Я бродил по залитым весенним солнцем холмам, подставляющим лесу склоны свои на диво грациозной дугой.
Просторный, улыбчивый покой широко разливается над лугами, а по уклонам хлопотливо плещут прожилки ручьев. И там, где они пробегают, на темно-зеленой хляби весело горят желтые звездочки цветов.
Я прилег под каштаном и, уткнувшись лицом в подвяленную траву, подумал: вот если не шевельнусь и не оглянусь, здесь подле меня непременно что-то произойдет.
Сейчас, сию минуту, с превеликой опаскою раздвинет ветви Фавн из латинских сказок и внимательно оглядится.
А когда никого не увидит и не услышит ничего, кроме стрекотания кузнечиков, смело выйдет на лужайку. Он походит туда и сюда, понаблюдает живыми, блестящими своими глазами, а потом и сам привалится где-нибудь неподалеку. Спиной обопрется о старый каштановый пень и вынет камышовую дудочку. Устроится удобно, по-барски, закинет одна на другую мохнатые козлиные ноги и заиграет.
На вопли его свирели посыплется из зарослей целая армия маленьких фавнят. Юркие детеныши старого козлоногого Фавна.
Словно сорвавшись с цепи, станут они прыгать, кувыркаться, скакать на зеленой траве.
Глядишь, нет-нет и столкнутся бодливо, дугами совьются тела их, а тощие ручонки выставятся из-за спин под острым углом.
А не то, сцепившись руками, станут все полукругом и завертятся в бешеной пляске, закидывая назад головы.
Блестящими глазами смотрит на расшалившихся своих бесенят старый Фавн и играет им, все поддавая жару.
Кто-то шел, насвистывая, из-за холма, вверх по дороге. Он насвистывал школьный марш, вроде тех, на немецкий лад, какие распевают, возвращаясь с прогулки, школьники с цветами в руках.
Это и в самом деле был школьник в коротких штанишках. Беспечно, лихо шагал он по середине дороги, широко размахивая руками, шел словно во сне. И при этом сильно поддавал ногой камешки, да так внезапно, так яростно, как будто камешки эти вызывали в нем злобу.
Потом он остановился посреди изъезженной телегами дороги в серьезной, взрослой позе, засунув руки в карманы: куда бы податься? И вдруг метнулся к придорожной канаве. А перескочив ее, победоносно огляделся вокруг, словно ожидая за это похвал.
И он зашагал по лугу, прямо ко мне. Но заметил меня не сразу.
Он наклонился, чтобы сорвать цветок, и долго возился с ним, прилаживая к шляпе. Но слабый стебель кукушкиных слезок, должно быть, смялся в его руках, потому что он сердито отшвырнул цветок и опять надел свою шляпу. Вообще, с той минуты, как зашагал он по траве, в каждом движении его чувствовалось какое-то здоровое нетерпение. Вот он постоял спокойно, огляделся, затем — пожелал чего-то, потянулась за чем-то рука, и опять он застыл с полусогнутой рукой, словно движения прятались у него под мышками, готовые выскочить в любой миг.
Он достал карманный ножик, срезал ивовый прут и попытался выпрямить его.
Серьезно, благоговейно он оглядел небо, склоны холмов. И вокруг себя огляделся, живо и с любопытством, и вдруг беспокойно задвигал шеей. Попытался расслабить воротничок, крутя головой, словно вертишейка. Затем изогнулся всем телом, как будто следил за чем-то.
Сделал еще несколько шагов вперед и вдруг ни с того ни с сего захохотал.
Он хохотал, потом, дурачась, два-три раза высоко подпрыгнул, брыкаясь в воздухе, и бросился плашмя на траву. Он болтал руками и ногами, катался по траве, хохоча во все горло, визжа, словно потерял рассудок. Потом опять вскочил на ноги.
Он стоял — просто стоял. Но вот опять подкинул вверх шляпу. «Гей-гей-гопля!» — закричал он и бешено замахал руками.
Эх, крепко же захмелел паренек от весенних запахов, подумал я, и по спине пробежали мурашки от щекочущего шального восторга, как, бывало, при звуках марша нашей команды на соревнованиях по гимнастике.
Парнишка, вероятно устав неистовствовать, сел на траву. И теперь спокойно и весело, покачивая в такт головой, вновь стал насвистывать марш. Но сел он, верно, на мокрое место и, когда, приподнявшись, стал ощупывать ладонями промокшие на ягодицах штаны, опять захохотал безудержно, дико.
Случайно он обернулся и тут заметил меня. На мгновение бедняга застыл неподвижно. И медленно, почти с усилием встал. Раз-другой просвистел в воздухе прутиком, словно скрашивая прежние выходки. Он оказался сейчас вполоборота ко мне, и я увидел, как от мучительного, до слез, стыда побагровело его лицо.
Неловко ступая, неуверенно, словно калека, зашагал он вниз по склону. О господи, как же захотелось ему пуститься бегом! Должно быть, никогда в жизни не желал он так страстно убежать, исчезнуть.
Я опять уткнулся лицом в траву, словно кающийся грешник, и чувствовал себя так, как если бы мне плюнули в глаза за какой-то мой грязный, позорный проступок.
Ох, как же сильно обидел я этого паренька! И обидел с ним вместе весну, и исправить это уже невозможно.
Ибо я забросал грязью белые одежды невинных, которые, украсив себя венками из цветов кизила, играют на серебряных трубах боевую песнь Весны.
Перевод Е. Малыхиной.
После обеда Мати, по привычке не дожевав последнего куска, уже болтался на улице.
Было тяжко, зной отуплял, от солнца болели глаза. Приятель-сосед тоже подоспел со своими поросятами. Эти два никудышных поросенка доставляли мальчишкам бездну хлопот. Никогда из-за них нельзя было спокойно покупаться. Вот и сейчас они неслись вперед по пылище, прямо как угорелые. Однако ребята плелись за ними на удивление безучастно. От жары они были как вареные, ничего не хотелось, глаза зудели от яркого света. Впереди, над кремнисто-желтым рукавом реки, переливчато колыхался воздух.
От конца улицы до воды было рукой подать. Наваленные на берегу кучи мусора тусклыми, пыльно-зелеными островками обступал доходящий до колен бурьян. Поросята обыкновенно прохлаждались здесь, в тенечке. Приходилось, правда, подождать, пока они улягутся.
Место для купания было чуть выше. У плотины, где и поглубже, и дно песчаное.
Оттуда доносились неистовые вопли купающихся. Обожженные солнцем, голые ребятишки возились в траве, а потом всем скопом, пронзительно визжа, бросались с высокой плотины в воду. Или неподвижно растягивались на солнце, на раскаленном песке.
Некоторые обмазывали друг дружку грязью и, взвизгивая, радостно скакали, словно чертенята. Если кому-то надоедало купаться и он выбирался на берег, то черномазая команда с громким хохотом набрасывалась на него с объятиями, так что ему опять приходилось лезть в воду.
За одним парнишкой пришла мать. Скуля, он натягивал на себя мокрую одежку. Женщина взяла сына за руку, он вырывался, чтобы удрать, и она принялась лупить его. Остальные улюлюкали им вслед. Женщина обернулась и, выкрикивая что-то гневное, погрозила им. Но руку-то сыновью она выпустила! Мальчишка — фьють — припустился от нее во весь дух. Она за ним. Тяжело дыша, заплетаясь ногами в лебеде, в которой застревала ее юбка.
Голозадые ребятишки от хохота пошлепались на землю.
Горя от нетерпения, приятели ждали, пока поросята утихомирятся. Они как раз облюбовали себе местечко под большим кустом лебеды. Ребята тем временем разделись и, голые, с торчащей из-под мышек одеждой, стояли и ждали.
Но поросята вдруг вскочили, недовольно хрюкая и фырча. За кустом лебеды барахтался в пыли петух, он-то и испугал их своим истошным «кукареку».
Мальчишки рассвирепели. Они побросали вещи на землю и в гневе запустили вслед петуху по камню.
И надо же было такому произойти, чтобы камень Мати попал прямо в убегающего петуха. В самый хохолок. Петух подпрыгнул раз-другой, закачался и повалился лапками кверху.
Вот тебе раз! Ребята просто опешили. Подхватили из пыли одежду и уставились друг на друга, перепуганные не на шутку. Потом нерешительно, робея от страха, подкрались к петуху.
Он лежал в траве неподвижно, с окровавленной головой, ребята же, склонившись над ним с двух сторон, разглядывали его с волнением, но не без любопытства. Однако дотронуться до петуха не решались.
Они то прыскали, то испуганно переглядывались и еще довольно долго беспомощно топтались вокруг него.
Однако крики купающихся настойчиво лезли в уши. Тут как раз захохотали над женщиной, и галдеж усилился чуть ли не вдвое. Это отвлекло внимание ребят, они оглянулись и увидели, что поросята уже мирно посапывают под лебедой. С горькой досадой они опять уставились на петуха.
Немного посовещались, и сосед — наверное, потому, что не чувствовал за собой особой вины, — решительно потянулся к петуху. Они подняли его, затем, то и дело оглядываясь и быстро-быстро перебирая ногами, сбежали вниз к реке, где от купающихся их скрывал береговой изгиб.
Размахнулись, держа петуха за оба крыла, — и вода с плеском сомкнулась над ним. Тогда они сели рядышком на корточки и с большим интересом стали смотреть вслед петуху, как он скользил, застревая между камнями.
Они хохотали, заливаясь, корча друг другу рожи и тыча в бока кулаками. Только когда петух исчез в водорослях, Мати вдруг серьезно о чем-то задумался, потому что какое-то время молча вглядывался в воду. Потом неожиданно вскинул голову.
— Конечно… — сказал он и опять задумался.
— Что «конечно»? Бежим отсюда к чертовой бабушке! — поторопил его приятель и, смеясь, набросил ему на голову подхваченный с камней ворох одежды.
Потом, когда они смешались с ватагой купающихся, думать о петухе было уже некогда, и только на секунду, пока Мати грелся на песке под солнцем, в голове у него мелькнула мысль: а что, если рассказать обо всем ребятам?
И лишь когда вода высинила его губы до синюшного цвета и даже на палящем солнце его била мелкая дрожь, пока он, сидя на траве, судорожно натягивал на мокрые коленки штаны, опять его начал преследовать этот петух. И теперь уже всерьез.
Конечно. Этот петух был для Мати не то, что остальные. Этого петуха его мать подарила нищенке Жуже. И Мати сам относил его соседке.
В маленькой задней комнатушке стояла страшная вонь. Жужа сидела посреди комнаты на куче тряпья и щипала перо. Она чуть не заплакала от радости и все поглаживала мальчика по лицу. А он, хотя и стеснялся отвернуть голову, ужасно страдал от прикосновения морщинистой, темно-коричневой руки и едва решался вздохнуть в этой вонище. А Жужа без умолку жаловалась ему.
Впрочем, она каждый день ковыляет, кашляя, вдоль по улице со своей клюкой и, если кто из прохожих остановится рядом с ней, тут же принимается ему жаловаться. Глаза у нее всегда на мокром месте, кажется, будто она и не перестает плакать.
Мати охватило неприятное, острое чувство. Что-то вроде дурноты, пришлось помотать головой, чтобы отогнать его. Мальчик даже не стал дожидаться приятеля и отправился домой один. По дороге он, понурившись, размышлял.
От Жужи его мысли перешли к матери — тут он остановился.
— Неправда, вовсе это не я… — сказал он вполголоса, словно уже стоял перед матерью.
Потом в голове мелькнуло: вечером он залезет в сарай и поймает другого. Но тут же стало ясно — не выйдет. Между тем Мати добрался до улицы.
Перед ним шел почтальон. Тяжелая сумка в такт шагам била его по боку. Мати уже довольно долго шел за почтальоном и не замечал этого. Но, как только заметил, мысль о петухе сразу же вылетела у него из головы. Он изо всех сил старался идти в ногу с почтальоном и в такт повторял про себя: «Вов-се не я, вов-се не я…» А когда они подошли совсем близко к дому, смеясь, припустился бегом и влетел в калитку.
Они полдничали на веранде, в холодке, как вдруг слепящая белизна изгороди, что была напротив, поблекла. Налетел ветерок, и принесенные им редкие увесистые капли, шлепаясь на проселочную дорогу, поднимали крошечные облачка пыли. По улице разлился тяжелый запах дождя.
Раз-два, девушки подхватили стол, и, только втащили его в комнату, полило как из ведра.
Стулья тоже внесли и с боязливым восторгом наблюдали за грозой. Все вздрагивали от раскатов грома, работники крестились.
Мати залез коленками на стул и прижался носом к стеклу. Смотрел, что творилось снаружи.
«У-у-у-х», — проносился по улице вихрь, с яростью набрасываясь на деревья перед домами, и Мати готов был кричать и прыгать от восторга.
Через двор, хохоча, бежал работник с ворохом сушившегося белья, про которое забыли.
Примерно через час гроза двинулась дальше. Дождь залил сухой блеск выцветшей, пепельно-голубой дранки на крышах, и теперь их теплая коричнева притягивала взор. И весело, здоровым смехом смеялась сочащаяся каплями зелень листьев.
Вода застряла на улице в огромных лужах, и ребятишки, гомоня, шлепали по теплой жиже, словно утки.
Мати в ярости носился по комнате, гоняя шляпу. Пинок — и он рванулся к двери. Но, открыв ее, увидел на улице что-то такое, от чего сразу сник, и, крадучись, прошмыгнул на стул в углу комнаты. Испуганно ерзая на стуле, он мял и вертел в руках шляпу.
По улице в толпе скачущей детворы медленно брела старая Жужа. Она делала большие шаги, чтобы не попасть в воду, и вся она была сплошь покрыта грязью, и такая, насквозь промокшая, выглядела еще более жалкой, чем всегда.
Жужа направлялась прямо к калитке Мати.
— Хозяюшка! — неуверенно прокричала она. — Вы петуха моего не видели?
— Нет, Жужа, не видела, — ответила с веранды мать.
— Храни вас господь… Я ведь неспроста говорю… Так не видели?
Пока мать выходила, чтобы расспросить обо всем подробно, Жужи и след простыл.
Мати, затаив дыхание, прислушивался к разговору со своего стула в углу и готов был кричать от облегчения, когда Жужа ушла. В смятении он выглянул на улицу, в горле у него стояли слезы.
Тут к нему подошла младшая сестренка и стала дразниться.
На первый раз Мати спустил насмешку, и только глаза его зло загорелись. Ему было так обидно, что хотелось завыть и вцепиться зубами в прыгающую вокруг него, улыбающуюся девчонку. Неожиданно у него хлынули слезы, и он разразился громким, всхлипчивым плачем. Сестра притихла от изумления.
— Ты что? Что на тебя нашло, Матика? — И она погладила его по голове.
— Не трожь меня! — воскликнул Мати и яростно оттолкнул от себя ее руку.
Вошла услышавшая плач мама и накричала на них обоих.
Маги примолк и, ни слова не говоря, поплелся во двор. Сел, съежившись, на нижнюю ступеньку чердачной лестницы.
В голове его, словно черви, копошились мысли. Время от времени он все еще всхлипывал, дергая носом и подбородком.
Между тем сегодня вечером все вокруг казалось совсем не таким, как всегда. Небо над головой Мати было чернильно-черным, и покоричневевшие крыши домов, земля, забор выглядели под черным небом еще более темными.
Перед тем как закатиться, проглянуло солнце, и лучи его хлынули на задворки дома. Хлынули плавным, прозрачно-желтым потоком. Волшебно засветилась влажная зелень листьев, волшебно поблескивая, стлался по кровельной дранке пар.
А прямо напротив плыло и колыхалось поверх забора это желтое-прежелтое сияние. О, оно было таким, какое отбрасывают свечи с катафалка на лицо и руки хоронящих. А с темной улицы доносились веселые крики ребят.
Между тем за забором, словно оборванное черное привидение, опять возникла Жужа. Она, как и раньше, делала большие шаги, чтобы обойти грязь.
Мати резко спрыгнул с лестничной ступеньки и, плача, вскрикивая и дрожа, побежал через двор в дом.
1910
Перевод С. Солодовник.
Старая Маришка с дочерью и с двумя внучатами жила в убогой лачуге у подножия холма с виноградниками. Чем жила, спросите? Милостыней, а еще тем, что удавалось после страды подобрать в саду, в поле или, не без того, стащить и продать. Неизвестно, в общем, на что они жили. Только факт, что в неделю раз, если не два, мать и дочь напивались так, что хоть выжми.
Из ребятишек один был светлый, второй — чернявый. Отцы у них были разные. У старшего — белокурый мясник, у младшего — черноволосый шахтер с искалеченной рукой. Дочь Маришкину оба бросили потому, что уж очень она пила, все с себя до рубашки пропивала.
Старший из мальчиков, Яника, в школу уже ходил. То есть — ходил бы, да так как-то получилось, что обуть ему было нечего. И получилось это как раз перед рождеством. Бедняга два дня, сидя дома, горько плакал, особенно когда девчонка соседская рассказала, что для детей бедняков приход устроит в субботу утром елку и там будут раздавать одежду и, наверное, еще что-нибудь.
— Ну не реви, принесу я тебе, обязательно принесу чего-нибудь на ноги, а вы тут пока поиграйте вдвоем.
И с тем бабушка в среду утром отправилась на базар.
— Плинесет она, как же, знаю, как вчела плинесла, пьянь палшивая. Чтобы их челти задлали! — всхлипывал Яника и, измученный нетерпением, одолеваемый то неверием, то надеждой, выбегал босиком из теплого дома на снег, поглядеть, не идет ли бабушка. Переживания истерзали бедного, он и про игру даже думать не мог, братишку побил, когда тот его в бабки позвал играть, а потом кошку принялся мучить, так что она орала дурным голосом, и все бегал и бегал на улицу.
Старой Маришке тоже было не слишком радостно на базаре. На продажу нашлось у нее всего-навсего чабреца немного, выручила она пятнадцать крейцеров. Холодно было, ветер дул, базар был неважный, на душе у Маришки кошки скреблись. Больше всего тревожила ее забота о Янике. Совсем она голову сломала, придумывая, как достать сапоги внучонку. К кому пойти, кто согласился бы ей помочь? Лишь о том она как-то не вспоминала, что целое лето, едва только грошик какой-нибудь перепадет, в тот же момент они с дочерью тратили его на палинку, а там хоть трава не расти. Ну, она ладно, старая дура, ей простительно, но дочь-то, корова ленивая…
На пятнадцать крейцеров купила она хлеба. Отломила себе краюшку, остальное дочери отдала, пусть домой отнесет, а сама она будет ходить, пока не достанет мальчишке какую-нибудь обувку.
— Я дак уж и не знаю, где искать, — с лицемерной рожей сказала дочь. — Да и мне за дровами еще идти. Вы уж, мама, постарайтесь найти что-нибудь для бедняжки, а то я прямо не знаю…
Врала она все. Целых четыре монеты у нее было в кофту завязано, да она себе думала: пускай старая ходит, клянчит, добрые люди, глядишь, ей и так ради Христа подадут.
Примерно то же думала про себя старая Маришка, пока брела, сама еще не зная куда, из зеленного ряда. Для начала решила она поглядеть у старьевщиков. И чуть ли не сразу же видит: на куче всякого барахла выставлены сапожки. Взяла она в руки их, повертела. Сапоги почти совсем целые, и размер — точь-в-точь на Янику. Стала торговаться. Цыганка свою последнюю цену назвала: ровно пенгё. Маришка же восемьдесят крейцеров хотела, да не вышло. В конце концов сказала она цыганке: ладно, ей надо подумать, а сапоги пускай подождут до обеда, она за ними придет.
— Ай, золотая моя, — сказала цыганка, — не дождусь я тебя здесь. Сейчас складываться начну. Коли до тех пор не продам, ко мне домой приходи, там и возьмешь.
— Ладно, будь по-твоему, — пошла Маришка прочь, сама не ведая, зачем она цыганке так долго голову морочила, только время потратила зря. Где возьмет она целое пенгё?
Потом, раскинув мозгами, решила Маришка попытать счастья у Кормошихи. Там ее знают давно, к тому же у Кормошихи сынок точно такой, как их Яника. Быть не может, чтобы не нашлось у нее старых каких-нибудь башмаков. Правда, еще летом взяла у нее Маришка двадцать крейцеров, взяла с тем, что на другой день принесет прутиков для левкоев. Но потом позабыла свое обещание и с тех пор, а тому уж три месяца, так и не вспомнила. Э, теперь все одно. Может, и Кормошиха успела забыть насчет прутиков?.. Вот так и шла, утешая себя, Маришка. О той удаче, что ее ожидала, она, конечно, и думать не думала.
Когда поведала она Кормошихе, с какой к ней заботой пришла, та принялась изо всех сил прибедняться:
— Миленькая, я бы с радостью помогла, да нету у нас ничего, ей-богу. У Белушки только пара расхожих ботиночек да выходных пара. Если бы было, я бы с радостью, да теперь и у нас…
Маришка испугалась уже, что та начнет ей свои несчастья рассказывать. Но был там один высокий такой, красивый молодой человек, он к ним в гости приехал на праздник. И вот барчук этот без лишних слов вытаскивает из кармана талер и отдает его Маришке.
— Держите! Купите мальчику обувь. — А сам быстро прячет за спину руки, пока Маришка целовать их не кинулась.
Маришка ног под собой от счастья не чуяла, когда выходила на улицу. Встала она посреди дороги, посмотрела на талер у себя в кулаке, потом подняла глаза к небу.
— О господь милосердный, вседержитель небесный, не оставляешь ты добротой своей бедного человека. Знаю, ради ребенка невинного творишь ты благо свое, ради него одного… — И вот уже до конца стал понятен ей промысел божий. — А иначе — зачем?.. Зачем, кто скажет, велела бы я цыганке сапожки оставить? О чудо, чудо небесное!
Так она шла по улице и разговаривала сама с собой. Пока лукавый вдруг не шепнул ей кое-что на ухо. И теперь она уже про себя рассуждала:
— А может, отдаст-таки мне цыганка сапожки за восемьдесят? Тогда бы к этой краюшке купила я жареного мясца да горячительного стаканчик. Ведь что такое двадцать-то крейцеров? Разве деньги? Не деньги это, коли есть еще восемьдесят…
Так она, споря сама с собой, топталась в нерешительности перед пивнушкой, когда кто-то вдруг окликнул ее сзади. Глядит она, а там баба одна, старая ее знакомая из деревни.
— Куда путь держишь, Мариш? — спрашивает ее баба. — Никак в пивную? Пошли-ка лучше со мной в погребок, я угощаю. Вон я тебя как давно не видала. И вообще надо отметить, я нынче двух поросят продала.
Сказано — сделано. Она Маришке и мяса купила у уличного торговца, и в погребок ее повела. Было там тепло, мясо очень утешило Маришку, и вино хорошо пошло. Выпили они, со свиданьицем-то, от души, так что, когда из густых испарений веселого погребка вышли на свежий воздух и Маришка с благодарностями, с поклонами распрощалась со своей деревенской знакомой, пришлось старой хорошо оглядеться по сторонам, чтобы сообразить, в ту ли она идет сторону. Да и куда вообще-то она собиралась?
Очень было приятно чувствовать, как под морщинистой кожей ходят теплые волны от выпитого вина. А уж когда она вспомнила снова про талер!.. Не устояла Маришка, вынула из-за пазухи грязный холщовый мешочек, вытряхнула монету в ладонь и опять подняла глаза к небу.
— О господь милосердный, на небеси пребывающий, безмерна твоя доброта, не оставляешь ты ею бедных чад твоих. Знаю, знаю, ради дитяти невинного, только ради него… — и теперь, во второй уже раз, прояснился в ее голове божий промысел. — А иначе — зачем?.. Зачем, растолкуйте мне, не позволил он разменять этот талер… и даже толику его потратить? Нет, он воздал мне так, чтобы талер весь внучонку достался. — И, сложив перед грудью ладони, она благоговейно смотрела на небо.
Только вот в городке нынче скверные времена наступили для пьяниц. Вместо прежних миляг гайдуков за порядком следят теперь суровые, неумолимые жандармы, и дан жандармам строгий приказ: кто на улице колобродит, на ногах нетвердо стоит, тех безо всякого якова — в каталажку. Старая Маришка же от молитвенного усердия равновесие потеряла, едва удержаться смогла, навалившись на ближайшую стену, и случилось все это, на ее беду, как раз тогда, когда на нее был направлен неподкупный жандармский взгляд. Словом, как ни божилась, ни зарекалась она, отвели ее тут же в участок.
День был базарный, так что в каталажке собралась уже теплая, благоухающая компания. Иные храпели вовсю на полу, кто-то шумел, недовольный несправедливостью, другие ворчали и причитали, двое бродяг спокойно беседовали, сидя на лавке.
— Цыц у меня! — рявкнул фельдфебель на Маришку, когда она собралась было рассказать ему про внучонка и про сапожки, которых он ждет не дождется, а заодно и про деревенскую свою знакомую и про божий промысел. Так что пришлось ей на том успокоиться и терпеливо ждать вечера. Вечером ее должны были выпустить. Только Маришка как раз задремала от скуки, пригревшись в углу, и гайдук, поглядев на нее, не стал беспокоить старую. Так и осталась она ночевать с теми, кто должен был дожидаться в каталажке утра.
Начинало светать, когда она оказалась на улице. В церквах звонили к заутрене.
«Не продала цыганка сапожки-то? — бредя по улице, думала Маришка. — Вдруг продала?.. Ничего, там, у цыган, и другие можно найти. Не у одного, так у другого. Может, еще и дешевле купить удастся…»
Зябко Маришке было, в животе — пусто, во рту — скверно. И опять шепнул ей лукавый: зашла бы ты вон хоть в ту лавку, шкалик бы опрокинула, бубликом бы заела. Сапожки ведь можно найти и дешевле. А если не продала цыганка вчерашних сапог, так еще, поди, и уступит немного…
В лавке стоял такой шум, что с улицы было слыхать. Прогуляв всю ночь напролет, по дороге домой заглянули сюда, для поправки здоровья, помощник судебного исполнителя — новый в городке человек, пока холостой, — и с ним бухгалтер из налоговой конторы — этот женатый. Они как раз возле стойки угощались абрикосовой палинкой. Господин бухгалтер здоровье свое напоправлял до того, что уж и говорить не мог, лишь бормотал что-то. Сидел он возле стойки на табуретке, время от времени падая носом на бидон с селедкой, и все домой идти порывался, все жену поминал. А у судебного следователя настроение было как раз самое радужное. Шутки из него так и сыпались, и каждая была лучше, смешнее, чем предыдущая. Во всяком случае, сам он хохотал так, что физиономия у него была уже свекольного цвета. Ну и лавочника рассмешил изрядно: тот даже в подсчетах сбился и вместо семи записал господину бухгалтеру, за чей счет шло веселье, целых пятнадцать рюмок палинки.
Тут и вошла в лавку Маришка. Судебный исполнитель, увидев ее, еще пуще развеселился.
— Ну что, старая? Тебе чего надо? Согреться, поди, захотела? Эй, налей даме, Клейн, я угощаю! Ты, бабуся, какую предпочитаешь? Что-нибудь этакое, чем ворота запирают?.. Ну, еще разок! Угощай даму, Клейн! Что? Лучше бы скушали что-нибудь? Ну-ну, поглядим-ка, что тут у нас имеется! Салями, селедочка… Вот! Держи-ка, — и он вытащил из бидона за хвост две селедки. — Рыбку, старая, любишь? Вот и бублик тебе. А может, еще разок дернешь? А? Как?.. Рюмку, Клейн, быстро!..
Маришка с готовностью подчинялась.
— Хорошее настроение у их милости… Любят, видать, бедного человека, — объяснила она себе неожиданную удачу и, посмеиваясь, уселась в сторонке со своими селедками.
А господину бухгалтеру очень приспичило уже домой. Никакие остроты не могли его расшевелить. Куда деваться: пришлось судебному исполнителю отправиться с ним. Да еще по-дружески держать его на улице под руку, потому что он не столько шагал, сколько спотыкался. А у приятеля его как раз молодечество взыграло, да так, что и не уймешь.
— Ах ты, господи боже, ну что ж это такое? — с досадой корил он повисшего на нем господина бухгалтера. — Ведь мы же с тобой к заутрене собирались… А потом ты хотел бубликов купить жене!..
— Пра-шу в письменном виде, — ответил ему господин бухгалтер, которому чудилось, что какой-то клиент умоляет освободить его от налога.
— Ого-го-го! — вдруг заорал во всю глотку судебный исполнитель и принялся колотить палкой по закрытым ставням спящего дома, возле которого они находились. — О-го-го! Подымайтесь, черт вас подери, и быстро к заутрене! А ты, цифирька, не спать мне, в храм божий идешь, не куда-нибудь!.. Пускай нам этот кантор вонючий на органе сыграет:
Едет поезд, едет поезд
из Канижи,
из Канижи, из Канижи
к нам на мессу.
Машинист
глядит в окошко…
Гей, гей, гоп! Едет, едет, едет, едет
к нам на мессу…
На каждый такт он дергал за локоть ничего уже не соображающего господина бухгалтера и при этом — бум! бум! бум! — колотил палкой по закрытым ставнями окнам.
А тем временем по переулку, направляясь на главную улицу, медленно брел жандарм. Брел он, брел себе, иногда останавливался, оглядывал окружающие дома, не спеша скручивал цигарку, тер ладони — скучал, одним словом. В переулке этом, отсюда недалеко, была у него зазноба, одна белокурая горничная. Сегодня он еще не видел ее с утра. Кругом тишина, кругом полный порядок, два дня уже никаких происшествий, бродишь только без дела, время теряешь… И вдруг слышит он развеселые вопли и грохот палки по ставням. «Ага, пьяный дебош!» И он решительным шагом направляется в ту сторону, откуда доносится шум. Хоть пару затрещин отвесить кому — все какое-то развлечение. Руки совсем вон закоченели… Правда, спешить он совсем не спешил. Заранее предвкушал, какой будет сюрприз забулдыгам, когда он появится у них за спиной. То-то рты разинут, мерзавцы! Сразу присмиреют, как барашки…
И, выйдя из переулка, узнал дебоширов. Господин судебный исполнитель, а с ним этот… как его… свояк секретаря управы… домой, видать, направляются… Домой изволят идти…
Глянул он еще раз им вслед, подумал-подумал немного — и повернул назад, в переулок.
Тем временем Маришка тоже вышла из лавки. «Ну и ну!..» — удивилась она, чуть не растянувшись прямо у выхода: совсем позабыла, что тут еще две ступеньки. Нельзя описать словами, как она себя чувствовала. Казалось ей, что, пока она была в лавке, на улицу опустился туман и туман этот тихо звенел, вроде бы пел даже. С детских лет еще помнила Маришка песню одну, про деву Марию и про дитя ее, младенца Иисуса, и вот сейчас эта песня звучала в ней, где-то совсем глубоко, и звучала вокруг нее, в воздухе, и слова в ней были все перемешаны: и ясли, и Яника, и сапожки, и пастухи, и блестящий талер. Если б не знала она, что горло ее осипло давным-давно, пожалуй, запела бы тоже, прямо сейчас. И в третий раз прояснился в ее голове божий промысел. Не удержалась она, чтобы снова не вынуть талер. Посмотрела, как он сияет в ее ладони, и опять возвела глаза к небу:
— О господь наш всемилостивейший, на небеси восседающий, не оставляешь ты в горе несчастных рабов твоих. Ведь опять же, зачем? О, зачем не позволил ты мне разменять этот талер, если не из великой благости своей? Пускай весь, нетронутый, достанется он мальчонке. Снова дал мне бог вкусить от щедрости своей. О чудо небесное! О драгоценный господь наш спаситель!..
