Михаил Юрьевич Лермонтов в своей прозе предвидел дуэль с Мартыновым, лишь придал ей в книге иной, счастливый для себя финал. Предвидел он и ссылку на Кавказ. В повести "Бэла" он пишет: "Вскоре перевели меня на Кавказ; это самое счастливое время моей жизни. Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями, — напрасно: через месяц я так привык к их жужжанию и к близости смерти, что, право, обращал больше внимания на комаров, — и мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял последнюю надежду…"
Около месяца, в мае 1840 года, он пробыл в своей родной и любимой Москве. По пути на Кавказ на три дня он останавливается в Новочеркасске у своего бывшего командира генерала М. Г. Хомутова, который, как и другие его командиры, очень хорошо относился к поэту. Был бы он плохим офицером, то при всей его поэтической популярности и при всех связях рода Столыпиных в войсках его бы не уважали. Да и служил-то он на Кавказе в боевых условиях. Значит, было за что ценить офицера.
Выехав из Москвы в конце мая, лишь к 10 июня он добрался до Ставрополя, где находилась главная квартира командующего Кавказской линией. В свой Тенгинский пехотный полк, штаб которого был расположен в Анапе, поручик так и не поехал. Генерал-адъютант Павел Христофорович Граббе высоко ценил Михаила Лермонтова и как храброго офицера, и как поэта и позволял ему достаточно вольно служить на Кавказе. По просьбе поэта Лермонтов был прикомандирован к чеченскому отряду генерала Аполлона Васильевича Галафеева.
Он хвастливо заявлял в письме от 17 июня 1840 года своему другу Алексею Лопухину: "Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк! Пожалуйста, спусти его с Аспелинда; они там в Чечне не знают индейских петухов, так, авось, это его испугает".
Жил Михаил Лермонтов, как правило, в Ставрополе. Но как только появлялась возможность, отправлялся в боевые операции, которые обычно начинались в крепости Грозной, участвовал в экспедициях в Малую и Большую Чечню, а также в походе в Темир-Хан-Шуру. В Ставрополе, как обычно, Лермонтов быстро оказался в центре проживающих в то время в городе ярких и незаурядных людей, собирающихся у капитана Генерального штаба барона И. А. Вревского, к тому же давних знакомых поэта. Это были Алексей Столыпин (Монго), Лев Сергеевич Пушкин, Сергей Трубецкой, Руфин Дорохов, доктор Майер, декабрист Михаил Назимов. Но Лермонтову светские развлечения порядком надоели.
В том же письме своему приятелю Алексею Лопухину накануне отъезда в отряд в боевую экспедицию 17 июня Лермонтов пишет: "Я здесь в Ставрополе, уже с неделю и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести".
Отряд выдвинулся 6 июля из крепости Грозная и после нескольких незначительных стычек принял бой у реки Валерик. 11 июля 1840 года на обширной территории от нынешнего Валерика, особенно в верхней части в районе Старого кладбища, между землями Валерик и Шалажи, у реки Гехи происходит яростное сражение между царской и чеченской армиями. Около семи тысяч чеченских бойцов встречают отряд царской армии. Горцами командовал наиб Ахбердил Мухаммед. Михаил Лермонтов в этом бою проявил себя опытным и храбрым бойцом. Как было написано в сводке генерала Галафеева своему начальнику генерал-адъютанту Граббе от 8 октября 1840 года: "Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, во время штурма неприятельских завалов на реке Валерик, имел поручение наблюдать за действиями передовой штурмовой колонны и уведомлять начальника отряда об ее успехах, что было сопряжено с величайшею для него опасностью от неприятеля, скрывавшегося в лесу за деревьями и кустами. Но офицер этот, несмотря ни на какие опасности, исполнил возложенное на него поручение с отменным мужеством и хладнокровием и с первыми рядами храбрейших солдат ворвался в неприятельские завалы".
