Когда сознание снова прояснилось, Тимофей не удивился тому, что жив. Уж такой это был день. Не пришлось и вспоминать, где он и что с ним: он знал это сразу, едва очнулся.
Где-то внутри его, независимо от его воли, организм самостоятельно переключился на иной ритм; мобилизовался с единственной целью – выжить. Человек должен был еще осмысливать новую для себя ситуацию – войну; на это уйдет у него немало дней; а его природа уже заняла круговую оборону.
Тимофей лежал в неглубокой выемке, на дне, и какой-то парнишка бинтовал ему голову. Это был тоже пограничник, но незнакомый; видимо, первогодок с одной из соседних застав; тех, что служили по второму году, Тимофей знал хотя бы в лицо.
Пограничник наматывал бинт почти не глядя, как придется, совсем не по инструкции; такая чалма если часа два продержится – уже благо; обычно они расползаются кольцами куда раньше. Тимофей хотел сделать замечание, но тот, как назло, смотрел теперь только в сторону, куда-то за спину Тимофея, и глаза их никак не могли встретиться. Парнишка тянул шею и дергался всем телом вверх-вниз, выглядывая что-то через вспушенный край воронки. А руки автоматически слой за слоем накладывали бинт.
Краем глаза Тимофей заметил, что грудь ему уже перебинтовали. Правда, при этом кончилась гимнастерка: ее правый бок был начисто оторван, только воротничок и уцелел.
Тимофей пошевелил пальцами; в руках пусто… Внутренне цепенея, Тимофей потянулся левой рукой к уцелевшему нагрудному карману. Пусто.
– Не дрейфь, дядя, – сказал пограничник, – твой билет у меня.
– Давай сюда.
– Вот невера! – Свободной рукой он достал из галифе смятую кандидатскую карточку. – Не теряй в другой раз.
– Я ее вот так зажимал в кулаке.
– Может, вначале и зажимал.
– Меня крепко ковырнуло?
– Семечки. Только шкарябнуло по черепушке. Но картина, сам понимаешь, жуткая. Иван Грозный убивает возлюбленное чадо.
– Гляди ты. А я уж думал – привет. Он меня в упор срезал. Метров с трех. Враз выключил начисто.
– Контузия, – сказал пограничник.
Он закрепил бинт как придется, еще раз выглянул из воронки, тихо охнул и медленно, тяжело сел в подмявшуюся под ним землю.
– Все. Приехали, дядя.
Он улыбался. Улыбка была выбита на его лице усилием воли; он хотел в эту минуту именно улыбаться, и потому совокупный рисунок его рта и глаз складывался в улыбку. Но это был, так сказать, общий план. Маска. Впечатление от нее держалось всего лишь какую-то секунду, а затем исчезало, потому что каждая деталь этой маски противоречила ее сущности: тонкая нижняя губа, перекошенная улыбкой, словно конвульсией, судорожно вздрагивала; прыгали потерявшие вдруг осмысленность побелевшие глаза; и даже значок ГТО первой ступени, перевернувшийся изнанкой, мелко подрагивал на его груди скрестившимися цепочками.
Тимофей все понял; но ему так хотелось, чтобы оказалось иначе, что он, оттягивая страшную правду еще на мгновение, спросил:
– Что там?
– Немцы.
Пересиливая слабость, Тимофей перевернулся на четвереньки, привстал на коленях. Справа дорога, и по ней нескончаемой чередой прут автомашины и танки; слева, вдоль позиции его взвода, приближается группа немецких солдат. Если сейчас ударить в два ствола, то, пока они разберутся, что к чему, четырех, пожалуй, можно прибрать.
– Где твоя винтовка?
– Ты что, дядя, спятил?
Ясно – первогодок. Школы нет. На него даже по-настоящему разозлиться нельзя.
– Товарищ красноармеец, – как можно официальной, почти по слогам произнес Тимофей, – вы как отвечаете старшему по званию?
От изумления парнишка обомлел. Улыбку стерло с лица, но и дрожать перестал. Ему понадобилось секунд десять по меньшей мере, чтобы осмыслить такую простую на первый взгляд ситуацию. Потом он выпрямился, надел по-уставному снятую перед тем фуражку и сказал:
– Виноват, товарищ командир отделения.
– Где ваша винтовка?
– Я ее не имел, товарищ командир отделения. Я на «максиме» работал. Первым номером. Мне винтовка не положена.
