Лекции о Прусте

Предисловие автора (1944)

Это эссе о Прусте было прочитано зимой 1940/1941 года в холодной трапезной бывшего монастыря, которая служила нам столовой в лагере для военнопленных в Грязовце, СССР.

Мне не хватает точности, субъективность этих страниц отчасти объясняется тем, что у меня не было никакой библиотеки, ни одной книги на эту тему, — последнюю книгу на французском языке я видел перед сентябрем 1939 года. С относительной точностью я старался воспроизвести лишь воспоминания о творчестве Пруста. Это нельзя назвать в прямом смысле литературным эссе, скорее воспоминанием о произведении, которому я был многим обязан и которое боялся больше никогда в своей жизни не увидеть.

Нас было четыре тысячи польских офицеров на десяти-пятнадцати гектарах в Старобельске, под Харьковом, с октября 1939 Д° весны 194° года. Там мы пытались взяться за какой-нибудь интеллектуальный труд, который помог бы преодолеть наше уныние, тревогу и защитить мозги от ржавчины бездействия. Кто-то принялся вести военные, исторические и литературные семинары. Наши тогдашние хозяева сочли это контрреволюционной деятельностью, и некоторые докладчики были немедленно отправлены в неизвестном направлении. Несмотря на это, семинары не были приостановлены, но стали тщательно конспирироваться.

В апреле 1940 года весь Старобельский лагерь был небольшими группами депортирован на север. В то же время эвакуировались два других крупных лагеря, Козельский и Осташковский, всего пятнадцать тысяч человек. Почти единственными, кто из них уцелел, были четыреста офицеров и солдат, собранных в Грязовце под Вологдой в 1940–1941 годах. Нас было семьдесят девять человек из четырех тысяч старобельских пленных. Все остальные наши товарищи из Старобельска бесследно исчезли.

До 1917 года Грязовец был местом паломничества, там был монастырь. Монастырская церковь стояла в руинах, взорванная динамитом. Залы были заставлены деревянными нарами, вонючими клоповыми койками, на которых до нас жили финские пленные.

Только здесь мы после многочисленных прошений в разные инстанции получили официальное разрешение читать наши лекции, при условии, что будем каждый раз предоставлять текст на предварительную цензуру. В маленькой битком набитой комнате каждый из нас рассказывал о том, что лучше всего помнил.

Историю книгопечатания читал замечательной памяти библиофил из Львова, доктор Эрлих; история Англии и история переселения народов были темой докладов аббата Камиля Кантака из Пинска, бывшего редактора гданьской ежедневной газеты и большого любителя Малларме; об истории архитектуры нам рассказывал профессор Сенницкий, преподаватель Варшавского политехнического института, а лейтенант Островский, автор превосходной книги об альпинизме, сам неоднократно поднимавшимся на вершины Татр, Кавказа и Кордильер, вел с нами беседы об истории Южной Америки.

Что касается меня, я прочел серию лекций о французской и польской живописи, а также о французской литературе. Мне повезло, что я тогда выздоравливал после тяжелой болезни, а потому был освобожден от всей тяжелой работы, кроме мытья большой монастырской лестницы и чистки картошки; я был свободен и мог спокойно готовиться к вечерним беседам.

Я все еще вижу моих товарищей, скучившихся под портретами Маркса, Энгельса и Ленина, измученных работой на морозе, достигавшем сорока пяти градусов, слушающих лекции на столь далекие от нашей тогдашней действительности темы. В то время я с чувством думал о Прусте в его перетопленной комнате со стенами, обитыми пробковым деревом, который был бы, наверное, немало удивлен и тронут, узнав, что двадцать лет спустя после его смерти польские военнопленные после целого дня, проведенного в снегу, нередко на сорокаградусном морозе, увлеченно слушают про герцогиню Германтскую, про смерть Бергота и про все, что я мог вспомнить из прустовского мира точных психологических открытий и литературных красот.

Здесь я хотел бы поблагодарить двоих моих друзей, лейтенанта Владислава Тихого, теперь редактора польской версии журнала Parade в Каире, и лейтенанта Йоахима Кона, врача нашей армии на итальянском фронте. Им двоим я диктовал это эссе в нашей холодной и зловонной столовой грязовецкого лагеря.

Радость от возможности участвовать в интеллектуальном усилии, доказывавшем, что мы еще способны мыслить и реагировать на духовные явления, никак не связанные с окружающей реальностью, окрашивала в розовый цвет часы, проведенные в большой трапезной бывшего монастыря, на этих странных «прогулянных уроках», где мы погружались в мир, казавшийся тогда утерянным для нас навечно.

Нашему пониманию не поддается, почему именно мы, четыреста офицеров и солдат, были спасены из тех пятнадцати тысяч товарищей, исчезнувших без следа где-то у полярного круга или в сибирской глуши. На этом мрачном фоне часы, проведенные за воспоминаниями о Прусте и Делакруа, кажутся мне самыми счастливыми.


Это эссе — лишь скромная дань признательности французскому искусству, которое помогало нам жить эти несколько лет в СССР.

Пруст в Грязовце (1948)

И. Кону и В. Тихому — посвящаю

Эти страницы — записанные моими друзьями в Грязовце лекции, скорее даже рассказы о Прусте, прочитанные в лагере во время так называемого французского лектория, который я вел в 1940–1941 годах.

С того времени прошло почти восемь лет, к Прусту я почти не возвращался, но тот писатель, о котором я здесь говорю, — это мой Пруст, ставший моим за многие годы чтения и еще больше за два года неволи, когда я думал о нем, не имея под рукой не только его произведений, но и ни одной хоть сколько-нибудь непосредственно связанной с ним книги. Все подробности его жизни, все цитаты, помещенные здесь, я вынужден был черпать из памяти.

Не уверен, что в том, что я тогда говорил, не было деформации Dichtung und Wahrheit[1], вызванной дистанцией, пробелами в памяти и довольно специфическими условиями.

Эти лекции стали для меня самого неожиданностью, только там я понял, что значит так высоко ценимая Прустом, единственно важная и продуктивная для него в творческом отношении «непроизвольная память» (mémoire involontaire). Я понял тогда, насколько усиливается эта память в отрыве от книг и газет, от миллиона мелких интеллектуальных впечатлений нормальной жизни. Вдали от всего, что могло бы напоминать о мире Пруста, мои воспоминания о нем, которые поначалу казались мне чрезвычайно скудными, начали неожиданно и бурно разрастаться со словно не зависящей от меня силой и точностью.

Этот мой Пруст совершенно сросся уже теперь с Грязовцом, где нам было разрешено собираться в определенные часы на запрещенных в Старобельске, а в Грязовце разрешенных лекциях и докладах — в низкой и темной комнате старой избы. Эту избу из толстых бревен, проложенных мхом, построил когда-то набожный странник, чтобы провести в ней остаток жизни у подножия грязовецкого монастыря, взорванного после революции большевиками, старого монастыря XVII века, в остатках которого в мое время на многоярусных деревянных койках, населенных мириадами клопов, разместили триста поляков, в основном офицеров.

Я с благодарностью вспоминаю моих товарищей — помню, на этих французских лекциях о литературе их собиралось около сорока; когда смеркалось, они приходили в эту избу в фуфайках, в мокрых сапогах, часто после долгой работы в снегу и на сильном морозе. Вместо прежних икон и горящей под ними лампады[2] в углу висели портреты Маркса, Ленина и Сталина в красных рамках. Красный уголок — непременная красная «часовенка» в каждом лагере, в каждом советском колхозе. Сидели на узких шатких лавках, в полумраке избы слушая о приключениях герцогини Германтской, о смерти Бергота, о муках ревности Свана.

Потом в большой монастырской трапезной, нашей столовой (где обычно воняло грязной посудой и капустой) я диктовал часть этих лекций моим лучшим друзьям, которым и посвящаю эти страницы.

Что пройдет, то будет мило, сказал Пушкин. Нет, те часы общения с Прустом и друзьями в «красном уголке», часы диктовки текста под надзором беспокойной политручки, выгонявшей нас из столовой по подозрению в опасном политическом инакомыслии, те часы были и правда милы и, несмотря на все удары и полную неизвестность в будущем, были счастливыми.

Пруст, писатель без тени пропаганды, злободневности, «краткосрочного» утилитаризма или политической демагогии, подарил нам часы чистой радости и мысли.

* * *

В только что опубликованных отрывках из дневника Мориака я нашел абзац от 19 ноября 1933 года:

«Я выхожу из комнаты, где успокоился Марсель Пруст. Он перестал страдать вчера, 18 ноября. Прекрасное лицо уснувшего человека. Эта уродливая квартира (meublé sordide) свидетельствует о престранной аскетичности, которой достигает писатель в своем пароксизме. Какое обнажение творца через его творчество. Он жил только ради него. „Когда закончу мое произведение, тогда буду лечиться“, — говорил он Селестине[3]. Отказывался от еды, никого не принимал. В ночь с пятницы на субботу диктовал Селестине „впечатления от смерти“, говоря: „Это мне пригодится для смерти Бергота“. Поль Моран сказал мне: „Нельзя создать столько существ, не отдав им своей жизни“».

Это все, что Мориак записал в день после смерти писателя. Пруст, заточённый годами, как в гробу, в четырех обитых пробковым деревом стенах, с занавешенными окнами, на пороге смерти еще спешащий парой штрихов обогатить, углубить свое произведение, возможно, был бы тронут, возможно, рад, узнав, что когда-нибудь, в самые мрачные годы истории, какие-то поляки, заброшенные на далекий и чужой север, будут переживать, даже полюбят его произведение, будут черпать утешение в таком далеком и таком близком мире искусства, созданном ценой жизни этого «писателя в пароксизме».

Лекции о Прусте (Грязовец, 1940–1941)

Томик Пруста попал мне в руки лишь в 1924 году. Только что приехав в Париж, зная из французской литературы в основном романы второго ряда вроде Фаррера или Лоти и сильнее всего восхищаясь столь мало оригинальным с точки зрения стиля и столь мало характерным для французского языка писателем, каким был Ромен Роллан, я пытался сориентироваться в современной литературе этой страны.

Это было время большого успеха «Бала у графа д’Оржель» Радиге, короткого романа в духе «Принцессы Клевской», время растущей популярности Кокто, Сандрара, Морана: отрывистые предложения, краткость, намеренная сухость. Вот что иностранец видел тогда на поверхности французской литературы.

Но тогда же Stock переиздал «Бедную женщину» и другие малоизвестные романы Блуа, a NRF[4] — произведения Шарля Пеги. В это же время один за другим выходили толстые тома «В поисках утраченного времени», огромный роман некоего Пруста, награжденного Гонкуровской академией в 1919 году и только что умершего.

Увлеченный классицизмом «Бала» и поэзией иллюзиониста Кокто, я одновременно с волнением открывал для себя таинственный мир Пеги в «Жанне д’Арк», его странный стиль с бесконечными возвращениями и повторами, но был не в силах преодолеть барьеров, отделявших меня от Пруста. В одном из томов («У Германтов»?) я взялся читать описание светского приема — оно растягивалось на несколько сотен страниц.

Я слишком плохо знал французский, чтобы распробовать суть этой книги, насладиться ее редкостной формой. Я привык к книгам, в которых что-то происходит, где действие развивается быстрее, написанным более разговорным французским, у меня не было достаточной культуры чтения, чтобы браться за такие изысканные произведения, настолько выходящие за пределы и противоречащие тому, что казалось нам тогда духом эпохи, — духом преходящим, но в наивности нашей молодости казавшимся нам новым законом, который должен соблюдаться во веки веков. Бесконечные фразы Пруста с его постоянными «посторонними» замечаниями, далекими и неожиданными ассоциациями, странная манера рассуждать на запутанные и как будто несущественные темы. Я едва ли мог почувствовать достоинства этого стиля, его чрезвычайную точность и богатство.

