Рассказы

Грустный рассказ о любви

В шестом классе они просто сидели за одной партой. В седьмом после школы вместе уходили домой. Правда, девочке домой было направо, а мальчику налево. Но очень скоро выяснилось, что если сперва пойти направо, а потом налево, то получается не хуже, а, наоборот, гораздо лучше. Мальчик шел направо, потом налево, просто шагал с нею рядом, и каждый нес свой портфель, но мальчику было знобко и жарко, и ветер, и осенний, и зимний, радовал ему лицо. А как было девочке — этого он не знал, а думать об этом боялся.

В восьмом классе они по-прежнему вместе уходили из школы — только теперь держась за руки. А ребятам говорили, что у них пионерская дружба, и при этом громко смеялись.

Мальчик был некрасивый, веснушчатый, ярко-рыжий, а нос его загибался кверху, как крючок на вешалке. Мальчик пытался принимать к носу какие-то меры и дома, когда никого не было, перед зеркалом отгибал его книзу и долго держал в таком положении. Получалось вполне прилично. Но потом, к сожалению, нос возвращался в прежнее состояние. Как-то мальчик раздобыл широкую тугую резинку и целую неделю на ночь притягивал кончик носа к подбородку. Но и это ощутимых результатов не дало, а резинка однажды соскочила и очень больно шлепнула мальчика по губе.

В зимние каникулы он вдруг начал писать стихи. За два дня он сочинил четыре стихотворения — все о природе. Он переписал их в двух экземплярах и показал одному очень умному десятикласснику.

Десятиклассник здорово разбирался в литературе. Он сказал, что стихи слабые, главное, не самостоятельные, потому что в темах чувствуется влияние Есенина, в мыслях — Блока, в рифмах — Маяковского, а в образах — Мандельштама. Придя домой, он один экземпляр стихов разорвал и сжег, а второй на всякий случай запрятал подальше.

В девятом классе девочка позвала его к себе на день рождения. Он долго думал, что бы ей подарить, а потом сделал такую красивую книжную полку, что девочка от радости его поцеловала. Больше они ни разу не целовались.

А в конце осени девочка вдруг заболела. Болезнь была тяжелая — одна из форм полиомиелита. И последствия оказались тяжелыми — девочка выздоровела, но потеряла лицо. Осталась неподвижная, скошенная набок маска — стойкая, на месяцы и годы судорога свела мышцы лица. Девочка потеряла все свои улыбки и все свои гримасы, среди которых были очень симпатичные. И хоть ей было очень страшно, очень горько, она потеряла даже выражение страха и выражение горя.

Девочку перевезли в другую больницу и там держали долго. Но она и сама не стремилась на волю — жутко было вернуться домой и в школу без лица. Ее лечили — кололи, делали массаж, заставляли шевелить губами, морщить лоб. Но мышцы не слушались, девочка плакала от отчаянья, а на лице это никак не отражалось, только слезы катились по неподвижным щекам.

Мальчик приходил в больницу, посылал ей передачу, робко выспрашивал в справочном дежурную сестру. Потом стоял под окном и махал девочке рукой — внутрь его не пускали из-за очередной эпидемии гриппа.

Как-то сестра сказала ему, что сейчас для девочки главное — гимнастика лица и хорошо бы ей, например, побольше смеяться. Но тут же сестра со вздохом заметила, что, правда, какой уж тут смех, когда вся физиономия набекрень.

Но мальчик эти слова запомнил. Он стал девочку смешить.

Он каждый день после школы приходил под больничные окна и рассказывал ей разные смешные истории. Но слова едва доносились в палату сквозь приоткрытую форточку, и мальчик стал изображать эти истории в лицах, с помощью мимики.

Он не был особенно остроумным, в драмкружке никогда не занимался, и сперва все это у него получалось так себе. Но он очень старался, репетировал дома перед зеркалом, на уроках, уставясь в стену, придумывал разные ужимки и прыжки и постепенно навострился — пожалуй, у него проявился даже некоторый талант.

Когда подморозило и началась гололедица, он показывал, как их общие знакомые движутся в школу, скользил, кривлялся, взмахивал руками, падал на спину, судорожно взбрыкивая ногами… Один раз, падая, он больно ушиб колено, и гримаса боли получилась у него такой убедительной, что он взял ее в свой постоянный репертуар. Он падал на снег и, схватившись за колено, крутился волчком. А девочка смеялась.

Потом пошла настоящая зима, с настоящими морозами, с метелями. Девочка знаками спрашивала, не замерз ли он там, внизу. А он отвечал, что замерз, ужас как замерз, просто дрожит от холода, и трясся так, что шапка падала с головы, а перчатки летели в сторону. Шапку он ронял слишком часто и в конце концов простудился. Но он и простуду использовал для дела: принес вместо носового платка целое полотенце и сморкался в него минут пять подряд, да так пушечно, что вороны поднимались с веток. А девочка смеялась.

Потом он научился использовать свои физические особенности. Оказалось, что его внешность — просто клад. Мальчик раздобыл где-то сигару, изображал с нею американского миллионера и очень забавно пытался прикурить сигару от своих огненных волос. Носу он тоже нашел применение, да еще какое! Он вешал на нос портфель и жестами показывал, как впоследствии нос у него еще вырастет и будет уже не нос, а хобот, и он сможет тогда, как индийский слон, перетаскивать бревна с места на место. Он показывал все это, а девочка смеялась.

Девочка смеялась, и постепенно у нее стали шевелиться щеки, стали слушаться брови. Скособоченная маска еще оставалась, но сквозь нее уже проступало лицо.

Целую зиму, все три месяца мальчик ежедневно приходил под окно больницы. Чем больше девочка смеялась, тем ей становилось лучше, а чем ей становилось лучше, тем больше она смеялась. К концу зимы ее стали смешить даже машины, тормозящие у поворота. А мальчик, воспользовавшись этим, стал изображать, как шофер, резко затормозив, ударяется носом о стекло и как голова его еще долго болтается взад-вперед.

В марте девочку выписали. К ней полностью вернулось лицо, и ее даже несколько раз показывали студентам и специалистам как пример полного выздоровления и свидетельства торжества современной медицины. Забирать ее из больницы приехали мама, папа и бабушка, а мальчик не приехал: он стеснялся взрослых.

На следующий день они встретились и долго гуляли по улице, держась за руки. Мальчик по привычке смешил ее, а она думала, какой он хороший и как она хорошо-хорошо к нему относится. Она, правда, не знала, любовь это или не любовь — скорей всего, нет, потому что мальчик был слишком уж свой. Но она думала, что раз так, она не хочет ни в кого влюбляться, и танцевать на вечерах будет только с ним, а в кино и на каток ходить будет тоже с ним, вот так, взявшись за руки.

Правда, потом началась обычная школьная жизнь, и они даже пару раз поссорились из-за чепухи, вроде неловкой подсказки, но быстро мирились, потому что мальчик был уступчив, а девочка отходчива. А в кино и на каток ходили вместе, взявшись за руки.

Летом девочку увезли да дачу, и там она влюбилась в студента-пятикурсника. Сперва она этого, собственно, и не хотела, и пробовала на нем свои улыбки и гримаски из чисто медицинских соображений — проверяла, насколько хорошо работают у нее мышцы лица. Но студент был высок, красив и держался с таким сдержанным, слегка презрительным мужским достоинством, что она все время чувствовала разницу между ним и школьными мальчишками. И от этого тревожного ощущения жизнь вокруг казалась яркой, зыбкой и неожиданной. А когда в дождь студент помогал ей надеть плащ и застегивал пуговицу у горла, сердце у девочки падало, и она думала, что вот сейчас ноги у нее подогнутся и она беспомощно обвиснет в его руках…

Потом, в конце лета, перед школой, она несколько раз думала о мальчике и жалела его. Но, с другой стороны, думала, что она ведь тоже не виновата, потому что все получилось как бы помимо ее воли и она ничего с собой поделать не могла. И еще думала, что теперь она намного взрослее мальчика, потому что он хоть и хороший, но в общем-то совсем еще мальчик, а она уже знает, что такое жизнь и что такое любовь…

С тех пор прошло порядочно времени, лет шесть, может, семь. Девочка давно уже замужем, растит дочку. Студент оказался человеком умным и серьезным, они поженились через полтора года после того как познакомились. Живут они дружно и друг к другу относятся хорошо. Иногда девочка рассказывает знакомым о рыжем мальчике, самоотверженно смешившем ее всю зиму, и как бы сердито говорит мужу:

— Видишь, кого я из-за тебя потеряла? А ты не ценишь!

Муж треплет ее по щеке и разводит руками:

— Стараюсь…

И ей приятно, что когда-то ее любил такой хороший, самоотверженный мальчик, и приятно, что сейчас у нее такой хороший, все понимающий муж.

А мальчику теперь двадцать четыре года. Собственно, это даже не мальчик, а молодой мужчина. У него по-прежнему рыжие волосы и курносый нос. Но взгляд у него теперь прямой и жесткий, и знакомые девушки говорят, что у него свой тип и что по-своему он очень интересен. Он давно уже научился многим вещам, в том числе подавать девушкам плащ и застегивать пуговицу у горла.

Между прочим, в него влюблена одна девочка, с которой он познакомился летом в турпоходе. Она раза три в неделю звонит ему по телефону, изредка встречает его после работы, а иногда вечерами прогуливается мимо его дома, глядя, как светится на четвертом этаже широкое, за серой шторой окно.

Порой подруги не без ехидства спрашивают, почему она выбирает для прогулок именно эту улочку. Девочка отвечает, глядя им прямо в глаза:

— Потому, что я его люблю. Да, да, да! Ну и что?

К сожалению, мальчик в любовь больше не верит. Когда девочка договаривается с ним встретиться, он опаздывает или совсем не приходит. Когда она звонит и веселым голосом рассказывает про разные истории в техникуме, он говорит, что у него до черта работы и нет времени на трепотню. А также всякими другими способами мстит девочке за то, что мир устроен так несовершенно и несправедливо.

А кому будет мстить за свои обиды и огорчения эта девочка, пока не известно, потому что ей всего только семнадцать лет.

Летайте самолетами

В киоске на углу он купил шоколадный батончик.

Потом трамваем он ехал на работу и дорогой читал статейку в английском медицинском журнале. Статейка была неинтересная, он понял это по первым же абзацам, но на всякий случай дочитал до конца, хотя язык знал слабо и разбирать приходилось, пристроив на коленях карманный словарь. Он выгадал немного, минут пятнадцать, но все равно был доволен, потому что сегодня бесполезное трамвайное время стало рабочим.

От остановки до института было минут десять, идти парком, и он, как всегда, торопясь, почти пробежал этот путь — напрямик, между заснеженными деревьями, держа на торец восьмиэтажного дома с огромным рекламным плакатом: «Самолеты экономят время — летайте самолетами!»

В вестибюле у зеркала он бегло проверил внешность. Рубашка была чистая, галстук как галстук, лицо как лицо. Врач должен быть аккуратен… Потом поднялся наверх в клинику.

В его палатах (мужская на шесть коек, женская — на пять) все было нормально, и девочка, лежавшая у окна, как всегда, поежилась и хихикнула при холодном прикосновении стетоскопа. Он осторожно помял пальцами худенькое теплое тельце, пощупал живот, похвалил девочку за то, что все в порядке, и в награду дал ей шоколадный батончик.

— Спасибо, дядя Сережа, — воспитанно сказала девочка и еще поблагодарила улыбкой — не за шоколадку, а за внимание.

Он виновато проговорил:

— Придется кольнуться, Ниночка.

— Ничего, дядя Сережа, — успокоила она. — У меня же с того раза все зажило.

И, завернув рукав широкой больничной рубахи, показала ему руку с бледно синеющей веной и шрамиком на сгибе.

— Я же уколов не боюсь, вы ведь знаете, дядя Сережа…

И он в который раз удивился тактичности, странной для ее одиннадцати лет.

Уже потом, в ординаторской, санитарка подала ему письмо. Он удивился — письмо было не служебное и не от матери. Просто конверт без обратного адреса. Распечатал — и обращения не было:

«Решила все-таки сообщить тебе, что у тебя растет сын. Ему полгода, здоров и, к сожалению, похож на тебя — надеюсь, только внешне. Разумеется, в наших отношениях эго ничего не меняет и не изменит. Вот, собственно, и все. Уверена, что ты по-прежнему процветаешь. О моих делах, дабы не отнимать время у ученых занятий, сообщаю лишь то, что может тебя интересовать: живу достаточно хорошо, чтобы ни в какой мере не нуждаться в тебе».

Не было и подписи. Но он и так понял, по первым же строкам: Валерия.

Надо было бежать в лабораторию, и он быстро пошел вниз, в подвал. Но на площадке второго этажа вдруг остановился и стал разбирать буквы на почтовом штампе. Вышло — «Челябинск». Он не понял, почему Челябинск, — она была коренная москвичка, не понял и более важного — радостная это новость или неприятная, и изменится ли теперь его жизнь, и как изменится. Но когда он тасовал пробирки в лаборатории, когда шел через двор в виварий, думая о делах на ближайшие полчаса, где-то на периферии его мозга уже существовал Челябинск, существовал прочно, как ежедневная обязанность, и поехать туда было надо, как надо ходить в институт, проводить пятиминутки, присутствовать на вскрытиях и разбирать со словарем статьи зарубежных коллег.

В виварии, кирпичном, приземистом, пахло пометом и карболкой. Новенькая лаборантка заспешила ему навстречу и с торжеством сказала, что у Динки и сегодня все нормально. Динка была дворняга, беспородная, цепкая к жизни. Она держалась уже четвертый день сверх обычного срока.

Сергей кивнул, но тут же хмуро сказал лаборантке, что это еще ничего не значит. Она обиженно дернула плечиком. А он подошел к клетке и заметил в собачьих глазах почти человеческое недоумение, заметил, как мягко подрагивает хвост. С этого обычно начиналось…

Что ж, так и должно было случиться. Опыт ставился не затем, чтобы найти верный путь, а затем, чтобы отсечь ложный, — на это Сергей и настраивался каждый раз. За шесть лет работы в отделении он отучил себя надеяться на скорый успех — чем меньше надеешься, тем легче разочаровываться потом. В этой области медицины лучше рассчитывать на неудачу, иначе долго не вытянешь. До Сергея в отделении работал оптимист — его хватило на восемь месяцев…

В перерыве, в столовой пожилая санитарка сказала ему:

— Что это вы, Сергей Станиславович, Ниночке все шоколадки носите? Она же не любит сладкое. Грушу бы принесли, апельсинку.

— Серьезно? — переспросил он и огорченно покачал головой. Он почему-то думал, что все дети любят шоколад.

После обеда он снова зашел в ординаторскую. Он решил поехать в Челябинск как можно скорей, но еще прежде, чем решил, автоматически прикинул в уме, сколько это возьмет времени. Вышло — дней пять. Он перелистал настольный календарь и понял, что как там ни крутись, а раньше, чем к концу месяца, не выбраться. Семнадцатого кончается эксперимент. Девятнадцатого конференция — четыре дня, восемь докладов, все новое за год. Двадцать шестого Лимчин проводит редчайшую операцию, и если он пропустит ее — значит, просто не врач…

Он позвонил заведующему отделом и предупредил, что двадцать восьмого возьмет отпуск за свой счет на шесть дней по семейным обстоятельствам.

Уже перед пятью он заглянул в женскую палату, пожурил девочку, лежащую у окна, за скрытность и пообещал завтра принести ей апельсин. Но на другой день закрутился, машинально купил в киоске на углу шоколадный батончик и, лишь войдя в палату, вспомнил вчерашний разговор.

— Склероз, — сказал он девочке и постучал себя по лбу. — Ради бога, прости.

— Ну, что вы, дядя Сережа, — великодушно возмутилась она, — вам такое спасибо! Я же шоколад больше всего на свете люблю.

Он погладил ее по голове, она зажмурилась и вдруг еле заметно потерлась щекой о его руку. Мать девочки жила далеко, у нее было еще трое, и приезжать удавалось не часто…

В ординаторской, когда он снимал халат и шапочку, сестра мягко спросила:

— Ниночку в бокс не пора?

Он ответил, что пока не надо, помрачнел и отчетливо почувствовал, что с каждым днем все трудней отталкивать от себя беспомощную, горькую мысль о том, что срок подходит к концу, что остаток жизни этой девчушки надо считать уже не на месяцы, а на недели. Ничего не попишешь, болезнь Вольфа поблажек не дает. Двадцать восемь дней при нормальном течении, плюс четырнадцатимесячная оттяжка, которую с таким трудом за полстолетия вырвали у нее врачи…

Он заметил, что потемнело, и посмотрел в окно. Косо летел снег, густой и резкий. Ту-114 с рекламного плаката пробивался сквозь него с трудом. Снег словно смывал большие красные буквы, и гордый призыв «Самолеты экономят время — летайте самолетами!» выглядел довольно жалко.

* * *

В Челябинск, чтобы не связываться с погодой, он поехал поездом. Перед отъездом зашел в библиотеку, минут десять стоял в очереди и, хотя торопиться, в общем, было некуда, по привычке нетерпеливо постукивал по стойке ребром служебного удостоверения.

На художественную литературу у него было мало времени, он просто не мог позволить себе читать что попало и брал книги по списку, составленному два года назад знакомым гуманитарником, очень серьезным парнем, хорошо разбирающимся в искусстве. Список делился на две графы. В одной были классики, начиная с Гомера и кончая Томасом Манном, в другой — современные писатели, о которых культурному человеку неудобно не иметь представления.

На этот раз он попросил Шекспира — из классиков и Аксенова, проходившего по графе «неудобно не иметь представления». Библиотекарша порекомендовала еще одну нашумевшую новинку. Но ее в списке не было, а отвлекаться на необязательное он не хотел.

В вагоне было свежо и цивилизованно. После скромных институтских лабораторий обилие никеля и пластиков вызывало даже некоторую зависть. Он повесил пальто на блестящую трехрогую вешалку. Выпил чаю, принесенного проводником. Пустые стаканы в подстаканниках и синенькие обертки от сахара сразу придали купе обжитой вид. Он почувствовал себя на отдыхе, достал из чемодана «Трагедии» Шекспира и, посмотрев по предисловию, какое из произведений считается наиболее выдающимся, начал с «Гамлета, принца датского».

Добродушная пожилая женщина, сидевшая напротив, сказала:

— Шекспира читаете? Вот все кричат «Шекспир, Шекспир», а я до сих пор не познакомилась. Но это, наверное, больше для артистов…

Она попросила у него на минуточку книгу, он дал ей принца датского, и она стала почтительно и удивленно читать вслух список действующих лиц.

Он вышел в коридор, посмотрел табличку с расписанием и опять стал думать: почему все-таки Челябинск?

Но он и раньше в ней многого не понимал.

Не понимал, почему тогда, на дне рождения, из толпы элегантных, развитых гуманитарников она вдруг выбрала его. А когда сказала, что настоящий мужчина должен уметь молчать, не понял, похвала это или издевка. Его поразило, с какой естественностью и быстротой случилось все дальнейшее, и они вдруг очутились на правах квартирантов в крохотной угловой комнатушке с двухметровыми стенами, ржавой балкой под потолком, интеллигентной хозяйкой и видом на Андроньевский монастырь. И долго поражало, с какой небрежной легкостью она, красивая, тонкая, современная, оставалась собой в коммунальной квартире, полной шорохов, ссор, скоротечных союзов и таинственных коридорных интриг.

Ванны не было. Каждый вечер она обливалась в хозяйкином корыте соленой водой. Он учил английский, разложив журналы и словари на широченном подоконнике, и слушал плеск за спиной, легкое чмоканье босых ног по линолеуму… Это было почти нереально — купола за окном, комнатушка со стенами почти кремлевской толщины и непонятное обнаженное божество, которое хотя и с ним, но все равно само по себе…

Он вернулся в купе. Женщина, читавшая Шекспира, сказала:

— Все-таки очень увлекательно.

Надо было что-то ответить, и он ответил, что Шекспир — классик мировой литературы. Женщина истово закивала и как-то сразу почувствовала к нему, доверие и близость. Стала расспрашивать, рассказывать о себе, о дочери:

— Она хочет в киноинститут, а я рекомендую в медицинский. Сын у меня летчик, старшая дочка педагог, а эта была бы врач. Я, вообще, считаю — очень перспективно, когда в семье свой врач. Кроме того, самая гуманная профессия. Я особенно не сталкивалась, но даже я представляю, какое это моральное удовлетворение — сделать человека вновь здоровым.

Он согласился, хотя лично ему работа не давала этого удовлетворения вот уже шесть лет, с тех пор как занялся болезнью Вольфа. Анализы, диаграммы. Данные, данные, данные… Две палаты, одиннадцать человек — солдаты науки, как говорит старик Лимчин…

Женщина поинтересовалась, зачем он в Челябинск. Он сказал, что в Челябинске живет знакомая. Женщина покивала, задала еще несколько вопросов и со значением заметила, что все будет хорошо, потому что она в этом уверена, а ее предчувствия никогда не обманывают.

Он кивнул и сказал, что тоже надеется на лучшее. Но у него никаких предчувствий не было. Предчувствия для тех, кто в них верит. Он не верил. Слишком часто и жестоко обманывала его за шесть лет работы пресловутая интуиция, слишком далеко заманивала кажущейся близостью открытия. Сперва было обидно, потом стал подходить как к факту. Что ж, значит, он не из тех, кому талантом позволено прыгать через ступеньку. Значит, надо по-другому. Эксперимент, вывод, снова эксперимент и снова вывод. Вьючные клячи тоже нужны медицине…

А насчет Челябинска он вообще не знал, что было бы хорошо и что плохо. Знал только, что к его обязанностям прибавилась еще одна и выполнить ее нужно честно и до конца…

— Вот я совершенно убеждена, — сказала женщина, — что она относится к вам с симпатией. Но вы должны учесть, что девушки обычно скрывают свои чувства. Так что если она вас встретит сдержанно, вы не отчаивайтесь — это еще ничего не значит.

— Я понимаю, — кивнул он.

Сдержанно, не сдержанно… Конечно, это ничего не значит. И ночь переспать — ничего не значит. Даже три месяца рядом, как выяснилось, не так уж много значит…

— А вы едете с целью сделать предложение?

Он пожал плечами. Однажды он уже делал ей предложение — в первое же утро. Он считал, что иначе она оскорбится. Но она ответила, поцеловав его в лоб, что загс — это анекдот с печатью и что она хочет любить его потому, что хочет, а не потому, что обязывает закон…

Женщина сказала:

— Вот мне, например, почему-то кажется, что она гордая.

Он согласился:

— Пожалуй, да.

— И, наверное, скрытная?

Он сказал, что да, и скрытная тоже. Женщина удовлетворенно закивала — она была довольна собственной проницательностью.

Показалась станция, и женщина заспешила в тамбур покупать яблоки и соленые огурцы. А он придвинулся к окну, уставился на дерматиновую дверь станционного буфета, и взгляд у него был такой сосредоточенный, что шустрая тетка, прямо на перроне развернувшая торговлю закуской, поняла его по-своему и завлекательно помахала огромным рыжим огурцом, изогнутым как бумеранг.

…Скрытная? Да нет, ничего она не скрывала. Как есть, так и говорила. Все как есть… Вот только попробуй разберись!

Говорила, что ей нравится его молчаливость, что ее просто умиляет регулярность, с которой он вечерами занимается английским, а по вторникам и пятницам ходит в медицинскую библиотеку, умиляет вежливое упорство, с которым он уклоняется от споров, вечеринок, знакомств — всего, что может посягнуть на эту регулярность.

А через два месяца, когда начались ссоры, выяснилось, что ей надоело его вечное молчание, что на нее наводит тоску монотонность, с которой он вечерами занимается английским, а по вторникам и пятницам ходит в медицинскую библиотеку, и раздражает тупое упрямство, с которым он отвергает все, что может посягнуть на эту монотонность.

И разошлись глупо — из-за двадцати минут. Ее мать возвращалась из санатория, надо было встретить. Он читал отпечатанный на стеклографе доклад крупного французского гематолога, а Валерия нервничала, торопила. Но он еще с вечера подсчитал, когда надо выйти, и теперь сказал, что глупо двадцать минут бестолку торчать на перроне, лучше употребить их с пользой. Она усмехнулась и вышла.

Он оказался прав — дочитал доклад и успел вовремя. Мать Валерии проводили до дому, съели по мягкой груше, поговорили о погоде на Черноморском побережье Кавказа, и он пошел в институт. А вечером нашел на голом столе записку:

«Я не хочу жить с арифмометром».

Он почувствовал тогда горечь, пустоту и некоторое облегчение — в субботу можно не идти на именины…

Женщина вернулась с целой миской яблок и самое лучшее протянула ему. Яблоко было крепкое, красивое, но чуть вяловатая кожица уже пахла подвалом. Шло к ночи, проводник разнес постели, и женщина, оборвав пломбы на белье, с домашней аккуратностью постелила сперва ему, потом себе. Она была полненькая, сноровистая, добродушная, спокойная тем устойчивым спокойствием, которое дает лишь прочный семейный уклад, неизменный по меньшей мере в трех поколениях. Уже в темноте, при синем ночном фонарике, она все расспрашивала его, советовала — учила простодушным хитростям времен своей молодости.

Он соглашался, благодарил. Он понимал, что женщина искренне желает ему добра. И не ее вина, что молодость человека не повторяется ни в детях, ни во внуках, похоже, да не так, и радости другие, и болезни те же, да не те… Тут уже чужой опыт не поможет. Как прививка против гриппа. Вроде та же инфлюэнца, что пятьдесят лет назад, но что-то изменилось, и честная лошадиная сыворотка всего лишь годичной давности беспомощна против недуга…

Женщина уснула. Он тоже собрался уснуть под мерный стук колес. Но удалось это не сразу — к стуку мерному примешивался аритмичный и потому возбуждающий стук домино в соседнем купе.

* * *

В Челябинск приехали к вечеру, в адресный стол было уже поздно. Он оставил чемоданчик в гостинице и немного прошелся по главной улице, по бульвару. Город ему, в общем, понравился, но он опять подумал: почему все-таки Челябинск? Про Таллин она как-то говорила, что там узкие улочки и серое море. Про Ярославль говорила. А про Челябинск — ничего…

Он поужинал в гостиничном ресторане, скромно запил котлеты чаем. На этаже коридорная сказала:

— Уже нагулялись?.. Это вам не Москва.

