Майгулль Аксельссон Лед и вода, вода и лед

Mother, you had me

But I never had you

Oh, I wanted you

but you didn't want me[1]

John Lennon/Plastic Ono Band, 1970

«Один»

~~~

У нее в каюте кто-то побывал.

Она это знала, едва вставив ключ в замок, знала, еще не осознавая, еще не успев повернуть в нем ключ. Цилиндр прокручивался без малейшего сопротивления. Но она ведь заперла дверь, когда уходила? Ну да. Она всегда ее запирает, и уходя, и приходя, она даже на ночь запирается, хоть и говорят, будто бы тут опасаться нечего. Но сейчас дверь не заперта. Некто побывал у нее в каюте. Опять.

Помедлив, она оглядывается — направо, потом налево, — прежде чем положить ладонь на дверную ручку. В коридоре никого не видно, но из соседней каюты слышатся голоса и музыка. Там живут Магнус и Ула, кто-то из них громко хохочет, и от этого как-то спокойнее. Магнус — молчаливый гигант с синими глазами, Ула — улыбчивый матрос, проводящий в спортзале не меньше часа в день. Если закричать — они придут. Она в этом уверена. Почти уверена.

Но она медлит еще несколько секунд, прежде чем открыть дверь, а потом застывает у порога, задрав голову и по-собачьи принюхиваясь. Некто, входя в каюту, пока ее нет, обычно оставляет после себя запах, легкий след бензина или солярки, табака или лосьона после бритья, слишком отчетливый, чтобы его не заметить, и, однако, слишком неявный, чтобы кому-нибудь про это можно было рассказать.

Она перешагивает высокий порог и снова останавливается. Озирается, опять втягивает носом воздух — и брезгливо кривит рот. Сегодня тут пахнет не соляркой и не бензином, не табаком и не лосьоном. Здесь пахнет мочой. Хотя это, пожалуй, слишком прилично сказано. Потому что на самом деле воняет ссаками. Только такое грубое, омерзительное слово способно передать вот эту вонь.

На самом деле кто-то нассал у нее в каюте.

Стыд захлестывает ее. Волной прокатывается по телу и заставляет тут же захлопнуть дверь в коридор. Никто не должен узнать, как пахнет у нее в каюте, ни у кого не должно появиться основания подумать, что это от нее самой так пахнет, никому… Стараясь не дышать, она прислоняется спиной к двери. Нет, надо успокоиться. Рассуждать здраво и по существу. Надо осмотреть и зафиксировать все то, что он устроил на этот раз.

Всякий раз следы, оставляемые им — ведь это он, конечно? ведь наверняка мужчина? — достаточно явные, чтобы она поняла: он побывал здесь, — но едва уловимые, так что никто другой не смог бы их заметить. А вдруг она сама высыпала содержимое несессера на шершавую поверхность дивана, или сорвала покрывало и пододеяльник с только что застеленной койки и, скомкав, швырнула в кучу, или открыла шкаф и порвала чистое белье. Нет, это сделала не она. А кто-то другой. Некто, по меньшей мере четырежды забиравшийся в ее каюту и оставлявший по себе следы и запахи.

Судно качнуло, и она уперлась растопыренными ладонями в дверь за спиной, чтобы устоять. Движение — словно напоминание: рассуждать здраво и по существу. И вот она выпрямляется и делает несколько шагов вперед, чтобы оглядеться, широко ставя ноги на случай, если очередной раз качнет. Она в море всего восемь дней, но тело уже успело приноровиться. И потому она сидит в баре, расставив ноги, как мужчина, и потому дышит на костяшки пальцев, выйдя на палубу, прежде чем сунуть руки под мышки, и потому перескакивает через две ступеньки, когда в ботинках на мягкой резиновой подошве взбегает на верхнюю палубу, на ежедневное совещание с участием исследователей и капитана. Сама она редко говорит на этих совещаниях, только качает головой, так что волосы, собранные в хвост, щекочут шею. Все равно присутствие представителя художественного мира ничего не изменит. Само слово ее смущает. Это она-то — художник? Что-то сомнительно. Несомненно другое: она сидит там, потому что Маркус — настоящий художник — ходить на эти встречи отказывается. У него на такие вещи нет времени, он целиком поглощен тем, что обходит судно круг за кругом и бормочет себе под нос. Она сперва считала его одержимым, но, поговорив с ним несколько раз, поняла, что он бывает и спокойным, и вполне благоразумным. Просто он настолько захвачен стремлением все увидеть, что словно потерял способность слышать. Уже на третий день она перестала сообщать ему, что говорилось у капитана: вид у Маркуса делался до того растерянный, едва она только начинала рассказ, что скоро стало ясно — он уже напрочь забыл про эти ежеутренние сборища. Теперь они только кивают друг другу, чуть улыбаясь, при встрече на палубе или нечаянно столкнувшись в кают-компании.

Наверное, и ей пора перестать туда ходить. Сказать ей там нечего, и сама она не всегда слышит, о чем говорят другие, — слишком уж часто внимание у нее рассеивается. И она принимается скользить взглядом по лицам сидящих вокруг стола, задерживаясь то на одном, то на другом. Может, этот некто — кто-то из них? Вон тот бледный химик, например, краснеющий всякий раз, как к нему обращаются? Или Стюре, метеоролог, который вечно сидит, мрачно скрестив руки на груди, словно готовый к тому, что с него лично спросят за туман и качку? А может, вон тот доцент с забранными в конский хвост длинными седыми волосами — как его, она вечно забывает имя? Или кареглазый Фредрик, что всякий раз невозмутимо улаживает все разногласия и предлагает компромисс, — прирожденный дипломат, который зачем-то пошел в штурманы? Нет. Невероятно. С чего бы кому-то из этих мужчин, что каждое утро сидят за капитанским столом, захотелось войти в ее каюту и наследить там? Она никого из них не знает, а они — ее, им известно о ней только то, что писали в газетах, да и то не факт. А женщины за столом? Разве можно вообще представить себе, чтобы Ульрике, смешливому профессору океанографии, пришло в голову рыться в чужом белье? Или что в душе у Катрин — застенчивого гения, что говорит на пяти языках и защитилась и по физике и по химии, — за кротким фасадом клокочет лютая ненависть? Не говоря уж о Йенни, представляющей молодых докторантов, которая с глубочайшей серьезностью записывает каждое произнесенное слово, но прыскает, как школьница, от малейшей шутки?

Нет. Невозможно. Это не может быть никто из них. Однако некто этим вечером явно побывал у нее в каюте. Окно заперто. Дверь в туалет — нараспашку. Когда она выходила из каюты в бар, все было наоборот. И все-таки сквозь страх пробивается ехидная радость. Дверь открыта — значит, он заходил в туалет. Стало быть, получил ее послание. Наконец-то. Прищурившись, она вглядывается в проем двери. Крышка унитаза поднята. Сиденье тоже. Значит, точно мужик. Душевая занавеска задернута, белый пластик в желтый цветочек поблескивает в сумеречном ночном свете, колыхается от качки, как рапсовое поле под летним ветерком. Но за этим движением вполне можно не заметить другого. Что если кто-то стоит там за занавеской, готовый…

Глупости. В таком случае он трус и ничтожество, и она не позволит себе пугаться его идиотских выходок. И поэтому делает шаг вперед, не додумывая мысль до конца, отдергивает занавеску и убеждается: там никого нет. Наступает ошеломляющее облегчение — колени обмякли, приходится опереться о стену, переводя дух. Проходит несколько секунд, прежде чем она замечает, что обои возле ее плеча — полосатые, что бежевую их поверхность пересекают желто-коричневые штрихи, липкие штрихи, которых там раньше не было. Вот тварь! Не раздумывая, она срывает с себя свитер и швыряет в дверной проем. Выкинуть за борт, попозже вечером, стирка не поможет, никогда и ни за что она не наденет вещь, хоть раз соприкоснувшуюся с мерзопакостью, которую эта тварь…

Обхватив руками плечи, она поворачивается к зеркалу. Ага. Ее послание он получил, это очевидно. Перед тем, как выйти из каюты, она зашла в туалет и написала помадой на зеркале то же, что писала каждый раз все последние дни, выходя из каюты: Бог тебя видит, сволочь! Но эту весть явно не приняли к сведению. Он размазал помаду по всему зеркалу, стер надпись полотенцем, испортив его, а потом написал ответное послание той же самой помадой, только более крупными буквами: ПИЗДА!

Она сглатывает несколько раз, чтобы успокоиться. Блистательный ответ. Просто гениальный. Кроме всего, он еще, оказывается, сломал к чертовой матери ее помаду, единственную, которую она взяла с собой в экспедицию, единственный имеющийся у нее экземпляр Lancôme Long Lasting Juicy Rouge, тон № 132. Прибить гада! Как только он ей попадется — сперва уши ему отрезать, а потом убить!

Естественно, если сам он раньше ее не убьет. И к добру ли, что лицо, смутно различимое в зеркале, такое бледное, словно принадлежит какой-нибудь жертве убийства из ее романов?