За свою храбрость в бою поручик Лермонтов был представлен к ордену. Но из списка награжденных рукой императора Николая I Лермонтов был вычеркнут. И в дальнейшем, когда уже за другие боевые действия его представляли к Золотой сабле, вновь, как говорится, награда не нашла героя. И как после этого двойного осознанного вычеркивания из списков награжденных за боевые заслуги считать, что неприязнь Николая I к поэту была выдумана советскими учеными. Обычно Николай I щедро награждал героев кавказских сражений. Поэт рвется в бой, в самые рискованные боевые экспедиции, а император пишет, чтобы Лермонтова держать строго в полку, в тылу, и не допускать ни до каких сражений. Он лишал поэта последнего повода для просьбы об отставке. Мало ли, Лермонтова бы легко ранили, и, уже как раненого, император вынужден был бы удовлетворить просьбу о его отставке. И, значит, поэт появился бы в Москве и Петербурге, основал бы свой журнал, продолжал бы возмущать народ своими стихами. Недопустимо.
Император не желал смерти поэта, он желал его тихого угасания в казарменной жизни, вдали от столиц. Вот как ответил граф Клейнмихель генералу Граббе:
"Милостивый государь Евгений Александрович!
В представлении от 5-го минувшего Марта № 458 ваше высокопревосходительство изволили ходатайствовать о награждении, в числе других чинов, переведенного 13-го апреля 1840 года за проступок л. — гв. из Гусарского полка в Тенгинский пехотный полк, поручика Лермонтова орденом св. Станислава 3-й степени, за отличие, оказанное им в экспедиции противу горцев 1840 года.
Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка, не изволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. — При сем его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивый государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял налицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку.
О таковой монаршей воле имею честь вас уведомить.
Подлинное подписал Граф Клейнмихель".
Вот тебе и монаршия справедливость!
Как писали в "Журнале военных действий отряда на левом фланге Кавказской линии" (который по ряду предположений и вел сам Михаил Лермонтов): "Кинжал и шашка уступили штыку. Фанатическое исступление отчаянных мюридов не устояло против хладнокровной храбрости русского солдата! Числительная сила разбросанной толпы должна была уступить нравственной силе стройных войск, и чеченцы выбежали на поляну на левом берегу реки Валерика, откуда картечь из двух конных орудий, под командою гвардейской конной артиллерии поручика Евреинова, снова вогнала их в лес".
Чувства самого Михаила Лермонтова после первых сражений тоже раздвоились. С одной стороны, со своей горячей шотландской горской кровью он тянулся к боевым смертельным схваткам и, небось, не одного горца застрелил или зарубил во время сражений. Да и немало сел и старинных башен было уничтожено во время этих вылазок русскими отрядами. Как пишет сам поэт тому же Лопухину: "Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными". Это было поострее, чем игра в карты или завоевание сердец красавиц. Это уже была азартная игра со смертью. Как он пишет о сражении на реке Валерик в том же письме Лопухину: "…в овраге, где была потеха".
Задиристый храбрец, готовый сражаться на всех фронтах, в нем же самом соседствовал и с древним шотландским горцем, которому были близки и дороги свободолюбивые чеченцы, он их воспевал больше, чем многие их же национальные поэты. Над всем этим царил в нем еще и небесный посланник, пришедший к нам свыше на грешную землю.
И уже этот небесный посланник, не голосом задиры-офицера, не голосом поклонника горцев, а голосом всечеловеческого странника писал одно из своих гениальных стихотворений "Валерик".
Как часто у Лермонтова и бывало, оно начинается как обычное любовное послание былой подружке юных лет. Этакая романтическая поэзия. Но далее любовные воспоминания плавно переходят на описание военного быта:
Кругом белеются палатки;
Казачьи тощие лошадки
Стоят рядком, повеся нос;
У медных пушек спит прислуга.
Едва дымятся фитили;
Попарно цепь стоит вдали;
Штыки горят под солнцем юга.
