Сергуненков Борис Николаевич Лесная лошадь

Борис Николаевич СЕРГУНЕНКОВ

Лесная лошадь

Повесть-сказка

Повесть-сказка о русском лесе, раскрывающая поэтический, философский, этический смысл взаимоотношений человека и природы.

1

В лес я пришел с флота и два года жил на кордоне со своим напарником Иваном Прокоповичем Леоновым.

Это был славный старик, бывший крестьянин с Витебщины, бывший рабочий, бывший солдат, в трудную минуту он спас меня от смерти, он показал мне пример бескорыстного, радетельного отношения к лесу, он помог мне обжиться, научил видеть лес, слышать, понимать, он поделился со мной чайником - своего у меня не было, - и я буду благодарен ему за все до конца своих дней.

Весной старик заболел и его вместе с немногочисленным барахлом увезли в Белоостров к родным. Я остался один. Впрочем, почему же один? В лес и на кордон ко мне заглядывали случайные гости. В разных отдалениях от меня жили соседи-лесники. Ближайшее село лежало хоть и не рядом, но в любое время до него можно было дойти пешком, а сев на попутную машину, попасть в город. Раз или два в месяц на пожарной машине, оглашая лес воем сирены, приезжал директор лесхоза выдать зарплату и узнать, все ли у меня в порядке: нет ли порубок, пожаров, не заболел ли я, жив ли еще.

Первое время с непривычки мне пришлось тяжело. Я скучал по людям. Когда мне было особенно невмоготу, я шел к шоссе, оно лежало метрах в трехстах от кордона, смотрел на проносящиеся машины и успокаивался. Я жил воспоминаниями. Чего я тогда не навспоминал! Службу на флоте, деда Ивана... Но сколько можно жить воспоминаниями молодому, здоровому человеку, не целую же вечность! Я пел от скуки и вскоре перепел все песни, которые знал, я пел так много, что удивляюсь, как не превратился в певчую птицу, в скворца, например, или в зяблика. Я спал по двенадцать часов в сутки, валялся в постели так долго, что у меня болели бока, а постель мне казалась тверже камня, и, хоть говорят, что от сна еще никто не умирал, я понимал, что это занятие не для меня.

Я стал больше бывать в лесу, наблюдал за повадками птиц и зверей, мастерил скворечни, пилил и колол дрова, вязал березовые метлы для лесхоза и рылся в огороде, мыл полы, стирал белье, перечитывал в сотый раз старые газеты и журналы, привезенные из города. Хуже было, когда дела на кордоне были сделаны и работы не находилось. Тогда я садился у окна и часами глядел в лес. Нет, я не обижался на лес и на свое одиночество и не собирался бежать отсюда. Я полюбил лес и разлуку с ним не представлял. Бросить лес было для меня преступлением. Но я хотел чувствовать себя человеком, а не медведем в берлоге. Я не признавал одиночества, боролся с ним и победил.

Для победы не потребовалось никаких героических усилий. Я вдруг увидел, что жизнь в лесу имеет еще неведомые мне законы. Ты вроде живешь один - и не один, а со всем миром; ты не видишь людей, не слышишь их голосов, люди от тебя далеко, а вместе с тем ты их видишь и слышишь так явственно, словно они с тобой рядом; ты сидишь на своем кордоне, а в то же время можешь находиться на кордоне соседа-лесника, в селе, в городе, на другом конце земли. Не знаю, как это возможно, но при этом и сам ты становишься иной. Ты слаб - и ты силен. Ты беден, у тебя есть только самое необходимое для жизни, но ты богат. Черствый, ты открываешь в себе любовь к людям. Ты можешь умереть, но ты продолжаешь жить.

И это не все. Ты слышишь не только голоса людей. Ты слышишь голоса дождя, ветра, земли. Ты начинаешь понимать язык птиц и зверей. Все, что есть на небе и на земле, родственно и доступно тебе, как будто ты - это мир, а мир - это ты.

Поистине удивительная жизнь, и кто хоть раз коснулся ее, тот счастлив!

Мне скажут: что же это, выходит, чудеса? Иногда я думаю, что чудеса. Ну где видано, чтобы слабый человек был сильным, бедный - богатым, сухарь открыл в себе любовь? И может ли человек слышать голос земли и понимать язык птиц и зверей? Такое бывает в сказках. И это верно. А в другой раз я думаю: какие же это чудеса, ведь все, что я пишу, - никакая не сказка, все происходило и происходит со мной наяву, в жизни, и окажись вместо меня в лесу кто другой, случилось бы с ним то же самое. Придумывай я что-нибудь, ври, как какой-нибудь разговорчивый охотник или рыбак, желая скоротать время или потешить честную публику, городи побасенки - тогда дело другое, но я ничего не придумываю и тем более не сочиняю.

