Почему все парни заглядываются на красивых девчонок? Да разве только одни парни? Сколько раз я со стороны наблюдала за пожилыми мужчинами, мужчинами с сединой во всю голову, прямо-таки на глазах преображавшимися, стоило им завидеть идущую навстречу смазливую девушку!
Ну, а кому нужны неприметные, некрасивые? Даже если у них золотые сердца и золотые руки? Руки вечных тружениц, без маникюра и всяких сверкающих колечек и браслеток?
Существовали бы сейчас монастыри, то мне, пожалуй, стоило постричься в монахини. Честное комсомольское!
Правда, где вы найдете другую такую дуру, которая бы по собственному желанию сбежала из большого волжского города? И ради чего? А чтобы упрятать себя в глухомань, в стародедовский раскольничий поселок. Поселок же этот затаился от всего мира среди первобытно-дикого лесного массива, расхлестнувшегося и туда и сюда на добрую сотню километров… Ой, а я, кажется, начинаю «выражаться» языком «Прожектора лесоруба», нашей районной газетки! Это сюда — в редакцию «Прожектора лесоруба» — так неожиданно забросила меня судьба десять месяцев тому назад. Точнее — десять месяцев и тринадцать дней.
Вгорячах, пожалуй, я хватила через край! От дедовского старообрядческого поселка тут, конечно, давным-давно и в помине ничего не осталось. Как, впрочем, и от «лесного массива на сотню километров вокруг». Богородск довольно-таки славный районный городишко. В Богородске приличный кинотеатр, две школы-десятилетки и множество — зачастую без нужды — всякого рода контор и учреждений. В прошлом году горсовет с помощью леспромхоза — крупнейшего в области — построил даже гостиницу на двадцать пять номеров с рестораном в придачу. Об этой гостинице и ресторане «Журавушка», оборудованном, как хвастался «мэр» города Усенко, «в стиле модерн навыворот», наша газета писала с восторгом несколько раз.
Богородском умиляются командированные, особенно пожилые, и то лишь те из них, которые задерживаются в «райском местечке» не больше недели: «Какая здесь первозданная тишина! А деревянные тротуары? Ну, просто прелесть! А рябинки и черемуха в палисадничках под окнами? Ах, ах!»
Между прочим, и деревянные тротуары, и палисаднички с кустами чахлой черемухи напоминают мне родной Старый Посад. В последние месяцы, особенно с наступлением зимы, я как будто… как будто даже чуть-чуть стала привязываться к этому чужому мне Богородску, возможно, как раз вот за это — за память о канувшем навсегда в прошлое тихом Старом Посаде, с приходом зимы, бывало, как бы погружавшемся в снежное безмолвие, где так непростительно быстро, прямо-таки вскачь, пролетело мое босоногое беззаботное детство.
Живу я неподалеку от редакции, на улице Робеспьера. (В Богородске после революции почти все улицы были переименованы. Тут чуть ли не на каждом шагу то улица Герцена, то переулок Вольтера или Марата. До прошлого года, говорят, существовал даже проезд Канта.)
Комнату мне помогла найти Нюся Стекольникова, наш корректор. Ксения Филипповна, хозяйка просторного дома, сдала мне светелку — уютную комнатку с большим венецианским окном. Сюда, на второй этаж, я поднимаюсь по скрипучей и тоже уютной лесенке.
Когда у нас не выходит газета, я рано возвращаюсь домой.
Зима выдалась метельной, морозной. Перед Новым годом суток трое бесилась непроглядная вьюга. Снежные вихри чуть не сшибали с ног. А потом, хохоча, будто в истерике, уносились прочь, на миг-другой оставляя тебя в покое, среди белого дыма. Едва же отдышишься и сделаешь с трудом десяток шагов, то и дело проваливаясь в сугробы, как опять налетит свирепо ветер, бросая в саднившее лицо пригоршни острых иголок.
На Новый год как обрезало: стихла метель и ударил мороз. Около недели лютовала стужа. И вдруг снова завьюжило. И так весь январь: то морозы каменили землю, то буранило — щедро сыпало да подсыпало сверху и днем и ночью.
Казалось, Богородск вот-вот исчезнет, исчезнет навсегда в этом кромешном снежном аду. Бредешь по самой середине улицы, а домов почти совсем не видно из-за белесо-искристых вздыбленных сугробов.
В городе чуть ли не все дома деревянные, приземистые, солидные. Надвинули избы до оконных карнизов меховые заячьи шапки и затаились, не дышат. Только хитро щурятся: «Нам не впервой и морозы эти и бураны. Мы перетерпим, а там и тепло не за горами!» И кряхтят, стонут по-стариковски. Сколько раз мне доводилось просыпаться ночью от надсадного оханья половиц, треска бревен. Мнилось: они шептались между собой — половицы, стены, двери, шептались на непонятном человеку языке.
Спасаясь от бескормицы, из леса нагрянули отощавшие снегири. Облепят, красногрудые, рябины в палисадниках и весь-то денек — в январе дни безжалостно коротки — лакомятся подмороженными ягодами.
Улицы не успевали чистить от снега, и ноги тонули по щиколотку в белой мякоти, будто ступаешь по необычайно ворсистому небесному ковру.
Мне не холодно в шубе с лисьим воротником, на ногах у меня валенки. И все же я спешу. Спешу домой. Хочется как можно скорее подняться к себе в светелку. Я к ней привязалась за целительную тишину и блаженную теплынь.
Очутившись у себя наверху, я зажигаю настольную лампу. Тут же на столе лежит раскрытая книга. Сбоку на полочке пристроился транзистор. Включаю его, когда передают музыку. Я люблю Рихтера. Чайковский, Шопен, Бетховен… с какой редкой виртуозностью и пленительным обаянием Рихтер исполняет титанов! Если играет Рихтер, я обо всем, обо всем забываю: и о запутанной, полной драматизма прозе Фолкнера, и о письмах читателей, которые собиралась подготовить к сдаче в набор. В первые месяцы работы в редакции, раньше мне совершенно незнакомой, я частенько брала домой разные там статейки, чтобы покумекать над ними в одиночестве.
Часов в семь или восемь вечера меня обычно окликает снизу хозяйка:
— Зоя Витальевна, жду вас чаевничать! Самовар на столе!
Обедаю я всегда в кафе напротив редакции, а завтракаю и ужинаю дома.
Внизу у Ксении Филипповны еще три комнаты и кухня. Все комнаты заставлены громоздкой старинной мебелью — прадедовскими буфетами с причудливыми резными башенками, шестиярусными этажерками и комодами-раскоряками на львиных лапах. А среди всего этого отжившего хлама величаво царствует по-мужски широкоплечая грузная женщина лет шестидесяти с гаком.
Муж Ксении Филипповны, умерший лет пять назад, был главбухом в леспромхозе, и семья жила припеваючи. У моей квартирной хозяйки два сына. Младший, Антоша, в армии, где-то на Дальнем Востоке в погранвойсках служит, а старший, Валетка, когда кончилась война с фашистами, не прожил под родительским кровом и года. Властной матушке пришлась не по нраву фронтовая жена сына — медицинская сестра. И Валетка — в родительницу, видно, крутой нравом, — уехал с женой и только что народившимся карапузом в столицу одной азиатской республики к боевому другу. Еще до войны парень набил руку на малевании вывесок и холстяных ковриков с пышнотелыми русалками и белогрудыми лебедушками, и это ремесло ему пригодилось на новом местожительстве. Тот же фронтовой друг, приютивший у себя временно Валетку с семьей, помог ему пристроиться в художественную мастерскую местного оперного театра. Вначале Валетка раскрашивал декорации, пристально приглядываясь к работе главного художника — выпивохи-забулдыги. Не раз и не два бражничал Валетка с главным, просаживая порой чуть ли не всю свою скудную полумесячную получку. И тот многому научил сметливого парня. А когда художник вконец спился с круга и его уволили из театра, освоившийся с делом Валетка быстрехонько пошел в гору.
В настоящее время он достиг больших высот: главный художник театра. Матушка ежемесячно получает от старшего сына переводы — когда на пятьдесят, когда на семьдесят целковых. Не забывает Валетка, точнее уж Валентин Георгиевич, и матушкины именины. В этот день Ксении Филипповне доставляют от сына и поздравительную телеграмму, и посылку с фруктами. И она до небес превозносит своего «старшого». Светелка до сих пор называется Валеткиной, хотя вот уже больше двадцати лет сын ни разочку не навестил родной город. Не приезжал он и на похороны отца.
Сейчас моя многоречивая Ксения Филипповна (она страшно негодует, когда кто-нибудь из соседей называет ее «теткой Оксей») ждет со дня на день возвращения из армии младшего своего отпрыска — ненаглядного Антошу.
Обычно за вечерним чаем, о чем бы ни начинался у нас разговор, она непременно сведет его на Антошу — «писаного красавчика, вьюношу кроткой ангельской души, застенчивого до ужасти… такой теперь даже девицы не найдешь на всем белом свете».
Правда, на фотографии, которую Ксения Филипповна показывала мне бог знает сколько раз, младший ее сынок не производит неотразимого впечатления: длинная гусиная шея, крупные оттопыренные уши, глубоко запрятанные робкие глаза, еле приметные, поджатые губы, как бы наглухо замкнутые на ключ.
Среди недели заболел Гога-Магога — так мы с корректором Нюсей Стекольниковой за глаза зовем ответственного секретаря Маргариткина, люто ненавидящего свою фамилию. И Пал Палыч — наш старик редактор — попросил меня временно исполнять обязанности секретаря. А какой из меня секретарь, когда я до сих пор шрифты путаю?
В субботу, часов в семь вечера, когда все полосы были сверстаны, получили заявление ТАСС по вьетнамскому вопросу. Ну и началась горячка!
При переверстке полос я допустила несколько промашек. Раздувая сивые усищи, Пал Палыч проворчал, не глядя на меня:
— Не появится в понедельник Комаров — не миновать мне инфаркта… огурцы соленые!
Я промолчала. А выходя из редакторского кабинета, подумала: «А у меня, усатый морж, по-твоему, веревки вместо нервов? Без Комарова и мне будет крышка!»
Комаров — заместитель редактора, на диво мягкий, обходительный человек. Не то что ворчун Пал Палыч. Сегодня Женя последний день гуляет в отпуске, В редакции его все ждут с нетерпением.
В начале десятого, пока ожидали последней полосы из типографии, отделенной от редакционных комнат мрачным студеным коридором, догадливая Нюся вскипятила чай.
— Не огорчайся, Зойк, — сказала она мне в утешение. — Наш Пал Палыч, в сущности, свойский старикан. Вот только нервы… а у кого они сейчас не сдают?
На столике, где обычно лежат пропыленные подшивки «Прожектора лесоруба» за несколько лет, Нюся расстелила чистый лист бумаги, поставила чашки. Появились, словно из-под земли, французская булка, колбаса, печенье.
— Присаживайся, — поощрительно улыбнулась Нюся, заканчивая приготовления к чаепитию. — Колбаса из райкомовского буфета. Советую обратить на нее особое внимание.
Муж Нюси, Владислав Юрьевич, работает заведующим отделом пропаганды райкома партии. Ходят слухи, что на очередной партконференции его изберут членом бюро и он займет пост третьего секретаря.
В разгар нашего «пиршества» в комнату заглянул Пал Палыч. Лицо у старика серое, под глазами лиловатые мешки.
Я, глупая, конечно, смутилась. Смутилась и поперхнулась. А Нюся как ни в чем не бывало воскликнула бойко:
— Не хотите ли, Павел Павлович, подкрепиться? Горячий чай никогда не вреден. К тому же у нас не какой-нибудь, а индийский.
Редактор оживился. Водянисто-тусклые глаза его потеплели.
— Индийский? И крепкий?.. Ну, тогда налейте.
От бутерброда с колбасой и даже от печенья Пал Палыч решительно отказался. Зато чашку черного как деготь, душистого чая он выпил не торопясь, с видимым удовольствием.
Уминая за обе щеки колбасу с булкой, Нюся ухитрялась в то же время вести непринужденно «великосветскую беседу» (так она в шутку называет свою пустую болтовню). Рассказала о намерении отца преподнести ей ко дню рождения «Москвича» новой модели, не забыла поинтересоваться у Пал Палыча здоровьем жены, успехами сына, студента Горьковского института инженеров водного транспорта. Тараторила Нюся о чем-то еще, сейчас уж не помню о чем.
Завидую легкому, смелому нраву нашего корректора! Ей и в жизни страшно везет. Дочь директора фабрики меховых изделий в Казани, она с золотой медалью окончила десятилетку. Поехала в Москву поступать в институт кинематографии, провалилась на экзаменах, зато удачливо вышла замуж за выпускника МГУ. На днях, разоткровенничавшись, Нюся призналась мне в их с мужем намерении не задерживаться долго в Богородске — «скучнейшей ссылки для престарелых». Оба они мечтают в ближайшие два-три года перебраться или в Казань, или в Горький.
Поставив на стол пустую чашку, редактор сказал:
— Благодарю. Это самое… целительный напиток. Вы, Стекольникова, должно быть, отменная хозяйка.
Нюся расхохоталась.
— Единственно, что я умею, — заваривать чай. И то отец научил. А так… у меня ведь, Павел Павлович, домработница. Она, тетя Агаша, нас всех троих вынянчила — брата, меня и сестренку. Когда же Владислава направили в Богородск, мама ко мне прикомандировала Агашу. — На какой-то миг Нюся запнулась. А потом с той же подкупающей простодушностью продолжала: — Пожалуй, она не отпустила бы Агашу, да старуха взбунтовалась против собачки. Да, да! Сестренка-девятиклассница завела себе крошечную болонку… Чудо, а не собака, а наша Агаша на дыбы: «Или я, — кричит, — или эта тварь!» Вскипела и Люська: «Пусть собирает свое барахлишко и уходит!» Тут я и воспользовалась перебранкой. «Поедем, говорю, Агаша, со мной». — Улыбаясь, Нюся подняла на редактора свои выразительные васильковые глаза. — Павел Павлович, может, еще налить вам чайку?
— Нет, нет! — Редактор поспешно встал. — Я и так основательно зарядился.
Как я заметила, ему уж давно наскучила трескотня Стекольниковой. Если говорить по-честному — мне тоже.
Тут как раз метранпаж принес сырой оттиск полосы, и наш старик заторопился к себе. От порога он пробормотал скороговоркой:
— А вы, Иванова, это самое… огурцы соленые… не серчайте на меня.
И вышел.
Понижая голос, Нюся ободряюще проворковала:
— Я же тебе говорила: старикан наш не злопамятлив!
Я отмахнулась:
— А ну его!
Нюся снова беззаботно и сыто рассмеялась.
Домой я отправилась в одиннадцать, когда в типографии во всю ивановскую грохотала печатная машина.
Безлюдны улочки и переулочки: ни единой живой души. Даже бродячие собаки куда-то попрятались от стужи. В обросших инеем домах редко где светились окна: несмело, сонно, слезливо.
Фонари на перекрестках не горели, да в них и нужды не было. Над забывшейся от повседневных тревог и потрясений грешной нашей землей полновластно царствовала луна — грустная, отрешенно одинокая. В ее резком бесчувственно белом свете искрились игольчато сугробы. Даже в густой синеве теней, отбрасываемых заборами, мерцали, казалось, голубоватенькие огоньки.
Шла медленно. Куда спешить? Меня никто не ждал. Во всем мире никому-то я не была нужна. Обжигающе-сухой морозный воздух бодрил и успокаивал. Чтобы продлить эту полуночную прогулку, я сделала изрядный крюк: на углу свернула не влево, а вправо и по улице Спартака дотопала до Базарной площади.
Посреди до жалости скучной в этот поздний час площади высился строгий серый обелиск — памятник борцам революции, погибшим в сражениях с колчаковцами. За невысоким штакетником по углам тянулись к звездам худенькие елочки. На вершине самого рослого деревца серебрился снежный шлемик. Шлемик сынишки богатыря.
Потоптавшись недолго у молчаливо-насупленного обелиска, затянутого мохнатым парчовым крепом, я побрела назад.
Возле одного дома кособочилась одряхлевшая липа. Ее седые перепутанные космы нависали над уютным крылечком, возле которого длинноногий юнец в легонькой короткополой шинельке ученика ремесленного училища прижимал к себе девушку.
Услышав, видимо, мои шаги — снег надсадно визжал под ногами, — девчонка стыдливо зашептала (я отчетливо слышала этот горячий, придушенный шепоток):
— Пусти… кто-то идет! Сеня, ну…
Но Сеня не дал ей даже договорить. Порывисто наклонившись, он исступленно принялся целовать низкорослую свою подружку.
Меня будто ножом полоснули в самое сердце. Ускоряя шаг, я подумала: «Боже мой, какая же она счастливая, эта едва оперившаяся девчонка! А меня… меня ни разу в жизни ни один парень не поцеловал. Даже просто в шутку».
И так мне жалко себя стало, несчастную, так жалко, что я едва не разрыдалась. Не скажу, что мне не приходилось раньше быть невольной свидетельницей такого рода уличных сценок. Приходилось. И они меня когда смешили, когда слегка волновали, а случалось, вызывали в душе возмущение: «Нашли тоже место где виснуть друг на друге! Бесстыдники!» Но вот сейчас… сейчас я не осуждала юнцов, я им завидовала. Жутко как завидовала!
Пока брела до квартиры — по-другому не скажешь, именно брела: ноги заплетались, спотыкаясь на ровном месте, — в душе вроде бы наступило некоторое успокоение. Вернее, на нее нашло забытье.
Высокий шатровый пятистенник Ксении Филипповны даже ночью был приметен среди однообразных, прочерневших от времени изб. А днем он похож на старинный терем. Затейливыми узорами цвели оконные наличники, кружевные подзоры фронтона. У балкончика светелки балясины ограждения витые, а по барьеру прогуливались точеные петушки да курочки.
В палисаднике перед домом стояли две большие березы, между ними кустилась сирень. Тени от берез запутанные, вперехлест, они тянулись до самой середины широкой улицы.
У меня был ключ от парадного крыльца — на случай позднего возвращения. По коридору, освещенному лунным светом — он еле пробивался сквозь оловянно-тусклые мелконькие стеклышки большой рамы с ячейчатым, как соты, переплетом, — я ступала осторожно, боясь разбудить спавшую всегда чутко хозяйку. Так же осторожно отворила я и кухонную дверь. Отворила и на миг прикрыла варежкой глаза. У потолка под молочно-белым абажуром ярко горела лампочка. На столе же пыхтел натужно самовар, испуская горячий парок, а сама Ксения Филипповна, прислонившись спиной к подтопку, что-то вязала из воздушной поярковой шерсти.
— Вы… вы не меня ли уж поджидали? — спросила я растерянно, снимая с головы заиндевелую шапку.
— Не спится, касатка. — Хозяйка подняла на лоб очки. И пристально посмотрела мне в глаза. — Гостевала, что ли, где, полуночница?
— Гостевала? — Я усмехнулась. — Не хотелось бы в другой раз так гостевать… С газетой была задержка.
Сняла шубку и стала стаскивать с ног валенки. Они на морозе как бы залубенели.
— Ой, батюшки, и беспокойная же у тебя должность. — Ксения Филипповна покачала головой. — Мой-то покойный муженек тоже, случалось, задерживался. Ну, это только во время годового отчета. А у вас — не разберешь-поймешь… когда попало! — Она достала из горнушки шерстяные носки. — Надень на, ноженьки скорее согреются. А валенки на печку… к трубе ближе поставь, там кирпичи-то, поди, еще горячие.
Когда я помыла руки, хозяйка пригласила к столу:
— Горячий чай, к тому же сдобнушки свежие. Ноне пекла. Угощайся!
Я не отказалась ни от чая, ни от пышных сдобнушек. Хотя хандра моя и не прошла, а вот поди ж ты — пока разгуливала по морозцу — проголодалась.
Ксения Филипповна налила чаю и себе. В течение дня она обычно много раз подогревала самовар. Вот и сейчас, пока я не торопясь отхлебывала из стакана обжигающе крутой кипяток, сдобренный жидкой заваркой, хозяйка уже пила вторую чашку. А чашка у нее преогромная, старинная, с румяными целующимися амурчиками.
Вытирая клетчатым платком горошины пота с низкого лба и блаженно отдуваясь, она вдруг сказала:
— Писулечку от Антоши получила: всего один месяц осталось ему служить. Так кумекаю, касатка, через пять-шесть недель быть сыночку под родительским кровом. Слава тебе, владычица… можно вздохнуть: отслужился! На этих границах-то всегда опасливо. А на Дальнем Востоке сейчас особливо.
Ксения Филипповна осанисто выпрямилась. Самодовольно-чванливая улыбка расплылась по ее крупному, мясистому лицу с удивительно крошечным, пуговкой, носом.
Из овальной табакерки-тавлинки, лежавшей на краю стола справа, под рукой, хозяйка взяла большую щепоть душистого табаку. И основательно, с толком понюхала.
Берестяная табакерка эта старинная. Она вся изукрашена тонкой кружевной резьбой и прорезью. Под прорезь искусный мастер подложил слюду, и отблескивающий фон как-то особенно четко оттенял ажурность рисунка.
Нанюхавшись табачку, Ксения Филипповна долго чихала. Чихала так же с упоением, как и пила чай. А уж потом журчаще запела, щуря хитрущие, рыже-зеленые глаза:
— Теперичко самая пора невестушку Антоше подыскивать. Самая что ни есть сурьезная пора! Да вот загвоздка: где ее, паву, в наше суетное губительное время скоро отыщешь? Невинную и кроткую лебедушку?
Я даже поперхнулась.
— Да вы что, Ксения Филипповна! Он у вас не маленький, Антоша ваш. Двадцать три ему?.. Ну, так приедет, поступит работать и… и сам найдет. Если, конечно, надумает. А потом… откуда вам знать?.. Возможно, у него уже есть…
Перебивая меня, хозяйка замахала руками:
— Не мели не дело, не мели! «Сам найдет»!.. Он сам такое веретено отыщет… потом не возрадуешься! Одни перекосы и щели образуются в молодой его жизни. Вон старшой-то мой… парень головастый был, не этому ровня по умственным понятиям, а чего натворил? Повисла ему на шею в окопах фронтовых продувная доступная бабенка, он и раскис! У меня по сю пору душа не лежит к этой мокрохвостке!
Снова с чувством понюхав, она продолжала:
— Он, Антоша-то мой, пупырчик нежный, стеснительный до крайности, не то что старшой… того война обкатала. А этот — куренок. К тому же тяжелодум и малоречив. Такому любая верти-переверти мозгу закружит. Да я не допущу! Пока жива — не допущу! Сама буду денно и нощно искать невесту.
Тут хозяйка властно пристукнула по столешнице ладонью. И потянулась за платком… Отчихавшись, она вроде бы пооттаяла, пообмякла сердцем. А в голосе появилась мечтательность.
— Мне бы обзавестись сношенькой скромной, непременно образованной. Антоша-то хотя и рукастый слесарь, да у него всего-навсего восемь классов. Ему надо жену культурную, с высокими понятиями, чтобы с образовательной стороны влияние на него распространяла.
И вдруг — без всякого перехода:
— А ты вот, Зоя Витальевна, чего дремлешь? Замуж не выходишь? Парни-кобели, прости господи, никогда ее стареют, даже в сорок лет, а девицы того… свой срок имеют.
Чувствую, как у меня начинает саднить и гореть лицо, ровно его кипятком ошпарили. Не знаю, куда и глаза девать. Но Ксении Филипповне хоть бы что! Она знай себе рубит сплеча:
— Вот-вот, чересчур, касатка, стеснительность чрезвычайную имеешь. К тому же ты, Зоя Витальевна, с мечтательностями… прости меня, грешную. Все в небо смотришь. А они, женихи-королевичи, по земле шастают! В твои двадцать-то шесть дремать не гоже!
Я больше не могла выдержать этой пытки. Пробормотав какие-то извинения, стремглав бросилась к себе наверх. В один миг одолела крутую лесенку. И захлопнув дверь, упала вниз лицом на кровать. И… и зарыдала.
В то лето — пятнадцатое мое лето — июль выдался необузданный какой-то, а точнее сказать — бешеный! Честное комсомольское!
С утра начинало печь. В полдень же, когда казалось, сгорали дотла даже не спасающие от зноя жидкие тени, уже совсем делалось тошно. Вода в неглубокой в это время года Воложке прогревалась до самого дна. И сколько бы раз ты ни окуналась в эту тепловатую, пахнущую тиной воду, облегчения не наступало.
Стоило же выйти на берег, как вялое тело со всех сторон охватывал нестерпимый жар. Будто бы ты не на берег вышла, а нырнула в пасть гигантской печи. И уж не хотелось ни о чем думать, не хотелось даже ногой пошевелить. Душа была ко всему безучастна: и к неоглядной, празднично-радостной, сверкающей реке, распростертой до шаткого в душном мареве Телячьего острова с кудрявой полоской тальников, блекло-серой, точно ошпаренной паром, и к этим вот бугристым, сыпучим пескам с мириадами раскаленных искорок кварца.
Не было отрады и в сосновом бору, с трех сторон подступавшем к Старому Посаду, таком просторном и высоком, насквозь пронзенном дымно-золотыми пиками, совсем задыхающемся от крепкого, сухого смолистого воздуха.
Брякнешься плашмя на пружинисто-игольчатую проскипидаренную подстилку, раскинешь по сторонам руки и долго-долго смотришь неподвижным взглядом в бездонное светло-голубое колодце, разверзшееся в вышине, между раскачивающимися вольно лохматыми макушками столетних великанов.
Если мы с Римкой, подружкой, уходили в лес с утра, то и оставались тут до вечера. Прихваченные с собой книги часто оставались нераскрытыми. Не хотелось и есть. Когда же одолевала жажда, мы ползали на четвереньках по затененным пестро бугоркам и полянкам с горячей поникшей травой, собирая сладкую, сочную землянику — маняще жаркие угольки.
Но вот переваливало за полдень. И на сияющем небе, зацелованном солнцем, вдруг появлялось — откуда? кому это знать! — облако, похожее на преогромный снежный ком. Величавое это творение природы медленно плыло в беспредельной выси, клубясь и меняя очертания. То оно делалось похожим на гривастую голову грозного льва, то на воздушный замок жестокой царицы Тамары. А спустя какое-то незначительное время глянешь вверх, а там, в беспредельном до головокружения воздушном океане, уже разгуливают два облака — такие будто похожие друг на друга и такие несхожие.
И чем ниже клонилось к горизонту солнце, оно пекло беспощаднее, и раскаленный воздух густел, наливался тяжестью. Тускнела белесо и вышина, и по небосводу плавало теперь, теснясь и сталкиваясь, множество облаков.
И тут мы с Риммой, прихватив косынки и книги, улепетывали домой.
Сумерки крыли изнывающую от зноя землю рано, и в окутавшем мир мглистом мраке раздавалось глухое погромыхивание. В первые минуты громыхало где-то далеко-далеко, но с каждым разом грохот этот нарастал, неумолимо приближался. Небо охватывали малиновые сполохи.
Чуть погодя налетал вихревой ветер, обдавая то палящим дыханием, то ледяной стужей. Панически метались из стороны в сторону тополи и березки. Наконец чудовищный взрыв сотрясал все живое и мертвое. Тотчас в кромешной выси появлялись белые змеи — одна проворнее другой. Они жалили и жалили свирепо небо, и оно, не выдержав этих терзаний, сдавалось. Вниз падали редкие, тяжелые, злые слезы. Проходило сколько-то долгих томительных минут, и начинался ливень. От гудящего обломного ливня захлебывалась земля.
И так изо дня в день повторялось одно и то же весь июль. Ходили слухи, что в соседней деревне Васильевке молнией убило пастуха, а в селе Русская Борковка дотла сгорела деревянная школа. Не обошло несчастье стороной и Старый Посад. Купаясь в Воложке как-то во время грозы, утонул баянист Мишка Брындин — разудалая головушка.
В июле в местном курзале — старомодном, с башенками и галереями театре, построенном еще до революции для увеселения приезжающих пить кумыс легочных больных, разных там чиновников и купчиков, — гастролировал драматический театр Самарска. В антрактах, длившихся чуть ли не по часу, играл оркестр, и любители танцев могли вдоволь кружиться в просторном фойе.
В репертуаре театра, как нарочно, почему-то были скучнейшие пьесы, и в курзал ходила главным образом молодежь. Покупали билеты на галерку и ждали с нетерпением антракта, чтобы шумной толпой устремиться в фойе, где к этому времени на хорах уже сидели рослые молодцы с начищенными трубами — оркестранты из пожарной команды.
Перед началом второго действия билетерши сами зазывали публику в полупустой партер: надо было поднимать у актеров настроение.
Обычно парни и девушки охотнее всего посещали четырехактные спектакли. И уходили из курзала счастливыми, чуть ли не одуревшими от головокружения.
Однажды тайком от родителей мы с Римкой наконец-то отважились отправиться в сводивший нас с ума курзал. Билеты на галерку купили мы заранее — дней за пять до спектакля. А чтобы не вызывать у чересчур бдительных мамаш каких-либо подозрений, облачились скромненько в ситцевые сарафанчики — в них мы обычно бегали купаться на Воложку.
Постой, постой! Зачем ты вдруг принялась ворошить в памяти все эти — кажущиеся такими далекими и ненужными — отроческие воспоминания?.. Да нет, пожалуй, не зря. Ведь там, в курзале, во время антракта, я увидела е г о. Потом целый год он был для меня, зеленой неоперившейся девчонки, кумиром, совершенством мужской красоты!
Уж после узнала я стороной кой-какие сведения о своем кумире: студент Ленинградской академии художеств, приехал к дяде — ветеринарному врачу — отдыхать и писать этюды. Между прочим, когда-то давным-давно даже великий Репин останавливался в наших Жигулях, где он делал наброски для своих знаменитых «Бурлаков».
Долговязый юноша в черной бархатной куртке, белоснежной сорочке и с холеной русой бородкой, видимо, еще при первом посещении курзала покорил сердца многих провинциальных девиц и своей внешностью, и безукоризненными манерами галантного кавалера.
В этот же вечер он пользовался у слабого пола чрезвычайным, я бы прибавила, обостренным вниманием. Лупоглазые дурешки без стыда и совести липли к заезжему красавцу, чуть ли не сами приглашая его на танцы.
Не знаю, что творилось в Римкиной душе, но в моей все так и перевернулось. Перевернулось в тот самый момент, когда я увидела в толпе молодого человека с бородкой. На какой-то миг мои глаза встретились с его, утопающими в дремотно-длинных ресницах. Но он тотчас отвернулся, даже не заметив меня, и, склонившись над заалевшим ушком своей партнерши, что-то зашептал с непринужденностью гранда. Я же все никак не могла — не могла, да и только! — отвести взгляда от его лица.
Смолк оркестр. К великой моей досаде, он смолк так внезапно, что я вначале растерялась. Опомнившись, я насильно потащила упирающуюся Римку в тот угол фойе, где остановился юноша с бородкой. Римка о чем-то спрашивала меня, а я не слышала. То же самое продолжалось и во втором и третьем антрактах.
Я корила себя, осыпала всяческими обидными словами, твердо решая не смотреть больше в сторону смазливого юноши, но воли моей хватало на минуту, от силы — на две. А потом я снова устремляла взгляд на моего «Люсю». Почему молодого человека окрестила «Люсей» — и сама не знала. Но только с этого вечера я его иначе не называла.
В конце последнего антракта, что-то за мной заподозрив, Римка прошипела зло:
— Ты… не рехнулась умом?.. На кого ты пялишь буркалы?
— Вот еще! — не сразу возразила я, страшно возмущенная поведением старых дев, назойливо вертевшихся возле моего Люси.
— Нет, ты определенно рехнулась! — снова зашипела Римка. — Ты… ты…
Вдруг вырвав свою потную руку из моей ледяной, подружка убежала в зал. Весь последний акт она демонстративно от меня отворачивалась.
Но вот кончился спектакль. Публика же, выйдя на крытую веранду, окружавшую курзал, долго еще не расходилась, ожидая, когда приутихнет разбушевавшийся ливень.
Во время странно продолжительных вспышек, когда все вокруг захлебывалось резким, до ломоты в глазах, светом, я ни разу не видела Люсю. Мне не терпелось обежать веранду, но я боялась потерять в толпе все еще дувшуюся на меня Римку.
А дождь хлестал и хлестал. Бесновались молнии, неистовствовал гром. От иных, особенно устрашающих ударов, казалось, все мы вот-вот провалимся в преисподнюю — вместе с курзалом и стоявшими вблизи тополями.
— Ни дать ни взять — гибель Помпеи! — сказал вдруг кто-то непринужденно весело.
Я повела в сторону головой и не поверила глазам. К широким ступеням деревянного крыльца пробирался Люся. Бархатная куртка его была небрежно распахнута. Ни одна из старых дев, вертевшихся вокруг молодого человека во время длинных антрактов, не решилась пойти с ним рука об руку в кромешную ночь.
А мой Люся как ни в чем не бывало — от него все шарахались, будто от прокаженного, — спокойненько вышел на открытую площадку под обрушившиеся на него тяжелые, холодные потоки и так же спокойненько, не спеша спустился на ядовито-зеленую от молний курчавую лужайку.
«Люся! Ой, Люся, что ты делаешь?» — завопила я про себя, леденея сердцем.
А в следующее мгновенье, точно лишившись рассудка, бросилась по скользким ступеням вслед за ним, уже поглощенным ревущей, как в штормующем океане, темнотой.
Пока неслась сломя голову по лужам вслед за своим Люсей, вся, вся до последней ниточки промокла. Но мне уж на все было наплевать. В жуткие эти минуты меня преследовала одна мысль: «Догнать! Во что бы то ни стало догнать Люсю!»
Наверное, я, полоумная, сшибла бы с ног моего Люсю, с разбегу налетев на него (глаза все еще не освоились с непроглядной тьмой, плескавшей в лицо пригоршни дождя), но тут, на мое счастье, парк внезапно весь вспыхнул дымно-голубым сиянием. А прямо пред моими глазами, в двух-трех шагах, выросло зловеще черное видение — не то человека, не то обуглившегося дерева.
Испуганно айкнув, я закрыла руками лицо, с ужасом думая, что вот-вот подкосятся поги и я упаду, упаду замертво.
В этот миг над моей головой раздался ободряюще-веселый голос:
— Кто… кто так занятно пищит?
И Люся осторожно взял меня за плечи. Я же доверчиво уткнулась лицом ему в грудь.
— Ты плачешь? Тебя обидели?
Превозмогая душившие меня рыдания, я сбивчиво прошептала:
— Нет… никто не обижал. Просто я… я с подружкой повздорила.
Люся засмеялся.
— Э, не велика беда! Помиритесь. А сейчас перестань лить слезы… и без них сплошная кругом мокрядь.
Он провел ладонью по моей голове. И взял под руку.
— Пойдем, козочка. Ты на какой улице живешь?
Как-то сразу обретя душевное равновесие, я всхлипывала все реже и реже. Теперь мне не страшны были ни бесновавшаяся гроза, ни ливень, не смолкающий ни на минуту. С ним, моим Люсей, я не устрашилась бы и всемирного потопа!
Он снова спросил мой адрес. Я назвала улицу, и мы, выйдя из сквера, не спеша зашагали дальше. И прошли через весь город. Прошли как-то незаметно, потому что Люся всю дорогу весело болтал, стараясь меня рассмешить. Мне же было не до смеху. «Вот попадет тебе дома, беглянка, ох уж и попадет!» — думала я. Когда же в вышине рвалось на куски чугунно-гулкое небо и я вздрагивала, Люся теснее прижимал к себе мой локоть, как бы ободряя: «Не трусь! Со мной и море по колено!» И снова принимался рассказывать всякие забавные истории из жизни студентов — будущих живописцев.
Перед тем как свернуть на Садовую, нам надо было перейти неглубокую канаву, сейчас превратившуюся в бурную горную речушку. Недолго думая, Люся подхватил меня на руки и, чуть разбежавшись, с азартным гиканьем перемахнул через грязный булькающий поток.
— Тут мой дом, — нерадостно обронила я, когда поравнялись с палисадником, смутно белевшим новыми, не крашенными еще планками.
Остановились. Люся поднял мой подбородок, заглянул в глаза.
— Ну как, дереза?
Мне показалось, что вот сейчас, сию минуту, произойдет между нами… произойдет необыкновенное… такое, ради чего не жалко будет и умереть.
Да, я ошиблась. Люся поспешно убрал руку, словно чего-то испугавшись, и так же поспешно зашагал прочь.
И все-таки мне было хорошо. И я не сразу пришла в себя. А когда перевела остановившееся дыхание, Люся совсем растворился в сырой немотной темноте. Лишь тут я удивилась окружавшей меня гробовой тишине. Ливень, оказывается, уже перестал, а черная туча скатилась за Жигулевские горы. И отступала все дальше и дальше. Смутные, глохнувшие сполохи лишь изредка пробегали беззвучно по зубчатым вершинам гор.
В этой блаженной тишине визгливо охнувшая половица в сенях нашего дома напугала меня больше, чем ярившийся недавно гром. А потом гневно распахнулась дверь, и на крыльце кто-то появился — большой, серый.
— Зойка?.. Ты, негодница? — свистящим от негодования голосом прошипела мама. — Марш домой!
Будто на помост для казни, поднималась я по крутым ступеням на высокое крыльцо.
— Ах ты бесстыжая! — причитала плаксиво родительница. — Ах ты сопленосая! Да я тебя… да я с тобой…
Но я уже теперь ничего не боялась.
Неделю мать не выпускала со двора провинившуюся дочь. А меня и не тянуло на улицу, мне и видеть-то никого не хотелось. Все было противно, все было немило. И сама себе казалась я ничтожной пустышкой, ни на что большое в жизни не способной. Зачем я, такая провинциальная глупышка, нужна моему Люсе, быть может, в недалеком будущем знаменитому на весь мир художнику?
В конце огорода у нас стояла старая-престарая амбарушка с разной рухлядью: с рассохшимися бочатами, колченогим стулом, ржавой чугунной печуркой. А под полом находился погреб. Наверно, от погреба в амбарушке даже в самый знойный полдень всегда было отрадно, прохладно. Прохладно и полутемно. В крохотное продолговатое оконце у потолка, белесое от пыли, свет сочился так слабо, что затянутые паутиной углы амбарушки тонули в дегтярной вязкой мгле.
Тут-то вот я и валялась целыми днями на толстой войлочной кошме, расстеленной по некрашеному полу. Иногда здесь отдыхал отец, возвратясь с ночной рыбалки.
Постепенно глаза свыкались с царившим в амбарушке мягким зеленоватым полумраком (под оконцем росла бузина, да такая густолистая, что солнечные лучи застревали в ней, не пробивались в амбарушку.) И тогда я видела не только сучковатый потолок, но и не нужный никому теперь дедушкин хомут, пылившийся в дальнем углу.
Я больше лежала на боку, лицом к стене, от нечего делать разглядывая причудливые иероглифы, оставленные на бревне жучком-точильщиком. И чем дольше вглядывалась в разные там закорючки, извилинки, крючочки, как бы оттиснутые на потемневшей от времени гладкой поверхности бревешек, они и в самом деле начинали казаться мне таинственными письменами, дошедшими до наших дней из тьмы веков.
Но вот у меня начинали слипаться веки, и я забывалась тревожным сном. И тогда мне виделся мой Люся. Он бережно нес меня на руках через горный рокочущий поток. У меня от страха сжималось сердце: Люся в любую минуту мог сорваться в пропасть. И боялась я не за себя — за него боялась. Вода же в речке все прибывала и прибывала. Вначале она доходила Люсе до щиколоток, потом — до колен, наконец — до пояса. Берег был уже рядом, когда Люся, не выпуская меня из рук, вдруг начинал неистово, по-петушиному кукарекать, взмахивая пугающе-огромными алыми крыльями. Тут я просыпалась — вся в поту, дыша тяжело и прерывисто, будто поднималась по крутой тропке на вершину Молодецкого кургана в Жигулях.
За стеной и в самом деле кукарекал победно соседский петух. Он каждодневно появлялся у нас на огороде, копошась в огуречных грядках. Заметив красногрудого разбойника, мама бежала через весь двор, размахивая рьяно кухонной утиркой.
«Давай, давай, Петя! — подбадривала я мысленно петуха. — Клюй напропалую сочные пуплятки! Клюй, не теряйся, пока тебя хозяйка не погнала взашей!»
На четвертый или даже на пятый день этого монашеского затворничества мне как-то внезапно пришла в голову совершенно дикая мысль: а что, если мой Люся простудился в ту страшную грозовую ночь, когда мы с ним возвращались из курзала? Простудился и… и умер?
Кое-как натянув на себя измятый сарафанчик, я задами, через близлежащие дворы, прокралась на соседнюю улицу.
Брела по скрипучим деревянным тротуарам, затравленно озираясь по сторонам, ровно блуждала октябрьской ночью по незнакомому городу. Ведь я и знать-то не знала, на какой улице живет Люся, не знала и его имени и фамилии.
И тут — как бы из-под земли выросла — передо мной завиднелась Римка. Беззаботно размахивая клетчатой продуктовой сумкой, она шла не спеша, как бы прогуливаясь по волжской набережной.
Мне не хотелось встречаться в данный момент с подружкой, и я метнулась к узорчатой калиточке домика-терема известного на весь Старый Посад дяди Фрола — умельца на все руки, да уже было поздно.
— Зо-оенька! Здравствуй, Зо-оенька! — запела приторно-ласково Римка и понеслась вприпрыжку ко мне. — А я-то думала! Думала…
Хитрущие Римкины глазки — крохотные бусины — так и замаслились от ехидного умиления.
Я молча смотрела на подружку, ожидая от нее какого-нибудь каверзного подвоха. Риммочка на такие штучки была искусная мастерица!
— Сердце мое предчувствовало — убивается моя Зоенька! — трубкой вытягивая тонкие губы, залепетала сладенько подружка. Девчонки в классе звали Римку за глаза кислогубой. — И как тут не переживать? Уехал вчерась бородатый красавчик к себе в Ленинград. Телеграммой его вызвали: папаша под машину попал.
Взяв себя в руки, я с видимым хладнокровием спросила:
— Какой красавчик? Какой папаша?.. Ты, Римма, что-то завираться начинаешь!
— Да полно тебе, Зо-оенька, скрытничать! Ты что думаешь: я слепая была, когда ты бросилась за ним сломя голову с курзального крыльца?.. Ни убийственной грозы не испугалась, ни жуткого ливня!
Мне захотелось размахнуться и ударить Римку по ее лисьей острой мордочке. Но я сдержалась. Не стала я и реветь. Обойдя Римку, стоявшую на дороге, я поплелась, спотыкаясь, домой.
Римка что-то кричала вслед, да я не оглянулась. Ни разу не оглянулась. Прокравшись на свой двор, юркнула снова в амбарушку, накинув на тяжелую дверь тяжелый крючок. А потом упала вниз лицом на кошму и долго-долго по-щенячьи всхлипывала, закусив зубами уголок подушки.
Говорят, что слезы облегчают душу. Верно ли это? Не знаю. Наплакавшись досыта, я заснула. Крепко-крепко заснула.
Очнулась под вечер. Над дверью была щель, и в нее струился веселый, озорной лучик, точно щедрой струей лился из медогонки молодой медок.
Не знаю, сколько времени пролежала бы я так бездумно, от всего отрешившись, если б в дверь не постучал пятилетний братишка.
— Жойка, а Жойка! — картаво шепелявил Сергунька, пытаясь отворить дверь. — Айда обедать. Мама жовет!
— Иди, Серенький. Сейчас приду, — как можно сердечнее сказала я брату. И, не сдержавшись, вздохнула. Тяжело, всей грудью.
Потом села, поправила растрепанные космы. Тут-то мне и попался на глаза большой — угольником — осколок зеркала. Он с незапамятных времен торчал в пазу стены.
Приподнявшись порывисто, я схватила толстое стекло с водянисто-черной кляксой в нижнем углу. Поднесла к лицу. И в ту же минуту с испугом отшатнулась.
Я и до этого знала, что дурнушка. Жуткая дурнушка. Но вот сейчас… Неужели за эти три-четыре дня я так… так изменилась? Обезьяны, наверно, и то симпатичнее выглядят!
Зажмурилась. И стиснула зубы, чтобы не разреветься.
«Люся, мой ненаглядный Люся! — взмолилась я, немного придя в себя. Я все еще сидела на корточках, прижимая к груди холодное зеркальце. — Как хорошо, что ты уехал. Я теперь буду меньше терзаться. Тебя же я никогда, никогда не забуду. Но и видеть тебя не желаю больше. Ведь я тебе не пара. Тебя будут любить писаные красавицы, а я…»
И, отшвырнув в угол осколок зеркала, я сбросила с двери крючок. На дворовом крыльце стоял отец.
