Победитель

1

В ночи ведут нескончаемую песню свою провода. Узники лагеря спят и не знают, о чем гудят эти туго натянутые струны, чью судьбу они решают сейчас.

Днем провода брюзжат совсем мирно, почти идиллически, на них даже не боятся сидеть пугливые птицы.

В напряженной тишине военной ночи провода ведут зловещий разговор о чьих-то новых страданиях, чьих-то еще не оборвавшихся и уже загубленных жизнях.

В спертом воздухе спящего лагерного барака, до предела набитого людьми, не властными сейчас над своими чувствами, звучат жалобные стоны, всхлипывания, проклятия, слова команд.

Заключенные спят, а над ними — над их судьбами, над их жизнями — воют о чем-то своем, нечеловеческом мертвые нити проводов.

Сегодня, или завтра, или через какой-то отрезок времени по этим нитям понесется краткая весть и о гибели безымянного советского военнопленного, известного начальству и заключенным этого лагеря под прозвищами «неистовый капитан» (rasender Hauptmann) и «дерзкий русский» (kühner Russe).

Капитан Николай Ермаков слышал об этих своих лагерных именах, как когда-то знал, что танкисты за глаза зовут его «наш студент».

Отсылая в тот памятный для него день последнего боя товарищей, он был почти уверен, что они не сумеют вернуться за ним. Все, поле кишело разбежавшимися от его танков вражескими солдатами, сзади подходили новые немецкие части, и спасти его могло только чудо. Чуда не произошло. Дорощук и Наумов добрались до своих, и ночью лейтенанты Тулин и Рахматуллин с ними и группой бойцов ползали на поле боя. Однако еще задолго до наступления сумерек на капитана наткнулись немецкие автоматчики.

Командующий группой известный нацистский танковый военачальник Эрих фон Кессель, узнав о пленном русском командире, велел добыть от него сведения о подошедших свежих частях противника. Но капитан на всех допросах упорно молчал, и офицеры из штаба, приезжавшие к нему в госпиталь по нескольку раз на день, ничего от него не узнали, кроме того, что было очевидно и так: опытный боевой танкист, отмечен русским командованием наградами (ордена с гимнастерки капитан не смог отдать товарищам). Более того, пленный отказался назвать даже свое имя и в регистрационной карточке был записан как Русский Капитан (russischer Hauptmann).

В самой глубине души капитана Ермакова теснился жестокий упрек самому себе: ты, советский командир, коммунист, в плену! И хотя он понимал, что на войне чрезвычайные боевые обстоятельства нередко оказываются сильнее человека и его пленение — неизбежное горчайшее последствие этих обстоятельств, он не переставал казнить себя укорами.

Именно поэтому в первом же лагере, куда он попал, Николай сразу поставил себя в положение воюющей стороны. Он подвергался постоянным издевательствам со стороны охраны за малейшие отклонения от зверского «ритуала» лагеря. Немного окрепнув, капитан попытался бежать, был пойман, препровожден уже в лагерь «усиленного режима», откуда снова покушался совершить побег. К лету 1943 года он находился в одном из отделений знаменитого Бухенвальдского лагеря.

Его поведение было настолько несообразно с лагерными «правилами», что на первых порах даже обескураживало эсэсовское начальство. Подобное безрассудство человека, открыто бросившего вызов собственной смерти, комендант лагеря штурмбаннфюрер[1] Раушенбах, считавший себя знатоком России и «русской души», стал объяснять своим коллегам тем, что капитан — сын кого-то из «высокопоставленных деятелей Советов» и он, штурмбаннфюрер, бережет его «на всякий случай»… Как бы то ни было, на куртке и штанах военнопленного над номером выделялись кроваво-красные знаки мишени — флюг-пункты. По таким заключенным охрана могла открывать огонь без предупреждения.

Лагерь этот был невелик, но в нем имелось в миниатюре все, чем оснащались все фашистские лагеря, — от колючей проволоки, через которую пропускался ток высокого напряжения, до переносной кремационной печи. Капитан считался одним из первых кандидатов на «выход через трубу» — эту шутку любил повторять на аппель-плаце Раушенбах.

Обычно в свободные от работы минуты Николай безучастно лежал вверх лицом, подложив руки под голову. В разговоры с соседями по бараку не вступал. Если к нему обращались, отвечал, но сам не заговаривал даже со своими соотечественниками. Жестоко страдал от голода, не меньше мучился от отсутствия табака, но ни разу не обмолвился жалобой, не попросил ни у кого «бычка». Только один раз пораженный барак стал свидетелем вспышки молчаливого капитана.

Это произошло вскоре после его появления в лагере. Был вечер, и он лежал на нарах. Не спал, с открытыми глазами лежал и молчал.

Треньканье гитары оказалось неожиданностью только для него — весь барак уже слышал и гитару и песни одного из русских военнопленных.

А я в ростовской сижу, голубоглазая,

И скоро, верно, нас отправят в лагиря.

И в халодной, тесной, душной камире

Вспаминаю, мил-л-лая, тибя…

Надтреснутый голос звучал уныло, но эта гитара была едва ли не единственной отрадой измученных неволей людей.

Капитан, не дослушав песни, спрыгнул на пол. Вплотную подошел к певцу и положил руку на струны.

Гитара смолкла. Стало тихо.

— Ты что, сам петь хочешь? — спросил гитарист, парень одних лет с капитаном.

— Я считаю бесчестным для командира Красной Армии петь такие песни, — медленно, со сдержанной яростью произнес Николай Ермаков, — тем более здесь. Если ничего другого не знаешь, лучше молчи, не позорься. И Родину свою не позорь — там есть песни получше этой блатной музыки. Все понял? — Последние слова были уже произнесены с неприкрытой угрозой. Сказал и, не оборачиваясь, пошел на свое место — тощий, ссутулившийся, суровый: от того, прошлого капитана Николая Ермакова в нем остались лишь непреклонные серые глаза, да большие недрожащие руки, да еще твердая уверенность в своем праве на гнев.

Этот упрек был справедлив только наполовину, потому что раньше, до появления в бараке новенького, пелись не одни воровские песни. Может быть, именно поэтому певец, опешивший поначалу, вдруг взорвался.

— А я вот не стыжусь! — крикнул он. — Был командиром, был комсомольцем, а сейчас я ничто, девять грамм мне уже заготовлены, и все твои идеи перед этим — тьфу… Понимаешь? На что они мне, мертвому? Поэтому и пою, что хочу, без руководящих указаний…

Николай Ермаков обернулся. На крик нельзя было отвечать криком, и он заставил себя усмехнуться, сказать как можно мягче:

— Что ты все твердишь «был», «был»? Командиром — был, комсомольцем — был, живым, значит, тоже — был. Что же в тебе на сейчас осталось — только эта песня?

Николай снова подошел к парню вплотную — у того было открытое, наверное, когда-то круглое, добродушное, а теперь худое, искаженное злостью лицо. С неожиданной проникновенностью Николай сказал твердо:

— А я не был коммунистом — я им остался, ясно? Ос-тал-ся! И на хорошие времена и на плохие — навсегда. Так-то, браток! Спел бы здесь я хорошие песни, но слова знаю, а ни голоса, ни слуха нет. Так что ты пой, только репертуар-то обнови. Другие наши песни вспомни!..

И полез на свои нары, на последний, третий ярус. Там лег на спину, заложил за голову руки и больше ни в какие разговоры не вступал.

Наутро к Николаю подошел темнолицый носатый человек, тихо сказал с кавказским акцентом:

— Ты вчера говорил все правильно, но учти, что тебя слушали не одни друзья, а и люди, которые сегодня же донесут.

— Пусть, — отвечал Николай. — Иначе я не умею. К тому же мне терять нечего, видите? — и указал на красную мишень на груди.

Советских военнопленных, соседей капитана по бараку, удивило странное, необычное для лагеря поведение их товарища. Он не чуждался своих соотечественников, нет, но ни с кем из них близко не сошелся, со всеми был ровен и ни от кого не скрывал своей жестокой ненависти к немцам: не только к фашистам, нацистам, представленным лагерным начальством — от штурмбаннфюрера до последнего охранника, но к немцам вообще. Всю силу своего характера переплавил капитан Николай Ермаков в эту свою ненависть к немцам. Он ненавидел все, что было связано с ними: их язык и их смех, их запах и систему их лагерей уничтожения, их одежду и их лица.

Тяжелый надлом в Николае Ермакове произошел вскоре после его пленения. Сражаясь на фронте, участвуя в смертных кровопролитных боях рядом с товарищами, он заражал их своим мужеством и жизнелюбием и сам учился мужеству и стойкости у них. Он был полон счастливой уверенности, что не погибнет, а довоюет до победы, увидит послевоенную жизнь, которая будет устроена самым мудрым образом. Николай просто не представлял себе, как это он — он! — может умереть, не доучившись, не построив ни одной дороги, не увидев беловолосого родного сыщики Юрки, своей умной и сердечной жены Иришки, мудрых, «просветленных» стариков своих — отца и мать, своей Москвы, своей улицы в Сокольниках с удивительным, неповторимым названием Матросская Тишина.

До плена Николай очень ясно, до мельчайших подробностей представлял себе, как, отвоевав, победив, возвращается домой. В шинели, с легким вещевым мешком на плече он выходит ранним-ранним утром из метро «Сокольники», идет мимо красной пожарной каланчи, мимо серой громады клуба имени Русакова, вдоль длинного кирпичного забора Остроумовской больницы, доходит до Первой Боевской и сворачивает направо, к своей Тишине, проходит напрямик среди корпусов стандартных домов «нового быта», что строились в начале тридцатых годов, и последний из них — такой же неоштукатуренный, красно-бурого цвета, как все остальные, — его дом; взбегает на третий этаж, звонит; распахивается дверь, и он разом всех — сына, жену, отца, мать — схватывает в объятия…

Прочно уверовав, что никакая война не сможет отнять у него будущего с этим вот возвращением, с учебой, с непостроенными им еще дорогами и тоннелями, Николай Ермаков воевал самозабвенно и мужественно, с непоколебимой верой в безмерную правоту того дела, ради которого он воюет, и такой же безмерной надеждой на грядущее счастье свое, своей семьи и своей страны.

Легко и уверенно Николай переступил ту грань, за которой оказался уже не подвластен сковывающему чувству самосохранения, убежденный, что в самой трудной обстановке сумеет наилучшим образом выполнить свои обязанности гражданина, свой долг солдата.

Но все то, с чем ему пришлось столкнуться в фашистских лагерях, вначале поколебало, а потом и вовсе вырвало у него гордую и счастливую уверенность, что из той трагедии, которая зовется «человек и война», он сумеет шагнуть в будущее. Николай не сломался, но утратил драгоценное чувство веры — нет, не в себя! — а в то, что сумеет в этих условиях измениться, приспособиться, молча сносить все издевательства и унижения и найти в себе силы для хитрой, скрытой, непривычной для него борьбы с врагом.

Он ни за что не сознался бы теперь даже самому себе, что в этом его вызове больше неуверенности и беспомощности, чем силы и стойкости. Он уверял себя, что иначе не может и что, коли суждено погибнуть, он должен принять смерть, как солдат, бросив открытый и смелый вызов врагам.