Привалилась она на минутку к каким-то воротам, чтобы всласть помолиться. А когда молитву закончила и собралась идти дальше, не отпустили ее ворота. Удержали, будто невидимым клеем: только хочет она идти, сразу обратно валится, и опять валится, и опять…
А жандарм тем временем снова вышел из переулка. «Ага, — подумал он, увидев Маришку, — все-таки есть кое-что…» Улов, правда, не бог весть какой, да все равно он уже собрался в участок, погреться, в утреннюю газету к ефрейтору заглянуть. А так но крайней мере и повод будет.
Словом, опять Маришка в каталажку попала. На этот раз была она там одна. Только пригрелась было и задремала чуть-чуть в уголке, как входит ефрейтор.
— Эй, это еще что такое? Ты опять тут? — и вопросительно смотрит на гайдука. — А? Ковач! Да? Керестури ее привел?
— Ваша милость, целую ручки, дозвольте великодушно…
— Цыц! Ковач! Дай-ка ей веник, пусть подметет. И заодно в коридоре. Пьяная свинья!..
Что оставалось Маришке делать? Побрызгала она пол, вымела и дежурную комнату, и камеру, и коридор, под конец даже немного во дворе подмела перед входом. А только управилась, тащит ей гайдук с чердака ворох всякой одежды: ментиков, брюк, жилетов, вперемешку новых и в пятнах, старых, но всех одинаково пыльных.
— Вот тебе щетка. И чтоб все было честь по чести!
— Дозвольте нижайше, ваша милость…
— Цыц! Нечего сложа руки сидеть!
Дело уж к вечеру шло, а одежды нечищеной больше половины еще оставалось. «Пойду, — подумала старая Маришка, — пойду к нему снова, пусть хоть убьет меня господин гайдук, а попрошу его, чтоб отпустили, мальчонка-то со вчерашнего дня, бедный, сапожек ждет, завтра утром будут детишкам подарки давать…»
В участке народу набилось, яблоку негде упасть. Гайдуки, жандармы, дворники. Как раз ввалилась куча возчиков, отчитаться о какой-то работе по городу. И занимался с ними Маришкин гайдук. Сидел он за столом, к ней спиной, и записывал, что ему возчики говорили по очереди. Рядом другой гайдук стоял, смотрел, как он пишет. У того под мышкой были бумаги какие-то, целая пачка в грязной холстине. Он только вернулся из города, ходил разносить.
— Как же мне его позвать-то сейчас? — колебалась Маришка. Но когда она уже собиралась обратно уйти к своим ментикам, гайдук-разносчик заметил ее за спинами и подошел к ней, думая, что она с улицы.
— Тебе чего тут? — рявкнул он на нее.
— Очень нижайше прошу, ваша милость…
— Брысь отсюда! У нас не подают!
— Да я, ваша милость, только прошу нижайше…
— Брысь, говорю! Убирайся, пока в кутузку не посадили! — гаркнул на нее гайдук и, открыв дверь, вытолкал Маришку взашей.
Сделал он это по доброте душевной, полагая, что она пришла побираться и по незнанию забрела в такое место, где ее вполне могут наказать за попрошайничанье без разрешения.
Так опять оказалась Маришка на свободе. Правда, промысел божий стал ей казаться уже немножечко странным, и, бредя по улице прочь, она теперь бормотала что-то насчет дурного сглазу: ведь это же надо, какие чудеса с ней творятся, не иначе как дело нечисто… В самом деле, даже зимнее солнце, перед тем как уйти на покой, изливало на все вокруг непривычный какой-то, зловеще желтый свет, отчего все темное: подворотни, двери в подвал, отверстия сеновалов — казалось аспидно-черным, а светлое: беленые стены, снег — полыхало слепящим сиянием, и потому вокруг было как-то тревожно и беспокойно. Даже мутная, пенистая вода в канаве у мельницы убегала под арку моста, словно холодный и злобный зверь, торопящийся спрятаться от человеческого взгляда.
Маришка больше уж не раздумывала, куда ей пойти. Она двинулась прямиком в цыганскую слободу и через короткое время уходила оттуда с сапожками. Ни полгроша не уступила ей цыганка, так что Маришке нечего было теперь и мечтать съесть какой-нибудь бублик — это с утра-то! — и пропустить стаканчик спиртного. И все же она шла домой, чувствуя на душе странную, незнакомую легкость. Время от времени она поднимала сапожки, любовно оглядывала их со всех сторон, потом возводила глаза к небу. И, не останавливаясь уже, на ходу возносила благодарственную молитву:
— О господи всеправедный, милосердный, на небеси обитающий, не оставил ты нас, бедных слуг твоих, добротою своею. Знаю, не ради меня, а ради дитяти малого…
А все же не слишком-то ей хотелось думать о том, что она скажет дома. Где была со вчерашнего дня?.. Сапоги, вот они, это верно. И еще расскажет, как трижды господь совершил с нею чудо… Только насчет каталажки хотелось ей как-нибудь промолчать. Пусть только дочь попробует вякнуть! Она тоже найдет, чем ей нос утереть…
Не так давно имение по соседству купила одна богатая деревенская баба, и был у нее сын, молодой, восемнадцати лет, парнишка. Вот этот парень в последнее время и завел шуры-муры с дочерью Маришки. А вернее, шуры-муры она с ним завела, потому что уж очень он был недотепа еще, прямо теленок.
— Ага… — Маришка даже остановилась вдруг посреди дороги. — Вот, стало быть, зачем ты за дровами да за дровами в лес шастаешь. Хахаль твой там тебя поджидает. — Маришка разозлилась всерьез, будто уже с дочерью препиралась. — Ах ты!.. Мало тебе двоих, ты еще и от этого в подоле норовишь принести… Ишь! На желторотого ее потянуло! — И она, сердито хмыкая, вытерла закоченевшей рукой свой нос, который совсем покраснел от холода.
Уже почти совсем стемнело. Засветилась над лесом первая звездочка, и вот за поворотом дороги, среди черных, голых, как раздерганная метелка, деревьев, у подножия заснеженного холма показался их домик с двумя желтыми окнами. Подойдя к дому, Маришка по привычке сперва заглянула в окошко. Парень в самом деле сидел там, на сундуке, с ухмылкой от уха до уха. Дочь же была вся в делах: как раз ставила на стол две кружки, одну жестяную и одну фарфоровую, с отбитым краешком. А на столе между ними желтело полбутылки рома. Видела Маришка, дочь ее наклюкалась уже основательно. Добираясь от плиты до стола, качалась она, как осина под ветром, и что-то, жестикулируя, толковала парню. Даже снаружи слышно было, что язык у нее заплетается. А ухажер, что она ни говорила ему, знай себе улыбался. Чисто паяц балаганный.
— Ну-ну, поглядим немного, что будет! — сказала про себя Маришка. — Чай греет. Это ничего, это дело хорошее. Коли гость в доме, его привечать надо.
Дочь, прихватив передником, взяла с плиты дымящийся котелок. Поставила его на стол, поморгала, подмигнула парню, потом вдруг нашло на нее веселье: хлопнула она его по плечу и запела что-то по-румынски:
Хей, палинкуце паприкатэ-э,
Да-да хей, бее ом лик одатэ-э — хей![18]
Яника, если бабушка правильно видела, спал. На обычном своем месте, в углу, лежа на драном полушубке, другим укрывшись.
И десяти минут не прошло еще, как он уснул. Со вчерашнего утра все выскакивал из теплого дома на снег, высматривать бабушку, и все больше в отчаяние приходил. То реветь принимался, то ругался последними словами, проклиная бабку, мать, пропащую свою жизнь, и при этом все сильнее кашлял, надрывно, нехорошо кашлял, из глубины груди, и кашель его звучал как-то надтреснуто, будто готовый развалиться горшок, если стукнуть его по донышку. Вечером, когда стемнело, он стал жаловаться, что мерзнет, что голова болит, и, как ни старался усидеть за столом, коленями встал на лавку, все же в конце концов лег. И теперь спал, красный, открыв рот, тяжело дыша. Рядом с ним и братишка был, но этот со сном пока в прятки только играл: приляжет, потом снова поднимется, разговаривает сам с собой, напевает что-то, с деревянной ложкой играет.
Когда Маришка открыла дверь, дочь оборвала песню и сначала долго разглядывала ее, будто не узнавая. Потом сказала:
— Где это вас черти носят?
Маришка ей не ответила, только на приветствие Микулая кивнула. Села на табуретку, поставила рядом с собой сапожки.
Микулай с этой минуты все не мог свои руки пристроить куда-нибудь. То ли их на сундук положить, то ли себе на колени, то ли просто свесить?.. Дочь Маришки тоже ничего не придумала, кроме как спросить снова:
— Где вы были-то? Говорите же!
— Где надо, там и была! — буркнула старая и, видя, что Яника в самом деле спит, взяла сапожки и повесила их на гвоздь, на стену, чтобы мальчонка, проснувшись, сразу увидел их и обрадовался.
Дочь тем временем поставила на стол еще одну кружку, налила в нее чаю. Маришка посмотрела на кружку сердито: очень уж раздосадовала ее такая встреча. Но немного спустя она потянулась-таки за кружкой. Что-нибудь теплое в животе сейчас очень кстати. «Ну, храни бог», — сказала она. Чай, однако, был совсем еще кипяток, она только рот себе обожгла. Дочь, увидев это, захохотала.
Тут вдруг Яника заметался, замахал руками во сне, потом сбросил с себя полушубок, вскочил и, шатаясь, вышел на середину комнаты.
Очень стыдно было хозяйкам перед чужим человеком, что на мальчике только матроска драная, а ноги голые совсем…
Яника же затопал ногами, глаза мутные поднял и, словно умоляя о чем-то, жалобно заговорил, как застонал:
— Ой, глядите, ягненочек! Господи, в воду он упадет! Господи, не пускай его в воду. Унесет!..
На личике, в глазах у него стоял ужас. Потом он вдруг стих и оглядел всех вокруг.
— Дайте мне, Христа ради, немножко водицы попить!
Дали ему воды. Пил он жадно, долго. Но напрасно ему говорили, глянь-ка, мол, что на стене висит: сапожки, — он только головой тряс, а потом опять принялся умолять:
— Зачем вы ягненочка в воду пускаете? Ой, не пускайте ягненочка в воду!
Кое-как его успокоили и уложили. Тяжело дыша, он опустил усталые веки.
И тут мать его, пьяная голова, принялась причитать во весь голос, волосы на себе рвать, упала возле мальчика на колени, закричала, завыла… Никак не хотела оставить в покое бедняжку.
Глаза у Маришки засверкали бешеной яростью. Схватила она из угла палку гостя и — бац! бац! — принялась колотить дочь по голове, по спине.
— Ах ты, свинья, ах, шлюха! Что ты с ребенком сделала? Микулай тебе нужен?.. — Била она ее куда ни попадя. Но тут и дочь бросилась на нее, сорвала с ее головы платок, обе упали на пол и катались там, вцепившись друг другу в волосы.
Младший сынишка, трясясь от ужаса, верещал изо всех сил. Микулай, не будь дурак, сбежал, даже дверь за собой не закрыв. Кошка спрыгнула с лавки и в испуге выскочила на улицу, в неприкрытую дверь, следом за Микулаем. Только Яника лежал как лежал, ни о чем не желая знать, да сапожки мирно висели себе на стене. Висели они и на следующий день, когда для детей бедняков в приходе устроили елку.
Перевод Ю. Гусева.
Макович — человек крупный, плечистый, с бесформенным, угловатым черепом, холодными синими глазами навыкате и вечно красными веками — будто он только что вернулся с попойки, — а когда он смеется, то губы обнажают ярко-розовое полукружие десен с желтыми зубами.
Вместе с тремя такими же мелкими чиновниками Макович каждый день с утра до вечера корпит над бумагами в полутемном, пропахшем пылью кабинете.
Горьковатый сигарный дух, пропитавший комнату, уже въелся, казалось, и в тела, и в души чиновников… С каким брезгливым равнодушием они отрываются от своих бумаг, если кто-нибудь отворяет к ним дверь. А Макович — тот и вовсе с откровенной неприязнью смотрит на вошедшего.
Людей по виду простых или просителей из деревенских он, бывает, по полчаса заставляет ждать у своего стола, а если кто-то осмелится выказать нетерпение, то услышит в ответ лишь грозный окрик. И уж не дай бог бедняга вздумает о чем-то просить — чинуша смерит просителя таким ехидным и даже злорадным взглядом, словно находит особое удовольствие в созерцании униженного, бессвязно что-то бормочущего человека.
Перед посетителями же из благородных он услужливо приподымается — особенно если ему светят чаевые, — держа наготове папку с делом. Но даже и таких клиентов он наставляет высокомерным тоном всеведущего человека. И окружающие пребывают в полной уверенности, что никто с таким достоинством не блюдет честь мундира, как это делает Макович.
Сослуживцы не слишком симпатизируют Маковичу, но все же авторитет его достаточно высок. Да и начальство выговаривает ему за промахи гораздо мягче, чем другим, — отчасти благодаря его внушительной фигуре.
Будучи по природе своей человеком педантичным и придирчивым, Макович любит поморализировать, но еще большее удовольствие находит он в том, чтобы кого-нибудь высмеять и унизить перед всеми.
Если, бывает, соберутся сослуживцы поболтать и в этой компании оказывается Макович, то никому не удается и рта раскрыть — он один и разглагольствует. А говорит он размеренно, с большими паузами, так что часто и не поймешь — закончил он свой рассказ или нет. Заставить же слушать себя Макович умеет всегда.
Пребывая в язвительном настроении, он часто подшучивает над кем-нибудь, и не просто подшучивает, а, облюбовав себе жертву, выставляет ее посмешищем на весь свет. Задачу ему облегчают сослуживцы — они с трусливой угодливостью гогочут над несчастной жертвой, забывая при этом, что рано или поздно сами станут объектом насмешек Маковича.
Лет ему 35—40, и он еще холост. Собственно говоря, особых перемен в жизни у него не происходило с пятнадцатилетнего возраста. Если не считать повышения зарплаты и ежемесячных кутежей с приятелями после первого числа. Днем он на службе, а вечером отправляется подышать свежим воздухом, с неизменной сигарой, торчащей в углу рта. И даже не с сигарой, а с огрызком сигары, причем дешевой, без мундштука. И никто никогда не видел, чтобы Макович закуривал целую сигару.
Однажды он, держа в руках бумаги на подпись, поднялся в кабинет к начальнику. Только Макович собрался подать бумаги, как у начальника возникло какое-то срочное дело.
— Подождите, я сейчас, — бросил он и торопливо вышел.
Макович так и застыл у начальственного стола по стойке «смирно». В кабинете, кроме него, был еще молоденький писаришка. Он сидел за столом в углу комнаты, спиной к Маковичу. Это был совсем еще зеленый, прямо-таки безусый юнец, всего неделю служивший в их конторе.
— Ну что, молодой человек, усики уже пробиваются? — насмешливо спросил Макович и подмигнул юноше.
Но у молодого человека, видимо, была срочная работа, поэтому он, взглянув через плечо на Маковича, только вежливо улыбнулся и с усердием, свойственным новеньким, продолжал проворно перебирать бумаги. Макович от нечего делать стал оглядывать кабинет. Сонная тишина, повисшая в комнате, нарушалась лишь шелестом бумаг на столе писаря. Три голубоватые, тоненькие, почти прозрачные змейки дыма плыли из недокуренной сигары начальника и, обгоняя друг друга, поднимались вверх, к олеографическому портрету на стене. Стол начальника содержался в идеальном порядке: папки с деловыми бумагами, фотография в серебряной рамке, книги, разные канцелярские мелочи — все это было разложено и расставлено аккуратнейшим образом. Рядом с Маковичем оказалась сигарочница, полная сигар. Они лежали как попало, в беспорядке, — так обычно и бывает, когда сигары из коробки берут не глядя. Каждая посередке была опоясана бумажным ярлычком.
Сигары-то и привлекли внимание Маковича. Он пытался смотреть вверх, на потолок, но шкатулка все-таки притягивала взгляд. И когда он переводил взгляд с потолка на сигары, с сигар на потолок, чу́дное маленькое воспоминаньице шевельнулось в его душе. Воспоминание двухнедельной давности, такое нежное, ароматное и едва уловимое, как сигарный дым. В тот день начальник праздновал именины, и, как водится, все сослуживцы с утра явились к нему домой с поздравлениями. К столу было подано холодное мясо и коржики со шкварками, из напитков — коньяк и пиво, кто что пожелает. А курили точно такие же сигары с красными бумажными ярлычками, и чудесный дым наполнял всю комнату. Начальник был сама любезность. И его жена, белокурая, улыбчивая женщина, тоже. В какой-то момент, когда один из сослуживцев что-то серьезно рассказывал, Макович вмешался в разговор и отпустил такое удачное, остроумное замечание, что все общество покатилось со смеху. Начальник, тот даже взвизгнул от удовольствия, а его жена и через полчаса еще вспоминала удачную шутку и, приветливо улыбаясь, кивала Маковичу. Она даже села рядом с ним, и они долго беседовали, до самого ухода гостей.
Вспомнив об этом, Макович украдкой улыбнулся. И тут же опять бросил жадный взгляд на сигары. «Одну-две можно бы и взять, — промелькнуло у него в голове, — заметно не будет, ведь они лежат как попало… вот с того краю… парочку… там же их полно». При этом Макович воровато оглянулся на писаря. И хотя тот по-прежнему усердствовал за своим письменным столом, Макович не шелохнулся — его остановило неожиданное соображение: а вдруг сигары пересчитаны или начальник запомнил, в каком порядке они лежат? Но такую нелепость он сразу отбросил. И рука его шевельнулась. Однако это движение руки, вернее, одно сознание того, что он этой рукой может сейчас взять сигару и даже почти уже берет ее, напугало его, и, вместо того чтобы протянуть руку к коробке, Макович быстро оглянулся на дверь: в любой момент ее может открыть начальник, и чем дальше он будет раздумывать, тем большая вероятность попасться.
И тогда Макович совершенно спокойно запустил руку в коробку и взял две сигары, причем одна из них выскользнула, но он тут же подхватил ее. И в этот момент он почувствовал легкое головокружение. Чиновник резко дернул головой и, взглянув через плечо писаря, стал прятать сигары — рука в спешке нашаривала карман сюртука. И тут-то писарь оглянулся. Видимо, юношу заставила отвлечься от бумаг непривычная тишина, но он сразу же опустил голову. У Маковича перехватило дыхание. «О господи! — Рука его судорожно сжала добычу. — А вдруг писарь видел, как я прятал сигары или как вытаскивал руку из шкатулки?» — с ужасом подумал Макович.
Он осторожно положил сигары в карман и принялся нервно постукивать рукой по краю письменного стола. Ему в голову пришла простая мысль: а почему бы не закурить одну из сигар? Мальчишке это должно показаться вполне естественным. Правильно. А начальник… разве он воспримет так же естественно свою сигару во рту у Маковича? Но стоит ли рисковать, ведь еще вопрос — видел ли что писаришка?
Чиновник внимательно наблюдал за юношей. Тот теперь принялся за какую-то писанину и так старался, что его макушка подрагивала над столом в такт движению руки.
«Исключено, — подумал Макович, — молокосос ничего не заметил». И эта мысль немного успокоила его. Но ненадолго. Макович снова заглянул в сигарочницу и увидел, что сигары лежат теперь совсем не в том порядке, что прежде. И опять им овладело беспокойство: начальник наверняка заметит исчезновение двух сигар, да и писарь, конечно, видел… он только притворился равнодушным. «Хитрый сопляк! Через час весь город будет знать об этом позоре». И ужас стыда охватил Маковича. Он решил было положить обратно эти злополучные сигары или хотя бы поправить остальные, но еще раз запустить руку в шкатулку не осмелился. Едва он подумал об этом, как вошел начальник. И Макович похолодел от страха: что, если бы он его застал!
Выйдя с подписанными бумагами, Макович вдруг понял, что от одной из мучивших его тревог он освободился: начальник, подписав бумаги, спокойно опустил руку в коробку и, даже не заглянув в нее, достал сигару. Однако с писарем все еще было неясно. Сколько ни старался Макович, он никак не мог убедить себя в том, что юнец ничего не заметил. А ведь если тот что-то видел, то нет же никакой уверенности в том, что юнец пощадит Маковича и не растрезвонит на весь свет о его позоре.
«Врежу ему, если что скажет, — думал Макович. — И потом, кто ему поверит? Уж больно щекотливое это дело».
С тех пор как писаришка пришел к ним в контору, Макович при каждом удобном случае поддевал его своими шуточками, иногда довольно грубыми. Стычка произошла в первый же рабочий день юнца.
Служащие собирались домой. Макович, как на грех, был очень голоден и потому зол. Когда он на мгновение замешкался, снимая пальто с вешалки, юноша, как и положено новичку, услужливо подскочил, чтобы помочь.
— Что вам нужно? Оставьте, я и без вас оденусь, — резко обернулся к нему Макович.
Юноша, как побитый, смущенно отдернул руку и что-то забормотал. Маковичу стало жаль писаря, и он с какой-то дурацкой шуткой протянул ему на прощание руку. Это означало примирение.
Тот незначительный случай и вспомнился теперь Маковичу.
Выйдя со службы, он ждал писаря у подъезда. Часть пути им было по дороге, правда, они еще ни разу не ходили с работы вместе. Вот и сейчас, как всегда, юноша, кивнув Маковичу, хотел было пройти мимо.
— Что это вы так спешите? — остановил его чиновник.
Юноша с почтительным недоумением приостановился, приноравливаясь к шагу чиновника. А Макович второпях никак не мог придумать объяснение своего повышенного внимания к юнцу. И это еще больше напугало его: если у писаришки было хоть слабое подозрение, то после такого поступка Маковича оно только укрепилось. Пока стоял у подъезда, он был уверен, что сумеет ловко и незаметно вызнать у писаря, видел ли тот что. Теперь же разговор с ним никак не клеился у Маковича. На все свои вопросы о служебных делах чиновник получал односложные и робкие ответы юноши.
«Э, да не знает он ничего», — подумал Макович и решил, что своими фантазиями он только морочит себе голову.
Они уже приближались к месту, где их пути должны были расходиться, когда хитрая идея пришла в голову Маковичу. Он опустил руку в карман и там, в кармане, содрал с одной из сигар бумажное колечко-ярлычок. Потом достал сигару и остановился, сделав вид, будто ищет спички.
— Нет ли у вас спичек? — спросил он у писаря.
Юноша услужливо схватился за карман и торопливо поднес зажженную спичку к сигаре. И Макович по этому движению окончательно понял, что юноша ничего не заметил. Это его даже слегка раздосадовало.
— Ну, вы уже закончили тот реестр? — с серьезным видом спросил Макович. — Нет еще? Да… недаром говорят: не допускай детей к делам взрослых. Небось еще недели две провозитесь! А впрочем, прощайте.
Удалившись на приличное расстояние от юноши, Макович остановился, повертел в пальцах сигару и вдруг пожалел о том, что сорвал красный ярлычок.
«Как бы его приспособить обратно?..» — подумал он.
1915
Перевод Г. Лапидус.
Г-н Гриллус самый пунктуальный чиновник в конторе, хотя, на наш взгляд, этим и исчерпываются все его совершенства. Правда, есть у него жена, очень красивая, статная шатенка, есть хорошенькая белокурая дочь и сын-первокурсник, «блаженный», как тамошние говорят, в Шельмеце учится в академии.
Рядом с домом г-на Гриллуса раскинулся обширный, подзапущенный сад. Принадлежит он отставному полковнику. В центре сада виднеется дом, обычно пустующий: полковник, как и положено бобылю, бо́льшую часть года бродяжит по свету, а домой наведывается лишь на месяц-другой. В его отсутствие за домом присматривает слуга, Янош Ваго, — крупноголовый, востроглазый, коренастый парень, типичный венгр; г-н Гриллус встречает его чуть не каждое утро, когда шагает в контору, а он идет с ведрами от колодца и, пока дойдет до ворот, раз двадцать поставит их посреди дороги, чтобы с кем-нибудь поболтать.
В доме у г-на Гриллуса живет горничная, Лиди. Миловидная, опрятная, работящая, аккуратная, добродетельная, безупречная девушка. Возвращаясь домой из конторы, г-н Гриллус чуть ли не каждый день встречает Яноша Ваго, потому что между полдником и ужином у Лиди выдается полчасика, и тогда Янош Ваго обычно приходит к ней в гости во двор. Вечером к Лиди ему не пробраться. Ворота с восьми часов заперты, а на кухню являться нельзя.
Установи такие порядки г-н Гриллус, с ними можно было бы не считаться. Но установила их госпожа, ее благородие, вот и приходится соблюдать. Янош Ваго говорит по этому поводу, что у их благородий шляпу носит ее благородие.
Как-то раз, ближе к вечеру, г-н Гриллус возвращается из конторы домой. То есть прежде следует уточнить, что на дворе ранняя весна. Деревья в просторном полковничьем саду взволнованны, готовятся к свадьбам, скоро уже. Не сегодня завтра исполненные надежды коричневые цвета начнут сменяться строгими черными и на кончиках веток серыми ожерельями повиснут в несметном богатстве почки.
Есть в саду перелесок из развесистых кленов, лип и разных других деревьев; как султан над меховой шапкой, возвышается над их кронами пирамидальный тополь. В ветвях одного из деревьев сняла себе этой весной квартиру семейка иволг. Пока только он и она; похоже, совсем еще молодые супруги, залетели попытать удачи в эти края. До чего же счастливым казался их утренний пересвист!
За последние лет пятнадцать г-н Гриллус при всем желании не припомнил бы более приятного чувства, чем то, какое испытывал, выходя утром из ворот, прислушиваясь и замирая в восторге. Лицо и грудь его еще ощущали свежесть холодной и чистой воды, во рту еще сохранялся вкус кофе и горячей, румяной пышки; прозрачность нежных, струящихся лучей весеннего солнышка, падавших на обветренную ограду сада, завораживала. Вдыхаемый воздух тоже будто оставлял привкус некой бесценной сладости; и деревья, и синее небо. Иволги, ликуя, встречали все это радостным, беззаботным и полным надежды маршем. Г-н Гриллус подумал: надо бы постараться часам к одиннадцати проверить учетный журнал, составить для дирекции справку, и тогда он сегодня освободится пораньше и прогуляется перед обедом.
Сделал он так или нет, нам сейчас совершенно не важно. Мы ведь начали с той минуты, когда к вечеру он вернулся из конторы домой. Полдничая, г-н Гриллус послушал баркаролу, которую играла на пианино его бесценная, синеглазая Эдитка. Играла она, правда, вовсе не ему, а стажеру-лесничему, в последнее время все чаще бывавшему у них в доме. Стажер же не мог внимательно слушать игру Эдитки, потому что должен был отвечать на вопросы ее матушки.
— А скажите-ка, сколько вам стоит стирка белья?
Юноша робко ответил.
— Неслыханно! — всплеснула руками ее благородие. — А мы, знаете ли, столько не платим.
Г-н Гриллус смущенно поморщился. «Сколько да сколько, — думал он. — И зачем пытать юношу о таких деликатных вещах?» Жене, однако, ничего подобного он сказать не посмел, тотчас бы поплатился за свое замечание. Решив, что он явно лишний, г-н Гриллус осторожно вышел из комнаты. Захотелось взглянуть, как принялись вьюнки под верандой.
У задней стены веранды Лиди развешивала белье после стирки. Был там и Янош Ваго, который рассказывал ей о семейке иволг.
— Думаю, — говорит, — чего их трогать, подожду лучше, пока птенцы в гнезде вылупятся. Оперятся чуток, а я уж присмотрел одну клетку, добрую, прочную, на задах конторы валяется, господин и не знает, узоры на ней лобзиком выпилены. Куплю, думаю, краски зеленой, выкрашу, посажу их туда, пусть, думаю, чирикают. Красота! Еще, думаю, одной язычок подрежу да марш научу высвистывать.
Г-н Гриллус, как нам известно, пришел взглянуть на вьюнки под верандой; нацепив пенсне и присев на корточки, он ощупывал стебельки. Янош Ваго, однако, решил, что его благородие тоже слушает; и вправду, когда он заговорил о том, как собирается обчистить гнездо, глаза г-на Гриллуса за стеклышками пенсне округлились, и казалось, он что-то хочет сказать. Но Янош Ваго расценил поведение его благородия по-другому — как само собой разумеющийся интерес к рассказу — и с еще большим увлечением продолжал:
— Встречаю сегодня утром старого Ягера. Говорю ему, что придумал. Он мне: зря, говорит, дружище, сдохнет иволга в клетке. Черт бы его побрал, думаю! А я уже краску купил. Ну, погоди, мне в таком разе и ружье взять не лень.
— Ай-яй-яй, — произнес г-н Гриллус.
— Прошу извинить, — жестом остановил его Янош, — это еще не все. Достаю ружье, сыплю в дуло щепотку пороха, сверху пыж, потом дробь, еще пыж, примял хорошенько и выхожу. Одна из них в самый раз на верхушке дерева, на тоненькой веточке, и свистит себе.
— Ай-яй-яй, — опять произнес г-н Гриллус.
— Прошу извинить, — снова затряс рукой Янош, немного даже обидевшись, что его перебивают на самом интересном месте. — Кладу дуло меж сучьев. Бабах! Глаза чуть не выскочили. Грохот был, как из пушки. Земля, думал, треснет. Вот этот-то выстрел вы в полдень и слышали. Гляжу, падает моя иволга. А мне того и надо.
Тут Янош снял шляпу и показал аккуратно расправленные и приколотые к ней крылышки иволги.
Если бы г-н Гриллус, у которого все внутри закипело, не потерял в ту минуту дар речи, то закричал бы примерно следующее:
— Убийца! Живодер! Скотина! Зверь бессердечный! Разбойник! Убирайся вон, висельник!..
Однако г-н Гриллус, слегка побледнев, чуть дрожащим от зашедшегося сердца голосом сказал только:
— Позвольте! Полезную птицу, помимо того что…
— Прошу извинить, — поднял руку Янош, — это только о первой. Вторая взлетела. Как увидела, что эта падает, так, наверное, и взлетела. Ну, думаю, уйдет. Но нет, гляжу — кружит, кружит, да все надо мной. Сесть, что ли, хочет, думаю. Заряжаю по новой ружье. Хорошенько опять утрамбовываю. Не прошло и минуты, а иволга моя и взаправду садится на яблоню, что за конюшней. Подхожу потихоньку к конюшне. Получай! Даю прикурить и второй. Вот только вид у нее, если б вам показать… В дробинах вся, как рыба в чешуе.
Поостыв, г-н Гриллус в уме уже сформулировал сокрушительный ответ на это безмозглое, мерзкое бахвальство и даже начал было:
— Позвольте…
Но тут на веранде возникла ее благородие.
— Папочка, можно тебя на минуту? — позвала она г-на Гриллуса.
— Чего тебе? Я сейчас.
— Ну, идем же, — настаивала супруга.
— Извини, мне тут надо сказать кое-что, — слегка раздраженно ответил г-н Гриллус и начал опять: — Бедная, полезная птица…
От жены ему наверняка досталось бы за такое упрямство, не приди ей внезапно на ум о чем-то попросить Яноша.