— Ну, ты чего? Особого приглашения ждешь? — проворчал он, как мне показалось, добродушно. — Мой руки — и за стол. А то рыба переварится… Мать нынче уху варила.
«Боже мой, ну зачем ты придумала себе эту пытку?» — возмутилась вдруг я, стремясь выкарабкаться из далеких воспоминаний, точно утопающая из суводи на быстряке. Во рту пересохло, мучила жажда. С трудом встала с кровати, подошла к столику. И залпом выпила стакан воды.
За окном стылое лунное безмолвие. Минуту, другую, третью стояла у окна, а там, на улице, в опаляющей жгучим морозом глухой светлой ночи — ни звука, ни скрипа. Сквозь мохнатые, заиндевелые ветки окоченевших деревьев в окошко заглядывала робко одна-разъединственная звездочка, как бы умоляя впустить ее погреться.
«Кругом тишина, покой, а у тебя в душе ревет буря, — сказала я себе, прислонясь лбом к оконному стеклу — обжигающе-ознобному. Закрыла глаза. И стало жалко себя — нестерпимо жалко. — Выпей, детка, таблетку снотворного и ложись в постель. Тебе надо просто-напросто выспаться. Хотя, кажись, и повода-то не было… бередить себе душу».
Но тут на меня вдруг сызнова нахлынули воспоминания, закружили, завертели.
После поспешного отъезда Люси я целый год не могла его позабыть. Часто видела в своих тревожных, запутанных снах, а когда, случалось, на меня наваливалась бессонница, я сочиняла в уме письма своему возлюбленному. Ну, что тут поделаешь: ведь это была моя первая любовь, первая и такая глупая, до смешного несерьезная. В своего Люсю влюбилась я с разбега, как в омут головой кинулась.
Я, дурешка, и знать тогда не знала и ведать не ведала, что настоящая моя любовь рядом ходит и частенько я с ней спорю, даже ругаюсь, потом мирюсь, а иной раз и подсмеиваюсь над ней.
Другими глазами я впервые посмотрела на него, на моего одноклассника Андрюшку Снежкова, длиннущего, несуразного мальчишку, осенью следующего года, когда мы пошли в девятый класс.
В сентябре… да, в конце сентября это случилось. Помню, как сейчас: день выдался ветреный, с поразительно странным небом — мутно-желтым, цвета серы.
У меня с утра побаливала голова, уроки еле высидела. А приплелась домой, мать хмурым взглядом будто рублем одарила:
— Переодевайся-ка в домашнее. На Воложку пойдем.
— Зачем? — рассеянно спросила я.
— Разуй гляделки: белья эвон сколько настирала!.. Полоскать надо.
На кухне, у порога, и правда стояли две корзинищи с бельем. И кажется, ничего обидного не было в маминых словах, просто она валилась с ног от усталости, но они меня в этот миг больно укололи.
Бросив на табурет портфель с учебниками, я схватила одну из корзин, самую большую, и вон из дома. Мама что-то прокричала мне вдогонку, но я даже не оглянулась.
Корзинища была страшно тяжела, точно в нее камней наложили. Я с ней просто замаялась, пока тащила до Воложки, то и дело переставляя с одного плеча на другое.
На крутояре, прежде чем спускаться к речке, постояла, отдыхая, у молодого веселого тополька, совсем будто не ждущего близких холодов. Тут когда-то маяком возвышался над рекой могучий древний тополь. Но как-то в большое половодье разразился ураган, и взбесившиеся волны обрушились на песчаный, сыпучий крутояр, смыли в Воложку, ровно корова языком слизнула, не только старое дерево, но и две хибары, стоявшие у него под боком. От корней-то старика и пошел в рост молодой веселый тополек.
Здесь ветер задувал напористее, холодя приятно разгоряченное, в крапинах пота лицо.
По речке то и дело пробегала свинцовая рябь, словно кто-то наотмашь бросал в воду пригоршни крупной гальки, песчаные отмели льстиво лизали белые крутолобые барашки. Низко, совсем низко над неприветливой Воложкой носились бестолково быстрые, верткие «рыбачки».
«Кэ-эрр! Кэ-эрр!» — пронзительно кричали маленькие беспокойные чайки.
У сырой, буро-коричневой кромки песка стоял долговязый мальчишка и, подбирая из-под ног плоские кругляши, пускал по закипающей воде «блинчики».
Неожиданно резким порывом ветра у меня чуть не сдуло с головы косынку. И в тот же миг я увидела над обрывом белый носовой платок. Как-то странно кувыркаясь, он стремительно летел под откос. Заглянула вниз и тут лишь поняла — падала чайка, оглушенная ветром. А к ней бежал, увязая в песке, мальчишка, бросавший в воду камешки.
Я затаилась, присела возле тополька. Хотелось посмотреть: поймает мальчишка чайку? И не станет ли ее мучить?
Чайка упала под самым обрывом. Она попыталась взлететь, но не смогла. Тут ее и накрыл своими огромными ручищами долговязый мальчишка.
— Ну, егоза, ну, не шали, — сказал мальчишка странно добрым, чуть ворчливым голосом. (Никогда до этого не встречала я добрых мальчишек!) — Кому говорю, — продолжал долговязый, сидя на корточках. — Не воображай, пожалуйста… никто-то тебя не испугался. И есть тебя не собираются. А крыло вот у тебя того… повреждено. Придется домой тебя тащить. Поживешь на готовых харчах, поправишься…
К моему новому изумлению, чайка вдруг совсем присмирела. Ручная стала, да и только!
В это время мальчишка поднялся на ноги, и я обомлела. Предо мной стоял… Андрейка Снежков — ходячая каланча, мой одноклассник.
Андрей не заметил меня, чему я, ошарашенная, была рада. Поправив сбившуюся на глаза фуражку, он зашагал к тропинке, сбегавшей с кручи, бережно прижимая к груди «рыбачка».
Обойдя поспешно тополек, я встала спиной к тропе. Мне не хотелось сейчас встречаться со Снежковым. Андрей, же, поднявшись на гору, свернул в противоположную сторону.
С этого дня я и стала присматриваться к Андрею — тихому, застенчивому парню. А потом….
Но… хватит! Хватит на сегодня! Я отошла от окна, разыскала в железной банке из-под вафель какие-то снотворные таблетки. Проглотила сразу две и — в постель…
В редакцию заявляюсь раньше всех. Это у меня вошло в привычку. Вначале я здорово «зашивалась», подолгу кумекая над каждым читательским письмом, над каждой заметкой. И мне волей-неволей надо было или вечерами задерживаться на работе, или приходить в редакцию чем свет. А уж потом я просто полюбила эти тихие ранние часы, когда не трещит над ухом допотопная машинка, не шлепает из комнаты в комнату крикливый Гога-Магога, переваливаясь с боку на бок, как разжиревший пингвин, не являются с просьбами и жалобами разные посетители, иногда нудно-надоедливые.
Нынче я тоже притопала ни свет ни заря. В коридоре и комнатах свежо пахло недавно вымытыми полами — цвета воска, с чуть подпущенным в охру суриком. В распахнутую форточку врывался сухой морозный воздух (ночью было минус тридцать пять!), а от голландки несло знойным жаром африканской пустыни.
Включив настольную лампу, я быстро разобрала почту — центральные газеты и журналы, лично Пал Палычу адресованные письма. А уж потом придвинула к себе всю остальную корреспонденцию. Вначале, как всегда, принялась готовить редактору папку с читательскими письмами.
Вот длинное путаное послание продавщицы из деревни Добывалово. Женщина сетовала на свою горькую жизнь: муж давно бросил, а сынок, родная кровиночка, к пятнадцати годам совсем отбился от рук. Просит помочь устроить Роберта в колонию для несовершеннолетних. Это кровинку-то родную! Баловала, баловала парня, а теперь пусть другие воспитывают!
На уголке письма написала: «В районо». (По заведенному Пал Палычем обычаю я должна была на каждом письме делать пометку, куда следует его направлять. Он же, редактор, или утверждал мою «резолюцию», или надписывал свою).
Заведующий клубом Ржавского лесопоселка рассказывал о прошедшем «шибко здорово» шефском концерте учащихся средней школы № 1 Богородска. Эту информацию я рекомендовала в номер.
Потертый, замусоленный пакет. Можно было предположить, что некоторое время его носили в кармане, прежде чем опустили в почтовый ящик. На обратной стороне конверта, наискосок, шла волнистая надпись:
«Как по закону — привет почтальону».
Свинарка второго отделения Трошинского совхоза Пелагея Сидоровна Некрасова жаловалась на падеж молодняка.
«Криком душа кричит, — писала она, — но что мы, бабы, можем поделать, когда в помещении гуляют сквозняки, в разбитые окна ветер заносит снег, корма худые, да и те завозят, когда как придется? Случается, целыми сутками поросятки наши остаются голодными».
Письмо было обстоятельное. Видимо, Пелагея Сидоровна долго думала, прежде чем села за стол, взяла в негнущиеся пальцы химический карандаш. Волнуясь, она пропускала в иных словах буквы, что-то зачеркивала…
Глядя на неровные крупные строчки этого неспокойного письма свинарки Некрасовой, родившегося в душевных муках, я вдруг припомнила один недавний визит в редакцию. Припомнила, как несколько дней назад к нам пожаловал не старый еще, но уже огрузневший мужчина в модном новехоньком пальто с бобровым воротником и скрипучих, тоже новых бурках. Не снимая шапки и не здороваясь, он властно спросил, щуря узкие монгольские глаза:
— Редактор у себя?
И проследовал в кабинет Пал Палыча. Примерно через полчаса представительный этот мужчина не спеша, с достоинством удалился. А вскоре из кабинета выглянул редактор и протянул Маргариткину, секретарю редакции, сколотую скрепкой стопку небрежно сложенных листов из большого блокнота.
— Поправьте статью Мокшина. Будем давать в очередной номер.
Гога-Магога подергал себя за красное оттопыренное ухо. (Корректорша Нюся говорит, нашего секретаря каждое утро дерет за уши жена, потому-то они у него вечно пунцовые). Морщась, он проворчал:
— Мы… полмесяца назад мы целую полосу отвели трошкинцам. Не один же этот совхоз у нас в районе!
Топчась в дверях кабинета, Пал Палыч промямлил, не глядя на секретаря:
— Совхоз новое обязательство взял…
— Да они там старое не выполнили! — резанул Гога-Магога, перебивая редактора.
Пал Палыч болезненно поморщился. Вздохнул:
— Ничего не поделаешь: райком рекомендовал напечатать…
Рывком стащив с плоского носа очки, Маргариткин принялся яростно тереть белоснежным платком и без того чистые стекла. Расплывчатые, студенистые губы его кривились в презрительной усмешке.
Само собой разумеется, пространная статейка Мокшина была напечатана в «Прожекторе лесоруба». Кроме обязательства по повышению сбора зерна, расширению посевных площадей, увеличению поголовья скота, в статье говорилось и о намерении совхоза построить на центральной усадьбе новый клуб, детские ясли и несколько жилых домов со всеми удобствами.
Еще раз внимательно перечитала письмо свинарки. Что с ним делать? Я бы опубликовала его в газете. Но согласится ли на это наш робкий Пал Палыч? Оставлю письмо до Жени Комарова. Сегодня заместитель редактора должен выйти на работу. Посоветуюсь с ним.
Взялась было за новый конверт, да тут приоткрылась слегка дверь, и в неярко освещенную настольной лампой комнату просунулась большая голова в шапке-растопырке.
— Заходите, — кивнула я.
— А нам по личному вопросу… Тоже можно? — простуженным голосом спросила голова.
Не сдержавшись, я улыбнулась.
— Можно и по личному.
Тогда дверь растворилась пошире, и в этот прогал боком пролез плотный кургузый человек в синем ватнике, таких же стеганых брюках и растоптанных валенках — серых, с рыжими подпалинами на голенищах. За лямку, волоком, он втащил в комнату чем-то набитый рюкзак.
— Проходите, — снова кивнула я. — Вот стул — садитесь.
Озираясь недоверчиво, пришедший повертел головой туда-сюда, точно опасаясь, не бросится ли на него затаившаяся на книжном шкафу рысь или, на худой конец, злая собака, и лишь после этого приблизился к моему столу, оставив рюкзак у порога.
Большие настороженные глаза. Настороженные и скорбные. И как будто чуть-чуть заплаканные. Глянула я в эти пугающие девичьи колодцы — синь бездонная, грустная. Даже у самой душу охватила беспричинная тоска.
— Вас как звать?
— Ве… Верой, — ответила девушка и присела на стул. Из-за пазухи достала измятый листок, небрежно сложенный вдвое.
— Я тут написала, — смущенно морща переносицу, начала Вера, не выпуская из рук бумажку. Руки у нее крупные, мужские. — Да уж лучше я поначалу опишу словами… из-за чего все проистекло. Можно?
— Ну конечно.
Я приготовилась слушать, стараясь не глядеть на совестливую девушку.
— На Шутихе… три года оттяпала на Шутихе учетчицей, — сказала Вера, и сказала тяжело как-то, будто задыхаясь от жгучего ветра, наотмашь резанувшего в лицо. — Да только ли учетчицей? Наравне с этими верзилами парнями… рука об руку с ними нянчила частенько неприподъемные бревешки! И никогда не хныкала. — Помолчала, неспокойно глядя на занимавшийся за окном невесело жухло-сизый, с подтеками рассвет. — Разве я думала-гадала раньше… в свои незрелые семнадцать лет, что подамся в несусветную студеную глушь? С воронежских-то вольных просторов? — Опять помолчала. — Девчонкой я красива была. И горда. Парни табуном бегали. Помню, трепались: «Ох и локаторы у этой Верки! Глянет на тебя раз, а сердце испепелит на всю жизнь!» Я на них всё поверх голов смотрела. Будто и не замечала. Пока один искуситель сам меня не приворожил. Так втюрилась… жизнь за него готова была отдать. А он… он добился своего — и был таков. Пришлось аборт делать. И бежать от позора куда глаза глядят.
Вера поискала в карманах ватника носовой платок. Не нашла. И вытерла глаза варежкой.
— Все твердят: «девичья гордость». Даже в газетах про то пишут. Вот я была гордой, а он наплевал мне в душу. Чего же мне оставалось делать? С чем ее, гордость, жевать?.. Занесла меня нелегкая сюда. Первое время держалась. Тоже отбоя не было от коблов. Один целых полгода увивался. «Оженимся, — пел, — семью заведем. Я хочу пацанят. Чтобы не меньше двух было. Душа в душу будем жить». Цыпонькой звал. Поверила, дура. А этот «семьянин» походил ко мне месяца два — и улизнул. Даже не простился. Тут уж я с горя… и пить стала, и… и доступной чуть ли не каждому столбу стала. Ко дну бы наверняка пошла, да случай один… заставил спохватиться. Не надоела я вам?
Я боялась раскрыть рот, чтобы не разреветься.
— Был у меня в последнее время хахаль. Ну, видно, поднадоела ему. И решил он вместо себя заместителя мне подсунуть — сосунка одного мокрогубого. Достали они спиртяги, напоили меня. А дело на вырубке случилось. В теплушке пили. Полез этот мокрогубый телок меня лапать… Разгневалась тут я и так двинула его по сопатке! Так двинула, что у него из носа потекло. «Отстаньте, говорю, от меня, кобели! Ненавижу вас! Чуму бы на вас азиатскую напустить». Только они оба озверели вконец, выволокли меня из теплушки, дотащили до бульдозера… на просеке бульдозер стоял, связали руки-ноги, в рот — портянку и в кабину бросили. А сами вернулись в теплушку спирт допивать. К утру бы я льдышкой бесчувственной стала, потому как ночью под сорок было. Да не пришлось подохнуть. На мое разнесчастное счастье, подвернулся с соседнего участка вздымщик. Он меня и спас от верной погибели. Тоже молодой парень. Только физиономия лица у него попорченная… ровно бы обгорелая. Это уж я поутру, когда в себя пришла, разглядела, какое у него лицо. Сказывал, народного артиста сын. Из Москвы. Да несчастье произошло в семье. Умерла мать, а отец вскорости на другой женился. С приплодом взял жену — тоже артистку. А дочка у мачехи уж большая. Вот она возьми да и втюрься в этого белобрысого парня — сводного братца. Он же — никакого ей внимания. Тогда дочь артисточки и плеснула ему в лицо кислотой… После больницы парень вначале где-то на Волге робил, а потом сюда забросила его судьбина. Три дня жил он у нас в поселке — зубы лечил. Скромняга с чувствительными внутренностями. Захотелось мне этому парню — Дмитрием его зовут — какую-то приятность… душу согревающее что-то сделать. Купила я билеты в кино на вечерний сеанс и позвала его. Сначала и слушать не хотел. Краснеет себе, бирюком смотрит. «Пойду, говорит, когда сам захочу». Уговорила все же — я ведь тоже упрямая! Сидит во время сеанса рядом, рукой боится дотронуться. А я и принарядилась: у одной девахи шубку нейлоновую выклянчила на вечер, у другой — шляпу. Сидит себе истукан истуканом, в мою сторону даже не покосится. После сеанса все же проводил до женского общежития. «Зайдем? — говорю. — Чаю попьем. А ежели накатит — найдется что-нибудь и покрепче чаю». А он… а он… а он… никогда ни один парень так не обижал. Лучше бы этот чистоплюй блажной меня не спасал!
Вера порывисто встала. Опять вытерла варежкой слезы. Бледное лицо ее в этот миг было растерянное и жалкое.
— Извините. Зря я на него… Это у меня в нутре все еще кипит, а душой… душой я понимаю. Потому-то и уезжаю отсюда. — Усмехнулась криво. — Когда-то была горячей, да вот застудилась в ваших пуржистых землях. Подамся куда-нибудь ближе к солнцу. Прощевайте!
И она чуть ли не бегом бросилась к двери, легко подхватив свой рюкзак.
А когда захлопнулась за девушкой дверь, я какое-то время не могла ни на чем сосредоточиться. На столе лежали нераспечатанные письма, московские газеты, а мне ии до чего не хотелось дотрагиваться.
«Сейчас она доберется со своим тяжелым рюкзаком до автовокзала, — думала я, как бы шагая следом за этой Верой по сумрачным еще улицам городка. — Куда она решится податься? В Рюмкино, чтобы сесть на поезд и умчаться далеко-далеко… Скажем, в родные воронежские степи или еще дальше — на Украину? И какая жизнь ее ждет? Не оступится ли сызнова?»
Вздохнув, я пододвинула к себе первую попавшуюся под руки газету. Рассеянно полистала ее. А на четвертой полосе взгляд вдруг зацепился за крохотную заметку:
Капитан торгового флота американец Кембл позвонил в часовую мастерскую фирмы «Саут-уэст инструмент» в Сан-Педро, штат Калифорния. Он интересовался своими часами, которые оставил там для ремонта. На вопрос о том, когда он оставлял часы, последовал ответ: «В 1927 году». После поисков часы нашлись в сейфе компании. Часы ходят».
Внезапно я встала и прошлась по комнате — от стола до двери и обратно. И тут заметила под стулом, на котором сидела девушка, скрученный в тугую трубочку листик бумаги.
Размашисто, химическим карандашом на листке было написано:
«В редакцию газеты «Прожектор лесоруба». Прошу редакцию пропечатать мое обращение:
Девчонки! Те, которые хотят любить. Будьте всегда неприступными, если даже иные из вас некрасивы! Пусть эти парни не задирают свои носы, пусть не думают, что мы без них пропадем!
И хотя нынче не было газеты, а наша троица засиделась в редакции чуть ли не до полуночи. Я имею в виду Нюсю Стекольникову, Комарова и себя.
Нюся — как всегда — организовала чай с хрустящими бараночками, осыпанными маком, а Комаров, только-только вернувшийся из отпуска, угостил московскими шоколадными конфетами.
Для меня же самым интересным в этот вечер был его, Жени, рассказ о родном Ярославле — древнем русском городе с многовековой историей. Каждый свой отпуск — на какой бы месяц он ни приходился — Комаров проводил на родине. Краше Ярославля для него нет города на свете. О Ярославском кремле, о монастырях, соборах, многочисленных церквушечках, дошедших до наших дней из седой старины, он мог увлеченно говорить часами.
И не удивительна эта любовь Комарова к искусству древней Руси — сколько-то лет, не помню сколько, он учился в Москве в Суриковском художественном институте, но потом бросил учебу, уехал в провинцию и стал журналистом. Как-то дотошная Нюся спросила Комарова, когда он однажды мельком упомянул о Суриковском: «Что вас заставило, Евгений Михайлович, оставить институт?» Игриво хихикнув, она добавила: «Уж не роковая ли любовь?»
Смутившись до крайности, Женя взъерошил обеими руками и без того лохматые жесткие волосы, черными сосульками нависавшие на тугой крахмальный ворот белой сорочки, и проговорил негромко, терпеливо-вежливо:
— Случается, Нюся, такое с человеком… не всегда, возможно, но порой случается… когда наступает прозрение. Так и со мной… Вдруг я понял: нет у меня таланта. — Помолчав, он еще тише — с горечью — добавил: — Правда, иные «счастливцы» умеют и без таланта обходиться: заканчивают университеты, консерватории, иные даже становятся учеными. И всю жизнь малюют холсты, поют козлетоном, заведуют кафедрами. Сказал же как-то Леонид Леонов об «ученых» такого сорта: тихо высидят диплом, потом сытно кормятся, накапливают денежки на дачу, автомобиль. У меня был друг… друг детства. Химик. После института женился на сокурснице. Уехали на Север — там платят отлично и один год за два засчитывают. Через десять лет, став кандидатами наук, вернулись в Москву — жена москвичка была, — купили кооперативную квартиру, роскошную дачу, «Волгу». Книг ни у того, ни у другого нет. Да и зачем книги? И без этих кандидатов тоннами издают наукоподобный хлам другие. Живут же они, мои бывшие друзья, припеваючи. И угрызения совести не испытывают. — Комаров вновь помолчал, морщась брезгливо. — Мог бы, конечно, и я закончить Суриковский. Возможно, считали бы способным живописцем, не лишенным даже… дарования. Да я не захотел играть со своей совестью в кошки-мышки. Ну и…
— Вы же на себя наговариваете! — с наигранным жаром воскликнула Нюся, явно желая польстить заместителю редактора. — Вы так… так толково разбираетесь в искусстве. А рисунки ваши? Я же видела, когда приходила вас навестить по осени. Помните, вы болели тогда?
Евгений Михайлович отмахнулся:
— А, бросьте. Не надо!
Вот и сегодня, расправляясь активно с шоколадом, Нюся надумала пошутить над Комаровым. Заглянула пытливо в глаза Жене, дувшему на стакан с горячим чаем, который он переставлял с одной ладони на другую, и вкрадчиво молвила:
— Ты, Зоенька, заметила?.. Наш Евгений Михайлович что-то за время отпуска катастрофически похудел. Уж не зазноба ли его иссушила… эдакая стандартно-модная Ярославна двадцатого века? А?
Наш Комаров покраснел жарко, покраснел чуть ли не до слез. Собрался было что-то сказать, да поперхнулся чаем и чуть не пролил себе на брюки весь стакан.
Нюся озорновато погрозила заместителю редактора пальчиком:
— В точку… в точку попала!
— Не совсем в точку, а… — Женя метнул глазами в сторону Стекольниковой, потом поставил стакан. И мгновенье-другое как бы мешкая, прикидывая: стоит ли раскрывать душу? И с какой-то лихорадочной поспешностью полез в грудной карман пиджака.
— Посмотрите… занятно, верно?
И глаза его обожгли меня своей кипящей чернотой. На узкой же ладони с длинными нервными пальцами коробилось несколько хрустких фотографий.
На первом снимке изображен барельеф страшно хищного и в то же время празднично нарядного льва. Такого фантастического льва с невиданной гривой, когтями в поллапы не сыщешь днем с огнем ни в одном учебнике анатомии! На втором снимке красовалась женственно-пышногрудая жар-птица в обрамлении тяжелых гроздей рябины и легких заморских лиан. А вот человек-конь с натянутым луком в руках. Между прочим, у этого русского кентавра задорно заломлена набекрень войлочная шляпа посадского человека далекого прошлого.
Нюся не дала мне досмотреть все фотографии — вырвала из рук.
— Эти снимки с многоцветных керамических плиток, — пояснил Комаров, потупясь. — Они сделаны по мотивам керамистов семнадцатого века. Эдакими нарядными изразцами были украшены во многих ярославских храмах панели галерей, порталы, парапеты… Такая, скажу вам, праздничная красочность, такое узорочье.
Женя опять остановил на мне свой взгляд.
— В реставрационной мастерской города работает один смышленый керамист. Парень по уши влюблен в свое дело. У него-то в мастерской и проторчал я недели своего отпуска. А мастерская у Гохи — холодный кирпичный сарай за городом. Когда же он разожжет горн для обжига плиток — ревмя наревешься от дыма. Но я доволен. Расчудесные образцы изготовили мы с ним за это время! Ну, правда, разве не загляденье?
— И что вас заставило торчать в этой коптилке? — Нюся вернула мне фотографии.
— Как — что? — удивился Комаров. — Да пустите в массовое производство эти плиточки — их с руками оторвут туристы! Они так здорово смотрятся, когда повесишь на стену. Ведь это же захватывающая книга… удивительная глиняная книга о наших далеких предках! О нашем Отечестве! Фу-ты… понесло же меня… в риторику.
— Ну и отлично… этот ваш Гоха будет иметь славу, доход от своих плиточек, а вы? — попивая спокойно чай, продолжала наставительно Нюся. — А вы что от этого будете иметь, Евгений свет Михайлович?
— А я… — Отрочески белозубая улыбка сверкнула на смуглом лице Жени. — А я… радоваться буду! И вам с Зоей первым подарю ярославские шедевры!
— Тогда все ясно. — Нюся звонко рассмеялась. — Только когда нам ждать от вас подарки? Лет через сто?
— Не-ет, чуточку пораньше. — Теперь засмеялся и Комаров.
— Вас проводить? — спросил Комаров, пока мы поджидали у крыльца Нюсю, запиравшую редакционную дверь. Эта дверь, обитая черным дерматином, тяжелая, пухлая, напоминала спинку старомодного дивана.
— Спасибо, — ответила я, чуть помешкав. — Люблю ходить одна. — И, еще помолчав, добавила: — Вы лучше Нюсю проводите… она у нас страшная трусиха.
Насмешливо хмыкнув (или мне только показалось?), Евгений Михайлович покачал головой:
— Не думаю. Стекольникова не из робкого десятка. К тому же ее рыцарь уже тут как тут.
Я оглянулась. И правда: от райкома неспешно вышагивал плечистый коротыш в медвежьей дохе. Казалось, муж Нюси, Владислав Юрьевич, с пеленок такой: солидный, представительный, малоречивый. И улыбается не чаще одного раза в год.
Он и сейчас, подойдя к нам, не произнес ни слова, лишь слегка дотронулся рукой до мохнатой шапки.
— Ба-а, мой! — Нюся, справившись с замком, легко, вприскочку, сбежала с массивного крыльца на снег. — А я-то собиралась предложить Зое погадать… кому достанется в провожатые Евгений Михайлович. — Она засмеялась. — Хвать, тебя нелегкая принесла… ох уж эти сверхзаботливые муженьки!
Владислав Юрьевич удивленно вскинул на жену глаза. С серьезной значительностью изрек:
— Значит, лотерея отменяется?
Я поспешно попрощалась:
— Спокойной ночи. Евгению Михайловичу с вами по пути.
И, боясь, как бы меня не окликнули, заспешила на противоположную сторону улицы.
Вот я всегда, глупая, такая: колючая, нелюдимая, мнительная. Мнительная до умопомрачения! Если люди ко мне внимательны, предупредительны, то я бог знает что начинаю думать: и внимательность-то их не искренняя, сострадательная… Дурнушек ведь всегда жалеют. И т. д. и т. п.
К чему мне было сейчас обижать Комарова? Не из предосудительных же побуждений собирался он провожать меня? Не помышлял он, конечно, и о так называемой благотворительности, что ли. Я-то знала Евгения Михайловича: никогда этот человек не был притворщиком и лгуном.
Горело лицо, всю меня бросало то в жар, то в озноб. Нагнувшись, я зачерпнула с гребня сугроба пригоршню тяжелого снега, чтобы приложить его к щекам, и тут только заметила: посерел, отволг снег. И под ногами он уже не скрипел певуче, как утром.
Небо тоже было серое, жухлое. Жухлое и угрюмое, без единой звездочки. Глянула на крутую крышу дома, мимо которого шла, а она вся стеклянными штыками ощетинилась.
«Ой, а ведь нынче первое февраля! — ахнула про себя. — Помню, еще дедушка Игнатий говаривал: «Он, батюшко-то февраль, бокогрей. То водичку подпустит, то морозцем сопельки подберет. Балуется перед веснушкой!»
Поднесла к лицу снег, а он как-то по-особенному пахнет… вроде бы подснежниками.
И тут я вздрогнула. Подснежники! Первые весенние цветы, первые и самые желанные. Никогда мне — ни раньше, ни позже — никто не подносил таких радостно-лиловых, хрупких до звонкости колокольцев, как в тот далекий год, в год окончания десятилетки. Что верно, то верно: все тут истинная правда.
Это произошло в конце марта: я возвращалась поздно из школы после комсомольского собрания. Брела, печально опустив голову, не замечая ни прохожих, ни сиреневых луж… В большую переменку, язвительно ухмыляясь, Борька Липкович объявил всему классу (имея в виду, конечно, главным образом меня): «Па-азвольте, други, об Андрее Каланче новостишку сообщить. Отбыли Снежковы из Старого Посада… извиняюсь, отбыли при таинственных обстоятельствах в направлении туманно-неизвестном!» Закончив свой неудачный, как всегда, витиеватый каламбур, Борька покосился в мою сторону.
После девятого Андрей Снежков поступил в школу электросварщиков при конторе Гидростроя, и я его видела редко, видела мельком. В то лето он как-то сразу до неузнаваемости повзрослел. И от неуклюжего сутулого подростка и в помине ничего не осталось. Появились у Андрея и новые черты в характере: чрезмерная замкнутость и задумчивость.
По весне трагически погиб электросварщик Гидростроя Глеб Петрович Терехов — расчудеснейший человек, квартирант Снежковых. И они оба — и Андрей и его мать — долго не могли прийти в себя от горя: любили Глеба Петровича, как родного.
И вдруг через год после смерти Терехова новость: уехали из Старого Посада Снежковы. Уехал Андрей, уехал мальчишка, которому я первая назначила свидание, уехал, даже не попрощавшись. И какой мальчишка! Прошло с тех пор более семи лет, а я вот не могу, не могу, да и все тут, забыть своего Андрея…
Вечером того самого дня, когда препротивный Борька Липкович с злорадством объявил об отъезде Снежковых из Старого Посада, меня и подкараулил неподалеку от дома Максим Брусянцев. Он, Максимка, еще раньше Андрея, своего друга, оставил школу — мой родитель помог ему устроиться и на работу, и на курсы электромонтеров. Максим тогда остался единственным кормильцем больной матери — в конце зимы от них ушел отец.
Вот Максимка-то и напугал меня, внезапно заступив дорогу, представ эдаким галантным кавалером. А в руках у него трепетно дрожал, распространяя вокруг запах талого снега и смолкой хвои, букетище подснежников.
— Зойк, тебе! — выдохнул горячо и смущенно Максим.
— Ты слышал: Снежковы уехали, — придя в себя от испуга, накинулась я на Максима. — Это верно? Или очередной треп Борьки Липковича?
Клоня книзу голову, Максим почему-то шепотом обронил:
— Да… уехали. К сестре матери… куда-то под Ульяновск. Там тоже начинается большая стройка.
И Максим, невесело и рассеянно глянув на подснежники, замялся, не зная, что ему теперь с ними делать.
Все еще потрясенная отъездом Андрея, я почти бессознательно взяла из рук Брусянцева цветы, даже не посмотрев на них. Хотела еще о чем-то спросить замирающего от робости Максима, да не успела — он неожиданно сорвался с места и опрометью убежал.
Те-то подснежники Максима я и вспомнила сейчас, поднося к лицу пригоршню отволглого снега, пахнувшего на меня далекой весной.
Застенчивый, тихий Максимка, может, даже и любил тогда меня, а вот Андрей, к которому я так тянулась, тянулась, как слабая былинка к солнцу, ни капельки не имел ко мне никаких чувств. Не потому ли со временем и очерствела я душой? Или я наговариваю на себя лишнего?
Я стряхнула с варежки липкий снег и прибавила шаг.
У ворот дома Ксении Филипповны меня поджидала дочь соседки — востроглазая Лизурка.
С этой востроглазой, шустрой Лизуркой — так ее звали и мать, и все соседи вокруг — у меня было шапочное знакомство.
К моей хозяйке Лизурка почему-то никогда не заходила. Лишь изредка на улице встречала я молодую женщину, так похожую на резвую восьмиклассницу. Лизурка постоянно куда-то спешила.
— С добреньким вечером вас! — пропоет на ходу, сияя глазищами, и уж нет ее.
В воскресные дни, случалось, подойду к окошку, а Лизурка носится прытко по дороге, запрягшись в легкие саночки. А в саночках королевичем восседает, закутанный по самую курносую пуговку, ее сынище.
Видела как-то: на повороте санки опрокинулись и малыш плюхнулся в сугроб. Другая бы мамаша до смерти перепугалась и с причитаниями бросилась бы поднимать дитятку. Лизурка же, глядя на барахтавшегося в снегу сына, беспечно расхохоталась, махая руками.
Вот эта самая неунывающая Лизурка и метнулась ко мне навстречу, едва я поравнялась с калиткой:
— Беда-то какая! На вашу хозяйку беда-то какая свалилась… говорить даже страшно!
У меня клещами сдавило сердце.
— Беда… у Ксении Филипповны? Какая же?
— Ой, и не говорите! — Хлюпая носом, Лизурка схватилась руками за голову. — Сына у нее… младшего… убили.
Я не поверила своим ушам:
— Лиза, ну что это вы…
— В последний будто раз перед концом службы в дозор пошел Антон… И нате вам — диверсанты сунулись через границу. — Лизурка опять всхлипнула. — Письмо от командира заставы пришло. Героем Антошу называет.
Я кинулась было к калитке, но Лизурка схватила меня за руку.
— Ни-ни! К ней теперь никак нельзя. Вроде полоумной сделалась тетка Оксинья. Мама моя с ней. А вы пойдемте к нам. А то у меня Афоня один.
Плелась за Лизуркой, то и дело спотыкаясь. Не слышала я, что она и тараторила скороговоркой, нет-нет да всхлипывая, эта шустрая, обычно такая веселая маленькая мама, похожая на школьницу.
Я начала писать эти свои заметки о Лизурке, поджидавшей меня у калитки дома Ксении Филипповны, лишь спустя дня четыре после случившегося. Нацарапала страничку и бросила… Снова берусь за свою объемистую тетрадь через две недели.
За это время Комаров, Гога-Магога и я подготовили и тиснули в «Прожекторе лесоруба» целую полосу, полосу о нашем земляке Антоне Шустове, погибшем в неравной схватке. На странице были опубликованы и письмо командира заставы, на которой служил сержант Шустов, и заметка мастера ремонтной мастерской, куда пришел после восьмилетки будущий воин, и фотография Ксении Филипповны. Молодые ребята, собиравшиеся весной в армию, обещались быть верными сынами Родины, такими же отважными и мужественными, как их земляк Антон Шустов.
Между прочим, в редакцию до сих пор поступает много писем-откликов на эту нашу подборку о земляке-герое. Похвалила нашу полосу и областная газета.
Но вот сейчас мне снова хочется вернуться к той глухой тревожной полночи, когда соседская Лизурка пригласила меня к себе в дом.
Не слушая мои заверения: «Сыта, ничего не хочу», молодая хозяйка разогрела самовар, достала из печки не остывший еще лапшевник, нарезала сала.
— Кушайте на здоровьечко, сало-то свое, не покупное: Борьку по осени закололи… восемь пудиков, шельмец, вытянул!
За поздним ужином, чуть успокоившись, Лизурка и рассказала о себе, о своей трудной любви.
После техникума она была направлена в Пермь на машиностроительный завод. На заводе ее сразу же зачислили на должность инженера по технике безопасности. Как потом узнала Лизурка, на эту безответственную, по мнению начальства, должность назначали всегда новичков.
В конце первого месяца работы Лизурка и познакомилась с будущим своим мужем, познакомилась при неприятных обстоятельствах — после одного несчастного случая в инструментальном цехе.
Она, Лизурка, до смерти перепугалась, когда ее срочно вызвали на участок.
— Беги, девка, там, кажись, хлопца пришибло! — сказала рассыльная, сказала странно-равнодушно, торопясь куда-то еще.
И лишь в цехе чуть отлегло от сердца: не убит токарь, жив. Ранен в голову. В медпункте перевязали и домой отправили.
Вгорячах Лизурка собралась было остановить участок до тех пор, пока не поставят ограждение. Но на нее с угрозами обрушился начальник цеха: «Вы с ума спятили? У меня и так горит план!» И Лизурка перепугалась пуще прежнего. А когда составляли акт, прибежал профорг, и тоже с нареканиями: «Без премий хотите оставить рабочий класс? Спасибо за это вам никто не скажет!»
«Что же мне делать?» — взмолилась заплаканная девчонка. Профорг, тертый калач, почесал за ухом и с ленцой в голосе, как бы оказывал превеликое одолжение, посоветовал: «Сходили бы к этому Всеволоду. Парень он покладистый, может, и откажется от больничного. А нам больше ничего и не надо».
Покумекала, покумекала разнесчастная Лизурка и отправилась в поселок разыскивать какого-то Всеволода, совсем незнакомого ей человека.
Когда же увидела пострадавшего с забинтованной головой, смирно лежавшего на койке, снова разревелась.
Смущенный и растерянный, не зная, как ее утешить, бровастый этот парень выпростал из-под одеяла большую свою пятерню и потянул Лизурку за рукав, приглашая присесть.
— Ну, ну… экая же вы чувствительная. — Глуховатый, срывающийся на полушепот голос выдавал его сильное волнение. — Ну, успокойтесь. Сами видите: ничего со мной погибельного не произошло. Так, чуть по башке задело.
Не сразу Лизурка заметила, что ее рука лежит в шероховатой Всеволодовой — такой умиротворенно-надежной. Робко, но в то же время и настойчиво Лизурка попробовала освободить руку из ласковой руки токаря.
— Говорю вам по совести: ни беса мне не больно! Ну, разве что вначале, когда болванкой звездануло… А сейчас нормально, — горячо заверил парень Лизурку, с неохотой выпуская ее руку. — Я же и от бюллетеня отказался. Так что ни акта, ничего не надо: морока одна!
А сам все не спускал с пришедшей своих цепких, вприщур, завораживающих глаз.
Была Лизурка у Всеволода дома и на другой день, и на третий. Др этого девушка никого не любила, как огня боялась ухажеров. И вдруг нате вам! Скоро и Всеволод, и Лизурка души друг в друге не чаяли.
— Не помыслите, пожалуйста, будто я, растаяв от любви, и про работу свою тогда забыла, — сказала внезапно Лизурка, перебивая сама себя. — Нет, не тут-то было. Я тогда же, по горячим следам, разработала план первоочередных мероприятий по технике безопасности. Кое-что Всеволод подсказал, потом со старыми производственниками советовалась… Месяца через четыре после знакомства отправились мы с Всеволодом в загс, так в это время в инструментальном уже были поставлены надежные ограждения. Ну, а потом и ряд других работ удалось провернуть по заводу. Так в счастье и согласии прожили мы с мужем три с лишним года. Любил он меня, любил и Афоню. Да только я простить не могла мужу одного попрека. Ушел Всеволод в ночную смену, я наскоро собрала чемодан, подхватила сына и — на поезд. Теперь вот второй год у мамы живу, кладовщицей на складе работаю.
— Чем же вас обидел муж, что вы решились на такую крутую с ним расправу? — спросила я, пораженная смелостью и решительностью этой хрупкой, слабой с виду женщины.
А она, Лизурка, смутно и жалостливо улыбаясь, водила по узору клеенки пальчиком и молчала. Долго молчала.
— Возможно, я тогда и лишку хватила… погорячилась сверх меры, — проговорила она наконец-то в задумчивости. — Вышло так, что одному новичку палец оторвало. Ну и Всеволод прилетел домой и давай орать: «К Сурковикову не бежишь, как ко мне тогда?.. Все ведь знают, каким манером ты со мной конфликт уладила!» Вот… вот чего он мне ляпнул. Потому и уехала: не могла незаслуженную обиду простить мужу. А парень же тот, Сурковиков, ни по моей, ни по чьей другой… только по своей вине без пальца остался… А вы, Зоя Витальевна, так лапшевничек-то наш и не попробовали?
— Спасибо, — отмахнулась я. — Но как же вы дальше, Лиза, собираетесь жить?.. Ведь сыну отец нужен!
Лизурка подняла от стола глаза, и бледное до того лицо ее все так и озарилось.
— Не зря говорят: кому горе, а кому радость. Тетке Оксинье… вон какую жуткую весть письмо доставило, а мне мое — неожиданное воспарение духа. Разыскал-таки нас с Афоней Всеволод! Пишет: прости, прости, прости! И приехать разрешение вымаливает.
— Письмо нынче получили?
— Да. От соседки почтальонша сразу же к нам заскочила. Не хотите ли взглянуть, как почивает мой Афоня?.. Да и нам с вами пора укладываться.
На цыпочках мы прошли в жарко натопленную комнатку, слабо освещенную ночником с оранжевым абажурцем.
На деревянной, огороженной сеткой кроватке сладко спал, сбросив к ногам одеяло и простынку, большеголовый бутуз.
— Весь, как картинка, в отца: и ушки, и бровки, и нос горбылем, — шептала ласково Лизурка, заботливо укрывая сына. — Вот уж обомлеет от радости мой Афоня, когда прискачет отец, вот уж обомлеет!
В простенке между окном и диваном, украшенным ручной вышивкой, я вдруг увидела икону. На меня смотрел испытующе внимательно и в то же время как бы с улыбкой, простодушно-доброй, всепрощающей, необыкновенно лобастый дед с курчавой апостольской бородой. И еще… и еще столько было в этом взгляде народной, чистосердечной мудрости, что я как бы растерялась и не сразу отвела глаза от иконы — охристо-темной, с сияющим тускло, точно из дали веков, золотым нимбом.
— Вы… верующая? — спросила я, запинаясь, Лизурку. Она вся так и вспыхнула.
— Ну, что вы… я комсомолка! В этой комнатухе до прошлого года бабушка жила… после нее образ остался. Помню, говорила старая, будто чудотворная она, эта икона. Из какого-то раскольничьего скита Никола-чудотворец.
— Ваш Никола на моего дедушку похож, — вдруг проговорила я, проговорила даже для себя неожиданно. И это была правда: вот таким или почти таким, как этот мудрый Никола старинного письма, запомнился мне, девятилетней, дед Игнатий, мамин отец — удивительной доброты человек, заядлый сказочник и побасенщик.
Лизурка постелила мне в горенке на кровати, сама же легла в комнате под боком у сына.
Уснула я сразу, едва коснулась головой пуховой подушки. И хотя легли мы невероятно поздно, но в семь утра — по привычке — я уже была на ногах. Одевшись, вышла на кухню.
У Лизурки топилась печь, а сама она раскатывала тесто. На сундуке сидел, перебирая игрушки, Афоня — серьезный и сосредоточенный не по годам малыш.
— И рано встали? — спросила я молодую хозяйку.
— Рано! — кивнула она и зубами подтянула к локтю опустившийся рукав бумазейковой кофты. — Я и к соседке успела слетать.
— Ну и как там Ксения Филипповна?
— Мама сказала: под утро уснула. А до того всю ночь вопила… Все порывалась туда… к Антоше своему. Садитесь, я вам чайку свежего заварила.
Когда же я собралась уходить в редакцию, Лизурка, к тому времени отмывшая от муки приятно полноватые свои руки, сунула мне под мышку какой-то плоский сверток.
— Это вам, — шепнула она мне на ухо. — Пусть этот Никола… дедушку вашего вам напоминает.
— Да что вы такое выдумываете? — заупрямилась я. — Узнает ваша матушка… да и вообще…
— Мама у меня не шибко верующая. К тому же у нее свои иконы есть. Берите, берите! Вместо портрета дедушки он у вас будет — Никола Чудотворный.
