Мы уже прорыли много подходов и путей, но еще не подступили к самым сложным пунктам темы, и, наверное, сам предмет таков, что нужно внимательно следить за всем одновременно, чтобы вытянуть все те вещи, о которых, впрочем, ни один человек не может сказать, что они ему до конца понятны. В том числе и мне, я тоже хронически нахожусь в ситуации, когда не все неясно в том, что я думаю или пытаюсь думать. Особенно это трудно с такой фигурой, как Пруст. Но основное, что мы должны понять, уже задано, как я вам говорил, на самой первой странице романа, задано образом человека просыпающегося, приходящего в себя после «припадка временного безумия», каким является сон, и не знающего, где он находится, в каком времени дня или ночи, что с ним происходит и что было, и пытающегося вытянуть и держать связующую нить минут, часов, дней, месяцев, лет и мест. Держать нить…
Именно эту ситуацию мы пытались с разных сторон пояснить. Последнее, о чем я говорил, тема, которую я вскользь затронул, обещав потом к ней вернуться, — это тема, которую условно можно назвать «запаздыванием». Частично она нам уже ясна. Я говорил, что «запаздывание» относится к любой ситуации, в которой мы пытаемся осознать себя. Осознать себя не в психологическом смысле, — ибо когда мы действительно думаем, мы сами себе как эмпирические, индивидуальные особи наверняка неинтересны; интересно другое: что с нами происходит? Что в действительности я чувствую (не просто чувствую, а что в действительности, на деле чувствую), к чему все это, когда и как все это завязалось (не то, что я вижу происходящим, а что на самом деле происходит, в некоторой дали и отстранении)? Итак, ситуация, когда я пытаюсь себя осознать в этом смысле, характеризуется следующим законом: всегда уже поздно. То есть в любой данный, произвольно взятый момент взгляда всегда уже случились, сцепились, закрутились и накрутились одна на другую столь многие вещи, что сейчас — уже поздно. В каком смысле? — В смысле действия внутри размерности нашего прямого взгляда, размерности мысли — здесь и сейчас, — когда ты видишь и в этот момент, в этом месте, казалось бы, решаешь и поступаешь. Мы обычно считаем, что проблема выбора стоит перед человеком наподобие того, как если бы перед ним была сцена, на которой его взгляд непосредственно различал бы правую и левую стороны, и он выбирал: правая сторона — левая сторона, и шел бы направо или налево. Но в действительности это вовсе не так, такой ситуации у человека реально не бывает, хотя сам он может думать, что это так. В действительности человек не стоит перед жизнью, как перед рекой, на ее берегу, и не решает проблему броситься в нее или не броситься. На деле он уже в реке и уже машет руками, и то, что сейчас стоит перед ним и с чем он имеет дело, есть что-то, в чем он уже участвует, что идет к нему вместе с ним самим. Поэтому поздно — в том смысле, что уже раньше делалось, было или должно было быть. Ситуация выбора распределяется на гораздо больший отрезок времени, чем время нашего решения или взгляда. Время ситуации выбора (или ситуации свободы, что то же самое) иномерно, имеет иной масштаб или размерность, по сравнению с размерностью или масштабом нашего взгляда в данную минуту (как если бы мы, вопреки известному принципу Фурье, не могли пренебречь различием абсолютных размеров явлений), оно иноразмерно ритму протекания наших актуальных психических реакций, прикидок, расчетов, взвешиваний, рассуждений и волевых состояний, направленных на проявление наших нравственных или психологических качеств.
Итак, с одной стороны — поздно, а с другой стороны — мы подчиняемся каким-то законам, которые не знаем, и, в третьих, есть еще одна вещь, которую я назову словом «видеть» и попытаюсь сейчас пояснить. Вы знаете, что у Пруста основная тема — это тема времени. Но обычно мы понимаем время как то, что течет и все меняет, и меняет необратимо, неминуемо расшатывает и разрушает любую организованную структуру, если она предоставлена его потоку. Время подменяет все вещи, и человек, как говорит Пруст, всегда считает, что то, что сейчас с ним, — это всегда другое, никогда не то, что было, каждая ситуация новая — это и есть признак времени. Так ведь? А на самом деле время — это отличие предмета или ситуации от самой себя. Да, все каждый раз новое и разное, непохожее. Но каждый раз разное как бы одинаково, — настолько, что его невозможно ухватить. Поэтому я и говорил вам, что проблема осознания, или решения (что же со мной происходит, что на самом деле я вижу, что в действительности испытываю), состоит в расцеплении этой как бы все стирающей пелены протекающего времени, пелены, ложащейся на предметы и делающей их исчезающе разными и друг друга подменяющими, непохожими. При этом, употребляя слово «непохожие», я не имею в виду проблему общего или абстракции, состоящую в том, чтобы из различающихся вещей уметь выделить сравнением и обобщением сходное — все эти вещи, о которых мы говорим, не лежат на уровне простых логических задач.
