.
— Господин доктор! Доктор Конешин! Сюда!
Отобрав трость, я-оно присело возле трупа. Турок лежал навзничь, с неестественно подвернутой обгрызенной ногой и разбросанными в стороны руками, как будто бы в предсмертном спазме пытался вцепиться ногтями в землю. Кроме раны, нанесенной хищным зверем, в глаза бросалась кровь на лысой голове: карминового цвета глазурь на черепе, стекающая гладкими полосами по вискам и лбу на открытые глаза. Сердце забилось сильнее, от сильного переживания облизало губы. Прикоснулось к этой глазури самым кончиком пальца — липкая, теплая, влажная. Вытерло палец о рубашку Фессара. За головой турка рос похожий на лопух сорняк, сорвало с него самый крупный лист. Хлопнув им по колену, чтобы тот расправился, приложило лист к груди покойного: вертикально, перпендикулярно грудной кости, параллельно солнечным лучам, продиравшимся здесь сквозь двойную крону дерева. После того — прикрыло левый глаз. И вот теперь: одна сторона листа, другая сторона листа, поглядеть, сравнить: свет, тень, свет — есть ли согласие и гармония по обеим сторонам перегородки? или увижу хаотичные танцы светени с их постоянным кипением на границе света и тени, словно в адском котле? Ха, нет никаких сомнений, Юнал Тайиб Фессар откачал тьмечь в вагоне Теслы полностью, чудо, что вообще на ногах держался, что ушел из арсенала Лета человеком…
— Да отойдите же! На минуту нельзя одного оставить… И что вас тянет к этой мертвечине!
Опираясь на трости, поднялось и, не говоря ни слова, отступило от останков.
Конешин вытащил железнодорожный свисток и послал в тайгу серию пронзительных свистов, которые перепугали птиц с ближайших деревьев и заставили заткнуть уши герра Блютфельда. После этого доктор склонился над ненастным Фессаром.
— Уфф, нехорошо, ай как нехорошо. Дай-ка гляну… Тут ничего… Ну не мог он из-за ноги так истечь кровью… Хмм…
Я-оно обходило вокруг место последнего успокоения купца, разворашивая тростью лесную подстилку. Господин Блютфельд присел в развилке двойного дерева, раскрыл сумку и поглощал то, чего не успел доесть ранее. Доктор Конешин уже второй раз в течение пары дней ощупывал череп Юнала Фессара, на сей раз качая головой с мрачной миной; руки его были полностью запачканы кровью. Я-оно бродило в зарослях папоротника и черемши. Появился капитан Дитмар Клаусович Насбольдт, вместе с ним какой-то угловатый молодой человек из купейного, который сразу же позеленел и оперся о ствол дерева. Я-оно влезло в грязь, ботинок застрял. Появился Жюль Верусс и охотник со стеклянным глазом; стеклянноглазый, в свою очередь, вытащил свой свисток и протяжно подул в него. Издалека ответила сирена «Черного Соболя». Сейчас сюда сбежится половина Экспресса. Не обращая внимание на боль в колене, вошло поглубже в заросли. Господин Блютфельд раздавал остатки провианта. Верусс и один из братцев-растратчиков, ни к селу, ни к городу, обсуждали случаи смертельного delirium[171], закусывая копченостями. Потеряло их из виду, идя по спирали уже за первым кругом деревьев, отворачивая тростью каждый камень и отдельно лежащую ветку. Мелькнула мысль о рыси: если она упилась настолько лишенной тьмечи кровью, нажралась лишенного тьмечи мяса — но разве теслектричество, положительное и отрицательное, не растекается в землю? — и теперь шатается где-то рядом, пожиратель падали и хищник, но в то же самое время: нечто между хищником и не-хищником, нечто среднее между рысью и не-рысью. Интересно, переходит ли это по наследству? Нет. Но вот если бы разводить животных, прослеживая всегда за тем, чтобы момент зачатия осуществлялся, когда из самца и самки полностью откачана тьмечь, в первом и втором, и в третьем поколении, в десятом и сотом — эволюция бесконечна — осуществится эволюция Фауны Лжи, Дарвин, обманутый Сатаной — Царство Животных Котарбиньского — Природа «Быть Может»… Доктор Конешин звал, чтобы сделать из березок носилки, пускай кто-нибудь побежит за стюардами, пускай приведут начальника. Отвернуло застрявший между корнями граба массивный валун, еще отблескивающий капельками воды. На его краю осталось удлиненное кровавое пятно. Подальше обойдя раздвоенное дерево и собравшуюся за ним громогласную компанию, я-оно похромало в направлении поезда.
Длук-длук-длук-ДЛУК. Мариинск, Суслово, Аверноновка, Тяжин, Тисъюль — Сибирь мелькала за окнами мчащегося Экспресса. В самую пору заката на противоположной стороне горизонта над тайгой появилась полоса теплого, красного сияния, словно зеркальное отражение вечерней зари. Я-оно стояло в атделении и глядело через стекло, линия жара нарастала на горизонте перед локомотивом, иногда, на поворотах, на ее фоне показывался угольный силуэт «Черного Соболя», его зимназовые радуги сейчас имели оттенок сепии, словно обожженные, подкопченные по краям. Низко-низко на востоке выкатилась Луна в третьей четверти: золотая лунная монета, похожая на золотую пятирублевку, вот только что вместо бородатого профиля Николая II на ней было видно обрезанное наполовину лицо синей упырицы — тут тебе запавший глаз, тут кривое ухо, тут клык, лунные моря… Вспомнился негатив записи кармы доктора Теслы, выжженный на матовой плоскости тунгетита. Мрак постепенно опадал на Сибирь, и на окне начали вырисовываться отражения внутренней части купе, то бледнеющие и исчезающие по отношению к еще залитым солнцем картинам леса и степи, то гораздо более четкие, чем они, виды интерьера, мужской фигуры, бледного лица. Я-оно приблизилось к стеклу, прищурило глаза. Остались синяки и багровые полосы, не одна только губа опухла, но и вся правая щека — от острых камней или веток, царапины с регулярностью сложного узора, вертикальные и горизонтальные линии. Осторожно коснулось: горячее, напухшее, при прикосновении болит. Обмылось холодной водой, глянуло в обрамленное золотом зеркало над умывальником. Ну, и как тут бриться? Никак невозможно. Тем более будет похоже на подозрительного типа, карикатура на урожденного лесного разбойника. Натянуло на здоровый палец перстень с гелиотропом, из шкафа вынуло тросточку с ручкой-дельфином. Массивную, удобную трость Фессара пришлось отдать в распоряжение начальника состава, ее опечатали в купе турка вместе с остальным багажом покойного. Уже телеграфировали в Иркутск, чтобы на станцию прибыли представители торгового дома Юнала Фессара. Покрутило тросточку в пальцах — та выпала, пальцы не гнутся, некоторые до сих пор в бинтах. Если дельфин морду отвернет, такова воля, подумало я-оно и только потом глянуло под ноги. Ручка была направлена в сторону двери. А может… Отвело взгляд от зеркала. Обман! Потому что уже мысль иная, уже ставка новая, что это — коснулось лба — что за слабость, малярийная горячка и внутренняя дрожь, трепет духа, который быстро выходит и наружу: сесть, не сесть, тянуть через окно, нет, лечь, нет, взяться за тайтельбаумову работу, не браться, заснуть, так не заснется же, следовательно — выйти, не выходить, выйти, не выходить, выходить — я-оно стоит у дверей, прислушиваясь. Бух, бух — сердце, тупая головная боль, черный пульс под черепом, его шаг, так он приходит, уже пришел — Стыд. А ведь уже и забыло! Уже вклеилось среди людей, позволило захватить себя словам и гладко отыгранным жестам, с разгону, по глупости. Но достаточно один раз этот разгон потерять, достаточно пары часиков в одиночестве закрытого купе, достаточно сбиться с ритма, обрести пустое время для воображения… И он вернулся — стыд, не стыд, другого наименования нет, а как еще лучше назвать проявления, видимые в материальном свете? Подняло тросточку. Теперь каждое движение — это новое решение, новая борьба. Я-оно надевает трикотажную егеровскую рубаху, белую сорочку с жабо, черные брюки из английского сукна, черные лакированные туфли. При завязывании шнурков пальцы дрожат, все — кроме забинтованных, и при завязывании широкого, мягкого галстука в серебряных звездах. Я-оно зачесывает волосы, с водой и помадой, ото лба и гладкой волной назад. Надевает жилетку и сюртук. Застегивает твердый воротничок, высотой в добрых пару вершков; тот сразу же впивается в покрытую синяками кожу. Так, теперь еще поправить запонки на манжетах. Платки. Папиросы. Спички. Вернуться: расстегнуть жилетку, сунуть за пояс Гроссмейстер. Щетка, плевательница, eau de Cologne[172], что еще надо, ничего, уже нужно выходить — стоит неподвижно. Я-оно стоит, крутя тросточку в пальцах, дельфин не падает, так и будет стоять до конца света. На восточном горизонте, уже темном, растет желтая линия, словно очертание янтарной стены, постепенно проявляющейся из таежных чащоб. Выходить, не выходить, выходить, нет. Рука потянулась к дверной ручке, нажала, повернулось на месте и выпало в коридор. Закрывая купе, подхватило эхо музыки, она разносилась из вечернего вагона досюда, несмотря на грохот мчащегося на полной скорости поезда, выходит, танцы уже начались, длук-длук-длук-ДЛУК.
Гаспадин Чушин стоял в коротком коридорчике перед переходом в вечерний вагон, у открытого окна, покуривая сигару — лицо потное, воротничок расстегнут. Глянул — что, вновь вспыхну от самого вида? снова оплюю стыдом? — глянул и расплылся, губы усилительно размаслились.
— Венедикт Филиппович, это вы, ну вы как, живы?! А какое же несчастье с господином Фессаром, знаете, что говорят?
— Что?
— Что этот наш поезд — ну, как корабль на море, понимаете, вы спасены из китового брюха.
— Что?
— Иона, ну, сами посмотрите, — смеялся Чушин. — Иона, Иона! — И только через какое-то время, когда на его смех я-оно не отвечало ни словом, ни миной, он отказался от продолжения шутки и замолк.
Было бы лучше, если бы он говорил. Что угодно, лишь бы продолжал плыть в этом своем словесном потоке, бездумно, заболтавшись — но, поскольку он замолчал, то наверняка тут же у него в голове стали крутиться такие или сякие мыслишки, которые сходу пытался описать языком второго рода — а не шут ли я, не бальшой дурак? не обезьяна для развлечения компании? — ну, потому и спешил, еще сильнее багровея лицом; он стоял теперь и лупал глазами, а холодный ветерок трепал его прическу; бедный Чушин не мог отвести взгляда. Если бы я-оно засмеялось, это дало бы ему повод повторно сбежать в грубоватый хохот — так можно было бы выскользнуть из этой ловушки, он мог бы хоть что-то сделать, сменить тему. Но нет — я-оно тоже всего лишь стояло и смотрело. Иона! Чушин начал чего-то нащупывать дрожащей рукой под сюртуком — чего он там искал: платок, часы, записную книжку? Он уже был слегка под газом, только это его никак не объясняло. Ну, теперь-то уже не повернешься на месте, не сбежишь назад в купе! Раз уже вышло! От других пассажиров ничего лучшего ожидать нельзя, скорее уже — худшего. Алексей Чушин — это безвредный кретин, плетет, что ему водка на язык приносит. Иона! Закусив губу, сделало шаг вперед, стукнув тросточкой по коленям Чушина. Русский подскочил как ошпаренный, и…
Открылась дверь в вечерний вагон, в каминный зал, выпуская наружу громкую музыку и веселые голоса. Появился Зейцов в компании капитана Привеженского. Филимон Романович энергично шествовал спереди, проталкиваясь перед военным в парадном мундире; но вот еще шаг, и показалась совершенно иная картина: это капитан, одной рукой под локоть, второй держал бывшего каторжника за воротник, он толкает и выпихивает Зейцова из двери в межвагонный переход, в коридор и в малый салон, вместе с последним шагом одарив Филимона Романовича сильным пинком ниже спины, после которого Зейцов влепился в обшивку, словно срубленный ствол дерева. Он упал, спрятав голову под мышкой, и был слышен лишь его жалостливый, молитвенный голос.
Капитан Привеженский с презрением отвернулся от него.
— Ага, и вы тоже! — громко сказал он, поднимая руку в белой перчатке, нацелив палец, словно ствол нагана. — И вас, граф Ледовый, чтобы я там не видел; тьфу, давай, хромай отсюда.
Все пошло бы совершенно иначе, жизни и линии судеб повернулись бы иначе — если бы не Алексей Чушин. Который только стоял и пялился — рожа красная, глаза вытаращенные, сигара дрожит в руке.
Я-оно усмехнулось — и уже даже без зеркала знало, в какую гримасу нахального ехидства и злой издевки искривилась избитая, опухшая и покрытая царапинами физиономия.
Капитан Привеженский стиснул белый кулак.
— О, вон оно какой пес бешеный, зубы теперь показывает, о!
— Вон!
— Думаешь, калеку не трону? Да вы же у нас пример здоровья!
Вот как раз в намерениях и в кулаках господина капитана я-оно нисколько не сомневалось: если этот бычок на человека бросится, так не успеешь и Гроссмейстера достать, размотать тряпки и нацелить.
— Никогда ничего лучшего от русских офицеров и не ожидал, — хрипло, сухой глоткой произнесло я-оно. — Ну, продолжайте, покажите, чему вас научили в императорских академиях!
Привеженский поднял кулак, но с места не сдвинулся. На лбу у него выступил пот — капли крупные, блестящие от зажженных бра и золотых украшений Люкса.
— Крыса, твою мать[173]!
— Ну, давайте же!
— Вы! — просопел капитан, к нему пришло второе дыхание. — Поляки! Стоит же и стонет, что побили, а все равно — показывает превосходство над более сильным, такая, черт подери, крысиная, понимаешь, гордость! А ведь похоронили вас, и с честью, и без нее!
Он выпрямился, отдал издевательский салют и промаршировал в бальный зал, даже не закрывая за собой двери. Я-оно похромало за ним. Зейцов повис на плече.
— Ну, чего?! — рявкнуло, закашлялось, с трудом проглотило слюну. Пить, нужно напиться, смыть все это из горла.
— Я вас, Венедикт Филиппович, я вам, — шептал каторжник, — поблагодарить, ну да, благодарствие, Бог вас благослови, а я только спасибо могу… — И, не отступив хотя бы на шаг (пришлось спрятаться за громадный радиоприемник), он переломился в неожиданном поклоне, доставая головой до пола, колотя по нему, раз, два, что-то у него выпало из кармана, он не поднял, только снова припал, схватил под локоть, разгоряченно шепча в самое ухо: — Я думал: он сделает, как говорил, он же вьюнош неопытный, так его закрутят, и на одну сторону, и на другую, и на третью, не доктор с гаспадином Поченгло, так другие шакалы Истории, перекупят, перекрутят, так или иначе, против Бога, против истинной Истории, ведь я сам только понял, как доктор явственно страшную вещь назвал, когда вас к тому уговаривал: несмотря на самые достойные замыслы, Богу милые — не людское это дело Историю творить! не человеческое это дело! А теперь вижу: разве такая душа продажная, и прощелыга жадный, разве стал бы он защищать бедного Зейцова, ба, да обидчика же собственного, разве стал бы он от заслуженной кары прикрывать? А все — нет! И снова оказывается, что не мог Господь Бог лучше все сложить! Все…
— Но, может, это я просто не желаю, чтобы дело это разошлось, будто это вы меня выкинули, а?
Бывшего каторжника эти слова не остановили. Он лишь кивал своей лохматой башкой — радостный, светящийся.
— Так, так, это мне известно: простить, но в глаза не взглянуть. Ведь по-настоящему милостыня в бремя не тому, кому ее дают, а тому — кто дает. Да разве я вам того же не говорил? Практиковаться, практиковаться в этом надо! Брось гривенник нищему и не убегай, удержись, выдержи, выслушай его благодарности! Вот это и есть мужество!
— Пошел прочь!
Я-оно вошло в каминный зал, в музыку и яркий, ослепительный свет, в шум бесед, прямо напротив танцующих пар. Вопреки первому впечатлению и предыдущим представлениям, их не было так уж много: просто, среди пассажиров первого класса Транссиба столь значительное большинство составляли мужчины, деловые люди и люди различных сибирских профессий, что способных подхватить женщину в танец нашлось не более полудюжины. Я-оно быстро огляделось: панны Елены нет, нет и ее сильнорукой тетки. Разве я-оно не слышало, как они выходили из своего купе? Оперлось на трость и на дверную раму, когда вагоном уж слишком сильно тряхнуло. Кроме всех настенных бра, холодными огнями хрусталя и серебра сияла еще и раскидистая люстра — она блистала более всего — которую, специально для сегодняшнего события, подвесили под выпуклым потолком вечернего вагона. Люстра колыхалась в ритм движения, но казалось — в ритм музыки. Играл monsieur Жюль Верусс, за которым присматривала сидящая рядом Гертруда Блютфельд, и которая подкармливала фламандца лакомствами из стоящей на пианино вазочки; на скрипке аккомпанировал один из проводников Люкса. Худой как щепка Верусс с набитым сладостями ртом ежесекундно зыркал через плечо на красавицу-вдову, которую кружили все новые и новые партнеры; он один — пианист! — с ней не станцует. С другой стороны, между скрипачом и камином, сидели Блуцкие, князь подремывал, княгиня — свернувшись в кресле, маленькая женщина запеклась в нем словно мясо в форме — достаточно только шевельнуть ей рукой, головой, и лопнет кожа, кости пробьют горелую корку. Потому она и не двигается, сидит неподвижно, словно тоже спит; но не спит: мерцающий свет люстры отражается в широко раскрытых, влажных глазах старухи. Они видят все. Поклонилось ей сразу же за порогом. Она не подала знака, что узнала. Только стоящий за креслом князя советник Дусин положил руку ей на плечо — это был знак.
Ширина вагона, естественно, не позволяла устроить что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее настоящий танцевальный вечер, не говоря уже про бал. Пары двигались, сталкиваясь всякий раз, в двух нерегулярных рядах, от входа и до камина; чуть подальше и в галерее стояли те, что не танцевали, которые отдыхали или только присматривались к танцующим. Несколько мужчин было во фраках; в глаза бросался Дитмар Клаусович в эффектном мундире офицера имперского военно-морского флота, с седеющей, пристриженной в острый клинышек бородкой и с благородным шрамом над носом. Зато женщины, естественно, отнеслись к транссибирским танцам как к возможности представить все лучшее, что имеется в путевых шкатулках и сундуках; от одних только бриллиантов, сияющих отраженным светом люстры, рябило в глазах. Здесь выделялась танцующая с мужем француженка: в платье от Пуаре, о котором княгиня уже успела насплетничать; оно было узким, льющимся, с шлейфом из шелковистого атласа, без корсета, открытым на спине в длинное декольте, с разрезом у ноги, со странно опущенной талией; такое платье казалось здесь непристойно… неконкретным. Да к тому же еще и экстравагантная прическа в стиле Антуана, которую Frau Блютфельд осуждала с самого начала… По-видимому, супруги ехали с детьми прямо из Парижа.
Сейчас как раз танцевали медленную польку, кажется, Schottische[174]. Не дожидаясь перерыва, я-оно успело проковылять под стеночкой, между парами. Капитан Привеженский стоял в углу, возле открытой двери в галерею, разговаривая с одним из братьев-растратчиков, капитаном Насбольдтом и высоким прокурором. Остановилось с противоположной от него, пианино, камина и сидящей рядом с камином княгини стороны. Появился стюард с напитками. Шампанское! С прижатым к губам бокалом выглянуло в окно. На темном горизонте перед Экспрессом росла длинная полоса желто-красного жара, более светлая, чем холодная Луна. Поезд мчался прямиком в эту стену. Сделало глоток шампанского, в носу защекотало, чихнуло. За спиной аплодисменты, свисты и смех, Верусс закончил играть, теперь его уговаривают исполнить нечто, называемое «кейк-уок».
— Уфф, передохнуть нужно. А вы, выходит, держитесь на ногах, меня совесть мучила. — Порфирий Поченгло схватил с подноса два бокала, опорожнил оба, хукнул в сложенные ладони. — Что оставили мы вас, ведь не будете же вы мне голову морочить, будто выпали сами по себе, в подобные чудеса я не верю. Нет, вы должны мне рассказать, что тут за афера. Уфф. Перестрелка в Екатеринбурге, а теперь еще выясняется: кто-то копался в моих вещах! А почему? Потому что разговаривал с вами!
— Вы и снова разговариваете.
Поченгло рассмеялся.
— Это правда. Сам напрашиваюсь на несчастья.
— Иона, так?
— A-а, слышал, слышал. Вы же знакомы с этим американцем, правда? С доктором Теслой. Князь передал ему своих людей для охраны вагона с машинами.
— Вы хотите кончить, как Фессар?
— Что?
— Тот тоже задавал…
— Те же самые вопросы; ну да.
— Вы понятия не имеете, как сложно скрывать тайну, которая не существует.
— Ох, верю, на слово верю, что вам не известна никакая секретная технология зимназа.
Верусс завел бравурную мелодию, пассажиры начали хлопать в такт.
Поченгло приблизился, ему пришлось говорить громче.
— Но ведь от собственного отца вы отпираться не станете! Тут уже нечего скрывать.
— А княгине вы говорили, будто бы ничего о нем не слышали.
— Нуу, в «Сибирском Вестнике» или «Иркутском Вестнике» про Филиппа Герославского не пишут. Я и сам сначала не сообразил; и солгу ведь, если скажу, будто помню фамилию. А вот мартыновские легенды… Видите ли, все эти дикие зимовники — компания очень даже подозрительная. — Он вынул из визитницы картонный прямоугольник и теперь задумчиво крутил его в пальцах, опершись плечом о резную фрамугу окна; я-оно видело его отражение в окне — текучее, прозрачное, черно-белое; в нем господин Порфирий выглядел так, словно его обрисовали углем и известью, тьветом и светенью. — Это правда, трудно пройтись в Холодном Николаевске по улице и не встретить зимовника; мой шурин, чтобы далеко не ходит, гоняет голяком с собаками по снегу в самый трескучий мороз. Но le Père du Gel. Это уже несет Мартыном под самые небеса.
Я-оно возмущенно хмыкнуло.
Господин Поченгло состроил кислую мину.
— Мы же нанимаем их для работы в холадницах, для обработки холодов зимназа. Самые же рьяные зимовники, это, либо мартыновцы с самого начала, либо заразившиеся Мартыном чуть позднее. У вас же об этом неправильное представление. В Европе, даже в европейской Зиме, все это, — он замахал рукой, пытаясь найти подходящее выражение, — слова, слова, слова. Салонная мистика и теософские общества госпожи княгини. Но вот в Стране Лютов — в Стране Лютов мужики забирают своих жен, детей, собак, всю живность и, нажравшись льда с самогоном, раздевшись донага, с одной только святой иконой на груди, лезут в соплицовы, в самую пасть морозников. Это накатывает волнами: вот вроде бы все спокойно, и тут слышишь: четверть села пошло на самозаморожение. Что произошло? — Он пожал плечами. — И это не сумасшествие. Есть в этом покой та самая негромкая, тупая мужицкая решительность; скорее, это даже религия.
— Как во времена Раскола.
— Да. По-видимому, это у русских в крови. А власти, вы как думаете, что на это власти? Точно так же, как и тогда. Губернатор Шульц издал распоряжения против всех мартыновских обрядов. Кого захватят на их исполнении в границах иркутского генерал-губернаторства, тот получает пять лет крепости, и не здесь, но в Оренбурге или на южном Кавказе.
…Это только потом, ночью, когда пошли вас искать, я сложил два и два. И. ммм, как бы это вам сказать…
— Его считают мартыновцем, это и так ясно.
— Господин Бенедикт, — сказал Поченгло мягко, деликатно, — на него выписано извещение о розыске. Якобы, он потянул за собой в Лёд целые деревни. Шульц назначил за его голову премию.
— И сколько же?
Господин Порфирий глянул несколько странно.
— Не знаю.
— Что это такое? — Я-оно прижало палец к стеклу. — Вы видите? Там, под горизонтом.
— А, это. Тайга горит.
Уже не линия, уже не стена, но полоса земли, окружающая Транссибирскую магистраль дорога огня — золотой полуобруч, отделенный от звездного неба черным обручем: это дымы от пожара, заслоняющие ночное небо. Пожар, должно быть, тянулся на добрую пару десятков верст, чтобы здесь охватить все пространство под кругозором. Читало где-то, что бывают настолько прожорливые таежные пожары, растянувшиеся на такие расстояния, что их можно пальцем рисовать на поверхности глобуса. Здесь пока что мало чего видно, кроме очаровательной игры красок в темноте, но если Транссиб, и вправду, пересекает эти поля огня…
— Надеюсь, что в Иркутске мы встретимся. Возможно, тогда вы сможете мне рассказать всю историю. — Господин Поченгло подал, наконец-то, свою визитную карточку. — Ну, а если не судьба… Мы стараемся заботиться о вновь прибывших земляках.
— Благодарю.
Он отошел в сторону галереи. Я-оно отвернулось от окна. Стюард услужливо пододвинул поднос, схватило второе шампанское. Объявление о розыске — целыми деревнями в Лёд — Отец Мороз. Не удивительно, что всякие одержимые Пелки готовы отдать жизнь для защиты его сына. Вера та же самая, но из этой веры одни мартыновцы выводят страшную угрозу для России и вообще для мира, а другие — обязанность чести. Собери двух поляков, услышишь три различные политических мнения; но собери двух русских — увидишь три пути к Богу.
Смеющиеся пары кружили на расстоянии вытянутой руки, вагон колебался под ногами. В таком темпе, до полуночи можно упиться даже шампанским. Я-оно разглядывалось по залу с щипающим язык напитком во рту. Ее нет. Может, она вообще не придет, передумала. Вернуться, постучать в ее двери? Маленькая девочка в розовом платье, громко пища, пробежала под стенкой и выбила тросточку с ручкой-дельфином, и та покатилась в направлении галереи.