Он согласился — стыдно было признаться, что сам особой разницы не заметил. Улицы как улицы, дома как дома. Он попытался вспомнить Москву во всем ее великолепии, но кроме Большого театра и высотных зданий ничего на ум не шло. Его Москва была буднична и не так уж велика. Шестая Строительная улица, ничем не отличающаяся от остальных пяти, институт (клиника, лаборатория, виварий), длинные столы спецбиблиотеки, иногда — конференц-зал Академии. А между — отсвечивающие стекла трамвая или троллейбуса, медленно уходящие вверх строчки медицинского журнала и подрагивающий на коленях карманный словарь. И еще тропинка через парк, в конце которой торец восьмиэтажного дома с огромной рекламой: «Самолеты экономят время — летайте самолетами!»

Он прошел в номер и немного посидел на стуле возле своей койки. Никто из соседей не приходил, и спать не хотелось. Посмотрел на часы. Было около девяти, и впереди — ни английского, ни библиотеки. Он удивился свободному вечеру и пошел в кино.

В ближнем кинотеатре шла сельская комедия, а в другом, за два квартала — детектив. Афиша была захватывающая, он даже поколебался минуты три. Но сказалась привычка к экономии — он просто не мог позволить себе потратить два часа на ерунду. Он вернулся в гостиницу и стал читать Шекспира.

Назавтра потеплело и подтаяло. На тротуарах хлюпала грязь, наезженные к середине дня мостовые лоснились, вид у них стал какой-то засаленный.

Он сходил в адресное бюро утром, а потом весь день ждал вечера. Не то чтобы жил ожиданием — просто угнетали бессмысленно проходящие часы. К тому же не отпускала каждодневная привычка, так что и умывался, и ел он наспех и по улице не шел, а почти бежал. Даже читалось плохо, потому что не в трамвае и не на ночь.

Валерия жила далеко от центра, в кирпичном доме спартанской постройки тридцатых годов: коридор вдоль всего этажа и две шеренги нумерованных дверей по сторонам.

Он нашел ее дверь, долго вытирал ноги о маленький коврик и прохаживался по коридору, чтобы проверить, остаются ли следы. Потом постучал, подождал немного и открыл.

Небольшая, метров восьми, комната была пуста. Он, все еще стоя на пороге, огляделся. Кровать, стол, пара стульев, шкаф. Между шкафом и стеной — занавеска.

Но комната не казалась ни маленькой, ни скромной. Он отвык от Валерии и теперь поразился, что даже в этом суровом доме она полностью осталась собой. Комната не была частью дома или частью города — она была сама по себе. Холодноватые холщовые шторы походили на паруса. Лампочки видно не было — какая-то красивая самодельная загогулина скрывала ее от глаз, мягко отбрасывая свет к потолку. К стене был прибит темный сук, корявый как оленьи рога. Даже грубо беленные стены и дощатый пол выглядели так, будто их специально придумала Валерия.

А к дверце шкафа была прикноплена большая репродукция: смуглая, как песок, женщина лежит на песке — длинноногая, длинношеяя, с непропорционально удлиненным грустным лицом. Раньше она висела в простенке в их с Валерией комнате, и, пока не привык, здорово мешали работать ее странные, словно с другой планеты плечи и глаза. Хотелось плюнуть на английский, на медицинские журналы и уехать куда-то на первом попавшемся поезде или просто уйти пешком. Идти и идти…

За полтора года он отвык от смуглой женщины и теперь, вдруг увидев ее, опять почувствовал тревогу и сожаление, как человек, живущий в десяти километрах от моря и никогда не видавший его.

Он еще немного постоял на пороге, поколебался и прошел в комнату. Отодвинул занавеску — там стояла коляска, обтекаемая, на больших блестящих рессорах, а в ней спал ребенок.

Он машинально заметил, что спеленут малыш правильно. Наклонился над коляской и, вытянув шею, стал вглядываться в пухлое спокойное личико.

По идее, в нем сейчас должно было заговорить инстинктивное отцовское чувство. Но чувство не заговорило. Ребенок как ребенок, как те пять или шесть десятков грудных, что прошли через его руки за годы работы. Похож? В пять месяцев дети похожи только друг на друга да на все человечество.

Мальчишка вздохнул, открыл глаза и пошлепал губами. Сергей освободил ему ручки, тот ухватил его за палец и держал крепко, не отпускал. Сергей улыбнулся, и тот улыбнулся в ответ.

Он вдруг вспомнил, что Валерия вот-вот зайдет. Он осторожно разжал пальцы мальчика, задвинул опять занавеску и сел на стул у двери.

Он как-то сразу успокоился. Все определилось. У него есть сын. Жена и сын. И слава богу. У каждого человека должна быть семья — теперь есть и у него. Конечно, с Валерией нелегко, характер у нее не мед и не сахар, куча знакомых, и на все нужно время, а его и так нет… Но, может, и лучше, что у него, скучного размеренного медика, будет такая жена…

Она вошла с полным тазом в руках, несла его осторожно и, лишь поставив на стул, обернулась к Сергею.

— Ты? Почему ты здесь?

Не «здравствуй», а «почему?». Он пожал плечами:

— Приехал.

Она была в ситцевом халатике, но он ей здорово шел. Ей и раньше шло все, что ни надевала.

— А как узнал адрес?

— Штамп на конверте. А здесь — в адресном столе.

Она усмехнулась:

— Логично…

Потом прошла к малышу и спросила из-за занавески:

— Это ты его распутал?

— Он проснулся, — объяснил Сергей.

Он так и сидел на стуле у двери, в пальто, шапка на коленях. Раздеться она не предложила, а самому было неловко — опять, как раньше, сковывало само ее присутствие. Она была высокая, стройная, с тонкими породистыми пальцами, что называется, интересная женщина, и в первые дни все казалось — даже когда она говорила, как его любит, — что вот сейчас она расхохочется ему в лицо и уйдет…

Она вышла из-за занавески и стала прибирать что-то на подоконнике. Он спросил:

— Почему ты в Челябинске?

— Не хотелось ходить с пузом по родимым улицам.

— А почему именно Челябинск?

— Какая разница, — сказала она, не оборачиваясь. — Мог быть Якутск… Ты сюда в командировку?

— К тебе.

Она села на край кровати, на серое с зеленым, в тон шторам, покрывало.

— Я понимаю, что ко мне. Но сюда ты в командировку?

— Я же сказал — к тебе. Взял отпуск за свой счет.

Она с досадой передернула плечами:

— Какая глупость! Боже мой, какая нелепость! Зачем я тебе написала? Ты, конечно, решил, что это вопль отчаяния? Скрытая просьба о помощи?.. Слушай, зачем ты приехал?

Он еще раз повторил:

— Я же сказал — к тебе.

— Выполнять долг?

Он промолчал. Он не хотел с ней ругаться, не хотел попусту перебрасываться ехидными словами. В эту игру она его переиграет. А он приехал не играть в слова, совсем не за этим…

— Поехал бы лучше в дом отдыха, — сказала она. — Мне лично ты ничего не должен. Понимаешь? Я тебя не люблю и не ненавижу. Просто ты мне не нужен. Вообще не нужен. Ни с какой точки зрения.

Голос ее звучал резко, раздраженно. Он вдруг сразу успокоился. Она злилась — это было привычно. Он снял пальто и повесил на крюк у двери.

Она с усмешкой сказала:

— А ты имеешь вид… ты уже кандидат?

— Кандидат.

— Я так и думала, — снова усмехнулась она.

Он сказал:

— Зачем ты все это?

Его не трогали колкости, просто по привычке жаль было времени, уходящего на бесцельную болтовню.

— Зачем? — переспросила она и встала. — Хотя бы затем, что я у себя дома, а ты не самый приятный из моих гостей. Ты хочешь, чтоб я тебе радовалась? А кто ты мне, собственно? Ты мне не муж, не любовник и не друг детства. Так что уж разреши мне вести себя так, как мне нравится. В конце концов, я свободная одинокая женщина. Мать-одиночка — слыхал такой термин?

— Я не знал об этом, — сказал он. — Ты же знаешь, что не знал.

Он не оправдывался — просто констатировал факт.

Она подошла к столу и слегка оперлась на него бедром:

— О, безусловно. Как истый труженик науки, ты рассеян. Когда у меня было плохое настроение, ты покупал мне шоколадку или предлагал пойти в кино — в выходной, разумеется. Суббота — банный день, воскресенье — день культурных развлечений.

— Ты могла мне сказать.

Он все так же сидел у двери, только теперь без пальто, и на коленях держал не шапку, а руки.

Она ответила:

— Конечно же, могла. Я все могла. Например, могла понять, кто ты. К сожалению, шоколадки настраивают на лирический лад… Вообще, я хочу дать тебе совет — не надо шоколадок. Лучше сразу же, при знакомстве, давай девушке пять рублей на аборт. Честно, по-деловому и в духе времени.

Он промолчал, только сел поудобнее, привалясь затылком к дверному косяку. Уходить он не собирался.

Тогда она снова села на кровать, повозилась, тоже устраиваясь поудобнее, и сказала:

— Ну? Я слушаю. Ведь ты, наверное, приехал зачем-то?

— Ты сама понимаешь.

— Но ты все-таки можешь объяснить?

— Тише, — показал он взглядом на занавеску.

Она сузила глаза:

— Кажется, молодой отец приступил к родительским обязанностям?

Он спросил, помолчав:

— За что ты на меня злишься?

— За что? Хотя бы за то, что ты ни в чем не виноват. За то, что я даже не могу назвать тебя подлецом. Ты же меня не обманывал. Все было, как говорится, по доброму согласию. По-доброму встретились и по-доброму разошлись. Только тебе осталась степень, а мне — ребенок.

— Перестань, — сказал он тихо.

— Милый, не надо, — ласково попросила она. — Я до сих пор не могу смотреть на тебя, когда ты такой. Ты такой усталый, такой обиженный, такой наивный, что женщина, если она не последняя мерзавка, просто обязана лечь с тобой в постель…

— Почему ты тогда не сказала мне?

— Какая разница?.. Это уже почти археология.

В коридоре послышался шум — спотыкающийся баритон и женская скороговорка. Из потока слов выделялись два наиболее часто произносимые: «прости» и «морда». Потом резко ударила дверь и словно прихлопнула голоса.

— Кто это? — спросил Сергей.

Она ответила:

— Семейная сцена. К науке отношения не имеет… Еще вопросы будут?

Она говорила с ним холодно и презрительно, почти грубо. Но и грубость не трогала. Не тронула бы и брань, крики, истерика, даже угрозы. Все это было, в общем, привычно хотя бы потому, что на сотню больных всегда найдется один такой, и еще потому, что в районной больнице, где он начинал, было психиатрическое отделение… Он подождал немного и спросил:

— Ты можешь ответить серьезно?

— Допустим.

— Что ты собираешься делать дальше?

Она пожала плечами:

— Жить. Учить детишек иностранному языку. Зарабатывать на хлеб и молоко — ему сейчас без молока не обойтись… Ах, ты имеешь в виду мой общественный статус? Да, собираюсь выйти замуж.

— За кого?

— Какая разница! Просто я не хочу, чтобы у моего сына был прочерк в метрике. Имя без отчества.

Он спросил не сразу:

— А если там будет стоять моя фамилия?

Она подняла голову и посмотрела на него:

— Прикажете считать это официальным предложением?

— Как хочешь.

— Так, — сказала она. — Предложение руки, жилплощади и кандидатской ставки. И сердца. Разумеется, сердца.

Она вздохнула.

— Заманчиво. К сожалению, ребенку нужно не только отчество, но и отец. Не будем об этом говорить.

За окном, где-то в начале улицы, раздалось негромкое звяканье — видно, ехал грузовик с железом в кузове. Он приближался, пронзительно и резко прогрохотал под окном и снова затих в отдалении. Оба посмотрели на занавеску. Но малыш не проснулся.

— Как его зовут? — спросил Сергей.

Она насмешливо покачала головой:

— Трогательная картинка. Счастливый отец интересуется именем шестимесячного сына.

Он подождал немного, но она так и не ответила. А переспрашивать он не стал.

Он понимал, что все это — не разговор. Ведь она знает, зачем он приехал. Значит, должна сказать «да» или «нет». А пока злится, все равно не ответит.

Он вдруг подумал, что комнату она, наверное, снимает. Он спросил:

— Ты сколько платишь за комнату?

— Двадцать рублей.

Она помолчала и устало проговорила:

— Не надо, Сергей. Я знаю все, что ты можешь мне сказать. Ничего не надо. Не надо замуж, не надо денег, не надо моральной поддержки сыну. Проживет. Неприятно, конечно — у всех папа с мамой, а у него мать-одиночка. Что же, будет бедней других.

Сергей спросил, не глядя на нее.

— Тебе, наверное, многое нужно сейчас?

— Мне? — ее голос снова стал холодным и презрительным. — Только одно — маленькая война. Мирное время — не для матерей-одиночек. Уж я бы придумала ему такого папу-героя!..

И опять он молчал — молчал безразлично, только что не зевая. Обижаться на фразу — эта роскошь не для врача…

Тогда она сказала:

— Ну? Что ты молчишь? Долго ты будешь вот так сидеть и молчать?

— Пока ты не перестанешь злиться.

— Ну, хорошо, — неожиданно спокойно проговорила она. — Вот я перестала злиться. Что дальше?

— Ты знаешь.

— Что знаю?

— Я хочу, чтобы ты поехала со мной.

— В качестве кого?

— Вероятно, в качестве жены.

Она покачала головой:

— Поздно, такие вещи делаются сразу. Теперь я слишком хорошо знаю, как это будет… Знаешь, мой тебе совет — женись на порядочной девочке. Лет семнадцати. Ведь есть там у вас какие-то лаборанточки? А у тебя великолепное для мужчины качество: ты позволяешь себя придумывать. Такой занятый и всегда молчишь. В тебе поразительно легко увидеть свой идеал — тем более, в семнадцать лет…

Она рукой попробовала воду в тазу и сказала:

— Ты прости, мне надо пеленки стирать. Тебя не будет шокировать эта проза?.. Впрочем, ты же врач.

Он спокойно глядел, как она сгребала ворох грязных пеленок. Эта проза его не шокировала, и не вызывали жалости тонкие породистые пальцы, перебиравшие загаженную фланель. Грязь, кровь, гной и все то, о чем не говорят за обедом, было для него естественно, как «здравствуйте», как галстук к выходному костюму. Когда-то он был брезглив, обычно брезглив, как всякий нормальный человек. Постепенно это прошло, и не только потому, что ко всему привыкаешь, но и потому, что он становился все более врачом, все глубже вникал в человеческое тело и все больше уважал его, как умный мастеровой уважает материал. А грязь, кровь, гной и то, о чем не говорят за обедом, тоже было частью человека…

Валерия вышла сменить воду в тазу, вернулась и вновь принялась за пеленки.

— Теперь я слишком хорошо знаю тебя, — сказала она, не отрываясь от стирки. — Ты просто эгоист, добропорядочный эгоист. А если уж выбирать из эгоистов, я предпочла бы прямого подлеца. По крайней мере, откровенно.

— Почему эгоист? — сдавленно спросил он. До сих пор поток колкостей и оскорблений проходил мимо ушей. Но теперь он спросил: — Почему эгоист?

— Самый настоящий эгоист, — сказала она. — Ты, твоя работа, твои больные, твоя докторская диссертация… Ты!

— У меня нет докторской.

— Еще будет! Ведь кандидатская уже есть?

— Иначе мне не дали бы группу.

— Совершенно верно. Твою группу… Так вот, я не хочу быть твоей женщиной. Не хочу занимать эту штатную должность. Не хочу довольствоваться той десятой или пятнадцатой частью тебя, которую ты соизволишь выделить мне и сыну.

— Ну, а как хочешь?

— Хотела, — жестко поправила она и усмехнулась: — Банально. Всего тебя — как говорили наши бабушки, «всю душу».

— Ну, и что ты будешь с ней делать? — хмуро спросил Сергей. Он глядел на нее исподлобья. Вот и год прошел, а разговор опять уткнулся в ту же самую стенку. Но дальше уступить он не мог.

— Это старый спор, — сказала она. — Я уже слышала, что ты принадлежишь человечеству. Но я не думаю, чтобы счастье человечеству принес тот, кто не способен дать счастье человеку — хотя бы одному, самому близкому.

Валерия выкрутила пеленки, распрямилась, движением шеи поправила ворот халатика. Мокрые руки она держала далеко перед собой и время от времени поддергивала рукава, как фокусник в цирке.

— Ты не сердись на меня, — сказала она неожиданно мягко. — Наверное, это жестоко — так тебе все говорить. Ведь не упрекают же горбатого за то, что он горбатый… А ты тоже — урод, моральный урод. Наверное, ты даже не понимаешь, о чем я говорю. Ведь ты — робот. Кибернетическая машина. Просто ты слышал, как принято у людей, и считаешь, что иначе неприлично. Принято чистить зубы — ты чистишь зубы. Принята женщина — значит, должна быть женщина. Ребенок тоже принят… Ты думаешь, я не знаю, как будет, если мы переедем к тебе? В твою программу впишется еще один пунктик: сын. Такое-то количество рублей ежемесячно и такое-то количество душевной теплоты.

— Ну, хорошо, — сказал он. — А твой вариант?

Она горько усмехнулась:

— Вариант!.. Боже ты мой, как я в тебя была влюблена! Как дура. Умилялась даже, что ты читаешь книги по списочку… Кстати, почему ты приехал только сейчас? Я написала уже месяц назад.

— Я не мог раньше, — ответил он и замолчал. Объяснять было бесполезно.

— Работа! — торжественно сказала она. — Неотложный эксперимент!.. Если бы ты позвал меня, я бы прилетела хоть с Сахалина, пешком бы пришла. Вот так — прочла бы письмо, встала и пошла… Ладно, повесь вот эту веревку, и будем считать, что все свои отцовские обязанности ты выполнил до конца.

Он повесил веревку, протянул ее от окна к двери, от шпингалета к толстому, неумело загнутому гвоздю. Валерия стала развешивать пеленки. Она еще говорила всякое, а он опять пропускал мимо ушей оскорбительные слова, пережидал их терпеливо, как бывалый санитар пережидает эпилептический припадок, думая о своем и привычно поддерживая голову больного. Он понимал, что уже ничего не поправишь, как приехал один, так и уедет один.

— Человек должен быть человеком, — сказала Валерия. — Даже Маркс говорил: «Ничто человеческое мне не чуждо».

— Я не гений, — возразил Сергей.

— Оно и видно, — небрежно отозвалась Валерия.

И это неряшливое подобие остроты окончательно убедило его, что все кончено. Валерия презирала банальности, как грязное белье, и никогда раньше не позволяла себе так распускаться при нем.


В отделении, состоявшем из двух палат, операционной и бокса, жизнь шла своим чередом. В операционной готовили кровь для переливания. В одной палате лежали шестеро мужчин, в другой — четыре женщины. В боксе, маленькой комнате со стеклянным тамбуром при входе и собственным санузлом, лежала девочка, с головой накрытая простыней.

Она еще принадлежала клинике, еще составляла одно целое с историей болезни и определенным сектором работы — уже не лечебно-научной, а просто научной. Но еще больше она принадлежала вечности, родителям, извещенным осторожной телеграммой, земле, по которой не прошла и пятой части отмерянного ей природой пути.

Вчера еще у нее было имя — Ниночка, был возраст — одиннадцать лет. Но к двум часам ночи она полностью пробежала всю свою дорожку из небытия в небытие, и часы, забытые сиделкой на подоконнике, отсчитав последние секунды ее жизни, начали отстукивать несчетные, уже безразличные ей века.

А на улице было ясно, позванивал легкий морозец. Сергей, вернувшийся ночью, мог бы его и не заметить, но, торопясь парком к институту, почувствовал, что скользко ногам. Он посмотрел вперед. Заснеженый Ту-114 на рекламном плакате был освещен солнцем и блестел как елочная игрушка.

В ординаторской, подавая ему халат, санитарка сказала:

— Слыхали, Сергей Станиславович, Ниночка-то умерла.

— Когда? — спросил он и не сразу надел белую, ломкую от крахмала шапочку.

— Ночью, в два, вроде. Зина дежурила.

— Она еще в боксе? — спросил он автоматически, как спросил бы о любом другом.

— В боксе.

Он прошел в бокс, аккуратно, хотя в этом не было необходимости, прикрыв за собой обе стеклянные двери, и приподнял простыню. И в сотый раз потрясла и оскорбила нелепая закономерность, с такой циничной быстротой превратившая теплое, мягкое в движениях, каждым дыханием удивительное тельце — в тело. Девочка была уже чужая, неподвижная, на желтой коже проступали фиолетовые пятна.

Он вышел из бокса, вновь аккуратно прикрыв за собой обе двери. Он и дальше все делал аккуратно и правильно, но как автомат. Терять человека всегда тяжело, а потерять эту девочку было тяжело втрое.

Как палатный врач он вел ее уже больше года, привык к ней, привязался и, как ни странно, уважал больше, чем кого-либо из взрослых больных. Старик Лимчин, профессор из земских врачей, любил повторять, что клинические больные — солдаты науки. Эта малышка была хорошим солдатом. В клинике она освоилась быстро и не терпела, а просто жила. Она была спокойная, общительная девочка и плакала куда реже, чем ее здоровые сверстницы, а если плакала, то не с целью, а для себя — Сергей ни разу не слышал от нее расчетливого, с повизгиванием, рева. Она честно глотала таблетки и терпеливо, даже приветливо протягивала навстречу шприцу худенькую, с исколотыми венами руку. Эта малышка была человеком, она умела радоваться, умела даже в голой белой палате. Летом радовалась солнцу, а зимой — снегу, а в дождь радовалась, что дождь. Радовалась даже больничным котлетам, даже щекотке от холодного прикосновения стетоскопа к груди…

Эта девчушка была надежным товарищем в работе, они боролись вместе, она делала все, от нее зависящее, и не обманула до самого конца: она жила, жила упорно, жила, пока оставалась хоть какая-то возможность, жила до предела, до краешка…

Он сказал несколько слов санитарке и прошел в ординаторскую. Он услышал, как звякнули колесики о кафельный пол, и подумал, что дорожку надо придвинуть к самым дверям. Потом колесики звякнули еще раз — санитар катил тело в секционную. Маленькому солдату науки предстояло выдержать последний бой — вскрытие, пробы, срезы. Потом толстая тетрадь с подколотой пухлой пачкой анализов вырастет еще на несколько листков, переместится в особый шкаф и из истории болезни окончательно станет историей смерти…

День был обычный, нормальный рабочий день. И Сергей работал как обычно — пятиминутка, обход, внеплановая операция — заместительное переливание крови, затем виварий, лаборатория.

Но работалось плохо, разболтанно — девчушка, целый год так здорово помогавшая ему, сегодня мешала. На обходе в женской палате мешало, что четыре постели вместо пяти, и до озноба странно было проходить мимо пустого бокса… Он не любил говорить, не умел шутить с больными, только к этой девочке подходил обычно с шутливой фразой. И сегодня целый день мешала эта не сказанная фраза.

А после двух, в лаборатории, неожиданно без всякого повода он вдруг почувствовал, как слезы с силой давят на глаза. Заслоняясь ладонью, он быстро прошел в пустой кабинет заведующего, сел спиной к дверям и, прижав трубку к щеке, слушал непрерывный гудок, пока спазмы не отпустили горло.

Уже перед концом ему сказали, что мать девочки ждет в приемной. Он продиктовал толстенькой лаборантке все, что нужно было записать в журнал, и пошел к выходу. Он еще не знал, что скажет этой, мельком виденной несколько раз женщине и как «подготовит» ее к тому, о чем она не может не догадываться.

Он никогда не умел «готовить», любая нянечка сделала бы это лучше, но забота о родственниках по должности полагалась ему.

Женщина ждала в приемной, маленькой комнатке, где всегда стоял графин с водой и, в особом шкафчике, пузырьки с валерьянкой и нашатырем.

Но на этот раз к нашатырю прибегать не пришлось. Женщину «готовили» уже больше года, с момента, как подтвердился диагноз, так что, получив телеграмму, она сразу поняла, в чем дело, и выплакалась за дорогу. Она уже знала все, что он должен сказать, и, в ответ на первые же его, еще безликие фразы, горестно и покорно кивнула.

Он замолчал и опустил голову.

— Когда можно ее забрать? — спросила женщина.

Он ответил. Он хотел сказать, какая она была хорошая девочка, просто замечательная, он больше не видел таких, но вовремя сдержался. Не сейчас об этом говорить…

Женщина ушла, а он все сидел в голой комнатушке с кушеткой, графином, валерьянкой и нашатырем и все говорил с ней, все пытался объяснить, что девчушка эта ушла не только от матери, но и от него, что он с радостью отдал бы ей три года собственной жизни, не для слова, а вправду отдал бы, да вот нельзя, смерть в игрушки не играет…

Он поднимался по лестнице в клинику, с этажа на этаж, и все думал, как паршиво, как нелепо получилось: ведь хотел, ведь клялся себе быть с ней до самого конца, самые трудные часы, а вот не вышло, умерла ночью, пока он спал в поезде, и теперь уже ничего не вернешь, непоправимо, виноват перед ней навсегда…

Он перебирал бумаги в ординаторской и думал, что вот и перед Валерией виноват, и перед мальчишкой, имени которого ему так и не сказали… И перед матерью виноват — уже два года не ездил к ней, закрутился… Валерия верно сказала — робот, кибернетическая машина, вся его жизнь как тетрадный листок в клеточку…

Он перебирал бумаги в ординаторской и думал: ну, а как быть? Работать — надо. И литература по специальности — надо. И эксперимент есть эксперимент, тут уж как ни крутись, а два вечера в неделю — отдай. И язык — надо, без языка нельзя. Говорят, у других получается. И он раньше так мечтал: быть культурным врачом, гармонично развитым человеком — и наука, и искусство, и спорт. Мечтал, а вот не выходит. Другие могут — наверное, они способней, или работа позволяет, не так торопятся. А ему гнать и гнать, пока сил хватит, никуда не денешься, люди-то умирают…

Он перебирал бумаги в ординаторской и думал: вот Валерия сказала, что он, наверное, и работу не любит… Любит… Да за что ее любить, такую работу? Вот уже шесть лет, седьмой пошел — и никакого просвета! Смерть за смертью… Дохнут мыши. Умирают собаки, судорожно подергивая лапами, мучая глазами лаборанток. И люди… Шесть лет — и хоть бы один больной ушел отсюда на своих ногах! Любит… Да к чертовой матери ее, такую работу, плюнул бы на все, убежал бы и оглядываться не стал…

Он сидел в ординаторской и теребил бумажки. Он знал, что никуда не убежит, никуда он не денется, потому что люди умирают, а он врач и знает эту болезнь, не много знает, но больше, чем другие. Никуда он не уйдет, потому что он — робот, а для дела это полезно: его данные всегда безукоризненны. А главное, даже шесть лет неудач для нормального человека многовато, а тут — болезнь Вольфа, и надо рассчитывать себя надолго, может, на всю жизнь… Заглянула сестра и сказала, что в операционной все готово. Он кивнул, аккуратно сложил бумаги в стол и шагнул к двери.

