— У нас все не так, как у людей, — говорила моя мама и была очень близка к великой истине, которую человечество все никак не хочет замечать.
Судите сами.
Две тысячи лет человеку говорят, что он лишний, чужой и ему нет места на земле. А чтоб он не заблуждался относительно искренности этих слов, его постоянно бьют, грабят, плюют в лицо, время от времени режут и даже жгут на кострах. Любому нормальному человеку уже давно стало бы ясно, что пора кончать, как говорится, поиграли и хватит и надо уступить всему миру, если уж так настойчиво просят тебя убраться с этого света.
Но у нас все не так, как у людей. Мы не только продолжаем жить, раздражая человечество до белого каления, но плодимся и размножаемся и даже порой отпускаем шуточки, которые потом с удовольствием повторяют остальные люди и, посмеявшись вдоволь, в хорошем настроении начинают точить ножи, предназначенные для наших шей.
Моя мама, когда говорила эти слова, ничего не хотела обобщать. Она имела в виду конкретный пример. То, что случилось на Инвалидной улице. Вернее, на нашем дворе. А если быть еще точнее, в нашей семье.
Ну, припомните сами, как это бывает у людей? Скажем, получает жена похоронное извещение, что ее муж такой-то и такой-то погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками за свободу и независимость нашей социалистической Родины и ей, как вдове, назначается пенсия. Казалось бы, все ясно! Яснее не скажешь.
Что делают в таких случаях люди? Плачут, рвут волосы на голове, жалеют несчастных детей, которые отныне будут называться сиротами, и очень переживают, что от покойного супруга не осталось даже фотографической карточки, чтобы дети, а потом внуки могли увидеть, от кого они произошли. Проходит время и все забывается. Как говорится, жизнь берет свое. И мужа вспоминают лишь раз в месяц, когда получают пенсию, потому что она очень мала и на нее не проживешь. А покойник не догадался хоть что-нибудь оставить своим наследникам. Даже своего портрета.
Проходят годы и все забывается. Как будто так и надо, и удивляться тут нечему.
У нас же все, не как у людей. Начало, правда, было такое же. И похоронное извещение, и плач, и никакого портрета, и пенсия, на которую не проживешь. А конец? Даже близко не похож. Наберитесь капельку терпения, я потом вам все объясню.
Или другой пример. Женщина, мать, причем еврейская мама, своими глазами видит, как ее ребенок, ее единственный сын, отличник учебы, не способный выговорить хотя бы одно ругательство, прямо у нее на глазах погибает от взрыва бомбы, и его, который только что был жив в своих коротких штанишках и кожаных сандалиях на босу ногу, буквально разрывает на куски и от него ничего не остается, кроме матросской шапочки с надписью «Аврора» на ленте, которую взрывной волной бросает маме прямо в руки.
Ну, скажите сами: может после этого женщина выжить и остаться нормальной?
Вы можете мне ответить: в редких случаях — да. И я с вами соглашусь.
Но если я вам расскажу, чем все это кончилось, и вы, придя в себя от удивления, все же попытаетесь убедить меня, что и после этого можно не сойти с ума, тут уж я с вами, извините, не соглашусь. А если и соглашусь, то при одном условии. Только человек с Инвалидной улицы может это пережить и не свихнуться и далее считать, что все идет как положено. Потому что мы из другого теста и у нас все не так, как у людей.
А сейчас, как говорится, маленькая деталь. Мальчик, которого разорвало на куски бомбой и от него осталась маме на память матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте — это я. А муж, оплаканный вдовой и не оставивший после себя даже фотокарточки, а лишь маленькую пенсию, на которую нельзя было прожить, мой отец. И он жив — здоров до сих пор и, чтоб больше не повторять прежних ошибок, фотографируется каждый год дважды.
Что? Смешно?.. Кажется, не очень. Я так тоже думаю.
А сейчас послушайте всю эту историю, которая больше похожа на легенду, чем на быль, и ничему не удивляйтесь. Потому что вы имеете дело с Инвалидной улицей, где, если верить моей маме, все не так, как у людей.