Утратив надежду на будущее, Николай Ермаков все чаще обращался к прошлому, и из того, что раньше признавал в своей жизни правильным и не подлежащим критике, теперь многое подвергал сомнению, а то и вовсе отвергал. Он несправедливо упрекал себя в недальновидности, прямолинейном, упрощенном подходе к жизни и даже эгоизме, не сознавая, что взрослеет, что, расставаясь с юностью, становится мужчиной, способным критически оценивать каждый свой поступок и соразмерять с этой критикой свои действия.

Как он мог, думал Николай, зная о предстоящей войне, обзаводиться семьей? Как он смел, уже покинув институт ради танкового училища, готовя себя к этой войне, ворваться в жизнь Иришки, увести ее за собой, оставить ей сына?

То, что раньше представлялось Николаю высшим счастьем, — встреча с той единственной, уготованной ему самой судьбой, ее взаимность, ее стыдливая и пугливая первая любовь, появление сына, его, их Юрки, — все это теперь казалось ему несчастьем, бедой для Иришки и несмышленыша сына, которые останутся теперь без него, одинокие отныне и до века.

Но, помимо воли Николая, то светлое, чистое и радостное его прошлое захватывало в полон, и согревало, и придавало силы, отталкивая запоздалые сегодняшние попреки в собственный адрес.

…— Простите меня, я не могу уйти, пока мы не познакомимся. Мне это очень нужно. Я сегодня уезжаю. Я понимаю, что нельзя знакомиться вот так на улице, но другого выхода у меня нет.

Эти растерянные и нелепые слова Николай говорил незнакомой девушке, высокой, тоненькой, синеглазой, с простеньким студенческим портфельчиком в руке. В последний раз призывник Ермаков бродит по осенней Москве, прощается. В кармане литер до Горького, направление военкомата в училище. Голова уже острижена, в руках вместо стопки книг и конспектов — чемоданчик… Иришка стояла с подружкой, вся пронизанная светом, в начале бульвара, возле Кропоткинских ворот. Потом она прошла мимо, обдав его легкой волной духов и каким-то своим особым, совсем детским запахом — он помнит его до сих пор…

Николай шел за ней по Кропоткинской и Пироговке до ее института. У самых дверей решился: нагнал и пробормотал те глупые слова. Светлый пушок у нее на переносице смешно встопорщился. Она гневно сверкнула глазами и подошла к группе ребят и девушек у подъезда. Выслушав ее, все повернулись и поглядели на него. Трое парней двинулись ему навстречу — славные ребята, его ровесники. Разговор был неприятный, он отшучивался, краснел, а один из студентов, маленький, хлипкий, в огромных роговых очках с толстенными стеклами, горячился больше всех и грозил милицией (это был Изька Гольдин; потом на их свадьбе он ревел «горько» так оглушительно, что девчата зажимали уши; полуслепой, ушел в ополчение и погиб под Вязьмой тогда же, в сорок первом). Николай терпеливо ждал у подъезда. Наступал вечер, и до отхода поезда оставалось совсем немного.

Она как будто не удивилась, что он все еще здесь. Тревожные девичьи глаза были совсем близко.

— Как я боялся, что вы… — он не договорил, но она поняла, чего он боялся.

Тот самый Изька на первой же перемене подошел к ней;

— Ирка, а ты ведь дуреха. Парень-то не похож на обыкновенного мышиного жеребчика. Он мне понравился. Бросай все — беги, он еще внизу, а вдруг это явилась твоя судьба…

Но она «выдержала характер» — отсидела лекции. На глазах у всей группы подошла к нему, и они молча, сталкиваясь плечами и пугливо отстраняясь, пошли по Пироговке. Жадное чувство узнавания объяло их, волнующее, незнакомое и такое огромное чувство… Николай, лежа на деревянных нарах в вонючем бараке, не раз ночами явственно слышал ее голос: «Лейтенант, ты же еще молодой, у тебя все впереди, заработаешь жене на тряпки. Махнем-ка лучше на Кавказ!»

Так могла говорить только его Иришка.

Было много разлук и много писем, таких же умных и сердечных, как эта случайно встреченная им на самом пороге войны юная студенточка, ставшая его женою.

Сын учился ходить в ту самую пору, кода его отец, как и миллионы других отцов, учился воевать.

Год разлуки с женой, военный год от лета до лета. Иришка писала часто, он нетерпеливо раскрывал залепленные штампами военной цензуры треугольнички желанных писем; один раз получил в конверте фотографию: Иришкины честные и строгие глаза спрашивали: «Как ты там без меня?» Юрка смотрел на отца беззаботно и беспомощно, свернувшись маленьким комочком на коленях у матери… Глаза жены не отвели его от той, другой женщины. Лена ушла с его пути сама…

Как язык его повернулся говорить ей стершиеся, банальные слова о войне, что завтра их всех могут убить и ничего не останется?.. Все это, сказанное другими людьми в другой обстановке, да и ему самому потом, показалось пошлым и глупым. Тогда же, душной ночью, полной одуряюще острого запаха цветов, озаренной отблесками недальних пожаров, — напряженной предбоевой военной ночью, — все эти слова казались верными и такими необходимыми для их сближения. Зачем это все было? Как он смел тогда поступать так, как поступил? Словно в сердце своем отодвинул в сторону Иришку и привлек ту одинокую горькую женщину. Ведь для того чтобы он снова почувствовал себя не скотом, а человеком, умеющим владеть собой, нужно было услышать тихие Ленины слова — они ударили тогда в самое сердце неизбывной печалью и горечью осуждения:

— Как так можно?.. Как можно пользоваться горем и одиночеством женщины?.. — Однако, говоря так, она не отпускала его, тогда он сам отшатнулся от нее и, уходя, услышал тихий плач.

…Все эти обрывочные мучительные думы о жене, о себе, о той полузнакомой женщине копили в Николае все больше презрения и даже ненависти к самому себе, и однажды он даже подумал, что плен — это воздаяние за его увлечение.

— Ну, ничего, — решил он, — теперь уж недолго. Отсюда не убежишь, остается одно — подороже продать жизнь перед дорогой в крематорий…

Почти наверняка Николай Ермаков поступил бы именно так, если бы не его товарищи по неволе.

В этом лагере была, как и в подавляющем большинстве фашистских лагерей, своя небольшая, но сплоченная подпольная организация, в которую входили, кроме русских военнопленных, немецкие, чешские, югославские коммунисты, несколько французских социалистов и немецких социал-демократов и даже один католический священник.

Состояние Николая товарищи разгадали почти верно. Многие из них прошли через подобные испытания. Главный лозунг интернациональной группы: «Борьба за каждого человека» — был немедленно распространен и на новичка; сам того не желая, Николай оказался в центре этой борьбы.

Руководитель русской подпольной группы Рачия Авакян, до плена подполковник авиации, посовещался с председателем антифашистского комитета лагеря Гюнтером Кранцем, работавшим писарем в канцелярии. Этот немецкий коммунист находился в лагере уже три года. Он изучил повадки и психологию своих тюремщиков ничуть не хуже, чем они все тонкости кровавой своей профессии. Кранц после разговора с Авакяном намекнул коменданту лагеря Раушенбаху, что русский капитан неспроста скрывает свою фамилию, и, убив этого человека, господин штурмбаннфюрер угодит в число военных преступников, да и его хозяевам в Берлине вряд ли покажется разумной поспешность с отправлением в крематорий человека, может быть связанного родством с кем-то из высокопоставленных русских… Бывший владелец колбасной, падкий до всякого рода сомнительной романтики, человек трусливый и ограниченный, попался на удочку многоопытного Кранца, и таким образом на какое-то время жизнь «неистового капитана» оказалась вне опасности.

Заключенные антифашисты, ведавшие распределением людей в команды, получили от комитета указание направлять русского капитана на сравнительно легкие работы; неизвестные люди передавали ему то сигарету, то кусочек хлеба или маргарина; «неистовый капитан» почти постоянно оказывался в тех рабочих командах, где конвоиры не отличались особой свирепостью.

Плотников, заместитель Авакяна, первый начал с новичком откровенный разговор. Услышав, что капитан скрывает свое имя потому, что считает плен позором, он с удивлением сказал товарищу:

— Ты разве добровольно им сдался? Нет! Или выдал военную тайну? Тоже нет! Тебя подобрали раненым, неспособным к сопротивлению. Может, жалеешь, что не застрелился? Если жалеешь — дурак, и не обижайся на меня, старика, я тебе в отцы гожусь…

— Так слушай меня, капитан, — говорил Плотников, тяжело опираясь на лопату и топорща седые брови. — Я комдив, коммунист, воевал еще на гражданской, и в плен не сам пришел, поверь мне. Неделю дралась моя дивизия на границе. В последнюю атаку без патронов шли, с одним «ура» и суворовским штыком… Это, я тебя спрашиваю, позор? Мне, старику, думаешь, легко слышать твои слова? Плен — позор, а немцы, конечно, все до одного враги, да? Очень много путаешь ты. Молодой еще… Между прочим: капитан — твое звание или лагерное прозвище?

— Я капитан. Красной Армии Николай Ермаков.

— А я полковник Красной Армии Василий Иваныч Плотников, — сказал Плотников и улыбнулся. — Значит, познакомились. А насчет немцев, Ермаков, разберись, не всех мерь одной меркой. Ну, давай работать, а то облают или изобьют… немцы. А ночью хлеб и табак пришлют… тоже немцы. Вот и разбирайся…

Товарищи решили: теперь с русским капитаном должен поговорить немец-антифашист — представитель лучшей части германского народа.

Через несколько дней, поздним вечером, когда все возвратились с работы, к Николаю, лежавшему в своей клетушке на нарах, подошел Авакян.

— Тебя хочет видеть один человек, — тихо проговорил он.

— Меня? — удивился Николай. — Но я здесь никого не знаю.

— Зато тебя знают, — возразил Авакян. — Пойдем.

Николай послушно слез с нар. Они вышли из барака. В сгустившихся сумерках летней ночи едва виднелась прямая фигура неслышно шагающего Авакяна, за которым брел Николай.

В нем нелегко было теперь узнать того ладного, стройного, удачливого и уверенного в себе командира, который когда-то водил в бой своих танкистов. На висках засеребрились ниточки седины, резкие морщины избороздили лоб и щеки. Он страшно похудел и шел ссутулившись, стараясь не стучать деревянными башмаками.

Они пробрались к зданию котельной. В маленькой подвальной комнатке без окон слабо горела коптилка. Длинный, очень худой человек в лагерной одежде с красным винкелем политического заключенного шагнул к Николаю.

2

— Познакомься, это товарищ Кранц, германский коммунист, — сказал Авакян. — Он будет говорить с тобой. Я пойду, геноссе Гюнтер, ты потом покажешь капитану дорогу к его бараку.

— Карашо! — отвечал немец. — Сядем, товарич.

Разговор пошел на русском языке. Гюнтер Кранц говорил неправильно и очень медленно, часто останавливался и крутил в воздухе пальцем, подыскивая нужное слово.

Николай зло прервал собеседника.

— Может быть, будем говорить по-немецки? — сказал он. — Я учил этот язык в школе и институте и уже год таскаюсь по вашим проклятым лагерям. Во всяком случае, хоть один из нас не будет коверкать чужой язык. Что вы от меня хотите?