Только год спустя я случайно открыл «Беглянку» (одиннадцатый[5] том «В поисках…») и внезапно прочел с первой до последней страницы с растущим восхищением. Должен признаться, что поначалу меня захватила вовсе не стилистическая изысканность Пруста, а сама тема: отчаяние, тревога любовника, покинутого исчезнувшей Альбертиной, описание многочисленных форм ретроспективной ревности, болезненные воспоминания, лихорадочные поиски, эта психологическая проницательность великого писателя, весь этот хаос деталей и ассоциаций поразили меня в самое сердце, и уже только потом я увидел в книге новое измерение психологического анализа невиданной точности, новый поэтический мир, сокровище литературной формы. Но как читать, как найти время, чтобы воспринять тысячи плотных страниц? Только благодаря тифозной горячке, которая обездвижила меня на все лето, я смог прочесть все его произведения. Я без конца возвращался к ним, то и дело находя новые акценты и возможности интерпретации.

Литературный стиль Пруста и его взгляды на мир сформировались к 1890–1900 годам, а почти все свои тексты писатель создал между 1904–1905 и 1923[6] годом. Что представляла собой эта эпоха в художественном и литературном отношении во Франции?

Напомним, что «Антинатуралистический манифест» учеников Золя датируется 1889 годом, антинатуралистическая реакция охватывает даже лагерь вождя этого движения[7], это время символистской школы во главе с Малларме, профессором лицея, в котором учился Пруст, и Метерлинком, который завоевывал тогда мировую славу. 1890–1900 годы — триумф импрессионизма, в моде итальянские примитивисты в толковании Рёскина, волна вагнеризма во Франции, эпоха неоимпрессионистических поисков, которые, развивая определенные черты импрессионизма, в то же время противоречили его чисто натуралистической сущности. В музыке появляется Дебюсси и его сочинения, параллельные импрессионистическим и неоимпрессионистическим тенденциям в живописи. Это эпоха курсов Бергсона в Коллеж де Франс и его высшего достижения — «Творческой эволюции», это апогей Сары Бернар в театре. После 1900 года приходят Русские балеты Дягилева, расцвет русской музыки, яркий ориентализм в декорациях, Мусоргский, Бакст, «Шахерезада» и, наконец, Метерлинк и Дебюсси в Опере — «Пеллеас и Мелизанда».

Вот где берет свои корни творчество Пруста, вот те художественные явления, которые оно воспринимает и переосмысляет.

Не следует забывать, что натурализм (последний этап реализма) и его оппоненты, особенно символизм, были к концу XIX века течениями исключительно богатыми всевозможными оттенками. Они одновременно конфликтовали и переплетались друг с другом, только в школьных учебниках, вышедших позднее, они строго разделены и классифицированы. Малларме при жизни был связан с Эдмоном Гонкуром, одним из основателей натурализма, часто бывал у Золя, и последний утверждал даже, что он и сам бы охотно «маллармировал», если бы у него было… больше времени, имея в виду, что поэтические поиски Малларме ни в коем случае не противоречили идее натурализма. Однако лучший пример такого переплетения элементов, концепций, кажущихся несовместимыми, но составляющих основу искусства той эпохи, — это художник Эдгар Дега, близкий друг Малларме. Дега, восхищавшийся одновременно и Делакруа, и Энгром, выставлявшийся с самого начала вместе с импрессионистами, писавший танцовщиц, скачущих лошадей, прачек, зевающих с утюгом в руке, предельно психологические портреты, натуралист в высшем смысле слова, который первым использовал открытия мгновенной фотографии, который своим точным и безжалостным взглядом изучал парижскую жизнь в самых неизведанных искусством аспектах и который в то же время воевал со своими друзьями-импрессионистами. Его возмущали их презрение к принципам, их абстрактные правила, композиция, планы и тому подобное, противоречившие классической живописи. Всю свою жизнь он стремился соединить абстрактное чувство гармонии, композиции с непосредственным ощущением реальности, связать импрессионистские поиски с классической традицией Пуссена.

Он же писал сонеты абсолютно в духе Малларме, которыми восторгался Поль Валери. Герои «В поисках…» цитируют именно Дега как главный авторитет в искусстве своего времени.

Конец XIX века, откуда берет начало прустовское восприятие, — это высочайший момент в искусстве. Франция рождает множество гениальных художников, которые, преодолевая все внутренние противоречия, раздиравшие эпоху, приходят к синтетическому искусству. Абстрактные элементы соединяются с непосредственным и точным ощущением реальности. Этот синтез — итог огромного личного опыта и анализа, а не компилятивная или заимствованная концепция. Но анти натурал истистическое движение, в литературе представленное символистами, а в живописи Гогеном («священная природа»), со временем разрушает этот краткий миг полноты и к 1907 году выливается в кубизм, иначе говоря — искусство, прямо противоположное реальности. В предвоенную эпоху кубизм сталкивается с футуристическими веяниями, идущими из Италии, с манифестами, требующими разрушить все музеи — святилища для Пруста. Но добровольная изоляция последнего все усиливается из-за его личных несчастий, непосильного труда и болезни. Одержимый своим произведением, Пруст продолжает его в полной независимости от художественных течений того времени. В послевоенные годы кубизм, футуризм и их производные победоносно расширяют сферу своего влияния. С помощью ловкой и крикливой рекламы они убеждают в том, что со всяким иным искусством покончено. Поэтому книги Пруста на первый взгляд кажутся творением из другого мира, «искусством пожарных»[8], архибуржуазным, устаревшим снобизмом.

Для всей этой страстной молодежи, восторженной и принципиально революционной, слабо знающей историю французской литературы, да и саму французскую почву, огромную сокровищницу литературной традиции, плодом которой был Пруст, — для всех этих послевоенных «варваров», стекавшихся в Париж с четырех концов света, Пруст был слишком сложен, чужд и совершенно неприемлем.

Всякое великое произведение тем или иным образом глубоко связано с самим существом жизни его автора. Но эта связь еще заметнее и, возможно, еще полнее в случае Пруста. Ведь сама тема «В поисках…» — преломленная жизнь Пруста, поскольку главный герой пишет от первого лица, а многие страницы оставляют впечатление едва замаскированной исповеди. Глазами главного героя книги мы видим его бабушку, заботящуюся о своем единственном обожаемом внуке, черты которой чрезвычайно напоминают черты матери писателя; видим барона де Шарлю, прототип которого, барон де Монтескью, был одним из самых заметных (благодаря своему шику и оригинальности) аристократов того времени. Светские хроники 1900-х годов в романе никак не воспроизводятся, но он весь представляет собой отражение этого мира в своеобразном зеркале. Герой болен, как и сам Пруст, живет там же, где Пруст, и, как и молодой Пруст, страдает от своей творческой беспомощности; он так же на все реагирует и обладает той же сверхчувствительностью, что и автор, и так же, как и он, тяжело переживает потерю бабушки (автор — матери) и болезненный разрыв, которые имеют те же последствия — ощущение ирреальности радостей жизни и четкое понимание, что единственная подлинная жизнь и подлинная реальность возможны лишь в творчестве.

Друзья начинают видеть в нем зрелого человека, состоявшегося писателя, а самые проницательные из них уже предчувствуют его величие и гениальность. (Лучшие работы о Прусте: «Hommage à Proust», изданный в 1924–1926 годах Nouvelle Revue française со статьями Мориака, Кокто, Жида, Фернандеса, Ленормана и других, с самой живой и точной из известных мне характеристик Пруста Леона-Поля Фарга и других, которых я не помню[9].)

Пруст, будучи еще совсем молодым, начинает посещать самые модные и элегантные светские салоны Парижа. Мадам Штраус, урожденная Галеви, одна из самых интеллигентных светских дам высшего слоя французской буржуазии, называет его «мой маленький паж». Пруст, восемнадцатилетний мальчик с красивыми карими глазами, сидит подле нее на пуфе на еженедельных приемах. Он становится постоянным гостем мадам Кайаве и Анатоля Франса, в доме которых собиралась вся тогдашняя политическая и литературная элита Франции. У него даже устанавливаются тесные связи с самыми закрытыми кругами Сен-Жерменского предместья.

В свои двадцать с небольшим Пруст обнаруживает, что его болезнь, развивавшаяся с детства, скорее всего, неизлечима. Он привыкает к ней и организует свою жизнь, принимая ее как неизбежное зло. Только после смерти писателя многие из его друзей поняли, насколько он был болен и каких усилий стоила ему бодрость — эти юношеские выходы в свет, когда болезнь давала ему несколько дней или недель передышки.

С возрастом Пруст утрачивает способность переносить какие-либо запахи, духи. «Выйдите немедленно и бросьте свой платок за дверью», — говорил он друзьям, случайно пришедшим к нему с надушенным платком в кармане. Автор восхитительных описаний цветущих яблонь одним прекрасным весенним днем решается вновь посмотреть на цветущий сад. Он отправляется в пригород Парижа в закрытом автомобиле и только через опущенные стекла позволяет себе взглянуть на свои любимые деревья. С тех пор как он зарывается в свой роман, малейший шум становится для него невыносимым. Последние долгие годы работы он проводит в комнате, стены которой полностью обиты пробковым деревом, лежа на кровати, стоящей вдоль пианино. На пианино — гора книг. На ночном столике — гора лекарств и листов бумаги, исписанных его нервным почерком. Он пишет в самой неудобной позе — лежа, опершись на правый локоть, и даже сам в своих письмах упоминает, что «писать для него — мучение».