Как известно, Гитлер напал на Советский Союз 22 июня 1941 года. Сталин очень хотел с ним дружить, с Гитлером. И в знак этой дружбы согласился разделить с ним Польшу: западную часть взял себе Гитлер, а восточную — мы, то есть Сталин. Но так как Гитлер был фашист, то считалось, что он захватил, оккупировал Польшу, поработил польский народ, а так как мы были самые прогрессивные в мире, то наши войска совершили освободительный поход, протянув братскую руку трудящимся восточной Польши, нашим единокровным братьям: белорусам и украинцам, стонавшим под панским гнетом. Красиво звучит, верно? Не придерешься.
Мне посчастливилось все это увидеть своими глазами, но именно поэтому много дополнительных несчастий свалилось на нашу семью. На захваченной, то есть освобожденной территории надо было устанавливать советские порядки, делать население счастливым, таким же, какими были мы, и для этой цели туда назначили большим начальством моего дядю, который был женат на другой маминой сестре. Тетя, то есть мамина сестра, в первом же письме оттуда, абсолютно вопреки газетным сообщениям, поставила нас в известность, что в бывшей Польше — рай земной и на базаре все так дешево, что, можно считать, почти без денег. И пригласила нас в гости.
Я не знаю, что такое рай. Но когда мы приехали в этот бывший польский городок у самой новой немецкой границы, моя мама чуть не потеряла сознание, когда в первый раз вышла на базар. Здесь были такие продукты, которых мы в глаза не видели, и стоили они так дешево, что становилось просто смешно. А люди, которых мы пришли освобождать от нищеты и голода, были одеты так, как будто смотришь заграничный фильм, и все они капиталисты. Даже дети. Правда, меня тоже сразу приодели и, как говорила мама, почти без денег, и я долго не мог привыкнуть к новой красивой одежде, потому что раньше я такого в глаза не видел.
Но человек ко всему привыкает. Я привык к новой одежде. Одна моя мама никак не могла привыкнуть к низким ценам и высокому качеству продуктов и каждый раз, приходя с базара с пудовыми корзинками, охала и недоумевала и мучила вопросами моего дядю-коммуниста: почему, каким образом и как это понимать. И мой дядя, главное начальство в этом городке, ничего не мог объяснить и начинал кричать на маму, что она политически неподкованный человек.
Я уважал своего дядю. Он был не еврей, а русский. И женился на моей тетке потому, что был коммунист и, естественно, интернационалист. Для коммуниста иметь еврейку жену считалось признаком стопроцентного большевика. Мой дядя и был стопроцентным. Малограмотным и очень уверенным в себе. Простым в обращении с людьми и не терпящим возражений. Все освобожденное население, завидев дядю на улице, уже издали начинало низко кланяться, и дядя вначале сердился, а потом смеялся: «Вот чудаки, не понимают, что я такой же простой человек, как они, что больше нет господ, а все люди равны».
И при этом дядя жил в самом лучшем доме, реквизированном у прежнего хозяина, и катался в единственном в городе легковом автомобиле, а тетя каждую неделю отправляла домой многочисленной родне большие посылки, набитые отрезами чистой шерсти, которые приносили нам в дом бесплатно. Дядя в это дело не вмешивался и делал вид, что не замечает. И я понимал, что он, с одной стороны, настоящий коммунист, а с другой стороны, хороший муж и горячий родственник. И мое уважение к нему росло, и я мечтал вырасти и стать таким же борцом за счастье трудящихся. Единственное, чего бы мне не хотелось, это жить в самом лучшем доме и получать шерстяные отрезы бесплатно. Мне, несмышленышу, казалось это не совсем приличным, но я, как и моя мама, очевидно, был тогда политически неподкованным человеком.
Война приносит много разочарований. И первое разочарование было связано с дядей. Так, как поступил он и остальное начальство — коммунисты, в первый день войны, перевернуло все в моей детской голове, и я не могу успокоиться до сих пор, когда об этом вспоминаю.