~~~

Сразу после мыса Фарвель судно меняет курс. Вахтенный штурман выключает автопилот и кладет руку на штурвал — маленький джойстик, гораздо меньше автомобильного переключателя скоростей, управляющий движением всей этой желтой махины под названием ледокол «Один». Легко и осторожно он поворачивает нос корабля к северу; выверенность и сдержанность в каждом движении, в том, как рука сжала круглую рукоять штурвала, в легком изгибе локтя, в мягком сокращении бицепса. Но поворот получается не слишком плавный. Штурман управляет судном, но не волнами Атлантики — а они поймали корабль, едва тот лег на другой курс, и принялись играть с ним, как с очень маленьким ребенком, — в напускной свирепости, но на самом деле очень осторожно подкидывая его кургузый корпус к светло-серому ночному небу, чтобы в следующий миг опустить вниз, в темно-серую расселину между валами, то подбросят, то опустят, то подбросят, то опустят…

Штурман не замечает, что высунул кончик языка, словно помогая себе, покуда спина напрягается, а рука сжимается на штурвале. Он глубоко сосредоточен, но в морщинках у глаз прячется улыбка. Он хочет быть только здесь, и больше нигде. На самом деле, если бы он мог выбрать себе рай после смерти, то выбрал бы именно такой: вечная ночная вахта на ходовом мостике «Одина», когда судно поворачивается кормой к Атлантике и входит в Девисов пролив, оставляя Баффинову Землю где-то по левому борту и смутно виднеющийся западный берег Гренландии — по правому. Он мог бы провести целую вечность в этом одиночестве еще и потому, что оно — умиротворяющий покой: вокруг люди, их много, но не больше, чем он в состоянии сосчитать, и большинство спит в своих каютах. Только он сам да двое парней в синей форме, внизу, в машинном отделении, — вот все, кто сейчас бодрствует. Если, конечно, остальные не проснулись от этой качки и не лежат теперь, вцепившись изо всех сил в край койки и до смерти боясь с нее свалиться. Ну и пусть. Главное — никто из них не лезет на мостик и не омрачает штурману Лейфу Эриксону его счастливые мгновения.

Ну вот. Поворот выполнен. Курносый судовой нос смотрит точно на север, и качка прекратилась. «Один» — женственная посудина с именем мужского божества — спокойно, вразвалку идет вперед. По открытой воде судно движется, словно женщина на девятом месяце или боксер за канатами ринга. Но скоро, через несколько часов или дней, оно выйдет из этого неестественного для него состояния и скользнет во льды. Там — его стихия, их оно проходит легко и стремительно.

Лейф Эриксон включает автопилот и выпрямляется, чувствуя, как спадает напряжение. Рай? Да, черт возьми, чего только не взбредет в голову посреди ночи! Вообще-то он скорее попадет в ад. Что такое ад, он тоже прекрасно знает. Нескончаемый летний день в старой развалюхе под названием «дача», которую жена получила в наследство от родителей, палящий зной, когда надо чистить выгребную яму и красить окна, когда мегера не в духе, а виски на исходе, когда сын-подросток рвется домой в город, к своему любимому компьютеру…

Нашел о чем думать. Нет уж. Домой Лейф Эриксон вернется не раньше чем через полтора месяца, как раз лето кончится и дачку на зиму закроют. На этот сезон он опять отмотался. И уже расплатился сполна, жена полмесяца ходила с кислой мордой, когда он объявил дома, что завербовался в экспедицию, но сменила гнев на милость, как только он намекнул, что деньги, всякие там крутые надбавки, можно будет пустить на очередную байду. Она тут же перестает кукситься, если ей какую-нибудь хрень пообещаешь. Он уже забыл, на что именно в этот раз… Сменить кафель на кухне? Нет, кафель был в прошлом году. Домашний кинотеатр, точно. Вот же, мать твою! Стало быть, позже или раньше, а придется ему — не отвертишься! — штудировать инструкцию, страниц в четыреста с хвостиком. Надо будет позвонить завтра домой и сказать, пусть покупает эту хрень прямо теперь, с оплатой установки и всем, что положено…

Хотя нет. Неохота с ней разговаривать. Ему ни с кем неохота разговаривать. Единственное, что ему охота, — это сидеть совершенно одному на мостике «Одина» и с высоты шестой палубы вглядываться в горизонт. Может, айсберг покажется уже сегодня ночью. Хотелось бы. Айсберг, как и все в жизни, кажется и больше, и прекраснее, если смотреть на него в одиночестве. Он прищурясь вглядывается в серую бесконечность. Нет. Пока что ничего не видно, и в глубине души он знает, что еще рано. Завтра, может быть…

Судно вздрагивает. Лейф Эриксон хмурится и подается вперед, замирает на несколько секунд с поднятой вверх рукой, готовый, если понадобится, схватить штурвал, но ничего не происходит. Он опускает руку и выпрямляется. Можно и кофейку выпить. И черкнуть пару слов в вахтенном журнале.