Но Кранца нелегко было сбить. Вглядываясь в полумгле в своего собеседника, он отвечал по-русски:

— Всего, товарич, кроме самоубийства. Не нада бросайть себя на проволока, в которой есть высокий вольт напряжений. Не нада нападений на эсэсмана с самодельный нож. Не надо, товарич, доставляйть им удовольствий быть мертвец…

Они стали встречаться. Вначале говорил один Кранц; Николай слушал молча, вяло пожимал протянутую ему руку и уходил. Взбирался на нары и подолгу потом лежал с открытыми глазами.

Как это часто бывает, убеждали не столько слова немца, сколько поступки, его, весь облик, манера разговора, поведение с эсэсовским начальством.

Да, лагерный ритуал этот Гюнтер Кранц исполнял четко. Когда его подзывал к себе кто-нибудь из эсэсовцев, он, как полагалось, бежал на окрик и за три шага сдергивал с головы шапку. Лицо его при этом было бесстрастно, даже как будто спокойно, лишь только седые остриженные под машинку волосы вставали дыбом и руки, зябкие большие руки с синими узлами вен, шевелились, отражая душевное волнение стоящего смирно высокого тощего человека. Руки эти кричали о протесте, возмущались, боролись. Но бледно-голубые глаза смотрели непроницаемо и бесстрастно через очки в железной оправе:

— Jawohl, Herr Kommandant!

— Einen Moment, Herr Untersturmführer…[2]

Одна такая сцена пояснила Николаю многое. Он уже догадывался, что этот немец — один из руководителей лагерного подполья и ведет работу по сплочению людей, готовит их к сопротивлению, к борьбе, ежеминутно рискуя жизнью. Каким ничтожным показался в сравнении с этой незримой могучей деятельностью собственный протест, открытый, но бесцельный вызов врагам! У этого немца и у его товарищей — Авакяна, Плотникова и всех остальных — надо было учиться железной выдержке, умению владеть собой, бороться в чрезвычайных условиях фашистского лагеря. Руки Кранца, седой вздыбленный ежик волос и при этом спокойное лицо, бодрый голос с ненавистными раньше картавыми раскатами объяснили Николаю больше, чем все слова о необходимости выдержки и борьбы. В сущности, бессильны не они, заключенные, а эсэсовцы. Всех убить нельзя — живые продолжают бороться.

Ермаков и Кранц часто встречались теперь, и все чаще разговор шел по-немецки.

— Нацисты умеют только убивать, — сказал однажды Кранц. — Это несложная наука. Убивают потому, что не могут мыслить, создавать, заглядывать в будущее, бессильны сломить нас…

Ты понимаешь, — говорил он, — как мне, немцу, больно слушать твои слова о ненависти ко всем немцам? Поверь, товарищ, я ненавижу нацистов не меньше тебя, но я не путаю их со всем нашим народом. Я знаю, лучшие люди моей страны продолжают бороться. Многие уже погибли в этой борьбе. Но их имена узнает свободная социалистическая Германия, узнают те, кто обманут Гитлером…

— Ты коммунист? — спросил как-то словно невзначай Кранц и, услышав, что капитан стал кандидатом партии зимой сорок первого года, проговорил по-русски, вкладывая в свои слова особую силу: — Я и твой друзья верим, что ты с честь пройдешь все испытаний. Не правда ли, товарич? Nicht wahr, Genosse?

Еще совсем недавно капитан бы ответил: «Если не вылечу через трубу крематория…» Теперь он думал по-иному.

Общение с товарищами, беседы с Авакяном и Плотниковым и особенно с Гюнтером Кранцем стали неотъемлемой частью существования Николая. Непосильный труд на каменоломнях, отвратительная пища, голод, грубости и издевательства охранников — все это теперь казалось преодолимым.

Иногда с Николаем приходили в подвал — их лагерный «клуб» — Авакян и Плотников, и они вчетвером пели — страстно, негромко… Гюнтер Кранц бывал в СССР и знает немало советских песен, а троим русским хорошо знакомы песни антифашистской борьбы. Самая дорогая для всех — песня пролетарской солидарности, гимн рабочих-тельмановцев:

Марш левой, два-три,

Марш левой, два-три,

Стань в ряды, товарищ, к нам.

Ты войдешь в наш единый рабочий фронт,

Потому что рабочий ты сам!

Гюнтер Кранц поет на родном языке, но ему не дают кончить припев — русские товарищи всякий раз подхватывают по-немецки и всякий раз отворачиваются, чтобы не видеть слез старого антифашиста.

Drum links, zwei, drei,

Drum links, zwei, drei,

We dein Platz, Genosse, ist?

Reih dich ein in die Arbeitereinheitsfront,

Weil du auch ein Arbeiter bist!

— Ты знаешь такую песню, которую мы пели в Испании? — спросил как-то Гюнтер Кранц. Он был озабочен и непривычно суров. — Слушай! — И запел тихим торжественным голосом по-немецки, потом повторил те же строфы на испанском языке. Николай так же тихо подпел по-русски знакомую еще с комсомольской поры песню:

Мы идем боевыми рядами.

Дело славы нас ждет впереди.

Солнце Ленина светит над нами,

Имя Ленина светит нам в пути..

— Будь верен заветам этого человека, — сказал Гюнтер Кранц.

— А разве я?.. — начал капитан и замолчал. Светло-голубые, печальные и всепонимающие глаза товарища заглянули в самую душу. Слова были не нужны…

Гюнтер Кранц заговорил о том, что многое еще предстоит сделать на большом и трудном пути. Многое надо будет исправить в дороге, не останавливаясь. Нельзя пасовать перед сложностью жизни, нельзя бояться этой сложности. Настоящий марксист-ленинец не догматик с готовой на все случаи жизни меркой, он не упрощает действительность, а стремится постичь ее и постигает.

— Нас берегли от этой сложности, — говорит капитан.

— Да, мой мальчик, — отвечает Гюнтер Кранц, — но не забудь, что наши товарищи в СССР сумели сделать главное — они вырастили твое поколение настоящим, преданным своей партии и Родине. Будь верен идеям нашего Ленина. Он удивительный человек, русский интеллигент-коммунист и истинный интернационалист. Он отдавал всего себя пролетарскому делу и не требовал ничего для себя лично. Он сердился, когда ему напоминали о нем. Его имя и его дела не нуждаются в возвеличивании…

И опять светлые глаза немца говорят то, что не договаривает язык. Гюнтер Кранц произносит все это тихим голосом человека, в душе которого горит огонь, не перенесенный им с чужого костра, а зажженный собственным трудом, и оттого этот огонь всегда ровный, сильный, согревающий других.

— Я расскажу тебе, товарищ, о самой страшной пытке, которой подвергли меня нацисты, — задумчиво говорит Гюнтер Кранц. — В тот раз они не били меня резиновыми палками по пояснице, не плевали в лицо и не пропускали через меня электрический ток. Они повели меня по улице, полной народа. Был какой-то праздник, молодые и старые пели, танцевали, смеялись. По улице шли веселые, довольные женщины, степенные мужчины. Они с удивлением и страхом смотрели на меня — человека из другого мира, одетого в тюремную одежду, небритого, грязного, в наручниках… Гестаповцы втолкнули меня обратно в машину: «Ты, вонючая скотина, все теперь понял?..»

Я сидел в темноте и плакал. Мы, коммунисты, были одни против всех. Мне не хотелось жить. О, нам было труднее, чем тебе сейчас. За тобой твой великий народ, твоя многомиллионная партия, наша освободительница — Красная Армия. Нам труднее. Моим товарищам и мне приходится своим примером, своей верой и непреклонностью убеждать немецкий народ, что он обманут нацистами, Гитлером.

А когда я понял, что жизнь очень сложна и нельзя забывать предупреждения Ленина о сложности жизни и необходимости постигать эту сложность, а не обходить ее, я отер слезы. Я не был один против всех — я был один за всех. Нас убивали поодиночке, но не смогли и не смогут убить в нас веру в свой народ. И право бороться за него и ради него!

Последние слова Гюнтер Кранц говорил стоя; встал и Николай Ермаков, потрясенный верой и силой духа старого немецкого коммуниста.

— Желаю тебе всего хорошего, — произнес Гюнтер Кранц, задумчиво глядя на капитана. — Будь твердым и мужественным и помни, что я тебе только что сказал.

Капитан удивленно посмотрел на товарища.

— Мы видимся, наверное, в последний раз, — с грустью сказал немец. — Завтра поутру тебя вызовут к главным воротам. Нет, это не крематорий, не «люфт». Незадолго до полуночи звонили с военного полигона Грюнефельд, им там срочно нужны для чего-то четыре русских танкиста. Штурмбаннфюрер сразу же отложил твою карточку. Мне об этом час назад сообщил наш товарищ Везель из канцелярии специального отдела лагеря. Он рисковал жизнью, когда узнавал это. Изменить ничего нельзя. Кто трое других, мы пока не знаем. Товарищ Везель также сказал, что эту просьбу коменданту направил известный панцер-генерал Эрих Кессель.

— Кессель? — переспрашивает капитан Ермаков. — Старый знакомый! Встречались прошлым летом. Зачем этому битому фашисту русские танкисты?

Они прощаются. Гюнтер Кранц обнимает Николая и долго не отпускает его.

— Прощай, мой мальчик.

— До свидания, товарищ Гюнтер, — отвечает растроганный Николай. — Простите, если что-нибудь было не так. Что бы ни случилось, я завершу свой кандидатский стаж как положено…

— Теперь я в этом уверен, — отвечает Кранц.

Утром Русский Капитан под взглядами сотен товарищей идет к воротам. Он не сутулится, он идет, твердо ступая. У самых ворот оборачивается, подымает к плечу сжатую в кулак руку, отдавая старый салют ротфронтовцев…

3

В феврале 1943 года, вскоре после ошеломляющего поражения в битве на Волге, в вермахте — вооруженных силах фашистской Германии — была учреждена новая должность — генерал-инспектора бронетанковых войск. Один из ответственных постов в новом управлении занял знаменитый генерал фон Кессель, находившийся в немилости у фюрера с лета 1942 года.

Приказ Гитлера извлек этого опального сторонника сорвавшегося блицкрига из резерва и заставил танкового генерала всерьез заняться вопросами противотанковой обороны. Эти заботы привели Кесселя в конце лета 1943 года на один из артиллерийских полигонов, расположенных в центральной Германии.

На полигоне Грюнефельд в последнее время испытывались новые противотанковые пушки, которые смогли бы эффективно бороться с великолепным советским танком «Т-34». Попытки специалистов скопировать этот танк провалились — крупповская сталь явно уступала по своим качествам уральской стали.

Советские армии, перемолов под Орлом и Курском немецкую технику, сами перешли в наступление, и грозные русские танки уже двигались на запад — к Харькову и Днепру.