Более скорой оказалась чужая рука.
— Merci, merci beaucoup.
— De rien. Comment vous portez-vous?
— Ah, mon jambe? Cela ne vaut pas la peine d'en parler[175].
— Еще не имел удовольствия…
— Madame Блютфельд, думаю, нас по-своему уже представила, — улыбнулось я-оно. — Господин прокурор…
— Разбесов Петр Леонтинович.
При этих словах он официально кивнул, а поскольку рукопожатие было тоже кратким, решительным, сразу же подумало, что это очередной военный среди пассажиров Люкса — ничего удивительного, что его тянуло к Привеженскому и Насбольдту. И действительно, несколько минут дружеской болтовни и два бокала подтвердили впоследствии: артиллерийский подполковник в отставке, в настоящее время на гражданской службе в ранге надворного советника[176], прокурор камчатского округа. Сейчас как раз направляется через Владивосток в Петропавловск-Камчатский, куда был переведен с должности в Благовещенске.
— Камчатка и Чукотский полуостров, дорогой мой, теперь станут, после, дай Боже, подписания мира с японцами, ключом к миру во внешней политике, ба, ключом ко всей Сибири.
— Правда? — пробормотало я-оно, без особого успеха пытаясь тянуть над прокурорским плечом в направлении галереи. Намерение было сложным для реализации, поскольку Петр Леонтинович был вершков на пять выше. Помимо же своего роста, у него не было привычки склоняться перед собеседником ниже его самого; его позвоночник вообще не гнулся, позволяя, разве что, двигать головой, но и ее прокурор тоже держал прямо. Потому он глядел из-под наполовину прищуренных век, над черными усами и подбородком с гадким шрамом — было в этом нечто от хищника, и от птицы. Сип? Орел? Индюк? Монашеская лысина соединилась у него с высоким лбом, вот он и светил над лохматыми бровями отраженным сиянием люстры и бра. Все-таки, сип-стервятник.
— Вы, случаем, никак не связаны с абластниками, Венедикт Филиппович?
— С кем? Не думаю.
— Вы должны осознать, что любая помощь в их замыслах будет признана, сожалею, но должен вам это высказать ясно, государственной изменой.
— Да о чем вы вообще говорите? Не знаю я никаких абластников!
Прокурор оглянулся на господина Поченгло, танцующего с красавицей вдовушкой.
— Когда Гарриман построит свою Кругосветную железную дорогу, Восточная Сибирь станет весьма близким соседом Соединенных Штатов Америки. Теперь, когда война с Японией уже не является помехой, что еще может задержать строительство? Вы же меня понимаете. Лёд не продвигается во все стороны света с одинаковой скоростью. А нельзя ли склонить лютов, чтобы они повернули больше к востоку… через Берингов Пролив… на Аляску, на Канаду, к индейцам и ковбоям… сковать Зимой золотые прерии…
Я-оно громко вздохнуло.
— А я уже надеялся, что мы слишком приблизились к Стране Лютов! Сколько еще подобных глупостей суждено мне выслушать! На голом камне рождаются, любое словечко, любое умолчание — а все ложь, ложь, ложь.
Разбесов добродушно усмехался. Отцовским жестом он положил руку мне на плечо; я-оно не отвело ее. Прокурору было хорошо за пятьдесят, наверняка он был отцом, в его движениях не чувствовалось какой-либо фальши.
— Прошу меня простить. Прокурорская душа. — Вот теперь он наклонился, чтобы его слышать через музыку и танцы, через грохот поезда; но согнулся он тоже неестественно, деревянно, ему пришлось отставить бокал, второй рукой опереться о фрамугу окна. — Ведь вы же не обиделись, правда? Точно так же, вам не следует винить monsieur Верусса, что желает писать о вас статью. Сначала Его княжеское Сиятельство выгоняет вас от стола, могу поспорить, по причине обычного недоразумения в обществе, но потом вы срываете спиритический сеанс Ее Сиятельства, затем уличный дебош в Екатеринбурге, ведь там были даже трупы, после того мы слышим про Отца Мороза, затем monsieur Фессар бросается на вас по причине мести за какой-то обман в делах, и потом вы выпадаете из поезда, но тот же самый князь ради вас поезд останавливает, а затем мы находим господина Фессара мертвым. Говоря по правде, эти танцульки — что-то вроде поминок по нему, нечто, чтобы заполнить время вместо поминок, вам не кажется?
— Ладно, слушаю вас, так я кто — агент кайзера или месмерист на службе Распутина?
Прокурор снова рассмеялся, стиснул плечо.
— Вы неприкаянный молодой человек, который попал в компанию людей власти и денег, привыкших справляться с другими людьми власти и денег; молодой человеком настолько интеллигентный, что можете использовать их навыки, что вовсе не означает, будто бы вы желаете для чего-либо эти навыки применить, ведь вы даже понятия не имеете, ради чего — как я уже говорил, вы человек неприкаянный — вот только, никак вы не можете остановиться. Это определенного рода зависимость.
…Так достаточно близко мы приехали к Стране Лютов, Венедикт Филиппович?
— Excusez-moi[177], мне нужно переговорить с доктором Теслой.
Лицо серба заметило под плечом Разбесова, оно мелькнуло в глубине галереи, над лицами пассажиров, стоящих в двери, ведущей в каминный зал, и присматривающихся к танцам, хлопающих в такт; изобретатель был выше всех их. Поставив пустой бокал на резную фрамугу, я-оно живо посеменило к галерее, протискиваясь с помощью трости. Капитан Привеженский, к счастью, повернулся спиной.
Доктора Теслу застало возле среднего из больших окон галереи, слева; он стоял и ел яблоко, сок стекал по костистому подбородку на белый фуляровый платок, обернутый высоко вокруг шеи над еще более белым галстуком-бабочкой. В углу галереи стюарды повесили на цветных лентах корзинки с лакомствами, конечно же, сюда тут же сбежались дети пассажиров Люкса, выбирая цукаты и пирожные, миндаль в сахаре и шоколадные конфеты. Маленькая девочка и трое мальчиков, стоя за спинами пассажиров, неуклюже пытались повторять подсмотренные ими танцевальные па. Верусс с проводником играли танго. Я-оно остановилось возле Теслы.
— Азия горит, — сказал тот, указывая яблоком за окно.
— Жарко тут.
— Вы танцевали?
— Нет.
— Вы очень раскраснелись.
— И душно…
— Кристине удовольствие.
— Да, я видел.
— А этот фламандец неплохо играет. Когда-то Падеревский[178] пытался меня учить, а, ведь ваш же земляк, львина грива, я помню эти концерты, дамы теряли сознание…
— У вас тут на груди…
— О, благодарю.
Между людьми, которые обязаны друг другу жизнью — должник и должник, спаситель и спаситель — какой может быть разговор? Что еще большее можно высказать на языке второго рода? Ничего.
Глядело на таежный пожар, красивое зрелище отдаленного уничтожения.
Свет и тени волновались на коже и на фраке Теслы в нерегулярных приливах и отливах, словно на него одного падал свет из дополнительного источника, кружащегося по пьяному эллипсу.
— Цвет ваших глаз…
— Ммм?
— Мне казалось…
— Они были у меня темнее, но с годами посветлели по причине интенсивной умственной деятельности.
Все так же он пропускает через себя теслектричество, я-оно могло этого ожидать, его не удержит даже близкая встреча со смертью. Знает ли об этом мадемуазель Филипов? Если бы знала, то не танцевала бы сейчас, смеясь. Никола уже не делает этого в купе, так что, наверняка, чтобы накачаться тьмечью он ходит теперь в товарный вагон. Впрочем, после того, как туда вломился Фессар, он торчал там целых полдня.
— Завтра, после завтрака, хорошо?
— Не понял?
— Зайдете спустить немножко тьмечи. — Доктор Тесла отбросил огрызок, вытер белые перчатки. — Чуточку… — он повертел белым пальцем у виска — what the word[179], вдохновения? наития? безумства? беззаботности? Ибо родить мысль по-настоящему новую, топ ami[180], вот единственное достойное человека задание и цель людской жизни.
Я-оно прижалось лбом к холодному стеклу.
— Я размышлял над этим. Спустить… Немножко так, а немножко — и нет. Видите ли, доктор, ведь это не так, как в вашей оптической игрушке, в интерферографе: либо нитка бус, и тогда Лето, либо всего две точки — и тогда Зима. Возможно, на сам свет оно так и действует. Возможно, все неожиданно меняется, начиная с какой-то предельной концентрации, давления тьмечи. Но здесь… есть ступени, градация. Меньше Лета, больше Зимы. Вкачаешь чуточку тьмечи, и еще немножко — будем мы, словно те зимовники из городов лютов — а еще чуточку — как лютовчики из Сибири — а еще капельку — словно мартыновцы-самозамораживатели — и еще, еще, еще, один черный кристалл за другим — сколько нужно, чтобы видеть мир так, как видят его люты?
— Как видит его ваш отец.
Глядело на далекие огни, на доктора не смотрело. Два отражения в темном стекле; если продолжить линии их взглядов — где пересекутся: на стекле, или же там, над Азией? Стереометрия, наука о душе.
— Замороженный.
— Вы так говорили.
— Так мне говорят.
— И вы к нему едете…
— Зачем? — Я-оно рассмеялось. — Неприкаянный вьюнош. Но, что правда, то правда, мы уже так близко к Стране Лютов… Зачем я к нему еду? Господин доктор…
— Да?
— Ваши машины… Этот насос тьмечи, оружие против лютов… Ведь в Иркутске, поначалу, вам нужно будет провести эксперименты — эксперименты на людях…
— Не думаете ли вы, случаем, самому…
— Нет! Его. Выкачать из него тьмечь, вытянуть из него Лёд… — Закрыло глаза, прижимая щеку к окну. — Выкачать из него это все, всю единоправду, всю Зиму. Можно ли его вообще спасти? Мне не позволят, люди Императора хотят его использовать, но вы ведь тоже работаете на Николая, и я не могу от вас требовать…
— Конечно же, я помогу, друг мой.
Он подал яблоко. Ело молча, сок стекал на подбородок. Длук-длук-длук-ДЛУК, и быстрый вальсок. Луна поднималась над огнями, Луна просвечивала два отражения на широком окне, золотой империал над седым локоном у виска Николы Теслы.
Прибежала запыхавшаяся Кристина, схватила Николу за руку, закрутила им туда-сюда, и давай тянуть старика танцевать.
Отвернувшись, приглядывалось ко всему этому не без симпатии.
— А вы! — воскликнула девушка. — Ну, чего вы так стоите! Она ведь вас ждет! Ах, ножка, ну да, несчастная, нехорошая ножка, что за несчастье, только кто просил вас бросаться из поезда? — Она расхохоталась и упала прямо в объятия капитана Насбольдта. Дитмар Клаусович обменялся взглядами с добродушно озабоченным Теслой. Mademoiselle Филипов, надув губки, начала играться блестящими наградами и пуговками на груди морского волка.
Я-оно вышло в каминный зал. В танцах как раз был перерыв. Панна Мукляновичувна стояла за пианино. Повернувшись в профиль, она разговаривала с фрау Блютфельд над головой наслаждавшегося вином месье Верусса. Протолкалось между пассажирами, постукивая тросточкой. На сей раз панна Елена выбрала совсем другое платье: голубое, из марикена[181], от лифа и вниз все складчатое, с темно-синими аппликациями, а корсет был высоким, поднимающим бюст в отважном decolletage[182], над которым была уже только черная бархотка на белой шее, ведь плечи тоже были полностью открытыми, если не считать легкого, словно вуаль cache-nez[183]. Вдобавок девушка впервые распустила волосы; они спадали черной волной на шаль и на плечи. Теми же самыми остались лишь подрисовка глаз и губ: цыганский уголь и рябиновый кармин.
Возможно, болезнь придавала ее коже этот алебастровый цвет? Или же все вместе — и волосы, и maquillage[184], и платье, и ее таинственная улыбка — все было родом из жаркого воображения дочки дубильщика кож с Повисля…?
Эта прямая спина со сведенными лопатками, сам способ держать плечи под углом к туловищу — они отличают девушку, формируемую в корсете с самого детства. Но, конечно же, и в этом какое-то время можно обманывать, сознательным усилием воли навязывая себе болезненную позу. Дама истинная, дама фальшивая — не узнаешь.
— Mademoiselle, puis-je vous invited[185]
Хоть сотню лет пересматривай это мгновение, не заметишь на лице панны Мукляновичувны хоть малейшего признака замешательства.
— Господин Бенедикт умеет танцевать.
— Не слишком.
Она приподняла бровь.
Я-оно засмеялось.
— Ну разве не прекрасно складывается? Моя нога. — Хлопнуло себя по бедру. — Станцуем — раз в жизни могу не беспокоиться: никто не узнает, что танцевать не умею.
— За исключением вашей несчастной партнерши.
— Тут панна может не бояться, буду топтать собственные ноги.
— Ах, в таком случае — с превеликим удовольствием.
Она подала руку в кружевной перчатке.
— Monsieur Верусс!
Журналист отставил рюмку, театрально вздохнул.
— Souvent femme varie, bien fol qui s'y fie[186].
Он ударил по клавишам, правадник потянул смычком.
— Каробочка? Веди, соколушка.
Русскую мелодию пассажиры встретили аплодисментами. Сразу же пары образовали двойной ряд, пару шагов туда, пару шагов сюда, трудно ошибиться в столь организованном танце; панна Елена повернулась вместе с остальными женщинами, три шага назад, хлопок, поворот, взять за руки, теперь на мгновение с ней лицом к лицу, дыхание к дыханию — но тут же разворачиваешься на месте и становишься перед другой партнершей. Каробочка! Разминулось с панной Еленой, она язвительно рассмеялась. Люстра раскачивалась над головами, вагон ходил под ногами, нога болела.
Под конец танцоры очутились в тех же самых парах, что и сначала. Елена сделала книксен, поправила шаль и снова рассмеялась.
— Мне казалось, что вы будете довольны! Достаточно делать то, что и все остальные. Опять же, у вас не было возможности оттоптать кому-либо нот.
— Вы все это заранее спланировали!
— Откуда же мне было знать, что вы танцевать не умеете?
Склонившись, поцеловало ей руку.
— Быть может, хотя бы вальс-хромоножку[187]…
Елена что-то шепнула Веруссу. Встав прямо, она подняла руки, охватило ее неуверенно. Она поправила положение руки на спине, сдула с лица черный локон и шельмовски подмигнула.
— Что же, пан Бенедикт, держитесь…
Раз-два-три. После первого оборота, когда передвинулось перед князем и княгиней Блуцкими, в сторону галереи, глянуло над плечом панны Елены. Смотрели? Смотрели. Смотрели все, но — это был танец! Кто танцует, пока в танце — остается рабом танца, разрешено то, что запрещено, прилично то, что неприлично, прощается непростительное, разве не этому, в первую очередь, танец служит?
— Вы смеетесь.
— Я танцую с красивой женщиной, с чего же мне печалиться?
— О-ля-ля, это когда же вы научились говорить комплименты?
— Упал на голову, после такого случаются радикальные перемены в психике.
— Что? — И музыка, и шум, и говор были уже слишком громкими, девушка придвинула щеку к щеке, запах ее жасминовых духов вошел в ноздри теплым ладаном.
— Упал на голову!
Смеясь, она отодвинулась в обороте.
— И комплименты закончились!
Нога болела все сильнее.
После второго поворота уже меньше думало о ритме этого тесного, импровизированного вальсочка — вальс, это танец математический, достаточно считать шаги и обороты — гораздо больше думало об этом ее смехе, еще больше — о ее маленькой ручке, замкнутой в ладони на половину размера большей, о мягких волосах, омывающих руку, прижатую к лифу на ее спине, о быстром дыхании, сильно вздымающем груди девушки, о ее губах, теперь уже постоянно остающихся полураскрытыми, о поблескивающих между ними белых зубках — вальсок плыл и плыл, я-оно уже потеряло счет окружений зала, старички Блуцкие; Жюль Верусс, безумствующий над клавиатурой, хлопающие зрители; желтый шрам огня, пересекающий черные стекла окон — все это перемещалось в серебристо-холодных отблесках качающейся люстры словно картинки фотопластикона, раскручиваемого со все большей скоростью, так что исключительно для сохранения равновесия приходилось сконцентрироваться на ближайшей картине: темные глаза девушки, ее лицо с горячим румянцем и ее губы, сложенные словно для крика. От бархатки с рубином между грудей стекали две струйки пота.
Я-оно остановилось под стеной.
— Панна меня простит, но моя нога пока что больше не выдержит, возможно…
— Да, да, конечно же.
Прошло в галерею, но и здесь плотная толпа, жара и духота, тут же со всех сторон поворачиваются смеющиеся рожи, подскакивает стюард… Елена выпивает рюмку темного напитка, обмахивается шалью.
— Панна проследит, чтобы я больше не выпал.
Елена, все еще запыхавшаяся, смеется.
Я-оно толкает железные двери, выходит на смотровую площадку; подает панне руку, панна в белых туфельках осторожно переступает порог. Дверь прикрывает пинком, музыка и людские голоса тихнут; а вместо них: длук-длук-длук-ДПУК и грохот машины, протяжный свист ветра в ночной темноте.
Елена, опершись на балюстраду с правой, южной стороны смотровой платформы, глубоко втягивает воздух. Кашне она завернула на плечах так, что лучи неполной Луны высвечивают только белый треугольник декольте и худощавое лицо в иконной оправе волос цвета воронова крыла. Контраст света и тени слишком уж резок, девушка уже не красива мягкой, спокойной красотой полных девушек и хорошо питающихся дам — наяву проявляются все угловатости черт, всяческая асимметрия и непропорциональность, каждая косточка под тонкой, натянутой кожей.
Я-оно вынимает папиросы, закуривает, глядит сквозь дым.
Грязно-желтая река огня, прикрытая гривами красных разбушевавшихся искр, растягивается за спиной панны Елены; северный горизонт единообразно темен.
— Все-таки, мы его обойдем. Он нас обойдет.
Девушка глядит через плечо. Долго молчит, загипнотизированная спектаклем гигантского пожара.
— Спасибо вам, там у меня немного закружилась голова. Прошу прощения.
— Вы и доктор Тесла.
Елена глядит вопросительно.
Я-оно пожимает плечами, стряхивает пепел.
— Танец, такие вещи, как танец — ведь это тоже способы.
— Для чего?
— Чтобы сказать вещи, которых невозможно высказать на каком-либо языке, понятном более чем одному человеку.
Съязвит? Нет. Опершись локтями на поручне, отклонившись назад, она открывает и закрывает рот, словно не может решиться сказать хотя бы слово.
— Я…
— Стыд, правда? Не надо ничего говорить, вижу. Предпочитаю именно это слово, хотя, конечно же, это не стыд. Отводишь взгляд, краснеешь, заикаешься, теряешь нить разговора, шаркаешь ногами, избегаешь чужих глаз — это стыд. Да что я тут говорю? Человеческое поведение. Но как мне рассказать то, чего никто не видит, никто не слышит, никто иной не испытывает? — Я-оно сжимает пальцы в кулак и бьет в грудь, потом бьет по сюртуку растопыренными пальцами, словно пытаясь через ткань и кость вырвать трепещущее сердце. — Нет языка! Нет! — Я-оно царапает ногтями по ткани на груди и по галстуку. — Наверняка, вы спасли мне жизнь, следовало бы пасть на колени, благодарить; я этого не сделаю, не сделаю ничего подобного; я обязан быть с вами откровенным, поэтому буду молчать. — Я-оно поднимает искривленные в когти пальцы на уровень глаз, поглядывает с легкой усмешкой на опухших губах. — Или же, давайте станцуем.
Панна Елена дрожит, плотнее закутывается темно-бордовым кашне.
— Я боялась этого.
— Этого?
— Этого.
— Ах, этого.
— Этого, этого.
— Этого… ну да, этого, этого, этого… — Дойдя до предела, межчеловеческий язык пожирает сам себя, переваривает всяческий смысл и значение, остается превратить все в шутку.
Я-оно усмехается. Елена видит эту кривую, паскудную усмешку и показывает язык.
— Все-таки, вы напрашиваетесь на несчастье.
Я-оно затягивается дымом.
— Знаю, что мне не следовало тащиться в тайгу за Фессаром.
— Кристина говорила мне, что к ним приходил Дусин и пытался запретить доктору Тесле контактировать с вами.
— Господин Поченгло понял, что кто-то копался в его вещах.
— Этот господин Поченгло уж слишком наблюдательный буржуй.
— А этот прокурор с Камчатки, кажется, считает его абластником.
— Что это еще такое? Императорский орган? Новая секта?
— У моего же отца над головой висит очередной приговор; скорее всего, он вел сибирских мужиков на смерть во Льду.
— Не верьте, вечно они гадости рассказывают.
— А Фессару раскололи башку.
— Вы не считаете, что именно турок был ледняцким агентом.
— Нет, это невозможно.
— Тем не менее — тот Зейцов…
Я-оно обнимает девушку в талии, притягивает к себе, целует. На вкус она — сладкое вино.
Опершись снова на балюстраду, Елена закутывается в кашне как в платок, обвязывая им голову, скрещивая потом руки на груди.
— На вашем месте, я бы не спускала с него глаз.
— Зейцов нажрался и валялся у себя в купе, я проверил, в лес он не ходил.
— Люди князя?
— Дусин?
— Агент? Нет! Но если княгиня приказала ему выкинуть Пелку…
— В этом я как раз и не уверен.
— Времени все меньше. Либо Фогель говорил по делу, либо у агента остался только один день на то, чтобы уничтожить машины, убить Теслу и, возможно, убить еще и вас.
— Так что, отсиживаться в купе?
— Если будет скучно, приглашаю к себе.
Панна снимает правую перчатку и кладет себе на язык, в рот два пальца. Потом сжимает зубы. Оторвав ладонь от алых губ, подает их милостивым жестом, с миной ни серьезной, ни смеющейся, зато с блестящими глазами.
Я-оно склоняется в формальном полупоклоне и вылизывает эти пальчики от теплой крови, до последней капельки, до капелек, еще цветущих на открытых ранках. По девушке проходит дрожь.
Снимает сюртук, накидывает его ей на плечи. Движение воздуха поднимает пустые рукава над балюстрадой.
— Намного умнее было бы держаться ресторана или салона, — говорит я-оно. — Ведь разве сложно вскрыть двери купе отмычкой, вскочить в отделение, и не успеет человек голову повернуть — чик!; никто ничего не видел, никто ничего не слышал.
— Хорошо, заложить дверь стулом, спинку вставить под дверную рукоятку…
— Но я думаю про Иркутск. Здесь, в поезде — еще полбеды. А в городе? Если бы там только один агент, одни только ледняки! Вы же сами слышите, что обо мне говорят. Даже доктор Конешин чуть умом не тронулся. Захотят убить, так убьют.
— Не думаю.
Я-оно смеется.
— Не думаете? Совсем не думаете? — Бросает окурок на ветер. — Ну, утешили! Но, может, какой-нибудь аргумент?
Панна Мукляновичувна изгибает пальцы и проводит ногтями над лифом платья. Остается счетверенный красный след на груди, свежий шрам после прикосновения чего-то дикого, нечеловеческого.
Еще глядит на эту счетверенную царапину на белой коже, когда рядом, под полой английского сюртука, над капелькой крови на сердце девушки ложится серебряная звездочка, маленький снежный кристаллик. Но тут же тает, исчезает.
Я-оно глядит на небо над противодымовым экраном. Да ведь это же не дым, это тучи заслоняют звезды, а иногда даже щербатый диск золотой Луны, то гаснущей, то вновь разгорающейся. И именно тогда, в моменты прояснения, мать упырица открывает безлюдные пространства, бесконечные лесные равнины Азии, к северу от линии Транссиба и к югу, до самой полосы огня, до короны пепла над ним. Туча, Луна, туча, Луна — а Экспресс мчит сквозь них, в вырезаемом косоглазыми лампами «Черного Соболя» световом туннеле — Луна, туча, Луна — прямиком в Зиму. Ибо, совершенно неожиданно, как после поднятия занавеса в опере, в очередном просвете видишь: белизна, белизна, белизна, поля белизны, то есть — снега, но снега уже затвердевшего, застывшего на деревьях и на просеках, на болотах и реках, на железнодорожной насыпи и деревянных сараях, каких-то шалашах — снега оледеневшего. Когда это случилось? Нет границы, но если какая-то и существует, она давно уже осталась позади поезда. Теперь же вокруг только белизна, снег и лед.
— Estistso[188].
Синее облачко дыхания убегает от лица вместе с улетающими в свисте холодного воздуха словами, очень быстро убегают с глаз и захватываемые ветром все более многочисленные снежные хлопья. Я-оно сует руки в карманы брюк.
— Ха! Снилась мне Зима.
Панна Елена закутывается в шаль, оставляя в ней только узенькую щелку для глаз; я-оно затягивает изнутри сюртук на голубом платье, обнимая под ним собственными руками.
Прижимая жатую материю к спиральным прутьям балюстрады, я-оно глядит с платформы на южные ледовые поля. Длук-длук-длук-ДЛУК, еще несколько минут, и вся природа Сибири превращается в замкнутую подо льдом скульптуру — нет уже никакой зелени, даже нормального силуэта дерева, да и сама тайга долгими фрагментами теперь скрыта под толстой шубой мерзлоты. Ничего удивительного, что пожары не заходят из Лета в Зиму — огонь не вгрызется в промерзшую пущу. Можно лишь догадываться о жизни, остановленной там, в морозе, но видны лишь менее и более фантастические формации белизны, волны, гривы, валы, стены, башни и обрывистые скалы, фонтаны, замки и ульи, и люты, и люты.
