Часть втораяЕРМАК

1

Сколько раз Ермаков хватался за телефонную трубку, чтобы поток железобетона не иссякал? Сто? Тысячу?

Однажды телефонная трубка выскользнула из его лапищи, и он начал заваливаться боком на дощатый стол прорабской. Огнежка, вскрикнув, подхватила.

Ермакова под руки, уложила поперек прорабской на фанеру, на которой было начертано красной краской: «Кирпич стоит 32 копейки. Береги его…»

Черная эбонитовая трубка от удара об пол треснула. Огнежка вертела ее в руках, дула в нее. Телефон молчал.

Когда Огнежка, бегавшая вызывать скорую помощь, вернулась в прорабскую, Ермаков уже снова сидел за столом. Щеки его порозовели. Он согласился доехать на санитарной машине лишь до треста. Прошел к машине, горбясь, унося на своей широченной кожаной спине оттиск едва различимых красных букв.

Единственное, что удалось Огнежке, — эта настоять на том, что Ермаков после работы поедет не домой, а в ночной санаторий ГлавМосстроя, корпуса которого они сдали к открытию XX партийного съезда.

Ермакову измерили давление крови и тут же уложили на топчан, застланный клеенкой. Не разрешили даже дойти до палаты. Принесли брезентовые носилки. Испуганный чем-то главный врач, старик в коротеньким, выше колен, халате, сообщил по телефону в трест, что Ермакову нельзя вставать с постели по крайней мере месяц-два.

Утром Ермаков поднялся и как ни в чем не бывало принялся за свою обычную гантельную гимнастику. Гантели разыскал в кабинете физкультуры. Главный врач, услышав об этом, промчался по двору вприпрыжку, надевал пальто на бегу. Он отыскал Ермакова в телевизорной комнате.

В открытой до отказа фрамуге свистел ветер. Он заносил снежок. Снежок сеялся и на натертый до блеска паркетный пол, и на обнаженного, по пояс бронзового Ермакова, и на старика врача, который жался к стене, подняв воротник зимнего пальто и крича Ермакову, чтоб тот немедля прекратил самоубийство…

Но как только врач пытался приблизиться к Ермакову, тот выбрасывал руки перед собой:

— О-одну минутку!.. Наконец Ермакову снова измерили давление. Тяжелейшие, с гантелями, упражнения привели к исходу неожиданному: кровяное давление упало. Врач трижды накачивал красную резиновую грушу прибора и каждый раз недоуменно пожимал плечами.

Из душевой кабинки Ермаков вышел «практически здоровым», как официально подтвердил старик врач, который все ходил вокруг Ермакова, потирая озябшие руки и разглядывая его с изумлением деревенского мальчишки, впервые увидевшего паровоз.

На другой день в ночной санаторий вызвали профессора-консультанта, известного ученого-сердечника. Он остучал выпуклую, как два полушария, грудь Ермакова длинными, с утолщениями на сгибах, пальцами виртуоза. Время от времени замечал что-то главному врачу на латыни; от которой Ермакову становилось не по себе. Скрывают от него, что ли…

— Перейдете вы когда-нибудь на русский? — вырвалось у него.

Черные, похожие на влажные маслииы, глаза профессора взглянули на Ермакова скорбно. Нет, просто возмутительно скорбно. Не глаза, а какая-то вековая еврейская скорбь. Смотреть так на Ермакова?! «Гляди веселее!» — хотелось крикнуть ему.

Укладывая свои инструменты в кожаный саквояж, профессор наконец разъяснил:

Сердце изношенное. Сказались тяжелое ранение и контузия на войне, но в результате упражнений с гантелями чудовищно развитая сердечная мышца стала, по выражению профессора как бы крепостной стеной, ограждающей усталое и больное сердце от казацких набегов жизни.

— Теперь я верю, что вы и в самом деле первый каменщик в государстве! Возвести этакую стеночку!

Он окрестил Ермакова фанатиком утренней зарядки, заметив с грустной улыбкой, что в его практике это первый случай фанатизма, который принес пользу.

— Впрочем, — поспешил добавить он, продевая руки в поданную Ермаковым шубу, — крепостные стены в наш век не защита. И советую вам помнить об этом.

— Э! — Ермаков нетерпеливо потянул его под руку к машине, чтоб тот не успел впасть в свой прежний, могильный тон. — Коль суждено, лучше грохнуться скалой, чем рассыпаться трухой.

Ермаков умчался б из санатория немедля, если бы его одежда не оказалась запертой в кладовке. Выпросил казенные валенки. Умолил врача подпустить его к телефону, набрал номер Инякина, но, увидев в дверях врачебного кабинета Огнежку, бросил трубку.

— На прогулку, Огнежка, на прогулку!

Огнежка шла впереди Ермакова по лесной опушке. Тропинка, наполовину занесенная снегом, присыпанная хвоей, вела к сосновому бору, который синел за озерами. Навстречу проносились лыжники в ярких цветных свитерах, спешившие вернуться дотемна. Один из них, с обледенелыми бровями, крикнул Огнежке весело:

— Э — эй, красная шапочка! Куда ты в лес с серым волком?

Бодряще пахнуло морозцем. Стало светлее, праздничнее: словно кто-то взял огромную малярную кисть и брызнул солнечной охрой на придавленный снегом сосняк.

Ермаков дышал тяжело, с хрипами, и Огнежка укоряла себя в черствости. «На стройке не замечала у него одышки… И вообще вела себя с ним как дура, надо не надо досаждала ему…»

А он, отводя от лица Огнежки колкую, в наледи, ветку ели, прогудел на весь лес торжествующе:

— Живе-ом!

Огнежка оглянулась на возбужденного розовощекого Ермакова, испытывая радостное изумление перед человеком, который из-за болезни мог бы беззаботно жить на большой пенсии, но который каждое утро отвоевывает себе право на трудную жизнь. На адски трудную жизнь.

Она поправила на Ермакове взбившийся шарфик, застегнула на крючок его кожаное пальто, скрипучее и негнущееся, как рыцарские доспехи.

Возьми сейчас Ермаков ее руки в свои — кто знает, отняла бы она их или нет.

Пальцы Огнежки коснулись плохо выбритого подбородка Ермакова. Она смятенно отдернула руку и заговорила излишне торопливо, что зря, мол, Ермакова подпускают к телефону, не для этого он в санатории.

Ермаков отозвался благодушно:

— Ничего не попишешь. Коли власть… коли сердчишко, — поправился он, — сердчишко у нас, строителей, дрянь, приходится отдуваться сердечной мышце.

Огнежка так круто обернулась к Ермакову, что оступилась в сугроб. Вытряхивая рыхлый снег из резинового ботика, она заметила, что, по ее мнению, Сергей Сергеевич отыскал сердце не с той стороны.

— Сердце, как известно, слева, — сказала она. — Что я имею в виду?

.. Ну, к примеру, Староверовых. Помните, Нюра какой приехала, Сергей Сергеевич?..

Ермаков показал рукой на красногрудого снегиря, который сел на куст можжевельника; покачался, как на качелях, вверх-вниз, затем перескочил на другой — и снова вверх-вниз. С елей стряхивались оранжевые в закатном солнце хлопья, они падали вниз медленно, еловно в дреме, бесшумно исчезая в ноздреватом снегу.

Огнежка умолкла на полуслове. Он ее не слушает!

Она волнуется, собралась, можно сказать, исповедоваться перед ним. А он…

Огнежка пошла по тропинке быстрее, глядя, как гаснет над лесом проглянувшая было заря.

Ноги мерзли. Бас Ермакова за спиной теперь уже почти раздражал.

— Кавказская речка, Огнежка, перекатывает камни, кипит. Горы таят в себе грохот камнепада, осыпи. Прелесть русской природы, Огнежка, в том, что она ненавязчива… Люблю тишину, покой. Недаром молвится на Руси: «Тишь-благодать».

Он заспешил вперед, к леску, показал в сторону березки и сосны: они тянулись вверх, чудилось, от одного широченного корня, гигантской рогаткой, нацеленной в зарю.

— Смотрите, Огнежка, какие поднялись! Видать, расти вместе лучше. Здоровее. А?..

Ермаков не сразу понял, куда пропала Огнежка. Наконец разглядел за дальними кустами, на тропинке, ее каракулевую шубку.

— Стой! Ку-да?! — «О Нюшке не стал слушать? Да что такое Нюшка, чтоб из-за нее?!»… — Сто-о-ой!!


… Нюра Староверова часто заходила в районную библиотеку и просила дать ей «что-нибудь про любовь». Ее библиотечный формуляр, вернее, несколько формуляров, вложенных один в другой, были испещрены названиями книг, о которых библиотекарши могли с уверенностью сказать, что они «про любовь».

Как-то Нюра увидела на побеленных дверях библиотеки необычное объявление. Организуется конкурс читателей на лучший отзыв о пьесе. Пьеса шла в драматическом театре. Ее хвалили в газете «Правда» Нюра подумала: коли хвалят, значит пьеса хорошая. К тому же слышала, про любовь. Нюра купила два билета, объяснила мужу кратко: «Хвалят».

В театр Староверовы направились под ручку, подшучивая над собой: давненько под ручку не прогуливались! Обратно шли молча, поодаль друг от друга, каждый жил своими заботами.

Спустя недели две в комнату Староверовых постучались. Вошла возбужденная — зеленые глаза сияют — Огнежка. Размотала свой красный шарфик. Спросила у Александра, дома ли жена. Нюры не было. Огнежка, ни слова не говоря, включила трансляцию, и спустя несколько минут в черной тарелке репродуктора зашуршало, затем знакомый суховатый голос Игоря Ивановича Некрасова объявил: «Первое место на конкурсе районной библиотеки занял отзыв Анны Староверовой…»

Александр не мог ничего понять. Какой Староверовой? Нюры? Какой, отзыв? Какой пьесы? А, это та мура, где муж бросил жену… Постой, кто там кого бросил?.. А, сошлись из-за ребенка…

Огнежка достала из картонной папки несколько тетрадных листочков, скрепленных белой ниткой, протянула Александру. Александр отошел к окну.

«Дорогие товарищи! — жадно читал он, вытянув шею. Извиняйте, если я, рядовая работница, подсобница каменщика, напишу вам письмо.

Образование у меня семилетка. В техникум, правда, подала заявление, да не знаю еще, буду учиться, нет ли. Как сложится.

Не в обиду вам скажу, а чтоб самой разобраться. Когда я приехала ваш город, — дело прошлое, — заморыш заморышем, с малым ребенком на руках, приютила меня одна хорошая женщина. Отходила меня, а потом учила меня своей правде: «С мужем живи, а камушек за пазухой держи…»

А со зла, бывало, и так скажет: «Мужу-псу не открывай душу всю».

Я тогда была почти малолеток, прямо из детдома. Думала: как же это я буду жить со своим Шурой, а сама держать против него за пазухой камень? Не жить одной душой. Вреднеющей казалась мне Ульяна; правда, это у нее от темноты и необразованности и от того еще, что жизнь у нее сложилась не так.

Ну вот, пошла я на пьесу. Конкурс по ней объявлен, думала, значит, необычная. И что я увидела?! По пьесе выходит, пусть у отца с матерью жизнь вовсе не склеивается, не любят они друг друга, а ради детей, говорит, живите. Не любишь, а живи, терпи.

Мать для счастья своего ребенка на что только не пойдет, будет голодать-холодать! Если надо, жизнь отдаст. Но вот протужить все годы. С постылым! Так ведь нет же большего вреда для ребенка, который сразу увидит — дети все видят! — что их мать и отец живут, как принудиловку отбывают.

Вот уж когда по-настоящему свое детище на горе готовишь, вырастишь его скрытным, лживым.

А фальшь и в семи щелоках не отмоешь. Что же такое получается, товарищи? Оказывается, не только тетка Ульяна, но ученый человек, писатель, наставляет меня: ради детей живи с изменщиком, с поганцем-вруном, с выпивохой живи, ну, а камень, конечно за пазухой держи. Как тут обойдешься без здоровеной каменюки. Ради нашего будущего, значит, хоть какая ложь — не ложь!

Так неужто тетка Ульяна права? Как хотите судите. Не верю я этому!

Смотрю я вокруг себя и вижу, что люди, которые хотят себя уважать, не так живут, как этот писатель и тетка Ульяна советуют…

А тля всякая оправдание завсегда ищет, чтоб хоть во лжи жить, лишь бы в сытости. Если я, подсобница каменщика, знаю это твердо, как же писатель не понимает? Пусть не обижается, — гремит он, как жесть на ветру. И все!

Извиняйте, дорогие товарищи, если что не так.

К сему Нюра Староверова».

Александр взглянул на Огнежку оторопело.

Он был поражен не столько самим письмом («Нюра и не такие коники выкидывала»), сколько тем, что жюри присудило ей первую премию.

Нюре — первую, а учительнице, которая у Нюры экзамены принимала за седьмой класс, — вторую.

Он, Александр, подсмеивался над Нюриным синтаксисом — но ведь всякий видит, что жена его в каменной кладке сильнее, чем в грамоте. А дали первую!

Вторично Огнежка приехала в общежитие недели через две, привезла Нюре книги. «Честные», как она-их назвала. Все книги Огнежка делила прежде всего на «честные» и «нечестные», в которых авторы ужами уползали от трудных проблем.

Одна из книг, растрепанная донельзя, в пятнах кирпичной пыли, Нюре не понравилась сразу. Даже фамилия автора показалась несерьезной. Овечкин! Овечкин — Барашкин — Козленкин.

— Это про что? — Нюра вяло полистала для приличия. И вдруг словно в грудь ее ударило.

«.. Есть в районе очень богатые, крепкие колхозы, и есть слабые колхозы… Я думаю, такой пестроты не было и в старой деревне. Конечно, были в каждом селе батраки, середняки, кулаки — разно люди жили, — но между селами одной волости не было, не могло быть такой разницы, как сейчас… Земли поровну, и земля одинаковая, один климат, одно солнце светит, одна МТС машины дает — и такая разница! Когда же мы доберемся до причин и покончим с этой пестротой?..»

Вот тебе раз! Из «Перевоза» клубнику в Воронеж возили. На председателевой «Победе». А за три километра от «Перевоза» хлеба не купишь. Говорили, от веку так. И вдруг — «когда же мы доберемся до причин!» В тоске. С болью.

И хотя назавтра предстоял трудный день, на ветру, в грязище, со всеми передрягами неритмичной работы, Нюра, закончив домашние дела, прилегла с книжкой в руках на краешке железной кровати, рядышком с мужем, и старалась не шевельнуться, не разбудить.

Она читала до самого утра, и с этой ночи десятки «почему?», жившие в ней подспудно, осознаваемые смутно, начали проступать отчетливее, как если бы эти лепившиеся друг к дружке «почему?» были начертаны на тетрадном листочке, который едва белел на столе, в полумраке.

А сейчас уж рассвет, и она отчетливо видит каждое слово.

«Почему Шура по-прежнему потрафляет Тихону? Именно Тихон, да Гуща ему ноги подбили, когда насмеялись над его затеей «улицы с фонарями?»

Почему Тихон донимает Тоню? Ведь он нам с Тоней подотчетен: тайно голосуем за него. Бумажками. А Тихон все одно кудесит, как, говорят, было только во времена культа личности. На что же он рассчитывает? Почему на нас с Тоней ему наплевать с самых высоких подмостей? Что мы для него — пустое место?»

На многое, на очень многое Нюра не находила в книжках ответа. Но тем не менее, приходя к кому-либо, она прежде всего искала глазами полочку с книгами, и если не видела книг, ей казалось, что она смотрит в лицо слепому…

Об этом — и не только об этом — хотела рассказать Огнежка Ермакову, когда они гуляли неподалеку от ночного санатория, по лесной тропе. А — он? Снегирь ему интереснее…

Ермаков настиг Огнежку, запыхавшийся, по пояс в снегу.

— Ты что? Рассердилась? О Нюшке не стал слушать? Буду! Давай! О Шурке! О Нюшке! О любой зверушке…

— Да вы что, слепорожденный?! Не видите того, что вокруг вас происходит? У газетных киосков очереди. Молчуны и те заговорили. И как заговорили! Даже Шураня-маленький.

— Ермаков перебил ее нетерпеливо: — Знаю!

Рассказывали, нюрин мальчонка взгромоздился на Нюрины колени, и произнес певучим, как у Нюры голоском, не выговаривая «р», слова, которые облетели стройку: «Тетка Ульяна глозится: «Бог накажет! Бог накажет!..» Надо подвести зенитку и сшибить бога. Чтоб никого не бояться». И Шураня изо всех силенок швырнул кубик в потолок.

— Слышал! — повторил Ермаков, раздражаясь. — Все теперь умные да смелые. Все! Даже Нюшка!..

Быстро темнело. Похолодало. Скрип Огнежкиных шагов затихал. Чувствуя, что он теряет дружбу Огнежки, и безвозвратно, и не понимая почему («Не из-за Нюшки же в самом деле!»), Ермаков заторопился следом. Шляпа слетела, он поймал ее на лету, бежал с непокрытой головой, на которую сыпался снег с потревоженных ветвей.

Догнал Огнежку подле самых дверей санатория, схватил за плечо, пробасил, задыхаясь, почти униженным молящим тоном, которого потом не мог простить ни себе, ни ей:

— Огне-эжка! П-пускай я такой-сякой… вообще, по-твоему, идиот… слушаю сердце, приставив трубку не к той стороне груди. Пускай я не смышленее Нюшкиного мальца. Но — вспомни! — кто спас тогда… уф твою затею. И тебя, и Нюшку… всех… Кто возил вам железобетон на собственной спине? А?

Огнежка дернула на себя белую стеклянную дверь. Ермаков придержал Огнежку за руку:

— Ты еще не знаешь всего! Слушай…

Но дверь за Огнежкой захлопнулась. Ермаков грохнул кулачищем по дверному косяку.

2

Новость, о которой Ермаков не успел рассказать Огнежке, на стройке узнали через неделю. Ермаков в конце концов сдал в строительном институте последний, «застарелый» экзамен и получил звание инженера-строителя. Одолеваемый поздравлениями, Ермаков быстренько осенял пришедших к нему прорабов-практиков своим дипломом в синей, с золотым тисением корочке, как иконкой, и произносил веселой скороговоркой:

Выбирайте сами, куда путь держать, прорабы милостью божьей. В студенты-заочники или в печники. Бьет час!..

Прорабы брали диплом в руки, разглядывали. Чумаков даже понюхал его, вздыхая.

Вечером ермаковский вездеход с праздничным флажком на радиаторе возил прорабов, приглашенных к Ермакову «на пирог». Последним, в одиннадцатом часу, он доставил Игоря Ивановича и Чумакова, задержавшихся на заседании комиссии по трудовым спорам.

Поздних гостей встретила дочь Ермакова Настенька, полненькая хохотушка, баловень прорабов.

Игорь Иванович засмеялся, глядя на нее. Вспомнились пионерские годы, когда он наряжался в праздник урожая пшеничным снопом и куролесил у пионерского костра, теряя колючие, торчавшие в разные стороны колоски.

Широкая, круглая, в шелковой кофточке соломенного цвета, Настенька пританцовывала в прихожей, как праздничный сноп. И запах от ее светлых волос исходил какой-то солнечный, пшеничный, словно Настенька прибежала открывать дверь откуда-то из жаркого летнего дня.

Игорь Иванович обхватил Настеньку окоченевшими на морозе руками, вскричав как мальчишка: — Здравствуй, лето!

Чумаков вслед за ним вскинул Настеньку к потолку, но тут же опустил на пол, хоронясь за спину Игоря Ивановича, и пробормотал:

— А вот те и зима….

В прихожей появилась мать Ермакова, Варвара Ивановна, неулыбчивая, могучей ермаковской стати женщина, в черной, до пят юбке старинного покроя и в нарядной кофте свекольного цвета. Кофта, видно, привезенная сыном из заграничной командировки, была застегнута глухо, до подбородка. Для этого Варвара Ивановна пришила у ворота дополнительную пуговицу, которая отличалась по форме от всех остальных. Но что поделаешь! Приподняв юбку (чуть приоткрылись ее ноги в шерстяных чулках, без туфель. «Староверка, что ли?» — мелькнуло у Игоря), Варвара Ивановна выглянула на лестничную площадку, спросила голосом озабоченным, почти встревоженным:

— Боле никто не идет? — И, отыскав взглядом Чумакова, строго спросила у него, почему он один. — Рябая твоя Даша или хромая, что ты ее стыдишься?

.

Она прошла мимо Чумакова-, непримиримо шурша юбкой и сказав вполголоса:

Каков поп, таков и приход.

Смысл этих слов стал понятен Игорю Ивановичу позднее, когда большинство гостей разошлось и в комнатах кроме Игоря остались лишь близкие друзья Ермакова: Акопян с дочерью.

Огнежка не хотела приходить, за ней послали вездеход — да несколько прорабов, с которыми Ермаков клал стены четверть века.

Притихнув, слушали «Болеро» Равеля, — Ермаков предпочитал его всем речам и танцам; потом кто-то выдернул шнур радиолы.

Посередине комнаты остановилась Варвара Ивановна, огляделась и произнесла побелевшими губами:

— Вот что, дорогие… Здесь чужих нет… Хочу спросить вас… По совести поступает Сергей или нет?.. Я Прова не спрашиваю, — она кивнула в сторону Чумакова, — он сам такой. Но вы… вы все… скажите. — На лице ее выражались и стыд и решимость преодолеть этот стыд. — Почему Сергей свою не приглашает? Есть у него на примете. Сам говорил. Почто от матери прячет? Или ей наш праздник не праздник?.. Иль, может, она — ни сварить, ни убрать?.. Или он к чужой жене прибился? А? Не может того быть! Ермаков он! Краденым не живет… Почто ж тогда от матери прячет? От Настюшки прячет? Или мы рожей не вышли? Тогда… вон! Иди к своей…

Игорь Иванович заерзал на стуле. Надо было что-то сказать, успокоить Варвару Ивановну, что ли.

Ермаков начал багроветь. Краснота выступила из-под крахмального воротничка. Поползла вверх. Вот уже поднялась до подбородка.

От баса Ермакова в комнате тенькнули стекла:

— Едем! Раз такое дело, — едем! — И подхватил мать под локоть. — К моей! Все едем! Вызывай такси, Чумаков!

Чумаков поднялся из-за стола и, неестественно выпрямившись, животом вперед, прошел в прихожую. За ним еще кто-то.

Игорю Ивановичу стало не по себе. Что за дичь? Врываться полупьяной компанией ночью в незнакомый дом, поднимать с постели женщину…

Но еще раньше, чем Игорь Иванович собрался это высказать, за его спиной прозвучал гневный голос Огнежки:

— Никто никуда не поедет! Что это за купеческие причуды? Что за хамство? Я о вас была лучшего мнения, Сергей Сергеевич. Захочу — в чулан запру, захочу — перед всем миром в ночной рубашке представлю, так, да?

Игорь Иванович оттянул ее за руку назад, сказал Ермакову недовольно: — Лучше бы сюда пригласить. Ермаков усмехнулся, покачал головой:

— Не придет.

В дверях Акопян натягивал на ноги резиновые, с теплым верхом боты.

— Вы, разумеется, домой? — произнес Игорь Иванович, проходя мимо него.

Акопян махнул рукой с ботиком в сторону дверей:

— Нет, с Ермаковым.


Выехали на трех машинах. Впереди — ермаковский вездеход. Сзади — два такси. У светофора ветер донес из такси сиплый голос, обрывки песни:

«Переда-ай кольцо… и эх!., а-аб-ручальное…»

Песню оборвал свисток милиционера. Машины заскользили на тормозах, стали у вокзала гуськом. Постовой со снежными погонами на плечах отдал честь.

— Свадьба?

— Свадьба! — дружно прокричало в ответ несколько голосов.

Он снова отдал честь, один его погон осыпался.

— Поздравляю молодых!

«Свадебный кортеж» мчался под свист ветра в приоткрытых боковых стеклах. Внезапно свист прекратился.

— Держитесь, мама! — Ермаков придержал старуху — она сидела возле шофера — за плечи.

Вездеход забуксовал в снежном месиве, натужно выл мотором, заваливался в рытвины, едва не ложась набок.

Ползли долго среди каких-то канав, глухих заборов. Мелькнули ржавые перила. Мост окружной дороги, что ли? Белые крыши домишек выскакивали к дороге внезапно, как зайцы-беляки. И тут же пропадали.

Приглушенный гневом голос матери Ермакова заставил всех умолкнуть.

— На бетонный везешь? К твоей железной дуре?.. Уйду к снохе! И Настюшку заберу!

Игорь Иванович, который колыхался, стиснутый с обеих сторон, на заднем сиденье, ощутил у своего уха шершавые губы Чумакова.

— Из кержачек она, — хрипел он. — Одних только прожекторов и боится. Больше ничего. Как зашарят, бывало, по черному небу под грохот зениток, ей все кажется — конец света… «Уйду к снохе!» Свободно! — заключил он испуганно и восхищенно.

Фары машины уперлись в высокую кирпичную стену. Два желтых световых круга, порыскав по стене, уставились на приехавших, как глаза совы.

— Здесь? — спросила Варвара Ивановна глухим голосом.

— Здесь, мама! — Ермаков скрылся в темноте, вернулся через несколько минут. — Пошли!..

Заскрипели шаги. Зажужжал фонарик Игоря Ивановича, тоненький лучик заметался беспокойно.

Как и мать Ермакова, Игорь Иванович еще по дороге начал догадываться, куда их везут. Белый лучик задержался на висячем замке, в который Ермаков вставлял ключ. Ключ не попадал в скважину.

Игорь Иванович вдруг ощутил — у него замерзли пальцы ног, ноет плечо, которым он ударился о спинку сиденья на одном из ухабов. Завез бог знает куда!.. — Ключ от своей любви ты где хранишь, Сергей Сергеевич, на груди? — спросил он почти зло.

Ермаков не ответил. Видно, он уже жил предстоящим… Отомкнув наконец замок, он вошел внутрь здания, в темноте напоминавшего не то цех, не то склад, щелкнул выключателем.

Так и есть! Посередине здания с голыми кирпичными стенами высилась собранная наполовину машина, похожая на огромный плоскопечатный станок. Будто кто-то намеревался выпускать газету размером в стену одноэтажного дома. Рядом лежали какие-то детали в промасленной бумаге. От них пахло керосином, солидолом. Откуда-то тяиуло сырыми древесными опилками.

Чумаков захрипел, закашлялся от хохота, опираясь обеими руками о кирпичную стенку.

— Невестушка… Ха-а-ха!. С такой ляжешь… Что она делает, Сергей Сергеич? Ха-ха!.. Укачивает детишек? Побасенки им сказывает… про нашу строительную мощу. Ха-а!..

Игорь Иванович остался возле дверей. Он не слушал объяснений Ермакова. Глядел на кирпичную стену, на которой раскачивалась длиннорукая, как пугало, тень Ермакова.

Кто же в тресте не знает, что Ермаков грешит изобретательством! Рассказывали, еще в тридцатые, годы он соорудил «огневой калорифер» — по виду нечто среднее между печкой «буржуйкой» и керогазом. Сушить штукатурку.

Подобным «механическим уродцам», как называл Ермаков свои изобретения, говорили, нет числа. Дома у него киот из патентов и грамот.


Досада Игоря Ивановича улеглась, когда он начал прислушиваться к голосу Ермакова. Голос этот звучал необычно. Веселой, беззаботной усмешки, которая неизменно сопутствовала рассказам Ермакова о собственных изобретениях, и помину не было. Низкий почти рокочущий бас, исполненный скрытого нетерпения и гордости, срывался почти в испуге. Точно Ермаков после каждого объяснения восклицал: «Ну как?! Правда, здорово? А?» С подобным чувством, наверно, скульптор снимает полотно со своего детища, которому были отдано много лет.

— Стены пятиэтажных домов будут сходить с прокатного стана, как ныне сходит со станов металлический лист.

Игорь Иванович встряхнул головой. «Кто перепил — я или Ермаков?!»

Он готовился засыпать Ермакова вопросами, но Ермаков вдруг замолк, обвел всех встревоженным взглядом.

— Где мама? Мама! Где вы?!

Он соскочил с приставной лесенки, кинулся к выходу, пнув носком ботинка попавшийся на пути железный капот. Капот со звоном отлетел к стене.

Одного такси не оказалось. Снежная пыль у ворот еще не улеглась.

Ермаков проговорил через силу:

— Тупой пилой пилит: «Женись-женись. Женись — женись». Хоть из дому беги от этого жиканья.

У Игоря Ивановича чуть с языка не сорвалось: «Почему бы и в самом деле не жениться?» Но сдержался: «Не мне советовать…»

Из-за его спины прохрипел Чумаков:

— И давно бы привел бабу. У меня в конторе всяких калиберов.

Голос Ермакова прозвучал почти свирепо:

— Я тебе покажу калибры! Только услышу!

И устало добавил: — Какого калибра ни будь пуля, она — пуля. Одна прошла по касательной. Ожгла.

Хватит.

Вернувшись в здание, он протянул мечтательно-весело, речитативом, обращаясь к полусобранной машине:

— Ах, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы!..

С этой ночи Игорь Иванович — да и не он один! — жил ожиданием ермаковской «свадьбы-женитьбы».

«Свадьба-женитьба» началась для него звонком Акопяна!

— Уймите Ермакова! — кричал Акопян в трубку. — Привез на завод плакат. Красный кумач, а на нем белыми буквами, как в день Первого мая: «Идею проката осуществили производственники. Позор на вечные времена кашеедам из НИИ!» Отмстим, говорит, Акопян, неразумным хазарам!

Когда Игорь Иванович добрался до завода панельных перегородок, затерянного среди новостроек, снимать плакат было поздно: у заводских ворот сгрудилось автомобилей, наверное, не меньше, чем у стадиона во время международного матча.

По глубокой колее промчался инякинский «ЗИЛ» мышиного цвета. Затормозив с ходу, он крутанулся волчком, ударился кабиной о сугроб, который ограждал завод высоким валом, как крепость.

К прибывшим выходил Ермаков, в пальто, накинутом на плечи. Он отвечал на поздравления, по своему обыкновению, шуткой и, вызвав улыбки, передавал гостей почтительно-корректному Акопяну. В тресте даже острили: Ермаков обратил Акопяна в прокатопоклонника.

Сам Ермаков оставался у входа, беседуя со знакомыми. Окликнув Игоря Ивановича, он обратил его внимание на любопытную подробность.

С утра приезжал помощник Хрущева, и с ним незнакомые Ермакову люди с военной выправкой. Они были в обычных ушанках, серых или темных, в скромных пальто. Затем прикатили руководители Горсовета — бобровые воротники, шапки повыше, попышнее. Позднее появились из Академии архитектуры и НИИ Главстроя — шалевые воротники, поповские шапки, папахи из мерлушки или кепки с верхом из кожи или меха (в тот год модники шили себе «рабочие» кепи).

Гости сменяли друг друга волнами. Каждая последующая волна выглядела все более нарядной. Зот Иванович Инякин прошествовал к стану боярином, в новой шубе из серого меха, в высокой шапке раструбом. Того и гляди, подумал Ермаков, загнусавит он из «Бориса Годунова»: «Ух, тяжело!.. дай дух переведу…»

Зот Иванович обошел стан вокруг, огляделся. Позвал Акопяна — для объяснений.

В цехе было тихо и чуть душновато, как в оранжерее.

Одна стена комнаты была готова. За ней ползла на ленте другая.

Инякин потрогал теплую еще стену, покосился на Акопяна. — Ну, ты и придумал, Ашот! Революция!

Ермаков стоял по одну сторону движущейся ленты, Акопян — по другую. Узкоплечий и тощий неимоверно, Акопян тем не менее чем-то напоминал Ермакова. Скорее всего порывистостью движений и коричневатым цветом не раз обожженных рук. Чудилось — изобретатель стана, утверждая идеи проката, nрежде всего самоотверженно прокатал между обжимными валками стана, самого себя. Втянуло его под валки толстущим Ермаковым, а выкинуло на транспортерной ленте длинным, как рельс, Акопяном.

Зот Иванович улыбнулся своим мыслям и начал щумно представлять гостям своих талантливых подчиненных..

Акопян, в демисезонном пальто и фетровой, с порыжелой лентой шляпе, натянутой на оттопыренные уши, в окружении Зота Ивановича и его заместителей казался мелким служащим, который случайно удостоился улыбки подлинных творцов нынешнего успеха. Инякин потрепал Акопяна по плечу: «Ну, смотри, не зазнавайся!». Игорь Иванович не выдержал, пробился к Акопяну, увел его на свежий воздух.

Они беседовали во дворе, когда из проходной выскочила девушка-вахтер, крича что-то. Головной платок ее сбился на плечи. Порыв ветра со снегом донес:

— Хрущев!

Хрущева ждали с утра.

Игорь Иванович в толпе сбежавшихся отовсюду слесарей в рабочих халатах и девчат-маляров хотел снова попасть в цех, куда быстро прошел, взяв Ермакова под руку, Хрущев. У дверей толпу остановил плотного сложения мужчина в драповом пальто с черным каракулевым воротником. Он повторял с безнадежными нотками в голосе:

— Товарищи, не надо создавать толкотню!

Какой-то старик в дубленом полушубке спросил язвительно:

Охраняете Хрущева… от рабочих, стало быть?.. А я вот хочу ему бумагу передать, В собственные руки.

Приоткрылась дверь, толкнув в спину мужчину в драповом пальто. Показалась голова Ермакова. Он поискал кого-то глазами, наконец воскликнул нетерпеливо:

— Некрасова! Чтоб на крыльях летел!..

Игорь Иванович протолкался к двери, вошел в цех. Когда глаза его привыкли к насыщенному влагой полумраку, он разглядел невдалеке разгоряченного, в распахнутом пальто Хрущева, стремительно ходившего, почти бегавшего вокруг прокатной машины.

Остановившись у готовой перегородки, Хрущев поинтересовался, прочна ли она, не треснет ли, если новоселы захотят прибить к ней что-нибудь, вешалку, что ли?.

Чуть ссутулившийся, руки за спиной, он напоминал рабочего, который спешит по трапу с тяжестью, взваленной на плечи.

Хрущев снова побегал вокруг машины, отыскал на верстаке шестидюймовый гвоздь, поднял слесарный молоток.

Ермаков закрыл глаза. «Расколет к чертовой маме!»

Обошлось…

Заметив краем глаза Игоря Ивановича, который приближался к нему, вытянув, по фронтовой привычке, руки по швам, Хрущев бросил молоток..

Он расспрашивал Игоря Ивановича, о стройке, а ладонь его машинально гладила и гладила готовую плиту. Неожиданно спросил:

— Тоскуете по университету, Игорь Иванович?

Игорь шумно вздохнул. Строго говоря, это и было ответом.

В ушах Игоря зазвучали насмешливые слова Ермакова, сказанные недавно Чумакову, когда зашла речь о «заржавелых» Чумаковских выговорах:

«Не унывай, черт бездипломный! Запустим стан — будет всем амнистия».

Потому ответил решительно, похоже, сердясь на себя за невольный вздох;

— Бывает, и тоскую… но к запуску стана, Никита Сергеевич, я не имею никакого отношения..

Хрущев, взглянув на Игоря Ивановича, произнес шутливым тоном:

— Судьба партработника! К успехам он имеет отношение лишь самое малое. К провалам — самое непосредственное.

Он протянул Игорю Ивановичу руку, сильно сжал ее, заметив на прощание как бы вскользь, что он, Некрасов, волен установить сроки своего возвращения в университет сам.

3

Приближались дни прощания со стройкой. Возвращение Игоря Ивановича в университет наступало с неправдоподобной стремительностью. Уже звонили с филологического факультета, спрашивали, какой спецкурс Игорь Иванович будет читать, какая часовая нагрузка его устраивает. Звонили прослышавшие о его скором появлении в университете преподаватели, поздравляли: одни — искренне, другие — на всякий случай.

Когда из Министерства высшего образования сообщили, что приказ о новом назначении подписан, можно сдавать дела, Игорь Иванович обошел кварталы Заречья. В огромных дворах, закрытых восьмиэтажными корпусами от всех ветров, играло поколение старожилов Заречья в козловых и кроличьих шубках. Старожилы старательно доламывали серый заборчик из отвратного, крошившегося железобетона, не замечая сокрушенного взгляда дяди в потертой кожанке.

Игорь Иванович останавливался в каждом дворе, порой у каждого корпуса. Он расставался с домами, как некогда с самолетами, на которых ходил в бой. С каждым корпусом были связаны победа или поражение. Автоматизированному растворному узлу, подле которого погромыхивали задними бортами самосвалы, Игорь Иванович сказал, сам того не заметив: «Ну, бывай!


Здесь, у серого от цементной пыли растворного узла его догнала бригада Староверова, идущая на смену. Резкий, пронзительный Тонин голос вспугнул диких голубей, которых развелось на стройке видимо-невидимо.

— Игорь Иванович!.. Она махнула ему издали, Силантий сдернул с головы заячий малахай, поздравляя Игоря Ивановича «с возвратом в ученые люди». Гуща подковырнул с ухмылочкой:

— Недолго вы наш хлебушек жевали, товарищ политический… Видать, не по зубкам хлебушек…

Игорь Иванович прислушивался к простуженному голосу, почти шепоту, Нюры, к надсадному кашлю Силантия (старик говаривал: «Из-зa каждого чиха брать больничный — в бараках и помрем»), и в нем росло горделивое чувство близости к ним…

Несколько дней назад дома он снял со шкафа пыльные папки, где хранились записанные им на стройке по всем канонам диалектологии частушки Нюры, Тони и других девчат-строителей, присловья Ульяны, стихи-самоделки. Перебирал их, замышляя большой, никем и никогда не читанный в университете курс современного рабочего фольклора.

Он заранее знал, как воспримут на кафедре фольклора его новый курс. Как бомбу. Куда спокойнее жить, не слыша нюриных и тониных страданий.

Устоявшееся, как сливки, сытое молчание фольклористики — как он его ненавидит! Что ж, коль иным угодно будет считать курс бомбой, тем лучше. Молчание будет не просто нарушено — взорвано…

Вечером Игорь Иванович привез в Заречье на своем «Москвиче» университетских друзей, которым он приоткрыл дома свои «золотые запасы» — так был окрещен собранный на стройке рабочий фольклор. Он промчал друзей вдоль всей стройки, почти до внуковского аэродрома. «Чувствуете размах, книгоеды?!» Распахивал хозяйским жестом двери сыроватых, не оклеенных еще комнат, рассказывая об Александре, о Тоне, об Огнежке со сдержанным достоинством полпреда стройки, которым, Игорь понимал, он останется навсегда.

На обратном пути в машине распили шампанское — за возвращение блудного сына! Затем друзья шумно заспорили о новой книге философа Маркузе.

Игорь Иванович ничего не слыхал ни о самой книге, ни о спорах, ею вызванных. Он подавленно молчал, ощущая себя провинциалом. Возбужденные восклицания за спиной (он, естественно, сидел за рулем) укрепили решимость Игоря Ивановича вернуться в университет как можно скорее: «Поотстал…»

Шоссе петляло, густо-черное, точно политое нефтью. Полыхнут встречные фары, и чудится — оно вспыхивает белым огнем. Огонь слепит, скачет вверх-вниз, проносится мимо.

Лишь один-единственный огонек не гаснет. Красный. На университетском шпиле. Игорь Иванович поглядывал на него. Так на флоте, возвращаясь домой, отыскивал он взглядом аэродромный маяк.

Утром Игорь Иванович нарисовал на одном из листков перекидного календаря лопоухого, взбрыкивающего телятю, того самого, по-видимому, о котором молвится: «Дай бог нашему теляти волка съесть…» Он, Игорь, вернется в университет не позднее этого дня. Решено!

И в ту же минуту Игорь Иванович снова — в какой уж раз! — ощутил странное, тревожащее чувство. Будто он покидает стройку, не сдержав слова, данного самому себе. Нет, он не забывал о своем слове в суете стройки, однако пришло время, дал слово — держись.

Глухое неутихающее беспокойство обретало ясность. Отчасти оно было связано с именем Александра Староверова. Как только Игорь Иванович понял это, он отправился к Староверову. Договорился о встрече с ним в прорабской.

Прорабской не узнать. На месте сколоченной наспех будочки со щелями в палец — дощатый, с засыпкой, домик. Выкрашен суриком. В углу, на железной бочке, старенькая электрическая печурка. «От эры Силантия осталась», — подумал Игорь Иванович. Проволока, обмотанная вокруг шиферной плитки, то и дело перегорала.

Александр явился в прорабскую после смены, потирая одеревенелые пальцы и поводя плечами, словно пытаясь стряхнуть с себя залютовавший к вечеру морозище.