Если в Грюнефельд приезжал кто-нибудь из высокопоставленных лиц, это являлось плохим предзнаменованием. Полигон не был приспособлен для испытаний современного оружия, но теперь, когда дела на востоке шли из рук вон плохо, а фронт требовал новых образцов техники, его наспех оборудовали для «специальных целей», как явствовало из особого приказа верховного командования вооруженных сил. Появление в Грюнефельде генерала Кесселя связывали с недавним провалом операции «Цитадель», в которой не оправдали надежд ни новые тяжелые танки, ни противотанковые пушки, оказавшиеся малоэффективными против последней модели русского танка «Т-34». Генерал приехал на полигон из австрийского города Линца, где он посетил известный завод «Нибелунген-верк», производивший среди других видов вооружения противотанковую артиллерию. О результатах испытаний генерал должен был немедленно доложить на совещании у Гитлера в Берхтесгадене.

Вполне понятно, кто Кессель придавал особое значение испытаниям и делал все возможное, чтобы максимально приблизить их к боевой обстановке. Артиллерийской части после стрельбы по макетам в Грюнефельде предстояло отбыть на Восточный фронт и доказать там русским все преимущества как новой немецкой техники, так и немецкого духа, способного творить чудеса во имя фюрера и рейха.

Когда генералу неожиданно доложили, что на полигоне имеется исправный советский танк «Т-34», он тут же решил испытать пушки в стрельбе по этой машине, которая должна будет двигаться, маневрировать. Представлялся необычайно удобный случай продемонстрировать молодым солдатам отличные качества орудий, из которых они будут разить на востоке русские танки. Это лучше, чем что-нибудь иное, утвердило бы в них веру в победу.

Фон Кессель снесся с комендантом ближайшего лагеря, где среди других заключенных содержались военнопленные, — и попросил прислать ему четырех опытных танкистов. Непременно русских. Знакомых с материальной частью и тактико-техническими данными известного танка «Т-34». Умеющих хорошо водить эту машину. Генерал выражал надежду, что выполнение его просьбы не будет обставлено ненужными формальностями. Речь идет ведь о русских. Их можно вычеркнуть из лагерных списков…

Комендант лагеря Раушенбах любезно согласился оказать столь незначительную услугу известному и уважаемому танковому военачальнику.

На следующий день пленных доставили на полигон.

Так год спустя вторично скрестились пути нацистского панцер-генерала Эриха фон Кесселя и советского капитана-танкиста Николая Ермакова, только теперь уже не в русских степях у крошечного разъезда близ станции Узловая, а в сердце гитлеровской империи, на артиллерийском полигоне Грюнефельд в Тюрингии.

Узнав из сопроводительной бумаги, что один из танкистов, капитан, взят в плен у известного генералу разъезда летом прошлого года, Кессель приказал адъютанту доставить к себе этого человека. То ли генералу что-то смутно вспомнилось, то ли он заинтересовался личностью пленного, но он, по наблюдению адъютанта, повел себя не совсем обычно — отложил дела и принялся шагать по кабинету, похрустывая пальцами, что служило признаком волнения. Когда адъютант доложил о русском, генерал велел ввести его. Сопровождавший русского пожилой солдат с автоматом застыл у двери; переводчик стал между человеком в полосатой лагерной одежде и генералом, словно желая на случай нужды оградить шефа от посягательств пленного.

Он, впрочем, был, по крайней мере внешне, безучастен к происходящему. Закусив губу, русский смотрел мимо генерала в раскрытое окно на синеющую вдали неровную горную гряду Тюрингского леса, на залитые солнцем аккуратные поля и рощицы, на домики под красными черепичными крышами.

— Капитан, — обратился к пленному генерал, — завтра на местном полигоне будут происходить испытания новых моделей противотанковых орудий. В распоряжение экипажа дается исправный русский танк «Т-34». Вам предстоит пройти под обстрелом наших пушек по полигону — 16 километров. Если удастся провести машину невредимой, обещаю сохранить жизнь всем четверым. Вы будете посажены в самолет и на парашютах сброшены за линией фронта в расположение ваших войск. Таким образом, я даю вам и вашим товарищам шанс на жизнь и свободу. Ваша судьба в ваших руках. Вы согласны исполнить требуемое?

Николай Ермаков повернулся к генералу, внимательно оглядел ею. Он все понял, но молчал, ожидая, когда закончит переводчик.

— Я смогу согласиться, — отвечал капитан, — если мне, во-первых, будет выдана военная форма моей страны. Я сяду в танк не как заключенный, а как офицер Красной Армии.

— О, это очень красивое условие! — воскликнул генерал, выслушав переводчика. — Я тоже солдат, и я охотно исполню эту просьбу. Что у него еще?

— Еще, экселенц, он хочет, чтобы машина была заправлена горючим полностью.

— Это зачем? — настороженно спросил генерал, глядя на капитана.

— Ограниченное количество горючего затруднит свободу маневра. Или генерал хочет, чтобы артиллеристы стреляли по машине, которая сумеет двигаться только по прямой?

— Он совсем не глуп, этот юнец. Впрочем, он не похож на свирепого и хитрого азиата. Нет, не переводите ему этого, скажите только, что я согласен.

— У него еще одна просьба, экселенц.

— Не слишком ли много для одного пленного! Но — ладно, какая же?

— Скажите ему, — медленно проговорил капитан, — что я хочу принять бой один. Я сяду на место водителя и сам проведу танк через полигон.

Эта мысль осенила Николая внезапно, и он обрадовался ей. Незачем подвергать опасности тех трех ребят. Кажется, они опытные танкисты, но он все же не знает их в бою. К тому же старшина — стрелок-радист, лейтенанты — командиры машин, все равно ему самому пришлось бы сесть на водительское место. А они еще, может быть, повоюют. Но согласится ли этот бывалый старик? Если бы согласился…

— Он хочет получить свободу один, без свидетелей, или сгореть тоже без свидетелей, — генералу понравилась собственная шутка, и он рассмеялся. Капитан смотрел отчужденно, сурово, и генерал оборвал смех, вдруг осознав, что стоящий перед ним человек решает сейчас для себя вопрос жизни и смерти и неизвестно, как бы почувствовал себя он, генерал, на его месте… «Это даже интересно, — подумал Кессель, — почти сенсационно, подобного случая, кажется, еще не было. Будет о чем рассказать послезавтра в ставке фюрера всем этим падким на боевые эпизоды штабным крысам».

— Скажите, я согласен, и больше никаких условий, — генерал начал раздражаться — он вспомнил, что хотел расспросить этого русского об обстоятельствах его пленения, но раздумал: незачем бередить свою незажившую рану. — Уведите его.

Оставшись один, генерал молча зашагал по кабинету — десять шагов по диагонали, четкий поворот, опять шаги, опять поворот. Что его так взволновало? Неужели напоминание в лице этого русского о неудачном сражении летом прошлого года? Тогда вместе с разгромом его танковой группы рухнули надежды фюрера на захват кавказской нефти, на прорыв в Месопотамию, в тыл англичанам, а он, Кессель, вместо рыцарского креста и погон генерал-полковника получил теплое местечко в вонючей клоаке генеральского резерва. Правда, коллегам, позорно проигравшим битву на Волге, пришлось много труднее. Из-за его неудач хоть не надо было объявлять трехдневного национального траура…

Если этот капитан тот самый танкист, что взят у разъезда, то он один из виновников его, генерала, позора… К дьяволу воспоминания! А этого капитана, если он останется жив, что весьма сомнительно, все равно ничего хорошего не ожидает… Нет, генеральское слово — твердое слово, русского сбросят на парашюте, но за линией фронта он будет встречен как предатель и наверняка расстрелян. Сталин подозрителен, недоверчив, и особенно к возвращающимся из плена. Этому капитану несдобровать.

Эксперимент с танком обещает быть интересным. Капитана можно будет похоронить с воинскими почестями. Это произведет неотразимое впечатление на молодых солдат, создаст, как в прошлые славные годы, новую легенду о генерале-солдате фон Кесселе, по-рыцарски обращающемся с врагами Германии…

«Неплохо придумано, старина Эрих», — мысленно обращается к себе генерал. Даже внезапно возникшая уверенность в том, что русский, без сомнения., тот самый, что взят его парнями у разъезда, не портит настроения. Жаль, что не нашлось времени тогда допросить этого капитана.

Генерал перестает ходить и для чего-то оглядывается, хотя знает, что в комнате он один. Всюду уши и глаза этих господ из тайной полиции. С тех пор как он поневоле сменил чистый воздух фронта на пыль штабов, он стал особенно пуглив. К счастью, гестаповцы еще не научились читать чужие мысли.

Эти мысли генерал не поверял никому, даже жене, не говоря уже о сыновьях. Никогда он не думал, что настроения, подобные нынешним, так властно овладеют им. Никто не мог предвидеть, что после двух лет этой страшной войны с Советами Германия будет так далека от победы и так близка к катастрофе.

Генерал никак не может простить этим кретинам из штаба верховного командования их гибельный просчет в войне с Россией. (При этом он, правда, забывает, что два года назад, летом и даже еще осенью 1941 года, не только разделял веру в блицкриг, но и сам носился с этой идеей. Генеральская поговорка. «Колотить так уж колотить, а не мараться» — «Klotzen, nicht Kleckern!» — стала тогда крылатой среди танкистов…)

Подумать только: эти ублюдки были абсолютно уверены, что сумеют за 8–10 недель поставить большевиков на колени; уже осенью сорок первого года они распорядились главнейшие отрасли военной промышленности перевести на выпуск другой продукции, а к зиме намеревались вывести из России едва ли не половину дивизий вторжения! Еще в августе были заготовлены указатели «На Москву», и их везли до Мценска, так и не выставив ни разу. А потом бросали эти идиотские указатели заодно с подбитыми танками, пушками, громадными обозами… 12 ноября по плану танковые армии должны были вступить в Нижний Новгород, переименованный при большевиках в город Горький, но за месяц до этой бесславной даты фронтовики во всю силу почувствовали ужас мощных русских атак.

В октябре передовые части армии генерала Кесселя, наступавшие в направлении Тулы, были южнее Мценска атакованы советскими танками «Т-34» и пехотой и пережили жуткие часы. Впервые на Восточном фронте паника овладела солдатами. Поле боя осталось за русскими. На заснеженной топкой равнине светлым пламенем полыхали многочисленные немецкие тяжелые танки, и совсем мало было столбов черного дыма от горевших русских машин. Снаряды не могли пробить, броню «Т-34», советские танки казались заколдованными, они мчались вперед, за ними с криками, вселявшими ужас даже в бывалых солдат, бежала русская пехота. Генерал сам увидел победителей Польши, Франции, Югославии, Греции содрогавшимися от страха. Речь уже шла не о взятии Москвы и Нижнего Новгорода, а о том, как оторваться от противника…

Тогда же, зимой сорок второго года, он беседовал в Орле со стариком, который оказался бывшим царским генералом.

«Если бы вы пришли на 20 лет раньше, — сказал ему этот человек, — мы бы встретили вас с воодушевлением. Теперь уже слишком поздно. Вы пришли и отбросили нас на 20 лет назад. Мы боремся за Россию, и в этом мы все едины. Мой сын ушел в ополчение, а мой внук, совсем мальчишка, убежденный комсомолец, тоже добровольно ушел воевать с вами. Выросло новое поколение, которое увлечено большевистскими идеями и будет неистово сражаться за Советскую Россию».

Подтверждений этих слов было уже тогда достаточно.