Обхватив кружку обеими ладонями, он проходится по мостику, глядя на белую ночь за иллюминаторами. Полуночное солнце за тучей — словно серебряная монета. На мгновение реальность чуть смещается, кажется, будто он летит, — но тотчас же, сморгнув, он возвращается к обычной своей рассудительности. Никто никуда не летит, просто он сейчас очень высоко над морем, на самой верхней, шестой палубе, но он там твердо стоит, широко расставив ноги. Отсюда видно и бак, и ют, и правый, и левый борт, стоит только оглянуться, но сейчас он видит не все, потому что за большими иллюминаторами медленно поднимается к небу ночной туман, растворяющий все очертания. Пальцы зябнут, и он машинально бросает взгляд на термометр, хоть и знает — температура снаружи ни при чем. Он сиживал тут в одной рубашке, когда с той стороны был сорокаградусный мороз. Ходовой мостик «Одина» надежен в своем постоянстве. Даже когда буря завывает там, снаружи, здесь, внутри, все звуки мягко приглушены, и в самую сильную качку все оборудование, крепко привинченное, не сдвинется с места. Ни одна бумажка не упадет на пол, а если упадет, ее тут же поднимет тот, кто ближе. Он морщится. На суше небось придется провести не одно собрание, чтобы решить, кому за ней нагнуться. За что он и любит море. Звездежа тут гораздо меньше.

Ночь стала темнее, но дело скорее в тучах и тумане, чем в высоте солнца над горизонтом. И все-таки, кажется, похолодало, отмечает он, щурясь на ют. Кильватерный след, всего несколько часов назад кипевший серо-белой пеной, буквально превратился в серебро. Завитки волн расходятся лишь на несколько метров в стороны, останавливаются и пропадают, — слабое неуверенное движение, которое замирает, едва успев начаться. Лейф Эриксон, глотнув кофе, провожает их взглядом. Ледяное сало? Уже? Он поворачивается и смотрит вперед. Морская поверхность блестит, как вода, но почти не движется, находясь в том особом переходном состоянии, которое и не вода, и не лед.

Ага. Ясно. Значит, скоро и льды, будет что колоть ледоколу. Штурман кивает сам себе и снова опускается в кресло, откинувшись на подголовник и вперив взгляд в горизонт. И сидит так довольно долго, неподвижно, если не считать нескольких редких подрагиваний век, и теперь уже в молчании, в том числе и внутреннем.

Какое-то движение, уловленное самым краем глаза, заставляет его шевельнуться снова — выпрямиться так стремительно, что остывший кофе едва не выплеснулся из кружки. Он смотрит на палубу, щурится, чтобы лучше видеть. Кто там? И что она там делает в полвторого ночи? Отставив кружку, он наклоняется вперед и замирает в нескольких сантиметрах от стекла, трет уголки глаз большим и указательным пальцем, чтобы лучше видеть. Кто-нибудь из исследователей? Да нет. Первые заборы проб не раньше четырех утра, а до тех пор все эти ученые спят как сурки. И кстати, никто из этих самых химиков или океанографов или хрен их знает, как они там называются, не станет разгуливать по палубе в ночной рубашке… Потому что вы только полюбуйтесь! Женщина, идущая по баку, разумеется, одета в синюю ветровку Шведского секретариата полярных исследований, но накинула ее совершенно явно поверх белой ночной рубашки, а ноги сунула в коричневые ботинки. Прямо святая Люсия забрела с праздника! Идет, вытянув вперед правую руку, и несет двумя пальцами что-то белое, нет, черное, нет, черно-белое. Вышла на бак, влезла на смотровую ступень и, перегнувшись через фальшборт, ничтоже сумняшеся швыряет это черно-белое в море. Потом поворачивается, спрыгивает по-детски, обеими ногами, на палубу, сует руки в карманы и идет назад. И только когда порыв ветра взъерошивает ее кудряшки, Лейф Эриксон узнает, кто это. Ну да, та бледная личность, не человек, а сырая креветка, такая же полупрозрачная и бесцветная. Замкнутая. Определенно не из тех, на которых ребята из команды делают ставки и держат пари. Похоже, почувствовала, что ее заметили, — вдруг остановилась и смотрит на мостик, потом нерешительно поднимает руку в приветствии. Она не может его видеть, это ясно, никто, стоя на баке, не может видеть, что делается на мостике, даже днем, однако он не удержался и так же неуверенно поднял руку в ответ. В следующий миг женщины уже нет.

Лейф Эриксон снова опускается в кресло, морщится. Господи боже, да что это такое? Он бросает взгляд на часы. 01.34. Надо занести в журнал, и время тут важно. А там уж пусть капитан завтра разбирается и устраивает ей нагоняй. Нельзя же ничего выбрасывать за борт в этих водах, это же всем известно. Весь ледокол — замкнутая система, система, которая, разумеется, забирает морскую воду для лаборатории, но не оставляет тут никаких отходов человеческой жизнедеятельности. Еще чего! Зачем нужно такое исследовательское судно, которое само загрязняет исследуемые воды?

— Ну и дерьмо человек!

Штурман едва не вздрагивает от звуков собственного голоса. Их эхо еще вибрирует, так что делается стыдно, и сам факт, что он стыдится, раздражает еще больше.

— Чертово дерьмо!

Он берет кружку, идет к мини-кухне, выливает холодный кофе, наливает свежий, потом направляется обратно к панели управления, усаживается и пытается снова расслабиться. Не тут-то было. Вода вдруг сделалась просто водой, берег — только берегом, а небо — всего лишь небом.