– Ясно. Проверьте соседние окопы. Чтобы через минуту две винтовки с патронами…
– Слушаюсь…
Парнишка закрепил ремешок фуражки под подбородком, чуть помедлил и стремительно кинулся из воронки. Он уже не думал о выражении лица, на котором было написано отчаяние.
– Отставить.
Команда застала его уже наверху; он словно ждал ее: не глядя, плюхнулся вниз и сполз по рыхлой земле на дно. Сел. Эта небольшая психологическая встряска подействовала на него благотворно: он вдруг успокоился.
Приказ был не самый удачный; он был просто невыполним. Если ползти от окопчика к окопчику – не успеешь обернуться; если двигаться перебежками, немцы – до них оставалось сотни полторы метров – заметят сразу. И пристрелят. И будут правы: им вовсе ни к чему разбираться, что могут означать столь подозрительные передвижения.
Тимофей был доволен, что, не колеблясь, исправил свою ошибку. Правда, это могло произвести неблагоприятное впечатление на рядового, если тот не умен. Но вопрос был принципиальный: Тимофею только недавно исполнилось двадцать; полутонов он не признавал – мир для него был черно-белым; отчетливо расчерченным на правду и ложь, на хорошее и плохое; компромиссы были уделом слабых; а он, Тимофей Егоров, сильный и прямой человек, мог поступать только правильно и хорошо; он себе не позволял ошибок, а если они случались, не спускал и не прощал их; и был убежден, что эта беспощадность к самому себе позволяет ему и к другим относиться требовательно и без снисхождения. Потому что и другие – все, каждый – должны стремиться только к хорошему и делать свое дело добросовестно.
– Как тебя зовут? – спросил Тимофей.
– Гера. Герман Залогин, – охотно ответил парнишка и сразу как-то оживился. Видно, немцы не выходили у него из головы, и он готов был что угодно делать и говорить, только бы не ждать молча, сложив руки. Страх снова начал овладевать им; он проступал наружу краснотой. Кожа у него была какая-то прозрачная, словно из чистого парафина. Краснота подступала к ней изнутри, но дальше ей ходу не было, и потому казалось, что лицо Геры темнеет, обугливается.
– С Гольцовской заставы, – добавил он.
– Это ты за сегодняшний день километров двадцать уже отмахал? – усмехнулся Тимофей.
– Больше, товарищ комод!
«Комод», почти не отличимое на слух от «комотд» – командир отделения, – было обычным обращением у красноармейцев, если поблизости находились только свои.
– В десять мы уже держались на заставе. А потом он подвез тяжелые минометы да как почал садить – одну к одной. Может, слышали, товарищ комод: скрежещут оте мины – ну прямо душа вон. У меня одной миной и «максимку» и обоих номеров положил. Я чего уберегся: меня щитком по кумполу хлопнуло, как его сорвало; хорошо – не осколком. Ну, оклемался помалу. Ну, кругом ни души. Ну, я и почесал к своим.
– Всю дорогу бежал?
– Не всю. Поначалу сил не было. А как у плотины – знаете плотину? – вот как на мотоциклистов там напоролся, такой классный кросс выдал!
Гера засмеялся и повернул свой значок лицевой стороной. Только сейчас Тимофей заметил, что рядом с ГТО у него висел «Ворошиловский стрелок», черным чем-то заляпанный, похоже, мазутом.
– Я стайер. У меня ноги подходящие, сухие. «Оленьи» ноги, – похвастался он. – Хоть на лыжах, хоть так пробегу сколько надо.
– А чего здесь задержался?
– Из-за вас, товарищ комод.
– Выходит, не убежал.
– Так вы же были еще живой! Не мог я вас еще живого бросить. И тащить не мог: куда уж мне! А теперь выходит – вы уж совсем живы.
– Боишься?
– Еще как!
– Ничего, Залогин, главное – не раскисать. Держись возле меня, и будет порядок, – сказал Тимофей и вдруг соврал, чего о ним никогда еще не случалось: – Я и не в такие переделки попадал. Почище были. И жив, как видишь. – Он прислушался к себе и с удивлением понял, что раскаяния не испытывает. – А сейчас нас двое. Выкрутимся!
– Так точно, выкрутимся, товарищ комод.
– Кстати, у меня есть фамилия. Егоров. И вовсе не обязательно обращаться ко мне только по форме. Мы не перед строем.
– Слушаюсь, товарищ комод.