На тех, что ближе всего, выскакивающих у самого пути, когда Экспресс проезжает мимо в шуме пронзающего вихря, высвечиваются, словно на экранах-простынях кинематографа, картины внутренней части вечернего вагона, из каминного зала, поскольку там продолжаются танцы, играет музыка, длиннорукий monsieur Верусс бешено стучит по клавишам, бородатый проводник размахивает смычком, кружат пары, мужчины при фраках и длинных сюртуках, покроенных в соответствии с неизменным фасоном ледовой Европы, дамы в кружевных и бриллиантовых туалетах, над ними серебряно-хрустальная люстра — и все это проявляется в картинках света и тени, гладко проскальзывает по выпуклостям и вогнутостям снежных скульптур, хороводы шикарных мужчин и женщин, танцующих, танцующих.
Засмотревшись, панна Елена сухо кашляет. Я-оно становится за ее спиной, поглядывает над ее плечом. Девушка кашляет через шаль, дышит через шаль, говорит через шаль.
Снилась зима, и по белым сугробам
Шли вереницами, словно за гробом; (…)
Двигались люди — и малый и старый
В белой одежде и цвета печали[189]
Я-оно коротко смеется, выдувая через панну туманные облака этого смеха, которые тут же улетают.
Но, поскольку земли Лета уже за нами, мысли чуточку лучше пристают к мыслям, слова крепче прилегают к другим словам.
Глянул на лица — знакомых немало,
Все как из снега — и страшно мне стало.
Кто-то отстал; в пелене погребальной
Взгляд засветился — женский, печальный. (…)
Запах Италии хлынул жасмином,
Веяло розами над Палатином.
И Ева предстала
Под белизной своего покрывала,
Та, что в Альбано меня чаровала,
И среди бабочек, в дымке весенней,
Было лицо ее как Вознесенье,
Словно в полете, уже неземная,
Глянула в озеро, взгляд окуная,
И загляделась, не дрогнут ресницы,
Смотрит, как будто сама себе снится (…)
Панна Елена, не поворачиваясь, отворачивает голову, глаз блеснул из-за шали. Может, улыбается, может, нет; иней собирается на ткани, скрывающей ее лицо.
Оборотилась с улыбкою детской:
«Прочит меня за другого отец мой,
Но ведь недаром я ласточкой стала
Видел бы только, куда я летала!
А полечу еще дальше, к восходу,
В Немане крыльями вспенивать воду;
Встречу друзей твоих — тяжек был хмель их:
Все по костелам лежат в подземельях.
В гости слетаю к лесам и озерам,
Травы спрошу, побеседую с бором:
Крепко хранит тебя память лесная.
Все, что творил, где бывал, разузнаю».
Холодно, становится еще холоднее. Я-оно обнимает девушку через сюртук, неуклюже наброшенный на платье, девушка отодвигается от поручней, спряталась в объятиях, тоже желая найти тепла. Полоса пожара — словно огненным бичом хлестнули через белую бесконечность, разлив жаркой крови на чистом полотне — делается все уже и уже, все более далекой и далекой, отступает под самый горизонт и, в конце концов, исчезает за ледовыми фигурами. Остается только щербатый месяц, звезды между туч и тысячи искорок снега, не слишком густо сыплющегося по обеим сторонам поезда.
И зарево «Черного Соболя», спереди, с востока, делается более выразительным — лунные зимназовые радуго, отражающиеся от ледовых зеркал. Машинист дергает за ручку сирены — над пейзажем Зимы раздается протяжный свист мотыльковой машины.
Если получше приглядеться в этот пейзаж, то тут, то там можно заметить мощные выбросы чистой мерзлоты, которые, кажется, совершенно не опираются на каких-либо скрытых под ними геологических формах — самостоятельно живущие сростки, монументальные гнезда Льда, разбросанные на сотнях верст замороженной тайги: соплицовы? Возможно, это они, но, может, и нет, поезд не тормозит, они уже остались сзади.
Но имеются в этом пейзаже нерегулярности, вызванные самим прохождением железнодорожного пути. Точно так же, как города и людские скопления, так и здесь, в этой пустоши, лютов притягивает сам Транссиб. Уже четвертый, уже пятый морозник с момента первой встречи с ними проявляется сбоку в желтых отражениях ламп «Черного Соболя», в голубых ореолах от его зимназового сияния, и такого на секунду-две перехватываешь быстрым взглядом, именно такую картину заглатывая слезящимися глазами: лют, раскоряченный на дюжинах морозо-струн — лют, вздымающийся на много аршин вверх, к звездам и Луне — лют, растянутый в ледовом походе вдоль насыпи — лют, выстреливающий сотнями игл-сталагмитов из-под земли; лют, развернутый в могучей мандале кружевных стежков стужи; расщепленная на миллионы черно-белых нитей молния Льда, словно каменный электрический разряд, перепрыгивающий по гигантской дуге с северной стороны железнодорожного пути на южную… Сейчас он отскочит назад и совсем исчезнет в темноте за составом. Так близко промораживают люты свои тропы, чуть ли не в рельсы Сибирской Магистрали вонзаясь тысячепудовыми сосульками.
Экспресс промчался под длинным навесом, и по вагонам и смотровой платформе промелькнула арктическая тень, секундная стужа, болезненная, словно тебя хлестнули мокрым бичом; прижало девушку к себе еще сильнее. Она дрожит; я-оно дрожит вместе с ней, опирая голову на ее плече, выдувая туманные слова в шаль, полностью прячущую ее лицо — может, в белое лицо, может, в замерзшее ушко, а может, в алые, горячие уста.
И, вспоминая свой путь легковерный
С буйством порывов и пятнами скверны,
Знала душа, разрываясь на части,
Что не достойна ни неба, ни счастья.
И с каждым словом, с каждым дыханием и дрожью, все глубже я-оно въезжает в Страну Лютов; и все глубже проникает в человека Мороз.
— Цусима, одна тысяча девятьсот пятый. Войны Лета иные. Мы вышли из Либавы[190] на помощь Порт-Артуру третьего октября предыдущего года, двадцать восемь судов, из них — семь броненосцев. Потом, уже по дороге из Балтики во Владивосток, к нам присоединилось еще несколько боевых единиц. Всей этой Второй Тихоокеанской Эскадрой командовал вице-адмирал Зиновий Рождественский[191]. Это был величайший морской поход в истории современных войн. Японцы атаковали в январе, без предупреждения напав на Первую Эскадру в Порт-Артуре, Владивостоке и Чемульпо; тут следует сказать, что они считают предварительное объявление войны глупым европейским чудачеством. В апреле Его Императорское Величество создал Вторую Эскадру ради помощи Первой и для прикрытия маньчжурской армии, там сражалось полмиллиона наших солдат; но уже в августе японцы раздолбили дальневосточный флот и начали осаду Порт-Артура. Стало ясно, что Второй Эскадре придется встать против врага самостоятельно. Были собраны все способные к бою российские боевые суда, за исключением тех, что были в силу трактатов заблокированы в Черном Море. Но ремонты и строительство новых судов было настолько ускорено, что для их экипажей было невозможно найти достаточного количества опытных моряков. Потому вербовали крестьян, из тюрем на борт забирали уголовных и политических преступников, а из кадетов петербургского Морского Корпуса преждевременными повышениями сделали младших офицеров. Таким вот образом, прямо из школы, в качестве свежеиспеченного гардемарина я попал на броненосец «Ослябя», флагманское судно контр-адмирала Дмитрия фон Фолькерзама, заместителя Рождественского. Мне было семнадцать лет, когда в то октябрьское утро я вышел в кругосветный поход в составе самой могущественной армады Российской Империи, чтобы участвовать в величайшей броненосной битве за всю морскую историю.
Капитан Насбольдт поднял хрустальную чару и сделал глоток подогретого с пряностями вина; в свете жирных языков пламени напиток в хрустале казался темно-красным и густым, словно кровь. Драгоценный камень в охватывающем палец офицера перстне, был того же самого цвета, и когда я-оно опустило веки еще чуточку ниже, глядя сквозь ресницы и паутину сна, этот камень виделся дрожащим, пульсирующим и переливающимся в оправе черного металла, словно огромная капля печеночной крови. Сам же перстень капитана второго ранга был сделан из чистого зимназа.
Дитмар Клаусович Насбольдт утвердил руку с чарой на поручне кресла. Из полумрака за его спиной появился стюард с графинчиком, готовый подлить, но Насбольдт, не поворачивая головы, выпрямил над бокалом указательный палец, и стюард отступил. Все бокалы и стаканы, имеющиеся на оснащении первого класса, были выше и с более широким основанием, чем в обычных сервизах. Но теперь Экспресс поддерживал ровную скорость, практически вообще не притормаживая, почти что не поворачивая. А легкое раскачивание вагона действовало усыпляюще: господин Поченгло уже спал, у инженера Уайт-Гесслинга тоже клеились веки… Раскачивание вагона — это так, но и сам голос капитана, то вздымающийся, то опадающий… свои колыбельные есть у детей, имеются они и у взрослых. Хороший рассказ на вкус как хороший табак или доброе виски, не нужно спешить, не нужно подгонять рассказчика, здесь же дело не в том, чтобы, как можно скорее, добраться до соли, вскочить на спину фабуле, познать судьбы, смыслы и тайны — дело вовсе не в этом. Слушаешь, засыпаешь, пробуждаешься, возвращаешься к рассказу, снова засыпаешь и просыпаешься, рассказ приплывает и уплывает, один раз мы погружаемся в эту вот нереальность, другой раз — в ту; действуют чары, мы извлечены из времени и места. Гораздо труднее этому поддаться в гонке городской жизни. Но здесь, будучи замкнутым на долгие дни поездки с другими слушающими-рассказывающими… Достаточно, чтобы капитан Насбольдт поднял руку и произнес первое предложение. Никто его не перебивает, никто не уговаривает вернуться к предыдущим темам, никто не задает нетерпеливых вопросов. Необходимо позволить фразе прозвучать. Но и моменты молчания, разделяющие высказывания офицера, тоже принадлежат его рассказу. И сон. И эта окружающая темнота, и эта холодная белизна, из нее проскальзывающая, и этот огонь, и похрапывание господина Поченгло. Прокурор Разбесов и доктор Конешин слушали внимательнее всех, покуривая английские папиросы, которыми угостил их инженер. Но и их зачаровало.
Я-оно поправило плед на коленях. Из всех пассажиров, которые после танцев остались в зале, я-оно сидело ближе всего к камину; бьющие от очага волны жара заставляли набухать мышцы левой ноги и левой руки, вскоре уже казалось, что половина тела сделана из резины, накачанной спиртным. Сдвинулось, чтобы полулежать в кресле. При этом взгляд бежал от очага и огня, но, поскольку кроме этого огня и лампочки в переходе к малому салону, здесь никакие лампы больше не горели, оставалось блуждать глазами наощупь по потолку (холодно поблескивающая люстра), по лицам мужчин, сидящих вокруг камина (мягкие, круглые, румяные), по лунной белизне за окнами — лишь бы зацепить за что-нибудь еще находящийся в сознании глаз. Поначалу, вместе со всеми стояло с носом у стекла, стакан с водкой у рта, пялясь после того, как свет в вечернем вагоне был погашен, на ледовые фантасмагории, проносящиеся за окнами на фоне отдаленного льда. Но та же самая монотонность пейзажа, которая быстро надоедает всякому, путешествующему по Сибири — степь, тайга, небо, земля, час за часом — быстро надоела и тут: белизна и белизна, белизна и белизна, клинический белый ад. Ну сколько же можно? Нужно знать меру. Это вид болезненной мании, от этого ведь лечат в желтых домах: спичка к спичке, с высунутым языком и тупым взглядом, день за днем — в течение двадцати лет. Именно так Господь Бог создал Азию.
Лёд мелькал неуклюжими и угловатыми волнами за окнами вагона первого класса (иногда можно было заметить люта), а здесь, в каминном зале, янтарные отблески огня заливали все теплым воском, людей и мебель, так что даже выступы, края и треугольные шпили на обшивке вагона выглядели наполовину растаявшими. Капитану Насбольдту не нужно было повышать голос, слова тоже опускались мягко, словно снежные хлопья, на кожу, на язык, в уши. А уже оттуда, чистыми ручейками они плыли прямо в мозг.
— Впоследствии я пытался охватить все это умом, расположить в порядке причин и следствий, правды и неправды. Напрасные усилия! Едва мы вошли в датские проливы, ба, еще раньше, потому что, еще когда стояли на рейде Кронштадта, Ревеля и Либавы, уже устраивались частые ночные авралы, ночные дозоры и противоторпедные блокады, ожидая скрытого нападения японцев; а когда мы вошли в те проливы — так во время артиллерийских учений так намудрили с маневрами, что «Ослябя» налетел на противоторпедный корабль «Быстрый», сокрушая ему нос, а тут из копенгагенской резидентуры пришла информация, что, и вправду, уже были замечены японские торпедные катера, рыбацкие шхуны с закамуфлированными торпедными аппаратами, подводные лодки; воздушные шары, которые с неба ставили мины на пути Эскадры. Ложь, фантазии? Военно-морская разведка и охранное отделение получили полмиллиона рублей на этот случай, так, может, они все это придумали — но, возможно, и нет, может, и не выдумали. Уже приходили рапорты с наших собственных судов: о неизвестных торпедных катерах, замаскировавшихся под рыбацкие суда, о шхунах без флагов, о темных силуэтах в ночи. Рождественский приказал нацеливать пушки на все проходящие мимо корабли и палить в те, что пересекают курс Эскадры, несмотря на предупреждение. Так мы прошли проливы, обстреливая суда под флагами нейтралов. На утро у нас потерялось судно-мастерская «Камчатка», отозвалось оно только к вечеру, докладывая, что уходит зигзагом от восьми неизвестных торпедных катеров. Рождественский объявил боевую тревогу. Средина ночи, Доггерская банка, темно, хоть глаз выколи, все ожидают атаки. Тут ракета, тени на воде — зажигаем прожектора. Сам я тогда стоял на кормовом бинокле, таращил глаза, сердце колотится, так что Боже упаси. Смотрим: два судна побольше, много суден поменьше, проверяем профили, считаем трубы, Петр говорит так, Иван — эдак, Гриша — третье, но уже поступает рапорт: два торпедных катера атакуют флагманское судно, и целый флот упрямо прет нам прямиком под нос. Загорелись все прожекторы Эскадры, началась канонада: снопы света в темноте, огонь из стволов, грохот ужасный, панический поиск силуэтов на волнах, внезапно что-то выныривает из мрака, еще пара секунд — и взрыв торпеды разорвет тебя в клочья. Потом оказалось, что это были всего лишь траулеры и рыбацкие шхуны. Правда, мы еще успели сбить трубу с крейсера «Аврора», чудом не прибив при том судового попа. Через неделю бункеруем уголь в заливе Виго, когда приходит депеша из Петербурга. Россия и Великобритания на грани войны: мы расстреляли пять траулеров британского рыболовецкого общества в годовщину битвы под Трафальгаром, убив рыбаков и уйдя с места преступления, не предоставив помощи. Толпы людей устроили марши в Лондоне, требуя выслать Royal Navy[192] с приказом затопить всю нашу армаду. Но тут же дело запутывается еще сильнее, потому что разъяренные рыбаки уверенно показывают, что до самого утра между ними шастал российский противоторпедный корабль, который никак не реагировал на вызовы и просьбы спасти тонущих. Но дело в том, что с нами тогда никаких противоторпедных кораблей не шло! Так что же? Нас и вправду среди английских рыбаков застали врасплох японские суда? Было следствие международной комиссии — и, думаете, чем-то это закончилось? Кто на нас напал? И вообще, атаковал ли нас кто-либо? Лгали ли рапорты? Мы видели японцев или не видели? Ведь я же сам там был, сам глядел! Но, видел ли я то, что видел? Или я думал, будто бы вижу то, чего не вижу? Или сейчас только помню в одинаковой мере, что видел и чего не видел, что было и чего не было? С кем мы дрались? И вообще, было ли там какое-либо сражение? Вот она какая, война без Льда — блядь лживая!
…Пересекли мы экватор — никто не знает, когда; неправильно были высчитаны скорости течений в Атлантике, попутали часы и географические широты. Постоянно были проблемы с бункерованием угля, немецкая компания HAPAG не желала выполнять договоры; японские и британские дипломаты закрывали перед нами порты, вынуждая нейтралитет очередных государств; только лишь благодаря упорству Рождественского, дошли мы до Мадагаскара. Там мы соединились с легкими крейсерами, которые шли через Средиземное море и Суэцкий Канал; и там же, в Носси Бе до нас дошли слухи о капитуляции Порт-Артура, о революционных бунтах в России, о Кровавом Воскресенье. Так что, с одной стороны, с военной точки зрения, поход уже не имел смысла; с другой, с политической, он был для Императора последней соломинкой для спасения, шанс как на мир внутри страны, так и на перемирие с Японией, ведь только достигнув крупного военного успеха с нашей стороны, можно было садиться за стол переговоров, чтобы заключать какой-нибудь разумный трактат с японцами, а уже потом, загасив этот пожар — отослать войска с фронта для подавления пожаров в самой России. Мы проводили учения по стрельбе в цель. Из нескольких тысяч снарядов в цель не попал ни один. Вице-адмирал Рождественский выслал в Петербург депешу с просьбой освободить его от обязанностей в связи с плохим состоянием здоровья. Адмиралтейство отказало, передачу командования согласились осуществить только во Владивостоке. И мы поплыли через Индийский океан, в один переход от Мадагаскара до Индокитая. Тот еще был вояж!.. Что там говорить, сплошные муки и боль, еще немного, и моряки бы взбунтовались; правда, Рождественский очень скоро заполнил тюремное судно — не хватало пресной воды, не хватало еды, даже одежды не хватало, у людей распадались сапоги, кочегары работали в лаптях из конопляных веревок; все время мы шли, перегруженные углем, Рождественский боялся, что останемся без топлива; суда теряли в скорости по два-три узла, плывя с такой осадкой; на «Ослябе» броневые пояса скрылись под водой полностью, тем не менее, постоянно нужно было догружать уголь с транспортников — говорю вам, боль и мука… Но когда потом мы увидели рожи британцев в Сингапуре, когда вся эскадра продефилировала по проливу после броска через океан!.. Я понял, как рождаются легенды морей!
…Рождественский постановил добраться до Владивостока кратчайшим путем, то есть, пройдя между Корейским полуостровом и Японией. В эти воды мы вошли в боевом строю, с приказом поддержания тишины в эфире. В любой момент мы ожидали атаки всего японского флота. Снова начались высматривания чужих судов, подводных лодок, снова вахты и страхи. По ночам мы поддерживали связь прожекторами Морзе, направляя их на облака. На «Ослябе» настроения были исключительно паршивые, фон Фолькерзам, пораженный тяжелой апоплексией, уже длительное время не командовал, и, наконец, вечером десятого мая он отдал Богу душу. Но Рождественский запретил снять адмиральский вымпел с нашего корабля! Офицеры говорили, это затем, чтобы не подрывать мораль в эскадре. Фон Фолькерзама в гробу поместили в трюме, и мы продолжили поход в качестве флагманского судна. И вот туг, господа, подумайте, как из первой фальши берутся все остальные извращения — так рассыпаются фундаменты всех вещей, как трещины расходятся по льду от одного удара; и только зевесова грома, с которым лед трескается, вот только грохота этого не слышно.
…Когда распадается все вокруг, на чем опереться? Мы должны были войти в Корейский пролив в пятницу, тринадцатого мая, потому Рождественский приказал целый день заниматься бессмысленными учениями, лишь бы избежать сражения в столь нехорошее число. Попы скрупулезно освятили орудия на всех судах. Мы плыли в трех, затем в двух кильватерных колоннах; день был серым, туманным, небо затянуто облаками. Ночью эфир трещал от японских сообщений, мы знали, что их флот где-то близко. На рассвете появился первый вражеский крейсер, он призвал остальных, шли они параллельно Эскадре, но у нас был запрет стрелять; наконец люди не сдержались, первым, по-моему, был кто-то из артиллеристов на «Ослябе», трудно сказать, потому что, один выстрел — и сразу же целая канонада, один раз мы даже попали, люди рвались в бой, да, да. К полудню появились главные японские силы, флагманские броненосцы в строю, пересекая нам курс. Они были быстрее нашего сборища судов разного класса, перегруженных углем, обросших морскими водорослями и моллюсками; они были быстрее, могли избрать и навязать позицию и дистанцию обмена огнем, и угловой курс, курс подхода колонн. Рождественский пытался их обойти, безуспешно, только поломал собственный строй. Вам следует знать, messieurs, что в старой морской тактике в сражении броненосцев положение одного судна относительно другого гораздо сильнее способно повлиять на результат столкновения, чем сама мощность орудий и толщина брони. Судно, выставленное на бортовые залпы, а само способное отвечать только из носовой артиллерии, заранее обречено на уничтожение. И вот вам первый простой маневр: пройти перед носами армады, пересекая ее курс под углом девяносто градусов. Японская эскадра, как более быстроходная, шастала перед нашими носами туда-сюда, с шести миль ведя концентрированный огонь, потому что, скорее всего, получила приказы в первую очередь топить флагманские суда, начиная с самого ближайшего — а какое флагманское судно сидело у них уткой в прицелах? «Ослябя»! С вымпелом покойника на мачте, мы встали на якорь, выбитые из строя, потому что, когда Рождественский на своем «Князе Суворове» захотел было выйти во главу колонны, это чуть не вызвало массового столкновения: «Суворов» загородил дорогу «Императору Александру», «Александр» — «Бородино», «Бородино» — «Арлу», а между ними входили мы, то есть, «Ослябя», ведущий вторую группу броненосцев. Мы встали на якорь, подняли на реях черные шары, строй разошелся в стороны. Японцы обстреливали нас без жалости, оба флагманских судна, но наше — сильнее, тогда мы чудом избежали смерти, в двух шагах от меня человека смело с палубы, осколки прочесали мне кожу словно метла из бритвенных лезвий. Навигационный помост на носу был весь в огне, нам сорвало якорь. Хуже всего, дважды мы получили в левый борт от носа, где пробило такую дыру через броню и обшивку, над самой линией воды, что тройка бы въехала без праблемы, и мы все время кренились, а залатать ее не удавалось никак, волна высокая; «Ослябя», впрочем, пытался уйти из под обстрела, но крен становился все сильнее, до самых якорных клюзов. У нас сбили носовую башню, на всем корабле отказало электричество, на боевом мостике пожар, в воздухе висела угольная пыль и ложилась на всех отвратительной, липкой, едкой, слепящей мазью; заклепки вылетали из металла дюжинами, броневые плиты отпадали словно сухие струпья — капитан приказал покинуть судно, «Ослябя» перевернулся килем вверх и пошел ко дну.
…И я видел его, поднимаемый волнами, буквально в десятке аршин от меня, когда я плыл к собиравшим переживших гибель судна моряков кораблям — гроб с телом адмирала фон Фолькерзама. Нас на борт взял «Буйный»; но половина экипажа «Осляби» утонула. Японцы не перестали нас обстреливать, впрочем, их даже не было видно на горизонте: туман, дымы, небо серое, море серое, а они тоже красили корпуса и надстройки темно-оливковой краской, так что совершенно не видно, кто в нас палит, кто нас убивает; «Буйный» — подбит, «Бравый» — подбит; мы уходили в туман, лишь бы подальше от боя. Только грохот, несущийся над водами пролива, только точечные вспышки, пробивающиеся сквозь эту серую завесу, рассказывали нам о ходе сражения. Капитан Коломейцев разыскивал эскадру легких крейсеров; не знаю, то ли мы, затерявшись, болтались в море без толку, или же капитан хотел сначала навести более-менее порядок на «Буйном» — ведь ему пришлось разместить на борту более двух сотен выловленных. Я поднялся на мостик — едва-едва перебинтованный, один глаз залит кровью, сам весь промерзший — там подслушивал, что говорят офицеры. Правда, они знали немногим больше меня. Был приказ идти за легкими крейсерами на их левом траверсе — но где они группировались? Кто командовал? Жив ли еще Рождественский? Не было никакого плана битвы, во всяком случае — капитану никто ничего не сообщал. Офицеры пытались вычитать хоть что-нибудь из старых приказов — но эти приказы никак не соответствовали ситуации. Только-только мы вошли в строй за крейсерами, Коломейцев выводит «Буйного» из него. Огромный дымовой столб, словно перевернутая пирамида черных туч на небе, а под ней, под самой ее вершиной — красное пламя. Это горел «Суворов», флагманское судно адмирала Рождественского, уже наполовину затопленное. Офицеры протестовали, что места на корабле уже просто нет; тем не менее, капитан приказал подойти к броненосцу и взять его экипаж на борт. Мы вплыли в обстрел; японская артиллерия полностью накрыла «Суворов» и разбивала его в щепки — а у нас на палубе прямо тебе парад, сотни людей стоят и пялятся, если попадет снаряд — смерть верная. Шлюпки — а нету шлюпок; на «Буйном» все разбиты, на «Суворове» все горят или тоже разбиты. Что тут делать? Коломейцев приказывает подойти еще ближе — а волна высокая, а огонь с «Суворова» словно из доменной печи, а японцы все лучше пристреливаются — все равно, приказывает подойти и принимать людей борт в борт. Так нам перекидывали с «Суворова» офицеров и раненых, пока, в конце концов, попали и в «Буйного», осколки изрешетили кока, спасенного с «Осляби». С очень глубокой осадкой, мы отошли от тонущего броненосца. Меня вызвали в офицерские каюты, первый помощник приказал мне заняться штабниками с флагманского корабля. Захожу в кают-компанию, которая уже превратилась в операционную… и кто лежит на диванчике под булаем? Вице-адмирал Зиновий Рождественский.