Предваряя последующее, пока скажем так: ситуация, в которой находится человек и в которой он хочет разобраться, в смысле тех положений, которые я обозначил, характеризуется тем, что представляет собою экран. Как бы между мной и тем, что я должен увидеть и осознать, встает, индуцируется (в том числе временем, в силу его свойств, о которых мы говорили) экран, подвешенный где-то — между. Представьте себя в качестве осла, на спине которого сидит всадник и держит подвешенную на веревочке дощечку, на которой написано слово, обозначающее предмет, например: «сторона Мезеглиз», «Германты», «Альбертина» или любые другие имена. И мы можем бесконечно за ними идти, идти мысленно вслед, но нам никогда не удастся дотянуться умом до предмета — как ослу до известного пучка соломы. Мы смотрим, нам кажется, что мы видим предмет и можем даже в какой-то эмоциональной гонке или горячке спорить, из чего и как он сделан, а на самом деле кто-то из-за нашей спины просто подвесил перед нами дощечку с «картинкой», как сказал бы Пруст. Поскольку он часто говорил, что обычно мы понимаем язык как сборник обозначений образов или альбом с картинками, где, скажем, слово «слон» подписано под изображением слона, и так мы классифицируем и понимаем мир. Этот пример я привел, чтобы было понятнее слово «экран», которым я пользуюсь. Экраном является, конечно, не нечто творимое кем-либо, сидящим на нашем горбу: тот факт, что мы не видим реально того, что перед нами, не видим источник подмены (так сказать, «всадника» на нашей спине), вытекает в силу возможности существования разных размерностей. То есть в наш (ослиный) взгляд «всадник» не попадает потому, что размерность нашего взгляда слишком мала или слишком велика, если иметь в виду разрешающую способность нашего восприятия. Представьте себе малюсенькое насекомое на спине громадного слона, прибавьте сюда какую-нибудь вообразимую скорость его ощупывающих передвижений по этой спине и вообразите теперь, какую картину мира или «картину слона» создаст себе насекомое. Эта картина будет явно отлична от той, которую мы можем иметь в размерности нашего непрерывного взгляда, способного вместить самого большого слона, если смотреть на него в соответствующей перспективе и с соответствующего расстояния.
Слово «расстояние» здесь появляется тоже не случайно: расстояние — идея фикс Пруста; это, конечно, не физические или метрические, а «ментальные» или топологические расстояния, расстояния в терминах различия размерностей, позволяющих (или не позволяющих) нам воспринять что-то. Итак, ситуация размерностей в применении к какому-то экрану, который закрывает от нас то, что уже есть. Это, конечно, предметно-знаковый экран: культура общения, культура действия, культура мышления. Действительность закрыта от нас названиями и нашими предметными представлениями, или объективацией (философы употребляют такой возвышенный, не очень ясный и не очень точный термин). То есть мы просыпаемся от состояния временного безумия, которое называется сном, и, пытаясь держать в руках нить часов и дней, восстановить все снова, нанизываем месяцы, дни и годы, подчиняясь давлению на нас некоего атмосферного столба культурно-знаковых систем, который мы не замечаем, не чувствуем, плаваем в нем, как рыба в воде, а он между тем в нашей голове и давит. Например, просыпающийся Марсель начинает нанизывать эту нить, закрепив ее на представлении «я». Это одно из культурных представлений — в той мере, в какой идет речь об одном, пребывающем во времени «я» (такое представление навязывается нам языком, на котором мы говорим), а не о том «я», которое в конце концов устанавливает Пруст, множественном или многократно расположенном. Это множественное «я» — то, к чему мы придем, а то единое, тождественное «я», — лишь изменяющееся во времени и стареющее.