Я уже рассказывал вам, какую огромную роль в жизни болевшего с детства Пруста сыграла его мать. Она обожала его, ухаживала за ним, не покидая почти ни на минуту. Пруст со своей женственной природой до самой смерти матери дышал этим воздухом редкостной и умной нежности. Часто в пылу сентиментальных, интеллектуальных или артистических страстей он, наверное, забывал, насколько она ему необходима. А она вопреки всему верила в его талант, в его гений, в то время как друзья юности считали его снобом и неудачником, а отец, человек деятельный и реалистичный, в образе жизни сына видел только досадную пассивность и неспособность сделать карьеру. Именно на отношения героя книги с его бабушкой Пруст переносит все оттенки своей любви к матери, своего юношеского эгоизма, зачастую своей неспособности понять, до какой степени материнская (в романе — бабушкина) любовь к нему была абсолютной, бескорыстной и возвышенной. Холодная точность, с которой спустя немалое время после смерти матери он неуловимыми намеками обличает жестокость своей юности, свою собственную жестокость, еще раз доказывает, насколько писатель, анализируя себя, был свободен от всякою самолюбия, от всякого желания если не приукрасить, то хотя бы немного подретушировать собственный образ. Один пример: молодой герой, мальчик пятнадцати или шестнадцати лет, проводит вечера на Елисейских Полях, где встречает девушку, Жил ьберту (дочь Одетты, бывшей, после Жанны, любовницы Свана). Ужин, во время которого он сгорает от нетерпения снова оказаться на Елисейских Полях, по силе переживаний можно сравнить с мучениями маленького мальчика, ожидающего вечернего появления матери в старом загородном доме много лет назад. Однажды его бабушка, тогда уже тяжело больная, сильно задерживалась и не вернулась со своей ежевечерней прогулки в экипаже перед ужином. Герой отмечает первым делом пришедшую ему в голову мысль: «У бабушки, наверное, снова случился сердечный приступ, может быть, она умерла, и я из-за нее опоздаю на свидание на Елисейских Полях». И добавляет с той же отстраненной объективностью и как будто безразличием: «Когда любишь кого-то, не любишь никого»[10]. Эти черты бесконечно углубляют светлые и темные стороны сыновней привязанности и материнской любви, неся на себе следы интимных душевных состояний и эмоций. Мать Пруста умерла в 1904–1905 году[11]. Это первое настоящее горе, первая серьезная потеря, пережитая писателем. Вся его светская жизнь, нервная, несчастливая, хаотичная, стоившая невероятного труда, усугублявшая его болезненное состояние и заставлявшая по этим двум причинам так сильно, хотя и затаенно, страдать его мать, разбивается вдребезги. Пруст, убитый горем, надолго исчезает из поля зрения своих светских друзей. Именно тогда мечта матери видеть сына писателем начинает преследовать его настойчиво и решительно. Не написав до сих пор ничего, кроме нескольких светских статей и нескольких юношеских, но уже полноценных страниц («Улица Тополей, увиденная из окна автомобиля»[12] и «Утехи и дни», никем тогда не замеченные), понимая свою неспособность пока что взяться за серьезное произведение, но уже чувствуя его внутри себя, Пруст начинает усиленно работать, всерьез берется за литературный труд, который формирует в нем способность писать не только под влиянием мимолетного вдохновения, но ежедневно и с усилием. Он решает перевести полное собрание сочинений Джона Рёскина. Рёскин оказал огромное эстетическое влияние на поколение Пруста. Открытие итальянского примитивизма, культ Венеции, обожание Боттичелли в 1890–1900 годах — все это идет от текстов Рёскина. Пруст издает своего Рёскина с собственным огромным предисловием. Так он начинает второй жизненный этап, с той же страстью, с той же неумеренностью, с какими он бросался в водовороты светской и чувственной жизни. Пруст погружается в литературную работу. С этого момента и до самой смерти он все сильнее замыкается в своей пробковой комнате. До самого последнего времени его еще можно было иногда встретить в салонах или в отеле «Ритц», но это были лишь эпизодические выходы, когда писатель оттачивал, проверял или «ботанизировал» материал для своей новой огромной Человеческой комедии.

Медленный и болезненный процесс трансформации человека страстного и сугубо эгоистичного в человека, полностью отдающегося тому или иному своему произведению, которое его сжирает, уничтожает, питаясь его кровью, — это процесс, который ждет каждого творца. «Если зерно не умрет…» В случае творца-художника эта трансформация происходит по-разному, более или менее осознанно, но случается почти с каждым. Гёте говорил, что в жизни каждого творца биография должна и может иметь значение до тридцати пяти лет, а после этого начинается не жизнь, а результат борьбы с предметом его творчества, который должен занимать центральное место и все сильнее поглощать внимание художника[13]. Но редко когда разрыв между двумя жизнями человека бывает настолько резко обозначен. Конрад, покидавший корабль в тридцать шесть лет, окончательно прощаясь с морем, чтобы взвалить на себя огромный труд своего литературного творчества, кажется мне в чем-то похожим примером. Коро, наоборот, производит впечатление художника, не знавшего драм и битв. Этот сын провинциального портного, с совершенно серой и неприметной биографией, всегда оставался верным своей единственной любовнице — искусству. Прошу не забывать, что я намеренно сильно упрощаю тему, которая завела бы меня слишком далеко. И тем не менее полагаю, что не обижу Коро, если скажу, что необычайная гармоничность и нежность его произведений, их драгоценная огранка и то равновесие, благодаря которому он избежал всех бурь современности, благодаря которым он укрылся от времени, кажутся мне тесно связанными с его отношением к жизни.

Какими комичными выглядят замечания знакомых или поверхностных читателей Пруста о его снобизме! Что может значить это слово в отношении писателя такой величины, который наблюдает за светским обществом с такой ясностью и отстраненностью?

Пруст все больше ведет ночную жизнь. Ему становится хуже год от года. Один из многих странных симптомов его болезни выражается в том, что он всюду мерзнет. Носит одежду на меховой подкладке. На всех рубашках коричневые пятна, потому что перед тем, как надеть, он греет их «дочерна». В салонах для самого узкого круга, где еще несколько лет назад был завсегдатаем, он еще появляется время от времени, но всегда к шапочному разбору; тогда, еще более блестящий, чем прежде, он становится центром всеобщего внимания и своей живостью удерживает всех до самого утра. В какое-то невообразимое время суток его видят иногда в отеле «Ритц», пристанище парижских мотов и гуляк. За исключением этих редких вылазок он никуда не выходит; все сильнее и сильнее теряет ощущение времени. Разражается война. Мобилизация тяжелобольного Пруста, конечно же, исключена. Но, живя в тепличных условиях и при таком свободном от бюрократии режиме, какой царил во Франции до 1914 года, он не имел ни малейшего представления о формальностях, которым приходится подчиняться каждому гражданину во время войны, и испытывал священный ужас перед военными властями, боясь скомпрометировать себя несоблюдением каких-либо предписаний. Вдруг Прусту приходит извещение с требованием явиться в призывную комиссию. Он путает время, не спит всю ночь, пичкая себя лекарствами, и является в комиссию в 10 часов вечера. И возвращается домой, чрезвычайно удивленный, что никого не застал. Уже после войны, в последние годы жизни Пруста, графиня Клермон-Тоннер снимает ложу в опере на большое благотворительное представление, чтобы писатель мог еще раз взглянуть на мир, соками которого питалось все его творчество. Пруст приходит с опозданием, садится в углу ложи спиной к сцене и разговаривает все время спектакля. На следующий день графиня сделала ему замечание: не стоило снимать ложу и приходить, если он не пожелал даже взглянуть на сцену. В ответ Пруст с тонкой улыбкой рассказал ей в мельчайших подробностях все, что происходило на сцене и в театре, со множеством деталей, которых не заметил никто другой, и добавил: «Не беспокойтесь, если речь идет о моем произведении, то я заметлив, как пчела». Именно в литературной работе чувствительность Пруста реализовалась в полной мере. Он имел свойство отзываться на события с опозданием и не напрямую. Например, бывая в Лувре, он все видел, но ни на что не реагировал. А вечером, в постели, с ним случалась настоящая горячка, вызванная восхищением. Все несчастья в чувственной жизни Пруста, все маленькие и жестокие трагедии, вызванные его восприимчивостью, проявляющейся гораздо сильнее, но иначе и позже, чем у его друзей, более всего помогли ему воссоздать в его одиночестве мир пережитых впечатлений, переплавить их и передать на страницах «В поисках…».

С детских лет Пруст знал свое призвание и видел свою обязанность в том, чтобы не дать эмоциям выплеснуться непосредственно в момент впечатления, а совершить усилие и углубить, уточнить их, дойти до источника, их вызвавшего, осознать его. Он сам рассказывал, как в детстве, увидев восхитившее его отражение солнечного луча в пруду, он стал бить зонтиком о землю и кричать: черт! черт! черт! Уже тогда Пруст ощущал, что уклоняется от своей главной обязанности — не выражать немедленно, но углублять свое впечатление. В «Обретенном времени» писатель насмехается над людьми, которые не могут сдержать восторга и бурно жестикулируют, слушая музыку, или громко выказывают свое восхищение: «Ах, клянусь, черт побери, я никогда не слышал ничего прекраснее!» В тексте Пруста есть несколько отправных точек, несколько прозрений, ставших уже классикой и дающих нам ключ к разгадке тайны его творческого процесса. Это печенье «мадлен» в первом томе, «В сторону Свана», и неровные плитки в предпоследнем — «Обретенном времени». Больной герой пьет чай, обмакивая в него маленькие кусочки бисквита. Запах намокшего в чае хлеба напоминает ему о детстве, когда он так же ел «мадлен». Это не сознательное, хронологическое воспоминание о детстве, а внезапный проблеск (Пруст не раз подчеркивал, что только непроизвольная память имеет значение в искусстве), который возникает из этой чашки чая с ароматным печеньем. Как японские бумажки (метафора Пруста), брошенные в бокал, разбухают, увеличиваются в размере и наконец принимают форму цветов, домов или лиц, так воспоминание, вызванное запахом «мадлен», всплывает, растет и понемногу принимает форму родного дома, старой готической церкви, деревни его детства, лиц его старушек-тетушек, кухарки Франсуазы, Свана, который часто бывал у них дома, и среди них — лица любимых, прежде всего матери и бабушки[14]. Это крошечное воспоминание в начале задает тон всему роману.

Еще одно место у Пруста дает нам ключ к пониманию не только его творческого процесса, но даже и его биографии и кажется едва замаскированным исповедальным рассказом о моменте озарения, когда писатель ясно осознал свое призвание, переданным устами героя. Устав от бесплодных усилий стать писателем, проведя годы в мучениях и терзаниях, в постоянных, но не полных самопожертвованиях, в удовольствиях, дружбе, мимолетных связях, герой (или сам Пруст) решает отречься от своего призвания. Он больше не писатель. У него нет таланта, это была ложная цель, он уже не молод, и пора себе в этом признаться. Итак, если мечта стать писателем была лишь мечтой, то надо с этим смириться и, по крайней мере, остаток жизни посвятить друзьям и светским развлечениям, избавившись наконец-то от сомнений и угрызений совести. С этим совершенно новым умонастроением покорный и спокойный Пруст направляется в особняк Германтов на блестящий прием, уже после войны. В воротах ему приходится отскочить в сторону, чтобы пропустить въезжающий автомобиль; его ноги наступают на две неровные каменные плиты, и тут совершенно неожиданно автор вспоминает, как много лет назад стоял на таких же неровных плитах в Венеции, на площади Сан-Марко, и перед ним возникает четкий и ошеломляющий образ Венеции и всего, что он там видел и пережил. Он внезапно обретает уверенность, что его произведение существует внутри него, со всеми деталями, и только ждет своего воплощения. Ошарашенный этим открытием, пришедшим в самый неожиданный момент, Пруст заходит в дом Германтов, который видит впервые после военного перерыва; дворецкий, который знает его много лет, встречает его с удивительным почтением, и это внезапно показывает ему, что он перестал быть молодым. В небольшой гостиной он ждет антракта в концерте, идущем в главном зале. Дворецкий приносит ему чашку чая и жестко накрахмаленную салфетку. Прикосновение к этой салфетке вызывает у него не менее ясное и четкое воспоминание о другой салфетке, которая оставляла такое же ощущение (шок, потрясение) — много лет назад в Гранд-Отеле в Бальбеке, на берегу моря — видение не менее резкое и ошеломительное, чем венецианское. Герой, направляясь на прием к Германтам с уверенностью, что раз и навсегда покончил с литературными амбициями, проводит часы этого визита в состоянии осознанного сновидения, в убежденности в своем призвании, которая перевернула всю его жизнь. Он наблюдает за сборищем многочисленных друзей его прошлой жизни, изменившихся с возрастом, постаревших, растолстевших или высохших, и видит молодежь, новое поколение, замечает, что у этих молодых людей те же самые надежды и стремления, что и у его живых или покойных сверстников, — но все это он видит новым взглядом, ясным, отстраненным и безучастным, и понимает наконец, ради чего жил. Именно он, он один во всей этой толпе оживит их еще раз — он говорит это с такой силой и уверенностью, что смерть становится ему безразлична. По дороге домой, в свою новую жизнь огромного труда, воплощения, ему в голову вдруг приходит мысль, что его может задавить первый попавшийся трамвай, и это кажется ему невыносимо чудовищным. Как мы знаем, большая часть последнего тома Пруста, вышедшая после смерти автора и без его корректуры, была написана им раньше всех остальных частей, что лишний раз доказывает, что вершина его произведения, заключение, было одновременно и его личной исповедью, и началом.