…Он ранен в голову, ранен в спину, ранен в бедро и стопу, медики его перевязывают, я повторяю вопрос первого помощника капитана: следует ли вывезти на «Буйном» вымпел командира Второй Эскадры? Нет! Поскольку сам он не способен командовать, пускай командует Небогатов! Возвращаюсь на мостик — Небогатов об этом ничего не знает, и знать не может, потому что с ним нет связи. Что делать? Долгий вечер в Цусимском Архипелаге, перешептывания офицеров над постелью вице-адмирала, я бегаю туда-сюда, передавая вопросы, вопросы и еще вопросы; и никаких ответов. Сколько единиц из всей Эскадры уцелело? Где остальные? Где японцы? Какие будут приказы? Какие планы? Что делать, что делать? «Буйный» идет за группой контр-адмирала Энквиста, но с поврежденным винтом его трудно догнать. А тут смеркает, а тут темнеет, видимость все хуже, волна мертвая, туман в безветрии, и только сообщения, одно ужасней другого, разрываются над головами господ офицеров смертоносной шрапнелью: «Бородино» страшно обстреляно, «Бородино» черпает воду, «Бородино» горит! «Орел» взорван! «Александр» тонет, затонул! Никто не спасся, восемьсот душ на дно. Впрочем, связь была паршивая, Эскадра разбрелась за пределы действия радиостанций. Рождественский повторял: Владивосток! Во Владивосток. Но что приказывает Небогатов? Дошел ли на «Николая Первого» приказ адмирала? До того, как стало совсем темно, нам, все же, удалось войти в строй за Энквистом, рядом с другими броненосцами. Небогатов поднял курсовые сигналы — а как же, полный вперед, во Владивосток. Мы ждали хоть какого-то боевого плана — до нас никакого не дошло. Рождественского уже никто ни о чем спрашивать не смел. Ночью японцам придется прекратить обстрел — зато ночью на нас ринутся их торпедные катера.
…Так что, снова: ужас темного океана, высматривание теней на воде, проглядывание темноты в бинокль. Теперь мы прилагали все силы к тому, чтобы не потеряться, держаться основных сил — какая-то часть, должно быть, в темноте оторвалась от Энквиста и приблизилась к броненосцам; те, тоже перепуганные, приняли наши противоторпедные суда за японские торпедные катера, началась взаимная перестрелка. На что Небогатов прибавил скорости, и мы тут же остались сзади, строй разорвался. Было приказано хранить полное затемнение. Так мы, в тревоге, переживали до рассвета, часами стоя в дрейфе после аварии котлов, затерянные во мраке. Нервов той ночи, я не забуду никогда. Никто ничего не знал, потому все воображали себе все, что угодно. На «Буйном» машины отказывали одна за другой; если бы на нас тогда напали торпедные катера, мы не смогли бы отойти хотя бы на милю. Я бегал от одного высшего офицера к другому, а каждый отправлял меня со своим вопросом, с иным страхом и другой версией. А над офицерами, на палубе и под палубой: еще больший водоворот страхов и чудовищных представлений в головах сотен матросов. Настала полночь, мы были уверены, что японцы торпедировали всех, кроме «Буйного», который затерялся в этих чужих водах настолько полностью, что даже враг не может его отыскать. Не могу я передать вам атмосферу той ночи, этого чудовищного разрыва между миллионами неуверенных мыслей, этого разбухания самых мрачных представлений — ох, уж лучше бы нас атаковали, торпедировали, затопили! Все, что угодно, лишь бы хоть что-то решилось! Но нет. И до чего же тем временем доходило… Рождественский со штабными выдвинул предложение подойти к берегу, корабль затопить и сдаться японцам; штабные вытащили из-под адмирала белую простыню и пошли с ней к Коломейцеву. А тот взбесился, порвал простыню на клочья и выбросил за борт. Но на рассвете ему уже пришлось выслать радиограмму с просьбой о помощи: «Буйный» распадался, адмирала вместе со штабом нужно было перевести на другой корабль. Нас нашел крейсер «Дмитрий Донской» вместе с противоторпедными судами «Бедовый» и «Грозный»; мы пересели на «Бедового». Противоторпедные дали полный вперед на Владивосток, а «Дмитрий Донской» остался эскортировать «Буйного». Потом я уже узнал, что он затопил «Буйного» — на горизонте появились японцы, времени не было; один прямой залп уничтожил корабль капитана Коломейцева. А «Бедового», как оказалось, Рождественский выбрал, поскольку знал его командира, капитана Баранова. Этот Баранов ни в чем не мог ему противоречить. Сразу же приготовили белый флаг и взяли курс на Дагелет. Но с нами шел еще и «Грозный, а его капитаном был поляк, некий Андреевский. Венедикт Филиппович усмехается — ну да, нет никаких неожиданностей из того, как история пошла дальше. Баранов подходит к японцам, его орудия молчат; Андреевский спрашивает, что происходит; Рождественский приказывает ему смываться во Владивосток, а сам вывешивает на «Бедовом» флаг капитуляции и просьбы помочь с тяжело раненными — и што делает капитан Андреевский? Он плюет на приказ, разворачивается и палит изо всех своих орудий в японцев. Вице-адмирала чуть кондрашка не хватила. Мы сдаемся, а этот поляк атакует — и японцы одинаково обстреливают и его, и нас. Спросите меня сейчас, о чем я тогда молился: чтобы нас сразу же послали на дно или же чтобы целыми и здоровыми взяли в плен? Ну да, отвечу четно, пускай меня отец проклянет, если вру: и о том, и о другом.
— А Бог выслушал?
— Ну, я же сижу тут сейчас с вами! Рождественский сдался, все мы отправились в японский лагерь.
— А «Грозный»? — спросил доктор Конешин. — Что с тем польским капитаном?
— Он благополучно довел судно до Владивостока. Только трем или четырем кораблям это удалось, в том числе — и ему. Правда, сам капитан Андреевский был при этом тяжело ранен, после того, как снаряд попал прямо в мостик его корабля. — Насбольдт закрутил вином в бокале, опустив взгляд в темно-красный водоворот. — Что тут еще говорить… сами видите, господа: таковы войны Лета.
…Теперь же мы будем воевать по-другому. Никаких тайн не выдам, ведь и господин Поченгло или же господин инженер сами это прекрасно знают, работая в Холодном Николаевске, ведь на что идут транспорты наилучшего зимназа из Сибирхожето, чьим заказам первенство? Я поклялся, что, по мере своих скромных возможностей и способностей, сделаю все, чтобы стереть этот позор, и сейчас я говорю только лишь про цусимское поражение. Сначала по заказу Адмиралтейства я следил за производством — теперь уже не в Краю Лютов, но на море нужно выиграть Зиму. Много чего изменилось с одна тысяча девятьсот пятого… Ведь, поначалу, англичане построили первый дредноут — скорость, маневренность, орудия дальнего радиуса действия, единые параметры, броня. И все начали их копировать, приспосабливаясь к новым боевым условиям. Все, так что Россия, самое большее, могла только уравнивать шансы. Но с момента прихода Зимы, с открытия тунгетита и зимназа мы имеем здесь естественное преимущество. Зимназовые дредноуты обладают скоростью узлов на десять выше по сравнению с дредноутами Лета. Их броня, более тонкая и легкая, тем не менее, выдерживает удары самых тяжелых снарядов. Орудия томской конструкции, на иркутских холодах, со стволами, отливаемыми в Холодном Николаевске — посылают снаряды гораздо дальше, чем самые крупные корабельные орудия Лета. Тунгетитовые бомбы, если проявят себя на практике во время маневров, затопят в бою самые солидные суда, затягивая их на дно миллионнотонным балластом льда.
…Хотя, артиллерия, броня, технологии — не это изменит лицо войны в условиях Зимы. Его Императорское Величество смотрит в будущее, Адмиралтейство планирует на годы вперед, а Россия — Россия способна подождать целые поколения, если нужно, лет сто, а то и больше. Лёд прет через Азию, люты распространяются, Зима становится сильнее — понемногу, в темпе, который невозможно вычислить; в соответствии с законами, неизвестным петербургским профессорам, но сколько бы времени на это не понадобилось, в конце концов, волна доберется до границ континента, и Лёд — Дитмар Клаусович широким жестом притянул к себе белые заоконные пейзажи — Лёд сойдет на моря. Я не говорю, что океаны сразу же замерзнут, скорее всего, ничего такого не произойдет — но насколько же иными станут морские битвы под небом Зимы! Стреляем — и знаем, в кого стреляем. Если попали, так попали; нет — так нет. Плывем именно сюда и никуда иначе. Приказы такие-то и такие. Победит, кто должен победить; проиграет — кто проиграть должен. Бесконечность подчинится конечности, фальшь — правде. Думаете, это всего лишь сибирские сказки, только байкальская легенда? Нет! Имеются планы, имеются стратегии.
…Так что, таково мое назначение, затем еду на Тихий океан, такова моя профессия и наипервейшая мечта: войны ледово чистые, геометрически красивые, с математически неизбежным течением. Когда мы этому научимся, когда овладеем тактиками Зимы, что сможет встать на пути Империи? Кто сможет угрожать России? Она победит, поскольку не сможет не победить.
И, подняв бессловесный тост, капитан Насбольдт быстро выпил остаток вина.
— Все войны с начала времен так выглядели, — с некоторым весельем заметил прокурор Разбесов. — Хаос, неуверенность и перемешивание лжи с правдой — других сражений человек не вел.
— Хммм, а вот связь, без связи, как же без связи? — зевнул, пробудившийся господин Поченгло. — Еще большая путаница, могу себе представить.
— Почему же «без связи», — спросило я-оно, поправляя плед на коленях и отодвигаясь от камина, так что мое кресло наехало на кресло прокурора.
— Венедикт Филиппович не аи courant[193], — усмехнулся симметричный доктор. — Быть может, Никола Тесла вам объяснит. Вы когда-нибудь пробовали поймать хоть какую-нибудь передачу на этом аппарате в салоне? Во времена моего первого пребывания в Сибири, когда же это было, более десятка лет назад, только начинали испытания проводного и беспроводного телеграфа. Беспроводной в Забайкалье никогда толком не работал. Теперь даже с кабелем проблемы. А про радио — про радио можете забыть.
— Говорят, что это из-за Черных Зорь, — буркнул Петр Леонтинович. — Что они вносят помехи. Вот только в эфире, Зори — не Зори, вечно один и тот же треск. Из Благовещенска почта идет Транссибом и конными курьерами, а по кабелю — это на восток, в Николаевск-Амурский и во Владивосток, потому что в сторону Края Лютов один только Нерчинск более-менее надежен.
Я-оно дернуло себя за ус.
— Это значит, я правильно понял? A-а, это значит, что в Иркутске нет телефонов, нет телеграфа…?
— И господин капитан может разочароваться относительно всего плана, — подхватил уже совершенно развеселившийся доктор Конешин, — когда у него ни один корабль не выйдет в море, закрытый в порту по причине карантина Белой Заразы. А ведь это эндемическая[194] болезнь Зимы, неведомая на землях Лета. Даже те, которых удалось спасти — господин капитан способен себе представить командование эскадрой кораблей, где экипажи остаются под властью самых различных нервных маний, повторяющихся странных поступков, навязчивых эффектов движения и речи?
— Господин доктор их вылечит, — буркнул Дитмар Клаусович.
— Ха! Вопрос капитальный! — Отклеив папиросу от нижней губы, Конешин поднял на высоту губ указательный палец, выпрямленный словно нож. — А следует ли излечивать от Зимы? Или, скорее, нужно излечивать от Лета? Все то, что враги Льда принимают за зло и извращение…
— Еще один приятель Льда, — возмутился про себя прокурор, стряхивая пепел из окурка в подсунутую стюардом пепельницу.
Я-оно вынуло свой портсигар.
— Вы знакомы с доктором Конешиным? — спросило полушепотом.
— Нет, а что?
— Только что он упомнил, что уже жил в Сибири. Эта его, ммм, увлеченность Зимой… — Я-оно закурило. — Точно так же, как мартыновцы поддаются Льду по мистическим, не связанным с разумом причинам, так и господин доктор Конешин поддался чистой идее Льда. Вы понимаете, что я имею в виду.
Петр Леонтинович склонился через поручень кресла.
— Он вас уговаривал.
— Что?
— Ведь уговаривал, правда? — Разбесов махнул свободной рукой. — Они все… как ухажеры… как взяточники, я глядел на все это и думал: ну, кого юноша допустит к себе, кого выберет? И знает ли вообще, что он выбирает?
— А вы — очередной сводник Истории.
Прокурор не обиделся. Он сощурил глаза, повернул свою голову стервятника на выпрямленной шее.
— История… ну да, слышал, слышал, tel pere, tel fils[195]. Но почему? Потому что вы их притягиваете. Как свет притягивает мошек, даже хуже — как жертва притягивает обидчиков, такого человека легко узнать, а они узнают быстрее всего. Они пользуются возможностью, а тут уже сердце Зимы — так что спасайтесь!
— Спасаться?…
Разбесов наклонился еще сильнее, сейчас у него позвоночник треснет.
— Не то, что другие — но что вы сами хотите с Историей сделать!
— Я? — засмеялось сквозь дым, открытым ртом хватая воздух под волной жара. — Я ничего не хочу.
— Что это значит? У вас нет никаких стремлений? Вы не хотели бы увидеть мир лучшим, более совершенным? Что вы, каждый этого желает. Даже преступники — ба, они хотят больше всех, можете мне поверить, ни от кого я не слышал столько проектов общечеловеческого счастья и благородных мечтаний про рай на земле, как от убийц и других преступников крупного калибра, и чем более грязным было их преступление, тем скорее в своей последующей исповеди они обратятся к возвышенным словам, как будто бы в этом своем окончательном падении сброшенные на самое дно самого глубокого, самого темного колодца, они могли глядеть только вверх, и только одна единственная картина осталась у них в глазах: небо, звезды, простор ангельский. Вот тот каторжник-пьяница, который перед вами душу выворачивал — вот скажите, о чем он говорил, разве не спасении человечества? Ха!
— Те, что упали на дно, знают, на чем стоят.
— Вот вы смеетесь. А что тут смешного? Вы не знаете, чего хотите — как же вы можете знать, кто вы есть? Хотя, можете смеяться, пожалуйста — я смотрю, и сердце мое рвется. Я не говорю, что доктор Конешин прав. Но, ради Бога, в Троице Единого, нельзя же всю жизнь растворить в Лете!
…Было время, люди готовились к этой Зиме, словно к смерти, то есть, без страха, со спокойной уверенностью в себе, и так оно и остается дальше в нашей провинции, простой российский народ в Зиме рождается и умирает, мужик, сын мужика, сына мужика, у которого никогда не могло быть иной надежды на жизнь другую, кроме той одной, очевидной с самого рождения: в работе, к земле пригибающей, в несчастье, в нужде, в страданиях, именно что в безнадежности. Но у городских, у нас, людей образованных — мы были благословлены рождением в Лете, и Лето это, из поколения в поколение, длится все дальше, теперь уже не одно только детство, не только времена отрочества, но и потом, человек двадцатилетний, человек двадцатипятилетний, те или иные школы посещая, по миру вояжируя за семейные деньги, с того и другого цветка попивая любовный нектар, не избрав конкретной профессии или карьеры, не связавши себя священным, до самой смерти таинством с женщиной, не построив для себя дома — кто он? Так, мотылек порхающий, светлячок мерцающий, непостоянная радуга. Но, раньше или позднее, приходит Зима, сковывает его Мороз, и вдруг: кто я такой? что случилось? откуда короеды, неужто мои? и эта баба, рядом с которой просыпаюсь всякое утро — разве такую я выбирал? и эта работа, на которую всякое утро ходить должен, с сердечной ненавистью ко всякой там деятельности — и это моя жизнь? Не так все должно было быть! Именно они, они, срезанные Морозом дети Лета, пьяной ночью хватаются за кирпичину, чтобы разбить ею голову богатому соседу, и потом не слишком даже тщательно перетряхивая его сундуки… Не так все должно было стать!
Под хищным взглядом стервятника я-оно опустило глаза на плед и паркет, блестевший в отсветах языков огня, на само пляшущее пламя.
— Зачем вы мне, господин прокурор, говорите такие вещи?
— Можете считать меня суеверным стариком… Но я достаточно долго жил на землях Льда. Так что, стерегитесь! В Краю Льда не случаются неожиданные религиозные обращения и сердечные перевороты, не слышал я про закоренелых злодеев, вдруг падающих на колени пред иконами, но и про благородные души, только здесь находящих пристрастие в низости и преступлении. Кто каким сюда прибывает, таким, наверняка, и останется.
Разве что имеет под рукой насос Котарбиньского, подумало желчно я-оно.
Кивнуло стюарду. Тот подал пепельницу. Дало еще один знак — рюмка водки.
— Господин прокурор глянул своим прокурорским взглядом, пронзил подозреваемого своим взором насквозь, в один миг знает о нем все, даже то, чего тот сам о себе не знает — и это тоже, это скорее всего.
— Господин Ерослацкий…
— Герославский, меня зовут Бенедикт Герославский!
— Oh, je vous demande pardon, je n'avais aucune intention de vous offenseг[196]. Господин Бенедикт, прошу мне верить, в этом совете нет никаких злобных замыслов. Поначалу в армии, теперь на службе закона — все это профессии, в которых вырабатываешь глаз мясника, мясника, имеющего дело с людьми. Раз, два, гляжу — и уже знаю, уже решаю: этого послать с таким приказом, другого — с эдаким, а этот трус, первого шума перепугается, а вот этот храбрец, даже под огнем все выполнит. Точно так же и в следствии или судебном процессе: можно ли ему поверить? мог ли украсть? мог ли убить? Мясник как, он подойдет, осмотрит, ощупает животных: из этого будет хорошая корейка, этого еще кормить, того продать, а этого на расплод. Вы скажете, что каждый человек иной, и что человек не скотина, человек это тайна. В романах выдуманных и в крупных городах, один на тысячу, на десять тысяч — возможно. А в жизни?
…Выдам вам мудрость, которую я приобрел после многих лет: люди очень похожи. Плохие люди похожи на плохих, хорошие люди — похожи на хороших, благородные подобны благородным, лжецы подобны лжецам, правдивые — говорящим правду, убийцы похожи на убийц, а дураки — на дураков; особенно здесь, на землях Льда.
— И на кого же похож я?
Петр Леонтинович Разбесов выдул тогда густой клуб табачного дыма и, вложив в него ладонь, сделал ею неопределенный жест, раз за разом сжимая при том пальцы. В конце концов, он остался с пустой рукой и наполовину разошедшимся седым облаком, и с меланхоличной улыбкой под носом.
Глотнуло теплой водки, откашлялось.
— То есть, вы не станете уговаривать меня в отношении лютов, не скажете, что я должен нашептать отцу… Вас это не искушает? Ведь вы же сами говорили: у каждого имеется какое-то представление лучшего мира, каждый чего-то желает. И какова же ваша мечта?
— Нет.
— Ну почему же? А вдруг, вы меня и убедите!
— Как я могу вас убедить, раз у вас нет собственного мнения?
— Боитесь взять на себя ответственность!
— Если бы вы и вправду были моим сыном…
— Что тогда?
— Вы пытаетесь упиться допьяна?
Я-оно уже махало стюарду, требуя вторую и третью рюмку.
— «Пытаюсь»? Разве это может когда-нибудь не получиться?
— Идите-ка лучше спать.
Глотнуло водку за раз. Разбесов схватил за поднятую руку.
— Идите спать, вместе со сном выгоните все это из себя, так душа изгоняет болезнь; а когда встанете утром, свежий, отдохнувший, умоетесь, побреетесь и глянете в зеркало — сами узнаете, кто вы, чего хотите, и что нужно сказать отцу.
Раздавило папиросу в пустой рюмке.
— Так. Правильно. У меня ведь инст… рукции. Приедет курьер. Старику не верь. Будь здрав!
Он помог подняться, поддерживая за локоть и хватая опрокинувшееся кресло, в то время как стюард склонился за пледом, упавшим опасно близко к камину. Экспрессом даже не слишком бросало в стороны, он не тормозил, не дергал, но все равно приходилось на каждом шагу хвататься за стены, за косяки, за чугунные выступы. В двери межвагонного перехода еще раз оглянулось через плечо, сквозь полумрак и полутень к светлому огню под зимназовой полкой камина. Инженер громко храпел, с отброшенной назад головой и раскрытым ртом; доктор Конешин и капитан Насбольдт дискутировали вполголоса с мрачными усмешками на освещенных мерцающими языками пламени лицах; а Порфирий Поченгло угощал прокурора из своего серебряного портсигара. Маячащие за окнами туманы белизны время от времени отблескивали на пассажиров, когда золотой месяц на мгновение пробивал тучи. Я-оно потрясло головой. Пьяная иллюзия, ведь Петр Леонтинович Разбесов ничем его не напоминает. Посеменило к себе в купе, вытирая плечом стенные панели и таща за собой негнущуюся ногу.
В коридоре, перед своим атделением, стоял в одиночестве князь Блуцкий-Осей, в толстом халате, вышитом красной ниткой, с гербом и инициалами на сердце, в сетке на волосах и с черной повязкой на усах. Сунув руки в карманы, он исподлобья глядел в окно, с прищуром век, столь характерным для близоруких людей. Он что-то насвистывал или напевал про себя, но я-оно, спотыкаясь в тесном коридоре, устраивало слишком большой шум; князь оглянулся и замолк, так что мелодию узнать не довелось.
Я-оно расплющилось на стене.
— Пр-шу пр-щенья.
Князь отступил.
Попыталось обойти его, избегая зрительного контакта, равно как и телесного, но именно тогда, то ли поезд шатнуло сильнее, то ли в голове перелился ртутный шар, затягивая за собой корпус и руки, вопреки чувству равновесия — упало на князя, буквально в последний момент, и слава Богу, опершись предплечьем о двери купе.
— Пр… шу… — Жарко, все окна закрыты, да тут же запросто задохнуться можно. Согнувшись в неудобную позу, одной рукой сражалось с застегнутым воротничком. — M'excuser[197].
Князь скривился, отступил еще на шаг и постучал в купе рядом, из которого тут же высунул голову советник Дусин. Блуцкий что-то шепнул ему, кивнул, подгоняя. Советник набросил на пижаму тужурку и вышел в коридор — еще один помощник: взял под плечо, встал боком, потащил, левая нога, правая нога. Только лишь добравшись таким путем до своего отделения и упав на постель (Дусин открыл дверь добытым из кармана моего сюртука ключом), в затянутом алкогольными испарении уме стали появляться некие тошнотворно-удивленные мысли. Князь — ведь только что побить меня хотел, а тут такой милый старикашка, разве что конфеткой не угостил. Дусин — ну почему не проводник, стюард? Потянулось рукой за оставленным на секретере стаканом с водой. Дусин — потому что переговорили с охранниками Теслы, поверили Фогелю. Секретный агент пришил бы Сына Мороза в пустом коридоре, да еще и среди ночи. Ха! Теперь князь станет его защищать, вопреки супруге. Приятель Николы Теслы — это приятель царя, враг лютов. Трах-бах, все вверх ногами. Да где же этот стакан? Рука соскользнула, снося на ковер бумаги. Бледные отблески льда отбрасывали вовнутрь купе холодные зайчики. Интересно, советник закрыл двери? Где ключ? Где трость? Уселось, сбросило сюртук и туфли. Уфф, Матерь Божья, что за жара! В двери постучали.
— Кого там еще черти несут?
Стук не утихает.
— Хозяина нет дома. Пашли!
И ничего, эта зараза стучит и стучит. И черт с ним, пускай стоит там и сбивает себе костяшки. Попыталось расстегнуть манжеты сорочки, помогая себе зубами.
Только Дусин двери не закрыл. Они медленно приоткрылись; в ледовый полумрак вплыла тень высокой фигуры.
Кровь ударила в голову, дыхание сперло. Пришел! Убить! Вырвало из-за пояса Гроссмейстер — тот выпал из рук, полетел под секретер. С грохотом упало на пол, переворачивая табурет и стаскивая на голову стакан. Схватило его ощупью и изо всей силы метнуло в дверь. Стакан взорвался на дверном косяке, рассыпая осколки во все стороны. Тень снова выскочила в коридор, дверь ударила о шкаф.
Выползло из под столика, разматывая тряпки с револьвера.
— …putain de merde, если так, топ oel, sacribleu[198]…
— Monsieur Верусс…
Долговязый журналист осторожно заглянул в купе. Одной рукой он держался за щеку, другой протягивал тросточку с дельфином.
— …за пианино простите вы позволите нашел думал шел к себе просить поговорить если вы не bonne nuit, bonne nuit, bonne nuit[199]!
Очень осторожно он положил трость за порогом и сбежал.
Наконец-то поднявшись на ноги, спешно закрыло двери.
Так вот кем я-оно замерзнет, нечего и говорить: трусом. Захихикало. Познай же великую мудрость: трусы похожи на трусов! Зажгло лампу. Движение в зеркале — белая грудь сорочки, перекривившийся галстук, неприятная физиономия, черный револьвер в руке. Широко расставив ноги, нацелилось Гроссмейстером в зеркало, прикрывая левый глаз и высовывая язык. Замерзай! Пиф-паф, русская рулетка, на кого попадет, тот и войдет в Край Лютов: венгерский граф, боевик Пилсудского, безумный математик, Сын Мороза, враг мартыновцев, союзник тех же мартыновцев, пес Раппацкого, заядлый картежник, очковтиратель и лжец, приятель Николы Теслы, предатель и трус, и великий герой, управляющий Историей, человек, которого нет и, возможно… — Тук-тук.
— Эй, кто там! Отвечай! Или рассстр-лляю!
— Пан Бенедикт? С вами все хорошо? Мы услышали шум. Ничего не произошло? Пан Бенедикт?
— А, нич-го, пр-шу прощения, пускай Мариолька возвращается спать, то есть, хотел, пани Уршуля, все будет тихо, тетя, тихонечко, тшшш. Доброй ночи панне Елене!
— Хмм, ладно, спокойной ночи.
Ушла.