— Янош, — сказала она, — у меня к вам просьба.
— Слушаю! — вытянулся в струнку Янош. Выслушав поручение, он надел шляпу и тотчас ушел.
В гостиной г-ну Гриллусу все же дали высказаться. И если на ее благородие, как следовало ожидать, история с убийством иволг не произвела сильного впечатления, то Эдитка и ее кавалер согласились, что это жестоко и мерзко. Г-жа Гриллус была озабочена делом совершенно иного рода, а именно: чтобы г-н Гриллус, как глава семьи (?), всерьез побеседовал с молодым человеком. Г-н Гриллус, однако, вместо того чтобы проникнуться ответственностью момента, в разговоре вновь и вновь возвращался к иволгам.
— Дались тебе эти птицы! — в конце концов шепотом перебила его жена. — Ты становишься просто невыносимым! — добавила она, метнув в г-на Гриллуса взгляд, полный ненависти.
Но г-н Гриллус уже решил про себя, что не оставит столь возмутительное злодеяние безнаказанным, а как следует выговорит этому бессердечному мужику. По крайней мере хоть объяснит, что к чему. Весь вечер он обдумывал предстоящий разговор. Только бы встретить утром этого Яноша Ваго.
Однако надо же, как подчас не везет: на следующий день ни утром, ни вечером Янош Ваго ему не встретился. То ли раньше, то ли позже его показывался на улице, то ли по делу где пропадал, неизвестно. Зато в конторе историю с иволгами узнали все. А перед троими самыми близкими приятелями г-н Гриллус до того распалился, что представил сочиненную накануне обвинительную речь будто бы уже произнесенной в разговоре с Яношем Ваго и красочно описал, как переполняло Яноша искреннее раскаяние в содеянном зле.
Настало утро третьего дня. Уже кизиловый куст в полковничьем саду облачился в желтое платье с иголочки, да и более сдержанные его сотоварищи стали переодеваться в новые бледно-зеленые одежды. Но готовящимся свадебным торжествам недоставало веселой музыки.
По дороге на службу г-н Гриллус с острой болью думал о скончавшихся музыкантах в желтых курточках. На сей раз, однако, хоть повезло встретить их коварного палача. Издалека он шагал навстречу с полными ведрами. Сердце в груди у г-на Гриллуса замерло и тотчас забилось с утроенной силой. Он уже прикинул, в какой приблизительно точке улицы они сойдутся. Но странное дело: в глубине души он не возражал, если б Янош дошел до ворот быстрее, исчез в них и разговор, таким образом, отсрочился бы сам собой.
Янош, однако, по привычке опустил ведра посреди улицы. Это тоже устраивало г-на Гриллуса; только не перемешались бы в памяти заготовленные и так славно выстроенные фразы, не перепутать бы, с чего начать и чем кончить. К счастью, с Яношем заговорила какая-то барышня. «М-да, перед посторонними неудобно», — с некоторым облегчением подумал г-н Гриллус. Но когда до них оставалось всего несколько шагов, барышня распрощалась. Янош стоял между ведрами и, как частенько в прежние дни, спокойно дожидался г-на Гриллуса, чтобы лишь в самый последний момент в знак приветствия прикоснуться рукой к шляпе. На этот раз г-н Гриллус поздоровался первым:
— Добрый день.
— Добрый день, — ответил Янош.
«Пройти мимо? Не заговаривать? — растерянно вопрошал себя г-н Гриллус, видя, что ноги уже проносят его мимо Яноша, а тот как в рот воды набрал. — Да что же это? Какая трусость, ведь самое время было заговорить! Что ж мне теперь, возвращаться?»
Надо признать, что в тот день у г-на Гриллуса сложилось не слишком высокое мнение о своей смелости и вообще о себе. В конторе он в конце концов успокоил щемящую совесть тем, что лучше будет поговорить дома, вечером, где-нибудь во дворе, как бы между прочим, а не так вот напрямик.
К полднику, однако, были гости, и г-ну Гриллусу пришлось занимать их беседой. К изумлению супруги, он снова завел речь об иволгах.
— Рехнулся?! Опять эти иволги! — яростно набросилась она на него в дверях, когда переходили с гостями в другую комнату.
Иволги и впрямь занимали все мысли г-на Гриллуса. Ночью ему приснилось, что он сидит за столом. Ноздри щекочет аромат любимого блюда, свеженького — этого года — цыпленка. Но что удивительно — среди гостей, с тупой, глумливой физиономией, восседает Янош Ваго, рядом, вообще без какого-либо выражения на лице, пристроилась г-жа Гриллус; и вот ему уже чудится, будто на столе не цыплята, а те две иволги. У одной все до последней косточки переломаны, а между тем откуда-то слышатся трели: тилио, тилио… чирь, чирь… Что за наваждение? Жареная иволга заливается.
Проснувшись еще до рассвета, г-н Гриллус и сам удивился, с чего в нем такая безбрежная ненависть к Яношу Ваго. Кажется, если б били его или пытали и он со слезами отчаяния молил о помощи и если бы г-ну Гриллусу достаточно было лишь слово сказать или знал бы он другой способ спасти несчастного — не спас бы! Так и надо тебе, собаке!.. Клянусь честью, в мозгу г-на Гриллуса вертелось нечто подобное.
Но что самое интересное, в то утро Яношу Ваго и вправду понадобилось обратиться за помощью к г-ну Гриллусу. Дело в том, что Янош уже давно хотел поступить в какую-нибудь контору рассыльным и теперь вот нашел местечко, где должность скоро освобождалась. От полковника он еще раньше получил для этой цели хорошую характеристику, которую хранил в сундуке; но там она, к несчастью, пропиталась маслом, и половину ее съели мыши. Как раз ту, где стояла полковничья подпись. Полковник же находился то ли в Каире, то ли черт его знает где. А к кому еще мог прийти Янош Ваго со своим горем, как не к соседям, точнее — к ее благородию.
Г-жа Гриллус была примерной хозяйкой, вставала чуть свет, и Янош уже рано утром застал ее на веранде. Он часто оказывал ее благородию всяческие мелкие услуги, и она, выслушав его, взяла бумагу и отправилась к г-ну Гриллусу в спальню. Г-н Гриллус на этот раз позволил себе всерьез заупрямиться.
— Да ты понимаешь ли, что это значит? — сказал он. — Подделка документа! Самое меньшее — два года тюрьмы. Тебе-то, конечно, все равно, дорогая, не так ли? И ради кого! Ради человека без сердца, который не моргнув глазом убивает полезных птиц, а потом еще приходит бахвалиться.
— Окончательно спятил! Опять ты мне со своими птицами? Выходит, какие-то драные иволги тебе дороже живого человека? Ну, ладно же, последний раз в жизни тебя просила, ничего, сама подпишу, или Эдит подпишет. А ты погоди у меня!
После этого ее благородие, по обыкновению, должна была, надув губки, удалиться из спальни, но она сделала вид, будто поправляет подушку.
Г-н Гриллус обвел взглядом комнату, задержавшись на картине с изображением трубадуров и как бы спрашивая у них совета, помялся немного и наконец, сдвинув брови, сказал:
— Изволь, я согласен. Пусть меня посадят… — Он хотел добавить: «Из-за убийцы», но решил, что это уж будет слишком, и молча выхватил у жены бумагу. — Но я ему все же скажу, что убивать невинных птиц…
— И ему скажешь? — вскричала жена, уже толком не помня, что там именно было с иволгами. — Ты и впрямь теряешь рассудок, все время об этих птицах! Сколько недель подряд только о них и твердишь, извел всех!
Да, в эту минуту и сам г-н Гриллус понял, что сейчас, когда Янош Ваго нуждается в помощи, отчитывать его неприлично. Нет, подумал он, не теперь.
Но мы погрешили бы против истины, если бы утверждали, будто, укладывая с помощью щеточки седеющие свои пряди, г-н Гриллус по большому секрету и с едким сарказмом не признался отражению в зеркале, что он редкий мямля да вдобавок фальсификатор.
1917
Перевод П. Бондаровского.
О Карст, грозный Карст!
Там, на Карсте, все это и произошло, там, когда пришел его черед, стоял на посту в ущелье, уже, казалось, целую вечность, один из братьев, Лайош Борота. И зачем он только там стоял?! Конечно, куда ему до героев былых времен, вроде Миклоша Толди, или Пала Кинижи, или каких-нибудь смельчаков Надьвашара и Бучунапа. Да и нужна была ему их геройская слава, увековеченная в песнопениях поэтов! Ему бы мясца поразваристей в суп да угол в пещере посуше, а главное — в отпуск, в отпуск бы! Домой бы, домой как-нибудь попасть!
Впрочем, в тот самый момент, может, и не было у Лайоша Бороты никакого другого желания, кроме как иметь часы. На что они ему? А вот на что.
Полк, в котором служил Лайош Борота, был смешанный. В основном румыны, несколько швабов, а венгров — раз-два и обчелся. При румынском большинстве, когда все командные посты тоже у них, а швабы всегда и повсюду в любимчиках, кучка венгров чувствовала себя неуютно и неприкаянно.
Однако Лайош был родом из Трансильвании, поэтому по-румынски говорил, как по-венгерски. Он быстро сошелся с румынами, которые между собой живут дружнее и родственнее, чем венгры. Кроме того, сторожевые на Карсте часто сменялись, так что позднее однополчане-румыны и вовсе не догадывались, что Лайош Борота чужого роду-племени. Впрочем, он и был таким же нищим деревенским парнем, как все они, может, только еще чуточку незлобивее и простодушнее, чем другие.
Так все, значит, и шло, пока во взвод к Лайошу не назначили взводным венгра. У взводного власть нешуточная, и дружбой такого человека не стоит пренебрегать. Ну и этот взводный оказывал, естественно, Лайошу разные мелкие и не совсем мелкие услуги, из-за чего среди румын сразу же пошли пересуды, разгорелась зависть. А уж что поднялось, когда он добился от командира роты, чтобы Лайош Борота в положенное время попал в списки отпускников! Не раньше, чем в положенное время. Но сколько их было, тех, кого в положенное время вычеркнули из этих списков! Если не поминать всех, то взять хотя бы Лайошева ефрейтора. Словом, среди румын вспыхнули вполне понятные и справедливые ропот, недовольство и ненависть к Лайошу. Но что все это значило тогда для него, если он мог попасть домой?! Он был и слеп, и глух — в общем, совершенно вне себя от счастья.
Однако после отпуска пришлось ведь возвращаться обратно, на Карст. Мало этой печали, вдобавок ко всему покровитель Лайоша Бороты, взводный, попал тем временем в результате ранения в госпиталь. Румыны же с той поры Лайоша даже по имени в своем кругу не называли, одно слово — мадьяр! А что они еще могли против него сказать, хотя бы и сам ефрейтор?
Только в расщелинах Карста даже маленькое нерасположение оборачивалось многими бедами. Всего лишь кусок из котла чуть поменьше да хлеб, которые распределяет ефрейтор, посырее и пообкрошеннее — и так каждый день. Всего лишь спальное место чуть похуже, там, где в пещере всегда капает, где и снизу вода, — начнись между солдатами раздоры, ефрейтор решит именно так. В пещере, где всегда теснотища и на двух солдат часто приходится один угол — отдыхаешь, пока другой не вернется с поста. В пещере, где иногда неделями приходится жаться на корточках, ненадолго задремывая, и двумя пальцами распрямлять затекшие члены — вот и весь отдых, прежде чем впряжешься в новое тягло. В пещере, откуда совсем не все равно, когда и куда выходить на работу да на дежурство, что тоже решает ефрейтор. На дежурство, на котором не все равно, на полчасика или хоть на пять минуточек ты должен дольше стоять на посту — в мороз, в бурю, в ливень. А если к тому же вокруг беснуются призраки смерти! Призраки смерти, в окружении которых смена караула — освобождение — показывает для караульного минуту жизни на часах ефрейтора. На часах ефрейтора, если они у него есть. Потому что, если их нет, тогда время течет по милости господа и не все равно, где находиться — на гибельном посту или в пещере, под укрытием скалы. Не все равно для караульного, которому если не часы, то ни биение сердца, ни подергивание век, ни ватность членов, ни замирание души, ни сам господь-покровитель не определят время до пересменки — а только ефрейтор. Обманывать, правда, в этом деле нельзя, но ведь можно ошибиться, коли нет часов.
Так вот стоило Лайошу Бороте вспылить или пойти жаловаться на то, что его обделили едой и местом, как ему сразу же выговаривали в ответ: «А тебе, дружище, может, больше других причитается?» И Лайош Борота понял, что своим недовольством он только добьется репутации социалиста, что даже хуже, чем если бы начальство знало его за отцеубийцу или труса. Но он уже и после удлинившихся дежурств часто получал такой ответ: «Послушай, дружище, откуда ты знаешь, что стоял на посту дольше обычного? У тебя что, есть часы?»
Теперь вам, наверное, понятно, почему Лайош Борота так страстно мечтал о часах. Как, пожалуй, ни о чем другом.
Бог мой, мечты обитателя ущелья! Что и оставалось ему, живущему в грязи, в страхе, в поту, в муках, как не многокрасочный театр мечтаний и грез?
Однако какая еще пища для воображения нужна была Лайошу, если перед ним и так наяву разыгрывались сцены домашней жизни, той, отпускной? Ведь упоительные, полные нежности и огня картины мира, пребывания в госпитале, встреч с любимой — все уже тысячу раз прошли перед его внутренним взором, вселяя в него еще большую горечь, чем мечты, надежды и желания. А вот поди ж ты, воображению все равно потребна игра, и, если не находится ничего заманчивее, сойдет и безделица, пустяк какой-нибудь, хотя бы часы.
Лайош Борота слышал недавно про случай в другом батальоне, где обыкновенного рядового выдвинули на взводного только потому, что у него были часы, которыми пользовался весь взвод. И ему больше не надо было стоять в карауле, а только отдавать приказ о смене, не надо было работать — только присматривать и главным образом раздавать еду и напитки, из чего все самое вкусное — а в придачу самые удобные места в пещере — он придерживал для себя.
Вот где таился новый сюжет для воображения Лайоша Бороты. Настоящая комедия, которую можно было бы назвать, к примеру, так: «Ну погодите, ужо я вам задам! « Ведь это было делом одной строчки, чтобы ему прислали из дому часы.
И Лайош Борота уже разыгрывал в уме сцены, как унтер-офицеры ходят к нему справляться о времени, а однажды когда-нибудь у господина лейтенанта сломаются часы, и вот его срочно вызывают, и господин лейтенант говорит: «Этот солдат давно в рядовых, и часы у него есть, надо бы сделать его ефрейтором!»
Не откладывая, стало быть, дела в долгий ящик, Лайош отправил родителям путаное письмо, чтоб купили ему часы и как можно скорее выслали, ибо от этого зависит его продвижение по службе. Так и написал. А мог бы написать, что от этого зависит его счастье. И нисколько не погрешил бы против истины, если судить по тому лихорадочному нетерпению, с каким он изо дня в день ждал посылки, из которой извлечет часы.
Посылки, которая, однако, все не приходила, пришло же, напротив, по прошествии долгого времени, из дома письмо. Письмо о том, что у них все пребывают в добром здравии, чего и ему желают от милостей господних, кроме того, такая приключилась печаль, что младшего брата тоже призвали, кроме того, спешат ему сообщить, что часы они со всей радостью купят, однако, как им растолковали на почте, посылкой пересылать опасно — обозники стащат, поэтому они теперь ждут, пока найдется какой-нибудь отпускник, с которым они и перешлют, и да хранит господь их любезного сыночка от всех напастей, и Терушка его тоже помнит и целует.
Бывало, получив письмо из дому, Лайош даже все точки и запятые пожирал глазами, теперь же он едва скользнул взглядом по строчкам о здоровье родителей, о мобилизации брата, даже о Терушке, он искал, где же про часы, и, найдя, снова и снова жадно впивался в слова и раз от разу все больше мрачнел. Мало того, в нем вдруг поднялся беспричинный и отвратительный гнев против родителей за их недоверие к почте и обозникам. Он даже толком не ответил им, так, черкнул что-то. И все напирал на часы, и в начале и в конце, не забудьте, мол, и как можно скорее!
Пролетали дни, недели, даже месяцы, приходили и отсылались письма, а часов все не было. Однако желание Лайоша заиметь их становилось только мучительнее, он уже вовсю клял в душе отца с матерью. Бродил как в воду опущенный, все, ему казалось, на этом свете против него, не только однополчане, но и итальянские артиллеристы, которые начинают обстрел именно в тот момент, когда он заступает в караул, даже пошедший не ко времени дождь, и небо, и земля — в общем, все, все! Странно, нет ли, но уверенность в том, что часы, подобно какому-нибудь магическому предмету, избавят его ото всех бед, стала своего рода безумием.
И если бы в тот момент Лайоша Бороту отыскал сказочный волшебник и сказал ему: «Любезный сын мой, ты исполнил свой долг в этом гиблом месте, куда не ступала нога человека, отправляйся домой, живи себе с миром!» — не исключено, что Лайош уехал бы в неизбывной тоске, поскольку часов он так и не получил.
Прошло время, и однажды Лайош опять получил письмо, но не из дому, а из находящегося на обучении за линией фронта маршевого батальона. Писал младший брат: «Вот и мой черед подошел выступать, наше подразделение движется туда-то и туда-то, не могу дождаться, когда мы наконец встретимся…» — и еще много разного писал младший брат, но что повергло Лайоша Бороту в радостную дрожь, как вы можете догадаться, это сообщение о том, что брат везет часы. Чтоб не сказать, часы везут брата — для полного счастья.
Однако прошло еще добрых несколько недель. Рота Лайоша Бороты была переведена с передовой в резерв и обратно. Пока наконец однажды связные, полевая кухня и трудовые отряды не разнесли весть, что маршевый батальон прибыл в полк и, как говорят, уже завтра же в поредевшие караульные роты пришлют пополнение.
Ну, Лайош Борота насел на одного раздатчика, чтобы тот разыскал внизу брата и передал ему: просись, мол, когда будут распределять, в двенадцатую роту, к нему.
Маршевый батальон тем временем действительно прибыл в штаб полка, где располагались кухни, склады, канцелярии, еще в значительном отдалении от самой линии фронта.
Младший брат Иштван Борота, едва достигший девятнадцати лет, был тощим, долговязым парнишкой, с круглыми, сравнительно с его худобой, щеками, которые, однако, вовсе не свидетельствовали об избытке здоровья. Он еще и тут, за линией фронта, мог бы уже раз десять попасть в госпиталь, если бы его не поддерживала надежда на встречу с братом. Ну и возликовал же он, когда раздатчик передал ему братнин наказ, и решил тут же уладить дело с распределением.
Но командир его роты ушел к какому-то своему приятелю в штаб полка, а старший сержант уже переписал список, кого куда из рядовых отправляют. Поэтому он наорал на Иштвана, чтоб тот катился к черту, не будет он из-за него снова все переписывать. Потом случилось так, что роту Иштвана Бороты оставили в резерве, внизу, при штабе полка, и на передовую нужно было ходить только на задания. Поэтому уже и солдаты подтрунивали над Иштваном, и чего это он так торопится под огонь, будет еще время встретиться с братцем в более подходящем месте. И Иштван Борота, парнишка боязливый, не решился больше просить.
Однако как-то около полудня в роту поступил приказ, что к вечеру два взвода должны доставить на передовую проволоку, в тринадцатую роту полка. И Иштван Борота сразу же разузнал, что это ближайшие соседи брата, двенадцатой роты. Но словно сама судьба противилась, чтоб он шел: послали два других взвода, а не его, Иштвана. Это, впрочем, несложно было уладить. Любой из посланных с радостью готов был поменяться с Иштваном Боротой, чтоб остаться на месте, полагая, что заглянуть в пасть смерти всегда лучше завтра, чем сегодня. Так что Иштван Борота все-таки попал во взвод, чтобы с началом темноты встать в шеренгу тех, кто отправлялся на передовую, с тяжелым мотком проволоки на шее и с греющей сердце надеждой, что скоро он наконец сможет расцеловаться с братом.
Едва, однако, взвод тронулся, как Иштвана Бороту пронзила мысль, от которой он впал в отчаяние. Идущие на задание оставляли амуницию внизу, и Иштван забыл часы в вещевом мешке. Часы, о которых старший брат столько писал, канючил, умолял, из-за которых гневался в письмах. Часы, которые Иштван Борота даже не посмел вынуть из футляра, когда их принесли от часовщика, тем более пользоваться ими, пока они не попадут к брату. Из футляра, что был обернут шелковой бумагой и уложен в коробку, а она уже, завернутая в платок, лежала на дне вещевого мешка. Мешка, который сейчас без присмотра остался в роте, так что часы могли запросто стащить.
Как же было Иштвану Бороте не впасть в отчаяние! И как же было ему не развернуться в ту же секунду и, покинув строй, не помчаться с тяжелым мотком проволоки на шее обратно, к оставленному мешку, за часами. А потом, взяв их, не припустить изо всех сил назад, за ротой.
Однако бежать из последних сил оказалось легче, чем догнать товарищей. Вернее, не догнать, а найти дорогу, по которой они ушли. Ведь там тогда по большим дорогам и маленьким дорожкам, по тропинкам, расселинам и лужайкам народ и зверь просто валом валили. На рассвете к передовой подносили продукты, боеприпасы, и все дороги были стоптаны, сучья на кустах обломаны.
Иштван Борота отметил про себя, что уже дважды догонял отряд с проволокой — и все не свою роту. Он их спрашивает, а они лопочут что-то на разных языках. Были и словаки, и немцы — те хохочут, — и бошняки — эти только взглядом смерят, а иные огрызнутся, — бог весть, кто такие, но его роты нет как нет.
Наконец он напал на каких-то венгров, от которых узнал, что идет ровно в другую сторону, так как его полк стоит на самой передовой и ему нужно идти туда-то и туда-то.
Ну Иштван пошел, куда показывали.
Уже почти стемнело, ведь на дворе стоял ненастный, ветреный, дождливый ноябрь. Со стороны ущелий в небо взвились одна, другая ракеты, осветили вершины холмов, и показалось, будто к громадным коричневым шлемам прицепили гигантские красные, зеленые, белые султаны. Сверкали вспышки орудийных залпов, бахало и урчало, или вдруг в этот сплошной гул врезались отдельные сухие щелчки. О, Иштвану Бороте чудилось, будто он попал в заколдованное злое царство из сказки. Да, обессиленному и очумевшему, ему мерещилось именно это, а брат, где-то там впереди, далеко-далеко, представлялся покорителем этого жестокого и странного царства, который избавит его от мучений.
Так он шел и шел, теряя последние силы, шаг от шагу все унылее, копя на сердце тяжесть, с мотком проволоки на шее, пока не дошел до прячущегося за холмом ущелья, у входа в которое отдыхали солдаты, подобно ему тащившие какие-то грузы. Он спросил кого-то, как спрашивал уже многих и многих, где полк, где тринадцатая рота, соседняя с двенадцатой, и далеко ли до нее идти. Один сказал — с полчаса, другой — часа два, но все сходились на том, что ущелье как раз ведет к передовой, а там повсюду посты, так что ему там точнее подскажут, куда идти.
Что ж, Иштван Борота побрел по ущелью. Скорее даже поковылял. Но в конце концов он все-таки добрался до первого поста. Он снова спросил про полк, про роту. Часовой послал его к другому часовому. Тот к третьему. Третий к четвертому.
Иштван Борота уже едва плелся с тяжелым мотком на шее. Однако, в довершение всех несчастий, неожиданно разразился страшный ливень, смешав небо и землю в единый черный поток. Встречные сбили Иштвана с ног в темноте, в узком ущелье, и шагали прямо через него, еще и ругаясь вдобавок. Но поднявшись, он и сам уже чуть не падал, то и дело натыкаясь на скалы. От мучений и беспомощности он разрыдался. Ему отказывали руки, ноги.
Потом вдруг на каком-то повороте Иштвана обдало вонючим теплым паром, глаза ослепил мигающий луч.
Он оказался перед входом в пещеру. Вход был занавешен плащ-палаткой, но сквозь щель можно было заглянуть в глубь пещеры, где при свете огарочка свечи, словно отверженные какие-нибудь, жались обитатели ущелья.
Иштван Борота хотел попроситься внутрь, но, не успев открыть рта, наткнулся прямо у самого входа на какую-то фигуру. Это был батальонный связной, который искал здесь спасения от ливня. Ибо внутрь при всем желании не пролезла бы и кошка.
Связной скучал, а может, просто был славный и добрый малый. Он потеснился, чтобы освободить Иштвану возле себя место, и сразу же стал расспрашивать, кто он да откуда. На это Иштван Борота опять назвал полк, роту и на сей раз добавил, что ищет брата, с которым все никак не может встретиться.
Тут связной, к вящей радости Иштвана, сообщил, что двенадцатая рота отсюда всего в нескольких сотнях шагов. Надо только идти, никуда не сворачивая, по ущелью. Он даже посчитал посты: раз, два, три, потом пулеметчики, четыре, пять, у пятого поста, который под самой вершиной, лучше вылезти из ущелья, потому что иначе придется гораздо больше кружить, и потом по склону горы, по натоптанной дорожке, прямо до командного пункта роты, где Иштвану живо отыщут брата.
Рассказывая, связной дважды употребил какое-то странное слово: провал, провал, которого надо беречься. Но откуда было Иштвану Бороте знать, что это за штука такая. Он знал только одно: теперь он как-нибудь доплетется до брата.
Поэтому, не теряя ни минуты, Иштван Борота едва отдышался и сразу же отправился дальше. Он спотыкался, падал, но упрямо тащился вперед по скользким скалам, в грязи, по рытвинам.
Однако расстояние в несколько сотен шагов показалось ему теперь бесконечным, и когда он наконец добрался до пятого часового, то почувствовал, что идти дальше невмоготу. Его вопрос, здесь ли тропинка из ущелья, прозвучал как стон. И он еще секунду постоял за часовым, борясь с одышкой. Часовой коротко буркнул «да». И Иштван Борота потащился дальше в потоках ливня.
Так же лило накануне и прошедшую ночь. В такие дни мало того, что у солдат на дежурстве зуб на зуб не попадал от мокрой одежды, которая давила своей тяжестью, еще и в пещере их отовсюду — и сверху, и снизу — поливало водой. К тому же там по-настоящему начинало лить, как раз когда на улице стихало, — известняк с опозданием пропускал грунтовые воды. В тот день, впрочем, дождь то прекращался, то начинал хлестать с новой силой и облака мерзкими, застиранными тряпками жалко висели над холмами. Ветер трепал их, гонял, пинал изо всех сил, ворча и постанывая от досады, словно отчаявшийся слуга, у которого никак не ладится с уборкой.
В лазарет из ущелья уже непрекращающимся потоком шли, кряхтя и кашляя, ревматики и простуженные. В роте Лайоша Бороты тоже почти не осталось людей. Из каждых трех часов караульной службы два приходилось на его взвод. Все были измучены, совсем пали духом. Было самое время получить подкрепление из маршевого батальона, и нечего и говорить, как его ждали.
Лайош Борота в тот день уже не раз стоял на посту, когда под вечер его опять назначили в караул. На пост, который располагался в самом конце роты, в месте, где ущелье, делая резкий поворот, подымалось в гору, а потом опять опускалось вниз.
Посередине же образованного этим поворотом полукруга была огромная круглая дыра. Будто гигантский колодец. Так называемый провал. Его называли еще голубиным провалом, потому что в его отвесных берегах вили гнезда дикие голуби, единственные живые существа, кроме людей и паразитов — крыс, мышей, — которые ютились в этих про́клятых скалах. Голуби — птицы мира, любви, преданности! Они носились иногда над этими грозными холмами, если было тихо, но даже самый яростный ураганный огонь не мог выгнать их из надежных жилищ. О, чего они только не видели, эти мирные птицы! Когда на серых скалах полыхали лужи крови, совсем как их красные лапки и клюв на фоне пепельного оперения.
Так вот, провал этот был огорожен проволокой, чтобы проходящие не могли в него свалиться. Проволока, конечно, во многих местах порвалась от разрывов снарядов, мин. Впрочем, местные солдаты и так знали каждый камень в округе. Нужна им была эта проволока! Ну а если какой-нибудь итальяшка рухнет в пропасть, так чем скорее, тем лучше, думали те, в чью обязанность входило чинить разрывы.
Солдаты, однако, всегда переходили из роты в роту по склону и, понятное дело, не ясным днем, на глазах итальянцев, когда гора как на ладони, а в сумерках, когда опускался туман или уже темнело, вылезая из ущелья, чтобы сэкономить на повороте, то есть шли не полукругом, а напрямик. Тропинка же, по которой выбирались из ущелья, была у самого поворота, где стоял часовой. И это был Лайош Борота.
Именно Лайош Борота, который на сей раз как будто и впрямь не ошибся насчет своей звезды. Ибо не прошло и получаса, как из-за пепла сумерек проступила черная сажа ночи. Воздух, казалось, подобно затянувшемуся бельмом глазу, навсегда утратил прозрачность. И в этой беспросветности разразился ужасающий ливень. Он с таким неожиданным и бешеным напором обрушился с неба, что весь человеческий опыт и здравый смысл подсказывали: раз налетел как сумасшедший, значит, быстро перестанет.
Увы, это была ошибка. Он лил, лил и лил и все с той же силой лил и лил. Лайош Борота не видел даже кончика своего носа. И если бы ему сейчас крикнули прямо в ухо, он ничего бы не услышал из-за дождя, который так хлестал его по каске и плащ-палатке, как одеялами лупят в казарме бездельников. И если бы итальянцы вдруг ворвались в ущелье, переступая прямо через голову Лайоша, он бы тоже не почувствовал. Зачем только ставят в такую погоду часовых?
Впрочем, до военных ли тонкостей было сейчас застывшему в скрюченной позе Лайошу, с этими их итальянцами, со всем на свете! Лайошу подумалось о брате, который, может, уже пробирается где-то за его спиной по склонам, к нему, в этом светопреставлении, не дай бог, случится что-нибудь с таким беспомощным новичком, да еще с часами в кармане. С часами, на которых будто и впрямь лежит заклятье, кажется, и земля, и небо поднялись против них напоследок.
Однако некоторое время спустя, хотя лить не перестало, просветлеть все-таки немножечко просветлело. К равномерному шуму дождя теперь добавилось завывание ветра, и после нескольких яростных приступов ливень на секунду стихал, словно делал глубокий выдох перед новым вдохом для следующего забега. В ущелье, за спиной Лайоша Бороты, уже струился поток, сбегавший по каменистой круче, и его журчанье довершало неразбериху, как бывает, когда в стройный ритм щелкающих бичей врывается размеренное щелканье других бичей.
Вдруг Лайошу Бороте показалось, что из ущелья доносится шум поднимающихся шагов, голоса.
— Эй! — услышал он теперь уже совсем близко. — Есть кто на посту?
— Есть! — отозвался Лайош Борота. — Вы кто такие?
— Несем проволоку в тринадцатую роту. Нам сказали, где-то здесь должен быть подъем. Ты последний часовой от вашей роты?
— Последний, — подтвердил Лайош. — А вы случайно не из маршевого батальона?
— Из него, — отвечали ему.
— Правда, из него? — встрепенулся Лайош. — А Иштвана Бороту не знаете, это мой брат?
— Нет, не знаем, — услышал он в ответ. Однако секундой позже кто-то переспросил. — Как ты сказал? Стефан Борота? Кажется, знаю, он из моего взвода, из второго, но он вроде венгр.