Было время, в свои детские годы я любил чуточку преувеличивать, многое мне тогда хотелось видеть в ином свете. Если я обменивался с каким-нибудь дружком тумаками, это была обязательно кровавая драка, бой не на жизнь, а на смерть. Если я переходил через речку, в которой воробью по колено, речка превращалась для меня в море. Если я храбро прыгал с крыши сарая, то летел не иначе как с облаков. Юному возрасту свойственны горячность и преувеличения. Сейчас я совещусь тех лет. Я принимаю мир таким, какой он есть, не приукрашивая его и не подновляя, и не потому делаю это, что сердце у меня остыло и разуверился я в необыкновенном, а по той причине, что будничный и серый мир существует только для дураков. Натуры слабые пытаются его как-то расцветить, напустить на него тумана. Обмануться - вот их главная цель. Я же хоть и плохонький, но реалист. Мне беспочвенные мечтания ни к чему, с ними долго не проживешь, особенно в лесу. Меня удовлетворяет эта жизнь полностью. Я нахожу в ней все краски, которые нужны человеку. Добро для меня есть добро, а не выдумка утешающих, солнце есть солнце, а не какая-нибудь аллегория, пусть самая смелая. Я не хочу обманываться сам и обманывать других, говорить о том, чего нет. Во всякую сверхъестественную чушь я не верю. Я верю только в то, что есть, что я вижу, слышу, чувствую, ощущаю, о чем мыслю. Не знаю, как кому, а мне хватает и этого.

Вот мой портрет. Рост утром сто семьдесят пять сантиметров, вечером сто семьдесят четыре, каждый день один сантиметр я снашиваю в ходьбе, а в ночь он нарастает вновь. Вес - семьдесят килограммов. Объем легких около пяти литров. Глаза у меня карие, волос черный. В парикмахерских я бываю редко, потому с волосами распорядился просто: на лето я их снимаю совсем, а в зиму они отрастают до плеч, так что я как бы ношу две прически летнюю и зимнюю. От отца мне досталась широкая кость, узкое лицо с увесистым подбородком, толстые губы. Когда я иду, у меня, так же как у отца, правое плечо чуть выше левого. Материнского во мне немного - рост (отец был выше ростом), какая-то общая пропорциональность в теле и легкая походка. Пребывание в лесу наложило на меня свой отпечаток: лицо у меня стало малоподвижным, движутся губы, взгляд чересчур пристальный и открытый, как у птицы. Когда же я смеюсь, показываются зубы, они у меня неровные, как деревенский частокол, но я не стесняюсь их, - я всегда рад возможности улыбаться, иной раз и беспричинно.

Когда я остался в лесу один, мне было двадцать два года... Конечно, если считать, что есть старцы, которые живут по сто шестьдесят лет, я вроде бы еще не жил по-настоящему, а находился в младенчестве. По сравнению со столетними дедами я был тоже сопливый мальчишка. В наше время век человеку - шестьдесят - семьдесят лет. Значит, я прожил треть отпущенного мне срока и вступал в его золотую середину, а это уже кое-что. Мне скажут: какой же возраст в двадцать два года? Молоко на губах не обсохло. Но почему обязательно нужно вести счет от столетних старцев, не все же добираются до ста лет? Умирают в двадцать, в десять, умирают и едва родившись на свет. И вот выходит, если сравнить себя с этими умершими младенцами (а почему бы иногда не сравнить?), то я прожил уже целую вечность. Год я прослужил на флоте и прошел хорошую школу (правда, по болезни меня демобилизовали), два года жил в лесу. Нет, младенцем я не был. Кое-что и я знал и мог. Не много для больших дел, но для малых достаточно.

Детство я почти не помню. Иные отлично помнят, что делали в пять, четыре, три года. Некоторые счастливчики пестуют в памяти драгоценные минуты своих первых шагов, а некоторые умудряются не забыть, как они сосали материнскую грудь. Я не помню себя ни в пять, ни в шесть лет. Какие-то смутные видения всплывают передо мной, когда мне десять, одиннадцать. Еще четче, когда тринадцать, но, по правде сказать, я бы никогда не стал ручаться за свои воспоминания: каким я был в детстве? Иногда мне кажется, что я делал то, чего не делал, и не делал того, что делал. Я, например, отчаянно убеждал всех, что в детстве я был не человеком, а ящерицей. Не знаю, убедились ли в этом люди, но себя я здорово убедил и в своих воспоминаниях вижу себя не иначе как юркой ящерицей, греющейся на солнце.

Детство для многих - счастливейшая пора. Его первозданная чистота для людей тот колодец, из которого они потом черпают всю жизнь. Мое детство тоже было счастливым, настолько, что ушло от меня в область забвения, и теперь мне не отыскать к нему путей. Это не значит, что я абсолютно ничего не помню из детства, нет, я помню и в первый раз увиденную траву, и улыбку матери, но если сравнить ту траву и траву, увиденную в лесу, перевес возьмет трава леса.