Склонилось за тряпками от Гроссмейстера и зашипело от боли. Подпрыгнув на здоровой ноге, присело на табурете. Стеклянный обломок прорезал носок и кожу, вонзился в пятку. Ногтями его никак схватить не удавалось, тем более, обгрызенными до живого; тут помог бы пинцет или какая-нибудь иголка. Нашло раздавленное вечное перо, узкая полоска стали еще торчит, остальное в шее Юрия. Но, может, лучше сначала продезинфицировать. Потянулось к бару. Что там еще осталось — ага, водочка, отлично, отлично. Полило. А остаток себе в горло — нечего терять понапрасну. Потом приступило к операции по извлечению стекла из пятки. Длук-длук-длук-ДЛУК, согнутый вдвое на табурете, с ногой, неуклюже подтянутой чуть ли не к подбородку, с нечеловечески болящим коленом, с кривым пером… Коль-коль…
Тук-тук.
Коль!
— Бляди некрещеные, в говне топленые!...
Слетело с табурета, стукнувшись при том головой о кровать.
— Вы откроете?…
— Поченгло…?
— Простите. — И снова: «тук-тук, тук-тук».
Пяля глаза на покрытый блестящими осколками ковер, на четвереньках отправилось к двери, волоча левую ногу, словно хромой пес. Достав до ручки, повернулось на заднице и выкручивая конечность, чтобы вырвать из раны золоченый Eyedropper.
Господин Поченгло встал на пороге и тут же опешил.
— Ну, чего хотел? — буркнуло я-оно, изучая новую фантастическую форму авторучки.
— Видно, и вправду… — Поченгло вынул платок, вытер пот над бровью, высморкал нос; аура тьвета осталась той же самой. — Не самое подходящее время…
Нацелило в него искалеченное вечное перо, снова с кровью на конце.
— Давай уже, говори.
Быстро глянув в коридор, тот вздохнул и присел на пороге на корточки, хватаясь за двери.
— Вы понимаете, хотелось наедине, до Иркутска… Вы меня слушаете? Панна Елена Мукляновичувна…
— Панна Елена…
— Да тихо же вы! — испугался предприниматель. — Тихо, — шептал он. — Ну, нажрались же вы, как свинья.
— Ннне пон…лл! Вы м…ння оскорбляете! — Я-оно размахивало окровавленной авторучкой перед носом раздраженного Поченгло. — Тр…буюсатисфахкц…. Им…ннно… Садисфах…ции.
— Вы сейчас тут рвать начнете.
— Поебинек[200] на — на — на четыре, два метра, и кто кого обрыгает — а я рыгаю дальше! Ну, давай, пан! Я рыгаю, как никто другой! Так зарыгаю, что родная свинья не узнает!
Тот отпихнул руку с авторучкой.
— Хам, грязный хам. А я думал, как к шляхтичу, по сердечному делу… — Поченгло встал. — И что она в вас увидела?
Тьфу!
— Хи-хи-хи-хи.
Тому хотелось хлопнуть дверью, не удалось — пришлось уйти без громкого жеста.
Отползло назад на четвереньках. В дверь бросило туфлей, закрылись со второго раза.
По сердечному делу, ну и дела. Втюрился он в Елену, что ли… Обвязало пятку галстуком. Грязный, отвратительный хам, почему бы и нет, замечательную карьеру можно сделать, перед хамством большое будущее, весь мир открыт перед хамством; субтильные, стыдливые и впечатлительные перед ним уступают, ведь это только хам не уступит; умные никогда не вступают в дискуссии, которые они проиграют после первого же удара дубиной; благородные сожалеют над несчастьем хама; а хам прет вперед, ничто не мутит покоя его хамской души, хам не стыдится, не краснеет, не улыбается с извинением, он даже не замечает насмешек и издевок, никогда он не чувствует себя не в своей тарелке и неудобств — он же ведь хам! Что его удержит? Нет такой силы. Воистину, хамы овладеют Землей, хамство воссядет на тронах всего света. Сунуло башку в умывальник и блевануло туда пол-литра желудочного сока и водки. Длук-длук-стук-стук, к стене подкатилась открытая бутылочка. Перевернув ее вверх дном, вытрясло в глотку остатки спиртного.
Таак. Втюрился, бедняга. На четвереньках потянулось к кровати. К колену приклеился листок. Я-оно смело разбросанные бумажки. Ага, что у нас тут — К вопросу о существовании будущего, херня, будущего не существует, впрочем, прошлого тоже нет; ага, второе письмо PPS, шифр параллельной памяти — скажите мне: правда или фальшь? И еще почерканные листки — письмо панне Юлии! Ой, как долго уже ей не писало! Совершенно забыло.
Цапнуло карандаш. Пальцы скользкие, выскальзывает. Вы уж простите мне, что столько времени это заняло — ну почему этот поезд так трясется! — так что понадобилось напиться допьяна — нет, вот этого я ей не напишу — понадобилось заглянуть в глаза смерти — о, как драматично! — чтобы понять — а что понять? — все ошибки, моменты пустые, принуждения безумия — нет, это же надо, напился, теперь еще и белым стихом пишу! Почесало карандашом в ухе. Мне казалось, что я вас люблю, поскольку это было слишком прекрасной идеей, чтобы ее отбросить — что есть более возвышенное, чем несчастная любовь? Прекрасно понимаю, что вы не давали мне к этому никаких… — а когда усмехалась из-под челки, когда хватала быстрой ручкой за запястье, за предплечье и прижимала к себе, вреде бы для того, чтобы задержать и обратить внимание, чтобы получше в ее слова вслушаться, не потерять ее закрученных, змеиных мудростей, но разве женщинам не ясно, неужто не понимают они, что не откровенный поцелуй, не возможность полапать в темном парадном, не простые, банальные слова, но — один летучий взгляд, улыбка из-за платочка, краешек платья, спадающий под столом на штанину кавалера…
…Как тогда, когда мы стояли под липой в осеннем дожде, девушка что-то быстро щебетала, потирая руки и глубоко вдыхая пропитанный дождем воздух, пока над лугом не ударила молния, а за лесом другая, собирайся, Юлька, крикнул я, бегом из-под дерева, а то и в нас попадет! Мы побежали по меже, через поле и по болотистой дороге в амбар Вонглов. Потом Юлия вытряхивала дождь из волос, капли воды, словно стеклянные бусины, только их твердого стука, когда падали на утоптанный земляной пол, не было слыхать — вытряхивала, склонившись вперед, низко опустив голову, между коленей; на изгибе ее спины, у самого верха, над вышивками, а под воротником легкого платья, сквозь его мокрую ткань пробились формы самых верхних позвонков, круглые холмики, будто пуговки кожи, застегиваемой на теле сзади и изнутри, то есть, какими-то алыми пальчиками хрящиков и сухожилий за ребрами, со стороны грудины, от легких и сердца. Я протянул руку и положил ладонь на этих позвонках, прижал пальцы к шее Юльки. Под ними я чувствовал каждую косточку, каждую пуговку. Она оглянулась через плечо. В замешательстве, я отступил. Она встала в дверях амбара, засмотревшись на дождевой пейзаж, за усадьбой открывался вид на всю долину в дожде, на выборные земли и арендный лес. Она весело захлопала в ладоши. — Все это будет мое! — Я согласился, как с детства привык соглашаться со всеми ее планами. Я стоял сзади, но не видел ничего, кроме нее. Руки тряслись, пришлось спрятать их за спину. Пуговки позвоночника вырисовывались под тканью уж слишком выразительно. Мне так хотелось ее раздеть…
Любови Лета совершенно другие.
Жестокая метель смазала формы застроек вокзала в Канске Енисейском[201], замалевала белыми полосами весь перрон и даже сам состав Транссибирского Экспресса, так что после того, как я-оно сошло с самой нижней ступеньки подставленной лестницы в уже подмерзающую серую грязь, видело едва лишь два ближайших вагона, фонарь и старую подвешенную под ней предупредительную табличку и, разве что, освещенный феерией радуг массив зимназового паровоза вдали — резкая чернота, пробивающаяся сквозь всеохватывающую белизну — и больше ничего.
На табличке, из-под толстого слоя инея, краснела кривая надпись:
Как будто бы кого-то еще следовало информировать. Кан и Енисей подо льдом, на деревьях висят кисти сосулек, вырывающийся из-под машин пар перемещается над землей угловатыми облаками. Застегнуло новенькую, первый раз надетую шубу, натянуло на голову тяжелую шапку и поковыляло к задним вагонам состава. Трость скользила в стороны на мерзлоте, прикрытой свежим снежком — никакой тебе опоры. Колено пронизывала резкая боль, в башке гудело, желудок конвульсивно сжимался и разжимался, поднимая к горлу теплую кислоту, а горло болело уже само по себе. Перетопленные до невозможности вагоны первого класса настолько высушили за ночь воздух в купе, что к утру человек просыпался с подошвой козацкого сапога, вшитой к нёбу за языком, и с куском пемзы вместо самого языка. Я-оно выпило прямо из-под крана чуть ли не литр воды, пока из гортани раздался более-менее человеческий голос. Голос — а точнее очередное утреннее проклятие при виде проявившейся в зеркале ужасной хари. Дело в том, что заснуло с лицом, лежащим прямо на незавершенном письме, и вот теперь, под глазом, словно рисунок на лице циркового клоуна — карикатурой на слезу — выпирал удлиненный треугольник карандашного наконечника. Зевалось так, что трещала челюсть.
Восемь утра по местному времени, Солнце подчиняется астрономии Лета, но на земле — Зима. Я-оно задрало голову, пытаясь заглянуть вовнутрь купе, мимо которого как раз проходило, атделения панны Мукляновичувны, но окно было занавешено. Наверняка сляг, ясное дело, дрыхнут; я-оно тоже должно было спать — если бы не настойчивое воспоминание вчерашних слов прокурора Разбесова, и если бы не чудовищное похмелье…
Скрип-скрип, нет, это не эхо в метели, это кто-то, идущий сзади, спешащий шаг в шаг. Остановилось, отвернулось.
Дусин.
— День добрый.
— Приветствую.
Он тоже остановился.
Стиснуло зубы. Не собирается я-оно отзываться первым, даже если бы пришлось торчать здесь до отхода Экспресса.
Советник поспешно закончил застегивать пальто, воротник наставил торчком, натянул на уши лисью шапку.
— Вы уж простите. Когда бы вы не покинули поезд, в течение всего этого дня, пока мы не прибудем в Иркутск — я буду вас сопровождать.
— Ах! — Замигало, когда снежинки сцепили ресницы. — И что на это княгиня?
— Их Светлости…
— Поссорились.
— Вечером, перед танцами…
— По моей причине.
— Не желая того…
— Вы проговорились князю. Он поверил в то, что…
— Теперь они не…
— Не разговаривают друг с другом.
Так чьим же человеком, в конце концов, является Захарий Феофилович Дусин? Присматривалось к нему сквозь кружащую белизну. Тот стоял, сунув руки в карманы пальто, с гордо поднятым подбородком, змеиный взгляд прожигал метель.
— И вы уже полностью лишились ваших мартыновских или там ледняцких страхов?
— Его Светлость приказал, Дусин пошел. Ее Светлость приказала, Дусин тоже пошел. Так что не спрашивайте, чего боится Дусин.
Я-оно откашлялось.
— Но, возможно, сейчас это и ложь, может, именно сейчас именно княгиня вам приказала — пойти за мной, сунуть мне нож в почку, как только отвернусь спиной к ангелу-хранителю.
— Я не лгу!
Лгал? (Теперь глянуть, как прокурор Разбесов!) Не лгал.
Отправилось к вагону Теслы. Дусин в двух шагах сзади.
Открыл Фогель. Шарфом он прикрывал рот от мороза, вторую руку подал, помогая подняться. Он хотел помочь и Дусину, но я-оно отрицательно покачало головой. — Подождите снаружи! — Седой охранник поглядел странно и задвинул дверь перед носом советника. Потом снова насадил на нос очки, протерев перед тем их платком.
Я-оно разглядывалось по вагону.
— Доктор Тесла есть?
Фогель указал за одеяла, развешенные поперек вагона, от корпуса самого большого агрегата до кучи жестяных ящиков. Тяжелую ткань отвернуло тростью. Это было что-то вроде предбанника, придуманного, чтобы задержать тепло в самой дальней части вагона, где находились постели охранников, самовар, а теперь еще и массивная чугунная печка, дымоходная труба которой выходила из вагона через верхнее окошко, уплотненное просмоленными тряпками. Доски пола толстым слоем покрывали старые сенники, дырявые шкуры, мешки с тряпками; по всему этому шло словно по болотистому торфянику. На табурете у печки в расстегнутой черной шубе и в котелке сидел Никола Тесла; сгорбившись, он что-то записывал в оправленной в кожу книжке. На лежанке, под одеялами и засаленным полушубком похрипывал Олег. А над фыркающим самоваром склонилась mademoiselle Филипов, именно она первая схватилась с приветствием.
Правда, взглянув вблизи, она надула губки и заломала руки.
— Mister Бенедикт, да на кого же вы похожи, вам же следует лежать, видно, с вами не так хорошо, как говорил доктор Конешин, а еще эти танцы, вам не следовало бы, ну вот, вы же еще хромаете, и что же вы с собой делаете?
Поцеловало ее теплую ручку.
— Они нас понимают? — спросило я-оно по-французски.
— Кто?
— Наши канцелярские рыцари.
— Нет. Не знают…
— Но могут понять, то, что наиболее главное, — отозвался Тесла, поднимая глаза от записной книжки. — Если то, что рассказывают про Страну Лютов, является правдой.
Хромая, подобралось к нему, подхватило изобретателя под руку; гладкий мех шубы выскальзывал из пальцев в перчатке.
— Помните наш разговор? — шепнуло я-оно. — Возле таежного костра.
— Да, — он глянул сверху, втягивая сухие щеки. — Вам не нужно спрашивать.
— Хорошо. Насос Котарбиньского — Фессар повредил машину, я сам видел.
— Насос… Ах, этот. — Он бросил взгляд на мадемуазель Кристину. — Я еще вчера отремонтировал. — Тесла поднялся, щелкнул пальцами, обтянутыми белой тканью. — Уже подаю.
Мы перенесли его из передней части вагона, поставили на ящик возле самовара. Серб сбросил с него мешок.
— Меня и раньше интересовало, — буркнуло, стяговая перчатки, в то время как доктор Тесла подключал к аппарату черные кабели и впрыскивал между движущимися металлическими штуками теплую смазку. — Что конкретно приводит эту штуку в действие, не вижу каких-либо…
— Думать, думать, молодой человек! Когда я кручу ручкой и механическую силу превращаю в тьмечь, то в обратную сторону…
— Понятно, энергия из теслектрических аккумуляторов. Интересно, это более производительно по сравнению с паровыми и нефтяными машинами?
Изобретатель пожал плечами.
— Ведь это только прототипы, один раз считаю так, другой раз — эдак, посмотрим. Ну да, более производительные. Ладно, пожалуйста.
Голой ладонью схватило зимназовый ствол, Никола Тесла нажал на курок.
…на мадемуазель Филипов, которая приглядывалась нисколько не с испугом, не с гневом и упреком на светлом личике, которое мороз украсил конфетным румянцем, но с какой-то нездоровой интенсивностью, с каким-то ироничным удовлетворением, немигающими, прищуренными тазами. При этом она постукивала каблуком по ящику и дула в свои вязанные крючком рукавички. Не может такого быть, вот сейчас взорвется она возмущением, горькими упреками, затем, надувшись, убежит. Нет, не так: бросится, стиснув кулачки, на Николу, на машину, вырвет провода, растопчет. Нет-нет, иначе: сама схватится за зимназовый провод, встанет перед Теслой, пускай тут же откачает из нее тьмечь, пускай стреляет! Или еще не так: девушка сломается, вся ее ирония из нее испарится, и она разрыдается, топая ногами в детской неудовлетворенности в мешки и тряпки. Нет, не так, иначе:
Она вынула из кармана платочек.
— Приведите себя в порядок.
— Merci bien[202].
Оттерло подбородок, на котором собралась слюна, что вытекла из неосознанно раскрытого рта.
— Остаешься? — спросила Кристина у Теслы.
Тот не ответил, наклонившись со сморщенными бровями над насосом, который в это время начал странно покашливать и посвистывать; серб только поднял руку. Mademoiselle Филипов поняла.
— Ладно… господин Бенедикт, в таком случае…
— Прошу меня извинить…
— За что же вы извиняетесь?
Она застегнула пальто, поправила накидку и, приказав Фогелю проследить за самоваром, вышла; тут же заскрежетала отодвигаемая дверь.
— Чего она хотела? — ничего не понимая, спросило я-оно. Где перчатки? Левый карман, правый; обнаружило их всунутые за цепь агрегата. Как же без боли натянуть их на не подчиняющиеся, разбитые пальцы? Никак не удается. — Уй… Опасалась, что снова приключится какое-нибудь несчастье, но теперь…?
— Я разговаривал с ней ночью, — тихо ответил Тесла, все еще по-французски, не поворачиваясь. Фогель забренчал крышкой чайника, Олег протяжно застонал во сне. Серб глянул на охранников. — Она слишком много выпила, мы сидели долго, в конце концов, я все ей рассказал.
— То есть…?
— Все, мой недогадливый приятель, весь ваш незрелый план.
— Мой — что?
— Да идите уже!
Вздохнуло по глубже, раз, другой. Ботинки погружались в грязном матраце из соломы и опилок; поезд стоял, тем не менее, весь товарный вагон раскачивался в стороны под нестойкими ногами. Вышло за затянутый одеялами предбанник и только потом вспомнило про трость; повернуло обратно. Доктор Тесла даже и не глянул; он уже отключил трансформатор и теперь подключал к извлеченным наверх тунгетитовым внутренностям машины какой-то измерительный прибор, изготовленный из термометра и стеклянной колбы, поросшей губчатой дрянью.
Дверь вагона оставалась отодвинутой, осторожно спустилось — Дусин помог. Mademoiselle Филипов стояла рядом, радостно улыбаясь тайному советнику.
Подхватило ее под локоть.
— Вы с ним не разговаривайте! — шепнуло резко.
— Ай! Я ничего не скажу, не дурочка.
Дусин не тронулся с места, молча приглядывался; с руками, опять сунутыми в карманы, с понурым русинским взглядом.
— Пошли! — потянуло девушку в метель. Заболело колено, закрутилось в голове, белизна, белизна, слишком много белого, где верх, где низ, во что вонзить трость, это туча или сугроб? Кончилось тем, что Кристина служила и опорой, и ориентиром, она первая ставила ногу. — Простите.
— Нам нужно будет потом все это оговорить, — шептала девушка, прижимая зарумянившееся личико к воротнику шубы. — Наедине. В Иркутске я помогу вам со всем.
— Помогу… — с чем?…
— Со спасением для вашего отца! Разве не для того вы накачиваетесь этим ядом? Чтобы выдумать, чтобы, как говорит Никола, переболтать у себя в голове, вытащить кролика из цилиндра — ведь правда? — придумать, как спасти фатера! Для этого ведь!
— Нет. Так. Нет. — Я-оно остановилось. — Не могу, прошу вас чуточку… — Тяжело оперлось на трости, вонзенной в мерзлоту, громко раскашлялось; горло и легкие не справлялись с морозным воздухом. — Подслушивает?
Она повернулась.
— Не вижу.
— Не поднимайте голоса. Это все… так просто не расскажешь. Я просил Николу, но… — Натянуло шапку на глаза. — Все так говорится потому что говорится легко, скажешь то, скажешь другое, как момент человеком повернет, и, возможно, тогда даже веришь в собственные слова, но — как вообще можно говорить о будущем? Как можно сказать «я поступлю так-то», «сделаю то-то и то-то»?
— Вы боитесь?
— Ха!
— Не хотите отца от Мороза высвободить?
— Но ведь мы еще даже не в Иркутске! Вы требуете от меня, чтобы я предугадывал будущее, по снегу ворожил.
Девушка надула губы.
— А вот господин Зейцов может.
— Что?
— Ворожить по снегу. Это называется криомантия. Он показывал мне. Надо положить ладонь в миску с водой, но плоско, раскрытую, вот так, и держать на самой поверхности, и так выставить миску на мороз — и глядеть, как вода замерзает вокруг ладони. И вот по этому узору тоненького льда, как по вышивке между пальцами, по этому вот читают судьбу.
— Вы верите во все эти гадания, в гороскопы и таро? Ах, да, я же видел вас на сеансе княгини. Все это обман нынешнего разума! Если бы сам хотел обмануться — что может быть проще? Ну, например, несчастный господин Фессар. Когда мы его нашли, кгм, с разбитой головой, вы уж простите меня, с разлитой кровью, как будто бы его красным муслином обвязали да еще и масляной краской подмалевали — именно таким я его уже пару раз раньше видел, думая тогда со всей уверенностью: кровь, убитый, мертвый, не живой.
— Вы видели…?
— Пророчество, скажете, ворожба, кхр, — продолжало я-оно все скорее, несмотря на першение в горле и замороженный нос. — Но ведь именно в этом и состоит обман, которому поддаются все верящие, будто бы прошлое и будущее существуют, что существует вчерашний Юнал Фессар и завтрашний Бенедикт Герославский. Но на самом деле, существует лишь нынешняя память прошлого и нынешнее представление о будущем! И, поскольку сейчас помню, что господин Фессар умер именно так, как умер, кххххр, помню теперь и свои более ранние образы его смерти, именно такие, а не иные — и вот в моей голове появляется, после сложения двух несуществующих видений прошлого — выполнившееся предсказание.
…Когда вы читаете гороскоп, когда слышите прорицание, будущее, о котором в них рассказывается, еще не существует; когда же случаются вещи, про которые вы помните из старого гадания, не существует самого старого предсказания или гадания — но только лишь ваша память о нем. Именно на этой самой ошибке основывается все шарлатанство доктора Фрейда: мы не интерпретируем воспоминаний прошлого, кха-кха-кхххр, но подклеиваем к нынешней интерпретации подходящее нам прошлое. — Раскашлялось серьезно. Нашло в кармане платочек mademoiselle Филипов, прижало его ко рту, дыша теперь через материю, через перчатку и ладонь. — Я совсем не утверждаю, будто бы это, кптрр-кха, ложь, что мы сами лжем. Эти вещи находятся за пределами правды и лжи. Пошли, а не то поезд снова уедет без меня, нас просто не заметят в этой метели, кха-кха-кххрр.
— Вам лучше бы не разговаривать.
— За пределами правды и лжи — прошлое, будущее. Фантазирует тот, кто рассказывает и пишет о будущем, и точно такую же фантазию творит тот, кто рассказывает и пишет о прошлом, то есть, о не существующих людях, вещах, странах. Всякая память лишь настолько правдива, если она не перечит настоящему. Кхххрр, кхррр. Вот поглядите за собой: вы видите наши следы в снегу? Следовательно, я солгу, если скажу, что минуту назад мы стояли там, а не там. И только лишь, и это все, что, кха-кха, имеется от прошлого. А кроме того, а дополнительно — видите сами — ничего, белизна, белизна, нет ничего, ничего за нами стабильного, точно так же и перед нами ничего уверенного нет. Так что не давайте себя обманывать, не позволяйте себя очаровывать тому, что не существует. Гоните Зейцова прочь. Не верьте им: ворожеям, стратегам, детективам, пианистам, историкам. Любой исторический роман — это роман фантастический. Кхррр-кхрр.
…И пусть мадемуазель присмотрится к механике, свойственной людской памяти. Это устройство, — стукнуло себя тростью по шапке, — действует по своим собственным законам, которые не похожи на другое законы. Как я утверждаю, мы никогда не видим того прошлого, которое было; но видим его сквозь фильтр нашего последующего опыта. Вот вспоминаешь приятеля детства и готов руку отдать на отсечение, что он был ребенком громогласным и радостным — поскольку именно таким знаешь его по последующим годам; но, возможно, в раннем детстве он прятался по углам и бежал от всякого резкого слова? И не узнаешь, кха-кха, прошло не существует. Вспоминаешь давние случаи, вот, первое rendez-vous[203] с любимым — и ведь не помнишь встречи с незнакомцем, которым он тогда был, но уже с человеком, с которым близко знаком много лет. Потому-то многие клянутся, что их любовь была любовью с первого взгляда: ведь тот первый взгляд, который им помнится, уже несет в себе будущие наслаждения и чувства, которые пришли потом. Правды не узнать, правда о прошлом не существует. Кхххрр! Взять, какое-либо повторяемое событие: похороны, болезнь, поездка — которое вы испытали в последнее время под знаком того или иного состояния духа, в том или ином настроении, в тех или иных оформлениях материи… Так это уже было в прошлом! Кха-кха! Это к вам обратились знаки-символы! И это всего лишь скрежет в машинерии вашей памяти. Вот, разве не бывало у вас такого впечатления, предчувствия на грани уверенности — что наша жизнь, то есть: наша память о ней, состоит из последовательности все время отражаемого эха, одни события напоминают другие, одни слова — другие слова, одни чувства — иные чувства, одни люди — других людей, одни предметы — иные — повторяемый узор, организующий все наше прошлое. И ведь все это образы-миражи, иллюзии не существующего, бесконечно отражаемые внутри черепа.
— И все же… — mademoiselle Филипов задумалась, склонила головку, липкий снег оседал у не на волосах, — но ведь должны быть какие-то способы; я могу представить, что сразу бы сделал Никола: взял бы и записал, дословно записал бы все предсказание с указанием дня и часа; и когда потом пришлось бы его проверить, то уже не память, но доказательство на бумаге свидетельствовало бы о прошлом — вещь материальная, которую можно пощупать руками.
…И почему вы не можете спланировать будущее по собственным намерениям, вот этого я никак не пойму. Ведь ни у кого оно не складывается точно так, как он его себе задумал — только это вовсе не причина, чтобы жить только сегодняшним днем, нынешним моментом, ведь правда?
— Вы хотите заставить меня принести героическую присягу: я выступлю против охранников, чиновников и мартыновцев, против лютов, что я разморожу отца и вывезу его из Сибири. Но как я могу давать слово за человека, которого не знаю?