Я вижу, что, говоря о Прусте, заполняю мою лекцию деталями его романа и личной жизни, но почти не показываю, а еще менее разъясняю, в чем именно состоит новаторство, открытие, суть его произведения. Не располагая ни одной книгой и, что принципиально важно, не обладая никаким философским образованием, я могу лишь коснуться этой существенной темы. Нельзя серьезно говорить о Прусте в отрыве от философских течений того времени, не упоминая философию Бергсона, его современника, сыгравшего большую роль в его интеллектуальном развитии. Пруст слушал лекции Бергсона, которые в 1890–1900 годах пользовались огромной популярностью, и, если я правильно помню, был лично знаком с ним. Даже название произведения Пруста показывает, что его автор был одержим проблемой времени. Именно о времени рассказывал Бергсон с философской точки зрения. Я читал много исследований на тему проблемы времени у Пруста. Честно говоря, из них я помню только многократные утверждения, что именно в этом отношении творчество Пруста имеет особое значение. И еще здесь нужно назвать главный тезис философии Бергсона. Бергсон утверждал, что жизнь непрерывна, а наше восприятие прерывисто. Поэтому наш разум не может сформировать адекватного представления о жизни.

Интуиция более адекватна жизни, чем разум (интуиция человека — эквивалент инстинкта животного). Пруст пытается победить прерывистость восприятия с помощью непроизвольной памяти, с помощью интуитивного построения новой формы и нового образа, которые создадут у нас впечатление непрерывности жизни. Все длинные романы, в большей или меньшей степени отмеченные влиянием прустовской формы, мы называем теперь «роман-поток». Но ни один из них не соответствует этому определению в той же мере, в какой оно применимо к «В поисках утраченного времени». Я постараюсь объяснить это сравнение. Дело не в том, что несет с собой река: бревна, труп, жемчуг, представляющие собой отдельные составляющие части реки; дело в самом течении, длящемся без остановки. Читателя Пруста, входящего в кажущуюся однообразной воду, захватывают не факты, а те или иные герои, бесконечная волна движения самой жизни. Первоначальный план Пруста, касающийся формы публикации его романа, не мог быть осуществлен. Он хотел издать это огромное «целое» в одном томе, без полей, без деления на абзацы, части или главы. Идея показалась смешной даже самым образованным издателям Парижа, и Прусту пришлось раздробить свой роман на пятнадцать или шестнадцать частей, с названиями, охватывающими две или три части. Но ему все-таки удалось заставить издателей сделать одну вещь, которая с точки зрения структуры книги была тогда новаторской. Ни одна часть не издана целиком, без захвата фрагментов соседних частей. Книги намеренно обрываются в произвольных местах, и, как кажется, их объем регулируется скорее количеством страниц, нежели развитием той или иной темы. Надо добавить, что сами темы так переплетены между собой, что любой обрыв кажется просто вынужденной технической формальностью. Тома напечатаны очень тесно, мелким шрифтом, с узкими полями и без абзацных отступов[15]. Во всех пятнадцати томах мы видим лишь несколько делений на главы, расположенных безо всякой гармонии и логической связи с делением натома[16]. Этой странной формой издания Пруст добивается эффекта непрерывности и незавершенности потока своего произведения. Само построение предложений революционно для тогдашнего литературного стиля, краткого и сжатого. Предложения бесконечно длинные, до полутора страниц. Страшный сон для любителей «французского стиля», который, согласно известному клише, должен обязательно отличаться краткостью и ясностью. У Пруста предложения, наоборот, запутанны, полны воображаемых скобок и скобок в этих скобках, полны самых отдаленных во времени ассоциаций, метафор, ведущих к новым скобкам и новым ассоциациям. Пруста обвиняют в том, что это не французский стиль, а немецкий. Видный немецкий критик Курциус[17], большой поклонник Пруста, также отмечает германские элементы прустовской фразы. Обратите внимание, как Пруст реагирует на это. И обратите внимание, какой невероятной литературной культурой он обладает. Пруст утверждает, что родство его фразы с немецкой — не случайность и не ошибка, но что современное немецкое предложение более всего напоминает латинское. А с латынью гораздо глубже связан не немецкий, а французский язык XVI века, к которому его, Пруста, стиль отсылает. Добавим от себя, что знаменитая краткость и ясность французского стиля — явление сравнительно молодое. Оно зарождается в энциклопедическом и рационалистическом XVIII веке, когда французский был языком скорее разговорным, нежели литературным. Немецкий же язык развивался в разрозненных центрах и в основном в письменной форме. Французский, наоборот, оттачивался в одном городе — в Париже, который, как отмечал уже Гёте, притягивал к себе всех интеллектуалов и благодаря этому стал уникальным культурным центром. Бой-Желенский[18], польский переводчик Пруста, которому удалось перевести более половины произведения писателя до начала войны в 1939 году и многие страницы которого можно отнести к шедеврам польской литературы, еще сильнее увеличил разрыв между первоначальным планом Пруста и его польским воплощением. У меня был случай обсудить эту тему с Боем, и он защищал свою позицию, настаивая на том, что в случае Пруста намеренно сделал текст более ясным не вопреки, но во благо оригинала. Пруст хотел быть популярным. Было бы ошибкой превращать его в писателя для узкого круга, нужно редактировать его таким образом, чтобы он становился как можно более удобочитаемым. Впрочем, ведь Пруст согласился изменить свой первоначальный план (издание одним томом) во Франции. Если говорить о Польше, то огромная фраза Пруста там неприемлема. За неимением других средств польский язык вынужден злоупотреблять словами «który, która»[19]. Но Бой в своем переводе пошел еще дальше. Он издал тома Пруста в более читабельном виде, с абзацами, диалогами, не хаотически вплетенными в текст, а расположенными строчка под строчкой. Количество томов в переводе увеличилось вдвое. «Я пожертвовал изощренностью ради самого главного», — утверждал Бой. В результате Пруст с момента публикации в Польше немедленно стал легко читаемым писателем, а в Варшаве любили шутить, что стоило бы сделать обратный перевод с польского на французский, чтобы он обрел наконец популярность во Франции. Необходимо сказать о богатстве стиля Пруста. Его страницы сверкают и переливаются драгоценными метафорами, странными и изысканными ассоциациями, но эти красоты никогда не становятся самоцелью. Они лишь углубляют, делают более рельефными и свежими главные мысли предложений. Не надо забывать, что дебют Пруста совпадаете расцветом литературной гостиной Малларме, что он был его большим поклонником и восторгался всеми тонкостями, всеми находками французского языка своей эпохи, от Бодлера и парнасцев до символизма в поэзии, от Гонкура и Вилье де Лиль-Адана до Анатоля Франса в прозе. Восхищаясь современной литературой, Пруст не менее хорошо разбирался во всей французской словесности. Он обладал недюжинным литературным образованием и поразительной памятью. Его друзья рассказывали, что он декламировал наизусть целые страницы Бальзака. И не только Бальзака, кажется, самого непосредственного предшественника Пруста, более всех на него повлиявшего, но и Сен-Симона[20], которого он любил и подробно изучил, и многих других. Пруст оставил несколько пастишей. Я помню его пастиш на Бальзака. В этой удивительно верной и полной юмора пародии Пруст акцентирует помпезность и преувеличенность, с какой Бальзак описывает графинь и герцогинь, знатных, чистых, как ангелов, и красивых, как богини, или лукавых, как сам дьявол. Если я правильно помню, то именно Пруст утверждал, что лучший способ избавиться от чрезмерного влияния любимого писателя — это написать пародию на него. Поразительно, какое значение Пруст придавал каждому слову и с каким остервенением этот вечно больной и слывший поверхностным человек работал над стилем. Несколько коротких примеров: ночь, Париж полностью погружен во мрак; критик Рамон Фернандес разбужен неожиданным визитом Пруста. «Извините меня, я пришел просить у вас о небольшом одолжении. Не могли бы вы повторить за мной два слова по-итальянски: senza vigore». Хорошо зная итальянский, Фернандес повторяет эти слова, и Пруст исчезает так же внезапно, как появился. «С каким же чувством, — рассказывал Фернандес, — я прочел после его смерти в одном из томов разговор Альбертины об автомобилях, в котором она мельком роняет эти два слова». Работая над этим фрагментом, Пруст должен был не только знать значение этих иностранных слов, он должен был услышать их из уст кого-то, кто хорошо знает итальянский. В издании писем Пруста я нашел небольшое послание последнего периода его жизни к одному из парижских критиков (думаю, это был Буланже), с которым он тогда еще не был знаком, но хотел встретиться по поводу одной хвалебной статьи, написанной о нем. В постскриптуме Пруст добавляет: «Простите мне эти два „que“, но я чрезвычайно спешу». Я вижу, что некоторые мои слушатели улыбаются. И тем не менее: именно эта отчаянная честность, этот культ формы в ее мельчайших деталях дают нам писателей масштаба Флобера или Пруста. А отсутствие понимания важности этого усилия, доведенного до предела, разрушает множество наших больших талантов. Еще одно общее место, впрочем, часто повторяемое и мной: Пруст — это натурализм под микроскопом. Чем дольше я размышляю, тем более ошибочным кажется мне это определение. Секрет Пруста состоит не в микроскопе, а в другой черте его дарования. Я постараюсь объяснить ее через сравнение. В томе «В сторону Свана» Пруст рассказывает, что бабушка всегда дарила ему подарки, представлявшие собой произведение искусства, пропущенное сквозь художественный фильтр[21]. Юный герой книги мечтал о поездке в Венецию и собирался отправиться туда с родителями, но из-за болезни вынужден был остаться дома. Бабушка дарит ему не фотографию собора Святого Марка или другого венецианского шедевра, а картину, изображающую этот шедевр[22]. Причем не простую фотографию или картину, а гравюру, тоже выполненную выдающимся художником. Факт у Пруста никогда не предстает необработанным. Он с самого начала несравненно обогащается и преображается в его мозгу, в воображении художника, отгороженного от мира болезнью, пробковыми стенами, самим мозгом, переполненным литературой, художественными и научными ассоциациями. Но что в произведении Пруста больше всего противоречит идее «микроскопа» (гистология), так это невероятный диапазон аллюзий, почерпнутых из разных эпох, разных видов искусства, благодаря которому его письмо становится скорее историей его мыслей, взбудораженных фактом, нежели историей самих фактов. Я недавно перечитал начало «Войны и мира». Двадцать две страницы занимает описание вечера у Анны Павловны Шерер, придворной дамы императрицы-матери. Толстой мастерски передает атмосферу, интриги, спрятанные за комплиментами, мы подробно и наглядно знакомимся со всем высшим светом, приглашенным Анной Павловной. Первая глава, всего каких-то две страницы, — вершина изящества, — представляет нам разговор князя Василия с хозяйкой. Их взаимные реверансы и фразы воссоздают колорит и манеру выражаться, присущие лучшим представителям эпохи. В сущности, в томах «У Германтов» и «Содом и Гоморра» перед нами те же темы, с той лишь разницей, что один только полдник у герцогини мог бы составить отдельный обширный том, а описание разговора, подобного тому, который Анна Павловна ведет в «Войне и мире», стало бы предметом десятков, а может быть, сотен страниц плотного текста. Но это был бы не только микроскопный анализ каждой морщинки, каждого жеста, каждого аромата; это был бы еще и нескончаемый клубок ассоциаций, ведущих к другим ассоциациям, самым неожиданным и отдаленным во времени, метафор, которые открывали бы нам путь ко все новым и новым метафорам. Было бы абсурдом говорить о «формализме», о чистой форме у Пруста. Прежде всего, чистого формализма не существует в большой литературе. Новая, не искусственная, а живая форма не может существовать без нового содержания. В произведении Пруста мы чувствуем бесконечный поиск, страстное желание писать ясно и легко, передать весь этот трудно постижимый мир впечатлений и ассоциативных цепочек. Форма романа, его структура и фраза, все его метафоры и образы являют собой внутреннюю необходимость, отражающую саму суть авторского видения. Пруст охотится — повторю еще раз — не за голыми фактами, а за тайными законами, которым они подчиняются; это желание описать неуловимые подспудные механизмы бытия.