Кстати, то, о чем я говорю, — правда, совершенно в других терминах, на другом материале, — было реальной и болезненной проблемой для многих художников начала века. Все это я могу пересказать, например, на языке проблем кубистской живописи, или на языке тех проблем, что стояли перед Хлебниковым, и так далее. Поэтому образ, которым я хочу воспользоваться для иллюстрации размерности, я приведу из дискуссий того времени. Была такая книга Чарльза Хинтона (написанная, очевидно, в виде отклика на книгу другого автора, изданную еще в конце XIX века, которая называлась «Плоская страна»), где Хинтон, будучи математиком, игрой своего воображения, но подчиняющегося определенным правилам возможности мыслить, представил себе мир, который виделся бы двухмерным существам: если бы существа, будучи двухмерными, жили на плоскости и не могли выходить ни в какое другое измерение. Представьте себе эти двухмерные существа, и что через плоскость их видения, за которую они не могут выйти, проходит некая сфера — она опускается как будто сверху (но мы не видим, откуда она опускается, потому что «верха» и «низа» для нас не существует — мы двухмерны). Что они увидят? И Хинтон рисунком показывает, что они увидят в плоскости своего взгляда, во времени, расширение, а потом сужение, то есть увидят не пространственную фигуру, а воспримут временной процесс, смену последовательных мгновений.
Для этого он, правда, принимает одно не очень законное предположение: что у тех существ та же структура времени, что и у нас, — чего может и не быть. Но допустим, что это так, и они увидят, что вдруг из точки на плоскости возникла какая-то лужа, она увеличилась, потом снова свелась в точку и исчезла. А в действительности это через плоскость прошел шар. Вот что такое проблема размерности. И она интересна человеку, который ставит перед собой якобы философскую задачу. Ведь я вас предупреждал, что слово «философия» я каждый раз употребляю не в профессиональном, доктринальном смысле слова, а в смысле обычных человеческих проблем. А они действительно философские, хотя мы можем этого и не знать. Например, существо, которое осознало бы, что в действительности не лужа расширяется во времени, а происходит что-то другое, — это двухмерное существо изменило бы свое мышление. Очевидно, чтобы решить эту задачу, оно должно ввести какие-то новые измерения. Давайте закрепим ситуацию необходимости дополнительных измерений. На языке философов или просто любого человека, который захотел философствовать, это ситуация способности «увидеть». Слово «видеть» мы воспринимаем обычно как просто слово, а на самом деле в нем содержится-вся философия. В одном слове «увидеть». Это очень сложно — увидеть место временного процесса, где расширилась линия. И вообще, наши простые акты видения в жизни, если они совершаются, таковы, что если я что-то увидел, то выполнилось нечто очень сложное. Это значит увидеть в конкретном явлении, в феномене, или увидеть эпифанически. Вся философия резюмируется этим словом.
И еще одна проблема: что мы видим? Если мы видим, то видим закон. Тем самым мы выходим в область законов. А они странным образом связаны со всей художественной стилистикой Пруста, и сейчас я попытаюсь это показать. Но сначала приведу неожиданный пример, который одновременно иллюстрирует свойство ситуации, в которой находится всякий само-сознающий человек, — всегда уже поздно. Я приведу вам пример из Достоевского. Достоевский после убийства Александра II разговаривает с человеком, который известен по нашей историографии как один из самых реакционных деятелей того времени. Они обсуждают это событие, и Достоевский спрашивает у него (и одновременно размышляет, очевидно, вслух, как автор знаменитого «Дневника»): как вы поступили бы, если перед вами оказался человек и вы знали бы, что у него бомба в кармане, и он идет взрывать Зимний дворец? Позвали бы вы полицейского или нет? И этот реакционер после короткого раздумья отвечает: видимо, нет. То есть не донес бы, не обратился к власти. И Достоевский говорит: я тоже бы нет, к стыду своему, потому что меня ведь заели бы, свели в могилу за донос. Вот такое раздумье, — какой-то шаг к тому, чтобы увидеть. А увидеть нужно. Потому что есть ситуации, в которых нужно совершать гражданские поступки. Хотя вид поступка может совпадать с тем его образом в общественном мнении, который позволяет называть гражданский поступок доносительством. И атмосфера эта в России не ослаблялась, а вскоре разрослась настолько, что наступил настоящий террор, намного превосходивший тот, что существовал в парижских салонах в 1967–1968 годах, когда законы приличия диктовались левыми интеллигентами. Доносить и фискальничать было абсолютным табу, и человек мог скрывать революционера с бомбой только потому, что выдавать неприлично. И вот из этой психологической магмы — я веду к теме законов, поэтому следите за моим рассуждением, совмещайте все время закон с намерениями, с нравственными побуждениями — возникают странные вещи. Ведь презирать доносительство, казалось бы, — моральное качество; человек, который не хочет доносить, — стремится к добру; сами критерии, превратившиеся в закон общественного мнения, как бы нанизаны на стержне морали.