— То есть, за кого же?
— За Бенедикта Герославского, которого нет!
Кристина отшатнулась.
— Нет, вы еще больший чудак, чем рассказывала Елена!
Из белой мглы появилась туша пассажирского вагона. В окнах горел свет, ряд светлых прямоугольников определял границы метели. Я-оно стерло ледяные хлопья с усов и щетины.
— Откуда же мне знать, найдется ли в будущем такой Бенедикт Герославский, которого охватит такое же отчаяние, как вчера — которое помнится со вчерашнего дня, а?
— Ах, вот почему вы этим черным током Николы стреляетесь? «Не живет, но, возможно, живет». Так? Не хочет, но, может, хочет. Боится, но, возможно, не боится! — Кристина ткнула указательным пальцем, почувствовало даже сквозь шубу, она ткнула еще сильнее, потом ударила открытой ладонью из неуклюжего замаха, чуть не поскользнувшись при этом; схватило девушку за накидку, обняло ее за талию. В ответ она резко наступила на ногу.
— Вуоой!
— Вы меня за глупое дитя принимаете! А я все понимаю! Я знаю, что вы тогда сделали с Николой! Но почему же тогда вы не воскресили турка? «Несчастного господина Фессара»!
Я-оно откашлялось.
— Вот Богом клянусь, об этом не подумал. Но с его разбитой головой… в присутствии стольких свидетелей… опять же, он был уже потерял много тьмечи… Вы считаете, будто бы я этим как-то руководил, что — запланировал то, что Никола оживет? Это был бросок монеты.
Кристина презрительно фыркнула.
— Но ведь, когда речь пойдет о вашем отце, вы монету бросать не станете?
Еще от нее стыда наесться! Еще перед нею краснеть, пред ангелом стыда под лед проваливаться!
— А что я сейчас делаю, — заорало я-оно через метель, облако горячего дыхания взорвалось перед лицом — белый пар, черный пар, мороз. — Что я сейчас делаю!? А!?
Mademoiselle Филипов, перепуганная, отступила, с открытым ртом и, инстинктивно широко, разложенными руками.
— Кого бы вам хотелось! — вопило я-оно, размахивая тростью. — Чудатворца! Героя! Нету, нету, нету! Кха-кхаррр! — Тяжелая шапка упала с головы, отпихнуло ее в снег, под колесо поезда. Кто-то стоял на ступеньках, со светом Люкса за спиной, силуэт в длинном пальто. Я-оно размахивало тростью во все стороны, в том числе — и на него. — Не стану я лгать! — хрипло орало по-русски и по-польски. — Никакой лжи! Только правда! Без меня! Корр. — кхрр! — В конце концов, я-оно поскользнулось и свалилось на землю, больно ударившись лопаткой о заледеневший сугроб.
Боже, какое облегчение, лежать вот так в снегу, не двигаясь, в теплой шубе, под небом успокаивающей белизны, когда чудесно прохладные снежинки падают прямиком между губ, тая уже в облаке темного дыхания — прямо из белизны над обращенными книзу лицами капитана Привеженского, тайного советника Дусина и Кристины Филипов.
— Дорогая mademoiselle, с вами ничего не случилось?
— Мы просто так громко беседовали.
— Да я же видел. Пьяный?
— Нет!
— Он был в вагоне с машинами доктора Теслы, так что, пускай господин капитан ничему не удивляется; я помню, что вчера вечером вытворял покойный господин Фессар; хорошо, что этот теперь в тайгу от нас не сбежал…
— То есть, вы говорите, это так же, как с теми умалишенными, что американский доктор им ток через мозги пропускает, и они потом…
— А вот не знаю. Но сами видите, господин капитан.
Не растаявший снег падал на язык. На вкус он был словно самая чудесная родниковая вода.
Капитан Привеженский пнул под ребра (шуба погасила силу удара), сплюнул и ушел, скрип-скрип.
Кха-кха, смеялось я-оно про себя, лежа на льду, смеялось, поднимаясь, когда Дусин со смущенной девушкой тянули, смеялось, когда мрачный советник насаживал на башку заснеженную шапку и вел к ступеням и внутрь вагона.
— А вам, мадемуазель, — посоветовал он еще Кристине, — не следует в Сибири выходить с непокрытой головой, даже если мороз самым легким кажется, так и жизни можно лишиться.
Та лишь немо кивнула.
Хихикало, когда Дусин тащил по коридору и запихивал в атделение.
— Благодарю, Валентин, — воскликнуло я-оно, шаря в кармане в поисках рублевки, — только, Валентин, закройте за собой дверь.
На сей раз ему удалось ею треснуть громко.
Упало на кровать — в шубе, в шапке и в ботинках — и так и заснуло.
Светени танцевали на стенках купе, на затянутом белизной окне, когда поезд проезжал мимо стоящих рядом с путями массивов лютов, длук-длук-длук-ДЛУК; потом остались одни лишь светени под веками, те, что были негативом красных пятен. Теслектрический ток щекотал жилки и разтьмечивал сны.
Прокурор Разбесов нахмурил свои кустистые брови, отложил нож и вилку, вынул из внутреннего кармана очечки в проволочной оправе, тщательно протер стекла, затем насадил на кривой нос. Насадив, отклонился на стуле, не в области плеч и шеи, но всем позвоночником, и только лишь потом глянул над столом с посудой, над бульоном с вермишелью, фаршированной уткой, pommes soufflées[204], холодным салатом и горячим соусом.
— Гаспадин Герославский, — заявил он, — забираю свои слова обратно; я и не заметил, а ведь вы уже лютовчик.
— Ллюжия, — закончило глотать я-оно, — иллюзия…
— А ну-ка, протяните руку к свече!
Он схватил под самый манжет и подтянул ладонь к огню. Повернуло ее боком, чтобы не занялись бинты на пальцах. Пламя лизнуло кожу и на самое краткое мгновение — разве что глазом мигнуть, только Разбесов не мигал — оно замерцало черным, превращаясь в собственный негатив, то есть, пожирающее свет пламя тьвечки.
Петр Леонтинович отпустил.
— Вы здесь жили?
— Что?
— В Сибири. В Краю Лютов.
— С чего бы?
— Видел я такие помрачения света, — не спеша, говорил прокурор, — у бывших холадников, у каторжников из Сибирхожето, у брадяг с берегов Тунгуски.
— Знаю, господин Поченгло вспоминал. Только я… Можете спросить у доктора Теслы, это проходящее.
Разбесов спрятал очки.
— Вам не нужно передо мной объясняться, я же вас не допрашиваю.
— Мне бы не хотелось, чтобы вы меня принимали за лжеца.
Разбесов покачал головой.
— Итак, вы едете к отцу.
Я-оно копалось вилкой в салате.
— Это тоже неправда. Министерство Зимы мне заплатило, потому и поехал. Но теперь… Сам уже не знаю.
Петр Леонтинович слегка усмехнулся.
— Отцы и дети, чисто русское дело.
— Ммм?
Прокурор оттер губы салфеткой.
— Вот, Зейцов, — указал он взглядом на бывшего каторжника, который, как обычно, обедал в одиночестве, в углу, за отдельно поставленным столиком. — Как он рассказывал? Едет от родного отца к отцу духовному, за деньги первого спасать другого, а сам — блудный сын. Разве не такова его история? Какой иной народ на Земле находит тождество человека в имени собственного отца? Венедикт Филиппович. Только люди Книги — иудеи, магометане. Ибо это святое дело. В каждом земном отцовстве отражается связь Бога Отца с Сыном Человеческим, Бога с людьми. То есть, отца — но почему не матери, из тела которой рождается новое тело? Вы читали Братьев Карамазовых? Что это, рассказ о сыновьях или, скорее, об отцах?
Зернышко приправы вошло в дыру от выбитого зуба, я-оно копалось зубочисткой.
— Хмм, а ведь вы правы: на самом-то деле я и не знаю, зачем сел в этот поезд, и не знаю, что сделаю, когда с него сойду. Все это дым и иллюзии Лета. То, что я являюсь его сыном… на самом деле, мне об этом напомнили только сейчас. До этого… собственно, у меня не было отца. Нет, не так: отец у меня был, но среди его основных признаков, наряду с добродетелями и положительными чертами характера, была и эта вот особенность: несуществование. И вот как раз — только представьте их мысленно рядом с друг другом: существующего и не существующего. По чему различишь? Никак не различишь. Понимаете? — Вагон-ресторан подскочил, укололо себя зубочисткой в десну. — Черт. Простите.
— Не буду делать виду, будто бы понимаю вас в этом. — Прокурор коснулся пальцем кончика носа, это был жест, выполненный вместо другого жеста, не выполненного. — Только никак не могу я устоять перед этой ассоциацией. Еще до того, как меня перевели в артиллерию, в качестве младшего офицера я служил на Кавказе, сразу же после восстания Али-бека-хаджи, во времена самых рьяных абреков. Там никогда не прекращаются войны местных горцев, они дерутся между собой и воюют с Империей. Есть что-то такое в культуре этих диких народов — некая общая черта, которая обнаруживается под самыми различными большими или меньшими их чудачествами, теми вещами, которые у нас никак не могут уложиться в голове… Так вот, это народы, мужчины которых в каждом поколении отправляются на войну, и в большинстве своем — оттуда не возвращаются. Кто воспитывает сыновей? Матери, а так же идеалы отцов, это значит — не существующие отцы. Но, обратите внимание, молодой человек, эти же сыновья сами потом идут погибать за проигранное дело, снова оставляя уже собственных сыновей; теперь уже они — не существующие отцы. Et setera[205], до тех пор, пока само не существование не становится идеалом, то есть: воспитание отсутствием, что вовсе не то же самое, что отсутствие воспитания или воспитание женщиной без мужчины.
— То есть — то есть, вы хотите сказать, что это некий вид исторической необходимости, что, будучи ребенком не существующего отца…
— Нет!
А теперь говорят: Сын Мороза, le Fils du Gel. Должен ли я на это согласиться? Ведь это же слишком легко, словно напялить театральный костюм.
— Вы меня спрашиваете? — Разбесов отвел взгляд. — Я же говорил: за вас я не отвечу.
— Вы знаете, но ведь именно потому, что вы… что вы… — Переломило зубочистку, резко отодвинуло тарелку, даже посуда зазвенела. — Потому-то я вообще могу вас спрашивать — вы понимаете? Вы, возможно, ближе всего к пониманию, из всех людей. — Склонилось к нему над столом. Разбесов все еще не глядел, убегал взглядом в сторону, за окно, на снежный пейзаж. — Послушайте — не то говорю, что говорю, но, может, вы услышите, может, поймете — так что, слушайте: я не существую.
Прокурор откашлялся.
— Из-за того, что перешло на вас от отца? Или это, a propos[206] Достоевского? Что если нет Бога — а здесь: если нет человека…
— Нет! Это не в переносном смысле. Вы можете заглянуть за пределы простого языкового парадокса? Не существую.
Прокурор приложил руку к оконному стеклу, протер запотевшую плоскость.
— Кто знает, может, вы и правы, разве это не кратчайший путь…
— Путь? К чему?
— Вначале отбросить все, в одинаковой степени — и правду, и ложь, и только потом…
— Нет, нет, нет! — Качало головой. — Но… — Он, наконец, глянул над огоньком декоративной свечки. Я-оно опустило глаза. Свернуло салфетку, поднялось. — Благодарю. — Неуклюже поклонилось и, как можно скорее, вышло из вагона-ресторана. Разбесов не звал от столика; впрочем, все равно даже и не оглянулось бы.
В купе застало постель застеленной и ковер, очищенный от стеклянного мусора. Проверило: бар тоже был заполнен. Не забыть про пару рублей для Сергея. Налило себе коньяку. Пополуденная серость обещала преждевременный закат; вот только эта вездесущая белизна обманывала глаза. Глянуло через стакан и сквозь жидкость на внутреннюю часть ладони. То ли светени так складываются в хиромантических линиях жизни и фортуны, то ли это ледовые рефлексы расщепляются на розетках хрустального стакана? А самое паршивое: эта ладонь трясется.
Включило электрическое освещение. Спать не хотелось, наспалось уже достаточно. Вынуло из секретера папку, перелистало бумаги. Рука задержалась на письме пэпээсовцев. ВЕСНА НАРОДОВ ТАК. ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА. ПЕТЕРБУРГ МОСКВА КИЕВ КРЫМ НЕТ. ЯПОНИЯ ДА. ПРИБУДЕТ КУРЬЕР. БУДЬ ЗДОРОВ. Если это не было предсказанием будущего, то чем, собственно? А это второе — предсказание, которого я-оно не расшифровало — и бесконечное число параллельных предсказаний, которых не помнило — для которых в настоящем не хватало столь же сильных оснований… Бросок монетой, конечно же, что бросок монетой. Сойдет на перрон в Иркутске, и…
Глянуло в зеркало. Граф Гиеро-Саксонский, Невероятная Фелитка Каучук — это легко, нет ничего более легкого, выяснится само, без усилий, а иногда даже — вопреки всяким усилиям. Но сделать нечто противоположное: отнять ложь, срезать ее с себя одну за другой, словно пленки лука… Что останется? Если не считать слез в глазах.
Дернуло за львиный хвост, потянуло на себя окно, мороз ворвался вовнутрь атделения, длук-длук-длук-ДЛУК, мороз, грохот и пронзительный ветер, напитанный снегом — протерло глаза, сбило липкие хлопья с век — и увидело вдалеке, над заледеневшим лесом, стройное соплицово, наклонившийся, вопреки притяжению, сталагмит-монумент — уже, это уже здесь, это уже сейчас, Край Лютов, ну да, сердце Зимы — стискивая зубы, сорвало с пальца перстень с гербом Кораб и изо всех сил метнуло его из окна. Тот пролетел добрые двадцать аршин от путей, в глубокие сугробы.
Закрыв окно, выкашливало стужу. Помог коньяк. Вернувшись к зеркалу, взлохматило волосы, уже взлохмаченные ветром. Подумав, зачесало их на лоб и в стороны, так и сяк, и еще по-другому — только это ничего не меняло. Поковыляло в служебное купе.
— Есть у вас тут какой-нибудь мальчик[207], умеющий обходиться с бритвой?
Сергей поднял голову над журналом.
— Бритвой?
Сунуло ему банкноту.
— А, гаспадин побриться желает!
— Когда остановка? Пускай постучит и ждет под ванной.
— Через четверть часика, в Куйтуне.
Стюард-цирюльник появился вовремя, за минуту до начала торможения. К счастью, у него имелись и ножницы. Уселось на краю ванны, забросило на плечи полотенце. Поезд остановился с протяжным визгом, стюард вопросительно глянул.
— Режь.
— Какой фасонщик Ваше благородие себе желает?
— Под нуль. Только быстро. А потом пройдешься бритвой, под глянец.
— А как Ваше благородие пожелает. И бороду?
— Бороду не надо.
Тот обернулся быстро, скользя по черепу хорошо наточенным лезвием, один только раз порезав кожу. При случае проявились две приличных размеров шишки и обширные синяки, уже созревшие, растянувшиеся в вишнево-фиолетовых пятнах — один спереди, спускающийся от уха к правому виску. Выглядело это совершенно ужасно.
— Ваше благородие довольны?
— Невысказанно. — Вагоном дернуло. Схватилось за умывальник; Экспресс отправляется дальше. Стараются нагнать задержку. Сунуло в карман «мальчика» трешку. — Когда у нас следующая длительная стоянка?
— Через час, Ваше благородие. Сорок пять минут в Зиме.
— Это где? Мы уже давно в Зиме.
— Город такой, Зима; Старая Зима, сразу же, где река Зима впадает в Оку. То есть, там, где впадала.
У себя в купе чокнулось с зеркалом остатками коньяка. Галстук! Нужно избавиться от всех этих пижонских галстуков, английских узлов и блестящих заколок. Что еще? Трость? Трость, к сожалению, просто необходима. Шуба? В Иркутске обменяется на какой-нибудь дешевый тулуп, впрочем, пальто на соболях тоже нужно будет сплавить. Пощупало по карманам, рука почувствовала выпуклость над ремнем. Что с Гроссмейстером? Отдать Тесле?
Теперь появляется финансовый вопрос. Вынуло деньги из бумажника и тонкий сверток со дна чемодана. Даже с выигрышем в зимуху в сумме этого было мало, чтобы сразу отдать Министерству Зимы. А ведь если так пойти да бросить им на стол их сребреники, уже ни за какие коврижки они не допустят Сына приблизиться к Отцу Морозу, не вспоминая уже о свободе, необходимой для какой-либо попытки его разморожения и вывоза из Сибири. То есть, ложь — так или иначе, придется лгать.
Нет! Один раз соврешь, и это замерзнет на века. Даже молчаливое разрешение проявления лжи — сколько зла оно способно устроить! Как тут выкрутить жизнь! И ведь еще далековато от Края Лютов, под Солнцем Лета. Провело рукой по гладкому скальпу, чувствуя под кожей мелкие выпуклости и впадины черепа, френологическую карту характера. Вот если бы так, путем деформации черепа, можно было перекроить себе душу… Это ведь последний момент, последние станции перед Городом Льда. Раз не знаешь, кто ты такой, по крайней мере, будь уверен, кем ты не есть. Запихнуло бедную головушку в умывальник, под струю холодной воды. И вовсе не для того, чтобы протрезветь, чтобы мысли поскакали быстрее, чтобы прояснить ум — но, как раз, чтобы не думать ни о чем другом, кроме этой холодной воды, чтобы приостановить разтьмеченное воображение, которое уже перескакивает к следующей возможности, и еще к следующей, и еще последующей, а каждая из них одинаково правдива. Нужно выдержать, пока Тесла снова не затьмечит эту побитую, трясущуюся башку.
В шубе и шапке, с тростью в руке и папиросой в зубах ждало в коридоре у дверей, пока Экспресс тормозил; выскочило на перрон Зимы еще до того, как поезд остановился, при этом чуть не грохнувшись на землю. Снег не сыпал здесь столь густо, но землю покрывала та же самая трехслойная мерзлота: свежий пух на подмороженной грязи, лежащей на твердом льду. Ступаешь по этому пирогу, словно по обсыпающемуся гравию; земля убегает из-под ботинок, нот выкручивает в щиколотках.
Посапывая, поковыляло в зад состава. Зима, одна из последних стоянок, всего двести пятьдесят верст от Иркутска. Вокзал на зимназовом скелете, склады лесоматериалов, бараки и лавки под фонарями в мираже-стекле. Весь перрон и вагоны за «Черным Соболем», и вся округа в их свете выглядели охваченными зимназовыми радугами, словно замкнутыми в абажуре мерцающих рефлексов, где, медленно опадая, вальсируют снежные искорки — в стеклянном шаре, заполненной фарфоровыми цацками для детской утехи; а над всем этим из-за вокзала склоняется паучий массив люта. Загрохотало в двери, раз, другой, потом громче — третий — открыл Олег.
— Доктор Тесла есть? Дайте-ка руку!
Папиросу выплюнуло под вагон.
Серб даже не удивился. Теперь, кроме него и Олега, не было никого; Фогель отправился за людьми князя Блуцкого, что были обещаны для охраны вагона на время стоянки. Чем ближе было к Иркутску, все становились более нервными.
— Есть у вас здесь та динамо-машина? Или, быть может, скорее будет просто переставить ток в насосе. Пожалуйста!
Доктор Тесла голой ладонью погладил выбритую губу. Тьветные остаточные рефлексы переместились по его пергаментно бледной коже.
— На плюс?
— Плюс, так, плюс: больше тьмечи, Мороз! Плюс!
Не двигаясь с места, он куртуазным жестом указал на раскрытый насос Котарбиньского.
Стащило перчатки, подошло к машине. Как обычно, из нее выходили два длинных зимназовых кабеля, один законченный иглой со спуском.
— Выставлено? Можно? Можно?
Машина работала с тихим урчанием.
Схватилось за эту иголку, второй рукой быстро, без раздумий, нажало на курок.
…из окостеневших пальцев.
Наклонилось, подняло ее, чтобы снова нажать на металлический язычок.
…удержать конвульсии.
— Да успокойтесь уже, вы же весь синий!
— Еще.
— Высосете тьмечь из половины банки. Ну, сами ведь поглядите, у меня даже чай замерз.
— Еще!
…помогая подняться на ноги. Покрытая льдом машина зловеще блестела. Олег подал шапку, которая далеко откатилась среди тряпок и опилок. Правда, сразу не могло поднять рук, чтобы напялить ее на лысую голову, уж слишком сильно они тряслись. Хотелось согреть их дыханием — только дыхание было еще морознее, оно выплыло перед глазами тучей густого затьвета. Раскашлялось. Никола подал кружку исходящего паром чая, кипяток прямо из самовара. Стиснуло на кружке пальцы. Тогда-то заметило на коже ладони обширный узор белых и красных пятен, чуть ли не шахматная клетка в своей регулярности. Слюна щипала в язык; по внутренней части рта словно мурашки пробегали; через нос невозможно было дышать, приходилось разговаривать, широко раскрывая губы, тщательно и медленно артикулируя гласные, делая глубокие вдохи между словами. Глядело сквозь пар и сквозь тень дыхания. Ночной ореол, окружавший изобретателя — серба, был, как никогда четким, светени нарастали под его руками, черный свет обливал его худощавое лицо; сейчас он был больше похож на гравюру Николы Теслы, чем на живого Теслу.
Он поднял голую ладонь.
— Так, — ответило ему.
— Так, — подтвердил он.
— И как можно скорее.
— Месяц, самое большее, два.
— Как только, так сразу.
— All right.
— Через нее.
— Если официально — девичью.
— Ладно, неважно.
— Только транспорт.
— Не схватили.
— Где.
— Разумеется.
— Ха!
— Bien[208].
Допило холодный чай, поклонилось и вышло в желто-зелено-розово-лазоревую феерию ламп из мираже-стекла. Олег с грохотом задвинул дверь. Рядом, между вагонами, с винтовкой у ноги стоял мужик в ливрее князя Блуцкого. Он прижал шапку к коленям; сердечно поздравило его. Двинулось вдоль вагонов с примороженной от уха до уха улыбкой. Через несколько шагов поскользнулось и грохнуло в снег. В спокойном изумлении наслаждалось акварельными красками, по этому снегу протекающими. Подбежал человек князя, подал трость, отряхнул шубу. Цвета, цвета, так много цветов. Теперь шло медленно, приглядываясь ко всему с жадным вниманием, свойственным детям, сумасшедшим и смертельно больным людям. Даже головой крутило осторожно и мягко, направляя глаза на окружающие виды словно тяжелые стволы крупнокалиберных орудий. Итак. Вечер. Зима. Снег. Лют. Вокзал. Люди. Вагон. Вагон. Вагон. Дусин. — Неужели надо вот так от меня убегать…! — Весь запыхался. — Ведь сами же напрашиваетесь на несчастье, как Бог свят! — Приветствовало его крайне вежливо, словно давно не виденного приятеля. Тот отступил, наморщив брови. Вагон. Вагон. Их квадратные окна: светящиеся отверстия в стене теней, за кружевной занавеской снега. Ведь в купе, естественно, горит свет, электрические лампочки в белых и красных абажурах, и как только глаз обращается в сторону сияния, он тут же слепнет ко всему окружающему мраку, в отношении всего остального свет, затопленного в этом мраке и полумраке; и вот так перескакиваешь между этими окнами, словно между страницами книги, фотографического альбома, от снимка к снимку, от tableau[209] к tableau, загипнотизированным взглядом. Видит: Frau Блютфельд, склоняющаяся над Herr'ом Блютфельдом, в чем-то энергично убеждающая его с помощью размашистых жестов, захваченная в этом tableau в профиль, она высвечивается на запотевшем стекле массивным силуэтом, с выдающимся бюстом и с волосами, скрученными в высокой, пирамидальной прическе. Следующая картинка: капитан Насбольдт, выглядывающий через закрытое окно, с руками за спиной, с короткой трубочкой морского волка в зубах. Дальше: дети французской пары, приклеившие к стеклу розовые личики, а за ними — на фоне — способные защитить тени родителей. Женская рука, появляющаяся из-за наполовину задвинутой шторы, запястье в кружевах, длинный мундштук с папиросой, струйка дыма, плавное движение этой руки, словно опадающая нота менуэта. Князь Блуцкий-Осей, дремлющий с носом в книжке, с неестественно выкрученной над головою рукой — старец, замороженный во всей своей старческой беспомощности. Прокурор Разбесов, разглаживающий на вешалке свой прокурорский мундир, повернутый спиной к окну-картине, так что электрическое tableau показывает лишь широкую, неестественно выпрямленную спину бывшего артиллериста, и нет в этой картине ничего от стервятника, ничего нет фальшивого. Богач и его слуга, склонившиеся над столиком, над шахматной доской, слуга подливает хозяину кофе, хозяин двигает ладью. Красавица — вдова, машинально расчесывающая черные волосы, в то время как пальцы второй ладони танцуют на нижней губке, на полураскрытом в улыбке рте. Два брата, сидящие в купе vis-a-vis, неподвижно и молча, со скрещенными на груди руками, две сухие мумии, два бездушных профиля. Monsieur Верусс с лошадиной челюстью, играющий на своей пишущей машинке словно на пианино, одной рукой, не глядя на быстро прокручивающийся бумажный листок. Мороз стиснул горло и разорвал легкие. Встало на покрытом льдом месте. Подошел Дусин, прикоснулся, заговорил: громче, потом еще громче. Я-оно не могло пошевелиться, не могло отвести взгляда. — Венедикт Филиппович! Венедикт Филиппович! — Видно, стояло так очень долго, потому что он уже кричал и дергал; в конце концов, это обратило внимание Верусса, он глянул над машинкой. Между нами падал снег, три аршина ветра и снега перед освещенным стеклом, он падал на лицо и веки — даже и не моргнуло. Верусс тоже не моргнул. Отступило на шаг, второй, третий; подмороженная грязь трещала под подошвами, пятый, десятый шаг, шторы радужной метели задвинулись перед глазами, заслоняя золотой tableau атделения, весь вагон Люкса номер один, длинный массив поезда и черный червяк зимназового паровоза под мотыльковыми крыльями зорь.