Я не смогла отвертеться от Лизуркиного подарка — такого неожиданного для меня. А по дороге в редакцию даже и обрадовалась ему в каком-то роде. У нас дома не было ни одной фотографии дедушки Игнатия, даже самой маленькой. А сейчас вот гляну на этот образ и представлю себе деда. Я его так любила!
Я теперь не без робости и замешательства возвращаюсь домой. Я стала побаиваться своей квартирной хозяйки. Моментами на нее как бы находит. (Лизуркина мать, кроткое, безобидное создание, сказала про Ксению Филипповну с трогательной снисходительностью: «На нее и сетовать-то нельзя: разумом, старая, от горя тронулась».)
Забежала этими днями в обеденный перерыв за деньжатами, — Алла, наборщица типографии, уступила мне шерстяную кофточку, присланную ей из Перми, — а Ксения Филипповна суетятся у печки. Не в меру веселая, разнаряженная как на праздник. Увидела меня, руками всплеснула молодо:
— Зоя Витальевна! Бог-то тебя принес! А у меня радость светозарная: Антошу с часу на час жду!
Я так и оторопела. И не знала, что делать — уносить ли ноги вон из дому или сделать вид, будто ничего странного не заметила за своей хозяйкой.
Сказала, отводя в сторону взгляд:
— Я на минутку, Ксения Филипповна… рабочий день еще не кончился.
— Все небось пишешь? Ох уж вы мне писучий народец! — Старуха отерла краем передника руки. — Ну, ну, торопыга! Уж после работы не мешкай. Милости прошу на угощение.
Не помню, как я слетала к себе в светелку, как опрометью выбежала на улицу.
А вечером, прежде чем идти домой, зашла за Лизуркой.
— Проводите меня, пожалуйста. Боязливо что-то идти одной, — призналась я.
Сговорчивая Лизурка будто только и ждала моего приглашения.
— Это мы мигом. Мам, пригляди за Афоней.
Она замотала голову черным, с пунцовыми розами полушалком и так налегке — в домашнем платьице — отправилась «сопровождать» меня.
Большой кухонный стол у Ксении Филипповны был заставлен тарелками с кусками пышных, подрумяненных пирогов, домашними кренделями и ватрушками, вазочками с вареньем.
— А вот и мы, тетечка Окся! — от порога запела смелая Лизурка. — С добреньким вечером вас!
Ксения Филипповна не удивилась незваной гостье. Поклонилась — низко, церемонно. Изрекла:
— Почто без матери! Беги-ка за ней. И своего стригунка прихвати. Ноне двадцатый денек… помянем по христианскому обычаю новопреставленного раба Антона.
И весь вечер была со всеми ласкова, предупредительна. Лишь однажды немного всплакнула, показывая Лизурке фотографию сына.
Как-то в другой раз я застала хозяйку у раскрытого сундука, обитого железом. Она раскладывала вокруг себя на стульях какие-то вещи, белье и сама с собой разговаривала:
— Эту рубашечку Антоша, сокол мой ненаглядный, и надевал-то всего раз… перед самым отъездом на службу. В клуб на танцы ходил.
Заслышав скрип двери, оглянулась, кивнула мне:
— А-а, это ты, касатка. Разбираю Антошино добро. Кое-что Валетке пошлю — может, когда и вспомнит меньшего брата, а другую которую одежку людям раздам.
Показала мне белую матроску с блекло-синим выгоревшим воротником и короткие штаники с аккуратной заплаткой.
— Когда Антоше седьмой пошел… тогда я ему справила костюмчик. Цельными днями, бывало, в моряки играл.
Вздохнув, прибавила слезливо, прижимая к груди детские эти вещички, трогательные своей теперешней ненужностью:
— Себе оставлю. Как живой перед глазами стоит: шустрый, проказливый вьюн. В матросском костюмчике он, отрок, мне ноне днем пригрезился. Прилегла на сундук — голова чтой-то закруговертилась… прилегла на сундук… Ну, толечко-толечко прилегла, а он, Антоша, из кухни и вбегает в горницу. «Маманя, — кричит, — вот и я!» Глянула, и верно: как есть мой Антоша… в отроческом своем безвинном возрасте. Резвый, щеки розанами горят и весь-то здоровьем сияющий. Возрадовалась я, протянула руку, чтобы по головке стриженой сыночка погладить, а уж от слез ничего не вижу. А он, Антоша, сызнова возглашает: «Ну, почто, маманя, ты плачешь? Ты лучше на меня в последний раз погляди. Думаешь, хотелось мне, такому молодому, жизни борения и услады еще не изведывавшему, голову свою сложить?» Приподнялась тут я, вытерла глаза кулаком, а предо мной уж не отрок, а вьюноша… тот Антоша, что на карточке солдатской: в полной военной амуниции, словно бы в сраженье идти собрался. Заголосила отчаянно: «Антоша, кровинка моя!» — и на шею сыну вознамериваюсь броситься, а он отстранился, вырвал с силой руку свою из моей. И так жутко-непреклонно изрек: «Тебе не положено меня касаться. Но не тужи, не печалься, маменька, скоро мы свидимся». И… и пропал.
Протягивая в мою сторону руку, Ксения Филипповна добавила:
— Вот как вырывался, касатка, даже синяк на руке у меня образовался.
Морщинистое запястье старухи с набухшими венами обхватывала браслетом пунцово-кубовая полоса.
Вздрогнув, я прислонилась к косяку двери. Хотела в волнении спросить Ксению Филипповну: не обожгла ли она кипятком руку, да вовремя сообразила — сейчас ни о чем не надо с ней говорить… Чуть успокоившись, я робко пролепетала:
— Не буду мешать вам… Пойду к себе наверх.
Хозяйка не ответила. Она, видимо, уже забыла про меня, бережно, с любовью разглаживая на коленях форсистый сыновний шарф — алый шелк с черными витушками.
Спустя еще несколько дней, за чаем Ксения Филипповна вдруг встревоженно проговорила, вперив в меня провалившиеся глубоко, совиные глаза:
— А тебе, Зоя Витальевна, тоже ведь письмецо было. Да не помню, куда я его дела.
— Письмо? — переспросила я. Мне редко писали, обычно лишь из дома от мамы я получала скудные весточки (родители все еще дулись на меня за эту опрометчивую, по их мнению, поездку в несусветную глушь, когда была возможность остаться в Самарске). — Сегодня было письмо?
Хозяйка покачала головой.
— Не-ет, что ты. В то еще утро было… да я в горе-то своем несказанном совсем запамятовала, куда его задевала.
И Ксения Филипповна приумолкла, тугим узелком стянув губы.
За последние эти недели хозяйку как бы подменили. Словно бы и та, прежняя, предо мной была Ксения Филипповна, и в то же время не та — другая, осунувшаяся, совсем «хизнувшая» (по ее же собственному определению). На низком, бугристом лбу четче обозначались морщины — кровавые запекшиеся ссадины, вокруг глаз круги, словно черные печати, испепелились и тонкие рыбьи губы.
— Мозга за мозгу зашла… Не припомню, да и на тебе! — снова засокрушалась хозяйка, очнувшись от своих невеселых дум. Помолчав, добавила: — Уж шибко не гневайся. Авось вдругорядь и просветление наступит… Не должно бесследно сгинуть письмо. Наутро все углы и закоулки обыщу.
Пропавшее письмо она вручила мне через день.
— Еле отыскала. И ума не приложу: к чему я его в подпечек сунула… в корчагу с яичками?
Быстро глянув на помятый конверт, я закусила нижнюю губу. Письмо было от Максима Брусянцева. Он, только он, Максим, так аккуратно выводил буковку за буковкой, точно нанизывал на нитку наливные горошинки. А я-то думала!..
Поблагодарив хозяйку, я проворно поднялась в светелку. Мне не терпелось поскорее прочесть Максимово послание. Авось… авось в нем есть хоть одна строчечка и об Андрее? Моем Андрее?
Наш Пал Палыч лишь вчера вернулся из Перми с областного совещания редакторов районных газет, а уж нынче с утра учинил сотрудникам разнос.
Первого на «исповедь» вызвал Маргариткина. Из своей комнаты я видела приготовления секретаря к встрече с редактором. Вначале Гога-Магога тщательно взбил расческой жиденький хохолок на макушке, затем сунул на слегка вдавленную вишневую переносицу съехавшие к тупому кончику носа очки. На все три пуговицы был застегнут пиджак. А подхватив со стола пухлую папку с длинными черными тесемками, похожими на шнурки от ботинок, Маргариткин осторожно приоткрыл дверь редакторского кабинета и спросил бодрым, петушиным голоском:
— Можно?
Недолгим было свидание секретаря с Пал Палычем. Он выскочил из кабинета как из парной — запыхавшийся, растрепанный, ожесточенно размахивая запотевшими очками. А немного отдышавшись, Гога-Магога заковылял на мою половину, переваливаясь с боку на бок.
— Просят! — мрачно буркнул он, глядя рассеянно в окно. — Теперь за тебя примется. — Повертел в руках купленный мной недавно сборник рассказов Сергея Воронина. — Ну, хоть было бы за что, черт подери! — продолжал шипуче секретарь. — А то весь сыр-бор зачадил из-за этого фигляра… очковтирателя Мокшина! Зачем, видите ли, мы авторитет крупного хозяйственника подрываем!
— Как… подрываем? — опешила я.
— А вот так: печатаем компрометирующие передового директора совхоза письма!
— Выходит, наш Пал Палыч против правдивого письма свинарки Некрасовой?
Маргариткин только махнул рукой:
— Ступай, кайся!
Хочешь не хочешь, а идти надо. Редактор даже головы не поднял от подшивки газет, когда я вошла в комнату. Молчал, тяжело супясь. А сивые усищи его потешно так топорщились.
Решила и я молчать. Остановилась у стола и жду грома.
Минуту спустя под Пал Палычем прокряхтел по-стариковски стул. А чуть погодя и сам он заскрипел, все еще не поднимая от стола головы — гладкой, поблескивающей льдисто в жарком луче мартовского солнца:
— Что же это вы… кхм… Зоя Витальевна? Не кто-нибудь, а вы… кхм, кхм… вы персонально в ответе за входящие и выходящие жалобы. И тем более за те, что публикуются в газете.
Меня всю так и перекорежило. Сдерживая себя, я лишь пожала плечами:
— Не понимаю что-то. Конкретно: о чем речь? В чем моя промашка?
Тут редактор укоризненно вскинул на меня серые, водянисто-серые, тусклые глаза.
— Не притворяйтесь! Отлично знаете, о чем речь! Маргариткин, огурцы соленые, наверняка уж растрезвонил, за что мне в райкоме… кхм, кхм… зачем меня в райком вызывали!.. Какую-то неделю не был в редакции, и — нате вам! — натворили!
— Вы имеете в виду письмо свинарки…
— Вот, вот… именно это пись-ме-цо!
— По совету Комарова — вы были в отъезде — я позвонила в совхоз нашему рабкору Висулькину и просила проверить. Через день Висулькин сообщил: «Я только что вернулся с свинофермы второго отделения. Положение на ферме из рук вон. Все факты, приведенные в письме Некрасовой, подтвердились». О разговоре с Висулькиным я доложила Комарову. Ну и Евгений Михайлович…
Редактор перебил меня брюзгливо:
— С Комаровым в райкоме особый разговор будет! А вот вы… вы и без Комарова знаете, что Трошинский совхоз — передовой в районе совхоз. Совхоз, который взял на себя повышенные обязательства!
— Ну и что же? — как можно наивнее спросила я, хотя уж давно готова была взорваться.
— Как это — и что же? — Поперхнувшись, Пал Палыч закашлялся. У него, у бедняги, даже слезы на глазах выступили… Вдруг он устало выдохнул: — Идите!
Вскоре Пал Палыч куда-то незаметно удалился, никому ничего не сказав. А под вечер в райком вызвали Комарова.
Надевая пальто, Евгений Михайлович шутливо проговорил:
— Благословите меня, други. Отправляюсь на суд праведный.
Кончился рабочий день, а Комаров все еще не заявлялся в редакцию. Мы с Гогой-Магогой решили подождать возвращения из райкома заместителя редактора. За это время Маргариткин издымил с десяток сигарет.
К нашему радостному изумлению, Евгений Михайлович прибежал в бодром, приподнятом настроении.
— Меня дожидались? — улыбнулся Комаров, вытирая носовым платком высокий лоб. И снова белым месяцем сверкнула на его смуглом лице улыбка.
— Стружку с вас, по всей видимости, не снимали? — У повеселевшего Маргариткина замаслилось одутловатое лицо. — А мы тут и носы было повесили.
— С какой же это стати? — задорно спросил Комаров. И заходил по узкой «приемной», стиснутой с одной стороны кабинетом редактора, а с другой — нашей с Нюсей комнатой. Здесь наискосок к окну царственно возвышался стол секретаря — громоздкое черное чудовище, прозванное в редакции катафалком. — Стружку с меня собирался снимать Стекольников, — наконец заговорил Евгений Михайлович. — Кстати, а где его драгоценная половина? Что?.. А-а, ребенок прихворнул… Так вот: Владислав Юрьевич собирался снимать стружку, да мне повезло. Лишь принялся Стекольников толкать речугу о важном значении советской печати и т. д. и т. п., как в его обитель вдруг вошел первый секретарь Костенко. Поздоровался со мной за руку и спрашивает с хитрущей эдакой ухмылкой: «За что вас распекает мой агитпроп?» Доложил я вкратце Костенко суть дела. Выслушал с интересом нашумевшую историю о повышенных обязательствах Трошинского совхоза. Сообщил я и о своей недавней поездке в Трошино… Не выполнили, сказал, ранее взятых обязательств и — бац! — поспешили раструбить о новых — явно невыполнимых. К справедливой же критике руководство совхоза относится нетерпимо. Ну, когда я кончил, Костенко спрашивает Стекольникова: «А что вы на это скажете?» Владислав Юрьевич развел руками: «Я здесь ни при чем. Второй секретарь дал указание напечатать в газете статью Мокшина. Было также рекомендовано всячески… э-э… поддерживать почин совхоза, всесторонне освещать успехи». Тут первый секретарь насмешливой репликой прервал заведующего отделом пропаганды: «Освещать успехи, которых нема?» Владислава Юрьевича даже пот прошиб. Прощаясь со мной, Костенко пообещал: «Я сам разберусь с Трошинским совхозом». Вот, други любезные, и весь инцидент.
Мы с Маргариткиным воспрянули духом. Громко переговариваясь, стали собираться по домам. Но не успела я еще снять с вешалки шубу, как в редакцию пожаловал поздний посетитель.
Этот приземистый, рукастый человек в шубняке нараспашку, не спеша подойдя к двери «приемной», так же не спеша обнажил по-юношески курчавую, но с проседью голову и уж после этого с достоинством пробасил:
— Доброго здоровья вам! Прошу прощенья: в неурочное время беспокойство причиняю.
Глядя в красно-бурое, скуластое лицо вошедшего с поразительно молодо синеющими глазами, я только собралась ответить: «Проходите», но меня опередил Комаров. Он зачем-то убегал в свою крохотную каморку, расположенную у самого прохода в типографию, и вот, возвращаясь по коридору обратно, весело зачастил:
— Здравствуйте, здравствуйте!
Остановившийся в дверях посетитель посторонился, пропуская заместителя редактора, а тот, неожиданно взмахнув руками, обнял гостя за крутые плечи:
— Какими судьбами к нам, Илларион Касьяныч?.. Да вы проходите, проходите!
Глянув на Евгения Михайловича чуть суженными глазами, гость посветлел лицом.
— А я вас попервоначалу… не сразу признал, товарищ…
— Комаров, — подсказал заместитель редактора.
— Точно — Комаров, — еще более расплываясь в улыбке, гудел здоровяк Илларион Касьяныч. — Спасибо вам: не погнушались, заглянули в нашу забытую и богом и дьяволом берлогу, когда на той неделе на участок пожаловали… Ну, здравствуйте еще раз!
И он протянул Евгению Михайловичу клешневатую, натруженную руку в черных точках, словно бы утыканную дробинами.
Обращаясь к нам с Гогой-Магогой, Комаров сказал:
— Знакомьтесь: знатный передовик вздымщик химлесхоза Салмин Илларион Касьянович!
— Надо ж… такое прославленье, — сконфузился гость. — Смотрите, я и сбежать могу.
Но Комаров, посмеиваясь, подтолкнул Салмина вперед, приглашая проходить в большую — нашу с Нюсей — комнату. Поравнявшись со мной, Евгений Михайлович шепнул: «Организуем чаек, а?»
Кивнув утвердительно, я помчалась в коридор, где в закутке, за перегородкой, стояли на тумбочке электроплитка и чайник, а в самой тумбочке находились запасы сахара, сушек и чай в железной экзотической баночке с тиграми, слонами, львами и обезьянками.
Когда же заявилась в комнату с бурлящим чайником, Евгений Михайлович и гость до того оживленно беседовали, что не сразу меня и заметили. (Маргариткин давным-давно смотался домой: ему надо было писать в завтрашний номер статью о работе комсомольских организаций района.)
— Он-то — горячий стрепет, душа винтом, — и взбулгачил бригаду, и сорганизовал эту петицию, — говорил Салмин, разминая между пальцами папиросу. — А тут нарочный с участка: езжай, мол, Салма, в Богородск, прибыль у тебя в семейных кадрах объявилась! Раненько я и в путь тронулся. И Дмитрий этот самый прямо-таки силком приневолил меня взять сию грамоту. Сам, слышь, и забежишь в редакцию, потому как другому кому не доверяю наше письмо. Вот я и пожаловал к вам, товарищ Комаров, в непригожем виде жалобщика. Сам я, к слову, не терплю разные там кляузы. Евгений Михайлович спросил:
— Выходит, вас надо поздравлять? С сыном, с дочерью?
Раскуривая папиросу, гость, как мне показалось, нарочно постарался скрыться в облаке едучего дыма.
— С сыном, — прогудел он. — У меня одни сыны плодятся. Пятый по счету.
— Ого! — Заместитель редактора, никогда не куривший ранее, вдруг потянулся к лежавшей на краю стола помятой пачке «Беломора». — Так вам, Илларион Касьяныч, не двухкомнатную, а трехкомнатную квартиру надо!
— Где уж там… от этой-то, нареченной, и то поворот дали!
Я подала чай. Сказала Салмину:
— Поздравляю вас! Какое же имя дали новорожденному?
— Кузьмой будет. В честь деда.
Гостю мой чай понравился. Он выпил подряд три стакана. И все рассказывал и рассказывал с воодушевлением о своем подручном Дмитрии, толковом, работящем малом, книголюбе, фантазере.
— Завяжите узелок, — заметил Комаров, кивая мне. И с силой потушил папиросу в пепельнице. — Почему бы молодого человека не завербовать в наши корреспонденты? Как его фамилия, Илларион Касьяныч?
— А у него и фамилия душевная… по его нраву! — улыбнулся Салмин. И назвал фамилию своего помощника. — Промежду прочим, вы в корень смотрите, товарищ Комаров. Мой Дмитрий запросто может писать вам в газету. Писучий он у нас: нет-нет да в час роздыха чтой-то себе в блокнотину и писанет. В другой раз целый вечер не выпускает из рук самописку. Верно, славный бес, хотя за вожжу приходится порой придерживать.
Меня внезапно осенила догадка: уж не этот ли парень спас от неминуемой смерти несчастную деваху с Шутихи? Ведь ее спасителя, кажется, тоже Дмитрием звали? Я спросила:
— У вашего подопечного нет какого-нибудь… дефекта на лице?
Илларион Касьяныч посмотрел на меня суженными глазами, точно так же, как он глядел на Комарова в самом начале своего появления в редакции.
— Есть изъян, милая девушка. По этой причине наш Дмитрий и забрался в глушь лесную. Из-за изъяна его личности, должно быть, и того… и дерзок, и неуживчив порой бывает. — Помолчав, Салмин добавил, потрогав себя за острый кадык: — Лицо у Димы… попорчено, это верно.
Когда мы проводили гостя, Евгений Михайлович некоторое время потолшился у стола, читая и перечитывая оставленный Салминым документ. Потом сказал:
— Пять лет обещало руководство химлесхоза рабочему квартиру. Наконец летом заверили: «Отстраиваем дом. За тобой двухкомнатная на третьем этаже». А на днях при заселении нового дома Иллариону Касьяновичу кукиш показали. Обещанную ему квартиру отдали Тамарову. Новоиспеченному председателю рабочкома — радетелю интересов рабочего класса.
Побарабанив по крышке стола пальцами, Комаров покосился в мою сторону:
— Что же теперь остается делать передовику производства Салмину с многодетной семьей? Как вы думаете? Ждать еще несколько годков… другого дома? Ведь он уж попривык за пять лет к своему бараку, не так ли?
— А мы… право, не знаю, как нам ему помочь, — растерянно пролепетала я.
Наверно, по-детски наивно, если не глупо, прозвучали мои слова, потому что заместитель редактора неожиданно рассмеялся — зычно, взахлеб.
Но сразу же посерьезнев, Комаров запустил в густущие, жесткие свои волосы обе пятерни, взъерошил их. И решительно заявил:
— Пока я с собой возьму эту бумагу. Завтра позвоню директору лесхоза. Ну, а потом… утро вечера мудренее! Так ведь говаривали наши предки, Зоя Витальевна? А?
Я не успела ответить, как Евгений Михайлович, глянув на часы, заторопился:
— Без трех десять. Лечу в свою келью. Мне в десять должны звонить из Ярославля.
И убежал. А я стала собираться домой.
Около полумесяца назад получила я письмо от Брусянцева. И это неожиданное посланьице незадачливого Максима все еще волнует, будоражит мою душу. Читаю и перечитываю его чуть ли не каждый вечер.
Вот и нынче… Вернувшись домой, напоила чаем Ксению Филипповну, поставила ей на затылок горчичник (у хозяйки повышенное давление) — и к себе в светелку. И сама не помню, как очутился в нетерпеливых моих руках ядовито-желтый конверт с мордастой улыбчивой каменщицей на фоне многоэтажного дома-башни.
Кажется, все-то все заурядно и обыденно было в письме прямодушного Максима. Правда, кого удивит в век счетно-вычислительных машин, сверхзвуковых лайнеров, дерзновенных полетов чудо-спутников к загадочной Венере историйка о легкомысленно-ветреном папаше? Этот папаша бросил когда-то семью, за темные делишки побывал энное количество лет за решеткой, а теперь вдруг востребовал через суд алименты с сына! Ну, разве так уж редки в жизни подобные историйки? А строчки из письма Максима о Римме, закадычной моей подружке школьных лет, расставшейся с мужем-выпивохой и вновь свившей — уютное на этот раз — гнездышко вкупе с удачливым бессемейным вдовцом из райконторы «Плодоовощ». Мало ли на свете сходятся и расходятся?
Повздыхала, читая о нашей любимой учительнице, классном руководителе девятого «Б» Елене Михайловне.
«Недавно встретил ее на улице и еле узнал, — писал словоохотливо Максим. — Подурнела, постарела наша Елена Михайловна. А помнишь, Зойка, до чего же обворожительно-симпатичной была наша географичка! Сколько вокруг нее увивалось ухажеров! Один химик Юрочка прямо-таки не давал проходу (между прочим, этот Юрочка высоко взлетел — преподает сейчас в Самарском пединституте)».
Я тоже помню уморительно-потешного очкарика Юрочку, частенько поджидавшего у школьных осокорей Елену Михайловну. И вот — нате вам — одинокая, постаревшая… Все с тем же объемистым портфелем, битком набитым ребячьими тетрадками, каждое раннее утро отправляется в школу наша, и уж не наша теперь, Елена Михайловна. Максим писал и о том, что полгода назад вместе с другими учителями района Елена Михайловна была награждена орденом. Жаль, что я узнала об этом поздно, а то поздравила бы любимую учительницу телеграммой.
В конце письма Максим горевал о кончине матери-страдалицы… Более десяти лет она была прикована к постели, мать многотерпеливого Максима. И он, заботливый сын, окружил ее вниманием и лаской, хотя порой и вздохнуть некогда было: работа, учеба, домашние дела.
«Теперь я остался один. Прихожу в свою комнату и не с кем словом обмолвиться, не о ком позаботиться… ведь я так привык за эти годы оберегать мать как малое дитя! Все чаще и чаще думаю: а не махнуть ли мне куда-нибудь на край света? Чтобы забыть и свое горе, и всякие свои разочарования? Наверно, я зажился в Старом Посаде. Сейчас город наш чуть ли не перещеголял областной Самарск и многоэтажными домами, и гранитной набережной, и ультрасовременным кинотеатром, и чистотой асфальтированных улиц. И все же я охотно бы снялся с якоря… помани кто-то, замаячь на горизонте улыбчивая звездочка».
Максиму я тоже посочувствовала в душе, как уже не раз до этого, перечитывая письмо, а потом, торопливо перевернув листок, заглянула в конец, где он скороговоркой (какая жалость!) писал об Андрее Снежкове. Андрей работал под Саратовом на Балаковской ГЭС. Уже года четыре, оказывается, он женат. Читала равнодушно-скупые эти строчки — так мне думалось — и не верила: нескладный Андрюха, ходячая каланча, и… глава семейства! Боже ты мой! Обзавелся женой, дочерью. Глянуть бы хоть со стороны на это счастливое семейство!
Между прочим, тоже скороговоркой, точно запыхавшись, ничего не забывающий Максим сообщил, что дружок даже фотокарточку ему прислал, с которой надменно-равнодушно взирает на мир земной привлекательная брюнетка с модной прической, круглолицая девчурка с полуоткрытым от удивления ртом и большеносый улыбающийся глава рода Снежковых Андрей!
Заметила: у меня дрожат руки. Неужели… неужели я дико завидую чужому счастью? И до сих пор не могу спокойно думать об этом — сейчас таком далеком мне — человеке? О человеке, для которого я совсем не существую? Но — теперь всё! Никаких надежд. И мне надо… если уж не возненавидеть его лютой ненавистью, то хотя бы забыть. Забыть навсегда!
Сжимая кулаки, твердо решаю — не прикасаться больше к этому письму. Ни-ни! Даже под ножом! А Максиму Брусянцеву, выцыганившему у матери мой адрес, как-нибудь отпишу. А может, и нет. Ничего заранее не знаю.
Сунула письмо в толстенный том одного удачливого современного литератора, заброшенный мной из-за немыслимой скучищи, и принялась разбирать постель. Пора, пора уж и на боковую: перевалило за двенадцать.
Но мне не спалось. Ворочалась с боку на бок, зачем-то прикрывала ухо малюсенькой подушечкой, хотя и так все вокруг заполняла тишина — пугающе-жуткая. Даже крепко-крепко смеживала веки, надеясь так скорее заснуть. Ничего не помогало. В голову лезла всякая всячина-перевсячина. Например, хотелось узнать, растут ли на острове Пасхи арбузы. А потом припомнилась к чему-то любимая мной когда-то песенка:
Называют меня некрасивою,
Так зачем же он ходит за мной
И в осеннюю пору дождливую
Провожает с работы домой?
Кажется, я тянула ее себе под нос и в тот ветреный мартовский вечер, когда поджидала в пустом, таинственно-темном классе Андрея, чтобы вручить ему письма Борьки Липковича.
А зачем, зачем я собиралась тогда отдать Снежкову те гнусно-льстивые, таящие в себе трусливую угрозу писульки мелкого пакостника? Да, зачем?
Откинув с уха горячую подушечку, я улеглась на спину, вытянув во всю длину кровати ноги. И посмотрела в потолок. Иногда я подолгу разглядываю дощатый потолок светелки. Это случается обычно в выходные, если появляется желание полежать с книгой. Тогда-то темные, цвета дубовой коры, сучки на потолке начинают казаться или ликами святых, или головами животных и птиц. Но сейчас в комнате было так сумрачно, что и потолок-то еле угадывался в вышине.
Ах, да, вспомнила: как-то я пригласила Андрюху в кино, а он в ответ проворчал сердито… будто я, гоняясь за Борькой, дошла до того, что сама пишу ему любовные записочки. Вот-вот. Потому-то я и попросила в тот вечер Снежкова подняться на третий этаж после комсомольского собрания.
Теперь в моей цепкой памяти все всплыло до мельчайших подробностей. Я стояла в гулком классе у окна, поджидая Андрея, От нечего делать смотрела на мглистые, в дымке, Жигули, где тогда начиналась большая стройка, и негромко пела:
И куда ни пойду, обязательно
Повстречаю его на пути,
Он в глаза мне посмотрит внимательно,
Скажет: «Лучше тебя не найти».
В этот-то миг и вошел в класс Андрей, да так осторожно, как бы крадучись, что я не сразу услышала старческое оханье прикрываемой им двери.
В те годы необыкновенно популярной была эта песенка о некрасивой девахе, за которой тем не менее навязчивой тенью волочился эдакий стеснительный малый, заботливо прикрывавший своим пиджаком в дождь или ветер плечи непривлекательной с виду возлюбленной.
Сейчас почему-то забыли, решительно забыли сентиментально-грустный гимн не теряющих надежды на любовь дурнушек. Или перевелись на свете некрасивые девчонки? Вряд ли. Просто они, дурнушки, вроде меня, потеряли всякую веру… Ведь и без них столько красивых!
Но разве они, смазливые, все счастливы? Возьмем нашу Елену Михайловну. Я, бывало, с завистью засматривалась на учительницу географии. Да и не одна я — все девчонки класса, положительно все, были в нее влюблены. А вот не повезло же, видно, Елене Михайловне в личной жизни. И красота оказалась ни при чем… Выходит, кроме красоты надо что-то еще иметь за душой?
Приподнявшись, я включила лампу под абажуром, стоящую у меня в головах на тумбочке, и взяла книгу Сергея Воронина. В этом сборнике меня особенно как-то задел за живое великолепный, на мой, конечно, взгляд, рассказ… Вот он, этот рассказ с таким замысловатым названием: «Зимовка у подножия Чигирикандры».
В рассказе всего-навсего восемь небольших страничек, а по глубине человеческих чувств, знанию жизни он не уступает иному пухлому роману. Честное комсомольское — без преувеличений!
Безлюдная тайга. Зимовка у большой сопки с отвесными склонами — Чигирикандры. Трескучие морозы. Тяжелая, полная лишений жизнь изыскателей. Среди геологов была и она, Шура, — высокая, нескладная, с мужским крупным носом девушка. В ту счастливую для Шуры зиму ей исполнилось двадцать шесть. Как мне сейчас. И ее никто не любил. Добавлю опять же — как и меня.
Однажды поздним вечером на зимовку забрел Василий — тоже изыскатель, но из другого отряда. Попросился переночевать. Шура не отказала. Даже накормила малоразговорчивого парня. А потом… потом он спросил:
«— Ты бы, наверно, уже спала, если бы я не пришел?
— Наверно.
— Так ложись.
Она задула свечу и стала раздеваться».
Немного погодя Василий опять спросил:
«— А я где лягу?
Она ничего не ответила. И тогда, сбросив одежду, он пошел к ней».
Невозможно пересказать этот рассказ. Я пыталась представить себя на месте Шуры, пыталась уж не один раз, и не могла.
«Несколько позднее, чуть ли не враждебно, он спросил ее:
— Чего ж ты не сказала, что у тебя никого не было?
— Никого не было, — тихо ответила она.
— Теперь это я и без тебя знаю, — раздражаясь все больше, сказал он.
— А почему ты сердишься?
Он не ответил.
— А я знала, что так у нас будет, — сказала она, и в голосе ее слышалась улыбка».
К весне все изыскания были закончены. И Василию думалось: теперь-то самое время порвать эту связь. Но так случилось, что и Василий и Шура возвращались домой в одном поезде. Она, умница, все понимая, не мешала ему играть в преферанс, читать. В Ленинграде, на вокзале, они расстались. Как чужие. Почти как чужие. Шура вместо того, чтобы заплакать, рассмеялась, крепко пожимая бесчувственную руку Василия.
И, казалось, всё. Автору можно ставить точку. Кто возразит, что такие истории в жизни не бывают? Но дома затосковал Василий. Ни товарищи, ни рестораны не могли заглушить какой-то большой внутренней пустоты. И, вдруг вспомнив, что у него случайно остался адрес Шуры, Василий мчится к ней на Литейный. (Ни разу не была в Ленинграде, интересно, красив этот Литейный? Наверно, красив. В Ленинграде, по-моему, все улицы и проспекты красивы.)
«Он легко отыскал ее дом. Ее квартиру. И позвонил. Дверь тут же открылась, будто его ждали. В дверях стояла она и смеялась.
— Ты чего смеешься? — спросил он.
— А я знала, что ты придешь.
— Это почему же еще? — как всегда злясь на ее смех, грубо спросил он.
— Да потому, что я люблю тебя!
И это прозвучало как Чигирикандра!»
Не успела закрыть книгу, а на страничку — кап, кап.
Упали, одна за другой, две слезинки. Ох уж эти мне слезы! Но сейчас они появились не от горя, нет, нет. Легкие, светлые они были: я радовалась от всей души за неизвестную мне Шуру, цельную, смелую девушку, большая, сильная любовь которой, преодолев все преграды, победила!
Так, с мокрыми ресницами, не успев даже выключить свет, я куда-то ухнулась. Ухнулась с приятно щемящим замиранием сердца. И всю ночь проспала каменным сном.
Утром, по дороге в редакцию, забежала на почту. И, недолго думая, отправила Максиму в Старый Посад такую телеграмму:
«Получила письмо спасибо Пришли фото Андрея Зоя».
Чудилось: это безликое серенькое утро не предвещает ничего хорошего. Но денек повеселел, разгулялся, и разгулялся на диво яро.
В обеденный перерыв, когда мы с Комаровым отправились перекусить в кафе через дорогу, наш Богородск, ослепленный нестерпимо горячим солнцем, думалось, весь поплыл. Стекольникова с нами не пошла в кафе, и я не жалела. Почему-то в последнее время у меня к ней душа не лежит.
С крыш дружно капало. Золотые, полновесные бусины дырявили снег — мелкий, зернистый, словно бы сквозь сито просеянный. А вся середина улицы превратилась в озеро расплавленной бирюзы.
— Да-а, потоп! — смеялся Евгений Михайлович, помогая мне перебраться через лужу. — Сюда, сюда ставьте ногу… Не бойтесь, кочка надежная.
— А у меня голова закружилась, — призналась я, с облегчением ступая на деревянный тротуар. — Глянула вниз… и почудилось — бездонная глубина подо мной!
— Бывает, — кивнул сговорчиво Комаров.
У кафе, в палисаднике, стояла радостно розовеющая березка. У самого комля стройного деревца уже образовалась лунка: снег кольцом стаял до самой земли, и она, земля, курилась на солнце легким парком.
— Леший баню затопил, — заметил Евгений Михайлович, окинув взглядом березку. — Бабушка, бывало, все так говорила… Сокодвижение началось. — И тотчас, без перехода, добавил: — А не закатиться ли нам, Зоя Витальевна, в «Журавушку»? А? Признаюсь, мне до чертиков надоела эта забегаловка!
— Выдумали! — испугалась я. — За час мы не успеем пообедать, да и… к чему? В рестораны как будто по праздникам ходят.
— А у нас сегодня как раз праздник: Герасим-грачевник, — упорствовал Комаров, обнажая в улыбке нестерпимо белые свои зубы. — Грач с утра зиму расклевал, потому и мокрядь несусветная. А во-вторых… во-вторых, была получка. Наконец-то я при деньгах после отпуска!
И он решительно подхватил меня под руку.
Чтобы сократить путь, мы свернули с Интернациональной в какой-то заброшенный переулок. И чуть не утонули.
Стоило наступить на твердый с виду, зашершавившийся наст, как он трескался, похрустывая, и нога по щиколотку проваливалась в снежницу. Мне в резиновых ботиках было нипочем, а вот Евгению Михайловичу каково в ботинках? Но он не унывал, упрямо продолжая идти вперед.
По-видимому, здесь всю зиму не чистили снег. Торосистые сугробы и заледенелые глыбы тянулись горными хребтами по обеим сторонам переулка.
Возле одного дома с резным петухом на коньке шустрый дед с лихими буденновскими усищами бойко орудовал большой деревянной лопатой, кромсая на куски осевший сугроб, точно мраморную глыбу. Поддевая такой же лопатой увесистые кубы, внук-подросток бросал их в плетушку на полозьях.
— С весной вас, труженики! — поздоровался Комаров, когда мы поравнялись с дедом и его внуком. — Не запарились?
— Своя ноша не тянет! — осклабился дед. — Погреб снегом набиваем… самая пора!
И осадил назад облезлый малахай.
— Передохни, Ванятка!
С размаху воткнув в сугроб лопату, Ванятка тоже сдвинул набекрень шапку. По его розовеющему, слегка заветревшему лицу струился светлый жаркий пот.
— Завидую, — вздохнул Евгений Михайлович немного погодя. И оглянулся на оставшихся позади старика с внуком. — С таким бы азартом покидал сейчас в погреб снежок. А потом спрыгнул бы в творило и утаптывать стал.
— Приходилось? — поинтересовалась я.
— А как же! Не по-барски рос… без фруктовых соков и мороженого. Все приходилось делать: и дрова колоть, и воду из колодца таскать. А летом, в деревеньке у бабушки, и траву косил, и с ребятами в ночное закатывался. Здорово было… право слово!
На крыше кособоко-убогой избенки стоял, растопырив ноги, препотешный пестробокий козленок.
— Бэ-э! Бэ-э! — канючил он жалобно на весь переулок.
Комаров прищелкнул языком:
— Занесла же тебя нелегкая!
Схватив полные пригоршни липкого водянистого снега, проворно скомкал его и, размахнувшись, запустил в козленка.
Снежок шлепнулся в ногах у пострела, окатив его синими брызгами. Взвившись на дыбы, козленок прыгнул на приткнутый к избенке сараишко, а с него — во двор. И тут распахнулась калитка, и в нее выглянула горбоносая, вислощекая старуха.
— Шпаси тебя владычича! — прошамкала старая, глядя на Евгения Михайловича поразительно веселыми, девичьими глазами. — Чаша два уговаривала бесенка спуштиться с выси, а он знай себе коварничает.
— Рад, бабуся, что угодил! — улыбнулся Комаров.
Когда мы наконец-то выбрались из переулка, утопающего в снежном месиве и голубых, небесных лужах, на проспект Маркса, Евгений Михайлович спросил:
— Вы хотите знать о результатах моего разговора с Карпенко? Управляющим химлесхоза?
— Да, — кивнула я. — Мне давно хотелось узнать у вас…
— Звонил ему утром. Говорит: «Под давлением свыше отдал предназначенную Салмину квартиру. Стекольников из райкома распорядился. Не очень-то хорошо, конечно, получилось. — Это все Карпенко оправдывался. — Но у меня другого выхода не было. Придется Салмину еще подождать»… Вот так-то, Зоя Витальевна.
— Значит, — начала было я и замолчала. Сама не знаю — почему.
Уже показалась вдали новая гостиница с пристроенным к ней рестораном «Журавушка». Тут Евгений Михайлович заговорил снова, морща лоб и глядя куда-то в сторону, точно он чего-то совестился:
— Сами понимаете, какая сложилась ситуация.
Помолчал.
— Повесил трубку и спрашиваю себя: «Что делать?» Пораскинул туда-сюда мозгами и решил — отправлю-ка письмо рабочих в областную газету. Там, в промышленном отделе, меня знают. Само собой, приписочку сделал. Замечу в скобках: Карпенко я ни слова, ни полслова не сказал о лежавшей у меня на столе жалобе… Не одобряете мои действия или как?
— Почему не одобряю? — сказала я. — Очень даже одобряю. Так хочется помочь этому Салмину с семьей! Кстати, меня уже пытали: не поступил ли в редакцию сигнал… или что-то в этом роде…
— Да что вы? — воскликнул с живостью Комаров. — Разумеется, интересовалась Стекольникова?
— Она.
— Понятно. Карпенко после моего звонка, не мешкая ни минуты, звякнул Владиславу Юрьевичу в райком. А тот — жене… цепная реакция!
— Похоже.
— Что же вы ответили Стекольниковой?
— Сказала: ко мне никаких жалоб на неправильное распределение квартир не поступало.
— Умница!
— Но так ведь и есть, Евгений Михайлович! Я ни на вот столечко не соврала Нюсе!
Ресторан ослепил нас огромными окнами во всю стену. Остановившись у лестницы, Комаров шутливо-церемонно поклонился:
— Прошу, мисс Зоя!
И покраснел, покраснел, как мальчишка.
В «Журавушке» чинная продымленно-золотистая тишина. Занято было не больше трех-четырех столиков.
Мы прошли в дальний угол и сели напротив пустующей эстрады. Я с любопытством огляделась по сторонам.
Сизовато-трепещущие столбы света, властно врываясь в эти чудовищные окна, отражались, дробясь на мириады сверкающих искр, в расставленных на столах приборах, бокалах, в стеклянных колпаках новомодных люстр и настенных бра, придавая продолговатой зале необычную праздничность.
— Вы разве здесь не бывали? — спросил Евгений Михайлович.
— В начале зимы забегала раз, когда проходил слет лесорубов. Надо было интервью взять.
— Напрасно! Столько денег вбухали в эти вот колонны и окна-витрины, а вы, Зоя Витальевна, того… предпочитаете довольствоваться всякого рода сомнительными харчевнями.
Мы оба засмеялись. Подошла молоденькая официантка.
— В вашу сторону, Зоя Витальевна, упорно поглядывает один молодой человек. Из-за столика у противоположной стены. Их там трое, — сказал немного погодя Евгений Михайлович.
Я пожала плечами.
— Меня в Богородске никто не знает. Возможно, это вас разглядывают?
— Нет, не меня.
А минутой позже к нашему столу не спеша подошел роскошный брюнет с холеным лицом.
— Извините, — поклонился он. — Мне показалось, что я встретил землячку с Волги. — И уставился на меня нагловато-выпуклыми глазами. — Вы не Зоя Иванова? Простите, не знаю отчества…
— Борис?.. Липкович? — совсем тихо, чуть ли не с испугом, произнесла я.
— Он самый! — Брюнет заулыбался как-то вымученно и угодливо. — Такой случай! Совершенно редкостный, сказал бы я, случай! Встретил землячку… и где? Невероятно!
— Знакомьтесь, Евгений Михайлович, — оправившись от смущения, обратилась я к Комарову. — Мы с Борисом…
Но Липкович, почему-то пунцовея, перебил меня:
— С товарищем Комаровым в каком-то роде я уже знаком. В райкоме на совещании на днях сидели рядом.
И запнулся.
— Садись, Борис, — сказала я. — Жаль, что мы уже закругляемся.
— Нет, нет… меня ждут. Я на секундочку, — скороговоркой произнес Липкович, присаживаясь тем не менее к столу. — Должен внести некоторую ясность, Зоя… э-э…
— Просто Зоя.
— Спасибо. Я, знаешь ли, осенью женился. Ну и… ну и при регистрации взял себе фамилию жены. Она настояла. «У тебя, милый, — сказала, — неблагозвучная фамилия».
Борис достал платок и вытер со лба испарину.
— А мне, признаюсь, и самому моя фамилия… всю жизнь как кость поперек горла.
Внимательно разглядывая все более и более смущающегося Бориса, Евгений Михайлович кашлянул в кулак.
— Одобряю! — кивнул он головой. — Не все же, черт побери, женам носить мужнины фамилии! Как-никак у нас равноправие! И…
— Да, да, да, — зачастил Борис, пытаясь улыбнуться. И повернувшись ко мне: — Ваш покорный слуга Тамаров!
Я чуть не выронила из рук вилку. А Борис, делая вид, будто ничего не замечает, с наигранной растроганностью продолжал:
— Приглашаю, Зоя, заходить к нам. У меня гостеприимная жена. Ну, в общем и целом, созвонимся. Непременно надо повидаться!
Липкович-Тамаров встал.
— Извините, меня ждут.
Уже отойдя от нашего столика, оглянулся и помахал нежно так ручкой.
Первое, что я сказала, когда Борис скрылся с моих глаз:
— Ну, скажите на милость, откуда у него появились эти пышные кудри?
— А что, разве раньше их не было? — насмешливо сощурился Комаров.
— Вот именно — не было!
— Не удивляйтесь. Ваш находчивый землячок наверняка факир… факир зыбкого атомного века. Ему ничего не стоит сменить фамилию, заменить шевелюру и, может быть, переменить при необходимости свои убеждения! Честное комсомольское! — выражаюсь вашей излюбленной поговоркой… Он что-нибудь кончал, этот Тамаров, кроме десятилетки?
— Да. Строительный институт… Вот уж не думала, что Липкович…
— Тамаров, — поправил меня Евгений Михайлович.
— Да, Тамаров, — машинально кивнула я. — Совершенно… совершенно невероятная… нелепая встреча!