Но тогда объясните мне, что же произошло потом, если именно эта среда и чаще всего эти же люди в 20-х годах нашего века на российской территории были участниками абсолютной вакханалии доносов, когда поток фискальничества, как кем-то пущенная лавина (неважно, кем и как, сейчас я не вдаюсь в эти детали) на своей дороге не встречала никаких независимо от этого существующих кристаллических структур. Ведь люди, казалось бы, не любили доносить, — они еще в начале века считали, что это нехорошо. Почему же они своим «нехорошо» не остановили эту лавину? И не только не остановили, но сами были участниками. Ведь были поставлены настоящие рекорды в доносительстве. Ничего подобного в истории общества не было. Следовательно, наши психологические состояния и наши нравственные «понимания» подвержены странным метаморфозам и превращениям, от нас не зависящим. Но это и есть работа закона. В данном случае это означает, что мы имели не мораль, а кисель. Потому что мораль — это не просто моральное побуждение, это что-то другое. Добрый поступок — это не доброе намерение. Оказывается, для того, чтобы подобные вещи не попадали в не зависящий от нас процесс превращений и метаморфоз, они должны на чем-то держаться. В нравственной русской истории не выработались структуры личности. А это единственное, что может держать, все остальное — песок, на котором ничего нельзя построить. Нужна форма.
Но вернемся к Достоевскому. То, что я называю «закон», есть одновременно и то, что я называю «видеть». Потому что в каком-то смысле в области человеческих дел законом мы называем всевидящее знание. Каков же закон по структуре? Ведь Достоевский не принимал как нечто готовое, что не доносить на человека с бомбой — это добро. Я говорю о всевидящем знании в том смысле, что кроме желания добра есть еще добро как видение: я вижу это так. Я вижу добрым взглядом. В каком смысле? В том, что я знаю и должен участвовать в чем-то, что основывается не только на моих намерениях и благорасположениях. И если этого не будет, то моим киселем чувств, моими ладошками — лавину не остановить. Лавина доносов останавливается только тогда, когда она находит перед собой достаточно большое число людей, обладающих личной структурой или хребтом.
После декабристского восстания, вы знаете, велось расследование, и общество обсуждало, — что случилось, почему, пыталось сделать выводы. Но парадоксально, что практически все декабристы, в мужестве и правилах чести которых не приходится сомневаться, вели себя на допросах по меньшей мере странным образом: они выдавали своих друзей, называли сообщников и сочувствующих. Пестель, правда, делал это по идейным соображениям, что, кстати, было еще хуже. Большинство же просто потому, что оказались в ситуации, очень похожей на ту, которая повторилась в 30-е годы нашего века: по обе стороны стола на следствии сидели люди, принадлежащие к одному ментальному классу (ведь в НКВД следователь и допрашиваемый разделяли одну идеологию, были приставлены к общему делу). Эта двусмысленность и приводила очень многих к страшным поступкам. Закон повторений: когда мы не следуем законам, то все повторяется. Если в нас не вырабатываются кристаллические структуры, называемые личностным пониманием. Тогда каждый раз одно и то же, хотя конкретные обстоятельства — другие. Прустовский закон времени. Скажем, ситуация кого-нибудь из коммунистов 30-х, «оклеветанного», «несправедливо оговоренного». Он, конечно, не думал о ситуации декабристов: та — была другая, а у него, конкретно, — эта: перед ним сидел коммунист-следователь, и он тоже был коммунистом. Такой странный симбиоз; не кристаллические моральные состояния, а кисельные, и при этом как бы не в отдельных людях, а между ними, какое-то киселеобразное соединение (в формах органической жизни есть насекомые, которые живут на животных) — «вместе». И в этой ситуации декабристы называли имена, потому что это была та же ситуация фактически общего дела («царь, хотя мы против него и восстали, все-таки свой человек, мы приставлены к общему делу»). А между тем дело может быть таким механизмом, который, не находя перед собой никаких независимых образований, порождает в людях совсем не то, что они намеревались по своему благородному характеру, по своим представлениям о добре и зле, — представления у них вовсе не изменились, хотя они и делали подлости. Среди декабристов очень немногие вели себя иначе; таких, пожалуй, было всего два человека. Одного из них история знает, — это Лунин, который вел себя достойно.