Следом идут уже, как продолжение "Бородино", рассказы стариков о былых сражениях:
Как при Ермолове ходили
В Чечню, в Аварию, к горам;
Как там дрались, как мы их били,
Как доставалося и нам…
Потом уже описываются удалые казачьи сшибки с чеченскими мюридами. Такими молодеческими сшибками и впрямь пробавлялись солдаты и офицеры обеих сторон до поры до времени, без всякой военной пользы для любой из сторон. И вот, наконец, жаркая схватка на реке Валерик. И уже сам Михаил Лермонтов, как рассказывают очевидцы, даже не спрыгнув с коня, помчался на завалы, под огонь горцев, на смерть. Но — пронесло:
Верхом помчался на завалы
Кто не успел спрыгнуть с коня…
"Ура" — и смолкло. — "Вон кинжалы,
В приклады!" — и пошла резня.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко,
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть…
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.
Тысячи убитых с одной стороны, тысячи с другой, и всё во имя чего? Тут уже от батальной поэзии Михаил Лермонтов уходит далеко ввысь:
А там вдали грядой нестройной,
Но вечно гордой и спокойной,
Тянулись горы — и Казбек
Сверкал главой остроконечной.
И с грустью тайной и сердечной
Я думал: "Жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?"
Враждуют и воюют уже тысячи лет, убивают миллионы людей, и надо быть космическим, мистическим поэтом, чтобы прямо с поля брани, весь в крови, своей и чужой, сам не сторонний наблюдатель, а один из отчаянных головорезов спецназа, и вдруг вознестись туда, ввысь и, видя в сиянье голубом родную землю, подивиться, зачем же среди ее земных красот люди так нещадно режут и убивают друг друга.
Вечный вопрос: вчерашний, сегодняшний, завтрашний — зачем? А потом опуститься на грешную землю и уточнить у своего горского кунака: как же называлось то кровавое место? Нужны ли земле и космосу эти беспрестанные кровопролития, эта человеческая вражда?
Галуб прервал мое мечтанье,
Ударив по плечу; он был
Кунак мой: я его спросил,
Как месту этому названье?
Он отвечал мне: "Валерик,
А перевесть на ваш язык,
Так будет речка смерти: верно,
Дано старинными людьми".
Обладая и отвагой, и опытом, воинским умением, и впрямь Михаил Лермонтов на той кавказской войне не обладал лишь уверенностью в ее необходимости. Какое-то фатальное, игровое отношение было у поэта ко всему происходящему:
Спиною к дереву, лежал
Их капитан. Он умирал;
В груди его едва чернели
Две ранки; кровь его чуть-чуть
Сочилась. Но высоко грудь
И трудно подымалась, взоры
Бродили страшно, он шептал…
"Спасите, братцы. Тащат в горы.
Постойте — ранен генерал…
Не слышат…" Долго он стонал,
Но все слабей, и понемногу
Затих и душу отдал Богу;
На ружья опершись, кругом
Стояли усачи седые…
И тихо плакали… потом
Его остатки боевые
Накрыли бережно плащом
И понесли. Тоской томимый,
Им вслед смотрел ‹я› недвижимый.
Меж тем товарищей, друзей
Со вздохом возле называли;
Но не нашел в душе моей
Я сожаленья, ни печали.
Стихотворение было написано вскоре после самого боя. Исповедь героя перед еще не забытой, когда-то любимой женщиной. А вернее, исповедь перед самим собой и перед небом. Начиная как любовное послание, перейдя на описание сражений и горестные думы о природе человека, Лермонтов заканчивает стихотворение "Валерик" вновь обращением к столь дорогой ему когда-то женщине:
Но я боюся вам наскучить,
В забавах света вам смешны
Тревоги дикие войны;
Свой ум вы не привыкли мучить
Тяжелой думой о конце;
На вашем молодом лице
Следов заботы и печали
Не отыскать, и вы едва ли
Вблизи когда-нибудь видали,
Как умирают. Дай вам Бог
И не видать: иных тревог
Довольно есть. В самозабвенье
Не лучше ль кончить жизни путь?