— Еще древний философ изрек: мир тесен…
— Простите. — Я встала и заторопилась к выходу, Мне было не до шуток.
Комаров догнал меня уже на улице. Всю дорогу я молчала. Евгений Михайлович тоже не проронил ни слова. И я была благодарна ему за это.
Вечером слушала Рихтера. Концерт пианиста транслировали из Большого зала Московской консерватории. Сонаты Бетховена, в том числе и «Патетическая», Гайдн, Дебюсси… Отрешилась от всего на свете. Забыла и робкого Пал Палыча, и хитрущую Нюсю, и Липковича-Тамарова к ним в придачу!
Только вчера переступила порог своей светелки. Весь апрель и даже Майские праздники провалялась в больнице с крупозным воспалением легких.
До сих пор гадаю: где и когда так сильно простыла? Во время ли поездки в Порубки (там я участвовала в рабкоровском рейде по проверке бытового обслуживания рабочих лесопункта)? Или по возвращении в Богородск? После партийного собрания? Ведь тогда я чуть ли не до рассвета бродила под секучим дождем по ночному городу.
Должно быть, в Порубках я схватила легкий грипп, а дома во время ночного бдения под дождем добавила себе болезни (как раз на следующий день, под вечер, у меня и подскочила температура до сорока).
Ну, коли я заговорила о партсобрании, доставившем мне столько горьких переживаний, вкратце расскажу о нем, чтобы никогда больше к этому не возвращаться.
Если бы в то безнадежно-серое, с ленцой, февральское утро, такое сейчас, мнится, далекое, дышавшее в лицо мягкой сыростью, знала я, какие неприятности обрушатся на мою головушку из-за иконы Николы-чудотворца, ну, разве приняла бы я от соседской Лизурки ее подарок? Но откуда мне было знать все это заранее!
А вот та самая икона, которую видели в то утро в редакции Комаров и Стекольникова, и фигурировала в грязной анонимке. Неизвестный, не пожелавший из трусости назвать себя, писал:
«Кандидат в члены партии Иванова является верующей в бога, держит в квартире иконы, и такой, с позволения сказать, двуличной особе не место ни в партии, ни в советской печати».
Да, так и настрочил: не место ни в партии, ни в советской печати!
На собрании мне пришлось рассказать все как было тогда: и про свою вынужденную ночевку у соседей, и про Николу, поразившего меня сходством с дедом Игнатием, и про добросердечную Лизурку, чуть ли не насильно принудившую меня взять икону. Рассказала и про то, как, заявившись в редакцию, я показала икону Стекольниковой и Комарову, которые были поражены тонкой работой древнего мастера.
Маргариткин и Комаров в своих выступлениях отмели вздорные обвинения анонима. К тому же Евгений Михайлович спросил Ивкина, секретаря нашей парторганизации, печатника типографии, зачем он вынес на обсуждение недостойный серьезного внимания «документ».
Но сам Ивкин, желчный, чахоточный человек, с длинным, точно кормовое весло, носом, поддерживаемый Стекольниковой, заявил ни больше, ни меньше как следующее: раз Иванова приняла в подарок предмет религиозного культа, значит, она верит в бога!
И тогда, к моему глубокому изумлению, взял слово наш редактор. Негромко, то и дело покашливая, Пал Палыч решительно встал на сторону Комарова и Маргариткина. И внес предложение: рекомендовать Ивановой вернуть дарительнице ее подарок. И на том поставить точку.
Ивкин и Стекольникова, требовавшие вынесения мне строгого выговора, пошли на попятный. Я же пообещала наутро вернуть соседке ее икону.
В больнице, во время выздоровления, у меня было много времени обдумать всю эту, с виду такую никчемную, историйку с гнусной анонимкой. И я теперь почти уверена в том, что донос в парторганизацию нацарапан по наущению Стекольниковой после того, как в областной газете было опубликовано письмо рабочих химлесхоза. А оно, это письмо, столько наделало шуму в Богородске! Гораздо больше, чем жалоба свинарки Некрасовой в «Прожекторе лесоруба», хотя после нашего выступления работа Трошинского совхоза и подверглась резкой критике на бюро райкома.
Хитрец Липкович-Тамаров, занявший обещанную вздымщику Салмину квартиру, поспешно оставил ее «по собственной инициативе», переехав в снятый на время частный дом, о чем он уведомил редакцию областной газеты. Нам он прислал копию.
Ну, а при чем здесь Стекольникова, спросят меня? А она-то, наша корректорша, оказывается, находится в прямом родстве с женой Бориса. Да, да: жена Липковича-Тамарова двоюродная сестра Стекольниковой! И Борис попал в Богородск на тепленькое местечко при содействии четы Стекольниковых. Они и заподозрили, видимо, меня и Комарова чуть ли не в организации коллективного письма рабочих химлесхоза в защиту своего товарища, Салмина. Но на Евгения Михайловича у Стекольниковых пока не поднялась рука, а мне решили насолить. Так думаю я… Но хватит об этом! Достаточно потрепали мне нервы, достаточно пролила я слез.
В больнице меня не оставляли друзья. К радостному моему удивлению, друзей у меня оказалось довольно-таки много.
Не раз навещал и Евгений Михайлович. Он всегда приносил интересные книги, свежие номера журналов. Забегала и застенчивая Алла, наборщица типографии. Эта ласковая, быстроглазая коза-дереза собирается поступать в заочный полиграфический институт, и я зимой частенько занималась с ней по русскому языку и литературе. Бывала и Ольга Степановна, жена Пал Палыча, добродушная толстуха. Она пичкала меня всякими сластями, а однажды, в воскресенье, принесла курник. Этим сдобным, поджаристым пирогом, еще дышавшим печным зноем, я угостила всех своих соседок по палате.
По-матерински опекала Ксения Филипповна. Она никогда не приходила с пустыми руками, хотя я и умоляла ее не беспокоиться: кормили в больнице сносно, к тому же аппетита у меня никакого не было.
В начале апреля приезжал Валентин Георгиевич, старший сын квартирной хозяйки. Гостил он у матери недолго, но и это мимолетное его пребывание под родительским кровом взбодрило старую.
Каждый раз, заявляясь ко мне в палату в узком и коротком больничном халате, делавшем ее до смешного похожей на повариху из кафе напротив редакции, Ксения Филипповна, степенно сложив на коленях землистые руки, громким шепотом рассказывала о своем Валетке: и каким солидным и вальяжным он теперь выглядит, и какое на нем было модное заграничное пальто, а костюм из дорогой шерсти — черной, в искорку. Подробно описывала она и подарки, привезенные старшим.
— Апельсинчиков, касатка, принесла тебе, — шептала Ксения Филипповна, расплываясь в улыбке — самодовольно-горделивой. — Нет, нет, и не моги отказываться: из собственного сада Валетки фрукты — один к одному, а душистости, ароматности — прямо-таки райской! Кушай на здоровьечко! А еще компотику сварила — из куражки. Курага эта тоже первокачественная, без червоточного изъяна. Питайся, Зоя Витальевна, поправляйся! А то эвон какая стала… одна видимая прозрачность! У меня-то теперь после Антоши… Валетка да ты… акромя никого из близких нет.
Перед отъездом в Пермь приходила попрощаться соседская Лизурка. Она вся светилась весенним, солнечным счастьем. И как ей было не ликовать: помирилась с мужем, своим Всеволодом. Привез муж и приветы с завода. Там не забыли исполнительную, прилежную Лизурку. И завтра, забрав Афоню, не отходившего от бати даже на час, они все трое отправляются снова в Пермь.
Пожелала Лизурке большого счастья. Когда она ушла, вздохнула с облегчением. Мне все эти полчаса, проведенные Лизуркой у моей койки, было мучительно стыдно за свой поступок — возвращение ей от души преподнесенного подарка — Николы-чудотворца.
Праздничным сюрпризом оказался для меня первомайский номер нашей скромной газеты, торжественно врученный Евгением Михайловичем вместе с букетиком хрупкой ветреницы. На третьей странице «Прожектора лесоруба» был опубликован рассказ молодого вздымщика Дмитрия, подручного Салмина.
Трогательной непосредственностью подкупал этот первый литературный опыт молодого рабочего. В зарисовке повествовалось об ученике оператора волжского нефтеперегонного завода, полюбившего такую же юную, как и он, девчонку с глазами-омутами. Герою казалось, что худенькая, быстроногая Леночка, самая красивая, самая добрая на свете девушка, отвечает ему такой же горячей преданностью, такой же пылкой любовью. Но вот с Кириллом случилась беда. Когда тушил цистерну с нефтью, вспыхнувшую во время грозы, у него обгорело лицо. И милая, обаятельная Леночка вдруг отвернулась от своего Кирилла. Она даже ни разочку не навестила его в больнице… Я чуть не всплакнула, читая рассказ. Уж не о себе ли, подумала, написал автор?
Но, тсс… кто-то пришел: слышен снизу приглушенный разговор. Не ко мне ли? А вот и зычный, вопрошающий возглас Ксении Филипповны:
— Зоя Витальевна! Ты не спишь, касатка?.. Гость к тебе пожаловал!
Прежде чем ответить, надо скорее сунуть под подушку тетрадь.
Уверена: если б в мою светелку поднялся… ну, скажем, египетский фараон Рамсес II, я бы и то не была поражена до такой степени, как при появлении франтоватого Липковича-Тамарова. Честное комсомольское!
А Борис, ни мало не смущаясь, с улыбочкой, по-приятельски добродушной, бодро так проговорил:
— Высоко забралась… Здравствуй, болящая! Только вчера чисто случайно узнал… а то бы непременно-обязательно в больнице навестил. Извини уж грешного!
И, ужасно фасоня, преподнес с полупоклоном коробку шоколада, обвязанную пурпурной ленточкой.
— Не надо, хотя ты и сногсшибательно любезен… Не избалована богатыми приношениями, — это я, ошеломленная, сказала, не приглашая непрошеного гостя даже присесть. Я и вправду была так ошеломлена, что не поправила даже всклокоченных волос на голове. Ровным счетом мне было наплевать, как я выгляжу и что подумает обо мне лощеный Липкович-Тамаров.
Он же, продувная бестия, не замечая будто моей холодности, небрежно сунув коробку на стол и щурясь слегка от солнца, по-хозяйски смело врывавшегося в окно, изучающе окинул цепким, быстрым взглядом всю комнату, все ее простенки и углы.
Было еще утро — не больше девяти, а оно, майское солнце, уже честно работало: грело застудившуюся землю, ласкало деревья и робкую, беззащитную травку, вылезшую на свет божий из щелявых тротуаров, улыбалось всему живому и даже вот ему — Липковичу-Тамарову. Про себя отметила, к великой досаде, что бывший мой одноклассник имеет довольно-таки смазливую внешность.
— Милая комнатка… просто картиночка, — заключил покровительственно Борис, поворачиваясь ко мне все с той же благодушно-липкой улыбочкой на чувственных губах. И бесцеремонно прочно уселся на круглый, покрытый плюшевой накидкой табурет. Спросил участливо, положив ногу на ногу: — Ну, как теперь себя чувствуешь? Помогла медицина?
— Послезавтра на работу, — это я ответила с неохотой. Надо ж было что-то говорить. Хотя и непрошеный, а все же гость.
Поправляя галстук — весь в серебристых блестках, — точно выставляя его напоказ, и по-прежнему не замечая моего к нему нерасположения, Борис снова пустился словоблудить, стараясь придать голосу искреннюю, чуть ли не интимную задушевность:
— Я, конечно, не забыл, Зоя, твоей ко мне… как бы точнее?.. ну, неприязни, что ли. Я имею в виду наши школьные годы. Надо полагать, у тебя были на то основания. Что поделаешь: мальчишки в переходном возрасте немало всяких шалостей совершают. А с девочками, случается, несправедливо дерзки бывают. И я сейчас о многом сожалею. Не всегда у меня складывались добрые отношения с некоторыми одноклассниками. Скажем, с Максимом Брусянцевым, и с этим… Андреем… забыл его фамилию! Вертится вот на уме, а…
— Зачем врешь? — Это я перебила Бориса. Мне даже смотреть на него было тошно. — Ты же прекрасно помнишь его фамилию! И никогда — слышишь! — никогда не забудешь.
Удивилась своему голосу: я почти кричала.
— Ты его… все еще любишь? — это он спросил сочувственно-снисходительно. — Вспомнил-таки: Снежкова?
— Какое твое дело? — Я уже по-настоящему озлобленно кричала, не в силах себя одернуть. — Какое, спрашиваю, твое дело?
— Не надо, Зоя Витальевна, расстраиваться. — Это он, Борис, опять проговорил. — Извини… я не хотел… честное благородное слово, не хотел…
И замолчал, так и не сказав, чего он не хотел. Уставился на стену над кроватью. Как раз над кроватью и висела икона Николы-чудотворца, подарок доброй Лизурки.
Еще совсем недавно, просыпаясь по утрам, я какое-то время, прежде чем вставать, смотрела на умного, лобастого старца, поразительно похожего на дедушку Игоню.
Вдруг я сказала — самой на удивленье:
— Видишь, в стене еще гвоздик торчит? Над кроватью, куда ты воззрился? Видишь теперь? Икона висела, из-за которой меня на партсобрании прорабатывали. Ты, догадываюсь, в курсе?
В упор посмотрела Борису в лицо — такое сейчас бледное, смятое какое-то. Но Липкович-Тамаров отвел торопливо глаза — выпуклые, расплывчато-пустые, с морщинками преждевременной старости под нижними веками.
— Молчишь? — снова раздраженно громко спросила я. — Надо полагать, ты затем и притопал, чтобы… чтобы разнюхать: не висит ли у меня в переднем углу иконостас? С десятком икон? Не так ли?
Гость вымученно заулыбался:
— Вот видишь, землячка!.. Ты все еще с прежним недоверием относишься ко мне. А ведь надо бы старое забыть. Когда я приметил тебя в ресторане… хочешь — верь, хочешь — нет… я натурально, искренним образом обрадовался! «Ба, подумал, кого неожиданно вижу! Зоеньку Иванову!» Честное благородное, так и подумал: «Зоеньку Иванову!» А насчет какой-то там иконы… считаю нелепым недоразумением… это ваше собрание. Так же как и ту историю, в какую я попал по вине Карпенко… со злополучной квартирой. На всю область ославили, а я-то и знать ничего не знал о том, что она другому предназначалась.
— Но ты не прогадал. — Это я колюче вставила. — Вместо двухкомнатной, слышала, перед маем трехкомнатную отхватил!
— Квартира осталась после главного инженера Вихляева. — Это Борис смиренно продолжал. — Вихляева в Сыктывкар перебросили. А назначенный на его место Пестряков собственный дом имеет. Так что я сейчас никому не перешел дорогу… Но оставим все это. — Он пожевал губами, как бы собираясь в это время с мыслями. — Пришел я к тебе, Зоя Витальевна, не затем, чтобы что-то высматривать… как ты выразилась, а с чувством дружеской заботы. Случайно узнав о твоем нездоровье… вернее, о том, что ты перенесла воспаление легких в тяжелой форме, подумал: «Моей землячке недурственно бы сейчас погреться под южным солнцем!» А к нам в рабочком как раз путевки в Крым поступили. Понимаешь? Вот и навестил тебя с благим предложением. Если твой редактор позвонит Карпенко… мы с превеликой охотой уступим редакции одну путевочку. И через каких-то там десяток деньков ты будешь блаженствовать на Черном море! Верно, недурственно получится?
Во мне все кипело. Я задыхалась. И не знала, что делать: схватить ли с тумбочки настольную лампу и запустить ею в этого преподлого кривляку? Или плюнуть ему в бесстыжие, нахальные зенки?
Выручила Ксения Филипповна. Остановившись в дверях светелки, она отдышалась и запела, по-кошачьи щуря хитрые рыжевато-зеленые глаза:
— Зоя Витальевна, а не угостить ли нам дорогого гостечка чайком? У меня и самовар на полном взводе. Ты уж, касатка, не сумлевайся… я мигом соберу на стол!
И крупное, мясистое лицо ее с махоньким, пуговкой, носиком все так и замаслилось от приветливости и благожелательства.
Липкович-Тамаров не успел еще и рта открыть, когда я сказала — вежливо и холодно:
— Спасибо, Ксения Филипповна. Гость торопится. Проводите его, пожалуйста. А я, возможно, вздремну.
Борису ничего другого не оставалось, как поспешно встать и так же поспешно удалиться.
Шикарную же коробку с шоколадом я отнесла в редакцию, когда вышла на работу. И угощала конфетами всех, кто бы ни заходил в нашу комнату. Даже Стекольникову — подчеркнуто любезно. Лишь сама к ним не притронулась.
У меня радость. Большая-пребольшая (так любила говорить я маленькой): прислал наконец-то Максим фото Андрея!
Вскрыла конверт, а из него на стол выпала глянцевито-скользкая, размером с открытку, фотография. Это уж потом я слегка удивилась, что в конверте даже писульки в пару строк не оказалось. После догадалась и о том, что присланная карточка переснята с той, семейной, о которой писал Максим. В тот же миг, когда коробящаяся слегка фотография пружинисто выскользнула из конверта и я увидела открытое, по-деревенски простовато-бесхитростное лицо Андрея, меня будто ударило током. И я припала губами к холодному глянцу снимка, содрогаясь от неистовой нежности к моему Андрею.
Мне все было дорого в этом человеке: и его глаза — доверчивые, добрые, и большие оттопыренные уши, и все еще по-мальчишески непокорно дыбившиеся на макушке волосы, и эти вот грубые, как у наших пращуров, сильные и надежные руки, которых он, глупый, видимо, стеснялся, неловко пряча между коленями…
Долго сидела я так, не поднимая от стола лица, словно бы в забытьи блаженном, а перед зажмуренными глазами проплывали — бессвязно, обрывок за обрывком — воспоминания, одно милее другого.
…Я его встретила на улице. Он возвращался из артели «Красный мебельщик», где наш класс проходил производственную практику. Андрей до сих пор не знал, кто ему подсунул в «Лунный камень» записку. Я страдала от его равнодушия ко мне и в то же время радовалась… радовалась его, Андрея, недогадливости. Меня даже сейчас бросало в дрожь, стоило завидеть Андрея. Я сгорала от стыда, сгорала от нестерпимой сердечной боли.
Вот и в этот раз… я обрадовалась, встретив его случайно на улице, и в то же время безумно испугалась. Все во мне дрожало, когда я, стараясь казаться невозмутимо спокойной, позвала Андрея в кино (мы с Римкой и в самом деле собирались пойти в кинотеатр на дневной сеанс). Смотрела на него по-собачьи преданными глазами, прося судьбу: «Заставь, заставь его послушаться меня!»
Но Андрей досадливо отмахнулся, сказав, что у него нет времени. Я же все канючила, вымученно улыбаясь:
— Ну, не хмурься, Андрейка, погляди солнышком!.. Правда, сходим, а? У нас три билета (тут я врала)… одна девочка собиралась, а потом передумала. Не пропадать же билету!
Завидев подбегавшую Римку, поспешно добавила:
— Риммочка, вот и компаньон нам! Только ломается что-то…
И тут совсем неожиданно Андрей пробурчал уступчиво:
— Ладно уж… пойдемте!
Воспрянув духом, я без промедленья вознеслась на седьмое небо!
В кинотеатре хотела посадить Андрея в середочку — между собой и Римкой. Но они друг друга терпеть не могли, и Андрей сел на первый от края стул. Рядом с ним — я, а справа от меня — надувшая губы Римка.
Демонстрировали какую-то пустопорожнюю, совсем не смешную комедию — я смотрела на экран рассеянно. Наслаждалась же не кинокартиной, а близостью Андрея. Как бы невзначай положила я руку рядом с его рукой (стулья стояли вплотную один к одному, и так же плотно друг к другу сидели и зрители). Андрей даже не заметил, что наши руки слегка касаются, я же вся млела от этой тайной близости к нему, будившей во мне первые, пока еще не совсем осознанные чувства…
После сеанса, выходя из полутемного, душного зала на мартовский забористый сквозняк, я украдкой прижала к губам свою руку, еще горячую от прикосновения его руки.
А в другой раз, тоже, по-моему, в марте, на исходе марта — этого последнего года нашего совместного учения, мы брели лениво из школы по отмягшей дороге. Мы — это Колька Мышечкин (или Мишечкин? — точно не помню сейчас), Римка, Андрюха и я. Вдруг из Гончарного переулка резво выбежал Донька Авилов с футбольным мячом.
— Полюбуйтесь: герой! — ядовито покривилась желчная Римка. — На уроках его нет, а баклуши бить мастер!
— Так уж и баклуши! — беззаботно рассмеялся Донька. — Мать не отпустила в школу. У нас Милочка заболела… врача жду.
И гаркнул мальчишкам, подбрасывая вверх мяч:
— Сыграем, робя?
Колька сразу же сунул перекосившейся Римке портфель с книгами. И похлопал азартно в ладоши:
— А ну подбрось!
Андрей огляделся по сторонам, ища сухое местечко, куда бы положить полевую сумку (я тогда не раз думала: откуда у него эта старая, залоснившаяся сумка?). Но тут я сказала:
— Давай уж… подержу.
Он отдал мне, покорной, не только разбухшую от книг и тетрадей сумку, но и пиджак с шапкой в придачу.
— Раз напросилась, так держи! — сказал он с ухмылкой. И, как бы чего-то застыдившись, тотчас отвернулся, побежал за пролетевшим мимо мячом. Мяч шлепнулся в лужу. Обжигающими искрами взметнулись к небу крупные брызги.
По высокому же небу, высокому по-весеннему, синевы необыкновенной — мартовской, проплывали озабоченно-угрюмые, прямо-таки нездешние диковинные облака, порой заслоняя могильной своей чернотой солнце. И тогда становилось вокруг ощутимо прохладно. Но уж в следующую минуту опять показывалось над землей доброе светило, и тебя обдавало блаженным зноем.
В одну из таких райских минут я вдруг наклонилась, не отдавая себе отчета, что делаю, и уткнулась лицом в перевернутую вверх тульей старую шапчонку Андрея. И миг-другой жадно вдыхала запах его волос.
Никогда не забуду и тот пестрый, празднично-солнечный денек, когда на Черном мысу я ломала пламенеющие, будто раскаленные в горне железные прутья, гибкие ветки вербовника с замохнатившимися барашками.
От исконно первобытных запахов — оттаявшей земли, забрызганных зеленью бугров, клейких веток — у меня чуть-чуть кружилась голова. А возможно, она кружилась еще от другого? Через два часа я условилась с Максимом Брусянцевым встретиться на плацу, чтобы вместе пойти в больницу к Андрею.
Две недели назад произошла эта трагедия на Волге, когда утонул в майне Глеб Петрович Терехов, а нашего Андрюху вытащили из воды чуть ли не полумертвым. Целых две недели я просила небо: «Помоги ему выздороветь! Помоги ему встать на ноги!» И вот сегодня мы с Максимом будем в больнице, и я увижу Андрея. Говорят, ему разрешили уже вставать с постели.
Я волновалась. Волновалась безумно. И все ломала и ломала с восторгом податливый вербовник. Одна тонкая веточка хороша, а другая еще пригожее. Не заметила даже, какой ворох очутился у меня в руках!
Села на пригретый солнышком бугорок в игольчатой изумрудной травке и стала разбирать свой веник. А когда составила букет, прижалась лицом к пушистым барашкам — прохладно-свежим, с горьковатым миндальным ароматом.
Больница стояла на холме у дубков — за городом. Не помню, о чем мы говорили с невеселым Максимом, шлепая по раствороженной в жарких ручейках дороге, зигзагами поднимавшейся в гору. Кажется, о многом и ни о чем значительном. Отвечала на его вопросы, сама про что-то спрашивала, а думала, думала лишь об одном — о предстоящей встрече с ним, Андреем, таким глухим, равнодушным к моим тревожным, унизительно-заискивающим взглядам, маленьким хитростям, когда я, словно бы случайно, встречалась с ним нос к носу.
Тешила себя надеждой: после болезни, возможно, прозреет он, откроются наконец у него глаза? И он… страшно даже думать… И от этого вот страха, видимо, и ополоумела я, когда подошли мы к старым больничным воротам, сложенным из прокаленного кирпича — багрово-сургучного цвета.
Внезапно сунув в руки Максима вербу, я понеслась по склону вниз, легко и быстро, точно летела в пропасть, совсем не слушая его оторопело-удивленного оклика:
— Зойка! Да куда ты?.. Постой, антилопа быстроногая!
…Много еще всяких — бередящих сердце — картин проплывало перед моим взором, может, для кого-то пустых, вздорных, пока я сидела склонившись над присланной фотографией. Но для меня все эти воспоминания, даже крупицы какие-то, связанные с Андреем, были самыми сокровенными, самыми бесценными!
Два дня провела на лесосплаве.
В эту зиму выпали обильные снега, а весна пришла дружная, веселая, и малая петлявая речушка, по которой сплавлялся лес, сейчас взыграла, выплеснулась из берегов.
Материалу собрала на две статейки. Одну из них вчерне набросала вечером, засидевшись в нарядной до часу ночи. Писала при свете керосиновой лампы. Назойливые комары мельтешили перед глазами, больно жалили руки, лицо, шею, но работалось споро, и я не очень-то обращала на них внимание.
Здесь же, в нарядной, и заночевала на голом топчане. Разбудили меня на рассвете неистово голосистые соловьи. Вряд ли еще когда удастся услышать такое до жути ликующее пение! Честное комсомольское!
Часам к одиннадцати утра я прикончила все свои дела и в ожидании попутного грузовичка в Богородск присела на лавку под старой корявой ветлой у крутояра.
Внизу, под глинистым обрывом, бежала, лихо играя на стрежне солнечными бликами, полноводная речка. Во всю свою зыбучую ширину была она усеяна бревнами и ноздреватыми шапками пены. Местные жители зовут эту пену «цветом».
Левый отложистый берег затопила снулая, пузырившаяся вода — где на километр, а где и на два. Она подкралась вплотную даже к деревеньке на гриве, под сенью могучих берез. Затоплена была чуть ли не по самую крышу банешка в низинке, на спуске к реке, а махонькая, как бы кружевная деревянная церквушка в стороне — за выгоном — оказалась совершенно отрезанной от суши.
К острову-пятачку с древней той церковкой прибило сот пять бревен. Если в ближайший день бревна не оттащат на фарватер, а паводок спадет, они обмелеют. А сколько еще останется в ериках, среди лугов заготовленного зимой строительного леса? Дно реки заиливается, бревна разлагаются, отравляют воды. Вот об этих и других бедах и промашках на сплаве я и писала вчера до полуночи в нарядной.
У тенистой ветлы остановился невзрачного вида плосколицый старик. Пегая — с рыжиной — востренькая бороденка его, казалось, век была нечесана.
— Это ты, дочка, в Богородск оказию поджидаешь? — спросил старик, приподнимая над непорочно розовой лысиной войлочную шляпу.
— Да, — кивнула я.
— Ну, так и мы обождем.
И, бросив на лавку брезентовый плащ, уселся рядом со мной. Багажа у него никакого не было.
«Не очень вежливо, наверно, сидеть молча», — подумала я.
— Вы к кому-то в гости? — спросила. — Или живете в Богородске?
Старик тотчас встрепенулся, словно он только и ждал моего вопроса.
— Сынище у меня в городу, — бойко заговорил он. — Девица сманила, с которой до службы погуливал. Она, разлучница, язви ее в печенку, в Богородск в ателью швейную пристроилась. Такая краля: себе на уме с горошком! Ну и мой Емеля сразу же взбрыкнул, как из армии возвернулся: «Не останусь дома! К Надежде подамся!» Бабка в слезы — у нас еще бабка жива, матушка моя. Сто осьмой с Алексея божьего человека пошел. Ну, это самое, бабка в слезы, старуха моя скулит, Глашка, замужняя дочь, коровой ревет. Сплошное водополье! А он, мохнорылый, железная душа, на своем стоит: «Уеду, и все тут! Не могу без Надежки дня прожить!» Ровно Надежка эта болтами к сердцу прикрутила губошлепа. И перед Октябрьской мотанул в Богородск.
Поглаживая ладонями острые свои колени, старик ухмыльнулся в редкие усы. И чуть ли не с восторгом хвастливо сказал:
— Отчаянный! Весь в батю! Три грамоты получил в части и опять же значок за отличие. В нутре любой машины… случая не было, чтобы заблудился. К нему еду. Навестить.
Придвинувшись ко мне ближе и обдавая запахом мяты и крепкой махорки, зачастил в нетерпении, весело щурясь:
— Загодя до возвращения Емели из войска купил я билетик вещественной лотереи. Я и допрежь тратился — когда штучки три, а когда и пяток покупал. Да все впустую! Так что старуха моя роптать принялась: «Хватит, мол, денежки сорить! Из ума, похоже, ветрогон, выжил!» Ну и я охладел. А тут меня вроде как осенило: «Тридцать копеек не деньги. А вдруг на сыновнее счастье и того… выпадет стоящий выигрыш?» Купил билет — и ни гугу. Припрятал подальше. И уж забыл про него даже, про билетик-то. А вот вчерась несется Ален-ка, почтарша, несется на велосипеде и булгачит: «Люди добрые, таблица! Проверяйте, кто выиграл!» Пошел под вечер в Совет, будто по делу, чтобы в эту самую таблицу заглянуть.
Снова погладил старый колени. И, озираясь по сторонам, прошептал мне на ухо:
— Счастье-то, дочка… и сам не кумекаешь, когда оно бухнется тебе в руки! Ей-ей, не хвастаю: «Москвич» выпал на билетик-то! Повезло этому паршивцу Емельке! Ох-хо-хо-хо!
Я не успела ничего сказать — подошел бригадир, мужчина необыкновенной высоты, вечно хмурый, малоречивый.
— Я тебе, старая калоша! — погрозил он деду, даже не улыбнувшись. — Она, бабка-то, бороденку тебе останную выдерет! Будешь знать тогда, как к молодкам прицеливаться!
Старик заливисто рассмеялся, мотая туда-сюда головой.
— Это вестимо… было время, брат, и драла! Перья летели!
Обращаясь ко мне, бригадир процедил сквозь зубы:
— Могу порадовать: вечером, не раньше, пойдет в Богородск машина.
— Ой, что вы? — вырвалось у меня.
Мрачный этот человек лишь пожал острыми плечами, намереваясь идти по своим делам. Вдруг меня осенила одна мысль.
— Постойте, — сказала я. — Вы не знаете, где тут находятся вздымщики? Мне бы хотелось повидать Салмина.
Бригадир уставился на меня глубоко провалившимися глазами так, будто впервые увидел.
— Иллариона Касьяныча?.. Как не знать, знаю! Во-он в том массиве его монашеская обитель.
Приставив к губам рупором сложенные руки, он зычно прокричал:
— Э-эй, Маклай! Вернись-ка сюда! Сюда, Маклай!
Я встала и посмотрела на просеку, начинавшуюся чуть в стороне от временного этого табора — десятка вагончиков на колесах. Из-за березки вывернулся человек. Остановился, поглядел в нашу сторону.
— Сюда стартуй! — снова прокричал требовательно бригадир. — Да живее, нече прохлаждаться!
Немного погодя к ветле приблизился вразвалочку тонкий, легкий малый, странно похожий на индейца: горбоносый, узкоглазый. Черные, с отливом, прямые волосы челкой падали на лоб цвета спелого ореха.
— Здрасте! — нехотя обронил он и бесцеремонно так оглядел меня с головы до ног.
— Ты, Маклай, на вырубку? — Бригадир достал из кисета щепоть крупной махорки. — Али еще…
— Знаешь, а спрашиваешь! — гонористо перебил бригадира парень и отставил правую ногу в резиновом сапожке с подвернутым голенищем. На плечах у него была наброшена небрежно нейлоновая куртка пурпурно-алого цвета. — Кроме вырубки куда тут сунешься?
Скрутив не спеша цигарку и так же не спеша послюнявив конец газетного обрывка, бригадир прикурил от зажигалки. Казалось, он забыл и про меня, и про этого экзотического парня, прислушиваясь лишь к доносившемуся из-под берега протяжному бабьему голосу:
— Ми-итри-ий! Брига-адир… пес тебя за хвост!
Уже повернувшись к нам спиной, уже на ходу, ходячая эта жердь вдруг бросила жестко через плечо:
— В целости и сохранности доставь к Салмину… данную корреспондентшу!
— Да я, — начал было парень, но бригадир прицыкнул:
— Тебе по пути! И больше не вякай, мухомор!
И зашагал озабоченно крупно к пристани. А подойдя к изволоку, обернулся, махнул мне широко рукой:
— Часам к шести… К шести вертайтесь! А то на машину опоздаете!
— Фигура! — сплюнул парень, зверовато сверкая белками. — Наполеон местного значения!
Я сказала, примирительно улыбаясь:
— Если вам так уж трудно… покажите дорогу, я сама найду.
Ершистый этот парень презрительно фыркнул:
— Да я скорее доведу, чем буду разъяснения давать! Пошли, ежели готовы.
Старик приподнял над головой шляпу:
— До шести, дочка! Не задерживайся. Вместе-то веселее будет трястись.
— Веселее! — кивнула я деду. Взяв легкую свою сумку, припустилась догонять провожатого.
— Вы, товарищ Маклай, — начала я, поравнявшись с парнем, шагавшим легко и споро, — вы на валке леса работаете?
— Маклай? Ха-ха-ха-ха! — расхохотался он, запрокинув назад гривастую свою голову. — Товарищ Маклай?
И снова заржал по-дикарски.
Я недоуменно проговорила, чувствуя, как горячая кровь прихлынула к щекам:
— Чего же тут смешного?
— Маклай — не фамилия моя, а кличка, — разъяснил парень, вытирая кулаком глаза. — В честь Миклухи-Маклая! Великого путешественника! Не верите? Точно! А зовут меня Ювалом — тут все Ванькой. А фамилия — ежели доподлинно все хотите знать — Шепкалов. Ненец я.
— А… а откуда этот… Маклай взялся? — не удержавшись, снова спросила я.
— Ввиду моих странствий. С пятнадцати лет… куда только круговращенье космоса меня не забрасывало. По всей стране блудил.
— Вы хотите сказать: блуждали?
— Нет — блудил! — упрямо, как бы с вызовом, повторил парень. — Вкалывал в Братске, на целине работал, бороздил Белое море. Даже на Дальний Восток шайтан как-то занес. И где видел несправедливость, жадность… мой дух на дыбы вставал. Там всегда разные истории проделывал! В Тбилиси, к примеру, отправляюсь вечером на рынок и всему частному сектору в бочках с вином коловоротом дыры наверчу. К утру — будьте спокойненьки! — пустыми окажутся бочки! В Гурьеве… в Гурьеве с браконьерами-хапугами боролся: лодки ко дну пускал! Раз еле ноги унес. — Ювал беспечно усмехнулся. — Про все мои похождения скоро не расскажешь!.. Вот они, здешние бродяги, и приклеили мне эту прозвищу — Маклай. Правда, после того, как я им книжку читал про Миклуху-Маклая.
Помолчав, спросил:
— А вы из какой газеты?
— Из районной.
— Салмина будете расписывать?
— Не собираюсь.
— И не надо. У них в бригаде свой сочинитель объявился.
— Вы его знаете?
— Димку-то? Еще бы! — Нагибая голову, Ювал поднырнул под сосновую лапу, нависшую над тропой. Несколько минут назад мы свернули с разбитой, ухабистой дороги на юркую тропу, змеившуюся по окрайке соснового бора. — Осторожнее, фасад личности можете попортить! — предупредил он. — И под ноги смотрите. Тут корни и кочки… на каждом шаге.
— Расскажите мне что-нибудь про вашего Дмитрия, — попросила я.
— А чего про него сказывать? Человек… и есть человек!
Вдруг Ювал замер на месте, предостерегающе подняв руку. Я тоже остановилась. И задрала голову к нависшей над нами первозданно зеленой путанице.
Тишина. Девственная тишина. Лишь где-то далеко-далеко куковала кукушка.
— Посмотрите на вершину вон той сосны, — одними губами сказал Ювал. — Видите маленько?
— Нет, — тоже шепотом ответила я. — Одни ветки.
Ювал сказал:
— А там, на вершине, белка. Хвост колечком и умывается. Чистюля!
— У вас и зрение! — подивилась я.
— Ночью тоже как днем все вижу, — похвастался он. — У меня никталопия.
— Что, что?
— Особое свойство глаз… видеть в темноте.
Обернувшись ко мне, Ювал спросил:
— А кто такие были расстеадорес?
— И понятия не имею.
— А гекатомба? Сезострис? Обсидиан?
— Что с вами? — засмеялась я смущенно. — Откуда вы…
Но парень не стал меня слушать. Снисходительно поморщившись, он снова зашагал по тропе, сбегавшей в низину к небольшому озерку.
В прозрачно чистой — лесной — воде озера отражалось высокое зачарованное небо и вершины невозмутимо спокойных сосен, как бы осененных неведомой нам неземной мудростью.
Мы уже миновали это одичалое озерко, в загадочную глубь которого хотелось смотреть, смотреть и смотреть, ни о чем не думая, когда Ювал брюзжаще протянул:
— Вы разные институты кончали. В газете людей уму-разуму учите. А у нашего Дмитрия восемь классов за плечами. Но спросите-ка его, чего он не знает? Эти разные Сезострисы и Спинозы… от его зубов как семечная шелуха отлетают! Не вру!
Я молчала. Умолк и странный этот парень. Но ненадолго. Чуть погодя он запел фальшиво:
Называют меня некрасивою,
Так зачем же он ходит за мной…
Вся вздрогнув, я вскричала взволнованно:
— Ювал! Миклуха-Маклай! Откуда вы знаете эту песенку?
Сорвав длинную тонкую травинку, парень пожевал ее и уж потом ответил сумрачно:
— Димка… его любимая.
Прошли еще с километр. Ювал остановился и сказал:
— Вам вправо, мне влево.
— По этой тропе? — спросила я.
— Да. Тут совсем-совсем близко.
Парень собрался было идти дальше, но уж по своей стежке, еле приметной в высокой траве, но я схватила его за рукав.
— Минутку. Скажите, а здесь… на лесоучастке… вы еще не блудили?
Ювал выпятил нижнюю губу.
— Много будете знать, скоро… на луну попадете… товарищ корреспондентша!
И, резко повернувшись ко мне спиной, так, что с правого его плеча соскользнула куртка, ходко зашагал прочь.
…Вздымщики ютились в небольшом зимовье — срубовой избе с низкими сенцами.
Илларион Касьянович Салмин сидел в тени сеней на широкой устойчивой скамье и острым ножичком вырезал замысловатый узор на ясеневой палке.
— Здравствуйте, — сказала я, приближаясь к зимовью.
Салмин глянул на меня вопросительно чуть сощуренными глазами. Одет он был по-домашнему: просторная сатиновая косоворотка без пояса, синие диагоналевые галифе. На босых ногах разношенные чувяки.
Замедляя шаг, спросила:
— Не узнаете?
— Кажись, признаю, — не совсем уверенно промолвил Салмин. Отряхнул с колен завитки стружек, встал. Вдруг скуластое, медно-бурое его лицо посветлело. — Здравствуйте, здравствуйте! Присаживайтесь, барышня из редакции. А то с дороги поустали. Очень даже удачно вы… в самый как раз наш выходной пожаловали, а то и не застали бы ни души. Дворец-то наш цельными днями пустует.
Я присела на скамью, поставив к ногам сумку.
— Чем прикажете вас потчевать? Чайком с сушеной земляничкой али грибной похлебкой?
— Ни тем, ни другим. Я недавно завтракала. Вы вот садитесь, Илларион Касьяныч. И расскажите, как ваша семья… довольна ли квартирой?
— И не говорите! — Салмин взмахнул большой про-черневшей рукой, снова присаживаясь на скамью. — Жинка балакает: «Мы, Касьянушко, только теперь свет увидели! Не жизнь, а настоящий ро́ман!» Я уж писал товарищу Комарову — благодарил за подмогу.
Взглянув на растворенную дверь в сени, завешенную марлевым пологом, полюбопытствовала:
— Вы один?
— Молодцы мои в поселок закатились. Еще с вечера. А Дмитрий… этот по рани на тракт улепетнул. Гостью провожать отправился. Татьяной ее зовут. Такая, скажу вам, скромница. И работящая. Все полы нам перемыла, всю посуду. Приезжала навестить нашего отшельника. Школьные товарищи Димы — они в армии сейчас — просили Танюшу прокатиться. Издалека деваха-то. Чуть ли не из-под самой Москвы. Вместе они учились. Забыл, как деревня прозывается, откуда Дмитрий.
— Как из деревни? — переспросила я и прихлопнула на руке раздувшегося от крови комара. — А мне кто-то говорил: из Москвы ваш Дмитрий, сын народного артиста…
— Пустое! Это он понарошке… любопытствующим всякую напраслину возводит на себя.
Не удержавшись, я разочарованно протянула:
— А я ведь только из-за него шла. Хотела познакомиться.
Салмин задумчиво посмотрел на стрекочущую надоедливо сороку, восседавшую на трухлявом пеньке через полянку. Вздохнул. Потом закурил.
— Душа у него — песня. Но человек он для общения трудный. Не сразу ладит с людьми. Может из-за пустячка раскипятиться. Или, случается, насупится, сбычится, и слова не добьешься. Прямо Печорин! Он и Татьянку спервоначала чуть взашей не прогнал. Ка-ак взовьется: «Ты зачем? Тебя кто звал?» Не будь меня в этот час дома, она, голубка, может, и сбежала бы. Это уж он потом отмяк.
Снова вздохнув, Илларион Касьянович вдруг встал, развел руками:
— Не гневайтесь шибко. Побегу самоварчик налажу. Редкостных гостей и встречать надо по-ладному!
Чай мы пили в прохладной, продуваемой сквознячком избе с нарами до потолка. В переднем углу бросалась в глаза одна постель: байковое одеяльце заправлено без единой морщинки, подушка взбита, в изголовье — репродукция с картины Джованни Беллини «Мадонна с младенцем». Над постелью же висела затейливая самодельная полочка, тесно заставленная книгами.
Я уставилась вопросительно на Салмина, пившего с блюдца душистый, обжигающий губы чай, и он кивнул утвердительно:
— Его угол!.. А вы медком, медком сотовым побалуйтесь. Он у нас свой, не купленный. Пять ульев в бригаде. Угощайтесь на здоровье!
Уже после чая подошла я к подвесной полочке. И была поражена разнообразным названием книг. Вот запись из моего дорожного блокнота: «Анатомия», «Минералогия», «Вторая древнейшая профессия» Роберта Сильвестра, однотомники Пушкина и Лескова, «Календарь природы», «Высшая математика», «Архитектурные памятники русского Севера»… Пожалуй, хватит и этих перечислений.
Повернувшись к Салмину, все еще попивавшему чаек, я спросила, не теряя еще надежды:
— А фотографии Дмитрия… нет у вас под рукой?
Илларион Касьянович покачал головой.
— Ни одной не видел. Прежние он не держит, а в теперешнем своем виде… не снимается.
Вдруг спохватившись, Салмин добавил:
— Эта Татьянка… она по секрету показала мне карточку Димы, когда он в восьмой ходил. Приятственный такой парнишечка. Завлекательной внешности для девушек!
Крякнув, Илларион Касьянович взял со спинки самодельного стула полотенце и старательно вытер лицо, шею.
В четыре часа хозяин зимовья проводил меня до тишайшего лесного озерка. А уж от него рукой было подать до табора лесосплавщиков.
Говорливый дед в войлочной шляпе все еще терпеливо, будто петух на нашесте, восседавший на лавочке под ветлой, встретил меня, как родную.
В шесть мы выехали в Богородск на пятитонке, направлявшейся за продуктами.
И везет же мне в последнее время!
Вскоре после возвращения из командировки на лесосплав я получила отпуск. И решила, недолго думая, провести его в путешествии по Каме и Волге. Последние дни мая стояли холодные и дождливые, и на пристани в Перми я свободно купила билет на теплоход, идущий до Астрахани и обратно. У меня одноместная каюта первого класса. Можно ли пожелать себе чего-либо лучшего?
Чуть ли не целыми днями бродила по палубе, любуясь Камой, ее лесистыми берегами, горными кряжами. Камские горы напоминали мне родные Жигули.
Изредка моросило. Откуда-то сверху разъяренным коршуном падал на палубу сырой, прямо-таки октябрьский ветер. Но я не боялась непогоды. Кама была по-своему красива и в эти сумрачные дни.
Лишь в сильный дождь, когда даже на палубе негде было укрыться от студеного косохлеста, я шла в каюту и, устроившись у окна, читала.