— Венгр, венгр! Он не с вами? — повернувшись на сто восемьдесят градусов, допрашивал Лайош.
— Нет, не видно, — ответил из темноты тот же голос.
— А ты не знаешь, просился он в двенадцатую роту?.. Может, он с пополнением придет? — успокаивал сам себя Лайош.
— Проситься-то просился, но ему не разрешили. Те уже наверху. А мы внизу остались, вот, проволоку только отнесем — и назад, — сообщил Лайошу голос.
Стоявшие позади, однако, начали шуметь, что под дождем да с тяжестью не очень-то приятно торчать из-за их разговоров в ущелье, ведь двоим на узкой тропинке между скалами не разойтись. И отряд полез наверх, разлучив Лайоша Бороту с голосом, который знал его брата.
Лайош злился, что не удалось выяснить все до конца. Но за первым отрядом с проволокой пришел другой и третий, отставшие из-за ливня и темноты от проводника и товарищей. И Лайошу еще не раз представился случай довершить начатый однажды диалог. Среди солдат всегда находился кто-нибудь, кто кое-что знал о брате. Но поднимается брат или нет, то ли с носильщиками проволоки, то ли с ротным пополнением, на это с определенностью никто не мог ответить. А один к тому же сказал, что поднимался, но вернулся назад.
Словом, сегодня брат уже не придет! О господи! От разочарования Лайоша взяла досада, и это вместо того, чтобы порадоваться, что брату не пришлось мокнуть под дождем. Однако он все равно продолжал приставать с расспросами ко всем проходящим.
Стали подтягиваться одиночки, группами по двое, по трое. Те, кто был послабее, постарее товарищей и потому отстал. Запыхавшимися, измученными голосами спрашивали они дорогу наверх, к тринадцатой роте.
Но Лайош Борота больше не расспрашивал. Поняв, что брат с часами не придет, он, и раньше-то оживлявшийся только в надежде на известия, окончательно впал в тупое безразличие. От насквозь промокшей одежды и ветра он совсем заледенел, его била мелкая дрожь, от переутомления начинала кружиться голова. Два часа караула, казалось, растянулись на вечность, если бы их не подгоняло спасительное забытье. Лайошу уже было не до сетований. И не до брата, и не до часов. У него осталось одно-единственное желание — забраться в свой угол. Каждое слово сейчас дорого бы ему стоило.
Но вверх по ущелью больше никто не поднимался. Только раз еще, намного позже всех остальных, один кто-то. Он тоже хотел узнать, где тропинка.
— Здесь?
— Да, — буркнул Лайош Борота, даже не изменив скрюченной позы, уже в полусне, чувствуя зияющую пустоту в душе, куда время от времени из настоящего врывались тусклые, недобрые видения, с обрывками звуков, с вызывающими боль ощущениями, которые вяло и неуверенно скользили по нервам, словно стрелки испорченных часов, готовых вот-вот остановиться.
А последний из пришедших еще постоял немного в ущелье, за спиной Лайоша Бороты. Наверное, у него уже не было сил идти. Потому что голос, минуту назад окликнувший Лайоша, был такой тонкий и слабый, как у замученной, скулящей о пощаде собаки. Может, солдат был очень пожилой или, наоборот, очень юный. Может, на звук этого голоса что-то шевельнулось в душе Лайоша Бороты, ибо неискоренимо сострадание человека к человеку, товарища к товарищу, брата к брату, сострадание, преодолевающее оцепенение собственных мук. Может, Лайош Борота хотел сказать ему «Берегись голубиного провала, брат! Берегись, брат мой по несчастью!» — как говорил до этого всем остальным.
Но последний из пришедших уже побрел дальше, и с трудом шевельнувшееся было доброе намерение снова кануло в муть расслабленности.
Дождь к тому моменту утих, и бурлящая темень сменилась черной тишиной. Вдруг Лайош Борота услышал в воздухе странный шелест, так, словно где-то затрясли платками. Казалось, прямо над его головой. Может, летучая мышь? Или, скорее, что-то вспугнуло голубей из пропасти, и они теперь слепо мечутся в темноте, не находя дороги в гнезда.
Так вот это и произошло. Лайош Борота уже никогда не получил своих часов, потому что его брат свалился в голубиный провал.
1920
Перевод С. Солодовник.
Далеко-далеко в горах, почти у самых снеговых вершин, притулилась маленькая деревушка. Крутые горные склоны застилали от нее божий свет, а земля тамошняя была скудна и бедна, и не могло уродиться на ней никакого злака. Словом, нищенский, забытый богом уголок.
Жители деревушки пробавлялись лишь тем, что давал лес: собирали грибы, горную землянику, малину. Излишки раз в год отправляли в город, на ярмарку, и там продавали, а на вырученные от продажи деньги покупали себе теплую одежду и только самое необходимое, чтобы как-то перезимовать. Так и жили.
Но однажды на деревню обрушилась беда. И принесла ее страшная буря, всю зиму бушевавшая в горах. Снежные лавины среза́ли на своем пути кусты и деревья, а кое-где как бы сбривали лес вместе с землей, оставляя лишь голые скалы. Мороз, какой обычно держится только до масленицы, стоял в тот год до середины весны.
Обитатели деревушки впали в отчаяние. Уцелевший вокруг лес, в часе ходьбы от деревни, они опустошили уже к середине лета. Но запаса на зиму так и не насобирали.
Уныло слонялись люди вокруг деревни, безнадежно брели в лес, не зная, куда еще податься в поисках пропитания, лениво переругивались у обчищенных до последней ягоды кустов.
Однажды утром, таким же безнадежным и унылым, как и предыдущие, когда народ по привычке собирался в лес, у околицы показался незнакомец.
Внешне он ничем не отличался от деревенских — в такой же драной одежонке, как любой из них. Но в облике незнакомца не было и следа того уныния и отчаяния, которые владели местными.
Его веселая песня слышна была еще из-за околицы.
— Чего печалитесь, люди добрые? — подойдя к деревенским, спросил странник.
— А с чего нам веселиться-то?! — отвечали они. — Или мы сумасшедшие, чтобы радоваться такой жизни?!
— Радуйтесь, не радуйтесь — все едино. По смеху ли, по плачу ли — одинаково воздастся вам, — сказал на это странник. А узнав об их большой беде, добавил: — Не горюйте. Доверьтесь мне! Я поведу вас в лес… Вот увидите, со мной у вас все будет иначе.
Так они и сделали — отправились всей деревней в лес: странник впереди, за ним деревенские. Доро́гой чужеземец пел и шутил, не умолкая ни на минуту. И так уж он усердствовал, что в конце концов всех заразил своим весельем. И тут случилось чудо…
В лесу, где все тропинки были уже хожены-перехожены, стало вдруг появляться на их пути что-то съедобное. А надежда и веселое настроение звали людей вперед и уводили дальше в лес, а там все чаще и чаще им попадались ягодные и грибные места.
Кончился этот удивительный день. А назавтра чудо повторилось. И так продолжалось все лето — изо дня в день, из месяца в месяц.
Не успели оглянуться, как пришло время собираться на ярмарку. На продажу набрали видимо-невидимо, и это сулило деревне такой сытый год, какого еще никогда не бывало.
И вот отправились деревенские на ярмарку — на свой единственный праздник в году. Повеселились они там на славу! И про чужеземца своего позабыли, не было в нем теперь никакой нужды — веселье так и било через край.
Наконец собрались в обратный путь — счастливые, нагруженные добром да запасами на зиму.
Странник по-прежнему был с ними. Сам-то он на ярмарку ничего не привез — не успел собрать, ведь все лето он только и делал, что пел да шутил, ободряя людей и вселяя в них надежду. Вот и остался ни с чем: добра у него сейчас было не больше, чем в тот день, когда он впервые появился в деревне.
— Уж теперь-то, люди добрые, вы не поскупитесь и поделитесь со мной кто чем может, — заговорил он, когда вернулись из города. — Летом я был с вами, так что сейчас вы же не бросите меня бедовать, позволите перезимовать с вами. Если каждый выделит понемножку из своих запасов, получится как раз столько, чтобы и мне продержаться до весны.
— С какой это стати мы должны делиться? — разворчались деревенские между собой. — Сам-то он чего не запасся? На кой он нам теперь сдался?!
Так ответили они страннику. И тут в первый раз увидели все, как этот веселый человек опечалился.
— Я ошибся в вас, — сказал он. — Да что там говорить, не в этом дело… Вы уверены, что я вам больше не понадоблюсь? Как бы обратно звать не пришлось… Ну да ладно, господь с вами!
Сказал им это странник и двинулся в путь. А на дорогу затянул свою песню — и так же весело, как в тот день, когда впервые появился в деревне.
А деревенские не больно-то и убивались: ведь всего у них теперь было вдоволь и никогда еще они так богато и сытно не жили, как в тот год.
Но вот пришла зима. И на этот раз она была не мягче предыдущей. Так что весну, а за ней лето встретили люди, как и в прошлом году, в полном отчаянии и безысходности, как говорится — положив зубы на полку. Нищета и заботы снова свалились на них. И не было рядом странника, чтобы приободрить бедолаг.
Правда, мысль о нем многим приходила в голову, но, помня свою неблагодарность, люди стыдились заговаривать друг с другом о веселом страннике.
В конце концов тяжелая нужда все же заставила одного из них признаться:
— Сдается мне, зря мы тогда отпустили чужеземца. Пока он тут распевал свои песни, все было хорошо. А ушел он — ушло вместе с ним и наше счастье.
— Правильно говоришь, — поддержали остальные. — Мы и сами-то теперь не рады, сами казнимся. Эх, если бы он снова был здесь, с нами…
Не успели они произнести эти слова, как за околицей послышалась знакомая песня. И люди, минуту назад унылые и угрюмые, мгновенно преобразились — повеселели и приободрились.
— Я здесь! — воскликнул неизвестно откуда взявшийся странник. — На этот раз я прощаю вас, потому что вижу: ваши души посетило раскаяние. И я верю, что впредь вы будете добрее и разумнее. Истинно говорю вам: кто меня отринет — будь то горожанин или деревенский, богач или бедняк, — лишится не благ земных, а сокровищ души. Запомните мои слова!
Запомнилось ли что жителям маленькой деревушки, научили их чему речи странника? Еще бы! Ведь истину его слов они познали на своем опыте. Но немало еще упрямцев осталось на белом свете — для них-то и рассказана эта сказка.
1924
Перевод Г. Лапидус.
До войны Янош Танцор был простым кучером. Невзрачный такой человечек и к тому же хромой.
Была у Яноша, само собой разумеется, настоящая фамилия, да только кличка прилепилась к нему намертво. А заработал он ее так: напился как-то раз пьяным, вспрыгнул в корчме на стол и заорал что было мочи: глядите, мол, сейчас пройдусь вприсядку, да так, что вам, с двумя ногами, и не снилось.
Всю жизнь одолевали Яни Танцора честолюбивые мечтания — удел всякого калеки. Но вот что хромота сослужит добрую службу — это, как говорится, ни сном ни духом.
Хозяин Яни Танцора был сержантом запаса, как только война началась, его призвали. Жена хозяина с сынком переправилась к родителям, а бричку и лошадей продала.
У Яни Танцора к тому времени кой-чего поднакопилось. Вот он эту бричку и купил — понятное дело, за бесценок.
Конечно же, Яни Танцор с превеликой радостью пошел бы воевать и хоть сейчас был готов отдать жизнь за кайзера, да что поделаешь — не судьба, зато в утешение ему досталась бричка. И на этом дело не кончилось.
Решил Яни как-то раз продать плохонькую лошаденку, глядь — а дали за нее вдвое против первоначальной цены. Дождался он следующего базарного дня и заработал на остальных лошадях по стольку же.
Дальше объяснять нечего — и так ясно. Яни Танцор быстро усвоил: маклачество — дело доходное, сидя на козлах, столько не заработаешь. Долго ли, коротко ли, война в разгаре, а Яни сидит себе в кафе и обделывает делишки, платье на нем дорогое, и в кошельке монеты звенят.
Что ж, не он один выиграл оттого, что мир перевернулся.
И зажил Яни Танцор припеваючи. Уж так милостива, так милостива была к нему война — даже с хромотой помогла разобраться.
С каждым днем прибавлялось на улицах хромых вроде Яни Танцора — кто в мундирах, потертых и продымленных, а кто и в гражданском. Меж ними Яни ничем не выделялся, никому и в голову не приходило, что нянька выронила во младенчестве его из корыта.
Яноша Танцора, дело понятное и простительное, все это вполне устраивало. Он и на прямые вопросы с разъяснениями не спешил. Среди бесчисленных новых знакомцев он считался раненым героем, да и сам почти что в это уверовал.
Как-то раз сидел Яни Танцор в одном из своих «придворных» кафе и почитывал газету.
И тут подходят к столику двое: нищий в солдатском платье и черных очках да поводырь-мальчонка.
Кинул Янош Танцор нищему пару монет, а потом ненароком взглянул на него и остолбенел.
Его, Яноша, бывший хозяин — вот кто был этот нищий слепец! Яни тут же вскочил и схватил его за руку.
— Господин Сакач, неужто вы?
Калека сразу признал по голосу бывшего слугу — слух у него, как у всех слепцов, был тонкий. Последовала трогательная сцена — все как подобает.
У Яноша Танцора было доброе сердце. Он прямо-таки прослезился, увидев, что сталось с этим славным человеком, которому он — было время — сильно завидовал.
Да только здесь, в кафе, встреча эта могла повлечь за собой всяческие нежелательные разоблачения. Поэтому Янош Танцор поспешил увести бывшего хозяина в более надежное место.
Они перебрались в корчму поскромнее, чтобы посидеть спокойно часок-другой.
Там калека и поведал за бокалом вина историю своего ранения.
— Граната у нас в окопе взорвалась, а я, представь себе, и боли-то совсем не почувствовал. Бабахнуло — и все, очухался уже в лазарете. Муки адские потом начались, в госпитале, пока глаза не прооперировали! Да еще перевязки! Боже мой! Боже мой!
Мало кого так жалел в своей жизни Яни Танцор, как бывшего хозяина. Все, что было в его силах, он сделал. Перво-наперво угостил беднягу как подобает, а потом, когда тот наотрез отказался принять денег, тайком сунул бумажки мальчонке в карман — дескать, матери передашь.
Было, однако, в том разговоре кое-что, что не давало Яни покою. Вино язык развязало, вот он и не удержался, чтоб не похвалиться перед калекой своим счастьем.
Не сразу заметил он горькую ухмылку слепого. А заметил — уж поздно, сказанного назад не воротишь.
Оттого, должно быть, Янош Танцор и не сдержал обещания — не наведался к бывшему хозяину в гости. Они снова расстались на годы.
Как-то раз, весенним вечером, сидел Янош Танцор в одном из шикарных ресторанов на берегу Дуная в обществе элегантной дамы.
— Ну так вот, значит, — вещал он, — боли-то я совсем не почувствовал, когда меня ранило. В окоп к нам граната угодила. Взрыв, огонь! Ба-бах!
Тут он треснул кулаком по столу, нимало не заботясь о том, что рассказ его привлекает внимание не только спутницы, но и тех, кто сидит за соседними столиками.
— Очухался я только в лазарете. Потом госпиталь, операция — вот где муки-то адские! Да еще перевязки! Боже мой! Боже мой!
И невдомек Яношу Танцору, что вошел в ресторан слепец в солдатском мундире, что остановился он прямо за его спиной и внимательно слушает.
А слепец внезапно вырвал руку у мальчонки-поводыря, размахнулся что было силы и, не говоря ни слова, швырнул свой посох туда, откуда доносился знакомый голос. Лишь потом вырвался из груди его негодующий вопль, тут же утонувший во всеобщей сумятице.
Описание предшествовавших событий с разнообразными пояснениями и примечаниями вскоре появилось в газетах под заголовком: «Скандал между инвалидом войны и его бывшим кучером».
Что можно сказать по поводу истории Яноша Танцора и его хозяина? Искать справедливости в человеческих судьбах или же добиваться оной — возможно ли?
1925
Перевод В. Белоусовой.
Разве сны чаще всего не прямая противоположность действительности? В них всегда сбываются самые заветные наши мечты. Во сне мы утопаем в золоте как раз тогда, когда наяву у нас нет ни гроша. Короче говоря, по аналогии с этим примером вы легко можете себе представить, какова общественная и политическая обстановка в Стране снов.
Скажу только об одном: в Стране снов самым образцовым гражданином считается вовсе не тот, кто больше других работает, постоянно куда-то спешит, а тот, кто больше других лентяйничает и полеживает у себя дома на диване. Поэтому немудрено, что и главой государства в Стране снов избирают не самого работящего, а самого сведущего по части безделья.
В реальной жизни вы, конечно, и сами знаете, кто упорнее других избегает кос и мотыг. Но ведь есть и такие, для которых лежать на диване и грезить наяву стало чуть ли не профессией. Кто же это, спросите вы? Как «кто»? Поэты.
Вот мы и дошли до самой сути: главой государства в Стране снов, самого счастливого, самого богатого, самого свободного в мире государства, является поэт.
Страна снов, разумеется, — республика. Там поистине равны между собой господин и слуга, богатый и бедный, великий и ничтожный, сильный и слабый. И лишь блистательностью своего ума выделяется среди других граждан первый человек республики, ее президент, величайший поэт Страны снов, который избирается ежегодно путем аккламации.
Ведь в Стране снов, как и в реальной жизни, много, очень много поэтов. И много, очень много величайших поэтов. Там тоже, о каком бы поэте ни заходила речь, критики обязательно называют его «одним из лучших поэтов отчизны». Поэтому каждый более или менее сносный поэт непременно считает себя великим. Без этого вообще нельзя быть поэтом. Но поскольку, как я уже сказал, в Стране снов много величайших поэтов, здесь каждый год выбирают нового президента, чтобы до каждого из величайших поэтов могла дойти очередь.
Ну так вот, к тому времени, о котором в нашей сказке пойдет речь, в Стране снов очень уж много развелось поэтов. Жил там тогда и молодой поэт по имени Гергей Эстэвер. Разумеется, он тоже был одним из величайших поэтов своей отчизны и никак не мог дождаться того часа, когда после всех своих многочисленных конкурентов он сможет наконец занять президентское кресло. Его все время проваливали на выборах. Все время находился какой-нибудь нелепый повод, чтобы отклонить его кандидатуру, как бы он ни усердствовал и ни совершенствовался из года в год в рифмоплетстве.
В конце концов Гергей Эстэвер вынужден был признать, что честным трудом он никогда ничего не добьется. И это его чрезвычайно огорчило.
Была неподалеку от столицы Страны снов одна бездонная пропасть. И вот в один прекрасный день Гергей Эстэвер надел шляпу и, крайне огорченный, направился к этой бездонной пропасти. Он подошел к самому ее краю, снял с головы шляпу и бросил ее оземь. А потом возвратился в столицу.
Возвратиться-то он возвратился. Но здесь важно вспомнить об одном существенном обстоятельстве.
У торговца маскарадными костюмами Гергей еще накануне приобрел просторную монашескую сутану и длинную, в полметра, искусственную бороду. Сверток с этими вещами он принес с собой под мышкой и, бросив на краю пропасти свою шляпу, облачился в монашескую сутану, приклеил бороду. А потом никем не узнанный возвратился в столицу.
«Какие тайные намерения были у Гергея Эстэвера?» — возможно, спросите вы. Об этом не трудно догадаться. Он хотел побывать на собственных похоронах. Хотел узнать, насколько он знаменит в своей стране и еще кое-что помимо этого. Но прежде всего — насколько знаменит.
Потому что, к сожалению, как и в реальной жизни, в Стране снов люди больше любят умерших, чем живущих. Могилы поэтов, к примеру, всегда увенчаны такими лаврами и такими красивыми словами, каких эти поэты никогда не удостаивались при жизни.
Так вот, у Гергея Эстэвера и возник смелый план устранить эту несправедливость. Да, я забыл сказать, что у себя дома на столе Гергей оставил листок бумаги, на котором написал:
«Я устал от жизни. Не ищите меня. Будьте счастливы!»
На следующий день, когда этот листок бумаги был обнаружен, неожиданное и трагическое исчезновение поэта Гергея Эстэвера произвело настоящую сенсацию в столице Страны снов.
На третий день еще большая сенсация: отыскали Гергея Эстэвера — ну нет, не его самого, а его шляпу — на краю пропасти.
Самая главная газета страны поместила вместо передовой статьи извещение о его смерти. Другая самая главная газета страны тоже в передовой статье язвительно писала: разумеется, при жизни в известных нам газетах Гергей Эстэвер удостаивался лишь упоминания в редакционных обзорах, да и то среди критикуемых авторов.
Так развивались события. Раз уж тело покойного никак нельзя было достать из той бездонной пропасти, то решено было организовать символическое погребение праха Гергея Эстэвера, пышное и торжественное. Самый первый в стране миллионер не пожалел средств на великолепный надгробный камень. Другой самый первый в стране миллионер учредил фонд под названием «Пожертвования на надгробие Эстэвера» — для оказания помощи таким же усердным молодым поэтам, как Гергей Эстэвер.
А сколько надгробных речей, хвалебных слов прозвучало над его могилой? Скажу только, что наиболее яростный его противник, его конкурент, которого среди величайших поэтов страны всегда упоминали сразу следом за Гергеем, произнес об Эстэвере самую пылкую, самую проникновенную речь. Он бросил своей стране обвинение: ее великий сын потому расстался с жизнью, что давно уже должен был занять президентское кресло, и такое пренебрежение его кандидатурой его ужасно огорчило. Ну а теперь? Разве есть в стране кто-либо достойнее, чтобы занять его место?.. И так далее все в этом же духе. У Гергея Эстэвера теперь не было недостатков. Только сияние окружало его преображенный лик в благоговейной памяти сограждан.
А он тем временем стоял рядом в монашеской сутане и посмеивался.
Случилось все это за несколько дней до окончания срока правления очередного президента в Стране снов.
Как обычно, народ Страны снов собрался, чтобы путем аккламации выразить свою волю, назвать того, кого он желает видеть главой государства. Процедура была очень простой. На самой большой площади столицы установили огромный помост, на котором выстроились кандидаты на пост президента, самые лучшие из всех поэтов. Кругом шумел, толпился его величество народ. Каждый поэт, когда подходила его очередь, делал шаг вперед и представал перед народом, и любой гражданин республики, имеющий хоть какое-нибудь возражение против этой кандидатуры или же желающий указать на ее достоинства, мог выступить. Потом из числа достоинств вычитали число недостатков, и тот, у кого оказывался наилучший результат, становился президентом республики.
Итак, один за другим представали перед народом поэты.
Разумеется, не было ни одной кандидатуры, по поводу которой не прозвучало бы из толпы возражений. Одного видели, как он бежал поглазеть на скандал на улице. Другой — вопиющий факт — тут же вскакивал с постели, как только просыпался. Был и такой, которого признали виновным в подстрекательстве к спешке. Правда, сам он не торопился, но подгонял других. Например, своего портного, требуя, чтобы тот к условленному сроку сшил ему костюм. Был среди поэтов и такой, вина которого, помимо подстрекательства к спешке, усугублялась еще и взяточничеством. Несколько человек слышали, как он обещал младшему кельнеру двадцать филлеров, если тот сию секунду принесет ему вечернюю газету. Следующий претендент — и того хуже — тараторил, как ненормальный. У него, правда, было смягчающее вину обстоятельство — этот недостаток его был врожденным. И обвинения, обвинения, обвинения до бесконечности…
Но не это было самое интересное. Самое интересное было то, что всякий раз, когда какой-нибудь претендент на президентское кресло представал перед судом народа и затем терпел поражение, над толпой раздавался голос почтенного старца, чья густая, доходящая до пояса борода внушала всем огромное уважение.
— Теперь вы видите, братья мои, — звучал его громовой голос, — насколько и этот кандидат уступает Гергею Эстэверу, которого вы не уберегли от трагической гибели. Вот что случается, когда люди бывают глухи к таланту.
— Верно говорит! Верно! — одобрительно гудела в ответ толпа, с каждым разом все громче, все единодушнее.
Но монах на этом не успокоился. Когда чью-либо кандидатуру народ уже вот-вот готов был одобрить, почтенный старец чуть ли не в последнюю минуту налагал свое вето: как ничтожны достоинства этого претендента и как жалки его попытки ничегонеделания по сравнению с вечным покоем великого усопшего.
Вот уже осталось всего несколько претендентов. Вот уже и до последнего дошла очередь.
Это был тот самый конкурент Гергея Эстэвера, которого всегда упоминали вместе с ним, но всегда следом за ним. Разумеется, он был почти уверен в исходе выборов. Лучшего кандидата на президентский пост быть не могло, ведь он оставался последним, единственным претендентом.
Но тут вновь прогремел над площадью голос монаха с длинной седой бородой:
— Неужели же, возлюбленные братья мои, вы изберете своим президентом того, кого и при жизни Эстэвера всегда ставили ниже великого усопшего?
Толпа просто оторопела от внезапно открывшейся ей истины. Потом заколыхалась, что-то растерянно забормотала. Но тогда кандидат на президентское кресло сам вступился за правое дело ради процветания своей республики.
— Да, я и раньше признавался вам, — сказал он, — что моя ничтожность по сравнению с величием Гергея Эстэвера все равно что блеск монеты в пять крейцеров против сияния луны. Да, один лишь Гергей Эстэвер был бы достоин президентского кресла в Стране снов. Но я осмелюсь обратить ваше внимание на то обстоятельство, что, кроме меня, других кандидатов на пост президента нет, и что же будет со Страной снов, если она останется без главы государства? Ведь великий усопший не может восстать из праха, чтобы по праву занять это место.
— А вот тут вы сильно заблуждаетесь! — воскликнул ко всеобщему изумлению монах. — А что, если Гергей Эстэвер не умер? А что, если именно поэтому я пришел сюда?! И вот теперь я спрашиваю вас: раскаиваетесь ли вы чистосердечно в том, что были несправедливы к нему, и готовы ли вы избрать его своим президентом?
Толпа, конечно, единодушно прогудела: «Готовы». И по ней пробежал суеверный шепоток о чуде.
— Так желаете ли вы увидеть его? — спросил монах.
— Желаем! — загудел народ. — Верни его нам!
— Да будет так! — воскликнул монах. И с этими словами он скинул с себя монашескую сутану, сорвал бороду, и пред изумленным народом предстал его оплаканный великий сын: Гергей Эстэвер.
1925
Перевод Н. Васильевой.
«Вон Фи́гуры идут!» — говорили им вслед в городке.
Иначе, как по фамилии, не всякий их знал. У мужчины, впрочем, и имя звучало похоже: Зигора. Странная пара, что правда, то правда. Оба маленькие, квелые.
Детей у них не было. В гости ни к кому не ходили. Так и жили совсем одни.
Отец с матерью у Зигоры зажиточные крестьяне, до их деревни от города рукой подать. Вся родня при земле, при солидном хозяйстве. Он же двойняшкой родился, чахлым и вырос. В школу его потому отдали, что тщедушный был, косить да мотыжить силенок недоставало. Так вот и стал Зигора горожанином. На большой завод контролером устроился.
У жены его был диплом воспитательницы детского сада. Но, как ни старалась, не брали ее на должность. А дома-то дел всего ничего, скука одна. Чуть не дни напролет у окна просиживала. Или роман читала, или на цимбалах поигрывала.
Вдвоем они тоже все больше скучали. И ничего, ну ровным счетом ничего в их жизни не происходило. Единственный, кто иногда, то есть довольно часто, нарушал покой в доме, — это младший братец хозяйки, Карой.
Отпетый жулик был этот Карой. Из седьмого класса гимназии его выгнали, и он с тех пор все, какие есть, профессии перепробовал. Но с непутевым, разгульным своим характером нигде долго не задерживался. А уж мошенник был, каких свет не видывал. Бедные хозяева, бывало, трех слов сказать не успеют, а он уже или денег, или еще чего выманит. И так, и сяк пытались с ним сладить, да все впустую. Обставлял их Карой с неслыханной ловкостью.
Не было еще случая, чтобы явился он с какой-нибудь просьбой. Всегда — с грандиозной вестью. Всегда так, будто у него с собой целый мешок гостинцев.
А в последний раз умудрился внушить, что только благодаря ему сестрицу и взяли наконец воспитательницей в городской детский сад. Что, мол, один из его дружков замолвил насчет нее словечко местному депутату.
В малокровную жизнь супругов перемена эта внесла сразу ворох событий.
Прежде они не держали прислуги. Работу потяжелее выполняла приходящая домработница. Теперь, однако, бо́льшую часть дня хозяйка была занята, вот и решили взять постоянную служанку.
Решению этому предшествовали немалые волнения, опасения, долгие разговоры. Сошлись на том, что служанка должна быть безукоризненной. В конце концов домработница рекомендовала одну деревенскую девушку, абсолютно надежную и работящую.
При первом знакомстве она буквально шокировала супругов.
Такой здоровенной оказалась эта девица, что из нее, пожалуй, запросто вышла бы не одна, а даже две пары подобных хозяевам доходяг. И голос у нее был низкий, как у мужчины, зычный и с хрипотцой.
Но она так покорно поцеловала руку хозяйке, а затем и хозяину, что тревоги их тотчас развеялись. Они даже смутились перед ней из-за этой сцены и, как могли, постарались уверить девушку, что если она будет себя прилично вести, то о лучшем месте ей и мечтать не придется.
В первый же день что бы она ни делала — все приятно изумляло хозяев.
Только успела положить в кухне свой узелок, как уже заметила на потолке паутину. Тотчас взяла метлу и смахнула. Не приходилось даже указывать, что ей следует делать. Все она замечала сама. Перемыла посуду, подмела двор, крыльцо. В большой же стирке и генеральной уборке не столько хозяйка ей, сколько она хозяйке советы давала.
Про себя супруги считали такое усердие чрезмерным и даже каким-то подозрительным. Но внешне это проявлялось лишь в том, что они одно за другим нарушали самими же установленные правила.
Зигора заявил девушке, что отныне кладовка целиком и полностью вверяется ей. Хозяйка же намекнула, что если есть у нее приличный кавалер, то можно по вечерам приглашать его к себе на кухню.
Перед сном супруги обычно читали в постели. Тогда же обсуждали и самые сокровенные дела. В этот вечер речь, разумеется, зашла о девушке.
— По-моему, она как раз то, что нам нужно, — сказала жена. — Идеальная служанка. Но тебе, дорогой, все-таки не следовало бы вмешиваться в домашние дела. Чтобы в кладовке она была полной хозяйкой — это уж слишком.
— Видишь ли, это, я думаю, не так страшно, как то, что сказала ей ты, — парировал муж. — По вечерам чтоб парней сюда приводила. На что ты ее толкаешь?!
И пошло-поехало. Они вдруг вроде как испугались, не притупила ли девушка их хозяйскую бдительность. Голос, однако, друг на друга не повышали. Чуть ли не благодатью казались им случай и повод для такого вот обмена мнениями.
Лишь сущая безделица слегка омрачила вечер. Девушка в кухне неожиданно захрапела. Да так, что склянки на полках задребезжали.
Но этот маленький диссонанс можно было стерпеть. В дальнейшем девушка с лихвой возместила его работой.
На другой день Зигора заметил, что дрова для печки кончаются, и хотел было послать девушку за дровосеком. Но она лишь рукой махнула:
— Зачем, господин? Доверьте это мне.