Значит, что такое структура? — Формализм, отсутствие какого-либо идейного содержания. Потому что идейное содержание меняется, а соответствие или не соответствие — по форме (или, как говорил Кант, — соответственно всеобщему законодательству), — это и есть видение. Пестель же, в отличие от Лунина, видел только дело, и в этом смысле был глупец — не по своим, разумеется, личным качествам; просто то, что он видел, — было дело. Он рассуждал так: я, во-первых, запугаю правительство размахом заговора, назвав максимальное число людей (у него не было ощущения симбиоза со следователем, у него были свои побуждения, и довольно мрачные, которые получили развитие в конце XIX века в окружении Нечаева и Ткачева, а затем кристаллизовались в идеологии российских социал-демократических партий); и во-вторых, тех, кто потенциально являются врагами самодержавия, но еще не решились на борьбу с ним, я подтолкну к действиям (то есть он решал за них). А для Лунина проблемы не было: друга в разговоре со следователем я не назову — это мое личное дело. Кстати, Лунин интересен еще и тем, как он вел себя в ссылке, где его таинственным образом убили (обстоятельства его смерти неясны). Он был современником одного из польских восстаний и из ссылки писал своим родственникам. И вот, в одном из писем, говоря о разгроме восстания, он занял весьма своеобразную позицию. Лунин не был патриотом, не славил русское оружие, которое оставило Польшу в пределах Российской империи, и не поддерживал польских повстанцев. Его интересовало другое — что поляки сами сделали. Вы так сделали, так сами организовали свою жизнь, — вы должны и платить. Последствия таковы, потому что вы достойны их, — такова была его позиция. И ее нельзя поколебать тем или иным конкретным поворотом событий. Мало кто мог так судить при том уровне социально-политического образования, какое было тогда у русских людей. Но Лунин видел, что люди делают сами, и это его интересовало прежде всего. Он видел, что на жестах, вскриках и выскакиваниях на баррикаду делается не все; что все решается в каких-то других местах — в пластах народной души и народной гражданской жизни, требующей иной организации. Ибо мы видим, когда понимаем, что все, что в нас есть человеческого, — не наши свойства, а продукт цивилизации, которая сравнима с обработанной землей.
Я приведу вам другой пример, иллюстрирующий тему закона и тему видения. Мы, грузины — крестьянская нация, и землю более или менее понимаем. Та земля, на которой что-то вырастает, — она продукт культуры и нарастает по сантиметру, очень долго и медленно, но ее легко разрушить. Это культурный пласт земли, на котором растут персики, виноград. На скалах они не растут. Если ты хочешь, чтобы росло, — приложи усилие. Здесь один закон, как и в случае с английским газоном: каждый день и в течение долгого времени откладывается то, что можно назвать гумусом. Наши души таковы. На них что-то вырастает или не вырастает по закону: всегда уже поздно. Не в том смысле, что уже ничего нельзя сделать, а просто есть ситуации, которые не нами созданы, и не на наших побуждениях и метаниях будут основаны их разрешения.
Сошлюсь на один исторический эпизод, который, во-первых, иллюстрирует эту проблему (фактически ее можно назвать проблемой времени по отношению к сиюминутной ситуации, в которой я сейчас оказался), а во-вторых, поможет нам понять, чего у нас нет и что может даже вызвать у вас ноту пессимизма. Этот эпизод происходит в 1933 году в Германии. Случился он с Гильбертом — гениальным математиком XX века. В то время он был руководителем математического института Геттингенского университета — одного из крупнейших научных центров, где вокруг Гильберта собралось очень много сильных математиков. И что происходит? В Германии на выборах побеждает национал-социалистическая партия. Гинденбург поручает Гитлеру формировать правительство, которое ставит, среди прочих, задачу обеспечения чистоты расы. Второй раз в XX веке ставится вопрос о полноценности групп населения вне проблемы индивидуальной вины, а это традиционная юридическая процедура — человек должен быть виноват, чтобы его можно было судить. Но тут работает другой принцип: кто-то решил, что определенная группа является неполноценной, опасной. Я подчеркиваю, что этот пример тоже иллюстрирует проблему видения: мы должны воспринимать то, что есть. Если мы воспринимаем случившееся в терминах расовой теории, если наше внимание застревает на содержании утверждений нацистов и мы так понимаем сказанное, то мы не услышали того, что будет сказано (я имею в виду Гильберта). Потому что сказанное не зависит от выбора терминологии. То же самое, — если я это увидел, — я могу пересказать и на другом языке. А видеть — сложно. Но взгляду, который прорывает экран времени, порождающий различия, ясно, о чем идет речь.