Лейф Эриксон делает глоток из кружки. Угу. Вахта испорчена. Ну спасибо! Большое долбаное спасибо!

~~~

Солнце слепит. Едва встав с постели, Андерс заставляет себя прищуриться, глядя в окно. Совершенно осознанно. Как-то утром, не далее как полгода назад, он прочитал об этом Еве небольшую домашнюю лекцию. С каждым днем волокна позади глазного хрусталика утолщаются, объяснил он, а чем они толще, тем менее эластичным делается сам хрусталик. И когда-нибудь совсем перестанет адаптироваться к свету и темноте, но до этого пока еще далеко. Он надеется, во всяком случае. Надеется и верит и думает, что знает.

— Ты хочешь сказать, что слепнешь? — спросила тогда Ева. Она сидела на краю кровати и натягивала колготки. А сам он стоял у окна и застегивал рубашку. Она отвела глаза, когда он взглянул на нее. Впервые? Нет. Ее глаза уже давно избегают его взгляда.

— Да нет. Но если я проживу достаточно долго, у меня появится катаракта. Она у всех появляется. И у тебя будет.

Она не ответила, только поднялась и стала подтягивать колготки, неуклюже топчась, потом повернулась к нему спиной и взялась за дверцу шкафа. А он все стоял, дурак дураком. Ну зачем было брать такой поучительный тон? Ведь она уже много лет не одаривает его своим восхищением. Андерс опять отвернулся к окну, поднял жалюзи и распахнул глаза навстречу свету, к которому несколько минут назад стоял спиной. И ощутил в них слезы.

Он и теперь чувствует слезы в глазах, но сразу же смаргивает. Постепенная аккомодация глаза завершена, теперь можно смотреть в окно и позволить тому, что там видишь, захватить тебя целиком. Сверкающее море. Синее небо. А далеко-далеко — берег, отливающий глубочайшим фиолетовым цветом. Гренландия. Он, вздохнув, гладит себя по животу. Наконец-то. Восемь дней подряд «Один» качался на свинцово-серых волнах, прижатый к ним таким же свинцовым небом, восемь дней сам Андерс боролся с ощущением, что вот-вот растворится и превратится в серое ничто. Еще вчера он пролежал на койке, тяжко и неподвижно, всю первую половину дня, не в силах подняться и взяться за то, что хоть отдаленно напоминало бы работу, не в силах убедить себя, что все пройдет, что вся эта серость отступит и… Но вот и все. Сегодня девятый день, и небо уже синее. Они в Северо-Западном проходе. Теперь начинается настоящее путешествие.

Теперь он торопится, теперь он уже не может ждать. Поэтому отфыркивается под ледяным душем, натягивает свитер, толком не вытерев спину, и приглаживает ладонью мокрые волосы, уже открывая дверь и выходя в коридор. Там все, как обычно, в идеальном порядке, у двери каждой каюты стоят ботинки на толстой подошве и сапоги, аккуратно, в рядок на обувных полочках, и там же симметричные кипы затрепанных комиксов. Людей не видно. Никого в поле зрения. Никто его не видит. Поэтому Андерс идет, вытянув вперед руку, скользя кончиками пальцев по стенке. На всякий случай.

— Надо только помнить одну вещь, — говорил в тот день Фольке в больнице. — Когда ты на судне, одну руку всегда держи свободной. Всегда. Что бы ты ни делал. И поднимай ее при малейшей угрозе безопасности. Сколько у меня уже было сломанных рук и ног только потому, что человек не успел за что-нибудь ухватиться во время качки!

Андерс тогда не сдержал улыбки. Фольке заметил и усмехнулся в усы:

— Да, черт… Это-то как раз на суше случилось.

Фольке положили в одно из его же отделений, и вот теперь он лежал там со сломанной ногой на вытяжке, чуть затуманенный от щедро выписанной ему дозы обезболивающих. Медсестры и другие врачи забегали к нему в палату и выбегали, давясь от смеха и в то же время полные сочувствия. Ортопед загремел в ортопедию! Бедолага Фольке! Этим летом он не сможет поехать на полюс!

Он позвонил Андерсу меньше чем через час после госпитализации. И Андерс взял трубку после первого же гудка. Это стало привычкой, все последние недели он хватал трубку, едва услышав звонок. Но это была не она. Всякий раз это оказывалась не она.

— Чем занимаешься? — рявкнул Фольке.

Разогреваю концентратный суп из банки. Пялюсь в окно. Подумываю, не лечь ли в ванну со включенным тостером. Вот чем он занимался.

— А что?

— Не хочешь смотаться в Северный Ледовитый океан?

— Нет.

— А что так?

— А зачем мне туда хотеть?

— Затем, что я же рассказывал тебе, как это классно — отправиться во льды.

— Ага. А сам чего же?

— Небольшая дорожная авария. Если можно так выразиться.

— Что — травма?

— Можно и так сказать. Правая бедренная кость и локоть. Ну и с коленом некоторые осложнения.

— Что случилось?

— Рыбалка за городом. Поскользнулся на скале, когда уже вылезал на берег. Да это бы плевать, самое паршивое — что мне отправляться на «Одине» в следующий понедельник…

И только в машине, по пути в Хельсингборг, до него дошло, что Фольке наверняка в курсе. Иначе почему он сразу позвонил именно Андерсу? Наверняка ведь полно народу, куда более пригодного на роль судового врача научной экспедиции. Скажем, ортопеды и хирурги из клиники самого Фольке. Тогда почему же он выбрал какого-то занюханного районного врачишку, если не знал, что этого занюханного районного врачишку только что бросила жена и что очень высока вероятность, что этот самый врачишка сядет дома и будет все лето пережевывать свое горе? Люди, счастливые в семейной жизни, естественно, не захотят отправиться в полярную экспедицию, получив приглашение за три дня до отплытия. Стало быть, Фольке в курсе. А раз он в курсе, то в курсе и многие другие. Были признаки, указывающие на это, признаки, которые ему следовало заметить и понять, но которых он не уловил. Разве старшая медсестра на приеме не спрашивала на той неделе, склонив голову набок и с сиропом в голосе, как он себя вообще-то чувствует? Он уставился на нее со смешанным чувством отвращения и растерянности, но ничего на самом деле не поняв. И разве старик, владелец цементного завода, доедаемый раком, не хлопнул Андерса по спине всего несколько дней тому назад и с напускной бодростью не заявил, что человек никогда не должен сдаваться? «Да гляньте хоть на меня. Восемьдесят пять лет, уже наполовину помер, а не сдаюсь! И вы тоже держитесь, Андерс!»