Известно, что Гитлер напал на нашу страну внезапно, хотя мы готовились к этой войне многие годы. В день начала войны я купался с утра в озере и, когда в полдень направился домой обедать, не смог пройти к нашему дому: немецкие войска непрерывной колонной двигались по улице. Из открытого окна нашего дома высунулась мама и гневно кричала мне через головы немецких солдат, чтобы я скорей шел обедать — суп стынет на столе. А я, хоть и был послушным сыном, не мог выполнить ее просьбы: улицу нельзя было перейти, колонны двигались беспрерывно. Это было как во сне. Мы ничего не понимали, хотя уже были оккупированы, война шла уже много часов, и узнали мы об этом официально только в полдень, когда местный радиоузел включил Москву и из большого уличного репродуктора напротив нашего дома сам товарищ Молотов поведал нам об этом несчастье, и его слова в полном оцепенении слушал я, стоя на тротуаре, мама, высунувшись из окна, и немецкие солдаты, которые двигались между мной и мамой, и, не понимая ни слова, скалили зубы на говорящий непонятно репродуктор.
Ночевали мы уже не дома, а в каком-то огромном подвале на окраине городка. Там было полно испуганных женщин и детей — семьи командиров Красной Армии и местного начальства. На рассвете в переполненный спящими людьми подвал спустился дядя и шепотом, чтоб никто не слышал, разбудил свою жену с детьми и меня с мамой. Мы тихо, пробираясь среди спящих вповалку людей, выбрались наружу и в утреннем тумане увидели грузовую автомашину, в кузов которой грузили с чемоданами и узлами каких-то женщин и детей. Я узнал их: это были семьи дядиных товарищей-коммунистов, таких же начальников, как и он, которые ходили к нам в гости, пили водку и обязательно поднимали тост за здоровье товарища Сталина.
— Быстро грузитесь в машину, — шепотом приказал дядя, — мы удираем отсюда.
— А они? — показал я на дверь подвала, где, ничего не ведая, спали жены командиров Красной Армии и их дети. — Их же фашисты расстреляют.
Дядя посмотрел на меня, как на идиота.
— Машина одна, а их много, — прошипел он.
И мы медленно отъехали. Я сидел на чемоданах и узлах, свесив ноги через задний борт машины, и с недетской тоской смотрел на удаляющуюся дверь подвала, которая уже выглядела как вход в братскую могилу.
Дяде в глаза я уже смотреть не мог. Во-первых, мне было стыдно, а во-вторых, это было физически невозможно — он находился в кабине, рядом с шофером. Машина проселочной дорогой пробиралась на восточную окраину спящего городка, где находилась нефтебаза, и можно было взять запас горючего.
Тут я окончательно потерял уважение к моему дяде. Двор нефтебазы, где стояли цистерны с бензином, огороженный высоким забором, был в этот ранний час заполнен до отказа евреями. И местными, и теми, что бежали из Западной Польши от Гитлера год назад. Они-то знали, что ждет евреев при немцах, и сбились сюда во двор нефтебазы в надежде, что машины, зашедшие за горючим, подберут их и увезут подальше от неминуемой гибели.
Пока шофер заливал в баки бензин, нашу машину плотно окружили старики и женщины, многие с грудными детьми на руках, и в один голос плакали, умоляли не покидать их.
— Возьмите хотя бы грудных детей! — исступленно кричали женщины. — Спасите хотя бы их!
И протягивали нам пищащие одеяльные свертки.
Мой дядя, главное начальство городка, коммунист, который всегда говорил, что его жизнь принадлежит народу, вытащил из кабины ручной пулемет, залез с ним в кузов и, неприлично выругавшись, навел пулемет на людей.
Толпа отхлынула. Машина стала выбираться на дорогу, и самые отчаянные побежали за нами, крича, умоляя, проклиная. Метров сто они не отставали от нас, и я думал, что сойду с ума. Потом шофер дал газ, и разрыв между бегущими людьми и машиной стал расти. Когда уже все отстали, продолжал бежать лишь один — мальчик, чуть старше меня, хромой, на костылях, в польской военной фуражке-конфедератке. Он прыгал на костылях в пыли, поднятой колесами машины, споткнулся и упал.