И чуть погодя сама уже орудовала пилой в дровяном сарае.
Но это еще что. Хозяйка только упомянула о булочнике, а девушка удивилась:
— Зачем, госпожа? Духовки у нас, что ли, нет? Сама испеку.
Золото, не прислуга! Да что говорить! Через день девушка отказалась идти за каменщиком, чтобы оштукатурил облупившийся фасад дома. Сама замесила раствор, все сделала, а проем между окнами даже лепниной украсила, в виде цветочков.
В дождь вода на чердак протекала. Так девушка по лестнице взобралась на крышу и набила, где надо, новую дранку.
Пол двора вскопала под цветник и грядки.
Дровосек не нужен, плотник не нужен, каменщик тоже. За одну неделю хозяева сэкономили больше, чем платили служанке.
И это еще не все, далеко не все. Вскоре она заявила, что надо бы кур купить да начать поросят откармливать, чтобы объедки не пропадали. Словом, вместо расходов прислуга сулила сплошной доход.
Супруги были не просто довольны, а даже стеснялись такой преданности.
Уже и единственная тревога, что девушка станет водить к себе любовника, и та рассеялась. Хоть и призналась, что есть у нее жених, но вот уже неделю она в доме, а никакого мужчины и близко не видно.
Нет, потом он все-таки появился. Но последствия это имело совершенно неожиданные.
Как-то раз, когда г-жа Фигура вернулась домой из детского сада, девушка, переделав уже все дела, стояла на улице у ворот и скучала.
Хозяйка, как обычно, устроилась с книгой у распахнутого окна. Однако, честно говоря, она с гораздо большим удовольствием поболтала бы с девушкой. Уже не раз испытывала она такое желание, да все беспокоилась за свой господский авторитет. Сама же девушка с разговорами не навязывалась.
В тот вечер, впрочем, она осторожно приблизилась к окну, смущенно теребя передник.
— Милостивая госпожа! — сказала она. — Извините за любопытство, о чем в ваших книгах написано? Я читать-то умею, но по складам только и если буквы большие. Вот на обложке картинка, где господин с пистолетом стоит, а рядом на земле лежит барышня. Он ее случаем не застрелил? И что значит «ар-ри…»? Вон там, под картинкой написано.
— «Тайна замка Арривокс»! — смеясь, прочитала хозяйка.
Она была счастлива своим превосходством над этой детской простотой; и тотчас в ней вспыхнуло настойчивое желание продолжить такую вот просветительскую беседу.
— Хотите, я вам почитаю? — неожиданно предложила она.
И сама поразилась, представив, как будет читать вслух собственной прислуге. Но поздно, слово сказано. Дай во взгляде девушки заискрилась такая радость, что хозяйка устыдилась своих опасений.
Когда Зигора в шесть часов вечера возвратился со службы, глаза у него полезли на лоб. Супругу он застал дочитывающей вслух девушке первую главу «Тайны замка Арривокс».
Возникла смущенная пауза, и чтение пришлось прекратить. Девушка выскользнула прочь, а хозяйка, слегка покраснев и принужденно рассмеявшись, принялась оправдываться.
Зигора, усталый от корпения за письменным столом и проголодавшийся, не разделил веселье супруги. Они даже немного повздорили. Но за ужином примирились, и все забылось. Да и что такого произошло?
Однажды вечером хозяйка отправилась навестить родителей. Муж не мог с ней пойти, потому что взял на дом какую-то срочную работу.
С делом он управился гораздо раньше, чем вернулась жена. Зигора скучал в одиночестве и задумчиво курил «Порторико».
Время от времени он с любопытством прислушивался к доносившимся из кухни голосам. К девушке, похоже, пришел-таки кавалер. Зигоре страсть как хотелось взглянуть на него. Но он стеснялся и боялся смутить влюбленную пару.
Чуть погодя, однако, девушка сама постучалась к нему. Густо краснея, она сказала:
— Я как-то видела в ящике шкафа потрепанную колоду карт. Не будете ли вы так любезны, господин, дать ее нам? Хотим в дурачка сыграть. Ко мне Габор пришел, жених мой.
Выяснилось, что Габор — старший рабочий на одном с Зигорой заводе. До сих пор он ходил во вторую смену, потому и не появлялся. Он и впрямь оказался на редкость порядочным парнем. Зигора поздоровался с ним за руку, немного даже поговорили.
Но самое интересное, что, выйдя на кухню от нечего делать, от скуки, Зигора там и остался. То есть снова зашел, когда Габор и девушка сели играть, и стал наблюдать.
Вскоре он, разумеется, не удержался, сделал пару-другую замечаний по ходу игры, и в конце концов девушка робко предложила ему составить компанию.
Оно, конечно, Зигора хозяин, домовладелец, но скука сморила его. Была не была! Снисходительно посмеиваясь, он уселся за стол.
Когда хозяйка вернулась домой, настала ее очередь изумиться столь фамильярному поведению мужа. Представился повод бросить ему его же упреки.
Вместо этого, однако, после недолгих уговоров хозяйка подсела к столу и принялась сдавать карты собственной служанке и ее жениху. Засиделись допоздна.
Возвратившись потом к себе в комнату, супруги ощутили в душе нечто вроде вины, как при тяжком похмелье. И все же не могли не признать, что очень даже приятно провели время.
Вот так. А на следующий день, когда они вернулись с обычной своей вечерней прогулки, все повторилось снова. И на третий день тоже. И позже.
Одним словом, девушка позаботилась и об их развлечении.
Единственное, что продолжало беспокоить, — не пострадает ли таким образом их авторитет. Но и девушка, и ее жених вели себя неизменно почтительно, так что, снисходя до их общества, супруги испытывали даже некое особенное, щекочущее нервы удовольствие. Как сильные мира сего, когда инкогнито отправляются на поиски приключений.
С появлением девушки в доме поселилось почти такое же счастье, такая же безмятежность, какие ангел посылает глубокой ночью послушным детям.
А раз так, то настало время и неминуемого явления сатаны.
В субботу, когда время близилось к вечеру и супруги — чего уж скрывать! — уже предвкушали очередную карточную идиллию, их осчастливил визитом давно не заглядывавший братец Карой.
Вот он влетает к ним с просветленным лицом и сияющим взором. Само волнение. С порога предупреждает, что, к сожалению, времени задержаться подольше у милых родственников почти нет, хотя:
— Знаю, сердитесь, что давно к вам не забегал.
Вот какой молодчина их братец Карой. Однако напрасно он распаляется. У обоих супругов в уме одна и та же мысль: «Интересно, зачем этот вымогатель на сей раз явился? Неужто хватит нахальства опять просить в долг?»
А между тем Карой заводит речь о прямо противоположном. О том, что его пригласили распорядителем на воскресный пикник торговцев. Что он там сможет задарма пить и есть сколько влезет. Больше того, ему еще причитается процент с выручки — все, что останется после благотворительного пожертвования. Сумма такая, что он наверняка рассчитается с долгами.
Здесь он делает паузу и, похоже, задумывается, не спросить ли ему: может, милые родственники испытывают материальные затруднения? А то, если надо, он готов помочь.
Такой беззаботный, веселый, лихой этот Карой — ни дать ни взять обедневший аристократ. Но легче усыпить бдительность десяти коммивояжеров, чем Зигоры с супругой.
Они ждут не дождутся конца этого визита. И вот Карой уже поднимается, чтобы прощаться. Критические минуты, обычно он преподносит сюрпризы под самый занавес.
И вправду Карой словно внезапно о чем-то вспомнил:
— Ах, да, послушай, у тебя не осталось той типографской бумаги, что ты с завода носишь?
Бумаги?! Хозяева не знают, пугаться им или вздохнуть с облегчением. Неужели он только за этим пришел?
— Бумага-то? Из конторы? Да думаю, есть еще! — отвечает Зигора.
Он не смеет и виду подать, что ему интересно, зачем это Карою понадобилась бумага. И Зигора собрался было пойти принести ему, пусть подавится.
Но Карой пренебрежительным тоном, так, между прочим, сам объясняет зачем!
— Видишь ли, — говорит, — хочу попросить у тебя на вечер черный сюртук. Я человек аккуратный, помять боюсь, а в типографский-то лист его завернуть — милое дело.
Карой выпаливает это скороговоркой, и Зигора от ужаса поначалу не может понять ни слова. Наконец он берет себя в руки.
— Извини, но черный сюртук мне и самому нужен. Не могу я его тебе дать!
Карой искренне изумлен.
— Что? Вы, может быть, тоже собираетесь на пикник? Тогда дело другое.
Зигоре вдруг вспоминается прошлогодний заводской бал, где Карой заказал на весь стол шампанского, и это стоило половины месячного оклада. Зигоре, разумеется. Не удержавшись, он раздраженно запротестовал на свою голову:
— Никуда мы не собираемся! Очень надо!
— Ну а раз так, то не все ли равно, будет твой сюртук в шкафу висеть, или я его немного проветрю? Он что, рассыплется от этого? А утром к восьми я верну.
Сердце у Зигоры мучительно сжимается. Неужели выхода нет?
Хоп! Вот прекрасная и правдивая отговорка:
— Но ведь тебе мой сюртук не подойдет. Он и мне-то немного жмет.
— Что? Он мне мал? — приходит в негодование Карой. — Как у тебя язык повернулся? Ты ведь в груди меня шире!
Очковтирательство! Бесстыдная ложь! Карой долговязый, костлявый малый. А Зигоре в магазине готового платья и выбрать нечего, разве что в детском отделе.
Но Карой одним прыжком подскакивает к Зигоре и хватает его за плечо. Прижавшись спина к спине, они меряются, при этом Карой слегка подгибает колени и призывает в свидетели сестру:
— Ну, скажи, Янка, разве не он в груди шире? Он и в плечах-то пошире будет. А ну-ка! — Изогнувшись, он заводит руку за спину и измеряет пядью. — У меня пять пядей, а у тебя — пять с половиной… Вот видишь, я же говорю, что ты в плечах на пол-пяди шире меня.
Зигора был бы счастлив поверить в это открытие. Да и жена подтверждает:
— И правда! Кто бы мог подумать? Карой настолько выше, а ты все-таки его шире!
Ну нет! Зигора и на такое счастье не променяет свой сюртук. Он готов стоять до конца. Но Карой уже уверен в успехе.
— Эй, послушай-ка, — говорит он. — Самое лучшее — взять да примерить. Не подойдет — не возьму.
Мгновение — и он уже у шкафа. Супруга Зигоры с присущей всем женщинам очаровательной суетливостью помогает извлечь сюртук; она уверена, что на долговязом братце он будет висеть мешком, ведь у мужа-то плечи шире. Карой скидывает жилетку, приговаривая, что летом поддевать ее под сюртук теперь не модно, сбросил бы с себя и семь шкур, как змея, ссохся бы до скелета, лишь бы сюртук подошел. И тот, потрескивая, в конце концов — о чудо! — напяливается на Кароя. Смирительная рубашка. Застегнуться Карой не в силах, рукава достают только до локтей. Он тотчас стаскивает его с себя, мысленно прикинув уже, что надо лишь распороть да чуть выпустить рукава и прогладить. Тогда в самый раз будет. Все равно на пикнике сюртук можно снять и ходить в сорочке.
Теперь главное — улизнуть раньше, чем хозяин придет в себя. Карой упаковывает сюртук в бумагу, а Зигора топчется рядом.
— Но в понедельник, к восьми утра, ты уж, будь добр, принеси непременно!
Уже в дверях Карой заверяет, что принесет даже к семи. Как только шаги его затихают, вся ярость, накопившаяся в душе Зигоры, выплескивается наружу.
На чем свет стоит он поносит и проклинает всех до единого родственников жены. Ярость его переходит в бешенство, когда он припоминает, как поверил, будто Карой честно измерил их плечи.
Настоящим Гарабонцашем[19] был Карой для этого дома. Кроме него, никому не удавалось вызывать здесь подобные бури.
Сюртук, разумеется, не вернулся на свое место в шкафу не только в понедельник утром, но и к вечеру.
Каннибалы едва ли слышали когда-нибудь в свой адрес такие страшные проклятия, какие Зигора, спеша домой со службы, мысленно посылал Карою.
Опять скандал! Тут уж не до игры в дурачка. Отбросив приличия, Зигора прошелся по поводу родственников жены в присутствии девушки и ее жениха.
В конце концов служанка вызвалась рано утром сходить за сюртуком.
Однако к тому времени, когда Зигоре пора было отправляться на службу, она еще не вернулась. Карой сказал, чтобы приходила к полудню, тогда точно отдаст.
Необходимость в отсрочке возникла потому, что сюртук требовал кое-какого ремонта.
Карой собственноручно вновь подшил выпущенные рукава и прогладил. Сам же заштопал лопнувший локоть. Нитки у него нашлись только серые, и он старательно подкрасил стежки чернилами. Чернилами же замазал и подозрительные пятна на лацканах, щетка их не брала.
Так что в полдень он все же вручил сюртук девушке и просил передать хозяевам благодарность.
Когда служанка со свертком в руках вошла в дом, Зигора уже сидел за обедом.
Он, конечно, тотчас развернул и тщательно осмотрел сюртук. На первый, обманчивый, взгляд все было в порядке, и он чуть было не воскликнул, что, мол, слава богу, ничего страшного. Но тут внимание его привлекли замазанные чернилами пятна на лацканах и грубые стежки на локте. Больше того, рукава показались ему длиннее, чем были прежде.
Пиджак он перед обедом обычно снимал и сидел в сорочке. А раз так, то решил примерить не откладывая.
Вне себя от ярости, он с силой просовывает руку в рукав. Трах! Рукав лопается по всему шву. Карой умудрился пришить его к подкладке.
Едва ли этот верзила отплясывал на пикнике такой лихой чардаш, в какой пустился вокруг стола со скромным своим обедом Зигора.
Ему, впрочем, было не до смеха. Настолько, что все вертевшиеся на языке ругательства он в неистовом гневе обрушил на жену. В жизни не слыхивала она таких оборотов, какие звучали в эту минуту. Да еще в присутствии девушки.
Хозяйка рыдала, забившись в угол. Хозяин же бесновался, метался, топал ногами, распаляясь все больше и больше. И девушка, разорвись она хоть на семь частей, все равно не поспевала бы бегать от одного к другому, пытаясь успокоить и примирить.
Ситуация не изменилась и через полчаса. Хозяйка заявила, что разводится, собирает вещи и уходит к родителям. И очень правильно делает, ответил Зигора. Ярость его понемногу иссякала, и под конец он кричал уже только о том, чтобы Карой, этот проклятый злодей, к порогу их дома больше и близко не подходил!
— И он еще передал, что заглянет сегодня вечером?
— Ну да, — кивнула девушка.
— Так вот, извольте прямо в воротах сказать, что ему больше нечего делать в моем доме! Кончено!
— Будьте спокойны, скажу. — Как все прочие господские заботы, девушка взяла на себя и эту.
Вечер. Зигора уже возвратился домой со службы. Конфликт находился в стадии угрюмого молчания обеих сторон. Девушка стояла на улице у ворот.
Вскоре показалась долговязая фигура Кароя. Подойдя к воротам, он спросил девушку:
— Дома?
Девушка сперва преградила ему дорогу и лишь затем ответила:
— Дома ли, нет ли, а господин приказал, чтоб вы шли восвояси, дорога широкая.
— Что такое? — вскипел Карой и, не желая ничего слушать, схватил было девушку за руку, чтобы отстранить ее и пройти.
Но получил внушительный удар в грудь. Изловчившись, Карой все же проскользнул мимо нее в ворота.
— Ах, вот как! Дрянь, батрачка вонючая! К родной сестре еще смеет меня не пускать!..
И так он ее, и сяк, и эдак! Карой шагал через двор, за ним следом спешила девушка. Преданная и гордая, она выполняла волю хозяина и считала, что действует правильно. В комнату супругов Карой буквально вломился.
— Это что такое? Как эта шлюха смеет вставать у меня на пути?! Кто дал ей право?! И как вы можете держать в прислугах такую нахалку?!
Девушка молча ждала за порогом какого-нибудь знака хозяев, чтобы теперь уж как следует встать на их защиту. Она уже приготовилась ухватить Кароя одной рукой за воротник, а другой за штаны и, волоча да подталкивая, выдворить за ворота.
Однако Зигора, испуганный и смущенный, протянул навстречу руке шурина свою и виноватым тоном, запинаясь, сказал:
— Да как же, я ей не говорил, чтоб она тебя… того… Но ты же сам видел, в каком состоянии сюртук…
Взгляд его на миг встретился с полным горечи и негодования взглядом служанки, и он закрыл двери комнаты.
Далее в комнате не произошло ничего интересного. Кое-какую пользу супруги, впрочем, извлекли. В конце концов, это был первый случай, когда Карой ушел, ничего у них не забрав, что можно считать почти достижением, если бы не оставшееся после его визита щемящее душу чувство неполноценности.
А когда чуть позже хозяева заглянули на кухню, увидели на полу знакомый узелок и стоящую возле него девушку.
Не помогли никакие объяснения, утешения, обещания. Девушка готова была поплатиться половиной месячного жалованья, лишь бы ни на одну ночь больше не оставаться в этом доме. Там, где ее можно так несправедливо и безнаказанно оскорблять, она и минуты лишней не проведет! И ушла.
О другой служанке супруги даже думать не смели, а стало быть, новую решили не брать. С тех пор вечерами они, как прежде, скучали, и разве что Карой время от времени являлся их поразвлечь.
1925
Перевод П. Бондаровского.
Я тогда жил в Порто-Азинелло. Это захудалый портовый городишко прямо у самой государственной границы, настоящее эльдорадо для контрабандистов.
Неважно, как я туда попал, это долгая история и к делу не относится. Скажу только, что был я владельцем непременной романтической мансардочки на пятом этаже старого доходного дома.
Да-да, эта история произошла со мной в тот период жизни, когда в ней были одни невзгоды и лишения. В ту обыкновенную для художника пору нищеты, о которой мы по глупости любим так весело рассказывать пухлым и сытым филистерам, чтобы они из-за нас не расстраивались. Еще и пожалеем их в конце концов за то, что описанием своих несчастий вогнали их в тоску и теперь, того и гляди, у них случится несварение желудка.
Впрочем, пусть они думают, что нужда — дело забавное. Я же могу открыто признать, что даже в таком розовом свете она достаточно тягостна и неприглядна.
Всю зиму напролет, если ветер нанимался драматическим тенором, а ему, подвывая, аккомпанировало море, сквозняком, который дул из щелей моего окна, можно было бриться. Он и водичкой сбрызгивал. Мне не нужно было заказывать свой ежедневный насморк со стороны. Я получал его прямо с постели.
И ко всему этому, как я уже говорил, прибавьте борьбу за хлеб насущный. Впрочем, ничего серьезного я тогда не делал. Краски у меня к тому времени все вышли на портреты. Я таскал какие-то пустячки тушью или пастелью в иллюстрированные журналы. А свое тающее имущество — почти за ту же цену — ростовщикам. Тем и перебивался.
В тот день, когда началась эта история, дела мои были уже совсем плохи. Всей моей наличности едва хватало на порцию дешевого сыра и стакан кьянти, и надежды на то, что в скором времени я разживусь деньгами, тоже не было.
В общем, шел я домой, осаждаемый со всех сторон ветром с дождем, кутался в свою альмавиву, которая была такой тонкой, что не годилась даже для ловли мух — они бы ее в два счета прорвали.
Внизу нашего дома размещался крошечный трактир. Квартал был не из богатых, и в трактир наведывалась не самая изысканная публика. Я, во всяком случае, не замечал, чтоб кого-нибудь ждал перед входом автомобиль. Гораздо чаще трактир покидали в сопровождении блюстителей порядка и с расквашенной физиономией. Но движение начиналось в нем, как правило, ближе к вечеру. Если только этим невинным словом можно обозвать те каннибальские оргии, которые там устраивались. В течение же дня трактир всегда пустовал. И часто случалось, что я заглядывал туда пропустить стаканчик для бодрости.
В тот раз тоже было еще не очень поздно, и, немного поколебавшись (денег-то у меня всего ничего!), я зашел поесть. Эта трапеза должна была заменить мне ужин, кроме того, по всей вероятности, всю еду следующего дня и не исключаю, что и последующего тоже. Я мог бы смеха ради назвать ее «Последняя вечеря» на родине Леонардо из Винчи.
В крошечном помещеньице возле стойки не было ни души. Сделав заказ, я расположился там.
Поев, я не смог придумать ничего умнее, как только остаться сидеть и отхлебывать по капле из своего стакана, не спеша оказаться в холодной комнате. Правда, и здесь особой жары не было, но некоторую иллюзию тепла создавал шедший из кухни запах.
Потягивал я, стало быть, свое винцо и размышлял. Мысли, проносившиеся в моей голове, по своему настрою походили, верно, на те, что отягощали в пустыне избранный богом народ перед тем, как на него посыпалась манна.
Возможно, этот образ возник у меня в воображении из-за того, что хозяин трактира чем-то напоминал мне пророка. Скажу даже больше — самого Моисея. Если не считать трактира, он был обладателем точно такой же длинной, раздвоенной бороды и таких же проницательных, полных гордого достоинства глаз, как статуя Микеланджело. Вот разве что лицо у него было гораздо круглее. И как это часто бывает у непомерных толстяков, с него не сходило выражение благожелательства.
Однако, прежде чем перейти к рассказу о его пророческой и спасительной роли в моей жизни, нужно упомянуть о другом.
В трактир тем временем зашел еще один посетитель.
Заправский новеллист написал бы, что, несмотря на щегольской костюм, уверенность, свободное и надменное обращенье, его изборожденное морщинами, обветренное лицо говорило о том, что он знавал в жизни и другие, не столь безмятежные дни.
Клянусь, я вовсе не пытался его изучить. Если я что и заметил, так в первую очередь закрученные кверху, рыжевато-русые усы à la кайзер Вильгельм. И ничего удивительного, это было довольно непривычное зрелище на фоне смуглолицых и темноволосых итальянцев.
В остальном же я обратил на него внимание — а он на меня — лишь постольку, поскольку мы достаточно долго сидели друг против друга и иногда наши взгляды невольно пересекались. Однако они свидетельствовали о том, что нам обоим не до такой степени скучно, чтобы мы пытались завязать разговор.
Вот и вся моя встреча с незнакомцем.
Наконец он залпом допил вино и позвал хозяина расплатиться.
Перебросился с ним несколькими словами, потом заплатил деньги и ушел.
Когда мы остались в комнате вдвоем с хозяином, я, с робостью человека, у которого в карманах пусто, тоже подозвал его рассчитаться, чтобы лишний раз не отрывать от дела.
Тут произошла маленькая заминка. Оказалось, что я обсчитался. До суммы, названной хозяином, мне не хватало нескольких сольдо.
Мне было страшно неловко. Хотя трактирщик знал, что я живу в этом доме, настолько мы с ним были знакомы. Но все равно ситуация мучительная.
Я шарил по карманам и только хотел промямлить что-нибудь в свое оправдание, как трактирщик неожиданно вывел меня из затруднения. Он поднял ладонь и сказал, поглядывая на меня, казалось, вполне понимающе:
— Сделайте одолжение, господин художник! Если вы никуда не торопитесь, не откажите в любезности выслушать меня.
— Конечно, прошу вас, — ухватился я за отсрочку.
— Я знаю, что вы рисуете для газет и вообще художник. То есть абы за что не возьметесь. Но все-таки…
И поскольку тут он, судя по всему, подошел к деликатной части разговора и стал подыскивать нужные слова, я решил вмешаться.
— Говорите, не стесняйтесь. Вы, должно быть, заметили, что за моими полотнами не приезжают бронированные машины с золотом от Миланского герцога. Поэтому, возможно, я соглашусь и на более скромный заказ. Вы не ошиблись, прошу вас, продолжайте.
— По правде говоря, я вижу, что дела у вас идут не лучшим образом, — не стал он спорить.
Я был уверен, что он, скорее всего, захочет с моей помощью увековечить свой образ — закажет портрет. Не исключено, что с фотографии. Что даже надежнее, с точки зрения сходства. А платить наверняка собирается натурой — обедами и ужинами. Потому и мнется.
Плевать! Поверите ли, я даже не дрогнул от подобной мысли. В конце концов, речь шла о том, быть мне живым ремесленником или, лелея свой авторитет, погибнуть — в том числе и для истинного искусства — от голода.
Но хозяин уже продолжал:
— Так вы возьметесь?
— За что?.. Впрочем, за что угодно.
На это трактирщик сказал:
— Мне нужна новая вывеска на дверь. Эту так размыло дождем, что она стала похожа на скелет. Вы, верно, видели?
Действительно, сравнение трактирщика было очень метким. «К веселому моряку» призывала вывеска, изображавшая матроса в голубом кителе со стаканом в руке. Но появившиеся от дождей поперечные белые полосы на самом деле создавали впечатление, будто у этого типа из-под кителя проглядывают ребра. А на месте глаз и рта и вовсе остались только портившие вид черные пятна.
— Такие вот дела, — продолжал трактирщик. — Вчера один из гостей даже подшутил надо мной. «Послушайте-ка, — говорит, — если вы хотите заманивать к себе народ с помощью этого остова, намекая, что на ваших харчах мы все придем к этому, то не лучше ли переименовать ваше заведение в похоронное бюро?»
Вторя хозяину, я из деловых соображений тоже выдавил из себя смешок. Но, к чести моей надо сказать, в душе дрогнул. Так низко пасть, чтобы малевать вывески, это уже слишком, даже если берешься за заказ во имя коммерческого искусства. Однако слово дано, ах, если б я не был в таком отчаянном положении…
Я пробормотал что-то вроде: «Честно признаться, мне такого никогда не приходилось делать».
— Ну да ладно, по рукам! — решился я наконец. — Я сделаю то, что вы просите. Я сейчас как раз свободен.
И желудок мой тоже! — с готовностью мелькнуло в голове. Во всяком случае, я уже прикидывал, какой задаток мне удастся вытянуть под заказ из моего мецената.
Но для начала мне пришлось выслушать своего рода напутствие.
— Раз так, господин художник, то мне, знаете ли, не хотелось бы, чтоб вы изображали какого-нибудь толстяка. Чтоб вроде заманчивей было. Потому что я так рассуждаю: моряки, которые ко мне ходят, народ все больше поджарый и кряжистый. На корабле жиру не нагуляешь. Так чтоб эти мошенники не издевались потом надо мной, что для моего матроса и судна не найдешь, которое его выдержит.
Я понял опасения доброго человека и готов был сделать все, что в моих силах. Итак, мой первый опыт общения с меценатами свидетельствовал о том, что среди них попадаются люди неглупые. Денежный вопрос между тем трактирщик и впрямь собирался решить так, как я предполагал, то есть идя навстречу моим гастрономическим потребностям. Причем заметил, что мне даже больше перепадет, если он рассчитается едой и напитками.
Словом, мы обо всем договорились.
Я полез в свое орлиное гнездо с тем, что к вечеру мальчишка-подручный притащит ко мне вывеску, а к следующему дню я намалюю на ней новый рисунок.
Мне пришлось обшарить комнату и собрать все старые тюбики, чтобы выдавить для своего нового творения нужное количество краски. Потом я принялся за скелетообразного моряка, который к тому моменту уже ухмылялся мне с мольберта. Соскоблил его подчистую.
Внутренним ухом я между тем явственно слышал, как рыдает над моей предательской неверностью муза подлинного искусства. Но про себя я утешал ее сиятельство тем, что, только добыв себе с помощью халтуры пропитание, я смогу накопить силы для нашей будущей любви.
Что ж, приступим! Засучив рукава, я взялся за кисть.
Я, конечно, был уверен, что для меня, питомца серьезного искусства, нет ничего проще, чем намазюкать какую-то дурацкую вывеску. Если бы! Я глубоко ошибался. Я застрял сразу же, едва только попытался представить, каким будет этот мой моряк.
Все дело было в том, что я хотел блеснуть перед трактирщиком. Уж если вывеску для его лавочки взялся рисовать настоящий художник, думал я, то это должна быть вывеска! Конечно, не с точки зрения живописного мастерства, а по своей выразительности. Словом, я хотел намалевать на доске какой-нибудь подходящий к случаю и радующий неискушенный глаз китч. Какого-нибудь завлекательно улыбающегося Адониса. Одновременно я не мог оставить без внимания здравую мысль трактирщика о том, что черты лица матроса должны нести отпечаток морских бурь и экваториального зноя; то есть отпечаток определенной мужественности. Все это я, естественно, должен был воплотить в красках.
Но, как я уже сказал, воображение отказало мне начисто. Напрасно пытался я оживить в памяти всех этих красавцев с парикмахерских вывесок, чьей приветливостью я намеревался разбавить суровую неприступность индейцев, стерегущих бакалейные лавки. Но сколько я ни старался — я так и не смог, не смог заставить свои зрительные нервы воспринять эту сияющую свирепой веселостью, двуликую физиономию.
В памяти у меня всплыли первые рисовальные опыты студенческих лет, когда я, копируя под руководством преподавателя цветные открытки, осваивал проецирование на плоскость объемных предметов.
Я был почти близок к тому, чтобы ради облегчения задачи поискать среди моего хлама такую открытку. Но все-таки удержался. Это было бы уже слишком, если б я, и так опустившись до последнего уровня халтуры, оказался на точке замерзания. И занялся плагиатом.
Ну хорошо, а что же дальше? Когда я уходил, трактирщик поинтересовался:
— А как скоро все будет готово, господин художник? Сегодняшний вечер вы можете продержать доску у себя, посетители и так придут. Но вот завтра к обеду хорошо бы ее уже повесить, я не могу долго оставлять дверь без вывески.
Я тогда в своей злосчастной самоуверенности ответил:
— Можете не сомневаться. Завтра утром пришлите за ней. Хотя при электрическом освещении и трудно смешивать краски, задача столь проста, что, я думаю, справлюсь. В крайнем случае посижу ночь. Положитесь на меня. Все будет в порядке.
И на тебе! Ни малейшего представления о том, как мне теперь оправдать свое дерзкое бахвальство.
Поверите ли, ни перед одной картиной, предназначенной для авторитетной выставки, я не стоял в таком бессилии, как перед этой смехотворной вывеской. Я вынужден был признать, что изготавливать халтуру труднее, чем создавать изысканнейший шедевр.
Время между тем шло, а в голове у меня все еще не появилось даже и намека на идею.
Наконец, чтобы не сидеть без дела, я решил до поры до времени оставить лицо в покое. Ведь вся загвоздка именно в нем. В качестве примера передо мной возник образ одного моего служившего в армии родственника: богатырь, попирающий бомбы и штыки, с лицом, вырезанным из фотографии и наклеенным между шеей и кивером. Нарисую-ка и я сначала торс, а там, может, соображу, как быть с лицом.
Так я и сделал. Нарисовал веселого, скачущего в мазурке моряка. Обрядил его в кобальтовый китель с иголочки, с золотыми пуговицами. Из стакана в чокающейся руке струился пурпурный нектар.
Все было превосходно. Но лицо, увы, так и не явилось мне. Более того, от чрезмерного напряжения, учтите к тому же, что было далеко за полночь, на меня напала такая сонливость, с которой я и в лучшем состоянии не смог бы совладать. Она была столь безудержной, что мне казалось, легче проспать несколько дней подряд не ев, не пив, чем дорисовать эту картинку.
Завтра! Я обещал! Ерунда! Я свалился в постель.