Пока он усаживался, Игорь Иванович не отводил от него взгляда, пытаясь отыскать в лице Александра или в его фигуре хоть какие-либо внешние следы слабодушия или нравственной раздвоенности, что ли, которые бы позволили ему до конца понять причину общественной немоты этого сильного и работящего человека: почему, в конце концов, он, как правило, сидит в выборных органах «заместо мебели»?..

Раскачать Александра было не так-то просто. Лишь к ночи ближе, когда были продекламированы любимые Александром стихи «В этом мире я только прохожий…», когда вскипятили чай в эмалированном, на всю бригаду, чайнике, и Игорь Иванович поведал, как он трусил в первом своем полете над морем (откровенность за откровенность, надеялся Игорь Иванович), только после этого Александр стал говорить о себе.

— Почему избрал своей судьбой стройку? Сознательно выбрал?

Абсолютно, несознательно. Денег в кармане — вошь на аркане… Ботинки развалились. Где достать копейку? Пришел я на улицу Горького, — там теперь винный магазин, знаете? Морозина в тот день был, как сейчас помню, — синий столбик на стенке показывал тридцать один по Цельсию. А я в пиджачке, в кепочке. На Силантии телогрейка, треух, сверху-брезентовая накидка.

«Ты, говорит, парень, как думаешь работать — в кепочке? Сбежишь».

— «Не сбегу!» Силантий усмехнулся, дал мне в руки лопату. Через два часа подходит:

Не спросил. Лишь губами пошевелил: «Ну, как?» Я в ответ пролязгал зубами: «Нич-чего…»

Турнул он меня в растворный узел. Там калорифер.

На другой день прихожу на корпус. Силантий уставился на меня как на привидение. Молчит. И я молчу…

Наконец выдавил из себя: «Ты?» Протягивает лопату молча. Куда становиться — молчит. За весь день только и вымолвил: «Наше дело каменное слов не любит. Глаза есть — смотри…»

Смотреть смотрю, но не вижу ничего. Одна думка как бы не окоченеть насмерть.

На третий день, только я появился, Силантий протягивает мне бумажку с адресом: «Мчись, говорит, получай зимнюю спецовку…».

Игорь Иванович хотел уж перебить Александра: его рассказ был сродни открытому лицу парня. Игорь Иванович радовался этому, но… в рассказе не было ответа на вопрос, составлявший главную тревогу Некрасова: почему тот неизменно молчит? Прав лине прав — молчит, как безязыкий!

Давно отметил, но как бы пропускал мимо ушей речевую особенность Александра: «Я был поставлен…» «Мне было приказано…» «Как-то дали развернуться, отвели «захватку-захваточку» — любо глянуть!»

Да ведь почти все глаголы в речи Александра страдательного залога: «Бригада была сколочена…», «вытащен ««был, можно сказать, краном в бригадиры…»

И такое не только в его.

В бригаде Силантия плакались: «Не были мы обеспечены материалом…»

В бригаде Староверова ликовали: «Всем-всем мы были снабжены…»

Иные темпы, иное настроение, но… тот же пассивный или страдательный залог! То же ощущение полнейшей их, строителей, зависимости не столько от своих собственных рук и ума, сколько от кого-то…


Из университета торопили: приказ подписан! Кафедра прислала приглашение на очередное заседание. После заседания заведующий кафедрой, глубокий старик Афанасьев, автор сборника фольклора в годы отмены на Руси крепостного права, попросил Игоря Ивановича «поделится своими воспоминаниями о стройке».

Игорь Иванович рассказывал о размахе строительства жилья, которого при Сталине никогда не было, а думал о том, что беспокоило его давным-давно, с того самого момента, когда Александр безмолвствовал у профкомовских дверей. Впрочем, нет, гораздо раньше. С тех пор, когда Александр перекосил стену и клетчатая кепчонка его угодила в раствор. Как безропотно тогда Александр вытащил безнадежно испачканную кепку из бадьи!

Беспокойство Игоря Ивановича, он понимал это, вовсе не вызывалось одним лишь Александром. Но глубже и нагляднее всего оно связывалось в его представлении именно с ним.

Глядя куда-то поверх лысоватой, в белом пушке головы заведующего кафедрой, Игорь Иванович вдруг со всей ясностью, которая наступает обычно, когда мысль человека долго бродит вокруг одного и того же явления, сформулировал не совсем для него новую и все же поразившую его мысль: «Александр Староверов — рабочий в рабочем государстве. Хозяин жизни. «Его величество рабочий класс», как недавно писала «Правда». И… страдательный, или пассивный, залог в его языке.

.. Прежде всего хотелось поделиться своим «открытием» с Ермаковым. Немедля!

Однако университетские друзья Игоря, которым он рассказал о языке Староверова, умерили его пыл: «Все это убедительно для них. Но что скажет Ермаков? Тем более Инякин, похваставшийся недавно в своем выступлении для избирателей тем, что он от рождения «рабочая косточка» и «университетов не кончал». Интеллигентская рефлексия? Легковесное теоретизирование? Ермакова убедит лишь нечто живое, трепещущее, как рыба в неводе, и весомое, как кирпич, факт, столь же неотразимый для него, как для них — морфология Александра Староверова.

Но стройка дала Игорю Ивановичу и такие факты.

В трест приехал корреспондент журнала «Огонек», очкастый, в летах, только что вернувшийся с Северного полюса. Он слышал о Староверове, лучшем бригадире Заречья, и разыскивал его.

Игорь Иванович повел журналиста в прорабскую, испытивая противоречивое чувство. Он гордился Александром, к которому прислали не новичка, а этакого журнального зубра в доспехах полярного капитана, но, с другой стороны… словно бы он вводил журналиста в заблуждение.

Александр Староверов, по-видимому, вызвал у корреспондента те же ассоциации, что и у Игоря, когда тот увидел Александра. Он спросил у бригадира, не служил ли тот на флоте, не летал ли?

На лице Александра отразилась досада занятого по горло человека, которого оторвали от дела.

Корреспондент захлопнул блокнот, решил, наверное, — бригадира смущает, что его слова будут записывать.

Александр побарабанил пальцами по заплатанному колену, сказал негромко:

— Летать летал… — И с усмешкой: — С крыши.

Он мученически выжимал из себя те общие фразы, которые, по его мысли, только и нужны были для очерка. Все личное, хотя бы то, о чем недавно рассказывал Игорю Ивановичу, он неизменно предварял словами: «Но это не для бумаги!»

— Бригада у нас дружная, это точно… Организованнее стали работать, это точно… К горлышку не прикладываются. Раньше? Раньше случалось. Мы пьянчуг.. — Александр словно стиснул их в кулаке. — Но, — торопливо добавил — это не для бумаги.

Игоря Ивановича несказанно удивляло отношение смекалистого, живого Александра к печати. Что же, по его мнению, следовало отбирать «для бумаги? Общие слова? Они сидели в жарко натопленной прорабской, и, хотя их трудный разговор длился уже около часа, Александр никак не мог после работы отогреться. Его знобило. Он снова надел ватник и застегнул его на все пуговицы.

— Конечно, не без трудностей… Как всем, так и мне. Да потом — разве нынче мороз? Вот когда я впервые пришел на стройку!.. Но это, конечно, не для бумаги..

Корреспондента присловье бригадира «не для бумаги», похоже, вовсе не смутило. Во всяком случае, удивления он не выказал. Вопросов не задал.

Игорь усмехнулся. — Не нужна эта тема «капитану». Не для массового софроновского «Огонька», который все годы скачет по верхам, пустозвонит…

Едва за гостем захлопнулась дощатая дверь, Игорь Иванович не удержался:

— И чего это ты заладил: «Не для бумаги!», «Не для бумаги!» Что ты, вообще-то говоря, хотел этим сказать?

Руки у Александра быстрее языка. Он хотел что-то ответить, но лишь выставил перед собой ладони.

Игорь Иванович помнил этот жест Александра, видно перенятый им от Нюры. Еще во время суматошного собрания в красном уголке, когда он звал Александра к трибуне, тот вот так же, ладонями вперед, выкинул перед собой руки. Точно отстранял Некрасова от себя.

— Это у меня еще со школы, — смущенно заговорил Александр, выслушав упреки Игоря Ивановича. — Как вызовут, бывало, к доске, я растеряюсь, все мысли смешаются, — такой уж характер. Не мастак я говорить перед народом тушуюсь. Готов лучше смену отработать бесплатно, чем к трибуне выйти. — И, подтянув рукав ватника, Александр поглядел на свои часы: извините, мол, Игорь Иванович, но…

Некрасов уселся на скамейке поплотнее, спросил тихо, едва ль не по складам:

— Тебя, что ли, сталинское время убило — в страхе живешь. В полнейшей неуверенности?!

Александр не встал — сорвался со скамьи. Стоявший подле него молочный бидон опрокинулся на пол, покатился, бренча, по прорабской, но Александр и головы не повернул в его сторону.

— Кого я страшусь? — вскричал он, сжимая кулаки. — Когда бригаде что надо, я всегда говорю — Огнежке, Чумакову, если что-то серьезное — Ермакову. А на трибуне руками махать!.. — Он умолк, морща лоб. Игорю Ивановичу показалось, мысли, на которые он натолкнул Александра, были тому внове.

На самом же деле Александр не хотел бередить рану. Не хотел вспоминать, как гоготал до икоты Гуща: «Обратно с — с фонарями!..», как обивал он, Александр, мечтавший обновить стройку, пороги канцелярий, а его отовсюду выпроваживали.

«Вы кто — архитектор? Планировшик? Нет?.. А на нет и суда нет!» А то и врежут: «Не твоего ума дело!».

Все глубже и глубже укоренялась в Александре мудрость Силантия: «Не зудят — так и не царапайся…»

Признаться в том, что он отступился от заветного, сдался, бежал от своей мечты Александр не в силах был даже самому себе.

Эти мысли были тайное тайных Александра. Он старался не касаться их.

Однако разговор выдался начистоту, тут уж ничего не обойдешь.

— Помните, Игорь Иванович, на открытии клуба я, можно сказать, рубаху на груди рвал? Во всю глотку, что твой кочет, голосил, например, что Чумаков в начальники росточком не вышел, что его не только управляющим конторой — десятником нельзя терпеть… И что? — Александр помолчал, загнул на руке большой, с почернелым, примятым сверху ногтем палец. — Для бумаги!

Помние, Игорь Иванович, я просил, Да разве ж только я… выделить нам кирпичу, раствору? Мол, сами себе по вечерам дом складем. Как в соседнем тресте.

Сколько можно по баракам маяться?…Ребята еще нашу затею назвали «самстрой».

Александр умолк, загнул второй палец. — Результат? Для бумаги!

— Помните… — Он перечислил еще несколько подобных просьб, обид, требований. Пальцы его сжались в кулак. Огромный, словно в нем был зажат камень, кулак.

— И что? Какой результат? — Александр наотмашь грохнул кулаком о деревянную стену прорабской. Зашуршала внутри стены засыпка. — Вот результат… — пояснил Александр, морщась. — Себе боль. И звук схожий… Шуршит. Как бумага, шуршит.

Игорь Иванович почувствовал себя так, словно Александр не по стене, а по нему звезданул кулаком. Заранее догадываясь об ответе, Игорь Иванович все же заставил себя спросить у Александра, чтобы все прояснилось до конца. До самого конца.

— Александр, строительный подкомитет, куда тебя избрали… они по-твоему…

Александр развел руки ладонями вперед: мол, о чем тут спрашивать.

— Для бумаги!

Чумаков пошелестит КЗОТ-ом. Прошелестит еще какими-то бумажками. Они отыщутся у него на все случаи жизни… Ермакову он, жулик, доставала, куда дороже Тони или кого из нас. Его вышка. А ты, рабочий, — он безнадежно отмахнулся, — говори не говори — один черт! Только трескотня одна…

Выйдя из прорабской, Игорь Иванович оглянулся. Покрытая суриком прорабская с покатой, полукругом, железной крышей, темно сверкнувшей при свете прожекторов, напомнила разбомбленный некогда в Кольском заливе строжевой корабль, перевернувшившийся килем кверху.

4

Гнетущее чувство не покидало Игоря Ивановича после разговора с Александром. И не только с ним одним… С этим чувством он вставал, готовился к последнему на стройке докладу, говорил с рабочими и слушал их, ел, возвращался в свою «келью в студенческом общежитии. Вывод исследования угнетал. Возникли ассоциации, которые сам же и называл ЕРЕТИЧЕСКИМИ. Но они продолжали и продолжали возникать…

Новая русская история, которую ему тоже приходилась преподавать, подкидывала ему уж не только факты, но целые пласты собственной его жизни.

Истерика заводского собрания на Шарикоподшипнике, где начался трудовой стаж — аплодировали любым приговорам «изменникам» — это ведь не только от опасений, холодивших сердце («как бы и тебя не загребли»); страх, запомнил навсегда, нагнетался крикунами от ЦК партии, видимо, согласными с Чернышевским». В России сверху донизу — все рабы». Судя по всему, с Чернышевским не спорили и в октябре 1917.

Глубоко осмысленно, годы и годы, создавалось «Республика Советов» для СЕБЯ, а Советам — для бумаги. Потому «Караул устал» матроса Железняка мы почти не вспоминали. Разогнал матрос учедительное собрание — туда ему и дорога! А вот вранье «Правды» про Советы, как народное самоуправление, на десятилетия оставалось фундаментом нашей обильно кровавой «народной» постановки… Потому «могучий» Советский Союз нам, работягам, никогда дома не строил, а лишь бараки. И не только на стройках, что было естественно, но много лет даже возле огромных заводов — «Шарика» и автомобильного имени Сталина…

«Вся полнота власти» Шуры Староверова все советские годы была исключительно — НА БУМАГЕ.

Подумал так и — самого себя испугался.

Еретиком ты становишься, Игорь! Такое в Университете и произнести невозможно. Стоит рот открыть…


Знакомый Игоря Ивановича — известный профессор-философ, сказал, что на XX съезде с докладом о культе поспешили.

Игорь Иванович свои «еретические мысли» в Университете старался держать про себя, но знаменитого философа все же, не удержался, публично, на своей первой лекции, окрестил философским держимордой.

Никогда еще он не размышлял столько о больших социальных процессах современности, как в эти дни.

Как решают у нас судьбу обмелевших рек! Взрывают пороги, срезают косу или — это куда чаще! — повышают уровень реки..

Но не политический уровень Шуры Староверова… Государям спокойнее править быдлом, которое голосует за кого угодно и травит кого угодно…

Одно утешает — сталинский Гулаг, как и «Кровавое воскресенье», — история… И это уже навсегда..

Чем бы ни занимался Игорь Иванович, думал он об этом. Подобные мысли не оставляли его и в вездеходе, который вез руководителей стройки с завода прокатных перегородок в день окончательной отладки ермаковского стана. Вездеход мчался, постукивая изношенными пальцами цилиндров, по будущему проспекту, с отмеченному в пунктирами котлованов.

Возле полуразрушенного дома Ермаков отпустил шофера, сел, вместо него, за руль, пробасил, не оборачиваясь:

— Скоро ли проводы, Игорь Иванович?

Игорь произнес с усилием:

— Несколько отложим их, Сергей Сергеевич.

Ермаков всем корпусом, повернулся к нему:

— Что, неугомонный, хочешь все дела переделать?

— Нет, только самые главные.

— По части домостроения?

— Важнее.

Ермаков отмел взмахом руки слова хрущевского «казачка».

— Нет ныне в Советской стране дела важнее нашего. Не считая, разумеется, пшенички.

Игорь Иванович отозвался не сразу. Наконец ответил с верой в Ермакова, и не столько в Ермакова-администратора, сколько в Ермакова-творца:

— Есть, Сергей Сергеевич!

Есть дело поважнее даже домостроения… если дома уже выстроены.

Оба засмеялись, но Ермаков от «странной темы» не ушел.

Повторил с искренним недоумением:

— Есть дело, говоришь, твое кровное дело! Более важное, чем домостроительство… И ты… и я, значит, не выполняем?

— Увы, и даже не хотим выполнять… Потому как намного вам спокойнее управлять Тихоном Инякиным, Чувакой, а не Нюрой и ее мужем.

Ермаков слушал Игоря Ивановича оборотясь к нему, затем отвернулся, глядел на отраженние Некрасова в зеркальце.

— Ты в свои…. эти… бредни кого посвящал? — спросил он наконец. — Огнежку, например… Та-ак! — И вдруг взъярился: — Премного благодарен!

Игорь Иванович умолк, настороженно глядя на крутой и высоко подстриженный затылок Ермакова, который колыхался над широченной, точно из красной меди, шеей.

Игорь Иванович понимал, что этот их разговор не совсем ко времени. Однако он не мог более таить в себе то, ради чего остался на стройке. Он и предполагал, что первая реакция Ермакова на его слова будет, в лучшем случае такой.

Самоуправство Ермакова, понимал Игорь Иванович, вовсе не оттого, что он непомерно честолюбивый или алчущий власти человек, хотя он и честолюбив и властен. Нет, главным образом это от укоренившегося представления, что «всегда было так».

«Всегда» означало у Ермакова — с того дня, когда, поскрипывая яловочными сапогами с вывернутыми наизнанку голенищами, белые ушки наружу, он впервые подошел к толпе бородачей-сезонников в лаптях, с холщовыми мешками и котомками в руках и объявил им веселым голосом, что он, слесарь-водопроводчик Ермаков, — «прошу любить и жаловать, черти бородатые!» — назначен их начальником.

А что было до него, то не в счет: прежний начальник, разводивший с мужичками талды-балды, оказался «англо-японо-германо-диверсано», как обронил однажды Ермаков с горьковатой усмешкой.

В расцвеченном плакатами и победными диаграммами коридоре треста Ермаков то и дело останавливался, загораживая своими квадратными плечами путь Игорю Ивановичу. Принимал поздравления. Мясистое лицо его воссияло улыбкой именинника, который, чем бы его ни отвлекали, помнит, сегодня — его день… Та же неугасимая улыбка встречала Игоря Ивановича и на другой день, и через неделю, и через месяц — едва он переступал порог кабинета управляющего.


«Все идет удивительно хорошо, — казалось, увещевала она и неугомонного «хрущевского подкидыша». — Трест возводит в год около сотни домов. Знамя получили. Экскурсантов у нас топчется гуще, чем в Третьяковской галерее. «Чего тебе еще, подкидыш чертов?!

Телефоны на столе Ермакова звонили почти непрерывно. Хватаясь за телефонные трубки, подписывая бесчисленные разнарядки, рапорты, ходатайства, Ермаков привычно уходил от любого неприятного ему разговора.

И все это с улыбкой приязни на круглом, довольном лице.

«Родимая-негасимая…» — мысленно бранил эту улыбку Игорь Иванович.

У Игоря иссякло терпение, и однажды он вызвал управляющего в профсоюзный Комитет.

Толкнув ногой дверь профкома, Ермаков остановился в недоумении.

Некрасов был не один. У стола, покрытого зеленым сукном, сидел Акопян.

Возле него в пепельнице груда окурков. Несколько окурков сплющены, торчком. «Нервничает Акоп-филантроп»!

У окна толстяк Зуб, по кличке «Зуб-праведник», из семьи некогда ссыльных казаков, начальник первой стройконторы, покусывает карандаш, как всегда перед сложным делом. Подле него Матрийка из Мордовии, низкорослая, в спортивном костюме и цветном платочке, известный штукатур, чемпион по толканию ядра, вообще «знатная дама треста», как окрестил ее шутливо Ермаков. Обычно Матрийка, предвидя шуточки Ермакова, начинает улыбаться ему метров за двадцать. Сейчас светлые бесхитростные глаза ее смотрят холодно.

Ермаков весело забалагурил, чтобы сразу же, по своему обыкновению, задать тон:

— Собралась рать — нам не сдобровать!

Голос Игоря Ивановича был сух, официален: — Садитесь, Сергей Сергеевич!

Узнав, зачем его вызвали, Ермаков опустился на заскрипевший под ним стул, машиналъно потер ладонь о колено, взад-вперед, точно бритву точил на оселке, и воскликнул, скорее с добродушным удивлением, чем с осуждением:

— Ну и репей! — «Далась ему Шуркина немота?»

Добродушие не покинуло Ермакова и тогда, когда он перешел в наступление:

— Уважаемые товарищи, где вам приходилось наблюдать наших каменщиков? Беседовать с ними?

Игорь Иванович пожал плечами: — Странный вопрос. На стройке!

Ермаков поднял на него глаза:

— Еще в каких местах встречались?

— В тех же, что и вы, Сергей Сергеевич. В общежитии. В клубе.

— А… Матрийка, вас это не касается. А в бане?

— Товарищ Ермаков! — одернул его Игорь Иванович, но Ермаков словно бы не расслышал яростных нот в голосе «комиссара».

— В бане, — безмятежным тоном повторил он и оглядел всех хитроватым прищуром. — Не видали? Так-так.

Удовлетворенный тем, что в баню «комиссар» вместе с каменщиками не хаживал, Ермаков уселся на стул попрочнее и продолжал, покряхтывая, блаженно поводя плечами, словно только что попарился.:

— Почти у каждого каменщика на коленях мозоли. У Шурки Староверова, к примеру, колени что мои пятки. Бурые. Мозоли с кулак.

Ну и что же такого! — воскликнула нетерпеливая Матрийка. — Каменщик на высоте работает. Бывает, у кладки иначе и не удержаться, как на коленях…

Ермаков остановил ее жестом:

— От кладки-то от кладки, да ведь не мною, Матрийка, придумано присловье: на заводе испокон веков платили по расценкам, на стройке — по мозолям на коленках. Чуете? — Ермаков неторопливо, тоном глубоко убежденным воссоздавал свой успокоительный, как валериановые капли, вариант рассказа об истоках общественой немоты. — Была у каменщика нужда подгибать колени перед десятником или прорабом? Вырывать слезой ли, горлом ли детишкам на молочишко? Была?.. Теперь нет ее? Нет! Выпрямились люди…

В импровизации Ермакова была и своя логика и своя правда. Она, наверное, показалась бы убедительной и Игорю Ивановичу, если б он заранее, что называется, своими руками, с тщанием исследователя, не установил, что правда Ермакова — не полная правда. А сие значит — общепринятая ложь.

Игорь Иванович кусал губы. Как передать Ермакову свое беспокойство, свою тревогу? Как вывести его из состояния благодушной дремы? Погасить эту довольную, умиротворяющую все и вся улыбку, которая становится, может быть, самым злейшим врагом управляющего?

Игорь Ианович перебил Ермакова тоном, которым еще никогда не позволял себе разговаривать с ним.

— Мы собрались, Сергей Сергеевич, чтобы говорить не о железобетоне. — И, помедлив, хлестнул изо всех сил, чтоб взвился управляющий: — О ваших железобетонных возрениях — на рабочий профсоюз!. Что б вы от слова «профсоюз» не зевали бы так постоянно сладко…


Встревоженная мысль Ермакова кинулась, как и ожидал Игорь, тропой проторенной. Инстинктивно кинулась, слепо, как зверек. Поднятый выстрелом с лежки.

— Ты что, замахиваешься на принцип единоначалия в промышленности?! Игорь Иванович терпеливо пояснил, что он вовсе не против единоначалия. Давно изведано, что у семи нянек дитя без глазу…

Ермаков скользнул взглядом по протестантам. Остановился на Матрийке.

Мордва — слабое звено..

— Матрийка, ты из Лимдяя, по «оргнабору»»? Почему ты подалась к нам? В Мордовии жрать было нечего, так?. Траву ели. Дечата приезжали сюда босые. В рваных галошах вместо ботинок. Мы вас обули-одели. Накормили, сколько могли… Можно сказать, осчастливили… В чем же твои претензии, милая?

— А почему мы подались к вам, слышали, Сергей Сергеевич?… Нет? Расскажу… У колхоза две-трети земли отобрали. И не только у нашего. На них строят лагеря… Раньше Мордовия славилась пшеницей, а теперь лагерями. Нашу землю вот уж сколько лет обносят колючей проволокой. Негде работать! За что взяться?. «Ловите тех, кто бежит из лагерей! — сказал военный —. За каждого беглеца — мешок муки». Это работа?!

Ермакова будто холодом пронизало. Так промахнуться. И на ком?! На мордве!!

«Не экспериментируй, идиот!». «Держись Некрасова. Он в лужу не посадит..» И он воскликнул с горячностью, которая давненько не наблюдалась в управляющем:

— Не в твоем, Игорь Иваныч, сострадательном — или как его? залоге суть дела! Двести процентов плана — вот мерило общественной активности Староверова… Дал триста процентов — нет активнее Шурки человека на стройке. Слава ему, лупоглазому!

— Правда, Акоп?! — тоном полупросьбы-полуприказа спросил Ермаков.

Акопян ткнул окурок тычком, повертел, словно намеревался пробуравить пепельницу из плексигаласа.

— Погодь! — вскричал Ермаков, хотя Акопян и рта не раскрыл… Что сказано у Основоположника? Авторитет он для вас или не авторитет?! Будущее Шуркиной семьи начинается с их заботы о каждом пуде угля, хлеба.

— Так, Сергей Сергеевич, начинается действительно с этого. — подтвердил Игорь Иванович — начинается! Отметим это. Но к чему вы сейчас вспомнили Основоположника? Чтобы пробудить в Александре Староверове сознание хозяина государства? Ничего подобного. Чтобы утвердиться в своем праве задержать сознание Шуры на уровне нулевого цикла. О каждом пуде, Александр, заботься. Кирпичи клади. Двумя руками. Чем больше тем лучше. Но — от кладки головы не поднимай, на меня, управляющего, не оглядывайся. Не твое это собачье дело!

Ермаков глотнул воздух широко открытым ртом, точно ему угодили кулаком в солнечное сплетение.

— Сговорились?! Акопян лет пять назад… Когда я, из-за границы вернувшись, про шведскую фирму рассказывал, обозвал меня фирмачем. Теперь он к тебе пришел со своими болячками?!. Пригрел я на груди — дружочка милого! — гремел Ермаков, потрясая кулаками. — Слушай, Акопян, если у тебя осталась хоть капля совести, для себя я живу?!

Акопян задел нервным движением худющей руки пепельницу. Придавленные им ранее, торчком, окурки выпали на зеленое сукно.

— Для народа, Михаил Сергеевич, — ответил он почти спокойно. — Все для народа. Вся твоя жизнь…

— Так что же вы от меня хотите, в бога душу… Кхы! Прости, Матрийка!

— Чтоб ты был последователен, — прежним слабым, чуть дрогнувшим голосом продолжал Акопян, сгребая окурки в пепельницу. — У тебя, я слышал краем уха, есть опыт по части составления лозунгов, призывов и дружеских приветствуй… Вынеси из своего кабинета знамя — то, что в чехле из клеенки, за несгораемым шкафом. И поставь другого цвета, ближе к коричневому… — Все для народа. Ничего — через народ…

Ермаков стоял, постукивая костяшками толстых, волосатых пальцев о спинку стула. Если б такое сказал Игорь Иванович, досаждавший ему в последние дни так, что хоть караул кричи. (Сам затолкал парню ежа в голову — так терпи.). Но Акопян?! Дружище!

Это обезаружило Ермакова, по крайней мере своей внезапностью.

Увы, она оказалась не единственной, внезапность. Вдруг проснулся толстяк Зуб-праведник, никогда на собраниях-заседаниях рта не раскрывавший.

— Сергей Сергеевич! Радио с утра до вечера долдонит и долдонит: «Общественная — пассивность-активность…» Это все для меня, казака из станицы Вешенской, глухорожденного к высокой материи, как чужая планета. Вроде луны. Наши уважаемые интеллигенты Игорь Иванович и Ашот Акопян вроде с нее, луны этой, и вещают свое… Позвольте мне сползти с луны на землю, и сказать попросту — по рабочему, который хорошо знает, что такое воры у власти… Наши сегодняшние расхождения с вами, Сергей Сергеевич, имеют имя и фамилию. Чумаков Пров Лексеич.

Зачем вам ворюга Пров, которому вы даже орден «За трудовую доблесть» выхлопотали? А вот зачем! Скажете вы ему — Пров, нынче сними с неба «Полярную Звезду». Кого-то обманет и тут же принесет. Потребуете «Большую медведицу». Украдет! И вам вручит.

Чумаков же для меня, Зуба, — ворюга иногордний. Он и в моей конторе, случалось, крал, коли соседи давали больше… К тому же Чума… да он просто Не Человек… Его закон — с какой ноги встал. С левой тихий работящий Шура Староверов — «набаловушка», с правой — пропащая головушка…. Чисто наш станичный большевик! Грязного ловкача давно пора гнать в шею.

Тоня, сказывали, к Шуре «неровно дышит». Ясно, для девки Пров — изверг. Однако она до Чумаковской шеи не дотянулась. Рука коротка. Врезала ему в ухо.

Ошибочка небольшая, а он, отброс поганый, добивается в прокуратуре, чтоб ее заперли на полжизни в тюрягу. А вы, Сергей Сергеевич, грязного ворюгу холите-нежите…

Зуб человек уважаемый. Возражать ему, битому-перебитому казаку, крутому праведнику, не хотелось, да и что тут возразишь?

Почувствовал, пора закругляться..

— Как это понять уважаемые товарищи? — В голосе Ермакова не было обиды, он великодушно прощал всех своих непрошенных советников.

— Ну вот, в кои-то веки, вы, профсоюзники от сохи и кирпича, расправили плечи. Вздохнули полной грудью. А Игорь Иванович, помстилось ему что-то, — в набат!!

Народ сбежался на заседание. С поля. В погожий день. Донской казак Зуб занялся даже астрономией. А кто будет распределять железобетон, который повезли в его стройконтору?.

Карандаш выскользнул из ревматических, негнущихся пальцев Зуба..

— Сколько кубов, Сергей Сергеевич? Ну?! — Он схватил с вешалки свою армейскую шапку. — Извините, товарищи. Такое дело… — Он развел руками перед Игорем Ивановичем, пытавшимся удержать его.

Дверь за ним захлопнулась. Праведного Зуба отсек, но все равно, понимал, пора закругляться. Как всегда, шуточкой….

Господа каменщики и господа интеллектуалы — оракулы с Луны, как нынче рассадил всех нас бывший казак, а затем доходяга-лагерник Зуб. Я выполняю то, что от меня требуют. Не выполню — снимут шкуру. Вы же мчитесь поперед батьки в пекло. Ваши придумки сейчас никому не нужны. Ни власти, ни народу. На нашей стройке довольны все!

Кроме тех, кто голосит: «От получки до получки не хватает на харчи?»

— Это просто замечательно, дорогой Игорь Иванович, вы на стройке уж не просто поднялись, а — вымахнули в проводника народных требований. Исполать вам!..

Ермаков поднял обе руки вверх и, мол, некогда спорить — сдаюсь! — Но сдаваться было не в его характере. Не удержался. Вскричал:

— Игорь Иваныч, вижу, вы тут всех совратили. Весь профсоюз Мосстроя жаждет быть проводником, проводником! Хотелось бы вас, други, спросить: не рано ли ты, наша профсоюзная пташечка, запела. Ныне на дворе, или до вас еще не дошло, наступил — век полупроводников.

Шутка не удалась. Ермаков понял это не столько по нахмуренным лицам Акопяна и Некрасова, сколько по лицу Матрийки — шрам на нем уже не проступал, горел багровой, как от автогена, полосой.

— Вот что! — грубо пробасил Ермаков. — Некогда мне тут с вами лясы точить! Если, по-вашему, отработал Ермаков свое, делайте выводы. Мчитесь в райком или туда — он показала рукой куда-то в направлении свежепокрашенного потолка с неглубокими полосками на стыках плит… тут мне Игоря Ивановича не учить…. — И, не оглянувшись, вышел из кабинета.

5

Возмездие нагрянет, откуда и не ждешь Неделю назад на корпуса, поднялась комиссия. Судя по тому, что Ермаков на лестнице пропустил ее вперед, комиссия была правительственой, Сказывали потом, готовится очередное «постановление об ускорении»…

Ермаков окликнул клавшего кирпичи бригадира — тот, видно, не расслышал; Ермаков медленно, бочком-бочком, пробрался к нему по узкой, в снегу, стене. Обратно он пробежал по стене, как по канату, балансируя руками и напоминая тучного, вспугнутого кем-то гуся, который, раскинув крылья, пытается взлететь.

Ермаков спрыгнул на подмости возле Нюры. Снег из-под его ног взметнулся.

— Твой муж что, онемел?! До того замордовала парня, что….

Нюра подняла на него глаза, он осекся. Она хотела было ответить с вызовом: «Серые мы! Что у нас узнаешь!»

Вчера была довольна тем, что Некрасов позвал толковать с Ермаковым вместо нее Матрийку. Та мудрее — на войне побывала.

А сегодня чувствовала — пришел и ее день.

К ним приблизились члены комиссии. Один из них, немолодой, в каракулевой ушанке подал Нюре руку, сдернув свою кожаную перчатку. Нюра вытерла ладонь о юбку, поздоровалась. Рука у мужчины оказалась богатырской. У Нюры от его рукопожатия слиплись пальцы.

От этого ли, потому ли, что все остальные здоровались с ней второпях, Нюра ощутила симпатию к человеку в каракулевой ушанке, в его рукопожатии почувствовала уважение к себе, уважение к человеку, который день-деньской на морозном ветру возводит стены домов.

Чувство симпатии к нему, похоже, высокому руководителю («Ермаков враз язык проглотил…»), вызвало у нее желание пожаловаться на Ермакова. «Проучить бы его!» Но жаловаться на кого-либо она, детдомовка, не любила. В детдоме это считалось последним делом… Пугаясь своей мысли и еще не зная, что она предпримет, она уже знала, что Ермакова она проучит.

Нюру спросили, когда они сдадут корпус Она хотела ответить вдруг, неожиданно для самой себя, осклабилась словно бы придурковато, протянула первозданным воронежским говорком, как, по ее мнению, и должна был отозваться неразвитая, из глухомани, баба, серость:

— Мы-та?

Мужчина в каракулевой ушанке повторил несколько оторопело:.

— Ну да, вы… бригада.

Нюра оглянулась на Тоню, которая стояла подле нее, опершись на лопату и намереваясь, судя по ее лицу, высказать начальству свои претензии, и спросила у нее прежним тоном:

— Тонь! Когда должон быть сдан дом-та?

От Тони, самой любопытной на стройке женщины, ничто не ускользнуло; Она, как и Нюра, прекрасно знала, когда предполагали закончить корпус, но отозвалась голосом не вполне проснувшегося человека:

— Когда будет готов, тогда, значит, и сдадут.

Прошло несколько секунд, пока прозвучал следующий вопрос:

— Девушки, а разве вы не соревнуетесь за досрочную сдачу дома?

Нюра взглянула на Тоню: — Тонь, мы соревнуемся?

— Что нам соревноваться, — вяло откликнулась Тоня. — Наше дело — лопатой махать.

Из горла Ермакова вырвался какой-то клекотный звук. Мужчина в каракулевой ушанке дотронулся рукой до его локтя: мол, погодите, Сергей Сергеевич, — и спросил обеспокоенно и удивленно:

— Девушка, вы откуда?

— Мы-та? — снова завела Нюра.

— Ну да, вы.

— Мыта воронежские…

— Спрашивают, где вы сейчас живете? — перебил ее кто-то из-за спины Ермакова.

— Мы-та?

— Ну да, вы?.

— Мыта в Заречье.

— В общежитии?

Мужчина в каракулевой ушанке приблизился к Нюре почти вплотную.

— Скажите, у вас в общежитии красный уголок есть? Красный уголок? Как же…

— К вам агитатор ходит?

Нюра откинулась всем корпусом назад, ответила с видом человека, оскорбленного до глубины души:

— Ко мне мужчины не ходят! Бывал сродственник дядя, но нынче уехал.

Мужчина в каракулевой ушанке повернулся и молча зашагал прочь. За ним гуськом потянулись остальные.


Нюру вызвали к управляющему в тот же вечер.: — Чем я тебя обидел? — вскричал Ермаков, едва она переступила порог его кабинета. — Чем?! Приехала с ребенком — взяли. В подсобницы вывели! Зачем дурочкой прикинулась? Без ножа зарезала!

Нюра подошла к столу управляющего и, глядя Ермакову в глаза, отчеканила своим тоненьким, протяжным голоском:

— Вы управляющий. Слово-то какое! Управляющий всей стройкой. А кем вы прикидываетесь?.. Изрявкался весь, исклектался!

От обидных слов Ермаков, по обыкновению, отмахивался. И тут же забывал о них, по горло занятый стройкой или станом. Но слова Нюры звучали не одной лишь обидой.

Клекчут только орлы. Стало быть, высоко ставит управляющего подсобница каменщика Нюра. Хоть и осмеяла, опозорила, но… в подсознании ее живет не «истявкался» или «извылся» — «исклектался!».

Пилюля была в сахарной облатке.

К чему бы Ермаков в тот день ни обращался, все напоминало о слове, сорвавшемся с губ подсобницы от которого у Ермакова начинало гореть лицо.

«Исклектался!»

6

Но в поступках своих Ермаков меняться и не думал… «Статуй!» — окрестила его Нюра в сердцах. Даже на профсоюзную конференцию «статуй» явился, как и в прошлые годы, с полуторачасовым опозданием. И тут же начал куда-то торопиться, вышел из-за стола президиума, бросив, скорее, самому себе, чем председательствующему:

— Ну, я пошел!

Игорь Иванович, к радости Нюры, и, естественно, не только Нюры, задержал его, спросив громко, на весь зал:

— Вы кому это сказали, Сергей Сергеевич?

— Председателю?…Обратитесь, пожалуйста, к залу.

Подобными же словами Игорь Иванович пытался остановить Ермакова, устремившегося к выходу и на прошлогодней конференции.

У Ермакова в тот раз вырвалось с искренним недоумением:

К залу?!

В этом восклицании, говорили в тресте, был весь Ермаков. Теперь, вскинув руку, он посмотрел на ручные часы, помедлил, вернулся на прежнее место, стараясь не скрипеть подошвами.


…Председательствующий перевыборного собрания, начавшегося на другое утро, нажимал и нажимал кнопку звонка. Наконец, не выдержал.

— Вы что, как заведенные?!


Каменщики действительно были, как «заведенные». «Завели» их еще вчера… Оказалось пришло время пересмотра разрядов. Шумный «пересмотр» завершился в полночь. И к утру не унялись.

И были на это серьезные основания…

На улицах города появились невиданные доселе панелевозы, которые тянули на своих платформах-прицепах сероватые железобетонные «панели Ермакова». Да и не только Ермакова. ДСК, как их называли домостроительные комбинаты начали в тот год появляться, как спутники Земли, один за другим.

Каменщики следили за созданием ермаковского и других домостроительных станов ревниво. Машины грозили упразднить их нужнейшую, нарасхват, профессию, золотую профессию, которую они передавали из рода в род. Тут, в каменном деле, была их честь и удача.


Как-то теперь все сложится?

Александр Староверов, как и все другие, понимал и умом одобрял трудные поиски Ермакова и Акопяна, радовался их удачам, но в нем жило горьковатое чувство человека обойденного, почти обида, хотя неизвестно на кого или на что.

Новое дело началось, казалось ему, с новых обид. С перетарификации. Александр ходил по корпусу молчуном. Всего лишь месяц назад срезали разряды, люди только-только угомонились — и опять перетряхивать списки. Не рассыпалась бы бригада…

Гуща и Силантий еще до войны имели седьмые разряды. Попробуй зацепи их! Если уж стукать по темечку, начинать надо с бригадира. Иначе крику будет — ой-ой!

Александр ждал, что Чумаков посоветуется с ним.

Но его так и не позвали в контору, где пересматривали разряды. От него потребовали лишь одного — собрать народ.

Он собрал бригаду в бараке-раздевалке, только что сколоченном у новой строительной площадки. Каменщики торопились после смены домой и, в ватниках и рабочих брюках, усаживались вдоль стен. Скамеек не хватило, кое-кто пристроился на полу, подогнув ноги. Задубелые на морозе штанины с болтающимися застежками топорщились поверх валенок брезентовыми трубами.

Смолистый запах соснового теса смешивался с едкой вонью махорки.

Александр вошел последним, присел на корточках, в углу барака, словно бы безучастный к окружающему.

Чумаков, как и предполагали, произнес своим хрипящим голосом-скороговоркой речь о смысле происходящих на стройке перемен, в которой повторялась с небольшими отклонениями одна и та же утешительная фраза:

— Монтажники — это не то что каменщики. Им пупок не рвать. Поклоны не бить. Жить легчее — Чумаков, говоря, кривил безгубый рот. Дни сокращения штатов издавна заменяли ему церковное покаяние. В эти дни «на законном основании» сокращалось в его управлении число людей, недовольных им, Чумаковым. Ну а нет недовольных — считай, нет и грехов.