Итак, по поводу принципа полноценности и неполноценности целых групп населения. В немецком случае это были евреи, которые выгонялись из всех университетов. И для Гильберта это значило, что от него должен был уйти Курант (один из выдающихся математиков XX века, который потом жил в Америке), которого он воспринимал как своего преемника в институте, должны были уйти Бернайс, Нетер, Борн и Франк — все выдающиеся математики и физики. Правда, по национал-социалистическому ордонансу Франк мог остаться, потому что он уже был лауреатом Нобелевской премии, — для них делалось исключение. А, скажем, Борн (он лишь в будущем станет лауреатом) должен был быть уволен. И Гильберт оказался в ситуации полного непонимания того, что происходит. Но в данном случае у него было непонимание особого рода: непонимание как следствие понимания чего-то другого. У него в крови было другое. Он говорил Куранту: «Что происходит? Я не понимаю, почему вы не подаете на правительство в суд? Ведь это беззаконие!» Гильберт, очевидно, не мог воспринять, что уже находится в совершенно другой ситуации, в другом гумусе, в другой стране (или в ее отсутствии), и поэтому спрашивал: «Почему вы не подаете на правительство в суд?» Это была естественная реакция.
Его непонимание похоже на реакцию американцев после поражения Германии. Американцев тоже интересовал этот феномен, и когда они появились в качестве победителей, то как демократически настроенные люди задавали один и тот же наивный вопрос: «Почему вы не протестовали?» И Гильберт не мог искоренить в себе глубокую веру в традиционную юридическую прусскую систему. Даже не в американскую, английскую или французскую, — а в прусскую. Хотя для нас Пруссия — образец реакционности и консерватизма, но, оказывается, и в такой стране могли существовать правовые начала. Неспособность Гильберта понять смену ситуации, а с другой стороны, естественность его реакции можно пояснить таким случаем: Фридриху Великому (а это начало XVIII века, до Семилетней войны) мешала находившаяся по соседству с его дворцом мельница, принадлежавшая крестьянину, — и он пригрозил ему конфисковать мельницу. На что крестьянин ответил королю: «Но ведь в Пруссии есть еще судьи!» Фридрих призадумался, а потом начертал это изречение на портике своей летней резиденции. Эта надпись еще была в сохранности в 1933 году. Судья — не государство, не правительство. То есть перед нами пример того, что гражданское общество и правовое государство не зависят от правительства. Главное, чтобы это было в культуре, в крови. Именно эти вопросы занимали Лунина.
Следовательно, мы всегда имеем дело, когда рассуждаем о таких вещах, с горизонтом воображения, с горизонтом необходимого или возможного, без чего нет человека. Но в разных культурах это проявляется по-разному. Скажем, в российской культуре такая постановка вопроса вообще невообразима. А в другой она вообразима, касается ли это видения и понимания юридических проблем или структуры мироздания в науке, касается ли это художественных вещей и так далее. Но в одном случае работает закон, в том другом он работает своим отсутствием. Культурная структура является законом и тогда, когда она со-держит кисель нашей психики и организует ее, — и она же действует, когда ее нет. Такой странный парадокс. Я уже предупреждал вас, что о Прусте мы говорим в терминах того, что я называл состояниями, — в отличие от психологических качеств и свойств. И отсутствие состояния тоже есть состояние (как отсутствие закона тоже есть закон). Частично я иллюстрировал это на примере отрицательных и положительных предметов, у которых одно и то же название.
Сейчас я должен вернуться к Прусту, но прежде еще раз повторю, что наша проблема — это, во-первых, проблема того, что скрыто временной размерностью; во-вторых, что это «что-то» обладает формой в смысле со-держания, то есть способности со-держать, держать на себе или в себе. Этот динамический смысл и нужно вкладывать в термин^ «форма», а не какой-нибудь статуарный смысл, который мы обычно вкладываем, различая форму и содержание. И в-третьих: наши видение и понимание, включая эстетические эмоции, существуют не сами по себе, хотя бы потому, что по именованию эстетическое побуждение похоже на реальное. Например, восклицание «Ах!» перед красотой природы — кисель. Но одновременно это и знак действительного переживания красоты природы. Как же различить? В предметно-знаковом экране мы различить не можем. И вот интересно, как Пруст понимал эту проблему, которую я назвал также проблемой гумуса, цивилизованной почвы. Пруст выражал это немножко иначе. Вы помните, что для него это прежде всего проблема перевода того, что уже испытано и что в тебе есть — знаешь ты об этом или не знаешь, понимаешь или не понимаешь. Не проблема описания мира, а перевода на какой-то язык испытания или состояния, независимого от тебя. Я уже говорил, что чаще всего большинство переводов того, что мы испытали, являются лишь средством избавиться, изжить пережитое. Когда мы воскликнули «Ах!», — мы не перевели, не выразили, а изжили, избавились путем восклицания, так и не поняв ни наше состояние, ни предмет, перед которым мы ахнули. Или, как пишет Пруст, — часто, возвращаясь после приятного ужина с друзьями, Марсель, не углубляясь в свое переживание, в полупьяном восторге восклицал: «Ах! Какие приятные люди!» Хотя если бы понял, до конца раскрутил… И Пруст замечает: большинство якобы переводов нашего состояния, того, что мы испытали, в действительности выполняют лишь задачу избавить нас от них, и к тому же в неотчетливой форме типа «так-так», которая ничего не позволяет понять (I,155). А в другом контексте он говорит, что эти вещи очень похожи на некоторые первичные существа, оказавшиеся неудачными в ходе эволюции. Я сейчас напомню вам в этой связи очень важную метафору из истории искусства и культуры. Это метафора Эмпедокла, у него процесс создания мира таков: сначала появились уродливые существа, у которых, скажем, глаз был на заднице, лицо имело две стороны, и потом эти безобразные создания процессом эволюции были уничтожены. И вдруг Пруст некоторые, якобы эстетические, выражения, состояния уподобляет этим первым, как он выражается, «опытам природы». Он говорит:
Они похожи на такие первые самолеты) в которых выразился не столько закон полета, сколько желание полета (III,892).