— Шапочку, Сергей Станиславович, — мягко напомнила сестра.

Тебе вручаю

Из техникума, из зеленоватых коридоров, она вышла в улицу, в март, в снежный скрип под ногами, в легкое позванивание трамваев, в негустую толпу под белесым облачным небом, еще не расставшимся с зимой. Она шла в гурьбе подруг, в гурьбе ребят, шла, слушая и не слушая их, уже чужая им, их заботам, глупостям, дружбам, подножкам, снежкам, шла легкая, с отрешенно поднятой головой, принадлежащая теперь только квадратным часам над почтамтом и строгим, даже на взгляд тяжелым дверям еще не видного отсюда дома. Она шла мимо универмага, мимо молочной, мимо старого двухэтажного особнячка с шестью важными табличками у двери, маленького парка с огромными воротами, мимо афиш у входа в кино и суетливой очереденки у входа в женскую парикмахерскую.

Подруга окликнула ее и позвала на каток скользящим движением ноги вперед-вбок. Но она отчужденно и невнимательно мотнула головой.

За перекрестком начался длинный, на полквартала, магазин. Она протиснулась внутрь и прошла магазином в самый его конец, в рыбный отдел. Оттуда сквозь толстое витринное стекло хорошо было видно большое новое здание напротив: светлая плоскость фасада, слегка изогнутый козырек над входом и строгие учрежденческие двери, тяжелые даже на взгляд.

Она поставила на пол, прислонив к ноге, папку с учебниками и стала ждать. Остро пахло селедкой, еще чем-то, и этот горький запах, как обычно, волновал и будоражил обещанием близкой радости.

Ударили часы на почтамте. Звук был сухой, казенный. Она вся напружинилась и отступила назад, за чьи-то локти и авоськи. Ее сильно толкнули в спину, но она даже не обернулась — все смотрела как тяжело ходят взад-вперед строгие двери в здании напротив. Наконец она его увидела — русоволосая голова без шапки, черная куртка нараспашку и красный шарф, не повязанный, а просто переброшенный через шею. Тогда она заторопилась на улицу.

Как она и думала, он вышел не один, а с маленьким толстым парнем в высокой шапке пирожком. У перекрестка она почти догнала их и пошла сзади, шагах в пятнадцати, приоткрыв рот и вытянув шею, чтобы лучше видеть, как движутся, чуть покачиваясь, широкие плечи и весенне маячит среди мохнатых ушанок непокрытая русая голова.

Как она и думала, они зашли в кафе на углу. Там было много народу, и пришлось целый час ждать в «Культтоварах» напротив. Наконец, они вышли и, как она и думала, двинулись к остановке, где толстый сел в автобус.

А она снова напряженно следила в толпе за распахнутой курткой, и счастьем, слабостью отзывалось в груди и коленях каждое движение его плеч и даже полет брошенной им папиросы.

Как она и думала, он свернул в узкий, уже сумеречный переулок и зашел в подъезд старого трехэтажного дома. А она забежала в тесный, забитый сараями двор и подождала еще немного, пока не вспыхнуло на третьем этаже большое незашторенное окно. Тогда она посветлела лицом и вздохнула глубоко и облегченно, как вздыхает человек, кончивший тяжелую, сложную работу. Она прислонилась спиной к дощатой стенке сарая и стала думать, что вот сегодня понедельник, и, значит, еще вторник, среда и четверг, а в пятницу можно будет случайно встретиться с ним на улице и поздороваться. А он спросит, как отметки в техникуме, и передаст привет Лидии…

Дома в комнате горел свет — Лидия читала. Галя бросила на стул папку с учебниками, повесила пальто. Лидия, не поднимая головы, спросила:

— Ну?

Она кончала педагогический, училась хорошо и уже с третьего курса говорила вот так — коротко и веско.

— Ходила к Зойке, — сказала Галя.

— К той самой Зойке, у которой ты была вчера?

Галя почувствовала подвох.

— Вчера я у нее не была.

— Но ведь ты, кажется, пошла к ней?

— Пошла. А ее не было дома.

Лидия подняла голову и посмотрела на нее так, как и должна старшая сестра смотреть на младшую:

— И поэтому ты полтора часа болталась возле горпроекта?

— Гуляла, — сказала Галя.

Лидия кивнула:

— Понятно. Каждый день ты гуляешь за ним от работы до дома, торчишь под его окнами… Ты собираешь грязь на стройплощадке, которую ведет их мастерская…

Галя поняла, что терять больше нечего. Она взглянула на сестру презрительно и гордо:

— Тебе уже донесли? Или, может, сама шпионила?

— В этом, к сожалению, нет необходимости, — спокойно ответила Лидия. — Могу поздравить — ты уже стала анекдотом.

Галя вдруг заметила, что все еще стоит у двери, как школьница перед учителем. Она пошла к письменному столу, бросив, не оборачиваясь:

— Ну, и слава богу. Кажется, твой Игорь любит анекдоты?

— Более остроумные.

Даже в иронии сестры чувствовалось ее педагогическое образование.

Галя села к столу, повернув стул боком. Она не нашлась что ответить. Но чтобы не давать преимущества сестре, не совсем кстати съязвила:

— Можно смеяться?

— Можно даже плакать, — сказала Лидия. — И вообще, мне раньше казалось, что у тебя хватит если не гордости, то хотя бы ума не бегать за парнем…

— Я беру пример со старших!

— …который над тобой откровенно издевается…

— А это ты врешь.

— …и вообще говорит, что такой дуры он еще не видел. Лидия не любила прерывать начатую фразу.

Галя пристально посмотрела на сестру:

— Он это говорил?

Та молчала.

— Дай честное слово.

Лидия, как писали в старинных романах, не удостоила ее ответом.

— Конечно, врешь, — проговорила Галя. Но голосу ее не хватило уверенности.

Лидия сказала с язвительной жалостью:

— Тебе пятнадцать, а ему двадцать шесть.

— Мне шестнадцать, а ему двадцать пять.

— У тебя даже паспорта нет…

— А твой Игорь требовал у тебя паспорт?

— …тебя даже в кино на вечерний сеанс могут не пустить…

— Да ну?

— …Тебе даже в библиотеке не дадут Мопассана…

— Ха! Ха! Ха!

— И вообще, что за манера привязываться к моим знакомым?

— Он не твой знакомый, а Игоря!

— Во всяком случае, не твой. У вас в техникуме достаточно твоих ровесников, чтобы…

— Ха! Ха! Ха!

Лидия спросила:

— Может быть, ты прекратишь наконец это идиотское «Ха! Ха! Ха!»?

— Ха! Ха! Ха!

Видимо, Лидия решила, что для пользы дела лучше говорить спокойней. Она отложила книгу:

— Попробуй рассуждать серьезно. Поставь себя на его место: ну, зачем ты ему нужна?

Но Галю еще качала стихия скандала:

— Затем, зачем ты нужна своему Игорю!

Лидия начала быстро краснеть, глаза у нее сузились:

— Не смей говорить пошлости!

— Что хочу, то и говорю! — по инерции огрызнулась Галя.

— Я тебе просто уши нарву!

— Ха! Ха! Ха! Педагогический прием!

— Немедленно замолчи! — крикнула Лидия и ударила кулаком по дивану. Пружины отозвались долгим дребезжащим звоном, и это окончательно вывело ее из себя: — Слышишь?

Галя вдруг поняла, почему так разозлилась сестра. На секунду запнулась, но тут же отрезала с полным сознанием собственной правоты:

— Каждый понимает в меру своей испорченности!

Она пошла на кухню и долго, с демонстративной тщательностью готовила ужин. Подумаешь! Она слишком хорошо знала Лидию. Ничего ей Костя не говорил. И ничего он не знает. А она — пусть знает. Игорю протрепет — наплевать! В крайнем случае, всегда можно отбрехаться. Докажите!

Она сняла сырники со сковороды. Поглядела в окно. Прислушалась к пианино за стеной, к неуверенным детским ударам по клавишам.

Вечер впереди лежал длинный и пустой. С Лидией не поговоришь. К Зойке не пойдешь — уроки. А в уроках тоже радости мало.

Жаль, мамы нет. Ходила бы сейчас по квартире, раскидывала вещи — весь Лидии марафет вверх тормашками. Телефон бы трезвонил. Пускай бы хоть обругала — ругается она весело. Может, в магазин бы за чем-нибудь погнала…

Галя открыла дверь, по очереди ткнула мизинцем во все три дырки почтового ящика. Ящик был пуст. Она посчитала, мама уехала в январе. Значит, еще четыре месяца будут приходить маленькие плотные конверты с тропическими марками и узким штампом «международное»…

Она тихо закрыла дверь, вернулась на кухню и, сев на табуретку, стала глядеть, как туманится, подпрыгивая на пару, никелированная крышка чайника. Ей становилось все тоскливей и неприкаянней, и не из-за уроков, не из-за Лидии, а потому, что все отчетливей представлялось, как в тесном дворе кособочатся сарайчики и ярко горит на третьем этаже большое незашторенное окно.

Вот уже два месяца ее тянуло к этому окну, как тянуло к тротуарам, по которым он ходил, к кварталу, который год назад он вычертил в своей мастерской. И простенькое кафе на углу было его кафе, и горький запах селедки тревожил и кружил голову. А день все явственней становился лишь дорожкой к тому моменту, когда в проеме строгой двери знакомо и неожиданно вспыхнет красное пятно шарфа.

…Как-то шла с подругами в кино и вдруг увидела Костю. Она что-то соврала девчонкам и побежала за ним. Он не свернул в свой переулок, прошел дальше, к остановке, и Галя испугалась: вот сейчас сядет на трамвай — и все. Но трамвай прозвякал мимо, а он стоял и спокойно курил. Какая-то женщина с хозяйственой сумкой посмотрела на него, отошла в сторону и еще раз посмотрела. Он докурил и бросил окурок на рельсы легким плавным движением, от которого у нее опять слезы подступили к глазам.

Еще один трамвай остановился и отъехал, перемешав людей на остановке. Галя вдруг увидела, что Костя уходит, и не один — его держала под руку девушка в шубке и красных ботинках-сапожках. Галя вспомнила, что еще как-то видела ее — наверное, работают вместе. И опять пошла следом.

Они свернули в боковую улочку, потом в переулок. Галя отстала: в переулке народу почти не было, а покрепчавший к вечеру снег то скрипел, то с бурчаньем оседал под ногами.

Еще раз свернули за угол, и город будто разом кончился. Пошли одноэтажные домики, каждый на свой манер, со своим садом, забором, почтовым ящиком и своей, особенной, дощечкой на калитке. Здесь еще лежали сугробы, тропинка была узка, и девушка в шубке отпустила Костину руку и пошла впереди. Они почти не разговаривали, только один раз та обернулась, что-то спросила, качнув головой, и, рассмеявшись, показала язык.

Они зашли в одну из калиток, и минуту спустя осветилось угловое окно домика, аккуратного, как дачка.

Галя подошла поближе и встала у забора напротив, прислонилась спиной к высокому штакетнику. В окне, за плотными шторами, низко горела лампа. Время от времени высокий Костин силуэт разламывал надвое освещенный квадрат и сдвигался, уходил в сторону. Галя посмотрела направо вдоль улицы и налево вдоль улицы, запрокинув голову, посмотрела на звезды в тихом небе. Она прикрыла глаза, и плечи ее ослабли от ощущения счастья и покоя. Так хорошо, так спокойно было на этой тихой улочке, где вполголоса горят фонари, где в зашторенном окне Костин силуэт, а впереди еще долгие, долгие улицы, когда он пойдет домой, а потом, в самом конце вечера, родные, как собственная комната, сарайчики в темном дворе…

Раньше с ней никогда такого не было. Нравился в седьмом классе один мальчишка: взглядывала на него издали, считала, что влюблена. Но это было детство, да и кончилось по-детски.

Как-то он подошел к ней на улице. Она остановилась, холодея, холодея от страха и радости. Он ковырнул ботинком асфальт.

— Привет!

— Привет, — ответила она.

— Чего делаешь?

Она совсем растерялась, и прежде, чем успела что-то сообразить, с языка сорвалась грубая универсальная фраза для ребят вообще:

— Видишь — иду.

Он помолчал немного и спросил:

— Ну, а вообще-то что делаешь?

Она ответила безнадежно упавшим голосом:

— Хожу…

— Ну, ходи, ходи, — сказал он.

Тем и кончилось. Мальчик был гордый — больше к ней не подходил. А сама не решалась.

Недавно встретила его на катке — маленький, уши красные, даже вспомнить смешно…

В конце улочки показалась какая-то фигура, и Галя медленно пошла по тропинке — до угла и обратно. Фигура скрылась в одной из калиток. А в окне, на освещенной шторе, шевелился теперь женский силуэт. Девушка поправляла прическу.

Одевается, подумала Галя, и сердце у нее заколотилось. Сейчас выйдут…

Она быстро прошла мимо домика, стараясь заглянуть в яркую щель между шторой и рамой. Но не успела — свет в окне погас. Она бегом бросилась за угол — сейчас выйдут…

В переулке было светло от частых окон длинного двухэтажного дома. Галя спряталась в решетчатую тень забора и стала ждать. Вот сейчас, наверное, надевают пальто. А та возится с застежками или крутится перед зеркалом в прихожей. Выходят, наверное… Дверь еще надо закрыть… Идут по саду, тропкой между сугробами… Она впереди, а Костя за ней… Подошли к калитке… Открывают калитку… Открывают калитку. Открывают калитку…

С угла хорошо был виден домик, темный по фасаду, калитка и почтовый ящик, белеющий на заборе рядом.

Чтоб быстрей прошло время, Галя стала считать. Сосчитала до ста. Еще до ста. Уже машинально — еще до ста.

Никто не вышел, и окно не зажглось.

Откуда-то вывернулся мальчишка в большом ватнике и, остановившись в трех шагах, уставился на Галю, будто в гляделки играл. Она тоже хмуро подняла глаза.

Мальчишка спросил с вызовом:

— Чего смотришь?

— А ты чего? — спросила она ему в тон.

— Я-то ничего.

— Ну, и я ничего.

Он постоял еще немного, сунул руки в карманы и пошел, пренебрежительно дрыгая стоптанными валенками. Галя, осталась.

Она опять прислонилась спиной к забору и простояла так долго — полчаса, а может, и час. Она смотрела наискосок через улицу на домик, темный по фасаду, и старалась что-то сообразить — медленно, как сквозь сон. Не было ни обиды, ни горечи. Просто нужно было понять, почему в комнате за погашенным окном — он. И почему — та женщина.

Ревности тоже не было. Он жил в другом возрасте, будто в другой стране. Просто она пыталась понять законы этой страны.

А назавтра в пять Галя снова стояла за толстым витринным стеклом гастронома, прислонив к ноге тяжелую от учебников папку. Все осталось как есть. Только жизнь стала еще сложней: к его работе, его шарфу, его окну, его кварталу, его кафе прибавилась его женщина.

В пятницу днем Галя встретила ее на улице — узнала по шубке. Пропустила вперед и, с трепетом глядя на ритмичный переступ красных сапожек, пошла следом, как пошла бы за Костей.

Март уже подбирался к середине, солнце грело по-весеннему, да и небо было весеннее, синее. Последние наледи по краям мостовых сверкали и текли, сугробы чернели снизу и, отделившиеся от асфальта, выглядели временно, словно их положили тут на минутку и сейчас опять унесут.

Его женщина остановилась у театральной афиши, и Галя, зайдя сбоку, быстро глянула ей в лицо. Лицо было обычное, как сотни других, в толпе и внимания не обратишь.

Галя отошла подальше и уже спокойно посмотрела на красные сапожки и короткую шубку, самонадеянно открывавшую ноги до середины колен. Ноги были ничего, но не выдающиеся.

Его женщина зашла в «Галантерию и парфюмерию» и долго выбирала помаду. Галя глядела, как она отсчитывала мелочь. На указательном пальце лак неряшливо отставал от ногтя.

Галя вышла из магазина, поглядела по сторонам и сильно наподдала ногой обкатанную льдышку. Льдышка заскользила по наледям, разбрызгивая талую воду.

Та наконец получила свою помаду и побежала через улицу в универмаг. Галя за ней не пошла. Ничего интересного. Подумаешь — помаду купила!

Галя шла домой, сунув варежки за пазуху, ловя ладонью капель. Глаза ее возбужденно горели, а в голове сам собою складывался план, как завтра она встретит на улице Костю, поздоровается с ним и заговорит на «ты». А чего! С Лидкиным Игорем она на «ты», а ведь ему тоже двадцать шесть…

Попутно Галя подумала и о том, что схватила в техникуме две двойки, а завтра, наверное, будет третья, и что влюбленный в нее мальчишка вот уже неделю грозит комсомольским собранием за антиобщественное поведение. Но это была ерунда, несущественно, как и скандалы с Лидией, потому что уже четыре, обед, а там скоро и вечер, и вот-вот вспыхнет на третьем этаже то самое окно…

…Она сказала:

— Здравствуй, Костя.

Он ответил:

— Аа… Привет!.. Из техникума?

Чуть замедлил шаг и пошел рядом с ней.

У Гали все было продумано и разговор заготовлен заранее. Но вся смелость ушла в первые два слова. Она помнила следующую по плану фразу, а вот интонацию забыла начисто, и фраза стояла в ушах такой как сейчас прозвучит: тупая, жесткая — словно деревяшка выпадет изо рта и стукнется об асфальт.

Костя спросил:

— Как жизнь молодая?

Она пожала плечами.

— Двоек много нахватала?

Галя ответила досадливой гримасой — ее раздражал этот пионерский разговор.

— Учиться надо на отлично, — сказал Костя и ухмыльнулся.

— Да ну! — отмахнулась она. От досады язык оттаял, и она совсем просто спросила: — Костя, а двадцать восьмой квартал вы строите, да?

— Не строим, а проектируем.

— А что там будет?

— Там будет великая вещь, — сказал он. — Микрорайон. Девять тысяч человек. И все, что надо для жизни.

Он вдруг остановился у доски объявлений, достал карандаш и на широких полях старой афиши нарисовал прямоугольник. Перечеркнул его крест-накрест и сказал:

— Чувствуешь идею? Это дом. Живет человек. Что ему надо?.. Надо магазин. Пожалуйста — вот вам магазин.

Он нарисовал еще один прямоугольник.

— Нужна столовая — так? Кино. Прачечная. Баня не нужна — у всех ванны. Ясли, детский сад, школа. Что еще?

Галя слушала.

— Еще нужна спортплощадка, — сказал он и нарисовал овал. — И поликлиника. И до всего этого — десять минут пешком, не больше. Никаких трамваев, никаких автобусов. Идеальные условия для человека. Хочешь жить сто лет?

— Хочу, — сказала Галя.

— Переезжай в микрорайон.

Она засмеялась открыто и радостно, потому что говорит с ним, и все ей понятно, все легко, и он эго чувствует, просто идут вдвоем и разговаривают.

— Жаль, ты не в строительном, — сказал Костя. — Попала бы к нам на практику — сама бы увидела.

Идут вдвоем и разговаривают — хоть бы улица не кончалась…

Но на углу он вдруг рассеянно оборвал фразу на середине и сказал:

— Вот такая жизнь. Как там Лида? Передавай привет.

Положил ладонь ей на затылок, легонько встряхнул.

— Учиться надо на отлично!

И быстро пошел через площадь к скверу.

Галя тоже быстро пошла вперед, еще не совсем понимая, что случилось, но автоматически срезая угол площади, чтобы все время видеть Костю.

Он подошел к скверу, и навстречу ему из-за голых кустов и льдистых сугробиков вышла та, в красных сапожках. Костя наклонился, и она поцеловала его в щеку. Потом они пошли. Он что-то говорил, а та смеялась и прижималась к нему.

Галя смотрела, как они идут рядом. Это было не так рядом, как пять минут назад шла с Костей она, Галя. И разница была слишком ясна и слишком во всем.

Галя была в ботинках на резине, чтобы не промокнуть, и в пальто, чтобы не мерзнуть. А та была одета, как бывают одеты женщины. И смеялась она, как смеются женщины, и под руку его держала, как держат женщины.

И опять Галя подавленно шла сзади, отделенная от них двадцатью метрами толпы и дымящегося, подсыхающего асфальта, двадцатью метрами капели и гибнущих сугробов, шла, отделенная от его женщины шестью или семью непреодолимыми годами. И слабым утешением послужило то, что, остановившись у театральной афиши, Костя что-то сказал той и, положив ладонь на затылок, легонько встряхнул.

…А жить было все трудней. Мир теперь делился на Костю и остальное. И остальное — дом, техникум, подруги — становилось чем дальше, тем незначительней и отстраненней. И все трудней было притворяться обычной Галей, пятнадцатилетней девочкой, студенткой техникума и младшей сестрой. Да и времени на ту Галю оставалось все меньше. Надо было успевать к пяти к толстому витринному стеклу рыбного отдела. Надо было ходить на чужие свидания, прячась в переулках, в текучей толпе. На сугробистой окраинной улочке надо было ждать — иногда часами — пока не ударит по глазам внезапной темнотой чужое окно.

Она решила посоветоваться с Зойкой. Зойка не была ни особенно умной, ни особенно чуткой. Но она знала жизнь — что знала, то знала. Она выросла в огромной коммунальной квартире, занимавшей целый этаж, и житейских тайн для нее не существовало. Она знала, как люди рождаются, женятся, сходятся и расходятся, как стучатся домой пьяные мужья, как вдохновенно и злобно враждуют две женщины из-за мужчины. Она прекрасно разбиралась в том ворохе бытовых и канцелярских забот, которые, помимо общеизвестного горя, приносит с собой смерть человека.

Она переспросила:

— Двадцать шесть, значит?

Галя кивнула.

— Подумаешь, — сказала Зойка. — У нас недавно девочка расписалась: ей семнадцать, а ему тридцать два. Правда, она в положении была.

Она стала рассказывать подробности. Галя слушала невнимательно: история к ней отношения не имела.

Они стояли в закоулке позади техникума. Зойка прислонилась спиной к серой, нагретой солнцем стене — она любила комфорт.

— Ну, и чего думаешь делать?

Галя пожала плечами.

— Он знает?

— Да ну — позавчера опять про двойки спрашивал.

— А на той выдре жениться думает? — поинтересовалась Зойка.

— Она не выдра, — вздохнула Галя.

— Почему не выдра?

— А почему выдра?

— Конечно, выдра, — спокойно, без всякой злобы заключила Зойка.

С улицы донесся сильный и стойкий гул — в школе через дорогу началась перемена.

Зойка повернулась к Гале спиной:

— Пальто не вымазала?

Пальто Зойке купили к Новому году. Оно ей не очень нравилось, но все-таки берегла — из хозяйственности, как новую вещь.

— Не, — сказала Галя. — Все нормально.

Зойка повозила ладонью по штукатурке — выбирала место потеплей. Снова привалилась к стене, подумала немного и решила:

— Скажи ему, и все.

— Что сказать? — удивилась Галя.

— Да все. Чего тут темнить! Двадцать шесть лет — значит, парень серьезный, взрослый человек. Тем более, Лидкин знакомый. Так просто портить жизнь тебе не станет, да и ты, в случае чего, не дура. Возьми прямо и скажи. А там пусть смотрит. Чего тебе голову ломать? Пусть сам думает, пусть у него голова болит.

Галя засмеялась:

— Так прямо и сказать? Я вас люблю, к чему лукавить?

— А чего! У нас равноправие…

— Вот, подумает, нахалка!

Галя совсем развеселилась — разговор шел несерьезный.

Зойка спокойно возразила:

— Наоборот. Подумает, наивная девочка. Мы же для них дети.

Потом, когда прощались на углу, покачивая папками, Галя спросила:

— Зой, ну серьезно: что делать?

Та возмутилась:

— Привет! Трепались, трепались, а теперь опять сначала. Скажи, да и все.

— С ума сошла!

— Ну, письмо напиши, как Татьяна Ларина…

Постояли, посмеялись и разошлись.

Галя подождала трамвая, бросила медяшку в кассу и села у окна. Какой-то парень уставился на нее, потом достал большой блестящий портсигар, внушительно поиграл крышкой и спрятал. Галя отвернулась — было бы на что смотреть…

Трамвай тормозил у остановки, двери с мягким придыханием открывались и закрывались. Гале было холодно, локти подрагивали, она прижимала их к бокам… Она понимала, что весь разговор с Зойкой глупый, просто языки почесали. Она не думала всерьез ни о каком письме.

Но фраза была сказана…

Через два дня вечером Галя пошла в читальню. За широкими зашторенными окнами тепло светились матовые плафоны, занято клонились к учебникам форменные школьные воротнички, с вдумчивой медленностью переворачивались страницы с формулами. И в том же вдумчивом ритме передвигались по длинным столам записочки.

Раньше и Гале случалось играть в эту игру. А теперь противно было видеть азартно скользящие перья, возбужденно поблескивающие глаза мальчишек и топорные ужимки девчонок, еще только пробующих себя в кокетстве.

Она села в угол, к самой стене и с минуту смотрела поверх воротничков и причесок, по моде прилизанных или по моде неряшливых. Губы ее были сжаты, но все-таки слегка шевелились в такт выученным, почти забытым, вот уже два дня таким необходимым стихам:

«…Решено. Судьбу свою

Отныне я тебе вручаю…»

Галя порвала, не читая, откуда-то приползшую записку, отгородилась от мира «Основами теплотехники» и стала писать. Она писала:

«Костя!

Наверное, это смешно и глупо, что я тебе пишу, и ты подумаешь, что я просто глупая девчонка, к тому же маленькая. Хотя ты и так это думаешь — ведь ты и говоришь со мной только об уроках и двойках.

Да, мне всего только…»

Она с полминуты колебалась, что написать, и написала «пятнадцать» — в этом письме не должно было быть ни слова неправды.

«…Да, мне всего только пятнадцать, — писала она, — и мне слишком часто об этом напоминают (особенно больно, когда напоминаешь ты). Только пятнадцать, но я все равно тебя люблю. Люблю по-настоящему, и мне кажется, не могла бы любить сильней, даже если бы мне было восемнадцать или двадцать — я не знаю, со скольких лет это разрешается.

Ты не думай — мне ничего от тебя не надо, совсем ничего. Просто я счастлива, что ты живешь на свете. Я люблю твой дом, твое окно, улицу, по которой ты ходишь, твой красный шарф, дверь, которую ты открываешь каждый день в пять минут шестого. Я люблю даже твою девушку за то, что ты ее любишь.