— Господин Дусин, — произнесло я-оно на морозном выдохе, — немедленно бегите стеречь доктора Теслу — monsieur Верусс — который вовсе не monsieur Верусс — он сейчас взорвет его вагон.
Панна Елена Мукляновичувна поправила pince-nez[210] на ястребином носу Павла Владимировича Фогеля. Седой охранник переложил наган из одной руки в другую, вытер внутреннюю часть ладони о полу сюртука и кивнул. Проводник провернул ключ в двери купе Жюля Верусса, нажал на дверную ручку. Фогель вскочил вовнутрь.
— Его нет!
— Я же говорил! — раздраженно буркнуло я-оно. — По одному взгляду он догадался; я выдал себя; и он теперь знает, что мы знаем. Забрал бомбу и пошел взрывать арсенал Теслы.
— Так чего мы ждем? Уезжать отсюда, как можно быстрее! — бросила панна Елена.
Начальник Экспресса покачал головой. Он вынул часы-луковицу, глянул на циферблат.
— Двадцать пять минут.
Выглянуло через окно.
— Он ушел в метель, мы никак его уже не найдем. Нужно стеречь Теслу и его машины, это единственный способ.
Фогель по коридору направился к двери вагона.
Елена повернула на месте.
— Пан Бенедикт, подождите, я возьму пальто!
Прежде чем она вернулась, вынуло из-под расстегнутой шубы Гроссмейстера, развернуло зимназовый револьвер из тряпок, проверило тунгетитовые пули в барабане-бутоне, слегка пошевелило спуском-змеей. Начальник поезда сконфуженно приглядывался ко всему этому, дважды открывал рот и два раза сглатывал невысказанные слова. Под конец лишь с мрачной миной перекрестился.
Я-оно машинально потирало стволом по ребру другой ладони.
Прибежала панна Мукляновичувна.
— Уже… шепнула она, запыхавшись, — думала, что… не… ждать… женщину…
— Вам хотелось приключений.
— Но… может… убьют…!
— Действительно. Этим и отличается настоящее приключение от воображения о нем. — Указало на проход. — Прошу.
Она еще глянула на Гроссмейстера — огромные темные глаза на бледном личике — и пошла вперед.
Вышло на перрон. Застегнуло шубу. Трость в левой, Гроссмейстер в правой руке, лед под ногами. Со стороны вокзала бежал мундирный железнадарожник, с ним урядник и два полицейских с винтовками. Панна Елена разглядывалась по сторонам, вжимая лицо в пушистый соболий воротник. Лют нависал над путями, распялившись над Экспрессом, над складами с углем и дровами, над боковыми ветками и локомотивами. Пульсирующий свет мираже-стекольных ламп разрисовывал морозника волнами водянистых красок: бледной зелени, морской синевы, неяркого персика, пережженной желтизны. Даже падающий снег, ба, сам воздух — они тоже переливались теми же самыми цветами.
— А если это не Верусс?
Застучало палкой по мерзлой земле.
— Панна сомневается? Здесь Шерлоки Холмсы рождаются на камне, то есть, на льду.
— Пан Бенедикт все шутит, — нервничая, фыркнула девушка.
— Пишущая машинка, панна Елена. Дедукцию следует проводить не только из того, что существует, но и из того, что не существует. Я иду к Тесле, вы или идете со мной, или же не идете, прошу решать, но сейчас же — которая Елена Мукляновичувна въезжает в Край Льда.
Она глянула — странно.
— Вы снова выглядите как-то иначе. Тени под глазами — я слышала, что потом, ночью, вас пришлось относить…
— Так вы идете — или нет?
Елена сунула руки глубже в карманы.
— Думаете, что я испугаюсь?
— Есть у меня такая надежда, это правда.
Она высвободила из легких глубокий вдох, облако пара развернулось перед нею шелковым веером. Когда оно исчезло, девушка глядела уже по-другому, другая гримаса морозила ее лицо. Елена выпрямилась, подняла голову. Ожидало молча; ведь знало, насколько это трудно, насколько болезненно — и насколько стыдливо, когда смотрят люди, когда глядит хотя бы один человек. И дело здесь не в банальном страхе. Это совершенно другой вид тревоги. Даже те, которые никаким образом не способны выразить ее на языке второго рода, испытывают в такой миг всемогущее чувство несуществования. Ожидало покорно, метель шумела в ушах.
Вздохнув второй раз, панна Елена приподнялась на цепочки и быстро чмокнула в замерзшую, заросшую щеку.
— Спасибо.
Идя затем вдоль поезда, ежесекундно она то подбегала, то приостанавливалась, нетерпеливо оглядываясь через плечо; только я-оно не пробовало ускорять, опасаясь несчастного случая с Гроссмейстером, если бы снова покатилось кубарем на этом льду. А метель тем временем сделалась плотнее, если не считать размазанного над землей зарева огней, мало что проникало сквозь клубящийся туман. Люди пробегали туда и сюда, ветер приносил их обрывистые окрики, свистки, стук вагонных дверей, хруст растаптываемого льда. Уже поднимало руку с Гроссмейстером, когда из радужного снега выпадала очередная фигура — а это оказывался салдат, полицейский, лохматый железнодорожник, человек князя или капитан Насбольдт — он тоже с револьвером, приготовленным к выстрелу. Усмехнулся, извинился, поклонился девушке, побежал дальше.
— И снова набегает толпа, — дышала Елена, — а потом окажется…
— Что?
— Он мог попросту испугаться и сбежать, иногда пан Бенедикт способен перепугать.
— Пишущая машинка, панна Елена. Ведь вы сами описали его методику той ночью, с коньяком. Ведь кого мы искали? Пассажира, который купил билет в последний момент, ибо в самый последний момент ледняки узнали о компрометации и решили посадить в Экспресс еще одного агента. Следовательно, Зейцов; следовательно, Поченгло, очередные подозреваемые. Но — когда вы сами купили свой билет? Вы и Мариолька Белчик, так когда купили, а? вы его не покупали! — Я-оно крутило головой в тупом изумлении. — Вы все мне выложили, а я не понял; впрочем, вы сами тоже не понимали. Поездка — это магическое время, панна Елена. Мы являемся теми, кем видят нас незнакомые. Каким образом вы можете подтвердить истинность Бенедикта Герославского? Каким образом я могу подтвердить правдивость Елены Мукляновичувны? Не могу! То же самое касается и любого из путешествующих. В большинстве паспортов нет даже подробных описаний личности. Так что делает агент? Выискивает среди пассажиров Люкса одинокого мужчину, такого, у которого наверняка нет никаких старых знакомых среди других, едущих в Сибирь, и…
— Жюль Верусс — это не Жюль Верусс.
— Не знаю, как его зовут. Настоящего Верусса наверняка уже давно сожрали волки. Этот Не-Верусс — могу поспорить, он даже не иностранец. И говорил он неуклюже и беспомощно не потому, что не знает русского или немецкого языка, но потому, что его родной язык — русский. Я же говорил вам: следует проводить дедукцию так же и по тому, что не существует.
Мы прошли мимо группки пассажиров из купейного, с любопытством разглядывавшихся по перрону, то есть, по тому его небольшому фрагменту, который могли видеть от ступенек вагона, от которых далеко не отходили: два пузатых и бородатых купца, музыкант с собакой, баба, завернутая в три платка, так что между складками красной ткани были видны лишь монгольские глаза; худой поп — и как только их заметило, они тоже обратили внимание и давай выкрикивать вопросы да пальцами тыкать: о, большой левольверт, черный, о молодая красавица рядом, о, хромает, тот самый авантюрист из князей да богачей, он это, из-за него вся эта кутерьма, точно, тьфу…
Сбежало, как можно скорее, в снег, почти догоняя панну Елену.
— Самый первый вопрос, кха-кхрр, который мы должны были себе задать: почему не начался скандал после того, как я разбил голову Фессару.
— Он не пошел жаловаться.
— Я не имею в виду бедного турка! В чьем купе мы оставили на ковре кровавую лужу?
— Ах! Письменная машинка!
— Открывает свое атделение, входит, смотрит: в его отсутствие кто-то истек кровью у него на полу. Что делает после того, кха-кха, человек нормальный? Бежит к праваднику, к начальнику, поднимает грандиозный скандал. Что сделал monsieur Верусс?
Панна Елена уже вжилась в логическую рутину доктора Ватсона, слушая в радостном напряжении, настолько возбужденная и увлеченная, что в ней вообще не оставалось места для страха; мороз не мороз, розовый румянец и так заливал бледные щеки. Ответила она на половине вдоха, заглатывая ветер и снег.
— Ничего.
— Ничего! Теперь снова высматривайте несуществующие вещи. Что такого этот знаменитый журналист печатал на своей машинке? Где его репортажи, интервью, путевые письма, рассказы из дикой Сибири? Он выстукивал на листках чистую ерунду, буквенный хаос и тысячекратные повторы одного знака, ничего больше. Почему он так делал?
— Погодите… Пан Бенедикт, не говорите, я сама! — Елена закусила губу. — Он не Верусс, так. Следовательно… Ха! Он не умеет печатать на машинке!
— Не умеет.
— Только ведь через эти стенки все слышно, а ему нужно было делать вид. Вот он и стучал по клавишам каждый вечер. Так? Так?
— Они наверняка сразу выбросили бы эту веруссову машинку, если бы могли это предусмотреть. Но сначала он пытался что-то делать, перепечатывал, видно, предложения из книжки — но, как это должно было звучать! До него дошло, что так он только быстрее выдаст себя, и теперь колотил только ради быстрого звука: трак-трак-трак, как будто играл на пианино. Потому что, на пианино играть он умеет — и как раз сейчас я и увидел его через окно, играющим на письменной машинке… Вы понимаете? — Ударило тростью с дельфином по шапке, что даже белая пороша с нее посыпалась. — И все очевидности сразу же замерзли на своих местах, словно мне лют на голову наступил.
Лют, на которого инстинктивно оглянулась Елена, висел над путями на высоте вокзала, основной его массив — вся морская звезда темного льда, поднятая на пару уровней над вагонами — оставался отсюда невидимым; сквозь метель и лучистые отблески фонарей пробивались лишь очертания двух нитеобразных ответвлений. Ответвлений, а может, и столбов, может — вертикальных геологических волн, нитей ледовой слизи, растягиваемых и лопающихся целыми часами, днями. Возможно, это даже и не материя перемещается, а только сам неземной мороз, градиент температуры, свертывающий все на своем пути в четвертое состояние материи: лютов. Иней на стекле, он ведь тоже движется по…
Во второй раз стукнуло себя по огромной шапке тростью.
— И следующая очевидность: он обнаруживает кровь, умалчивает о ней — но что происходит? Всю ночь ничего иного он не делал, как только обыскивал свое купе, вершок за вершком, голову ставлю. И что он нашел?
— Что он мог найти? Мы выбросили… — Елена остановилась, от неожиданности чуть не споткнувшись; рука в перчатке инстинктивно полезла к тесно связанным волосам. — Моя шпилька!
— Ваша шпилька. Он обнаружил женскую шпильку — с черным волосом. И что подумал? Кого начал подозревать? Ведь мы еще были далеко в Лете. Попытайтесь вспомнить точное начало того неожиданного его аффекта к одинокой вдове. У которой длинные, черные волосы, и которая располагается в двух купе от него.
— Господи Иисусе!
— Вас спасло расположение вагонов. И вы считаете, будто бы он тут еще никого не убил? Ха! Не забывайте про цель ледняков: Тесла, арсенал Теслы, защита Льда, оборона status quo России. Какой бы план не был перед тем, то после того, как я выпал с поезда, после того, как мадемуазель Филипов все рассказала княжеской паре, и князь начал давать своих людей для помощи охранникам — этот не-Верусс должен был быстро сколотить план новый. Вот вспомните — две памяти более правдивы, чем одна — припомните, ведь он начал работать над Фессаром уже днем раньше, все должно было пройти иначе, он хотел использовать турка совершенно по-другому…
— Что вы говорите!
— Когда вы меня отправили отвлекать внимание господина Поченгло, Фессар появляется у нас в галерее, совершенно пьяный, и начинает болтать о машинах, закрытых в вагоне Теслы, о моих предположительных коммерческих договоренностях с Теслой, с Поченгло, Бог знает с кем еще — но, главное, эти машины. С чего это ему в голову пришло? Кто его так нацелил? Спрашиваю потом — и что же слышу? Что в тот день Фессар спаивал Верусса! Кто кого, панна Елена, кто кого там травил! Их видели накачивающихся водкой в компании, и не-Верусс с этой своей речью-винегретом легко симулирует умственное затмение, вот все и подумали то, что подумали. Но, говоря по сути, у кого голова крепче: у магометанина, к спиртному не привыкшего, или у немолодого русака? И на следующий же день при первом случае бедный дурак вламывается в вагон Теслы. Если бы Дусин с князем там как раз не проходили, кто знает, как бы все пошло дальше. Ведь турок уже устроил публичную сцену, а потом на месте взрыва нашли бы его останки — ничего больше не-Веруссу и не было нужно, арсенал Тесла взорвали бы в два счета, дело устроено, а на фламандском журналисте — никаких подозрений. Только он не успел, и турок уходит в тайгу живым. Что делает наш пронырливый агент? Вспомните сами! Какое прошлое здесь подходит! Было ли по-другому? Он, он, именно он первым предложил устроить экспедицию в лес, спасать безумца! Он потащил людей за собой! Ведь ему нужно было захватить его наедине, до того, как Фессар придет в себя и вернется в Экспресс да начнет рассказывать, как надул его знаменитый журналист. Потому не-Верусс сам пошел за ним, как можно скорее, только вначале заскочил к себе в купе оставить уже заготовленную бомбу; и удача ему способствовала, а может, хватило лишь его решительности, мы же туда на прогулку, на пикничок выбрались, он один искал турка взаправду — и нашел, и голову ему камнем проломил. И тут же вновь появляется на месте преступления, заламывает руки, калякает заметочку в своем репортерском блокноте, кха-кха, какие-то мудрости провозглашает. Так что — убил; убил и еще убьет. — Закашлялось, слишком много слов, морозный воздух снова раздражает горло. — А случай с доктором Теслой? Конечно, это и вправду могло быть несчастным случаем, признаю — но ведь могла быть и рука не-Верусса. А сегодня ночью? Он крался за пьяным, вроде бы палку отдать но если бы я там валялся в пьяном сне, думаете, когда-нибудь проснулся на этом Божьем свете? Ха-ха!
Елена выдула щеку, склонила головку набок.
— А если, все-таки… Вы же сами говорили: убийц создают. И что подобные дедукции никогда не проверяются, поскольку нельзя о прошлом сказать со всей уверенностью, ведь все здесь размыто, многозначно, нестойко. Что подобным образом можно решить головоломку в книге, а не в жизни, не в мире «быть может», между правдой и фальшью. Но, если бы вы не затянули в этот миг в его окно…
Вынуло из кармана металлическую трубку интерферографа, стянуло красную замшу.
— Поглядите. Ну, пожалуйста.
Елена осторожно взяла прибор пальчиками в кожаной перчатке, гладя белые кольца из слоновой кости. Повернулась к смазанному снегом ближайшему фонарю с мираже-стеклами, к ореолам холодной синевы; направила интерферограф на него — Солнца не было. Прижав окуляр к глазу, второй она прищурила.
— И что вы видите?
— Свет, огоньки, две точечки, одна над другой, как два тазика, мигают — синенький чертик…
— Два.
— Два. Ох! Лед, господин Бенедикт…
Подняло Гроссмейстер. Он вышел из-за панны Елены, та не заметила его, засмотревшись в интерферограф, когда тот был уже рядом с ней — опустило револьвер, опять это не не-Верусс — теперь он был уже рядом и отпихнул ее с дорого, сталкивая девушку в снег и лед, та полетела с тихим окриком, а пришелец уже вздымал над головой длинное, блестящее острие: похожую на стилет, даже на копье сосульку. Не успело снова нацелить Гроссмейстер, успело лишь заметить босые ноги мужчины и голый торс под разорванной рубахой, и тупо подумать: В Зиме ожидали, из холода в холод, в Зиме убили, святой Мартын, помоги…
Тот ударил сосулькой прямо в сердце.
Упало на землю. Пришлец тоже свалился за ударом. Сосулька не пронзила толстой шубы. Мартыновец навалился, прижимая под своими коленями руку с тростью и руку с револьвером. Шапка свалилась с головы, голым затылком ударилось о ледовые выступы.
Мужик с ледовым копьем глянул и заколебался.
— Венедикт Филиппович Герославский? — прохрипел он.
— Да! — прохрипело сквозь стиснутые зубы.
Тот коротко замахнулся и вонзил сосульку в глаз.
Дернуло головой влево, ледяное острие пошло по кости скулы, ударилось в землю, обломки вонзились в кожу, наново разрывая свежие шрамы.
Мартыновец отбросил затупившуюся сосульку, начал душить. Огненно-холодные лапы сомкнулись на шее, большие пальцы впились под подбородок, в гортань; стало невозможно дышать, дергалось в панике, а он прижимал к земле словно кладбищенский камень: правая рука, левая рука, грудь — меня распяли, прибили к месту. Над головой мартыновца, сине-багровой от старых и новых обморожений, вздымалась цветастая радуга мираже-стеклянного фонаря, обрисовывая плечистый силуэт сектанта лучистым нимбом, достойным фигуры святого на иконостасе — лицо не было злым, он не убивал с гримасой ненависти, гнева или страха — скорее уже, горечи, какой-то отчаянной жалости…
Нимб погас, когда его заслонили — черный тубус разбился на виске мартыновца. Тот со стоном упал на бок и прикрыл ладонью мгновенно залившийся кровью глаз; так, со стоном, он и лежал в снегу.
Я-оно дергалось на льду, хрипя, плюясь и плача — то есть, видело, что сделала панна Елена. Когда уже отдышалось и уселось, она стояла на границе круга видимости, всматриваясь в метель, в направлении фонаря и монументальной конечности люта. От мартыновца осталась только сломанная сосулька и строчка кровавых капель, которую быстро засыпала мокрая белизна.
Нашло трость, Гроссмейстера, пошатываясь, поднялось на ноги. Где-то в снежном вихре, со стороны товарных вагонов, раздались панические крики и треск захлопываемых дверей. Где-то там, в кружащем снегу, с южной или северной, западной или восточной стороны, выстрелили из винтовки. Начал бить станционный колокол. Низкая фигура выскочила между колес Экспресса: собака, собака того мужика из купейного, с волочащимся по земле поводком. Подняло взгляд. В темном окне вагона замаячила тень, лицо человека или чудовища, приклеенная к покрытому инеем стеклу под невозможным углом. Невольно отступило. Колокол все бил и бил. За пределами круга видимого света бегали люди, кто-то за кем-то гнался, кто-то от кого-то убегал. Оттерло лицо рукавом шубы. Панна Елена указывала на что-то одной рукой, второй рукой поднимая соболий воротник, черные глаза над ним глядели указующе. Туда! Смотри! Снежный фронт на мгновение приоткрылся, показывая советника Дусина, капитана Привеженского и казака в высокой шапке, с нацеленной берданкой; в шинели казака имелась кровавая дыра под мышкой. Колокол перестал звонить. Панна Елена опустила руку. Из-под копыта люта, из мираже-стекольного ореола вышел не-Верусс в распахнутом тулупе, с парой деревянных ящичков в руке. Я-оно нажало на змеиный хвост. Грохот вонзился в уши ледяными ножами — мороз сковал руку, мороз заполнил легкие, проколол сердце. Я-оно упало на колени.
Промах. Естественно, промах — вместо ледняцкого агента попало рядом, в люта. И этот грохот, отражающийся в голове глухим эхом — это треск распадающегося льда: лют валится на вокзал, на пути, на вагоны, массы черной мерзлоты сползают на Зиму.
Я-оно стоит на коленях, со свешенной на грудь головой, под этим пришпиленным к земле под невообразимым углом ледяным копьем, и долгое время лишь слышит эти последствия промахнувшегося выстрела, только чувствует дрожь земли и холодный, пронзительный ветер на окровавленной щеке.
Замороженными легкими невозможно дышать — первый же вдох настолько болезнен, что я-оно вопит во все горло, и это не слово, но пустой звук воздуха, проходящего сквозь скованную морозом гортань. Услышал ли кто-нибудь — в этом грохоте — в вое сирены «Черного Соболя» — в какофонии десятков иных криков — никто. И только потом мягкое тепло проникает сквозь примерзшую к змеиной рукояти Гроссмейстера ладонь, тепло, прикосновение чужого тела, и я-оно разрывает зашитые инеем веки и глядит вниз, на ту сабаку в петле поводка, лижущую руку с револьвером. Псина поднимает голову, показывает широкий язык. Я-оно шевелит правой рукой в бессмысленном жесте, чтобы погладить собачку, погрузить пальцы в сбившейся шерсти — трескает лед на рукаве шубы, просыпаются тонкие обломки мерзлоты, фиолетово-синей в свете ламп. Пес отскакивает, внимательно глядит. Я-оно вонзает трость с дельфином в снег, набравшийся под коленями и поднимается; выдыхаемый черный пар опадает на снег небольшими хлопьями сажи. Я-оно выпрямляется. Что случилось с панной Еленой?
В этот короткий миг метель, вроде бы, приутихла, виден Транссибирский Экспресс: от эллиптических плит и арочной трубы зимназового паровоза до самого последнего вагона. Лют переломился наполовину, упал на рельсы перед «Соболем» и на восточное крыльцо вокзала, раздавил лавки и склады, повсюду валяются десятиаршинные неошкуренные стволы — один из них, словно телеграфный столб, вонзился в землю в паре шагов от путей, где только что стояла панна Елена. Перрон и территория вокруг вокзала покрывает толстый ковер пара; пара или какого-то иного газа, густого, клубящегося белыми волнами, он медленно растекается из переломанных фрагментов люта, от его панцирной морской звезды, расколотой на зимназовых балках вокзала, он вытекает из порванных морозо-струн, булькает из разможженных ложноножек, испаряется из простреленной колонны морозника. Люди, бегущие на место катастрофы, бродят в пару словно в утреннем тумане, словно в болотных испарениях. Свет тех фонарей, которые еще стоят и горят, напитывает этот пар радужными оттенками. Поглядеть, прищурившись, и увидишь людей, слитых с картинки вместе с растворившейся краской; они грязнут в этой краске, краска их облепляет — они же расклеиваются на основные цвета. Как только кто-нибудь из них падает, тут же орет; и тут же его прикрывает белый-небелый коврик воздушной взвеси.
Где же панна Елена? Глянуло в другую сторону. Два казака, полицейский и человек в княжеской ливрее, упершись спинами в вагон доктора Теслы, целятся в не-Верусса из винтовок — не-Верусс стоит в десятке аршин от них, с ящичком в поднятой в замахе руке — Дусин с Фогелем бегут к нему из-за вагона — на снегу, у ног ледняка, лежит мертвый казак — под захлопнутой дверью арсенала Лета лежит второй труп: Олег с простреленной головой — а за спиной не-Верусса, со стороны треснувшей голени люта, по ковру радужного пара, крадется панна Мукляновичувна, черные волосы распустились по пальто, рисунок мираже-стекольных отблесков на белом как кость профиле, клык черного льда уже приготовлен в ладони. Со стиснутыми губами, огромными, широко раскрытыми глазами, с дрожью в руке, но — улыбающаяся; но — язычок высунут между зубок, голова поднята, глаза горят!
Панна Елена! Да пускай панна!.. Боже мой! Да что панне!.. Он же сейчас! Беги! Удирай! Я-оно захлебывается невдохнутым дыханием, воздух застрял в гортани, словно кость в горле. Панна Елена! Ведь мерзлая земля наверняка скрипит у нее под ногами, впрочем, ведь сейчас панна споткнется там на чем-нибудь в туманах испарений морозника, и ледняк оглянется, должен оглянуться. Я-оно сдерживает дыхание, лишь бы не вскрикнуть. Дусин с Фогелем выбегают из тени за вагоном, и не-Верусс предупреждающе кричит, он поднимает ящик еще выше; те останавливаются, как вкопанные. Елена, тем временем, все ближе к бомбисту. Раздается двойная сирена «Черного Соболя» и железный грохот, когда все вагоны сталкиваются друг с другом, и локомотив под зимназовыми зорями изрыгает из себя грязный пар, толкая весь состав назад, подальше от массы темного льда, от превратившейся в кучу щебня туши люта, загораживающего пути. Следующие перепуганные пассажиры выскакивают на перрон Зимы. Закрытый на все засовы вагон с арсеналом Лета медленно передвигается за спинами стражников. Не-Верусс делает шаг вперед. Теперь уже кричат все. И вдруг, сквозь маленькие окошки и узкие щели в стенах вагона Теслы бьют снопы тьвета, разрезая мираже стекольную Зиму горизонтальными и наклонными линиями темноты, пятнами светени, ярко вспыхивающими за сугробами и за телами, блокирующими тьвет. Сцена конфронтации мгновенно преображается в театр теней и контр-теней; предметы, люди, окружение меняются с каждым ударом сердца, оборачиваясь собственным негативом — потом в негатив негатива — и снова наоборот — и опять: свет-тьвет-свет-тьвет-свет-тьвет. Во всем этом невозможно сориентироваться, голова кружится при одной только мысли об этом водовороте.
Не-Верусс ругается, сплевывает и…
Панна Елена бросается бежать…
Я-оно выпрямляет руку и сжимает оледеневший палец на курке Гроссмейстера. Грохот. Мороз. Лед.
На сей раз все прекратилось.