В конечном счете можно было, наконец, преодолеть превосходство русских танков, научиться поражать их «Т-34» с помощью усовершенствованной артиллерии, самолетов, что и было в какой-то мере достигнуто. Страшнее и гораздо важнее было другое — то, о чем сказал старик в Орле.

Еще до начала военных действий он, Кессель, наблюдал через реку Западный Буг за тем, что делается во дворе Брестской крепости. Русские ничего не подозревали, и вечером 21 июня, накануне рокового для Германии дня, как обычно, там производился развод караулов. А наутро: «Klotzen, nicht Kleckern!» Однако, оправившись после первого внезапного удара, русские сумели дать наступающим такой отпор, что дату взятия крепости пришлось все время откладывать. Красноармейцы с гранатами бросались на немецкие танки, дрались бесстрашно и организованно.

Тогда, на фоне успехов немецкой армии, этот эпизод показался генералу случайным, но бесчисленные примеры военной кампании на востоке говорили об обратном. Несмотря на ужасающие потери от немецкого огня, русские солдаты сражались с невиданным упорством; чтобы их опрокинуть, надо было их перебить.

…Генерал вдруг замечает, что остановился и нервно хрустит суставами пальцев. Он одергивает себя, снова принимается ходить, а в голову лезут страшные картины войны в России.

Первые дни боев. Окраина городка Слоним. Он едет на своем «оппеле» по дороге, обгоняя победоносные войска. Вдруг стрельба, крики, рев танкового мотора. Появляется горящий русский танк. Его орудие и пулеметы стреляют по колонне, экипаж, вместо того чтобы покинуть машину, идет на сближение, хотя перед ним десятки немецких танков, которые бьют по машине в упор…

Последние дни пребывания генерала в России. Его мощная танковая группа прорвалась в тылы русских, впереди большая станция, узел дорог, дальше нефтяные промыслы, Персия, Ирак, Африка, соединение с частями Роммеля, петля на шее англичан, владычествующих на Ближнем Востоке. «Klotzen, nicht Kleckern!»

Но на пути оказывается безымянный разъезд… Отчаянное, казавшееся бессмысленным сопротивление русских… потеря множества танков и половины пехотного сопровождения… вынужденный переход к обороне… отставка…

Каким праздником кажутся теперь военные прогулки по Европе! На дорогах Бельгии и Франции, обгоняя боевые колонны, он с удовольствием слушал восторженные возгласы своих танкистов: «молодчина, чудный старик», «храбрый парень», «наш быстроходный Эрих». То были незабываемые времена: он водил их от одной головокружительной победы к другой. Целые страны покорно ложились под отполированные гусеницы его танковых дивизий…

А в России в то самое время, когда по планам должен был завершиться блистательной победой блицкриг, он вынужден был отдавать приказы о расстрелах паникеров, удиравших от русских танков. Восторженных криков уже как не бывало. Его бравые панцирники роптали, пали духом.

Отстраненный фюрером от командования после кавказской неудачи, он прощался со своими парнями, и расставание вышло натянутым, кислым. Под крылом самолета, увозившего его в Берлин, чернели сгоревшие танки его армейской группы, так и не достигнувшей заветной станции. И все этот забытый богом разъезд, у которого нет даже названия…

Генерал знает, что фюрер, как и раньше, высоко ценит его способности — «лучший конь в конюшне». Но теперь он сам не очень высоко ставит Гитлера. Он по-прежнему верен присяге, он будет служить Германии и фюреру до конца, но в нем нет былой веры в победоносный исход борьбы, он действует, как хорошо заведенный игрушечный солдатик. Он твердит другим о победе, но сам давно не верит в нее. Он пишет бодрые приказы, неизменно заканчивая их словами веры в фюрера и в победу германского оружия, но он разочаровался в Гитлере, предвидит бесцельность жертв и грядущий крах рейха.

Снова генерал оглядывается на дверь, на раскрытое окно и заставляет себя ходить, ходить, только бы не цепенеть в кресле. В Берлине на Бендлерштрассе, в управлении бронетанковых войск, он чувствует себя спокойнее, хотя теперь столица, как и другие города Германии, подвергается непрерывным зверским бомбардировкам американской и английской авиацией. Там некогда размышлять ни о прошлом, ни о будущем и некогда обдумывать свои мемуары. Да, он пишет воспоминания, ему кажется, они будут небезынтересны для немцев, и не только для немцев. Он многое видел и многое сейчас понимает. Он, родовитый пруссак, семнадцатый отпрыск старинного военного рода, унаследовал ненависть к русским и России от своих предков. Он воевал против них молодым кавалерийским офицером в прошлую войну и надеется, каков бы ни был исход этой войны, представить свои планы и соображения для будущих противников большевизма.

Он напишет в воспоминаниях (он назовет их «Исповедь солдата»), что союзники предали интересы западной цивилизации, объединившись с большевиками. Но на этом пункте незачем будет акцентировать внимание. Это может вызвать раздражение на Западе. Главное, он на основании собственного опыта войны с Советами постарается предостеречь потенциальных противников России от недооценки ее экономической мощи, прочности ее политического строя, верности советских людей партийным лозунгам и программам. Лидерам Запада пора понять, что военные союзы они должны заключать не с коммунистической Россией, а против нее, объединяя для этого Европу под эгидой Америки и возрожденной Германии.

Основная его рекомендация стратегического порядка такова: Россию надо стремиться сокрушить не только мощным массированным наступлением с суши — опыт показал, что это не приводит к желанным результатам, — но сочетая наступление с охватывающим ударом с дальних флангов; для этого необходимо создать ряд опорных пунктов в Северном Ледовитом океане и у южных границ этой страны. Свою мысль он разовьет в будущих записках. Несмотря ни на что — «Klotzen, nicht Kleckern!»

Главная опасность для противников России — это ее люди, с их упорством в достижении целей, фанатизмом, идейностью.

Гигантский размах большевистских планов, романтическая перспектива их преобразовательных работ экономического и социального порядка привлекает к ним симпатии народов, и прежде всего молодежи. Этому пагубному влиянию необходимо противопоставить достижения западной цивилизации в экономике, культуре, опрокидывать идеи и планы коммунистов лозунгами свободы духа, гуманизма, широкой частной инициативы и предпринимательства, освобождения от партийных доктрин. Аванпостом цивилизации от натиска большевистских гуннских орд должна остаться по-прежнему Германия, перестроенная по образцу западных демократий.

Входит адъютант, скромный, тактичный.

— Экселенц, напоминаю вам, что через семь минут инспекторский смотр противотанкового полка.

— Благодарю вас, Хофер. Знаете что: тех трех русских передайте начальнику полигона, пусть он делает с ними, что хочет. Завтра мы можем стать свидетелями необычайного зрелища. Один человек в танке — я что-то не припомню прецедента… Не слишком ли трудная задача даже для опытного танкиста? Будет досадно, если наши парни расколотят его машину с первых же залпов. Впрочем, этот капитан, по-моему, неплохой специалист и даже как будто любопытный человеческий экземпляр. Но ничто ему не поможет…

— Без всякого сомнения, экселенц.

— Будьте добры, Хофер, приведите ко мне русского в полночь. Я хочу поговорить с ним.

— Слушаюсь, экселенц.

4

Когда капитан Ермаков увидел на площадке танк, он вздрогнул всем телом и с трудом заставил себя не пуститься к нему бегом, как это бывало когда-то при громовой команде «по машинам!». То была могучая родная «тридцатьчетверка», его дом, его крепость…

До этой минуты ему казалось, что немцы, мастера на обман, напоследок все же обманут — слишком уж невероятной была мысль посадить его в боевой танк.

Он заставил себя идти ровно, неторопливо.

Он не спускал глаз с танка.

Он сядет в машину, и она оживет, станет частицей далекой, суровой, воюющей с врагом Отчизны.

Пленный капитан медленно обошел вокруг танка, трогая его руками, глаз с него не сводя. Это был ветеран, видавший виды, — траки заржавели, ствол пушки печально поник, броня вся в шрамах и вмятинах, но сталь уральской плавки выдержала.

Капитан влез на танк, заглянул в люк; ему показалось, что внутри еще сохранились привычные полузабытые запахи боевой машины, что пахнет газойлем, пороховыми газами, человеческим духом.

Конвоир следил за русским тревожным, настороженным взглядом, не отходя ни на шаг.

До самого вечера капитан готовил «тридцатьчетверку» к бою. Заправил, опробовал мотор. Над притихшими тюрингскими перелесками, над чужими окрестными деревнями разнесся рев мотора одинокого русского танка. Разнесся и смолк. Капитан вылез из машины и долго тщательно обмывал холодную шершавую броню. Вытер руки, измазанные маслом, оправил свою рваную, истлевшую одежду. Он чувствовал себя уже не узником, а воином, готовым к смертному бою, готовым погибнуть за Родину безымянным, безвестным, но не сломленным и не побежденным.

Капитан неторопливо брел в свою каморку, сладко вдыхая пропитанный смолистыми ароматами прозрачный вечерний воздух. Далекое, мирное, совсем русское «му-у-у» донеслось откуда-то издалека. Николаю показалось, что вот сейчас забьют в цинковое ведро тугие тонкие струйки молока — «цвик-цвик-цвик». Он всю жизнь прожил в городе и очень смутно помнил этот отдающий теплом хлева, берущий за сердце детский далекий звук: «цви-ик… цви-и-ик…»

Николай зацепился за что-то и едва не упал. Неудобный долбленый лагерный башмак слетел с ноги, и, надевая его, он увидел предмет, о который споткнулся. Это была деревянная, грубо сработанная винтовка, кем-то позабытая в траве. В двух шагах от нее валялась пилотка, мятая, пожелтевшая, без звездочки… Жуткая догадка молнией блеснула в мозгу. Николай поднялся и, не слыша окриков конвоира, пошел к темневшей впереди длинной узкой траншее. Так и есть — на бруствере, на дне окопа россыпью и кучками валяются замытые дождями позеленевшие стреляные гильзы — темные лагерные слухи об увезенных на какой-то полигон ребятах оказались верными.

— Halt!!![3] — кричал конвоир за спиной.

Николай обернулся и, слепой от ярости, шагнул к немцу. «А-а, гад… фашист… убийца…»

— Halt!! — снова крикнул конвоир, но уже не так уверенно, и отступил на шаг.

Николай шел на немца, вытянув руки. У него сейчас было одно желание — вырвать этот черный «шмайсер», перерезать очередью солдата и стрелять, стрелять, покуда хватит патронов, по всем, кто попадется ему на пути.

— Halt! — уже умоляюще проговорил немец, загораживаясь автоматом.

Николай увидел его побелевшее лицо, перечерченное синим глубоким шрамом, остановившиеся глаза и опомнился.

— Ладно! — проговорил он и пошел через поле. — Ладно!! — повторил Николай, оглянувшись на площадку и грозно темнеющую на ней громаду танка. — Ладно!!! — еще раз яростно сказал он. — Завтра за все сочтемся разом…

— Иди, не бойся, — уже без злобы взглянул на конвоира капитан Ермаков.

Где-то шла с песней колонна солдат. Николай невольно остановился, прислушался. Молодые голоса лихо выводили:

Warum lieben denn die Mädchen die Soldaten?

Ja, warum, ja, warum?