Чтобы сказать еще что-нибудь (в разговоре ожидание скрадывалось и не казалось слишком тягостным и долгим), он удивился, как так вышло, что товарища командира свои бойцы не подобрали при отходе, и Тимофей ответил: некому было ни подбирать, ни отходить; и Залогин сказал: «Понятно», – и еще добавил зачем-то: «Извините». – «Ладно», – сказал Тимофей. Ему ли было не знать своих ребят! – если бы уцелел хоть один… Но это было невозможно. Они все остались здесь, до единого, весь взвод – поредевший, обескровленный после предрассветных схваток, но тем не менее представлявший собой какую-то силу; политрук собрал их и привел на эти пригорки, чтобы сделать последнее и самое целесообразное из всего, что они могли, – держать эту дорогу. И они ее держали, и отбили две атаки немецких автоматчиков на бронетранспортерах, атаки, вторую из которых отбивали местами уже врукопашную. Но что они могли, когда приползли два тяжелых танка? Немцы как будто почувствовали, что у пограничников не осталось не только гранат, но и бутылок с горючей смесью, и двигались неторопливо, обстоятельно, от одного мелкого окопчика (какие уж успели выкопать) к другому, вертелись над каждым, заживо хороня пограничников. А в километре от них на дороге стояла голова колонны, и по блеску биноклей было понятно, что для фашистов это всего лишь спектакль… Тимофей уже не испытывал страха: для этого не осталось сил. Но отчаяние захлестнуло его. Увидев, что танки проползли мимо, а он все еще жив, Тимофей поднялся с содрогающейся земли… зажимая рану в плече и волоча за собой винтовку, подошел сзади к одной из машин и со всего маху, плача от сознания своей беспомощности, ударил по запасному баку танка прикладом…
Немцы были уже в двадцати шагах. Тимофей хотел спрятать кандидатскую карточку за голенище, но Гера сказал: «Сапоги больно хороши. Могут сиять. Тогда он заложил карточку под бинты. Она легла слева, где и полагается, и это утешило Тимофея. Потом он по просьбе Геры пристроил туда же его комсомольский билет. Потом они пожали друг другу руки и оба вздохнули: ожидание сжимало грудь, не пускало в легкие воздух. А потом на краю воронки появился немец.
Это была не пехота – полевая жандармерия. Находка оживила лицо жандарма. Он цыкнул через зубы, почесал под распахнутым мундиром, под бляхой, потную грудь, повернул голову и крикнул в сторону:
– Аксель, с тебя бутылка, сукин ты сын. Я был прав, что мы тут кого-нибудь найдем. Сразу двое. Забились в яму, словно крысы.
Он даже винтовку на них не направил: ему и в голову не могло прийти, что эти двое способны еще на какое-то сопротивление. Он их и за людей не считал. Просто особая категория двуногих: пленные.
«Было бы вас не больше трех – уж я бы тебе шею живо свернул; и остальных бы не обошел вниманием», – со злобой подумал Тимофей, но усилием воли погасил в себе вспышку.
Захрустела земля, и на краю воронки появился второй жандарм, бледный и разочарованный, с непокрытой головой. Он заглянул вниз и плюнул.
– Твоя взяла. Черт побери, опять вышло по-твоему! Ты не можешь мне сказать, почему ты всегда угадываешь?
– Нюх, Аксель, сукин ты сын. Все нюх и опыт. А ты вот сто лет будешь ходить со мной рядом, а угадывать не научишься. Потому что хоть ты и сукин сын, Аксель, а нюха у тебя все равно нет. Нет – и все тут!
– Кончай. Пристрели вон того забинтованного, и пошли.
– Ну уж нет. Это моя счастливая карта – и я в нее буду стрелять? Мой бог! Счастливые карты нужно любить, Аксель. Их нужно ласкать, как упрямую девку, когда ты уже понял, что она не слабее тебя.
– Да он свалится на первом же километре!
– Тогда и пристрелим. – Жандарм повернулся к пограничникам и только теперь повел стволом винтовки, жестом давая понять, чего хочет. – Эй вы, крысы, а ну пошли наверх. Только врозь, по одному. Я хочу поглядеть, как этот пень стоит на ногах. А то, может, и впрямь лучше оставить его в этой могиле. Понимаете?
– Нихт ферштейн, – сказал Тимофей, однако выбрался наверх без помощи Залогина.
– Ты слышишь, Аксель, сукин ты сын? Они не понимают даже самых примитивных фраз. Паршивый мул – и тот понимает по-немецки. Мой бог, какая дикая страна!