И беспробудным сном заснуть
С мечтой о близком пробужденье?
Теперь прощайте: если вас
Мой безыскусственный рассказ
Развеселит, займет хоть малость,
Я буду счастлив. А не так?
Простите мне его как шалость
И тихо молвите: чудак!..
Но не будь у этого любовного послания совсем иного, не любовного содержания, думаю, стихотворение вряд ли стало бы одним из вершинных в творчестве поэта. Все-таки эти "шалости чудака" были гораздо важнее "тревог самозабвенья". Да и батальная лирика тоже сама по себе мало отличается от сцен из "Бородино" и других батальных творений поэта. Важнее всего его прорыв ввысь, вглубь человека и его существования, и эта в чем-то леденящая, космическая, без всякого сожаления и печали, демоническая скорбь о человеке как таковом прежде всего и определяет смысл стихотворения "Валерик". Стих такой же ломаный и неупорядоченный, как сама война. Как сама жизнь. Как давняя, вспыхивающая временами любовь.
Позже, 12 сентября Лермонтов пишет о происшедшем уже из Пятигорска Алексею Лопухину: "Мой милый Алеша. Я уверен, что ты получил письма мои, которые я тебе писал из действующего отряда в Чечне, но уверен также, что ты мне не отвечал, ибо я ничего о тебе не слышу письменно. Пожалуйста, не ленись: ты не можешь вообразить, как тяжела мысль, что друзья нас забывают. С тех пор, как я на Кавказе, я не получал ни от кого писем, даже из дому не имею известий. Может быть, они пропадают, потому что я не был нигде на месте, а шатался всё время по горам с отрядом. У нас были каждый день дела, и одно довольно жаркое, которое продолжалось 6 часов сряду. Нас было всего 2 тысячи пехоты, а их до 6 тысяч; и всё время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и до 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте, — кажется хорошо! — вообрази себе, что в овраге, где была потеха, час после дела еще пахло кровью. Когда мы увидимся, я тебе расскажу подробности очень интересные — только бог знает, когда мы увидимся. Я теперь вылечился почти совсем и еду с вод опять в отряд в Чечню. Если ты будешь мне писать, то вот адрес: на Кавказскую линию, в действующий отряд генерал-лейтенанта Галафеева, на левый фланг. Я здесь проведу до конца ноября, а потом не знаю, куда отправлюсь — в Ставрополь, на Черное море или в Тифлис. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными. Только скучно то, что либо так жарко, что насилу ходишь, либо так холодно, что дрожь пробирает, либо есть нечего, либо денег нет, — именно что со мною теперь. Я прожил всё, а из дому не присылают. Не знаю, почему от бабушки ни одного письма. Не знаю, где она, в деревне или в Петербурге. Напиши, пожалуйста, видел ли ты ее в Москве. Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и прощай. Будь здоров и счастлив.
Твой Лермонтов".
Храбро сражался и при этом мечтал об отставке и воспевал в стихах чеченцев, коим нещадно сносил головы. Такова жизнь! Как пишет генерал Галафеев: "Успехам этого дня я вполне обязан распорядительности и мужеству… Равномерно в этот день отличились храбростию и самоотвержением при передаче приказаний под огнем неприятеля Кавалергардского его величества полка поручик граф Ламберт и Тенгинского пехотного полка поручик Лермантов. Из Журнала военных действий отряда на левом фланге Кавказской линии с 25 сентября по 7 октября 1840 года".
После валерикского сражения поэт создает своеобразный художественный триптих: начало боя 11 июля 1840 года, момент решительной рукопашной схватки, похороны убитых утром 12 июля.
"Эпизод из сражения при Валерике" здесь занимает главное место. Этот маленький акварельный шедевр был создан, когда Лермонтов вместе с художником Григорием Гагариным приехал в кратковременный отпуск на Кавказские воды. Гагарин сделал только раскраску. Гагарин сам признается: "Рисунок Лермонтова, раскрашенный мною во время пребывания в Кисловодске" и дата — 11 июля 1840 года.