Тихо. Тепло. Оторвешься на миг-другой от книги, посмотришь на пегую, вскосмаченную Каму, на еле проступающие за дымкой дождя смутно-синие, точно суровое видение, нелюдимые взгорья, бесконечно чуждые всему живому, и так отрадно станет на душе, что даже… даже всплакнуть захочется. Честное комсомольское!
После Тетюш стало больше солнечных дней.
Вчера записала в свой дорожный блокнот:
«В полнеба полыхает тревожно закат. Барашки, бегущие навстречу пароходу, в косых лучах солнца кажутся золотыми слитками».
В тот же вечер, но позднее, еще нацарапала:
«Черная Волга, и белые ленты пенных волн».
А нынче прочла эти свои каракули и перечеркнула их крест-накрест. Наверно, мне надо бы не в редакции работать, а в школе преподавать русский и литературу. Хотя, откровенно говоря, не испытываю и к школе ни малейшего влечения. Неужели так всю жизнь и не найду себя?
Не хотелось брать в руки ни Голсуорси, ни любоваться пейзажами…
На одной убогой пристаньке горланили до самозабвения подвыпившие лохматые недоросли:
Ах, семечки каленые,
Огурцы соленые! Ах…
По палубе который уж день томно вышагивают две насурьмленные девицы, разочарованно и зло косясь на огрузневших пенсионеров, резавшихся в карты.
Как-то, проходя мимо меня, одна из этих расфуфыренных особ жеманно заметила:
— Я, знаете ли, обычно нравлюсь мужчинам с тонким художественным вкусом!
Оглянулась и чуть не прыснула. Девица, так высоко о себе мнившая, была выдра выдрой.
В Старый Посад мы приходили ночью, и я не стала беспокоить маму телеграммой, чтобы она приехала на пристань повидаться. Постараюсь встретиться с ней на обратном пути. Возможно, к тому времени я чуть-чуть загорю, чуть-чуть посвежею от целительного волжского воздуха, и мама не будет смотреть на свое неудачливое чадо чересчур грустными глазами. Ограничилась лишь тем, что опустила в пристанской почтовый ящик открыточку.
А потом чуть ли не до рассвета стояла на палубе и не спускала глаз с проплывавших мимо Жигулей. Они были по-своему пленительны даже ночью.
Под утро были в Самарске. Здесь теплоход стоял несколько часов, но я так и не поднялась с постели, не глянула даже в окно на город, в котором проучилась целых шесть лет.
Помню Горький с его древним кремлем и памятником Чкалову над головокружительным обрывом. В Казани была всего раз, студенткой, но до сих пор не без сердечного трепета вспоминаю университет — старейший в России, с такими строгими, внушительными колоннами. А трогательно экзотическая башня Саюмбеки на кремлевском холме, разве ее забудешь? Башню замечаешь еще с Волги, когда пароход, плавно разворачиваясь, направляется к дебаркадеру. Нравится мне и зеленый Саратов, и полуазиатская Астрахань, когда-то славившаяся обилием всякой рыбы. Лишь вот к Самарску, ничем не хуже других волжских городов, я совершенно равнодушна. Почему? И сама не знаю.
Поднялась рано. Стояла на самом носу теплохода и, щурясь, глядела на огненно-рубиновый диск солнца, выкатившийся из-за черных холмов. Пылало небо. Пылала спокойная гладь реки с ползущим над водой малиновым туманней.
Древней Русью повеяло на меня от этой величаво-суровой картины. Мнилось: выплывет сейчас лениво из-за сыпучих нехоженых песков купеческая расшива, а наперерез ей от горного берега устремятся легкие струги удалых молодцов.
Минутой-другой позже из-за белесой косы и на самом деле показалась… только не медлительная купеческая расшива, а быстроходная самоходка — большое сухогрузное судно, птицей летящее нам навстречу.
На нижней палубе теплохода какая-то старушка в белом платке, низко опущенном на лоб, умиленно пропела:
— И матушки мои, скороходка-то какая прыткая!
Узкоглазая девчушка-марийка с толстой косой вдоль спины, приткнувшаяся локоть в локоть к сухонькой этой старушке, весело сказала:
— Не скороходка, баба, а самоходка! Кольча наш… точь-в-точь на такой мотористом служит!
В Саратове случилось непредвиденное.
Расскажу обо всем по порядку. Теперь, спустя дня три, я немного успокоилась. И могу снова взяться за перо.
Итак, перед нами Саратов. Многие пассажиры собирались в город: одни знакомиться с достопримечательностями, другие что-то купить, третьи просто погулять бесцельно по центральным улицам. Для всего времени будет достаточно — по расписанию стоянка теплохода в Саратове пять часов!
Я тоже решила отправиться в город. Вначале хотела побывать в художественном музее, а потом навестить бывшую однокурсницу Нину Левину, работающую здесь в одной из средних школ.
Но перед самым подходом к дебаркадеру по судовому радио вдруг было объявлено, что из-за опоздания в пути стоянка сокращается до двух часов.
«Что же теперь делать? — спрашивала я себя, глядя на медленно приближающийся город, утопающий в молодой яркой зелени. — Есть ли смысл куда-то идти? Не лучше ли посидеть на палубе эти два часа с книгой?»
У дебаркадера стоял трехпалубный красавец «Космонавт Гагарин». К нему-то мы и причалили. Счастливчики с «Гагарина» гуляли, должно быть, по солнечному Саратову: палубы теплохода были безлюдны. Лишь резвушка лет четырех в белом платьице бегала вприскочку по второй палубе, оказавшейся как раз на уровне с нашей. Девочка держала за нитку воздушный шар, стремившийся во что бы то ни стало вырваться из ее рук.
С беспокойством подумала: «Где же родители? Так не долго и до беды… сорвется за борт — она вон какая шустрая!» И почему-то тотчас подумала о другом: «А ведь мне надо бы сойти на берег и починить босоножки».
И, встав с шезлонга, направилась к борту, чтобы спросить курносого матросика, протиравшего тряпицей перила, есть ли поблизости от пристани мастерская по ремонту обуви.
В этот-то миг пробегавшая по палубе «Гагарина» девочка в белом платьице упустила свой оранжевый, с переливами шар. Стремительно и косо шар полетел в сторону нашего теплохода.
Резвушка даже не успела ахнуть или закричать: «Мой шарик, мой шарик!», как он уже был у меня в руках. Это произошло совершенно случайно: я еще не дошла до сетчатого барьера, когда шарик налетел упруго на меня, и я схватила его за нитку.
Придя в себя, девочка заревела — голосисто, с прихлипываниями.
— Сейчас, крошка, принесу я тебе шарик, — сказала я. — Ну, не плачь, я сию минуту… Только стой на том же месте.
И поспешно пошла вниз. Когда я поднялась на палубу «Гагарина», пропахшего соленой рыбой (все пролеты внизу были заставлены огромными бочками), зареванная девочка, увидев меня, побежала навстречу, размахивая пухлыми ручонками.
— Держи крепче свой шарик, — говорила я, приседая на корточки перед светловолосой резвушкой. — И не упускай его больше.
Хлопая длинными мокрыми ресницами, она взяла не без радости ниточку, потянула к себе беспечно подпрыгивающий шар. И все смотрела и смотрела мне в глаза — серьезно-пресерьезно, словно взрослая.
— Рита, что же ты не благодаришь тетю? — сказал кто-то позади меня.
Почему-то вздрогнув, я проворно встала и оглянулась. Напротив меня стоял, улыбаясь смущенно, высокий молодой мужчина с фотоаппаратом в руках.
Видимо, я побледнела или пошатнулась — откуда мне знать? — только он, быстро шагнув, взял меня под локоть. И участливо спросил:
— Вам плохо?.. Присядьте вот на лавку.
Я села, прислонилась спиной к стене. Закрыла глаза. Подумала: «Боже, какая встреча! Только, наверно, в романах… по произволу авторов… могут происходить такие ошеломляющие встречи».
Пересиливая себя, сказала, все еще не размыкая ресниц:
— Благодарю вас. У меня голова… закружилась.
И еще подумала, прежде чем посмотреть на окружающий мир: «Он меня не узнал. Неужели я так безобразно подурнела?» А сердце стучало, стучало и стучало, мнилось, на всю Волгу.
Андрей, по-прежнему растерянно смущенный, стоял рядом, держа за руку присмиревшую дочь.
— Спасибо, — снова повторила я, пытаясь улыбнуться. — Уж все как будто прошло.
— Не проводить ли вас к врачу? — все так же участливо спросил он.
Я покачала головой. Огляделась боязливо по сторонам. Палуба по-прежнему была безлюдна, свинцово блестя недавно вымытыми полами.
«А где же его жена? — спросила я себя. — Или он только с дочкой?»
И вдруг — сама не знаю, откуда у меня взялась эта отчаянная храбрость, — сказала:
— Извините, возможно, я обозналась. Но мне показалось, будто где-то и когда-то… мы с вами встречались?
Дико как-то, чуть ли не с испугом глянул Андрей мне в лицо, отвел взгляд и снова уставился мне в глаза.
Я заметила: у него задрожали слегка вывернутые губы, все такие же яркие, как и в те — мальчишеские — годы. Наконец он с трудом прошептал:
— Зоя?.. Ты?
И уж громко и радостно (или мне почудилось?):
— Зойка Иванова! Ну и ну, встреча! А я тебя… сразу и не узнал.
Присел передо мной, взял мои ледяные, как бы совсем неживые, руки в свои большие, большие и горячие… Казалось, Андрей весь пропах волжским зноем и скошенной травой.
Наш теплоход простоял у борта «Гагарина», идущего вверх до Москвы, не два, а три часа. И все три часа эти промелькнули для меня, как три секунды.
Мы сидели с Андреем на лавочке и говорили, и говорили. Вспомнили и Старый Посад, и школьные годы, и наших ребят и девчат. Андрей сказал, что месяц назад Максим Брусянцев телеграммой приглашал его в родной город на свадьбу. Женился Максим на Маше Гороховой — была у нас в классе такая неприметная тихоня. Я же в свою очередь рассказала о Липковиче-Тамарове, неожиданно объявившемся у нас в Богородске. Вот уж хохотал Андрей! У него даже нос покраснел. Нос у Андрюхи и раньше, бывало, краснел, когда он или смущался, или ржал до упаду.
Уснула Рита, положив доверчиво свою курчавую головку мне на колени. И вот тут-то Андрей, ссутулившись и помрачнев, вдруг открыл мне свою душу, поведав о горе, свалившемся на него нежданно-негаданно.
— Заявляюсь с работы домой, а на столе записка, — говорил он тяжело и глухо, теребя между пальцами скрипучий ремешок от фотоаппарата. — Я эту ее записку наизусть выучил: «Уезжаю с другим. Не ищи. Я тебя никогда не любила, не люблю и дочь. Не люблю потому, что она от тебя. Можешь отдать ее в детдом и быть свободным. Мне она не нужна. Алевтина».
Андрей умолк. Я тоже молчала, не зная, что говорить. Да и надо ли было что-то говорить?
— Взял отпуск. К матери под Ульяновск еду, — помолчав, сказал Андрей все тем же глухим, не своим голосом. — Она… она не хотела, чтобы мама жила с нами. И мама все эти годы у сестры в совхозе… Везу Ритку туда. Мне ведь… мужское ли это дело хозяйство одному вести, о дочери беспокоиться? За ней глаз да глаз нужен! А мама рада будет, она любит внучку. До осени пусть живет там, а потом…
И он снова замолчал.
По моим щекам текли слезы. И думала я лишь о том, чтобы Андрей не заметил глупые эти слезы старой девы. Но он заметил. Вдруг покосившись в мою сторону, Андрей растерянно пробормотал:
— Ты… Что это? А?
И, достав из кармана платок, принялся неумело как-то вытирать мне глаза. Я сказала через силу:
— Оставь, не надо. Я сама…
Когда над нашим теплоходом раздался басовито второй уже гудок, я отнесла Риту в каюту Андрея. Мне было приятно прижимать к себе это живое существо, такое сейчас беспомощное, такое послушное. Положив спящую девочку на диван, поцеловала ее с волнением в полуоткрытые губы. Мне казалось, я целую Андрея.
Он проводил меня до сходней, переброшенных с одного борта теплохода на другой. Бежали, перегоняя друг друга, опаздывающие пассажиры. А курносый матросик торопил:
— Пра-аворпее! Пра-аворнее! Мостки убираем!
— Будь здоров, Андрей! — торопясь на свое судно, сказала я скороговоркой и шагнула к мосткам.
Но он поймал меня за руку и в этой шумной толчее, на глазах у посторонних людей, привлек к себе.
— Дай я тебя поцелую, старушка, — сказал он. И поцеловал меня в губы. Поцеловал крепко-крепко.
Астрахань встретила нас азиатской жарищей. Даже плавился жирный, как черная икра, асфальт на тротуарах.
Посасывая брикетик мороженого, я поплелась на почтамт по душным улицам без признаков тени. Я надеялась получить письма.
На глухой стене одного старого обшарпанного дома, неподалеку от почтамта, висел огромный щит-объявление. Я даже остановилась, чтобы его прочитать:
«Астраханский рыбокомбинат выпускает разнообразную продукцию из рыб осетровых пород: икру зернистую, икру паюсную, икру пастеризованную, расфасованную в удобную мелкую тару, балыки осетровые, балыки белужьи, балыки севрюжьи.
Вкусно! Питательно! Покупайте!»
На почтамте, в окошечке «До востребования», меня и на самом деле ждали письма. Целых три.
Одно из писем было от брата Сережи, служившего на флоте, другое от мамы, а третье из Богородска от Комарова.
В письме Евгения Михайловича столько было новостей! Наш старик Пал Палыч собирается уходить на пенсию. Совершенно неожиданно уволилась Стекольникова. Она уехала в Казань к больной матери. С матерью случился удар, когда арестовали отца, замешанного в крупных махинациях с мехами. По предположению Евгения Михайловича последние дни сидит в райкоме и Владислав Юрьевич — муж Стекольниковой.
Из Ярославля от керамиста Гохи получена посылка с новыми образцами плиток.
«Не плитки — одно загляденье! — восторгался Женя. — Вам отложил парочку — самых колоритных».
В конце письма Комаров сообщал о том, что наш молодой литератор Дмитрий прислал в редакцию новый рассказ.
«Этот рассказ, полагаю, не отказались бы опубликовать даже столичные журналы, — писал Евгений Михайлович. — К вашему возвращению мы напечатаем новое произведение Димы. Уверен — у этого парня большое литературное будущее. «Честное комсомольское» — как вы говорите».
В Богородск я возвратилась в конце июня поездом, всего лишь за день до окончания отпуска. И сама себе удивилась: мне казалось, я возвращаюсь в близкие сердцу места, ставшие мне как бы второй родиной. Мне не терпелось подняться в свою тихую светелку, отправиться в редакцию, где так приятно пахнет типографской краской и сигаретами «Дымок», которые беспрерывно курит Маргариткин, увидеть улыбчивого Евгения Михайловича.
В моем столь позднем возвращении в Богородск виновата была мама. Это по ее настойчивой просьбе сошла я с теплохода в Старом Посаде. А свою каюту уступила молодой женщине с мальчиком, знакомой родителей, отправляющейся как раз в Пермь. (Все мама подстроила!)
Дома прожила неделю. Родители были на редкость заботливы и внимательны ко мне. И я не жалела, что мне пришлось добираться до Богородска поездом, да еще с пересадкой.
Ксения Филипповна долго меня обнимала, долго целовала. И даже всплакнула. А потом дала телеграмму.
— Ра-ано поутру принесли сегодня, — сказала хозяйка квартиры. — Читай скорее, касатка. Дай бог, чтобы без неприятностей была. Я ужасть как боюсь этих телеграмм!
Телеграмма была от Андрея. Вот она:
«Выезжаю Ритой Андрей».
Сначала я ничего не поняла. Перечитала телеграмму раз, потом еще раз… и лишь тогда до меня дошло: Андрей, мой Андрей едет в Богородск! Едет ко мне!
И, точно испугавшись чего-то, снова поднесла к увлажнившимся глазам этот будничный серый листок бумаги:
«Выезжаю Ритой Андрей».
Ксения Филипповна тормошила меня за плечо, о чем-то спрашивала, а я не могла вымолвить и слова.
Прежде чем юркнуть в заросли ветельника над речным обрывом, Женька с опаской огляделся по сторонам.
Ни души вокруг. Ни птичьего звеньканья. Одуряюще сонная, предвечерняя тишь. Не шелохнется даже сурепка, истомленная дневным зноем.
«А мне почудилось, крадется кто-то за придорожным орешником», — подумал, успокаиваясь, Женька. Вертелось в голове: не Санька ли Жадин? Санька повстречался на бугре возле ветряка. И так зыркнул ехидно раскосыми шарами! Надо бы по морде вредному съездить, да с ним опасно схлестываться. Что там ни говори, а Жадин на два года старше меня. И здоровущий: вон какое пузо отрастил!»
Раздвигая ветви, Женька нырнул в горьковато-душные заросли ветельника. А чуть погодя, выбравшись из кустарника к отвесному обрыву, маханул с кручи, не долго думая, на манящую своей нетронутой белизной песчаную косу заводи.
В этом овражке в обнажившихся пластах перегноя всегда водились крупные жирные черви — самая лакомая приманка для прожорливых язишек, густеры, подлещиков.
Дед Фома, сосед, сказывал: лет сорок назад на этом месте стоял хутор одного ермаковского богатея, разводившего племенной скот. Но однажды по весне началось небывалое половодье, причинившее людям большие бедствия. Уровень воды в Усе, тишайшей речушки, в двух километрах от Ермаковки впадавшей в Волгу, поднялся метров на пять. Затопило все низинки, ложки. В воде сказались даже банешки, приткнувшиеся тут и там вдоль песчаного берега. С Волги же верховый ветер все гнал и гнал в Усу бель-воду — бурые пенные потоки. Как-то в ночь верховец достиг ураганной силы, и вспученная, взбесившаяся Уса яростно обрушилась на неустойчивый берег, подмывая его, опрокидывая целые глыбы в кипящую черную пучину. В ту самую ночь и не стало богатого хутора, ураганом разнесло по бревнышку мужицкие банешки, рухнула в речку и древняя деревянная часовенка, помнившая еще Ермака Тимофеевича.
Кучи навоза, оставшиеся на месте хутора, занесло со временем песком, из песка полез ветельник, и уж ничто не напоминало здесь о былой жизни. Многие ермаковцы забыли о хуторе, прозванном когда-то Бирючьим, да три года назад, тоже в половодье, берег подмыло, и обнажились слежавшиеся пласты перегноя, кишащие, к удовольствию рыбаков, червями.
Женька любил уединенный овражек. Вытащив из-за пазухи жестянку с крышкой, он спросил себя: «А что, если я сначала искупаюсь? А уж потом покопаю? Никуда они, эти черви, от меня не денутся. Денек-то нынче душный-предушный был. Все тело горит. А побултыхаться времени не было — плетень на огороде чинил».
Облизывая солоновато-сухие, спекшиеся губы, он глянул из-под руки на полноводную еще в июне Усу. Садившееся позади обрыва, за усольскими отрогами, солнце вкось золотило расточительно водную гладь без единой морщиночки до противоположного горного берега. Отвесные склоны кургана Семь братьев на той стороне, которые не под силу было взять приступом островерхим соснам, сверкали в закатных лучах прожилками розоватых, пепельно-серых, пунцовых и мерцающе-белых доломитов.
Но как ни велико было желание поскорее сбросить с себя майку и штаны и кинуться вниз головой в речку, Женька сдержался.
«Нет уж, сначала накопаю червяков для зоревой рыбалки, а потом и накупаюсь всласть», — решил он и, присев на корточки, сразу же приступил к делу.
Не обращая никакого внимания на острокрылых стрижей, носившихся бешено над его головой, Женька палкой ковырял податливый, табачного цвета перегной, собирая из-под ног в банку извивающихся змейками чернильно-лиловых червей, стремившихся поскорее зарыться в песок.
— Экие хитруги! — говорил червям Женька. — Нет уж, у меня не спрячетесь — всех соберу!
Увлеченный работой, Женька и не видел, как все ближе и ближе подкрадывались к нему четверо босоногих мальчишек, прижимаясь к нависшему над головами уступу. Уже двое из них, похожих друг на друга, отделившись от приятелей, перебежали на противоположную сторону овражка, чтобы отрезать Женьке отступление, а тот, ничего-то не подозревая, беспечно напевал песенку, только что им самим придуманную:
Что нам луна, что нам луна?
Мы Марса схватим за рога!..
В этот миг и закричал зычно Санька Жадин — самый драчливый мальчишка в Ермаковке:
— Хватайте его, доносчика!
С кошачьей ловкостью вскочил на ноги Женька.
Вот их сколько! Прямо перед ним статуей красовался длинноногий Санька, предводитель наспех сколоченной ватаги, выпятив барабаном живот и щуря нахально мышиные глазки. Чуть позади него почесывался трусоватый Петька Свищев, закадычный приятель Жадина, по-стариковски горбатя мосластую спину. Справа же стояли Хопровы — братья-одногодки: Гринька и Минька. Наверно, хитрущий Санька посулил что-то смирным братьям, жившим неподалеку от Женьки. Ведь он, Женька, никогда отроду не ссорился с Хопровыми.
«Ничего не скажешь, ловко они меня обложили!» — пронеслось в голове у Женьки. Сердце бухало кузнечным молотом, поясницу покалывало ледяными иголками. Стараясь не выдавать своей тревоги, Женька спросил с твердостью в голосе:
— Чего вылупились?
— А ты чего? — ехидно сощурился Минька Хопров.
— Помолчал бы, ирод! — презрительно сплюнул Женька. У его старенькой бабушки Фисы это слово было самым ругательным.
Заливаясь до ушей краснотой, Минька заморгал белесыми ресницами.
На выручку Хопрову пришел Петька Свищев:
— Хочешь, Женюля, я тебе на сопатку клеймо поставлю?
— А ты хочешь? — вопросом на вопрос ответил Женька.
— Нет, сперва ты скажи: хочешь? — хорохорился Петька, кривляясь и так и эдак.
Но тут Санька, отмахнувшись от приятеля рукой: заткнись, мол, пошире раздвинул ноги и по-боксерски выставил вперед свои большущие, в цыпках, кулачищи. И, в упор глядя на Женьку, процедил сквозь зубы:
— Сейчас мы из тебя бешбармак состряпаем! Будешь наперед знать, как брехать языком!
— А я и не брешу! — Женька тоже раздвинул ноги, как бы стремясь врасти в землю.
— Не брешешь? — усмехнулся зловеще Жадин. — А кто трепанул прорабу со стройки? Про то, что нам во двор…
— А что — не правда. Не правда это? — возмущенно выпалил Женька.
— Тебе-то какое дело, — опять заюлил дворнягой Петька Свищев. — Не твое же добро…
— Эти ворюги Жадины… — начал было Женька, но побелевший до синевы Санька не дал ему договорить. Рывком бросившись на Женьку, он, не размахиваясь, сунул ему кулачищем под самый подбородок. Лязгнув зубами, Женька рухнул навзничь.
— Ну, а вы чего? — гаркнул Санька, понукая приятелей.
Но ни Петька, ни братья Хопровы не сдвинулись с места. Тогда Санька, чертыхаясь, снова пошел на Женьку.
Когда же пузан чуть ли не вплотную приблизился к Женьке, все еще распластавшемуся на песке, тот, не медля ни секунды, вдруг изо всей силы пнул его ногами в живот. И тут уж Санька, совсем не ожидавший ответного удара, полетел на землю.
Проворно вскочив и отчаянно крича: «Всех с копыт свалю, только суньтесь!» — Женька бросился наутек.
Метрах в ста от оврага в гору карабкалась крутая тропинка.
«Лишь бы успеть подняться наверх! Если погонятся, на стройку припущусь, — думал Женька, по самые щиколотки увязая в песке. — Туда они, вражины, не сунутся».
Уже поднявшись на кручу и глянув на миг вниз, Женька увидел тяжело топавшего Саньку. Его трусливая армия гуськом тянулась за ним.
«Прибавь, машина, ходу! — приказал себе Женька. — Жадин хотя и брюхат, да ноги у него длиннущие. И бегает что тебе колхозный иноходец Метеор!»
Вдали маячила белая коробка строящегося санатория. Женька частенько наведывался на стройку, чтобы посмотреть, как с помощью крана легко скользили вверх преогромные панели, как рабочие ловко, крючками, подтягивали к себе неприподъемные махины, и так же ловко, точно играя, устанавливали их на свое место. Проходил час, другой, и прямо-таки на ваших глазах вырастала стена этажа с окнами и балконными дверями.
В сторону стройки и несся птицей Женька. Длинноногий Жадин, взобравшись в гору, весь вытянулся в струнку, преследуя так дерзко одурачившего его щуплого пацаненыша.
С каждой минутой расстояние между Женькой и Санькой все уменьшалось и уменьшалось. Женька уже слышал свистяще-сиповатое дыхание запыхавшегося вконец своего преследователя.
«Умру, а не дамся в руки! — с непреклонным отчаяньем думал он, напрягая последние силы. — Мне бы только вон до котлована дотянуть… только бы до котлована под котельную добежать!»
У котлована стояло три самосвала. Поставив свой МАЗ в очередь, Серега зашагал не спеша к первой машине, тяжело шаркая о землю подошвами кирзовых сапог.
Присев на поросший тощим полынком бугор, шоферы от нечего делать дымили. И нет-нет да и снисходительно, с ленцой, гоготали, слушая злоязыкого Урюпкина, начиненного неисчерпаемым множеством всякого рода историй и побасенок.
Анисим, хозяин головной машины, покладистый кругломордый парень, кивая подходившему Сереге, сказал:
— Приземляйся. Загорать придется. Грунт, видишь, какой пошел?
Серега остановился у края котлована. Вместо клыкастого ковша к тросу экскаватора был подвешен многопудовый клин. Тупоносая чушка то натужно, со скрипом, подтягивалась к вершине хобота ажурной стрелы, то стремительно падала вниз и ухалась так, что в разные стороны пенными брызгами разлетались осколки известняка.
— Молчун, — крикнул весело и развязно Урюпкин. — Иди швартуйся, я новую былину начну разматывать из своей многогрешной жизни.
Не слушая надоедливого болтуна, Серега вытащил из кармана солдатских брюк помятую пачку дешевеньких сигарет, но закурить ему не пришлось.
От Ермаковки с крестами антенн над крышами изб, видной отсюда с увала как на ладони, бежала с гиканьем и свистом стайка голопятых мальчишек. Впереди ребят, улепетывая от погони, несся вихрастый шустряк. Ничего словно не видя, он летел прямо к воронке котлована.
— Эй! Куда ты? — загорланил предостерегающе Серега, но было уже поздно.
Споткнувшись о булыжину, мальчишка, кувыркаясь, полетел на дно котлована.
Многопудовый клин, только что подтянутый к вершине стрелы, навис, чуть раскачиваясь, казалось, над самой головой пострела.
За секунду-другую до того, как туша клина ринется черной молнией вниз, Серега прыгнул в котлован.
Он не помнил, как сграбастал в охапку мальчишку и метнулся в сторону. Прикрывая его своим телом, Серега прильнул к шероховатой стене котлована.
Парни потом уверяли: ухнувший затем клин врезался в ту самую выемку, где минутой назад распластался, скатившись сверху, вихрастый парнишка.
Взметнувшиеся к небу комья и густая белая пыль скрыли на какое-то время воронку котлована.
— Ты жив, Серега? — прокричал Анисим, подбегая к обрыву. И, не дожидаясь, когда осядет едучая муть, прыгнул вниз.
Он-то и взял из рук Сереги щуплого, перепуганного насмерть мальчишку.
— Я тебя сейчас! — сказал незлобиво Анисим, ставя на ноги голопузого проказника в задравшейся до плеч линялой грязной майке.
Чихнув раз-другой и обретя прежнюю прыть, тот вдруг бросился вон с горушки. А когда медлительный Серега вылез из котлована, мальчишки и след уже простыл.
Из кабины экскаватора выглянул, ворча ругательства, машинист:
— Живы?
— А чего ему сделается, этому медведю? — язвительно усмехаясь, сплюнул в ответ Урюпкин. — Я думал, он своими плечами яму эту всю в прах разворотит! Право слово!
Бледный Анисим укоризненно покачал головой:
— Хватит тебе скалиться!
Повеселевший экскаваторщик пошутил:
— Серега, с крестником тебя! Не спросил, как его звать?
Серега только махнул рукой. С трудом стащив с себя гимнастерку, он принялся подолом вытирать лицо, шею.
— Да ты, шайтан, иди искупайся! У тебя и в волосьях с пуд землищи и щебня! — посоветовал третий шофер.
И Серега побрел через кустарник, минуя укатанную дорогу, к разнежившейся от тепла и солнца Усе. Почему-то его слегка пошатывало.
Раздевшись, Серега постоял на сыром песке, глядя вприщур на жарко пламенеющие на той стороне горы. Натруженные, сопревшие в сапогах, ноги ласкали шаловливые волны.
В это время он и услышал позади себя натужное посапывание. Оглянулся, а неподалеку стоит вихрастый мальчишка, сцепив на затылке руки.
— Это ты и есть? — спросил Серега, с любопытством в упор разглядывая головастого, с оттопыренными ушами паренька.
— Ага, я! — охотно кивнул тот.
— Звать тебя как?
— Женькой… А тебя?
— Серегой. — Шофер усмехнулся и почесал грудь — широко развернутую, упруго напруженную. — Пойдем искупаемся, что ли?
Женька опустил руки. По-серьезному, испытующе глянул Сереге в глаза.
— А за уши меня не будешь драть?
— За уши?. Да за что же?
— Ну, за это… сам знаешь за что!
— Не буду, — пообещал Серега. И вошел в речку.
Не успел он сделать и пяти шагов, как Женька, опережая его, бросился вниз головой в теплую воду. А вынырнув метрах в десяти от шофера, отфыркиваясь, пылко закричал:
— Догоняй!
Тут уж и Серега кинулся в Усу. Он плыл тяжело, саженками, и за увертливым мальчишкой ему, пожалуй, не так-то просто было угнаться.
В эту ночь Сереге не спалось. Не спалось, хотя и лег рано, лег лицом к щелявой, засыпной стене, чтобы как-то избавиться от колючих, неумных насмешек подвыпившего Урюпкина.
Уже кончили чаевничать и улеглись на свои постели и немногословный Анисим, и глуховатый, в летах, бетонщик Кислов, с лицом желтым, точно репа, четвертый жилец комнатухи, наконец, утихомирился и несносный Урюпкин, досыта напаясничавшись за долгий вечер, а Серега все разглядывал и разглядывал от нечего делать на скорую руку оструганные доски простенка.
Июньские ночи на Волге поразительно коротки, настороженно светлы: перевалило за двенадцать, а сучки и сучочки на стене до того отчетливо были видны, что их можно было без труда пересчитать.
Сначала Серега думал о головастом Женьке, в минуту смертельной опасности так доверчиво, так по-сыновни прильнувшего к нему тщедушным телом, потом почему-то вспомнил свое безрадостное детдомовское детство.
Сереге было лет восемь-девять, как, наверно, и этому вот мальчишке из Ермаковки, когда их детдом перекочевал из шумного прокопченного рабочего городка в большое степное село.
Прямо за окнами длинного кирпичного корпуса — когда-то в давние времена здесь находилась графская конюшня — нежно розовело бескрайнее гречишное поле, а справа по муравчато-зеленому склону упрямо карабкались в гору махонькие березки. В березовой роще на полянке стоял великан дуб, подпиравший своей кудлатой головой небо. Из-под обнажившихся корней дуба, похожих на щупальца страшного спрута, бил светлый журчащий ключ. Местные жители считали источник целебным.
Сережка первым среди детдомовской саранчи обнаружил в лесу прозрачный неиссякаемый ключ. Однажды он прибежал к источнику со своим дружком пучеглазым Илюшкой. Подивясь лесному чуду, Илюшка вдруг воскликнул: «А давай, Серый, на спор: кто больше выпьет воды? По рукам?» Загорелся и Сережка: «По рукам!»
И первым подставил рот под журчащую струю. Вначале он пил с жадностью студеную светлую водицу. Потом у него заломили зубы, по спине забегали колючие мурашки, но из боязни, как бы в споре не победил Илюшка, все глотал и глотал ледяную струю, глотал до тех пор, пока не захлебнулся.
— Ну, и слабак же ты! — сказал насмешливо Илюшка. — Аж посинел весь. Вот погляди, как я буду.
Тут Илюшка наклонился к источнику. Но после первых же глотков надрывно закашлялся.
— У меня нынче чтой-то с горлом… вроде как пробку в него засунули, — схитрил пучеглазый, не глядя на дружка. — Давай в другой раз…
— Проспорил, проспорил, проспорил! — закричал Сережка. А чтобы хоть чуть-чуть согреться, принялся дико прыгать вокруг смущенного Илюшки.
Вдруг откуда ни возьмись, на детдомовцев налетела стайка сельских мальчишек. Кто-то из них пронзительно завопил:
— Бей, робя, бездомовцев!
Илюшка и Сережка отчаянно защищались, но силы были неравные и дружкам пришлось улепетывать во все лопатки под улюлюканье и свист победителей.
Перед самым детдомом ребята залезли в кусты бузины, чтобы передохнуть.
— Ладно хоть вывески не раскровянили, дьяволы толстомясые, — прошептал Илюшка, зализывая на руке кровоточащую царапину.
— Пусть уж лучше б синяков наставили. Они-то сойдут, а вот рубашку у меня… глянь как разорвали, — вздохнул опечаленно Сережка.
Илюшка утешил приятеля:
— Авось Самураиха пока не заметит. А ночью твою рубаху подсуну Сеньке рыжему из соседней комнаты, а его тебе… Он, ябедник проклятущий, пусть тогда попляшет!
После обеда воспитательнице кто-то нашептал о случившейся драке в лесу. И она позвала на суд праведный сбычившихся дружков. Илюшка вскоре был отпущен с миром, а Сережке Самураиха строго сказала:
— Вот тебе игла, вот тебе нитки. Зашивай сам, не барин. А мы все группой пойдем купаться на озеро.
Сережку заперли одного в комнате. От слез, застилавших глаза, он не видел ни иглы с ниткой, ни дырищи на новой лединоровой рубашке, еще пахнущей фабричной краской. Исколов в кровь пальцы, Сережка в отчаянии бросил рубаху на пол, а сам взобрался на подоконник.
Высохли слезы, приутихла горечь обиды. А стремительные ласточки, носившиеся над полевым простором, будто нарочно развлекали невезучего мальчишку. Иные из них, быстрокрылые, подлетали чуть ли не к Сережкиному окну.
Распахнув настежь створки, Сережка искрошил хлебный завалыш, припрятанный в тумбочке на всякий случай. И, поудобнее усевшись на подоконнике, все протягивал и протягивал руку с крошками в сторону мельтешивших вблизи ласточек. Но они, крохотули, похоже, не нуждались в хлебе, охотясь рьяно за мошкарой.
Когда же вдали, в дрожащем мареве жаркого полдня, появился легкий силуэт направлявшегося к селу человека, Сережка забыл про ласточек.
По струившейся ручейком тропе, невидимой отсюда, шла женщина, неся на согнутой в локте руке плетушку.
Внезапно Сережку пронзила сладостно-жуткая мысль: «А не моя ли это мама идет? Узнала, в каком я детдоме, вот и приехала за мной?»
Не помня себя от возбуждения, он перемахнул через подоконник и припустился со всех ног навстречу женщине с плетушкой. Высокая, легкая на ногу, она подходила к околице, когда разгоряченный, запыхавшийся Сережка остановился как вкопанный. Он остановился в нескольких шагах от незнакомки, поразившей его лилово-алым праздничным сарафаном.
Она тоже встала, глядя с удивлением на гололобого, босопятого мальчишку в непростиранной мешковатой майке, с перекрученными плечиками и таких же больших, до колен, трусах.
— Обознался? Думал, мама? — чуть погодя сказала женщина с доброй улыбкой на добрых губах. — Ты чей?
И тотчас признав в Сережке детдомовца, почему-то покраснела, покраснела пронзительно, до корней пушистых волос.
Моргая ресницами, страшно боясь, как бы ему не разрыдаться, Сережка попятился назад.
— Подожди, я тебе сейчас гостинец городской дам, — засуетилась женщина, нашаривая что-то рукой в корзинке, но Сережка, помотав головой, сорвался с места и побежал, побежал к белевшему на бугре детдому, уже ничего не видя полными слез глазами…
Вдруг с потолка ни с того ни с сего дробинами посыпались на Серегу комки окаменевшей глины.
«Руки бы отсохли у тех, кто ляпал этот барак!» — подумал он сердито, возвращаясь к действительности.
Лег на спину. На койке напротив по-медвежьи похрапывал Урюпкин. Он завалился на постель поверх мятого байкового одеяла в засаленном до черноты комбинезоне и пропыленных ботинках.
«Неужели мне на роду написано всю жизнь маяться по детдомам, казармам и таким вот вонючим опостылевшим баракам? — спросил себя Серега, брезгливо морщась. — Неужто у меня никогда ни своего угла не будет, ни семьи?»
В ногах, вплотную к его койке довоенного образца, местами облупившейся от краски, местами поржавевшей, стояла точь-в-точь такая же, и на ней сладко, по-младенчески, посапывал тихий Анисим.
«Счастливый! — позавидовал соседу Серега. — Характер у парня покладистый, мухи не обидит. Ему не в шоферы бы идти — собачья работенка, а куда-нибудь… эдакую бы деликатную профессию подыскать: допустим, брадобрея или еще выше — официанта в ресторане. И спит Анисим всегда отменно, стоит лишь до логова добрести. Таким же вот по праву и мой детдомовский дружок Илюшка был».
Вдруг Урюпкин озверело прокричал: «Кому говорю? Отчаливай, отчаливай, змей!»
И, как бы отвечая ему, забормотал жалобно, скороговоркой Кислов: «Померла Венедиктовна, и душу мою… зачем она… в могилу унесла?»
«Бесплатный концерт! — горько, про себя, усмехнулся Серега. — Анисим, а ты чего молчишь?»
А потом он сызнова думал о Женьке. Что-то сходное было в их невеселых судьбах. Но потому ли и не выходил из головы Сереги этот шустрый большеголовый мальчонка?
Бабушка Фиса слегка поворчала. Поворчала больше по старческой привычке, подавая шатущему внуку кружку козьего молока и горбуху ржаного хлеба, когда он в сумерках, крадучись, заявился домой.
Благоразумно помалкивая, Женька в два счета расправился с едой и, чмокнув бабушку в дряблую обвисшую щеку, побежал во двор. В это лето отвоевал он себе право спать на сеновале. Сараишко стоял в конце двора, на грани приусадебного участка.
Заслышав Женькины шаги, заблеяла тоненько Милка, тычась рогами в дверь.
— Не балуй! — строго сказал Женька. Чуть приоткрыв дверь, сунул Милке хлебную корку.
Как бы благодаря хозяина за лакомое угощение, коза помотала белой, клинышком, бородой.
— Сластена! — теперь уж добродушнее пробурчал Женька, запирая дверь на засов.
По крутой лесенке поднявшись на сеновал, он ползком добрался до постели. И, недолго раздумывая, укрылся с головой дубленой шубой, попахивающей самую малость квасной кислиночкой.
Уснул Женька сразу же, едва коснулся головой жесткой подушки. Сновидения беспокоили его не часто, ночь пролетела точно один миг, и каждое утро бабушке Фисе стоило большого труда докричаться до Женьки.
Случалось, выйдя из себя, она поднимала с земли чурку или старую калошу — что попадется под руку — и бросала в дранковую крышу сарая.
— Христос милосердный! — призывала старая на помощь бога. — И за какие грехи наказал ты меня таким лежебоким внуком!
Но в это утро Женьку разбудила не бабушка Фиса, а молодой котишка Дымок, вернувшийся после ночного бродяжничества. Дымок подлез под шубу и, преданно мурлыча, принялся старательно лизать Женьке подбородок.
— А ну тебя, Саньк! — забормотал Женька. — Я не хочу с тобой целоваться! Отстань же, кому говорю!
Тут Женька очнулся. Сбросив с головы полу жаркой шубы, он увидел, к своему удивлению, пушистого шельмеца, щурящего умильно огненно-зеленые глазищи.
— У-у, бессовестный! — заворчал Женька, отталкивая от себя кота. — Нет, чтобы в ногах пристроиться, он лизаться лезет!
Смущенный Дымок попятился, юркнул под шубу. Немного погодя он и на самом деле покорно свернулся клубком в ногах у хозяина.
А Женька, подложив руки под белесую свою голову, принялся глядеть на струившийся сквозь дырявую крышу веселый солнечный лучик.
«И приснилось же такое: будто Санька Жадин с мировой ко мне лез, — подумал Женька. — Да только дудки — я с этим коварным пройдохой мириться не буду. Ни за какие монеты! Он теперь будет знать как задираться. — Крупные Женькины губы растянулись в улыбке до самых ушей. — И трусливые Санькины приятели хвосты подожмут. Ну, а если еще сунутся, за меня Серега заступится. Шофер вон какой здоровущий. Мускулы на руках горой из-под кожи выпирают. Увидел корягу у берега — илом и песком ее позанесло… увидел Серега коряжищу, поднатужился и как рванет ее из воды! А потом над головой поднял — в коряге, поди, пудиков десять было — и на берег выбросил. Вот он какой, Серега! Он как даст, как даст… целый полк Санек в Усе утопит! Ему это все равно что раз плюнуть. — Женька снова заулыбался. — После купания вчера Серега со мной за руку прощался. На той неделе уговорились смотаться рыбалить с ночевкой. На Гаврилову косу. Чай, дед Фома одолжит лодку, не пожадничает».
Женька почесал искусанную комарами шею (вот, вредные, неужто они под шубу ночью забрались?). Потом повернулся на бок, лягнув нечаянно ногой Дымка, недовольно мяукнувшего.
— Я тебя, нежное создание! — огрызнулся Женька на кота. Потянулся было, чтобы схватить Дымка за жирный загривок, да напала лень.
Неподалеку от подушки, по вздыбившейся торчком травинке, ползла вверх божья коровка. Взгромоздившись на самую макушку хрупкого стебля, божья коровка приподняла красные в черных точках лакированные надкрылья, собираясь куда-то лететь.
«Обожди! — попросил Женька букашку. — Куда торопишься, утро только начинается».
И крохотная эта букашка послушалась мальчишку — не улетела. Сложив яркие свои надкрылья, она замерла на макушке стебля, поводя туда-сюда еле приметными усиками-антеннами.
«Надо же! — подивился Женька. — Малая козявка, а на тебе — соображает! Мозгов нет, а соображает! А вот если б у человека вынули из головы мозги, как он? Обошелся бы без них? Когда бабушка серчает, она меня все так корит: «Эх ты, безмозглая твоя головушка! О чем ты думал?»
Тут Женька вспомнил, что вчера привезли из соседнего совхоза старые рваные мешки в починку и сегодня бабушка собиралась их стирать. Хотя совхозное начальство и скупилось, платя гривенник за выстиранный и залатанный мешок, а что оставалось делать? Сам он, Женька, и копейки еще не зарабатывал, а пенсию от колхоза бабушка получала мизерную — всего-навсего десятку. На десятку в месяц разве двоим прожить?
«Хватит валять дурака, пора вставать да воду из колодца чалить, — упрекнул себя Женька. — Эти проклятущие мешки до того всегда грязны, на них водищи не напасешься. Ведер пятьдесят, а то и больше уйдет!»
Он рывком отбросил в сторону шубу, перекувыркнулся через голову раза три на мягко пружинившем сене, распугав всех витютней, мирно ворковавших под застрехой.
На землю Женька спустился в один миг. Так же в миг он проскакал на одной ноге и расстояние от сарая до избы.
Бабушка Фиса возилась у печки, разжигая лучинку для самовара. Рядом с прозеленевшим от времени бокастым самоваром валялась плетушка, а вокруг сосновые шишки.
— Доброе утро, ба! — пробормотал скороговоркой Женька. Присел на корточки и принялся собирать рассыпанные по полу крупные ощерившиеся шишки.
— Ай, яй, яй! — протянула удивленно старая. — На чем же нам зарубку сделать? На матице, что ли?
— Какую зарубку? — ничего не понял Женька.
— Да как же! — продолжала напевно, с улыбкой, бабушка. — В кои-то веки золотой-перламутровый мой внучек сам встать соизволил. И звать-будить не пришлось!
— Ладно тебе, ба, причитать, как по покойнику, — поморщился Женька, не поднимая головы.
— А похороны-то, слышь-ко, не за горами были, — сказала старая, отходя к окну. Самовар теперь весело гудел от занявшихся дружно в его нутре светлым пламенем сухих смолких шишек. — Люди сказывают, еще бы один секунд промедления, и от твоего кормильца, Анфиса Андревна, ничего бы не осталось и в помине.