А мы спасались.
Что было потом, я плохо помню. Где-то нас остановил патруль Красной Армии. Автомашину реквизировали, долго проверяли документы у дяди, не дезертир ли он. И мне очень хотелось, чтоб его тут же расстреляли, хотя он не был дезертиром.
Всех мужчин, в том числе и дядю, забрали в армию, а нас погрузили в товарный эшелон, составленный из открытых платформ с низкими бортиками. И мы уже по железной дороге помчались на Восток, подальше от немцев. Потом нас разбомбили.
Дядя мой уцелел на войне и сделал хорошую карьеру, занимал высокие посты и чуть не сделался министром, но образования не хватило. Далее в голодные годы он имел все, что только можно пожелать, кроме птичьего молока, и пил много водки, обязательно поднимая тост за Сталина, пока Сталин был жив, потом за Хрущева, потом за Брежнева, и умер от ожирения сердца, и в газетах писали, что он был примерный коммунист и погиб на боевом посту в борьбе за народное счастье.
Но вернемся назад, к тому, как нас разбомбили. Это случилось ночью, когда поезд мчался на полной скорости. Бомба взорвалась рядом. Я спал наверху, на каких-то тюках спрессованного сена, а мама с маленькой моей сестрой пристроилась внизу, под тюками. Она своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей в руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, чтобы найти маму, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых. Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано именно с ней.
А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбург, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь там, где взрослый бы пройти не мог и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла, куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я вспомнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже как взрослый человек понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным, и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам, наш дом стоял цел и невредим. И далее забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
Как потом я узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат я пытался точно сориентироваться в обстановке — не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в тощем вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть, и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади закололи штыком прибежавшие на подмогу ребята.
Так что, вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а, открыв ее, становился сказочным богачом.
Я открыл калитку.
Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом, предложу выметаться подобру-поздорову.
В нашем доме, действительно, жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
Кто же стоял во дворе?
Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она стояла, согнувшись над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких.
Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила, защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней. Та самая Рива, что была самым красивым ребенком у деда Шаи, и очень давно, еще до русско-японской войны, ее хотел украсть и удочерить царский офицер.
Вот она-то меня и узнала.
Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
— Кажется, это…
И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
Я чуть не крикнул:
— Да! Это — я!
Но ничего не сказал. Очевидно, вообще не мог выговорить ни слова.
Тогда мама подняла глаза от корыта, прищурясь посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и, потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувств. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны. Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за что любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. Но мама, моя мама, которая родилась и выросла на Инвалидной улице, все поняла и даже не обиделась. Я не позволил маме обнять себя. Это было бы слишком. Ведь я плакать не умел, а вы можете сами представить, какие чувства бурлили в моей душе, и я бы мог взорваться, как бомба. Я крикнул армейскую команду:
— Отставить!
И руки матери упали вниз. Потом я протянул ей свою руку и сказал просто, как будто вчера вышел из дому:
— Здравствуй, мама.
Она ничего не ответила и молча пошла рядом со мной к дому и ни одной слезинки не проронила.
— У людей так не бывает, — скажете вы. И я вам отвечу:
— Да. Это бывает на Инвалидной улице. Ведь у нас все не так, как у людей.
Ну кто, скажите вы мне, может похвастать таким?
Потерять сына, видеть его смерть и через четыре года получить его живым и здоровым. И дом сразу получает хозяина. И этот хозяин ходит по двору голым по пояс, в брюках галифе и, как взрослый, чинит забор, колет дрова, и женщины в доме чувствуют себя в полной безопасности за его широкой спиной.
Когда все волнения улеглись, мама мне созналась, что в разгар войны, в далекой сибирской деревне ей гадала на камушках одна старушка и сказала маме, что у нее пропали двое мужчин и, как Бог свят, они оба живы. Насчет одного сибирская старушка действительно угадала — я вернулся живым. А что касается отца, тут уж она дала маху. Похоронное извещение у мамы на руках, и потом государство зря не будет платить пенсию. Спасибо уж за то, что угадала наполовину. Обычно гадалки просто врут. Но эта сибирская старушка, дай ей Бог долгие годы, как в воду глядела.