И на этот раз произошла осечка. И кто это ввел Огнежку в члены штатной комиссии?! Всю обедню испоганила!..

Чумаков с шумом втянул в себя воздух, точно обжегся горячим.

«Будешь за то, пагуба, читать списочек!» Он быстрым движением сунул отпечатанные на машинке листы Огнежке, стоявшей подле стола из необструганных досок: «Распускай перья перед народом, красуйся…»

И вот Огнежка «красовалась» уже битый час, выслушивала попреки и ругань. Перекрывая шум, она почти кричала митинговым голосом: — «Подсобница Горчихина Тоня. Оставляется в монтажной бригаде Староверова такелажницей. По старой специальности. Комиссия присваивает ей третий раз ряд!»

Александр Староверов поднялся, напомнил, что еще пять лет назад Тоня была такелажницей четвертого разряда… Тоня махнула в его сторону рукой. «Пусть они подавятся моим разрядом!» — говорил ее жест.

Разгневанный голос Александра тонул в возгласах стариков-каменщиков:

— Бесчиние, Пров Лексеич!

— Не мытьем девку — так катаньем..»

Огнежка вопросительно посмотрела на Чумакова — тот стучал указательным пальцем с желто-черным пришибленным ногтем.

Огнежка сказала, зардевшись и глядя в окно:

— Насчет Тони, наверное, и в самом деле не так. Дадим ей на этой же неделе урок. Как справится.

Она отложила в сторону листок. Взяла со стола следующий.

Раздевалка утихла. Слышалось тяжелое дыхание взапревших людей, чей-то шепот: — Жарища — спасу нет!

— Сейчас Чумаков тебя охолонит…

— «Каменщик Гуща, — утомленно продолжала Огнежка. — Разряд седьмой… Комиссия решила установить, шестой».

Яростный, с присвистом, голос Гущи вскипел где-то:

— С-спасибочка! В прошлый раз эта же комиссия постановила седьмой, месяц прошел — здрасте пожалте, шестой…

Огнежка, в какой уж раз, растолковывала, что изменяется весь профиль работ. Упрощается труд. Кирпичной кладки седьмого разряда не будет. — Все это было правдой, но тем не менее в голосе Oгнежки чувствовались смущение и неловкость. Она, прораб без году неделя, вынуждена огорчать человека, клавшего стены домов четверть века.

Хитроватый, сметливый Гуща сразу почувствовал смущение в голосе Огнежки. Когда она попыталась успокоить его: «Обжалуйте Ермакову» — он вскипел негодованием:

— Как бы не так! Буду я каждый месяц проверяться, как чахоточный! И так в прошлый месяц насилу сдал, с двух заходов. Душу мытарили. — Видя, что Чумаков начал нервно перебирать перед собой руками, словно быстро копаясь в чем-то, Гуща воскликнул в ожесточении:

— Опостылел ты мне, Крот, до смерти. Расчет!

Огнежка продолжала читать, облизывая пересохшие губы:

— «Плотник Инякин Тихон Иванович. Седьмой разряд. Комиссия оставляет седьмой».

Тишину, установившуюся после слов Огнежки, прервал суровый женский голос:

— Ежели Тоне срезали, режьте и Инякину!

От окна послышалось басовитое: — Ну вот, сравнили мужика с бабой!

Высокий голосок Нюры вскинулся почти весело:

— Ну разве только за то, что мужик, оставьте, ему седьмой разряд!

Угол, где теснились на коленях друг у друга подсобницы, взорвался хохотом. Оттуда прокричали тонким голосом:

— Пущай ему жена как мужику разряд устанавливает, а ты гляди на него как на мастера!

— А что, правильно! — Тоня проталкивалась к столу. — Пустосмехи! Инякин на работе не переломится. Вчера с бригадиром плиту подымали — он идет и физию воротит. Я ему крикнула; «Пособи!» — а он даже не глянул.

— Слышь, Инякин, критику? — добродушно произнес Чумаков. — Разряд тебе оставляем, но глядя в оба, зри в три…

Воздух от табачища стал сизым. Распаренно-красные лица утирали уж не платками — шапками, рукавами.

Едва Огнежка кончила читать, все поднялись.

В эту минуту и прозвучал высокий и напряжений голос Нюры:

— Подождите, товарищи!

Ее слушали стоя — торопились домой.

— Перепотрошил Чумаков нас, как курят. Перекровинил. А мы — вроде так и надо. Почему молчим о том, о чем промежду собой говорим? Да не говорим — кричим… Дядя Силан, — она отыскала взглядом Силантия, который стоял в дверях, одна нога в раздевалке, вторая в коридоре, — вот вы не раз хвалили Тоню: мол, за Тоней и горюшка не ведаете.

Силантий переминался с ноги на ногу, сдвинув на бок свой заячий малахай и выставляя ухо, заросшее белыми волосиками настолько, что казалось, они-то и мешают ему слышать.

— На панелях, конечно, нам будет легче. А вот на этом корпусе, на кирпиче… Подсобница за смену переносит две тысячи кирпича, да тонны четыре раствора… Никакая машина не сдвинет того, что подсобница за день наворочает. Разве гигантский самосвал. Так, дядя Силан? А платят Тоне, которая на подмостях куда более вас горбатится как? Кофточку купит — без хлеба сидит…

Нога Силантия в подшитом, надрезанном сзади валенке скользнула за порог, дощатая дверь захлопнулась.

Нюра молча глядела вслед. В недобро прищуренных цыганских глазах ее появилось выражение брезгливости и презрительной жалости, с каким она смотрела на Силантия еще тогда, когда он исповедовал на подмостях свое: «Не зудят — так и не царапайся…» Оттолкнув плечом Тихона Инякина, который попался ей по пути, она вышла к столу.

— Ладно! Дядя Силан век свой прожил. Не о нем буду говорить. О себе. И о своем муже. Мы одинаково с мужем на подмостях мерзнем. Кто на кладке более сил оставляет, подсобница или каменщик, сами знаете. Мне из окошечка дают на руки шестьсот с неболшим, а Шуре — две тысячи шестьсот. Разве это дело — работать с мужем плечом к плечу, а жить на его хлебах?

— Все одно ты из него вытрясешь! — послышался насмешливый голос Тихона Инякина.

…На него шикнули, оттеснили в угол: не суйся, сучок еловый!

— Не хочу жить на мужниных хлебах. Я — работница!

Чумаков вытер зажатым в кулаке платком желтоватую лысину, прохрипел:

— Это ты своей головой удумала, Староверова? Или тут некоторые, — он окинул Огнежку недобрым, прицеливающимся взглядом, — некоторые воду мутят?

— Своей!

— Значит, ты за уравниловку? Всем одинаковые порты носить?

— Зачем одинаковые? Носите, как вы начальник, с кружевами.

— Что с ним говорить?! — вскинулся пронзительный Тонин голос. — У каждого руки к себе гнутся.

Чумаков торопливо скатал списки в трубочку, начал проталкиваться к дверям, кинув на ходу:

— По поводу выплаты была официальная бумага. Над ней голову ломали люди не чета вам…

— А-а, бумага! — зло воскликнула Нюра, подступая к нему ближе. — Нынче за бумагу не схоронишься. Не то время, чтоб над нами выкомаривать…

— Эт верно! — послышался вдруг глухой голос старика Силантия, вернувшегося в раздевалку.

— Дядя Силан! — обрадованно воскликнула Нюра. — Я знаю, вам совестно, что с каждой из нас срезают в день по двенадцати рублей и передают эти деньги высоким разрядам. Вы человек душевный. Так что ж вы… ровно у вас язык к небу прилеплен Тихоновым клеем? Жизнь протужить молча….

Чумаков, выставив локоть вперед, попытался пробраться бочком к выходу, но Тоня и еще несколько подсобниц стояли в дверях, плечом к плечу, необъятно широкие в своих рабочих ватниках и шерстяных платках, обхватывающих грудь и стянутых за спинами.

— Что вы на меня уставились, безумные? — обеспокоенно прохрипел Чумаков. — Я вам не Совет Министров. Идите туда или в ЦК… У нас ЦК за женщин. Ради вас водка подорожала и, говорят, за бездетность с вас брать не будут… Берите носилки и несите туда свои промблемы!

Нюра разрубила воздух рукой: — Половина проблем решится сама собой, если разряды мы будем устанавливать сами!

— Са-ми?!

— Сами!

Все, кто протискивались к выходу, остановились, глядя на чуть побледневшую Нюру, кто-то снова уселся на скамью, дернув стоявшего перед ним Силантия за пояс: «Не засти!»

Нюра показала на свернутые в трубку списки, которые нес Чумаков.

— Сколечко лет фонд зарплаты был у нас вроде горшка с Чумаковской кашей! Кому хочет Чумаков тому дает, кому хочет — нет… Нынче свое едим. Так? Но… ложкИ кто распределяет? Чумаков. Хоть. Тихону Инякину, дружку закадычному, вручил целый черпак, поварешку — седьмой разряд. Тоня ему поперек горла — ей чайную ложечку. Чтоб Тоня, в основном, не ела, а пар из горшка вдыхала… Ну?! Хоть и сдельно работаем, а та же самая «выводиловка» разбойная. Только в сокрытом виде…

— Эт верно! — поддакнул Силантий. Он вряд ли расслышал половину из того, что сказала Нюра, но, догадываясь, о чем речь, считал своим долгом время от времени подбадривать подсобниц наставительным «Эт верно!..»

Чумаков задергался то в одну, то в другую сторону, — казалось, опасался встать к кому-либо спиной.

— Анархия, значит? Никаких начальников? Под черным знаменем — и «Цыпленок жареный…»? Чтоб стройка развалилась? Да вы, оголтелые, значит, против нашей партии…

Тоня шагнула от дверей:

— Ты дождешься — лопаты бросим!

— Что? Ты чем грозишь? Не советский это метод!

— Всякий метод гож, который поможет тебе шею свернуть.


Крики, шум и аплодисменты на перевыборном профсоюзном собрании, «подогретым» вчерашним пересмотром разрядов, не утихали долго. Под этот шум и скользнул к трибуне Тихон Инякин. Утихомирить рабочих, по примеру прошлых лет, ему не удалось. Но все же он прикрыл собою управляющего: выступавшие обрушивались уже не на Ермакова — на Тихона.

Посыпались записки с просьбой предоставить слово.

Приподымаясь на стуле, Нюра думала увидеть на лице Тихона Инякина раскаяние, стыд, на худой конец — смущение. Ничуть не бывало! Темное точно в копоти, лицо его улыбалось. Вот оно стало нарочито безразличным. Сидит как на собственных именинах.!.

В какой уж раз Нюра спросила себя: отчего Тихона ничем не проймешь? В общежитии, на подмостях, на собрании, стоит Инякину показаться — его кроют на чем свет стоит. И все же… Поймет ли она в конце концов, почему… почему Тихон из года в год проходит в члены постройкома? И это при тайном-то голосовании, когда судьба кандидата решается каждым наедине со своей совестью!

Желающих ругать Тихона Инякина оказалось столько, что собрание пришлось перенести и на следующий день. Чем бы Нюра ни занималась, весь этот день она думала над тем, почему удерживается в постройкоме Тихон Инякин. И впрямь непотопляемый!..

«А ведь люди у нас прямые, порой крутые на язык. Однако Тихон… улыбается. Почему так?»

Вечером Нюра спросила об этом Огнежку. Огнежка, ни слова не говоря, повела Нюру… в ее постройком, в котором она, как видно, еще не чувствовала себя уверенно. Там они полистали несколько пожелтелых папок, отдающих прелью, и повсюду Огнежка отыскивала своего личного и многоликого врага — «выводиловку».

— «Выводиловка» Нюра, косила людей, как пулемет, — объясняла она.

Слова Огнежки звучали убедительно. «Выводиловка», даже по этим старым папкам было яснее ясного, все годы косила рабочих, как пулемет, только люди тут не погибали, а тут же разбегались со стройки куда глаза глядят. Не проходило и года, как в списках против множества, фамилий — против целой трети имен — появлялась унылая эпитафия канцеляристов: «Выб.»

Руководители строек молили, требовали: «Людей!

Людей! Людей!» — ссылаясь на неслыханные ранее гигантские планы строительства жилищ. Почти все остальные проблемы тонули в аморфном словечке «текучесть»..

Поезд за поездом высаживал на городском вокзале парней и девчат с фанерными чемоданами в загрубелых от крестьянского труда руках. Пополнения вводились в бой с ходу, как на войне маршевые роты. Благодаря им удерживались на плаву и такие корабельные шкуры, как Тихон Инякин.

Много лет подряд Тихон Инякин проходил в постройком голосами рабочих-первогодков, которые не успевали его узнать.

Таков был главный вывод Огнежки.

Едва Огнежка ушла, как Нюру снова обступили со всех сторон десятки «почему?»

«Теперь год — то какой! «Выводиловка», говорят, на ладан дышит. Даже «Статуй» потишал, при встрече с Тоней головой кивает. А с Тихона — подумать только! — все как с гуся вода. Тоня как-то кричала, и справедливо, что у Тихона карманы рваные. С чем к нему ни сунься, положит твою заботу в карман и потеряет. К Ермакову явится — карманы — пусты…


На другой день Нюра пришла на собрание рано. Заняла целую скамью на всю бригаду. Скамья еще была наполовину пуста, когда началось обсуждение рабочими списка для тайного голосования.

Фамилии кандидатов писались мелом на черной, отсвечивающей при, электрическом свете доске. Строители одолжили ради такого случая по соседству, в только что возведенной школе. На доске было начертано семнадцать фамилий.

Вскоре бухгалтер из конторы Чумакова, еще более низкорослый и диковато-косматый, чем Чумаков, привстав на цыпочки, стер ладонью две фамилии — удовлетворили самоотводы. На доске осталось пятнадцать фамилий, ровно столько, сколько предстояло избрать членов постройкома.

Нюра давно хотела «подсадить в постройком» кого-нибудь из их бригады. Но кого?

Она остановила свой выбор на Гуще. Недавно Гущу заставляли сложить стены наскоро, неважно как, лишь бы в срок. Он оскорбился: «Мастер своей руки не портит. Горд! Пытались ему помочь, как многодетному. Он раскричался: «Подавайте Христа ради сами себе! А мы прокормимся…»

Конечно, Гуща не сахар. Колесо скрипучее. Не доплати ему копейку — он месяца два будет скрипеть…

Но, коли такого избрать, он, может быть, станет скрипеть и на общую пользу?

В руках Нюры белел букетик подснежников, который Александр купил на трамвайной остановке по дороге с корпуса. Она приколола подснежники к своей аккуратно, по талии, ушитой лыжной курточке, подняла руку.


Но руки ее словно бы не замечали. В конце концов Игорь Иванович, сидевший в президиуме, показал на Нюру председательствующему:

— Вы что, не видите?!

Нюра выкрикнула фамилию Гущи.

Чумаков, который до этой минуты, казалось, отсутствовал, приподнялся на своем месте у стены, нервно повертел на пальце ключ.

За спиной Игоря Ивановича мрачноватый голос того же бухгалтера сообщил, что Гуща-де «лупцует жену смертным боем и вообще…»

— Вре-от! — взвился от дверей голос опоздавшего Гущи. — Брехня собачья! Я сроду ее и пальцем не тронул.

Игорь Иванович обернулся к бухгалтеру. Тот потер ладонью блестевший нос цвета болгарского перца и повторил свои обвинения.

Скорее всего, это был наговор. Но для проверки требовалось время. Что поделаешь! Не им, Некрасовым, заведено — любую брехню, даже самую явную, проверять, расследовать.

Кто-то назвал еще одну кандидатуру, — ее отвели с торопливостью, которая насторожила и встревожила Нюру уже не на шутку.

Некоторое время зал шумел глуховато и словно бы успокоенно, как отхлынувший от берега прибой. Затем ударила новая волна. Навстречу этой волне к краю сцены стремительно, как тряпичный петрушка к ширме, подскочил мужчина средних лет, в кожаной «капитанке» на локтях истертой до подкладки, грязно-коричневой, точно изжеванной. Он разъяснял тоном, в котором слышались и увещевание и угроза, что вряд ли есть необходимость добавлять кандидатуры («разбавлять список пожиже», — сострил он под собственный одинокий смешок), так как список продуман всесторонне.

Начальник первой стройконторы Зуб сердитым голосом потребовал дописать на доске фамилию известного на стройке каменщика. Взметнулось еще несколько рук. Среди них, у окна, — рука в гипсе. Ее тянул вверх, подперев у локтя здоровой рукой, пожилой рабочий в распахнутом ватнике, под которым алел орден военных лет. Когда кто-то крикнул: «Подвести черту!» — рабочий рванулся к президиуму, подняв над головой, чтоб случайно не повредить загипсованную руку.

— Тихон, брось мудровать! — кричал он с яростью. — Брось мудровать, говорю.

Тихон Инякин то присаживался, то привставал со стула, показывая на что-то Чумакову, кивая бухгалтеру у доски. Вот он сделал кистью руки вращательное движение. Подобным движением Тихон — он кочегарил в молодости — открывал вентиль парового котла, когда давление поднималось выше красной черты.

К обсуждению кандидатур рабочие приступили лишь тогда, когда доска была исписана до самого низу.

Но тут-то и началось самое неожиданное.

Мотористка из растворного узла, в сером от цементной пыли платке на плечах, заявила, что она ложится в больницу на несколько месяцев. Вслед за ней на болезнь или семейные невзгоды пожаловались еще двое. Об одном кандидате Чумаков сообщил, что тот нынче утром уволился — завербовался на Братскую ГЭС.

Количество пустых полосок на доске от размазанного ладонями мела и в самом деле все увеличивалось. Когда оставшиеся фамилии пронумеровали, оказалось, что их снова пятнадцать. Будто никого и не добавляли.

Из зала донеслось насмешливое — Точнехонько! Железный список.

«Железный список»! — ошеломленно повторила про себя Нюра, глядя на доску. — Нужно пятнадцать членов — и на доске пятнадцать фамилий. Ни одним человеком больше. Ни одним! А называется — выборы…»

В памяти всплыла фраза Тихона Инякина, брошенная им Чумакову: «Обсуждение проведем на железной основе». Так вот что он имел в виду!

Нюру как огнем опалило. Вспомнилось невольно, как она и еще четверо девочек везли в детдом из совхоза мешки с мукой.

Билеты у девочек были, но проводник дальнего поезда в вагон их не пустил: ихние места-де заняты.

Поезд тронулся, и девочки вскочили на ступеньки, поставив перед собой мешки. В вагон, похоже, недавно заливали воду, на стекла тамбура, подножки, поручни густо налипла пыль; поручни как будто покрылись плесенью.

Девочки кричали, стучали кулаками в железную дверь, серую от пыли.

Одна из детдомовок, постарше, боялась, как бы кто не сорвался с подножки. Правой рукой она уцепилась за поручень, а другой поддерживала то Нюру, то остальных…

На повороте вагон тряхнуло, и девушка не удержалась. Даже вскрика ее за скрежетом колес не услыхали…

Нюра вдруг закричала; голосом, который заставил всех приутихнуть:

— Так и будем, по Тихоновой милости, на приступках трястись?!

Тихон Инякин пожал плечами: о чем она? На всякий случай замахал на Нюру рукой: «Тебе слова не дали!»

Нюра смотрела на широкую и красную, как проржавелая совковая лопата, физиономию Тихона; а видела другую: прокопченную, остренькую, как у хорька, на глаза надвинута черная фуражка проводника. Сколько она, Нюра, будет жить, а глаз этих студенистых не забудет.

— Ты наши места запродал?! Продажная душа!

Нюру дергали за руку, окликали: Но она словно бы обеспамятела: — А мы — хоть под колеса?! Тебе все одно!..

Медленно опустившись на скамью, она прижала к глазам повлажневшие ладони.

Когда через несколько минут Нюра отняла руки от лица, на ее исхлестанном ярым высотным ветром широкоскулом лице не осталось и следа недавнего отчаяния. Зря горячилась! Тут не одну ее обидели, горячкой не проймешь.

Утерев лицо платком, Нюра попросила соседей дать ей карандаш и листочек и написала Игорю Ивановичу записку: «Тихон Инякин сверстал список кандидатов, как бракодел стенку? Посередине заполнил строительным мусором, недоумками — для скрытого маневра…»

Игорь Иванович передал записку Нюры Ермакову, сидевшему неподалеку. Ермаков прочел и… возвел очи горе. Игорь тут же поднялся на трибуну. У него был с собой заранее начертаный план речи.

Скользнув взглядом по рядам, остановился на скучающем лице старика Силантия. Лицо его выражало одну-единственную мысль. Кто ни поднимись на профсоюзную трибуну, ничего нового не скажет. Знаю. Годами так было.

Глубоко задетый этим взглядом, Игорь Иванович резким движением сунул свои записи в карман — ну как старик, теперь станешь меня слушать? — и, обращаясь к президиуму сказал лишь, что просит расширить список для тайного голосования. Рабочие не на словах, а на деле должны осуществить свое священное право выбора лучших из лучших. Со своей стороны он выдвигает кандидатом в постройком подсобницу каменщика Нюру Староверову.

Откуда-то от стены взбешенно прозвучал знакомый, с хрипотцой, голос:

— Ты бы заодно и Тоньку предложил! Всех до кучи!

И еще о чем-то крикнули испуганным голосом, но что именно — Игорь Иванович не расслышал: зал грохнул аплодисментами, каких давно не слышал клуб строителей. Ладони каменщиков издавали при хлопке резкий звук, похожий на щелканье кнута.

В наступившей тишине, в которой слышался лишь отчаянный скрип Чумаковского стула, приставленного к стене, — в грозной, насыщенной ожиданием тишине внезапно прозвучал хриплый бас Силантия. В последнее время старик начал глохнуть, и, как все тугоухие, он разговаривал криком. Силантий прокричал, обращаясь к соседу, сидевшему подле него:

— Лжа профсоюзная никак, Степаныч, получит под ж… коленом?

Зал взорвался хохотом.

За столом президиума никто не смеялся так подчеркнуто самозабвенно, как Тихон Инякин. Он сотрясался всем своим крупным телом, едва не колотился о стол. Но вот из зала донеслось радостное:

— Непотопляемый! Привет ракам…

Рот Тихона был еще разодран смехом, но выпуклые, красные глаза его остановились, губы зашевелились.

Игорь Иванович взглянул на сразу обмякшего Тихона, и в сердце шевельнулось что-то вроде недоумения… и жалости.

Инякин остановил свой испуганный взгляд на Ермакове. Привык к тому, что тот выручит его так же, как он, Тихон не раз выручал управляющего. «Забросит сызнова на стенку «острую кошку», которая помогет вскарабкаться….». Скажет Ермаков, по своему обыкновению что-нибудь вроде «Инякин четверть века в нашем тресте. Становой хребет стройки».

Но Ермаков молчал, сделал какую-то запись на листочке, лежавшем на столе. И Тихона обожгла мысль; Если Ермак не подымет за него руки, а его рука много рук за собой тянет, тогда прощай все. И манна премиальная. И «навар» Чумаковский. Посадят, как когда-то Шурку, голым задом на неструганые доски. Этак рубликов на шестьсот, точно Нюрку без рода и племени.

Тихон Инякин уже не только умственным взором, а казалось, и пальцами, беспокойно ощупывавшими спинку стула, вроде бы сам искал эту острую кошку….

Если б речь! И такую… как огонь, от которого не уйдешь… Как песня.

Но песни не было. Язык Инякина точно одеревенел, разбух. Хоть шерхебелем по нему пройдись, чтоб обузить его, дать ему простору…

Тихон слыхал от своего начитанного братца Зотушки не совсем понятную ему старую истину. «Можно петь о потерянной любви, но нельзя петь о потерянных деньгах». Кто сказал и к чему, не ведал. Но чутьем ловца душ человеческих, инстинктом проповедника-фарисея, которого он таил в себе, Инякин понял все. И он обратился мыслями к иному.

Чихать хотел он на Чумакова! Да! Ниже плотника не разжалуют. Не в этом суть дела… А вот если Нюрка почует, что Ермаков держит ее руку — с ней не совладать. Разохотится речи произносить, которые в голову ударяют. Что ж тогда будет? Завтра она скажет — и управляющего выбирать?! Как в энтой Югославии. Эдак дай всем волю-волюшку… В государственном масштабе.

Быстро, твердым шагом проходя к авансцене, Тихон Инякин ощущал себя почти спасителем государства.

Он ткнул еще на ходу пальцем по направлению к Силантию, который сидел, оттопырив ладонью ухо, и начал на высокой ноте свою речь, о которой на стройке и по сей день говорят и которую Игорь Иванович, наверное, не забудет до конца своей жизни.

— О чем ты шумел, старый?! Мы с тобой как начинали, вспомни! На своем горбу кирпичи таскали. Не я ль тебя отвозил в больницу, когда ты, земля родная, килу схватил? Мы с тобой клали корпуса на болоте — нам что давали? Пшенку наполовину с мусором… А масла — ни ни… Маргаринчиком мазали. А когда клали у вокзала? Сахаринчик. Белый хлеб по воскресеньям — Инякин точно перечислил все, что давали, — каждая стройка запечатлелась ему лишь тем, что там давали, сколько платили, каков был харч.

— Ты, Силан, с первой женой всю жизню промучился где? В палатах на сто двадцать душ. За занавесочкой детишек нянчил, растил. На плиту, бывало, котелков наставят — череду не дождешься. Жене твоей и пятидесяти не было, когда она померла, царство ей небесное? Скольким детишкам твоим я гроба сколачивал. — Инякин словно бы утер ладонью слезы.

И уж совсем иным тоном:

— А Нюрка Староверова?!. Она так начинает, как ты?! Как Чумаков, который беспризорником в котлах спал. Как я, который с голодухи в кулак свистел. Мы век прожили, слаще краденой в чужом огороде морковки ничего не видели. Мы начинали — слезьми обливались.

А Нюрка шумливая?! Спит в холе-неге, паровое отопление. Вот какая лошадь заместо нее кирпичи носит — Он еще долго сравнивал, что было на стройке раньше и как теперь.

— Нынче Нюрка позволяет себе даже Сергею Сергеечу, который ее в люди вывел, такое говорить…Распавлинилась пава!


Игорь Иванович видел, здесь, на профсоюзном собрании, ожила та хитрая, настоянная на полуправде демагогия «шибко партийного» иезуита, которой он хлебнул некогда вдосталь…

Рабочих не проведешь цитатной окрошкой или философским тяжкомыслием. Они отмахнутся от всего этого и потребуют ясности. Здесь же все было яснее ясного. Близкая каменщикам по лексике и духу («свой говорит, такой же рабочий»), излившаяся как бы из самого сердца, речь Тихона казалась самой правдой. Правдой дышало каждое слово, каждая пауза.

В самом деле, кто мог сомневаться в том, что раньше жили хуже, теперь лучше! Что ныне куда — бОльшие, чем, к примеру, в 1913 году, урожаи, больше возводят электростанций, строят домов! Как клин вышибают клином, так Тихон Инякин пытался вышибить чистой, червонного золота правдой другую, опасную для него правду — о «непотопляемых».

Игорь Иванович с ненавистью взглянул на Тихона, стоявшего в профиль к нему. Профиль напоминал негатив: волосы белые, лицо темное.

«Все наоборот! — Игорь Иванович почувствовал холодок между лопатками.

— Лицо, волосы. Жизненная устремленность… Вот тебе и малограмотный плотник! Куда до него университетским витиям! Оборотень».

— Раньше-то было, — продолжал Тихон со страстью приговоренного, то криком, то полушепотом, — а теперь какие времена наступают. На всех перекрестках Москвы можно прочитать предвиденье Никиты Сергеевича Хрущева: «Все дороги ведут к коммунизму!»

Нюра, неожиданно для самой себя, выкричала вдруг и свою боль и боль своего Шуры, о чем узнала вовсе не от него, а от Тони.

— А дороги туда с фонарями?!

Игорь Иванович насторожился: ну, вот… начнется инякинская демагогия. Де, над кем и над чем позволяет иронизировать политически темная Нюра…

Но ничего этого не произошло.

По тому, как дружно, облегченно строители засмеялись, как заговорили разом, перебивая друг друга, крича что-то Инякину, махая в его сторону рукой, чувствовалось, что у каждого с души точно камень свалился. К Нюре тянулись сразу с обеих сторон — и Александр, и Тоня; она отбивалась от них, смеясь чему-то. Платок с ее головы сбился на плечи.

Результаты выборов объявляли на другое утро. Пожилая женщина, бригадир, простоволосая, в ватнике, монотонно зачитывала протокол счетной комиссии. Назвав цифру поданных за Инякина голосов, она сорвалась с официального тона и воскликнула хоть и противу всех правил, но от всей души:

— Не выханжил он прощения!


Через час к Игорю Ивановичу вбежал Ермаков. Лицо в поту, глаза округлены гневом. — Бросай свое талды-балды! — закричал он, держась за ручку двери. — Быстрее на корпус! Бунт!

— Какой бунт? — Игорь Иванович привстал сб стула.

— Бабий!

— Что?! Кто звонил?

— Чумаков. Удрал, говорит, чуть ли не в исподнем!


Спустя минуту Ермаков и Игорь Иванович мчались в вездеходе, который рванулся с места, взвыв сиреной, как пожарная машина.

На полдороге нагнали Александра Староверова, который своей неторопливой походочкой шел по накатанной до блеска колее, сильно сутулясь, точно он работал над кирпичной кладкой, и размахивая руками, сжатыми в кулаки.

Ермаков остановил вездеход и закричал что есть силы, приоткрыв дверцу:

— Твоя жена с Чумакова штаны сдирает, а ты здесь прохлаждаешься?! В машину!.

«Что такое?» — молча, одним лишь движением выгоревших на солнце бровей, спросил Александр, присаживаясь возле Игоря Ивановича.

— Выпустили вожжи из рук! Слабину допустили! — ругался Ермаков. — Дай Тоньке волю — она не только на Чумакова руку поднимет…

— Дайте Тоне хозяйские права — ей и в голову не придет замахиваться, — вырвалось у Александра почти с яростью. — Она вытурит Чумакова со стройки законным путем.

Ермаков обернулся к Александру всем корпусом, прижав к дверце шофера. Машина вильнула и забуксовала в сугробе.

— Видали! Каков пастух, таково и стадо. А тебя, бригадира, она не вытурит? Или, того почище, Некрасова? Марксизм она не изучала…

— Даже марксизЬм не изучала, — Александр не отвел прищуренных глаз от Ермакова, — а против. Тихона Инякина голосовала лет пять подряд, чего не скажешь о некоторых знатоках марксизма…

— Скоро ты выберешься?! — зарычал Ермаков на шофера.


Машина буксовала натужно, с присвистом, воя. Как на грех, она застряла возле нового дома, заселенного строителями, одного из тех домов, которые должны были, по убеждению Ермакова, внести на стройку полнейшее умиротворение.

— Каменщиков жильем обеспечили! — простонал Ермаков, взглянув на слепящие желтоватым, огнем окна. — Тоньке и той выделили. Хоромы. И вот тебе! —. Он выпрыгнул из буксующей машины в кювет и, утопая по колено в снегу, бросился напрямик к дощатому, из белых тесин, бараку.

Дверь в раздевалку открыл рывком. Ничего не видя после яркого света, налетел на что-то мягкое, закричавшее тонким голосом. Оглушенный, он постоял в непроглядном, как туман, табачном дыму. Задышал открытым ртом, оттягивая рукой липкий воротничок и болезненно щурясь.

Первой, кого Ермаков разглядел, в сизоватом дыму, была Тоня. Она стояла у дверей, скрестив на груди руки.

Ермаков намеревался, по своему обыкновению, для начала швырнуть в пламя какую-либо шуточку, но шуточки из головы как ветром выдуло.

— Ты что, краса наша, вздумала лопату бросить? Строить надоело? — закричал он.

— Пря-амо, брошу! — протянула Тоня весело и протяжно, точно частушечную запевку. — Коли Чумаков не доведет, то…

— И тогда не бросит, — перебил Тоню убежденный голос, который Ермаков различил бы в тысяче других. — Что она, безмозглица какая, невинных наказывать! Тех, кто в подвалах да в теснотище живет-мается…

Ермаков оглянулся на Нюру, которая стояла у стола, опершись об него руками, и ему показалось, что эти руки расстегнули его воротничок, давивший шею. Ермаков приблизился к столу боком, чтоб не толкнуть кого-либо.

— Нюра, так в чем же дело?

Чем дольше говорила Нюра, тем глубже и ровнее дышал Ермаков. Установить расчетные разряды? Так, так… Соберется бригада в конце месяца и сама решит, кто отработал присвоенный ему комиссией разряд, а кто — нет. ЛожкИ не за звание, а за труд… Огнежка когда еще предлагала! Бумагу в кустовом управлении похоронили. И нынче, конечно, Зотушка Инякин вой подымет. Одной шишкой на лбу больше, одной меньше..

Ермаков оглянулся, скользнул взглядом по взбудораженным, красным лицам, ища кого-то. У Игоря Ивановича лицо такое, словно ему только что вручили ключи от долгожданной квартиры. Александр Староверов проталкивается к Нюре, сбив свою ушанку на затылок, готовый, похоже, обнять жену при всем честном народе.

Наконец Ермаков разглядел за сизыми махорочными клубами того, кто был ему нужен, и рванулся к выходу, работая в толпе руками, как пловец.

Игорь Иванович выскочил из раздевалки почти вслед за ним. На улице никого не было. От дверей по снежной целине тянулись две пары следов. Широченные, видно, от растоптанных Чумаковских валенок, и узкие и длинные, ермаковские. Следы вели за угол соседнего, еще не заселенного дома. Игорь Иванович поспешил туда. Ветер донес до него взъяренный басище Ермакова. Какие-то странные слова:

— «Цыпленок жареный»?! Да?! Под черным знаменем?! Да?! У-у! С глаз моих…


Из подъезда выскочил Чумаков, перепрыгнул, болтнув в воздухе ногами, через глубокую траншею и затрусил вдоль дома, поминутно озираясь и подтягивая спадающие валенки. Остановился лишь возле дальнего угла корпуса, где его не могли увидеть из окон раздевалки.

Ермаков не показывался. Когда Игорь Иванович вошел в подъезд, тот стоял, прислонясь спиной к свежепобеленной стене, и трудно дышал.

— Видал, Игорь Иванович?! Выучили гуся! Потрясли его кресло, а он орет благим матом, что потрясли советскую власть. Пора, де, снова сажать крикунов. До сердцебиения довел…


Вернувшись в трест они проговорили за полночь: Игорь Иванович опоздал на трамвай и в конце концов отправился ночевать к Ермакову. Дома они несколько раз прерывали друг друга: «Давай спать!» — и взбивали примятые локтями подушки. Но тут же один окликал другого.

— Игорь Иванович, вспомнилось мне, как перед самым рождением Настюшки жена моя ночами не спала, ходила по комнате. Я встревожился: чего бродит как неприкаянная? А она мне: «Да боюсь, не услышу, когда это начнется…» Ты тоже, видать, на сносях: все время опасаешься проглядеть на стройке что-то самое важное…

Ермаков бросил в рот пилюльку, извинился, «это от сердца,» сказал. — доктора настаивают, гады! — Затем запил пилюльку глотком французского вина, которое наливал гостю.

— Скажу тебе по совести, Игорь, мне по душе твой взгляд на молчуна Шуру, хотя и на крикливого Гущу, полную его противоположность, ты тоже поглядываешь: исследуешь — то ли он скряга, то ли просто родимое быдло?. Ты явно хочешь, романтик, чтоб русский народ был народом, а не населением, лишенным исторической памяти. Что тут можно возразить?! Исполать тебе, румяный! Ты прав: появилось поколение, которому все до лампочки. Кричат, как наша Тонечка «Гасите свет, агитаторы идут!». Тонечка крута, но совестлива, от нее беды не жди, а вот когда втречаешься с властительными честолюбцами!.. Если бы не твой разлюбезный Никита, не избежать бы нам, мать их так! кровавой заварушки…

У Игоря сна как не было.

Что стряслось, Сергей Сергеевич?

На улице Фрунзе я когда-то достраивал Генштаб, видел его?. Достроил на свою голову… Генштаб дома не возводит, он, как оказалось, зато непрерывно возводит тень на плетень..

Неделю назад было рассмотрение их очередной «тени». У разлюбезного тебе Никиты Сергеича.

Генштаб пока на Америку не замахивается: не по зубам. Нацелились на восток. «Пока у Китая еще нет атомной бомбы, прошить его танковыми корпусами, — предложили стратеги. — И через месяц наш тыл в безопасности…»

Никита Сергеич терпеливо выслушал и начальника генерального Штаба и сомнище танковых генералов, твердо обещавших прорваться за три недели аж к Южно-Китайскому морю. Поскольку дорогой Никита географии не проходил, осторожно задал вопрос: — Сколько в Китае народу проживает? А?

Спецы ответили с готовностью: Два миллиарда.

Никита схватился за голову. — Два миллиарда?! Их же всех придется кормить!

Игорь захохотал. — Ну, и врезал! Молодец Никита Сергеевич….

— А какая вера Генерального в свою родную советскую власть, при которой никто не сможет себя прокормить, — язвительно добавил Ермаков.

— Но врезано отменно. Одна фраза и — лопнула генеральская афера.

Но не до конца, дорогой мой! Не до конца! — эаметил Ермаков без улыбки, — Иваныч. Я недавно пообщался с генералами. Сердечно. В их сочинском санатории. Старых дружков встретил, которые, в отличие от меня, не на стройку двинулись, а в армию… Пили хорошо, в море отрезвлялись, по парку прогуливались. Такое услыхал, по секрету!.. Не поверишь…

Оказалось, кроме китайского варианта, отработан так же план танкового прорыва к Средиземному морю. Чтоб принести Никите в подарок сразу и Францию и раздражавшую его такую разменную мелочишку, как Израиль.

Но это еще что!

Давно ходит, Иваныч, по Генштабу и самый бесноватый, с большими звездами на погонах. Этот пытается угодить Хрущеву капитальнее. Никита, как известно, еще ни одной речи не произнес, чтобы не лягнуть в ней империализЬм. Имя бесноватого пока секретят: Сам Хрущ его принял…Так вот Бесноватый, пока назовем его так, носится с гениальной идейкой: доставить баллистические ракеты на Кубу. Нацелить их на главные американские города, и каюк империалЬму! И принести покойный империализЬм Кукурузнику на блюде с голубой каемочкой.

— Честолюбивые холуи опасны. А холуи в Генштабе — опасны смертельно, — вырвалось у Игоря. — Дать им волю, превратят Россию в колумбарий.

— Потому я и говорю, Иваныч. Дай бог Никите здоровья. Географию он не проходил, но — твердо стоит на земле. Мужичина! Кто выскочит после Никиты, не думал об этом? Опасаюсь, какой-нибудь Зот Инякин… А нашему быдлу-полубыдлу того и надо…

Гуща то и дело уж не говорит, а, можно сказать, декларирует, что ему, каменщику, «без разницы складывать тюрьму или школу, что нарисуют, то и сложу» И еще пуще: «Кто в России наверхут по мне да хоть крокодил». Таких Гущ на Руси сейчас — океан. Океан полуголодных, доведенных нищенской зарплатой, которую к тому же месяцами не платят, до состояния быдла.

Нищее быдло бредит о «крепкой руке». Они и посадит нам на шею Инякина… Зот Инякин молод. При двух дипломах и двух работах. В Мосстрое и в КГБ… Хитер. Услужлив. Демагог почище твоего разлюбезного Хруща… Придет такой — массовой стройке жилья каюк. Бюджет тут же перенацелит. В каком направлении можно не предсказывать… Целый век радио гудит: «Великий русский народ!» «Великая Россия!» Быдло «на величие» падки… Ну, а многомилионный Гуща помчится туда, где кусок жирнее.

Взбаламутить — убедить Гущу: «русские превыше всего», что два пальца обоссать… Опасное время, Иваныч!

7

Ермаков узнал о результатах голосования от Игоря Ивановича; отодвинув от себя цветастую, китайского фарфора чашку, он расплескал лимонный сок на письменный стол и лежавшие на нем бумаги.

— Дом!.. Дом надо отвоевывать для треста, — пробасил он, стряхивая с бумаг зеленоватую жидкость. — Что ты уставился на меня? Или тебе еще не обрыдло записывать свои гениальные мысли по ночам, на студенческой кухне, возле помойного ведра?! Нюрка шумит больше всех отчего? — продолжал он, когда Игорь Иванович присел у стола, отгоняя от себя пронизавшую его трепетом надежду обрести наконец свой угол. — Ребенок ее уже подрос, а она все за фанерной перегородкой живет. Три семьи в комнате. Любовь шепотком.