Я знаю, что ты никогда не будешь меня любить. На это я даже не надеюсь и не думаю об этом. Самое большое, о чем я мечтаю, — это сделать тебе хоть что-нибудь хорошее. Что угодно — хоть вымыть пол в твоей комнате…»

Галя написала еще с полстраницы, потом внимательно перечитала, повторяя про себя фразу за фразой. Ошибок не было, только в одном месте она не знала, ставить запятую или нет. Тогда она поставила, но зачеркнула маленькой черточкой, чтобы можно было подумать и так, и так.

Потом вложила письмо в конверт и медленно и нежно провела языком по краешку…

Возле его дома топтались какие-то ребята. Она прошла мимо, в подъезд, сыроватый от запотевшего кирпича, взбежала на третий этаж. Конверт замешкался в щели почтового ящика, белый уголок секунды две маячил на черном дерматине двери…

А потом — вниз, и опять запотевший кирпич подъезда, парни с их смешками и папиросами… Она не удивилась бы, если бы они вдруг окружили ее, хватали за руки, за грудь и грубыми, до конца откровенными словами объясняли, зачем она приходила, чего хочет и что будет дальше. Не удивилась бы и не оскорбилась. Она знала, что настоящая правда написана в письме. Но еще знала, что никто в это не поверит, и знала, что теперь будет считаться правдой о ней и как теперь будут думать о ней все — даже Лидия, даже ребята в техникуме. И она не смогла бы написать это письмо, если бы сперва не перешагнула и через страх, и через стыд…

Лидия ровно сказала:

— Мне звонили из техникума.

Галя не ответила.

— Ты знаешь, чем это грозит? Тебя просто выгонят.

— Я все равно не буду тут учиться, — сказала Галя.

— А где будешь?

— Перейду в строительный.

— С двойками?

— Тогда просто пойду на стройку.

Лидия не сразу спросила:

— Ты что, окончательно сошла с ума?

Спросила так спокойно и устало, что Гале вдруг стало не по себе. Что с ней творится? Все рушится, все катится… А остановиться уже нельзя.

Она стелила постель, укладывалась. И страшно было словно со стороны смотреть на собственные колени, и странно было тронуть рукой другую руку.

Через день Костя позвонил. Он не узнал ее голос. Тупея от страха, она ответила, что Лиды нет.

Он, помедлив, спросил:

— А кто говорит?

— Галя, — выдавила она, словно в чем-то призналась.

— А, Галя… Понятно, — сказал он и снова помедлил. — Встретиться бы надо, поговорить, а?

Она молчала.

— Ты завтра вечером что делаешь?

— Ничего, — тупо, без выражения ответила она.

— Тогда приходи ко мне… Приходи в шесть. Ладно?

— Ладно, — так же тупо согласилась она.

— Знаешь, где живу?

— Знаю.

— Тогда договорились. До завтра!

Она еще с полминуты слушала трубку, пока не поняла, что это просто частые гудки. Тогда она положила трубку. Завтра в шесть часов. Что будет завтра в шесть часов, она не думала. Будет так, как он хочет…

В половине шестого она вышла из дому. День, с утра синий, уже остывал. Она шла по улице мимо домов, магазинов, почтамта, мимо пирожковой — стеклянного аквариума, мимо родильного дома с белыми плотными занавесками в окнах, мимо толпы студентов, выхлынувшей из пединститута, мимо ребят с коньками, ловивших последний, рыхлый уже лед, мимо старух, сидящих в сквере на прогретой за день лавочке, мимо пьяных слез у входа в закусочную, мимо длиннющих — от перекрестка до перекрестка — окон новой фабрики, мимо женщины с детской коляской, похожей на танк на рессорах.

Галя шла быстро, но ноги двигались неловко, как чужие, и руки были как чужие, и каждый ее шаг принадлежал не ей.

Костя открыл дверь и сказал:

— A-а… Заходи.

В коридоре было темно, Галя ударилась обо что-то бедром и тупо ощутила, как болит и твердеет ушибленное место.

Костя толкнул дверь в комнату. Она вошла следом и стала у двери.

— Садись, — сказал он.

Она села на стул, на самый краешек, сдвинув закаменевшие колени.

— Ну? — спросил Костя.

Она глядела в пол, со страхом чувствуя, как подбирается к плечам озноб: вот-вот заходит дрожью все тело, и тогда уже ни встать, ни сказать слово, ни двинуть рукой.

— Тебе сколько лет?

Она сглотнула:

— В августе будет шестнадцать.

— В августе… — он покачал головой. — Учиться тебе надо, понимаешь?

Помолчал, будто ждал ответа, и снова заговорил:

— Хочешь, слушай, хочешь, нет, но мой тебе совет — не балуйся ты этим делом. Еще успеешь. И нарадоваться успеешь, и наплакаться. Это ведь штука такая: один раз споткнешься, а потом всю жизнь синяки считать будешь. Понимаешь?

Она кивнула. Она ничего не понимала. Она просто ждала, когда он скажет, что с ней будет дальше.

— Ну, вот и слава богу, что понимаешь, — проговорил он, и голос его повеселел. — Ты девчонка симпатичная, тебе особенно нужно голову на плечах иметь. Ясно?

Галя поняла, что надо снова кивнуть, и кивнула.

— Ну, вот и порядок, — услыхала она и вдруг почувствовала на щеке его руку. Она сжалась и, почти закрыв глаза, вдруг потянулась щекой к жестковатой ладони…

— Умница, — сказал Костя. — В общем, будем считать, что договорились. На вот тебе шоколадку и иди домой.

Она встала и машинально взяла тоненькую легкую плиточку. У двери Костя потрепал ее по плечу и сказал напоследок, опять ухмыльнувшись:

— А учиться надо хорошо!

Потом она шла по улице, морщила брови, чувствуя, что что-то произошло, и никак не могла понять, что именно. Шоколадка теплела и размякала в ладони. Галя вспомнила о ней только дома, на лестнице, когда полезла за ключом. Она машинально съела шоколадку, скатала обертку в плотный комочек и бросила на лестницу — серебристый шарик мягко запрыгал по ступенькам.

Лидии не было, но вышла она, видно, не надолго — белье, замокавшее с вечера в эмалированном тазу, было залито теплой мыльной водой. Галя сняла кофточку, надела передник и стала стирать. Теплая мыльная пена вскипала и опадала между пальцами.

Пришла Лидия, встала за спиной и опять стала говорить что-то про учебу, про отметки. Галя не отвечала, Лидия сказала:

— Ну-ка, посмотри на меня.

Галя не обернулась.

— Ты можешь ответить?

Она не ответила.

Тогда Лидия обошла ее и, заглянув в лицо, проговорила, с удовлетворением выделяя слова:

— Теперь, надеюсь, ты возьмешься за учебу.

Галя сполоснула и выкрутила белье, развесила в кухне. Лидия позвала есть. Она ответила, что не хочет, — ей, правда, не хотелось есть и вообще не хотелось в комнату.

Лидия сказала:

— Только, ради бога, не объявляй голодовку. В конце концов, произошло лишь то, что все равно должно было произойти. И, поверь, тебе же на пользу.

В кухне сквозяще, весенне пахло мокрым бельем. Галя надела кофточку и села на табуретку к окну. Плечи и руки у нее обвисли, даже пальцами шевелить не хотелось.

Квартал был свободной застройки, дома стояли особенно, и в холодноватой темноте вечера их окна светились замкнуто, одиноко. По шоссе вдали проехал одноглазый грузовик, бережливо моргая единственной фарой…

Вдруг Галя поняла. Она быстро прошла в комнату. Лидия: читала, полулежа на диване. Галя встала у ее ног и проговорила негромко, почти утвердительно:

— Это ты ему сказала?

Лидия неторопливо оторвалась от книги:

— Что сказала?

— Ты знаешь что.

— Это имеет решающее значение? — спросила Лидия.

— Ты?

Лидия перевернула страницу и спокойно ответила:

— Он достаточно умный парень, чтобы без подсказок знать, как себя вести. И, к счастью, достаточно порядочный.

— Ты, — сказала Галя и горько покачала головой. — Значит, все-таки ты.

— Во-первых, ты придаешь себе слишком большое значение…

Галя пошла к вешалке, надела пальто. Вышла на лестничную площадку — и вдруг разом вспомнила весь разговор с Костей, будто заново услышала. Боже мой, какой дурацкий разговор!

Она почти бежала по лестнице, бежала по улице. Какой дурацкий разговор!

Конечно, так оно и было. Лидия его накрутила, просила не губить девочку. А он же порядочный — вот и повторял ее слова. Все слова ее! Сам только погладил по щеке…

Она добежала до остановки и в трамвае по инерции пробежала сквозь вагон, от задней площадки к передней. Скорей бы его увидеть!

Сейчас Костя казался совсем своим, почти ровесником. Просто мальчишка. Лидия накрутила его, а он из благородства повторял… Какой дурацкий разговор!..

В его окне на третьем этаже было темно.

И на узкой деревянной улочке то самое угловое окно было погашено.

Галя стала ждать. Она стояла прямо под фонарем на раскисшей тропинке. Почему-то мерзли ноги, она поджимала пальцы. Она не знала, сколько придется ждать — час, два, больше. Но тяжело было не ждать тяжело было, что еще час, два или больше будут стоять у нее в ушах сказанные им Лидины слова.

Откуда-то снова вывернулся тот мальчишка в большом ватнике. С минуту постоял, глядя ей в колени, потом буркнул:

— А его нет.

— Кого его? — спросила Галя.

— Не знаешь, что ли? Кости…

Она молчала, и мальчишка нехотя объяснил:

— На танцы пошли с Маринкой, в «Строитель».

— А ты откуда знаешь?

— Знаю, — сказал он.

Снова постояли молча, и мальчишка хмуро проговорил:

— Чего ты все за ним бегаешь? Он же с Маринкой ходит…

Галя спросила:

— Давно ушли?

— Час, наверное, — ответил тот. И уже вслед ей крикнул: — Ты узкоколейкой беги — короче…

…В шикарном вестибюле Дома культуры Галя сняла пальто и отдала гардеробщику. По широкой лестнице она взбежала наверх.

После улицы большой зал ошеломил ее светом, круженьем, теплыми волнами музыки, праздничным запахом духов. Она приткнулась к ближнему подоконнику и стала смотреть на быстро мелькающие пары. Иногда на нее оглядывались, но ей было все равно. Ее не подавляли наряды девушек, и не было стыдно за школьные, битые и топтаные полуботинки: в этом зале она была сама по себе.

Постояв немного и привыкнув, Галя стала пробираться вдоль стены, щурясь и вытягивая шею, чтобы высмотреть Костю в этом круженье и мельканье. Но его не было.

Тогда она выбралась в коридор и стала бродить по переулкам и закоулкам огромного Дома культуры. И тут было много народу. Какие-то парни курили в полутемном тупичке. У зеркала полная девушка старательно регулировала завиток на лбу.

Галя все время оглядывалась, в конце концов налетела на какого-то высокого парня, и тот, взяв ее за плечи, глядя в бледное целеустремленное лицо, недоуменно спросил:

— Это еще что за лунатик?

Она молча вывернулась из его рук и пошла дальше.

Костя стоял у входа в шахматную комнату с двумя ребятами и девушкой. Галя не заметила, та девушка или не та, да это и не важно было. Она бросилась к Косте и схватила его за рукав. Он удивился:

— Ты?

Она сказала:

— Костя, ты не сердись, я на минуту. Мне только с тобой поговорить.

— А что случилось? — спросил он.

— Мне Лидия все сказала. Костя, ты понимаешь…

— Но мы же с тобой обо всем договорились, — сказал он, оглядываясь на своих и как бы отделяя себя от Гали спокойным доброжелательным тоном. Один из ребят подмигнул Косте, и тот, словно оправдываясь, слегка пожал плечами.

— Ну, мне же Лидия все сказала, — улыбнулась Галя. Она глядела только на Костю, удивляясь, как он до сих пор не понял, что того их разговора просто не было…

Девушка усмехнулась и, взяв под руку одного из ребят, отошла. Второй парень пошел за ними. Они остановились у окна и закурили — девушка тоже.

— Слушай, ну чего ты, ей-богу, — сказал Костя. — Ну, глупо же. Смешно ведь, Лидия, не Лидия… Она-то при чем?

Ребята и девушка у окна негромко засмеялись. Он испуганно оглянулся на них и раздраженно повернулся к Гале:

— Смешно ведь. Ты понимаешь — глупо.

Она не ответила, только усмехнулась. Он боялся… Пусть бы грубил, изругал ее, прогнал, а он боялся. Эх, Костя. Костя…

Один из ребят, курчавый, подошел к ним. Костя иронически скосил глаза, и голос у него стал терпеливым, взрослым:

— Иди домой, сестра, наверное, беспокоится.

И улыбался, и говорил он для курчавого — иначе сказал бы не «сестра», а «Лида».

— Интимные тайны мадридского двора? — спросил парень. — Мы будем в зале, старик.

— Да нет, мы уже кончили, — торопливо сказал Костя.

— Решили мировые проблемы? — снисходительно улыбнулся парень, повернувшись к Гале.

И вдруг перед глазами у нее стало красно от злости, от обиды, от ничтожности их приглаживающих фраз, и — все равно.

— Да нет, ничего особенного, — сказала она курчавому. — Просто я его люблю. Это очень стыдно, да?

Тот растерялся:

— Да нет, почему…

— Нет, вы мне правду скажите — стыдно? Я навязываюсь, да?

Она обернулась к Косте и проговорила ласково:

— Костя, ты не сердись. Ты не бойся. Ведь это надо мной будут смеяться. Я же сама навязываюсь, ты же не виноват…

Потом сказала курчавому — громко, чтобы те, у окна, тоже слышали:

— Вы не смейтесь над ним, ладно? Вы лучше надо мной. Ведь это я его люблю, он ни при чем…

Она повернулась и пошла, разгневанно пробираясь сквозь толпящихся, курящих, перебрасывающихся походя разной словесной мелочью. Она знала, что там, сзади, они сейчас будут шуточками и ухмылочками смазывать весь этот разговор, пока не пригладят до рядового анекдота. Но теперь это не имело значения.

Потом она шла по улице, и странно было чувствовать себя идущей ни за чем и никуда. О нем она не думала, будто его и не было: ни походки, ни шарфа, ни женщины, ни окна на третьем этаже. Но ее любовь еще существовала, странная любовь теперь уже ни к кому, существовала и все никак не успокаивалась, все жила, билась, как существует и даже бьет крыльями птица с отрубленной головой.

Галя шла все медленней, шаг ее больше не летел. И, глядя на себя как бы со стороны, она тускло думала, что вот идет по серой улице серая девочка, не отличимая от асфальта, от стен — просто винтик толпы. Просто студентка техникума. И никуда ей не нужно переходить: учить уроки, делать, что надо, дома — и все.

«Вот и кончилось, — сказала она себе. — Вот и конец».

Она пошла еще медленней, еще больше сливаясь с улицей.

* * *

Она еще не знала, что в жизни много концов и много начал.

Рудник «Светлана»

«Боря, какая пыль в этих горах! Ни дерева, ни куста, ни травы. Только камень да песок. Вчера шли ущельем, сверху сорвалась глыба, и целый час, наверное, пока не ушли за гору, все видели, как висит над склоном пыль. И сама я теперь серая насквозь, на зубах песок, волосы серые, жесткие. А руки — хоть морковку тереть! Эх, Борька! Вчера провела ладонью по щеке и оцарапалась до крови… Даже глаза, наверное, запылились. Борька, ты хоть помнишь, какие у меня глаза?

Сижу вот и пишу тебе, уже вечер, похолодало, только камни теплые, как деревенская печка. Ребята ушли к реке, за дровами, там кое-где растет кустарник, такой чахлый, такой серый, что его даже ломать совестно. Мы-то соберем свои камни и уйдем, а ему, бедному, всю жизнь стоять на голом берегу, под этим пыльным солнцем…

А ночью мы мерзнем, как цуцики. Спальники оставили внизу, а теперь расплачиваемся. Одеял у нас только два — правда, верблюжьи, огромные, но все равно жмемся друг к другу и дрожим, под утро нос к носу примерзает. Встретили казаха сверху: говорит, перевал уже закрыт. Он был на лошади, крепенькая такая, злая — завидно даже!

Если бы нашему Урхану не перебило ногу на камнепаде, шли бы сейчас налегке, как курортники. А еще говорят, что животные ближе к природе… Мы разбежались, а его достало. Видно, у геологов инстинкт развит, как у горных козлов. Да, знаешь, кого встретила в управлении? Веньку! Он сломал руку на маршруте, срослась криво, в больнице опять ломали. Говорят, будет крепче старой. Но все равно ему до весны сидеть на обработке.

А Инка от него действительно ушла. Только ни в кого она так уж сильно не влюблялась: просто Венька все лето был в поле, а ее хватило всего на три месяца.

Эх Борька, Борька, не ценишь ты меня — я ведь тебя шесть лет ждала, с первого курса! И как, главное, навязалась просто стыдно! В аспирантуру из-за тебя не пошла.

А ты только прошлой осенью догадался ко мне подойти… Долго же изучали вы кадры, товарищ начальник отряда!

Шутки шутками, а приходится мне тут сурово. Рабочих дали мальчишек, студентиков — сама, мол, недавно окончила, так что в самый раз. Они уже, естественно, выдохлись, а нам еще неделю идти, не меньше — просто не знаю как дальше. Да и я, честно говоря… Вчера шли по карнизу, два раза оступилась, а тут обрыв метров сорок, и уцепиться не за что. Но к вечеру так устаешь, что все равно хоть с обрыва, и думаешь об этом не как о смерти, а как об отдыхе.

Прошли мы много, то ли двести пять, то ли двести одиннадцать, маршрут у Олега, он считает. А я считаю дни. Зачем — и сама не могу понять. И меня до ноября не выпустят в отпуск, и ты сюда не приедешь. А я считаю…

От базы мы ушли на десять дней. Там двое суток до тракта. Потом еще двое до железной дороги. Да трое суток поездом, да трое до вашей базы. Борька, три недели до тебя!.. Дойдем до перевала, и начну сматывать ниточку, каждый день будет днем к тебе.

А вообще-то ребята мне попались ничего. Особенно Олег. Когда я разбила колено, он два дня нес мой рюкзак и вообще всячески ухаживал, правда, не совсем бескорыстно. Но, кажется, примирился с тем, что этот маршрут не увеличит число его любовных побед, и теперь мы с ним приятели.

Он мне каждый день рассказывает о своих девчонках, а я ему о тебе. Жаль только, стихов он не любит. Помнишь, Борька, мои любимые: «Нежность глушила я, нежность душила я…» Попробуй задуши, когда она сама вот-вот задушит меня. Борька, куда уходит нежность? Ведь тебе достается только маленькая капелька, и ты так редко рядом. А все мысли, которые ты не узнаешь, все слова, которые ты не услышишь, все то, что душит меня по ночам, — куда это уходит? Иногда мне кажется, что вся эта бесприютная нежность существует и вне нас, собирается вместе и висит над городами печально и смутно, как облака, не ставшие дождем.

Боря, возьми меня на тот год к себе, а? Хоть поварихой, все равно. Ну что за жизнь такая — за семь месяцев виделись двенадцать дней. Возьми, Борь… И бог с ним, с моим дипломом! Все равно я и тут за повариху, и миски мою, хоть и начальник… Так не сердись, Борь, и не обращай внимания, что я так ною. Ведь сам же говорил, что раз в месяц я имею право поскулить. Вот и пусть сегодня будет тот самый раз.

И вообще, Борька, грустно мне сегодня, грустно… Вот идем мы, камней у нас полны мешки, и, по-моему, не зря тащим их на базу. Если пласт не обманет, года через четыре будет тут рудник. Придут дорожники, и останется от них дорога, от строителей останется поселок. А мы свернем палатку, выдернем колышки, и останутся только дырки в земле. Придем когда-нибудь — даже похвастаться нечем…

Ладно, Борька, надоела я тебе, наверное, со своим нытьем. Отдохни до завтра, и я отдохну. Костерик наш — еле-еле, ребята спят, да и мне пора — ведь встаем мы в три, чтобы побольше пройти до жары. Боренька, не снись мне сегодня, а то опять буду ворочаться и ворочаться, совсем ты меня измучил, а мне так мало осталось спать.

Спокойной ночи, Боренька, целую тебя крепко. Завтра на первом привале допишу это письмо, заклею в конвертик и брошу в рюкзак — пока это мой почтовый ящик…»

А утром, когда шли по осыпи, она подвернула ногу и быстро покатилась по крутому склону, а камни покатились за ней. Она все хотела перевернуться на живот, но мешал рюкзак. Уже над самым обрывом она ухватилась за огромный ржавый камень. Но тяжелый рюкзак с силой рванул ее вниз. И река долго, метров двести, тащила по камням уже безразличное ко всему тело с безвольно мотающейся головой.

Рабочие, молодые ребята, вытащили ее только на перекате и, непривычные к смерти, долго глядели со страхом на исковерканные остатки лица…

Ее могила над берегом, с выложенным белыми камнями словом «Светлана», почти год служила ориентиром геологам и геодезистам. И даже первым строителям советовали разбить лагерь в километре севернее от «Светланы»…

Теперь на том месте рудник, и дорога проведена: по ней ездят самосвалы с рудой и даже рейсовое грузотакси. А недописанное письмо Светланы лежит в рудничном комитете комсомола в особой папке с надписью: «Для истории».

Секретарь комитета, порывистый лохматый парень, прибыл на рудник с первой партией строителей. Письмо случайно попалось ему в груде бумаг, и у него сразу же явилась идея создать со временем на руднике музей. Но потом, за делами, сам же помогал строителям уничтожать исторические ценности. И первая палатка была свернута, и первый барак переоборудовали в топливный склад, первые ватники пошли на тряпки уборщицам, а стальной, с загнутыми краями лист, в котором зимними ночами строители жгли солярку для обогрева, под горячую руку сдали в металлолом.

Так что единственным экспонатом будущего музея осталось письмо без начала и конца, вымокшее в реке, с расплывшимися буквами и чернильными разводами по краям. Иногда его показывают новичкам. Разобрать, что написано, трудно, да и разбирать ребята стесняются.

Но на руднике, да и во всем районе, живет стойкая легенда о том, что открыла месторождение девушка — красивая, нежная и влюбленная. А ребята, знавшие ее, ходившие с ней в маршруты, подтверждают это горячо и вполне искренне… Хотя они-то, наверное, могли бы вспомнить, что была она некрасивая, с хриплым голосом и тяжелой походкой, и что парень, которого она любила, отвечал на ее письма с опозданием в месяц…

Адрес на обложке

От самой околицы за грузовиком бежали мальчишки, потом отстали. Один, на велосипеде, долго мчался следом, пригнувшись к рулю, дыша мелкой, как пудра, дорожной пылью. Шла уборка, и улицы колхозного поселка были почти безлюдны. Редкие прохожие равнодушно глядели на встречный грузовик. Машина как машина. Обыкновенный ГАЗ-51, трудяга с щербатыми бортами и лысеющими скатами. В кузове — какие-то ящики, мешки, прикрытые брезентом. Впереди, на скамейке, — четверо или пятеро, одетые по-городскому… Но, когда грузовик проезжал, люди останавливались и ошарашенно глядели вслед. В задке кузова на высоком ящике сидели двое: девушка в скромном синем платье и бурый, средней величины медведь…

Последним, как это ни обидно, узнал новость журналист Игорь, живший в колхозе уже неделю. Это была его четвертая или пятая газетная командировка, и все связанное с ней доставляло удовольствие — даже квитанция за койку в колхозной комнате приезжих. Соседнюю койку в этой комнате занимал редакционный фотограф Ложкин, лысый и коротконогий, считавший месяцы до пенсии. Поездки ему давно уже надоели, а общественное питание он презирал так убежденно, что всю провизию, вплоть до кислой капусты, вез из дому в плоских банках из-под фотопленки.

В комнате приезжих квартировал и один постоянный жилец — парторг колхоза Григорий Иванович. Он приехал сюда весной, когда колхоз поднял четыре тысячи гектаров целины. Встретили его хорошо, но квартиру не предлагали, а сам не просил — надо было срочно размещать сорок семей новоселов.

Григория Ивановича Игорь видел обычно дважды в день. Часов в пять утра тот, прихрамывая, шел на конюшню запрягать рыжую Каверзу. В комнату приезжих парторг возвращался к ночи, вздыхая, глядел на погасшие окна чайной, запивал водой из ведра какую-то сухомятину, а потом садился на кровать, бережно снимал протез и ругал мастерскую, его соорудившую, с каким-то наивным недоумением: и как, мол, люди могли такую нужную вещь сделать такой непрочной?

Игорь собирал материал для очерка — первого в жизни. Он ходил на фермы и говорил с доярками. Ездил на станы и говорил с трактористами. Заглядывал в клуб и говорил с заведующим. А вечером раздраженно перечитывал глубокомысленные записи: «Механизаторы обязались закончить уборку за 10 дней», «Бригадир Михин Иван Григорьевич работает в к-зе с 1938 г.», «Но стенах клуба — плакаты, призывающие…»

Игорь захлопывал блокнот, ложился на кровать, неловко свесив набок ноги в ботинках, и тихо стонал от сознания собственной бездарности. Порой хотелось плюнуть на все и бежать — бежать из колхоза, из газеты, вообще из журналистики.

Ложкин, окая (он был ярославец), спрашивал:

— Чего стонете, юноша? Зубы болят? Шалфеем надо, шалфеем…

Днем, столкнувшись с Игорем в правлении, Григорий Иванович сказал:

— Вот, кстати, насчет культмассовой работы вы интересовались… Тут к нам цирк приехал, так что можно отразить. Хотя нашей заслуги здесь, конечно, нет…

— Какой цирк?

— Как будто бы Барнаульский. Или Павлодарский. Вы с руководителем поговорите — он тут где-то был.

У входа в правление сидел на лавочке человек лет сорока — среднего роста, полный, с умными, все видевшими глазами периферийного администратора.

— Простите, это вы — руководитель цирковой группы?

— Да, я художественный руководитель эстрадно-циркового коллектива.

— Я корреспондент газеты.

— Очень рад. Присаживайтесь!

Он указал на лавочку тем благодушно-величественным жестом, которым в наше время не владеет, пожалуй, никто, кроме эстрадных актеров.

Руководителя звали Евгений Львович Монастырский. Говорить с ним было легко, разница в возрасте почти не мешала. Он сдержанно, со скромным достоинством рассказал о значении своей поездки (впервые цирк в целинном районе), движением бровей выразил уважение к профессии Игоря и пригласил вечером в клуб на представление.

— У вас большой коллектив? — поинтересовался Игорь.

— Я, конферансье, танцовщица, баянист, униформа — подсобный рабочий и пять медведей.

— Пять? А как вы с ними ездите?

— На перекладных, — ответил Монастырский. — Дадим представление здесь — довезут до соседнего села. Там колхозная машина везет до следующего — и так далее.

— И не хлопотно?