Они все знали. Может, знали все с самого начала. Может, он единственный в городе, кто не подозревал об отношениях Евы с этим выскочкой. Может, и коллеги, и пациенты уже много месяцев подряд смотрели на него с презрением и сочувствием, может, шептались у него за спиной уже больше года. «Что, Ева Янсон правда путается с этим Бенгтсоном? О господи!»

Из-за этой мысли ему пришлось свернуть с шоссе на узкий гравийный проселок. Остановившись там, где дорога делала сильный изгиб и кусты были особенно густыми, он вышел и попытался сблевать в канаву. Но ничего не вышло, кроме нескольких холостых спазмов. Потом он стоял, прислонясь к капоту, тяжело опираясь на руки, зажмурив глаза и чувствуя, как солнце припекает спину. Он не знал, сколько так простоял. Может, пару минут. Может, полчаса или больше. Какая разница? А знал он только то, что простоял достаточно, чтобы понять — хватит врать самому себе. Пора признать, что каждый день в какой-то момент он теряет контроль над собой, и тогда глубоко, с облегчением вздыхает, ощущая, как щекочет под ложечкой от предвкушения — я свободен! — прежде чем снова навалится уныние. Он грустил, это правда, но правда ли, что он грустил о Еве? А не обо всех потерянных днях? И не о том глухом фасаде, которым он поворачивался к жителям Ландскроны на протяжении тридцати лет?

В общем, пришла пора принять решение.

Да. Надо ехать отсюда. Отправиться во льды. Пока они еще не растаяли.

Удача ему сопутствовала: кадровичка в Мальмё еще не ушла домой, хотя была уже пятница и четверть четвертого. Поворчала, но возражать не стала. У него накопилось больше восьми недель отпуска, да еще три недели отгулов, а то, что он так поздно ставит в известность администрацию, зная об острой нехватке персонала, — так ведь его временный заместитель уже на месте и…

А три дня спустя он взошел на борт. Руки тряслись, когда он ухватился за веревочную ступеньку трапа и карабкался с борта катера на палубу «Одина».


Первые дни были однообразны, но терпимы. Он бродил по судну и заглядывал в машинное и ремонтное отделение, заходил в большую судовую лабораторию и маленькие лаборатории-контейнеры, в которых ученые только-только начали распаковывать свое оборудование и толком знакомиться друг с другом. Потом посидел немного с орнитологом на третьей палубе, уставившись вдаль поверх моря, а затем с некоторым трепетом последовал за коком и поглядел на запас пива на камбузе. Назавтра он остался в медпункте, посвятив всю первую половину дня просмотру медикаментов и моля Бога, в которого не верил, упасти его рейс от инсультов, аппендицитов и пульпитов с воспалением надкостницы. А во второй половине дня, когда волны Северного моря сменились зыбью Атлантики, к его кабинету выстроилась небольшая очередь из позеленевших личностей. Он поставил всем им за уши пластырь от морской болезни, пытаясь при этом запомнить, как кого зовут. На третий день он отправил электронное письмо своей сестре в Стокгольм, в котором крайне коротко сообщил, что летом приехать не сможет, потому как — представляешь, как классно?! — он в данный момент движется в направлении Северного Ледовитого океана. На полученный ответ, содержавший немало вопросов, он уже не ответил, но когда после обеда открылся киоск, он купил карточку спутниковой связи и позвонил Еве на мобильный. В трубке прозвучало четыре сигнала, прежде чем Евин голос в автоответчике не предложил ему оставить сообщение. Он положил трубку, не дожидаясь сигнала, потом поднялся на палубу и долго стоял там, сунув руки в карманы брюк и глядя на горизонт.

— Ведь правда, красиво? — сказала женщина, торопливо проходя мимо. Пришлось напрячься, чтобы вспомнить ее имя — Ульрика. Новоиспеченный профессор океанологии.

— Конечно, — ответил он. — Еще бы!

Но он соврал. Он вовсе не считал, что это красиво. Просто масса воды, и все.


Настроение в кают-компании сегодня другое, голоса звучат звонче, а смех чаще. Стало быть, не он один чувствует облегчение оттого, что серая Атлантика осталась позади. Он берет вареное яйцо и сок и тщательно выбирает себе свежевыпеченный хлебец, прежде чем оглядеться. Еще несколько дней назад он уяснил для себя, что у команды есть собственный стол и что им не очень нравится, когда к нему протискиваются посторонние, поэтому он ставит свой поднос на столик, за которым сидят только ученые и гости экспедиции, и отодвигает стул, приготовившись выглядеть спокойным и жизнерадостным.

— Что, и вас тоже разбудило? — спрашивает женщина по ту сторону стола, и он судорожно шарит в памяти в поисках ее имени. Катрин.

— Что разбудило?

— Качка ночью. Когда мы меняли курс. Я чуть с койки не упала.

Молодой человек рядом с ней издает смешок. Эколог. Как зовут, неизвестно.

— Только Лейфу не говорите. Он будет злиться.

Катрин улыбается:

— Еще больше, чем всегда?

— Я просто хотел спросить, что происходит, а он только шипит…

— Вы, что ли, тоже проснулись?

— И лежал, вцепившись в край койки.

Андерс постукивает по яйцу ложечкой. Он не знает, о чем они говорят. Может, он крепко спал всю ночь, несмотря ни на что, а может, не спал, но видел сны. Такое уже бывало.

Ульрика улыбается из своего угла:

— Сегодня появятся айсберги.

Женщина напротив нее моргает:

— Что, правда?

Сюсанна. Так ее зовут. Он довольно быстро выучил имена почти всех шестидесяти семи человек, находящихся на борту. Значит, пока еще не в маразме.

— Я почти уверена. Их время. Правильно я говорю, Роланд?

Роланд, капитан и владыка «Одина», останавливается у их столика. Вид у него мрачный.

— Очень может быть, — отвечает он, холодно кивнув Ульрике, прежде чем перевести взгляд на Сюсанну. — А с вами я хотел бы поговорить сразу, как только вы поедите. Поднимитесь ко мне.

Вид у нее растерянный.

— Со мной? Но почему?

Глаза Роланда сужаются.

— Об этом я скажу, когда вы придете ко мне на мостик.

У него очень прямая спина, когда он удаляется.

— Ой, — говорит Ульрика и трясет правой рукой, словно обжегшись. — Елки-палки! Ну, будет выволочка… Что вы натворили?

— Ничего, — говорит Сюсанна.

Но голос ее звучит пронзительно, а щеки пылают. Значит, что-то натворила. Сразу видно.