Веселье шепотком. Одна брань криком. Она этим во, — Ермаков провел рукой по горлу, — сыта. Создай ей человеческие условия быта — она и не пикнет. Как сказал доктор Фауст… или кто? вот смысл философии всей. Альфа и омега и тормозной башмак.

Ермаков был человеком увлекающимся. «Дом! — односложно отвечал он, как только заходила речь о каких-либо претензиях или недовольстве рабочих-строителей. — Обещайте им дом. Каждому по персональному окошку».

О чем бы Ермаков ни размышлял, в ушах его точно бы дальний колокол звучал: «Дом! Дом! Дом!» Даже сквозь сон слышался ему этот набатный гул.

Но несмотря на то, что перед Ермаковым, если верить молве, двери сами распахивались, прошло немало времени, пока набатные звуки сменились праздничным благовестом: «Дом получили! Дом полу-чили-чили!..»

Дом был пятиэтажным. Из крупных блоков. Неправдоподобно яркой сини, которой не страшна непогода. (Не пожалел Ермаков заграничной краски). Правда, дом не выходил своим нарядным фасадом на новый, залитый асфальтом проспект, недавно названный именем Ленина. Корпус стоял в захламленном дворе, неподалеку от двухэтажных яслей и будущего школьного бассейна, но у него был такой же сияющий солнечным счастьем блеск окон, как и у восьмиэтажного красавца из розового и белого кирпича, заслонявшего его, и тот же адрес: «Ленинский проспект..».

От проспекта к дому протянулись в снегу темные проталины, от них кое-где поднимался парок: в дом устремилась горячая вода, он стал теплым, живым.

Днем, на стыке смен, его обступило вдруг столько взволнованно гомонящих, перекликающихся друг с другом людей. Кто-то, не разобрав, в чем дело, вызвал пожарную команду. Пожарных встретили поначалу недоуменным, встревоженным молчанием, затем дружным хохотом.

— На новоселье прикатили? Разматывай кишку, качай водку!

Пареньки в распахнутых черных шинелях ремесленников заглядывали, загородившись ладонями от света, в окна: кому-то достанется?

Старики и средних лет каменщики поотстали от ремесленников, которые уж не раз обежали вокруг корпуса. Сгрудились в стороне. Молчали.

— На улице Горького — помните, мужики, — въезжали все больше с собаками. А нынче.

Словно бы в ответ послышался слабый, стариковский голос:

— К Ермаку пойду; в пояс поклонюсь.

Его перебил насмешливый возглас:

— Сам строил, а Ермаку кланяться? Занятие!..

Допоздна толпились вокруг дома строители. Одни на радостях начинали помогать озеленителям, которые сажали вокруг корпуса тоненькие, как прутики, деревца. Другие наперегонки устремились в трест, выяснить, кому подавать заявление. Весь день в коридорах треста было ни пройти, ни протолкаться. К вечеру просителей собралось столько, что Ермаков вывел их во двор и устроил митинг.

Осаждаемый просителями Ермаков исчеркал карандашом список будущей жилищной комиссии, потребовав, чтобы в нее вошли одни бессребреники. Святые люди! «Святых» собрал в своем кабинете и так стучал кулаком по столу, что вынести это могли лишь воистину святые.

— Чтобы ни одного обиженного! Ни одной несправедливости! Ни одной жалобы на вас!

Наконец наступил день, которого на стройке ждали, как не ждали ни одного праздника.

С утра члены комиссии осмотрели дом. Подъезд за подъездом. Квартиру за квартирой. Впереди вышагивал Акопян, вдыхая привычные острые запахи масляной краски и олифы. За ним, с рулеткой в руках, — Александр Староверов и бригадир, штукатуров Матрийка, записывавшая в блокнот замечания Акопяна. Худое лицо Матрийки выражало согласие с Акопяном. В самом деле, восемнадцатиметровые комнаты, квадратные, лучше, чем двадцатиметровые, вытянутые кишкой, темноватые. Не в одних метрах дело.

Чуть поотстав от них и ощупывая ладонью стены, рамы, батареи водяного отопления, двигался Силантий. Его новое полупальто из грубого, ворсистого сукна выпачкалось мелом. В мелу были и хромовые сапоги, которые Силантий надевал лишь на демонстрацию и святить куличи. Но Силантий словно бы не замечал этого. Зато глаза его не пропускали ни одного строительного огреха. В одной из квартир он обратил внимание на чуть перекошенный потолок. Матрийка по его просьбе записала номер квартиры, чтобы вселить в нее именно того такелажника, который неверно уложил потолочную плиту. Пусть любуется на свою работу, портач! И детишкам своим пусть объяснит, отчего у них в комнате потолок кривой. Паркетчикам Силантий отвел комнаты, где паркет вспучило более всего. Бригадиру кровельщиков — угловую квартиру на верхнем этаже, где на потолке проступил желтоватый круг сырости.

Огрехов было не так уж много, но все же их вполне хватало на то, чтобы добрая треть бригадиров получила каждый свое — по заслугам…

Комиссия возвращалась в трест под приветственные клики с крыш и подмостей: «Силантий, черт глухой, не забудь про меня!», «Товарищ Акопян, а как быть, если мы с женой незарегистрированные?!»

Рассаживались в комнате постройкома в торжественном молчании, без привычных шуток и восклицаний. За председательским столом, заваленным грудами папок — Акопян. Остальные — вокруг.

У двери скромненько пристроились ерзающий на скамье комендант общежития и багроволицая тетка Ульяна в шерстяной, попахивающей нафталином кофте. Ульяну привел на заседание комендант: она, по его вынужденному, сквозь зубы, признанию, знала всех непрописаных мужей и жен даже лучше, чем он сам.


Дела все разобраны? — спросил комендант. Тихий голос Аконяна внес оживление в напряженную тишину.

— Дела у прокурора и народного судьи. В этих папках розовые сны и упования.

Первое упование Акопян приподнял над столом, двумя руками, — Одной оказалось не под силу. Папка была с добрый том. Какие только письма и ходатайства в ней не покоились! Кто только не вступался за неведомого Акопяну плотника, который жил в общежитии и вот уж несколько лет тщетно просил дать ему комнату или хотя бы прописать к нему жену и трех малых детей, мыкающихся вдали от него, где-то под Каширой!

Минут десять слышалось лишь шуршание переворачиваемых бумаг и все более обеспокоенный голос Акопяна, перечислявший, откуда присланы письма, на печатных бланках, с категорическим требованием быстрее, без бюрократизма, рассмотреть… и «не чинить препятствия».

Акопян мысленно представил себе трех русоголовых в латаных рубашонках мальчиишек, растущих без пригляда отца, нолусиротами, самого плотника, обивающего пороги… Сдержанный человек, Акопян, дал волю гневу:

— Это черт знает что! Надо не иметь сердца. Он взял красный карандаш и проставил в последней графе размеры комнаты, самой большой комнаты, котоую только мог дать.

Александр смотрел на красный карандаш, испытывая смятение. Он хорошо помнил этого плотника, лодыря отпетого. Но, с другой стороны, о нем хлопочут из канцелярии Председателя Совета Министров, депутаты Верховного Совета, горсовета, райсовета…

Акопян уже завязал тесемки на папке, когда послышалось восклицание Силантия, да этой минута, казалось, дремавшего:

— Это какой такой? — Он назвал фамилию плотника. Александр бросил уголком рта:

— Да этот, в «капитанке… Локти тряпичные.

Силантий хлопнул своими громадными, черными, как клешни, руками по коленям: — Так его только за смертью посылать!

Акопян сделал нетерпеливое движение головой: мол, к чему ЭТИ словопрения, решено!

Подбородок Силантия выпятился. Празднично, двумя клиньями, расчесанная борода цвета побурелого снега вскинулась торчком. Лицо ожесточилось. Таким его заросшее до ушей лицо становилось только в одном случае: когда он, старшой, уличал бракоделов. Бросал им, брызжа слюной: «Не зачту! Вот те крест, не зачту!»

Силантий потянулся обеими руками к папке — мол, развязывай снова. Акопян помедлил, но голос старика сорвался фальцетом:

— Ты чего? Он во все бригады переторкался, нигде не удержался. Перекати-поле!

Акопян снова развязал папку, зашуршал документами. Выяснилось, что нынешний плотник до стройки был канцеляристом в паспортном столе и изгнан за взятку.

— Неча стройку засорять! — прозвучал от дверей грубый, мужской голос тетки Ульяны.

Акопян повертел карандаш в руках, отозвался с досадой:

— Вы, уважаемая, простите меня, все решаете с точки зрения дворника. «Сорить». «Подметать»… Лодырь он. Прохвост. Это Возможно. Но… у него трое детей. Надо позаботиться о них. Или вы прониклись убеждением, что потомство жулика следует искоренять до седьмого колена.

Тетка Ульяна отсела подальше от коменданта, который толкал ее под бок, и воскликнула с обидой в голосе:

— Он, паскуда, нам на шею семью бросил, а мы расхлебывай! Жена у его в Кашире при деле. Продавщица. Дети при ей, в школу ходят… А говоришь — дети в забросе!

Комендант, когда Акопян спросил его мнене, поерзал на скамье, но кривить душой не стал:

— Для нас, товарищ Акопян, слишком начетисто. Из-за одного никудышника еще пять душ.

Акопян повернулся всем корпусом к Александру и его соседке:.

— Ваше решающее слово, бригадиры!

Из-за плеча Александра протянулась худая рука Матрийки с желтыми подушечкам-мозолями.

— В правительстве разве знали, что он такой, — мне, мол, давайте поболе, — Матрийка потерла обожженный известью палец о палец, — а я вам вот, — пальцы ее сложились в фигу.

Александра охватило чувство стыда. В канцеляриях, откуда все эти бумаги пришли, плотника и в глаза не видели. Но он-то, бригадир, видывал! Сам поймал его с краденой фанерой и выгнал из бригады взашей. Почему же сейчас он поверил не себе, а этим бумагам с грифами?.. Нет, не поверил, конечно, — сробел перед бумагой: мол, верх за нею…

Александр набрал полную грудь воздуха, точно собирался нырять.

— Из-за того, что он пишет во все инстанции» никаких уступок не делать! — И вот еще что, — добавил Александр, когда Акопян стирал на широченном, как простыня, листе следы своего красного карандаша. — Надо его вызвать на постройком, сказать: «Не мучай семью. Уезжай к ней. Создавай новую жизнь. И не писаниной, а честным трудом».

На следующей папке было начертано наискось: «Гуща». Папка оказалась еще; более пухлой, чем первая. И здесь добрую половину ее занимали письма на имя Председателя Совета Министров, руководителей Госстроя, депутатов.

Тетка Ульяна всплеснула руками: «И Гуща шлендал повсюду! Горлопанил!» Она притихла, когда Акопян зачитал заявление Гущи и письма. Дом Гущи разбомбило. С той поры он ютился в дощатом сарае, в котором ранее помещалась и общая, во дворе, уборная. Яму уборной он засыпал. Стену обшил листами сухой штукатурки. Сложил плиту. Но все равно зимой на полу без валенок не выстоишь. Дети заболели ревматизмом.

Акопян взглянул на коменданта с неприязнью:

— Неужели места в общежитии не нашлось?! Почему довели работящего человека до того, что он стал писать во все концы?

Комендант пожал узкими плечами, как бы удивляясь наивности Акопяна.

— Общежитие ему ни к чему, товарищ Акопян. Он и заявления не подавал. Дадут общежитие — оттуда не скоро вылезешь, а сарай на дерьме — дело верное.

Силантий, тугодум, встрепенулся лишь тогда, когда Акопян взялся за красный карандаш. — Хитер Гуща, — прозвучал его хрипящий голос.

— Детей в теплый угол не захотел.. — Силантий и раньше знал об этом, не одобрял Гущу. Но раньше-то Гуще, как говорится, бог был судья, а теперь он, Силантий. — Гуща, видать, бабе своей поддался, безмозглице. На себе рубаху рвал. Раны миру показывал. — Силантий хлопнул ладонью по скамье. — А вот дать ему за хитрованство похужее! Ты какой этаж написал? Третий? Под самые стропила его! На голубятню!..

Едва успокоили расходившегося старика.

Затем белыми лепестками «посыпались на стол заявления в две строки да при них брачные свидетельства. Папки тоненькие, веселые, на многих листках в графе «члены семьи» запись «+1» (и тут же справка о беременности). В папке каменщика Аксенова, одинокого, тоже вдруг обнаружили пометку «+1».

— И этот на сносях?! — загрохотала тетка Ульяна. Скамейка под ней заходила ходуном.

Оказалось, отец-одиночка. После недолгих прений приравняли его к матерям-одиночкам и выделили комнату-светлицу с балконом, чтоб было куда выкатывать коляску.

В тоненькой папке Староверовых не оказалось справки из закса.

Александр потупился, объяснил, что они с Нюрой не расписаны. Оба Староверовы. Однодеревенцы…

Тетка Ульяна посоветовала, лукаво сверкнув глазами: — Дать им две маленькие комнатушки в разных подъездах. Чтоб не повадно было.

Силантий долго тряс своей жиденькой, свалявшейся надо лбом седой челкой.

— Хитер! Выделить ему на голубятне. Без балкона.

— Завтра распишемся! — взмолился Александр, — Я же не со зла…


Брачного свидетельства недоставало не только в папке Староверовых. Дверь постройкома то и дело открывалась, и запыхавшиеся молодые люди протягивали свеженькие документы, с радостью внимая голосам членов комиссии:

— Это другой разговор!

— Другие метры!

Акопян назвал фамилию Чумакова. Благодушное настроение как рукой сняло.

Папка Чумакова оказалась самой тоненькой и самой неожиданной.

Неожиданным был прежде всего адрес Чумакова: «Дебаркадер № 8».

Как?! Наш единственный орденоносец, и на воде живет?! — воскликнул Александр. В его возгласе слышались и изумление и откровенное недоверие.

Контора под началом Чумакова возводит в год до двадцати восьмиэтажных домов. Полторы тысячи квартир. И Чумакову не отыскалось места на земле? На воде поселился?

— Тут что-то не так! — убежденно произнес Александр. — Чтоб такой всемирно прославленный жох, проныра, доставала, как наш начальник..-..

Тетка Ульяна вскинулась в гневе:

— Молод ты еще начальство свое чихвостить! Молоко на губах не обсохло.

Комендант двигал локтем, как маховиком, но тетка Ульяна в своих бесчисленных одежках была непробиваема. Утерев концом кашемирового платка уголки губ, она повела неторопливый рассказ, причмокивая и озирая членов комиссии сдержанным достоинством, как бы прощая их за то, что они, беспонятливые, не сразу определили, что значит для ихних забот тетка Ульяна.

— В его квартире, на набережной, дочеря живут незамужние. Трое. Вот он и оказался на воде.

— Выжили его, значит… — в голосе Силантия слышалось сочувствие.

— Какое! — Ульяна, как всегда, пояснила обстоятельно: — Старшая, к примеру, Наталья. В девках осталась. Через отца. Она просилась в медицинский институт. Он ее не пустил: не девичье, говорит, дело с голыми мужиками «шу-шу-шу» и «вздохните глубже». Ввязла она по отцовой воле в машинное дело и… без мужика сохнет, Чумаков локти кусает. Была бы, говорит, врачихой, отыскался бы мужичонка. Хоть бы хворый. А при машине отыщи-ка, мертвая материя. Младшенькой он не препятствовал, даже когда ее в акробатки совращали, хоть с тех пор седеть начал.

— Тетка Ульяна снова утерла уголком платка края губ. Акопян нетерпеливо застучал карандашом по столу:

— Ближе к делу, уважаемая!

— Куда уж ближе! Оставил он дочерям квартиру: при комнатах все легче мужика заарканить… А сам — на воду. Жена Чумакова работала на табеле. В порту. Выхлопотала себе комнатушку на дебанкадере, возле моста. Меня как-то посылали туда. За Чумаковым. В комнатке сырость. Над оконцем плесень с кулак. Как он, сердешный, чахотку не схватил…

— Жизня! — отозвался Силантий. Он уважал Чумакова за то, что тот умел раздобыть в один час кирпича на два дома, а для самого себя и шиферу, когда крыша на дебаркадере прохудилась, не попросил. — Дочерям отдал, а сам на воде — лодке, как китаец….

— Запишите ему самую хорошую комнату! — сдавленным от волнения голосом произнесла Матрийка, и все вдруг притихли, вспомнив, что и Матрийка, хоть и мордва, а лучший на стройке бригадир, осталась вековухой.

Игорь Иванович, который во время рассказа тетки Ульяны, вошел в комнату, потянул к себе папку Чумакова, полистал справки. Все правильно. «Дебаркадер № 8». Он, Игорь, мог дать голову на отсечение, что Чумаков и Тихон Инякин — два сапога пара… Хапуны. И вот тебе! «Сердешный…»

Впервые за много лет упоминание о Чумакове не вызвало раздражения Игоря Ивановича. Он почувствовал себя веселее, легче, словно бы тащил долго какую-то тяжесть и наконец скинул.

— Дайте ему окнами на юг, — сказал он усмешливо, — чтобы обсох скорее.

Два листочка списка склеились. Если бы Александр не заметил этого, Акопян, может, перевернул бы их вместе. Первой на разлипленных страницах значилась фамилия Тони.

— «… На стройке с тысяча девятьсот сорок девятого года… одинокая… детей нет…» — монотонным голосом читал Акопян.

Александр сказал, что Тоне нужно выделить комнату на двоих. У Тони мать, дряхлая старушка. При сельской больнице живет, в которой до войны работала няней. Сейчас старушку потеснили куда-то в каптерку без окон. Дровец и тех заготовить ей некому.

Мы не можем документировать мать, — решительно возразил комендант, но, взглянув на потемневшее лицо Акопяна, добавил тоскливо: — Придется писать объяснение. Доказывать.

— И докажем! — твердо сказал Александр. На то нас избрали.

Акопян оторвал руку с карандашом от бумаг, точно обжегся:

— Э-э, товарищи! Производственная характеристика ее хуже, чем у того плотника.

Александр махнул рукой: — Это Чумаков в дурную минуту… Вызвать его. Сейчас — ему совестно станет.

Позвонили Чумакову, а пока приступили к другим папкам, лежавшим на столе ворохами.

Чумаков прикатил тут же. Поняв, зачем его вызвали, он удивленно воскликнул:

— Тоньке… комнату?! — и, откидывая на плечи капюшон брезентового плаща (в таких на стройке спускаются в канализационные люки), добавил: — Ей не комнату, камеру-одиночку… — Чумаков взял из папки трудовую книжку Тони в серой измятой обложке, полистал ее небрежно, одним пальцем. — Комнату — ни в коем разе! Хотя бы потому, что нет у Горчихиной стажа. Сами видите: отработала в тресте без году неделя. Уволена в ноябре тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года. Убежала… куда убежала?.. Пожалуйста, вот: штамп. На Кавказ.

— В теплые края, — осклабился комендант.

— … Бегала она, бегала и вернулась в наш трест. Когда? Вот круглый штамп. Январь тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Стаж прежний ей можно считать? Hи в коем разе! Значит, она в тресте пять лет непрерывно, как того требуется для получения комнаты, не отработала.

Акопян взял у Чумакова книжку, полистал ее, повертел в руках, разглядывая печати. Наконец сказал удовлетворенно:

— Путаете вы, Чумаков! У нее весь перерыв-то два месяца. Эти два месяца, кстати говоря, она не на пляже лежала, а клала стены санатория «Москва». К тому же стройуправление, в котором она трудилась, кажется, влилось в систему ГлавМосстстроя.

— Не влилось!

— Давайте позвоним Ермакову…

— Мне звонить нечего! Вы позвоните.

— И позвоню.

— А я уточню кое-где…..

Тягуче заскрипела под теткой Ульяной лавка. Чем громче становился Чумаковский голос, тем сильнее она скрипела и вскоре уже потрескивала сухо, подобно дереву, которое вот-вот вырвет из земли с корнем. В углу вскипел яростный шепоток коменданта:

— Помолчи!

— Не могу, ей-богу, терпеть…

— Помолчи!

— Не могу.

— Помо…

Шепоток коменданта смяло рокочущим голосом тетки Ульяны:

— Ты за что ж, Пров Алексеич, ее так, Тоню?! Зло на нее держишь за что?

Чумаков взглянул на тетку Ульяну через плечо, бросил отрывисто, почему-то дотрагиваясь пальцем до уха:

— Никакого я зла на нее не держу! Она тормозная, любое дело тормозит.

— Не совестно вам, Пров Алексеевич?! — воскликнул Александр, но Чумаков, как и когда-то, на конфликтной комиссии, отмахнулся от него. Снова взял в руки трудовую книжку Тони, принялся листать ее.


Голос тетки Ульяны прозвучал уж гуще, грубее:

— И что разрыскался? Что разрыскался?! Ты не к бумажкам приникай. К сердцу. Тоня — девка сердечная, работящая.

— Все у тебя, тетка Ульяна, сердечные.

Чумакови повернулся к ней на каблуках, оставляя на полу следы глины:

Вот что, Ульяна. Тебя пригласили не на инякинскую комиссию. Ты веди себя как положено. В рамках…

— Не на инякинскую?! — вскинулась Ульяна. — Вот ты каков…

Не отвечая на гневные возгласы тетки Ульяны (негоже начальнику конторы вцепляться в волосья дворничихе), он попытался, подражая Ермакову, завершить дело шуткой:

— Ох и широки же у тебя рамки, Ульяна Анисимовна! Да и сама ты, смотрю, расползлась вширь, хоть опалубку делай.

Тетка Ульяна подалась всем своим могучим телом вперед, точно собираясь кинуться на Чумакова:

— Помру — тогда будешь опалубку делать, пройда! Из тесин, которые у тебя повсюду пораскиданы. А пока жива… Ты, вижу, и Тихону готов уж опалубку сотворить, и Тоньке. И осиновый кол на могилку!.. Никто тебя, водяного, не боится!

Полемический пыл тетки Ульяны доставлял Акопяну истинное наслаждение, и все же он вынужден был вмешаться, утихомирить ее.

Чумаков ждал тишины, поглядывая на окно. По стеклам звенели градины. Он произнес неторопливым голосом, в котором угадывалось превосходство игрока, припасшего козырного туза:

— За промытыми стеклами работаете, товарищи комиссия. Каждое ваше движение как на ладони. И документик этот, — он потряс трудовой книжкой Тони. — Здесь черным по белому… разрыв стажа в два с лишним месяца. Значит, она в тресте непрерывно лишь с пятьдесят четвертого. Таких у нас легион… Дадите ей — завтра комиссию в клочья разорвут.

Александр слушал Чумакова молча, опустив глаза к полу; ему было совестно за него, словно бы он поймал управляющего конторой, как того плотника с краденой фанерой. Только тут не выдержал:

— У страха глаза велики, Пров Алексеевич!

Чумаков натянул на голову брезентовый капюшон. У двери оглянулся:

Я бы, Шурка, на твоем месте и не чирикнул. Или забыл, что Тонька комнаты нынче лишается через тебя?.. Что уставился?

Он хотел уйти, но в стекла точно рукой застучали. Дождь припустил сильнее. Чумаков вернулся.

Дело прошлое, но почему, скажи, она рванулась из треста куда глаза глядят? Нюра к тебе пожаловала с приплодом…

Александр вскочил на ноги:

— Неправда! Тоня не из-за Нюры удрала, из-за вас!

Чумакова трудненько было чем-либо удивить или оскорбить. Из года в год он вырабатывал в себе бесчувствие к глухой неприязни, окружавшей его… На любое слово у Чумакова всегда отыскивалась пригоршня словечек похлестче. Но и бранясь он оставался неизменно спокойным. Монтеры окрестили его «экранированным».

Однако восклицание Александра заставило его приподнять свои бесцветные брови. Когда Александр повторил в запальчивости: «Из-за вас! И докажу!» — Чумаков попросил насмешливо, в нарочитом испуге, позволения присесть. «Сейчас Шурка докажет по трудовой книжке, по штемпелям, что не он, а я с Тонькой на подмостях обнимался, и готово, ингфарк у меня…»

Александр и в самом деле потянулся к трудовой книжке Тони. Чумаков устроился на стуле, принесенном откуда-то комендантом. Почему не потешиться над Шуркой? К тому же спешить было некуда, в стекла по-прежнему било как из брандспойта.

Силантий обернулся к Александру, пожевал в нетерпении губами. Не ударил бы Шурка в грязь лицом!. Редкие, по обязанности, выступления Староверова на торжественных собраниях, он называл «макаронинами италианскими» («Жует, как макаронину италианскую»). И вдруг… Будто это и не Шурка вовсе, а — судейский какой… Что ни фраза, тут же официальная бумага, документ: печать в трудовой книжке, запись в наряде, даже к свидетелям обратился, благо они под руками…Бегство Тони со стройки не совпадало по времени с приездом Нюры более чем на полгода;

Александр поднес Чумакову трудовые книжки Нюры и Тони, показал пальцем на печати.

— Появление Нюры — об этом тут же вспомнили — подействовало на Тоню по другому. До этого только и слышалось на подмостях: «Тонька, не дреми, тетеха!», «Куда поставила кирпич, раззява!» А тут сразу стало веселее каменщикам от Тониных «куды-куды!» и «алло-алло!». Заблаговолило к ним небо. Аккурат минута в минуту спускалась оттуда бадья с раствором и, главное, точно, куда надо. Без задержки убиралась тара. Кому требовалась помощь, Тоня тут как тут.

Спасалась она в работе, — сказал Александр с виноватой улыбкой, — опору искала…»

К лету фотографию Тони поместили на Доске почета, под стекло. Под фотографией сделали черной тушью надпись о том, что такелажница Горчихина выполнила месячную норму на 168 процентов.

Доска почета, изукрашенная серебристыми вензелями, отдаленно напоминающими лавровые ветки, находилась неподалеку от кабинета Ермакова, рядом с пятилетним планом треста, победными цифрами и диаграммами. Фотографии на ней менялись в лучшем случае — один раз в год.

В то лето на стройке не хватило подсобниц, и в один из дней Тоня узнала, что она больше не такелажница, а подсобница каменщика Гущи. Обиделась ли Тоня («Не спросили, не поговорили по-человечески:..») или не по сердцу пришлось ей новое дело: держала пятитонный кран под уздцы, пожалуйте лопату в руки, — но отныне она стояла на подмостях точно в дреме. Ни один каменщик не оставлял ее возле себя больше недели. И снова раздавалось на корпусе «Поворачивайся, тетеха!»

А портрет Тони на Доске почета меж тем все висел. Пожелтел, пожух, а висел. Забыли о нем, что ли? Тоня напомнила о нем Тихону Инякину — он отмахнулся: Напомнила в другой раз — он ее матерком… Тоня поняла, что Тихон распорядился заснять ее для Доски почета вовсе не затем, чтобы почтить, обрадовать, а только потому, что полагается время от времени вывешивать на фанерном щите портреты передовиков. Что же касается лично ее, Тони, то хоть пропади она пропадом…

А рабочим между тем было обидно, что портрет Горчижкной висит на Доске почета. Многие трудятся куда лучше ее. Кто-то окрестил ее с издевочкой «168 прОцентов». И прилипла кличка. Как-то, под ноябрьские праздники, сдавали дом. У Гущи и сорвись под горячую руку: «Скоро ты там расчухаешься, сто шестьдесят восемь прОцентов?!» В тот день Тоня, не взяв расчета, не попрощавшись с подругами, ушла со стройки.

— Вот когда ей небо с овчинку показалось! Когда ее рабочую гордость помоями окатили. — Александр передал трудовые книжки Акопяну и сел на прежнее место, добавив глуше: — Хоть она и вернулась через два месяца, сердце до сих пор не заструпело. Как заговорит кто о процентах… — Он махнул рукой, недовольный своей первой речью перед комиссией, собранной — он видел — не для бумаги. «И длинно, и нудил, укорял себя, — и…об одних только печатях и записях…»

Акопян обернулся к Чумакову:..

— Вы по-прежнему возражаете?

Чумаков молчал, горбясь, о чем-то думая. Александр вскочил на ноги, заговорил взахлеб:

— Девушка она надежная, верная, Пров Алексеевич, к кому душой прилепится… Вы знаете, Пров Алексеевич, на что она ради меня решилась… А ради больной матери своей она с пятнадцати лет в Воронеже у кино папиросами торговала, пачками и вроссыпь. Приставания терпела, да какие приставания, коли она, вдруг бросив все, в дальний город завербовалась… Сейчас она во сне видит, как с матерью съедется. С войны они горе мыкали…

Ты его не перехребтишь! — голос Силантия сорвался яростным фальцетом.

— Не мечи бисер.

Чумаков от изумления приоткрыл рот, зажелтели зубы, съеденные почти до десен.

Александр умолк на полуслове, уставясь на своего бывшего старшого как на диво. Невольно вспомнились Александру и первая заповедь Силантия «не зудят — так и не царапайся», и то, что Силантий, как говорили, ни разу не осмелился перечить начальнику конторы. А чтоб голос на него повысить?!.

Мог ли он предположить, что в эти минуты Силантий, сидевший на скамье, как отставной солдат, грудь вперед, руки по швам, был бесконечно далек от тoro старшого, которого Александр знал и любил покровительственной любовью сына, давно познавшего слабости своего отца; что нынешний день значил для старика больше, чем даже для него, Александра. Именно здесь, в прокуренной комнате постройкома, пробудилось в Силантий высокое чувство, впервые испытанное им много-много лет назад, когда он, владимирский парень, мобилизованый на деникинский фронт, писал перед атакой, отрешась от суетных дум, последнее, как он думал тогда, письмо…

— Решили, значит, так… Тоне комнату, четырнадцать метров, — кивнул Силантий вслед Чумакову, который прошелестел мимо него своим брезентовым плащом.

— Почему на двоих? — спросила Ульяна, — Девка она засидевшаяся, перематорелая, мужика не приведет, мужик — дело десятое! А ребятеночка в подоле принесет…

Заспорили, уговорили Акопяна записать Тоие комнату в семнадцать метров.

Завязали тесемки Тониной папки — дело пошло быстрее. Если бы Акопяй не придерживал прыти Силантия, то верхний этаж наверняка бы заселили одними алиментщиками, дебоширами, любителями длинного рубля.

К полуночи почти все папки были рассмотрены, уложены четырьмя стопками по конторам. Остались ляшь несколько папок да какая-то бумага, начертанная крупными, вкривь и вкось, буквами, как пишут первоклассники. Оказалось, это заявление дворничихи Ульяны.

Акопян спросил коменданта, почему заявление Ульяны Анисимовны отложено в сторону. Комендант ответил, что комнаты, как известно, выделяют лишь тем, кто работает на самой постройке, а тетка Ульяна..

— Где вы сейчас живете, Ульяна Анисимовна? — перебил Акопян коменданта.

— Там же. В преисподней. Силантий со своей. И я… за занавесочкой.

Акопяи посмотрел список сверху вниз, затем снизу вверх. Оставались лишь двадцатиметровые комнаты.

— Да-а-а… — задумчиво протянул он, отводя глаза от Ульяны.

Она шумно задышала. — Так и знала я…

Члены комиссии притихли. Каждый чувствовал себя словно бы виноватым в том, что тетка Ульяна останется жить в подвале.

Тишину нарушил низкий, прерывающийся голос Ульяны:

— Я всю жизнь по полатям да подвалам промыкалась. Ни одного денька одна не жила. Все на людях и на людях. Мне помирать скоро, — так, видно, в своей комнатке и не пожить…. — И кинулась к двери, закрыв лицо рукавом праздничной кофты.

Из приоткрытой форточки донесся вскоре чей-то встревоженный голос:

— Кто тебя, Анисимовна?! Да ты скажи, кто тебя?

— Дадим ей комнату! — Александр пристукнул по столу кулаком. — Никто не возражает? Пишите! Переселить какую-либо семью из маленькой в двадцатиметровку. А в маленькую — Ульяну. Ей за пятьдесят пять перевалило. Доколе ждать?

Убедившись, что Акопян записал решение комиссии точно, Александр бросился к выходу, нагнал у трамвайной остановки тетку Ульяму, которая беззвучно всхлипывала, приткнувшись лбом к металлической мачте, закричал во все горло:

— Вывели тебя из подвала, Анисимовна! Вывели из подвала!


… В пять утра Игоря Ивановича всполошил телефонный звонок. Ермаков вызывал его к себе. Сообщил сдавленным голосом: — Дом отбирают.

8

Уже давно звучали в телефоне вместо глухого сдавленного голоса Ермакова короткие гудки отбоя, а Игорь Иванович все еще не отнимал трубки от уха. Он мысленно крестил себя отборными флотскими ругательствами, которые, казалось ему, забыл безвозвратно. Такой приступ отчаяния Игорь Иванович испытал разве что в небе Заполярья, когда однажды заградительные очереди из его раскаленного штурманского пулемета. «шкас» не спасли товарища.

Застегивая на ощупь, одна пола выше другой, демисезонное пальто, сбегая по старой, с расшатавшимися перилами лестнице, он словно бы слышал бас Ермакова: «.. отнимает. Наш общий друг».

Когда Игорь Иванович садился в такси, его бил озноб.

— И куда все летят?! — пробурчал, шурша газетой, старик шофер, когда Игорь Иванович попросил его ехать быстрее.

— Дом отбирают, отец. У рабочих.

Шофер рванул с места, и не успел еще Игорь Иванович собраться с мыслями, как машина, трясясь по булыжнику неведомых Игорю окраинных переулков, уже выскакивала к Ленинскому проспекту.

И мысли Игоря, казалось от тряски, перемешались, смятенные, раздерганные.

«Наш общий друг… Конечно, Зот Инякин-младший. Кто же еще?!. Но… пойти на такое? Отобрать у своих рабочих! Ведь он слышал, как живут Староверовы, Гуща… И я говорил ему, и Ермаков. Да и не только мы… Здесь какое-то недоразумение. Обездолить своих рабочих. Впрочем, он может… Нет, не может! Впрочем…»

В памяти всплывали одна за другой встречи с ним. Совещание «давай-давай!». Закрывая его, Зот Иванович отложил в сторонку свой автоматический, с золотым ободком карандаш. Карандаш этот, за редким исключением, не касался журнала учета в обложке из толстого картона, как не касаются карандашом канонического текста молитвенника, пусть далек, бесконечно далек его текст от живой жизни.

Тогда и мелькнуло впервые у него, что многоэтажное здание инякинското управления в центре города, с гранитным цоколем и стеклянными парадными, огромные кабинеты по обе стороны ветвящихся коридоров, сотни инженеров-строителей в этих кабинетах, склоненных над арифмометрами, разнарядками, «процентовками», батальон машинисток и секретарш — что все это пышное великолепие — для бумаги?!

— Ч-черт! — Передние колеса такси взлетели на бугре, насыпанном на месте траншеи, поперек шоссе. Игорь Иванович привстал на ногах, как кавалерист в стременах. «Бумага бумагой… но значит ли это, что Зот способен обездолить?»


Серел рассвет. На домах уже различались белые полотнища с портретами вождей, темные полоски первомайских транспарантов.

Праздничный кумач на светлых фасадах Ленинского проспекта вызвал в памяти Игоря последние рабочие собрания. Зот Инякин повадился ходить на них. Такого доселе за ним не примечалось. Когда он сидел в президиуме, худое острое, как у лисицы, лицо его казалось бесстрастным, скучающим, но в действительности у него был напряжен каждый мускул. Зот Инякин терпеливо высиживал до конца собраний и тогда лишь шел к трибуне, напружиненный, как перед прыжком.

У него не было своих слов. Он никогда не доказывал. Он «подверстывал».

Есть у газетчиков такое выражение «подверстать». Например, подверстать статьи под одну рубрику. Зот Иваныч «подверстывал» своих недругов к тем, кого в данный момент ругали наиболее непримиримо. Если били за формализм, архитекторы, инякинские недруги, тут же объявлялись формалистами Если били за космополитизм, Зот тут же обвинял своих недругов в космополитизме. Не важно, к кому «подверстать, важно дубиной достать…»

B одной из газет увидел странное выражение: «.. выискивают и смакуют».

Зот Инякин немедля встал и на эти рельсы. Принялся клеймить тех, кто недостатки на стройке «выискивает и смакует». Он кричал, и ноздри его гневно трепетали.

Строго говоря, на этих грозовых собраниях Зот был единственным человеком, который «выискивал и смаковал» все, что хоть сколько-нибудь укрепляло его решимость «завернуть гайки», «подтянуть узду», «дать по рукам». С каждым нашаренным им «подходящим к делу» фактом он, казалось, укреплялся в мысли: без таких, как он, Зот Инякин, на местах порядка не будет!


Игорь Иванович пригнулся к передней спинке машины, вглядываясь в подсвеченные прожектором силуэты возводимых кopпусов. «Инякин изо всех сил старается превратить рабочих в молчунов, в бессловесную тварь… А теперь пытается еще и отнять у них возможност жить по-человечески…».

Игорь вскричал вдруг под ухом шофера:

— Но ведь это одно к одному.


… На всем Заречье светилось лишь одно окно. Некрасов кивнул в ту сторону. Ермаков сидел за столом своей секретарши в плаще и мятой шляпе, разыскивая в картонной папке какой-то документ. Не переставая листать бумаги, он начал рассказ.

Утром он должен быть в инякинском управлении. На совещании. Стороной узнал, что туда прибудет сам Степан Степанович, председатель исполкома городского Совета, и что кроме других дел речь пойдет об их доме, половину которого передают инякинским служащим, половину — еще кому-то.

— Когда пирог на столе, у кого слюнки не текут…

В белом китайском плаще, широком и коротеньком, Ермаков походил на розовощекого младенца, завернутого до колен в огромную пеленку и готового орать благим матом.

Впервые Игорь Иванович видел управляющего растерявшимся… В самом деле, что можно сделать?

Ори не ори…


Оказалось, решение уже подготовлено. Оно белело на письменном столе перед председателем исполкома, который сидел в кожаном кресле Инякина, насупленный, хмурый.

У Ермакова задергалось веко. Вялым движением («Степановича не перерогатишь…») он достал из портфеля папку, где лежали финансовые отчеты и сводки, свидетельствующие о том, что их трест сдал за пять лет почти столько же жилья, сколько все остальные тресты города, вместе взятые. Нет в городе коллектива строителей, который бы возводил дома быстрее и дешевле.

Когда Ермакову предоставили слово, он напомнил обо всем этом решительным и вместе с тем недовольным тоном, который, казалось, и сам по себе, помимо слов, говорил о том, что ему, Ермакову, похвальба несвойственна и противна и лишь крайние обстоятельства заставляют его так настойчиво выпячивать заслуги треста.

Председатель исполкома что-то сказал Инякину, быстро пригнувшемуся к нему. Инякин, еще не дослушав, закивал: «Понятно, понятно!» И объявил:

— Есть мнение. Ермакову оставить полдома.

Возглас Инякина, в котором угадывалось удовлетворение, вызвал в памяти Ермакова иной возглас, скорее даже не возглас, а всхлип, и всхлип человека сильного, самолюбивого, пытавшегося скрыть закипавшие в его голосе слезы: «У Ермакова просить комнатенку — что на могилке посидеть!»

Этот словно бы заново услышанный Ермаконым женский всхлип потянул за собою все пережитое за последние дни, когда распределялись комнаты. И плач беременной такелажницы, и причитания старушки табельщицы, которая вдруг бухнулась посередине кабинета управляющего на колени.

Ермакова точно ожгло. Словно именно это обжигающее дыхание огня за своей спиной заставило его сейчас заговорить — медленно, веским тоном, каким он сообщал лишь о глубоко и всесторонне продуманном:

— Я противник постыдной крохоборческой дележки Дома. Один или даже два подъезда на трест не уменьшат нужды в жилье, лишь внесут раздоры и дезорганизацию. Это не государственный подход к делу…

Ермаковский план был на редкость заманчив. Ермаков предлагал набрать дополнительно рабочих всех специальностей ровно столько, сколько может вместить их новый дом, превращенный в общежитие. В связи с этим резко увеличить тресту годовую программу. Скажем, на десять корпусов. Когда эти десять корпусов через год войдут в строй, два из них отдать строителям, восемь — горсовету. Жители города получат в подарок около ста тысяч квадратных метров жилья. Ни одна живая душа не останется более плесневеть в подвале.

Председатель горсовета стремительно поднялся на ноги.

— Вот это по-государственному! — Голос его был грубее и на октаву ниже ермаковского. — А кадровики твои еще год потерпят. — Не привыкший к многословию, он повернулся к стенографистке, продиктовал: — «Дом отдать Ермакову. Ему же набрать пятьсот новых рабочих. Расселить. Увеличить программу треста Жилстрой номер три на сто тысяч квадратных метров». — Он оглянулся на Ермакова. — Дельное предложение!