Weil sie pfeifen auf die Bomben und Granaten.

Ja, darum, ja, darum![4]

Капитан Ермаков зло усмехнулся этой глупой браваде не нюхавших пороха юнцов. Завтра они будут расстреливать из своих новеньких пушек его танк. Вдруг краем глаза он заметил, что конвоир тоже остановился, стоит слушает. Морщинистое лицо солдата с глубоким багровым шрамом нервно подергивалось, и шрам, словно червяк, шевелился. «Окопник. Интересно, не на нашем ли фронте его угостили, — подумал Николай. — Приятно ему слушать такие песенки. Наверное, сын у него уже призывного возраста…»

Конвоир привел пленного советского командира в каморку с решеткой на окне. На деревянном топчане лежали красноармейская гимнастерка, брюки, пилотка, пояс, все старое, снятое с кого-то; стояли разношенные рыжие сапоги. Родная форма! Кто воевал и не довоевал в ней? Какой русский воин хранил здесь, в нагрудном кармане, фотографии близких людей, мятые треугольники писем, свой комсомольский или партийный билет? «Здравствуй, товарищ, и прощай! Слишком часто переживают своих хозяев вещи, но от этого они не становятся более ценными. Прощай, неизвестный друг; если этим солдатским доспехам суждено пережить и меня, пускай тот, кто их потом наденет, будет счастливее нас с тобой…»

Николай Ермаков присел на край нар, стал снимать полосатую куртку и тут услышал звуки губной гармошки. По неведомой ассоциации вспомнил старую-престарую бабку свою, мать отца, и ее слова, сказанные незадолго до смерти: «Господи, возьми меня с ног». Это она, Ольга Ларгиевна, рассказывала ему о глухой вятской деревне, где в молодости была сельской учительницей и у нее под окном по вечерам наяривала гармошка…

Что ж, очень хорошо, что он не сгниет в вонючем бараке, не помрет на нарах лагерного ревира[5], не получит пулю от оскотиневшего эсэсовца, — уйдет из жизни прямо «с ног» — из боя.

Но по старинному обычаю полагается не только сменить одежду, но и помыться…

Николай подошел к двери и постучал.

— Was willst du? — спросил конвоир.

— Их битте михь вашен цу дюрфен.

— Gibt’s nicht, verboten!

— Дан фраген зи маль ирен форгезетцтен.

Раздалось ворчание, но через несколько минут дверь отворилась.

— Mach schon, aber dalli![6]

Стоя в дверях; конвоир смотрит, как русский срывает свою полосатую лагерную одежду, бросает к ногам, голый идет к крану, загребает в большие ладони воду и, фыркая, тихо постанывая от удовольствия, плещет на лицо, на грудь.

Немец смотрит на русского, на его испещренное шрамами и следами ожогов худое, совсем мальчишеское тело и содрогается от жалости к этому человеку.

Он вспоминает бледную морщинистую шею генерала, его белые, тщательно отмытые руки с синими ногтями, видит старика раздетым, с трясущимися складками кожи на животе и груди, нацелившимся хищным взглядом вампира на этого меченного войной юношу, — и вздрагивает от отвращения и гнева. «Завтра русского не станет, — думает немец, — а эта старая жаба будет продолжать посылать в огонь германских парней так же равнодушно, как убивает этого».

Солдат пугается своих мыслей, пугается растущей симпатии к этому суровому, спокойному перед завтрашним испытанием русскому. Тот надевает на мокрое тело брюки, гимнастерку, натягивает сапоги. В военной форме он совсем другой — ладный, подтянутый; на бледном небритом лице появляется легкий румянец, светлый мокрый ежик на голове топорщится. Без напоминаний он притирает за собой пол, берет в охапку полосатую одежду и идет в свою каморку. Еды у него нет, и, подумав, немец отрезает от своего солдатского пайка ломоть хлеба, кладет на него кусок свекольного повидла, наливает в свою кружку немного кофе и несет пленному. Русский внимательно смотрит на конвоира, произносит «данке» и быстро и жадно ест. Солдат заходит еще раз, берет кружку, гасит свет, запирает дверь. Скоро смена, и до утра он сможет отдохнуть. Ему хочется еще как-то выразить свою симпатию к русскому, пожелать ему, что ли, доброй ночи, но он молчит, слушает ночные звуки и размышляет о том, почему он должен ненавидеть этого человека только за то, что он русский, и преклоняться перед генералом за то, что он немец и легко распоряжается жизнью и смертью тысяч подчиненных ему людей…

5

Караульные сменились ровно в полночь, и тут же новый часовой повел русского танкиста к генералу Кесселю.

Тихая, совсем мирная ночь простерлась над полигоном. Мигали звезды, задумчиво освещала луна шелестящие кусты, посыпанную желтым песком уже знакомую дорожку к дому, где остановился генерал. Тихие переливы губной гармошки по-прежнему доносились откуда-то из темноты.

Опять генерал в кресле у стола, опять его адъютант, переводчик, часовой у двери.

Что нужно этому старику? У капитана не было никакого интереса к предстоящему разговору, он знал одно: надо получше отдохнуть перед боем, чтобы завтра победить…

Генерал Кессель подошел к русскому. В советской военной форме капитан выглядит совсем юным. «Как много значит форма!» — думает генерал. Он доволен своей снисходительностью по отношению к этому советскому офицеру, он хочет сейчас видеть в нем не врага, а противника. Днем русский нервничал, кусал губы, упорно смотрел в окно, опасаясь, по-видимому, выдать свое волнение. Теперь он уверенно глядит в глаза, спокойно, смело, но без вызова. Кессель со скрытым удивлением отмечает, что в русском, чья судьба в его, генерала, руках, совсем нет подобострастия, которое столь часто приходится видеть у офицеров армии фюрера.

У русского серые внимательные глаза, энергичное волевое лицо, крутой высокий лоб. Генерал слегка обескуражен: в данном случае он предпочел бы иметь дело с нерассуждающим исполнителем, не страдающим избытком мужества, — именно таким ему при первой встрече и показался русский с его странными просьбами.

Фон Кессель делает знак адъютанту, и тот достает вино и шоколад. «Господин генерал удостаивает вас личной беседой, — слышит капитан голос переводчика. — Он предлагает вам сесть вот сюда, выпить бокал вина и ответить на некоторые его вопросы».

Генерал молчит, пытливо глядя на капитана. Они одного роста, и совсем близко от себя Николай видит бледно-голубые стариковски пристальные глаза.

— Я не пью… — говорит он, глядя прямо в эти чужие зрачки. Он чуть было не закончил «перед боем», но вовремя спохватился: незачем этому фашисту открывать карты.

— Спросите у него, где он воевал против германской армии, — произносит своим резким голосом генерал Кессель, и капитан Ермаков, дождавшись перевода его слов, со скрытым задором отвечает, что принимал участие в боях под городами Мценск и Орел в октябре сорок первого года (у генерала дергаются веки при словах «Мценск» и «Орел»), позднее участвовал в сражении за Кавказ севернее станции Узловая (и снова Николай замечает нервный тик у своего собеседника). «Больше мне не о чем говорить с битым нацистским воякой, — звенящим голосом, отчеканивая каждое слово, сказал капитан Николай Ермаков. И, не зная, что разгадал мысли генерала, с ненавистью бросил ему прямо в серое старческое лицо: — Я мог бы беседовать с честным противником, храбрым в сражении, но гуманным после боя, а с убийцей безоружных военнопленных говорить не хочу… Можете перевести все слово в слово, или мне самому сказать ему все это по-немецки?» — властно спросил капитан у переводчика.

По тому, как побледнели адъютант и переводчик, как лязгнул подкованными сапогами шагнувший к нему конвоир, Николай подумал, что сейчас ему придется худо. Однако генерал, переждав нервный тик, тихо сказал: «Пусть он объяснит свои слова об убийцах безоружных». Тогда капитан Ермаков проговорил по-немецки (не на Hochdeutsche[7], но на правильном, достаточно ясном для понимания немецком языке):

— Вам неизвестно, как обращаются с советскими военнопленными в ваших лагерях?! Вы не знаете, что на этом полигоне им дают деревянные винтовки и заставляют наступать на ваших солдат, которые из окопов стреляют по ним боевыми патронами?! Все это так! А теперь прикажите отвести меня — я хочу отдохнуть перед завтрашним испытанием.

Генерал кивнул головой, и капитан с конвоиром вышли. Отпустив переводчика, фон Кессель сказал адъютанту:

— Вы видите, Хофер, как много в русских неуважения к людям, стоящим выше их на общественной лестнице. Они не могут понять и оценить германского благородства, дух рыцарства им совершенно чужд. Я принужден изменить свое прежнее решение: даже если этот русский капитан выйдет невредимым из завтрашней переделки, в чем я очень сомневаюсь, его надо будет передать, как и тех троих, начальнику полигона…

— Слушаюсь, экселенц.

Генерал и виду не подал, что его лично задели слова русского, — он играл привычную роль носителя германского духа, которого не могут оскорбить любые личные выпады. Особенно оскорбительным показалось ему видимое равнодушие этого мальчишки к разговору с ним. Он удостаивал беседой какого-то ничтожного молокососа, да еще русского, да еще пленного, а тот грубо отклонил от себя эту честь, хотя знал, что от генерала зависит его судьба. Это было непонятно, на месте русского он не посмел бы поступить так же. Или не сумел бы?

Генерал Эрих фон Кессель был не только талантливым танковым военачальником — он был, быть может, не менее искусным дипломатом и актером, а кроме того, считал себя еще и не бездарным литератором. Этот разговор с русским капитаном, если бы он развивался в выгодном направлении, мог составить один из любопытных эпизодов будущих воспоминаний, на что и рассчитывал генерал, вызывая к себе на ночную беседу пленного. Русский характер должен был раскрыться в откровенной беседе двух солдат, уважающих друг в друге рыцарски честного и мужественного противника.

(Если не считать неудавшегося разговора с Русским Капитаном, генерал довольно успешно в дальнейшем использовал свои разносторонние способности. Присужденный союзническим судом в 1945 году как военный преступник к десятилетнему тюремному заключению, Кессель не отбыл и половины назначенного ему срока. «По болезни» — а в 60 лет всегда можно при желании отыскать дежурную болезнь — он был освобожден и вскоре реабилитирован. Причиной столь скоропалительного решения стало памятное поведение генерала на суде, где он великолепно сыграл роль нерассуждающего солдафона, верного только своему воинскому долгу и слепо исполнявшего приказы высшего начальства. «Характер? — произнес Кессель на суде фразу, вызвавшую сенсацию. — Для солдата это роскошь, я не имею характера» («Charakter ist Luxus, ich habe keinen»). Ему, забывшись, едва не зааплодировали многочисленные военные. Он смеялся над ними в душе и играл, играл свою роль. Ведь в подавляющем большинстве случаев можно одурачить лишь тех, кто желает быть одураченным… Вслед за тем одно нью-йоркское издательство выпустило мемуары фон Кесселя, в которых он делился своим богатым опытом танковых боев на Восточном фронте. Видный американский военный, занимавший высокий пост в правительстве, призвал сделать эту книгу «библией нашего генерального штаба». Очень скоро Кессель был приглашен в Соединенные Штаты в роли эксперта по танкам. В Америке генерал сбросил ненужную уже теперь маску «солдата без характера», вполне резонно полагая, что здесь никто не станет упрекать его в лицемерии, и принялся со всею деловитостью и размахом наставлять своих новоявленных коллег.