— Хлопотно, разумеется. Но ведь и вам, вероятно, спокойнее было бы не ездить в такую даль — только тогда газета была бы менее интересной.

Это походило на лесть. Но Игорь не удивился. Он уже знал, что газетная рецензия для артиста — документ почти такой же важности, как трудовая книжка.

— У вас есть минут десять свободных? — вежливо осведомился Игорь. — Я бы хотел вас кое о чем расспросить.

Он достал блокнот. Теперь это был уже не просто разговор, а сбор материала.

Игорь спрашивал, Монастырский отвечал. Отвечал он вполне толково, достаточно подробно, а поняв, что молодому корреспонденту нужен какой-нибудь интересный эпизод, рассказал целых два — на выбор. И все-таки Игорь чувствовал себя так, словно, решив напиться, хватал воду пальцами. Жизнь была совсем рядом, хоть по локоть запускай в нее руку. Но стоило вынуть пальцы — и она уходила сквозь них, как вода. Игорь доносил до губ лишь капли, уже лишенные вкуса и запаха, не утоляющие, а возбуждающие жажду.

Так бывало и раньше. Его не обманывали, от него ничего но скрывали. Когда блокнотные записи становились, скажем, зарисовкой о знатной доярке, там все было верно, это не была ложь. Но Игорь ясно, до краски на щеках, видел, что это и не правда. Факты были те, и цифры те, и фамилии те. Но знатная доярка была не та кокетливая девчонка с длиннющими ресницами, которая побаивалась старшей сестры, жаловалась Игорю, что на танцы ходит мало ребят, и намекала, что товарищ корреспондент вовсе не был бы лишним на этих самых танцах.

Видимо, Монастырский понял творческие муки Игоря. Тактично закругляя разговор, он предложил:

— Будет время, заходите к нам — мы в клубе разместились. С удовольствием покажу вам все на месте.

Прощаясь, он дал Игорю маленькую, величиной с карманный блокнотик, программу эстрадно-циркового представления в двух отделениях. Программа свободно умещалась на крохотном листке. Сверху крупно:

«Е. Монастырский — фокусы, иллюзии».

Дальше мелким шрифтом:

«С. Петрова — танцы.

Ю. Гакин — аккордеон.

А. Аракелов — конферанс, интермедии».

О втором отделении говорилось еще короче:

«Е. Монастырский — пять дрессированных медведей».

На обратной стороне листка значилось:

«Художественный руководитель — Е. Монастырский».

Игорю почему-то стало жалко и эстрадно-цирковой коллектив, и его художественного руководителя — фокусника, иллюзиониста и дрессировщика. Трехкратное упоминание его имени в программке, казалось, лишь подчеркивало ее пятистрочную нищету.

После обеда Игорь пошел в клуб. На афише у входа был нарисован синий медведь, делающий стойку на синих брусьях. У стены громоздились ящики неизвестного назначения, и мальчишки, взобравшись на них, рассматривали афишу, выставив на всеобщее обозрение грязные голые пятки. Один из них спросил Игоря:

— Дядь, а детские билеты будут?

Мальчишки заглядывали в окна. Игорь тоже глянул. Но внутри было темно, он увидел в стекле лишь собственное отражение.

Через служебный вход Игорь прошел в пустой клубный зал. Поднялся на сцену. Перешагнул через лежащую скамейку, обошел кусок холста — наверное, часть старой декорации — с загадочным рисунком: самоварная труба между двумя букетами. Пройдя за кулисы, толкнул какую-то дверь.

В маленькой комнатке за столом сидела девушка лет двадцати в скромном синем халатике — сидела и шила. Рядом, странным образом умещаясь на деревянном диванчике, спал долговязый парень. Ухо его было прикрыто новой фетровой шляпой. На открытой дверце книжного шкафа висело красное, в блестках, платье. Два одинаковых черных цилиндра стояли на подоконнике.

— Простите, здесь нет Монастырского? — спросил Игорь.

— Он скоро придет, — ответила девушка. — Вы по делу к нему?

— Да, я из газеты.

Девушка немного сдвинула в сторону лоскутки на столе:

— Вы извините, мы тут к концерту готовимся.

«Костюмерша, наверное», — решил Игорь, но на всякий случай спросил:

— Вы тоже вечером выступаете?

— Да, я сегодня танцую.

«Так, значит, она и есть «С. Петрова — танцы»?» — удивился про себя Игорь.

Он искоса глянул на девушку, пытаясь найти скрытые черты артистки под всей ее обыкновенностью, но увидел только простенькое приятное лицо, гладкую прическу, спокойные серые глаза.

«С», — гадал Игорь. — Светлана, Сима?»

Он раскрыл блокнот:

— Разрешите задать вам несколько вопросов?

— Да, конечно.

— Простите, как вас зовут?

— Соня.

— Скажите, пожалуйста, Соня: с какими танцами вы сегодня выступите?

Разумеется, это был вполне деловой разговор. Но все-таки в конце его Игорь знал, что в поездке Соне одновременно интересно и скучновато, что она давно уже собирается побывать в Москве — жаль, нет там знакомых, что мама никак не хочет принимать всерьез ее работу, пишет: «Поплясала, и будет, пора делом заняться».

Парень на диванчике заворочался, заворчал во сне. Соня тронула его за плечо. Парень недовольно наморщил нос, открыл глаза и снова закрыл. Девушка сказала:

— Юра, как тебе не стыдно! К нам пришел корреспондент, а ты спишь.

Парень сел на диванчике, протирая глаза. Шляпа упала на пол, он постеснялся за ней нагнуться. Игорь поднял ее и положил на угол стола.

Познакомились. Юра оказался аккордеонистом, Игорь и ему задал несколько вопросов.

Соня сказала:

— Хотите посмотреть наших мишек?

Она повела Игоря в зимнее фойе, откуда то и дело доносилось неопределенное урчание. У двери Игорь помедлил.

— Они привязаны, — сказала девушка.

— Да нет, ничего, — ответил он и заглянул в фойе.

Медведи, привязанные цепями к крючьям, вбитым в пол, казались не очень большими и не очень страшными. Они мирно лежали, и лишь один, самый крупный, мрачно ходил вокруг крюка, поднимаясь в рост, когда цепь не пускала дальше.

— Как же вы их все-таки возите? — спросил Игорь.

— В клетках, по двое. А Фомку так, на ремешке — он совсем ручной. Я его всегда рядом с собой сажаю.

Еще Соня рассказала, как кормят медведей, сколько меду дают каждому. Но Игорь слушал невнимательно: фразы будущего очерка уже возникали в мозгу. Они «схватывались» быстро, как цемент.

…Нет, это в самом деле материал. Медведи — целинники! Приехали в степь, где никогда не ступала лапа медведя. Это может здорово оживить очерк…

За полчаса до начала представления Игорь забежал в комнату приезжих за фотографом. Тот в носках лежал прямо на покрывале.

— Степан Васильевич! — позвал Игорь. — Пойдемте в клуб.

— В клуб? — переспросил Ложкин, не делая ни малейшей попытки подняться.

— Там же сегодня цирк выступает!

— Цирк?

— Ну да. Вы ж, наверное, слышали. Пять медведей.

— Медведи? — снова переспросил Ложкин, складывая руки на животе.

— Степан Васильевич! — взмолился Игорь. — Да скорей же вы! Опоздаем ведь к началу. Тема-то какая: медведи в колхозном клубе! Сделаете художественный снимок.

Это наконец произвело впечатление. Ложкин надел ботинки и отправился делать художественный снимок. У порога остановился, спросил:

— А медведи эти… они… того… не могут!..

— Степан Васильевич! Ну скорей же!

Но Ложкин все-таки вернулся, достал чемоданчик с пропитанием и, свернув из газеты фунтик, отсыпал туда граммов двести сахару.

На улице было темно. Дождь, начавшийся перед вечером, еще накрапывал. Но тучи местами уже разошлись. И, перешагивая через мелкую лужу, Игорь машинально подвинул ногу, чтобы не наступить на звезду.

Клуб был полон — даже подоконники заняты. Впереди, перед сценой, малышня сидела прямо на полу. Аккордеонист Юра встретил Игоря и Ложкина у входа, в середине зала представил их маленькому курчавому брюнету неопределенного возраста, который сказал им «Добро пожаловать» и освободил для них два стула возле сцены, согнав с них семерых мальчишек.

Степан Васильевич сразу же стал готовиться к съемке. Он отыскал в зале парторга, парторг подозвал какого-то парня в новой кепке, и в результате в зале появились стол и лестница-стремянка. После этого Ложкин велел парню в кепке влезть на сцену (тот стоял там, улыбаясь) и навел на него объектив: искал точку. Затем Степан Васильевич позвал долговязого аккордеониста Юру:

— Товарищ!.. Э-э, товарищ!.. Э-э, молодой человек, который у входа!

Тот почтительно подошел.

— У вас тут медведи, — сказал Ложкин. — Я их буду снимать… э-э-э… на цвет снимать… Как бы они…

После этого предисловия он достал из кармана сахар и протянул аккордеонисту.

— Хорошо, — вежливо сказал Юра. — Я передам им, что это от вас.

Игорь, раскрыв блокнот, вглядывался в зал. Но ничего особенного увидеть не удалось.

Вдруг он спохватился: ведь пока он теряет время в зале, там, за опущенным занавесом, за кулисами, наверняка творится что-то интересное. Балансируя между сидящей на полу ребятней, Игорь пробрался вперед и, затылком чувствуя на себе глаза зала, неестественно прямо вспрыгнул на сцену. Прошел за занавес. За кулисами было пусто. Игорь постучался в комнату, где был днем. Никто не ответил. Тогда он толкнул дверь.

Полуголая женская фигура метнулась за шкаф. Курчавый брюнет, встретивший их в зале — конферансье А. Аракелов, — снова сказал:

— Добро пожаловать! Мы тут…

И сделал широкий обобщающий жест.

Монастырский, приветливо кланяясь, заканчивал длинную фразу, в которой дважды упоминался черт и один раз его мать. Художественный руководитель был очень занят и делал сразу два дела. Ругательная фраза относилась к аккордеонисту Юре, приветливый поклон — к Игорю.

Сразу видно было, что Игорь зашел не вовремя. И только Соня, выйдя из-за шкафа, улыбнулась ему своей милой улыбкой и, проходя мимо, дружески задела его ладонью и полой распахнувшегося халатика.

Собственно говоря, представлению уже давно пора было начаться. Монастырский кричал на всех, торопливо натягивая через голову странную толстую рубаху. Юра разводил мехи аккордеона, прислушиваясь к звукам. Цели этой операции Игорь понять не мог: звуки мало отличались от рева медведей в фойе.

Соня, сбросив халатик, осторожно надевала что-то блестящее и непрочное. Головой и руками она уже ушла в это сооружение, видна была загорелая полоска спины и короткие обтягивающие трусики.

Больше всех суетился нескладный лохматый парень в майке и мятых брюках. Он носился между сценой и рычащим фойе, кому-то что-то подавал, что-то уносил, приносил и переставлял с места на место.

Игорь молча сидел в углу за дверью. Он хотел одного — чтобы о нем забыли, совсем забыли. Лишь изредка, воровато приоткрывая блокнот, он записывал два-три слова.

Он давно мечтал о такой минуте. Ведь сейчас он видел то, о чем не рассказывал и не мог рассказать ему Монастырский. Это была жизнь — не чей-то рассказ о ней, а она сама.

Вдруг в комнату ворвался А. Аракелов — в подтяжках, с черной бабочкой под кадыком.

— Я больше не могу! — крикнул он. — Я объявляю номер.

— Давай вальс, — распорядился Монастырский.

Игорь бросился в зал к своему месту.

Занавес, дернувшись раз пять, на шестой раскрылся. Игорь изумился — не так легко было узнать тщедушного А. Аракелова в элегантной черной фигуре на сцене. Конферансье вышел уверенной походкой человека, принесшего дорогой подарок, великодушно раскланялся и громким «сценическим» голосом передал славным покорителям целины пламенный артистический привет. Переждав аплодисменты, объявил первый номер.

Вышел Юра, сел на стул и склонил ухо к клавиатуре. Он старался, и ему за это похлопали.

Потом А. Аракелов торжественно объявил:

— Евгений… Монастырский!

Это было сказано тоном, требующим взрыва аплодисментов. И аплодисменты раздались — на зрителей подействовала интонация конферансье.

Монастырский вышел на сцену быстро, кивнул кому-то в зале, нашел глазами Игоря и кивнул ему. Игорь кивнул в ответ и удивился, когда сосед его, сухонький старичок, сделал то же самое.

На фокуснике, иллюзионисте и дрессировщике была свободная коричневая куртка, негусто украшенная чем-то блестящим. Он оглядел сцену, поправил стол, стулья, деловито протянул вперед руку, взял где-то в воздухе папиросу и торопливо, по-рабочему затянувшись, бросил ее за кулисы. По залу прошел первый шумок — полусмех, полувздох.

— Ну, с чего начнем? — спросил Монастырский зрителей. — Достать вам яичко?

Он сжал в кулак руку и опять разжал — на ладони лежало яйцо. Он «достал» еще одно яйцо, потом еще…

Это был традиционный эстрадный фокус, многими уже виденный. Люди спокойно ждали, что будет дальше.

— Еще хотите? — спросил Монастырский. Ответом был нестройный выжидательный гул. Фокусник небрежно выбросил в сторону левую руку, крутнул ею в воздухе, положил на стол четвертое яйцо и раскланялся. Это был не безликий театральный поклон, а какой-то другой — насмешливый, поддразнивающий. Может, поэтому парень, сидевший на подоконнике, негромко потребовал:

— А ну, еще одно.

— Хватит, куда вам столько? — ответил Монастырский. — У вас что, куры не несутся?

— Еще разок, — настойчиво повторил парень.

— Мне не жалко, — не слишком уверенно сказал Монастырский. — Но не могу же я тратить целый час на один номер. Зрителям будет просто скучно.

Но зрителям скучно не было. Сперва человек двадцать, потом пятьдесят, потом еще больше азартно требовали:

— Еще!

Монастырский, казалось вконец растерянный, выставил вперед ладони, призывая к тишине. Но зал вопил в лицо фокуснику:

— Еще!

Игорю было мучительно жалко Монастырского, и, видимо, не ему одному. Кто-то крикнул:

— Тише вы!

Григорий Иванович, поднявшись, возмущенно говорил что-то, неслышное за шумом. И вдруг шум оборвался глубоким изумленным вздохом. Игорь быстро повернулся к сцене. Монастырский стоял в прежней позе, выставив вперед руки: на каждой ладони было по яйцу!

Зал тяжело дышал. Зал был убежден: это не фокус — это просто обман. Воспользовавшись шумом, фокусник, совсем было пойманный, вывернулся каким-то непонятным способом. Лишь спустя минуту раздались негустые аплодисменты — люди вспомнили о вежливости.

Игорь глядел на Монастырского. Лицо у него было немного бледно. И вдруг по губам его скользнула улыбка — легкая, спокойная, довольная. Так улыбаются удаче, хорошо сделанной работе.

Игорь замер. Неужели все это нарочно? Неужели — игра?

А Монастырский как ни в чем не бывало попросил у кого-то из сидевших впереди носовой платок, растянул его на квадратной деревянной рамке, прикрыл сверху бумагой и несколько раз проткнул ножом угол квадрата.

— А ну-ка, ткни посередке, — басом сказала толстая старуха, сидевшая в первом ряду.

— Пожалуйста, — любезно ответил Монастырский и ткнул ножом в прежнее место.

Старуха возмутилась:

— Я ж говорю — посередке, а ты опять в угол!

— Это же, бабушка, все-таки не ваш платок, — возразил Монастырский. — Так чего же вы требуете, чтоб я испортил чужую вещь? Вот если бы это был ваш платок, я бы — пожалуйста! — резал его и тут, и тут, и тут…

И под общее «А-а-ах…» он прокалывал квадрат посередке, по углам — везде, где можно, пока от бумаги не остались одни лохмотья.

— А с чужим платком я так обращаться не могу, — закончил Монастырский, сорвал остатки бумаги, снял с рамки совершенно целый платок и отдал владельцу.

На этот раз хлопали дружно, хохоча над настырной старухой.

Сперва Игорь следил за поведением зала. Потом забыл об этом — он сам стал залом. Он бывал в цирке, но такого еще не видел. Чем дольше он глядел на сцену, тем яснее чувствовал, что главное из происходящего там — не яйца, пойманные в воздухе, и не цветы, падающие из пустой шляпы. Совершенная техника фокусника — это только средство. А главное — великолепная, почти невероятная в своей естественности актерская игра. Зрители все больше попадали под власть этой игры. Зал превращался в подмостки. Уже несколько десятков человек незаметно для себя стали участниками сценического действа. Они забавно горячились, спорили с Монастырским и друг с другом, они победоносно смеялись над фокусником, а через минуту зал хохотал над ними.

Когда Монастырский наливал воду в черный цилиндр, а потом клал его набок, сразу двадцать человек кричало:

— Вверх дном!

— Пожалуйста, — соглашался актер и снова клал цилиндр набок.

— Вверх дном!

— Да тише вы! — возмущались любители порядка. — Не мешайте человеку.

Но те вопили скандальными голосами:

— Вверх дном!

— Хитрые какие! Так у меня фокус не получится, — в тон им возражал Монастырский. — Набок — пожалуйста. А вот так, — и он под общий гул переворачивал цилиндр вверх дном, — так нельзя.

А зал стонал от наслаждения, со слезами влюбленно смотрел на артиста. Зал признал за артистом право весело дурачить себя. И победа человека на сцене была для людей тем радостной, что он был свой, совсем свой. С ним можно было спорить, даже ругаться, ловить его на слове, на жесте, с ним можно было вести себя как со своим братом, трактористом или ездовым, который в час отдыха решил показать приятелям нехитрый фокус с пятью картами.

Монастырский, вытащив из нагрудного кармашка последнюю салфетку, просто сказал: «Все» — и раскланялся, на этот раз настоящим театральным поклоном. И теперь уже все видели, что у человека на сцене умное усталое лицо, что его коричневая с блестками куртка — просто рабочая одежда. Не простоватый провинциальный фокусник только что выступал перед зрителями, а настоящий большой артист. И аплодисменты, которыми его проводили, были аплодисментами благодарности.

В десятый раз раскланявшись, Монастырский ушел за кулисы. На сцене опять старался аккордеонист. Потом минуты три острил А. Аракелов, иногда удачно. Наконец он объявил:

— Софья Петрова — девичий танец.

Соню приняли хорошо. И в ярком платье она казалась скромной девочкой. Да и танцевала она так же скромно, немного угловато. И даже потом, когда она кружилась, когда подол платья, взлетая к поясу, открывал ноги и бедра, обтянутые белыми трусиками, — даже в этот момент сквозь профессиональную наготу актрисы проступала наивная детская обнаженность.

Ее вызывали дважды — может, именно затем, чтобы эта милая девочка, еще не умеющая скрывать свою радость, лишний раз улыбнулась.

И все-таки Игорь с острой радостью глядел на девочку в ярком платье. Она будет, она будет здорово танцевать…

А. Аракелов объявил перерыв. Игорь подошел к парторгу, взглядом спросил: «Хорошо?»

— Прямо, можно сказать, редкий коллектив, — ответил Григорий Иванович.

Когда занавес опять раскрылся, на сцене в ряд сидели пять медведей. Монастырского, теперь уже в роли дрессировщика, зал встретил аплодисментами, более продолжительными, чем принято, — ему словно выплачивали долг за первое отделение.

Медведи действовали умело и послушно — они кувыркались, катались на велосипедах, строили пирамиду. Бурый Фомка делал даже «баланс» — исключительно сложный номер. На пол клали гладкое бревно, на бревно — доску, и на этом шатком фундаменте Фомка выполнял стойку на передних лапах. Медведь ревел от натуги. Когда он покачнулся, на лице у дрессировщика выступили капли пота, внезапные, как брызги из-под колеса.

Зрители не слишком хорошо разобрались в Фомкином искусстве. Зато Монастырский дал ему полную горсть сахару. Он сочувствовал Фомке как артист артисту. Ведь это был номер будущего. Когда-нибудь его поставят и на московской арене. Конечно, суть не изменится — бревно, доска и медведь. Но подадут номер со всей роскошью, доступной большому цирку. Публику оглушат светом, блеском и барабанной дробью, коверный, пять раз свалившись с доски, объяснит недогадливому зрителю, как трудно на ней удержаться, и какой-нибудь самовлюбленный столичный Топтыгин нагло сорвет аплодисменты, которые по праву должен был бы получить честный труженик, скромный периферийный медведь Фомка.

Концерт окончился как раз вовремя, когда напряжение в зале стало чуть-чуть спадать. Монастырский хорошо чувствовал настроение зрителя…

Игорь пробрался в комнату за сценой. На полуофициальный вопрос А. Аракелова, стоявшего в дверях, ответил полуофициальным комплиментом. Монастырский, голый по пояс, сидел, тяжело дыша, на диванчике.

— Ну как? — спросил он, и уже по скромному тону ясно было, что в ответе он уверен.

— Здорово! — выдохнул Игорь и потом попытался объяснить, почему, то есть сказал то же самое, только длинней и путанней. Но Монастырский внимательно слушал, кивал головой, а в конце даже сказал, что коллектив с благодарностью учтет все замечания Игоря, хотя никаких замечаний тот не сделал.

Утром Игорь опять заглянул в клуб. Там шло что-то вроде репетиции. Монастырский, стоя посреди сцены, крутил вокруг запястья толстую трость. Поймав ее, поморщился — видно, растянул мышцу. И, взяв правую руку в левую, разглядывал ее и щупал, деловито, как плотник треснувшее топорище. Долговязый Юра что-то подбирал на слух. Конферансье А. Аракелов безуспешно пытался поднять за ножку тощий стул — зачем ему это понадобилось, Игорь понять не мог. Больше всех старался лохматый парень, не принимавший участия в представлении. Он выжимал длинную ржавую трубу, делал прыжки и стойки и даже пробовал пройтись колесом.

Игорь спросил Монастырского:

— Он гимнаст?

Тот ответил:

— Униформа, подсобник. Пришел ко мне в Рыльске после представления. Я передаю ему свой старый номер. Если сумеет работать хоть треть того, что работал когда-то я, ему обеспечено имя.

Вошла Соня, села у входа. Игорь подошел, спросил:

— А вы почему не репетируете?

— Юра занят, а я без музыки не могу.

Игорь сказал, что ему понравился ее вчерашний танец, и оба смутились. Он еще не умел хвалить, а она — принимать похвалы.

— А как вы стали… танцевать?

Он почему-то не смог назвать ее артисткой.

— Я еще когда в Омске на фабрике работала, в самодеятельности выступала. А у нас в клубе коллектив от Павлодарской филармонии давал два концерта. Руководитель увидел нас с подружкой на репетиции и сговорил. Жаль только, в разные группы попали: она в одну, я в другую. Вместе лучше бы…

Утром у Ложкина появилась идея, которую он и высказал со свойственной ему ясностью:

— Э-э-э… Как бы нам, юноша, того… медведей бы этих… на току бы снять, а? Чтобы зерно… э-э-э… зерно чтобы — и медведи. А?

Игорь задумался. Медведи на току. А в самом деле здорово! Театры во время гастролей выступают в поле, а цирк — никогда… Об этом стоит написать. Можно сделать хорошую зарисовку — дать крупно, трехколонником, с фотографиями. Молодец Степан Васильевич…

Посоветовались с парторгом. Григорий Иванович одобрил ложкинский план — дать представление на току. Монастырскому идея тоже понравилась — особенно та ее часть, где предполагалось дать зарисовку крупно, трехколонником, с фотографиями. Оставалось уговорить председателя колхоза заплатить за представление из колхозной кассы — ведь билетера на току не поставишь…

Уговаривал Монастырский. Он отметил политическое значение представления непосредственно на току, сказал, что райком, безусловно, одобрит это мероприятие (тут он повернулся к Григорию Ивановичу, который поддержал его выражением лица), что колхозу это обойдется недорого — коллектив согласен дать концерт за половинную плату.

Но председатель колхоза, безнадежно скупой на все, что само не является источником дохода, без конца повторял, что бригад в колхозе семь, и если дать бесплатное представление на току одной из них, остальные обидятся.

Тогда Монастырский сказал, что члены коллектива, посоветовавшись (А. Аркелов ревностно закивал головой), решили дать концерт в шефском порядке.

На току выступали в обед. Все вышло так, как было задумано. Монастырский великолепно выглядел на грузовике с откинутыми бортами.

Он словно создан был для такой вот сцены и такого зала — для безбилетной толпы и неба над головой.

Потом он выпустил на площадку посреди тока черную медведицу Неру. Та, лавируя между кучами зерна, спокойно крутила на своем велосипеде хитроумные вензеля и лишь изредка, оглядываясь на дрессировщика, вопросительно рычала. Монастырский каждый раз отвечал ей совершенно серьезно. Зрители, задыхаясь от хохота, шептали друг другу:

— От дает, а?!

И только Ложкин, лишенный в рабочее время чувства юмора, ворча что-то про композицию, ползал по зерну и дощелкивал третью пленку.

Потом плясала Соня. Ей хлопали, и она, довольная, долго кружилась на середине площадки. Ее юбка, взлетев, стала плоским кругом, и Ложкин, бормоча: «Вот-вот… минуточку… еще разок…», торопливо снимал на цвет Сонин танец среди пшеницы — алое пятно на золоте.

Игорь, пристроив блокнот на крыле полуторки, писал, писал… И ток с его автопогрузчиками и газующими грузовиками, и солнечную пыль над дорогой, и сосредоточенную медведицу среди хохочущих людей — весь этот жаркий, трудный, веселый день, комкая, пытался он запихнуть в блокнот. Он записывал все, что видел, — вплоть до соломинки, почти незаметной в соломенных волосах шофера. И эта маленькая деталь тоже была ему дорога. Он чувствовал, что без нее вся картина что-то потеряет, и был счастлив своей способностью это чувствовать.

Подошла Соня, молча встала рядом. Потом спросила:

— Пишете?

— Да нет, так.

Она сказала:

— А карточки вы нам пришлете?

— Конечно, — ответил он. — А куда вам прислать?

Она назвала свой адрес, и он записал его на обложке блокнота, чтобы не потерять.

— Будете в наших краях — заходите, — сказала девушка.

— Спасибо, обязательно зайду.

Они еще о чем-то говорили, пока Монастырский зачем-то не позвал Соню. Вздохнув — что, мол, поделаешь, — она отошла. Потом оглянулась. Игорь показал ей блокнот. Она улыбнулась и кивнула.