Через три недели после моего возвращения открывается наша калитка и входит мой отец. В такой же солдатской форме, как и я, и с таким же вещевым мешком на плече.
И он был удивлен точно так же, как и я, застав всю семью во дворе. Вы будете смеяться, но он, как и я, приехал продавать дом. Дом, построенный дедом Шаей. Дом, полагал он, еще может сохраниться после такой войны, но еврейская семья — ни за что.
Что тут долго рассказывать. Моя мама не сошла с ума. И, кажется, даже не удивилась.
— У нас все не так, как у людей, — сказала она.
Мой отец был в немецком плену. В плену убивали всех коммунистов и евреев. Он же был и коммунист, и еврей и должен бы погибнуть дважды. Но не забывайте на минуточку, что он родом с Инвалидной улицы.
И этим все сказано. Когда его освободили после плена, никто его не похвалил за находчивость. В России так не принято. Даже, наоборот. Сталин считал, что плен это позор и этот позор надо смыть кровью. Или быть убитым или хотя бы раненым.
И тогда Родина простит. Чтобы человеку было легче быть убитым или раненым, всех пленных, кто выжил у немцев, собрали в штрафные батальоны и без оружия погнали в атаку впереди наступающих войск, чтобы они приняли огонь на себя.
— Приятная перспектива, — скажете вы. На что я вам отвечу:
— Не дай вам Бог, будучи русским солдатом, попасть в плен и потом еще остаться живым. Номер не пройдет. В штрафном батальоне доделают то, что в плену не смогли.
— Как же выжил ваш отец? — напрашивается естественный вопрос.
Лучше послушайте, как он мне самому на это ответил:
— Понимаешь, сынок. Везение. Наш штрафной батальон должен был пойти на прорыв ясско-кишиневской группировки в Бессарабии, и перед атакой нас загнали в воду на реке Прут, чтобы по сигналу форсировать ее. Но наступление отложили, и мы сидели в воде и неделями ждали сигнала. Было жарко и все штрафники схватили дизентерию, что означает — кровавый понос. Так как была опасность заразить всю армию, нас увезли в госпиталь. И из нас еще долго хлестала кровь, правда, не из ран, а из известного места. Чтобы смыть позор, нужна была кровь. Нашу кровь они получили. Значит, позор смыт. Как говорится, каков позор, такова и кровь.
И он при этом долго смеялся. И я смеялся. И мама. И моя сестра. На Инвалидной улице вообще любят смеяться. Даже там, где другие плачут, у нас смеются. У нас все не так, как у людей.
И чтобы покончить с этой историей, я хочу привести слова одного очень умного человека, которого на нашей улице все считали сумасшедшим. Когда-то он хотел стать кантором, но провалился на экзамене, после чего перестал верить в Бога и назло всему миру громко пел на улицах. Дети над ним смеялись, взрослые качали головами и выносили ему поесть. То кусок хлеба с гусиным жиром, то куриную ножку. Он пел итальянские песни на еврейском языке, и тексты были собственного сочинения. Милостыню он брал с большим достоинством, а свою публику, не скрывая, презирал. Единственный человек на всей улице, он носил шляпу и галстук и в любом месте, где он пел, на улице или во дворе, перед концертом доставал из кармана молоток и гвоздь, вбивал гвоздь в забор или стенку и вешал на него свою шляпу. Потом пел.
Так вот этот человек однажды сказал слова, и я их запомнил на всю жизнь.
— Все считают, что евреи умный народ, — сказал он. — Это сущее вранье. У нас самые примитивные мозги.
Потому что будь у нас хоть капля воображения, мы бы уже давно все сошли с ума.
А сейчас хотите знать мое мнение? Меня сумасшедшим никто не считает. Но я с ним абсолютно согласен.