~~~

И вот появляются айсберги.

Сперва лишь несколько глыб, проплывающих мимо, мягко закругленных ледяных островков, они обточены волнами и скоро совсем растают, но вдали, на горизонте уже показались великие шедевры: осколки белого, сверкающие на стыке более светлой небесной и темной морской синевы. И вот уже все палубы «Одина», пустовавшие восемь дней подряд, кишат публикой. Поток людей течет из больших лабораторий и маленьких лабораторных контейнеров, с мостика и из машинного отделения, из камбуза и мастерских, из кают и курилок. Некоторые уже во всеоружии, натянули синие куртки — экспедиционную униформу, и надвинули шапку на лоб, другие стоят в свитерках и легких брюках, зябко обхватив плечи на ветру. У них наготове фотоаппараты. Фотоаппараты наготове у всех. Воздух густеет от ожидания, разговоры все односложней, голоса глуше.

Первая по-настоящему большая ледяная гора — это амфитеатр, мерцающий амфитеатр с полом из синего льда. Он скользит всего в пятидесяти метрах от проходящего мимо «Одина» и медленно поворачивается, демонстрируя зрителям всю свою белую безупречность, словно желая показать, что на его поверхности нет ни пятнышка, ни трещины, что единственное, чего ему недостает, — это публики и актеров.

Голоса на борту замолкают. Щелкают фотоаппараты.

Другой айсберг — остров Капри в миниатюре, белые вершины гор тянутся к небу, грот у поверхности воды сияет чистейшей синевой. Под водой виднеется громадная бирюзовая льдина, удерживающая весь остров на плаву. Кто-то, вдруг вспомнив затасканную метафору подсознательного из популярной книжки по психологии, издает смешок, но тут же умолкает, спохватившись, и снова поднимает фотоаппарат.

Третий айсберг — это айсберг, просто ледяная гора, острая, гигантская и без малейшего кокетства, в отличие от двух предыдущих. Темные трещины зияют, словно раны, на белой поверхности, и снежные водоросли рисуют вокруг них что-то вроде бледных кровоподтеков. Он подходит совсем близко, в какое-то мгновение едва не чиркнув по борту «Одина», и все затаили дыхание. В головах стремительно проносится: неужели «Один» перевернется? Неужели айсберг такой величины сейчас пропорет дыру в трехсантиметровой сплошной металлической обшивке? Нет. Разумеется, нет. Они надежно защищены. Штурман, позволивший им подойти так близко к айсбергам, знал, что делает. А к тому же близость на самом деле иллюзорна, это становится ясно, когда молодой матрос протягивает руку, чтобы коснуться ледяной горы. Напрасно — расстояние до него намного превосходит длину человеческой руки.

А потом все привыкают. Ребята из машинного, вынув руки из карманов, переминаются с ноги на ногу, не то в нетерпении, не то ради приличия, они и сами не понимают, им ясно только, что пора возвращаться в их громыхающую повседневность. Это движение передается дальше: одна из буфетчиц взглядывает на часы — «Боже, пора картошку ставить!» — а двое исследователей так же мгновенно спохватываются, что пора брать пробы. Один за другим все устремляются прочь, сперва команда, потом ученые. Некоторые из тех, что проходят по расплывчатой категории «гости», плетутся следом: тележурналист с оператором на четвертую палубу, в поисках лучшего ракурса, художник-рисовальщик — на ют, чтобы еще немного понаблюдать за третьим айсбергом.

Наконец на передней палубе остаются только двое. Женщина с вьющимися волосами и врач. Люди, у которых нет в настоящий момент никаких дел. Они стоят каждый на своей смотровой ступени, на некотором расстоянии друг от друга, перегнувшись через высокий фальшборт. На них налетает прохладный ветер, щекочет его голую шею и мигом лохматит ее непослушные волосы.

— Ну и как там было, у капитана? — интересуется Андерс.

Сюсанна глядит вдаль. Приближается много новых айсбергов, они, сверкая, лежат у самого горизонта, как кристаллы горного хрусталя.

— Мне влетело. За то, что я засоряю Северный Ледовитый океан.

Андерс поднимает брови:

— Вы? Как вам это удается?

Проходит мгновение, прежде чем она отвечает, торопливо глянув на него:

— Нечаянно бросила свитер в море. И полотенце. Это было недоразумение.

— Нечаянно бросили свитер и полотенце в море?

— Это было недоразумение.

Ее ответ звучит резко. Наступает молчание. Андерс сощурясь смотрит на горизонт.

— Видели?

Она поворачивает голову, смотрит на него:

— Что именно?

— Фонтан. По-моему, там впереди кит…

Он роется в кармане в поисках бинокля, который одолжил у Фольке. Великолепный, настоящий «сваровски», превосходный, стоит больше тысячи крон, и поэтому Андерс держит его мертвой хваткой. Но не видит никакого кита. Наверное, обманулся. Что-что, а это он умеет.

— Нет, — говорит Сюсанна.

Андерс не отвечает, просто переводит бинокль на остров вдалеке. Только что остров был сиреневым, но в бинокле он стал коричневым. Голая земля. Может, еще лишайники. Арктическая пустыня.

Он продолжает прижимать бинокль к глазам, когда она снова начинает говорить:

— Я не ослышалась в первый день — вы ведь из Ландскроны?

Голос у нее уже не такой сердитый. Андерс опускает бинокль.

— Нет, не ослышались.

— А я в Ландскроне родилась. Хотя не была там уже больше десяти лет.

— Вы мало потеряли.

Она смеется:

— Я вам верю.

Приближается новый айсберг, модернистская скульптура с острыми зубцами и ярко-синими пустотами. Оба молча рассматривают его, покуда тот проплывает мимо.

— А вы какой врач? — наконец произносит Сюсанна.

— Общей практики.

Он спускается на палубу и засовывает бинокль в карман, собираясь уходить. Она по-прежнему стоит на смотровой ступени, но повернулась к океану спиной.

— Значит, вы разбираетесь во всем понемножку?

Он чуть улыбается. Надо же, как лестно можно выразить эту мысль!

— Хм, можно сказать и так.

— И в психиатрии?

Он начинает догадываться, к чему она клонит. Нервная дамочка. Тему лучше бы свернуть.

— Ну да, — говорит он. — И в психиатрии. Когда-то даже в психологи собирался. Да потом взял и бросил, не дожидаясь диплома. — Андерс снова улыбается, чтобы скрыть то, что думает дальше — «Сам бросил, как мне кажется!» — но не говорит.

— Но это ведь так хорошо, когда на борту врач с двумя специальностями.

Она по-детски, двумя ногами, спрыгивает на палубу и прячет ладони в рукава куртки. Андерс, чуть склонив голову вбок, ждет продолжения.

— А что в этом хорошего? — спрашивает он наконец.

Она в ответ чуть улыбается:

— Да просто хорошо, и все.

И тоже уходит.


Через несколько часов все уже по-другому. В баре полно народу, хотя еще только четыре часа дня. Магнус опустошает кружку пива в один прием, кружка большая, и на это уходит какое-то время, а вокруг столпились ученые и команда. Все бьют в ладоши, ритмично, в быстром темпе, все смотрят на Магнуса и его кружку, они улыбаются, но взгляды ничего не выражают — все глубоко захвачены движением и ритмом. Когда же кружка наконец опустела и Магнус торжествующе поднял ее к потолку, ликование вырывается наружу. Да! Он сделал это!