Как я вам уже сказал, перед войной увидели свет только два первых тома «В поисках…» — «в сторону Свана»[23]. Только их не коснулась эволюция и композиционные изменения, произошедшие в те годы работы Прусга, которые совпали с войной. Они же — наиболее детально проработанная часть его романа. Эти два тома уже содержат в себе первые вариации всех мотивов, составляющих канву следующих книг. Следующие книги со всем их новым материалом, привнесенным войной, новыми впечатлениями, мыслями, со всем расширением и существенным переустройством представляют собой тем не менее лишь развитие и воплощение произведения, чья основа была заложена в книге «В сторону Свана». Назовем его основные темы: французская провинция с отшельнической жизнью пожилых тетушек-пенсионерок, с древним готическим собором, с пейзажами, описания которых пополнят золотой фонд мировой литературы, со старой няней Франсуазой, которую мы встретим во всех томах романа и которая станет типичным представителем портретной галереи сельских жителей «В поисках…». Такова первая тема. Затем — детство, детские переживания, сыновняя и материнская любовь, отношения героя с матерью и бабушкой, которые служат центральным сюжетом. Ежевоскресные походы мальчика в церковь, витражи с рыцарями-Германтами времен крестовых походов, созерцание герцогини Германтской из плоти и крови, которую он каждый раз встречает в церкви, всецело поглощают его внимание. И Сен-Жерменское предместье, которое он будет изучать и анализировать на протяжении всех своих книг. В первой же части книги мы знакомимся со Сваном, а почти всю вторую занимает история любви Свана к Одетте, молодой даме полусвета. Одетта являет собой тип женщины, живущей исключительно любовью мужчин к ней, и вызывает у Свана величайшую любовь и терзания безумной ревности (одна из тем, которые Пруст подробно изучает и которой посвящает сотни страниц второй части «Свана», а затем «Альбертины»[24] и «Беглянки»). Благодаря Свану мы проникаем в среду богатой парижской буржуазии, в салон мадам Вердюрен, характерной представительницы этой среды нуворишей и снобов. Детство героя, потрясения и раны, задавшие направление его дальнейшей жизни, его духовной и физической индивидуальности, — таковы центральные мотивы этого тома. Говоря о нем, я хотел бы коснуться хотя бы одного ключевого для автора эпизода. Ребенок, затем юноша и зрелый мужчина, обозначаемый Прустом как «я», проводит лето с родителями в маленьком провинциальном городке. Первые жестокие страдания мальчика, запавшие ему в память, — это когда его отправили из-за стола спать, и он ждет в постели с нетерпением и тревогой материнского поцелуя на ночь. Мать не каждый день поднимается к нему в спальню, чтобы пожелать спокойной ночи. Ужин затягивается. Отец мальчика находит эти непременные вечерние визиты чересчур сентиментальными и нежелательными с педагогической точки зрения. Однажды вечером мальчик не выдерживает: не дождавшись матери, он превозмогает свой страх перед отцом и босиком выскакивает из кровати, чтобы (при его-то болезненности и хрупкости) проторчать долгие четверть часа на темной холодной лестнице, ожидая, пока мать поднимется на верхний этаж к спальне. Каков же его испуг, когда он видит, что мать выходит вместе с отцом, держащим фонарь в руке. Мать, опасаясь худшего наказания, делает мальчику знаки, чтобы он убежал, но отец замечает это и, вместо того чтобы разразиться гневом, реагирует совершенно противоположным образом, продиктованным непоследовательностью относительного равнодушия взрослых к трагедиям и переживаниям детей. «Посмотри, в каком состоянии мальчик! Иди скорее к нему, — говорит он жене, — ляг сегодня в его комнате»[25]. Ребенок, ожидавший самого худшего за свое истерическое неповиновение, получает от отца, напротив, самое желанное, то, о чем он мечтал на протяжении нескольких недель, — чтобы мать осталась с ним рядом, в его комнате, и он заснул бы под ее чтение вслух его любимой книги. В неожиданно категоричной форме автор добавляет, что в тот вечер непоследовательность отца стала отправной точкой всех его физических и психических несчастий, что его нервная болезнь, неспособность остановиться в стремлении удовлетворить свои желания и сложные физические явления, виной которым также стали слабые нервы, уходили корнями в тот вечер. Не менее важна для понимания Пруста, биографии героя и самого писателя вторая часть «В сторону Свана», почти полностью посвященная Свану и анализу его любви к Одетте. Этот персонаж представляет собой своего рода сплав самого Пруста и некоего Хааса. Шарль Хаас, принадлежавший к поколению родителей Пруста, из богатой буржуазии еврейского происхождения, был в начале 1870-х годов одним из самых элегантных людей Парижа, членом элитного аристократического клуба «Jockey Club», другом принца Уэльского, принца Саган и тому подобное. Сван, как и Хаас, — утонченный светский интеллигент, очарование которого состоит в его совершенной естественности, в последовательном и мягком эгоизме; ни деньги, ни светские отношения для него не являются самоцелью, они только прокладывают ему путь к тем сферам, где он чувствует себя наиболее органично и где он может в одночасье лишиться своего положения, положения для буржуа из евреев в 1890-е годы невероятно высокого, когда он встречает тревожную и абсолютную любовь, поглощающую его целиком. Одетта, бывшая кокотка, ее возлюбленные, ее тайная жизнь, их искренняя и страстная любовь — все это лишь краткая прелюдия к миру распада этой любви, где к Свану приходит полное и болезненное понимание степени его страсти к этой женщине только тогда, когда Одетта отдаляется от него. Думаю, во всей мировой литературе нет более подробного, всестороннего и точного анализа этой темы, чем на незабываемых страницах Пруста. Я хотел бы передать вам небольшую деталь и пересказать описание, ставшее уже классикой и лучше всего сохранившееся у меня в памяти. Одетта ведет себя таинственно, и Сван месяцами пускает в ход все свои психологические способности и свое состояние, но так и не может узнать, изменяет ли она ему и с кем. Однако постепенное отдаление становится очевидным. Описывая их отношения того времени, Пруст делает пронзительное замечание. Никогда не знаешь, что сильнее всего заставит страдать покинутого любовника: настоящее предательство и многочисленные измены или один роковой любовник, которому она отдаст предпочтение, или совершенно невинное времяпрепровождение, которое еще вернее подтвердит, что отдаление стало окончательным.

Пруст описывает дни Одетты, проведенные без Свана, хотя всего несколько недель назад она не могла прожить без него и дня. У нее нет любовника, она слоняется совершенно без дела по кафе и ресторанам, все ей наскучило. Но она предпочитает это времяпрепровождение встрече со Сваном, смертельно страдающим от ностальгии, которому время от времени почти удается выследить ее, и он видит знаки-следы ее присутствия в разных неожиданных местах. Его ревность и терзания создают мир ложных догадок, совершенно неверно объясняющих причину перемещений Одетты. Но боль Свана будет еще сильнее, когда он узнает, что Одетта не изменяет ему, но предпочитает скуку и одиночество. Именно любовь Свана вдохновляет Пруста на незабываемые фрагменты в следующей части. Прошло уже несколько месяцев с того момента, как Одетта оставила Свана. Он больше не видит ее. Она стала лишь не покидающим его болезненным воспоминанием, которое не дает ему ни заниматься, ни интересоваться чем-либо. В один прекрасный день он решает сбросить с себя это оцепенение и оправляется на большой прием к маркизе де Сент-Эвер[26]. Как развлек бы его этот прием до связи с Одеттой! Как весь этот высший свет, обожавший его, обвинял его в том, что он предпочел кокотку, ничтожную женщину, их обществу. С какой настойчивостью высший свет продолжает напоминать ему об этом. И все же, думает Пруст, герою удастся забыться на приеме хоть на несколько часов. Описание этого приема — одно из самых характерных, столько в нем разнообразных типажей, ассоциаций, когда Пруст сравнивает лакеев в роскошных ливреях с фигурами Боттичелли, или обрывками разговоров уточняет стиль герцогини Германтской, или говорит об антисемитизме, тогда распространенном, некой графини, которая удивляется, что Свана принимают в салоне хозяйки, у которой в семье есть епископы. И Сван возвращается в свет как завсегдатай, его встречают с распростертыми объятиями самые блестящие дамы того времени. Но все это до тех пор, пока он не чувствует неожиданным интерес к старому генералу, который пишет книгу об одном французском военачальнике. А причина интереса втом, чтоимя этого военачальника носит улица, на которой живет Одетта. Начинается концерт, и тут оркестр играет сонату Вентейля. Ее главная скрипичная тема напоминает Свану о счастливых временах его любви. Он услышал ее впервые в салоне мадам Вердюрен, где проводил все вечера, и нашел в ней несравненное по красоте произведение новой музыки. Все гости салона знали о его восхищении Вентейлем, поэтому специально для него эта соната исполнялась бессчетное количество раз. Он слушал удивительную мелодию, сидя рядом с Одеттой, увлеченный своей любовью к ней, и эти два чувства настолько слились в нем, что сейчас, зазвучав снова в этой безразличной светской толпе, она пробудила в нем такие яркие воспоминания о счастливом прошлом, которое он старался забыть, что в разрыве, физически отзывавшемся болью в сердце, он снова пережил свое навсегда потерянное счастье. Будучи светским и более чем скрытным человеком, умеющим прятать свои чувства под маской безразличия, тут он не смог сдержать слез. За этим следует подробное и, может быть, одно из искуснейших прустовских описаний: собственно музыки, мелодии, исходящей из волшебного ящичка скрипки и способной вновь разбередить до глубины едва затянувшуюся рану Свана[27]. Соната умолкает; соседка Свана, некая графиня, восклицает: «Я не слышала ничего более утонченного. Эта соната — мое самое большое потрясение». Но, увлекшись своим красноречием, добавляет вполголоса: «Не считая вращающихся столиков».