Игорь был рад и понимал, что Соня тоже рада. Пусть завтра они разъедутся в разные стороны — все равно теперь у них останется что-то общее: строчка адреса на обложке блокнота…

А зрители вошли во вкус. Уже два раза Неру вызывали на «бис», она устало рычала, и А. Аракелов, спасая положение, рассказывал под видом маленького фельетона старый анекдот — впрочем, довольно остроумный.

Наконец Григорий Иванович, прихрамывая, вышел на середину площадки, пожал руку Монастырскому и от имени присутствующих поблагодарил товарищей артистов за замечательное шефское выступление. Благодарить ему пришлось трижды: Ложкин снимал эпизод на узкую пленку, на широкую и на цвет.

Затем Григорий Иванович пригласил артистов пообедать.

Обедали на полевом стане, недавно отстроенном, чистом еще нежилой чистотой. Пока молоденькая повариха в стороне, под навесом, накрывала на стол, Игорь осмотрел весь стан — спальню на двенадцать коек, кухню, красный уголок. Не поленился, сбегал за двести метров в мастерскую-времянку… Когда он вернулся, Соня стояла на крыльце и плакала. Аккордеонист Юра, в тенниске и фетровой шляпе, угрюмо топтался рядом.

Увидев Игоря, Соня отвернулась, легла подбородком на перильце. Он спросил:

— Что с вами?

Она молчала.

— Что случилось?

Юра сказал:

— Невозможно… В конце концов невозможно дальше терпеть. У нас тоже есть актерское самолюбие! И ведь все его считают хорошим, чутким человеком. Но надо же все-таки видеть правду!

Игорь с трудом понял, в чем дело. Оказывается, Соня неосторожно поставила сумку с банкой меда и салом для медведей на крышку клетки. Когда все ушли, хитрая Нера, просунув лапу сквозь прутья, втащила сумку внутрь. Банка разбилась, и Нера глубоко порезала лапу. Узнав об этом, Монастырский грубо накричал на Соню.

Игорь слушал, кривясь от неловкости. Какой дурацкий случай! Ну пусть Соня виновата. Пусть неправ Монастырский. Но зачем эта ссора, зачем оскорбления, слезы, торжественные слова о самолюбии? И что теперь делать ему, Игорю? Ах, черт! Выпороли бы эту проклятую медведицу, и дело с концом.

Он подошел к Соне, осторожно погладил ее но плечу:

— Соня, не надо… Не надо, Соня.

— Я не могу больше… Я уйду… Я сегодня же уйду…

И теряясь от ее всхлипов, от слез, Игорь неуверенно проговорил:

— Действительно, черт знает что! Я скажу Монастырскому.

Подошел Ложкин, отозвал Игоря в сторону:

— Послушайте, юноша… А может, за столом бы… э-э-э… снять бы за столом всех? А?

И, видя его мрачное лицо, нерешительно пояснил:

— Дружеский обед… Артисты, значит, и колхозники. Так сказать, после трудового дня…

Дружеский обед не слишком удался. Правда, Григорий Иванович вел разговор с искусством человека, привыкшего поднимать людям настроение, но всем были видны заплаканные глаза Сони, и лицо аккордеониста Юры было хмурое, и что-то чересчур уж темпераментно хохотал А. Аракелов над собственными анекдотами…

Игорь тоже улыбался и как мог помогал Григорию Ивановичу, а сам все думал: что же он скажет Монастырскому?

Но когда кончился обед, художественный руководитель сам деликатно отозвал Игоря в сторону.

— Я видел, как с вами говорили эти молодые люди, — начал он, — и догадываюсь, о чем они говорили. Я понимаю, вы не могли их не выслушать Но мне бы все-таки хотелось, чтобы вы знали правду.

— Вы напрасно думаете, Евгений Львович… — забормотал Игорь. — Они вас очень уважают как артиста…

— Хм… Уважают как артиста! — горько усмехнулся Монастырский. — Да знают ли они, что это такое? Для них артист — это сцена, аплодисменты, это красивая бабочка. Но ведь бабочка сначала была гусеницей. Прежде чем летать, она ползала… Артист — это труд. А они разве это понимают! И потом, эта безответственность, эта вечная расхлябанность… Ну где я теперь достану мед? А Нерина лапа? Ведь Нера теперь по крайней мере неделю не сможет работать. Кем я заменю ее в пирамиде? Аракеловым? Или нашим уважаемым аккордеонистом?

Монастырский вопросительно посмотрел на Игоря, помедлил, словно давая ему время разрешить этот вопрос, и продолжал:

— Вы же видите, в каких условиях мы работаем, каких колоссальных трудов стоит каждый концерт. У нас нет настоящей сцены, нет софитов… Ах, да мало ли чего у нас нет! Но зритель ждет от нас праздника, и мы обязаны дать ему этот праздник, иначе мы не артисты, а дармоеды. И расхлябанность в таких условиях…

— Она хочет уйти, — тихо сказал Игорь.

— Как уйти? Куда уйти?..

— Совсем.

— Да нет, не может быть… У нас же завтра концерт. Мы же каждый день выступаем…

— Она так сказала.

Монастырский как-то странно и беспомощно подвигал пальцами, вяло сунул руки в карманы, ссутулился.

— Пусть уходит. Пусть идет куда хочет. Если из-за какого-то… из-за каких-то… Если она способна плюнуть на зрителей, на товарищей — я не буду ее удерживать.

Игорь, вконец подавленный, молчал. Тогда Монастырский сказал уже почти спокойно:

— Не огорчайтесь. Если она действительно актриса — она останется.

…Уезжали артисты утром. Еще сквозь сон Игорь слышал чей-то требовательный бас:

— А где Буренко? Пусть подаст машину, артистов везти.

Игорь открыл глаза. Григорий Иванович, пристегивавший протез, сказал:

— Пойдемте проводим?

Игорь оделся, они вышли. Утро вставало хмурое, и даль была мутна даже на восходе, где в небе сквозь серое едва просачивалось розовое. Мальчишки, что встали пораньше, уже сбежались к клубу — глядеть, как будут сажать в кузов медведей. Монастырский выводил их по одному, держа на коротких поводках. Подоспевший Ложкин, устроившись сбоку на ящике, снимал на всякий случай и эту сцену. Мальчишки лезли к самой машине, медведи ревели, Монастырский кричал на мальчишек и на медведей, а в конце концов Ложкин находил позу медведя, влезавшего в кузов, недостаточно естественной и просил все повторить.

Когда все было готово, Монастырский пожал руки Игорю, Ложкину и парторгу, выслушал их прощальные благодарности и в свою очередь поблагодарил за внимание и помощь.

Отойдя в сторону, Игорь глядел на дверь клуба. Вот вышли А. Аракелов, лохматый парень-униформа, аккордеонист. Вышла и Соня. Игорь видел, как она о чем-то спросила Монастырского, и тот, взяв ее за локоть, негромко отвечал, в такт покачивая головой.

Артисты забрались в кузов. Соня устроилась на своем обычном месте — сзади, только вместо Фомки рядом с ней сидел аккордеонист Юра. Когда машина тронулась, Соня улыбнулась Игорю и помахала рукой.

А Игорь стоял возле клуба, и Григорий Иванович стоял, и мальчишки, притихшие, глядели вслед грузовику, пока тот не отъехал за перекресток, пока не рассеялась поднятая ими пыль, пока сам он не стал клубом пыли, плывущим вдалеке над дорогой.

Чужой риск

Пристань пахла мазутом, море — арбузами. И чем дальше от берега уходил катерок, тем резче становился этот арбузный запах. Архипов сидел на носу, на каком-то крашеном железном ящике, составлявшем часть палубы. Он раскрыл блокнот и, приноравливаясь к качке, записал, что море пахнет арбузами. Потом добавил, что катерок — маленький, что рабочие-нефтяники, сидящие на корме, одеты в засаленные ватники, и что лица у рабочих мужественные.

А у парня, что стоял, облокотившись на порванные бортовые поручни, лицо было румяное, нежное.

Архипов спокойно сунул блокнот в карман плаща. Он был человеком средних способностей и давно примирился с этим. В сорок пять лет пора знать свою настоящую цену…

Он спросил парня с нежным лицом:

— Как точно называется место, куда мы едем?

— Отдельное основание номер сто два.

— А не буровая?

— Можно назвать буровой, — ответил тот и вежливо подошел поближе. Он был одет в рабочее, но не в сапогах, как все, а в ботинках.

Архипов поднял голову:

— Простите, как вас зовут?

— Виталий.

— Скажите, Виталий, а нельзя назвать разведочной скважиной?

— Вероятно, можно, у нас говорят.

Архипов записал все три названия. Все-таки материал будет звучать поживей. Только надо еще проверить. Больше всего он боялся путаницы в терминах.

Один из рабочих, красивый, черноглазый, подошел к Архипову и встал за его спиной, заглядывая в блокнот. Потом мрачно спросил:

— А зачем это вам нужно?

— Нужно, молодой человек.

— Вот я вас хочу спросить, — сказал тот, — почему это посылают писать про буровую людей, которые дела не знают?

Архипов не слишком удивился. Мало ли что приходится выслушивать в командировках…

— Бог даст, научусь.

— Нет, а правда, как же вы потом будете писать?

— С вашей помощью, молодой человек, — ответил Архипов. Ему все это начало надоедать.

Парень покраснел, щеки его отвердели.

— Ну, а допустим, ошибка получится?

— Расстреляют, — сказал Архипов.

— Федор, брось, — негромко проговорил Виталий. Лицо у него было страдальческое.

— Не расстреля-а-ют, — голосом, смешным от раздражения, протянул тот. — Это нашему брату за любую мелочь холку мылят. А тут посылают всякое… всяких… разных тут корреспондентов посылают…

Его красивое лицо дергалось от злости и непонятной Архипову обиды.

— Пишут что попало…

— Ну, брось, Федя! — снова сказал Виталий и взял его за руку. Парень вырвал руку, но Виталий все-таки увел его на корму.

Архипов пожал плечами. Не связываться же ему с мальчишкой, которого он вдвое старше и впятеро умней. Вразумлять каждого мальчишку — такую роскошь он не может себе позволить. У него на это просто времени нет. В конце концов он не за этим сюда приехал. Он приехал, чтобы написать для радио репортаж о бригаде бурильщиков. Он продиктует материал по рации, стенографистка примет, передаст по телефону в Москву, и репортаж пойдет в эфир.

Архипов без неприязни глядел на парня. Его не задевала глупая беспричинная брань. Может, малый пьян? Бог с ним! Если он хороший работник, надо будет в репортаже обязательно похвалить его…

Впрочем, парень разозлится еще больше…

Катерок покачивало, мелкие волны мельтешили перед глазами.

Архипова слегка мутило. Но он старался не думать об этом.

Поманил Виталия:

— Вы не расскажете мне кратко о работе бригады?

— Я, к сожалению, не совсем в курсе дела, — виновато сказал Виталий. — Я из океанографической экспедиции. Просто бываю здесь часто, потому что мы в этом районе работаем… Вам, вероятно, лучше все-таки поговорить с буровым мастером…

— Он сейчас на основании?

— Нет, здесь. Вы ж его видели.

— Вы не могли бы позвать его? — мягко попросил Архипов.

Он посмотрел на Виталия с искренней симпатией. Такой вежливый юноша, просто редкость. Скорей всего, ленинградец.

— Сейчас я его приведу.

Архипов спросил, словно вспомнив что-то:

— Простите, вы откуда родом?

— Я? Из Ленинграда.

— Прекрасный город, — сказал Архипов. — Просто прекрасный.

Виталий ушел на корму и минуты через две вернулся с прежним черноглазым грубияном. Парень независимо привалился к поручням.

— Это вы буровой мастер? — спросил Архипов.

— Допустим, я.

— Допустим или действительно вы?

— Допустим, действительно я. Что тогда?

— Тогда — очень приятно.

* * *

Федор сидел на корме, слушая, как моторист Семен Губа — здоровенный разбитной одессит с туманным прошлым — рассказывает анекдоты, со вкусом подчеркивая нецензурные слова. Пусть слышит этот брехун с блокнотом. Все они брехуны. И не надо было никакие данные про бригаду давать… «С вашей помощью, молодой человек». «Очень приятно»… Вот закрутит штормяга — будет тогда «очень приятно». Буровая — это тебе не тепленькое местечко… кабинетик…

Федор со злорадством вспомнил, что к ночи обещали штормовую погоду, и, посмеиваясь, представлял себе, как этот хилый корреспондент будет пялиться на растущие волны, как станет визгливо требовать, чтобы за ним немедленно выслали вертолет… Будет тебе вертолет! Ездят тут всякие… в плащиках…

Короткий, далеко не новый плащик с поясом почему-то вызывал у Федора особую неприязнь.

Еще месяц назад Федор относился к корреспондентам вполне терпимо. В конце концов у каждого своя работа — даром деньги никому не платят.

Но недавно на буровую с таким же катерком приехала девица. Обыкновенная девица — аккуратненькая, чистенькая, сдержанная. Оператор из конторы водил ее по настилу, галантно пропуская вперед. Девица добросовестно глядела на баки, на лебедку и перелезала через трубы, с достоинством придерживая подол строгой юбки.

Федор в это время стоял возле дизеля и ругался с мотористом. Собственно, ругался Губа — как всегда, вдохновенно, с шепелявым одесским шиком. Федор лишь вяло отвечал, чтобы не ронять авторитет.

Девица обошла его стороной, брезгливо, как на дохлую жабу, кося глаза. Она уехала через двадцать минут с тем же катером.

А через два дня в молодежной газете появилась сатирическая заметка о буровом мастере, который умеет разговаривать с рабочими только с помощью нецензурных выражений.

Над заметкой посмеялись. Моторист сказал, ухмыляясь:

— Видишь, Федя, какие дела? Я тебя могу материть в свое удовольствие, а ты помалкивай, раз начальник.

Этим дело не кончилось. Сегодня перед сменой (катерок уже стоял у пристани) начальник конторы позвал Федора к себе и, глядя в чернильницу, сказал:

— Вот тут мне из редакции бумагу прислали, чтобы принять меры, так я…

— Брехня ж это, Пал Палыч! — возмутился Федор. — Все знают, что брехня!

— Так я, — торопливо продолжал начальник, — считаю, что заметка правильная и нецензурно выражаться нельзя ни в коем случае…

— Это я Губу обругал? Да он сам кого хочешь покроет, вы же его знаете!

— И давай договоримся так, чтобы это было в последний раз, — частил начальник, словно стихи на память заучивал.

— Пал Палыч! Надо ж все-таки на правду смотреть!

— И давай условимся: я тебе сейчас вынес выговор в устной форме, так и в редакцию отвечу, что взыскание наложено, и давай, дорогой, так, чтобы подобные эпизоды больше не повторялись.

После чего, обняв Федора за плечи, начальник обычным своим добродушным голосом сказал:

— Знаешь ведь, брат, — с газетой свяжешься…

Федор махнул рукой и выскочил из комнаты.

До сих пор обидно было. Не в выговоре дело — плевал он на выговор, у него одних благодарностей пять штук за полтора года, премии каждый квартал. Обидна несправедливость. Как на дальнюю буровую ехать — так он и голубчик, и друг, и всем пример. А чуть какая-то сопливка прошлась в своей юбочке по настилу — в устной форме…

Теперь Федор нарочно матерился. Пусть этот корреспондент напишет, что бурмастер — вовсе хулиган. Пусть напишет, что бездельник, работать не умеет. Пусть пишет!

Федор сладостно мечтал о новой, совсем уж дикой несправедливости, после которой можно будет со спокойной совестью спиваться и вообще гибнуть на глазах у всех. Тогда небось спохватятся! И начальник сразу опровержение в газету настрочит, и парторг побежит в райком, а то и куда повыше. Тогда небось брехуна этого, как миленького, погонят с работы за вранье…

Федор живо представил себе, как это произойдет, и даже ухмыльнулся от удовольствия.

Но тут же стало жаль корреспондента. Старик уже — лет сорок, а то и пятьдесят. Жена небось, детишки. Он-то в конце концов в чем виноват? Та сопливка на двадцать минут заскочила, а он на всю смену едет. Тоже не сладко мотаться туда-сюда. Завернет северный ветрюга — душу вынет из старика.

Федор подошел к корреспонденту.

— Тут нам перед выходом прогноз дали на шторм. Так что вы бы ехали назад с этим катером. А какие данные надо — я расскажу.

— Мне нужно на месте ознакомиться с буровой, — сказал тот.

— А чего с ней знакомиться? Как на суше бурят, так и мы на отдельном основании. А если цифры какие — так они в конторе есть.

Корреспондент задумчиво пожевал губами и записал что-то в блокнот, сильно горбясь, почти уткнувшись носом в колени.

— Вам же лучше будет, — проговорил Федор. — А на буровой и писать неудобно — холодно, шум. На берегу в контору зайдете — вам любые показатели дадут. И автобиографии наши там есть.

— Молодой человек! Почему вы постоянно учите меня писать? Я же не советую вам, как лучше бурить?

Сказано это было весело и в общем дружелюбно. Но едва возникшее сочувствие к корреспонденту разом пропало. Все они на одну колодку!

Федор пожал плечами:

— Дело хозяйское.

* * *

— Вон буровая, — сказал Виталий.

Архипов поднял голову. Издали вышка выглядела странно и беспомощно: ржавая тупая игла, торчащая из моря.

Но минут через двадцать, когда подошли ближе, сооружение поразило Архипова своими размерами. С катерка, сразу ставшего крохотным, он, щурясь, разглядывал железную громадину.

На рыжих сваях, похожих на колонны, были подняты метров на десять над водой две площадки, связанные узким длинным мостиком, — основания. На большом основании стояла сорокаметровая вышка, похожая на радиомачту с отпиленной верхушкой. На меньшем — дощатый домик, какие-то баки.

Рабочие перелезли через поручни, и Архипов перелез. Катерок с минуту плясал возле ржавых, с густой прозеленью свай, стукнулся о них бортом и упруго отскочил. Но рабочие успели прыгнуть с борта на маленькую площадку, висящую невысоко над водой. Затем катер еще раз подвели к сваям — специально для корреспондента. Архипов оторвал глаза от полосы мутно-зеленой воды внизу и тоже прыгнул, еще в воздухе схватившись за чьи-то протянутые руки.

Следом за рабочими по крутой «корабельной» лесенке Архипов взобрался наверх. Прежде всего он осмотрел основание. Виталий шел следом и пояснял:

— Вот это двигатель. А там свечи — спаренные трубы. Это чтобы быстрей наращивать: вдвое меньше времени теряется. А вон, видите, лежит — это турбобур.

— Тот самый, знаменитый?

— Тот самый. Хотите посмотреть?..

Потом по переходному мостику они прошли на меньшее основание, в культбудку — дощатый домик о двух комнатушках.

— Вот приемник, рация, — показывал Виталий. — А здесь, в ларе, НЗ. Если штормит, смены не меняют, приходится два — три дня сидеть на основании. Тогда отсюда продукты берут. Тут все есть — и сухари, и консервы, и сахар, и сгущенное молоко.

— А вода?

— Воды много, — улыбнулся Виталий. — Прямо за стеной бак. Сразу по двенадцать кубометров завозят.

Архипов вышел из культбудки. Вдали, едва заметный, подбирался к горизонту катерок. Еще немного — и серая рябь совсем проглотит его…

Да и сама буровая показалась вдруг крохотной в огромном море. Стало одиноко и немного страшно. Архипов, словно впервые, оглянулся. Вода, вода… Неровная, мутная, бесконечная. И сквозь щели деревянного настила, очень далеко внизу, тоже виднелась вода.

Архипов зажмурился на секунду и недоуменно встряхнул головой: где это я?

Порой с ним бывало такое.

Уже лет двадцать профессия гоняла его по стране. И он привык к этой суетливой, бегучей жизни, в которой рейсовый самолет был будничен, как трамвай. Привык и не удивлялся, находя в кармане билет хабаровского или рижского автобуса, и не удивлялся, когда московский дождь смывал с его плаща ташкентскую пыль.

Но иногда какой-нибудь пустяк — узор на потолке гостиничного номера, или олень, привязанный к забору, или горячий кусок жирной конской колбасы, почтительно протянутый хозяином-казахом, — вдруг словно ставил время на тормоза, застывал перед глазами, неподвижный, как фотография, и Архипов вздрагивал, встряхивал головой, недоумевая: где это я?

Архипов поглядел на мутные волны, вздохнул и пошел в культбудку — писать репортаж.

Часа через два электрик Билал, маленький застенчивый азербайджанец, связал его с городом, и Архипов продиктовал стенографистке свой репортаж.

— Как создается среди бушующего моря стальной остров? — четко, с расстановкой говорил он в трубку.

Вошел буровой мастер и, сев на топчан, уставился на корреспондента.

— Прежде всего крановые суда ставят на дно стальные блоки, похожие на огромные табуретки…

— Табуретки у тещи на кухне, — внятно проворчал бурмастер. — Блоки, и все.

— Похожие на огромные табуретки, — ровно повторил Архипов.

— Вот, Билал, учись врать, — сказал бурмастер и вышел.

Волны разошлись незаметно. Сперва долго дул тугой северный ветер. К нему привыкли, почти перестали его замечать и лишь, работая, слегка отворачивали головы. Но за каких-нибудь два часа ветер поднял волны до пятиметровой высоты. На волны тоже не обращали внимания, потому что росли они постепенно: просто шли друг за другом, и каждая восьмая, или десятая, или шестнадцатая была выше любой из предыдущих. Они разбивались о сваи, и брызги, взлетев, замирали на мгновение в воздухе громадным зеленовато-белым водяным кустом.

Архипов в своем плащике сильно мерз на ветру. Все-таки от вышки он не уходил и блокнот держал наготове. Вдруг повезет — услышит какую-нибудь колоритную фразу, которая оживит суховатый репортаж.

Но люди трудились почти молча — грохот дизеля и грохот моря все равно заглушали слова. Архипов глядел на рабочих и все старался представить себе скважину — уходящую в глубь земли тысячеметровую стальную макаронину, к которой как раз сейчас прикрепляли высоченную «свечу». Потом он поймал себя на том, что смотрит почти все время на бурового мастера. В самом деле, не зря так хвалили в конторе этого парня с вздорным характером.

Конечно, в тонкостях бурения Архипов не разбирался. Но он видел, как работали люди — ловко, быстро, с тем налетом азарта, без которого труд не в радость. Видел, как охотно слушались они Федора, как сразу понимали его четкий, по-дирижерски красивый жест. Вообще мгновениями бурмастер здорово походил на дирижера, легкорукого, уверенного в умной и вдохновенной покорности оркестра.

Архипов не сразу заметил, что стало темнеть. Он поглядел на небо, и небо ему не понравилось: на севере словно смятые тучи наглухо заложили горизонт. Еще ливня не хватало…

Пришел из культбудки радист. Когда он перебегал мостик, внезапный порыв ветра прижал его к поручням.

— Что там, Билал? — спросил бурмастер.

— Ураган дают.

— Скоро?

— Через два часа.

Они о чем-то поговорили негромко — Архипов не слышал за ветром. Потом бурмастер сказал:

— Там видно будет. Ветродуи — они всегда врут…

Основание сильно раскачивалось. Архипов несколько раз подходил к поручням, глядел вниз и удивлялся: в море словно воды прибавилось. Порой волна поднималась к самому настилу. Архипов покачивал головой, причмокивал и шел обратно — боком, заслоняя лицо от ветра.

Он совсем замерз. Но страшно не было. Ведь люди работают, а они лучше знают, что опасно, а что нет. Все-таки он спросил здоровилу моториста:

— Часто у вас такое бывает?

Моторист, не расслышав, приложил ладонь к уху.

Архипов повторил.

— Осенью, зимой — всю дорогу, — сказал моторист, — Тут летом здорово — море как блюдечко.

— А можно сказать, что сейчас шторм?

Моторист понимающе покосился на блокнот:

— Точно. Даже семь баллов — и то называется шторм. Это точно, не сомневайтесь.

Архипов поблагодарил и ушел за бак с мазутом, куда ветер не доставал. Сел на какую-то ржавую трубу — плаща было не жалко, все равно уже грязный. Машинально достал блокнот и тут же спрятал: пальцы едва держали авторучку, да и записывать особенно нечего.

Но в общем Архипов был доволен. Все получилось вовсе неплохо. Вполне можно считать, что ему повезло. Летели прекрасно — никакой болтанки. И сегодня до пристани ехали на «Волге» с главным геологом. Попутная легковая — такое не часто случается…

И со штормом вышло удачно. Самый выигрышный момент для репортажа. И, главное, видишь все это собственными глазами. Не то что с чужих слов… Вообще материал может получиться…

К Архипову подошел Виталий. Крикнул:

— Пойдемте в культбудку!

— А что такое?

— Федор велел уходить с буровой.

Виталий пошел впереди, Архипов за ним.

И сразу же мокрый ветер тяжело ударил его по лицу. Архипов зажмурился на мгновение. А секунду спустя он уже ничего не понимал.

Со свистом, с ревом, с пушечным грохотом море и небо бросились на буровую. Громадная волна, накрыв настил, неслась прямо на Архипова. Он отпрянул назад, оступился и, судорожно взмахнув руками, полетел на мокрые доски. Его рывком подняли — кажется, Виталий и моторист. Волна хлестнула по ногам, до пояса обдала холодом, схлынула. А впереди уже росла и разбегалась новая, готовясь вспрыгнуть на настил…

Архипова цепко держали за рукава. Низко наклонясь вперед, почти ложась на ветер, он шел по качающемуся настилу между какими-то балками и трубами, временами даже полз. Он почти не раскрывал глаз — так бил ветер, и ничего не слышал, кроме грохота, и не знал, куда идет, и верил только в одно — в человеческие руки, держащие его.

* * *

Они сидели в культбудке на топчанах. Федор оглядел всех и еще раз машинально пересчитал про себя.

Да нет, порядок. Все тут. За ребят он не слишком и беспокоился. В первый раз, что ли… А вот корреспондент — этот сдуру мог и в море угодить. Как он шлепнулся — прямо под волну. Хорошо, Федор сзади стоял, успел поднять. Искупало бы, как миленького, или башкой о лебедку трахнуло…

То и дело волна била в основание, и Федор думал с тревогой: а что, если она еще выше поднимется? Будку бы не смело — силища какая… Нет, устоит. Домик каркасный, к основанию приварен. А главное — баки заслоняют…

Волна взорвалась прямо за спиной у Федора, и он сжался, ожидая удара, и зажмурился, а когда открыл глаза, все вокруг качалось и плыло, мелькали какие-то тени…

— А, черт! — сказал моторист и остановил лампочку, кругами ходившую под потолком.

Федор обернулся к Виталию:

— Хорошо еще, баки заслоняют, верно? А если бы с юга ураган? В щепки бы разнесло нашу голубятню.

— С юга ураганы такой силы не налетают, — сказал Виталий.