Андерс прислоняется к стойке и хватает свою кружку, стараясь не слышать песню, гремящую из динамиков стереосистемы. I'm a Man of Constant Sorrow…[2] Нет. Он всего лишь подвыпивший врач общей практики, только что обрившийся наголо. Он осторожно проводит правой рукой по макушке, она гладкая и холодит ладонь. Не то чтобы большая разница, брить-то было особо нечего, но если его голый череп может стать дополнительным развлечением, то почему бы и нет? Всю свою взрослую жизнь, практически с того дня, как он не без некоторого чувства вины взял и женился на своей пациентке, Андерс старался держать с людьми профессиональную дистанцию. Теперь он больше не женат, ну разве что формально, и на профессиональную дистанцию ему плевать. Теперь ему более или менее плевать даже на сохранение самого себя в трезвом виде. Если кто-нибудь сегодня вечером возьмет и сломает ногу, сам будет виноват. Доктор не намерен накладывать ни шину, ни гипс. Доктор намерен нажраться как следует.

В половине третьего «Один» пересек полярный круг, а через пятнадцать минут на борту появился морской царь Нептун со своей морской царицей, то есть переодетый старший механик в короне и с трезубцем и буфетчица в серебристом бикини и с черными накладными ресницами. Исследователей и гостей собрали в курилку и заперли вместе с несколькими ящиками баночного пива, а потом пришли мужики из команды, наряженные пиратами, и вывели их всех, одного за другим. Хохочущих, со связанными за спиной руками, их препроводили на палубу, чтобы макнуть макушкой в корыто с ледяной океанской водой, потом проводили в спортзал, к тоже ряженому штурману с большим секатором в руках. А теперь стричь волосы! Ученые-женщины, зажмурившись и вереща, сидели на полу, покуда один из матросов тянул их за волосы, а штурман щелкал секатором в воздухе. Возможно, и с мужчинами он поступал так же. Видимо, именно поэтому Андерса и встретили таким ликованием, когда он наконец, по-прежнему со связанными руками, был приведен в бар, где надлежало выпить ритуальный стакан морской воды. «Смотрите! А доктора-то наголо побрили!»

А теперь крещение прошли уже все, и веселье в разгаре, гремит музыка, научная работа на сегодня закончена, и в баре полно народу. Некоторые из бывалых полярников уже танцуют. Ульрика покачивает бедрами перед молодым химиком, одна из буфетчиц, закинув голову, улыбается молодому штурману, Стюре, зажмурившись, пытается танцевать медленный танец с чиновницей из Секретариата полярных исследований, притом что музыка совсем к тому не располагает.

— Ну, угар! — Ула поднимает свою кружку навстречу Андерсу. — Ладно, будьте здоровы!

— И вы.

— Так вас побрили?

— Ага.

— И его вон тоже.

Ула кивает на немолодого мужчину с седым конским хвостом. Андерс закрывает глаза и пытается вспомнить имя. Роберт. Химик-аналитик, доцент Упсальского университета.

— Надо же! — отвечает Андерс. — А по-моему, у него еще много осталось.

В ту же минуту Роберт задирает водолазку и демонстрирует свою обнаженную грудь Йенни, смешливой докторантке. Та взвизгивает от восторга. Роберт с довольной улыбкой поворачивается, чтобы всем было видно. Среди седых волос у него на груди аккуратно выбрит кружок — буква «О». Как в слове «Один».

— Все девки — его, — замечает Ула. — А вроде уж не молоденький.

Это такая ирония? Или просто пиво на Андерса плохо действует? Он отпивает глоток из кружки и решает сменить тему.

— Вы первый раз в экспедиции?

Ула качает головой:

— Нет. В третий.

— И что — всегда такой дурдом?

— Да бывало и похуже. Гораздо хуже. Посмотрим, как дальше пойдет, ближе к ночи. Думаю, все угомонятся.

Взгляд Андерса скользит вокруг. На угловом диване теснота. Молодые ученые и такие же молодые члены команды уселись там так плотно, что каждое движение волной прокатывается по всей группе. Кажется, всех это устраивает. Американский профессор ласково улыбается из своего кожаного кресла напротив, а рядом на подлокотнике балансирует единственная женщина-матрос, пытаясь не нарушить дистанции. В другом кожаном кресле сидит Мартин с Софией на коленях. Смазчик и буфетчица. Они, конечно, признанная пара, Андерс видел, что они живут в одной каюте, кажется, они даже женаты. Но недавно в таком случае — оба на вид не старше двадцати пяти. В третье кресло опускается Магнус, и кожаная обивка скрипит под его громадным корпусом, он ставит на стол очередную кружку с пивом, угрожающе оскалив зубы в сторону Маркуса, пытающегося присесть на подлокотник. Совершенно очевидно, что он не желает столь тесного соседства другого мужика, тем более художника, узкоплечего и кудрявого. Маркус поводит глазами и поднимается, отворачивается и направляется прочь, к стойке. Снаружи у двери стоит Сюсанна, прислонившись к стене. Она обхватила двумя ладонями бокал красного вина, ее взгляд мечется туда-сюда, вперед-назад, словно она кого-то выискивает. Андерса царапнуло легкое раздражение. Ищет проблем на свою голову, типичный случай.

— Пошли, доктор! Потанцуем!

Это Ульрика берет его за запястье и улыбается. На миг — искушение покачать головой и сказать «нет», но он отставляет кружку на стойку и улыбается в ответ. Глаза Ульрики блестят, она широко улыбается. И к дьяволу эту профессиональную дистанцию.

— Да я не мастер танцевать…

— Зато я мастер, — говорит Ульрика. — Так что в среднем выйдет норма.

На танцполе такая теснота, что оценить упомянутое мастерство Ульрики невозможно. Все жмутся и толкаются, кто-то — что ли, этот Роберт? — так пихает ее в спину локтем, что Ульрика теряет равновесие. Андерсу приходится подхватить ее за обе руки, чтобы не дать упасть ничком. Это хорошо. Если держать друг друга за руки, стоя и подергиваясь, то не видно, какой ты скованный. Ева отказывалась танцевать с ним в последние годы. Говорила, это как танцевать с роботом. Так что если вдруг случались танцы на вечеринках, куда их обычно приглашали, то он сидел на диване, пил коньяк и разговаривал, пока она прижималась то к одному, то к другому. А когда возвращались домой, она всегда его хотела. Танцы ее возбуждали.