В последующих томах мы видим развитие и чрезвычайное усложнение мотивов, затронутых в начале. Я ограничусь тем, что передам вам лишь несколько сцен, несколько психологических проблем, описанных и развернутых у Пруста, сильнее всего запечатлевшихся у меня в памяти. Я вовсе не собираюсь утверждать, что именно они представляют наибольшую ценность. Это всего лишь субъективная иерархия, основанная на личных предпочтениях. Я не помню такого, чтобы, перечитывая Пруста — а я делал это не раз, — не нашел бы у него новых акцентов и точек зрения. Я уже говорил вам о бабушке. Смерть этой женщины, так сильно любимой героем и хранимой в памяти до конца его дней, ассоциируется у Пруста с тем, что он называет «перебои чувства»[28]. Это выражение стало классическим, его знают даже те, кто не осилил всего «В поисках утраченного времени». Бабушка умирает от почечной недостаточности. Разве что некоторые страницы Толстого я мог бы сравнить с этой сценой смерти героини, прообразом которой, несомненно, стала мать писателя, с этим медленным анализом сознания обожаемого существа на пороге смерти, реакциями родных: молчаливой и раздирающей болью матери героя; верной Франсуазы, чье простое и даже грубое отношение к смерти задевает больную в минуты последних проблесков сознания, когда служанка берется насильно причесывать ее и подносит к ее искаженному лицу зеркало; с описанием известного парижского доктора, в черном костюме с орденом Почетного легиона, всегда приглашаемого в самых безнадежных случаях и прекрасно умеющего играть роль первого гробовщика; наконец, с герцогом Германтским, понимающим, какое одолжение он делает, придя в буржуазную семью, и приносящим свои соболезнования матери героя так угодл и во и преувеличенно вежливо, что она, поглощенная своим горем, даже не замечает герцогских любезностей и бросает его одного в прихожей посреди недоговоренной тирады. В таких сценах проявляется «монструозность» великого писателя: способность четко и бесстрастно анализировать, замечать одновременно все трагические и комические детали даже в самые драматические минуты жизни. Я представляю себе самого Пруста у изголовья умирающей матери, убитого горем и в то же время замечающего все детали, все слезы, все недостатки и комические подробности вокруг. Я уже упоминал о том, какую большую роль у Пруста играет психологический анализ Сен-Жерменского предместья. Не случайно Пруст восхищался, читал и перечитывал и даже знал наизусть фрагменты из герцога де Сен-Симона и Бальзака. Герцог де Сен-Симон в своих воспоминаниях об эпохе Людовика XIV в подробностях описывает дела и поступки, интриги и соперничество тогдашних жителей Сен-Жермена. Принадлежащий к аристократической элите Сен-Симон знает, о чем пишет, и делает это с большой проницательностью, подмечая и фиксируя, как это свойственно большому писателю, нюансы и нелепости своего окружения. Положение Бальзака было иным. Его тянуло в Сен-Жермен, он был связан с женщинами этой среды, влюблен в них. Мечтал играть там роль знатного господина, миллионера, знаменитого писателя и сердцееда одновременно. Поглощенный работой, весь в долгах, с массой фантастических финансовых проектов в голове, которые регулярно оканчивались катастрофой, вечно скрывающийся от кредиторов Бальзак едва ли имел возможность понаблюдать за великосветским миром, пожить в нем. В короткие периоды передышки, когда в качестве гонорара за книгу или еще каким-то образом он получал внушительную сумму денег, он спешил по-мальчишески потратить их на изысканные костюмы, которые не всегда сходились на его большом животе вечного домоседа. Он покупал трости с набалдашниками из золота или слоновой кости, а Жорж Санд описывает один свой визит в его новую квартиру рядом с Обсерваторией, где Бальзак встречает ее в окружении канделябров и кружевных занавесок, что было, судя по всему, знаком сомнительного вкуса по меркам сен-жерменского общества. В том, как Бальзак рисует аристократию, есть множество точных и верных черт, но в то же время нигде больше нет такой напыщенности, такой наивной идеализации, такого изображения ангельских или, наоборот, инфернальных женских персонажей, словно сошедших с романтических полотен, например, Шеффера[29], вместо реальных женщин из плоти и крови. Пруст, как и Бальзак, пришел в светский мир извне. Но насколько точнее он его анализировал, с какой несравненно большей отстраненностью оценивал! Это близкое знакомство с миром аристократии снова напоминает мне Толстого, который описывает высший свет в «Войне и мире», «Анне Карениной» и во множестве других произведений ясно и гораздо более реалистично, нежели сам Пруст. Пруст сосредотачивается на аристократии круга Германтов и брата герцога Германтского, барона Шарлю, начиная с принцессы Матильды, единственного исторического персонажа, фигурирующего под реальным именем, и заканчивая второстепенными и третьестепенными родственниками и друзьями, вращающимися вокруг солнца Германтов и демонстрирующими все оттенки снобизма, карьеризма и глупости. Снобизм анализируется у Пруста подробнее других характерных черт светского общества. Помимо парижских высших сфер, Пруст рисует нам деревенскую аристократию, более простую и симпатичную, более близкую к реальной жизни, как, например, семейство Камбремер. Старая баронесса — женщина простая, естественная, искренне любящая музыку и гордящаяся тем, что в юности была ученицей Шопена. Ее невестка, приехавшая из Парижа, — типичная носительница артистического снобизма. Не обладая никакими личными способностями к творчеству или художественному восприятию, которые связывали бы ее с искусством, она знает наизусть все общие места последней парижской моды. А Шопен сейчас не в моде. Поэтому робкая свекровь не решается даже говорить о нем. Она почти стыдится признаться, как она его любит, считая себя провинциалкой и ретроградкой, неспособной высказывать категорических и безапелляционных утверждений в духе своей невестки, парижской «интеллектуалки». И как трогательна эта пожилая дама, когда молодой герой романа, приехавший с визитом к Камбремерам, человек, истинно любящий музыку, ловко и шутя разбивает категорические заявления невестки. С какой радостью и одновременно некоторой робостью решается она признаться ему в своей любви к Шопену. В этой сцене мы видим, как герой умеет отличать настоящее от напускного в отношении этих двух женщин к искусству. То же самое с живописью. Он забавляется тем, что ставит зазнайку в неловкие ситуации, потому что молодая дама уверена, что он знает гораздо больше нее и что молодые люди, как он, имеют доступ к самому источнику художественной моды. Зазнайка настаивает на том, что Пуссена не существует, выражая тем самым новейшие натуралистические и антиклассицистские взгляды. Герой отвечает на это, что Дега (несомненный авторитет) утверждает, что Пуссен — один из величайших мастеров французской живописи. «Я пойду в Лувр, как только буду в Париже, мне нужно снова посмотреть на картины и обдумать эту проблему», — отвечает та в растерянности[30]. Пруст деликатно дает нам понять, что эта женщина ничего не смыслит в искусстве, о котором говорит без умолку, что искусство для нее — лишь способ выглядеть интересной перед людьми еще более глупыми, чем она сама, и приобрести право смотреть с презрением на тех, кому искусство действительно не чуждо, но кто не разделяет ее передовых взглядов. Пруста, изображавшего снобизм во всех его формах и вариациях, самого при жизни и даже на основе его произведения называли совершенным снобом. Школьные приятели отвернулись от него в уверенности, что снобизм помрачил рассудок их друга. И даже спустя годы Мися Годебская-Серт, блестящая женщина, подруга всех художников, от Тулуз-Лотрека до Пикассо и сюрреалистов, однажды за обедом в Мёрисе или Ритце в 1914 или 1915 году спросила Пруста, не сноб ли он, и на следующий день с удивлением получила огромное письмо (конечно же, потерянное ею впоследствии), где Пруст на восьми страницах, исписанных плотным почерком, объяснял, насколько поверхностным был ее вопрос. Сколько бы мы отдали сейчас, чтобы иметь возможность прочесть это письмо, брошенное когда-то в корзину для бумаг! Позиция Пруста в жизни и в его произведении настолько многогранна, что называть ее снобизмом — ребячество. Сначала — влечение писателя к герцогине Германтской на фоне средневековых витражей церкви в Комбре, затем любовь к той же герцогине, ослепительное сияние мира, который он для себя открывает, и наконец — самые горькие наблюдения, понимание и осознание всех их недостатков, мелочности, холодности, бессилия и глупости — все это есть в книгах Пруста. С какой тонкостью он улавливает, угадывает способности молодого племянника Германтов, военного, влюбленного в музыку и литературу, благородного в своем характере и во всех своих порывах юноши, который героически погибает на войне во время атаки. И в то же время с каким чувством юмора показывает он нам невежество и глуп ость светских аристократов всех мастей, добавляя разочарованно в одном из томов: «Он был бы обаятелен, если бы не был так глуп». Впрочем, взгляд Пруста-писателя на высший свет столь же отстранен, я бы сказал научно-объективен, как и на кухарку Франсуазу, на клан докторов или на собственную бабушку. Кухню в Комбре, где царила Франсуаза, он сравнивает с двором Людовика XIV, Короля-солнца, и с интригами при нем; говоря об аристократии, он обнаруживает обратные сходства. Пруст описывает встречу своего героя во дворе дома с хозяином, герцогом Германтским, который во время разговора не может удержаться, чтобы не смахнуть с бархатного воротника пальто собеседника приставших ворсинок несколькими чрезвычайно легкими и подобострастно вежливыми движениями руки. «Только у лакеев из богатых домов и представителей аристократической знати, — утверждает Пруст, — встречаются такие рефлексы по этому поводу»[31]. Пруст не относит своей теории сходств исключительно на счет знатного происхождения аристократов и роли, которую они играли в Версале. Нужно отметить еще одну важную тему «В поисках…». Это тема физической любви, самые потаенные и сумрачные стороны которой Пруст исследует. Все аномалии и перверсии рассматриваются им с аналитической дистанции, без приукрашивания или очернения. Его великий предшественник, Бальзак, уже осмеливался коснуться этих вопросов, впрочем, гораздо более сдержанно, в «Вотрене» и «Девушке с золотыми глазами». За двадцать лет послевоенной литературы мы настолько к ним привыкли, что нас порой даже утомляют и раздражают книги, повествующие о темах из области сексуальности в цинической или эксгибиционистской манере (Пруст — сама стеснительность, если сравнивать его с некоторыми фрагментами Селина). Поэтому нам сложно понять, насколько определенные страницы «В сторону Свана», затрагивающие лесбийскую любовь дочери Вентейля и увидевшие свет еще до 1914 года, или история великосветского барона де Шарлю, положение которого рушится из-за скандала в духе Уайльда и которого мы видим в парижских притонах впавшим в крайние мазохистские отклонения, — насколько эти страницы, продуманные и составленные частично еще до войны 1914 года, были актом смелости. Пруст освещает своим аналитическим фонарем самые мрачные закоулки человеческой души, которые большинство людей предпочитают игнорировать. В этой сфере, как и в исследовании аристократии, или сыновней любви, или тайных механизмов художественного творчества, мы узнаем Пруста с его восхитительной ясностью и аналитически тщательным и скрупулезным подходом, невиданным ранее.