По возвращении на родину генерал потребовал от «этих господ в Бонне» пенсию и денежную компенсацию в размере ста тысяч марок за те годы, что он провел в тюрьме. Этот «пробный баллон», запущенный Кесселем первым из генералов вермахта, принес ему «единовременное пособие» лишь в 50 тысяч марок и солидную пенсию… Надо сказать, что об эпизоде на Грюнефельдском полигоне летом 1943 года Кессель счел за благо вовсе не упоминать в своей «Исповеди солдата», которая была рекомендована западной прессой читателям как «образец высокой искренности и подлинно рыцарской солдатской прямолинейности».

Смерть генерала вызвала немало прочувствованных некрологов в западной прессе. Особенно пространно и трогательно писали о покойном его бывшие сослуживцы, два американских экс-президента и председатель союзнического суда, некогда приговорившего этого «честного и храброго рыцаря долга», «гуманного солдата, верного идеям европейского единения», к тюремному заключению.)

6

Николай Ермаков лежит, закинув руки за голову, и глядит в темноту. Завтрашний день не вызывает волнения — так с ним бывает тогда, когда принято верное решение. Ему не хочется спать, но он должен заснуть, чтобы завтра быть бодрым и сильным, чтобы завтра победить. Перед ним задача со всеми неизвестными — он не знает ни количества орудий на полигоне, ни места их расположения, даже о характере местности, по которой ему завтра предстоит пройти, он может только догадываться. Но он спокоен. От него требуют одного — стать жертвой ради того, чтобы научить врагов его Родины метко стрелять, а взамен оставляют призрачную возможность спасения, рассчитывая, что он ухватится за нее…

Николаю вспоминается короткая злобная усмешка генерала, сопровождавшая его слова «сбросят в расположение ваших войск», и вдруг ему приоткрывается тайный смысл этих слов.

Если и сбросят, то все равно не пощадят свои, не поверят, что он честно и преданно служил Родине.

До сих пор Николай не подумал об этом, — сразу отвергнув милость фашистского генерала, он избрал другое решение. Однако этот зловещий старик как будто рассчитывал на чье-то содействие, на то, что его «милость» кто-то исправит и капитан будет лишен жизни или свободы.

И тут другие слова, принадлежащие человеку, в которого всегда так беззаветно верил капитан, пронеслись у него в сознании:

«Сын за отца не отвечает…»

А если все же отвечает и эта привычная, набившая оскомину фраза — просто огромная ложь? Разве не исключили тогда, в институте, из комсомола Галю Канторович, когда был арестован ее отец? Отчислили из танкового училища чудесного парня Лешу Ищенко — отец оказался «врагом народа»… Почему они с Ваней Дорощуком на переправе правду говорили, а все оглядывались, как нашкодившие ребятишки? А разве он, решив скрыть свое имя от врагов, где-то в самом дальнем закоулке сознания не держал мысль, что будет лучше для семьи, если он погибнет безымянным, чем вернется из плена опозоренным, вечно подозреваемым кем-то в чем-то?.. Никому, даже себе самому, до сих пор он не, сознавался в этом.

А что, если непогрешимый, обожествляемый всеми человек вовсе не таков, каким хочет казаться? Или он не знал, что делалось в годы, когда такие люди, как дивизионный комиссар, вдруг стали пропадать без вести? Мы воюем без них. И победим. Но кто выиграл оттого, что их не было с нами? Только не мы… Жаль, не придется свидеться с дивизионным комиссаром, вряд ли тот узнает, что случайно встреченный им капитан будет до конца верен присяге. Не узнают этого и Гюнтер Кранц и Иришка — никто не узнает. Но не так это важно. Важно то, что он не жалел жизни ради общего дела, не выискивал для себя легких путей, славы и почестей. Он не фанатик, ничто человеческое ему не чуждо, но все личное, частное отступает перед значительностью общего дела. И если бы ему представилась возможность пройти весь свой солдатский путь вновь, он прошел бы его точно так же: оставил бы институт ради танкового училища, в разгар войны стал бы коммунистом, сражался так, как сражался, не искал «переправ», и в другом леске у нового разъезда ответил бы так же другому полковнику, как отвечал тому:

— Я в вашем распоряжении!

…В далекой-далекой родимой стороне, развороченная, обгорелая, стоит родная «тридцатьчетверка». Танк обдувают суховеи, летящие из черной калмыцкой степи, к нему с нескончаемой тихой песней обращается ковыль, его заносит снегом, поливает дождем; у его бортов тихо шепчутся круглые колючие странники — перекати-поле; весной проржавевшие траки скрывает молодая трава и в черную немоту люка заглядывают удивленные глаза тянущихся к солнцу цветов.

Завтра — или уже сегодня — он пойдет в последний бой, и это великое счастье — принимать смерть «с ног», в бою. И ты, «десяточка», была верной машиной, честно служила до конца. Ты осталась у разъезда, но и вражеское нашествие не перекатилось за тот рубеж. Значит, «тридцатьчетверка» и ее экипаж, как и все другие экипажи, батареи, роты, полки, дивизии, прошлым тяжким летом выполнили то свое малое дело войны, без которого потом не началось бы осеннего наступления, не был возвращен зимою Нижне-Донецк, не подходила бы теперь родная Красная Армия к Днепру.

Кончится война, и опять придут люди на поля, в степи. Тракторы, мирные братья танка, уведут ветерана. Замигают зеленые огоньки светофоров у разъезда, ослепят ночную дорогу фары машин, школьники принесут к братской могиле охапки неярких полевых цветов.

Здесь некому будет положить цветы на его могилу, так пусть последним прибежищем для него станет эта «тридцатьчетверка», частица России на вражьей земле.

…Когда Иришка кончит свой медицинский институт, Юрику исполнится пять лет. Она будет по утрам водить сына в детский сад, принимать больных, ходить по вызовам, забирать вечером Юрку домой.

Простая будничная жизнь… Она будет идти на работу в своем темно-синем костюме, тоненькая, прямая, строгая. Будет расти беленький мальчик с длинными ресничками и темными бровками. Будет расти без отца…

Каким окажешься ты, Юра Ермаков, когда тебе будет за двадцать и ты станешь ровесником своего отца? Юрашик, Юра, Юрка, мой любимый, мой единственный сын, будь кем хочешь, только будь добрым и честным. Твой отец в последние часы своей жизни обращается к тебе с просьбой, с приказанием…

Не надо сомневаться — Иришка воспитает сына хорошим человеком, она ведь сама настоящая, хрупкая и несгибаемая, мягкая и непреклонная.

«Иришка, слушай меня! Когда пройдет отмеченный жизнью срок и сгладится боль утраты, отыщи себе в спутники и в отцы Юрке умного и верного человека. Мне хочется, чтобы он был из моего поколения, познавший огонь и смерть солдат. Но это не обязательное условие. Пусть только он будет настоящим человеком — другого ведь тебе не нужно».

А старики, его честные «озаренные старики», так он называл их про себя, потомственные учителя. Он знает, какие муки перетерпит мать, чтобы на уроках перед ребятами и в учительской перед коллегами не выдать своих страданий; он знает, как его смерть подкосит отца, как будет тот храбриться при матери; знает, как станут они поддерживать в горе друг друга, как помешают Иришке предаваться отчаянию, помогут ей одолеть беду…

Николай осознает, что плачет и, плача, прощается с семьей. Он рукавом крепко отирает лицо, поворачивается к стене, начинает считать. Надо уснуть, уснуть. Завтра — бой, надо отдохнуть, уснуть… Триста девяносто восемь, триста девяносто девять, триста девяносто десять. Он спит или не спит? Он идет по дороге и считает шаги. Дальняя белая ночная дорога. Тишина… Тишины нет!..

Над спящим молча стоял конвоир. Русский дышал хрипло, со стоном. Вдруг он явственно произнес «мама, мама» и еще несколько непонятных для немца слов. Во сне все люди одинаковы. Солдат печально покачал головой: трудно было представить, что у этого железного русского будет столько нежности в слове «мама». Упрямый широкий подбородок спящего стал детским, мягким, и на нем проступила круглая ямка, совсем как у сонного мальчишки…

Капитану снится, что он идет и идет по дороге. Солнце встает позади, и он видит сначала свою тень, потом рядом с ней вырастает другая, поменьше. Он слышит голос сына, даже не голос — крик:

— Папа-а-а!

Он оглядывается — никого, он ищет руками — только тень движется рядом, маленькая тень. Ему кажется, что мальчик боится его разбитого, окровавленного лица, и пытается поднять руку, стереть кровь — не может.

— Папа, я не хочу, чтобы убивали детей!

— А разве взрослых убивать можно? — отвечает он и тут слышит новый крик, неистовый, рвущий душу:

— Коля, Коля!

Иришка, это ее голос! Ее тень рядом с маленькой тенью. И уже не голос — стон:

— Колюшка, сыночек!

Но материнской тени почему-то нет, и он зовет, зовет:

— Мама, мама…

Вот уже слитный гул голосов, он едва различает в нем солдатскую скороговорку:

— Товарищ капитан, товарищ капитан!

Голос Гюнтера, почти без акцента, голос доброго старшего товарища; лязгающий голос начальника лагеря штурмбаннфюрера Раушенбаха; властно вкрадчивый фальцет генерала Кесселя; хриплый, прокуренный бас конвоира. И вдруг знакомый с детства голос — не поймешь, добрый или злой:

— К вам обращаюсь я, друг мой! Вы не прошли кандидатского стажа, а поэтому не можете…

— Я его пройду завтра, — говорит Николай.

— Нельзя… Поздно… Нет вам доверия!..

Николай хочет ответить, что он уже не принадлежит никому. Ему надо идти по этой дороге, той самой, которую собирался построить, — ровной, прямой как струна, уходящей под самый горизонт.

И вдруг мир раскалывается. Взрыв, его отшвыривает в сторону, дорога едва видна. Он пытается подняться, чтобы идти к ней, идти, идти…

Николай открывает глаза. Сколько он спал? Солнце бьет в маленькое оконце с решеткой.

Вчерашний конвоир со шрамом трясет его за плечо. Капитан Николай Ермаков вскакивает. Натягивает сапоги, туго перепоясывается, застегивает ворот гимнастерки, надевает пилотку. Он готов!

Солнце, солнце последнего дня. Завтра уже наступило, сегодня — бой.

7

В ослепительном свете утренних солнечных лучей едва заметной звездочкой мелькнул над наблюдательным пунктом огонек ракеты.

Грузная серая громада танка неожиданно легко скользнула с дороги к недальней опушке леса, и почти тотчас, торопясь, хлестнули оттуда навстречу короткие резкие удары пушек.

В открытый передний люк капитан Ермаков увидел вырвавшиеся из орудийных стволов языки пламени и, резко отвернув, помчался к леску под острым углом. Но раньше, чем машина скрылась в мелколесье, по ней от другой опушки согласно ударила вторая батарея.