Но как это часто бывает, даже если человек спит как убитый, волнение продолжает бродить в нем и понукает доделать несделанное. И так как я путано уговаривал себя, что утром наверняка все докончу, не успело рассвести, как я действительно начал просыпаться.
Первое, что бросилось мне в глаза, была, естественно, фигура веселого моряка.
И тут, о, чудо из чудес, безо всяких усилий с моей стороны передо мной, словно на фотографической бумаге, опущенной в проявитель, возникло мужественно-благодушное лицо.
Я как был в полудреме, так и выскочил из кровати. И пока, ни на секунду не задумываясь и не останавливаясь, весь глаза и руки, клал на доску мазок за мазком, пребывал все в том же состоянии.
Через полчаса лицо было готово. Я щедро, ученически старательно наслюнил на него обретенное в многочисленных невзгодах залихватское благодушие. Но самый смак был не в этом, а в умопомрачительных морковно-рыжих бакенбардах, которые наверняка завоевали бы первый приз на конкурсе парикмахерского мастерства. Это были бакенбарды, которые, казалось, распространяли вокруг моряка загадочность дальних стран и придавали ему вид самого что ни на есть заправского, высокопробного морского волка.
Через час, протерев доску олифой, я уже передавал ее мальчишке-подручному.
О завтраке я старался не думать, смакуя удовлетворение от хорошо сделанной работы. Тем основательнее я готовился к дневным поздравлениям трактирщика, надеясь, что не придется даже и упоминать о причитающемся мне обеде.
Я не ошибся. Трактирщик остался доволен, и обед был такой, что не придерешься.
Не извольте, однако, впасть в тоску от этого избытка благополучия. Главное еще только начинается.
Выхожу я, отобедав, из трактира и вижу, что перед вывеской стоят двое. Бурно чему-то радуются и показывают друг другу на рисунок. Потом останавливают еще и третьего и опять, теперь уже втроем, начинают пересмеиваться. Но это еще что. Один из них привлек внимание выглядывавшей из окна дамочки. Через несколько минут они веселились уже вчетвером. Их становилось все больше и больше. Уже целая толпа собралась перед картиной, все что-то восклицали.
Я, естественно, наблюдал за происходящим с приличествующего расстояния. Ибо, как вы понимаете, тут же отошел в сторону, из скромности. Однако мне было любопытно, чем вызван такой успех. Поэтому я счел нелишним минутку понаблюдать за его величеством народом, от которого, кстати сказать, веяло отнюдь не благоуханием.
По правде говоря, в поведении толпы мне почудилось что-то странное. Но издалека, конечно, было не разобрать, что они там обсуждают. И я предположил самое естественное: что заслуженный восторг вызвала бесшабашная игривость моего матроса, а главным образом его щедро золотящиеся бакенбарды.
Я удалился в тот момент, когда в дверях трактира, к вящей радости собравшихся, появился сам хозяин. Такая популярность была мне уже ни к чему. Чтобы трактирщик, не дай бог, заметил меня и подозвал, желая представить автора. Во всяком случае, столь убедительный успех на поприще халтуры привел меня в некоторое уныние: а как же тогда настоящее искусство?
Но ничего не попишешь! Я побродил немного вокруг пристани. Сделал пару мрачных карандашных набросков. С тем и отправился домой, лишь начало темнеть.
К тому времени толпа уже не заполняла тротуар перед моим творением. Напротив того, пока я поднимался к себе, встретившаяся на лестнице уборщица доложила, что в комнате меня чуть ли не с самого обеда дожидается какой-то господин.
— И не хочет уходить, — сказала она. — Желает говорить с господином художником наедине. Он живет где-то на нашей улице. Я его часто вижу.
О, святая мадонна! Наверняка весть о моем матросе уже разнеслась и это какой-нибудь новый заказчик вывески. Может, сосед-сапожник. А может, портной с угла. Что же, если я правильно думаю и так оно пойдет и дальше, то я смогу, «обвывесив» квартал, получить полное обеспечение вплоть до гардероба.
Такая у меня мелькнула мысль. Однако девушка, к моему полному изумлению, вдруг продолжила:
— Но мне кажется, этот господин страшно зол. Будьте осторожны.
Стоит ли говорить, что это предположение вызвало у меня лишь улыбку.
Вхожу я, значит… (Выпейте, прошу вас, сразу же стакан воды, если вы чувствуете себя слишком слабыми для волнующих неожиданностей.) Ибо вхожу я, и действительно с моего единственного походного стула меня встречает пара таких бешено вращающихся глаз, какие бывают только у наглядных пособий в лечебнице для душевнобольных.
— Вы мне за это ответите, господин хороший! — налетел на меня мой посетитель, хрипя и запинаясь.
— Что вы имеете в виду? — изумляюсь я.
Тут я, кстати, уже узнал пришедшего. Это был тот самый господин, напротив которого я день назад сидел в трактире. Но чем я вызвал такой его гнев и за что мне придется отвечать? Я терялся в догадках.
Однако он уже рычал мне навстречу:
— То, что эта картинка для трактира — ваша работа.
— Ну и что?
— А то, что вы нарисовали меня.
Поверите ли, только теперь я по-настоящему изумился.
— Я?.. Вас?.. — вырвалось у меня.
— Только не вздумайте ломать комедию! — орал он. — Я не позволю делать из себя дурака!
Что ж, если кому-нибудь когда-нибудь и удавалось разгадать мои сомнения в здравости его рассудка, так это был тот самый отчаянный незнакомец. Ведь, сколько я ни насиловал свой хваткий на человеческие лица глаз, я не мог обнаружить абсолютно никакого сходства между пришедшим и портретом на вывеске. В конце концов, здесь, на взморье, на каждом шагу можно было встретить такое обветренное и изборожденное морщинами лицо. Но кроме этого между ним и моим моряком не было ни тени сходства.
Все это я попытался облечь в слова, надеясь, быть может, вызвать в незнакомце минуты просветления, которые случаются даже при самых буйных помешательствах. Вдруг он извинится и уйдет.
— Помилуйте, ради всего святого, ведь портрет нисколько на вас не похож. Не говоря уже обо всем прочем, у моего моряка бакенбарды, а у вас такие прекрасные усы, — сказал я.
Однако от этого моего хитрого комплимента гость бешено задергался каждой своей клеточкой, словно отплясывая какой-то безумный танец.
— А-а, у меня там, значит, бакенбарды? — орал он. — Вы все-таки изволите ломать комедию? Вы думаете, у меня других забот нет, как только спорить здесь с таким бездельником, как вы? Последний раз спрашиваю, пойдете ли вы сию же минуту со мной и переделаете эту вашу мазню или… — Тут он сделал угрожающее движение и докончил: — В любом случае вы мне еще ответите за ваше безобразие.
Не могу и сказать, насколько я растерялся от его тона. Однако мне было ясно: судьба столкнула меня с кровожаднейшим из маньяков. Я судорожно стал припоминать, как полагается вести себя с этими несчастными. Не противоречить. Дать им высказаться, понять, какой у них пунктик. И, подлаживаясь под их логику, направить ход рассуждений в нужное русло.
До того момента я ни разу не согласился, что гость имеет с моим матросом какое-либо сходство. Поэтому теперь я сделал вид, будто меня вдруг осенило, что он прав. А сам тем временем толковал о полномочиях искусства. Сослался на коронованных особ, которые бывали счастливы, когда художник отдавал свою кисть в их распоряжение.
Все без толку! Этот тип не шел ни на какие уступки. И, если это было еще возможно, буйствовал и грозился все отчаяннее.
Так мы и препирались.
Ибо, как вы понимаете, его требование, чтобы я нарисовал матросу новое лицо, встретило во мне определенное противодействие. В памяти были еще свежи мои жуткие ночные мытарства с этой физиономией. И чтобы я сейчас опять из-за прихоти какого-то безумца начал погоню за новой физиономией! Но это еще что!
Посудите сами, он хотел лишить моего будущего матроса как раз его роскошных бакенбард! Это было самое непонятное во всем деле. Ругаться из-за сходства и восставать против бакенбард — ведь у него-то усы!
В конце концов, бакенбарды были моей гордостью, моим триумфом! Это и положило конец моему долготерпению и настроило на решительный лад.
— Я не намерен продолжать этот разговор, — заявил я вежливо, но категорически. — Нам не из-за чего торговаться. Даже в том случае, если б действительно портрет был похож и я умышленно изобразил на нем вас. Надеюсь, вы не считаете себя более важной персоной, чем премьер-министр, которого изображают в журналах и ослом, и мартышкой, однако он ни на кого не кидается. Красоваться на трактирной вывеске по сравнению с этим просто…
Продолжения не последовало. Брови моего гостя вдруг полезли в разные стороны, подталкиваемые той холодной, отчаянной враждебностью, которая свидетельствует о готовности на все.
Он потянулся к карману. И вынул револьвер.
— Так! — сказал он, приставив его к моему животу. — Или вы немедленно делаете то, что я сказал, или я пристрелю вас, как поганого пса.
Не стану отрицать, что пружина в моих коленках изрядно ослабла. В конце концов, если он пальнет в меня, я немногого достигну тем, что его повесят за бессмысленное убийство. Или засунут обратно в желтый дом.
— Что же, пожалуйста, если вы так настаиваете, — пролепетал я. — Но учтите, что вы мне тоже ответите за это насилие.
— Можете не сомневаться, — сказал он. — Идемте!
Тут он отвел пистолет, чем вернул мне некоторую долю храбрости. Поэтому я рискнул сделать одно маленькое замечание:
— Я все-таки не понимаю, к чему такая спешка. Уже вечер, те, кто видели картину, все равно ее видели, а другие сейчас даже при желании ничего не смогут разглядеть. К тому же и я не могу рисовать в такой темноте. Короче, отложим все до завтра.
У меня была определенная задняя мысль, что благодаря отсрочке мне в моем затруднительном положении, возможно, удастся обратиться к властям за помощью. Но неизвестный господин отгадал мои тайные надежды, поскольку сказал следующее:
— Хорошо, договорились. Я жду вас завтра в первой половине дня. Но учтите, если вы вздумаете побежать в полицию и поднять там скандал, клянусь, что исковыряю вашу шкуру почище, чем арбуз на базаре.
И, как я уже говорил, все свидетельствовало о том, что он не станет тянуть с выполнением этой угрозы. Поэтому я счел за лучшее смириться. И сказал:
— Будьте покойны, я не собираюсь ничего поднимать. Не потому, что испугался, а чтобы доставить вам удовольствие, если уж вы так сходите с ума из-за этого своего портрета. Я его переделаю. Хотя не знаю, кто станет оплачивать мои дополнительные труды.
— Радуйтесь, что эта подлость не обошлась вам дороже! — ответил он.
Да, и само собой разумеется, что трактирщик должен дать свое согласие, поскольку он был вполне доволен картиной. Это тоже учтите.
Я выдвинул этот довод в качестве последнего робкого возражения. На что гость свирепо блеснул глазами.
— Пусть только попробует у меня умничать! — сказал он и, кажется, уже пошел приступом на дверь, как вдруг вернулся. У него было лицо человека, который неожиданно осознал, что самое-то главное он как раз и забыл. С недоверчивой подозрительностью во взгляде он шагнул ко мне. — Признайтесь, трактирщик велел вам нарисовать этот портрет с меня? Или кто-то другой? Потому что он отрицает. О вас же я не могу предположить, что вы хотели сделать мне гадость. Тогда кто же это? Скажите, кто?!
— Помилуйте! Ради всего святого! Неужели вы не верите, что все это вам только померещилось? Портрет вовсе не похож на вас, а если похож, то совершенно случайно…
Он даже не дал мне договорить.
— Так не хотите сказать? — оборвал он меня на полуслове. — Что ж, на это у нас еще будет время. Теперь главное, чтобы завтра же днем я не видел там этой картины в том виде, какой она сейчас имеет.
Вы можете догадаться, что все это время гораздо сильнее страха меня терзало любопытство, какая нелепая тайна — если мой гость паче чаяния не сумасшедший — кроется за всей этой историей. Вдобавок, когда я сделал последнюю попытку склонить его к объяснению, то получил в ответ:
— Послушайте, дружище, хоть вам и не нужно особенно стараться, чтоб доказать мне, что вы глуповаты, все же не пытайтесь меня уверить, будто не знаете того, о чем знает каждый ребенок на улице.
С тем он меня и покинул. В состоянии, признаюсь, весьма похожем на то, какое бывает в разгар спиритического сеанса, да не простого, а супер, когда вокруг вздыхают вызванные по твоему требованию таинственные духи.
Заправский писатель сейчас на моем месте наверняка помурыжил бы вас, чтобы накалить интерес к загадочной тайне моего посетителя. Но поскольку я всего-навсего художник, то смело могу признаться, что сразу же после его ухода я решил пойти к трактирщику и все у него выспросить.
Трактирщик долго смеялся над моим недоумением, но еще больше его поразило мое неведение. Тогда он рассказал следующее:
— Ну, конечно, его здесь все знают. Его так и прозвали — Джузеппе-враль. Потому что если на улице вдруг тявкнет пудель, то он потом всем растрезвонит, что за ним гнался лев. За это его дразнили и дразнят. И с картиной та же история. Но если вы ничего не слышали, то я сначала объясню, почему он прицепился к бакенбардам… Ну, о том, что здесь многие торгуют контрабандой, вы, конечно, знаете. Бог мой! Здесь никто и не считает это зазорным. Но ему попробуй только намекни. Его денежки тоже оттуда, это теперь он погуливает да слушает у меня по вечерам цитру. А был период, с тех пор около трех лет прошло, когда мы его полтора года не видели. Да! Однако по порядку. Он не здешний, из Австрии. И с товаром всегда на родину ездил. Те полтора года он тоже где-то обделывал свои делишки. А когда вернулся, на вид был чистый скорпион. Отощал донельзя. Но всем, кто спрашивал, говорил, что плавал. Где-то там у сарацинов будто бы. Была у него вроде как своя барка. И чего он только не плел по привычке! Носил он тогда как раз бакенбарды, а усы брил, тут многие иностранные моряки так ходят. Ну, его россказням верили постольку-поскольку, как обычно. Но однажды здесь оказался его старый знакомый, еще оттуда, и, когда ему передали байки Джузеппе, он хохотал как безумный. «Плавать-то плавал, — говорит, — только не на моряцких, а на судейских харчах, в темнице. Его в родной деревне зацапали с куском шелка, да и тот он стянул с какого-то склада». Ну, вы можете себе представить! Он неделю не смел носа на улицу высунуть из-за этих мошенников. Даже женщины и дети кричали ему вслед: «Эй, Джузеппе, ты когда опять отправляешься в плаванье?..» Теперь вы понимаете? Вчера они тоже собрались перед вывеской, потому что какому-то прохвосту пришло в голову, что ваш портрет похож на Джузеппе после его возвращения. Опять появилась тема для насмешек. Он был просто взбешен. Сначала набросился на меня, что это я велел его изобразить. А если не я, то тогда кто? И кто нарисовал? Я вас не выдал. Но он сам вспомнил, что третьего дня вы вместе сидели у нас под вечер. Мол, тогда-то вы и примерялись к нему. Ну, теперь вы понимаете?.. Что я скажу насчет другого рисунка? Не знаю, что и сказать. Решайте сами. С ним, конечно, лучше не связываться. У них тут, кого ни возьми, нож всегда наготове. Вы не думайте, я не боюсь ни его, ни других. А вот что он вас как-нибудь не подстережет в темном переулке и не продырявит, как обещал, за это не поручусь…
Так была принесена в жертву главная гордость моего шедевра, бакенбарды, а все из-за сумасбродства посидевшего в тюрьме контрабандиста.
Выходит, мой успех обернулся разочарованием? Как это ни горько, но в дальнейшем гораздо более серьезные мои произведения давали мне возможность убедиться, что и в изысканно благоухающей толпе успех и неудача зависят от чего-то иного, а вовсе не от подлинной ценности шедевра.
1926
Перевод С. Солодовник.
Йожеф Лютик, как и миллионы его собратьев на земле, принадлежал к разряду тех отверженных, в чьей каторжной жизни без счету хлопот и мало радостей. И если Лютик в душе все же ощущал себя кем-то вроде ротшильда или земельного магната, то никому до этого никакого дела не было.
Лютик был способен на любое вранье, когда ему удавалось кого-нибудь заловить. А так как он не мог похвастаться, что отправляется в собственном автомобиле на Ривьеру, то ему всеми правдами и неправдами приходилось маскировать свою бедность и выдавать желаемое за действительное.
У Лютика была крошечная лавчонка в подвале замызганного барака. То есть не то чтобы она была его, он получил ее в придачу к жене, но и жене она не принадлежала. Лютики просто торговали в ней за проценты на одного коммерсанта.
Словом, получалось так, что Лютик служил у собственной жены, которую в свою очередь некий коммерсант взял на службу в филиал.
Несмотря на это, Лютик ежедневно намекал знакомым на двадцатикратные прибыли, в среднем раз в неделю приобретал лавчонку в полную собственность, на каждый следующий год планировал завести грузовик для доставки товаров клиентам, расширял предприятие, покупал барак, занимал первый этаж, осыпал благами квартал, свергал правительство, и, хотя Лютик ничего об этом не говорил, можно было догадаться, что имя властителя образующегося не сегодня завтра Нового Эльдорадо будет милостью его Сновидческого Величия Йожеф Лютик Первый.
Два или три раза в неделю, а в субботу вечером непременно, Лютик с несколькими приятелями, такой же мелкой сошкой, как и он сам, в уютной корчме на углу расписывал пульку за столом, покрытым красной скатертью, заказав один-два фреча; игра шла по маленькой.
Партнеры Лютика уже знали его. Они или выслушивали его небылицы, не споря и перемигиваясь, или, когда бывали в настроении, подшучивали над ним.
Итак, однажды вечером в корчме только закончилась партия в преферанс. Партнеры Лютика осовели и разошлись по домам.
Лютик остался за столом один. Такое не часто случалось! Лютик не потому остался, что не был усталым и сонным. А именно потому, что был слишком усталым и сонным.
Вернее, Лютик уже тогда был слишком усталым и сонным, когда пришел в корчму. В тот день он почему-то вдвое больше против обычного суетился и разглагольствовал в лавке и весь вечер превозмогал свое утомление ради карт.
А в такие моменты каждый смертный впадает в некое подобие транса. Ему уже не хочется ложиться, сонливость, оскорбленная сопротивлением, исчезает без следа. Вместо нее появляется какое-то оживление.
Это и произошло с Лютиком. Голова его горела от каких-то странных, будоражащих мечтаний, по членам пробегало волнение, мучила жажда.
Он заказал еще один фреч. Налег локтями на стол. Свернул себе еще одну папиросу. И всей душой, буквально изнывая от томления, возжаждал кого-нибудь, с кем можно было бы поболтать.
Но такого человека в корчме не случилось.
В зале с белыми скатертями веселилась большая компания. Хозяин был занят там. А его помощник у стойки если не возился с кружками, то клевал носом и бурчал, что пора бы закрываться.
Тут кто-то вошел. Лютик оглянулся: вдруг знакомый! Но увы! Лютик разочарованно покривился. Вошедший был немочно-бледен и тощ. Его глаза бессильно скользнули по стойке, измученным голосом спросил он чего-нибудь поесть и стограммовку, полную.
Потом, не отходя от стойки, принялся жевать булочку, а сам продолжал оглядывать корчму.
Однако теперь, когда его взгляд во второй раз остановился на Лютике, вошедший вдруг перестал жевать, свел брови и выкрикнул в его сторону:
— Господин младший сержант!
— Ба, Богатич, неужто вы? — тут же откликнулся на приветствие Лютик и так весь и засиял от радости и оживления. Господь все-таки позаботился о собеседнике для него. И вот он уже говорил: — Да, когда вы служили под моим началом, я еще точно был младшим сержантом. Но не прошло и двух месяцев, как я стал старшим сержантом, потом получил бронзу, лихоманка ее разбери, ведь меня, знаете ли, представили к серебру. Ну да подсаживайтесь ко мне.
— Спасибо, господин старший сержант, — с робостью принял приглашение Богатич.
И тут Лютик обрушил на него словесный шквал. Казарма, поход, поле боя, госпиталь — целый семитомный роман, сначала выжимка, потом по новой, в подробностях.
Именуемый Богатичем незнакомец боялся пошевелиться и, блуждая вымученным взглядом, лишь старательно кивал, чтобы выказать заинтересованность.
Было видно, что он с удовольствием распрощался бы. Но он не мог найти просвета в стремительно движущихся фалангах Лютиковых слов.
Наконец-таки, свертывая новую папиросу, Лютик уронил ее на пол. И пока он наклонялся за ней и его голос журчал откуда-то из-под стола, Богатич воспользовался этим маленьким интермеццо и встал.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он. — Мне бы давно надо быть дома. Я едва держусь на ногах.
— Неужели вы так спешите? — вынырнул из-под стола Лютик. — Вы даже не рассказали мне, как вы-то сами.
— Бог его знает! — пожал плечом Богатич и так горестно покривился, такая безысходность застлала его глаза, что та громада слов, которая тем временем опять поднималась в Лютике, на секунду даже дрогнула.
— Что, плохи дела?
— Не стоит об этом и говорить, — обронил Богатич, надеясь, судя по всему, что после этого он сможет распрощаться.
Но Лютик, хоть и покачал головой с искренним сочувствием и даже похмыкал, уже в следующее мгновение был охвачен настоящей паникой, что, если Богатич вырвет у него согласие на уход, у него просто комом в горле станет то, что он собирается рассказать о себе. Поэтому он начал так:
— Да, нехорошо, нехорошо… Я, правда, пока держусь… Давайте-ка выпьем по последнему фречу. Ну куда вам, в самом деле, так торопиться. Ведь завтра воскресенье.
— У меня не бывает воскресений! — воскликнул Богатич. — У меня и завтра…
Естественно, Лютик пропустил это мимо ушей, и пошло-поехало: «Мой магазин, товарооборот, заведем свое дело, доставка на дом, на будущее, с божьей помощью, подержанный грузовик…» — и так далее и тому подобное…
В конце второго фреча словесный запас Лютика настолько оскудел, что он позволил и Богатичу произнести порядка десяти предложений.
Эти десять предложений, что и говорить, рисовали картину беспросветную. Большая семья, крошечные дети, болезни, нищенское жалованье… — «Сил моих больше нет!»
Тем он и закончил.
Когда Лютик вышел из корчмы в прохладу улицы и достал из кармана последние несколько филлеров, чтобы дать на чай привратнику, его мысли о случившемся вылились в одинокий вопль следующего содержания:
— Ах, черт меня дери! Ну и наворотил я дел.
Речь шла вот о чем.
У Богатича была какая-то нищенская работенка, за которую он держался ради нескольких пенгё. Он надрывался с рассвета до позднего вечера и не получал даже столько, чтобы самому каждый день быть сыту. Жена из-за ребятишек не могла из дома и шагу ступить… Сам он тоже был близок к тому, чтобы не сегодня завтра свалиться где-нибудь на улице от слабости и голода…
— Ах, черт меня дери! Что же я наговорил? — доходило постепенно до Лютика. — Ах, дьявол! Я ведь, кажется, сказал этому Богатичу: «Бросьте вы вашу дурацкую работу, мне в магазине с первого числа позарез будет нужен помощник. Много я вам тоже дать не могу, но все-таки у меня вы будете получать вдвое больше против того, что имеете сейчас. Прибавьте еще к этому чаевые…» А Богатич еще спросил: «Так я могу рассчитывать с первого?» Потому что тогда он завтра же предупредит, что уходит!.. А я сказал: «Конечно, конечно, не беспокойтесь! С первого наверняка…» Вот это было уже лишнее! — укорял себя Лютик.
Затем мысли его приняли иное, довольно странное направление.
Он занялся своего рода самовнушением, рассуждая приблизительно так: «Спору нет, этому человеку надо помочь. Он мне пришелся по душе. Потом мне в самом деле необходим подручный. С женой я как-нибудь договорюсь…»
Однако этому убеждающему голосу решительно воспротивилось чувство реальности: «Как ты мог давать обещания? Ведь ты сам живешь на грани нищеты. Из каких доходов ты будешь платить Богатичу такое жалованье? Да и меньшее тоже? Зачем морочишь голову бедолаге? Если ты в своем уме, завтра же дай ему знать, чтоб он ни на что не рассчитывал. Стыдно, конечно. Но все-таки лучше, чем оставить все как есть».
Тут мысли и чувства Лютика погрузились в кромешный мрак. Затем, охваченный каким-то странным, поддельным оптимизмом, он нашел выход из беды. Он думал примерно следующее: «Может, Богатич и сам понял, как обстоят дела. Может, он не поверил мне и, значит, больше не явится. И все само собой разрешится…»
С этим Лютик и заснул — правда, немного обеспокоенный.
Наутро стоило Лютику проснуться, как мысли его опять растревожил призрак Богатича и данного обещания. Но, как обычно, он впрягся в работу, и все куда-то отодвинулось. В течение дня он несколько раз вспоминал об этом, но чем дальше, тем все смутнее, уже не приходя в отчаяние. Еще более смутными воспоминания стали на второй и на третий день. Через неделю Лютик почти забыл о своем обещании.
Жене он даже ничего не сказал. То есть он намекнул ей, что хорошо бы в конце концов решить, берут они помощника или нет, по крайней мере на три самых бойких дня в неделю. Но о том, что у него есть кое-кто на примете, он даже не заикнулся.
Жена и раньше на все разговоры о помощнике отвечала бранью. Потом она все-таки согласилась, что на худой конец три раза в неделю им могла бы помогать ее младшая сестра, которая жила с ними.
После этого у Лютика не осталось никакой надежды выполнить свое обещание.
Итак, за несколько дней до первого Лютик опять сидел в корчме.
Сидел вдвоем с приятелем. Они как раз ждали третьего партнера по преферансу.
Лютик, конечно, болтал. Разглагольствовал о том, что не найти на свете женщины, с которой можно было бы делать дела.
— Вы только послушайте, — подкрепил он примером свое общее соображение. — Товарооборот у нас, благодарение богу, постоянно растет. Но напрасно я каждый день долблю жене, что нам нужно взять помощника. Нет и нет, ни за что на свете. По ее бабскому разумению, мы экономим на том, что жалованье подручного остается нам. И никак я не могу втемяшить ей в голову, что если мы вдвоем не справляемся, как положено, с обслуживанием покупателей, то мы больше потеряем, растеряв клиентов, чем платя жалованье подручному. Хочет подсунуть мне сестру, эту маленькую бездельницу, чтоб ее обворовывали почем зря. Не могу вбить ей в башку, что с толковым помощником мы могли бы увеличить товарооборот. Пора в конце концов или расширять дело, или…
Из слов Лютика хорошо видно, что настоящие причины, побуждавшие его взять помощника, осознавались им уже слабо, но тем сильнее они давили на подсознание.
Теперь предметом разговора должны были, конечно же, стать мечты о расширении магазина. Но Лютик внезапно оборвал свою речь, так как в корчму совершенно неожиданно вошел Богатич.
Стоит ли говорить, что Лютику показалось, будто он видит перед собой призрак. Он слегка побледнел, по лицу пробежала дрожь. Выручил азарт болтуна, едва успевшего войти во вкус.
Лютик, ровно великий оратор или знаменитый актер, помахал Богатичу с самым безмятежным и уверенным видом:
— Хорошо, что вы пришли. Я тут как раз рассказываю, что помощник мне нужен, просто как хлеб насущный. Присаживайтесь. Выпьете фречу?.. С вами все в порядке. Одна только маленькая загвоздка.
И поскольку от этого противоречивого заявления немочно-бледное лицо Богатича сначала разгладилось, а потом опять собралось в морщины от беспокойства, Лютика это, казалось, лишь подстегнуло в его мании величия.
— Не пугайтесь! — сказал он Богатичу. — Сущие пустяки. Просто моя жена хочет взять в помощницы свою младшую сестру. Но я все устрою. Я ей о вас еще не говорил. Завтра мы с ней все обсудим. Приходите за ответом завтра.
Лицо Богатича не утратило своего тоскливого выражения. По сути, это был отказ, это «Приходите за ответом завтра».
— Хорошо, господин Лютик, — понурил он голову. — Но только чтоб уж точно, ведь там я, изволите ли видеть, уже сказал, что ухожу.
— Можете на меня положиться, — заверил Лютик, чувствуя себя в ответе за то, что Богатич отказался от места, и желая заглушить угрызения совести.
Тем временем подошел третий партнер. Богатич заспешил домой. Лютик все распространялся насчет завтра, окончательного ответа и тому подобного сначала перед Богатичем, а потом, когда тот ушел, перед приятелями. Потом за преферансом все забылось.
Однако по дороге домой Лютик опять прокручивал в голове варианты, хмыкая, путаясь в обманных рассуждениях.
Нет! И на следующий день Лютик не сунулся к жене с вопросом о помощнике, а равно и не избавился от этого несчастного Богатича, выложив ему все как есть.
Состоялась еще одна встреча в корчме. На этот раз по крайней мере Лютик похлопал Богатича по плечу без особой твердости.
— Завтра, говорю вам, завтра я вам все совершенно точно скажу.
— Но, господин Лютик, помилосердствуйте, вы же знаете, в каком я положении. Завтра уже первое. Завтра я даже прийти не смогу, потому что если увольняться, так мне вечером нужно сдавать склад. Поэтому я только послезавтра приду, — молил Богатич. — Скажите лучше, если совсем никакой надежды нет.
— Что вы, что вы! — упорствовал Лютик. И теперь уже, глядя на несчастного и в глубине души оплакивая его судьбу, он только поэтому и не решился сказать ему правду. Губы Лютика подергивались, вдобавок и сердце заколотилось, когда он заставил себя слегка поступиться своей самоуверенностью: — Хотя, может, мне сразу надо было вам сказать, что если вы вдруг паче чаяния найдете место получше, то, наверное, не стоит отказываться.
— Где же это? Тем более сейчас! — впился в Лютика измученный взгляд Богатича.
— Ну-ну, я ведь так, к слову, — пролепетал содрогнувшийся от угрызений совести Лютик. Но тут же последовала новая порция еще более энергичного похлопывания по спине. — Впрочем, ничего не бойтесь. Приходите завтра или послезавтра, и я вам дам окончательный ответ.
Наутро, в интервале между обслуживанием двух клиентов, в подвальном магазинчике Лютиков разразился страшный скандал.
Жена Лютика неистовствовала:
— Ты сумасшедший! Ты чудовище! Это сюда ты хочешь притащить лишний рот, в этот жалкий магазинишко? И еще пять ртов в придачу? Какого-то калеку с семейством? Какого-то доходягу с поля боя, твоего подчиненного, видите ли. Да чтоб вам вместе там сгинуть! Он мне двадцать пенгё под залог оставит? А знаешь ли ты, что мне, чтобы расплатиться с банком, нужно шестьдесят пять пенгё да еще на налог придется занимать. И ты еще кому-то хочешь выкроить жалованье? А в Липотмезё[20] не хочешь?!
— Что же мне теперь делать, господин Лютик, хоть посоветуйте что-нибудь, — просил вечером в корчме Богатич. — На старое место меня уже не возьмут. Искать чего-нибудь еще — а как искать, когда мы за вчера и сегодня почти растратили те несколько крейцеров, что мне заплатили под расчет. Куда я теперь подамся?