Пригорюнилась, печально завздыхала.
Страшась бабушкиных слез — у нее теперь глаза частенько на мокром месте были, — Женька с досадой проговорил:
— Ни свет ни заря, а уж набухвостил тебе кто-то! Слушай всех, набрешут всякое… целый воз и маленькую тележку!
Бабушка махнула сухонькой рукой, отвернулась.
А Женька, чтобы увильнуть от неприятного разговора, сунув в подпечек корзину с шишками, воровато выскользнул в дверь. Из сеней он прокричал:
— Ба, пока самовар, то да се, пойду воды в бочку потаскаю!
«Кто натрезвонил старой? Кто? — возмущенно гадал Женька, направляясь с бренчащими ведрами к колодцу в конце улицы. — Кроме Саньки и его шатии… кому же еще? Они, наверно, раззвонили по всей Ермаковке. Да еще приукрасили!»
Было бы удобнее и легче носить ведра с водой на коромысле. Об этом Женьке и бабушка Фиса не раз говорила. Но он и слушать не хотел.
— Не мужское дело с разными коромысликами вожжаться! — кривил он губы. — Пусть девчонки… им сподручнее!
До завтрака Женька вылил в бочку, стоявшую позади избы, у куста радостно-улыбчивой калины, ведер двенадцать. А когда заглянул в ее сумрачное нутро, дышащее в лицо старым замокшим дубом, то чуть не ахнул от огорчения.
— Ну и утроба! — присвистнул Женька, вытирая липкую испарину со лба. — До самого вечера таскать мне не перетаскать!
После завтрака на скорую руку он снова отправился к колодцу с огромным скрипуче-визгливым колесом. На лужайке перед своим домом играли в «ножички» братья Хопровы.
— А такое, Миня, видел? А? — азартно выкрикнул Гринька.
И с ловкостью циркача, картинно приставив перочинный нож острием к подбородку, бросил его так, что тот, перевернувшись в воздухе, воткнулся в землю чуть ли не до половины блестящего лезвия.
Если б года два назад, а может, и все три Гринька не съерашился с осокоря на Усе, отделавшись легкими ушибами и глубокой ссадиной на виске, протянувшейся бруснично-пунцовым ремешком наискосок от грязно-пегих жестких волос к надбровью, братьев Хопровых было бы нелегко отличить друг от друга не только посторонним, но даже и матери. Оба лобастые. Оба беловекие. Оба приземистые крепыши одного роста.
Поравнявшись с братьями, Женька отвернулся. Возвращаясь от колодца с полными ведрами воды — холодно-прозрачной, прямо-таки родниковой, — он старался идти по самой середине просторной улицы и тоже не смотрел на Хопровых. Куры, зарывшись в дорожную пыль, блаженно квохтали, нисколечко не боясь проходившего рядом Женьки.
Когда Женька опять направился к колодцу, Минька и Гринька уже затеяли борьбу. Наскакивая друг на друга, как драчливые перволетки-кочетки, они подзадоривали себя:
— Слабоват, брат!
— Нет, это ты, Гринь, мало каши ел!
— Вот положу на обе лопатки…
— А… а такое видел?
Хопровы прыгали на самой дороге, поднимая облака удушливо-теплой пыли. Куры, громко негодуя, разбегались в разные стороны.
«Хряки краснорожие!» — выругался про себя Женька, обходя братьев.
Вдруг Минька, увернувшись от Гриньки, отскочил в сторону и чуть не вышиб из рук Женьки ведро.
Не успел Женька огрызнуться, как Гринька, щерясь в улыбке, сказал так, будто они и не были вчера врагами:
— Женьк, глянь-ка на Миньку! Крепко ему Санька вдарил? Кулаком под самый глаз!
Женька намеревался пройти мимо, но мстительное любопытство взяло верх, и он поднял от земли взгляд.
Под левым глазом у Миньки и правда красовался багровым тавром здоровенный синяк.
— Это вчера его Санька, когда мы со стройки домой вертались, — продолжал словоохотливо Гринька. — Я, говорит, Минь, так пламенно в тебя втрескался…
— Хватит накручивать, вруша! — перебил брата Минька. — Он тебя собирался по морде съездить, да я заступился.
— Заступи-ился! Влепил тебе дулю, ты и сиганул взлягошки!
— Из-за чего не поладили с Санькой? — вырвалось у Женьки как-то помимо воли.
Гринька замялся, прикидывая, стоит ли говорить правду, а Минька, не умея скрытничать, выпалил без утайки:
— Санька обещал новый крючок с блесной, если мы пойдем с ним и Петькой…
— Меня бить, да? — подсказал Женька. Кивну», Минька продолжал:
— А когда ты съерашился в котлован, а мы бросились назад… Ну, идем, значит, в Ермаковку, я и говорю Саньке: «Давай обещанный крючок с блесной». А тот кукиш показывает: «А этого не хочешь? За какое геройство я вам крючок с блесной выложу?»
Женька усмехнулся:
— Не зря сказал я вечор на Усе, что вы продались Саньке!
Взмахнув пустыми ведрами, он собрался уходить, но тут его поймал за руку Гринька:
— Мы теперь с этим Жадиным не водимся.
— В жизни не будем водиться! — подтвердил и Минька. — А знаешь, Женьк, на заливном огороде у нас… Знаешь, что мы нашли?
Минька сделал большие глаза.
— Ну? — поторопил Женька.
Перебивая друг друга, братья заговорили оба сразу:
— Нору!
— Крысиную пору!
— Водяной крысы. Хочешь, вместе пойдем выливать?
— Ее, длиннохвостую, расшибись, а надо поймать. А то, тятя говорит, спасенья никакого не будет от потравы.
— Тоже мне невидаль — крыса! — как можно равнодушнее протянул плутоватый Женька, хотя предложение братьев Хопровых было куда заманчивее его скучной однообразной работы.
— Такой крысы — лопни мои глаза — ты не видел! — убежденно выпалил Гринька. — Отверстие норы во-о какое. Прямо вроде барсучьего.
— Махнем, Женька? Втроем мы с крысой в момент расправимся, — не отставал и Минька. — А потом в разбойников будем играть.
— Не-е, лучше в индейцев, — возразил брату Гринька. — У нас и луки со стрелами спрятаны в тайнике. И перья петушиные. Мы их в волосы натычем и сделаемся всамделишными индейцами.
Женька раздумчиво почесал затылок. И все с тем же притворным безразличием сказал:
— Ей-ей, что-то нет охоты.
Чуть помолчав, прибавил, кивая на ведра:
— Да и время не подходящее. Воды бочку — тресни, а натаскай. Бабушка стирку затеяла.
Братья переглянулись. И снова дружно выпалили:
— А у нас ведер нет? Чай, подмогнем!
— Мы мигом! Сбегаем за ведрами, и мигом натаскаем твою бочку!
Женька намеревался отказаться от помощи братьев Хопровых, но не успел и слова вымолвить.
Минька и Гринька, обгоняя друг друга, рысью помчались к себе во двор.
В одной руке у Сереги бутерброд с колбасой, в другой — эмалированная кружка с чаем, а на коленях толстая растрепанная книга. Книгу эту без начала и конца он выпросил у бетонщика Кислова. И вот уже который вечер зачитывался описанием рискованных похождений отважных, никогда не унывающих мушкетеров.
Напротив Сереги за шатким столишком ужинал не спеша, основательно степенный Анисим. Прикончив миску вареной в мундире картошки, он аппетитно тянул теперь из такой же, как у Сереги, кружки крутой кипяток, изредка бросая в рот стеклянные карамельки-подушечки. Обжигался, фыркал, жмуря блаженно васильковые, не омраченные невзгодами глаза.
— Серега, — уже в третий раз окликнул Анисим товарища по комнате, — у тебя, чумной, закрайницы ледяные в кружке наросли!
Но Серега и ухом не повел.
— Почаевничал бы со смаком, а потом баловался бы книжкой, — ворчал осуждающе Анисим, отрезая от папошника внушительный ломоть. — Ни малейшего проку организму человеческой личности от этой рассеянной еды. Напрасный перевод пищи.
Бетонщик Кислов, отдыхавший на койке после ужина — он раньше других вылез из-за стола, — спросил Анисима, приставляя ладонь к уху: — Чего ты все долдонишь?
— Лежи себе, глухарь! — отмахнулся Анисим от Кислова. Отпив из кружки, продолжал все так же рассудительно: — А по мне эти книги… какая от них конкретная польза? Никакой! Газеты там — туда-сюда. В газетине про всякие новости мирового кругосветного масштаба можно прочесть. Или происшествия. Да только не часто происшествиями нас балуют.
Анисим вновь наполнил кипятком кружку, вытер полотенцем отрочески малиновое — колесом — лицо. И лишь собрался спросить Кислова, много ли у того в объемистом чемодане еще всяких романов, как дверь резко распахнулась и на пороге появился Урюпкин — черномазый дикоглазый красавец с нервными тонкими губами.
— Там грамотея нашего спрашивают, — сказал он зычно, презрительно ухмыляясь.
— Кого надо? — переспросил Кислов.
— Па-авторяю: ученого мужа… какой-то пащенок вызывает!
Анисим подошел к койке Сереги, потряс его за плечо. Серега поднял на Анисима глаза — всегда грустновато-тихие, затененные пушистыми ресницами.
— К тебе кто-то пришел, — сказал Анисим.
Положив на кровать книгу, а кружку сунув на стол, Серега, дожевывая бутерброд на ходу, направился к двери, не замечая кривляний Урюпкина, отдающего ему честь.
По узкому коридору, полутемному даже днем, шофер шагал по-солдатски размашисто.
На лавочке у входа сидел, болтая грязными босыми ногами, Женька. Завидев показавшегося в дверном проеме Серегу, он спрыгнул на землю и сказал, сказал не бойко, но и не боязливо:
— Здрасте!
Женька обещался забежать в общежитие к шоферу к концу недели, а вот нате вам — прискакал раньше.
— Привет, — кивнул Серега, хмуря слегка брови, — больше от смущения и радости: нашлась же на свете хоть одна живая душа, которой он стал нужен!
— Я… я не помешал? — тоже тушуясь вдруг, проговорил с запинкой Женька.
— Не-е, — протянул Серега. И спросил ни с того ни с сего: — Есть хочешь?
Пунцовея, Женька решительно затряс головой.
— Я показать что-то тебе хочу.
— Тогда пошли в нашу халупу.
Женька вновь мотнул головой.
— Лучше… пойдем куда-нибудь.
Помешкав чуть, Серега сказал:
— Обожди тогда минутку. Я сейчас.
И скрылся в дверях. Женьке слышно было, как тяжелый на ногу Серега шлепал по хлябающим половицам сумрачного коридора.
Когда немного погодя Серега вышел из барака с газетным свертком в руке, они, не сговариваясь, зашагали по пыльной, разбитой грузовиками дороге. Барак этот, на скорую руку сооруженный под общежитие для строителей, стоял при дороге — между Ермаковкой и возводимыми корпусами санатория.
Вначале и Серега, и Женька чувствовали себя как-то неловко. После происшествия в котловане это была всего-навсего вторая в их жизни встреча — взрослого и мальчишки, совсем еще недавно даже не подозревавших о существовании друг друга.
Первым нарушил смущающее молчание Женька. Легонько потянув Серегу за рукав клетчатой рубашки, он сказал:
— Пойдем лучше через Галкин колок. А то по дороге скучно как-то.
— А куда? — спросил шофер.
— Махнем давай… знаешь куда? К Ермакову ерику. Там Уса не такая, как тут.
Оживляясь, Женька сбежал с дороги на худосочный пропыленный мятлик.
— Я тебе сейчас дуб старый покажу. Его молния обожгла. А на вершинке гнездо коршуна. Да вот как санаторий тут заладили, коршун бросил гнездо. Наверно, в горы подался.
— А почему лесок Галкиным прозывается? — поинтересовался Серега.
У Женьки смешно наморщилась переносица. Сбросив со лба сивую прядку, обгоревшую на благодатно жарком волжском солнышке, он небрежно так зачастил:
— Девка одна в Ермаковке была… Галина. Заневестилась, и уж, кажись, даже просватали ее за усольского избача, да война тут грянула. Погиб на фронте Галкин жених, а она после того заговариваться стала. А потом совсем умственности лишилась. Все по этому колку ночами плутала, и его, своего Валерку, звала. Потому как они оба здесь раньше миловались… Так сердобольные бабы нашинские судачат.
И сразу же, без перехода, Женька весело выпалил:
— Ястребок! Гляди, гляди, как он за вороной истребителем мчится. Да вправо смотри, куда ты уставился?
К березовому колку летела всклокоченная обезумевшая ворона, отчаянно махая крыльями, а ей наперерез стремительно неслась большая светло-бурая птица.
Серега и Женька остановились, следя за исходом неравного поединка.
Казалось, миг, еще миг, и острые сильные когти ястреба вонзятся хищно в свою добычу.
И вдруг случилось непредвиденное. Ворона нырнула в стоявший на опушке ветхий шалашик с прочерневшей соломой. А ястребок, распустив упругие свои крылья, с той же стремительностью пропарил совсем низко над шалашом.
Тут Серега, придя в себя, схватил из-под ног гладкий увесистый голыш. И, разбежавшись, запустил его в ястреба.
— Я тебя, бандюга!
Хищник невозмутимо и царственно взмыл ввысь, нестерпимо поблескивая в лучах солнца кипенно-белыми подкрыльями.
— Ну и хитрущая! Даром что ворона! Оставила с носом ястреба! — засмеялся от души Женька, глядя из-под руки на величаво парившую в поднебесье одинокую птицу.
А потом, спохватившись, поддернул штаны и припустился бегом к унылому шалашику. Но пока Женька бежал к опушке, ворона, придя в себя, вылетела из шалаша и скрылась в березняке.
Поджидая шагавшего к нему Серегу, любопытный Женька не поленился заглянуть в заброшенный шалаш с нависшей над лазом ломкой серой соломой.
Не обнаружив в шалаше ничего мало-мальски примечательного, он подхватил валявшийся рядом тонкий гибкий прут. Вообразив себя гарцующим на горячем скакуне чапаевцем, Женька принялся размахивать направо и налево острой своей «сабелькой», поражая насмерть ненавистного «врага».
Не часто в последнее время у Женьки было такое приподнято-резвое настроение, когда даже сам не знаешь, чего тебе хочется! Парить ли вольной птицей в беспредельно голубом небесном океане? Или нестись на быстрой «Ракете» по Усе и Волге? А может, прижать к своей груди и кудрявый, звенящий от солнечных бликов березовый колок, и синеющие на той стороне Жигулевские горы, и родную Ермаковку, где ему, Женьке, неумолимая судьба взвалила на неокрепшие еще плечи непомерно тяжкие испытания?
— И от тебя улизнула пройдохистая ворона? — улыбнулся, подходя к Женьке, Серега.
— А ну, прямо! — Женька пренебрежительно мотнул головой, и как-то нечаянно, совсем незаметно для себя взял шофера за руку. Два-три года назад он до слез завидовал своим сверстникам, шагавшим по Ермаковке рука об руку с отцами. — Я тебе сейчас… верно-наверно… такое покажу! — добавил Женька, увлекая за собой шофера.
— Ну, покажи! — опять улыбнулся Серега, добрея сердцем. Брести с этим непоседливым, говорливым мальчишкой, сжимать в своей огрубелой пятерне его руку — такую до смешного малую — было на диво легко и весело.
И вот они в Галкином колке, насквозь просвеченном совсем уже низким и совсем уже кроваво-кумачовым солнцем. Шагали и шагали между призадумавшимися к ночи березками, минуя пригорки и буераки, тучные от цветов и трав, кое-где доходивших Сереге до пояса.
На другом конце колка, в сухом вечернем тепле, колдовала загадочно и печально вечная бездомница кукушка, а в сыролесье комариного овражка пробовал сладчайший свой голос соловей.
Пока брели до Ермакова ерика, Женька показал Сереге не только одряхлевший дуб, когда-то опаленный безжалостной молнией, с грустно чернеющим на его вершине никому-то не нужным теперь гнездом грозного коршуна, но и хомякову нору под корнем пошатнувшегося осокоря, и грибную полянку, где в середине лета можно насобирать целую плетушку крепеньких маслят. Не забыл Женька подвести Серегу и к зарослям дикой малины, обдавших их дурманяще-медовым духом.
— Этой ягоды тут каждый год… ешь не хочу! — говорил с жаром Женька, стараясь как можно с лучшей стороны показать приезжему свои родные места. — А на Гавриловой косе… на Гавриловой косе ежевики тьма родится. Сам увидишь, когда рыбалить отправимся.
В одном месте над тропкой дугой нависла тонюсенькая березка.
— Здорово согнулась? — сказал Женька. — А ежели туда вон в сторону податься… к такой же осинке выйдем.
— Отчего они гнутся? — спросил шофер. — От снега?
Чуть помешкав, Женька смущенно, с улыбкой, промолвил:
— Бабушка так все говорит: лешата потешаются ночью. Ухватятся за макушку молодого деревца и раскачиваются в свое удовольствие! Что тебе на качелях!
— Какие лешата? — ничего не понял Серега.
Конфузясь еще больше и уже краснея, Женька пояснил:
— Детки лешего… или черта. Все по-разному называют рогатого.
Серега засмеялся:
— Ну, уж это она загнула, бабушка твоя!
— Старая, — примирительно вздохнул Женька. — Она и в бога и в черта верит. Вертятся космонавты вокруг шарика, а баба Фиса перед сном Николу-чудотворца на коленях просит даровать им благополучное возвращение на Землю. А когда молодые годы станет вспоминать, ну, скажем, про то, как к ней муж ее первый после смерти в глухую полночь прилетал, жуть даже берет.
— Галлюцинации у нее тогда были, — пояснил Серега.
— Ага, галлюцинации, — охотно согласился Женька.
Они сидели над самым обрывом. А внизу кипела, колобродила суводь, штопором закручивая мутную в бездонных яминах воду. Сорвись нечаянно с бугра — глинистого, в осклизлых мазутных трещинах, и поминай как тебя звали: завертит воронка, затянет вглубь гиблое место! Немало было случаев, когда тонули здесь даже лихие, удалые головы. Родители всегда стращают ребятишек Ермаковым ериком.
Но Женька не из пугливых и уж не раз нырял с обрыва. А сейчас рядом с ним Серега. И, уплетая за обо щеки колбасу и непропеченный сельповский хлеб, он беспечно поглядывал на дрожащий точно в ознобе куст вербовника, каким-то чудом прилепившийся к самому подножию яра.
— Экая вку-уснющая колбаса, — сказал Женька с благоговейным придыханием, отправляя в рот последний кусочек. — Баба Фиса обещала: «Получу на мешки денежки, разорюсь, внучек, а уж колбаски тебе куплю малость. Тут и матери будет година».
Помолчав, добавил:
— Может, и вправду купит.
Серега, от нечего делать вырезавший острым перочинным ножичком замысловатый кружевной узор на вязовой палке, сбоку глянул на Женьку:
— Давно она у тебя, мать-то…
— Два года через месяц будет.
Женька собрал с колен хлебные крошки, бросил их в рот и тыльной стороной руки вытер губы. Вздохнул.
— А отец? — поколебавшись, спросил Серега.
— Он через год после моего рождения погиб. Вертался по осени с рыбалки, а на Волге штормище разыгрался — света вольного не видно. Лодку у него волной перевернуло, а до берега далече было. В ту ночь еще двое рыбаков утонуло из соседней Климовки. Волга, она кого любит, а кого — губит.
Надолго приумолк Женька. Кажется, за всю свою небольшую жизнь впервые он так разоткровенничался, нараспашку открыл свою душу стороннему человеку.
Молчал и Серега. И сызнова ему подумалось, как и в тот вечер, после смертельно опасной встречи с Женькой в котловане, что судьба ни того, ни другого из них пока еще не баловала. У того и у другого за плечами сиротское неприласканное детство. Тот и другой чувствовали себя в этом большом мире одинокими.
Вдруг Женька достал из глубокого кармана стареньких заплатанных штанов, где он хранил самые бесценные свои сокровища, небольшой сверточек. Покосившись на Серегу, еле слышно промолвил:
— Хочешь, я тебе покажу… только чтобы ни-ни… ни словечка никому? Хочешь?
Задерживая вздох и с радостью дивясь мальчишеской отходчивости, непривыкшего еще долго горевать, Серега поощрительно кивнул:
— Покажи.
— Но ты правда… не проболтаешься?
— Ни-ни!
— Честно-расчестно?
— Честно-расчестно!
Подозрительно оглядевшись вокруг, Женька плотнее придвинулся к шоферу. Развернул осторожно чистую тряпицу.
— Руками, смотри, не вздумай прикасаться.
На его ладони лежал пористый камешек — пепельно-зеленый, с еле приметными прожилками купороса.
Уставясь на Серегу лучисто-жгучими глазами, Женька таинственным голосом спросил:
— Угадал… что это за камень?
Серега пожал плечами.
— Никогда не приходилось видеть этакой диковины.
— То-то же мне! — торжествовал счастливый Женька. — Лунный. Настоящий лунный камень!
— Лунный? — как можно серьезнее переспросил шофер, за мохнатыми ресницами тая ласковую улыбку.
— Верно-наверно! Но не пытайся спрашивать, как он у меня очутился. — Женька приставил к Серегину уху губы: — Большая тайна! Пока об этом никто не должен знать!
Тот понимающе кивнул, а Женька тем временем принялся с предосторожностями завертывать удивительный этот камешек в дырявую тряпицу.
Немного погодя Серега спросил:
— Ты в какой класс перешел?
— В шестой еле переполз.
— Отчего ж так?
— И сам не знаю. Учительница говорит: ленюсь.
— А книги любишь читать?
Помолчав, Женька по-прежнему невесело проговорил:
— Не больно-то. Да и книжки наша школьная библиотекарша все скучные под нос сует. А спросишь про Тома Сойера, или Гека Финна, или «Последнего из могикан»… всегда один ответ: «На руках. Запишись на очередь». Записался прошлой осенью, и до сих пор все жду. Очередь дойдет, наверно, когда у меня борода вырастет!
И Женька рассмеялся своей шутке. Оживляясь, он продолжал:
— У нас прошлым летом новая агрономша стояла на квартире. Месяц какой-то. И дала мне одну книжку. Про Магеллана. Не читал?
— Нет.
— Вот это книга так книга! Про великого путешественника. Он, этот Магеллан, со своими парусниками кругосветное плавание совершил. Самое-самое первое в истории! И знаешь, когда? В одна тысяча пятьсот… уж точно не помню сейчас. Чуть ли не четыре года длилось плавание. И бунты случались на кораблях, и голодали… столько всего натерпелись моряки, зато весь свет повидали, новые земли и проливы разные открыли. Ты прочти, я у нее, у Таисии Сергеевны, попрошу для тебя эту книгу.
— Спроси, — кивнул Серега. — А я сейчас про трех мушкетеров читаю. Тоже занятная. У нашего бетонщика Кислова взял. Прочту, тоже для тебя выпрошу. Скупущий, правда, этот Кислов, дрожит над своими книжками, да я уломаю его.
И снова они долго молчали, теперь уже тесно прижавшись друг к другу. Никогда еще после смерти матери на душе у Женьки не было так отрадно.
Хороша Уса в разгар пылающего лета, хороши и лесистые глухие отроги на той стороне. На ветельник позади Сереги и Женьки, на береговой обрыв и даже на неспокойную в этом месте позеленевшую Усу легли тяжелые вечерние тени, а вершины Жигулей все еще холили последние — беспокойно шарящие — нежаркие лучи уходящего на покой солнца, так притомившегося за долгий-долгий день.
Вывернувшуюся из-за Гавриловой косы бударку — легкую рыбацкую лодчонку, черную от густо просмоленных бортов, — первым приметил Женька.
Он пристально глянул раз, еще раз на бесшумно скользившую посудину и наконец сказал:
— Похоже, неугомонный Фома с уловом вертается.
Поймав на себе вопросительный взгляд Сереги, добавил:
— Дед один, наш сосед. За семьдесят старому, а рыбака удачливее во всей округе не сыщешь. Баба Фиса все пророчит: «Фома Митрич и до ста дотянет. Он весь насквозь, до последней косточки прокопченный. И зуба ни одного вставного не имеет».
Стоило бударке, обогнув острие песчаной косы, устремиться наперерез реки к этому берегу, как Женька, приставив к губам рупором сложенные руки, протяжно и голосисто прокричал:
— Де-еда-а Фо-ома-а!
А когда старик помахал шапкой, Женька снова — уже весело-задорно — прогорланил:
— Сю-уда, сю-уда правь!
Ниже обрыва раскинулась широкая удобная бухточка, в нее и завернула увертливая бударка, врезавшись в песок острым носом.
— Честной компании! — басовито прогудел Фома, молодцевато спрыгнув на отлогий берег.
Могуч и крепок был этот статный бывалый волгарь. Думалось, не властны над ним годы. И веяло от него завидным здоровьем: забористой махрой, деготьком от сапог, живой рыбой, речным зноем, дымком от костра.
— Зорюете? — спросил он, помолчав. — Чувства души просторами нашими ублажаете? Для приезжего человека — со стройки, чай? — у нас тут особливо окрылительно.
— Да, — смущенно промолвил Серега. — Ваша правда: душа тут отдыхает.
Фома достал из кармана брезентовых штанов кисет из сыромятной кожи, скрутил цигарку и протянул кисет Сереге:
— Дыми.
Присели на бесцветно-тусклый в этот час остывающий песок. Скупо погладив Женьку по вздыбленным непокорным вихрам ладонью — широкой, с желваковатыми длинными пальцами, дед снова прогудел:
— А ты, быстроногий, уж новым знакомством обзавелся?
Краснея почему-то, Женька слегка пригнул голову.
— Евгений, соколик наш, правильным растет человеком. Весь в мать-заботницу пошел. Та куска чужого в жизни не прикарманила. И правду-матку любому в глаза резала: незначительная ли ты личность или пуп начальственный.
Обращаясь к шоферу, Фома прибавил:
— Иные наши ермаковцы выгоду норовят от стройки заполучить. Кто там лес тягает, кто кирпичишко, а кто и на грузовиках норовит по хозяйственной своей надобности туда-сюда смыкаться.
По обветренному, жгуче-кирпичному лицу Фомы в окладистой сиво-рыжей бороде скользнула презрительная усмешка.
— Но, само собой, не все такие. Тот же наш Евгений…
Пуще прежнего алея, Женька умоляюще протянул:
— Деда Фома, ну… ну не надо.
— Помолчи, когда старшие гуторят. Есть у нас в деревне хомяки-хапуги Жадины. Один ваш пройдохистый шофер… усатый такой… Жадиным этим самым кирпичу со стройки задарма привез по ночному времени. А Евгений наш возьми да прорабу про то намекни. Так Санька — младший Жадин решил проучить ходатая за правду.
— А какой толк от моих слов? — не вытерпев, взорвался Женька. — Никакого! Мне нынче Минька и Гринька Хопровы шепнули: этот самый прораб со стройки вчерась у Жадиных гостевал до полночи. И курочкой жареной ублажали, и рыбкой копченой, и, само собой, горькой за белой головкой. От всякой снеди, слышь, стол ломился!
Крякнул бывалый рыбак.
— Жареной курочки у меня не предвидится, согревательной тоже нет, а вот ушицей… ушицей из живой рыбы могу попотчевать. Малость поймал за Шоркиным буераком. Даже соменка заарканил. — И, не дав сказать никому и слова, Фома распорядился: — Беги, Евгений, за сухим валежником для костерка, а ты, добрый человек… как тебя звать-величать прикажешь?.. Ну, а ты, Серега, рогульки осиновые для котла готовь. Сварим ушицу — на воле она ох как сладка, и Ермака Тимофеевича помянем. Он, атаман, вольная душа, покоритель Сибири, любил, балакают, в этом ерике со своей отчаянной ватажкой пировать-гулять опосля удачной добычи. И кумачом дорогим поляну эту разукрашивать приказывал. Широкой натуры и государственной умственности был грозный атаман!
Женька еще помнил, как мать частенько говаривала, бывало, про свою свекровь, говаривала с ласковой застенчивостью:
— У нашей мамаши до чего же легкая рука! Ткнет в землю прут, а по весне глянешь ненароком, а прутик-то ожил: усики пустил! Или, к слову, уродится чамристый козленок. Думаешь: «Не жилец». А мамаша с недельку на особицу попоит хилого парным молоком, пошепчет ему на ушко всякие задушевные слова и уж носится взлягошки глупыш по двору! Она и кровь мастерица заговаривать. Истинное слово!
Да и сам Женька знал, какая у бабушки Фисы «легкая рука».
Раз прошлым летом дед Фома по рани пересунул бабушку с внуком на своей легкой бударке на Гаврилову косу. Самая пора подоспела собирать ежевику.
Вошла бабушка Фиса в ежевичник и ахнула. Все кусты сверху донизу были осыпаны крупными спелыми ягодами, слегка подернутыми дымчато-сизым налетом.
— Казистая ягодка! — умильно воскликнула старая, осторожно поднимая тяжелую плеть, поблескивающую холодной росой. — Эдакого преобилия да-авно не помню!
Задолго до полудня они вдвоем насобирали ежевики три больших корзины (одна предназначалась в дар Фоме). А потом, перекусив, отдыхали на берегу, поджидая лодку.
Бабушка прикорнула в тени осокоря, а Женька в свое удовольствие плавал, нырял, ловил майкой увертливых мальков в застругах с ленивой стоячей водой. А когда выскочил на берег — до черноты лиловый, весь в крупных гусиных мурашках, то порезал об осколок бутылочного стекла большой палец на правой ноге. Из глубокой раны цевкой забила алая кровь.
— Ба-а, — взревел Женька, прыгая на здоровой ноге. — Смотри-ка, я порезался.
Очнувшись от дремы, бабушка Фиса спокойно проговорила:
— Сядь и зажми рану пальцами. А я сей момент…
Охая, она поднялась с земли и засеменила к заводи с высоким камышом.
Вернулась с гибкой камышинкой. Промыв водой рану на ноге внука, она ободрала с камышинки кожицу и приложила к все еще кровоточащему порезу белоснежную, ровно вата, мягкую сердцевину. И туго обвязала ногу своим головным платком.
— Не хнычь, ты ведь у меня мужик, — сказала бабушка. — К вечеру, стрикулист, бегать зачнешь.
Стоило старой выйти поутру на крыльцо с плошкой месива, как ее тотчас окружали куры и цыплята. А иной петушишка даже на плечо взлетит и, хорохорясь, прокукарекает хрипло, совсем еще несноровисто.
Не боялись бабушку Фису и выпавший из гнезда галчонок, и витютень-слеток с перешибленным крылом, и беззащитный и глупый сирота зайчишка. Все они находили у старой приют и заботу. Один грачонок прожил в избе всю зиму и научился даже говорить.
Каждое утро Гришка голосил, усевшись на подтопок:
— Ка-ашки! Гр-ришке ка-ашки!
— Обожди, торопыга, — ворчала добродушно бабушка. — Вот внука провожу сейчас в школу и кашку свою получишь.
В закутке за печкой, в чулане, в сенях у бабушки Фисы висели пучки всевозможных целебных трав. Варила она из них отвары и настойки и, странное дело, спасала иных односельчан от разных немочей.
Однажды нагрянул к бабушке из районной больницы пузатый очкарик, долго с ней о чем-то судачил, дотошно выпытывая целебные свойства трав, которые она собирала по лесам и долам. Напоследок очкарик выпросил у старухи несколько пучочков. А уезжая, сказал председателю колхоза:
— Годков бы ей сбавить… этак десятка четыре, вашей Анфисе Андреевне, да подучить малость… цены бы не было женщине!
Бодливого озорника Фирса, страшилища всей Ермаковки, когда тот, разъярясь, срывался с привязи и мыкался по деревне, могла усмирить лишь бабушка Фиса.
Держа в руке невзрачные стебельки никому не ведомой травы, она бесстрашно шла навстречу обезумевшему Фирсу, рывшему копытами землю. Шла неспешным шагом, ласково приговаривая:
— И не совестно тебе, бугай ты глупый? Не топочи ножищами, не ворочай бельмами, не испужалась я тебя нисколечко! Ну, кому я говорю?.. Утихомирься, батюшка, ведь я к тебе с добром иду!
Замирал бык на месте, испуская тяжкий вздох. А потом поднимал от земли слюнявую морду и тянулся к бабушкиной руке за травкой.
А она, вплотную подойдя к черномастому, в репьях Фирсу, гладила его между острыми, ухватом, рогами, поднимала обрывок цепи и вела присмиревшего быка на скотный двор.
Был и такой случай. Как-то прошлой осенью сидели внук и бабушка на трухлявом крылечке, грузди готовили к засолу, и вдруг, откуда ни возьмись, ежик подкатился. И прямо в бабушкины ноги смело носом тычется.
— Ежик, ба, видно, ручной? — подивился Женька. — У Хопровых, поди, из клетки улизнул.
Покачала головой старая.
— Не то балабонишь, внучек. С бедой, похоже, пожаловал колючий. Выручай, мол, человек, ты разумнее меня.
Взяв на колени доверчивого ежа, бабушка принялась терпеливо перебирать острые его иголки.
— Так оно и есть, — сказала она чуть погодя. — Во какие здоровенные пиявки присосались к телу. Они и не давали живой душе покоя.
Пораженный Женька минуту-другую сидел не шелохнувшись. А потом удивленно и даже с обидой протянул:
— Почему же он непременно к тебе? А почему не ко мне сунулся? Я бы тоже этих пиявок-паразиток раздавил.
Посмеиваясь благодушно, бабушка Фиса степенно промолвила:
— А откуда мне знать, горячая твоя головушка?
Пожевала иссохшимися губами и раздумчиво и горестно заговорила:
— Примечаю, внучек, приветливости и душевности в человеках мало стало. А они, животины всякие да птахи бессловесные, чуют, кто к ним с добром, а кто с лихостью. Сколько тварей полезных без нужды изничтожается. А дубравы? А реки? Опять же не бережем. Грибов — примечаешь? — год от году все меньше и меньше родится. И ягод тоже. Рыбу, почитай, всю перевели. А до войны этой рыбищи-то всякой на Волге и на Усе невпроворот было. Да и после… после изничтожения фашиста еще водилась рыбка. Помню, как наш удачливый Фома… только что с фронта возвернулся мужик, ну и отправился порыбалить. Понять человека можно: истосковался бывалый рыбак по Волге. Ну, отправился на зорьке на своей бударке, а под вечер такого осетрища приволок! И стар, и мал сбежались подивиться. На дроги его, сердечного, еле взвалили, осетра-то. — Помолчав, положила на худое плечо Женьки невесомую свою руку. — Мне скоро помирать, но ты, Евгений, попомни мои слова: ежели вы, молодая зеленая поросль, не впряжетесь в оберегание природности людей окружающей, горькая будет ваша жизнь. — Снова помолчала, обирая теперь с крошечного груздочка сосновые иголки. — Днями по радио слышала: икру на заводах невсамделишную начали делать. Дойдет и до того, что ученые умы и мясо с рыбой таким же манером состряпают. Одна от того, может, будет выгода — без костей обойдется дело.
И старая грустно-грустно улыбнулась.
К бабушке Фисе частенько забегали и соседки, и молодайки, даже с другого конца Ермаковки. Одна просила подсказать, как надежнее солить грузди, другая — много ли надо тратить сахарного песку на ежевичное варенье, третья сомневалась: вкусны ли будут яблоки, если их положить в кадушку с квашеной капустой?
Учила старая заневестившихся девчонок и вязанию кружев крючком и на спицах, а также цветному вышиванию крестом и гладью.
Прошлую зиму, вспомнив молодость свою, бабушка связала белый пуховый платок необыкновенной красоты — весь в «морозовом узоре». Этот невесомый платок можно было свободно протянуть через обручальное колечко.
Гостившая в ту пору в Ермаковке жена директора крупного саратовского завода предлагала бабушке за ее чудо-платок большие деньги, да та наотрез отказалась продавать свое рукоделие. Платок она подарила телятнице Нине, внучке кумы, выходившей замуж за механика совхоза.
В последнее же время к бабушке Фисе почти никто не наведывался, кроме давней ее приятельницы горбатой чернички Мелаши да деда Фомы — дружка покойного мужа.
Потому-то и старая и Женька были прямо-таки поражены, когда в ненастный дождливый вечер к ним вдруг пожаловала Анюта — сестра Саньки Жадина.
Слабеющая глазами бабушка Фиса не сразу узнала вытянувшуюся за последний год девчурку, мнилось, еще вчера игравшую в куклы.
— К вам можно, баба Фиса? — от порога спросила стеснительная девушка, в волнении теребя пальчиками перекинутую на грудь толстую косу.
— Заходи, заходи, ягодка! — затараторила старая. — Вот господь и гостью нам к ужину послал. Бери-ка табурет да присаживайся, присаживайся к столу. Не мудрящий у нас ужин: сухарник на козьем молоке, да угощаем от души… чем богаты.
Смущаясь пуще прежнего, Анюта прижала к груди сдернутый с плеч плащишко. И сказала, опуская ореховые жаркие свои глаза:
— Спасибо… Я… я только что отужинала.
— А может, подать стакашек молочка холодненького? Прямо из погреба? — не унималась хозяйка. — Оно, козье-то, страсть как пользительное.
Женька молчал, лишь изредка косясь на заалевшую Анюту. В десятый класс перешла девчонка, а выглядела прямо-таки невестой. И ростом, пожалуй, перегнала своего старшего брата криворотого Игоря, женившегося по весне.
«Зачем, лиса, прискакала? По какому такому делу? Эти гордецы Жадины ни разочку в жизни к нам не захаживали, — думал Женька, сгорая от любопытства. Он даже потерял всякий интерес к пышному, ноздреватому сухарнику в глиняной жаровне. — Уж не отец ли прислал Анютку на меня жаловаться? Из-за кирпичей этих самых?»
Анюта же, тем временем обойдя таз, в который монотонно шлепались и шлепались с потолка свинцовые капли, скромнехонько присела на краешек старого сундука, прикрытого домотканой дерюжкой. Сложила на коленях руки и, то бледнея, то пунцовея, все еще собиралась с духом, с чего бы ей начать разговор, ради которого она пришла.
Робеющую девчурку выручила словоохотливая хозяйка.
— На-ко глянь, ягодка, глянь-ко, краля писаная, какой я ноне продукт природы в огороде выкопала, — суетилась старая, неся от печки и в самом деле редкостно уродливую морковку, похожую на голову бульдога.
Анюта так и прыснула от смеха, разглядывая бабкин «продукт природы».
— А я, баба Фиса, однажды боровичок на вырубках нашла… тоже, знаете ли, такой чудной! — повеселевшим голосом заговорила девушка. — Ровно три братца за руки взялись. Средний повыше, с шапкой набекрень, а двое по бокам пузатенькие карапузы. Ну, хоть на выставку посылай.
— Она, природность земная наша, ягодка, всякое чудо сотворить способна, — поддакнула старая. — Девкой была, как раз на выданье. От женихов, между делом скажу, отбоя не было. Тогда и я была сладенькой ягодкой, не то что теперь — простокваша прокисшая. Ну и шуганули по ту пору с подружкой Аришей мы за малиной. Царствие ей небесное, Арише-то. Во время войны, страдалица, померла в чужих землях. Муж на фронте с фашистом сражался, а их, голопятых, на Аришиных руках шестеро было. На трудодни же в лихие те годы хлебца выдавали граммы. Разве такую ораву прокормишь? Сентябрь, помню, уж шастал, зерно осыпается, а мы, маломощные бабы, никак со жнитвом не управимся. Вот раз Ариша, когда по домам приготовились идти, и насобирала с земли пригоршен пять осыпавшейся пшеницы. А тут, как на грех, Кирилла нечистый принес — бригадира колченогого. И набросился на Аришу волком: «Колхозное добро расхищаешь? Завтра же под суд отдам!» Мы его и так просили, и этак молили: «Пожалей малых деток, Кирилл Евсеич!» — да он ни в какую. Ну и осудили нашу Аришу и приговорили ее к пяти годам заключения. Там-то она, в землях сибирских, и скончалась горемычная… Ох, уж извиняйте меня, лепетунью грешную, начала про одно, а съехала на другое. Запамятовала даже, про что и сказывать-то стала.
— Ты, ба, всегда так, — упрекнул Женька бабушку. — А говорить наперед стала про то, как вы с подружкой за малиной отправились.
— И верно! — снова встрепенулась старая. — Шуганули мы с задушевницей моей Аришей за малиной чуть ли не в Кабацкий овраг за Усолье. Эвон куда шишига понесла. Сказывали люди, малина будто там чуть ли не по грецкому ореху выспела. И правда святая: отменная уродилась ягода. По две корзины каждая насобирала. В обратный путь-дороженьку под сумерки тронулись. А скороспешности-то в ноженьках-то уж нет. Брели, абы как. И к тому же, на грех, с дороги сбились. Плутали, плутали и в страховитый овражище забрели. Со всех сторон темь, Аришка моя от каждого куста шарахается. Стали по изволоку в гору подыматься, а дорогу нам леший заступил. — Бабушка Фиса строго глянула на усмехнувшегося в кулак Женьку. — Не больно-то щерься, увидал бы такое и штанишки насквозь промочил… Стоит этот сатана на самой тропе — преогромнейше-нескладный. А башка у него, что тебе пудовка, косматая вся, саженные же ручищи растопыркой, того и гляди сцапают. Ариша моя как увидала нечистую силу, так и на землю чуть ли не замертво хлобыстнулась… такая жалость, вся ягоды из корзин порассыпались. Но я не сробела. Сотворила крестное знамение и метнула наотмашь в долговязого лешего клюкой — по дороге подобрала палку. «Изыди, голошу, сатана окаянный, с пути-дороги людей крещеных!» И что вы думаете? Клюка-то ударилась о лешего и в сторону отлетела. А звук такой: ровно дерево о дерево стукнулось. Тут я осмелела до крайней отчаянности, зашагала по тропе в гору прямо на страшилище. Гляжу, а это и не леший совсем, а просто-напросто сухостойная сосна древности неизвестной!
Тут бабушка Фиса засмеялась, стыдливо прикрывая ладошкой беззубый рот.
Улыбнулась и Анюта. Положив на стол уродливую морковку, она сказала:
— Вы уж извините меня за беспокойство. Но если можете, одолжите на завтра валек. Белье с Ритой Суховой собрались постирать на речке, а валька у них нет.
— Тоже мне разговор? — с веселой беспечностью проговорила старая. — Бери хоть на неделю. Что ему, вальку-то, сделается? Только мне помнится, Анюта, матушка твоя одно время похвалялась, будто у нее в хозяйстве целых три валька. И один другого сподручнее. Или сношеньке-молодухе матушка вальки пожаловала? На улице в последнее время только и говору про вас: раздули, мол, Жадины кадило! Мало одних хором стало, еще Игорю родитель пятистенник громоздит всей Ермаковке на загляденье!
Опуская глаза и снова вся пунцовая, девушка еле слышно сказала:
— Ушла я, Анфиса Андреевна, от родителей. Рита пока приютила. Работаю уже в колхозе, а десятый… десятый класс, может, в вечерней школе закончу.
И встала. Бабушка Фиса не успела даже руками всплеснуть от поразившей ее новости.
Да и не до этого было: внезапно над Ермаковкой, с заката поливаемой лениво дождичком, грохнул гром, да такой ужасающей силы, что изба дрогнула, а на землю обрушился шквалистой силы ливень.
Крестясь, старая бросилась в чулан за ведрами и кастрюлями. Кажется, не прошла и минута, как начался ливень, а уж с потолка тут и там потекли бойко ручьи. Неунывающий Женька тоже принялся помогать бабушке расставлять по полу разную посуду.
— Такое наказанье, — причитала бабушка Фиса. — Как непогодица, так хоть беги из дома от потопа на все четыре стороны! Крыша-то у нас — дыра на дыре. А починить некому. И в совет на поклон ходила, и опять же в колхозное правленье. Все сулятся помочь. Пятый год обещаниями потчуют.
Шельмец Женька назидательно заметил:
— Недогадливая ты, ба! Поставила бы преду посудину за белой головкой, как иные делают, и крышу давно бы отремонтировали. Верно-наверно!
Скорбно вздыхая, бабушка Фиса ответила:
— Тоже мне прыткий! Думаешь, я не намекала Илюшину? А он и слухать не захотел. Жди, мол, бабка, очереди. И в другой раз не моги даже вякать о всяких своих глупостях! Вот когда Мордашкин сидел на месте Илюшина, тот бы не одну поллитровочку, а все три слопал. И тоже б ничегошеньки не сделал.