Сражение при реке Валерик не было определяющим на Кавказской войне, но оно стало определяющим и для жизни, и для поздней, зрелой поэзии Михаила Юрьевича Лермонтова. Он переживал заново уже наяву все свои сюжеты из "Героя нашего времени". Он лихо сражался с чеченцами, но он же уважал их стремление к свободе, их вольность и независимость поведения. Чеченцы и ныне, как рассказывали мне в Грозном чеченские писатели, считают Лермонтова своим. Участие в битвах ему прощается, на то и война, чтобы сражаться, тут не до сантиментов, кто кого. Но его уважение к народам Кавказа, его породненность с ними всегда высоко ценятся на Кавказе.
Он признается чуть ли не в родственной тяге к ним, к их образу жизни, и как тут не вспомнить его горские шотландские корни:
Люблю я цвет их желтых лиц,
Подобный цвету ноговиц,
Их шапки, рукава худые,
Их темный и лукавый взор
И их гортанный разговор.
Даже в сражениях это не враги, это горцы-удальцы. Но при этом Лермонтов понимает, что в противостоянии Азии и России Кавказ, и по его мнению, должен быть в орбите его родины. И потому он всегда ищет мирного союза, ищет куначества, а не уничтожения.
В этот период жизнь Лермонтова-офицера и жизнь Лермонтова-поэта резко отделились друг от друга. По жизни Михаил Лермонтов после ранения его друга, еще одного удальца Руфина Дорохова, взял у него командование отрядом отчаянных храбрецов, нынешнего спецназа. И по приказу командования совершал дерзкие нападения на горцев. Ему, всегда немного фату и любящему красиво одеться, в этих вылазках было не до переодеваний. Как с неприязнью сообщает о Лермонтове один из его вечных светских недругов барон Лев Васильевич Россильон:
"Лермонтова я хорошо помню. Он был неприятный, насмешливый человек, хотел казаться чем-то особенным. Хвастался своею храбростью, как будто на Кавказе, где все были храбры, можно было кого-либо удивить ею!
Лермонтов собрал какую-то шайку грязных головорезов. Они не признавали огнестрельного оружия, врезывались в неприятельские аулы, вели партизанскую войну и именовались громким именем Лермонтовского отряда. Длилось это недолго, впрочем, потому, что Лермонтов нигде не мог усидеть, вечно рвался куда-то и ничего не доводил до конца. Когда я его видел на Судаке, он был мне противен необычайною своею неопрятностью. Он носил красную канаусовую рубашку, которая, кажется, никогда не стиралась и глядела почерневшею из-под вечно расстегнутого сюртука поэта, который носил он без эполет, что, впрочем, было на Кавказе в обычае. Гарцевал Лермонтов на белом как снег коне, на котором, молодецки заломив белую холщевую шапку, бросался на черкесские завалы. Чистое молодечество, ибо кто же кидался на завалы верхом! Мы над ним за это смеялись".
К тому же, по мнению барона Льва Россильона, Лермонтов был фатом, чересчур много о себе думающим. Впрочем, слыша о себе подобные разговоры, Михаил Лермонтов как бы между прочим и сам заметил о бароне Россильоне: "Не то немец, не то поляк, — а пожалуй и жид".
А по поводу своего спецназа Лермонтов писал Алексею Лопухину, уже вернувшись в крепость Грозную:
"Пишу тебе из крепости Грозной, в которую мы, то есть отряд возвратился после 20-дневной экспедиции в Чечне. Не знаю, что будет дальше, а пока судьба меня не очень обижает: я получил в наследство от Дорохова, которого ранили, отборную команду охотников, состоящую из ста казаков, — разный сброд, волонтеры, татары и проч., это нечто вроде партизанского отряда, и если мне случится с ним удачно действовать, то авось что-нибудь дадут; я ими только четыре дня в деле командовал и не знаю еще хорошенько, до какой степени они надежны; но так как, вероятно, мы будем еще воевать целую зиму, то я успею их раскусить. Вот тебе обо мне самое интересное.