— Не сердитесь на меня, — ерзал в муках Лютик. — Я хотел вам помочь. Но что я могу поделать? Эта ужасная женщина не желает понять, что… Я, поверьте, все испробовал. Но что я могу поделать? Я, конечно, завтра еще раз попытаюсь уговорить ее. Но обнадеживать вас уже не рискую. Может, вы найдете где-нибудь другую работу?
— Где? Это я-то? Посмотрите на меня! — воскликнул Богатич.
Он стоял перед Лютиком, пошатываясь, всем своим видом раздирая душу, такой безнадежно немощный, что тот и впрямь не нашелся что сказать.
Они молча смотрели друг на друга. У Богатича, казалось, готовы были вырваться слова проклятья, по меньшей мере упрека. Но пока в нем копился гнев, сам гнев, похоже, засомневался: встряхни он этот несчастный, дряхлый скелет, не развалится ли он тотчас же на части?
Богатич молча отвернулся и с бессмысленным взглядом поплелся к выходу.
Таким же бессмысленным взглядом, не произнося ни звука, следил за ним Лютик, и в мозгу его роились беспорядочные, зловещие видения, как тот, второй горемыка падает без сил на улице, или висит с выпученными глазами на веревке, или как поток несет его раздувшийся труп…
Чтобы что-то сделать, только бы не видеть этих страшных картин, Лютик машинально потянулся за лежащей на красной скатерти газетой.
Первое предложение, на которое он наткнулся, было набранное в тексте жирным шрифтом начало абзаца какой-то статьи:
…Преступнику ничего не оставалось, как покончить со своей жертвой…
Лютик вздрогнул и уронил газету на скатерть.
1928
Перевод С. Солодовник.
Сижу в корчме «Тироль». В Тироле? Не в Тироле. В Будапеште.
С Тиролем у этого маленького ночного заведения всего-то и общего, что играет здесь шраммель-ансамбль[21], стены украшены изображениями влюбленных парочек в тирольских национальных костюмах, да в мебели отразились потуги передать милую взгляду простоту вкусов горцев, что удалось лишь отчасти. Вино куда ближе напоминает подлинно тирольский букет: на самой грани между вяжуще-кислым и терпко-горьким. В Токае и его окрестностях это вино назвали бы просто винишком; такое там получают, когда вымачивают и еще раз отжимают уже отпрессованный однажды виноград.
Ах, да! Самое главное: официантки здесь тоже в тирольских национальных костюмах.
Три милые девушки. Две подавальщицы. И одна старшая; у нее — на тирольский, очевидно, манер — поверх передника болтается большая, как у кенгуру, сумка. В остальном, одеждой, обесцвеченными до белизны волосами, она очень похожа на другую официантку, без сумки, такую же худощавую, такую же неестественно белокурую и в таком же платье.
Вторая подавальщица тоже очень мила. Но шатенка и ростом не вышла. На удивление подвижная, юркая, ловкая. Обе ее высокие товарки не снуют столько среди посетителей, сколько она одна.
Я сижу в одиночестве. Жду приятеля. Рановато пришел, так что сам же себя и обрек на долгую скуку.
В таких случаях слух и зрение обостряются.
Народу в корчме не особенно много. Но и пустующих столиков почти нет. И все же заметно, что посетителей уходит больше, чем приходит. Потому что поздно уже.
Вполоборота ко мне и тоже в одиночестве не спеша потягивает вино мужчина. На его долю, похоже, выпало в жизни немало бурь. Он явно поседел раньше времени.
Сидит он здесь, по-моему, ради коренастенькой шатенки-подавальщицы. Каждый раз, как выдается свободная минутка, она подходит к нему, и они о чем-то болтают.
Корчмарь производит странное впечатление.
Во-первых, он слишком уж элегантный, даже экстравагантный. Лет ему что-нибудь между тридцатью и сорока.
Очень нервный. Ходит да ходит между столиками. Здоровается с новыми посетителями. С некоторыми заговаривает. Несколько раз подходил побеседовать и с моим соседом.
Со мной поздоровался даже дважды. И до и после приветствия на нервном лице его отражается тревога.
Я заметил, что то же самое происходит с ним, когда он приветствует и других незнакомых посетителей. Какая-то неприязнь сквозит тогда в его взгляде. Затем на мгновение лицо его расплывается в загадочной улыбке и вновь становится то ли хмурым, то ли испуганным.
Но настоящая паника охватывает его при виде какого-нибудь непорядка, который он тотчас устремляется исправлять.
Нет, не беспорядок в привычном смысле этого слова тревожит его.
Например, столик может быть заставлен грязной посудой, может упасть на пол кость или кусок хлеба, которые следовало бы подобрать, чтобы не затоптали. Могут что-нибудь опрокинуть на стол, на скатерть.
Это корчмаря не волнует.
Зато если, скажем, с какого-то столика скатерть свисает неравномерно, он тотчас подскочит, подтянет и выровняет. Издали, как художник к картине, примеривается он к уголкам скатерти: на одинаковой ли они высоте от земли?
Столь же стремительно мчится он к столику, если стулья вокруг расставлены не так, как надо. Поправит. Посмотрит. Обойдет кругом. Один стул придвинет на два сантиметра. Другой на три выдвинет.
Потеха!
Если столик занят, он и тогда недовольно косится, что кто-то сидит далеко или сдвинулся на угол.
Точно так же со скатертью. Если сдвинут ее ненароком, подойдет и поправит.
— Пардон, — только и скажет. И дернет ее из-под самых локтей уютно навалившегося на стол посетителя, что мужчины, что женщины — все едино.
Места мало, и стремление использовать его до последней пяди превратилось у корчмаря в настоящую манию. Такой я поначалу сделал вывод.
Тянется время. Приятель мой все не приходит. «Чтоб тебе ни дна ни покрышки!» — со смаком мысленно повторяю я.
Музыканты уже ушли. До сих пор хоть они заглушали мое нетерпение… Милое дело теперь заняться самосозерцанием. Если б только душа, раздраженная ожиданием, могла составить хорошую компанию! Остается глазеть по сторонам. Но все примечательное и интересное, что есть в корчме, я уже приметил и разглядел.
Впрочем, постойте-ка! Что это?
Та половина корчмы, где обслуживает маленькая шатенка, опустела быстрее.
Она уже почти все время стоит без дела. Навела порядок на столиках. Подкрасила губки. Припудрила щечки.
А теперь подошла поболтать с моим рано поседевшим соседом.
Мне все хорошо слышно. Она говорит:
— Да клянусь же тебе, он собирается меня выгнать!
— Н-ну д-да! — с неподражаемым пештским акцентом произносит мужчина и презрительно морщится. — Выдумываешь! Ослеп он, что ли? Эти две курицы тебе в подметки не годятся! За версту видно.
— Стала бы я говорить! Думаешь, подразнить тебя захотела? При всех заявил, что возьмет третьей официанткой посудомойку… И чтоб я радовалась, если ее место достанется мне!
Никого не стесняясь, девушка плачет навзрыд… Утирает глаза носовым платком. Прячет в него свой курносый нос и громко, с трубным звуком, сморкается. Опять дает волю слезам. Снова пудрится, красит губы.
Мужчина тем временем принимает позу индийского йога. Сжав кулаки, он воздевает руки к небу. Он беспредельно сосредоточен, глаза почти провалились в глазницы. Они не блестят. Они пылают.
Это длится не более полутора минут. Вот он уже в нормальной позе и говорит маленькой смуглянке:
— Да погоди, погоди, погоди!.. Не реви! Не устраивай тут демонстрацию…
— Да-а-а! От радости, что ли, прыгать? — не успокаивается девушка.
— Какая она из себя, эта посудомойка? — неожиданно спрашивает мужчина.
— Какая? А какой ей быть? Стерва.
— Блондинка или шатенка?
— Тебя сейчас это волнует?
— Ты ответишь или мне пойти посмотреть?
— Блондинка. Тебе-то зачем?
— Высокая или маленькая? — рычит на нее мужчина. — Выше тебя? Такая же долговязая, как старшая?
— Во-во! — кивает смуглянка. — Вроде нее.
— В таком случае с завтрашнего дня старшей здесь будешь ты! — говорит мужчина. — На что спорим?
— Брось валять дурака, Йенё! Мне сейчас не до того! — отвечает девушка.
— Так на что спорим? — повысив голос, настаивает мужчина.
— Слушаю! — кричит девушка кому-то из посетителей и убегает.
Ухажера даже словом не удостаивает.
Я тоже не нахожу большого смысла в заявлении своего соседа. Мысленно записываю его в сумасброды. Из подвида хвастливых и безответственных лжецов, из подкласса страдающих манией покровительства… Сколько же кругом ненормальных!
Течет время. В корчме все тише.
Теперь происходит вот что.
Сосед жестом подзывает старшую официантку. Даже не взглянув на нее, перечисляет, что заказывал.
Расплачивается пятикроновой.
Получает сдачи два пенгё и мелочь.
Больше процента галантно возвращает девушке — на чай.
Из мелочи только одну двухфиллеровую монету не отдает. А может, она случайно остается на скатерти, рядом с двумя пенгё?.. Да, наверно, просто случайно.
Хватит с нее. Два белых пенгё и черная двухфиллеровая лежат на столе.
Мужчина, вроде как от нечего делать, катает монетки по скатерти.
Взгляд его между тем устремлен в сторону.
Он не отрываясь следит за корчмарем. Я это вижу. Следит, но не подзывает.
В лице моего рано поседевшего соседа, когда он смотрит на корчмаря, появляется что-то вызывающее, насмешливое. Как только их взгляды встречаются, он тотчас отворачивается, будто дразнит. Затем опять сверлит его глазами.
Корчмарь в полном недоумении. В конце концов подходит к соседу.
Сознательно ли мужчина этого добивался, или вышло случайно?.. Судить не берусь. Одно бесспорно: корчмарь стоит перед ним, как обезьяна перед удавом, по известной естественнонаучной схеме. Насмешливым взглядом сосед словно гипнотизирует его. Такой гипноз называют парализующим, вспоминаю я.
Как бы то ни было, а я начинаю уважать своего соседа, хотя совсем еще недавно считал его идиотом и хвастуном.
Какая чушь!.. При таких-то способностях!
Корчмарь нервно переминается с ноги на ногу перед столиком.
А сосед тянет время. Молчит. Корчмаря это еще больше смущает, он не в силах терпеть.
— Такие вот у нас дела на сегодня, — доносится до меня голос корчмаря. Он, видимо, продолжает какой-то прежний их разговор.
Сосед молчит. Но взгляд его становится еще насмешливее, буквально пронизывает корчмаря.
Корчмарь нервно поеживается, глаза у него испуганные.
А сосед все поигрывает монетками на светлой скатерти — двумя белыми пенгё и черной двухфиллеровой. То разбросает, то выстроит в ряд.
Корчмарь следит взглядом за этой игрой.
Он не знает, уйти ему или остаться. Не человек, а скульптурное воплощение нерешительности.
И тут сосед говорит:
— Знаете, что у вас плохо, господин Паличи?.. Что все в этом заведении так радует глаз, и только официантки какие-то разношерстные. Неприятно.
Корчмарь теперь не корчмарь, а само ошеломление.
— Что вы имеете в виду? А?.. Что вы этим хотите сказать? А?.. Что? Почему вы молчите?.. Как я должен вас понимать?
Корчмарь выплескивает это скороговоркой, путая ударения.
Сосед строит презрительную гримасу и будто не слышит его. Со скучающим видом он озирается по сторонам. Ковыряет пальцем в носу, в ухе. Разглядывает потолок.
Продолжай корчмарь и дальше повторять свой вопрос, он уже совсем сошел бы за полоумного. Но он умолкает. Поведение собеседника приводит его в отчаяние. Не ругаться же с ним!.. Может, уйти?.. Или что еще сделать, чтобы не выглядеть дураком?
По лицу корчмаря я почти что прочитываю эти вопросы один за другим.
Сосед мой, однако, с безграничным нахальством продолжает корчить гримасы.
В конце концов неожиданно, и для меня тоже, произносит:
— Конечно!
— Что-что?.. Вы, может, смеетесь? — не в силах выдержать вновь возникшую паузу, переспрашивает корчмарь.
— Чего мне смеяться? — пожимает плечами мужчина. — Разношерстными они кажутся потому, что одна из официанток, Пирошка, по сравнению с другой, Манцикой, не иначе как пожарная каланча. Люди входят к вам и хохочут, когда их видят! Да вы сами-то посмотрите!
Тут корчмарь глубоко-глубоко вздохнул, как во сне. Шепелявя, заикаясь и согласно кивая, он заладил как автомат:
— Да-да. Да-да. Да-да. Я тоже… знаете ли…
Он явно собрался растолковать моему соседу, до какой степени его самого это мучает. Ребенку, дураку видно, о чем сейчас хочет сказать корчмарь.
На сей раз, однако, сосед молнией опережает его.
— Взгляните сюда! — кричит он ему. — Вот два пенгё, положим их так. А вот так положим двухфиллеровую. Смотреть же противно!
Он кладет на стол пенгё, а рядом двухфиллеровую. Еще пенгё оставляет в сторонке.
— Да-да! Да-да! Да-да! — кивает корчмарь.
— Ну конечно! — говорит мой сосед. — Плохо же, если пенгё и двухфиллеровая на равных находятся под началом у другого пенгё. А теперь смотрите!
— Ну-ну? — с нетерпением произносит корчмарь. И не смеется. Не понял еще, что его втянули в игру, какой забавляются уличные мальчишки. Нет, он всерьез следит за руками мужчины и ждет.
А тот кладет оба пенгё рядом, это как бы патруль, а двухфиллеровую, как командира патруля, выдвигает вперед. И торжествующе тычет в них пальцем:
— А вот так будет полный порядок. Эти две одинаково крупные, и командует ими третья, помельче.
— Да! Теперь полный порядок, — удовлетворенно посапывая, соглашается корчмарь.
На это мужчина совершенно безразличным тоном, вроде как между прочим, отвечает советом:
— Отдайте малютке Манцике сумку старшей официантки. А те две одинаковые коровы пусть будут у вас подавальщицами. Курс акций вашего заведения подскочит на двадцать процентов.
— Легко сказать. Я ведь уже… — Корчмарь опять вздумал поразмышлять вслух, поделиться своими мучительными сомнениями.
Но дадут ли ему хоть пикнуть?
Как же!
Чуть не упершись носом ему в лицо, мужчина говорит:
— Насколько мне известно, у вас нет никаких обязательств перед старшей!
— Нет! Нет! — Корчмарь рад, что хоть в чем-то может согласиться с этим на редкость сообразительным и понимающим его посетителем.
— Ну а если станет дуться как мышь на крупу, что ее опять в подавальщицы, то я видел у вас на кухне посудомойку, которую даже лучше было бы сделать официанткой, тогда ваши долговязые телки совсем одна к одной будут. Они, может, маленько неповоротливы, но клиентов этим не распугаешь, а вот когда одна долговязая да неуклюжая, другая же носится как заведенная, такое несоответствие, знаете ли, шокирует. Тут вы мне хоть верьте, хоть нет, господин Паличи. Но если будете на своем настаивать, привлекательность вашего заведения только потеряет… Или я не прав?
— Да я и сам вижу! Вижу теперь. Я только хочу сказать… — тараторит корчмарь.
— Это уже совсем другое, другое! Все правильно! И вы правы, раз меня поняли! — одобрительно и торжественно говорит мой сосед. — Однако вас зовут, господин Паличи!
Не знаю, удивляться мне или смеяться. Эмоции разрывают меня.
Раньше времени поседевший сосед мой, понимая, что одержал победу, уже не сдерживает себя.
Он оглядывается. Наши взгляды встречаются. Он от души хохочет. И сверлит меня глазами, как бы говоря: «Здорово у меня получилось, молодчина я, правда?.. Ты слышал?»
Отправляясь на кухню, откуда его позвали, корчмарь сердито ворчит, что ему постоянно мешают.
Как на продрогшего теплая ванна, как вино на изжаждавшегося, пища на голодного, как новое платье вместо дырявого, как нежданные деньги и т. д. и т. п. — так подействовал на него этот разговор, проливший бальзам на раны.
В движениях его и во взгляде сквозит невиданная доселе раскрепощенность. Так в первую минуту опьянения притупляется боль души.
Вскоре после того, как он вышел, на кухню позвали старшую.
Это наверняка означает, что он решил не откладывая покончить с проблемой асимметричности официанток.
И вправду!
К столику моего соседа со всех ног мчится Манцика.
Другая, высокая и белокурая, подавальщица еще ни о чем не знает.
Она стоит в противоположном углу зала, опершись от нечего делать на пустующий столик.
Внезапно передумав, Манцика направляется к ней. Возбужденно рассказывает ей что-то. Ну разумеется, о решении корчмаря.
Наконец Манцика подходит к моему соседу. А высокая подавальщица бросается на кухню.
Жаль, ни слова теперь не слышно из разговора Манцики с ее ухажером. Они шепчутся, наклонившись друг к другу… Хохочут!
Я вижу, как мужчина придвигает к Манцике лежащие на столе монеты — два пенгё и одну двухфиллеровую. Вероятно, объясняет суть дела.
Они трещат без умолку.
В конце концов мой рано поседевший сосед поднимается и уходит.
Случай этот заинтриговал меня.
Прежде я проклинал приятеля, которого дожидался. Беру те мысли назад и благословляю его бесстыдство, неуважительность, наглость за то, что опаздывает, что я вынужден его ждать.
Больше того!.. Меня теперь беспокоит, что он явится раньше, чем я успею выспросить у крошки официантки, кто ее таинственный покровитель и о чем они только что говорили.
Приятель мой человек воспитанный, высокообразованный и преуспевающий. Такие люди обычно до ужаса толстокожи. Случаи, подобные происшедшему на моих глазах, их нисколечко не интересуют. Попытайся я ему рассказать, он либо историю эту назовет глупой, либо меня глупцом, потому что отвлекаюсь на такую вот чепуху вместо того, чтобы заняться, как он, серьезным, практичным и страсть до чего полезным делом.
Впрочем, избытком желчи я не страдаю… От одного только тошнит: от высокомерной пренебрежительности ко всему, происходящей из уверенности в незыблемой прочности собственного положения в мире.
За одним из столиков уже готовы устроить скандал. Хотят расплатиться, а официантку не дозваться.
— С-сейч-час-с! С-сейч-час-с! — сквозь зубы кричит им высокая белокурая подавальщица, выглядывая из кухни. И тотчас опять исчезает, а старшая так и не появляется.
Я-то, конечно, все понимаю. На кухне разразился кризис.
Можно даже попробовать заглянуть туда. Но нет, к черту, поединок между старшей официанткой и ее хозяином меня не интересует. Это реальность. Внешняя форма. За ней всегда что-нибудь да скрывается… Начинаю обдумывать эту мысль.
— Ну наконец-то! — раздается за столиком, где хотят расплатиться.
Бросаю в ту сторону взгляд и, к своему приятному удивлению, вижу стоящую перед столиком маленькую смуглянку Манцику. На ней, поверх передника, сумка… Она по-хозяйски копается в ней.
Да, правительственный кризис завершился принятием радикальных мер.
Высокая белокурая подавальщица тоже встала у столика, следя за порядком.
Беседуя с Манцикой, своей новой начальницей, она мастерски сдерживает себя. Во взгляде и жестах не чувствуется ни зависти, ни испуга, ни ненависти, ни обиды. Но нет и смирения, угодливости, заискивания.
А ведь нервы у всех взвинчены до предела свершившимся только что дворцовым переворотом.
Я тоже подзываю старшую.
К сожалению, я не обладаю ловкостью детектива, чтобы какой-нибудь изощренной хитростью разговорить эту маленькую чернявую новоиспеченную arrivé[22].
Так что спрашиваю напрямик, без обиняков:
— Стало быть, тот господин, что сидел здесь, все же выиграл у вас пари? Я слышал, как он говорил о вас с шефом.
— Раз уж слышали, то должна вам заметить, что уговорить шефа было нетрудно. Ведь кому же еще, как не мне, и носить эту сумку? — восклицает девушка, хлопая себя по животу.
— А вам не кажется, что если бы тот господин не воспользовался одной очень интересной уловкой, то шеф ни за что не назначил бы вас старшей?
— Что он у нас сумасброд, это всякий знает! — отвечает Манцика. — А каким-нибудь фортелем его и в чем хочешь убедить можно. Но будьте спокойны, меня здесь и без протекции ценят. Хоть подряд у ста посетителей спросите, что́ я для этого заведения значу… Я так обслуживаю, что даже завзятые скандалисты довольны… Да чтоб мне провалиться, если большинство и приходят-то сюда не ради меня! Не ради Манцики!
Не судите меня слишком строго, если позволю себе небольшое отступление и немного порассуждаю.
События, особо значительные факты, поразительные достижения сплошь и рядом складываются под воздействием фантастических, ирреальных сил. Но как только процесс завершается, все, кто были ему свидетелями, тотчас принимаются врать себе и другим, выискивать задним числом реальные основания и причины вместо фантастических и ирреальных.
Потому что лишь с horror vacui[23] может сравниться живущий в нас необъятный страх перед проникновением в настроенный на будничную реальность мозг чего-либо мешающего, не укладывающегося в привычные схемы. Сколь бы ни было интересно это что-либо!
Всякий предпочитает казаться скорее глупым, чем безумным. Чем даже частично подозреваемым в приятии безумства.
Этой стократно и во множестве вариантов сформулированной истине я нахожу здесь яркое и конкретное подтверждение.
Впрочем, готов признать: я в данном случае не беспристрастен.
Ярость и негодование заклокотали во мне, когда я услышал, с какой неблагодарностью и напускной наивностью Манцика пытается подыскать реальное объяснение тому, чего ее кавалер достиг фантастической ловкостью.
Поддайся я этим чувствам, я бы просто заорал на нее:
— Дура! Слепая курица! Продемонстрируйте своему шефу хоть самые вершины официантской науки, он и тогда не сделает вас старшей. Потому что ваша фигура уязвляет его болезненную симметроманию. А если вы ответите, что и при этом с ним нетрудно было бы сговориться, то и тогда вы жертва ужасного заблуждения. Потому что, когда маньяку открыто указывают на его манию, он, естественно, машет руками и протестует, не настолько он глуп, чтобы признаваться. А вот чтобы найти изящный и верный способ направить его сумасбродство в угодное русло, для этого нужен редчайший талант, гениальность, ни в какое сравнение не идущая с нашим будничным умничаньем… Ваш удивительный приятель сумел для вас это сделать, Манцика, а ваше неутомимое прилежание, ловкость, преданность не сыграли тут и малейшей роли.
Так бы ex abrupto[24] и высказал это Манцике. Но вижу, что апеллировать к ее рассудительности и чувству справедливости дело совершенно безнадежное, и поэтому лишь спрашиваю:
— Скажите, а кто этот господин?
— Ну кто-кто! — отвечает Манцика. — Дружок мой. Бывает, и после закрытия меня дожидается. Сегодня-то скучно опять болтать с шефом, все равно — обо мне или о нашей стерве старшей речь пошла бы, о той, что недавно закатила шефу истерику и уволилась.
— Об этом я знаю, — говорю я. — А дружок-то ваш, он кто будет?
— Ну, он это… — мнется Манцика.
Я добавляю:
— Не психиатр случайно?
— Еще чего! — отвечает Манцика и хохочет.
— Так кто же? — не отстаю я. — Служит где-нибудь? Живет-то на что?
— Сейчас? — Манцика косится на меня своими красивыми черными глазками. — Сейчас он маклер. Неплохо зарабатывает. За прилавком стоять отказался, хоть там и процент платят выше… А тут иногда столько набега́ет…
— Интересно, — вырывается у меня. В искреннем изумлении я морщу лоб и пытаюсь представить, как при столь высоком уровне мышления можно довольствоваться таким существованием.
— Что — интересно? Может, сделку ему предложить хотите? Он тут уже заключал, трижды, если не вру. Даже с шефом моим! — уточняет Манцика.
— Пожалуй, можно обговорить одно дельце! — привираю я. — Он ведь к вам, конечно, каждый день заходит?
— Да нет! — отвечает Манцика. — Каждый день нет. Но вы скажите, я передам.
— Послезавтра, допустим, в это же время! — говорю я, решив и дальше выдавать себя за коммерсанта. Эта маленькая хитрость только поможет вытянуть из Манцики то, что меня интересует, думаю я.
— Обязательно передам! — кивает Манцика.
В эту минуту нас прерывают.
— Счет! — кричат из-за дальнего столика.
— Иду! — отвечает Манцика и убегает, но движением головы дает понять, что сейчас вернется.
Мне расплачиваться еще предстоит, а стало быть, если Манцика не придет, то не надо выдумывать повод, чтобы ее подозвать.
Но она, рассчитав посетителей, возвращается прямо ко мне.
А я между тем забыл, что обещал ее дружку сделку и что поэтому она и спешит обратно. Меня занимает одно только собственное любопытство.
И вместо того, чтобы для отвода глаз обронить еще пару фраз о «деле», я, закусив удила, устремляюсь in medias res[25] и спрашиваю:
— Меня очень интересует, о чем вы недавно беседовали с вашим дружком. Что он вам говорил о вашем шефе?
Манцика бросает на меня откровенный разочарованный взгляд и отвечает:
— Но ведь он говорил не о шефе.
— А о ком же? Вы разве не о нем разговаривали? — в изумлении переспрашиваю я.
— Да я-то о нем. Рассказала, как там, на кухне, шеф наконец увидел, чего стою я, а чего старшая, и пообещал, что в ближайшие дни я займу ее место… А Рози, когда услышала это, тотчас сорвала с себя сумку и бросила шефу. Ах, вы так, говорит… И давай глотку драть да грозиться, что сию же минуту уволится… И уволилась… Пробкой вылетела! Вот дура-то! Кому хуже сделала? Только себе. А я в сто раз лучше ее работать буду!..
Пока она распинается, я в отчаянии ломаю голову, как бы мне если и не убедить эту глупую курицу в удивительном психологическом даре ее дружка, то хотя бы заставить заговорить о нем.
С мучительной завистью думаю я о том, как все-таки здорово уметь обращаться с другими так, чтобы они говорили нужное нам, а еще лучше — чтобы и делали то же!
В конце концов я перебиваю ее:
— Но дружок ваш показывал вам монеты, двигал их. Я же видел. Он что, и тогда говорил не о шефе? Ни за что не поверю.
— Но это правда! — трясет головой Манцика. — Он в ту минуту совсем не о шефе рассказывал.
— А о ком?
— О превосходительстве одном, или бог его знает, кем он там был, хозяин его прежний! — говорит Манцика.
От неожиданности я ничего не могу понять, эта новость настолько не вяжется со всем остальным, что я начинаю сомневаться в реальности сцены, увиденной и услышанной вроде бы собственными глазами и ушами, как недавно удалившийся мой сосед гипнотизировал корчмаря.
— О превосходительстве? — неуверенно спрашиваю я.
— Ну да! — говорит Манцика. — Он у того превосходительства лакеем служил… Такой, говорит, был… в общем, страсть до чего хороший был человек, и притом… в общем, образованный был, умный даже… но вот больно уж… в общем, аккуратность очень любил, прямо как шеф наш… Во всем…
— Ага! — вырывается у меня.
Манцика тотчас умолкает. Косится в мою сторону, будто от меня вдруг каким-то неприятным запахом потянуло. И сию же минуту лицо ее принимает деловое выражение.
— Слушаю вас! Что заказывали? Двести граммов зёлдсильванского[26], миньон и… — Карандаш бегает по бумажке счета.
Перебивать ее, не расплатившись, я не осмеливаюсь. Но затем прибавляю изрядную сумму на чай и говорю:
— Так вы не закончили. В чем там дальше дело-то было, с превосходительством этим?
— А! — Манцика машет рукой. — С чего бы мне было запоминать?
— Дружок ваш еще монетки по столу двигал, когда рассказывал! — напоминаю я.
Но вижу, что вспоминать ей не хочется. Она, кажется, уже ненавидит меня за то, что я пристал к ней с этим. И что никак не отстану.
Поэтому, прежде чем отвечать, строит кислую мину.
— Ну, например, когда они в карты играть садились, на деньги, то его превосходительство не успокаивались, пока весь свой банк не переведут или в одни только кроны, или если в банкноты, то чтоб одинакового достоинства… Раскладывал их перед собой, будто войско, и одну монету или бумажку назначал командиром, ту, что или крупнее остальных, или просто другая… Глупость какая! — вдруг возмущается Манцика. — Неужели это может кого-то интересовать?
— Еще как! — в испуге подбадриваю я. — Меня это интересует больше всего на свете. Будьте любезны, продолжайте!
— И вот так у него во всем было! — нехотя продолжает Манцика. — На письменном столе каждая вещь должна лежать там, где обычно. Носовой платок мог хоть полчаса складывать, зато чтоб каемочка к каемочке. В театре билет сам у себя отрывал, точно по дырочкам, билетерше не доверял — боялся, испортит… И таких странностей у него было множество… В остальном же милейший, доброй души человек… Его сын потом и пристроил дружка моего на то место, где он сейчас так зарабатывает…
— До чего похожи, подумать только! Неужели не поняли? — довольно рискованно замечаю я. — Дружок ваш потому и вспомнил об этом, что хотел объяснить, каким образом умудрился склонить шефа на вашу сторону. Воспользовался, так сказать, накопленным на службе у его превосходительства опытом…
— Еще чего! — раздраженно восклицает Манцика. — Вы, мужчины, пройдохи все до единого, вечно друг дружку выгораживаете… Странностей у всякого хватает, не только у нашего шефа, но хотела бы я посмотреть, как он взял бы сюда, в корчму, грязную, склочную, ленивую, тупую официантку или выгнал такую, как я! Какой бы белибердой ему голову ни заморочили!
— Короче, если вначале вы лили тут слезы из-за того, что шеф вас собрался уволить, а потом вдруг оттаял и даже повысил в ущерб другой, то никакой заслуги вашего дружка вы в этом не видите?
— Нет! — Манцика даже топает ножкой. — Ну, разве немножко помог… помогло… Что поговорил все-таки с ним…
— И шеф тотчас переметнулся из одной крайности в другую? — не унимаюсь я. — Но с какой же стати вашему шефу, даже если он суеверный, было так поступать? Где найти этому разумное объяснение?
— О! Да начальство то и дело устраивает подобные встряски, чтобы припугнуть человека! — поучительным тоном говорит Манцика. — Вы, видно, совсем в этом не разбираетесь. Начальство подчас и не такое вытворяет, чтобы поторговаться, чтобы зарплату тебе понизить, чтобы застращать до смерти да заставить за те же деньги вдвое больше работать… Но я-то прилежная… со мной-то…
И так далее, и так далее, и так далее.
Я начинаю понимать, что если наряду с одним вероятным объяснением взаимосвязи вещей вдруг возникает кошмарной вспышкой другое, не менее вероятное, то нельзя да и не стоит навязывать его людям, которым удобнее или приятнее зажмурить при этой вспышке глаза…
Ведь доказано: знание — это ничто! Убеждение — все!
1938
Перевод П. Бондаровского.
Уже начало смеркаться, когда груженая повозка подошла к последнему, но самому тяжелому подъему в Буде. В начале подъема старую, костлявую клячу вдруг покинули последние силы.
Кучера охватил такой приступ ярости, что он готов был убить и клячу, и самого себя.