Ермаков выскользнул из кабинета Инякина, не дождавшишись конца совещания. Оглядевшись, нет ли вокруг знакомых, он толкнул стеклянную дверь ресторана «Арагви», расположенного возле Главмосстроя, набрал номер телефона и приказал немедля отыскать Чумакова. Пусть позвонит по номеру… Ермакову еще не успели принести заказанной им бутылки цинандали, как его позвали к телефону.

Ермаков распоряжался вполголоса, прикрыв рукой телефонную трубку:.

— Посадка на новый пароход должна быть закончена до восьми утра. В восемь — прощальный гудок. Кто опоздает, останется на берегу голосить: «На кого же вы меня, родимые, покинули?!» Грузовики из автобазы не брать. Использовать маршрутные такси, попутные машины, тележки. Короче, энтузиазм народных масс.

Посадка по списку Акопяна, которому я сообщу… не вдаваясь в детали. Все!. Да. Некрасову не звонить. Он тут ни при чем. Мобилизуй на эту ночь всех своих оглоедов.


То, что происходило сырой апрельской ночью в Заречье, походило разве что на срочную, под гул канонады, эвакуацию. На пикапах и пятитонных дизелях, на грохочущих прицепах, на которых перевозят экскаваторы, даже на самосвалах ехали встрепанные счастливые люди, придерживая шкафы, столы, огромные в простынях узлы, в которых было увязано сваленное впопыхах имущество. Если бы Чумаков не предупредил заранее постовых милиционеров, наверняка бы самосвалы и прицепы задержали в дороге.

Детей выносили из легковых такси и ермаковского вездехода спящими. Заснув в подслеповатых, закопченных бараках и сырых подвалах, они просыпались от непривычно яркого, праздничного света в квартирах с белыми-белыми, как молоко, потолками и широкими окнами.

К восьми утра новый дом и в самом деле походил на пароход курортной линии, битком набитый счастливыми людьми, которые еще не вполне уверились, что вырвались наконец в отпуск, к щедрому солнцу и долгожданной поре отдыха.

В девять с минутами в кабинете Ермакова затрезвонил телефон. Ермаков взялся за трубку безбоязненно. Он и подумать не мог о том, что до председателя исполкома горсовета вести доходят с такой поистине космической скоростью. Ермаков держал трубку чуть поодаль от уха, все более и более поодаль. Лицо его постепенно становилось таким, что прорабы, вызванные в кабинет управляющего, начали один за другим неслышно выскальзывать в коридор.

— Есть! Есть! Еду, Степан Степанович!

Ермаков долго надевал реглан, галоши; уходя, позвонил Акопяну. Акопяна дома не оказалось. В трубке прозвучал высокий и чистый голос Огнежки. Ермаков пробасил с веселым отчаянием:

— Офелия, помяни меня в своих святых молитвах…

Председатель исполкома горсовета на приветствие Ермакова не ответил, продолжал писать что-то, не поднимая головы. Наконец ткнул «вечную» ручку в пластмассовую чашечку чернильного прибора с такой силой, что казалось, ручка задрожит, как вонзенная в стол стрела; поднялся со стула, бесшумно ступая по ворсистому ковру, прошел к двери кабинета и замкнул ее на ключ. На два оборота..

Медленно вернувшись к столу, он остановился напротив Ермакова, оперся о стол белыми кулаками. Он не произнес еще ни одного слова, однако накрахмаленный воротничок сорочки стал Ермакову тесен.

Во взгляде Ермакова застекленело выражение кротости. Кротости и изумленной добродетели, которая никак не возьмет в толк: в чем ее можно заподозрить?

— Я не нарушил ни одного пункта вашего решения, Степан Степанович. Как и записали вчера, я приму пятьсот новых рабочих и обеспечу должный разворот работ… Как где размещу людей?! В общежитии и в бараках на освободившихся нынешней ночь… нынешним утром местах. Не вселять же в новый дом подростков, которые для стройки еще и палец о палец не ударили!

Красавец дом — и это справедливо, Степан Степанович, — отдан кадровым рабочим.

Председатель исполкома потянулся к трубке белой кости с широким чубуком. Разорвал две папиросы, высыпал из них табак в чубук, долго вминал табак желтым от курева пальцем. Затем, выдвинув ящик стола, достал оттуда массивную зажигалку (рядом с ней лежали спички), чиркнул кремнем. В зажигалке не оказалось бензина. Председатель медленно, вразвалку, подошел к шкафу, налил из пузырька бензин. Он прикуривал ровно столько времени, сколько требовалось для того, чтобы обдумать, как поступить с человеком по фамилии Ермаков. Пыхнул трубкой.

— Вот что, Ермаков! Как на духу… Ты меня обманул?

Ермаков вздохнул облегченно:

— Обманул, Степан Степанович.

— Та-ак… В какое положение ты меня поставил?

Ермаков в ответ развел руками, не то винясь, не то соболезнуя.

— Это, Степан Степанович, наши с вами личные отношения. Дело-то не пострадает. Через год-два в подвалах не останется ни одного жителя. Ни одного. Будете туда картошку ссыпать.

Председатель исполкома молча вышел из-за стола, отпер дверь и процедил сквозь зубы, не поворотив к Ермакову лица:

— Иди! — И добавил ему в спину, подавляя ярость: — И старайся не попадаться мне на глаза.

Ермаков обзвонил на радостях всех своих ближайших друзей. Кричал в трубку на весь этаж, чтоб Чумаков послал в магазин за армянским коньяком. Набрал номер Игоря Ивановича, который в тот день оставался дома, готовясь к первомайскому докладу.

— Где ты запропал? Наши уже в коммунизм переехали! Настоящий! Сегодня ночью… Я? Трезв как стеклышко… Сегодня не первое апреля, чтобы разыгрывать.

Вечером, когда Ермаков рассказывал восхищенным прорабам, как он «вставил перо» Инякину, ему вручили приказ Зота Ивановича. Ермаков примерно наказывался за технические огрехи на корпусах, обнаруженные государственной комиссией… полгода назад.

С того дня выговоры Ермакову посыпались, как гравий из камнедробилки. С грохотом и въедливой пылью, от которой становится невозможно дышать.

— Мстят! — вздыхал Ермаков, оставаясь наедине с Игорем Ивановичем.

К удивлению, так думали на стройке почти все. Наиболее осведомленные даже рассказывали, что Зот Иванович Инякин своих работников строго классифицировал. По душе ему были «ручные», или, как он их называл, «свои ребята». Импонировали «техники», то есть те, кто на заседаниях никогда не выходил из круга технических вопросов. С доверием относился он к «активистам», которые шли к трибуне с бумажкой в руках.

Ермаков же вырывался из классификации, как медведь из клетки…

Долго ли будет терпеть его Зот?!

Пожалуй, лишь один Акопян не принимал следствия за причину. Но и он со свойственным ему умением ускользать от щекотливых тем склонен был видеть в застарелой вражде двух управляющих лишь, как он корректно выражался, вспышки самолюбий.

Между тем подлинная и главная причина, фигурально выражаясь, подземных толчков, которые приносили стройке вред все больший, лежала вне личных взаимоотношений Инякина и Ермакова.

С тех пор когда Зот Иванович обнаружил, что председатель исполкома, его старый приятель по преферансу, вычеркнул его, Инякина, из наградного списка, не выгородил его, Инякина, и тогда, когда мог бы выгородить, наконец, не отобрал для служащих управления ермаковского дома, хотя мог бы отобрать, — с этих пор Инякин уж осознанно отстранился от всех треволнений стройки: «По двенадцати часов не вылезаешь из кабинета — и вот благодарность…»

Ермаков производил дома, Инякин — бумаги, в необходимости которых убежден не был… И будь на месте Ермакова хоть молчун Силантий, Инякин все равно принялся бы за него с жестокосердием занятого по горло бездельника, который, как ветвистая злая заразиха, не может не жить за счет растения здорового. «Выискивание и смакование» было для Инякина не утехой, не брюзжанием, не заблуждением — единственно возможной формой его существования у кормила.

Игорь Иванович ничуть не удивился, узнав, что в исполком городского Совета поступило официальное письмо начальника кустового управления 3. И. Инякина, указывающее на необходимость срочно укрепить руководство отдельными трестами. Позднее Некрасов ознакомился с объемистым документом Инякина, который, на первый взгляд, вовсе не казался подложной грамотой. В нем не было ни одного лживого факта. Ни одного непроверенного сообщения. И тем не менее он, документ этот, был не чем иным, как «инякиным судом», все тем же инякиным судом, но — над Ермаковым.

Давным-давно истлела и превратилась в хлам кепка Староверова, брошенная некогда в раствор. Однако и этот хлам был выискан Инякиным и, как предмет коллекции, имел свой порядковый номер. Подобного хлама Инякин собрал немало. Десятки, страниц посвящались коллекционированию, сопоставлению — смакованию. Над горой полуистлевшего хлама выделялся новый дом. История с домом сияла свежестью красок и как бы сама собой наталкивала на мысль, которой был пронизан весь документ, до последней запятой: «Гнать!»

Разумеется, подобного слова и в помине не было в лапидарном, как приговор, проекте решения исполкома горсовета, посвященном новым назначениям. Напротив, проект был пронизан заботой об Ермакове. Одной только заботой. С Ермакова, чуть ли не по его просьбе, снимались административные вериги, чтобы ему легче дышалось, как конструктору.

Документ этот ждал утверждения на очередном исполкоме горсовета.

Заседание состоялось в субботу. Ермакова вызвали на него, как всегда, срочно. Наученный горьким опытом, он вначале разведал, что ему грозит. Успокоил Игоря Ивановича, который в последнее время сопровождал его на все заседания: «Легкая пробиренция. На худой конец влепят ложкой по лбу…»

У Ермакова и мысли не явилось, что его могут снять. А выговор… Одной шишкой на лбу больше, одной меньше.

На заседании исполкома он сел поближе к приоткрытой форточке и принялся дышать по системе йогов.

Это было его новое увлечение. Ермаков прочел о гимнастике йогов в своем любимом журнале «В защиту мира» и уверовал, что лишь она способна избавить от брюшка, которого уже не мог скрыть ни один костюм. Надо лишь дышать животом. Но когда Ермакову дышать животом? Некогда дышать! И он упражнялся в основном на заседаниях. Садился поближе к окну, открывал форточку и дышал. Большой, опущенный книзу живот ходил вверх-вниз, вверх-вниз. Ермакова хвалят, а он дышит животом. Его бранят, а он дышит животом. Ермаков занимался гимнастикой йогов чаще всего на заседаниях «давай-давай!». Но почему бы не отдать дань йогам и на исполкоме горсовета?!


Сосредоточенное сопение Ермакова мешало Игорю Ивановичу слушать, он то и дело просил его дышать потише, оглядываясь вокруг и кивая знакомым.

В зале заседания словно бы собиралась большая семья, члены которой не видят друг друга подолгу. Люди шумно здоровались, похлопывая друг друга по плечу, справляясь о здоровье жен, детей, смеясь чему — то. И сама повестка дня поначалу напоминала Игорю раздутый мешок с обновами и подарками, который развязывал вернувшийся домой отец семейства. Раздают обновы. Одним они по сердцу, другие недовольны. Впрочем, самого отца семейства не было.

Зот Инякин приехал позднее. Сморщенный, мятый, словно городская власть не ругала его за отставание от плана застройки и «бардак» со снабжением, а — жевала. Проскользнул вслед за Степаном Сепановичем, с появлением которого разом оборвались и шум и смех.

Ермаков изобразил на своем лице, обращенном к окну, независимость и полнейшее спокойствие, однако носок ермаковского ботинка стал очерчивать на полу нечто вроде круга. Один, другой…

Зот Инякин, отыскивая взглядом свободное место, задержался возле дверей. Степан Степанович указал ему пальцем на стул возле себя.

Худое, с желтизной на щеках, лицо Инякина не выражало ничего, кроме покоя и сытости, Игорь Иванович обратил на это внимание Ермакова.

— Лицо известно какое, — едва ли не на весь зал отозвался Ермаков, не прекращая дышать по системе йогов. — Коровье вымя!

Инякин быстро поднял на Ермакова свои красноватые, точно налитые кровью, глаза. Игорь инстинктивно придвинулся к Ермакову. Его охватило то острое, всепоглощающее напряжение, которое он испытывал, лишь выводя самолет на боевой курс.

Инякин докладывал о строительстве показательного квартала в Заречье. Но вот в зал вошел Хрущев, и докладчик тут же вперил взор в напечатанные на машинке листки, больше уже никто не видел его глаз.

Игорь знал, что Хрущев приедет выслушать мнение архитекторов и строителей «квартала будущего», как его назвала газета «Правда».

Хрущев кивнул, как старым знакомым, Ермакову, Некрасову, еще нескольким строителям, которые задвигалаись, зашептались, словно до этой минуты сидели схваченные морозцем — и вот разморозило…

Едва Инякин умолк, Игорь Иванович попросил слова — для замечания по существу, как сказал он.

— Исполком городского Совета обсуждает ход возведения квартала будущего, — начал он, поднимаясь на ноги и вцепившись двумя руками в спинку стула. — Строит трест номер… — Игорь Иванович назвал фамилию управляющего. — А докладывает не тот, кто знает о положении дел лишь по отчетам. Отчего так получается?


Игорь Иванович отстегнул боковой карман своего праздничного, чуть франтоватого синего пиджака (в торпедную атаку в свое время Игорь ходил неизменно при всех орденах), достал из кармана несколько листочков, вырванных ради такого случая из тетради с пожелтевшей шутливой наклейкой «Диссертация о Шуркиной кепке».

Эти тетрадные листочки неопровержимо доказывали, что в последние шесть лет инякинское управление хирело, как хиреет город, оказавшийся вдали от главных дорог. Вначале от управления отпочковались механизаторы, затем обрели самостоятельность отделочники.

Инякннское управление стало штабом без армии, страхи которого за исход кампании с утратой власти все более возрастают. Бессильное помочь делу и смутно ощущающее свою немощь, оно тем не менее забрасывало стройки потоком бумаг: «Давай-давай!» Все строительные пути-дороги захлестнула бумажная метель.


С бумажными завалами свыкались, как свыкаются с камнем-валуном на дороге: кажется, проще, объехать, чем сдвинуть с места.

Чем круче становились эти завалы, тем в большую силу входили мастера объезжать бумажные сугробы на кривой. Лишь они одни встречали инякинские приказы без раздраженного восклицания: «Опять бумажка?!»

— Спросите Ермакова, сколько было погребено под этими бумагами добрых начинаний! — воскликнул Игорь Иванович, оборачиваясь к Ермакову, который ерзал на стуле, как в день запуска своего стана: «Пойдет или не пойдет?!» — Сколько пришлось выслушать сетований прорабов: «Ни одно дело не прошибешь!», проклятий снабженцев: «К каждому кирпичу надо приложить по десять бумажек!» А кто не помнит мученического рождения первой на стройке комплексной бригады! Инякин поддержал ее, но, как и все другое, на бумаге.

Кустовое управление — это вор, запустивший руку в карман государства.

Хрущев оглянулся на председателя исполкома горсовета, спросил с удивлением: — Зачем вам это управление?

Председатель исполкома повертел в руках трубку с засмоленным чубуком, кинул ее на стол. Что мог он сказать? Что не доверяет Ермакову? Лучшему управляющему…

Хрущев оглянулся на председателя исполкома Горсовета, спросил с удивлением: — Зачем вам это управление?

Председатель исполкома повертел в руках трубку с засмоленным чубуком, кинул ее на стол. Что мог он сказать? Что не доверяет Ермакову? Лучшему стройтресту…Только сейчас Игорь понял: Инякин при властях вроде как око государево.

— После реорганизации — выдавил из себя — Остались хвосты.

Хрущев сделал резкое движение рукой, как бы отрубая что-то.

9

Нет Инякина! Нет Зотушки!..Едва Ермаков и Игорь Иванович вышли из зала заседаний исполкома горсовета, как Ермаков от избытка чувств принялся поддавать Игоря Ивановича кулаком в плечо:

— Александр Матросов, вот кто ты! Кинулся грудью на дот. Чиновничий…

Вбежав в будку телефона-автомата, Ермаков набрал номер Акопянов.

— Огнежка?.. Готовь скатерть-самобранку… Как все праздники прошли?! Нынче почила в бозе старейшая династия в мире… Нет, старше Романовых. Старше Гогенцоллернов. Старше Габсбургов… Старше! Старше!..

Про династию Инякиных не слыхала? — Плечи Ермакова приподнялись. — Необразованность!

В трубке что-то хрипело, но это не помешало Ермакову расслышать: высокий голос Огнежки стал глубоким и растроганно-нежным, словно она дождалась наконец признания любимого. Ермаков, человек отнюдь не сентиментальный, почувствовал, как у него что-то подступило к горлу.

«Черти лопоухие!.. Радости у нас одни, горести одни..»

— Отца давай к телефону! — закричал он во все горло.

Ликовали три дня. Зота — нет! Кровососа — нет!

Три дня Ермаков начинал в тресте все свои поздравления, назидания и даже технические советы с одного и того же восклицания, звучащего торжественно:

— Как, други, дышится без околоточного управления?

На четвертый день утром Ермакова вызвали к новому заместителю управляющего Главмосстроем, которому трест отныне подчинялся непосредственно. Ср-рочно! Ермаков отправился туда и еще в приемной вдруг сжался внутренне, увидев пышноволосую секретаршу Инякина с пилочкой для маникюра в руках. Рванул на себя тяжелую, обитую коричневой кожей дверь кабинета и на мгновение прислонился плечом к косяку двери, различив в углу кабинета, над огромным письменным столом, до тошноты знакомое лицо. Словно бы изнеможденный ночной работой встал под душ, из которого хлынула… ржавая вода. И нет этой ржавой воде конца-краю.

Прямо от Инякина Ермаков приехал на стройку. Он почти всегда шел сюда, когда ему было невмоготу. К старикам-каменщикам. Отвести душу… И наткнулся на Огнежку.

Вернее, Огнежка наткнулась на него. Она осматривала этаж, где только что прокупоросили стены. Сырой, затхлый запах медного купороса был неприятен ей с детства, усилием воли она заставляла себя идти не спеша вдоль анфилады комнат, отмечая недоделки.

Ермаков стоял в дальней комнате, лицом к оконному проему. Повторял негромко одну и ту же фразу:

— Как было, так и будет. Ничего не изменится….

Еще не зная, в чем дело, Огнежка остановилась в испуге: в голосе Ермакова; почудилось ей, звучала безнадежность. Таким безнадежным тоном отец ее, бывало, говаривал: «Плетью обуха не перешибешь».

Но отцовская интонация… у Ермакова?!

Ермаков сообщил ей, уходя, что Зота спас Хрущев. «Похоже, видит в Зоте, как в зеркале, самого себя, незаменимого… путаника» — Испытаные кадры, — сказал о нем генеральный — Золотой фонд!»

— Золотарики чертовы! — Ермаков проскрипел зубами.

Оставшись одна, Огнежка почувствовала, что задыхается, и оперлась рукой о влажную, вонючую стену. «Как было, так и будет… Как было!..»

Она закрыла обеими руками, словно ее хлестнули по лицу.

Все разом!

Неделю назад Огнежка поймала себя на том, что по дороге из библиотеки иностранных языков свернула на улицу, где живет Владик… Ноги, казалось, сами привели ее к стеклянному, забранному решеткой парадному. Цветные стеклышки парадного наполовину выбиты, остальные запылились настолько, что цвет можно лишь угадать.

И все же на чисто, со скребком вымытую лестницу по-прежнему падали из подъезда желтые, красные, зеленые блики… Точно вступаешь в мир сказки.

Огнежка любила подставлять под эти блики ладони: воочию видишь себя и краснокожей, и желтокожей, и даже зеленой, как ящерица.

Сказка оборвалась тут же, за коричневой, обитой дерматином дверью квартиры.

Те же ослепительно белые чехлы на креслах, которые всегда вызывали у нее желание уйти не присаживаясь. Тот же запах мяты и тот же драматический шепот: «Тише! Владик работает…»

За стеной приглушенно звучало рондо каприччиозо. Владик, видимо, готовился к концерту.

Присев в гостинной затеребила пальцами чехол на кресле. Что ее привело сюда? Уязвленное самолюбие? Страх перед одиночеством? Идиотские открытки?


… Вот уже сколько времени она, прораб милостью божией, как однажды, видимо, польстил ей Ермаков, пытается, будто слепец, нашарить, нащупать дорогу бригаде, чтоб с солнышком… но все равно и у нее о работе иначе не отзываются, как «вкалываем», «горбатимся», а то и вовсе «ишачим».

От унылого «ишачим» до газетной трескотни о новых появившихся комбригадах, как до звезды небесной. Чем мы хуже?!

С самого рождения бригады Александра Староверова все обязательства бригады, как правило, начинались дюжиной всяческих «не»: не пей, не сквернословь, не оставляй товарища, в беде. Не, не, не… Все эти «не» Александр переписывал из брошюр о нормах социалистического общежития. И года три, когда его заставляли выступить перед своими, не уставал твердить: не… не… не. А в глубине души таилась опаска: вот втянутся они в новое движение, а отовсюду подталкивают, и забуксуют они во всех своих «не», как увязшее в бездорожье колесо…


Отдохнули, выпили пивка. Ермаков покряхтел-покряхтел, и вдруг выпалил:

— Власть на Руси, Игорь Иваныч, дорогой ты мой, во все века прагматична, по купечески хватка и нагла. Если поточнее, зо-оркий слепец, рвущийся к единовластию! По современному, к диктатуре!

Хрущу именно Зот Инякин, глядящий ему в рот, нужОн. Позарез. А твоих Нюру с Шурой он и вся его холуйская команда в гробу видели.

Как видишь, я тебе верю, летчик-молодчик. Верю и желаю добра, как если б ты был моим сыном. Не только по возрасту. Потому открываюсь безбоязненно… «Выводиловка», скажу тебе напрямик в нашем веке единственный метод социалистического строительства. Тут Акопян, который мне всю плеш перепелил, точен. «Все для народа, ничего через народ…»

У нас на стройке прораб человека до смерти не доведет, хотя и это бывало… Но коли взглянуть на боевой путь ретроспективно: он — кому дулю, а кому-а ПУЛЮ. А народ у нас все годы: «Уря-уря!» Ох, темный у нас народ!

Гуща, в пику «болтушку», о Сталине стал думать миролюбиво: «При Сталине цены снижали…» Даже у Зота, если верить Ермаку, в подпитии вырвалось: «Сталин лишь интеллигентов уничтожал, а нынешний — весь народ».

— Да не темный он, Сергей Сергеевич, а затырканный, замученный нищетой, запланированной, как вам хорошо известно, как властями Потому к сатанинской власти — спиной!

— Ты политик, Игорь. Как речь о нашенском народе, привык округлять, приукрашивать. «Наш великий русский народ… ля-ля-ля…» Спиной, говоришь? Это бы ладно…

Взгляни на Россию реально. Для работяги, который спину гнет, пускай у власти, как тебе известно, хоть крокодил. И ежели крокодил, как в мудрой сказке Корнея Чуковского, потребует себе на ужин маленьких детей, народ и на это все равно «Уря-Уря!». У него только одно в башке. «Нам або гроши, да харч хороший!».

Ермаков в конце концов от своих откровений устал и задремал.

Игорь лежал с самого края раздвижной тахты, на трех расползшихся подушечках. Подложив руки под голову и прислушиваясь и к своим мыслям, и к далеким всегда волновавшим его паровозным гудкам, он продолжал размышлять:

«Чумаков невозмутимый, «экранированный»! Почему он визжал в раздевалке, как под дулом? А взгляд Инякина, — брошенный на Нюру, как на мышь, высунувшуюся из подпола? А Тихона? Он сидел там в углу, казалось равнодушный ко всему на свете. Потом приподнял на мгновение морщинистые веки. Красноватые глаза раскалены ненавистью. От таких глаз добра не жди…

«Почему Чумаков с Тихоном испугались сегодня куда сильнее, чем даже тогда, на голосовании, когда их «железный списочек» разлетелся, как облицовочная плитка под кувалдой?


И вдруг как холодом пронизало. «Хрущ Зота Инякина понимает, а твоих Нюру с Шурой в гробу видал».

Еще Чернышевкий заметил — мечта русского сановника чтоб мужик был на поле богатырем, а в съезжей избе — холопом… Дай срок, Игорь, — пророчествовал Ермак — инякины Хруща придушат. У него семь пятниц на субботе. К чему им, обленившимся, ненавидящим любые изменения, такая дерготня, нервотрепка!

А опыт Нюры…Хрущеву и гробить не надо. Достаточно не поддержать… Ее опыт еще не опыт, а росток. При глухом молчании газет, боящихся рабочего самоуправления, как огня (на югославов, де, равняются, на Запад) росток обречен, блокирован. Как самолет, не запущенный в серию..


Утром Игорь попросил Ермакова остановить вездеход возле бригады Староверова.

Наступало то время суток, которое Игорь любил более всего. Вялый февральский рассвет чуть брезжил. Небо над дальним недостроенным корпусом цвета густой синьки словно кто-то разбавлял водой. Оно блекло, серело.

Слепящие, по четыре в ряд, прожекторы на едва различаемых в сумраке столбах еще не погасли. В смешанном, дымчато-сиреневом свете мелькали, пересекались тени — от неторопливой стрелы башенного крана, от скользнувшей в воздухе бадьи. От каждого предмета тянулось несколько теней.

Бригадиру сумеречный свет, видимо, не мешал. А Игорю было приятно, что с каждой минутой предметы вокруг становились четче, объемнее.

«Рождение ясности!» — так называл Игорь Иванович милые его сердцу минуты рассвета на стройке.

Но в это утро рождалась не только мглистая ясность февральского дня. Утро несло с собой и другую ясность. Человеческую… Так ему, «романтику» по натуре, казалось..


«Боги на машинах»

Утро, и в самом деле, принесло «рождение ясности.» Но совсем иную «ясность».

С утра Некрасов на работу не явился. Не явился ни на другой день, ни на третий… Первым запаниковал Ермаков. Где ваш «доблестный рыцарь»! — спросил — Огнежку. — Куда вы его девали?

— Кто мой «доблестный рыцарь»? Кого вы имеете ввиду?

— Маркса-Энгельса, кого же еще? Не пришел и не позвонил…

Огнежка развела руками. Это на него не похоже. Некрасов пунктуалист… Не случилось ли чего?

В течение дня служба «Мосстроя-3» обзвонила, по распоряжению Ермакова, все московские больницы. Фамилия «Некрасов» не зарегистрирована нигде…

Огнежка, добрая душа, спросила адрес университетского общежития и, по дороге домой, заехала туда. Некрасов оказался дома. В полном здравии. И в полной растерянности. Попросил успокоить Ермака. Он передаст для него письмо.

— Так давайте же его, завтра с утра оно будет у Сергея Сергеевича.

— Огнежка, дорогая. Вокруг меня завязывается какое-то грязное дело. Я не хочу, чтоб на вас легло пятно. И вы попали бы, не дай бог, в сообщники. Или даже в свидетели.

— Какое может быть пятно у Маркса-Энгельса?! Какая-то дьявольщина!

— Спасибо за веру в меня. Завтра утром к вам зайдет наш общий знакомый. Художник… Да-да, «Ледяное молоко». Он передаст вам мое письмишко. И завтра же пожалуйста, вручите его Сергею Сергеевичу..

— Так звякните ему сейчас!. Он очень встревожен.

— Я не хочу и его втягивать… не понятно во что…

— Господи, что за конспирация?

— Увы, Огнежка. Комендант общежития вас не засек?. Вы ему не представлялись? И прекрасно! Извините, Огнежка, письмо будет заклееным. Если меня в чем-то обвинят, — вы не при чем. «Девочка понятия не имеет, о чем оно». Ясно? До свидания, дорогая наша Огнежка!


Утром, как только в трест прибыл Ермаков, ему был вручен коверт.

«Сергею Сергеевичу. Лично!»

Ермаков рванул конверт, не вызвав, как обычно, секретаршу с ее «почтовым ножичком».

От руки писал «Иваныч»! Почерк нервный с острыми, как пики, углами:

«Дорогой Сергей Сергеевич! Три дня назад меня срочно вызвали к Е. А. Фурцевой, которая, от имени Хрущева, сняла меня с работы. Звонить и писать Ермакову категорически не рекомендовали.

Мне хотелось бы увидеть вас — на нейтральной почве. Чтобы понять, что стряслось. Преданный вам, Иванович. Он же «злой мальчик».

Ермаков поскрипел зубами. «Конспиратор!» И тут же всю конспирацию отшвырнул, как окурок. Позвонил Некрасову домой.

Оказалось, это телефон не Некрасова, а коменданта общежития.

— Некрасова! Позвать! Ср-рочно!!


Минут через сорок Некрасов пересел со своего «Москвиченка» на подкативший заляпанный грязью «ЗИМ», и первое, что он услышал от Ермакова: «В кошки-мышки с ними играть нельзя! И — не будем!».

Едва пересекли мост через Москва-реку, остановились. Ермаков дал шоферу какое-то поручение, и тот покинул машину.

— Не волнуйся, Иваныч! Не так страшен черт! Неторопливо! Ничего не пропуская! Давай!

— Ну, явился на Старую площадь. Сразу, без промедлений, сопроводили «на небеса».

Екатерина Алексеевна встала мне навстречу. Передала от имени Хрущева, что я блистательно справился с труднейшим партийным поручением.

«Строительство в Заречье идет хорошими темпами, никаких претензий к Юго-Западу у нас больше нет».

В течение беседы ее лицо, Сергей Сергеевич, менялось поминутно. Приветливое, я бы даже сказал, обаятельное, расплывалось в материнской улыбке, — естественно, я решил, что меня вызвали наградить орденом или, по крайней мере, какой-нибудь грамотой ЦК КПСС.

Затем вдруг начала длинно и путанно рассказывать о Париже, в котором только что побывала, по приглашению французской компартии. В Париже, говорит, просто ужас. Всеобщая забастовка. Закрыто даже метро. Студенческие волнения. Побоище с ажанами. Я не сразу поняла, что за ажаны… Более того, пятизвездная гостиница, в которой мы жили, не могла вызвать такси. Ужас-ужас!

Какое счастье, что у нас такое невозможно!


Крутого поворота беседы, признаться, не ожидал.

Никита Сергеевич, — продолжала Фурцева чуть громче. — говорил в день запуска «прокатного стана Ермакова», что вы сами выберете время, когда вернетесь Университет. — Прежняя материнская улыбка на ее лице вроде бы каменела.

— В МГУ уже звонили, Игорь Иванович. Вас ждут. — Протягивая на прощанье руку, сказала жестче, что я могу больше в Заречье не появляться. Тот день, о котором говорил Никита Сергеевич, наступает сегодня. — И еще жестче:

— Понятно?!

— Понятно, ответствовал я уже настороженный всерьез. — Только вот у меня на стройке не окончены дела. Новый профсоюз Заречья.

— Некрасов! — вдруг изрекла каменным голосом. — Чтоб вашего духа там не было.

Белейшее лицо ее стало цвета хорошо обожженного красного кирпича.

А окаменелая «балетная улыбка» как сияла на лице хрущевской подсобницы, так и осталась.

Имейте ввиду, это предупреждение — самое большое, что я могу для вас сделать. Ибо есть и другое мнение. Совсем другое…

И — тоном председателя военного трибунала: — Строго р екомендую вам более на стройке не появляться. И не звонить.

Потянуло хорошо известным запашком: «Десять лет без права переписки». На мгновение померещилось, я и в самом деле в своей древней Греции, где твою судьбу решают БОГИ НА МАШИНАХ, спустившиеся с небес.

— Сергей Сергеевич, если вы хоть что-нибудь в этой чертовщине понимаете?

— Может быть! — процедил сквозь зубы Ермаков и окликнул шофера, который уже давно крутился около машины.

После чего «ЗИМ» управляюшего свернул к дверям грузинского ресторана «Арагви.»

Не успели еще подать традиционные «Цыплята-табака», бутылку «Мукузани» и графин водки, как все еще страшноватая для Некрасова картина начала вырисовываться.

Хрущев так испугался цунами, им же на XX съезде вызванного, что породил новую «генеральную идею».

— Наша интеллигенция пытается раскачать стихию!

Слова Генерального прозвучали, как «Спасите! Пожар!» Лубянское ухо только этого и ждало. В течение недели там был составлен и утвержден список поджигателей. На первом месте — ленинградский режиссер Акимов, поставивший «Голого короля» Шварца и другие его пьесы, «полные аллюзий», а так же самые известные радио и телекомментаторы, «переусердствовавшие в развенчании культа личности».

— О вас, Игорь, и слова не было, поскольку вы пока еще не мировая знаменитость.


Но все стало иным в тот день, когда в ГБ поступили «сигналы» о бабьем бунте в тресте Мострой-3, а затем и поток доносов.

Зот Инякин сообщил своему начальнику — главе КГБ Александру Николаевичу Шелепину, что все рабочее самовольство, опасная распущенность, «вся зараза» пошла гулять по Москве от ермаковского треста. И теперь уж нет удержу…

Так что в списке поджигателей ты, Иваныч, сейчас у Шелепина под номером один. Впереди режиссера Акимова и других знаменитостей радио и телевидения.

Гордись! И не трусь! Занимайся своими лекциями и книгой. И дай мне две недели.

Спустя неделю знакомые из ЦК сообщили Некрасову, что дело приняло дурной оборот. Готовится открытый процесс над доцентом Университета Некрасовым, «злонамеренно раскачавшем стихию».. Игорь поверить в это не мог, но спал всю оставшуюся неделю плохо. А порой просто лежал с открытыми глазами.


Ермаков не подвел, позвонил, как и обещал, день в день. В «Арагви» на этот раз не повез. Заехали на узкую малолюдную третью Тверскую-Ямскую. Отпустив шофера, Ермаков, прежде всего, успокоил Некрасова.

— Игорек, пронесло! Слава богу!. Да брось ты свои горячие спасибо: я сделал то, чего не мог не сделать. Все! Теперь, когда твоя молодая и преданная этой еб…. власти душа больше не вибрирует, расскажу все по порядку.

И начал по ермаковски, не выбирая выражений:

— Наш неповторимый советский гнойник зреет-зреет, а когда-нибудь и прорвется. Начал, конечно, с кухарки, которая, как и завещано Владимиром Ильичом, дорвалась, наконец, управлять государством. Явился к Катерине Алексеевне.

«Вы что, дорогая, говорю…На такой суд примчит весь мой рабочий люд, и его не удержишь ничем. Обнажится — для всего мира — все наше дерьмо…

Она руками разводит.

— Все понимаю, Сергей Сергеевич, но остановить уже ничего невозможно. У Александра Николаевича Шелепина двенадцать томов оперативного расследования. Поезд ушел.

— На Колыму?! — иронизирую. — Нынче, вроде, не тридцать седьмой…»

Колыма — это слишком далеко. Но Мордовии хрущевскому крестнику не избежать..

— Что за двенадцать томов, Сергей Сергеевич?

— Да все те же оперативные данные, как они говорят. Подглядывание-подслушивание. Узнал, Игорь, что и наши рабочие кабинеты и твой клуб-ангар нашпигованы всевозможными устройствами, закупленными на золотишко в Штатах. День и ночь записывалось каждое слово.

А Зот Инякин, мой старый дружок, к тому же настораживал ЦК в своем духе: вокруг Ермакова сбились одни жиды..

Катерина Фурцева всполошилась: Только один Чумаков — из наших.? Тогда все яснее»

— «Только один Чумаков — наш?!» — удивленно воскликнул Некрасов. — она, Сергей Сергеевич, член ЦК партии большевиков или Михаила Архангела?»

— Со сталинских лет эти два сообщества, Иваныч, сблизились настолько, что стали однояйцевыми близнецами.

Господи, наивняк ты университетский, да если б ты знал, что Дунька вытворяла, когда была министром культуры… Мой знакомый режиссер подал ей на утверждение сценарий по рассказу Исаака Бабеля. Наша интернационалистка взорвалась: «Зачем вам эта местечковая литература?!»

— Сергей Сергеевич, да она, оказывается, просто дикая баба. Откуда в ней столько дерьма?…

— Игорь, Дунька пуста, как вакуумная лампа. Она — зеркало, отражающее Генерального. В этом вакууме раскаленная ниточка — Хрущ… А насчет «дерьма» ты попал в точку… В Германии ее имя в газетах никогда не печатали. Даже когда она каталась туда-сюда руководителем партийной делегации. «Фурцева — нехорошо прозвучит, — оправдывались немцы. — «Furzen»(фурцен) по немецки — вонять».

Лады! Прочь от Дуньки. Двинемся далее. По счастью, на Старой площади столкнулся нос к носу с главным устрашителем Хрущева. Генерал КГБ Юрий Андропов, бывший посол в Венгрии. Ныне он в ЦК завотделом. Создал и возглавил здесь «научную группу разработчиков». Тему «разработчиков» не скрывают: Безопасность! Как предотвратить подобные «волынки?!

Выслушав мои адвокатские всхлипы, Андропов провел меня в свой кабинет и, едва прикрыли дверь, раскричался: «Тебе хочется висеть на телеграфном столбе с высунутым языком, как висели венгерские коммунисты?»

Похоже, в Будапеште, откуда он бежал в одном исподнем, струсил мужик навсегда — на всю жизнь струсил. Ощетинился, как еж. Доказывает, что замысел «суда устрашения» своевременен.

— Ты не представляешь себе, Ермаков, как разболталась сейчас наша интеллигенция. Мы просто завалены материалом.

Хлынула литература антисоветчиков. Возвращается Михаил Булгаков с восторженным предисловием Ильи Эренбурга. Выполз из расстрельной ямы Исаак Бабель с его стариком Гедали: «Все говорят, что воюют за правду и все — грабят!» Крамолу вытолкали в дверь, а она — в окно!

А потоки анекдотов?!! Горы анекдотов! Хрущев и такой и сякой… Шпарят друг другу прямо на улице, в трамваях.

Актеры «Современника» по телефону, прямо из своего театра, называют члена Политбюро Екатерину Алексеевну Фурцеву «НИКИТСКИМИ ВОРОТАМИ» Мол, у них, как и в театре: путь к новой роли — через постель… Так вот: за оскорбления Членов Политюро БУДЕМ САЖАТЬ.

И добавил не без грусти: Только вот, увы-увы! Не ко всякому подберешься…

И тут я понял, почему он закогтил именно тебя. Судить Акимова и его театр сатиры или «Современник», и другие знаменитости, на слуху всего мира — сложно. Нужны прямые доказательства. А ты, Иваныч, известен лишь в Заречьи. Тут можно взбодрить идейку нетерпимости к «болтовне интеллигенции» хоть до визга, не опасаясь вселенского скандала.

— Так твой Некрасов, говоришь, идейный? — спросил вполголоса Андропов.

— Болтун-ленинец или большевик? Если твердый большевик, будет говорить, что надо… Убедим! Напишем! Уверяю тебя, убедим. Убе-дим» повторил трижды.-. История нашей партии свидетельствует: и не таких приводили в чувство…»

Тут заглянула секретарша, сказала, что инструкатаж кончился. Идут к вам по записи..

Андропов кивнул ей, а мне пояснил, что сегодня был инструктаж, который проводил в шеф КГБ Александр Николаевич Шелепин.

«Мне-то его и надо.» — понял я, и попросил Андропова представить меня Шелепину.

Андропов руками замахал.

— Незачем вам туда ходить! Жить надоело, что ли?!

Вышел из кабинета Андропова. Идет толпа. Нечто вроде небольшого театрального разъезда. После «инструктажа», наверное.

А вот появился и сам Шелепин, крупный мужичина. Сумрачный, хмурый. Взгляд отстраненный, поверх голов. Движутся, как в замедленном кино, плечо к плечу, почти в обнимку с Семичастным, нынешним комсомолом..

Шелепин, известно, по общенародной кличке «Железный Шурик» — бывший комсомольский бог. А Семичастный — нынешний. Странно, но гебистов у нас всегда поставляет комсомол. Веселые ребята.

Вижу, в ногу идет по коридору комсомол, как в строю. Огромные парни. Хорошо упитанные, провожаемые десятками почтительных или остро встревоженных глаз. Похожие на двух дрессированных цирковых слонов, хорошо знающих и свою роль и цену себе…

Тут вспомнилась мне просьба Семичастного отдать ЦК комсомолу в новом корпусе подъезд.

«Комсомол меня и представит…» мелькнуло. Иду сквозь толпу к богатырям. Приблизился так близко, что Семичастный, хочешь-не хочешь, представил полушутливо: — Наш главный строитель, Ермаков.

Шелепин дернул губой в улыбке. Подал руку.

— Александр Николаевич, — говорю ему. — прошу вас принять меня. Дело на пять минут.