Но Ульрика вроде не возбудилась, только отводит челку со лба, как только смолкает музыка, со злостью взглядывает на Роберта и получает такой же взгляд в ответ, а потом кричит:

— Все, хватит угара! Теперь поставьте что-нибудь старенькое для нас, старичков!

Андерс поднимает брови. Старичков? Да ей едва стукнуло пятьдесят. Хотя немало, конечно, для этой компании, во всяком случае, достаточно, чтобы ее послушались. На какое-то время делается тихо, пока кто-то роется в дисках, а затем по бару скользит знакомый вступительный аккорд. Андерс улыбается и подхватывает Ульрику, прижимает ее к себе. She Belongs to Me. Давний шлягер, державшийся на первом месте в «Десятке хитов» Шведского радио два месяца подряд, когда сам он еще был на последнем курсе Каролинского института.

— Как же я ненавидел эту музыку, — говорит он и скользит щекой по волосам Ульрики. — Просто не выносил.

Она смеется в ответ и чуть откидывает голову, отчего волосы отлетают в сторону, а когда приближается снова, ее щека чуть касается его щеки. По спине Андерса пробегает дрожь.

— А я ее любила.

— Понятно — как все девчонки.

— По Бьёрну Хальгрену мы же все с ума сходили… Ну, какое-то время.

Замерев, он не отвечает. Ульрика на мгновение отстраняется и смотрит на него:

— Что такое?

— Это был Бьёрн Хальгрен?

— Да. Он же был солистом в «Тайфунз». Перед тем, как все это случилось.

Он перестал танцевать, но по-прежнему не отпускает Ульрику, лишь чуть покачивается на месте, словно пытаясь сохранить видимость танца. Так это был Бьёрн Хальгрен, он пел эту композицию… Адам потерянного Евиного рая. Как он мог забыть. С другой стороны, Ева никогда не желала слушать эти пластинки, когда Андерс бывал дома, раздражалась, даже когда он пытался их поставить. Наверное, ставила их сама, когда он был на работе. Что-то она ведь делала, пока он был на работе.

Ульрика прижимается щекой к его щеке и делает шаг, мягко понуждая Андерса продолжить танец. Теперь она его ведет.

— Хотя, наверное, не самая уместная песня сейчас, — говорит она, понизив голос.

Он старается, чтобы голос звучал как можно равнодушнее:

— Почему это?

— Потому что его сестра здесь. И вид у нее немножко грустный.

Она разворачивается, так чтобы ему стало видно пространство за дверью. Там по-прежнему стоит Сюсанна, по-прежнему прислонившись к стене и обхватив бокал обеими ладонями, но глаза ее теперь закрыты.

— Это его сестра?

— Да. Двоюродная, что ли, или сводная, как-то так.

— Откуда вы знаете?

— Читала где-то. Подойдем к ней?

— Нет, — отвечает Андерс и крепче прижимает к себе Ульрику. — Лучше оставить ее в покое.

— Да. Хотя, наверное, она уже с этим свыклась, — говорит Ульрика. — Столько лет прошло…

Он уже готов ответить, когда внезапный крик перекрывает все звуки и голоса:

— Кровь! Боже, кровь идет!

Это Катрин. Она стоит возле стойки, прижав ладонь к горлу. Рядом стоит Роберт. Его правая рука — красная от крови. Однако он не выпускает из нее ручку разбитой пивной кружки, просто стоит неподвижно, уставясь в стойку. Она усыпана битым стеклом.

Андерс делает виноватое лицо, и Ульрика тотчас отпускает его руку. Ничего не поделаешь. Доктору надо идти работать.

~~~

Иллюминатор по-прежнему открыт, за ним океан. Простыни на койке так же расправлены и белы, как и были, когда она уходила вниз на вечеринку. Зеркало в туалете — только что протертое и блестит. От легкого запаха жидкости для стекла щекочет в носу. Сюсанна вздрагивает и закрывает иллюминатор, мгновение стоит и смотрит на айсберг, проплывающий мимо, и размышляет о том, как странно — вот уже эйфория первых часов прошла, вот уже ее глаза, всю жизнь ожидавшие этого невероятного, успели к нему привыкнуть. Потом она пожимает плечами и, обхватив их руками, несколько раз закрывает и открывает глаза. Пытается понять себя. Почему она вернулась в каюту? И зачем?

Чтобы спрятаться. Потому что там была кровь, на барной стойке.

Спрятаться. Потому что они поставили ту песню.

Спрятаться от воспоминаний, пробужденных той музыкой. Они теперь шевелятся у нее в голове, ползают и переплетаются друг с дружкой, улыбаются своей извечной улыбкой и шевелят в воздухе раздвоенными язычками.

Сюсанна опускается на койку, сбрасывает туфли и ложится. Зажмуривается. Ищет темноту. Но под закрытыми веками нет темноты, там красно, характерный красно-серый оттенок, разрываемый желтым кругом при каждом ударе сердца. Можно чуточку поглядеть на те воспоминания. Просмотреть их и попытаться забыть.

— Этого еще не случилось, — говорит она вслух сама себе. — Ничего еще не случилось.

Утешительная мысль. И правильная. Потому что если прошлое в самом деле живет в нас, если оно неистребимо, то в этом прошлом есть все. В том числе и места, где и правда ничего еще не случилось. Вроде той оконной ниши на лестнице, принадлежавшей только Сюсанне. И больше никому.

Разумеется, вся семья это признала. Никто другой не смог бы уместиться там, выпрямившись под сводчатым потолком, сидя с ногами на узком подоконнике. Все остальные были слишком большие. Поэтому они только улыбаются ей, пробегая мимо по лестнице.

— Здорово, дозорный, — говорит Бьёрн, сбегая на первый этаж в туфлях на тонких кожаных подошвах. — Доложите обстановку!

— Зеркальце, зеркальце на стене, — говорит Инес, спешащая в ванную со стопкой свежих полотенец. — Ну, видела что-нибудь интересное?

— Ну хоть кто-то взялся нести вахту на этом корабле, следующем в вечность, — говорит Биргер, хромая вниз по ступенькам с портфелем в одной руке и номером «Ландскрона-Постен» в другой. Сюсанна не отвечает, только следит за ним взглядом, чтобы посмотреть, как он споткнется. Ну да. И сегодня он тоже споткнулся.

Она улыбается ему вслед, потом медленно поворачивает голову и смотрит в окно. Там снаружи, на Сванегатан — Лебяжьей улице — уже сумерки. Вокруг фонаря появился нимб, и пока что перед домом никого нет. Еще много лет до того вечера, когда начнут приходить девушки. И пока еще ничего не случилось.

Загрузка...