Если он сейчас здесь застрянет, то наверняка потеряет место. Хозяин требовал, чтобы он обязательно сделал еще одну ездку. Даже если бы все шло как надо, и то это дело совсем нелегкое. Доставить груз нужно отсюда, из Буды, в Зугло, на другой конец города. Туда он доберется лишь поздно вечером, после тяжелой разгрузки ему предстоит еще долгий перегон, правда, на пустой телеге (но лошадь уже будет валиться с ног), до конюшни хозяина, до самого конца проспекта Ваци. Когда он накормит и почистит свою клячу и сможет наконец прилечь, будет уже наверняка за полночь. А ему на рассвете надо быть далеко отсюда, за ту работу ему обещали хорошо заплатить.
Кучер подумал о своей жене, которая, должно быть, ворчит сейчас, в пятый раз разогревая ему на ужин жалкую похлебку, и не ложится из-за него. Он вспомнил об их лютых ссорах, из-за которых всегда просыпаются три бедных их малыша… И вдруг как-то само собой пришло решение.
У него есть шестьдесят филлеров, которые он вообще-то хотел отнести домой. Но сейчас он спрыгнет с козел, дойдет до ближайшей корчмы и там, за стойкой, закажет себе рому на все шестьдесят филлеров. Этого будет достаточно, чтобы затуманить мозги. Тогда он вернется сюда и прикончит клячу. Потом пойдет домой и прикончит жену. Потом прикончит спящих малышей. А потом покончит с собой…
Разве это жизнь? Спать по три-четыре часа в сутки! Не знать, что такое отдых. Питаться впроголодь. Мокнуть под дождем, дрожать от холода, получать нагоняи, терпеть оскорбления… Это не жизнь!
Он спрыгнул с козел. Огляделся в поисках ближайшего кабака. Шагах в двухстах заметил что-то подходящее.
Ярость, отчаянная решимость всецело владели им, когда он быстрыми шагами шел к стойке. Но привычный гомон корчмы, дым, перегар, галдеж пьянчуг и картежников несколько пригасили в нем жажду крови.
Заказанный же крепкий напиток, когда из желудка он постепенно добрался до мозга, оказал действие, совершенно противоположное ожидаемому. Вместо того чтобы затуманить ему мозги, он озарил его мыслью: было бы глупо из-за одного досадного случая — а их столько в жизни бывает — теперь вдруг взять и потерять голову. Хорошо все-таки иногда пропустить глоток-другой! Как разогревает, как подгоняет он застоявшуюся кровь! Жить хорошо! А всего-то — несколько капель бальзама. Нечего думать о всяком вздоре. Надо успокоиться! Кучер уже снова сидел на козлах.
— Н-но! — Он взял в руки поводья и тихо добавил: — Ты ведь малость передохнула, чертова кляча, и теперь тронешься с места! А если будешь стоять как вкопанная, тогда проси пощады у господа бога! Я тебя до смерти забью, и ты это заслужила!
Так вполголоса он говорил с лошадью, и та, чувствуя, как постепенно натягиваются поводья, изо всех сил напрягая свои дряхлые сухожилия, налегла на хомут и…
И тихо застонала! Сил у нее для такого рывка, чтобы сдвинуть с места нагруженную телегу, не хватало.
Кучер видел это. Но отчаяние замутило его рассудок.
— Что, не можешь? Не можешь? — бурчал он, в мозгу его вдруг разлилось бешенство, он весь затрясся от злости, схватил кнут и стал яростно хлестать клячу по спине. Потом взял кнут за другой конец и бил, бил им лошадь по хребту, так что брюхо ее гудело, как пустая бочка.
Но и от этих зверских ударов лошадь не тронулась с места. Только опущенная голова ее вздрагивала. Лошадь вновь и вновь налегала на оглобли, но сдвинуть телегу ей так и не удавалось…
К счастью, рука кучера скоро онемела от ударов. Да он и сам выдохся, хрипел и дрожал всем телом. И все же приподнялся напоследок на козлах и, стоя, еще несколько раз хлестнул беднягу кнутом… А потом в изнеможении повалился на козлы. Кнут выпал из его обессилевшей руки. Он сдался. Закрыл глаза и задремал, вытянув ноги, свесив голову на грудь, как он частенько подремывал во время долгих спокойных перегонов…
В этом его положении, в самой его безнадежности и безутешности, было даже что-то приятное, как и в полудреме…
Ничего нельзя поделать! Ровным счетом ничего! Остается только сидеть здесь и ждать!
Мыслей в голове никаких не было, и это делало его положение сносным. Очнуться ото сна, думать было бы для него мукой и проклятием. А когда сознание снова вернулось к нему, хотя все органы чувств еще дремали, какая-то добрая, милосердная сила все же не давала ему окончательно проснуться, удерживала его между сном и явью…
Он знал, что сидит на козлах. Но все другие обстоятельства, другие подробности осознавал смутно, с трудом. Эту лошадь, это дряхлое, измученное животное, которое было подле него, он воспринимал как олицетворение чего-то, как какой-то символ: она была причиной его отчаянного положения, потому что совершенно выбилась из сил, но и единственным его спасением, если бы вдруг каким-то чудом вновь обрела силы…
Сейчас в его сознании как-то совсем исчезло то, по сути, незначительное различие, которое есть между человеком и животным, между двумя этими живыми существами, незначительное особенно в минуты крайней нужды и отчаяния! Да и в другое время тоже!.. Бесхитростная душа кучера, словно поднявшись над обыденностью, вдруг обрела чувство какого-то высшего единения с другим страдающим существом. Тяжелое дыхание лошади, всхрапывания, фырканье словно говорили ему что-то…
— Эх, ты! Человек! Венец творенья, мой господин и повелитель, а сердце-то есть у тебя? Ну что ты разъярился? Ни за что ни про что избил меня! А я не таю на тебя зла и, видишь, все тебе простила. И вновь готова тебе служить, если ты не будешь безумствовать, а, наоборот, проявишь ум, находчивость, которые когда-то и сделали тебя моим господином, тебя, такого слабого, сделали господином над гораздо более сильным существом… Мои сухожилия были главным твоим орудием, они помогли тебе, Человек, создать жизнь такой, какой она теперь есть, помогли распространить твой род по земному шару, в ущерб и на погибель всех других живых существ… Я, лошадь, была самым сильным, самым верным твоим слугой! Зло и добро творил ты с моей помощью, проливал кровь, осушал слезы, сколько приютов веселья и радости построил ты с моей помощью… Я не упрекаю тебя. Я говорю об этом, чтобы в трудную минуту, минуту отчаянья, своим примером, своим безграничным терпением и непритязательностью дать тебе силы стать достойным самого себя… У меня нет своей воли, ты подавил ее, у меня нет своего разума, я выполняю твои приказы. Ты сорвал на мне свою злость, но теперь ты снова нуждаешься во мне. Ведь мечта у нас с тобой одна! Я тоже хочу добраться домой, до своей соломенной подстилки, хочу получить свой жалкий клок сена, ведро воды и немного передохнуть, как и ты… Подумай лучше, как заставить меня, твоего верного слугу, напрячь все силы, чтобы выбраться из беды?..
Было уже совсем темно, когда кучер открыл глаза, несколько раз тяжело вздохнул. Тупо, отчужденно, без всякого интереса посмотрел по сторонам…
Дорога глубоко врезалась в холм. По обе стороны буйно росла бирючина, какой-то репейник, чертополох и лопухи. Телега стояла у края дороги. Старая кляча то и дело наклоняла голову, тянула свою длинную шею к придорожной траве… Но дотянуться не могла!
Кучер, наблюдая за ней, подумал про себя, что кляча, должно быть, проголодалась. Но никакой другой мысли вслед за этой у него не возникло.
Голова лошади вновь наклонилась, шея вытянулась за недосягаемым лакомством. Оглобля скрипнула, когда она налегла на нее.
Кучер даже подскочил на козлах, его словно током ударило. И закричал как ненормальный:
— Я знаю, что тебе нужно, старушка!
Он спрыгнул с козел, взобрался на обочину дороги и с корнем вырвал большой куст сочной лебеды. Потом немного отпустил поводья и протянул лошади букет лебеды, чтобы она могла щипать его.
— Н-но! — заорал он, точно уловив подходящий момент…
И лошадь вдруг налегла на хомут. Проклятая, упрямая телега скрипнула и тронулась с места.
— Но! Но! Но! — кричал, вне себя от счастья, кучер, когда кляча быстро тянула телегу вверх.
Крик этот скорее походил на хвалебную песнь, на благодарственный псалом, исполняемый во славу свершившегося чуда. Повозка несколько раз останавливалась, пока не добралась доверху. Но кучера теперь это уже не пугало. Всякий раз перед новым рывком он терпеливо и сочувственно давал лошади передохнуть.
Пучок травы кучер положил на телегу, иногда он слезал с козел, подходил к своей кляче, гладил ее по голове, шептал ей:
— Я тебя не обману, старушка! Не бойся! Там, наверху, я накормлю и напою тебя. Вот только взберемся туда!.. Моя дряхлая мудрая кобылка! Отдохнула?.. Ну пошла, пошла!
Когда они взобрались на самый верх, откуда дорога шла уже вниз и тянуть телегу было гораздо легче, кучер долго смотрел на небо.
— Кто бы мог подумать! — покачав головой, пробормотал он. — Господь бог помог.
Лошадь была вся в пене, ноги ее дрожали. Кучер быстро нарвал листьев лопуха на обочине дороги, вынул у нее изо рта удила. Потом насыпал ей корма.
— Боюсь, вздует тебе брюхо от свежей травы. Да еще если воды потом напьешься! — объяснял он лошади. — Но я тебе обещал!
Он снял с телеги ведро и побежал к водопроводному крану на ближайший двор.
К его приходу кляча покончила уже с угощеньем и нетерпеливо фыркнула, почуяв воду. Жадно, до последней капли, выхлебала она ведро воды, и ее кроткие, умные глаза довольно, благодарно смотрели на кучера, словно говорили: «Видишь, как мало нужно, чтобы радоваться жизни?»
Горячая волна любви захлестнула грубую душу кучера.
— Так, значит, все в порядке? Ах ты, старая шельма! — Он похлопал ее по шее и вдруг неожиданно поцеловал в морду.
1941
Перевод Н. Васильевой.
Цыган-медвежатник Пишкири на постоялом дворе обчистил в карты лошадиного барышника. Барышник этот был необузданный и свирепый тип. В конце игры он вскочил и с криками обвинил Пишкири в жульничестве. Тут же, понятное дело, потребовав деньги назад.
Поднялась, конечно, дикая свалка и грызня. Пишкири удалось вырваться и дать деру.
Барышник ринулся за ним.
В кулаке он сжимал открытый кривой нож, и, в пьяном исступлении, единственной его мыслью было — убить обидчика.
Река, протекавшая за постоялым двором, перерезала околицу пополам. Через речку вел шаткий мосток. Перед ним барышник и настиг цыгана.
Не долго раздумывая, тут же и всадил ему в спину нож.
Пишкири взвыл и рухнул наземь. Острие ножа вошло в самое сердце. Цыган захрипел, дернулся разок на снегу, с тем и испустил дух.
Барышник шало попятился от трупа. Потом, словно желая оправдать в собственных глазах содеянное, с силой пнул тело.
— Получил? — рявкнул он.
Тело цыгана чуть откатилось от пинка и осталось лежать неподвижно, навзничь.
Тут барышник присел рядом на корточки и вытащил у цыгана кожаный кошелек с деньгами. Потом, обхватив труп рукой, поволок его от мостика вдоль по берегу.
Берег с этой стороны круто обрывался в воду. Одним мощным пинком барышник отправил труп в струящийся поток.
Раздался всплеск — он огляделся.
Свидетелей его зверства не было. Заснеженные окрестности безлюдно цепенели в ранних зимних сумерках. На постоялом же дворе не сочли ссору достойной внимания. Случившееся было в порядке вещей.
Примадонна Янка, партнерша Пишкири, лежала тем временем в заброшенной сторожке на другом конце села.
В носу у Янки было кольцо, за которое цеплялась тонкая цепочка. Еще она носила ошейник с гвоздями, а к нему цыган прикрепил железный прут, чтобы медведица не налетала на него во время танца. Кроме того, к ошейнику прицеплялась еще толстая цепь.
За эту цепь цыган водил Янку. И теперь медведица за нее же была привязана в сторожке к ржавому крюку.
На самом деле, однако, все эти многочисленные предохранительные средства были излишними и имели скорее символический характер.
Янка не была какой-нибудь кровожадной, лесной хищницей. Она была воспитанной, обходительной артисткой. Она родилась в неволе, в обстановке культуры и просвещенности. Даже в мыслях своих медведица, наверное, не могла бы представить, как она набрасывается на живое существо, раздирает его на куски и съедает. Овощи, фрукты, хлеб, сладости Янка любила больше, чем мясо, особенно сырое. Да и желудок ее не переварил бы такой пищи. Потому что зубы у нее уже пришли в негодность. Янка давно миновала тот возраст, который самые дерзкие и энергичные примадонны все еще почитают молодостью. По правде говоря, она была тихой, умной, страдающей атеросклерозом старушкой.
Во время их артистических турне вопрос жилья доставлял партнерам множество хлопот. Люди, к несчастью, питают непобедимое предубеждение против хищных зверей, какими бы дрессированными они ни были. Поэтому цыган Пишкири решал жилищный вопрос так: он отыскивал какую-нибудь пещеру, лачугу или сушильню подальше от жилых мест, куда и забирался вместе с Янкой. Если стояли холода, печкой служила Янка. Цыган Пишкири ложился к ней под бочок, и так они и спали.
Но вот сейчас цыган Пишкири оставил Янку одну, и она просто не знала, что и думать.
Уже больше суток Янка тревожилась за хозяина. Сердце ее ныло, сжимаясь от ужаса: куда он мог запропаститься? Кроме того, она проголодалась, ее мучила жажда. Янка даже несколько раз принималась реветь от отчаяния. И постанывала, ворчала, скребла в смятении землю.
Цыган закрепил цепь на никудышном, ржавом крюке на столбе. Так что Янка могла бы одним рывком заполучить свободу. Только это было бы серьезное нарушение дисциплины, за которое цыган, явись он, задал бы ей хорошую трепку. Поэтому Янка не решалась рисковать.
Впрочем, не нужно думать, что Янка, как любой другой хищник, из сторожки бросилась бы прямо в лес, в обитель своих предков.
Никогда! Янка отправилась бы в ближайшую деревню — искать хозяина. Потому что она привыкла к людям, доверяла им, любила их.
А почему бы и нет? Ведь когда она танцевала, люди собирались вокруг, совали ей сласти и никогда не обижали ее. А цыган Пишкири заботился о ней, как родной отец.
Потому-то Янка терпела и ждала в сторожке на привязи…
Все это произошло за два дня до рождества.
Янка вот уже сорок восемь часов перемогалась в сторожке.
Все, больше она не могла. Она сорвала цепь с крюка и одним ударом распахнула завязанную на веревку дверь.
И вот она уже в поле, свободна!
Вокруг было белым-бело. На всем лежал дивный снежный покров.
Янка вынюхала на снегу следы хозяина и пошла прямо по ним, в деревню.
Когда она добралась до деревни, воздух стал по-сумеречному густым. Одно за другим вспыхивали окна домов и на улицах стояла предпраздничная суета.
На краю деревни Янка сразу же столкнулась с колядниками.
Как и полагалось при виде толпы людей, опытная примадонна поднялась на задние лапы, собираясь затанцевать.
И что же она увидела?
Колядники с дикими воплями бросились от нее врассыпную.
— Помогите! — кричали они. — Медведица убила цыгана и уже опять здесь! Ищет новую жертву! Спасите! На помощь!
Янка недоумевала: как понимать такое глупое и неучтивое поведение людей?
Впрочем, прежде всего она хотела разыскать своего хозяина, цыгана. Поэтому она не стала долго раздумывать и мешкать, а снова опустилась на все четыре лапы и побежала по следам цыгана уже трусцой.
Следы вели через деревню, к располагавшемуся на другом конце постоялому двору под названием «Всякая всячина».
Подобно колядникам, все живые существа при виде Янки прятались в диком ужасе по домам. Собаки заходились в истошном вое. В хлевах и конюшнях в панике билась скотина.
Перед постоялым двором кого-то ожидала элегантная господская коляска. Две норовистые лошадки, когда ветер донес до них запах приближающегося медведя, громко захрипели, встали на дыбы и, шарахаясь из стороны в сторону, понесли коляску, не разбирая дороги, к околице.
Из дома высыпали люди. Но, завидев Янку, опрометью бросились назад.
Янка, не останавливаясь, трусила по следам цыгана.
Только достигнув обрывистого берега реки, Янка почувствовала, что с хозяином, должно быть, произошло что-то ужасное.
Ее подвывание перешло почти в плач, пока она спускалась по склону к воде.
Но там?.. Там следы хозяина обрывались… Задравши голову, Янка жалобно взвыла. С разбегу врезалась она в воду, словно требуя от нее отдать хозяина назад.
Тем временем в деревне нашлись двое с ружьями, которые смело двинулись по следам вырвавшегося на волю хищника.
Они, конечно, быстро обнаружили, куда побежала Янка.
С постоялого двора тоже вышел обходчик с ружьем. И, сопровождаемые толпой любопытных, все трое бросились к реке.
Едва завидев на высоком берегу людей, Янка, как и положено, немедленно поднялась на задние лапы. Умоляюще взревела, словно спрашивая:
— Вы не видели Пишкири, люди, цыгана, моего хозяина?
Однако три героя с ружьями неправильно поняли рев и позу медведицы. Они прицелились и разом выстрелили в нее…
Янка рухнула, и ее сотрясаемое болью тело увлекло потоком…
Так в святой вечер любви окончила свою жизнь примадонна Янка, медведица, которая верила людям и была преданна своему хозяину.
1942
Перевод С. Солодовник.
Из Буды в Пешт мне впервые удалось попасть после окончания боев за город, когда через Дунай был наведен временный мост. В самом начале улицы Кирая всегда толчея. Здесь я и встретил старика профессора. Объятия, поцелуи, как это принято у друзей-приятелей. Разговорились. Свежи были в памяти ужасы пережитого.
Я не знал, что профессор — еврей, как не подозревал этого о многих других своих давних знакомых. Не верилось, что среди преступно загнанных изгоев мог оказаться такой тихий, славный человек, одаривавший всякого своим вниманием, точно благословением.
Слово за слово, как вдруг старик хватает меня за руку и прямо-таки с неистовой радостью показывает на одного из прохожих.
— Не может быть! Наконец-то! — кричит он. Но спустя несколько мгновений пожатие его руки слабеет. Звучит разочарованно: — Нет. К сожалению, я ошибся. Этот полицейский только похож на него.
Профессор показывает на удаляющегося сержанта полиции средних лет. Я ничего не могу понять.
— Что все это значит?
— Постой-ка! Я должен тебе рассказать! — Старик снова берет меня за руку и, расталкивая людей, увлекает в толпу.
«…Меня, знаешь ли, как и других, — начинает он свой рассказ, — забрали прямо из квартиры. Привели сначала в один дом «под звездой», затем в другой, а потом гоняли каждый день без всякого смысла, то на набережную Дуная, то на кирпичный завод, то опять в гетто…
Вечером того дня на нас обрушился еще и страшный ливень. Шли мы где-то в районе Пожоньской улицы.
Я то и дело выбивался из строя. Как ни старался я выбросить лишнее, узел с вещами был так тяжел, что под ним едва можно было удержаться на ногах. Все время я боялся упасть и потерять сознание, настолько был изнурен усталостью, голодом, жаждой. Представь себе положение старца, привыкшего всю свою жизнь к работе за письменным столом!..
Но, впрочем, это детали!
В тот день после полудня к нашей колонне был приставлен невероятно грубый и жестокий молодчик-нилашист. На всякого, кто отставал, он набрасывался с руганью и побоями и, конечно, угрозами пристрелить…
Но если бы не он гнал нашу команду и если бы я не плелся в хвосте — не выжить бы мне. Страх, страх перед этим подростком гнал меня вперед, и я шел! Едва передвигая ногами, проклиная свою судьбу…
Правда, и страха оказалось недостаточно, чтобы держать в постоянном движении мое уже совершенно измученное тело… В какой-то момент мрачный, разрываемый ветром вечер превращается в моих глазах в пляску огней… Это конец. Сознание уходит. Кружится голова, подкашиваются ноги…
Сил нет ни на шаг… Останавливаюсь в злобе на собственное бессилие…
А в следующие несколько мгновений происходит вот что.
Сопляк нилашист, как жаждущий крови вепрь, подбегает ко мне сзади и замахивается винтовкой, чтобы обрушить приклад на мою голову… Но рядом еще один конвоир — полицейский, молчаливый мужчина средних лет.
Полицейский этот не производил впечатления добряка или радушного человека. Да и чего можно было ждать от полицейского? Он так же кричал на людей с желтой звездой, толкал их в спину, загоняя в строй… Разве что не бил так сильно, как тот нилашистский подонок.
И вот когда этот молокосос замахивается прикладом, полицейский, опережая его, наносит мне пощечину. Да такую, что я валюсь к стене, а вернее, к подворотне и растягиваюсь на брусчатке.
— Оставь его мне! — обращается он к молодчику. — Я его живо пригоню. Ты лучше присмотри за остальными, а то темнеет. — С этими словами полицейский пинает меня ногой в спину.
Нилашист хохочет:
— Давай, давай! Ну ты, Моисей, поднимайся!
И, оставив нас, уходит с колонной.
Я лежу на мокрых от луж камнях, поливаемый сверху дождем. Почти неживой, готовый принять смерть.
Полицейский знай орудует сапогами, хочет как-то расшевелить меня. Подталкивает ко мне ногой мой мешок и запихивает его в арку. Затем с бранью и криками толкает туда и меня:
— Быстро, быстро в подворотню! Чего ради я должен мокнуть?!
Когда же я кое-как, то ползком, то на четвереньках, забираюсь под арку, мой полицейский оглядывается: где колонна, нет ли кого во дворе?
Колонна ушла. Двор пуст.
Он наклоняется ко мне и медленно, стараясь как можно более внятно, шепчет:
— Господин учитель! Ради бога, соберитесь с силами, если можете. Идемте со мной. Но, прошу вас, ни звука. Если что — я ваш конвоир.
— Как это? — спрашиваю.
Тут полицейский выходит из себя, опять начинает кричать, что если я не двинусь с места, то меня ждет пуля.
Я собираю последние остатки сил, кое-как поднимаюсь и бреду впереди полицейского.
Он и поклажу помогает мне нести, поддерживая ее сзади. А если кто встречается, бьет по мешку: давай, мол, вперед…
И шли мы так довольно долго, пока не дошли до какого-то огромного, похожего на склад здания на улице Ваци.
— Ну вот. Теперь я сам понесу мешок, — говорит мой конвоир. — На седьмой этаж вам его не затащить. Здесь вы будете спасены. Только прошу вас не разговаривать. Вперед и быстрее!
— Ради бога, откуда вы меня знаете?
— Вы были учителем моего сына. Но сейчас не надо об этом. Однажды вы меня сигарой угостили, когда я приходил к вам просить за своего парня… Ну да ладно. Пошли!
Лифт не работал, и на седьмой этаж мы забирались пешком. Полицейский взял мой мешок, а я его поклажу.
А поклажа эта была продолговатым свежеиспеченным хлебом. Он сунул мне его в руки:
— Это вы несите. Хотите есть, не стесняйтесь, откусывайте. Он еще мягкий. Это вам…
Дальнейшие мои перипетии — как я прятался, как потом бежал из Будапешта — неинтересны. Вместе с шестью другими беженцами мы укрывались за стеною какой-то художественной мастерской — крохотной заброшенной клетушки. Кормил нас полицейский. И побег в деревню устроил он…
Его сын — мой ученик — погиб в армии. Сам он с тех пор не давал о себе знать. Я обошел все учреждения, какие только существуют. Никаких следов. Будет очень горько, если я не смогу сказать этому человеку слова благодарности или хотя бы еще раз увидеть его… Но ты, кажется, спешишь… Собственно говоря, и рассказ мой кончен…»
А я вот пересказываю его вам. Разве он этого не стоит?
1945
Перевод В. Дорохина.
Сначала о том, как состоялось наше с Рози знакомство.
Зимний рассвет. Я тащу воду, пробираясь развалинами товарной станции. Здоровенные ведра оттягивают руки. Я таскаю изо дня в день, правая рука все время немеет, болят обмороженные пальцы. Но этим ведрам с водой цены нет.
Пить надо, и еду готовить тоже надо. И даже умываться и стирать, хотя бы время от времени. Водопровод в нашем районе давным-давно не действует. Электричество? Газ? Мы уж и забыли, что это такое.
Буда в осаде.
Дело идет к концу. Да вот только мы — те, которые внутри, — об этом не знаем. Догадываемся разве что.
Русские уже подошли к Шашхедь, теперь нас разделяют три улицы. Каждый день прилетают их самолеты, гудят, кружат как ни в чем не бывало — маневры, да и только. Обороны — что немецкой, что венгерской — нет и в помине. Напхедь — в развалинах. Вокзал — в развалинах. Вот и сейчас горит, потрескивая, очередной склад.
Я бреду, спотыкаясь, между рельсами, по грязному, закопченному, перепаханному снарядами снегу.
Навстречу мне идет Пал Бако. Он служит в обозе, младший сержант.
Бако с пятью товарищами разместился в том же доме, что и мы. Их лошади — шестьдесят штук — маются на вокзале. Несчастных тварей позапирали на складах. Что их ждет?
Бомба — вот высшее милосердие для бедняг. На худой конец — нож или револьверная пуля. По крайней мере быстрая смерть. Иначе их ожидает мука мученическая. Они умрут от голода и жажды или сгорят заживо вместе со складами.
Голодают они уже давно, но в последние дни им не перепадает ни зернышка, ни травинки, ни капли воды.
Итак, мы встречаемся с Бако. Между прочим, он мой земляк. Дома Бако был мясником. Я понимаю: он явился сюда, чтобы избавить от мучений какую-нибудь из лошадей. А мясо и потроха потом попадут к нам, в наше убежище.
Незаменимым человеком стал Пал Бако. Кусок мяса по нынешним временам — вопрос жизни и смерти. Те, что прежде воротили носы от конины — лучше, мол, с голоду помереть, — теперь уплетают ее за обе щеки.
— Эй, Пали! С добрым утром!
— С добрым утром, господин лейтенант!
Земляк хочет сказать мне приятное. Он слыхал, что я — офицер запаса. А меня это обращение приводит в ярость. Я очень рад, что смог уклониться от призыва. Не хватало только обнародовать мое воинское звание как раз теперь, когда нилашистская братия так и шастает из дома в дом в погоне за дезертирами — проверяют документы, убивают, грабят.
Я набираю в грудь побольше воздуха, чтобы рявкнуть на земляка: «Какой я вам лейтенант!» — но слова застревают у меня в горле.
В нескольких шагах за спиной Бако вырисовывается сквозь утренний туман силуэт лошади. Стройная кобылка, темно-серой масти, на лбу — белая звездочка, и бабки тоже белые. Красивая лошадь. Едва держится на ногах от истощения — того и гляди рухнет, бедняжка, прямо на рельсы, и тогда с нею покончит мороз — есть и такой вид гибели среди многих прочих.
— Гляньте-ка, Пали! Скотина сама пустилась ножу навстречу. Понимает, бедняга, что так оно лучше будет.
— А-а-а! — оборачивается Бако. — Это Рози. Куда тебя несет, дуреха? Что здесь, что на складе — все одно, жрать нечего.
Рози, красавица лошадка, стоит перед нами, принюхивается, изредка всхрапывает. Бледные облачка слабеющего дыхания расплываются в зимнем тумане. Карие глаза смотрят на нас с доверием и мольбой: помогите!
Бако, мясник, щурится мрачно и сурово.
— А вот за то, что с этой скотиной подеялось, командованию нашему, подлецам несчастным, особо причитается.
Меж тем Рози, молодая кобылка темно-серой масти, жалкая, высохшая кляча, вытягивает шею и смотрит в мою сторону, но не на меня, а куда-то в землю. Ну да, конечно, ведь там, на снегу, стоят ведра с водой. Начинается мучительная душевная борьба: пожертвовать страждущему животному одно из ведер, облегчив ему тем самым последние часы, и лишить драгоценной воды жену да и самого себя тоже?
— Отдам! — решаюсь я.
Но Бако останавливает меня предостерегающим жестом.
— Да вы что? А готовить как? Кто знает, удастся ли завтра нос высунуть. А что, ежели колодец пересохнет?
— Да ведь сил нет смотреть, как она мается, поглядите только! — Я указываю на Рози, которая из последних сил тянется к вожделенной влаге, того и гляди грянется оземь.
— Погодите-ка, — отвечает Бако. — Я сложу ладони вот так, ковшиком, а вы плесните мне чуток. По дороге так и так расплескалось бы — вот мы Рози и напоим.
Рози слизывает жалкие капли, и я мысленно прощаюсь с нею, занеся ее в число тех, кому суждено погибнуть в огненной геенне вокзала.
Я не спрашивал Бако, что было дальше: зарезал он Рози или нет и не перепало ли нам жаркого из ее мяса.
Вскоре после гибели лошадей Бако получил приказ — обоз перебрасывают на передовую.
За день до освобождения, дождавшись относительного затишья, я выхожу проветрится и поглядеть, что делается возле дома.
Бывают такие воспоминания, которые в любой момент прокручиваются перед глазами во всех подробностях, подобно кинопленке. Это — одно из них.
Сумерки. Я пролезаю сквозь щель в стене и оглядываюсь по сторонам. Воздух пронизан отсветами пожаров — жуткая и аляповатая картина. Кажется, будто пылает все разом — и грязный снег, и продырявленная бомбами стена, и серое зимнее небо, и руины, руины… Поразительно и — привычно.
Эти роскошные, эти нелепые сумерки венчают чудовищный день.
И тут я вижу во дворе Рози, молодую кобылку темно-серой масти, со звездочкой во лбу. Она обнюхивает пучок соломы и роется в картофельных очистках. Сумела, выходит, единственная из всех, добраться то человеческого жилья.
Суметь-то она сумела, да только секунду спустя я замечаю, что из шеи у нее хлещет кровь, окрашивая снег под ногами. И на крупе зияет отверстие, а вокруг — корочка запекшейся крови. Рози стоит на снегу и жует картофельные очистки. Настиг все-таки рок бедняжку. Она истечет кровью.
Не знаю, в этом ли было дело? А может, просто подступила тоска, бесконечная, невыносимая горечь, усталость, сломившая дух и тело… Я заплакал, заплакал впервые в своей нелегкой, суровой жизни.
Стою и плачу, а в мозгу стучит непрерывно:
— Проклятая, беспощадная жизнь, проклятые, беспощадные, несчастные люди!
Лето, жара; я бреду по мосту Сабадшаг, поминутно отирая пот.
Какая-то повозка застряла на самой крутизне. Несколько добровольных помощников берутся подтолкнуть ее сзади. Я присоединяюсь к ним. Возница садится на козлы и жмет на тормоз, чтобы повозка не развалилась на части, поехав под уклон. Он благодарит нас за помощь, и тут взгляд мой случайно падает на лошадь.
Никакого сомнения! Это моя Рози! Вот они шрамы — на шее и на крупе. Не может быть на свете второй темно-серой кобылки со звездой во лбу и такими же шрамами.
Господи боже мой! Рози, милая, значит, ты все-таки пережила, значит, мы с тобой все-таки пережили весь этот ужас. Значит, жизнь все-таки прекрасна! Так не надо проклятий и прочь уныние!
1947
Перевод В. Белоусовой.