Лицо Шелепина окаменело. Улыбки и следа нет. Отрезал густым генеральским басом:

— Это невозможно. И минуты нет свободной… Ни минуты!.. До свиданье!

Ушел я тогда из ЦК разбитый, несчастный. Убить человка — у ГБ находится сколько угодно минут, спасти — нет ни единой. Понял, кого закогтит эта помесь Хруща и Дзержинского — пиши-пропало.


Лады, — вздохнул тоскливо. Осталось одно. Итти на прием к Никите Хрущеву. Знакомы, все-таки…

Пробился. Как с Хрущем говорить — хо-о-рошо продумал.

Для начала поинтересовался, есть у Никиты Сергеевича ко мне, как управляющему строительством, какие-либо претензии.

— Нет, сказал. Ты пашешь, Ермаков, как никто. Широко берешь.

Тогда голосом агнца пробекал-мекал: Позвольте мне высказать свое мнение, Никита Сергеевич? Можно? — И быка за рога: — Процесс над Игорем Некрасовым идет с подачи Зота Инякина. А на самом деле — против меня. Мои отношения с Инякиным в строительном мире известны всем и каждому. Все эти восемь томов «подслушек» и «перлюстраций» — оперативная дешевка. Чистая липа…

В чем подоплека задумки, Никита Сергеевич? Вы недовольны усилиями министра строительства и в Египте и в Индии. Известно, что Индия только что отказалась он советского проекта жилья для металлургического завода. Мы запланировали каждому рабочему по комнате, как у нас. А не по отдельной квартире, как у них. В результате, крах! Потери миллионов. Заказ передан англичанам…

Зот Инякин, естественно, опасается, его вот вот попросят с министерского поста. Не тянет. Это очевидно. Куда ему податься, не потеряв нажитого? Самый лучший выход министру Инякину стать из полковника КГБ генералом КГБ Инякиным. Отсидеться на Лубянке. Для того весь процесс и задуман. Все, как по нотам. Ермакову — хана. Зоту — слава.

Вижу, не внемлет мне Никита. Сидит, как мумия. Ясно, не хочет сориться с властным и мстительным «Железным Шуриком».

Тогда кидаю последний козырь.

— Игорь Некрасов, которого будут всенародно судить-топтать-ваша, Никита Сергеевич, креатура. Это известно широко… Сейчас наш закоснелый, запуганный Сталиным аппарат бурчит, что вы «не разобрались со Сталиным…» Теперь он будет вопить, что вы «не разобрались» и с интеллигенцией, виня ее во всем.

Кроме того, расшумятся рабочие-строители, крикуны первостатейные, которые Некрасова любят. Так это же — тень на вас. Лично на вас, Никита Сергеевич.

Снова сидит, как мумия. Ну, думаю, все пропало… И вдруг мумия оживилась. В потускневших глазах Генерального, наконец, сверкнул проблеск мысли..

— А что если, Ермаков, я отдам тебе этого парня на поруки. Мол, рабочий коллектив Заречья требует… Не против? Представишь все документы и обращения строительных рабочих… Но смотри, отвечаешь головой… Та-ак, Ермаков?!. Готовь бумаги. В этом случае, и Саша Шелепин, и Андропов поймут меня…


Словом, Игорь Иваныч, забудь об всем этом негодяйстве… Читай студентам лекции. Пиши задуманный тобой сборник о рабочем фольклоре. Только рукопись обязательно занеси ко мне. Покумекаем…

Так что веселись братия, как говорил наш сельский батюшка Никодим. Пронесло… Ты, Игорь, слава богу! выскользнул. Но они, вот увидишь! возьмут свой реванш на других. Возможно, на сотнях и тысячах других. Отыграются на них. Самая жестокая порода людей — патологические трусы..


Сворачивая из тихой 3-ей Тверской Ямской на шумную улицу Горького, Ермаков, за рулем своего ЗИМА, уж не мог ни очем говорить, только о Шелепине и Андропове. — Игорь, они не люди. Они нЕлюди! Погубить невинного человека им, как два пальца обоссать. Ты бы видел палаческую складку андроповски губ. Они боятся не империализЬма, о котором Хрущ лопочет день и ночь, а — своего родного народа. Смертельно боятся…

«Проклятый «империализм» мне тоже не по душе, хотя строителям на Западе платят в десять раз больше, чем нам.

Но нигде и никогда не повторяй моих слов, Игорь — свои чекисты на Святой Руси действительно намного опаснее чужого «империализЬма». Где еще, скажи мне, где, при каком социальном строе, ГБ могло совершенно безнаказанно уничтожить пятьдесят миллионов собственных ни в чем не виновных граждан?! Уничтожить, я знаю многих по именам, самых одаренных, умных, образованных и независимых граждан. И, по воровски ускользнув от люстрации, проведенной в цивилизованых странах, полвека бахвалиться своим «чекизмом по локоть в крови» и как бы русским патриотизмом. Скажу тебе прямо — годами засекреченный беспредел КГБ — по сей день главная опасность Руси.


«Арагви», на этот раз, закрыто. Кто-то откупил там весь вечер для своих семейных праздненств. Но для Ермакова — открыто всегда. Уселись поначалу в дальнем углу, а потом нас перевели в освободившийся кабинетик.

Игорь смеялся нервным счастливым смехом. Как не вспомнить Огнежку, — оба в Огнежке «души не чаяли». Как она будет рада. У Игоря вырвалось — от всей души: Женились бы вы на ней, Сергей Сергеевич! И матери своей тоже бы угодили…

Ермаков усмехнулся досадливо: — Я не против, Иваныч. Но нашей чертовке-очаровушке и тридцати нет… И еще долго не будет. Мне же под пятьдесят А что поют девушки там, под этими овощами и фруктами, — он кивнул в сторону стен «Арагви», аляповато разрисованными кипарисами и виноградниками. Сам слыхал. Горланят, проказницы. И по своему, и по русски. Выламываются:

«А зачим мне мужа —

Старый хазабек.

Дайте мине мужа —

Молодой абрек»

— Такова реальность, Иваныч!

Принесли традиционные цыплята-табака. Поели. Выпили.

Улыбнулся раскрасневшийся счастливый Игорь, по сути, только сейчас осознавший, что ему грозило.

— Помните, Сергей Сергеевич. В доме Огнежки я сострил. Мол, мы все — по дороге к хрущевскому коммунизЬму — живем в нравственной атмосфере рабовладельческой Греции…


Ермаков подвез Игоря к его общежитию и, прощаясь, сказал: — Проси своего ректора-проректора, чтоб сообразили тебе однокомнатную, а я уж постараюсь… Лады? На защиту своей докторской — зови. Завершишь книгу о рабочем фольклоре — рукопись ко мне…. Помозгуем.

Лады, парень? Что тебя сказала Дунька, помнишь? Чтоб на стройке и духа твоего не было?! Дунька злопамятна и мстительна. Не пренебрегай!

10

Ермаков с самой рани, до работы, заехал к Акопянам, рассказал, что посчитал — можно рассказать.

Утро уже набирало силу. Погасли на мачтах ночные фонари. Исчезли бесследно ночные тени. Огнежка, увлеченная повествованием гостя о его рискованных приключениях «на небесах», точно опоздала бы на работу, если б Ермаков ее не подкинул… Выскочив у своего корпуса из машины шефа, услыхала веселый, громоподобный и резкий Тонин голос: — Тихон — с неба спихан! Не станешь пособлять — мы твой седьмой разряд тю-тю…

Огнежка оглянулась на голос. Не голос — труба иерихонская. Ждала обычной сцены. Тихон Инякин обзовет Тоню халявой или еще покрепче и прошествует мимо, помахивая топориком. Нынче от труб иерихонских стены не рушатся.

Тихон, правда, огрызнулся. Но, огрызнувшись, сунул топорище за свой веревочный пояс и, натянув брезентовые рукавицы, поддел ломом чуть перекошенную «панель Ермакова».

— Та-ак!..

Огнежка не вошла, а почти взлетела на новый корпус, раскачивая резвыми ногами шаткий трап и что-то восклицая вполголоса. Решила после работы заглянуть в клуб, где будет какое-то казенное «действо».

Неведомые парни спорили, размахивая кулаками, кому из них танцевать с Тоней. Пока спорили, Тоню утащила в круг рябая, — крупной стати женщина в цветастом платье — бригадир из соседнего треста. Она слушала ни на минуту не смолкавшую Тоню, горделиво произносящую на свой лад профессионализмы подсобниц: «как мы лОжим», «сколько лОжим», внимала ей, приоткрыв щербатый рот и глядя на нее как на полководца, только что вернувшегося из победного похода.

Когда они, кружась и обдавая Огнежку запахом цветочного одеколона, промчались мимо нее, расслышала: «ЛожкИ… ЛожкИ..»

Куда бы ни являлся затем Огнежка — на постройку, в рабочую столовую, в красный уголок, — всюду слышались удивленные, ликующие: «ЛожкИ… ЛожкИ?.. ЛожкИ!»

Наконец, началось обещанное «действо.» Всю шею извертела — нет Ермакова. Появился кособокий Инякин с целой командой. Незнакомые хорошо упитанные мужики. Инякин кричал в микрофон, что в стране, ну, конечно же, «начинается новый этап жизни нашей страны и партии». На самом деле, очередная кампания агитпропа. Борьба за звание «бригад коммунистического труда». Оповестил вскольз о том, что они будут возводить высотное здание. В другом конце Москвы. Для газеты «Правда». Надрывался: «Лучшие бригады Ленинского проспекта — на возведение «Правды»!

Слушали молча. Иронично. Гуща пробормотал под чей-то пьяный смешок. — А нам, что правду сложить, что кривду, Что начертят, то и сложим.

— За кривду боле «выведут», — весело отозвалась Тоня, — куды побежишь, патриот твою мать?

Пофыркали кругом, посмеялись и, едва Зот Инякин завершил свое благоговорение про значение советской печати, затопали к мужской раздевалке Чумаковской конторы, где, знали заранее, будут, в какой уж раз! пересматривать рабочие разряды.

Это была все та же раздевалка, тесноватая, с низким фанерным потолком шкафчиками вдоль стен, выкрашенными белилами.

Но на этот раз низкий потолок не так давил на душу. Его, похоже, и не замечали. Монтажники глядели в широкие окна своего «гаража», удивленно повернулись к Тоне, услышав ее трубный Тонин возглас… — Коммунистицкую? Эт-то на что?

Гуща на мгновение перестал жевать колбасу:: — он обедал всухомятку, на ходу, торопясь в город, где он, по его признанию, «прихалтуривал по плиточному делу» Икнув и утирая губы рукавом ватника, Гуща прошипел насмешливо:

— С нашим-то рылом в калашный ряд!

Кто-то в углу раздевалки засмеялся.

Нюра, сидевшая с Тоней на одной табуретке, бросила сокрушенно:

— Не по-людски ты питаешься, дядь Вань, — не по-людски и рассуждаешь..

— Так как, беремся за гуж? — спросил маленгькая Ксана, невестка Гущи и, не отыскав ни в ком поддержки, присела у стены на корточках со словами: «Я что? Я — как все…»

У Александра, который стоял возле необструганного, сбитого кое-как, наспех, стола, взмокла переносица. Передернув плечами, он отвернулся к стене. Медленными движениями расстегнул свой ватник, скинул с себя, повесил в шкафчик. А когда вновь обернулся к бригаде, лицо его по-прежнему было раздумчиво-спокойным. Лишь глубокая, как вмятина, переносица поблескивала влажновато. Но ведь духотища!

Поднял над головой руку, показал на потолок. Произнес властным, бригадирским голосом, оборвавшим гомон:

— Сварили там, а хлебать нам… Никаких званий-названий чтоб не просить! Слыхали? Заранее звонить нечего… Выложим, сколько сможем — тогда видно будет.

В клубе об этом больше не думали и не говорили…


Новая техника хлынула-значит — новые разряды — новые обиды. В тишине раздавался лишь протяжный и чуть осипший голос Нюры, которая вместе со всеми продолжала распределять совсем другие, бригадные «ложкИ».

— Инякин Тихон Иванович! — Нюра перекричала посвист поземки. — Что ему?

— Шестой! — буркнул Гуща, топтавшийся позади всех. Он никак не мог решиться уехать «на халтуру». Чертов день!

— Вообше-то он нынче пособлял! — Тоня считала своим долгом напомнить об этом. — Такелажник он сноровистый.

— Я плотник… — неуверенно донеслось из угла раздевалки.

— Пло-отник?! — взвился Гуща. — Что ты в нынешнем году, кроме этого колченогого стола, сбил-сколотил?

— Плотник на сборке — профессия вымирающая, — прохрипел Силантий, который сидел на корточках неподалеку от Инякина, оттопырив ладонью ухо. — Вскорости тебя, Тихон, посадим под стекло и будем показывать, как этих… как их?.. ихтиозавЕов…

Тихон Инякин слушал, вытягивая жилистую шею и теребя пальцами потухшую папиросу. Огнежка вспомнила невольно: не выписали как-то Инякину, по забывчивости тогдашнего бригадира Силантия, рублей что-то около тридцати — он, Тихон, поднял возле кассы такой тарарам, со всех, концов сбежались, думали, зашибли кого.

Ныне Тихон Инякин терял вдесятеро, и безвозвратно, а в ответ лишь своими рыжеватыми ресницами хлоп-хлоп.

Огнежка спросила Александра: не без удивления, почему Тихон Инякин и голоса не подает? Не может же человек вдруг перестать быть самим собой.

Александр усмехнулся:

— Умный пес на хозяина не брешет!

«Вот оно! — мелькнуло у Огнежки. — Приказали Игорю, чтоб и духа его на стройке не было. Нет его, законопослушного Игорька, а дух вот он! Дух «не задушишь, не убъешь», как поют военные хоры. Он Хрущу не подчинен.

— Ульяна Анисимовна Краснухина!..

Тетку Ульяну включили в монтажную бригаду подметальщицей. Оказалось, позарез нужен в монтажной бригаде человек, который бы соскребал ледок и смахивал снег и песок с торцов «панелей Ермакова»: сборка требует чистоты!

— Какой, товарищи, предлагаете разряд Ульяне Аиисимовне?.. Что? Ты, Тихон, жадоба известный. Лишнюю десятку пожалел… Что нужнее на сборке панелей — метелка или твой рубанок?.. Какую разницу положим между бригадирским черпаком и ложкой Ульяны Анисимовны? Чтоб не было у нас ни уравниловки, ни нынешнего свинства?

Погомонив, бригада пришла наконец к согласию.

Тетка Ульяна поднялась со скамьи и, затянув под подбородком свой головной платок, вышла на середину раздевалки и поклонилась бригаде поясным поклоном.


Есть Игорь Иваныч — нет Игоря Ивановича — жизнь на стройке Заречья шла своим чередом.

Желтые фары панелевоза запрыгали на ухабах точь-в точь по графику, составленному Александром. В семь тридцать утра. Затемно.

Нюра шепнула, еще не веря самой себе:

— Наш?

Включили рубильник — монтажников в первое мгновение точно магниевой вспышкой ослепило.

Пока бетонная панель плыла, чуть покачиваясь, над фундаментом, Ульяна Анисимовна успела скребком и струей горячей воды из брандспойта очистить ото льда и засохшей глины место для нее, положить с краю стены и выровнять арматурную сетку. Еще, казалось, не растаяли в воздухе шорохи и глухое звяканье арматурной сетки, а Нюра уже раскидывала на ней совковой лопатой «постель» из цементного раствора, при свете прожекторов зеленоватого и вязкого, как ил.

Стеновая панель, еще теплая, как утренний хлеб, мягко укладывалась на свое ложе, подправляемая на весу ладонями и плечами монтажников-мужчин. Потом наступала очередь Тони, которая стояла наготове, с деревянной лесенкой в руках, точно воин, собравшийся штурмовать в ночи крепостные стены. Тоня прислоняла лесенку к панели, еще не приваренной автогеном к другим, и, чтоб панель не рухнула вниз бетонной глыбой, прикручивала к ней металлическую растяжку, похожую на гигантскую вязальную спицу. Она словно бы вязала дом из этих спиц, стоя на лесенке и привычно сжимая коленями развевающуюся поверх лыжных брюк юбку.

Когда Тоня не сдерживала юбку, она колыхалась над бригадой, как голубовато-синее спортивное знамя.


Новая беда подкрадывалась незаметно. Поначалу думалось все идет хорошо. Панелевозы подкатывали к постройке, как вагоны электрички к платформе. За редким исключением, минута в минуту.

По панелевозам проверяли время. Тоня назначала кому-то свидание, крича в трубку, что прикатит «точнехонько, как панелевоз»!

Но что они везли, панелевозы? Стены и стены. А где потолочные настилы? Где отопительные — со встроенной внутри батареей — панели?

Зло срывали на шоферах.

— Как вы возите, идиеты? — кричал Силантий, приложив ладони ко рту рупором.

Одного из шоферов панелевозов, рыжеволосого, ушастого паренька в яловочных сапогах гармошкой, Тоня довела, что называется, до белого каления. Он имел неосторожность во время обеденного перерыва пригласить ее на танцы. В ответ услышал сердито-насмешливое, с притопом, так что остатки снега из-под Тониных ватных «шубинок» взметнулся во все стороны:

А у рыжего Васька

Голова из трех частей:

Карбюратор, вентилятор

И коробка скоростей.

Но ни брань, ни частушки не помогали. В каждой комнате на месте отопительной панели зиял провал в стене. Словно бы дополнительная дверь. «Дверей много, а выхода нет…» — горько шутили в бригаде.

В получку Гуща принялся при юнцах ремесленниках подсчитывать, сколько он потерял денег из-за «проклятущих умников».

— «Правду» кладем! «Правду» — передразнивал он утренних ораторов.

Тоня отозвалась тут же: — Копеечник! Глаза на затылке!

Отопительные панели появились, когда уж настелили потолок. «Спасибочка!» — негодовал Гуща. Их подавали в оконные проемы, кроша пахнущие сосной рамы, и тут вступала в дело техника, известная со времен египетских пирамид.

— Взя-али!

Тоня, подпирая края панели руками и животом, задыхаясь, ворчала обиженно:

— Какой же это, к лешему, монтаж колес? Это монтаж с пуза.

А звонили про «коммунистицкую» эру, надували честнОй народ? Знать бы, кому морду начистить?!

— Разболталась наша интеллигенция!.. — просипел Тихон Инякин, всегда первым узнававший о новых веяниях.

— Нынче требуют сбивать-сколачивать… как их?.. товарищеские суды. Из подручного материала, — растолковал он Чумакову. — Поветрие, значит, такое. Теперь о вредителях ни-ни. Из моды вышло. О космополитах тоже не проходит. Объяви товарищеский суд. Пущай покудесят, погорлопанят вволю. Ничего… От суда, по «Положению», веревочка в твоих руках. Шаг безуронный,» И ведь сумел уломать, пагуба…


Спустя неделю на только что побеленных дверях Чумаковской конторы вывесили обратной стороной кусок обоев. Возле него люди задерживаяиеь подолгу, хотя на серой бумаге было выведено черной тушью всего несколько слов: «Состоится товарищеский суд над старшим прорабом…»

— Над Огнежкой! — передавалось в тот день от «захватки», к «захватке».

— Над. Огне-эжкой! — кричали снизу крановщику, который по пояс высунулся из своей стеклянной кабинки.

— За что? — спрашивали с голубой высоты.

— За что-о?! — точно эхом отзывалось с побурелой, в черных проталинах земли.

Огнежка, увидев объявление, почувствовала: у нее взмокли ладони. В памяти возникали один за другим случаи, когда с ее, Огнежки, уст срывалось постыдное для прораба «Сойдет!».

Оказалось, несколько дней назад дежурный разгрузил на ее корпусе чужой панелевоз.

«Только-то!..» Она возвращалась из конторы, засунув руки в карманы брюк и насвистывая, как мальчишка.

Суд над Огнежкои созвали в клубе, возведенном ее отцом. Не осталось ни одного свободного места, а люди все подходили и подходили.

Огнежка чему-то улыбалась. К ее новой кофточке был приколот цветок. Розочка, вроде.

Это тут же вызвало шопот теснившихся зрителей. «Специально нацепила, мол, видела этот суд в гробу?» Да нет, это ей Некрасов дарит. Говорят, кажинное утро букетики шлет…

А народу привалило, как никогда. На стульях, принесенных из фойе, усаживались по двое. Кто-то притащил кресло из директорского кабинета. Его тут же, облепили с шумом, как, бывает, облепляют дети салазки, которые толкнули под гору.

Огнежке был противен пропитой Чумаковский голос; Чумаков вертелся, по своему обыкновению, вокруг одного и того же глубокомысленного утверждения, что простои, дескать, неспроста. Неспроста простои.

Она принялась демонстративно разглядывать… свои ногти. «Упомянет Чумаков о маникюре? Так… И что губы у нее, как у покойника, лиловые?.. Как по нотам. О чем бы ты распространялся, Демосфен, если б я тебе идей не подбрасывала?»


Чумаков, который не был Демосфеном, дальше идеи «не спроста простой» продвинуться не мог. Его выручил, как всегда, Тихон Инякин, шепнувший начальнику конторы, что он «прокосультировался кое с кем».

Как тут не внять шепотку Тихона, подставь голову нашей интеллигентки Огнежки под замах — разболталась, понимаете!..

— Шаг безуронный! — зло вырвалось у Чумакова, нервно, одним пальцем, листавшего свою записную книжицу. На последние страницы ее он, по обыкновению, выписывал нужные ему пункты и подпункты КЗОТа и технических наставлений. Впервые в жизни он занес сюда и статьи «Положения о товарищеских судах». Хриплый голос его звучал мрачновато:

Неспроста простои!..

Инякин его и «выручил». Принес на постройку воистину «государственное» слово САБОТАЖ…

Огнежка выслушила это слово во всех падежах, усмехнулась в досаде:

«Поверят, наверное? Привыкли верить…»


Когда-то, на втором году войны, под Воронежом, бомба убила мать, а сама Огнежка от той же бомбы провалилась под лед. Когда ее вытащили., Огнежке казалось — у нее не только, одежда, но и сердце заледенело. От ужаса и изнеможения она не могла идти. Какие-то люди спрашивали ее, почему она оказалась на реке во время ледостава? Отец, прибежавший на крики, не задал ей этого вопроса. Ни тогда. Ни позже… Он схватил дочь за руку, увлекая к берегу. «Бегом, Агнешка! Бегом! Бегом!..»

И сейчас в непрекращающихся восклицаниях рабочих из староверовской бригады: «За что судят?». «САБОТАЖ?!». «Они что, спятили?!» ей послышалось вдруг давнее, спасительное: «Бегом, Агнешка! Бегом!». Огнежке стало жарко. А ведь что происходит? мелькнуло у нее. Чем точнее механизм, тем губительнее для него удары и помехи. Бригада, возводящая дом «с колес», подобна сейсмографу: она реагирует на легчайшие толчки. Чем лучше работает бригада Староверова, тем быстрее оказывается у разбитого корыта. «Чем лучше, тем хуже…»


Страха перед неожиданном судом не было. Разве что досада, раздражение. Из этого состояния Огнежку вывело что-то тяжелое и жаркое, что плюхнулось возле нее, чуть, позади, на стул. Стул заскрипел, оглушающий гортанный возглас над ухом заставил Огнежку отшатнуться. В захлебывающейся скороговорке она разобрала наконец сплюснутые, порой без гласных звуков, слова:

— Кого пхаете сапожищами? Невинного? Я панелевоз приняла… меня и пхайте!!

«Тоня! Милая! Зачем ты?!»

Стариковский, мерцающий голос председателя товарищеского суда принялся Тоню журить-уговаривать:

— Выдь, девушка! Выдь!

— Не выйду! Кто в накладной штампик поставил? Я! Меня и пхайте! А не Огнежку.

В зале сухо, как выстрел, хлопнуло откидное сиденье.

— Да гоните ее!.. Марш, пагуба, отсюда!

— Счас разуюсь!

— Достукаешься! Слезьми обольешься…

Тоня пригнулась к своим коленкам, обмахнула краем юбки щеки, как бы утирая слезы. При желтоватом электрическом свете юбка ее казалась черной; широченная, в складках, она развернулась перед людьми уж не спортивным — пиратским флагом.


Не ведала Тоня, о том и помыслить не могла, что она, малограмотная деревенская девчонка, ненароком развеяла на зареченской стройке в пух и прах высокий замысел государственных искоренителей «опасного духа».

Не только Тоня, никто в стране еще не ведал, что на Лубянке собраны профессионалы многолетней борьбы с духом. На новом «марксистском» новом этапе СВЯЩЕННАЯ ИНКВИЗИЦИЯ средневековья.

Кто-то закричал о неуважении к суду. Изо всех голосов выделился въедливый тенорок:

— Обструкцией это называется. Товарищескому суду! Зафиксируйте, товарищи судьи…

Тоня рванулась к краю сцены: — Сиди и не булькай! Обструкция…

Едва ее кое-как утихомирили, вернули на место, как в переднем ряду однялся Силантий.

Чумаков потянулся к нему, дернул за плечо.

— Никто тебе слова не давал!

Силантий от рывка повалился на стул, но тут же вскочил, осердясь не на шутку: — Мне ждать некогда!.. — И продолжал, не понижая тона, дребезжащим голосом: — Напортачит кто из нас, стенку, скажем, перекосит, — отвечает Огнежка! Стукнет кто себя молотком по пальцу, — отвечает Огнежка! Мы-то что, несовершеннолетние? Или психи? Чтоб за себя не отвечали…

— Чихают они на нас, дядя Силан, потому…

— Не встревай! — вызверился Силантий. — С тобой разговор впереди..

Силантий поднял над головой кулаки. Кулаки у Силантия известно какие. Чугунные ядра. На стройке никто их вроде бы и не замечал. А сейчас не было в зале человека, который не глядел бы на них неотрывно.

-. С пьяных глаз, что ль, ты, Пров Лексеич, Огнежку с камнем-то на шее… в воду?

Чумаков оскорбленно всплеснул руками. Председатель суда попросил Силантия воздержаться от напраслины, не то он, Силантий, займет место возле Тони, третьим… Силантий ответил такое, что Чумаков посчитал самое время кликнуть старшину милиции, который дежурил у дверей клуба.

Сразу повалили в двери еще несколько милиционеров. Оказывается, их вызвали заранее. «На случай чего…» Потому у дверей и стояли два «воронка» с решетками на окнах.

Чумаков показал старшине рукой на Силантия: мол, выведите нарушителя.

Председатель кивнул неуверенно: — Выведите!


В ответ точно из орудия грохнуло. Разом: — Все уйдем!

Милиционеров из клуба как ветром выдуло.

Через полчаса сообщение «о бунте в Заречье» было уже на столе у «разработчиков» генерала КГБ Андропова.

— Суд переносится на завтра! — Чумаков пытался перекричать пререкающихся с ним рабочих. — На завтра, говорят вам!

Огнежка, ничего в этом шуме не расслышав, вздрогнула, точно от ледяной волны. Как и тогда, на страшной реке.

Ее оторвали от морозящих страхов аплодисменты. Сперва вразброд, трещоткой, а затем точно в две могучие ладони.

Огнежку тискала, наваливаясь на нее своим жарким телом, Тоня. Кричала в ухо с неподдельным восторгом:

— Меня будут судить! Одну меня! Суд над тобой отменили. Да не боись!

Нету его, суда! Подох, не начавшись! Вышло распоряжение. Откеда не сказали. Судить меня завтрева! Заместо тебя!


Товарищеский суд над Тоней начался, строго говоря, в тот же вечер. Во всех комнатах пятиэтажного дома, где жили строители, за ужином речь шла о Тоне.

Давно приглашали Староверовы Силантия в гости. Все не мог старик собраться. А сегодня сам постучал. Остановился у порога, повел носом:

— Как вы дышите? Африка!

Батареи в комнате Староверовых, в самой деле, раскалены. Шура нарастил батарею отопления на несколько секций — возле окна, у стены, выходящей на улицу.

Воздух сух и точно настоян на масляной краске.

Силантий молча оглядел поблескивающий темноватыми бликами чешский шифоньер, из-за которого Александр едва не поссорился с Нюрой: Нюра стояла на том, что ни к чему бригадиру изо всех выделяться.

Силантий сухо одобрил полировку и, присев у накрытого сгола — Староверовы ужинали, — начал без предисловий:

— Гнать ее из бригады!.

Александр не ответил, налил ему стопку, подложил на тарелку соленых маслят.

— Чего только для нее не делали! — Силантий поднял стопку. — От уголовного суда Ермак увел… тогда еще, помнишь? Квартиру дали… А она что? И вовсе издичала. Свинью подложила. И кому? Огнежке!.. Ворье!

Александр возразил с усмешкой:

— Ворье? Скажешь ты, дядя Силан! Ворье не она…

— Ворье! — упорно повторил Силантйй, ставя стопку на стол и расплескивая водку.

Шура давно знал: не Силантий это гудит, а его постоянная боль. Старшой спокойно реагировал на ограбление любого музея или банка — «бывает, бывает» — говоривал, но — СТРОЙКИ?!

— Панелевоз украсть!! Это что?

— Она не от радости, — возразил Александр, пододвигая к Силантию яичницу с колбасой.

— А кто ворует от радости? От избытка? Разве что бандюги какие. А бедняка горе толкает. Нехватки; Что ж ему за то, послабление? И то послабляли. И ей. И Чумакову. По простоте своей. Вот она чем, простота наша, обернулась. Ворья развелось, как тараканов. Слыхано ли дело!. Церковь очистят, и не моргнут… Стройку разграбят, остановят — материалы на пропой. Ни себе-ни людям. Сказано — простота хуже воровства. Воистину!

Александр вертел в руках вилку, молчал.

Нюра укладывала Шураню-маленького. Никелированная кроватка его стояла в углу, за ширмой из марли. Нюра чуть оттянула вбок марлю, лишь потом взглянула на мужа.

Он слушал Силантия, выпятив обветренные губы. Значит, не соглашался. Молчал из уважения к старику.

Она подоткнула с обеих сторон кроватки одеяльце в накрахмаленном пододеяльнике. Присела в ногах у сына. В горле першило. Точно бы речной песок попал туда. Хотелось откашляться.

Нюра изведала это состояние. Тут не откашляешься. У Нюры першило в горле от мыслей, беспокоивших ее — что уж там скрывать! — не первый год. Она гнала их от себя, эти мысли. Но они были сродни тряпичному мячику на резинке. Чем с большей злостью Нюра отшвыривала их от себя, тем стремительнее они возвращались.

«Тоня — чистая душа. От нее подлости не жди… Но с чего это Александр каждый раз ради Тони в лепешку разбивается? От Чумакова оборонял. Понятно… Но грозиться на жилищной комиссии, что от своей комнаты откажется, коли Тоне не дадут? И вот сейчас. Молчит.

Хорошо бы Тоня замуж вышла…» В ушах Нюры возник резкий Тонин голос, исполнявшей частушку о знакомых ребятах со стройки, которые, по Тониному уверению, для любви негожи. Вначале их надо хорошенько «побить-поколотить, образовать, потом любить…» Тоня часто пела эту частушку в клубе своим наиболее навязчивым ухажерам.

«После Шурани все ребята для нее негодящие. Свет он ей застил. Может, ей и впрямь лучше уйти на другую стройку? Нашла бы там свою судьбу».

Нюра придвинула ширму поближе к кроватке; подбежав к окну, оперлась коленом о подоконник, распахнула створку окна и высунулась на улицу, вдыхая открытым ртом сыроватый воздух.

— Сухота! — Она отмахивалась от мужа, который тащил ее за руку от окна. — Ох и сухотина у нас, Шураня! Как в Каракуме…


В той же квартире, на пропахшей дымком кухне, у стола, отскобленного ножом добела, сидел Гуща. Перед ним стояла огромная закопченная сковорода. Гуща насаживал на вилку сразу по нескольку кружков картошки поподжаристее, объяснял своей невестке Ксане, маленькой, круглоголовой, в желтоватом переднике в сбитом на затылок платочке, похожей на только что вылупившегося утенка:

— Положи на эту сковороду, на всю нашу ораву, две мерзлых картофелины. Как в войну. Мы, родные, не станем; друг у друга последний кусок изо рта рвать?

Ксана сновала от плиты к столу, наливала чай, нарезала хлеб, наполняла доверху масленку, мыла горячей водой тарелки. Склонившись над мойкой, заметила кротко:

— Обижать-то других негоже.

Гуща ударил ладонью по столу, вилка и нож зазвенели.

— Обижать? Тебя вон жизнь заобижала до того, что ты по квартире не ходишь, как все, а летаешь на пальчиках, слово, вымолвишь — вроде прощения попросишь:

«Я не помешала никому?», «Можно мне конфорочку зажечь?».. А нас обидели как? На всю жизнь… Тихона братец, Зот Иваныч, нам шкодил-шкодил. А его за это, шкоду, вывели на орбиту. Спутником, можно сказать, вознесся… Огнежка, помню, узнала — на ней лица не было. «Нет, говорит, дядь Вань, правды на земле».

Гуща отодвинул ладонью ломоть хлеба. Ксана втянула рыженькую голову в костлявые плечики: — Я что? Я ничего…


На втором этаже, над Гущей, светилось желтоватым — светом окно Чумакова.

В полосатых пижамных брюках, заправленных в стоптанные валенцы (от окна дуло), Чумаков сидел за самодельным кухонным столиком, который был приспособлен им под письменный стол, и хрипловато бубнил любимое:

Славный корабль — омулевая бо-очка…

Задубелые пальцы его держали орехового дерева нож для книг, подаренный ему года два назад Ермаковым. Подарок оказался сущим кладом. Им было очень удобно почесывать спину между лопатками, куда рука не дотягивалась.

Почесывая время от времени кончиком ножа спину {«Нервишки расходились»), Чумаков листал. Брошюру в серой бумажной обложке: «Положение о товарищеских судах на предприятиях».;

Рядом с «Положением» лежала Чумаковская записная книжка в замусоленной донельзя корочке, где были указаны номера телефонов с условными значками. Эти значки напоминали, какой телефон что пьет и не нуждается ли в ремонте — побелке или еще в чем…

Небольшая, на ладони уместится, растеребленная записная книжица много лет была тайной гордостью Чумакова. Смотреть на нее дозволялось лишь издали. Чумаков величал ее со свойственной ему деловитой торжественностью «неразменный рупь».

Когда Ермаков распорядился «запрячь в староверовские дрожки» шестерку заводов-поставщиков, Чумаков вместо ответа лишь постучал корешком своей книжицы по ермаковскому столу.

Он, Чумаков, так верил своей книжице, что съездил только на два завода. На остальные даже не позвонил. Там отправкой железобетона или столярки ведали люди верные, с которыми была им выпита ванна «столичной». Не меньше!

Чумаков всегда опасался понедельников. Понедельник. — тяжелый день. Работа не с руки.

Номера телефонов в книжице лепились один к другому гуще паутины, что темнела в углу комнаты. Почти все заводы оплел… И вдруг узнал, что один из верных людей уволен. Говорят, нечист на руку. С другого завода «верный» ушел сам.

Нынче еще один номер пришлось обвести как бы траурной каймой.

— Верные жулики беспримерные! — простонал Чумаков.

А монтажники кипят. Рукава засучивают.

Как тут не внять шепотку Тихона, не подставить им чью-либо голову под замах. И ведь сумел уломать, пагуба…

«Нынче требуют-де сбивать-сколачивать… как их?.. товарищеские суды…. От суда, по «Положению», веревочка в твоих руках. Шаг безуронный,» — Шаг безуронный! — зло вырвалось у Чумакова, нервно, одним пальцем, листавшего свою записную книжицу. На последние страницы ее Чумаков, по обыкновению, выписывал нужные ему пункты и подпункты КЗОТа и технических наставлений. Впервые в жизни он занес сюда и статьи «Положения о товарищеских судах». Хриплый голос его звучал мрачновато:

«Эй, баргузин, пошевеливай ва-ал, Молодцу плы-ыть…»

Над Чумаковым, этажом выше, зеленело окно с коротенькой, из марли, занавеской, с фикусом на подоконнике, — окно Ульяны Аниснмовны.

Ульяна стояла в ту минуту на коленях, в сорочке, возле лампадки, зажженной ею перед тусклой, словно бы закоптелой, иконкой.

Все спуталось в голове ее. Век прожила — только Тихон и был светом в окошке. Надежду имела — он поможет от уличной пыли-грязи отвалиться, свой угол обрести.

Надо же, Староверовы выручили! А Тишу оземь…

«Люди дорогие! Зачем Тишу-то… Тишу-то оземЬ зачем?..

Ноне (пришла беда — отворяй ворота!) кто-то двадцатьчетверки выкрал. Гуща — потерял совесть-то! — на Тихона указывает…»

Исступленно, скороговоркой молила Ульяна Анисимовна всевышнего остеречь Тихона. Чтоб не попутал его нечистый.

— Какой уж день на корпусе ни двадцатьчетверок, ни тридцатишестых, ни.

— Ульяна Анисимовна сыпала и сыпала цифрами, полагая, видимо, что творец вселенной не может не знать номенклатуру сборного железобетона.

Электрическая лампочка над Ульяной Анисимовной, на длинном шнуре, с абажуром из зеленой бумаги, раскачивалась из стороны в сторону, точно Ульяна Анисимовна молилась в каюте в двенадцатибалльный шторм. Сверху, куда она протягивала руки, на нее посыпалась побелка. Женщина взъярилась, возроптала:

— Лукавый, вот он… Шоферня уж топочет… А ты? Я комнатку просила — ты, почитай, тридцать лет расчухивался… — Словно бы спохватившись, она отбила поклон, зачастила смиренно: — Оборони мя, господи — и Тихона. И чадов моих. Огнежку, Александра, Нюру Староверовых, Тоню, завет преступившую. Хорохорится она, а большое сердце имеет.

Лампа вздрогнула от топота, сызнова заходила взад-вперед.


Наверху гуляли вовсю. Туда, на четвертый этаж, один за другим поднимались со свертками в руках шоферы панелевозов, бульдозеристы, каменщики.

Последней постучала в белую, с грязными следами пальцев, дверь Огнежка — потолковать с Тоней в этот, наверное трудный для нее, час…

Открыла ей соседка Тони. Онежка переступила порог и остановилась, ошеломленная. В комнате бесновалась трехрядка. Режущий ухо голос Тони выводил насмешливо:

«Каменщик, каменщик,

Злынская кельма…

И с отчаянным — в комнате что-то упало — притопом:

Отчего ты, каменщик,

Изменяешь, шельма?»

Огнежка, ни слова не говоря, повернулась кругом, захлопнула за собой входную дверь.

Рука Огнежки, державшая в руке бумажный кулек, опустилась. На землю посыпались одна за другой засахаренные лимонные дольки.

Ермаков был занят, но Огнежка прорвалась к нему.

— Сергей Сергеевич, в нашем ГлавМосстрое не оказалось даже плана крупнопанельного строительства. Подумать только — не было плана, когда уже шел монтаж… Отправили наш праздничный строительный поезд с речами и музыкой, а рельсы уложили перед ним лишь до выходного семафора. Инякин-младший рапортует Хрущеву об открытии нового движения» рывка к коммунистическому труду», а мы уж под откосом валяемся… Кто за это ответит? Тоня?

Ермаков и Огнежка задержались, пропуская машины, у развилки дорог. Им достаточно было лишь стоять и смотреть на машины, просто смотреть на них, чтобы молча понимать друг друга.

Вот пронеслись самосвалы в глине по самые стекла, словно бы только что вытащенные из трясины. Они мчали по мартовской хляби, ревя дизелями, бренча железными кузовами, со скоростью санитарных автомобилей, спешивших к месту несчастья.

Несчастье могло произойти с минуты на мииуту. Может быть, оно уже произошло — бетонный завод остановился…. из-за нехватки речного песка. Ближние пригородные карьеры закрылись: они стали районами застроек. О новых карьерах вовремя не подумали… Самосвалы мчали песок с дальних рек. Даже с Оки.

Вслед за самосвалами ползли черными жуками порожние панелевозы. Эти не торопились. Все равно на бетонном заводе на них погрузят лишь стеновые блоки, которых навезли на стройку чуть ли не на полгода вперед… Завод отчитывается за кубометры бетона. Что ему до маленьких перемычек или отопительных панелей, из-за которых простаивает бригада Староверовых и еще сотни таких же бригад… Огнежка порывисто протянула руку в сторону погромыхивающих машин и в сторону десятитонных кранов, которые вот уже какие сутки бездействовали:

— Кто за это ответит? Тоня?!