Писем я ни от тебя, ни от кого другого уж месяца три не получал. Бог знает, что с вами сделалось; забыли что ли? или [письма] пропадают? Я махнул рукой. Мне тебе нечего много писать: жизнь наша здесь вне войны однообразна, а описывать экспедиции не велят. Ты видишь, как я покорен законам. Может быть, когда-нибудь я засяду у твоего камина и расскажу тебе долгие труды, ночные схватки, утомительные перестрелки, все картины военной жизни, которых я был свидетелем. Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа, а тебя вызовет в другую комнату управитель, и я останусь один и буду доканчивать свою историю твоему сыну, который сделает мне кака на колена… Сделай одолжение, пиши ко мне как можно больше. Прощай, будь здоров с чадами и домочадцами и поцелуй за меня ручку у своей сожительницы.
Твой Лермонтов".
Все-таки реальная война, как и любая другая, сделала Михаила Лермонтова из юнца, несмотря на молодой возраст, уже совсем зрелым человеком.
После этих военных вылазок поэт вернулся в Ставрополь, съездил в Пятигорск. Далее следует совсем уж загадочное путешествие в Крым, знакомство или роман с француженкой Оммер де Гелль.
Первоначально опубликованные в переводе князя Павла Петровича Вяземского записки французской писательницы, путешествующей по Кавказу, были использованы всеми биографами Лермонтова, от Павла Висковатого до Павла Щеголева, вышли в 1933 году в знаменитом издании "Academia". Потом обнаружилось, что они были дописаны, досочинены, придуманы великим мистификатором Вяземским, и все ссылки на Оммер де Гелль перечеркнули. Решили, что такой особы вообще не существовало. Наши ученые любят шарахаться из крайности в крайность. Но вот вышли недавно в Москве уже в качественном переводе с французского подлинные записки Оммер де Гелль. Там нет упоминаний о Лермонтове, но точно доказывается, что они с поэтом были на Кавказе в одно и то же время.
И что же, французская писательница не заинтересовалась нисколько нашим знаменитым уже в ту пору поэтом? И что же, всегда увлекающемуся красивыми женщинами Михаилу Лермонтову была неинтересна очаровательная француженка, к тому же писательница, увлеченная Россией? Не пора ли французским славистам как следует заняться архивом Оммер де Гелль? Уверен, какие-то следы их общения наверняка обнаружатся. Я думаю, скорее всего, на реальные записки путешественницы князь Вяземский лишь добавил своих фантазий, а может быть, устных ее рассказов? Ездила ли Оммер де Гелль в Крым с поэтом перед его последней поездкой в Петербург, неведомо никому до поры до времени. Но наверняка они были знакомы на Кавказе.
После разоблачения мистификаций Вяземского никто почти не обращается к воспоминаниям генерала Е. И. фон Майделя, всю жизнь прослужившего на Кавказе. А он независимо от Вяземского рассказывает о своих беседах с Лермонтовым: "Знаете ли барон, я прошлой осенью ездил к ней (своей французской приятельнице. — В. Б.) в Ялту… О, если бы вы знали, что это за женщина! Умна и обольстительна как фея. Я ей написал французские стихи…" Это и была супруга французского консула в Одессе, известного французского геолога Ксавье Оммера де Гелля. Звали ее Жанна Адель Эрно Оммер де Гелль. Согласно воспоминаниям барона Майделя, Оммер де Гелль говорила о Лермонтове: "Это Прометей, прикованный к скалам Кавказа… Коршуны, терзающие его грудь, не понимают, что они делают, иначе они сами себе растерзали бы груди…" Кстати, это мало чем отличается от версии мистификатора Вяземского: "Мне жаль Лермонтова… Он дурно кончит. Он не для России рожден. Его предок вышел из свободной Англии со своей дружиной при деде Петра Великого. А Лермонтов великий поэт…"
Может, в этой мистификации была заложена реальная основа? Хорошо, что сейчас этой проблемой занялась Екатерина Соснина, автор книги, посвященной малоизученным фактам биографии М. Ю. Лермонтова, "Черный алмаз". Может, докопается она и до французских архивов семьи Оммер де Гелль?