— Сваи-то выдержат — металл…

— Запас прочности тут достаточный, — согласился Виталий. — Правда, и ураганов таких лет десять не было.

Корреспондент достал авторучку и, наморщив лоб, что-то черкнул в блокноте. Федор с раздражением взглянул на него. Сидит тут, как инспектор по технике безопасности…

— Запас прочности — это все дело темное, — сказал Федор. — Под Баку три основания той осенью свалило. А тоже небось были с запасом…

— Да бросьте вы каркать, — возмутился моторист. — Уж лучше чем повеселей займемся… Давайте, хлопцы, лысых считать? Пока двадцать штук не насчитаем.

— Валяй, начинай.

Моторист начал с главного геолога. Вторым пошел начальник конторы. Потом сторож склада.

Когда очередь дошла до Федора, он сказал не без ехидства:

— А товарищ корреспондент не подойдет?

Это было несправедливо и просто грубо — Федор и сам знал, и не удивился, когда Виталий, покраснев, зло бросил:

— Когда начнем дураков считать, ты пойдешь первым номером.

И снова долго сидели молча, прислушиваясь к грохоту снаружи. Один из рабочих все пытался растопить печурку. Но подмокшие дрова так и не загорелись.

— Вот, хлопцы, я вам историю расскажу, — начал моторист. — Была у меня в Астрахани одна девчонка…

Рабочие заранее ухмылялись. Историй у Губы было множество.

— Я там в порту работал, в общежитии жил. А ребята говорят: просит, мол, девчонка одна с тобой познакомить. Хочу, говорит, посмотреть на живого одессита. Ладно, говорю, валяйте, знакомьте. Я тебе, думаю, покажу живого одессита…

Волна ударила в пол, в стену, в крышу. Лампочка вспыхнула ярко и лопнула. Радист Билал долго возился в темноте, менял лампочку.

Федор сказал ему:

— Поищи-ка главного.

Рация работала.

— Сергей Аршакович! — крикнул в трубку Федор. — Надолго эта музыка? Так и лупит в основание! Доски чуть не все сорвало.

— Что доски, ну? — сердито сказал голос в трубке. — Новые не поставим, да? Пять раз поставим. Сто раз поставим… Крепко шатает?

— Крепко! Так и ходит основание.

— Шатает — это ничего. Это ж металл. Он же пружинит, ну?

И вдруг Федор отчетливо понял, что всесильный человек по ту сторону провода так же беспомощен, как и он, Федор. Ну что он может сделать? Вертолеты уже при шести баллах не летают. Теплоход? Если и подойдет, пристать не сможет.

— Сергей Аршакович! — снова крикнул Федор. — Пока что все в порядке. Пересидим! — Он положил трубку и сказал своим: — Ничего, братцы. Живы будем — не умрем. Как, папаша? — И подмигнул корреспонденту.

Потом моторист досказал свою историю и, кстати, припомнил две другие.

— Ну и свистун ты! — восхитился Федор.

Он даже позавидовал мотористу. Ничего не скажешь, лихой парень. Громадный, черный, курчавый, как черт. Даже фамилия, будто прозвище, — Губа…

Потом Билал рассказывал по-русски азербайджанские анекдоты.

Потом Виталий вспоминал, как по туристской путевке ездил в Польшу.

А волны все били в основание.

Неожиданно погас свет. Билал тряхнул лампочку. Нет, в порядке.

Виталий ощупью выбрался в переднюю комнатушку, зажужжал фонариком.

— Проводку порвало, — сказал Федор. — Или с дизелем что.

Он с сомнением посмотрел на тщедушного электрика. Нет, не стоит. Тем более, что в проводке он и сам разберется не хуже Билала, хитрость невелика.

Он застегнул ватник и встал.

— Ты чего? — спросил моторист.

— Пойду гляну, что случилось.

Моторист положил ему руку на плечо:

— Стой, Федя. Давай-ка я. Я вроде малость потяжелее буду — не сдует.

Они прошли в переднюю комнату. Губа открыл дверь культбудки. Ветер тут же прижал его к стене. Моторист подождал, пока очередная волна не прокатилась по основанию, по остаткам дощатого настила. Тогда, пригнувшись, он кинулся по мостику к буровой.

Федор высунул голову наружу, и ветер ударил его по глазам. Все-таки несколько секунд казалось, что он видит Губу — темное пятно в темени.

Прошло с полминуты, пока следующая волна накрыла мостик. Теперь не страшно — моторист уже на буровой.

И снова вокруг загрохотало. Федор инстинктивно отшатнулся, зажмурился. А когда опять открыл глаза, замер от ужаса, от невероятности происходящего: сорокаметровая вышка медленно ложилась набок. Переходной мостик лопнул, обрубок его накренился и странно вздыбился.

Федор бросился к поручням и заорал в шумящее море, в темноту, в свист, в пену:

— Гу-у-уба! Семен! Сенька-а-а!

Новая волна сбила его с ног, протащив по остаткам настила.

Тогда мокрый, полузадохнувшийся, он добрался до культбудки, вошел и, привалясь спиной к дверному косяку, полоснул себя ладонью по горлу:

— Все. Хана. Вышку…

И показал рукой — сверху вниз.

Потом, словно чужой памятью, вспомнил, что он — мастер, должен ободрять людей, и словно чужим голосом нелепо выдавил:

— Ничего… ребята…

* * *

B культбудке посветлело — или глаза привыкли к темноте? Архипов мокрой рукой вытер мокрое лицо.

В третий раз, словно сам не верил, Федор сбивчиво рассказывал, как погиб моторист, как рухнула в море вышка. И все было понятно: вот так же рухнет и культбудка — на таких же сваях держится…

Сколько им осталось? Час? Полчаса?

Все-таки к страху нельзя привыкнуть. Нельзя было забыть, что культбудка — дощатый ящик — словно на ниточке висит над ревом и теменью, над искореженными водяными громадами.

Бурмастер велел надеть пробковые пояса. Надели. Архипов равнодушно застегнул пряжку. Что толку — ему этот пояс не поможет даже морально. Не та сказка, в которую можно верить. Захлебнуться он не помешает. Вот утонуть не даст. Так и будет носить тело по морю. Как тогда, на Камчатке, рулевого с катера. Неужели сейчас вот все и кончится?

Дикость какая-то. Самая обычная командировка. Могли послать Гусева или Быховского… Впрочем, нет. За такими вещами всегда посылают именно его, Архипова. Обычный деловой репортаж. Но он нужен наверняка. А Архипов никогда не подводил редакцию. Конечно, для таких, как мальчишка-бурмастер, все это чепуха, писанина. Разве они знают, что порой из-за не сданной в срок информации летит целая передача — труд десятка людей… С ним такого не бывало. Что говорить, он средний журналист. Но материалы всегда сдает вовремя, за это его и ценят в редакции. Талантливых журналистов больше, чем надежных. Даже сейчас, когда думать о репортаже было бессмысленно, в мозгу сами собой ворочались, укладываясь в фразы, обычные в таких случаях обороты: «Посреди бушующего моря…», «хозяева нефти…», «герои труда…»

Архипов огляделся. Нефтяники, вымокшие и замерзшие, жались друг к другу. Парень в грязнейшем ватнике неловко сидел в углу, отодвинувшись от подушки, чтобы не запачкать ее.

Обычные рабочие ребята.

Если это случится, о них, пожалуй, станут говорить как о героях. Так уж водится. Мало ли, например, ездит хороших шоферов по Алтаю? И мужчины и женщины. А вот одна разбилась — и вошла в легенду. Даже песни о ней поют. Может, и про этих ребят будут петь.

Нелепо — смерть делает человека героем.

Нелепо и неверно. Герой не тот, кто гибнет, герой — кто рискует. Как летчик-испытатель, как солдат, как морской нефтяник. Риск делает человека героем, риск, а не гибель.

Архипову вдруг пришло в голову, что и он, чего доброго, попадет в герои, если это случится. Геройски погиб на трудовом посту… Во всяком случае, зав. редакцией непременно скажет что-нибудь в этом роде — он человек с пафосом…

Чушь. Тупая случайность. Погибнуть можно и сидя в редакции — свалится люстра на голову…

Конечно, и журналист бывает героем, но только очень хороший журналист, все сердце отдающий работе.

К страху нельзя привыкнуть. И снова Архипов сжался, и закричал, и не услышал себя в реве волны. Ящик культбудки словно взлетел вверх и повис в воздухе, перед тем как рухнуть в грохочущую пропасть. И лишь минуту спустя Архипов понял, что пока все осталось на месте.

…А может, все не так, как он думал. Ведь журналист рискует и с летчиком, и с моряком, и с полярной экспедицией. Такая уж работа — всю жизнь заниматься чужими делами. При этом чужая слава к рукам не пристает. А вот чужой риск порой приходится брать и на себя. Такая уж работа…

* * *

Рация действовала. Изредка сквозь гул и щелканье до Федора долетал испуганный голос радистки. Бутова, кажется. Или та, высокая, в шляпке.

Федор пошевелил рукой, высвобождая часы. Четыре. Зойка заступает на дежурство с восьми. Вряд ли он услышит ее голос. Кончено. Не успел.

У него были девчонки — и хорошие, и не очень хорошие. Он не требовал от них многого — так проще, тогда и они не много требуют. Была Валечка, оператор с промыслов, ее потом в Красногвардейское перевели. Была Тася, лаборантка — вместе время проводили…

С Зойкой у него ничего не было. И знаком-то с ней так, с пятого на десятое. Он и не старался. Совсем еще девчонка, малолеток. Года еще не работает. Как пришла, сшила себе брючки по моде. Не хуже, мол, других. Комедия… Со всеми ребятами в приятелях. В турпоход идут или позовут на вечеринку — всегда пожалуйста. Ребята для смеха с ней советуются насчет всяких таких дел. Советует, хоть бы что. Забавная девчонка. Хорошая, маленькая только…

Ничего с ней не было. И все-таки было. Он знал, что было. Вот рассказать бы никому не смог. Что рассказывать? Как взглядывала на него иногда? Как однажды, проходя мимо, будто нечаянно тронула за руку?

Раз к ним приехала на буровую — посмотреть. Топала в своих брючках по настилу, когда спрашивала что-нибудь, клала ладошку ему на рукав и, задирая голову, таращила на вышку голубые свои глазенки.

А Федору было хорошо оттого только, что она рядом…

И от этого говорил с ней грубо, прогнал от дизеля, а когда она нагнулась потрогать старый турбобур, прикрикнул:

— Нечего цапать, не игрушка!

А она глядела на него послушно и еще помахала рукой с катера.

После Федор и сам не знал, почему злится на нее. Но злился, страшно злился и все твердил себе, что она девчонка как девчонка, к тому же сопливая и, если он захочет, через месяц, как миленькая, будет ездить с ним за город.

Но когда видел ее, снова чувствовал, что только бы быть с ней — и ничего больше не надо.

…Да, у него было много девчонок. Но теперь не важно, что их было много. Важно, что не было этой, единственной…

Что ж, он морской нефтяник. Знал, какая работа, — силком никто не тянул. В море все бывает. Конечно, когда ставят основание, думают. Но всего предусмотреть нельзя. Кому-то нужно рисковать. Тут дело добровольное. Не хочешь — не иди. Только не скули потом, что революцию и войну — геройские времена — прозевал по молодости.

Все это Федор решил давно — еще три года назад. Он и сейчас ни о чем не жалел. Просто очень хотелось жить, и страшно было ждать последней волны, и хуже всего, что смертный этот страх приходилось переживать стократно — каждая волна казалась последней.

…Если бы он успел хоть сказать Зойке, как ее любит. Только сказать. Скажет — тогда ничего не страшно. Он не умрет, пока о нем будет помнить эта девчонка. А она будет помнить. Будет. Только бы успеть сказать…

В эту минуту Федор не боялся погибнуть — боялся, что погибнет так и не сказанное слово.

* * *

Архипов совсем замерз. Один из рабочих дал ему старое одеяло. Но все равно было холодно.

Бурмастер сказал:

— Ничего, ребята. Даст морской бог, до света дотянем, а там веселей будет.

Парень, сидевший в углу, не расслышал:

— Чего говоришь?

— Утром, говорю, веселей будет.

Тот согласился:

— Это верно, утром веселей.

— Совсем другое дело, — сказал Федор. — Как ветер ляжет, сразу вертолет пошлют.

А когда прошла очередная волна и вода, ворвавшаяся в культбудку, уходила сквозь щели в полу, Архипов услышал, как бурмастер бормочет:

— Не успел… Эх, черт, не успел…

О чем это он? Впрочем, неважно. О чем бы ни было — не успеет. Теперь никто из них уже ничего не успеет. И он, Архипов, не успеет сделать именно то, что обязательно должен был сделать.

Да, он человек средних способностей. Но однажды ему повезло. Повезло, как талантливым везет постоянно. Это было в Минске, и с тех пор он любит Минск, хотя так могло случиться и в Иркутске, и в Воронеже. Тогда он приехал вечером и был раздражен, что нет приличных номеров, и долго ругался с администратором гостиницы, к счастью — бесполезно.

Он провел ночь в комнате на двенадцать человек. Спать не пришлось. Председатели колхозов, съехавшиеся на какое-то совещание, всю ночь, до серого неба, спорили о разных своих делах и вообще о жизни — жарко, беспорядочно, до конца откровенно. Когда одного человека удается так разговорить — и то великая удача журналиста.

Архипов лежал в углу, пристроив блокнот под лампочкой-грибком. Сосед спросил:

— Чего строчишь?

Он сказал:

— Письмо.

Ответ этот полностью удовлетворил людей, привыкших писать письма долго, с уважением к делу, и Архипов мог с почти стенографической точностью заносить на бумагу все, что слышал. Блокнот с записями лежит дома в отдельном, на ключ закрытом ящике стола…

Если бы он написал о том, что слышал тогда, и что думал после, и что открыл ему этот беспорядочный ночной спор! Если бы написал…

Он не знал, как это будет выглядеть, — слова «очерк», «статья», «заметки» звучали оскорбительно буднично. Про себя он называл это «вещью».

«Вещь» нельзя было писать, как он писал до сих пор: Архипов впервые узнал, что слова бывают прекрасны и капризны, как девушки, а фразы отчетливы и неуловимы, как сны.

Он мечтал о ней почти ежедневно, восторженно повторял шепотом уже сложившиеся куски и порой с недоуменным уважением взглядывал на себя в зеркало: неужели он, Архипов, напишет это?

Он стал уверенней, ироничней, тверже и спокойно делал ежедневную безликую работу, потому что знал: он обязательно напишет «вещь».

Да, он человек средних способностей. Да, выше головы не прыгнешь. Но, вспоминая эту жестокую пословицу, Архипов открыто и радостно смеялся над ней: один раз в жизни он прыгнет выше головы! Он напишет, напишет «вещь»! Как только она отстоится в голове. Как только выпадет месяц посвободней…

Архипов был в Минске весной. Сейчас конец осени. Но он не написал «вещь». Не успел.

Он успел за это время сделать десятки информаций, репортажей, зарисовок. Сделал передовую для женского журнала, потому что это была легкая работа и за нее хорошо платили. Сделал корреспонденцию для газеты, потому что об этом очень просил приятель, заведующий отделом. Сделал все, кроме главного.

О, если бы теперь ему хоть неделю, одну только неделю! Он бы плюнул на все. Он бы писал по ночам, писал в поездах, в самолетах, в столовых на обороте меню… Только бы одну неделю!

Архипов схватился за голову и застонал.

— Что с вами? — наклонился к нему Виталий.

— Да нет, все в порядке, — сказал Архипов. — Все нормально.

…Сорок пять лет прожито, и не нашлось одной недели для главного в жизни!..

— Братцы, — странно сказал бурмастер. — Братцы, слышите?

Архипов растерянно поднял голову. Да, что-то изменилось. Что там еще стряслось?

И вдруг замер — так тихо стало. Не тихо, конечно, какое там тихо. Просто тише. Просто море ревело слабее. И волна не била в основание — вот уже минут десять, наверное.

Рабочие бросились к двери. Архипов вышел последним.

Море, пьяное и пенное, словно накренилось к югу, и волны все шли с севера, поднимаясь и падая, забрасывая пеной основание — ржавые балки с искореженным, наполовину сорванным настилом. Там, где вчера стояла вышка, ничего не было, и обломок переходного мостика нелепо и страшно торчал над водой.

Было сыро и холодно.

— А я сразу услышал, как ветер лег, — сказал бурмастер. — Даже не поверил сперва.

Он подмигнул Архипову:

— Ну как, порядок? Вот оно что такое — штормяга. Теперь ничего, пронесло.

Архипов потер виски. Он никак не мог что-то вспомнить. Потом вспомнил, спросил:

— Рация работает? Мне бы нужно часам к десяти передать материал.

— Хоть роман. Хоть «Войну и мир». Теперь что угодно, — сказал бурмастер. Голос его наливался бесшабашной, хмельной радостью: — Считай, папаша, по второму разу на свет родились. Вернемся на сушу — так и будем день рождения праздновать. Будем, братцы?

И вдруг Федор словно споткнулся — замолчал, опустил голову. Потом снова повернулся к Архипову:

— Вы вот что передайте — про Губу. Про него обязательно надо, чтоб по радио сказали. Вы запишите: Губа Семен Георгиевич, тридцатого года рождения. Самый лучший был моторист во всей конторе. Ведь это он за товарищей погиб. Думаете, он по должности пошел проводку смотреть? Нет, свет не его забота. За это Билал отвечает и я, как мастер. А Губа сам пошел, добровольно. Он малый здоровый был, что надо, всегда сам помогал. Вы запишите: всегда проявлял себя на трудных участках. А то у него родных нет, написать даже некому. А по радио скажут — кто знал его, может, услышит. Губа Семен Георгиевич. Самый лучший моторист. Нигде такого не было, ни в одной бригаде.

Архипов молча глядел на бурмастера. Лицо у Федора было чужое, серое. Он еще очень молод, этот парень, и не знает, как долго будет стоять у него в глазах прошлая ночь. И не знает, что скоро — через неделю, через две — начнет седеть. Не романтически, в одну ночь, а постепенно, медленно, буднично. Это не будет похоже ни на серебро, ни на снег. Просто в черных волосах пыльно засветятся седые. И девушки, жестокие по молодости, станут дразнить его ранней сединой.

Возвращение

у них было мало времени, один субботний вечер, и они торопились, торопились чуть не с самого утра. Торопливо брились в общежитии, торопливо шагали к поселку — сперва лесом, потом размокшими, чавкающими полями; у знакомого завклубом торопливо сбрасывали резиновые сапоги и надевали выходные полуботинки. Они чертовски спешили. И злились — сперва на пустынность грязной дороги, потом на медлительность разболтанной полуторки, на попутных баб, с такой нудной обстоятельностью залезавших в кузов со своими мешками, корзинками, бидонами; затем у развилки, где их сбросил шофер, злились на таксистов, зевающих небось сейчас где-нибудь перед вокзалом, злились, вытирая забрызганные брючины рукавами прорезиненных плащей; и уже здесь в городе, злились на вялый разгон и слишком уж частые остановки автобуса.

Но наконец они сошли в центре и остановились, глядя на широкие мокрые тротуары, на парад витрин, на густые огни. Они остановились, вслушиваясь в шуршащий уличный шум и вечерний шум проспекта. Остановились, почти физически чувствуя, как отпускают спешка и злость.

Потом Георгий хлопнул Серегу по спине, сгреб за плечи и выдохнул ему в ухо с возбужденной, почти студенческой радостью:

— Ну что, рад, пижон проклятый?

Это было их слово — теперешние студенты говорят как-то иначе.

Серега качнулся, повернул к Георгию худое, словно усохшее лицо и улыбнулся своей покладистой пьяноватой улыбкой (два зуба вставные, металлические). Он не пил ни сегодня, ни вчера. Просто уже года два Серега улыбался так вот — покладисто и пьяновато.

Они постояли еще немного и пошли, гуляя, лениво ставя ноги. Потому что больше спешить было некуда. Потому что широкие тротуары проспекта, витрины, вечерняя бездельная толпа — все это и было город, их сегодняшняя цель, их двухмесячная мечта. Так он и представлялся им в Заосиновке, неряшливой деревушке, где у них база, где им жить, пока не перекинут в другую такую же… Геодезист как бильярдный шар: всю жизнь из дыры в дыру. Ох, и весело звучал этот афоризм на первом курсе института!..

Они прошли мимо почтамта, полгода назад еще строившегося, тогда огороженного грязноватым забором, а сейчас яркого, с красно-синей светящейся надписью по фасаду; мимо универмага, длинного, на полквартала, со стеклянной стеной во все три этажа, сквозь которую неловко было смотреть — будто подглядываешь, мимо ресторана, о котором Георгий сейчас не думал, — ресторан был на худой конец.

У парикмахерской он придержал Сергея за рукав, мельком глянул в овальное зеркало. Мог бы и не глядеть — с утра, когда брился, ничего не изменилось. И седых полно, и морщин хватает. Тридцать пять лет, и все при нем.

Он покосился на Серегу, тот был старше полутора годами и еще чем-то — он уже не заглядывал в зеркала парикмахерских.

Навстречу спокойно прошли две девушки, похожие не одеждой, не чертами лица, а модной прической, слегка надменной отчужденностью от окружающего.

— Сильны, — бескорыстно восхитился Серега, и Георгий кивнул, соглашаясь. Но на девушек даже не оглянулся. Они были слишком красивы, слишком совершенны от причесок до металлически постукивающих каблучков, слишком несовместимы с его жесткими руками и прорезиненным плащом, чтобы вызвать какие-то реальные желания. Они были из другого мира, похожего на кино. А в тридцать пять лет не влюбляются в Брижит Бардо.

У скверика, за которым проспект становился просто улицей, малолюдной и будничной, они повернули назад. Серега неуверенно покосился на ресторанную дверь, но Георгий потащил его дальше, потащил в универмаг, и Серега подчинился со своей покладистой пьяноватой улыбкой. Они уже раза три подбирали ему пальто, но все как-то не получалось.

На этот раз были габардиновые. Продавец оглядел Серегу и, оценив его по-своему, снял с вешалки первое попавшееся пальто и даже не подал, а лишь небрежно придержал рукав.

— Ну чего? — спросил Серега.

Пальто было дорогое и, как всякая дорогая вещь, казалось на нем чужим.

— Пальто как пальто, — сказал Георгий. — Другое дело, к габардину туфли нужны получше, галстук, конечно…

— Главное, морда нужна получше, — весело поправил Серега.

Георгий ответил, стараясь ему в тон:

— Был бы габардин, а морду подберем.

Они взяли чек, но платить пока не стали. Можно и потом забрать, какой смысл таскаться с узлом…

На улице Серега спросил:

— Ну, ты потопал?

— Успею…

Еще было время, к Ане можно и поздней. Конечно, хотелось ее увидеть. Но еще больше хотелось… Впрочем, об этом лучше не думать. Лучше не давать себе воли. Мало ли чего хочется человеку, начитавшемуся в молодости Тургенева, Грина, Ремарка, человеку, которого вот уже лет десять все обходит и обходит та самая единственная неожиданность…

— Пошли? — сказал он Сереге. И они пошли. Сперва до скверика, потом назад, до почтамта, и опять до скверика, и опять до почтамта.

На перекрестке минуту постояли, хотели сойти вниз, к реке, где стоял тогда их барак. Может, и сейчас стоит. С жильем в городе туго, а барак ладили на совесть, для себя.

Тогда здесь не было ни завода, ни проспекта, ни всех этих улиц — только две деревушки, только река, да лес, да еще воронки с грязью на месте выкорчеванных пней. Тогда здесь на свободе похаживали бульдозеры, тяжелые, как носороги, бани и в помине не было, а танцы крутили на фундаментной площадке. Веселое было время! Шестнадцать лет назад, первая их с Серегой стройка. Сперва попали на практику, потом — по распределению, потом махнули на Обь, Карелия — третья их стройка… Потом перестали считать. Вот уже год снова работают здесь, рядом: для геодезиста полтораста километров — не расстояние…

Хорошо бы глянуть на тот барак. Если б не один куцый вечер, если б дня три…

— Пошли?

В уличном кафе под мокрыми провисшими зонтами они распили бутылочку легкого вина и съели по порции мороженого — его подали в голубеньких пластмассовых вазочках. Ели не торопясь, потому что здесь было здорово, отсюда хорошо было видно светлое ущелье проспекта, и еще потому, что из-за соседнего столика только что встали две женщины, а значит, могли сесть и новые.

Потом девчонка лет восьми просила разменять пятачок, чтобы три копейки отдельно.

— Зачем тебе? — спросил Георгий.

— А я в автомате газировки попью.

— На что тебе газировка? — сказал Серега. — Ты лучше возьми мороженого.

— А у меня не хватает, оно стоит двадцать копеек.

Серега дал ей двугривенный, она сказала: «Спасибо».

Серега спросил, как ее зовут, сколько лет, в каком классе учится и какие отметки получает. Она ответила, что зовут Олей, лет — девять, учится в третьем, а получает тройки и четверки. Что еще спросить, Серега не знал. Он погладил ее по голове, сказал: «Молодец», и девчонка пошла есть свое мороженое. А Серега допил вино, улыбнулся своей беззащитной улыбкой и потянул Георгия за рукав.

— Слушай, старик, на кой мне габардин? Давай лучше купим такую девку.

Георгий не ответил. Но Серега настаивал, все тянул его за рукав:

— Давай, а? Будет у нас мороженое рубать.

Георгий вырвал руку. Чего он ноет? Ной не ной, а такую девку не купишь. Такие не продаются. Такие девки «продавались» лет десять назад. А десять лет назад они с Серегой гастролировали на Нижнем Енисее, преодолевали трудности в условиях Крайнего Севера. Там было здорово, потому что они жаждали романтики, а романтики на Нижнем Енисее хоть отбавляй, навалом романтики. Вот только насчет девчонок было слабо. Как-никак, четыре месяца в поле да три по рудникам. Попробуй, найди постоянную девчонку! Хорошие не соглашались на пять месяцев в году, а те, что соглашались, — те слишком легко соглашались… Конечно, здорово, чтобы вот такая девка. Но кто знал, что покупать их надо загодя, лет за десять…

Часы на почтамте сколько-то пробили. Георгий посмотрел на свои. Без четверти восемь. У него еще от силы полтора. Потом надо к Ане, а то и она уйдет куда-нибудь, тогда вечер совсем пропал.

— Пошли?

Они ходили быстрее, все быстрее, будто пытались догнать что-то ускользавшее от них здесь, на проспекте, на широком мокром тротуаре, на людном освещенном пространстве между почтамтом и сквериком. У высокой молодой женщины они спросили, что идет в «Экране», и та ответила с безликой вежливостью, не дававшей повода для дальнейшего разговора.