Никто так не опасался оскорбить человека подозрением, как Огнежка. Слишком долго подозревали и ее и ее отца, чтобы она могла быть, без серьезного основания, подозрительной. Искала оправдания всему и всем… Даже Чумакову. Но и она, щепетильная из щепетильных, не могла найти в душе своей оправдания Зоту Инякину. — Раньше, Сергей Сергеевичич, купцы гуляли так… Перепьются и жгут на свече сторублевки. Инякин работает так, как купцы гуляли. Только он жжет не сторублевки, а сотни тысяч. Миллионы. Жжет с размахом. Возили бы речной песок не с дальних рек, а с Курильской гряды, Инякин и тогда бы палец о палец не ударил. Радовался б втайне. Чем дороже песок, бетон, металл, тем легче Инякину докладывать о выполнении плана. Главный-то показатель успеха в рублях! Сколько миллионов, отпущенных на стройку, освоено…

Куда на стройке ни кинь взгляд, на тебя пучит тусклые инякинские глаза его бездарность, его бездушие. Кто за это ответит? Тоня?

Ермаков, не сводя глаз с Огнежки, улыбался и молчал…

У Огнежки оттопырилась нижняя губа. В этом движении были и горький вопрос и жалость к Ермакову: «И ты тоже? Пришел к тому же, что и я?

Плетью обуха не перешибешь. Неужели это так?»

Ермакову же почудилось, что влажная губа Огнежки выпятилась в презрительной усмешке: «Хорош же ты гусь! Выгораживаешь начальство. Придешь в гости, все выскажу тебе! Все!»

«И прекрасно!» — радостно мелькнуло у него.

11

На другой день клуб строителей штурмовали, как трамвай в часы пик. Тоня долго не могла туда проникнуть, наконец принялась работать руками и плечом.

— Пустите подсудимую! Пустите подсудимую, черти! — Ее провожали дружескими тычками в спину, подбадривающими возгласами.

С шуточками и озорными репликами председателем товарищеского суда избрали Силантия, хотя он и отпирался, показывая рукой на уши. Нюра пообещала ему купить «звукоулавливатель на шнурочке». По обеим сторонам от Силантия усаживались за покрытым кумачом судейским столом тетка Ульяна в шерстяном коричневом платке с бахромой, который до этого вынимался из сундука лишь в церковные праздники, и рыженькая Ксана Гуща, новенькая разнорабочая. Ксану подтащили к судейскому столу за руки, растолковали на ходу, что ее выкликнули в члены суда затем, чтобы она быстрее перестала на любой окрик отзываться испуганным: «Я что? Я ничего!..»

— Суди и ничего не бойся! — подбадривали ее из зала..

Ты одна, что ли, на чужое покусилась? Все подворовывают!

Не успел еще Силантий произнести традиционные фразы: «…объявляю открытым» — как с «Камчатки» донеслось требовательное, с присвистом:

— Прос-стить!

Сияантий вытянул бурую шею: — Кто сказал?! Иль тому не понятно, что…

В последнем ряду поднялся Гуща. Перебил Силантия, по своему обыкновению, желчно, присвистывая щербатым ртом:

— Пообвык внукам своим, нотации читать! Ты мне скажи другое. Будут тебя кормить селедкой. День — другой. Неделю. Ты стакан с водой какой ни попадя хватишь? Ты губищами своими к грязной луже припадаешь… Так?.. Неделю Чумаков иль кто там еще гнал на постройку одни стеновые панели. А запить — ни-ни… Кого ж судить?

Кто-то вскочил со стула, крича: — Завсегда стрелочник виноват!

И тут точно прорвалось:

— Сy-удьи… (Словно бы не сами только что их избрали.)

— ГлавМосстрой надо судить, а не Тоньку!

— Чумакова вскосматить!..

— Тоню про-остить! Она не себе взяла. На общее дело!


Силантий потрясал руками, показывая на настенные электрические часы, на Тоню, которая сидела поджав ноги под стул, подмигивая знакомым шоферам. Из угла, где разместились шоферы, доносилось все громче и громче, наконец, всезаглушающим рыком:

— Пр-ростить!

Тетка Ульяна пыталась утихомирить зал. Принялась расспрашивать, не видели ли люди, кто украл на корпусе двадцатьчетверки…

— Как же не крали?! Что ж их, корова языком слизнула?

Огнежка подняла руку, чтоб разъяснить, что двадцатьчетверки увезли ночью, по распоряжению Инякина, в какой-то другой трест.

— Это именуется, Ульяна Анисимовна, не грабежом, а высоким стилем руководства, — едко разъяснила Огнежка.

Помянув ненавистное имя Инякина, она уже не могла остановиться.

Когда вернулась на свое место, кто-то вскричал диким голосом:

— Сами воруют, не оглядываясь. А как мы — тут же суд. Милиция… На себя взгляните!

Тут уж не только шоферы в углу зала, а почти весь клуб строителей.

Принялся скандировать, притопывая резиновыми сапогами, пудовыми, в глине, «танкетками» и стуча кулаками по спинкам кресел:

— Тоню про-стить! Про-стить! Про-стить!


В эту минуту возле дверей началось движение. Люди перед кем-то расступались. Наконец в проходе показался серый брезентовый плащ Чумакова. Чумаков протолкался к судейскому столу. Поднял руку. Шум постепенно стих.

— Вы что собрались?! Загрохотал его мощный голос. Не знаете, что ли, «Положения». Был МОЙ приказ созвать нынешний суд? Без моего приказа, по «Положению»…

— Нынче другое положение! — пробасили из зала.

— Другого «Положения» нет!

— Говорят тебе, нынче другое положение…

— Нет другого «Положения.

— Есть…

Чумаков сунул измятую брошюру в карман плаща, произнес с чувством превосходства, что гражданка Горчихина привлечена распоряжением прокуратуры к уголовной ответственности. Ударила прораба, хозяина украденных панелей.

— Мирволить хулиганам не позволим. Пережитки капитализма каленым железом, да! Все! Р-расходись!


На двери профсоюзного комитета — ПОСТРОЙКОМА был приколочен восьмидюймового плотницкими гвоздями кусок автомобильной покрышки. Серый, точно покрытый густым слоем пыли, со стертым до основания протектором, он был приспособлен вместо пружины.

От робкого толчка дверь постройкома не открывалась, и строители-новички, постучав два-три раза чаще всего поворачивали обратно.

На другой день после избрания в Постройком Нюра взяла перочинный нож, наточила лезвие о край подоконника и перерезала покрышку. Это был первый самостоятельный акт Нюры Староверовой как профсоюзного деятеля.

Дверь постройкома перестала выталкивать людей.

Нынче она и вовсе была распахнута настежь. И в коридоре и на лестнице слышался пропитой голос Чумакова:

— Без меня, значит, хозяевать мечтаете? А меня куда?

— В Магометы! — донесся возглас Александра.

Ермаков знал о предстоявшем открытом заседании Постройкома, но задержался в главке и вернулся в трест с опозданием. Сравнительно небольшим опозданием. Ермаков предполагал, что в его отсутствие успеют излить душу два, от силы три доморощенных оратора. Пускай даже они, прикидывал Ермаков, топают гуськом на красный свет, все равно он, управляющий, еще успеет образумить профсоюзных дальтоников.

Оторопь взяла Ермакова, когда он вошел в полутемный коридор треста. Коридор был набит людьми, как бывало в дни приема по квартирным делам. Прорабы, бригадиры, рабочие в черных кожухах или расстегнутых ватниках толпились возле дверей постройкома, и каждый из них, будь то старик прораб или краснощекая подсобница, тянул вверх руку. Тянул старательно, повыше, хотя наверняка знал, не мог не знать, что здесь считают только руки членов постройкома. Тетка Ульяна от усердия привстала на цыпочках. Тоня, которую оттеснили от дверей дальше всех, подняла сразу обе руки.

Когда Ермаков протиснулся наконец к накрытому кумачом столу, Нюра Староверова уже писала решение постройкома.

— «Чумакову, как не оправдавшему звание руководителя, — диктовала она самой себе, — единогласно выражается недоверие…»

Лишь после того как Нюра, которая председательствовала на нынешнем заседании (в постройкоме с недавних пор председательствовали по очереди), закончила писать, она обернулась Ермакову: — В чем дело, Сергей Сергеевич?

Но Сергей Сергеевич уже понял: атака в лоб бессмысленна. Он выждет, пока угаснет воинственный пыл, а тогда уж попытается прищемить хвост профсоюзникам, не впервой…

Он спрятал решение постройкома в нижний ящик своего письменного стола, в папку, на которой была наклеена пожелтелая от времени бумажка с лаконичной надписью: «В засол».

Спустя неделю к нему в кабинет вошла Нюра и спросила сурово, почему он игнорирует решение постройкома.

«Игнорирует…» Ермаков насупился. Откуда она слов таких понабралась?

Ермаков был человеком таланта многогранного. «И жнец, и хитрец и на нервах игрец», как говаривал о нем Акопян. Будь он не управляющим трестом, а, скажем, защитником по уголовным делам, не было бы среди уголовников человека популярнее его. Он быстро нарисовал Нюре устрашающую картину, которая предстанет перед очами строителей после изгнания Чумакова. Целые кварталы застройки начнут походить на руины. Да что там на руины! На деревню после недорода, в которой ставни забиты, двери заколочены досками крест-накрест. На десять верст окрест мерзость запустения и… никаких заработков.


Бас его звучал мрачно, пугающе искренне, но в нем проскальзывала и необычная для Ермакова просительная, с укором, нотка: «Тебе вручили вожжи — так ты из них первым делом петлю управляющему? Совесть-то у тебя есть?.»

Слова Ермакова вызвали у Нюры отклик, для него неожиданный, Нюра не возражала, удивленная его изворотливостью:

— Умеете!

Ермаков начал сердиться: — Давно не простаивала?! Давно тебя жареный петух не клевал?!

Нюра уже по опыту знала: коль дошло до жареного петуха, надо немедля приступать к делу. Она достала из картонной папки графики работы комплексной бригады и цифровые выкладки, которые вместе с Огнежкой подготовила к заседанию постройкома.

Графики выражали мысль, которая всегда приводила управляющего в ярость: «Чем лучше, тем хуже». Чем круче взмывала красная черта — производительность труда, тем быстрее она обрывалась. Цифровые выкладки были не менее выразительны. Пять миллионов кирпичей полагается тресту на квартал. Четыре миллиона сгрузили. Семьсот тысяч подвезут. Триста тысяч повисли в воздухе. Их придется «выбивать». Чумакова, по сути дела, держат из-за этих трехсот тысяч кирпичей… Ермаков смахнул документы в ящик стола нарочито небрежным жестом, как сор.

— Считать научилась! А кто мне даст эти триста тысяч? Ты, что ль, в подоле принесешь?

— Принесу!

Ермаков оторопело взглянул на нее. Подумал с удивлением, в котором проглядывала гордость:

«А ведь принесет. А?..»

Когда Нюра ушла, он достал пропыленную папку с наклейкой «В засол», повертел ее в руках, положил обратно. Медлил… дожидаясь звонка из райкома или горкома партии. Если Нюре и ее профсоюзным дружкам и впрямь, а не ради талды-балды, надели боксерские перчатки, оттуда позвонят. Поправят…

И все же он ощущал себя так, словно бы его стреножили. Ни взбрыкни, ни скакни в сторону. Он обгрыз конец карандаша, увидев Нюрину резолюцию на своем приказе о премиях: «На стройке говорят — премия у нас сгорает в верхних слоях атмосферы. Постройком категорически, против…» Нюрина резолюция была начертана сверху приказа крупным, ученическим почерком. Попробуй-ка не заметь!..

Ермаков швырнул свой приказ в корзину для бумаг, вскричав:

— Скоро заставят шлейф за Нюркой таскать!

В тот же день, вечером, его охватили совсем иные чувства. Их пробудил женский голос, повторив дважды, нарочито значительным тоном:

— С вами будет говорить Инякин.»

— Ну и что? — перебил Ермаков с деланным равнодушием.

Негодующий инякинский бас загудел из трубки грохотом дальнего обвала. И раньше-то он не очень пугал Ермакова, этот обвал, но никогда еще Ермаков не испытывал чувства внутренней свободы и неуязвимости так обостренно, как в эту минуту.

Ермаков еще не вполне осознавал, что именно питало это чувство. Как-то непривычно было думать, что его уверенность на этот раз порождена не чьей-то поддержкой сверху, а своим, доморощенным постройкомом.

В Ермакове шевельнулось что-то от мальчишки, который, схватившись за материн подол, показывает своим недругам язык.

— Не предвидели, Зот Иванович. В постройкоме ныне новый дух. Не отбились на выборах от радикальных элементов, выпустили, так сказать, духа из бутылки. А дух возьми и Чумакова в шею… Совершенно с вами согласен. Но они тычут мне в нос «Правдой».. Говорят! Мол, мы с вами сдерживаем рост политического сознания на уровне нулевого цикла… И я им то же, что вы: «Стенки возводите, руками шевелите. Чем быстрее, тем лучше. Но головы от кладки не подымайте, на нас, руководителей стройки не оглядывайтесь. Не ваше это собачье дело!..»

Вчера знакомый из министерства строительства сказал, что Зот Иванович собирается вторично женится, и потому сильно омолодился и даже завил волосы.

И Ермаков не удержался:

— Зот Иванович, голову надо не только завивать, но и развивать!

В телефонной трубке зазвучали нервные гудки отбоя. Ермаков прислушивался к ним со все возрастающим ликованием. За этим и застал его Огнежка.

Увидев ее, Ермаков протянул ей трубку: — Послушай, птица Гамаюн! Инякин уж опасается выражать свой восторг открытым текстом, перешел на телефонную морзянку: пи-пи-пи…

Огнежка пожала плечами. Она не был склонна отвлекаться от дела, ради которого явилась к управляющему. Она, по просьбе Постройкома, спешила сейчас вместе с Нюрой в районную прокуратуру, чтобы добиться официальной передачи дела Тони Горчихиной в товарищеский суд. А то слухи ходят разные. Чумаков кричал Тоньке: «Я тебя, бандитка, в тюрьме сгною!» Может быть, Ермаков поедет вместе с ними? Или позвонит?

Ермаков потянулся к телефонной трубке, но тут же убрал руку.

Прокурор знает его, Ермакова, как облупленного. Скажет: «Опять ангелочков своих вытягиваешь за волосья..»

Предложил везти в Прокуратуру весь постройком. Всех, кто у вас погорластее…

— Прокурор поймет оборот дела, он тоже не лыком шит, — заверил Ермаков.

— А если лыком?

— Прострочите его суровыми нитками!

Огнежка повернула к двери со стесненным сердцем. Не преувеличивает ли Ермаков их портняжных возможностей?

Но прокурор и в самом деле оказался не лыком шит.

Правда, поначалу он, гладколицый и бесстрастный, произвел на Огнежку впечатление юного языческого бога из умело отесанного камня-железняка. На подоконнике, неподалеку от прокурорского стола, стоял небольшой магнитофон в синем ящике. Огнежка не могла избавиться от ощущения, что именно из этого синего ящика и доносился время от времени механический голос: «Ничего не могу поделать, делу дан законный ход..» Этот же ящичек выразил убеждение, что Горчихину, судя по материалам следствия, давно надо было изолировать. Привыкла она рукам волю давать. Тогда Чумаков ее пожалел…

— Пожалел волк кобылу — оставил хвост да гриву — донесся от дверей закипающий гневом голос Силантия. — Убоялся, оглоед, что его и в самом деле, сковырнут, вот и ходит, стращает…

Языческий бог вдруг воскликнул с непосредственностью юности:

— Сняли Чумакова?! — Он повел в сторону своим выбритым до глянцевого блеска подбородком, поджал нитяные губы, точно проверял, не отмерли ли его лицевые мускулы, пока он пребывал в божественном состоянии. — Сняли с какой формулировкой?

Из-за плеча Огнежки прозвучал громкий, на самых высоких нотах, голос монтажницы, привыкшей объясняться на подмостях:

— Наатаманился он, набалбесил. А нынче, сами видите, и вовсе озмеился.

— Простите, меня интересует формулировка. Кто его снял? — торопливо повторил прокурор.

Огнежка, отступив на шаг, показала на Нюру, на Силантия и других рабочих-строителей в выходных, тщательно отутюженных костюмах; на груди Силантия алела орденская планка, которую он вынул из сундучка, наверное, впервые со дня окончания войны. Огнежка обвела монтажников широким, подчеркнуто почтительным жестом обеих рук. Таким жестом представляют зрителям вышедшую на сцену знаменитость.

И именно жест этот, Огнежка видела, круто переломила весь их разговор.

Прокурор одернул форменный китель с засаленными локтями и надраенными до блеска белыми пуговицами, как всегда, когда он заключал морозным голосом: «Делу дан законный ход». Но он… не произнес этой фразы. Брови его были приподняты. Задумался над тем, действительно ли законный ход дан делу?

Огнежка, Нюра, Силантий и их товарищи были так возбуждены тем, что вроде бы «отбили Тоню от прокуроров» что, выйдя на улицу, двинулись в направлении, противоположном троллейбусной остановке. Когда спохватились, остановка была уже далеко. Огнежка заметила весело, что сейчас самое время устроить марафонский бег. Достигший постройки первым принесет весть о победе.

Они и в самом деле бросились, смеясь, наперегонки — к остановке. Подле них затормозил грузовик, за рулем которого сидел знакомый шофер. Огнежка и Нюра затиснулись в кабину. Остальные забрались в красноватый от песка кузов, постучали по выгоревшему верху кабины.

— Жми, парень!

Закопченные, облупленные дома вскоре остались за спиной. Навстречу расхлябанной, бренчавшей полуторке медленно плыл, как караван судов, новый квартал.

Солнце — торжествующий строитель — густо подмешало во все краски стройки охры и сурику. Пакеты кирпича рдели на стропах портальных кранов, как вымпелы на мачтах. Вымпелов становилось все больше. Они то взмывали вверх, то опускались.

Огнежка оглядывалась обвеваемая сыроватым ветром. Ей грезилось в эту минуту, что она взлетает на взревевшем, как самолет, грузовике не на новую улицу — в новый мир, ощущая на своих губах соленый привкус ЕГО победы. Предвкушала девчушка, как обрадует Игоря Некрасова: сегодня они влетали в его родной мир, о котором он столько раз рассказывал: мир побратимства во фронтовом Заполярье. Где снег не знал копоти. Палубы — грязи. Летчики-низости.


Разрешила прокуратура товарищеский суд над Тоней или снова будет «темнить», вечером, после работы он продолжался. «Кишка у них тонка — на нас плевать — твердо решил Силантий. — Супротив всех не попрут.

Начался с возгласа, на котором был прерван.

— Прос-стить! — донеслось откуда-то сбоку со знакомым присвистом.

Силантий вытянул бурую шею:

— Кто сказал?

Ни звука в ответ. Точно кто-то выкрикнул из-за штабеля бревен, лежащих возле раздевалки, и тут же скрылся за ними.

В раздевалку втиснулась разве что половина пришедших. Распахнули вначале двери, а затем и окна. Но и такой суд — при открытых дверях и окнах — не вызвал умиротворения.

В конце концов, пришлось перекочевать во двор. Монтажники разместились на вынесенных из раздевалки скамейках, чурбачках, взгромоздились на штабеля бревен и кирпича, а кто помоложе — на балконы второго этажа недостроенного корпуса. Какой-то парень в черной шинели ученика ФЗО уселся там, свесив ноги вниз, и кинул Тоне, — видно, для поддержания духа, — ириску.

Лишь для судейского стола не сразу отыскалось, место. Александр предложил приспособить тракторные сани, застрявшие неподалеку в грязи. Сани — широкую дощатую площадку на полозьях из огромных, в обхват, бревен — прицепили металлическим тросом к бульдозеру. Бульдозер, натужно взревев мотором, вытянул сани из глинистой жижи к раздевалке. На них поставили накрытый кумачом стол и три стула, для судей. Некрашенную табуретку — для Тони.

По краям саней тут же уселись опоздавшие; они гомонили, то и дело заглушали судей, взятых ими, что называется, в кольцо.

Огнежка просила Александра Староверова выступить, вручила ему с шутливой торжественностью листочек из своего блокнотика для памяти, на набросала на нем несколько фраз в защиту твердого мнения его бригады… Сейчас, когда Александр проталкивался к судейскому столу, Огнежка ощутила чувство досады и неловкости. Словно бы она обещала Александру перенести его через перекресток на руках, как малого ребенка. А Александр-то вон какой вымахал…

Александр стоял на санях, полуобернувшись к Тоне, и… молчал.

Стало вдруг слышно, как скрипнули доски под его валенками. Наконец он произнес с усилием: судить надо не Тоню, а его самого, бригадира Староверова.

— Видел я, как Тоня чужой панелевоз к нам завернула, своими глазами видел. И встал к Тоне спиной: авось сойдет…

«Сашочек, зачем себя выдал?! Себя-то?!» — Тоня вскочила с табуретки.

— Для нового корпуса. Заказ «Правды».

— С-се-бе она взяла что ли! — просвистели на бревнах с возмущением. — На общее дело!

Этого Силантий уже не выдержал.

— Не для себя… значит, что, уже не ворюга?!

На бревнах, где только что кричали, перекликались, стало вдруг тихо-тихо. Куда клонит?

. — Кто-то «не для себя» украл у нашей бригды — тайно, по воровски, панели «П-24».

— Гад! — донесся с балкона мальчишеский голос.

Силантий взглянул наверх:

— Вот как! Кто тащит у тебя — гад, кто для тебя-клад?

На бревнах хохотнули, кто-то сокрушенно качнул головой.

Протиснулся поближе, с усилием вытягивая из липкой глины свои сапожищи, Ермаков. Присел на подножке панелевоза.

Тут за судейским столом поднялась на ноги Ксана Гуща, самая тихая и незаметная изо всех подсобниц, — «утенок».

— Чумакова — то, говорят, соседям подсуропили! — воскликнула она смятенно, с тревогой. — Начальником сызнова. Мол, не для себя — сойдет…

— Она тут же опустилась на стул, испуганная своим неожиданным для нее самой возгласом.

Огнежка заметила боковым зрением: Ермаков сделал движение шеей, словно давился чем-то.

«Смущен? Казнит самого себя? — подумала Огнежка с удивлением. Ох, неплохо бы….»

Был у Ермакова — Огнежка хорошо знала об этом — давний, видно, неискоренимый порок. Неискоренимым он, этот порок, считался, строго говоря, потому, что его и не пытались всерьез искоренять.

Ермаков мог уволить человека за тяжкий проступок, и то если его вынуждали к этому. Но за бездарность или за невежество он не выгонял. Никогда! «Вытуришь тупицу или лентяя — он настрочит во все концы, — оправдывал себя Ермаков, — поналетят сороки-белобоки с портфелями, насмерть замучают своей трескотней: «За что обидели человека? Не крал. В морду не бил. Тра-та-та… Ра-ра-ра…»

Чумаковых или инякиных он либо выдвигал (чаще всего на свою голову, как и случилось с Зотом Ивановичем), либо уступал соседям, «продавал», по его выражению.

«Продал» он и Чумакова. Правда, с трудом. Часа два обзванивал знакомых управляющих трестами, крича на весь коридор: «Как лучшему другу, уступлю… Как лучшему другу…»

.. Огнежка и виду не подала, что приметила нечто похожее на замешательство Ермакова. Он, и в самом деле, побледнел так, что и на его круглых, точно надутых, щеках и на высоком, с залысинами лбу резко проступила примета весны — рыжеватые, крупные, мальчишеские веснушки.

Стройка знавала Ермакова и гневным до запальчивости, и шутливым, и грубым, и самоотверженным до самоотречения. Но стройка никогда не видала Ермакова растерянным.

Во всяком случае, Силантием, председателем суда, состояние управляющего было понято по-своему.

— Довела людей, Горчихина! До горя-потрясения! — вскричал он, опуская на стол кулак. — Сергей Сергеевич более других понимает, чего ты на нас навлекла. Теперь все, кто спят и видят, как рабочего человека… вот этак, — Силантий сделал кулаком вращательное движение, как бы наматывая на руку узду, — все они будут на тебя, Горчихина, пальцами показывать. Де вот они какие! Ворье! Им не только хозяйства — гвоздя ржавого доверить нельзя.

Всех ты нас. Горчихина, окатила как из помойного ведра. Всех до единого! Кроме бригадира, который, оказывется, «не заметил». С ним у меня еще будет разговор особый… Можно держать в бригаде ворье?! Ни часу!

Как нередко бывает в подобных случаях, обсуждение вдруг начало походить на палубу судна при бортовой качке.

— Гнать! — гаркнули сразу с нескольких сторон.

Как на накренившейся палубе, случается, отброшенный к леерам, ушибленный человек кричит что-то не всегда осмысленное, так и сейчас вдруг послышалось откуда-то сбоку визгливое:

— Они все, из Перевоза, хапуны! Вся деревня такая… А я говорю — все! В войну мне огород дали. Глина. С одного боку вспахал из Перевоза. И из другого. Меня ужали с обеих сторон. Один клинышек остался.

На балконе вскипела молоденькая арматурщица; темный комбинезон ее поблескивал красновато-бурыми от ржавой проволоки пятнами.

— Горчихина вчера нас от беседы отвела! Университетские только показались — Тонька давай кричать: «Гасите огонь, агитаторы идут!»

Ее перебил паренек в черной шинели, из ремесленного:

— Ты выключателем щелкнула! Ты! А сваливаешь.

Ломкий, мальчишеский голос заглушило, точно грохотом рухнувшей стены:

— Гря-азной метлой…

— Осрамила Перевоз!

— Во-он! Убра-ать!


Огнежка в испуге взглянула на Тоню. Невольно вспомнилась отчаянно-нагловатая усмешечка, появившаяся на лице Тони в тот момент, когда она услышала, что ею занялась прокуратура. Девчонка пыталась храбриться. Во всяком случае, делала вид, что тюрьма ее не страшит нисколько: «И в тюрьме люди живут…»

Сейчас ей было не до шуток. Выпуклые, блестящие, как у галчонка, глаза Тони остановились.

Огнежка вскинул руку: «Дайте сказать!»

Но к судейскому столу уже проталкивалась Нюра. До той минуты она не вымолвила ни слова, Она сидела на пахнущем сыростью бревне, спрятав руки в рукава ватника. Мысли ее вертелись вокруг давнего случая. Когда муж из-за Тоньки упал с мотоциклетки.

Вернулся домой, волоча машину на себе. Она, Нюра, не только что словом, и взлядом не попрекнула. Все себе, да в себе.

«Опять Тонька его раскачала — не в ту сторону…»


От земли тянуло свежестью талого снега. Казалось, этот холодок и сковывал Нюру по рукам и ногам.

Ожесточенное «убра-а-ать!» над ухом вывели ее из оцепенения.

— Убрать?! — воскликнула она с ходу, обеими ногами впрыгивая на тракторные сани. — Куда убрать?! Ее и без вас, дурни, за решетку заталкивают! Вы забудьте про это слово. Слышите?! Убирать Тоню некуда. Среди нас оступилась, среди нас выровняется.

Порыв ветра донес откуда-то сверху, с балкона, одобрительное восклицание. Оно точно эхом отразилось от изжелта-ноздреватого снега, повторяясь и дробясь в разноголосых «в-верна!»

Кто-то махнул Нюре рукой, подбадривая ее. Но Нюра сейчас вряд ли нуждалась в одобрении. Она никогда не ощущала себя увереннее, необоримее, чем в эту минуту, когда одержала победу, о которой смутно догадывалась, — над собой.

Здесь Тоня и выровняется! — повторила она, ища кого-то взглядом. — С кем Тоня дольше всего работала? Кто ее воспитывал? Гуща, ты где хоронишься? Ты куда?! Куда, говорю! Пропил совесть-то…

— Я… Уф! На твои пью?! — досадливо вскричал Гуща, привалясь спиной к дощатой стене раздевалки. Еще шаг-другой — он успел бы завернуть за угол.

— Тоня у тебя в забросе почему? Ты с работы летишь, вытаращив глаза, на халтуру. Бросай халтуру! Ты член профсоюза…

— Коли ты в мой кошель полезешь, я профбилет кину!. — Кидай! Он тебе легко достался.

— И кину! К свиньям!

Гуща одолел расстояние до угла двумя прыжками. Утирая рукавом ватника пот с лица и петляя между развороченными холмами рыжей глины, он выбрался наконец на черную от растаявшего снега, с оранжевыми масляными кругами мостовую. На ней у «Гастронома» стояли его знакомые — слесарь-водопроводчик и монтер, с которыми он прихалтуривал в рабочем поселке.

Небритые, с испитыми лицами, они кинулись к нему, обхватили его за плечи с обеих сторон, как обхватывали и год, и два, и пять лет назад. Потащили в «Гастроном».

Гуща сбросил их руки со своих плеч, сказал, пересиливая себя и уставясь в землю.

— Не пойду.

— Угощаю, дядя Вань! — вскричал гигант водопроводчик, сдирая с головы мятую, с цолуоторванным козырьком кепку. Вытянул из-под ее замасленной подкладки полусотенную бумажку.

Гуща от огорчения крякнул, переступил с ноги на ногу.

— Приболел?! — обеспокоенно воскликнул водопроводчик, пригибаясь к Гуще. — Вирусный? Так ты его с перчиком.

Гуща отрицательно покачал головой..

— Животом? Тогда с сольцой… Не-эт? — Водопроводчик натянул кепку на самые уши, теряясь в догадках: какие могли быть причины, чтобы Гуща отказался от водочки?

— В висках ломит. Давление, — убежденно произнес монтер в солдатских галифе и в галошах.

Водопроводчик остервенело потер свою небритую щетину, вскричал, осененный догадкой:

— Собака тебя покусала, дядя Вань? Тут уж действительно ни грамма!

Гуща протянул сиротским голосом:

— Вли-ип!

— Куда? Выручим!

— Какое там! Влип. И ка-ак влип!

— Выручим, дядя Вань. Деньжонками? Иль чем? Да мы за тебя…

Гуща безнадежно махнул рукой:

— Влип!

— Да куда же?! В самую орательную бригаду на постройке, как ее? Коммунисцкую….


…На тракторных санях в ту минуту уже никого не было. Судьи отправились совещаться в прорабскую, перевезенную вперед, в новый квартал. Но из «зала» не ушел ни один человек. На бревнах стало даже теснее: спустились вниз те, кто располагались на балконах. Приземистая, потемневшая от ветра и дождя прорабская с покатой, полукругом, крышей, выкрашенной суриком, алела на пустыре, как буй на Москва-реке, остерегающий от мелководья и прочих опасных мест.

…Едва Силантий показался из прорабской, держа в заскорузлых пальцах под самой бородой листок бумаги, к нему бросились монтажники:

— Ну?

Но он прошествовал мимо них в молчаливой торжественности патриарха, который не отступит от освященного временем ритуала ни на шаг, как бы ни дергали его за патриаршью мантию.

Силантий не повернул головы и к Тоне, которая ждала своей участи, сгорбившись на табуретке. Бросил непримиримый из-под седых страшноватых бровей взгляд на заседателя Ульяну Анисимовну, которая пыталась делать Тоне какие-то знаки. Медлительным жестом надел очки в железной оправе.

Как только Силантий произнес негромким хрипловатым голосом: «Общественное порицание…», как только стало очевидно, что Тоню в бригаде оставляют, случилось непредвиденное.

Рыжий Васек, который устроился на железном сиденье бульдозера, спиной к рычагам, издал какой-то гортанный звук и, не зная, видимо, как выразить обуревавшие его чувства, вдруг волчком крутанулся на сидеиье. Мотор бульдозера дико взревел, выстреливая соляровой гарью, и… тракторные сани дернулись.

Судьи покачнулись, но устояли на ногах, схватившись за стол. Силантий выронил приговор. Поймал его на лету. Лишь Тоня, сидевшая с краю саней, скатилась вместе со своей табуреткой на землю. Поднялась она вся в песке и глине. Кто-то принялся отряхивать ее.

Пока судьи ошалело озирались и соображали, что произошло, сани уже съехали со снежного, наста и волочились по вздувшейся апрельской дороге. Спрыгни в эту минуту с саней — увязнешь по колено в мазутно-черной, перемешенной колесами жиже.

Рыжий Васек оглянулся на честивших его судей, вскинул обе руки над собой, вскричав с самозабвенным восторгом:

— Круг почета!

12

… Вернулись рабочие после товарищеского суда, увидели — у подъезда треста стоит милицейский фургон. Синий, с красной полосой.

Навстречу бегут мальчишки, кричат:

— «Раковая шейка» прикатила! За Тонькой! Спрашивают — где она?! Сказали — не видали никогда!

Позднее выяснилось, что еще не было приказа арестовать Тоню. Ее доставляли в прокуратуру «приводом». Для первого допроса.

Но Тоня в юридических тонкостях не разбиралась. Услышала возгласы мальчишек, разглядела старшину милиции по давней кличке «скуловорот». «Скуловорот» направлялся прямохонько к ней — и закричала дурным голосом.

К ней бросились отовсюду. Кто-то из парней крикнул: — Беги, Тонька!

Какое! Настигли. Кинули в черную «Волгу», стоявшую подаль, и та рванулась со стройки…

Прошло всего несколько минут, а уже сотни полторы рабочих обступили пустой милицейский фургон, недоумевая и матерясь…

— Тоньку уже умчали, а эта за кем?

За Нюркой! Не выгораживай бандитку!

Кто-то хохотнул, другие заматерились люто…


Увидев «раковую шейку» и поняв, что произошло, Огнежка решила немедля ехать в прокуратуру. Кликнув Нюру, она забралась вместе с ней в милицейский фургон, постучала в стеклышко шоферу:

— Давай!

В фургоне разило водкой и еще чем-то нестерпимо вонючим, — видно, только что возили пьянчуг. У Огнежки голова пошла кругом. И от вони и от подступившей к вискам ярости.

Отец много раз говорил, что на Руси издавна существуют не только уголовное и гражданское право, как учат в институтах. Существует еще и царево право. Самое могучее — телефонное. Раздастся в прокурорском кабинете чей-то «высоковольтный звонок» — и следствие меняет курс…

На всю жизнь осталось в памяти также и страшное ЧП в их институте, когда в их комнатке обнаружили исчерканный карандашом учебник по судоустройству. Приведенная там статья Конституции: «Суд независим и подчиняется только закону» — была подправлена и читалась так: «Суд независим и подчиняется только райкому». Владельца учебника вышвырнули из института, хотя чиркал, кажется, не он.

Все это и многое другое всплыло в памяти Огнежки, пока она тряслась на жесткой скамье, морщась от едкой вони.

Опять вторгся чей-то «высоковольтный звонок»?!

Тоню выручат, в этом она не сомневалась. Страшило другое.

Завтра на всех, постройках собьются рабочие в группки, спросят друг у друга: «На кой ляд товарищеский суд собирали? О рабочем контроле пели? Где она, наша власть? На бумаге?..»

Она поглядел на запыленные оконца фургона, за которыми мелькали корпуса Заречья.

«Ну, погодите, законники!

Ну, погодите!»


Прокурор встретил Огнежку и Нюру стоя. Руки не подал. Похоже, изменил о Тоне свое мнение.

На прокурорском столе громоздились бухгалтерские книги в серых обложках, захватанных пальцами.

Профсоюзный архив увезли не так давно в Главмосстрой, а он вот где…

Едва Огнежка гневно сказала о надругательстве над мнением рабочих, прокурор похлопал ладонью по груде бухгалтерских книг.

— Извините! Мнение коллектива нами изучено. — Он полистал книгу с закладками, прочитал одно решение комиссии постройкома о Горчихиной Антонине, другое, третье… — Вот, выговор… общественное порицание… Вот, поставлен вопрос об увольнении. Можем ли мы не считаться с законно выраженным мнением рабочих? С документами?.. Мы действительно проявили торопливость и либерализм, на что нам только что было справедливо указано..

Есть прямое указание: не раскачивать стихии!

Что, девушка?.. Напраслина? Все это?! — он снова положил руку на пожухлые страницы бухгалтерской книги. — Вы отдаете отчет своим словам?.. Допускаю, что Тихон Инякин был в постройкоме человеком… э… Э, случайным… Допускаю, что Чумаков не ангел. Но разве ж только они решали? Вот, к примеру, один из лучших ваших бригадиров. В газетах о нем писали неоднократно. В «Огоньке» портрет был. Староверов Александр! Уважаемый человек? — Прокурор помолчал, ожидая возражений. — Уважаемый! Так вот! Староверов присутствовал на всех заседаниях… Не на всех?.. Допускаю. Покажите-ка мне хотя бы один его протест! Хоть одно слово, которое бы расходилось с мнением Тихона Инякина или Чумакова. Прошу вас! — И жестом, полным достоинства, он протянул Нюре толстую, отдающую прелью бухгалтерскую книгу.

Нюра вяло листала ее, бледнея…


Весь вечер она сидела за своим письменным столом до полуночи, Составляла характеристику Тони. Для прокуратуры. Она и подумать не могла, что ее Александр и слыхом не слыхивал о том, что грозит Тоне. Досадовала?: «И чего возмущается. Ровно он ни при чем.» — Она заранее решила, что не станет попрекать мужа профсоюзным архивом. Даже не скажет о нем. Как говорится, кто старое помянет… Но муж будто с цепи сорвался. Кричит и раз и другой:

— … Нет, ты договаривай! До конца! Какой, значит, он стал твой муж? А? Последней сволочью?!

Нюра долго не отвечала, затем круто обернулась к мужу, сказала вполголоса, через силу:

— ИЗМЕНЩИКОМ!


…Твердое желание прокурора непремено упрятать Тоню в тюрьму привела Огнежку, по выражению ее обеспокоенного отца, в состояние лунатическое. Она ходила по улицам, ничего вокруг себя не замечая. Не сразу отзывалась на свое имя. Огнежка не разгуливала лунными ночами по карнизу, — что правда, то правда, — но зато вскакивала посреди ночи с постели, шлепала в своих спортивных, с подмятыми задниками тапочках в отцовский, кабинет и позванивала там стареньким арифмометром, который лежал на ее коленях. И дома, и на работе.

— Тоня вернулась? — спросила она, едва появившись в тресте. — Когда вернется? Ну, слава Богу!.. Кто искал меня? Ермаков?.. Я на постройке! Передайте ему, вернусь через час!

— Для Тони и Александра случай с панелевозом — урок. И какой урок! — произнесла вполголоса она, влетев в кабинет Ермакова. — Однако Гуща!.. Каков Гуща! А?! Слышали, Сергей Сергеевич, как о нем в бригаде отзываются? «Он за копейку удавится…» За свою собственную копейку. Что же касается денег стройки, сэкономим мы миллион или растранжирим миллион, — на это ему наплевать. На чужой миллион и коробок спичек не купишь.

Ермаков по-прежнему то и дело хватался за телефонную трубку, вызывал секретаршу, передавая ей какие-то папки; но стоило Огнежке хоть на секунду умолкнуть, он поворачивался к ней. Он слушал не слова, а голос Огнежки. Огнежка простыла на стройке, сильный, напряженно-гибкий голос ее то и дело срывался, становясь вдруг жалобным, режущим ухо, как у чайки.

В памяти Ермакова мелькнуло неутешное: «Чайка ходит по песку, моряку сулит тоску…»

Он вздохнул.

Единственное, что уловил, — это то, что Огнежка сердита на Гущу и не прочь прижать его рублем. Он заметил весело, что Огнежке не прошло даром сидение в «каталажке». Нет-нет да прорежется у нее скрипучий голос инженера по труду и зарплате.

— Огне-эжка, — протянул он. — Нашла на кого пыл растрачивать! На Гущу!.. Гуща — тормозящая сила?! Да у него золотые руки… — Ермаков возражал скорее механически, чем осмысленно. С наслаждением, с болью и горечью внимал он уличающим интонациям Огнежки: в них звучала страсть. В конце концов он рывком поднялся с кресла, прошелся по кабинету из угла в угол, испытывая какое-то подмывающее, радостное ощущения бытия. Хотелось крикнуть, как некогда в лесу: «Живем!»

— Я преувеличиваю значение Гущи?! — негодовала Огнежка. — Да, поэм о нем не пишут. И даже очерков в лакировочном «Огоньке».. О Гуще вспоминают чаще всего в графе «убытки».

Огнежка достала из потертого спортивного чемоданчика брошюру в серой обложке. Отчет ГлавМосстроя за последний год. На одной из страниц скупо, в одном абзаце, сообщалось, что за один лишь год в Главмосстрое было разбито при разгрузке двадцать миллионов штук кирпича… Половину корпусов остекляли дважды.

— Понятно вам, что такое Гуща, Сергей Сергеевич?!.

Ермаков приблизился к Огнежке чуть не вплотную, остановился за спинкой стула, на котором она сидела. Огнежка умолкла. Он встрепенулся:

— Так… да! Гуща… Горбатого могила исправит!..

Огнежка поморщилась. Опять!.. Когда она впервые услыхала о Гуще такое? Давным-давно. Когда в Заречье выкладывали первую стенку.