Зловеще-зеленые молнии ежесекундно озаряли избу нестерпимо-ядовитым пламенем. И тогда струившиеся с прочерневшего потолка потоки представлялись стальными нитями.
Наполненные пузырившейся водой ведерки и кастрюли Женька и Анюта выплескивали в распахнутую настежь сенную дверь.
— А ты тоже хорош гусь! — улучив момент, шепнула Анюта мальчишке. — Сказал бы своей пионервожатой, а та на комитете комсомола поставила бы вопрос. У нас в девятом и десятом вон какие лобаны! Давно бы перекрыли вам крышу.
— Как бы не так — перекрыли! — усмехнулся язвительно Женька. — Держи карман шире!
Через полчаса или чуть позже ливень прекратился, прекратился так же внезапно, как и начался.
Когда Женька по настоянию бабушки Фисы отправился провожать гостью, на небе уже проклюнулись колючие звездочки, а из-за Усольских гор тяжело поднималась кровавая луна.
Неся под мышкой валек, Анюта какое-то время молчала, бросая изредка косые взгляды на дичившегося при девчонках Женьку. А потом как бы между прочим спросила его, подчеркнуто-равнодушным голосом:
— Ты давно знаком с этим… ну, с шофером со стройки?
— С каким шофером? — прикидываясь простачком, переспросил хитрый Женька.
— Да с этим… вроде как Сергеем его звать?
— А-а, с которым ты в субботу в клубе танцевала?
В темноте не видно было, как зарделись у Анюты тугие округлые щеки.
— Да. Он такой высокий и… и…
— Красивый? — с подковыркой подсказал мальчишка.
— Я… я не знаю, — растерянно пролепетала Анюта. — Я просто так… просто слышала, ты, говорят, с ним встречаешься. Говорят, он из армии недавно вернулся.
— Ага, из армии. И еще к тому же холостой! — почему-то со злостью вдруг выпалил Женька. — Меня не одна ты про то пытала. И еще некоторые другие!
Про себя смекалистый мальчишка подумал: «Никакого валька тебе не надо, артистка! А прибежала ты за тем, чтобы про Серегу у меня выведать».
Тут они как раз поравнялись с невысоким плетешком, огораживающим двор Суховых.
Теперь уж спросил в свою очередь Женька, стараясь казаться как можно солиднее:
— Чего это ты, Ань, из дома сбежала? Блажь, что ли, напала?
Ткнув, пальцем Женьку в нос, девушка уклончиво сказала:
— Много будешь знать, скоро состаришься!
И хлопнула калиткой.
Не было почти дня, чтобы Женька не заглядывал — ну, хотя бы на полчасика — к Сереге на стройку или в общежитие. И к ушастому светлоголовому мальчишке уже все привыкли.
Завидев из окна босоногого парнишку, подбегавшего к длинному корпусу санатория, растущему ввысь прямо-таки не по дням, а по часам, какая-нибудь глазастая штукатурщица озорно кричала:
— А-а, крестничек! Привет! Опоздал малость, твой крестный за цементом в Жигулевск укатил.
Женька поддергивал свои латаные на коленях штаны, вечно с него сползавшие, и тоже весело кричал:
— Я подожду, тетя.
— Какая я тебе тетя? Я еще невеста! — отвечала бойкая на язык деваха.
— Ну-у? А я-то думал, что ты соломенная вдова! — хохотал находчивый Женька.
Из окна высовывалась другая девчонка, припудренная мелом, и просила:
— Женечка, будь ласковым! Принеси из речки ведерко водицы. Во рту все пересмякло.
— Я мигом! — охотно отзывался Женька и, разыскав где-нибудь порожнее ведерко, бежал к Усе, бодро напевая:
Что нам луна, что нам луна?
Мы Марса схватим за рога!
А вот Венере — хвост загнем
И все планеты обоймем!
Заявлялся из Жигулевска Серега, весь перепачканный цементом, трепал ласково Женьку за жесткие свалявшиеся вихры и вместе с другими рабочими принимался таскать в сарай неприподъемные мешки из плотной бумаги.
А во время перекура Серега с Женькой сидели на подножке самосвала. Иногда молчали, иногда оживленно разговаривали. Женька выкладывал шоферу свои немудрящие новости, а тот — свои. Они уже раза три собирались на рыбалку, но поездка все откладывалась и откладывалась из-за объявленного на стройке аврала. Частенько Сереге приходилось работать по две смены.
Как-то под вечер к одному из подъездов первого корпуса, где на двух этажах уже полным ходом шли отделочные работы, Урюпкин подогнал машину с панелями из прессованной стружки. Машина задела бортом за одну из берез, стоявших вблизи здания, и сломала большую ветку.
— Окосел? — крикнул шоферу дюжий парень, поджидавший панели.
— Па-адумаешь! — огрызнулся Урюпкин, выпрыгивая из кабины. — Тут этих дерев… я бы их все порубил, одна от них морока!
— Котелок твой шальной! — осуждающе проговорил другой рабочий, проходивший мимо. — Здесь же люди отдыхать станут. На березки эти под окнами… кому же не приятно будет посмотреть?
Из подъезда вышел угрюмый детина с лейкопластырем на квадратном подбородке — прораб стройки.
— Что за базар? — буркнул он, доставая из кармана помятого пиджака помятую папиросину.
— Урюпкин вон… Глянь, как покалечил березу, — сказал парень, открывая у машины задний борт. — Можно бы, наверно, и поаккуратнее.
— Ты кто: начальник, замечания всем делать? — багровея, вскричал ни с того ни с сего прораб. — Их давно пора спилить! Сплошная от них помеха!
И тут Серега, протиравший ветошью фары у своего самосвала, готовя машину к сдаче сменщику, поднял голову неспокойно, но твердо проговорил:
— Не спилите, Самойлов. Хватит, и так полрощи вокруг без нужды погубили по вашей бесхозяйственности!
Мгновенье-другое пораженный прораб не мог вымолвить словечка. А потом, чертыхаясь, снова заорал:
— А кто мне запретит? Я тут хозяин!
Крепко сжимая в руке ветошь, Серега все так же спокойно ответил:
— Мы, рабочие, не позволим! Потому что мы тоже здесь хозяева!
Женька, стоявший рядом с Серегой, со страхом подумал, что прораб сейчас бросится на шофера с кулаками, но тот, круто повернувшись, зашагал поспешно к складу, спотыкаясь чуть ли не на каждом шагу.
Осторожный, сдержанный Анисим, только что подъехавший с теми же панелями, осуждающе промолвил, подходя к Сереге:
— Зря ты с бирюком связался. Он тебе это припомнит.
Разжимая побелевшие губы, Серега упрямо тряхнул головой:
— Волков бояться — в лес не ходить. А по Самойлову и еще кое по кому давно тюрьма плачет.
В душе Женька был согласен с тихим неприметным Анисимом. «Не стоило Сереге из-за березки ссору заводить с прорабом. У нас лесу-то вокруг… ого-го сколько!»
Серега положил под сиденье ветошь, взял Женьку за руку.
— Саня, я пошел, — бросил он через плечо сменщику.
И они с Женькой направились неспешно к дороге. Молчали. Долго молчали. Потом Женька, с тревогой заглядывая Сереге в глаза, спросил:
— А он правда… может тебе напакостить?
— Кто? — рассеянно переспросил шофер.
— Ну, этот… бегемот прораб?
Серега вдруг улыбнулся. Улыбнулся необыкновенно лучисто. И сказал успокаивающе:
— Пожалуй, поперхнется.
Немного погодя Женька осторожно объявил:
— А к Жадиным утрось милиция наведывалась. Интересовались, откуда у них появилась машина кирпича и цемент.
Серега промолчал.
Спустились под яр, намереваясь искупаться в Усе, как где-то рядом, за кустами ветельника, послышались частые всхлипывания.
Вскоре на тропу вышел, согнувшись в три погибели, Петька Свищев.
— Ты чего ревешь? — спросил Серега мальчишку, расстегивая ворот гимнастерки.
Петька гнусаво захныкал:
— Бра-бра-братишка пропа-ал. У-утоп Валька.
— Как утоп? — всполошился Серега. — Да ты не хлюпай, а толком расскажи.
— Он с соседскими девчонками без спросу убежал на речку. — Петька грязным кулаком размазал по лисьей мордочке липкие слезы и снова чуть не захлебнулся удушливым ревом. — Те… те змеехвостки уж домой пришлепали, а Вальки… а Вальки моего нет, — через силу сдерживая слезы, продолжал он. — Говорят, Вальку какие-то тетеньки к себе поманили. Тетеньки тоже купались. Врут, чай, дурешки. Боятся сказать, что Валька утоп. Вернутся с работы отец с матерью… они шкуру с меня спустят. А во всем Санька Жадин… он во всем виноват!
Петька опять заревел, так и не досказав, какая вина Саньки Жадина в этой истории.
— Ситуация, — протянул раздумчиво Серега.
— А какие тетеньки купались? Девчонки тебе не сказывали? — спросил он чуть погодя Петьку. — Ну, перестань же коровой реветь!
— Ска-азывали… ненашенские тетеньки. Да они все врут с перепугу, язычницы эти!
— Ты вдоль всего берега прошел? И тетенек никаких не видел?
— Нет. — Петька помотал головой. — Ни тетенек, ни Вальки. Даже бельишко Валькино кто-то спор.
Серега подумал и сказал:
— Пойдем с нами.
И они сызнова полезли на кручу, теперь уже втроем.
Вальку, прехорошенького толстячка лет четырех, обнаружили в общежитии строителей в одной из комнат молоденьких девчонок, окончивших по весне ремесленное училище.
Малец сидел на столе и, болтая ногами, лакомился дешевыми карамельками, потешая легкомысленных хозяек комнаты забавным своим говором.
Подталкивая вперед Петьку, Серега от порога сказал:
— Твой братишка?
— Мой.
А Валька, завидев Петьку, с восторгом закричал:
— Пе-эть, хочешь, я тебе конфетку дам?
Мрачный Петька многообещающе протянул:
— Я тебе… ремня дома дам! Будешь потом помнить…
— Ишь, сердитый какой, — остановил Серега Петьку. — А ты радуйся.
И строго оглядел притихших хозяек комнаты — долговязых девчонок с огрубевшими мосластыми руками.
— Кто ж так легкомысленно поступает? Вы ведь не маленькие. Вот как шпаклюетесь! Увели пацана, а его брат ищет, думал, утонул.
Девчонки покраснели. Одна же из них, чуть побойчее, вскинув гордо голову с тугими кудряшками, покривила накрашенными губами:
— Зачем же эдакие страсти? Мы сами собирались отвести малыша в деревню.
Бережно сняв со стола Вальку, Серега почему-то не сразу опустил его на пол.
— А ты кто? — поднимая на шофера светлые, с рыжиночкой глаза, спросил незаробевший малец. — Не моги и думать: я тебе свои конфеты не дам!
Тут все засмеялись. И гости, и хозяйки комнаты. Женьку и Петьку с его братцем Серега проводил по мрачному коридору до выхода из общежития.
— Уж ладно, Женя, в другой раз искупаемся. А сейчас идите-ка все домой. Я под умывальником сполоснусь. Устал ноне что-то.
По дороге в Ермаковку Петька и Женька вели Вальку за руки. Шли смирно, но друг с другом не разговаривали, хотя каждому и было что порассказать. Лепетал всю дорогу один Валька.
Женька, раньше не обращавший никакого внимания на всякую мелюзгу, вроде этого вот Вальки, сейчас то и дело заботливо спрашивал его:
— Ты не устал? А то на руки возьму.
Не везло. Не везло с самого начала, хотя дед Фома снабдил их всякими удочками: и для лова разных там плотичек, окуньков, красноперок, и более крупной рыбы: язей, подлещиков, линей. Прихватил Женька и свои, с отменными поплавками из легкой сосновой коры. Серега же где-то раздобыл бамбуковый спиннинг с ядовито-кумачовой катушкой. Запаслись и разными червями: юркими, маленькими, лиловато-полосатыми и неповоротливыми бледными жирняками.
И место дед присоветовал самое удачливое — возле высоченных корявых осокорей. Под этими густолистыми раскидистыми великанами и в ливень, наверно, не промокнешь. У Фомы здесь, между деревьями, приютился опрятный шалашик, внутри застеленный толстым слоем сухой травы, терпко пахнущей полынком и донником.
Чуть подальше шалаша — ближе к берегу — торчали прочернелые от копоти рогульки для котелка. Тут же высилась горка сушняка.
К вечернему клеву рыболовы подготовились отменно. Неподалеку от кострища Женька закинул несколько плавных удочек, положив удилища концами на воткнутые в сырой песок сошнички. Серега же со своим шикарным спиннингом подался на косу, где всегда играла на быстряке вода.
Денек выдался кроткий, безветренный. С самого утра припекало доброе июльское солнце. Когда же вечером, чуть притомленное, оно медленно стало сползать за Усольские хребты, на Усе все еще было душно. Пропитанные зноем травы и цветы издавали приторно-сладкий запах, а сонная, поблекшая вода не набегала на сырой песок даже легкой рябью.
Купоросно-зеленые стрекозы кружились над берегом лениво, часто опускались на листики ветельника или камышинки и подолгу о чем-то мечтали.
Женька то и дело, крадучись, перебегал от удочки к удочке, но поплавки точно омертвели, ни один из них за весь вечер не дрогнул, не погрузился хотя бы на половину в воду.
Изредка Женька осторожно вытягивал то одну, то другую лесу, придирчиво оглядывая крючок: не склевала ли какая-нибудь осторожная рыбешка насадку? Опасения его всегда оказывались напрасными: не брала рыба червя, не брала, да и все тут! Поплевав по привычке на червяка, Женька так же осторожно забрасывал удочку, теперь уж забрасывал на новое место, но и оно не оказывалось удачливее прежнего.
Нещадно жалили комары и мошки, оттопыренные Женькины уши были искусаны в кровь, но он вяло отмахивался от гнуса. Уж очень хотелось мальчишке прослыть в глазах Сереги отменным рыболовом-волгарем, да вот, к безмерному его огорчению, не везло отчаянно.
Совсем стемнело, сникла дневная духота, когда к расстроенному вконец Женьке подошел Серега.
— Надергал хоть с десяток на уху? — спросил шофер, приседая на корточки рядом с мальчишкой.
Тот бешено замотал головой.
— А у меня щука… преогромнейшая, — заговорил было снова Серега, но Женька, проворно обернувшись, нетерпеливо перебил его:
— Щука? А где ж она?
Серега огорченно махнул головой:
— В Усе. Где же ей еще быть? Сорвалась, подлюга!
В это время один из поплавков, еле различимый на скучно посеревшей воде, внезапно дрогнул. Дрогнул и, булькнув, поплыл в сторону.
— Подсекай! — чуть не вскричал возбужденно Серега.
Женька ловко подсек и в мгновение ока выбросил лесу на берег.
В начале они ничего не заметили на тускло-холодном песке.
— Тоже… сорвалась, — упавшим голосом протянул Женька.
И тут Серега расхохотался, расхохотался до того весело и раскатисто, что, пожалуй, на том берегу было слышно.
— Вот улов! Всем уловам улов! — говорил он, поднимая с земли крючок, на котором болтался ощетинившийся колючками ершишко, величиной с Женькин мизинец.
А Женька готов был расплакаться.
— Как, рыболов, уху не пора заваривать? — продолжал шутить Серега. — Наваристая получится ушица, ей-ей наваристая!
— А ну тебя, — отмахнулся Женька. Исколов все пальцы, он кое-как снял ершика с крючка и далеко забросил его в реку. — У меня… кишочки с голодухи подводит. А ты еще смеешься.
— У меня тоже, — признался Серега. — Давай хоть мясную похлебку сварим. Я банку тушенки прихватил, хлеб, сахар к чаю.
— А я картох с луком. И мешочек с солью.
— Значит, поживем еще! Доставай из лодки рюкзак с котелком, а я костром займусь.
После несказанно вкусного ужина (городской житель отродясь не едал эдакой отменной похлебки, еле припахивающей горьковатым дымком), после чаепития с ежевикой (в чайник были брошены ежевичные листья, придавшие крутому кипятку приятную душистость) расстелили телогреи и блаженствовали у исподволь тлеющего костерка. Блаженствовали, прислушиваясь и не прислушиваясь к ночным звукам — настороженно-таинственным, древним, как сама жизнь.
Нехотя всплеснет у берега вода, и тебе мнится: не острозубая ли, прожорливая щука все еще охотится на мальков? Чу! А вот зашуршала на откосе трава. Кто подкрался к обрыву, чтобы посмотреть на полуночников? Любопытный еж? Или хозяйственный барсучишка?
То и дело на чернеющей справа иве, сонливо склонившейся к самой воде, раздавалось рокочущее «р-р-р-р!» Немудрящая словно бы песенка козодоя, а слушаешь и на душе теплее становится: не один ты бодрствуешь в полуночном безлюдье.
— Надо бы сучков подбросить, а то гаснет наш костер, — лениво проговорил Серега, не шевелясь.
Женька дернул себя за опухшую от комариных укусов мочку.
«Оплошку дал: не собрал засветло сушнячку, надеялся — дедовских дровишек хватит», — покорил он себя. А вслух сказал:
— Шагах в трех от бударки осинка торчит. Убогая такая. Ее уж кто-то ломал. Срубим, Серега? Дымить, собака, будет, зато комарье и мошкара не станут донимать. Дождю, верно, быть, мошкара вредная, все в лицо норовит лезть.
— Осинку рубить? Да ты что? — урезонил мальчишку Серега. — Пусть осина поправляется. И без нее хватит дровишек. Со спиннингом прохаживался, коряжку на берегу приметил. Кажись, уж пообсохла. Пойду приволоку.
— Вместе пошли. — Женька проворно поднялся на ноги.
Корягу раскололи, подбросили в костер несколько перекрученных корней и снова растянулись на своих телогрейках.
— До армии я в городе одном жил. После ремесленного на заводе работал, — вдруг как-то неожиданно для Женьки заговорил Серега — чуть раздумчиво и чуть глуховато: как бы для себя. — Общежитие под боком у заводского забора стояло. День и ночь дышали трубы удушливой гарью: завод-то химическим был. — Помолчал, прикуривая от уголька сигарету. — Молодежь наша и деревца всякие, и тот же кустарник вокруг общежития сажала, и цветики под окнами. Да ничего не прививалось. Вся зелень что тебе на огне горела. Вот тогда-то я и стал ценить каждую живую былинку. Мне не то что березу, а вот даже эту, как ты сказал, убогую обломанную осинку, и ее жалко. Это вы здесь вроде удельных князей царите в всамделишнем раю: тут вам и Уса с Волгой, и Жигули бесподобной красоты, и леса справа и слева.
Женька покосился на шофера, но лица его не разглядел в густущей мазутной темноте. Лишь крошечной багрянистой точкой теплилась во мраке сигарета.
Костер все еще не разгорался: промозглые корневища пока лишь тлели и чадили на тусклых, потерявших силу угольках, а догадаться подуть на угли ни Женьке, ни Сереге не приходило в голову.
Подождав еще: не заговорит ли снова Серега, Женька несмело, на прощуп, спросил:
— После армии на старое место ты и не возвратился из-за этой самой… неуютности жизни в том городе? Да?
Ярко вспыхивая алым глазком, сигарета нацелилась на Женьку.
— Я вернулся, — не сразу сказал шофер. — Да неувязка крупная проистекла в моей биографии. Все полетело кувырком, о чем мечталось в армии.
Серега сдержанно вздохнул.
Совсем уж покрылись пеплом угольки, их надо было поворошить палкой, сунуть под корневища обрывок газеты, но Женька, только что заметивший упущение с костром, не решился и рукой пошевелить.
— Да, кувырком. Все кувырком покатилось у меня под откос! — с остервенением бросив в угасающий костер смятый окурок, Серега продолжал, вдаваясь все в большие подробности: — Перед уходом на службу с девушкой одной — тоже с нашего завода — дружбу завел. И все те два года переписывались. Знал бы ты, какие она письма присылала: и жить без меня не может, и дни недельки по пальцам считает: сколько мне еще осталось тянуть солдатскую лямку? А вернулся я… переступил порог общежития, а меня словно обухом по голове звезданули. «Сергунька, а Маришка твоя — вот отчубучила: с поваром из ресторана «Радуга» позавчерась обзагсилась!» Это услужливый один доброхот меня порадовал. Из тех, с кем в одной комнатухе до армии существовал. Ну, и опостылело мне там все окончательно и бесповоротно. А тут вскорости бойкий проныра вербовщик под руку подвернулся. Взахлеб расхваливал вашу местность. Я и попался на крючок. Таким макаром и очутился на этой стройке. И теперь на всяких девок — бессердечных обманщиц — смотреть мне тошно.
— Говоришь, тошно? — подковыристо усмехнулся Женька. — Было бы тошно, не таскался бы в клуб на танцульки. И не заводил бы трали-вали с некоторыми особами.
— И ходил-то всего раз. Бес Урюпкин соблазнил.
— Больше не шляйся, — назидательно продолжал Женька. — Я этих девчонок… я их тоже терпеть не могу! И жениться никогда не буду!
— Я тоже не собираюсь, — сказал Серега, снова вытаскивая из кармана сигарету.
Внезапно, напротив костра, что-то звучно бухнуло, еще раз бухнуло. Женька вскочил и бросился к берегу. Прямо на него чуть ли не метровыми прыжками скакала большая ополоумевшая лягушка.
— Ты чего испугалась? — спросил Женька лягушку, спрятавшуюся под обломок коряги. Ни шороха, ни звука.
Неслышно приблизился Женька к дремотно загустевшей воде. И лишь тут различил сторожко плывшего у кромки песка ужа: одна головка вопросительным знаком торчала над водой.
Вновь завел козодой басовито-рокочущее «р-р-р-р». А потом, сорвавшись с молчаливой ивы, покружился над Женькой, видимо, охотясь за комарами.
Вернувшись на свое место, Женька лег на спину, вытянув блаженно ноги.
После заката небо в выси еще долго-долго оставалось странно-скучным, пустым, какого-то блекло-соломенного цвета. И лишь после того, как за Усольскими отрогами приутихло багровое пожарище, оно, небо, стало наливаться синевой, густеющей на глазах, и кое-где начали нарождаться робкие, как всегда в июльские ночи, худосочные звездочки.
Но сейчас над Женькиной головой весь небосвод от края и до края избороздили белесо-мглистые зыбкие полосы, синева слегка пожухла, точно над землей развеяли пепел, и звезды, и без того неяркие, сделались еле различимыми.
«Ненастье близится. Верно-наверно, к утру дождь соберется. Пора нам в шалаш перебираться, — подумал Женька. И только собрался поделиться своими мыслями с Серегой, как услышал прерывистый храп. — Ну и пусть тогда спит. Пусть отдыхает на воле, а то две недели без выходных вкалывал».
Женька повернулся на бок, подтянул к животу ноги, прикрыв их мешком, и вскоре, незаметно для себя, тоже задремал.
Наутро они оба проснулись не рано. Еле-еле моросило, и дождичек был теплым, грибным.
Над Усой, по-прежнему сладостно-сонной, курился банный парок. Как ни в чем не бывало носились шустрые стрижи, охотясь за мошкарой, а возле кострища увивалась бабочка-белянка.
— Рыба-аки! Лежебо-оки! — потянулся, позевывая, Серега. — Другие бы и подлещиков, и густеры натаскали ведро, а мы с тобой…
— Не тужи! — бодро сказал Женька. — Никуда от нас рыба не уйдет. В эдакое затишное ненастье всегда страсть какой клев!
И он побежал умываться.
— Возьми из рюкзака полотенце, — окликнул Серега мальчишку, прыгая на одном месте для разминки.
— А ну, прямо! Зачем оно мне, полотенце-то? — окачивая лицо пригоршнями воды, ответил Женька. — Я летом без них обхожусь.
Вернулся он к костру, уже разожженному шофером, бодрым, порозовевшим.
— Серега, я грязно умылся или чисто? — спросил Женька, вытираясь подолом рубахи.
— Уж чище некуда! — с улыбкой сказал Серега. — Я ставлю чайник, а ты налаживай удочки. Идет?
— Идет!
И Женька проворно кинулся к бударке, до половины вытащенной на песок. В носу лодки, в деревянном ящичке, у него хранились черви, еще там, в Ермаковке, пересыпанные влажным перегноем.
А мелкий дождишко все сорил, сорил и сорил. Уже полегла на бугре трава, а иволга, вчера звонко и сочно выводившая свое «фиулуи», нынче молчала, спрятавшись, наверно, в чащобе на дальнем конце косы. Даже трясогузки не подавали голоса.
Вблизи камышей, где Женька надеялся на удачный лов красноперки, так любившей мелководье, он спугнул солидную крякву с выводком.
Предостерегающе лопоча «кря-кря», самка не спеша, с достоинством подалась в сторону от берега, и ее пушистые малыши проворно и бесшумно заскользили по воде вслед за матерью. Лишь один утенок, желтовато-серый, с темными крапинами на крыльях, вначале чуть поотстал, запутавшись лапками в зарослях тины — лягушиного шелка.
К полудню измаявшиеся рыбаки натаскали десятка полтора самой невзрачной мелочи: плотичек, красноперок и одного-разъединственного пузана карасишку.
Унылый Женька чувствовал себя посрамленным. Что теперь подумает про их Усу Серега? А ведь он, Женька, мечтал накормить своего нового друга «двойной» ухой!
Но Серега был доволен поездкой и во время обеда вовсю нахваливал жиденькую ушицу.
К вечеру, насобирав неполную корзину ежевики — ягода лишь начинала чернеть, — они поплыли домой. На следующее утро Сереге надо было садиться за баранку самосвала.
Буйно разросшаяся крапива обжигала босые ноги, но Женька все так же осторожно, на цыпочках, крался к распахнутому настежь окну.
Присел на корточки. И, переведя дух, чуть приподнял над подоконником голову.
На кроватях лежали табуреты, стол был отодвинут к двери. А посреди комнаты в одних трусах стоял Серега, отжимая тряпицу над ведром с водой — густой и рыжей, словно квасное сусло.
— Ку-ку! — протяжно проголосил Женька и тотчас опустил голову.
Немного погодя, когда Женька снова собрался заглянуть в комнату, Серега небольно схватил его за оттопыренные уши.
— Ну и кукушонок у нас объявился, — сказал, посмеиваясь. — С доброго телка!
Мотнув головой, Женька вырвался из рук шофера. И тоже засмеялся.
— Хотел обмануть. Думал, в самом деле подивишься — кукушка под окном распелась!
— Хитрый Митрий! — Серега протянул Женьке руку. — Лезь давай.
— А я сам! — Женька легко и сноровисто перемахнул через подоконник. — Почему ты полы моешь?
— Надо ж кому-то хоть раз за все лето убраться? Составили понедельный график: одному в одну субботу чистоту наводить, другому — в другую. А толку никакого!
— Давай подмогну, — сказал Женька. — Воды чистой принести?
— Сбегай, — обрадовался Серега. — Помои вылей за туалетом, а воды из бочки нацеди.
Когда первым заявился Кислов в залубеневшем от бетона комбинезоне, точно стальном панцире, в комнате все уже было прибрано, а на столе, в стеклянной банке из-под квашеной капусты, красовался букетик глазастой ромашки. Тут же сидели рядышком Серега и Женька, пили чай, похрустывая «челночками», — баранками, очерствевшими до чугунной твердости.
— Никита Герасимович, снимите свои чеботы у порога, — попросил Серега бетонщика. — А то наследите.
— Чего ты? — переспросил хмурый Кислов, чуть не до самых глаз заросший прихваченной изморозью щетиной.
— Разве ослепли: полы-то чистые!
Тупо глянув на желточно-светлые, в черных щелях, не просохшие еще половицы, пахнущие смолкой хвоей только что распиленного на доски бревна, Кислов махнул безотрадно рукой и молча затопал к своей койке. Достал из тумбочки прокопченную кастрюлю, байку каких-то консервов и отправился на кухню варить обед.
— Поживи с такими в чистоте и уюте! — раздраженно сказал Серега, подкладывая к Женькиному краю колечки «челночков». — А Урюпкина раз за таким «благородным» занятием застал: полотенцем Анисима вытирал свои ботинки.
И тотчас отвлекаясь от мало приятного разговора, спросил, ласково вороша на голове Женьки копну непослушных жестких волос:
— Я уж решил, забыл ты меня. Пять дней не наведывался.
Из-под мохнатых ресниц на Женьку смотрели лучившиеся добротой глаза — сейчас прозрачной синевы.
Степенно ставя на стол эмалированную кружку, Женька объяснил:
— Три денечка в школе с ребятами ишачил. Ну, побелка и покраска там, ремонт парт, дверей и т. д. К слову, наш класс за отличную работу на Доску почета занесли! А два дня сено возил на тележке с вырубки. В июне вместе с дедом Фомой косили для нашей Зойки. Дед каждое лето помогает. Я-то пока… еще учусь. Больше он машет косой.
— Меня что не позвал?
Женька потупился.
— У тебя своей работы под самые завязочки.
Помолчав, снова заговорил, заговорил удушливо-сдавленным голосом:
— А потом… а потом…
И — осекся.
— Ну, а что потом? — Серега выжидающе глянул на Женьку, уронившего на грудь голову.
— У меня лунный камень уворовали. И все другие мои сокровища.
— Какие же у тебя еще были сокровища? — участливо спросил шофер.
— Зажигательное стекло — я его выменял у одного мальчишки на лук со стрелами. И еще три значка. Такие мировецкие значки! Один к двадцатипятилетию окончания Отечественной войны был выпущен. Второй назывался «Суздаль». Есть такой старый город с древними церквями, а третий… третий мне чапаевец подарил. Значок Чапаевской дивизии. Мне за него чего только не сулили ребята, а я — железно…
— Из дома украли?
Женька потряс головой.
— Не… из тайника. В дупле дуба на кладбище. Санька Жадин стащил.
— А почему ты думаешь, что он?
— А мне Хопровы сказали. Он им похвалялся моим лунным камнем.
В комнату ввалился, хлопая, как всегда, дверью, Урюпкин и, как всегда, навеселе.
— Честной компании мой воздушный поцелуй! — хохотнул шофер, размашисто ставя на угол стола бутылку портвейна. — Надеюсь, трезвенники не оскоромятся от вида сей посудины с целительной влагой?
Серега промолчал, а Женька, поперхнувшись, отвернулся.
— Дожил, что называется, до последней пуговицы! — продолжал с горечью в голосе Урюпкин, становясь в свою излюбленную позу: руки в бока, а грудь колесом. — Робил на Сахалине, мотался по Чукотке, и каждый день веселился по первому разряду! Но непредвиденное роковое происшествие оборвало мою шикарную жизнь: отдала концы мать — разъединственное родное существо, и пришлось приземляться в Казани. А после свершения печального обряда слуга ада, в образе вербовщика, соблазнил меня податься на эту сверхвеликую стройку. Но я же не для обозрения красоты Жигулей сюда прискакал! Так или не так? А заработки здесь… тьфу да разотри! Дворником на трех ставках в столице Татарии и то больше мог бы зашибать! И приходится мальчику глотать это презренное пойло.
Тут Урюпкин схватил со стола бутылку и потряс ею над головой.
Во время разглагольствования Урюпкина в комнату боком протиснулся никем не замеченный Анисим. Также боком он прошмыгнул к своей койке, стащил с ног белесые от пыли разношенные сапоги и, сопя тяжело, принялся что-то шарить под кроватью.
— Анисим, они у дверей, твои чувяки, — сказал Серега. — Я полы мыл, ну и… Да, между прочим, когда выдвигал из-под койки твой чемодан, чтобы протереть, он был полуоткрыт. Ты забыл, наверно, запереть его.
— Как полуоткрыт? — поворачиваясь к Сереге бледнеющим лицом, переспросил Анисим. — Я к чемодану со вчерашнего вечера не прикасался. А ключ у меня…
Не договорив, Анисим снова нагнулся и, кряхтя, выволок из-под койки тяжелый чемоданище.
— Замок… сломан замок! — вскричал исступленно парень.
Откинув крышку, он принялся лихорадочно выбрасывать на постель содержимое чемодана: рубашки, носки, шарф, свитер… Когда на койку была брошена последняя тряпка, Анисим плюхнулся на пол, закрывая руками лицо.
— Перед Гамлетом встал неразрешимо трагический вопрос: быть или не быть? — насмешливо воскликнул Урюпкин.
Внезапно Анисим вскочил и кинулся к Урюпкину. Свирепея, он выбил из его руки бутылку и, схватив за ворот спецовки, закричал:
— Бандит! Ворюга! Это ты… ты стащил у меня два отреза. Два отреза на костюм и пальто. Ты, больше некому, расподлая твоя душонка!
Серега бросился разнимать сцепившихся в ярости парней.
На шум прибежал из соседней комнаты здоровенный бородач. Он-то и помог Сереге растащить в разные стороны дерущихся.
Отирая со скулы сгустки крови, обмякший Урюпкин — и куда только делась его всегдашняя спесь? — обиженно всхлипывал:
— Меня по всей стране знают как честного трудягу. Знают от и до. А этот слизняк… Да я… я не позволю! Не позволю чернить мое благородное имя!
Урюпкин попытался было встать с кровати Кислова, куда его повалил бородач из соседней комнаты. Но тот снова толкнул жалкого красавца кулаком в грудь, и он снова опрокинулся на койку.
А Серега все еще держал за полные плечи дрожащего Анисима, упрямо твердившего:
— Убить, растерзать гада мало! Четвертовать каторжника! Снюхался с жуликом прорабом, растаскивает машинами стройматериал и возомнил: ему все позволено! Даже по чужим чемоданам принялся шарить!
Вдруг Урюпкин приподнялся и, тыча пальцем в Женьку, стоявшего в смущении у окна, сказал с мстительной торжественностью:
— Вот кто настоящий вор! Этот пащенок!
Тут уж вскипел Серега:
— Как ты смеешь такое брехать? Да я тебе башку сейчас разможжу за Женьку!
— Вы что, белены все объелись? — возмутился благодушный бородач. — Надо спокойно и толково во всем разобраться, а вы…
С дымящейся кастрюлей на пороге появился Кислов.
— По какому поводу рассодомились? — спросил с недоумением глуховатый бетонщик. — Все общежитие всполошили!
— Пойдем, Евгений, пусть они без нас цапаются, — сказал Серега.
Побледневший Женька брел за своим другом ощупью: от незаслуженной обиды у него щипало глаза.
В этот вечер Серега так и не вернулся в общежитие. Он ночевал у Женьки с бабушкой.
Хлебосольная баба Фиса встретила «спасителя моего отрока невинного» как любимого сына. После немудрящего крестьянского ужина — пшенной каши с холодным козьим молоком Женька и Серега отправились на сеновал.
Свежее сено, только еще днем сметанное под крышу сарая, издавало одурманивающее благоухание. Пахло луговыми цветами, погожим летом, пчелиными сотами.
— У тебя, брат, здесь… цари, и те, пожалуй, так не блаженствовали! — говорил весело Серега, ложась рядом с Женькой на войлочную кошму.
Для дорогого гостя бабушка Фиса не пожалела нового лоскутного одеяла, выстеганного ею незадолго до смерти Женькиной матери.
Но вечер выдался на диво затишным, а на сеновале было даже душно: казалось, где-то рядом стоит таз с горячим земляничным вареньем, и Женька с Серегой не стали одеваться ни одеялом, ни дубленой шубой.
Прижимаясь к Серегину боку, Женька представлял себе, что он лежит рядом со своим отцом, которого никогда не видел. С этой сладкой мыслью он и заснул.
Женьке все еще не верилось, что на него свалилось эдакое невиданное счастье. Даже вчера днем он «сном-духом» ничего не знал о предстоящей поездке, а вот сейчас сидел рядом с Серегой в просторной кабине МАЗа, и мощная машина эта, благодушно, ровно урча, пылила по улице пустынной на рани Ермаковки, стремясь как можно скорее вырваться на асфальтированное шоссе, убегающее, как предполагал Женька, в неизведанные дали.
С мягкого высокого сиденья Женьке все вокруг было преотлично видно, решительно все: и ухабистая проселочная дорога, поросшая по обочинам замазученным бурьяном, и маячившие вдали железные опоры высоковольтной электропередачи, точно ноги неземных великанов, и последние, у околицы, избушки-завалюшки, иные с заколоченными досками окнами. Сразу же за Ермаковкой, по ту сторону оврага, начиналось кладбище: по бугру жались друг к другу кресты, оградки, деревянные белые тумбы с красными звездочками.
— Твоя мать тут похоронена? — спросил Серега, не глядя в Женькину сторону и не выпуская ни на секунду из больших спокойных своих рук огромной баранки.
Кивнув, Женька не сразу сказал:
— Мы с бабой и сирень, и рябинку посадили на маминой могилке. И еще цветы. А в засушливое время ходим поливать.
Помолчав, добавил:
— Отсюда могилу не видно. Она под боком вон у того леска.
И перевел взгляд на Серегу.
Тот сидел уверенно прямо, привалясь широкой спиной к упругой дерматиновой подушке. Сузившиеся до щелочек глаза были устремлены в смотровое окно.
Таким Серегу Женька видел впервые: глубокая складка у переносицы, окаменевшая оливково-бурая скула, всегда добрые, слегка вывернутые губы сейчас как бы отвердели. Даже округлый подбородок казался другим — упрямо устремленным вперед.
На неровной, с выбоинами дороге машину покачивало и кренило то влево, то вправо, а кузов громыхал как пустая железная бочка.
Раз Женька попытался заглянуть в заднее окошечко, но в вихрях рыжей пыли, поднимаемой их МАЗом, так и не увидел катившихся следом машин Анисима и бородатого здоровяка.
Уже потянулись холмистые поля доспевающей пшеницы с тяжелыми наливными колосьями, отливавшими в лучах солнца жарким золотом.
Кое-где на буграх одиноко коротали свой век неунывающие березки или раздавшиеся вширь низкорослые приземистые сосны. На горизонте же в неясной, блекло-серой дымке громоздились, выползая из-за края земли, розовато-кремовые облачка.
Перед самым шоссе повстречалась вилявшая из стороны в сторону полуторка, нагруженная выше кабины ящиками, показавшаяся Женьке по сравнению с их огромным МАЗом ничтожным рыдваном.
Ну, а когда с разгона вознеслись на увал, сразу оказавшись на широком шоссе, то Женьке подумалось, что отполированная дорога, отливавшая сталью, теперь сама охотно и стремительно понеслась под внушительные колеса самосвала.
Уже не трясло и не качало, а в открытые окна кабины стал упрямо врываться приятно освежающий лицо вольный ветер, задувавший с Жигулей.
«Ну и Серега! Ну, ну! А я-то и не знал… машина слушается его как миленькая. Вроде бы угадывает Серегины мысли: когда вправо, а когда влево надо податься, а когда прибавить или же, обратно, сбавить скорость. Даже и не сразу заметишь, как Серега баранку легонько крутанет, а то ногой на педаль какую-то надавит, — с чувством все возрастающего уважения к шоферу думал Женька, нет-нет да и снова поглядывая на Серегу, с виду такого невозмутимо-спокойного. — Недавно кумекал: подрасту и на курсы экскаваторщиков подамся. А теперь… а теперь уж твердо знаю — водителем буду. Верно-наверно! И не какими там пижонистыми легковушками стану управлять, а непременно самосвалами на стройках. Скажем, двадцатипятитонными! Мощными, что тебе танки!»
Усу, где-то петлявшую внизу, под боком у гор, с шоссе не было видно из-за макушек деревьев, светлых и радостных, обласканных солнцем до последнего листика, а вот сами Жигули представлялись такими близкими, что можно было без труда разглядеть и затененные пронзительной синевой глубокие отроги, и полыхающие обжигающе-молочной белизной известняковые взлобки, и могучие древние сосны, точно неподкупные стражи, караулящие денно и нощно покой гордо вознесшихся к заголубевшему чуток небосводу островерхие утесы.
Глянув мимо Сереги в окно левой дверки кабины, Женька неожиданно для себя увидел Девью гору, уступ за уступом поднимавшуюся к Молодецкому кургану, скрытому отсюда зарослями орешника и дуба. Вверх, от самого низа горы, змеилась каменистая тропа. Сколько прошло веков, сколько вырастало и погибало за это время деревьев, какие буйные травы поднимались каждую весну по уступам Девьей горы, а на тропе никогда и никто не видел даже единой былиночки!
— Девья гора, — сказал нерешительно Женька, боясь отвлечь внимание Сереги от бешено несущихся навстречу асфальта и машин.
Но Серега оживленно переспросил:
— Где, где Девья гора?
— А вон, вон она! — тыча пальцем в окно, проговорил, оживляясь, Женька.
Шофер кивнул. А через миг-другой еще раз оглянулся назад.
— Старик Кислов как-то балакал: тут тьму всяких побасенок про ваши Жигули рассказывают. И про Девью тоже будто бы… будто бы тоже какая-то история ходит.
— Не одна, а даже две, — поправил Женька Серегу.
— Ну-ну!
— А я тебе не помешаю?
— Нет. Дорогу эту я знаю назубок. Не раз бывал в Сызрани.
Женька вначале даже растерялся. И заговорил нескладно, запинаясь:
— Дед Фома… он по-своему. Он от своего деда такой сказ запомнил про Девью гору и соседний с ней Молодецкий курган. Молодецкий-то курган с Волги виден. Высок и обрывист, что тебе крепость. Ну, значит, так: в те прадедовские времена худо народу русскому приходилось, потому люди и бежали от разных… этих самых, как их? Да, вспомнил, от бояр всяких и лютых их приспешников. На Волгу, в Жигули дремучие. Здесь на свободе вольготнее жилось. Вот и собралась раз ватажка из беглых — по-нашему вроде отряда. Атаманом народ упросил стать молодого богатыря — в плечах сажень косая, а роста… роста с дуб столетний. От ватажки храброго атамана Молодца вскорости никакого покоя не стало ни купцам, ни боярам, ни другим толстопузикам из окрестных мест. Тащат, к примеру, измученные бурлаки мимо Жигулей из понизовья богатую товаром купеческую расшиву… картину «Бурлаки» видел?
— Не раз в журналах приходилось встречать, — подтвердил Серега.
— Ну вот, ведут полуголодные бурлаки бичевником тяжелую расшиву, а ватага тут как тут: «Сарынь на кичку!» Такой боевой клич у них был. Разгромят атамановы удальцы посудину, одарят бурлаков, отпустят их с миром, а купца с приспешниками на мачту вздернут.
Поудобнее усевшись, Женька продолжал:
— Не одни бурлаки мучились. С крестьян тоже семь шкур драли. Раз доложили атаману Молодцу: собирается-де поутру Печерский воевода полдеревни непокорных чуваш плетьми засечь. Вознегодовал атаман. И в ночь тронулся со своей ватажкой к Печерской крепости. По дороге же с другим отрядом повстречался. У той ватаги атаманом была красна Девица. Как раз из Печерской крепости беглая. Собирался воевода замуж ее выдать за придурковатого племяша, а она, будь не глупа, на словах согласилась, а по темной поре из крепости бежала. И бежала не одна, а с десятком-другим недовольных крепостных. Вот так и повстречались обе ватаги — та и другая нападение замышляла на Печерскую крепость. Обдумали Молодец с Девицей, как им сподручнее сокрушить лютого воеводу, и в самую глухую полночь приступом взяли крепость. И не раз и не два Молодец и Девица досаждали местным богатеям. Тогда бояре заявление царю послали: так, мол, и так, царь батюшка, разбойники нас донимают, помоги, пришли войско, не оставь нас без твоей милости. И прислал царь войско. В неравном бою ранен был смертельно атаман Молодец. Тогда он сказал атаманше такие слова: «Не отдавай меня, красна Девица, в руки мучителей-супостатов. Лучше брось мое бренное тело в Волгу-матушку».
Кашлянув, Женька спросил Серегу:
— Тебе еще не наскучила дедовская сказка?
— Нет. Досказывай все по порядку, — попросил тот, слегка повертывая баранку.
— А тут и досказывать-то с воробьиный нос осталось. Царево войско обе ватажки перебило. Лишь атаманша на легком струге в Жигули успела переправиться. Подняла на кручу Молодца, глянула ему в лицо, а он и дух отдал. Зарыдала она горючими слезами. Люб был красной Девице атаман Молодец. В это время царевы слуги в погоню за дерзкой атаманшей кинулись. Их посудины к Жигулям подплывали, царевым сатрапам в плен хотелось взять красну Девицу. И тут подхватила она на руки бездыханное тело Молодца, поцеловала его в холодные уста а смело подошла к самому краю обрыва с глубиной безмерной.