Я хотел бы сделать несколько выводов еще более показательных, чем остальные. В своей выдающейся форме Пруст преподносит нам мир идей, цельное мировоззрение, которое, пробуждая в читателе все его умственные и чувственные способности, требует от него пересмотра заново всей его системы ценностей. Уточню: как я уже отмечал, это не та или иная тенденция, прослеживающаяся в его творчестве. Ничто не чуждо Прусту более, нежели тенденциозность. Он часто сам повторяет, что передать существо писателя можно только посредством формы, доведенной до границ ее глубины. В последнем томе «Обретенного времени» Пруст мимоходом полемизирует с Барресом. Баррес был тогда предводителем круга молодых французских писателей-националистов и сам был большим писателем. В романах «Беспочвенные» и «Вдохновенный холм» Баррес подчеркивал национальный аспект литературы. Будучи лотарингцем по происхождению, он видел настоящий источник вдохновения только в земле, почве, в чистой французской традиции. (Именно против Барреса направлены критические заметки Андре Жида о беспочвенности, в которых он, наоборот, подчеркивает положительные результаты контактов с внешним миром.) Баррес утверждал, что писатель никогда не должен забывать, что он писатель национальный, и обязан углублять национальную сторону своего творчества. Пруст походя отвечает ему на это фразой, которую я, увы, могу воспроизвести лишь неточно и в общих чертах, что неизбежно сделает ее банальной. Баррес утверждает, что писатель более, чем о писательстве, должен помнить о своей роли и миссии как француза. Когда ученый стоит на пороге открытия и может сделать его, только приложив к исследованию все свои способности, он не в состоянии думать ни о чем другом. Также и писатель: мерилом его отношения к своей стране являются не те или иные идеи, которые он высказывает, но достигнутая им степень развития формы. Порой даже у величайших мастеров тенденциозная идея ослабляет воздействие произведения не только с художественной точки зрения, но и в отношении самой идеи, которой писатель пожелал служить[32]. На нашем литературном пространстве есть тому примеры разительные и трагически поучительные: это Жеромский[33] и Конрад-Коженёвский. У Пруста мы никогда не найдем ни малейшей склонности к морализму, ни малейшего проявления тенденциозности. И тем не менее его произведение зарождает во внимательном читателе целый мир мыслей и вопросов. Конрад, сын ссыльного польского революционера, родившийся в глубине России, человек, на протяжении всей своей жизни служивший культу таких простых чувств, как верность и честь, вынужден был покинуть свою страну и свои язык, стать иностранным писателем в чужом мире, чтобы найти наконец ту атмосферу, где он смог создавать литературу без непосредственной тенденциозности, писать без дидактики. Жеромский больше всех сделал для того, чтобы Конрад стал известен в Польше, снова стал польским писателем. Но именно Жеромскому пришлось спорить с ним, как и Ожешко[34], которая относила Конрада к лагерю предателей, потому что тот покинул Польшу в тот момент, когда она более всего нуждалась в своих сыновьях. Жеромский, который кажется мне талантом не меньшим, чем Конрад, хотя и очень неровным, не покинул своей страны, любимой им больше всего на свете и больше искусства. Его произведения всегда были написаны с идеей, которую он хотел немедленно воплотить в жизнь на пользу своей стране, и к нему действительно можно отнести сказанное Красинским[35] после смерти Мицкевича: «Он был кровью, молоком и медом нашего поколения». Но Жеромский был слишком большим художником, чтобы не понимать, что он нередко приносит в жертву совершенство своих романов ради целей хотя и благородных, но утилитарных. В своем эссе, опубликованном уже в свободной Польше, он сам признается с трогательным самоуничижением: «Мне так хотелось пробудить в моих согражданах сознание, подтолкнуть их к великодушию и героизму, что я повредил тенденциозностью и без того ничтожной художественной ценности моих произведений». Именно Жеромский прилагает все усилия для популяризации Конрада и пишет предисловие к его первому изданию в польском переводе — роману «Негр с „Нарцисса“». Он распознал в Конраде не предателя, а собрата, которому в свободном мире удалось воплотить то, чем самому Жеромскому пришлось пожертвовать и что в свободной Польше было самой необходимой пищей для молодых поколений. Вне поля польской литературы мы можем наблюдать губительное воздействие тенденции на писателя на примере, возможно, величайшего романиста нашей эпохи. В «Войне и мире» и «Анне Карениной» дидактика практически отсутствует. Толстой переделывает «Анну Каренину», пишет целую новую часть только для того, чтобы скрыть от читателя свое собственное мнение. Но в «Воскресении», его самом позднем большом романе, мы часто сталкиваемся со слишком явной дидактикой, автор так часто повторяет некоторые основные идеи, что на кого-то из читателей это может произвести и вовсе противоположное впечатление, и даже Толстой, снижая художественное качество произведения, вместо того, чтобы усилить, ослабляет действие своих идей. Пруст — наоборот. Мы не найдем у него совершенно никакой предвзятости, но желание познать и понять самые разнородные и противоречивые состояния души, способность заметить в самом низком человеке благородные, почти возвышенные жесты и, напротив, низменные инстинкты в самом чистом существе, поэтому его произведение действует на нас, как жизнь, профильтрованная и освещенная сознанием бесконечно более ясным и четким, чем наше собственное. Многие читатели Пруста будут удивлены, если я скажу, что идеологические выводы «В поисках…», которые я лично вижу, — почти что в духе Паскаля. И я помню, с каким удивлением прочел статью Боя о Прусте, в которой Бой говорит о «прелестном» Шарлю и, судя потону статьи, считает главными сторонами произведения юмор и радость жизни. Я едва ли успел что-то сказать о Паскале, но его совершенно античувственный подход хорошо известен. Этот человек, снедаемый жаждой абсолюта, считал недопустимой всякую эфемерную радость без смысла. Гениальный физик, обласканный самым изысканным обществом Франции, наделенный врожденным тщеславием и честолюбием, Паскаль после одной ночи, которая навсегда останется его тайной, ночи постижения абсолютного сверхъестественного мира, будет до самой смерти носить на шее кусочек пергамента с несколькими словами: «Слезы, слезы радости»[36]. Паскаль порывает со всеми и вся и с присущей ему страстностью ударяется в экстремальный аскетизм, заточает себя в Пор-Рояле, изнуряет, мучает свое бедное больное тело. Пищу, которую ему приносят, он проглатывает так, чтобы не почувствовать вкуса, носит на себе железную цепь, более того, отказывается даже от своих самых высоких страстей — от математики, физики, даже от литературы, лишь время от времени записывая несколько мыслей, идей, которые, собранные после его смерти, станут одной из самых лаконичных, глубоких и пламенных книг в мировой литературе. Паскаль порицает не только разнузданные или безнравственные чувства, а все чувства без исключения. Именно ему принадлежит ужасающая фраза: «Брак — самое низкое для христианства состояние». Может показаться парадоксальным, что я связываю паскалевские мысли с «В поисках…», книгами, целиком посвященными изучению чувств, содержащими тысячи страниц, написанных человеком, который обожал чувственные радости земли, умел наслаждаться всем страстно, изощренно и одновременно сознательно до границ возможного. Мне известен ответ на маленькое неизданное письмо, написанный Прустом его школьному другу Даниэлю Галеви, — видимо, ответ на морализаторские советы и ремарки последнего о том, что ему, Прусту, в жизни нужно лишь одно — насладиться утехами любви (физической). Вспомним, что центр Франции стал его первой литературной средой, что религия гедонизма великого французского писателя, несомненно, повлияла на формирование мира идей Пруста; что, как отмечалось неоднократно, все творчество Пруста напрочь лишено всяких поисков абсолюта, что слово «Бог» упоминается у него всего лишь один раз на тысячи и тысячи страниц. И несмотря на это и даже, может быть, именно по этой причине прустовский апофеоз преходящих радостей жизни оставляет привкус паскалевского пепла. Герой «В поисках…» отрекается от всего не во имя Бога, не во имя веры, но он также поражен внезапным откровением; он так же заключает себя, ни живого ни мертвого, в пробковой комнате (я намеренно не различаю героя и самого Пруста, потому что в этом смысле они — одно), чтобы до самой своей смерти служить тому, что для него было абсолютом, — своему художественному произведению. Два последних тома («Обретенное время») также орошены слезами радости, это тоже ликующий гимн человека, который отдал все свои богатства в обмен на одну-единственную драгоценную жемчужину и который знает, какова цена всего скоропреходящего, всех удовольствий и тщетных радостей мира, молодости, известности, эротической любви по сравнению с радостью творца, этого существа, строящего фразу за фразой, компонующего страницу за страницей в поисках абсолюта, которого он никогда не достигнет в полной мере и который недостижим по определению.

Тщетность светских отношений. Сван, идеал светского человека, серьезно заболевает и получает от врачей смертный приговор: ему остается жить не более двух-трех месяцев. Дело происходит во дворе у Германтов, в тот момент, когда герцог и герцогиня торопятся на большой прием. Сван сообщает эту новость герцогине, своему лучшему другу, королеве тогдашнего Парижа. У супругов есть выбор — они могут выслушать смертный приговор их друга, но тогда рискуют задержать светский ужин. Чтобы не опоздать, они превращают дело в шутку, заявляя, что бедный Сван с лицом, как у трупа, выглядит прекрасно, и с этим оставляют его одного стоять на пороге своих роскошных владений. Мгновение спустя герцог замечает, что герцогиня надела не те туфли, что он ожидал на ней увидеть, что больше шли к ее красному бархатному платью и колье из рубинов. Свану не удалось задержать их даже на пару минут. Но неподходящим туфлям это удается. Отъезд задерживается на четверть часа.

Тщетность аристократической гордости. В «Обретенном времени» Пруст описывает торжественный прием у тех же Германтов. Но место родовитой принцессы, самого чистого существа в этой семье, известного своим исключительным изяществом и чувством стиля, занимает после ее смерти герцогиня Германтская номер два, из богатых буржуа, воплощение ханжества и снобизма, вульгарности и комичности, и все послевоенные гости, включая богатых американцев из-за моря, принимают ее и восхищаются ею, не подозревая, что знаменитая герцогиня Германтская и эта женщина не имеют между собой ничего общего, кроме имени и положения.

Тщетность молодости и красоты. «Годов невосполнимая утрата»[37] — Одетта, очаровательная куртизанка, страсть Свана и многих других, а затем графа де Форшевиля, воплощающая на всем протяжении прустовского произведения женскую соблазнительность, в последнем томе изображена им почти выжившей из ума старухой, сжавшейся где-то в уголке салона своей дочери. Всю жизнь ее окружали блеск и почести, а теперь ее едва замечают. Каждый гость подходит к ней с глубоким поклоном, здороваясь, но затем сразу же начисто забывает о ней и даже позволяет себе громко говорить о ней с ехидством или насмешкой. А Пруст, который, как я не устаю повторять, всегда сохраняет свой жестокообъективный взгляд, добавляет здесь неожиданно трогательно личное замечание: «И эта женщина, которую обожали, перед которой преклонялись всю ее жизнь, сейчас — руина, глядящая испуганным и смятенным взглядом на этот беспощадный мир во фраках и роскошных платьях, впервые кажется мне… симпатичной»[38].

Тщеславие, пустота и слава. Великая актриса Берма, прототипом которой стала Сара Бернар, побудила Пруста написать уникальные страницы. Знаменитая актриса стара и больна; она может выходить на сцену только под воздействием наркотиков, после чего проводит мучительные бессонные ночи в своем особняке на одной из парижских набережных. Лишь к утру ей удается уснуть на несколько часов. Но ее любимая дочь, ради которой она только и терпит все эти пытки, хочет иметь такой же особняк, как у матери, по соседству с ней, поэтому с раннего утра там не прекращается стук молотков, и спать Берма не может. Тем временем актриса третьего ряда, но гораздо моложе ее, занимает ее место. При помощи интриг, контактов и подлостей она завоевывает менее требовательную послевоенную публику. Приемным днем для светского общества она выбирает тот же самый день, когда принимает у себя старая Берма. Она собирается декламировать свои псевдомодернистские стихи на вечере, где собирается вся парижская богема. А старая гениальная актриса остается в своем салоне одна, не считая молодого человека, который не уследил за модой, своей дочери и зятя, злящегося, что его заставили провести этот вечер в компании старой матери вместо блестящего и многолюдного салона принцессы Германтской. Пруст описывает тонкие контуры ее напудренного лица, ее всегда живые глаза, «словно змеи в мраморе Эрехтейона»[39]. Но решающий удар готовит ей любимая дочь. Она покидает салон матери, и вместе с мужем они без приглашения спешат на большой прием, а чтобы иметь честь наблюдать за триумфом злейшего врага ее матери, она, словно загнанный зверь, позволяет представить себя на приеме посреднице этой актрисы, которая счастлива уколоть и ранить Берму, презрительно протежируя ее дочери.