Минули годы. И какие! Равные для строителей жилищ столетиям. Годы революции в домостроении.

А Гуща, сей доблестный рыцарь? «Не заплати ему полста в день — гори все ясным огнем».

— Вы правы, Сергей Сергеевич. Гущу ничем не проймешь. Ни товарищеским судом. Ни плакатами. Гражданские чувства в нем омертвели. Вернее, охладились, как охлаждается, к примеру, двигатель, который простоял ночь на дворе. В мороз. Ключиком его не заведешь. Нужна заводная ручка.

Ермаков весело кивнул на чемоданчик.

— Ах, вот что вы притащили! Заводную ручку. Выкладывайте. Не откажусь.

— Он коснулся своими толстыми, обожженными известью пальцами Огнежкиной ладони. Огнежка отдернула руку.

Ермаков побагровел до шеи. Затем обошел свой огромный письменный стол, сдвинул в сторону картонные папки — что-то полетело со звоном на пол.

— Так что у вас? — Голос его звучал хрипло.

Огнежка приоткрыла чемоданчик, где лежала тетрадка с расчетами. Снова закрыла. Наконец решительным жестом откинула крышку, достала школьную, в клеточку, тетрадку. Листая ее, принялась излагать свой план. Заработок Гущи, по убеждению Огнежки, должен слагаться из двух частей. Большей (процентов на семьдесят-восемьдесят) — за труд на подмостях. И меньшей, связанной с экономикой всего треста… Чтобы Гуща остервенело поскреб свой нечесаный затылок, постигнув у окошечка кассы, что и растоптанная на постройке чьими-то башмаками дверь, и куча строительного мусора у соседнего корпуса — это сотня-другая из его, Гущи, кармана.


— Экономика треста — маховик безостановочный. В обороте — сотни и сотни миллионов рублей. Но для Гущи, не устану повторять, это чужие миллионы. Казенные. А казна для него — бочка бездонная. Прорва…

Когда Огнежка перестала говорить, Ермаков поглядел на нее улыбчиво и, почудилось ей, покровительственно, как на ребенка, который воинственно промчался по двору верхом на палочке… И голос его, казалось, звучал нестерпимо-покровительственно:

— Огнежка, девочка дорогая, чем больше я вас узнаю, тем больше удивляюсь. Вы — великий алхимик. Почти как Никита Хрущев… Какое по счету экономическое снадобье вы варите за эти годы в своей колбе? Честное слово, вы заслуживаете ордена. За энтузиазм!

Огнежка начала расшатывать непроизвольным движением полуоторванный железный уголок на своем чемоданчике. Заметила вполголоса, подавляя вспыхнуввшее раздражение:

Насколько я уловила, Сергей Сергеевич, об ордене вы вспомнили в надежде, что я уберусь из вашего кабинета со своим снадобьем подобру-поздорову. Орден-то, получается, за отступничество…

Взгляд Ермакова, по мере того как Огнежка говорила, становился каким-то ускользающим, словно беседа начала его тяготить.

«Может, она не с того начала?»

Огнежка подвинулась, вместе со стулом, к письменому столу.

— Поразмышляем вместе, Сергей Сергеевич. Помогите мне. Дело ведь тут не только в экономике. Игорь был прав, тысячу раз прав, мы совершенно не думаем об общественном самочувствии рабочего. Москва была для Гущи надеждой. А стала — чужбиной. Словно он под оккупацией, где все решает его косопузие господин Инякин, назначенный Хрущевым комендант! — Она взглянула на Ермакова — и умолкла. Ермаков зажмурился, сжал выпяченные губы, будто опускался под воду. «Не хватает, чтоб уши пальцами заткнул!..»

Огнежка кинула тетрадку со своими подсчетами в чемоданчик. Застегнула его. Вот уж сколько времени она, сама не вполне это осознавая, ждала, что Ермаков в экономике стройки поднимется до таких же высот, что и в строительной технике.

Он — Ермаков!.

И вдруг..

Ударил бы он ее со всего размаха — не так бы в ушах зазвенело: «Снадобье…».

И возражать-то не стал всерьез, углубился, жмурясь… в свои воспоминания, что ли? О том, как Чумакова «продавал» на сторону… «Не себе, сойдет…»

Никого Огнежка не презирала так, как людей, в которых обманывалась. В них она ненавидела и самое себя — за легковерие. Сколько раз обжигалась!..

Она огляделась вокруг. Стол книгами загрузил. И подоконник. Брошюры. Подшивки. В каждой книге закладки. Некрасов, что ли, постарался, чтоб высокое начальство не запамятовало, в какое время живет.

Ермаков поднял глаза от папки, которую развязывал, и воскликнул смиренно:

— Огнежка, дорогая, не взирайте на меня с такой ненавистью!

Огнежка обеими руками прижала к себе чемоданчик, словно его пытались у нее отобрать. Вскрикнула зло:

— Да вы страшнее Инякина, хотя бы потому, что умнее его. Вы куда хитрее, изворотливее, умеете застращивать выдуманными или преувеличенными трудностями возрождения Гущи как гражданина.

И заплакала. Я в вас верила, а вы?…

Ермаков вначале оторопело таращился на Огнежку. Затем, пригнувшись к столу, принялся выдвигать один за другим ящики, шарить в них, развязывать папки. Наконец нашел, что искал. Протянул Огнежке два листика бумаги, соединенных скрепкой.

Это была докладная Ермакова в исполком городского Совета «О снижении себестоимости строительства». Ермаков просил разрешить ему в виде опыта половину сверхплановой экономии треста распределять каждый месяц среди рабочих.

Огнежка недоверчиво взглянула на дату. Пощупала двумя пальцами бумагу, которая уже начала сереть, жухнуть по краям. Судя по дате, бумага ушла вскоре после памятного ей профсоюзного собрания. Огнежка скорее выдохнула, чем произнесла:

— Не разрешили?

— Разрешили… дать нам на эту сумму дом.

— Какой дом?

— Наш дом на Ленинском проспекте. Тот, в котором живут Староверовы, Гуща и другие.

Огнежка всплеснула руками:.

— Так как же вы могли промолчать о том, что дом на Ленинском проспекте нам дали за экономию?! Об этом должен был узнать каждый рабочий.

Ермаков повел шеей, точно что-то мешало ему дышать.

Так ведь дом, дали. А потом отбирали. Тут уж не до деклараций… Только сейчас до Огнежки дошел по-настоящему смысл ермаковской докладной. Она тяжело опустилась на стул, оглушенная своими словами. Что она наплела?!

Бог мой, каким жалким самомнением надо обладать, чтобы Ермакову… Ермакову!..

Ермаков наклонился к ней, спрашивал о чем-то. Огнежка слышала, встревоженный, участливый бас и словно бы не слышала его.

Что она наплела? Что она наплела?!

13

Наутро Огнежку разбудил телефонный звонок. В трубке ревело так, что Огнежка отстранила ее от уха. Ермаков?! Что?! Прийти?.. Что стряслось?!

Огнежка застала Ермакова взъерошенным, осунувшимся. Похоже, не спал ночь.

— Огнежка, Зот требует, чтобы «Правду» сдали через две недели. А там еще конь не валялся…

Через две недели?!. Это было непостижимо. Только что закончилось совещание в Главмосстрое, где Зот Иванович Инякин задержал давний староверовский проект большого потока: вначале тянуть дороги, затем, на готовых дорогах, ставить дома. С такого конвейера можно будет «снимать» около трехсот домов в год. В три раза больше, чем ныне.

И от него же, Зота Инякина?!

Зота Инякина больше всего интересовало, откуда спущена директива, Почему прошла мимо него? Ускорить застройку в три раза! Они что, все все с ума сошли?! В три раза — при том же фонде зарплаты? Техники? И вначале тянуть постоянные дороги?.. Откуда спущена?! Наконец ему удалось спросить об этом Ермакова.

Ермаков в ответ как бы беспомощно развел руками: де, не я, клянусь, не я прислал.

— Кто же? — голос Зота Инякина прозвучал нервно. — Обком?

Ермаков отрицательно, качнул головой.

— Госплан? — Зот Иванович начал привставать со стула.

Ермаков снова мотнул головой.

— Решение Совета Министров? — Круглое лицо Зота Ивановича вытягивалось. — Цека?!

Ермаков помедлил, затем бросил как как бы вскользь: — ОТ СТАРОВЕРОВА. Не знаете его?

Огнежка от удовольствия даже прихлопнула в ладоши. Находчив Ермаков, этого от него не отнять.

— Пора бы и знать! Лупоглазый такой парень. Тихон, брат ваш, в его бригаде..

Голову Зота Ивановича повело в сторону, как от тика. Он уже не говорил, кричал:

— В три раза! Не к концу семилетки. А назавтра?

Неофициально, наедине с Ермаковым — Огнежка узнала об этом позднее, — он выразился более определенно: — Через мой труп..

В самом деле, было от чего новому министру прийти в неистовство. Все реорганизации, все сокращения и перетряски остались позади. Гламосстрой из года в год выполняет план. Портреты строителей Заречья во всех газетах. И вдруг… нечто лупоглазое, замызганный ватник. Его удел — пить. Забивать «козла» до одури… И от его-то имени во всеуслышанье: миллионы народных денег по вине Инякина летят на ветер?!.

Ермаковские интриги! Попытка затеять склоку… — Зот Иванович позднее, на пленуме ЦК партии, защищался с решимостью отчаяния, а давно известно, ничего нет на свете коварнее отчаяния сохранить свои привилегии.


И вдруг, какой оборотень! От него же документ, от ненавистного Зотушки, «Правду» через две недели! К чему такая спешка? Тем более, строить вовсе не главное здание редакции, главное штурмом возвели еще при Сталине, а теперь высотку неподалеку, срочно — для жилья «правдистов», что ли? Строить быстрее… в пять раз!

Очередная показуха?!

— Показуха, Огнежка, показуха! Хрущев прилетает из заграничного вояжа через две недели. Уезжал — забор был, котлован огораживал. Прилетит — громадина высится. Двенадцать этажей..

Чистая показуха, Огнежка! Да и страх! Сколько стояли. То потолочных панелей нет, то еще чего. Простой на простое. А кто виноват? Хрущ заматерел. Кукурузу даже в Архагельскую область затолкал. Ладно хоть не на полюс… Голову снимет запросто… И тут уря-уря! Всю дорогу так… «Без туфты и аммонала не построишь канала», — ведь это еще с концлагерей пошло. С Беломорканала.

Огнежка присела на край стула. — Написали протест?

— И писал, и звонил. Наверху, в строительном отделе, ощетинились, как кабаны. Там с Зотом поют дуэтом. Неизвестно еще, кто первый сказал «э». Зот или кто-либо из хрущевских секретарей.

На самом деле, Ермаков не только писал и звонил секретарям ЦК. Попросил давно и хорошо знакомую ему Екатерину Фурцову немедленно принять его, и там обстоятельно разъяснил, с глазу на глаз, что такая стремительность укладки нереальна. Не кладка, а авантюра!.. На что Екатерина 27-я бис, как иногда называл ее Шура Староверов, изнемогавший от «бесконечных гостей», поджала губы в жесткой складке, и — с напором: «Считайте это нашей партийной установкой» На такие слова члены большевистской партии, как известно, не возражают. Тем более новый Член Политбюро ЦК их произнесла. Выше власти в СССР нет…

Но об этом Ермак беспартийной Огнежке даже не упомянул. На лица не переходил. Выразился, можно сказать, афористично…:

— Там ныне такой дух. Все хрущевский зад лижут. Хоть святых выноси…

Да вы и сами видите. Объяви Хрущ завтра себя русским самодержцем, свита бы изобразила неписанный восторг. Мол, давно пора прекратить дорогостоящие игры в выборы! Есть русский царь, и — дело с концом!

— Что за чушь? Зачем им царь?!

— Царь им и на черта не нужОн. Свита жаждет править вечно! Ее вечная мечта — НЕСМЕНЯЕМОСТЬ.


Сергей Сергеевич, извините за повтор, завершить все двенадцать этажей только-только за две недели невозможно. Как прораб вам говорю…

Ермаков подпер небритую щеку рукой, словно у него зубы болели.

— В том то и ужас, Огнежка, что возможно….Все возможно. «Нет таких крепостей, которые большевики… и прочее ля-ля-ля». Если колонны каркаса не приваривать по инструкции — кругом, а прихватывать сваркой… на четыре точки. Временно. Колонну на колонну водрузил, прихватил — на четыре точки. На нее — следующую. Снова — на четыре точки. А доделать позже.

— Это преступление, Сергей Сергеевич. Заранее запланированное. Недостаточно нам жертв пятьдесят седьмого года, когда мадам Фурцева была московским секретарем… Я бы все строительные книги и учебники начинала с эпиграфа или, на худой конец, сноски под заголовком. И текст непременно такой: «В 1957 году в Москве, когда партийным секретарем была Екатерина Фурцева, рухнуло двадцать три стройки. Лишь упавшая стена на стадионе Лужники похоронила под собой двадцать семь рабочих.»

— Языкатая ты, Огнежка. И не вполне объективная. Забыла в своей «сноске» написать, какая была «партийная установка». Не прекращать кладки даже в сорокоградусный мороз. Раствор и не схватился…

Помню, как Екатерина кричала мне по телефону: кровь из носу, но чтоб к новому году все было, как в ажуре! А на дворе минус сорок два, как в сорок втором году. Чуть оттепель, и — крах… Кстати, гуманист Хрущев выдвинул нашу Екатерину в министры культуры СССР именно после массовых катастроф…

После убийства рабочих по ее вине?

— Огнежка, они никогда и ни за что не отвечают…

— Я не буду участвовать в этом преступлении. И вас… прошу, Сергей Сергеевич… Не надо! Это — тюрьма.

— Так ведь все тюрьма, Огнежка! — Ермаков вскочил на ноги, прошелся от стены к стене, словно хотел уйти, да не попал в дверь. — Все! Вся наша работа!.. Каждый мой шаг — уголовный кодекс. Твое постоянное клокотание, прости, детский лепет. «Шурка-Нюрка…» Воздушные замки. Чернышевского начиталась или кого там? Я каждый день… трижды в день, по УК РСФСР, — чистый уголовник… Что ты рот раскрыла? Не знаешь, что ли? У безголового Зотушки, когда МГУ начинали, брошенные панели увез — уголовная статья. В Лужниках стена рухнула, людей придавило — статья. Не важно, чей приказ «гнать» Лужники к празднику, ни с чем не считаясь. Я — ответственный!.. Далее. Новую оплату ввели, у Чумакова горшок с кашей отняли — уголовная статья. Да еще какая! Нарушение финансовой дисциплины. До семи лет. Со строгой изоляцией… А следователя из прокуратуры выгнал, который за Тонькой охотился… Все — статья. Каждый мой шаг. Все для блага, говоришь? Так вот… за каждый благой шаг… от года до десяти. В лагерях усиленного режима… Да что там я! Ты любого спроси. Любого директора, любого Председателя колхоза, все в статьях УК РСФСР, как в куриных перьях. Все, при нашем мудром Госплане с его инякинском снабжении, вертятся. Все по краю ходят… Иначе при нашей системе труба! Провалишь дело, и тут же… небо в крупную клетку. С какой стороны не подойди — от тюрьмы, да от сумы не отказывайся.

Я опасность, как мог, уменьшил. Найму сварщиков вдвое. Втрое. Они будут сваривать по инструкции, кругом. У них, как понимаете, объем работ другой. Пойдут следом за староверовыми… Этажа на три-четыре, конечно, будут отставать.

На что нам еще надеяться? Все повязаны. Все до одного. Все преступники. И я, и Зот, и Хрущев Великолепный… Ворон ворону глаз не выклюет. Победителей не судят!


Огнежка обхватила руками локти, словно ее просквозило. Ее и в самом деле бил озноб.

— Сергей Сергеевич! Уходите! Вы правы, на Олимпе никогда и ни за что не отвечают, как в рабовладельческой Греции, добавил бы ваш Игорь. Зот отыграется на вас. У него здесь стукачей, как собак нерезанных. Ныне он правая рука Хрущева. С Брежневым фотографируется. С Подгорным — видели в «Правде»? Такой ударит — костей не соберешь…


Ермаков, поерзав в кресле, схватился за щеку.

— Ушел бы! Убежал! От всей честнОй компании! Так ведь не отпустят по доброму… Сразу все вспомнят. Есть чего вспомнить! Только ослушайся! Тем более, так было всегда! Всегда! Вы по молодости не знаете, как «Правду» возводили. На аврале. Когда первое здание отстроили, улицу «Правды» за ночь заасфальтировали, чтоб Сталин утречком мог проехать. При свете военных прожекторов асфальт клали. Одного вроде придавило катком… Теперь, вот, надо вымахать двенадцать этажей на живую нитку — что б Хруща по животу погладить.

Правитель ныне другой. Не Иосиф — страх божий, а лишь его соратник. Труба пониже, да дым пожиже. А законность та же! «Давай-давай!» А куда бежать? Попробуй-ка!


… Над экспериментальным жилым корпусом, неподалеку от улицы «Правды», высился десятитонный кран, гордый красавец, взметнувшийся над стройкой на круглой, точно корабельная мачта, кране. Его огромные, на всю страницу, портреты, не сходили с обложек журналов «Огонек», «Советский Союз», чередуясь с портретами ученых и артистов. Металлический крюк его взлетал в поднебесье, сияя на солнце звездочкой.

Этот кран даже старики-каменщики не посмели назвать «железной лошадью», как обычные подъемники стройки.

— Конь! — восхищенно кивали в его сторону и Силантий, и Гуща. О-ох, конь!..

Железные работяги-кони без устали подцепляли и подносили металлические колонны каркаса. Когда их ставили одну на другую, Шура прихватывал их сваркой. На четыре точки. В инструкции этого не было, Но инструктор-сварщик, шутка сказать, прежде на сталинских «высотках» работал! Обнадежил Шуру: «Никуда не денется!»

А тут еще сообщили, коли подымут к приезду Никиты Сергеевича двенадцать этажей каркаса, Тоню, почему-то застрявшую в милицейском «обезьяннике», отдадут на поруки коллективу. Никто тогда не откажет. Сам Зот Инякин обещал.

Железные колонны плыли, чуть покачиваясь в воздухе, чередой. — Давай-давай! — кричал Шура вдохновенно и сорил искрами сварки. Весь корус был как в фейерверке. «Свяжут», на живую нитку, колонны длинными железобетонными балками-ригелями-этаж готов.

На последний ригель прикатили все «ответственно-безответственные», как окрестил их Ермаков… Хотя было воскресенье, казалось бы, не до того… Какое! С дач примчали. У Зота в машине ведро клубники. Некогда было домой завести. В восемь утра генсек, сообщили, садится не то во Внуково, не то в Шереметьево, все тайна! Не до отдыха тут! Зот Инякин ведро из машины вытащил, начальство, заскучавшее в ожидании, подошло, прихватило по ягодке-другой, потом, вслед за Ермаковым, присело у ведра на корточках, навалилось…

Не сразу заметили, что могучий кран сломался, Последний ригель закачался на стропах, как на качелях.

Так и не дождались. Уехали, наказав до вечера уложить. Кровь из носа!. Счастье, что генсек где-то в Бельгии задержался..


….Стряслось это в памятном всем 1962. Игорь Некрасов уже второй год, как ушел со стройки, вернулся в Университет, защитил докторскую диссертацию о рабочем фольклоре. Побаивались в МГУ этой диссертации. Политики много!

Ермаков был на защите. Рассказывал. Ученый совет голосовал. Ни одного черного шара не было брошено. Единогласно утвердили. Теперь Ермаков его книги ждет. Обещал прислать рукопись…


Год назад — не выдержал Игорь — отправился в Заречье. Повидаться «со своими», как говорил. Ермаков был в отъезде… Ждали вечером. Все время до вечера провел со Староверовами.

Посмешили они Игоря Ивановича. Рассказывали наперебой, как у них недавно «выбирали» в герои страны и в Депутаты. Передали из ЦК по телефону разнарядку: Тресту «Мосстрой No»3» выделено — одного человека в Герои Соцтруда, и одного — в Депутаты Верховного Совета СССР. Затем прочитали бумагу: «Показатели такие. Чтоб с постоянной пропиской, по национальности русские, социальное происхождение — из рабочих. Чтоб пили в меру. И на чужих жен не зарилсь».

— А насчет умишка депутата ни слова. И чтоб вороватым не был — не заикнулись. — Нюра улыбнулась. Пожала недоуменно плечами. — Только цвет глаз не указали, а так все-все расписали. Как для детского сада. Или для психов.

«Ермак, значит, — продолжила она свое повествование, — подсадил в Герои Чумакова, а в Депутаты Шуру… Чумаков из-за скандала в Постройкоме провалился, а Шурка, дурак, целых два месяца отказывался. Только вчера признал, что его заарканили…

Игорь обрадовалсял. «Хожение во власть Шурки Староверова» это же наша новая или даже новейшая история… Просил ты хоть однажды слово для выступления? — вырвалось Игоря Ивановича..

— Просил, как же… Не дают. Убедился, дают лишь тем, кто берет слово от имени своей области или края… Секретари, председатели разные…Короче, номеклатура. От кого? спросили.

— Что, от рабочего класса — не годится?

— Здесь все депутаты от «от рабочих», — возразили с улыбочкой.

Потребовали, что б показал свою речь заранее… Ну, показал…

Они неделю не возвращали: Екатерина Алексеевна Фурцева отчего-то заинтересовалась, попросила прислать ей будущую речь бригадира с Заречья. А потом от ее имени мне передали: «Выбрось то, опусти это..». Но я же не Тихон Инякин, так их и этак!

И замолчал. Молчал так долго, что Игорь Иванович повернулся к Нюре.

— Нюра, а ты хотела когда-либо стать Фурцевой? Взлететь на государственные высоты? Владимир Ильич такую возможность предвидел…

— Боже упаси, Игорь Иванович! Женщин к таким должностям допускать нельзя. Ни в коем случае!

Это было для Игоря так неожиданно, что он перебрался вместе со стулом к Нюре поближе. Спросил, чем вызван у нее, женщины, такой необычный взгляд?

— Игорь Иванович, коли, извините, вы интересуетсь этим всерьез, как ученый человек, спрошу вас откровенно. Чтобы управлять такой махинищей как страна, нужны чтоб существовали точные законы управления? И чтоб эти законы были святы и для вас, ученого человека, и для подсобницы каменщика, которая едва седьмой класс осилила. Правильно я думаю?.. Спасибо, Игорь Иваныч, за поддержку.

Да только зачем нам так высоко брать, тут, в нашем профсоюзе, и то концов не найдешь. Прав никаких, одни разговоры. Каждый по своему понимает свои права… А что, Игорь Иваныч, в вашем университете всегда считаются с профсоюзом?

И потом не все женщины на одну колодку. Которые образованные, с умом, те ощущают, что они, по сравнении с мужчинами, не все могут. Другие гордячки, честолюбки своевольные, с этим несогласны. Сколачиваются в какие-то феминистки. А о чем они, читаю, феминистки хлопочат?. О равноправии. Да есть… есть у нас, в Заречье, равноправие! Наш прораб Огнежка равноправнее любого мужика. А на высокую гору, умница, ни за что не полезет. Заберись хоть на самый пик, сказала как-то, а вокруг Чумак на Чумаке.

Да и какие, скажите, у вашего Хрущева законы? Он о них, может, и не вспоминает никогда. Потому, сами видите, кидает его из стороны в сторону. То своих чиновников делит на промышленных и сельских, то снова всех в кучу. Нигде не читала, чтоб и бабы о законах думали…

Когда такую своевольную гордячку подсаживают на самый хребет, где нужны не только ее хитрый женский умок, но и мудрость… и все ждут от нее спокойной мудрости, получают вдруг крикливую бабу, все знающую и все понимающую…

А главное, скажу вам по совести, баба на «высотке» непременно будет ревниво оглядываться на мужиков, доказывать им своими решениями, что она еще более свирепа, чем они, еще более жестока. А это — беда…

И со смехом: — Нет, хотите, мужики, жить на белом свете, оставьте нас, женщин, в покое. Справляйтесь со страной сами…

Игорь Иванович хотел бы продолжить разговор, но Нюра уже склонилась к кроватке Шурани маленького, который со сна что-то бормотал, и, поблагодарив ее за честный, неожиданный для него ответ, снова вернулся к Александру.

— Саша, так чем же оно все-таки кончилось, твое «хожение во власть»?

Ты не стал ничего исправлять в своей речи, на том и кончилось. Ты их более не интересовал?

Александр молчал, затем стал кому-то звонить. Ни слова более.

— Так что, — спросил Игорь Иванович перед уходом ядовито, ты опять скажешь, что это «не для бумаги».

Александр взорвался.

— Нет, я у них именно «для бумаги». Подтирочной…


Поздно вечером появился Ермаков. Обрадовался гостю. Сказал, Игорь, книгу твою прочел. Научный анализ, правда, пробежал. Это для профессоров. А так — острая книга. Много нового даже для меня. Похохотали с Акопянами. Наша девочка, особа впечатлительная, пришла от книги в восторг. И тогда я отправился с ней к Хрущеву.

Никита Сергевич держал месяц. Потом попросил приехать. Отношение у него к ней такое: «Лихая книга. Твои воронежские девочки, Ермаков, со своими припевками раздели нас догола. Что голосят? «От получки до получки не хватает на харчи». А над нашей партией, так просто издеваются. Вот, скажем, поют на своих заваленках в два голоса. Женский голос:

«Прошла зима — настало лето…

Бас подхватывает: Спасибо партии за это…»

— Никита Сергеевич, это поют во всех городах и деревнях страны. И в два голоса и в одиночку.

— Пусть здесь поют! У себя! Дома! А там, на Западе, — такая книга-материал. Хлеб для враждебных нам комментаторов. Как нам после твоей книги приезжать на международные конференции? Без штанов?

И заключил так: — Книгу, конечно, напечатаем. Лет через двадцать…

Игорь помрачнел.

Не журись, Иваныч! Ты опять легко отделался.

Михаил Суслов, главный в Кремле идеолог, заявил писателю Василию Гроссману, что его роман «Жизнь и судьба» может быть напечатан в стране лет через двести…

У Игоря шея вытянулась.

— Это уже похожие мотивы: «Третий рейх на тысячу лет.». Они и себе отвели столько же?.. Дураки набитые, ладно хоть не злодеи! И не жулики».

— Ты в этом уверен? — усмехнулсяу Ермаков —. Молод ты, молод, Игорек!

Игорь напомнил, почему-то застеснявшись: год назад, когда он покидал стройку, Сергей Сергеевич рассказал страшную для него новость, будто нищенская зарплата — это не экономика, а — читая политика…

— До сих пор сомневаюсь. Не преувеличение это, Сергей Сергеевич? Они, конечно, темняки. Дурни. Но… все же не злодеи…

— Ах, ты еще сомневаешься, романтик?!


Вернувшись к своей университетской-спокойной, размеренной жизни — докторскую Игоря Ивановича Некрасова — необычную, спорную — в ВАКе, наконец, утвердили — Игорь все время думал об Александре Староверове и его «хожении во власть». Конечно же, недостало у парня терпения и гибкости. Разве, черт побери! нельзя было чего-то добиться? Во всяком случае, помочь Ермакову в его немыслимом, просто слоновьем противостоянии?!

Но следующее утро все в его жизни перевернуло. Дружки из московского горкома оглушили Игоря. Сообщили по строжайшему секрету. О «волынке», как они назвали расстрел рабочих в Новочеркасске. Произошло что-то, по представлению Игоря, и вовсе немыслимое. Рабочие о высоких ценах в магазинах и несправедливо низкой расценки их работ, о своей нищей зарплате, а в них за то — огонь на поражение?! Чистый Щедрин. Глуповцы, увидели пыль на дороге, кричали «Хлеб идет», а пришли каратели… Спецназ Кавказского военного округа, «Дикая дивизия» как его назвали. Выстрелила прямо с машин, в воздух. А на деревьях сидели дети. Посыпались оттуда горохом. Затем дали залп и по толпе… Новочеркасск в крови.

Давний, ужаснувший Игоря хрип Ермака о том, как власть на Руси регулирует зарплату. Чтоб «работяге» всегда до получки десятки не хватало… Чтоб он головы поднять не мог». Этот страшный хрип вдруг зазвучал в его ушах — точно вчера был этот разговор. И, главное, свои безголовые мальчишеские возражения Ермаку: «Чтоб стреляли в нашу Нюру за новые «профсоюзные нормы»? «Кровавое воскресенье — сегодня, в шестьдесят втором?! Дорогой, Сергей Сергеевич. Фантастика это! Хрущ, может, вы и правы, — самонадеянный зарвавшийся деревенский простачок, а то и дурачок, полный благих намерений, но — не злодей…»

Воспомнание мучило его, как острая боль, от которой не уйдешь.

Игорь обвел глазами свою новую аспирантскую комнатку в университетском общежитии, словно в ней и заключался ответ. Взглянул в ошеломлении на Москву со своего двадцать второго этажа. На слепящую Москва-реку. И точно в голове просветлело. Расстрел своих рабочих перестал быть архивной пылью или «новостью» исторических публикаций, изданных за рубежом и потому порой вызывавших сомнения. Расстрел своих рабочих стал страшной сегодняшней явью… Господи Боже мой, а я спорил с Ермаком!.

«Все дороги ведут….» на всех московских перекрестках лгали хрущевские слова. Не в коммунизм они вели…. Зверский расстрел своих рабочих — это фашизм. И ничто иное… Академик Иван Павлов еще в 1934 написал в своем письме в ЦК:

«Вы сеете по культурному миру не революцию. А с огромным успехом фашизм. До вашей революции фашизма не было».

Считалось, свихнулся знаменитый академик на старости лет… И мы, щенки, в это верили.

Но в Университете какой уж год шепчутся, что и академик Ландау, гениальный физик а не отнюдь «выживший из ума старик» когда-то неосторжно высказался, что с октября 1917 у нас «сформировалось фашистское государство». И сказал даже неслыханное, что «Ленин был первым фашистом…»

Гения тут же потащили на Лубянку; по счастью, ученые всего мира вступились за него, вырвали из тюряги. Правда, затем на него наехал тяжелый грузовик, и он, тяжело заболев, умер: Лубянка свое дело знает…

Нас, простых людей, естественно не спасло бы ничего. Сгноили бы на каторге.

Теперь даже такому правоверному дураку, как я, очевидно, что гении, хоть они порой и с «закрутом». Но — всегда правы.

В конце-то концов, Ленинский проспект разве Ермаков начал?!

Его тянули с октября 1917, когда началось… брат на брата, Отстреливали «классово чуждых» как дичь. А Гулаг?!

Мишка Гринберг, помнится, ляпнул в коридоре факультета, что советская власть давно почила в бозе… Сколько мне пришлось умолять помощников Хруща, чтоб Мишка не угодил в Мордовию… Уймут ли когда бандитов? Ведь наши историки давно все подсчитали, их за правду и раскидали по тюрьмам и ссылкам. Если б не возник в голове Ильича этот, фигурально выражаясь, «Ленинский проспект», ныне жили бы в России-матушке как они подсчитали, 350.миллионов счастливых людей. А сколько теперь осталось?.. Ведь расстреливали не только мифических «врагов народа», но и не родившихся от них детей.


… Нестерпимо захотелось снова повидаться с Ермаком. Повиниться за то, что тогда его рискованные откровения всерьез не принял. Твердил «Хрущ — не злодей!» Не злодей пока его кресло не пошатнули. Да и не пошатнули еще. Работяги свои честно заработанные деньги попытались отбрать у сиятельных воров. И в ответ-залп… Бандиты! Сталинское отродье! И конца им нет…


На другое утро Игорь Иванович потащился на своем видавшем виды «Москвиче» в Заречье. Провел весь день с Ермаковым, который веселил его своими «заграничными рассказами». Как строят ТАМ, и как у нас, оборванцев.

…. Ермаков поставил, «со свиданьицем» на стол два стакана, налил водки.

Не стал пить Игорь. Не такой сегодня день, Сергей Сергеевич!. Тут нужна свежая голова.

На свежую голову и услышал. «Ваше поколенние туго спеленали еще при рождении. Осмысленно и твердо решили превратить в быдло. Многих и превратили… Ты, на мой взгляд, только на стройке распеленался, засучил ножками… Исполать тебе…»


К вечеру собрался уезжать, все еще чинили кран. Игорь познакомился с крановщиком уникального крана — рыжего веснушчатого парня с входившей тогда в моду косичкой. «Я молодожен, — сказал тот застенчиво, — моей жене косичка нравится». Отработал молодожен свою смену, попытался уйти — Ермаков не позволил….

Игорь решил выручить молодожена. А заодно и «тряхнуть стариной». Огнежка засомневалась, кран новый, справится ли? «Летчикам после отпуска дают «провозные. Учат».

Ермаков усмехнулся «Крановщик от земли не оторвется».. Не хотел огорчать Игоря Иваныча отказом. Поколебавшись, дозволил.

Спросил только, перестала ли болеть у Игоря поясница, застуженная на старом кране. Позвонил куда надо, принесли Игорю Ивановичу новенький, прямо со склада, рабочий комбинезон. Материал плотный, отнюдь не свадебный, а пахнет будто духами. Бирки заграничные. «Это тебе в подарок…»

Со всех отделов треста женщины потянулись, осмотрели ермаковского друга со всех сторон. «С Богом!» — напутствовали, и Игорь — поднялся на кран.

Прибыла еще одна «аварийка», и тоже уехала ни с чем. Оказалось, поскольку кран показательный, запасные части еще не выписаны… Прилаживайте какие есть! — приказали.

«И это в последний-то час работы. И темнеет скоро. Не ослабело бы внимание Игоря!», мелькнуло опасливо. «Не дай Бог, тут такое начнется!» — Огнежка почувствствовала, все в ней закипает. «Мамочкина кровь бушует» — восклицал в такие минуты Ермаков.

Настороженная, в крайнем раздражении, Огнежка прыгнула, как кошка на дерево, на железную перекладину башенного крана.

Вот и лестница. Отвесная. Как будто из глубокого колодца.

Огнежка начала взбираться вверх; железные перекладины обжигали руки, ладони от ржавчины побурели.

Огнежка глянула вниз — и уцепилась что есть силы за перекладины. Прижалась к ним всем телом.

Скоро будка?

Ей начало казаться, что кран накреняется. Падает.

Она зажмурилась. Но тут же поняла, что это прошла над ней стрела башенного крана. Из-за спины выплывали бетонные чушки противовеса.

Все! Пошла работа! Положат последний ригель и — все! Обошлось…Говорил же Ермак: прораб без риска — не прораб…

Ветер рвал полы полурасстегнутого реглана. Застекленная будка крановщика раскачивалась, как уличный фонарь…

«Не работа здесь… испытание…»

Огнежка поднималась все медленнее, поглядывая наверх и удивляясь своей горячности.

Наконец она добралась до железного круга в затвердевшем, как корка, тавоте. С блестевшими, отполированными зубьями. «Круг катания»…. Запах от круга, как от паровозных колес, острый, щекочущий ноздри.

Держась за металлические стойки, чтобы ее не сдул взъяренный ветер, Огнежка вскарабкалась на крошечную площадку, над кругом катания.

И поразилась своему спокойствию. Конечно, она отходчива. Это известно. Но настолько!.. Надо сказать отцу. Как только она вспылит, ее надо гнать на кран. Бегом. Незаменимый способ излечения таких психов, как она.

Узкая дверца будочки с приколоченной вместо стекла фанеркой была рядом. Протяни руку, открой.

«Поругаться с Игорьком успею и на земле…»

Перехватываясь обеими руками, от распорки к распорке, Огнежка протиснулась по маленькой лесенке на самый верх башенного крана. Кабина с желтоватыми, точно слюдяными, окнами осталась внизу. Огнежка переступила по скользкой швеллерной балке, как по канату. Кажется, выше уж некуда.

Держась за металлическую ограду, она остановилась у стрелы, по которой взад-вперед сновала на железных колесиках каретка.

Половина Москвы под ногами от излучины слепящей Москвы — реки до дальнего леска.

Переворошенная бульдозерами глина на буграх походила на желтые клочья пены, расплесканной после постирушки.

В Москве, представлялось Огнежке, происходит генеральная приборка — они, строители, взяли огромную метлу да смели деревянные домишки, избы, сараи в одну кучу. Чтоб удобнее сносить.

Дороги по-прежнему отскабливались от глины десятками бульдозеров, укреплялись.

От дальней постройки тянулся над землей черный дымок. Наверное, жгли мусор.

Большая приборка!

Стрела башенного крана снова двинулась. Железную площадку затрясло, как трамвай на повороте. Где-то внизу щелкнуло. Раз. Другой. Что это?

А! Трос, наматываясь на металлический барабан, соскальзывает.

Вроде бы начала осваиваться на высоте… Ермака. Перехватываясь обеими руками от одного влажного железного косяка к другому, Огнежка повернулась лицом к новым корпусам.

Ермак прав, корпуса и в самом деле напоминают сверху танковую бригаду, идущую на прорыв… Эти рассыпались по полю, а те выстроились колонной, которой нет конца. Один танк взбирается на холм и словно бы переваливает через него, другой спускается с горы.


Огнежка поглядела вокруг и лишь сейчас поняла, почему она все время вертит головой. Она ищет окна Ермака. В дальнем корпусе из красного кирпича, который словно подминает под себя пригорок. Они, видно, были погашены, ермаковские окна. А вот сейчас зажглись.

И Огнежка заторопилась к этому загоревшемуся яркому огню, осознав вдруг с беспощадной ясностью, что ей от самой себя не уйти..

Сколько времени она пытается оттолкнуть себя от Ермака. Обеими руками отталкивается. Мечется туда — сюда. Но как бы она ни рвалась, какие бы доводы ни приводила — себя не обмануть… Она задержалась посреди отвесной лестницы, обхватив согнутой в локте рукой железную перекладину и глядя на ермаковский огонь…


И тут раздался звенящий взрыв. Точно ударила в железный каркас тонная бомба. Это было последнее, что слышала Огнежка..


Как выяснили позднее, завершающий бетонный ригель Игорь Некрасов положил точно.

Оторопелый от сегодняшних откровений и сердечных встрясок, возбужденный до нельзя, Игорь не заметил в сгустившихся сумерках, что крюк не отцепили. А кто-то поторопился дать отмашку, мол, порядок… Игорь потянул крюк чуть на себя, в сторону…

Только что поставленная им последняя металлическая колонка каркаса со звоном свалилась на железобетонный регель, который еще не успели приварить, и он рухнул вниз. Два верхних этажа сложились в один. Именно здесь и работала бригада Староверова.

Кто-то слышал глухие крики и стоны.

Но остальные этажи еще стояли, однако тяжелый железобетонный ригель не задержался наверху. Попрежнему крушил все, с чем сталкивался. Шорохи и глухие удары, все ближе и ближе к земле, продолжались. Шорох нарастал. Дом вздрогнул, как живой.

И вдруг все двенадцать этажей, связанных «на живую нитку», рухнули мгновенно, Серая бетонная пыль взвилась над Москвой. И тут же осела. Кран смялся гармошкой.

Могильный холм из искрошенного бетона и скрученных балок разбирали несколько дней. В щели подавали из шлангов кислород, чтоб погребенные не задохнулись…


Тщетно. Домой не вернулись никогда… ни Игорь Некрасов, ни Шура Староверов, ни Нюра, ни тетка Ульяна, ни Силантий, ни Огнежка…

Остались в живых лишь Тоня, запертая в тот день в Бутырской тюрьме, да Тихон с Гущей, ускользнувшие на воскресную халтуру.

И Ермаков, которого отвезли в больницу с тяжелым инфарктом….

Виновными в катастрофе признали самих погибших, которые, де, гнались за строительным рекордом, нарушая все инструкции.

Так установила после тщательного расследования правительственная комиссия, которую возглавлял министр строительства Зот Иванович Инякин.

Погребенных не могли опознать. Похоронили в братской могиле. В сумерках, когда кладбище было закрыто. Без речей.

Утром на фанерке с фамилиями похороненных кто-то написал углем сверху. «Строители Ленинского проспекта».

Охране приказали стереть надпись, но на другой день она появилась снова, более крупными буквами и несколько измененной: ЖЕРТВЫ ЛЕНИНСКОГО ПРОСПЕКТА.

Ее сфотографировали — для Следствия. Установили пост: кто приходит?

Чаще других приходила Тоня Горчихина, давно взятая КГБ на заметку. Но дела против нее так и не возбудили. Опасались чего-то…

К тому же она вскоре уехала из Москвы, взяв на воспитание маленького Шураню Староверова.

Да как-то остался на ночь выйдя из больницы, Ермаков. Пролежал до утра, уткнувшись лицом в сырую траву.

Загрузка...