— Прощай, мать родная Волга, прощайте, горы зеленые, прощай, честной народ, и ты, белый свет! — сказала красна Девица, глядя на вольный мир, и бросилась с кручи в воду, в воду ярую-кипучую.
В это самое время страшный гром по земле прокатился, ровно атомная бомба взорвалась, на Волге буря поднялась неслыханная, и многие корабли царевых холопов потонули в бурлящей пучине. С тех пор, говорит дед Фома, будто и прозвали в народе курган Молодецким, а соседку его Девьей горой.
Женька засмеялся снисходительно:
— Им тогда, предкам нашим, при лучине, без радио и кино, скучно было долгие зимние вечера коротать, вот они и придумывали всякое.
— А ведь неплохо придумывали! — тоже усмехнулся Серега. — Ну, а еще… еще какую сказку сказывают про Девью гору?
— А еще… а еще баба Фиса, — без всякой охоты протянул Женька. — Ее сказка про то, как татарский хан заставил дочь рыбака — красавицу писаную перетаскать в Волгу целое озеро. А озеро за горой было. Наказание коварное хан придумал девице за то, что она наотрез отказалась идти к нему в жены. Вот она тропу и протоптала через всю гору, пока до самой старости… — перебивая вдруг себя, Женька, вскричал: — Погляди, Серега, скорее на ту гору вон! Видишь: над уступом провал? Ну, видел?.. Это пещера Стеньки Разина. Туда грозный атаман прятал награбленное у разных богатеев добро. Там, в глубине пещеры, за неприподъемной каменной глыбой и по сю пору висят на цепях а-агромнейшие бочки с серебром и золотом. Собирался Разин поделить свое богатство с крестьянами, да не успел: сцапали его.
— Эге-ге! — выдохнул Серега восхищенно. — Значит, не зря говорят: что ни гора в Жигулях, то целая легенда про нее сложена!
— Не зря, — поддакнул Женька, впиваясь глазами в смотровое стекло. — Избы впереди замаячили… и пожарная каланча.
— Садовое сейчас будем проезжать, — пояснил шофер. — Приметное село. Не приходилось бывать?
— Нет. Я всего-то раз… маленьким еще с мамой в Ольгино ездил. А больше нигде не был.
Садовое и на самом деле оказалось богатым селом. Прямая, как стрела, улица, такие же прямые переулки. Дома все больше обшиты тесом, с резными карнизами и ажурными наличниками. Крыши или железные крашеные, или шиферные. В палисадничках — сирень, акация, рябинки. Позади иного дома тянулся фруктовый сад. В красивом двухэтажном здании помещалась школа-десятилетка. Магазин тоже новый, с преогромными, от потолка до пола, окнами-витринами. Такие магазины Женька видел лишь на снимках в газетах.
— Везет же людям! — вздохнул Женька. — А у нас в Ермаковке не то что десятилетки, даже лавчонки на курьих лапах нет. В Усолье приходится и за спичками, и за солью стрикулять.
— Не тужи, — сказал Серега. — Наши строители обязались построить у вас в деревне магазин. Потерпи немного.
Пока машина катила через Садовое, мальчишка отвертел себе шею, глядя то влево, то вправо, стремясь ничего не упустить, все-то — все увидеть.
Проезжали мимо длинного деревянного здания на высоком каменном фундаменте с броской вывеской над крыльцом: «Больница», когда Женька, высунувшись в дверку кабины, сердито закричал на огненно-рыжего пацаненка, повисшего на суку молодого клена:
— Отцепись! Не смей ломать дерево!
И потряс кулаком.
Послушался ли его малец или все так же раскачивался на суку, Женька не видел, потому что машина неслась все дальше, дальше и дальше.
Уже кончилось село и потянулся редкий дубнячок. Даже освещенный солнцем, налившимся жаром, он не выглядел приветливо. На опушке щипала траву каурая стреноженная матка. Жеребенок — угольно-черный, с белым тавром на груди, долгоногий, со смешным куцым хвостом, совсем еще беспомощный, все ластился и ластился к матери, неумело тычась мордой в ее вымя.
— Какой же он… игрушечный! — вырвалось у Женьки. Мальчишеские глаза горели восторгом.
Не часто теперь и в деревне встретишь резвого жеребеночка!
До Сызрани оставалось километров одиннадцать, и у Сереги было преотличное настроение: на кирпичный завод, по всему видно, они прикатят одни из первых, как вдруг позади машины раздался оглушительный выстрел.
— У-у, дьявол! — выругался ожесточенно шофер, притормаживая свой МАЗ. — У Анисима камера лопнула. И везет же мне с этим пентюхом! Куда ни поедем, у него непременно что-нибудь с машиной стрясется!
Остановившись у бровки шоссе, Серега проворно соскочил на землю. Вслед за ним спрыгнул на дышащий зноем асфальт и Женька.
В нескольких метрах от машины стоял самосвал Анисима, еще в дымке пыли и выхлопных газов. Шофер уже возился у заднего колеса. Рядом с ним столбом возвышался, заложив руки за спину, улыбающийся чему-то бородач с третьей, последней, машины.
Серега чертом налетел на усердно работавшего ключом Анисима:
— О чем ты вчера думал?
Молчание.
— Ну?
— Тык я вчера проверял… порядочек был! — обиженно промямлил, не оглядываясь, Анисим.
— У тебя всегда «порядочек»! — съязвил Серега. И глянул неодобрительно на щерящегося дюжего бородача: — Славка, ты чему лыбишься? Сотнягу нашел?.. Давай запасное колесо, а то мы прочикаемся тут и в хвосте окажемся на кирпичном.
Засучив рукава гимнастерки, Серега оттеснил плечом медлительного Анисима и сам принялся за дело.
Когда же колесо заменили другим, Серега сам запустил двигатель, поднял крышку капота и, подавшись вперед, чутко прислушался.
Бородач, равнодушный ко всему на свете, с ленцой посасывал сигаретку, а мешковатый Анисим виновато-растерянно моргал редкими телячьими ресницами.
— Шумок? — вслух спросил себя Серега некоторое время спустя. — Постукивает клапан во втором цилиндре? Так, что ли, наездники?.. Малость подрегулируем?
И, не глядя на Анисима, протянул руку. Тот поспешно вложил в широкую чумазую эту лапу ключ и отвертку.
Через полчаса повеселевший Серега объявил:
— По коням, братцы!
И побежал к своему самосвалу. Женька, все это время не спускавший с Сереги восхищенного взгляда, несся вслед за ним вприпрыжку.
Но как они ни торопились, а когда подкатили к кирпичному заводу, то оказалось, что у его ворот стояло уже множество машин.
— Молодцы мы, ребята! Что называется, урвали себе первое местечко от заднего края! — почесал в затылке Серега.
Пристроившись к хвосту очереди — последним стоял внушительного вида ЯЗ, Серега приказал Женьке не выходить из кабины, а сам отправился на разведку.
Вернулся он через полчаса — хмурый, с надвинутой на брови солдатской фуражкой. Анисиму и бородачу сказал:
— Может, после обеда. А раньше — ни-ни. И то, если хватит кирпичика. А то и ни с чем придется возвращаться.
Дюжий Славка присвистнул, оттопыривая по-девичьи яркие губы, а молчаливый Анисим потупился.
— Вы тут все же не дремлите… вот на всякий случай накладные. Спрячь, Анисим. А мы с Евгением в Сызрань на часок-другой махнем, — все так же хмурясь, говорил Серега, доставая из нагрудного кармана гимнастерки вчетверо сложенную шероховатую пачку бумажек. — Вон и автобус в город собирается трогаться… Женька, по-быстрому!
И они затрусили к асфальтовой площадке, возле которой урчал обшарпанный автобусик, чихая и кашляя.
Машина была битком набита пассажирами. Кое-как просунув Женьку вбок, между сухолядыми, неопределенного возраста женщинами в спецовках, Серега вскарабкался на ступеньку и так надавил плечом в спину стоявшего впереди себя облысевшего дядю с портфелем, что не только тот, но и еще человека четыре качнулись в проход, и дверь тотчас с лязгом захлопнулась.
— Поосторожнее, милейший! — проворчала розовая лысина. — Так и спинной стержень сломать можно!
— А я тут при чем? — с притворной невинностью сказал Серега. — Эти лихачи, они всегда так дергают! Мне прошлый раз ногу чуть не отдавили!
И, глянув на Женьку, подмигнул ему озорно.
Когда в городе они вышли из автобуса, как раз напротив ветхого флигеля с внушительной вывеской по всему фасаду: «Ремонт крупногабаритных часов», Серега первым делом повел Женьку в кафе.
— Порубаем по-ударному, а то на тощий желудок и не сообразишь, какие нам с тобой покупки надо сделать, — говорил Серега, за руку вводя проголодавшегося Женьку в летний палаточный павильон. Оглядевшись с порога, он добавил: — Занимай два стула… вон свободный столик в углу, а я с меню ознакомлюсь.
А немного погодя Серега приволок, точно заправский официант, к немалому изумлению Женьки, сразу два подноса, заставленных дымящимися тарелками и стаканами.
«Ну, Серега! — подивился Женька. — Акробат, да и только! На каждой ладони по подносу… и ровнехонько, без перекоса, держит!»
— Снимай, Жень, — улыбался шофер, останавливаясь у стола, — Крепче держи поднос.
Пока Женька бережно опускал на гладкую столешницу тяжелый поднос, боясь расплескать тарелки с рассольником, Серега уже пристроил второй поднос с другого края.
Ели основательно, до испарины на лицах. Еще бы не вспотеть: щедрый Серега притащил не только по тарелке рассольника со свининой, но и по большой порции рагу с гречкой, а на третье целых четыре стакана кофе с молоком!
Допивая кофе, Серега спросил:
— Еще ничего не хочешь? Тут у нас с тобой и завтрак и обед. Может, газводы по стакашку выпьем?
Женька блаженно улыбнулся, поглаживая ладонью живот.
— Теперь до завтрашнего вечера могу терпеть!
— Говори! — мотнул головой Серега и, вытерев верхом фуражки капельки пота с высокого лба, закурил. — Тронулись дальше. Завернем сейчас в парикмахерскую. Она как раз за углом. Омолодимся годков на десять и уж потом…
И, хитря, не досказал, куда они отправятся потом.
К автобусной остановке они подошли нагруженные всевозможными свертками и кульками. Тут был и аккуратный целлофановый пакет с белоснежной сорочкой пятьдесят четвертого размера, сверток с техасами для Женьки, пухлый скатыш с отрезом цветастой байки бабушке Фисе на платье, а также увесистая авоська с мясными пирожками и бутылками апельсиновой воды — завтрак Анисиму и Славке, голодным, наверное, что тебе волки.
Счастливому Женьке не терпелось поскорее надеть умопомрачительные техасы с множеством карманов и блестящих металлических кнопок. Он уже решил: как только доберется до своего МАЗа, залезет в кабину и тотчас снимет свои ветхие латаные штаны, облачась в обновку.
Вот будут поражены в Ермаковке и братья Хопровы, и Петька Свищев, и даже перекрученный Сашка Жадин. Да только ли они? Все ребята, завидев Женьку в форсистых техасах со львом на правом бедре, позеленеют от зависти. Верно-наверно, позеленеют!
Тяжело груженные кирпичом машины отправились в обратный путь под вечер. И лишь выехали на шоссе, как стоявшая у обочины девушка в алом воздушном сарафане подняла тонкую руку, прося остановиться.
— Давай, Серега, с ветерком пронесемся, — предложил Женька. Ему не терпелось поскорее, до темноты, заявиться в Ермаковку. Не останавливаться же перед каждым голосующим!
— А вдруг да нашенская деваха? Так нельзя, парень, — укоризненно заметил Серега, притормаживая.
— Салют, мальчики! — весело затараторила девушка, подбегая к остановившемуся самосвалу. — Ой, как мне повезло!
К изумлению Сереги и Женьки, в дверку заглянула круглощекая Анюта Жадина, обдавая и того и другого волнующим блеском своих озорных орехово-пепельных глаз.
— Привет, землячка! — тоже весело заулыбался Серега. — Жень, открой дверцу… Садитесь, Анюта!
Женька с видимой неохотой открыл неподатливую дверку, так же неохотно потеснился, освобождая Анюте местечко на мягком сиденье.
Снова тронулись в путь. Женька старался не глядеть в сторону Анюты, укладывающей к себе на колени стопку книг, перевязанную тесемкой, и как-то вдруг притихшую, словно бы почему-то застеснявшуюся.
Неловкое молчание нарушил Серега, все время щурившийся от солнца, бесцеремонно заглядывающего в смотровое окно (дымчатый козырек не очень-то защищал глаза от пронзительных, в упор, лучей).
— Гостевали, Анюта, в Сызрани? — спросил он.
Вспыхнув, девушка потупилась. Сказала:
— За учебниками для десятого ездила. А то начнется уборка, не до того будет.
Помолчав, Серега протянул с доброй подковырочкой, еще ниже опуская перед собой целлулоидный козырек:
— Пры-ыткая наша Анюта!
— Где там прыткая! — возразила девушка. — Одна моя подружка детства еще в прошлом с серебряной медалью окончила школу, а сейчас в Ульяновске в пединституте учится. А родились в один год и один месяц.
Морща в улыбке губы, Серега все так же врастяжку сказал:
— Ре-эдкий случай. Один на тысячу. Не огорчайтесь, вы еще обскачете свою подружку!
«Ну и мелет! — с недовольством подивился Женька. — В общежитии Серегу молчуном прозвали, а он семерых заткнет в разговоре, ежели захочет!»
А Серега все продолжал, теперь уж обращаясь к Женьке:
— Ты, кавалер, уснул?
— А ну, прямо! — буркнул Женька. — И не мечтал.
— Тогда развлекай соседку. Неприлично молчать рядом с такой… кхм… рядом с такой, как пишут в книгах, «очаровательной мисс».
— Перестаньте, Сережа, смеяться! — запротестовала Анюта. — А то я обижусь и пересяду в другую машину.
— А вас ни Анисим, ни Славка не посадят! — со смехом сказал Серега.
— Нет посадят! — упрямо тряхнула головкой девушка, перебрасывая со спины на грудь свою тяжелую, в руку, косу. И, помолчав, проговорила: — Вы лучше скажите… у вас что-нибудь получается с тем делом, о котором я вас просила?
Сразу посерьезнев, Серега крепче ухватился руками за баранку. Промолвил с натугой:
— Главного инженера жду. Завтра вроде бы должен появиться после отпуска. А с прорабом — сами понимаете… Его с Урюпкиным в милицию уж несколько раз вызывали. Урюпкин после кражи каких-то отрезов у нашего Анисима втихаря совсем смылся со стройки, а этот… Прораб думает, что я заварил всю кашу. И насчет разбазаривания кирпича с цементом, и…
— Ошибается ваш прораб, — перебивая Серегу, сказала Анюта спокойно — так по крайней мере показалось Женьке. — Это я ходила в милицию.
— Как вы? — Серега даже повернул лицо в сторону Анюты. — Вы? На брата…
— Да, — еще спокойнее и тверже проговорила девушка. — Я и отца, и Игоря предупреждала. Мне давно всякие их темные махинации… что кость поперек горла. А они не поверили: думали, пугает глупая девчонка, ни в какую милицию не сунется. А я сходила, а потом… а потом совсем из дома…
Анюта закусила нижнюю губу, отвернулась к окну.
«Вот тебе и девчонка! — ахнул про себя Женька. — Вот тебе и слабый пол! Против отца, против брата… такая смелая и честная!»
А еще чуть погодя он подумал: «Но о каком это деле просила Анюта Серегу? Как бы про это разузнать?»
Он влетел в избу метеором. И от порога всполошенно закричал:
— Ба, откуда у нас во дворе доски появились?
Бабушка Фиса, сидевшая у окна за починкой мешков, подняла на лоб очки и с укоризной посмотрела в кумачовое лицо внука с облупившейся пуговкой носа.
— А ты где, гулена, цельный божий день пропадал? С утра улепетнул из дома и — нате вам! — чуть не в сумерки заявляется! А я-то кумекаю: хозяин растет, а хозяин этот… что ветер в поле!
Поколупав нос, Женька потерянно вздохнул. А чтобы смягчить отходчивое бабушкино сердце, плаксиво протянул:
— Хопровы… Минька с Гринькой… Они меня подбили: слетаем да слетаем к нашему деду на пасеку. Думал, недалече пасека ихнего деда, а она под самым Усольем.
— Под Усольем? Это вас туда антишка носил? — бабушка покачала головой. — Ну, и хваты, наши ребята!
— Зато, ба, меду этого самого… Не какого-нибудь, а сотового… во-о сколько съел! — уже смелее заговорил Женька. — Дед Гришук и тебе хотел прислать медку, да банки у него не нашлось, — добавил внук, явно прихвастнув. — А я… я теперь меду с год не захочу. А то и дольше!
— Подойди-ка сюда ко мне, я на тебя, на сластену, полюбуюсь, — сказала вкрадчиво старая. — Ну, я кому говорю?
Направляясь не без опаски к столу — Женька все еще остерегался подвоха со стороны бабушки, он только тут заметил сидевшую у другого окна Анюту Жадину, усердно помогавшую бабушке чинить мешки.
«Подлиза! — обругал про себя Анюту Женька. — И чего это она зачастила к бабушке?»
Неподалеку от стола Женька приостановился, готовый в любой миг дать стрекача.
— А синяк под глазом… отчего у тебя появился? Не от меда ли, случаем? — спросила бабушка. — Опять с кем-то дрался?
— Ни с кем не дрался, — пробурчал Женька.
— А синяк откуда?
— Откуда, откуда… Спроси братанов Хопровых, они тебе скажут, как на меня у скотного двора, уж домой возвращалась, Санька коршуном налетел. Вот ее распрекрасный братец!
Женька неприязненно глянул на Анюту. Та низко опустила голову.
Мальчишка продолжал, передразнивая Саньку:
— Зачем, слышь, сестру мою подбиваете со своей бабкой-колдуньей… чтобы она домой не возвращалась?
И, воодушевляясь, прибавил:
— Да я этому Саньке тоже вдарил! Так вдарил, что он…
— Не петушись! Перестань балабонить! — урезонила бабушка Фиса разошедшегося внука. — Где тебе справиться с Санькой, сиротинка моя разнесчастная?
— И никакой я не разнесчастный, — протестующе возвысил голос Женька. — Гринька и Минька… спроси-ка их, спроси, они скажут, как я… Ну, а если Санька еще полезет, я Сереге… Он тогда Саньке покажет!
Тут случилось непредвиденное. Рубашка на груди у Женьки стала странно как-то топорщиться. Женька пытался одернуть рубашку, но из ворота вдруг высунулась ушастая рыжеватая мордочка.
— Кто у тебя там? — спросила бабушка, давно привыкшая к причудам внука.
— Зайчонок.
Вскочив с табурета, Анюта подбежала к Женьке, умоляюще прося:
— Покажи, Женечка! Покажи, какой он, твой русачок!
Женька извлек из-за пазухи съежившегося зайчонка и великодушно передал его в руки девушки.
— Смотри осторожнее, он царапается.
— Ой, какой же я пушистый, — сказала Анюта, гладя зайчонка по спине. — Где ты его, ушастика, поймал?
Женькины глаза сощурились до узеньких щелочек.
— Где, спрашиваешь? За горами, за долами, за семью ручьями!
— Нет, правда?
Не усидела на своем месте и бабушка Фиса.
— Молочка сейчас принесу. Он, чай, изголодался, глупенький. На ночь в плетушку с крышкой посадим, а поутру в лес отнеси. А то еще какой-нибудь собаке на зуб попадется, — поглаживая ладонью поясницу, бабушка затрусила в сени. От порога она обернулась, кивнула Женьке: — Подбрось в самовар шишек. Мы ведь мед до отвалу не ели, мы и чайку с сахарком будем рады.
Покосившись на Анюту, Женька спросил:
— Ты не знаешь, откуда у нас во дворе лес объявился? Может, от сельсовета привезли?
Анюта мотнула головой, прижимая к себе зайчонка.
— Из колхоза?
Она снова помотала головой.
Сердясь, Женька проворчал:
— Ты что, язык проглотила?
Анюта, смеясь, показала Женьке язык.
— Сережа, — сказала она секундой позже. — Он на стройке отходы выписал. А в этот выходной воскресник устроим. И крышу вам отремонтируем.
Только тут Женька и догадался, о каком деле напоминала на днях Анюта Сереге по дороге из Сызрани в Ермаковку. Выходит, это она, хлопотунья настойчивая, затеяла всю нелегкую возню с добыванием досок для ремонта их крыши.
Шепотом, озираясь на дверь, Анюта продолжала:
— Несколько парней со стройки придут вместе с Сережей. Обещался и дед Фома. Он когда-то плотничал. А я… тоже кое-кого из ребят-старшеклассников подговорю.
Когда зайчонка покормили, а в корзинку ему положили с десяток морковных хвостиков, сели пить чай.
Бабушка Фиса, по мнению Женьки, была чересчур уж внимательна к Анюте. И чаю старалась налить ей покрепче, и сахар просила не жалеть, а пить «в накладку», и даже свои сдобнушки-лепешки тоже все двигала и двигала к Анютиному краю. И никак не могла нарадоваться предстоящему ремонту крыши.
— Уж мы так намаялись, так натерпелись за последние годы, ягодка моя ненаглядная, с этой дырявой крышей, — пела старая, осторожно кладя в рот крошечный осколок колотого рафинада. — Как вёснушка красная — людям радость, а нам горе. На улице мокреть, а у нас вдвое.
Бабушка глянула в передний угол на темнеющие лики суровых угодников и перекрестилась — истово, набожно.
— Дай, милостивая богородица, ладного женишка рабе твоей Анне!
— Ба Фиса… мне еще учиться да учиться, а вы — «женишка». — Бедную Анюту даже в жар бросило. Достав из рукава платья махонький кружевной платочек, она принялась усердно охлаждать им полыхающие щеки.
«Так тебе и надо! — косясь с усмешкой на смущенную девушку, подумал Женька. — Не будешь в клуб шататься, Серегу моего завлекать. Я ведь догадываюсь: ты и ремонт нашей крыши затеяла из-за Сереги… чтобы к нему поближе быть».
Потом бабушка с Анютой подробно обсуждали, чем они будут угощать работников после «помоги».
— Заколю двух курочек и лапшу сварю, — говорила старая, подбоченясь. — Без горячего хлёбова никак нельзя. На второе — сухарник на молочке. Могу и квасу ведра два заварить… он у меня ужасть какой ядреный получается, ежели песочку сахарного подсыпать да мяты положить. — И, разведя руками, сокрушенно вздохнула: — Сама понимаю: сугревательного мужчинам надо бы, да где прорву денег взять? Больно оно обжигает руки, сугревательное-то зелье!
— Обойдутся и без «сугревательного», — решительно успокоила Анюта бабушку. — А разохотятся — сами купят. Об этом и не расстраивайтесь.
Заскучавший Женька уже подумывал, под каким предлогом ему улизнуть на улицу, когда, не переступая порога, в избу заглянули — вначале Минька, а за ним и Гринька — Хопровы. И в один голос пропели:
— Здра-асте!
— Здравствуйте, здравствуйте, добрые молодцы, — приветствовала бабушка Фиса ребят. — Не желаете ли с нами чайку откушать?
Братья переглянулись и снова пропели:
— Спа-аси-ибочки! Мы пи-или!
Гринька, осмелев, добавил:
— Нам Женьку бы на часок.
— Ба, я не хочу больше чаю, — сказал Женька, поспешно вылезая из-за стола.
— Смотри, недолго шалберничай, — предупредила внука бабушка. — Мало было дня, так уж и вечером соскучились друг по дружке.
Женька до двери шел вразвалку, точно бы нехотя, но едва оказался в сенях, как ринулся со всех ног на крыльцо, вслед за братьями Хопровыми, поспешно летевшими к калитке.
В тихом переулке Минька и Гринька остановились, перевели дух и, опережая друг друга, возбужденно зашептали:
— Мы Саньку Жадина с носом…
— С носом оставили!
— Как — с носом? — ничего не понял Женька.
Гринька, толкнув Миньку в бок, сказал:
— Ты не перебивай меня. Дай я все по порядку…
Минька тоже толканул брата в бок и протестующе воскликнул:
— Почему ты, а не я? Я же уследил, куда Санька прячет…
— Ты, ты! — закричал Гринька. — Мы оба следили!
— Пойдем, Жень, вон к той амбарушке, мы тебе чего-то покажем! — сказал Гринька, беря Женьку за руку.
У старой бросовой амбарушки они все трое уселись на покосившееся крыльцо. Братья вытащили из-под низенького порожка какой-то сверток. И, спеша и мешая друг другу, развернули перед Женькой кусок старой клеенки.
Чего тут только не было! И ржавые гильзы, и пластмассовый пугач, и выгоревшие офицерские погоны, и спичечный коробок с дохлым жуком-носорогом, и Женькины значки в придачу с «лунным камнем», и много, много других вещей, не имеющих цены в глазах мальчишек.
— Где же вы нашли Санькин клад? — спросил, пораженный увиденным Женька.
Переглянувшись, братья ликующе сказали:
— Угадай!
— В этой амбарушке?
— Нет!
— У них, у Жадиных, под баней?
— Ничуть даже!
— Ну, ну… тогда у ветряка?
— Слабо угадать! — усмехнулся Минька.
— И не пытайся! Все равно не угадаешь! — поддакнул брату Гринька.
Сбитый с толку, Женька расколупал до крови нос (он у него так чесался!).
— На огороде, вот где! — стремясь опередить брата и не мучить Женьку, выпалил Гринька. — Наши огороды…
— Рядом наши огороды, — не отставая от Гриньки, заспешил Минька. — Вот мы и уследили. Он, Санька, свой клад под камнем прятал.
— Который у них в конце участка, где капуста посажена, — прибавил Гринька. — Там, в углу, валун такой…
— Здо-оровенная глыба, Санька под нее подкоп сделал, — уточнил Минька.
— И туда прятал свой клад, — закончил Гринька. — Бери, Женьк, свое добро. Зажигательного стекла только нет. Видно, Санька успел промотать его. — Помолчав, он обратился к брату: — Чего, Минька, мы будем делать с жадинским кладом?
— Поделим? — вопросительно поглядел на Гриньку Минька. — Женьке тоже чего-нибудь подбросим.
Женька в сердцах плюнул.
— Мне Санькиного ничего не надо! Да и вам тоже… К чему вам чужое??
Подумав, он еще сказал, протирая рукавом рубашки свои потускневшие значки:
— Заверните-ка все его барахлишко в эту тряпку и…
— Привяжем кирпич и бросим в Усу? — подсказал Гринька.
— Зачем? — пожал плечами Женька. — Санька подумает, что не только он жулик, но и другие не лучше его. А я бы… я бы положил сверток на крыльцо Жадиным… когда стемнеет.
— Только мы с запиской положим, — сказал Минька. — Напишем: «Никогда больше не воруй! А то»…
— «А то мы в другой раз себе заберем твой клад», — добавил Гринька. — Здорово, Жень?
Помедлив, Женька с запинкой проговорил:
— Рубануть… так уж решительно рубануть: «Санька, никогда больше не воруй!» И точку поставить.
— Можно и так, — не сразу согласились братья Хопровы.
Вертя в руках свой «лунный камень», Женька похвалился, уже совсем забыв про Санькин клад:
— А мне на той неделе Колька Барсук за камешек, знаете, чего сулился отдать? Бинокль. Вот чего!
— Вре-ешь! — не поверил Гринька.
— Честное-пречестное пионерское! Но я свой лунный камень не только на бинокль, но и за Васьки Трынкина акваланг с ластами не променял бы!
Минька недоверчиво покосился на Женьку.
— Не загибай! За милую душу променял бы за бинокль Барсуку, хотя он и с изъянцем: двух стекол не хватает. Да и… и никакой он не лунный, твой этот камень! А самый обыкновенный земной!
— Я давно знал, что не лунный! — поддакнул тотчас Гринька с превеликим удовольствием, и шрам на его виске запунцовел еще ярче. — Ты, Женька, мастак завираться. В прошлом году придумал, будто на Усе катер с космонавтами видел. Будто они рыбалили у Ермакова ерика. Никто не видел, а ты видел. А теперь с новой выдумкой носишься: нашел-де на Молодецком кургане лунный камень! Будто он с луны на Молодецкий упал!
— А разве я виноват, что другие проморгали космонавтов? — ничуть не краснея, спросил с вызовом Женька. — Я только не посмел к ним подойти, а видел всех до одного. Как вот вас.
Гринька подмигнул брату.
— Слышь, Миньк, и хват же этот Женька! Умеет выкручиваться!
— И ничуть я не выкручиваюсь, — упрямо тряхнул головой Женька. Поглядев вдаль, на тянувшийся за огородами синеющий в сумерках косогор, проговорил мечтательно: — Вырасту когда, может, на луне побываю. Уж я и про вас не забуду… цельный мешок лунных камней привезу. Правда привезу! Мне мушкетеры сказали: лет эдак через пятнадцать на луну запросто можно будет попасть. Купил билет, и…
— Какие еще мушкетеры? — переспросил Минька.
— Самые знаменитые на весь мир: д’Артаньян, Атос и Портос.
— Они что, с неба свалились? — уже с насмешкой спросил Гринька.
— Ага, прямо с неба. Их вертолет опустил как раз на тот вон косогор. А я там Зойку пас. Мушкетеры сняли шляпы с длинными перьями, галантно раскланялись, как и подобает благородным людям. Конечно, они были при шпагах и…
Минька с Гринькой чуть не задохнулись от неудержимого хохота.
Снова нисколько не смущаясь, Женька встал, поддернул техасы и на прощание, махая рукой, посоветовал братьям Хопровым:
— Сбегайте завтра на косогор после захода солнца. Мушкетеры снова обещались прилететь. Им у нас тут здорово понравилось!
Направляясь домой, он весело пел:
Что нам луна, что нам луна?
Мы Марса схватим за рога!..
У калитки Женька столкнулся с выходившей со двора Анютой.
— Спокойной ночи, Женя, — сказала печально Анюта. — А на Саньку… ты уж не шибко серчай. Ему тоже достается. И от отца, и от брата. Да и за маму он переживает. Отец ее поедом ест и за то, что я ушла из дома, и за то, что в милицию пожаловалась… Ведь жулика прораба на днях судить будут. Да и отцу влетит.
Вздохнув, Анюта вдруг схватила Женьку за плечи, прижала к себе и чмокнула его в самую макушку.
— Спокойной ночи! — еще раз сказала девушка, выпуская из рук ошеломленного Женьку, и побежала через дорогу на противоположную сторону улицы.
Солнышко то и дело пропадало за набегавшими на него лебединой белизны облачками, словно бы играло с ними в прятки. С Жигулевского моря на Ермаковку нет-нет да и набегал егозливо ветер — сыровато-пресный, так приятно освежающий разгоряченных работой парней.
— Давай, давай, поддувай! — безрассудно-весело гоготал бородатый Славка, сидя верхом на коньке крыши.
Мнительный Анисим, вгоняя в податливую тесину гвоздь, ворчал себе под нос:
— Помолчал бы, чумной, а то накличешь дождя.
— Ты, Анисим, чего? — окликал Славка парня, сидевшего на крыше неподалеку от него.
— Ничего, — уклончиво отвечал Анисим, не любивший здоровяка бородача за его излишнюю самоуверенность. И кричал вниз:
— Серега, а ежели кои прежние доски… это самое — прочные еще?
Придерживая рубанок на ядрено-кремовой глади доски, Серега поднимал голову от верстака, сбитого на скорую руку у сарая, смотрел на сидевших на верхотуре Анисима и Славку, голых до пояса, прикидывая в уме который уж раз: хватит ли привезенного подтоварника?
— Ты заснул там? — снова окликал Серегу Анисим — уже нетерпеливо.
— Старые доски, ежели не трухлявые, оставляйте, — отвечал наконец-то Серега. — С толком, ребята, действуйте. Экономно.
Опять склоняясь над рубанком, он думал: «Этого Анисима, оказывается, можно расшевелить. Почаще бы нам… дружно так вместе собираться».
Рядом с Серегой шаркал рубанком, сильно сутулясь, дед Фома. Спасибо дедку: явился раньше всех, сам разобрал подтоварник и горбыль, расчетливо решил, какая доска на что годится.
Заботливая Анюта привела с собой двоих десятиклассников. Ребята ошкуряли горбыль, по лестнице взбирались на чердак, подавали Славке и Анисиму новые тесины.
Была польза и от Женьки с его приятелями братьями Хопровыми. Эти шустрые мальцы то воды колодезной ведерко притащат, то десяток-другой гвоздей старых выпрямят, а то и бабе Фисе с Анютой посуду разную отнесут в избенку деда Фомы, где готовился обед для работавших на воскреснике.
«Главное, чтобы хватило материала, — размышлял Серега, выбивая из рубанка легкие колечки смолкой стружки. — Фома обнадежил: «Обойдемся, — сказал. — Я взбирался вечор на крышу. Старых тесин, пригодных в дело, порядком наберется». Морща лоб, Серега вздыхал: — Красоты, конечно, не жди. Пестрой, как зебра, получится крыша у бабы Фисы».
С кружкой воды к Сереге подбежал черный от загара Женька.
— Студененькая, Серега! — сверкая счастливыми глазами, проговорил заботливый мальчишка.
Серега отпил из кружки глоток.
— Ох, и зуболомная! — одобрительно сказал он. Помедлил чуток и сразу опорожнил всю кружку.
— На здоровьице! — кивнул Женька и тронул за костлявый локоть Фому. — Деда, а тебе принести водицы?
Разгибая широкую плоскую спину, Фома спросил мальчишку:
— А позабористее у тебя ничего не сыщется?
Приподнимаясь на цыпочки, Женька шепнул Фоме, так и не дотянувшись до его уха, заросшего жесткой, точно ржавая проволока, щетиной:
— Бражка забористая… уготовлена бабой к обеду. Верно-наверно! Только никому ни звука!
Дед Фома крякнул, предвкушая предстоящее удовольствие, вытащил из кармана штанов сыромятный кисет с махрой. И не спеша принялся скручивать цигарку.
— Кумекаю, брат Серега, часика на четыре, самое большее — на пять осталось работенки. И шабашить будем!
Глядя в обветренное лицо бывалого волгаря, Серега недоверчиво переспросил:
— Думаете, и вправду кончим?
— А ты до того воскресенья чаялся дотянуть? — Фома усмехнулся, показывая крепкие еще, чуть щелявые зубы. — Покончим сейчас с горбылем и тоже на крышу… И она, работа, сразу закипит-завертится! Бывало, так и строились. Дружно, всей деревней на помочь шли. А теперь — у всех свои дела да случаи. Эхма!
Дед махнул длиннущей мосластой рукой и повернулся к верстаку. В ногах у него вертелся озорник Дымок, шурша янтарными стружками.
По просьбе бабы Фисы Женька полез в погреб за картошкой, когда во двор влетели, обгоняя друг друга и пугая кур, Минька и Гринька. Они перед этим вместе с Анютой чистили песком всякие там миски и кастрюли деда Фомы, вконец запустившего холостяцкое свое хозяйство.
— Же-энька-а! — кричал Гринька. — Где ты тут, Женьк?
Заорал и Минька, стараясь перекричать брата:
— Же-э-энька-а!
— Кыш, горлопаны, — цыкнул на зевластых мальчишек Фома. — Пожара, чай, нигде не случилось?
А Женька, выглянув из погреба, поманил приятелей:
— Сюда держите курс!
Юркнув в узкую невысокую дверцу на погребицу, ребята присели на корточки у творила, из которого тянуло могильным холодом.
— Женьк, — свистяще зашептал Гринька, пуча глаза. — Сейчас мы…
— Саньку с Петькой встретили, — перебивая, как всегда, брата, выпалил Минька. — Спрашивают: не надо ли, мол, вам жердей? Слышь, у Петьки на дворе жерди с зимы завалялись.
— Хватайте! — Женька, пыхтя, поднял над творилом плетушку с картошкой.
Братья Хопровы подхватили плетушку, но, торопясь, чуть не опрокинули содержимое ее на голову Женьки.
— Осторожнее, черти! — зашипел Женька. — Одна картоха так по затылку звезданула.
Он вылез из погреба, глянул на Миньку, потом на Гриньку и сплюнул в сторону.
— А ну их! Ну их, с жердями! Чай, стащили где-нибудь, а треплются — Петькины.
Когда же мальчишки вышли с погребицы, Санька Жадин и Петька Свищев уже тащили по двору волоком длинную, упруго гнущуюся жердь.
— Дедушка Фома, здрасте, — сказал Санька, вместе с Петькой опуская на землю жердь.
Фома оглянулся, кивнул.
— Это мы вам… сгодятся, глядишь, на что-нибудь, — пояснил Санька, стараясь не смотреть ни на Женьку, ни на братьев Хопровых, застывших в стороне с раскрытыми ртами. — У этого Петьки… у них во дворе еще две жерди валяются. Мы спрашивали Петькиного отца, он сказал: «Оттащите, авось сгодятся!»
Фома подошел к жерди, тронул ее носком сапога.
— Ну, ежели Петр Сидорыч не супротив, тогда что ж… тащите и те два хлыста. На обвязку стропил пойдут.
— Мы скоренько!
И Санька с Петькой, ободренные Фомой, рысью припустились со двора.
— А вы чего? — нахмурился дед, обращаясь к Женьке и братьям Хопровым. — Не баре, помогли бы парнишкам.
— Да-а, они еще драться полезут, — протянул плаксиво Минька.
— Этот Санька, — начал было Гринька, но Фома оборвал его:
— Экие трусы!
Вечером со двора бабы Фисы взвилась, точно птица, песня, устремляясь к небу — задумчиво-тихому, такому, казалось, отрешенно-равнодушному ко всему земному. Песня была старинная, тягуче грустная:
Далеко в степи что за пыль пылит?
Там злодей-ногай на коне летит,
Там ногаец-вор во всю прыть катит,
Он ведет-гонит коней краденых,
А мой добрый конь передом бежит,
Моя девица на коне сидит,
На коне сидит, сама слезы льет,
Она слезы льет, с горя косы рвет…
Пел слегка захмелевший Фома, подбоченясь картинно. Пел легко, на диво присмиревшим парням, выводя приятным баритоном:
Что в лесу горит, дым взвивается?
Там костры горят, разгораются…
Два стола были сдвинуты впритык один к другому на самой середине двора. А вокруг сидели уставшие «работнички» — так ласково называла хлопотунья баба Фиса и парней со стройки, и стеснительных друзей Анюты, с трогательной простотой прося каждого «не гнушаться ее хлеба-соли». Тут же пристроились и братья Хопровы, и Санька Жадин с Петькой Свищевым. Упирающихся Саньку и Петьку Женька прямо-таки за руки притащил к праздничному столу.
Сам Женька уселся рядом с Серегой, то и дело прижимаясь к нему плечом и шепча на ухо:
— Серега, а Серега! Глянь-ка еще разик на крышу. Такая она у нас получилась… верно-наверно, лучше и не сделаешь!
Устало улыбаясь, тот отвечал:
— А ты как думал? Старались! Были б все доски новые, тогда…
— И так сойдет! — успокаивал Женька своего старшего друга. — Нам с бабой — не протекала бы! Тебе еще кусочек жареного сазана положить?
Сидевший напротив Сереги и Женьки Анисим, усердно расправлявшийся со всеми яствами, подаваемыми на стол, заметил, сытно отдуваясь:
— Течь ни под каким видом не будет! Даже ежели начнется всемирный потоп!
— А петух на карнизе? А? — продолжал Женька, заглядывая Сереге в невеселые глаза. — Такого петуха ни у кого во всей Ермаковке нет! Ну и дед Фома, ну и фокусник! Ловко ж он его смастерил!
А дед Фома все тянул и тянул:
Вкруг огня сидят, как шмели гудят,
Все добро мое поделить хотят…
— Анюта, козочка стройная, — неожиданно обрывая свою грустную песню, закричал Фома, обращаясь к девушке, ставившей на стол противень с румяным яблочным пирогом: — Раскуражились мы тут на славу… Налей старому еще стакашек бражки. Отменная получилась у тебя, Анфиса Андреевна, бражка! А вы присядьте с нами, Анюта, Андреевна! А то ноги-то гудят, чай. Удобрись, Андреевна, спой нам, пусть молодые послушают, какие деды и прадеды их песни знавали. За женский пол предлагаю выпить!
Бабу Фису и Анюту усадили за стол. Анюта — вся такая по-праздничному светлая и звонкая — присела на лавку рядом с братом Санькой.
— Ну, готовы? — спросил строго Фома. — У всех стаканы на взводе? Значит, за хозяйку дома Анфису свет Андреевну и ее помощницу Анюту!
Все дружно выпили. Выпили и мальчишки свой нехмельной квасок, который у бабы Фисы тоже получился на славу.
Пригубила стакан с бражкой и баба Фиса. А потом, подперев кулачком щеку, запела тоненько-тоненько, ровно кудельку между пальцами сучила, и за еле приметную нить эту было боязно: не оборвалась бы она вдруг:
Тут летит орел через двор,
Он ударил крылом об терем,
Подавал свет Дарьюшке добрую весть,
Подавал Степановне добрую весть —
Да что у Ивана-то в доме есть,
Что у Васильевича в доме есть:
На дворе-то стоит конь, как орел,
На коне сидит сам сокол свет Иван,
Господин Иван свет Васильевич…
Вздохнув, баба Фиса стеснительно потупилась, как бы говоря: «Вы уж, деточки мои, не обижайтесь на старуху, пою, что с девических лет знаю».
— Не робь, Андреевна! — ободрил Фома бабу Фису. — Знатная песня!
Его матушка стала спрашивать,
Его сударыня стала спрашивать:
— Куда, дитятко, собираешься?
Куда, милое, снаряжаешься?
— Во дорогу, матушка, во дорогу,
Пожалуй-ка, батюшка, на подмогу.
А мне помощи — сорок понятых,
Еще двух извозчиков удалых,
Еще три каретушки золотых
Да еще двух свахонек молодых!
Когда баба Фиса кончила петь, на миг-другой за столом воцарилось неловкое молчание.
— Чего нахохлились? Не по нраву пришлась старинушка? — возвышая голос, спросил зычно Фома. — Просто вы, сосновы головы, отвыкли от коренных русских песен, вот как я вам напрямки рубану! Отвыкли! Включишь кой раз приемник и такое кошачье мяуканье услышишь… такое мяуканье вместо настоящих песен, что плеваться хочется!
— Так уж и мяуканье? — усмехнулся дерзко Славка. — А хотите, мы вам…
— Валяйте, валяйте! — подзадорил дед парня. — Послушаем соловьев!
Славка поставил на стол локти, раздвигая тарелки с огурцами и жареной рыбой и, обращаясь к Сереге, Анюте и сидевшим рядом с ним десятиклассникам, сказал:
— Морзянку оторвем?.. Все знаете слова?
Анюта кивнула. И посмотрела игриво в сторону Сереги. Но тот не заметил ее взгляда.
Откашлявшись в кулак, Славка приподнято, взмахивая руками, начал:
Поет морзянка за стеной веселым дискантом,
Крутом снега, хоть сотни верст исколеси.
Песню подхватили Анюта и ее сверстники:
Четвертый день пурга качается над Диксоном,
Но только ты об этом лучше песню расспроси.
— Серега, а ты чего? Фугани! — шепотом проговорил Женька. Ему так хотелось, чтобы загрустивший почему-то Серега тоже вплел свой голос в молодую задорную песню.
Серега не ответил. Он лишь положил на плечо Женьки руку, надежную, добрую свою руку.
Женьке же было бескручинно, несказанно-радостно. И сейчас, в эту минуту, он всех любил — всех, всех людей на свете. А за своего Серегу — не задумываясь — отдал бы жизнь. Счастливое выдалось для Женьки лето, что тут ни говори! Оно, это нынешнее лето, подарило Женьке большого настоящего друга!
Тут как раз к Сереге и Женьке и подплыла неслышно баба Фиса.
Палатки звездами мохнатыми усеяны —
Их дальний свет в своем ты сердце не гаси…
Теперь уж подтягивали поющим и осмелевшие Санька Жадин, и братья Хопровы, и Петька Свищев.
Баба Фиса, склонившись над Серегой, ласково погладила его по голове. И сказала, сказала так, чтобы услышал лишь он один:
— Переезжай-ка к нам, мил человек. Места в избе на всех троих хватит. Евгений-то души в тебе не чает. И будешь ты у меня за сына родного, Сереженька-светик!
Серега поймал легкую, как бы воздушную и в то же время такую земную — сухонькую, морщинистую руку бабы Фисы и прижал ее к своей горячей щеке.