Подминая жиденькие деревца, танк яростно прочертил круг, словно оглядывая поле боя, и исчез в чаще деревьев. Гул мощного дизеля заглушал треск ломающихся стволов. Вторая батарея стреляла теперь уже наугад, вслед вдруг пропавшему танку. Потом она растерянно замолчала прислушиваясь.

Внезапно там, где располагалась первая батарея, раздались дикие вопли, лязг железа о железо, тяжкие глухие удары, потом все смолкло и остался только победный рев танка, спешившего к дороге.

На открытом месте машина мчалась, все время меняя направление, то останавливалась, то поворачивала в сторону, как хорошо тренированный, легкий в беге опытный пехотинец. Используя каждую складку местности, капитан уводил танк от огня и неожиданно появлялся там, где его не ожидали.

Словно осознав опасность, по машине били издалека еще несколько орудий, но она, лавируя и петляя, неуклонно рвалась через лес к расположению второй батареи, и вскоре оттуда донеслись крики, лязг поверженного металла и взмыл торжествующий рев могучего мотора.

Танк опять исчез в лесной чаще, а с дальнего конца полигона бессильно и яростно хлестали наугад бичи противотанковых пушек. И снова раздавались крики там, где стояли немецкие батареи, и стонал металл, и все реже рвали воздух выстрелы орудий.

Казалось, на поле боя господствует грозный титан мщения, и многоголосо ревет, и трубит, и торжествует трудную победу.

Вслед танку, оттуда, где он прошел, уже не раздавались выстрелы. А над наблюдательным пунктом, не затухая, стлался легкий дымок от непрестанно взлетавших в небо ракет. Капитану приказывали тотчас же остановиться…

Когда танк, продравшись сквозь лес, заспешил к шоссе, по нему уже не стреляли. Разгромленный полигон молчал. А «тридцатьчетверка» выбралась уже на дорогу и, лязгая по бетону траками, резво помчалась на восток. Скоро шум ее мотора стих вдали.

Тогда на полигоне опомнились. Подняла зачем-то стрельбу охрана. Забегали санитары с носилками. Из бункера подземного наблюдательного пункта вышел фон Кессель, сопровождаемый растерянной, напуганной свитой. Начальник охраны полигона вытянулся перед бледным, потерявшим самообладание генералом.

— Доставить мне этого коммунистического фанатика, — кричал генерал, — и живым, черт побери, непременно живым! Далеко он не уйдет — у него скоро должно кончиться горючее. Я хочу понять, откуда у этого русского такое дьявольское мужество и такая военная выучка.

Охранники с криками попрыгали в подъехавшие грузовики и помчались к шоссе вслед ушедшему танку.

Солнце давно перевалило зенит и уже начало закатываться к западу, а генерал все ждал, нервно расхаживая взад и вперед. Притихшая свита держалась поодаль.

Фон Кессель играл и лгал даже сейчас, в минуту безрассудного гнева. Он знал, что не сможет понять этого русского, как не смог понять русских вообще, что пленный нужен ему не для беседы… На самом деле генерала приводили в исступление и собственный просчет и невозможность уже что-то изменить в этой обстановке. В трагической смертной игре победил человек, которого все почему-то зовут таким странным, вызывающим именем — Русский Капитан… Генералу остается только насилием, наперед безнаказанным убийством русского утвердить свою победу над ним. Да полно, победу ли?

Чем больше проходило времени, тем яснее представлял себе Кессель катастрофичность всего происшедшего. Что расскажет он в Берхтесгадене? Что пленный русский офицер оказался умнее и дальновиднее его, старого осла?.. Можно было бы сослаться на извечное азиатское коварство, но этот коммунист, этот мальчишка не давал слова быть послушным ягненком для заклания. Никогда не знаешь, что сделает русский в следующую минуту, как поведет себя в труднейшей ситуации, из которой, как казалось генералу, был один выход — принять его условия.

Какие побуждения руководили этим «неистовым русским» в его невероятном, едва ли не фантастическом подвиге?

Генерал подумал о своих сыновьях. Оба они служат в танковых войсках СС на востоке, они смелые парни, у обоих кресты за храбрость, но отважились бы они или другие немецкие танкисты на подобный подвиг? Этот капитан, в мужестве и боевом мастерстве которого генерал сумел убедиться, имел гораздо больше шансов на спасение, чем казалось при разговоре с ним. Он мог почти без риска пройти заданные ему 16 километров. Тем не менее он сам выбрал себе свою судьбу — завидную судьбу воина.

Честность перед самим собой заставила генерала признаться, что он не может назвать подобных людей в стане противников России. То, как дрался на полигоне Русский Капитан, само напрашивается на поговорку: «Бить так бить!» На этот подвиг мог отважиться только русский…

В 1939 году, во время кампании в Польше, будучи командиром танковой дивизии, он показывал Гитлеру позиции разгромленной польской артиллерии. «Это сделали, наверное, наши пикирующие бомбардировщики?» — спросил его Гитлер. «Нет, мой фюрер, — хвастливо ответил тогда он, — это работа наших танков. Бить так бить!» Гитлер довольно рассмеялся.

Мог ли он, генерал, старый опытный военный, предположить, что появятся люди, которые своим мужеством и мастерством затмят его хваленых танкистов, и эти люди будут не воины рейха, а солдаты Советской России?! С одним, только с одним из них он, на свое несчастье, столкнулся и — потерпел такое поражение.

Если когда-нибудь выйдут в свет воспоминания, об этом печальном грюнефельдском эпизоде упоминать нельзя будет ни в коем случае. Это позор для прусского генерала, германского солдата.

Но где же этот неистовый Русский Капитан? Далеко же он успел уйти!

«Тридцатьчетверка» с громом мчалась по шоссе, и капитан Ермаков давил и сталкивал в сторону все, что попадалось под гусеницы танка: грузовики, пушки, легковые машины, цистерны. Но вскоре дорога, до того буквально запруженная транспортом, опустела, — должно быть, с полигона сообщили о бегстве русского.

За ним гонятся — Николай это знал. Он решил, что будет давить на шоссе все живое, будет идти и идти на восток до тех пор, пока в баках останется хоть капля газойля.

Что-то движется по дороге навстречу «тридцатьчетверке». Это одноконная тележка, на которой сидят старик и старуха. Эти люди явно не бауэры, не из кулачья, решает Николай, разглядывая в открытый люк повозку. На ней несколько каких-то тощих мешков, а старики одеты далеко не франтами… Лошадь начинает беситься, рвет в сторону, еще чего доброго сама занесет немцев под гусеницы.

Вот и дави все живое на вражеской немецкой земле, сын, внук и правнук народных учителей из Владимирской губернии… Надо останавливать машину!

Телега пролетает мимо. У стариков вытянувшиеся, помертвевшие лица, выпученные глаза. Снова рвется вперед «тридцатьчетверка», оглушая грозным ревом окрестные деревни и городки.

(Долго потом говорила и верила вся округа, что на дорогах порой появляется громадный, величиной с дом, русский танк. Словно легендарный корабль «Летучий голландец» с капитаном Ван-Строатеном на борту, танк носится по Германии, сметая со своего пути все, что имеет отношение к войне: пушки, бронемашины, грузовики с войсками.

Танк ведет русский, тоже капитан, который наделен чудесной способностью даже в темноте отличать цивильные повозки и машины от военных; еще ни один старик, женщина, ребенок не пострадали от него. Грозный Русский Капитан и его танк исчезнут в тот самый день, когда кончится эта проклятая жестокая война…)

Николай Ермаков ведет машину на полной скорости. Скоро кончится горючее, а по сторонам все тянутся поля, поля, и только далеко впереди недоступной синей полоской манит, зовет к себе лес.

Поворот дороги, впереди мост, а перед мостом дети. Немецкие дети, белоголовые, как Юрка. Мотор ревет, по они ничего не замечают, ничего не слышат, наверное, заигрались. Их отцы огнем и мечом шли по России, по дети за отцов не отвечают ни в России, ни в Германии — это уже чистая правда, без всяких задних мыслей… Снова придется останавливаться, не глуша мотора.

Танк резко тормозит, и Николай бежит к растерянным, перепуганным ребятишкам. Они пускаются наутек. Так вот почему они оказались на дороге! Один мальчуган, худенький, с тонкими ручками, лежит на боку. Должно быть, подвернул ногу, перебегая шоссе. Николай берет мальчишку на руки и несет с дороги. Тонкая ручка с прозрачной кожей невольно обвивает его шею, а в глазах ребенка — ни слезинки, один страх перед чужим, странно одетым человеком.

Дальнейшее происходит так стремительно, что Николай не успевает понять, откуда взялись гитлеровцы. За гулом танкового двигателя не слышно было шума моторов их грузовиков. Солдаты уже у танка, несколько человек бегут к нему навстречу. Забыв опустить мальчишку на землю, Николай смотрит на эту набегающую, кричащую орду. У него вырывают из рук мальчика. С жалобным писком тот катится по земле.

— Не смейте бить ребенка, гады! — кричит Николай Ермаков.

Он не вырывается, не борется — бесполезно. Свою главную задачу, свой долг он выполнил. Те пушки, что находились на полигоне, никогда уже не будут стрелять по наступающей Красной Армии.

Длинные предвечерние тени пролегли по земле, когда на полигон влетели грузовики. Капитан шел в кольце автоматчиков, подтянутый, суровый, внешне спокойный.

Начальник охраны подбежал к генералу:

— Русский доставлен, экселенц.

Но фон Кессель досадливо отмахнулся от рапорта. Он впился взглядом в подходившего танкиста. Теперь генерал гораздо внимательнее, чем несколько часов назад, разглядывал бесстрашного Русского Капитана. Смотрел долго, сжав тонкие синие губы.

Юный капитан глядел старому генералу прямо в глаза загадочным взглядом человека, знающего о жизни то, чего не знал и никогда не узнает матерый фашистский военачальник.

Капитан не дрогнул, когда рука фон Кесселя потянулась к кобуре пистолета. Он знал, на что шел, этот советский офицер.

Генерала поразило выражение его глаз — в них не было ненависти, а лишь одно презрение, стойкое мужское презрение и к смерти и к человеку, который способен убить безоружного.

Смешавшись под этим взглядом, генерал вместо подготовленных трескучих и пошлых фраз о русском вероломстве неожиданно для себя произнес:

— Ты лучший танкист из всех, которых я видел… — И, спохватившись, уже для окружающих его офицеров, добавил: —…Но в армия фюрера должны быть танкисты лучше.

Стрелял, стрелял, стрелял в это мужественное открытое лицо, в глаза, только что излучавшие такую волю и такое презрение.

Короткий вскрик, перешедший в стон, заставил генерала обернуться. Пожилой конвоир, белый, как бумага, шатаясь, шел прочь. Автоматчики немо глядели на лежавшего ничком юношу в советской военной форме. Офицеры тревожно переглядывались, избегая смотреть на своего шефа. Адъютант генерала, который всегда ловил его взгляды, предупреждал малейшее желание, сейчас стоял, держа фуражку в левой руке, низко опустив голову.

Солнце спешило уйти за горизонт, и запад кровянел багрово и страшно. Стена леса на востоке сливалась с быстро темнеющим небом. Там вырисовывались фигуры каких-то сказочных великанов, грозных и неумолимых.

1963–1964 гг.

Загрузка...