Тщетность любви. Приключения, страсти и беспутства любви — что дают они тому, кто полностью им отдался? Мы видим барона де Шарлю, стареющего, отвергнутого обществом, в публичном доме предающегося жутким мазохистским практикам, привязанного к ним, как Прометей к скале. А затем мы видим его же, впавшего в детство, в маленькой машине, слепого, переставшего ходить, его ведет жилетник Жюпьен, подозрительный друг его юности и владелец публичного дома, единственный, кто остался рядом со стариком и окружает его почти материнской заботой. Самая большая любовь героя «В поисках утраченного времени» — Альбертина. Тома «Под сенью девушек в цвету» полны описаний изящных прелестей совсем еще молодой Альбертины и ее спортивных друзей. В «Содоме и Гоморре» и «Альбертине»[40] нас окружает мир любви, ревности, нежности, вызываемой молодой девушкой. «Беглянка» — это крик отчаяния, ожесточенное преследование девушки, ревнивое и болезненное расследование ее прошлого. А когда спустя почти год во время поездки в Венецию герой узнает о внезапной смерти своей любимой, то едва обращает внимание на это известие, потому что другая женщина тронула его сердце на какой-то краткий промежуток времени. А с каким высоким отчуждением, которое, впрочем, не имеет ничего общего с гневом Паскаля, направленным против плоти, говорит о любви сам автор, столько страдавший, в конце своих многочисленных томов. Он говорит о ней скорее с точки зрения утилитарной, советуя предпочесть телесную любовь как лучшее средство от опустошающих светских радостей, от страсти к светскому общению, которое привносит самый большой беспорядок в жизнь художника. Пруст все сильнее настаивает: художник одинок, и он должен быть один. Даже ученики, даже последователи ослабляют художника, а поскольку его взгляд на любовь был абсолютно пессимистичен, поскольку он видел в ней лишь причину «Милой раны и растущего сознания одиночества», в этой области чувств он, по-видимому, именно телесной радости решает в какой-то степени уступить. И в тот момент, когда он решает похоронить себя в своем произведении, покинув мир и все его мимолетные радости, он говорит себе, что, возможно, все же будет позволять себе время от времени свидания с очаровательными юными девушками, чтобы не походить на античную лошадь, которую кормили одними розами.

Если мы хотим угадать, каковы были последние мысли Пруста о жизни и смерти, такие, какие рождаются у человека, обремененного долгим опытом, когда он сам приближается к смерти, то ключ мы можем найти в Берготе, персонаже второго плана. Бергот в «Поисках…» — большой писатель, мастер французского слова, воплощение литературы в глазах юного героя. Материал, который использует Пруст при создании этого персонажа, связан с изучением Анатоля Франса и наблюдением за ним, поскольку у Бергота немало схожих черт, но также и с личным опытом самого Пруста, Пруста позднего периода. С Берготом мы знакомимся уже в книге «В сторону Свана». Герой открывает в нем для себя любимого писателя и мечтает с ним познакомиться. Мне кажется, впервые это происходит в книге «У Германтов»[41] в салоне Одетты, тогда уже мадам Сван. Герой узнает его в старом друге Свана, он разговаривает с ним чрезвычайно учтиво и, заканчивая визит, уводит его в свою машину. Встреча поначалу разочаровывает Пруста, что, впрочем, вполне понятно. Этот человек из плоти и крови имеет мало общего с мастером, с которым юноша так долго мечтал познакомиться. Его поражает, что Бергот в машине начинает с изяществом, отстраненностью и легкостью говорить про Свана, своего близкого друга, гадости молодому человеку, которого он видит впервые в жизни. Это становится для Пруста поводом с присущей ему ясностью и четкостью ума проанализировать слабость, низость и лживость, так часто свойственные художникам. В последующих книгах мы видим Бергота постаревшим, на пике славы, его творческие силы иссякают. Сейчас, когда он пишет все меньше и хуже, с несравнимо большим усилием, а ощущение радости и внутренней необходимости куда как ослабело, он любит повторять одну фразу: «Я думаю, что, написав эти книги, я был полезен моей отчизне», — фразу, которой он никогда не говорил, создавая свои шедевры. Во всех этих деталях и психологических ремарках чувствуется прежде всего не сам Пруст, но Анатоль Франс (и, может быть, еще Баррес) как прототип персонажа. Но в «Альбертине» и «Беглянке» мы вплотную приближаемся к физическим и духовным состояниям самого Пруста, читая о болезни и смерти Бергота. Эти страницы находятся в последнем томе, который Пруст редактировал перед своей смертью, а мы знаем, что гранки Пруст часто правил очень сильно. Он добавлял, переписывал или вычеркивал десятки и даже сотни страниц. Впрочем, этим же недостатком страдал и Бальзак. Пруст в деталях описывает все надежды и разочарования, сопряженные с отношениями больного с доктором. Он перечисляет здесь все виды сна, все наркотические вещества и снотворные, которыми пичкает себя Бергот на пороге смерти, измотанный бессонницей. Некоторые черты последнего этапа болезни Бергота были дописаны Прустом всего за несколько дней до его собственной смерти. Смерть настигает Бергота на выставке великого голландца Вермеера, его и Свана любимого художника. Случайно мне довелось узнать о том, что за несколько лет до смерти Пруста, уже после войны, его друг, писатель Жан-Луи Водуае, повел его на выставку голландцев, и там у Пруста случился серьезный сердечный приступ. В «Альбертине» Бергот решает еще раз перед смертью взглянуть на полотна Вермеера, хотя и знает, что в его состоянии поход на выставку — дело крайне рискованное. Едва войдя в зал, он полностью погружается в волшебное очарование, китайскую утонченность и точность, нежную музыку этих картин. Счастливый от восторга, он останавливается перед пейзажем, изображающим домики на пляже на берегу моря. Он видит крошечные голубые фигурки на желтом песке, небольшой фрагмент желтой стены, на который падают золотые солнечные лучи. И здесь он сдает свой последний экзамен как писатель. Кусочек желтой стены, кусочек желтой стены, тихо повторяет Бергот, вот как мне надо было писать мои книги, снова и снова возвращаясь к написанному, переделывать, обогащать, наслаивать, как на этом кусочке стены. Я писал слишком сухо, обрабатывал недостаточно тщательно. И тем же тихим голосом Бергот-Пруст произносит фразу, которая поражает нас тем сильнее, что слышим мы ее от ученика Анатоля Франса: «Какой смысл в этой упорной работе над едва уловимыми деталями, работе почти что неизвестного художника, к чему это неустанное совершенствование, которого, возможно, никто не заметит, не поймет, не увидит в полной мере? Как если бы мы жили по законам справедливости, абсолютной истины и идеального мастерства, созданным в другом мире гармонии и правды, лучи которого проникают на землю и направляют нас»[42]. Для не столь внимательного читателя, не осознающего степени ответственности Пруста за каждое предложение, эта фраза может остаться незамеченной или показаться несущественной. Но мы знаем, что эти страницы редактировались перед самой смертью Пруста, что они — брильянт редкой огранки среди тысяч страниц этого ученика автора «Восстания ангелов»[43]. Здесь нам неожиданно приходит на ум другая ассоциация, другой великий писатель, писатель, с самого начала и до конца своего творчества одержимый одним вопросом — вопросом Бога и бессмертия. «Многое в жизни скрыто от нас», — говорит Достоевский устами Зосимы в «Братьях Карамазовых. — Но взамен нам даны глубокое внутреннее чувство и живая связь с другим, высшим миром, и даже корни наших мыслей и чувств — не здесь, а в других мирах»[44].

Достоевский добавляет, что все в нас живет благодаря глубокому чувству этой связи, что исчезни оно, и мы станем безразличны к жизни, даже начнем ненавидеть ее. В тот самый момент, когда Бергот понимает, каким должно быть искусство, когда он обозревает все написанное им, все достоинства и недостатки своих прошлых произведении в свете маленького фрагмента желтой стены на картине дельфтского художника, он чувствует, что с ним сейчас случится сердечный приступ. Он пытается сесть на ближайшую банкетку, повторяя себе, что это ничего, что это, вероятно, следствие плохого пищеварения — зря он съел несколько картофелин. Но это длится лишь несколько секунд. Его самочувствие резко ухудшается, и, не дойдя до банкетки, он падает замертво. И тут Пруст снова бросает свою коронную фразу: «Бергот мертв, мертв совсем?»[45] И дальше он развивает предыдущую мысль, которая напомнила нам Достоевского, добавляя, что не исключено, что Бергот не исчезнет и не растворится полностью. И заканчивает возвышенной поэтической фразой, которую я не в состоянии передать вам в точности: «И всю ночь, во всех освещенных витринах парижских книжных магазинов его раскрытые книги, по три в ряд, осеняли, словно ангелы с распростертыми крыльями, тело покойного писателя»[46]. Смерть Бергота и долгая болезнь, предшествующая ей, сливаются в памяти с близкой смертью самого Пруста, и я хотел бы закончить эти воспоминания несколькими запомнившимися мне подробностями. В последние годы болезнь Пруста все усиливалась. Друзья не понимали всей серьезности положения, поскольку в те редкие моменты, когда они виделись, Пруст блистал, был полон энергии и огня. Его произведение начинает выходить том за томом и поражает читателей. Вот как описывает Пруста в последние годы его жизни Леон-Поль Фарп во фраке, с лицом зеленоватого оттенка, с иссиня-черными волосами на приеме у Миси Годебской-Серт на фоне фиолетово-серебряных декораций Боннара. Фарг замечает, что этот Пруст сильно отличается от того нервного светского юноши, каким он знал его до войны, что у него появилось что-то удивительно зрелое в улыбке и позе. В нем чувствовалась дистанция, отстраненность, уверенность. К последним годам относится также письмо Пруста, о котором Мориак упоминает в своем «Дневнике»: «Я хочу Вас видеть. Я несколько недель не выходил, едва встаю с постели, я был почти мертв». И Пруст подчеркнул в своем письме слово «мертв». Из-за того, что Пруст болел всю свою жизнь, это легко можно было бы принять за литературную гиперболу, а не правду. Но врачи видели, что его состояние ухудшается день ото дня, усугубляемое «ужасной гигиеной труда», потерей всякой веры в лекарства и режим, который они хотели ему навязать. Он впадал в жуткую ярость, когда его друг-врач пытался заставить его лечиться. Он не мог не понимать, что в том состоянии, в каком он находился, огромное лихорадочное усилие, которого требовала от него концентрация на произведении, ускоряло приближение смерти. Но он сделал свой выбор, не обращал на это внимания и был совершенно равнодушен к смерти. Она застала его так, как он того заслуживал, — за работой. Утром его нашли мертвым в постели. На ночном столике лежала опрокинутая бутылочка с лекарством, залившим клочок бумаги, на котором своим мелким нервным почерком он той ночью записал имя более чем второстепенного персонажа «В поисках…» — Форшевиля.

Загрузка...