То есть мы ведем речь о материи, которая является воплощением закона, сама есть наглядный единичный экземпляр закона, — не как продукта сравнения вещей, а в смысле эпифании — единицы, которую я вижу. Я приводил конкретные примеры видения. Чем отличается недоумение Гильберта от других приведенных примеров? Тем, что, оставаясь внутри материи конкретного примера или случая, мы полностью видим закон.
Значит, человеческое творчество, в том числе и по Прусту, направлено в сторону создания неких материй, которые сами по себе, естественным образом не рождаются, а являются произведениями. Это не какие-то воспарения, не витающий в нашей духовной жизни пар, а материя. Настолько, что язык Пруста, которым он все это описывает, совершенно материален. Если ему приходят в голову сравнения, то сравнения с машиной, самолетом, когда есть форма, а не просто желание полета. И эта форма способна держать. Ибо в области человеческого развития, в том числе в области литературы и искусства, мы имеем дело с человеческими состояниями, которые обладают свойством сохранять себя, увеличивать себе подобное. Но это происходит на чем-то. Форма, структура и есть то, на основе чего человеческое состояние обладает свойством бесконечности и понимания бесконечного. Ведь эстетическая радость бесконечна, моральное переживание — бесконечно, хотя оно одно, но внутри себя оно бесконечно. В космосе это — единственный вид такого рода событий.
Но, с другой стороны, мы имеем дело с экраном и вообще с потоком времени, в котором никаких оснований для того, чтобы что-то не только увеличилось, но даже сохранилось, — нет. Я говорил вам, что мы в потоке, в котором все рассеивается, если нет сильно организованных, сильно сцепленных сохраняющих структур. Нечто сохраняется или увеличивается не желанием полета. Само себя оно увеличить не может, оно исчезает. Потому что состояния, которым я сейчас приписал свойства сохранения и увеличения самих себя, имеют очень странный статус в космосе. Во-первых, они в нем существуют и, во-вторых, существуя, они явно избыточны, неутилитарны. То есть я хочу сказать (выдавая свою тайную мысль, которая должна быть итогом рассуждения), что в действительности наша духовная жизнь — метафизика, литература, искусство, право, мораль — имеет в своей основе излишество, динамическую избыточность, которой нельзя придать смысл и которая неразрешима ни в каких терминах пользы, ни в каких терминах конкретной ситуации.