Бомба взорвалась раньше, но поднятый в воздух, наклоненный в одну сторону, товарный вагон замерз с колесами в половине аршина над рельсами. На четверть длины он превратился в колючую звезду льда и разогнанных обломков: взрыв, замороженный в одну сотую долю секунды — скульптура взрыва. Наиболее длинные иглы выстреленного льда торчат их этой хаотичной скульптуры на высоту кедра; те же, что не шли в высоту, вонзились повсюду в землю. Они пробили казака, пронзили Дусина. Фогель висит в воздухе с ногой, захваченной в ледяные челюсти. Приличных размеров фрагмент теслектрической машины, свернувшееся в спираль зимназовое кольцо, вморозился в тело полицейского; он повис в вечернем полумраке над ледяным паноптикумом, вознесенный сосульками на высоту второго этажа: символическая фигура, распятый на небе ангел-хранитель этой битвы, то есть, человек, объединенный со льдом и с машиной.
Лишенная чувствительности правая рука беспомощно бьется о шубу и палку, трость вмерзла в землю между ногами, словно запустила корни в глубину, до самого края мамонтов; если не считать этого, я-оно стоит неподвижно, словно очередная ледяная скульптура, даже век, примерзших к коже глазниц, невозможно опустить, а хотелось бы, поскольку я-оно глядит прямо в отверстие расстрельного ствола. Дело в том, что тунгетитовая пуля направлялась не в вагон и рельсы, туда ее свернул ледовый рикошет; ведь целилось в землю перед не-Веруссом, но подальше от панны Елены, по другую сторону от террориста: заморозить его, не допуская того, чтобы ранить ее — создать эпицентр Льда на расстоянии, безопасном для нее, и губительном для него — таким было намерение. Ну и, естественно, в самый последний миг дернуло руку в сторону. С девушкой ничего не случилось, вон она как раз поднимается со снега — но не слишком навредило и долговязому агенту Льда, мерзлота захватила его на высоте колен, так что не сбежит, но его обошли все иголки и острия мороз-взрыва, так что ледняк выломил себя из захвата замороженной земли, выброшенной из кратера на перроне, освободил руки, сломал каменную арку под мышкой, наклонился, поднял казацкую винтовку и теперь целится — уверенно и спокойно, будто участник расстрельного взвода, вот он не промахнется, ствол нацелен в самый центр груди, как будто на заснеженной шубе кто-то нарисовал мишень — и закричало бы, только легкие и рот заблокированы морозом; перепугало бы, но мороз в мозгу, а он не промахнется: глаз, рука, уверенная мысль, выстрелит прямо в сердце — боевик Льда.
Стреляет. Движение слева — прыгнул — кто? Я-оно вместе с ним свалилось в снег. Боль, но боль старая, боль знакомая: стужа в груди. А ведь он выстрелил, он попал, в кого попал? Замерзшими руками, словно колодами — к правой пригвожден зимназовый револьвер, а к левой трость — этими ничего не чувствующими руками перевернуло тело мужчины, укладывая его голову на шубу, подвернутую под бедра. Капитан Привеженский кроваво оскалился. Грохнул еще один выстрел. Глянуло. Не-Верусс отклонился назад и упал на спину, с длинными ногами, все так же плененными в ледяных кандалах. Высунувшись из дыры в стене вагона, Степан выстрелил второй и третий раз, добивая ледняка; после этого наган выпал из руки пожилого охранника, когда весь вагон с арсеналом Теслы перевернулся на бок, сорванный с ледового постамента инерцией состава, все так же отводимого назад «Черным Соболем». Катастрофа не закончилась, ее очередные акты идут один за другим с неизбежностью лавины; казалось, что ничто и никогда ее уже не остановит. Что еще, кто еще…? Капитан Привеженский выплевывал на обледеневшую шубу последние капли жизни, гримаса неописуемого презрения искривляла его губы под ровнехонько подстриженными усами. На мундире царского офицера под расстегнутой шинелью расходилось пятно, в свете последнего уцелевшего мираже-стекольного фонаря — то розовая, то черная, то темно-фиолетовая. Он хотел поднять руку — но только стиснул пальцы в кулак. Поскольку веки были приморожены, глядело ему в лицо, не мигая; так как лицо было выстужено, глядело бесстрастно и холодно, несмотря на пылающий внутри Стыд. Он искал этот взгляд, ради этого взгляда умер; это был окончательный триумф Николая Петровича Привеженского.
Не мигая, не отводя взгляда, с первым вздохом-криком, нараставшим из глубин замороженной груди — огонь и лед — всматривалось в российскую душу: разве есть большее презрение, чем когда отдаешь за презираемого тобой человека свою собственную жизнь.
Ночью, при погашенных огнях, с виском, прижатым к черному стеклу, когда жандарм в коридоре громко пересчитывает покойных по именам и отчествам, где-то дальше в люксе всхлипывает девушка, а кровь тонкой струйкой стекает из-под бинта под глазом: Презрение — это одно из лиц стыда.
Презрение является одним из лиц стыда, как зависть — это одно из лиц восхищения и обожания, а ревность — любви. Я-оно поплотнее завернулось в толстые одеяла. Кружка с горячим чаем обжигал руку, и это было хорошо. Шмыгнуло носом. Простуда, она первая появляется после выхода с мороза. За окном атделения перемещалась сибирская ночь. Длук-длук-длук-ДЛУК, через несколько часов, еще перед рассветом или на рассвете я-оно очутится в Иркутске. Двери купе оставались не до конца закрытыми, раскачиваясь, то больше, то меньше; ежесекундно за ними по ясно освещенному коридору проходили люди в мундирах и в гражданском, нередко, останавливаясь и заглядывая в отделение. Перестало обращать на них внимание. Если бы не поручительство Теслы и министерские бумаги… Вот только ум российского чиновника в Краю Льда не знает промежуточных состояний, неуверенные и наполовину правдивые утверждения выскальзывают из его мыслей словно обмылок из пальцев. Раз не преступник и террорист — шло понимание урядника — тогда наш человек, а что делает — делает это по поручению властей. Даже Гроссмейстера возвратили. Я-оно снова запихнуло его за ремень, завернув в клеенку и тряпки; без давления куска зимназа на животе чувствовало себя искалеченным, неполным, словно после операции извлечения фунта кишок. Доктор Тесла, выбравшись из перевернувшегося вагона, даже не заикнулся по вопросу Гроссмейстера, когда у него на глазах урядник расспрашивал про ледовый револьвер. Впоследствии оказалось, что под заваленным лютом на вокзале погибли четыре человека, в том числе — какой-то святой калека, продающий пассажирам религиозные картинки. А кто повалил люта? Кто людей льдом страшным пронзал? Мадемуазель Филипов представила бумаги из Личной Канцелярии Его Императорского Величества, которые ставили тайну и безопасность машин доктора Теслы выше всех остальных законов; ну и, к счастью, был труп настаящего террориста, а еще вторая бомба, которую вскоре нашли под снегом, не взорвавшийся динамитный заряд, спрятанный внутри деревянного ящичка. Шесть часов заняла очистка рельсов и перевод состава Экспресса на свободный путь. Товарные вагоны остались на станции Зима, но удерживать пассажиров Экспресса, тем более — класса люкс, не находилось в компетенции местной полиции и жандармерии, когда даже с окружным исправником не было никакой возможности связаться срочно. Так что Никола Тесла остался в Зиме со своим арсеналом под надзором двух пострадавших охранников и половины городских сил поддержания порядка. Он заверял, что прибудет в Иркутск в течение нескольких дней. Большинство оборудования можно было починить, покушение будет стоить ему две-три недели дополнительной работы. Тогда не было шанса поговорить с ним наедине. Две-три недели — это означает, что даже при самом удачном раскладе звезд я-оно не выступит из Иркутска на Кежму раньше, чем в ноябре. И теперь бояться следует уже не чиновников Раппацкого, но, прежде всего, распутинских фанатиков. Ведь мартыновец в Екатеринбурге сообщил, что ждут, что пошел в секте указ, предупреждены все верующие в городах по трассе Транссиба. И после екатеринбургских событий ведь я-оно не прохаживалось на одиноких экскурсиях, разве что пробежать из Люкса в товарный, да и то — на глазах у всех, более-менее безопасно. Пока не начались метели. Въехало в Край Лютов, начались метели, и уже дважды испытало судьбу: один раз в Канске Енисейском, с мадемуазель Кристиной, и один раз в Зиме, с панной Еленой. Если бы Кристина очутилась на месте Елены… Но — кто знает? Ведь на самом деле, mademoiselle Филипов я-оно толком и не знает. Точно так же, как не знало капитана Привеженского. Глотнуло горячего чая, тот вошел в промерзшие органы словно кислота в древесину. Правая рука так явно уже не тряслась, боль разморожения можно было выдержать, чувствительность возвращалась к пальцам быстрее. Быть может, во второй раз оно будет легче. А в сотый раз совершенно не страдаешь. В тысячный — быть может, в этом уже есть грубое наслаждение, спасение в унижении тела. Так, наверняка, начинается дорога всякого мартыновца, именно на такой путь вступил и Отец Мороз. Мхммм. Если бы можно было обернуть это в полезное обстоятельство… Было очевидно, что найдут, что нападут — и напали. И в Иркутске тоже ждут, это точно, как дважды два четыре, а на земле Льда такая уверенность только укреплялась. Как убедить мартыновцев? Чем их обратить к себе? В Стране Лютов не случается неожиданных обращений и поворотов сердца. Кто каким сюда прибывает, таким, скорее всего, уже и останется. Но вот если бы въехать в Иркутск кем-то другим, то есть — не Бенедиктом Герославским, если бы спрятаться, замаскироваться, все отрицать… Нет! Так же быстро, как появилась, мысль ушла, как совершенно нереальная. Мороз сидел глубоко в костях. За окном, когда двери закрывались, затемняя купе, маячили бледные валы снега, ледяные пейзажи Прибайкалья, уже тринадцать с лишним лет находящегося в вечной зиме; но иногда — при другом положении двери — проявлялось потрепанное лицо Бенедикта Герославского. Жандарм произнес очередное имя. Я-оно в окне скривилось в гримасе, которая не была улыбкой.
Презрение — это одно из лиц стыда, возможно, наиболее откровенное. Если вообще можно знать что-либо надежное о другом человеке, то именно сейчас, именно здесь, в Царстве Льда. Только вот что из этого можно высказать на языке второго рода?
Модель: капитан Николай Петрович Привеженский. Молодой, амбициозный, совсем даже не циничный, вовсе еще не разочаровавшийся, на службу пошел с искренним сердцем и с открытыми мыслями, всей душой и по собственной воле присягнувши величию Императора Всероссийского. Но та же самая искренность и простота, когда он был поставлен перед лицом петербургского бесправия, не позволили ему смолчать и с бесстрастным лицом и глухой совестью выполнять любой приказ и грязный, глупый, злодейский каприз. Чем больше желал он верить в Императора и в Россию, тем сильнее в нем поднималась желчь; чем упорнее защищал он свою невиновность, тем более толстые брони гордости, гордыни и презрения нужно было ему возносить ежедневно и еженощно. Каким же стыдом — чистым, жарким, поражающим словно электрическая дуга — должен был он сгорать на придворной службе, какие бессильные энергии пленять в душе, под этими доспехами! И тут, к счастью, кто-то понял его невыносимое страдание, до сих пор каким-то образом переживаемое, страдание, которое не сильно отличается от переживаний Зейцова; этот кто-то увидел это и как можно скорее отправил капитана подальше от Петербурга и петербургских дел, пока не случилась трагедия.
…И вот, садится такой капитан Привеженский в Транссибирский Экспресс, и уже на второй день поездки вступает в разговор иностранцев о России и царских порядках, которые видятся глазами иностранными, в сравнении с зарубежными порядками. Естественно, что сразу же подошла к горлу желчь: как они смеют спорить и делать смешным этого земного царя, да, убогого, который, какая жалость, не дорос до прекрасного идеала капитана. Стыд! Стыд! Стыд! Какая другая сила подтолкнула бы его к участию в этой оскорбительной беседе, что же иное позволило бы ему с открытым лицом открывать незнакомцам столь необычные истории из интимной жизни монарха? А тут еще — кто же это унижает и оговаривает при нем Императора и отчизну? Не русский; ба, поляк! И не был бы Николай Петрович Привеженский самим собой, если бы не принял это за сознательное lese-majeste[211], тем большее, чем сильнее он сам только что на Россию лаял — здесь имеется прямо пропорциональная зависимость: любое собственное нехорошее слово усиливает непристойность подобных слов, высказанных чужаком. Ведь в глубине души капитан Привеженский чувствует, что согрешил против идеала, отвернулся от Царя-Бога, ибо что Царь скажет, что сделает и прикажет, этими деяниями и приказами он представляет собой бесспорный идеал — ведь он же Царь! И с тех пор одна только сила, один только принцип, одно правило заставляет капитана действовать: стыд, стыд, победный стыд.
…Пока он не въезжает в Страну Лютов, и Мороз не сковывает его разбередившуюся душу.
…Николай Петрович Привеженский и Филимон Романович Зейцов — на разных станциях высаживаются, но путешествие одно и то же.
Я-оно втянуло сквозь зубы остатки заправленного ромом чая, язык коснулся дырок в десне. Боль, человек ищет физической боли, чтобы отвернуть мысли от не-физических несчастий — чтобы заглушить их — чтобы искупить их в связанной трансакции. Вот он, дьявольский азарт: кто боль выдержит, тот получит не право на облегчение, но право на боль. Отставив пустую кружку, под одеялом левой рукой достало руку правую. Стиснуло мышцы, впихнуло большой палец под локоть, повело ногтями по коже предплечья, по подкожным выпуклостям запястья. Размороженная конечность отзывалась под этими прикосновениями импульсами жгучего огня, причем, невозможно было предвидеть, когда огонь стрельнет вдоль кости по направлению к плечу, а когда — нет, даже если раз за разом касалось того же самого места. Пальцы правой руки двигались уже нормально, то есть, те пальцы, что и раньше были здоровыми и действующими, разве что слегка тряслись. Но дело было в том, что, стреляя из Гроссмейстера — причем, два раза подряд — совершенно не знало, перенесет ли организм этот опыт легче, и вообще, перенесет ли. Я-оно могло и умереть. Значит, теперь-то знает, что не могло умереть, но — стреляло ведь без такой уверенности, совершенно, чистая правда, о том не думая. Во всяком случае, никаких подобных мыслей припомнить не могло. Только лишь движение руки, грохот и мороз. Вот он, геройский азарт: вслепую вскочило в бой и теперь может об этом рассказывать, поскольку осталось живым. Ха! Теперь повернулось к черному окну, чтобы скривить лицо в насмешливую гримасу, хохоча про себя над этими по-дурацки возвышенными мыслями — но вместо того, глянуло в бледные глаза отражения и только сжало губы, подняло повыше лысую голову, покрытую синяками и царапинами. Дай милостыню — и выдержи взгляд нищего! Решись на доброе, геройское дело — но не оплюй его перед самим собой, но встань в правде: это я сделал! Я — кто?
Опустило голову, сжимаясь и сдвигаясь на постели на стенку возле окна. Рас-тво-ряюсь, таю…
Двери приоткрылись пошире, и в полутемное купе в тихом шелесте платья вошла панна Мукляновичувна. Остановившись, глянув, она не сказала ни слова. Присела на стуле напротив кровати, опирая правую руку на секретере; склонила головку, заглядывая под одеяла, которые тем временем натянуло на болящую черепушку вроде монашеского капюшона. Дверь отклонилась еще раз, так сильно ее пихнула панна Елена, и захлопнулась с тихим стуком, отсекая доносящуюся из коридора траурную литанию жандарма. Она же отсекла и электрический свет оттуда — и потому в отделении воцарилась практически полная темнота, теперь весь отсвет был родом от ночной белизны за окном; он был способен проявить из ближайших форм лишь то, что удавалось отделить силуэт девушки от плоской черноты стенки.
И так длились долгие минуты, может, с четверть часа, когда ожидало, что панна что-нибудь скажет, что задаст вопрос или заплачет, или засмеется, или заговорит о чем угодно — но нет. Вошла, уселась, сидит. Длук-длук-длук-ДЛУК. Сколько она может так сидеть, всю ночь? Чего она хочет, зачем пришла? Jamais couard n'aura belle amie e les grands diseurs ne sont pas les grands faiseurs[212], как сказал бы не-Верусс, пускай пирует с червяками. Но вспомнилась ночь три дня назад, ночь долгих лживо-правдивых рассказов, когда точно так же сидело напротив панны возле темного окна — ведь слово тоже является действием, слово требует большей отваги, чем телесный жест, то есть, пустое движение материи.
Но, возможно, она и вправду внутренне собиралась сказать что-то, чего сказать не может, на что нет слов в межчеловеческом языке — но этого сомнения в темноте тоже не видно. Может, закрыла глаза, заснула. А, может, лишь сидит и только вслушивается в собственное и чужое дыхание, считает удары сердца. А может, глядит в окно. Возможно, кусает губы и заламывает руки. Длук-длук-длук-ДЛУК. Не видно.
Я-оно высовывает руку из-под одеяла, протягивает ее к девушке — ах, ведь она этого тоже не увидит: почти-прикосновения, почти-ласки — не видит, чего не сделало, что умерло в попытке действия.
Но вот и конец роскоши темноты: полумесяц вышел из-за туч, посеребрил ледовые пейзажи, в купе сделалось светлее, и так все и замерзло: сидящая на стуле панна, с рукой, свешенной вдоль тела, несколько обессиленно, немного обескураженно, вторая рука подпирает подбородок, выпрямленный указательный палец прижат к белой щечке, вглядываясь темными, очень серьезными глазами прямо перед собой, но верхняя губка при этом легонечко подрагивает, словно готовясь к тайной улыбке, о которой знает только она и тот, на которого панна глядит.
Выбралось из-под капюшона пледов, в инстинктивной реакции выпрямляя спину и поднимая холодную десницу — но и это намерение замерзло на половине, неисполненное.
Так что, не поднялось, не схватило девушку за талию, не подхватило ее для неожиданного поцелуя. Не давило на ее уста, не глотнуло ее жаркого дыхания, не испробовано ее слюны, приправленной сахаром и гвоздикой, не охватило своими губами ее мягкой, запекшейся губки, ее трепещущего язычка — колибри, мечущегося в дыхании от щеки к нёбу. Не целовало панну Елену, нет.
Но и девушка не вцепилась ногтями в сюртук, жилет и сорочку, не царапала, не водила ласково пальцами по груди, шее, лицу, по гладкому черепу; не охватила тяжелой, распаленной послеледовыми горячками головы, не обцеловала ее, хихикая при этом, от синяка до синяка, потешно дергая за уши, когда вырывалось из ее неудобного объятия, в конце концов, падая на колени, прижимая лоб к платью, гладко натянутому на лифе под скромным декольте. Она не смеялась из самой глубины груди, с наслаждением водя ладонями по бритой коже, щекоча над ушами и вонзая ноготки под затылочную кость.
Нет. Девушка сидит и смотрит, даже не мигнув, глаз в глаз, молчание в молчание, и только дыхание ее постепенно делается более поверхностным, все более рваным.
И вот, не потянулось с этих коленей к краешку платья панны, не скользнуло ладонью под ткань, к щуплой щиколотке в шелковом чулочке, не стиснуло пальцы на напряженном сухожилии над поднимающим туфельку английским каблучком — на что панна не дернула за уши, не повернула к себе лица, наполовину бинтами закрытого, глаза к широко раскрытым глазам — вопрошающим, перепуганным, обрадованным. Не скользило по шелку холодной ладонью, вдоль дрожащей икры, до коленки, не задерживаясь здесь хотя бы на момент, когда панна не раскрыла губ, не издала тихого вздоха-смешка; и выше коленки, до подвязки и границы шелка, над которой ладонь не переместилась на узкий пассаж обнаженной кожи бедра панны Елены. На что девушка не сказала ни слова, не замерла в недвижности испуганной серны, с закушенным до крови пальчиком.
Нет. Девушка сидит, засмотревшись, не имея возможности оторвать глаз. Это не поединок стыда, как между случайными соперниками: ну, кто первый отведет глаза. Никто не желает отводить взгляда, сидя в душном молчании по обеим сторонам тесного купе, на расстоянии протянутой руки один от другого, замерзшие в момент, предшествующий протяжению руки, застывшие за секунду перед этим. Не знает правил игры, но играет. Ведь это же последняя ночь, быть может, панну Елену уже не увидит, и уж наверняка — не в этой атмосфере безгрешной временности Транссибирского Экспресса — никогда уже Бенедикт Герославский не встретится с этой Еленой Мукляновичувной. Думает ли девушка о том же самом? Скорее всего, так — здесь, в Краю Льда, где предчувствия ближе к предчувствиям, фантазии — к фантазиям, истины — истинам, именно здесь, только здесь такая ночь. Я-оно закутывает плечи в плед, забрасывает ногу на ногу, сжимает кулаки. Рука панны Елены, та самая — бессильная, обескураженная — слепо перебирает коралловые пуговицы под лифом платья.
Не сорвет она этих пуговок, дергая ткань, борясь с китовым усом под ней, пока не запыхалось окончательно, и девушка не рассмеялась бисерным смехом, не откинула ткань сама, освобождая крючки, сдвигая рукава с плеч, все платье — с корсета, все медленнее и медленнее, чтобы, в конце, не остановиться, неожиданно охваченная неуверенностью, с темным батистом, смятым в стиснутых кулачках, с вопросительным взглядом из еще сильнее раскрытых глаз. Счастье, которое невозможно просто так встретить, не сотрясло вагоном, когда состав мчался вниз по склону (не мчал), и не упало, потеряв равновесие, вместе с панной, запутавшейся в платье, на постель, застеленную одеялами и только что вычищенной шубой. Елена не смеялась, вновь пребывая в смешливо-упрямом настроении; не смеялась и не запыхалась в веселой икотке, раз не целовало поочередно все ее пальчики и по обнаженной руке вверх, к декольте под белой сорочкой, до линии черной бархотки с рубиновой звездочкой, когда уже панна, совершенно не имея возможности отдышаться от всех этих щекоток и хиханек-хаханек, не схватила за лысую башку и не начала дергать в детском непослушании то за уши, то за нос, то за бороду, то за поросшие щетиной щеки, срывая при этом ранее сорванные бинты — в то самое время, когда, словно расшалившийся щенок, не обслюнявило ледово-белых грудей панны, маленьких, пересеченных розовыми отпечатками от корсета, не захватило между зубами алую пуговку левого соска, сжавшегося до размеров бусины, до изюминки, которую не растворяло во рту, перекатывая влажным языком в ту и другую сторону, на что панна не схватила подушку, выглядывающую из-под одеял, и не била ею по спине любителя изюминок, а потом не прикрылась сама, пряча разрумяненное лицо и заглушая смех и вскрики. Не взялось потом за вторую изюминку. Не вернуло правую, холодную ладонь на шелк под коленкой, шелк над коленкой, на шелковистую кожу бедра над шелком. Не скользнуло замороженными, поломанными пальцами под перкалевое белье панны, каждые полдюйма обозначая неспешной лаской новую линию фронта, как будто бы под эпидермисом панны самими кончиками пыталось почувствовать перемещение какого-то малюсенького агента Зимы, скользкого комочка мерзлоты, который все время ускользает — и уплывает к большему теплу в теле девушки. Но если цапнуть эту дробинку! раздавить пальцами! — девонька до конца расплывется в жарких объятиях, растает под поцелуями и ласками словно комок взбитых сливок — нет. И не потянула панна к себе, под большую подушку, не стиснула бедрами ладонь, выискивающую шпиона льда до самого источника горячки, не схватила второй рукой юбку и нижнюю сорочку, собирая их и задирая над белыми подвязками, не шептала при этом в душной темноте под подушкой, пахнущей жасмином и гвоздиками, непристойных слов из французских романов — на которые не отвечало другими французскими словами — на которые она не раскрыла ног, выпуская искалеченную ладонь — которая, наконец, не достигла и не схватила на последнем краешке распаленной кожи маленького агентика Зимы, между одним пальцем и другим, нежно, мягко, со злорадной нежностью охотника — на что панна не вскрикнула беззвучно, сжимая кулачки, чтобы потом не расслабить всех мышц, набухших в долгом, глубоком вдохе, рас-тво-рен-ная…
Но этого панне Елене уже слишком, она убегает взглядом и мыслями, схватывается с кресла, сбивая со столика чашку и блюдце, и этим движением возбуждает воздух, пропитанный запахом жасминовых духов. Я-оно тоже хочет схватиться, словно пробужденное от гипноза — но осознает и продолжает двигаться со скоростью сна, то есть, словно затопленное в янтарном меду. Открывает рот и захлебывается запахом; тот вошел в легкие, ударил в голову. Ассоциации прибиваются медленно, с геологической неумолимостью. Этот запах. Этот запах! Разве не правду она сказала? Представленный себе вкус саранчи — в памяти мы не отличим от вкусов, уже испытанных. С этого времени жасмин всегда будет пробуждать живое воспоминание ночи безумной любви в Транссибирском Экспрессе, со временем становясь более живым, и тем более реальным.
Пошатываясь, дрожащей ручкой на ощупь разыскивая опоры, на подгибающихся ногах, панна Мукляновичувна идет к выходу. Нажимает на причудливую дверную ручку — запыхавшаяся, покрытая румянцем, с непослушным локоном, выскальзывающим из до сих пор аккуратной прически: одним, другим, третьим; потому поднимает руку, нервно поправляет волосы, приглаживает их. Спешно выходя в освещенный коридор, она чуть было не спотыкается на пороге. При этом она прикрывает глаза и блестящее от пота лицо от электрического света; а вот алых губ, все еще раскрытых, словно готовых к робкому поцелую — их прикрыть уже не может. Елена уходит, свесив голову, ведя бессильной рукой по гладким стенным панелям Люкса.
Если бы кто ее увидел сейчас, не имел бы ни малейших сомнений, что произошло за закрытой дверью купе господина Герославского. И ведь был бы прав.
Несмотря на тьмечи и разные виды тьвета, несмотря на все силы разума, обращенные против Льда: несовершенное — более правдиво, чем совершенное.