Поэт и впрямь написал в ту пору французские стихи, очевидно, посвященные Оммер де Гелль:
…Измучен призраком надежды,
В густой траве смежаю вежды
И забываюсь, одинок,
Но вдруг развеян сон унылый:
Я слышу радом голос милый,
Прикосновенье милых ног [51].
Независимо от того, был ли Михаил Лермонтов в Крыму поздней осенью 1840 года или нет, вернувшись в Ставрополь и поучаствовав в очередных боевых экспедициях, за что он уже был представлен командованием к Золотой сабле, также отвергнутой императором, он хлопочет уже не об отставке, а хотя бы об отпуске и получает его в самом конце 1840 года сроком на несколько месяцев. Вновь помогли хлопоты любящей бабушки.
В Санкт-Петербург он приехал в начале февраля 1841 года. Прибыл прямо к восторженным читателям романа "Герой нашего времени". Прибыл героем Кавказа, обретшим кровавый боевой опыт, возмужавшим, подготовившим к выпуску книгу своих лучших стихов. Это уже был последний и самый триумфальный приезд знаменитого русского поэта в покоренную им столицу.
Ждала его уже и первая вышедшая в самом конце 1840 года книжка лирических стихотворений. Надо нам сегодня только поражаться требовательности к себе Михаила Юрьевича. Он отобрал всего лишь 28 стихотворений из сотен им написанных. Допустим, что "Смерть Поэта" и "Демон" не пропустила бы цензура, но сколько ныне ставших классическими стихотворений им было не допущено в книжку? Всем бы русским поэтам иметь к себе такую требовательность.
Зато все вышедшие — это шедевры мировой лирики. Я не удержусь, чтобы не перечислить все стихи, отобранные поэтом в первую книгу. Это "Песня про… купца Калашникова", "Бородино", "Узник", "Молитва" ("Я, Матерь Божия…"), "Дума", "Русалка", "Ветка Палестины", "Не верь себе…", "Еврейская мелодия", "В альбом" ("Как одинокая гробница…"), "Три пальмы", "В минуту жизни трудную…" ("Молитва"), "Дары Терека", "Памяти Одоевского", "1-е января", "Казачья колыбельная песня", "Журналист, Читатель и Писатель", "Воздушный корабль", "И скучно и грустно", "Ребенку", "Отчего", "Благодарность", "Из Гёте", "Мцыри", "Когда волнуется желтеющая нива…", "Сосед", "Расстались мы, но твой портрет…", и последнее, написанное поэтом прямо в день отъезда из Петербурга в кавказскую ссылку у Карамзиных, стало величественным и печальным финалом сборника "Тучи". Книжка была составлена самим поэтом незадолго до отъезда в ссылку. О ней писали восторженно практически все газеты и журналы, от Булгарина до Белинского.
Так что встречали в феврале 1841 года в Петербурге не какого-то ссыльного неизвестного офицерика с малозначащими стихами, как любят нынче писать апологеты Мартынова, а общенационального, известного читающей публике всей России лучшего русского поэта, зачинателя новой русской прозы.
Или все дворяне и офицеры были и впрямь безграмотными необразованными людьми и ничего этого не знали? Когда же мы, наконец, поймем, что последний год жизни Лермонтова, год 1841-й — это был год жизни всеми признанного гениального русского поэта. И все эти Мартыновы и васильчиковы прекрасно понимали, на кого они руку поднимали. Как понимал это и император Николай I, и вся его семья. Как понимали Бенкендорф и Нессельроде.
А пока Михаила Лермонтова ждал петербургский карнавал. Ему были открыты двери всех са лонов, его звали к себе самые знатные и чопорные аристократы.
Его ждали друзья и любящая бабушка.