Обратите внимание, как мы видим. Ведь большинство вещей, которые мы слышим или видим, являются всего лишь транзиторными знаками, которые умирают в самом акте их использования, восприятия. В нашем поле зрения, в наших переживаниях предмет всегда служит как бы знаком перехода к другому; выполнив свою служебную роль, он исчезает. Допустим, я сижу в комнате, а за окном идет человек и поет. Я слышу звуки песни… Но нет, подождите, до песни мы еще не дошли: ведь я слышу только шум, по которому узнаю, что по улице идет человек и поет. Откуда же я знаю, что это песня? В нашем поле зрения и слуха существует масса таких вещей, которые не задействованы и вообще никак не используются, потому что наша психика гораздо богаче, она избыточна. Однако, когда я говорю, что не слышу в потоке речи отдельное слово, сообщающее смысл, я тут же могу ввести такой признак: а поэзия заставляет нас слышать слово. Значит, это другой режим психической жизни. И эти первичные опыты природы для Пруста (и это на самом деле так) находятся в области первообразов, которые являются одновременно образами самих себя, а не чего-нибудь другого. Чтобы мы поняли именно это, а не что-нибудь другое. Скажем, — слово: я его воспринимаю — и оно умерло в акте моего восприятия; я же не тащу его за собой, я воспринял, что мне сказали. А когда поэт останавливает слово, то я, во-первых, слышу слово, и, во-вторых, оно является выражением того, что вообще невидимо. Следовательно, искусство и литература содержат в себе некий первичный слой, в котором ничего не изображается — это некоторые первообразы или преображе-ния (я хочу здесь сыграть на внутренней форме слова, где содержится происхождение образа — можно даже изменить ударение: пре-ображение в нечто, что не является образом чего-либо). Безусловно, первичными художественными изображениями являются символические изображения божеств. По греческому искусству совершенно четко видно, что проблема построения структуры художественного восприятия как раз и была проблемой построения таких структур, которые даны материально, но при этом человек должен был научиться видеть, остановившись на материи изображения, видеть невидимое, то есть не то, что изображено. Скажем, маска или медуза. Ни один грек не воспринимал это «натурально», если у него было структурировано сознание. Структура отрабатывается на способности видеть «сквозь». Или пример с иконой. Известно, что в православии проблематика иконы сводилась к следующему: одно дело — видеть икону, а другое — видеть то, что на ней изображено. Такое отношение к образу структурирует весь процесс духовной жизни. Он уже не является киселем, растекающимся в потоке, или магмой, а приобретает способность сохраняться и увеличиваться.
Пруст создал структуру, и она увеличивается тем, что мы ее понимаем. При этом она остается сама собой, то есть в одном экземпляре, но в нее вливается бесконечность интерпретаций. Причем моя — далеко не единственная, в ваших головах могут возникнуть совершенно иные интерпретации, да и в любых других головах. Поскольку знак или предметная структура, которая не использована, которая избыточна, — не служит цели перехода к чему-либо другому, она не соответствует никаким практическим потребностям, иначе она просто умирает в акте потребления. А я говорю о том, что нужно изобразить. Что переход в другое измерение, который когда-то случился в истории человечества (вспомните образ сферы, которая проходит через плоскость), — это дополнительное измерение пре-ображения или во-ображения. Воображения, понимаемого в том смысле, в каком слово «изображение» совпадает с театральным жестом (что видно в текстуре русского выражения: а ну-ка, изобрази — то есть снова повтори, но на особых, тобою введенных условиях). Оказывается, одним из признаков дополнительного измерения является то, что здесь совершается переход в невидимое, в то, что не поддается изображению. Бог ведь невидим, и икона не претендует на то, чтобы показать Бога; она претендует на то, чтобы, показав что-то, сделать нас способными увидеть невидимое. И это уже будут не «первые опыты» природы, и не желание полета, а машина, позволяющая летать. Летящая машина.
Мы начали с того, что все, что нужно узнать, понять, в нас уже запечатлено, — и к этому мы должны прийти в своих выводах. Но размерность не совпадает — мы запаздываем по отношению к самим себе. Культурные или знаковые системы имеют такие размерности переработки информации, переработки восприятий, что пока они это проделывают, уже случился миллион вещей, и уже поздно. И мы сами себе оказываемся недоступны без дополнительного или еще одного измерения. Это измерение и было изображено. Измерение изображения, содержащего в себе первичный, метафизический элемент, элемент сверхопытный, неразрешимый в опыте и избыточный по отношению к нему. Тем самым я вновь возвращаю вас к теме, которую уже затрагивал: ну, что тебе эта женщина, на что она тебе далась? Есть тысячи других. Такой вопрос и указывает на то, что наше состояние избыточно по отношению к качествам предмета, не объяснимо ими. «Не объяснимо» — не означает, что я подвержен иллюзиям, что эта женщина на самом деле плохая, а другая хорошая. Нет, не в этом дело, просто пафос — избыточная сила в составе космоса. Она не оправдывается предметом (потому что есть тысячи других женщин, которые так же хорошо выполнили бы свою роль, но случай свел меня именно с этой, и это всегда выше). Мы всегда имеем дело с высокими или внеопытными, метафизическими содержаниями и предметами. Поэтому я хочу подчеркнуть, что метафизика является частью жизни, — если мы под жизнью понимаем сохранение и увеличение. А я показываю, что свойством сохранения и увеличения обладают не все явления, которые мы обычно считаем жизненными. Кое-что в жизни, правда, обладает свойством сохранять себя, наращивать и увеличивать, но само собою это не делается. Само собою мы даже сами себе недоступны — если не станем изображать. Пруст, попав в аналогичную ситуацию, справедливо говорит: Не является ли это в самой жизни началом искусства! (III,879).