— Вон у той спроси, — сказал Серега и кивнул на молоденькую, чистенькую, умненькую девчонку, стоявшую на углу, возле пединститута. — Ждет, что ли, кого?

— Ты уж на младенцев кидаешься, — сказал Георгий. — Небось и восемнадцати нет.

Он поглядел в даль проспекта, в светлый дым фонарей, в темень, начинавшуюся где-то над крышами. Он вдруг почувствовал дикую тоску.

Младенец, конечно, младенец. Небось студенточка, на первом курсе. Какой-нибудь молокосос в плаще с погончиками ходит с ней в кино, провожает домой и робко мнет блузку в парадном. Или ведет в кафе, треплется о шикарных машинах и на ощупь пересчитывает мелочь в кармане…

Младенец… Если б он мог с ней сейчас заговорить, только бы говорить, даже под руку не надо, только ходить по улицам и говорить, глядя в ее серьезные, такие умненькие, пускай и настороженные глаза. Пойти с ней в театр, что ли, накупить в антракте всяких шоколадок, так здорово бы смотреть, как она ест, а потом провожать домой, говорить о чем угодно, о чем она хочет, и еще долго стоять у подъезда, глядя, как она опускает глаза, когда проходит соседка… Вот ей бы он рассказал… ну, хоть про пожар в Горняцком. С того раза он и стал седеть, а всего-то и было минут двадцать пролезть по чердаку, из одного подъезда в другой, а потом тащить по балкам, по дому, по черт-те знает какой жаре эту пьяную сволочь — даже дверь ломали, не мог открыть! Ей бы он рассказал — потому что она бы стала слушать, по-настоящему слушать, не то, что те, другие, у которых хватает своих забот, своих воспоминаний. Вот бы здорово рассказать ей ту историю в леспромхозе! Вот бы здорово знать, что есть у тебя на свете такой младенец, такой дружок, такая серьезная девочка! И каждый вечер торопиться в свою Заосиновку — а вдруг ждет тебя такое серьезное, такое аккуратненькое письмо?..

Георгий сплюнул, закурил и наподдал ногой пустой коробок. Потому что все это были одни сопливые мечты. Нужен он ей в своем прорезиненном! Со всеми своими полевыми, безлюдными и суточными он бедней любого студента. Что он может предложить, кроме своих вшивых денег, кроме сегодняшнего куцего вечера? Что он может пообещать, кроме такого же жалкого вечера через месяц или два?

Они еще раз сменяли почтамт на скверик и скверик на почтамт (та все стояла на углу), и Георгий уже не стал противиться, когда Серега замедлил шаги у ресторана. Видно, не миновать.

В ресторан не хотелось — Георгий заранее знал, как оно будет. Сперва бородач, генерал при дверях, напомнит, чтоб вытирали ноги. Потом глянут на себя в зеркало — и будет противно: хоть и гладились перед городом, но дорога — не асфальт, а полуторка — не «Волга». Потом они будут ждать, а официант все мимо и мимо, пока они не начнут скандалить, и, чтобы поставить на место холуя, закажут всякого барахла десятки на две, да он еще обсчитает на рубль-другой и, как раньше презирал за бедность, теперь будет презирать за шальные деньги.

Георгий поглядел на Серегу, на парад витрин, на широкий мокрый тротуар, на розовых мальчишек в коротких черных плащиках, на девушек, легко взбегавших по ступенькам институтского общежития, снова поглядел на Серегу и понял, что без ресторана не обойдется, никуда тут не денешься, так и так придется пить и скандалить с холуем, придется платить четвертной за право поскучать на людях.

В ресторане им повезло, попали к скромненькой вежливой официанточке, холуй орудовал в другом ряду. И заказали нормально — лишь немногим больше, чем хотелось.

— А она не уйдет? — спросил Серега. — Смотри.

— Успеется, — снова ответил Георгий.

Аню он знал с весны, встречались раза четыре. Ей двадцать девять, ему тридцать пять, у нее никого, и он один. Вроде и все…

Они малость выпили — не для выпивки, а для настроения, для легкого разговора. Потом Георгий вдруг поднялся, сказал, что минут на десять, надел свой прорезиненный и бросился вниз по проспекту, к скверику.

На углу у пединститута стояли какие-то шпингалеты и курили.

Георгий опустил плечи. Сразу стало все равно. Дурак. Ведь стояла же тут, молоденькая, умненькая, такая серьезная. Тогда же мог подойти. Вот тут стояла, одна — вполне мог. А иначе какого черта каждую свободную субботу он рвется в город, и на май, и на ноябрь, и на Новый год? Какого черта вот уже лет десять шатается по широким, по узким, по каким попало тротуарам каких попало городов — уже, наверное, перезабыл половину…

А сейчас гулял бы с ней по проспекту, по скверику или пошел бы за реку, показал бы ей тот самый барак…

И тут он ее увидел. Она стояла у скверика, у самой ограды, спиной к железному заборчику, стояла, не прислоняясь, как стояли девушки, и в правой руке у нее была книга. Она стояла, как чудо, стройненькая, грустная, молоденькая — не женщина, не девчонка, а именно девушка, к ней и слово другое не подходило.

Она посмотрела на Георгия и отвела глаза, но он уже понял: то ли грустно ей, то ли плохо, то ли случилось что…

Он стоял в двух шагах от девушки. Вот если бы он мог ей помочь! Ну, пускай у него один вечер. Но денег-то у него хоть хватает, все его полевые и северные. Деньги-то хоть что-нибудь значат, что-нибудь могут?

Георгий несколько раз повторил про себя: «Девушка, чем я могу вам помочь?» Потом шагнул к ней и сказал:

— Девушка…

Она, даже не обернувшись, вдруг быстро пошла по проспекту, почти побежала. Она шла, как ходят девушки, стройненькая и легкая, и каблучки ее стучали презрительно и отчужденно.

Георгий привалился спиной к ограде, к железному заборчику. Закурил. Невесело качнул головой.

— Да, забавная штука.

Раньше девчонки от него не шарахались. Вот, например, когда уезжал после института. Да и потом не шарахались, когда прикатывал домой, в отпуск. Тогда он плевал на моды, на прически, на всякие там габардины. Он ходил как хотел, в чем хотел, в грязной курточке, да еще нараспашку, да еще волосы вразброс. Он смеялся, как бог, он курил для красоты, обнимал знакомых девчонок, а они говорили, что он романтик, что от него пахнет тайгой, что так, наверное, и надо жить.

Да он и сам не сомневался, что жить надо так. Только так. Кто-то приспосабливался в главке. Кто-то лихорадочно пристраивался замуж. Кто-то заключал договор сроком на два года. А они с Серегой лезли в тайгу, в болото, в песок, получали безлюдные и безводные и плевали на те и на другие.

Ребята отрабатывали свои договора, возвращались домой, женились. Георгий, приезжая в Москву, заваливался к ним на вечер, снисходительно пил добродетельный семейный чай, ошеломлял хозяев десятком таежных историй, брезгливо глядел, как супруг похваливает коржики, как жена привычно подставляет щеку, а потом говорил Сереге, что звук этих поцелуев похож на шлепанье домашних туфель.

Раза два он попадал в институт на вечер встречи и там тоже ходил в королях, а когда пели ритуальный «Глобус», громче всех орал про высокие горы и неизвестные широты — он имел на это право. Он не устраивался, не пристраивался — он строил.

А потом человек сорок провожали его на вокзал или во Внуково — летать приходилось чаще, чем ездить.

Как же это получилось? Когда началось?

Когда стали объяснять незнакомым — «Он прямо с поезда», «Он на периферии работает» — словно извинялись за его куртку или башмаки?

Когда и сам вдруг почувствовал, что надоело трепать про медведей, про лесные пожары, про уголовников, а хочется просто посидеть и помолчать — помолчать про дожди, хлюпающие по болоту, про день, похожий на вчерашний, на послезавтрашний или на завтрашний, про тоску, которая от водки становится еще тяжелей, про зиму, когда он на пять месяцев становится чиновником, скучным человеком, семь часов в сутки сидящим за столом, за чертежами и снимками, чтобы потом одну бумагу заменить другой?

Когда вдруг сорок провожающих стали пятнадцатью, и вот он уже сидит в вокзальном буфете вдвоем с Серегой… И не в том дело, что никто не пришел провожать, а в том, что и сами не звали, и не нужен никто, и говорить с ними надоело, и молчать не о чем…

Как же это получилось? Ведь он всегда их жалел, тех, кто остается. Жалел за тихую работу, за жен, за квартиры, за весь этот уют, приросший к ногам. Будьте счастливы, хлопцы, с новосельем вас, а мир принадлежит бездомным!

Мир принадлежит ему до сих пор. Еще принадлежит полкомнаты в общежитии. Еще есть стаж — честный, хороший стаж. Есть деньги, которых хватило бы и на лучшую жизнь. Есть друг, Серега — он останется другом, даже если женится. Есть мать в Серпухове, пенсионерка, легонькая старушка, которая так хотела ему счастья, что не быть счастливым — просто подлость перед ней…

Вот тебе и глобус — крутится, вертится. Глобус, шар голубой. Не пристраивался, не устраивался, не шарил, где легче и выгодней — так и жил, по песенке. Как в двадцать три, так и сейчас. Только в двадцать три все это называлось романтикой, а теперь, в тридцать пять — неудачником.

Георгий придавил окурок о железо, швырнул за ограду, в скверик, и пошел назад. Было без скольких-то девять. Хватит! Условиться с Серегой — и к Ане. Она хоть не шарахается — и на том спасибо.

Серега был уже хорош. Он сидел не один, говорил что-то, покачивая пальцем, и в рот ему глядели два студентика. Увидев Георгия, помахал ему:

— Жгу корабли, старик! Габардин более не существует — воротник уже пропили!

Мальчишки разом рассмеялись.

— Возьмешь у меня, — сказал Георгий.

Серега покачал головой:

— Да ну его к черту! Гошка, ну на кой мне габардин?.. Вот если б можно было морду получше купить — уж тех бы денег я не пропил.

Студентики снова ударились в хохот — видно, Серега уже прослыл у них весельчаком.

— Может, вместе пойдем? — сказал Георгий.

Серега снова покачал головой.

— Не, ты иди. Валяй, топай. А я тут посижу. Во — с ребятами. Точно, ребята?

— Точно, — сказали студентики.

Георгий сжал Сереге локоть и пошел к выходу. У двери к нему подошла официантка и спросила вполголоса:

— Это приятель ваш?

— Друг.

— Вы бы взяли у него лишние деньги. А то уже рублей на двадцать заказал, да еще клиентов других столов угощает.

Официантке было где-то к тридцати. Но в свежем фартучке, в твердой накрахмаленной наколке она казалась молодой и хорошенькой. Георгий поглядел в ее добрые озабоченные глаза и вдруг быстро заговорил:

— Да нет, вы не бойтесь, вы не думайте, он не пьян. Вообще парень крепкий, никогда не пьянеет… Просто выбрались на один вечер в город… Мы из Заосиновки, там дожди сейчас, грязь…

Слова шли не те, жалкие какие-то, женщина смотрела вежливо, а ему так вдруг захотелось, чтоб она поняла!

— Вы не думайте, лучший геодезист на стройке. Пятый город поднимаем. И этот строил. Вот этот самый проспект пробивал.

— Ну, глядите, — сказала женщина и полезла в шкафчик за ножами.

Георгий надел свой прорезиненный, вышел на улицу. Дурак он, дурак. Ей-то что? Ну, лучший геодезист, ну, строит пятый город. А она небось замужем, водит дочку в детский сад. Плевать ей на Серегу со всеми его городами!

А насчет денег — просто добрая баба, хозяйственная. Только тут она не специалист. Конечно, швырять десятки — не заслуга. Но вот завтра ребята спросят у Сереги, как погулял в городе. Что он ответит? В кино, что ли, был? Вот уж чудной парень, съездил за полтораста километров!.. А так кинет небрежно: «Полста за вечер просадил!» — и все ясно.

Георгий шел по проспекту, левой рукой все еще чувствуя гадливость от двух монет, сунутых гардеробщику. Холуи проклятые!

Он был зол на гардеробщика, на важного бородатого швейцара, который, открывая ему дверь, сделал выжидательную стойку и даже сложил ладонь ковшиком, зол на весь этот гладкий, чистый проспект, на розовых пижонов, притоптывающих на углу, таких бывалых, таких усталых от жизни… Дешевки… Их бы на полгода в накомарники!

Он был зол на женщин, идущих под руку с мужьями, гордых тем, что они замужем, и на девушек, гордых тем, что они девушки. Все они тут чем-нибудь горды! Они привыкли к асфальту, к своим домам, к магазинам, к парикмахерским, а ты им нужен, как последняя собака. Слышишь ты — жлоб в прорезиненном! Пойди скажи им, что ты построил четыре города!

Какой-то тип, бежавший к автобусу, налетел на Георгия, но Георгий так двинул его плечом, что он отлетел к фонарному столбу, по-бабьи облапив его. А почему он должен уступать им всем дорогу? Это его город! Город, построенный им и Серегой и еще десятком тысяч ребятишек в грязных ватниках и тяжеленных сапогах, уже вроде и не кирзовых, а глиняных, ребятишек, пробивших этот проспект, поставивших почтамт, вокзал, театр со всеми его колоннами, ребятишек, работавших, если надо, в ночь, в день и снова в ночь и не требовавших взамен ничего, кроме койки в общежитии, столовки да танцев в субботу. Ребятишки, ребятишки, черта с два вас тут теперь найдешь… Снимались целыми бригадами — в Магадан, в Анадырь, в Туркмению на канал. Некоторых встречал потом…

Георгий остановил такси, сказал Анин адрес и стал придирчиво и злобно следить за дорогой, которую выбирал шофер. Плевать было на лишний двугривенный, который тот мог накрутить, — просто противно было, что его еще раз могут обмануть в построенном им городе.

Но шофер, молодой малый с повадками демобилизованного, ехал самым коротким путем. Георгий как-то сразу размяк, привалился затылком к мягкой пружинистой спинке сиденья. Стало стыдно — расквасился, как сопляк. Не глядя, человека за сволочь считает… В конце концов город как город. Работают — не все же по проспекту шляются. И он бы мог, и он бы тут жил. Комнату бы дали, если бы тогда с Серегой не махнули на Обь. Сами выбрали, никто не неволил…

Он расплатился с шофером, сказал: «Счастливо, старик!» — и захлопнул дверцу. Машина заурчала, разворачиваясь, и ушла за угол, мазнув напоследок фарами по длинному забору фабрики с афишной доской и рядом газетных витрин.

Аня жила в четырехэтажном крупнопанельном доме, одинаковом в ряду других. Она крикнула из-за двери:

— Да не стучи, сейчас!

Щелкнула задвижкой и удивилась:

— Гоша, ты? Ой, Гошка…

И прижалась к его груди.

Но по фразе за дверью, по тому, как она радовалась, как снимала с него плащ, как с расчетливой ласковостью провела по плечу, он уже знал — ждала не его. Он спросил спокойно:

— Кого ждала?

— Я? Никого.

Он промолчал. В конце концов какая разница. Ну, собирался зайти какой-нибудь там Петя-Вася. Не может же она два с половиной месяца ждать его одного…

Георгий прошел в комнату и сел на диван, старый кожаный диван с высокой трескучей спинкой и полкой наверху, а с полки все время падал резиновый заяц — игрушки, что ли, сейчас в моде? Георгий прикрыл глаза и стал ждать, когда Аня сядет рядом, обнимет сзади за шею, прижмется грудью к его плечу… Когда теплыми губами тронет щеку…

Заяц снова свалился с полки, Георгий положил его к себе на колени.

Бог с ним со всем. С ними со всеми. Петя, Вася, Коля… Он их не знает, не видел, значит, их нет. А может, и вправду нет. Есть ее руки, колени, дыхание. И не чужой же ей, если так зыбко бьется ее сердце у плеча. Если у нее дома он — дома, и все тут свое, даже диван, даже заяц на полке, даже чашки в буфете: хочешь пить — бери, не спрашивай.

Вот ты пришел сюда на два часа, на три, до утра, до утра весь этот уют твой. Все-таки легче, куда легче, когда знаешь, что тебе будут рады вот в такой обжитой комнатенке…

— Гошка, я так соскучилась…

Он притянул ее к себе, ткнул носом в теплую ямочку повыше ключицы. Ждала, не ждала… Здорово, когда так говорят.

Они сидели, обнявшись, пока в дверь не позвонили. Аня нехотя оторвалась от него, досадливо дернула плечом. Но Георгий снова почувствовал, что звонок этот — жданный. И в самом деле, выходя, дверь в переднюю она прикрыла плотно.

Георгий услышал, как отщелкнулся замок, услышал голоса и усмехнулся — в панельном доме тайны не держатся. Мужской голос спросил:

— Ну? Порядок?

И через секунду, тише:

— А что такое?

Дальше пошел шепот.

Входную дверь так и не закрыли — видно, толковали на пороге. Георгий не вслушивался — чего там, и так ясно. Он ревнует, а она врет. Потом вернется и будет врать здесь.

Георгий сидел, как сидел, прикрыв глаза, уйдя затылком в мягкую кожу, только резинового зайца скинул с колен. Тот, в прихожей, все еще ревновал. Шепотом ревнует! Тоже парень гвоздь, шляпка отломана. Петя-Вася…

Дверь наконец захлопнулась. Ушел, значит… Ничего, завтра придет. У Пети-Васи еще будет время. Ведь не может она два месяца ждать его одного…

Она вошла и стала что-то говорить.

— Я слышал, — сказал Георгий, — дом-то панельный.

Она снова стала быстро говорить, что это сослуживец, что просто знакомый, что раз в месяц приглашает ее в кино…

— Ну, и сегодня этот самый раз?

Она тихо оказала:

— Я же не знала, что ты придешь. Ведь тебя два месяца не было.

Георгий смял в кулаке резинового зайца. Это точно — не знала. Не может же она ждать его два месяца. Не может — и все тут. И винить не в чем… Вот они с Серегой — другое дело. Они могут. В Заосиновке — могут. В Магадан пошлют — в Магадане могут. Дожди, болота, гнус — все могут. Рабочая лошадка, с них и спрос другой…

Она сказала:

— Я вообще не знаю, когда ты придешь и придешь ли когда-нибудь. Придешь ты еще раз или нет.

Георгий опустил зайца, и тот, чмокнув, вобрал в себя воздух.

— Ну, а этот твой Петя-Вася — всегда под боком?

Она посмотрела на него и покачала головой.

— Неужели ты думаешь, что мне нужны любовники? Мне не восемнадцать лет. Просто я хочу знать, что ты придешь.

— Понятно, — сказал Георгий. — Значит, этот — на всякий пожарный? Не я, так он?

Она молчала, опустив голову, молчала долго, очень долго. Потом сказала устало и безнадежно:

— Мне тридцать лет. Ты знаешь, что такое тридцать лет?

Он ответил:

— Я знаю, что такое тридцать пять.

Она упрямо повторила:

— А я знаю, что такое тридцать. Я женщина.

— Ясно, — сказал Георгий. — Ясно.

Что ж, он и раньше догадывался, что тут не Ромео и Джульетта. Просто, как говорится, подходят друг к другу. Могут и пожениться — не потому, что иначе не жить, а потому, что ей тридцать, а ему тридцать пять.

Знал, чего там. Только думать про это не хотел. А сейчас слово сказано. И выяснять больше нечего, и делать нечего, и винить некого. Кинуть пару ласковых слов на прощанье и уйти. Георгий повернулся к Ане. И теперь, когда все было кончено, вдруг увидел, что она некрасива, что держится только платьем, прической, помадой, а лицо у нее усталое и тусклое, как у людей, для которых несчастливость стала привычкой. Он повернулся к ней и увидел в глазах у нее страх оттого, что тридцать, что одна, что отнята сейчас надежда — может быть, последняя.

И тут ему тоже стало страшно.

Ну, все. Уйдет. А если и у него последнее?

Вот он все живет ожиданием чего-то впереди. Зимой ждет лета, а летом ждет отпуска, а в отпуске думает — вот вернусь на работу, тогда… Он гонит время, как гонят поезд, подъезжая к станции. Да где она, эта станция? А если и нет ее вовсе, если проехал давно?

Он хрипло попросил:

— Дай чаю.

Аня ухватилась за эту жалкую передышку, торопливо пошла в кухню и не приходила долго — может, плакала где-нибудь между плитой и черным ходом…

Теперь Георгий сидел наклонившись вперед — локоть в колено, подбородок в ладонь. Мысли вязались туго, но он вязал их упрямо, пробуя на прочность, как вяжут веревку на переправе перед тем, как повиснуть спиной вниз над порогами, над брызгами, над сволочной круговертью реки.

Ну, уйдет. Ну, не будет у него этой женщины — не гриновской, не тургеневской, не ремарковской, не той, что снится по ночам, — просто женщины, к которой привык, на которой мог бы жениться. Ну, не будет ее. А что будет?

Вот он прожил молодость, стоящую, трудную молодость, и ничего не нажил, кроме права на трудную старость, на комнатуху в случайном городишке, где когда-нибудь настигнет его пенсия, на папиросы, на радио, на крики чужих мальчишек во дворе, на одиночество, на окно в тихую улицу, где вечерами просиживают старухи и девчонки, проходя, шуршат платьями…

…Глобус, глобус, шар голубой. Прожил тридцать пять, не останавливаясь, не оглядываясь. Но, наверное, надо когда-нибудь остановиться и подумать о себе. Конечно, сам выбирал, никто не неволил. Но тогда он думал, что романтика — это самая дальняя дорога, самая интересная работа, самая большая любовь. Тогда он был молод и думал, что романтика — как букет цветов, который бросаешь незнакомой женщине в окно проходящего поезда. А романтика — это черный хлеб. До старости, до конца его дней…

Аня внесла чайник с подставкой, круглой аккуратненькой фанеркой. Вынула из буфета чашки, розетки, сахар в сахарнице и варенье в вазочке.

Он молча смотрел на нее, на ее некрасивое лицо. И вдруг почувствовал, что злости больше нет, а есть непривычное ощущение вины и давней, уже далекой ошибки.

Вот сидит перед ним женщина, от которой он уйдет. А раньше были другие, но он и от них уходил. Уходил за то, что они не гриновские и не ремарковские. Уходил, еще не зная, чем за это расплачиваются. Теперь знает…

Георгий пил чай, накладывал варенье в розетку, грыз конфеты и какую-то сладкую хрустящую мелочь. Аня не поднимала глаз от чашки. А он был так ей благодарен за все это, за сахар в сахарнице, за варенье в розетке, за вышитую скатерть, за старый диван с зайцем на полке!

И все же встал. Аня вышла с ним в переднюю. Он надел свой прорезиненный, застегнул на все пуговицы. Верхняя болталась, он оторвал ее и сунул в карман.

— Пришить? — глухо спросила Аня.

Он махнул рукой — какая, мол, разница. Потом взял ее за плечи и сказал грустно и ласково:

— Счастливо тебе.

И вдруг остро почувствовал свою вину перед ней за эти глупые слова, за то, что приходил раньше, и за то, что уходит теперь…

На улице дождило, и Георгий чертыхнулся, потому что дождик этот, безобидный на асфальте, даст им жизни завтра в Заосиновке. Подняв воротник прорезиненного, он пошел к центру, пошел спокойно, даже руку не вскинул, когда мимо прошлепало такси. Повернувшись к дождю спиной, закурил с третьей спички. Проще было зайти в подъезд, да в голову не пришло — отвык от подъездов. Поглядел на часы — было возле одиннадцати.

…Да, в двадцать лет романтика выглядела куда романтичней! Он и не думал тогда, что романтика — черный хлеб, сырая военная пайка, двести грамм, как в блокаду, голодная пайка, которой в чужом подъезде делишься с высохшим, до обморока ослабшим стариком. Выбирал он ту, красивую — насчет этой уговору не было! Но и сейчас, в тридцать пять, переигрывать не станет — согласен и на такую…

Он повернулся, чтобы идти, и, еще не сделав шага, вдруг весь подался вперед — из-за угла шел ему навстречу Серега. Шел неторопливо, не слишком старательно обходя лужи.

Чего это он вдруг здесь? Случилось что?

Георгий быстро пошел навстречу.

Но это был не Серега — незнакомый парень лет тридцати, даже похож не очень, разве что плащом и походкой.

Парень остановился рядом и поднес пальцы к губам:

— Не найдется?

Георгий дал ему сигарету, подождал, пока прикурит, и спросил чуть хрипловато от только что испытанной тревоги за Серегу:

— Здесь живешь?

Тот выпустил дым и ответил с неторопливостью старожила:

— Уже шесть лет. Сразу, как демобилизовался. — Снова затянулся и сказал: — На Курилах служил. Интересное место, год за два идет.

— Квартиру дали? — поинтересовался Георгий.

Тот ответил:

— А как же! Здесь сравнительно, как в других местах, ничего.

Помолчали немного, и Георгий сказал:

— На друга моего ты похож. Здесь недалеко работаем, в Заосиновке…

Они докурили и разошлись. И хоть парень этот не знал и не мог знать, о чем Георгий думал сегодня чуть не весь вечер, было стыдно, чертовски стыдно, будто в компании пили на равных, и все держатся, а ты вдруг раскис… Город им выстроил, благодетель. А здесь, что ли, не люди живут? Выстроил и радуйся.

Запахнувшись в прорезиненный, Георгий шел по городу, улицам и переулкам, шел мимо завода — высокого на кирпичных столбах забора, за которым глухо и мягко падал молот, мимо строящихся яслей, пока лишь полутораэтажных, мимо серого ремесленного училища, мимо порта, до сих пор временного, но разросшегося, расплывшегося по берегу, где мазутный запах уже прочно перешибал запах реки.

Завернувшись в прорезиненный, он шел по городу, крепкому, прочно стоящему городу, городу с домами и фабриками, с театром, вокзалом, шикарным проспектом и Заречьем, где, может, стоит еще тот самый барак. Шел по городу, построенному им и Сергеем и еще десятком тысяч ребятишек, по городу, награды за который не будет. Потому что награда уже была, была, когда на буграх торчали первые палатки, когда между заплывших грязью воронок похаживали бульдозеры, тяжелые, как носороги, когда танцы крутили на фундаментной площадке, а в первый барак торжественно вселяли особо отличившихся девчат… И еще наградой был сам город, крепкий, прочно стоящий город, в котором живет тысяч сто — теперь небось уже побольше. Город, по которому не стыдно пройти человеку, оставившему здесь свой двадцатый год…

Георгий вышел на проспект и повернул налево, к ресторану. Серега, наверное, еще сидит там, еще угощает студентиков коньяком, еще платит нелегкие рубли за право поскучать на людях, за право назвать официантку девушкой и сказать ей пару дежурных ресторанных комплиментов.

Загрузка...