Родители мои для меня люди в своем роде выдающиеся. Я горжусь ими, люблю их и глубоко почитаю. Отец с первых же дней передал мое воспитание матери. Он, как бог, остается для меня невыразим и необъясним. Я знаю, что он есть, был и будет, но что он собой представляет, я не знаю и, думаю, не узнаю никогда. Сухие цифры и сведения мало что прибавят к тому, что я сказал. Он родился на Волге и сейчас, наверное, на пенсии. Я говорю наверное, потому что, где он и что с ним, я не знаю. Несколько лет назад мы обменялись с ним поздравительными первомайскими открытками. В свое время отец строил Комсомольск-на-Амуре - так говорят его товарищи, сам он о собственной работе отзывался более прозаически. По его словам, он закупал черемшу и другие продукты для нужд стройки. В войну отец воевал. Был ранен под Яссами. Потом занимал разные общественные должности, а в последние годы плавал матросом на Черном море. Причины такого поворота в его жизни мне неведомы, но, думаю, главная из них - возраст и малое образование: отец окончил семь классов, пошел работать в типографию переплетчиком. Правда, это только мои догадки. Всю жизнь отец хотел учиться, работа, а затем и война помешали осуществить его мечту.

Моя мать - полная противоположность отцу. Если отец - будто дух, невидимая материя, суровая и недоступная пониманию смертных, то мать земля-матушка: женственна, заботлива, мягка, что, однако, не мешало ей в крутые минуты быть твердой и решительной. Летом сорок третьего года она открыто разошлась с отцом, перед самой его отправкой на фронт, - она отца не любила. Второй раз вышла замуж за военного музыканта, обрела свое счастье в любви, семье, заботах по дому, и до сих пор они с отчимом живут вдвоем в мире и согласии.

В детстве, в отрочестве я больше любил мать, чем отца, и очень переживал, что во мне больше отцовского, чем материнского. Я испытывал к отцу неприязнь. Мать была красива (соседи говорили, что она могла бы пользоваться у мужчин большим успехом, но она хранила чистоту и была верна отцу двенадцать лет), отец красотой похвастать не мог; мать была молода, отец старше ее на десять лет; отец суров, мать мягка сердцем. Я запомнил один-единственный подарок, который подарил мне отец. Он принес как-то кожаные тапочки, которые волей злой судьбы мне так и не пришлось поносить: их сгрыз приблудный щенок.

Сейчас положение выравнялось, и чаша весов даже несколько перевалила в сторону отца. У отца нет дома, семьи. Мне за него обидно. К тому же с годами, как это ни покажется странным, отец стал мягче матери. Мать не одобряет моего выбора, ей не нравится, что я лесник. В Каждом ее письме переписываемся мы регулярно, а два-три раза в год она присылает мне большие посылки с яблоками и свиным салом - слышится то укор, то упрек, то предостережение. Она считает, что я взялся не за свое дело, труд мне этот не по плечу, мне не снести головы. Идеальная для меня жизнь ей рисуется в образе ее собственной. Ей хочется, чтобы у меня была тихая работа, дом, набитый сундучками, горшками, ковриками, чтобы я был женат на заботливой жене и имел детей. Она думает, без всякого на то основания, что я болен, голоден, раздет, разут. Вершиной человеческих дерзаний ей представляется работа отчима, прослужившего в оркестре сорок лет, сочинившего три военных марша к юбилейным торжествам и дослужившегося до майора. Мне думается, втайне она желает мне такой же карьеры и потому настойчиво пытается обратить меня в свою веру.

Реакция отца была иной и для меня любопытной. Он заявил, что я нахожусь там, где нужно: в наше время, когда природу повсеместно теснят, лес - это передовой край и охранять его от гибели - первейшая задача. Я верю в искренность отца, но думаю, что, стань я не лесником, а сапожником или пекарем, он бы, не покривив душой, и тут дал бы мне добро и обосновал его с не меньшей убежденностью.

Со временем, я надеюсь, мать смирит свою бесплодную настойчивость, доходящую до деспотизма, сменит гнев на милость и покорится тому, что есть. Она увидит, что до вершин отчима мне не добраться - не всем же ходить в майорах, есть еще и солдаты. Что же касается сочинения торжественных маршей, то этого удела достойны лишь избранные.

2

Сильва досталась мне в наследство от деда Ивана. Это была старая, слезливая и вечно жеребая кобыла, праматерь лесхозного лошадиного племени, многочисленных Стрелок, Вертолетов, Снегирей, которыми она одаривала нас регулярно, каждый год, и которых, чуть они подрастали, я передавал на содержание другим лесникам. Те, в свою очередь, не желая обременять себя наличием живой тягловой силы, норовили сдать ее на убой, везли на мясокомбинат. Что делать, в этот атомный век даже в наш маленький лесхоз шумно врывалась техника и многие горячие головы пересаживались с телеги на мотоцикл или велосипед с моторчиком.

Сильву я держал в трех шагах от избы в низком и тесном сарае с маленьким оконцем, наспех залепленным огрызками стекол. С тыльной стороны сарая, смотревшей в лес, имелось еще одно окно с фанерной заслонкой, через которое выбрасывался навоз. За зиму его скапливалось на метр толщины, Сильва поднималась вместе с растущим навозом, пока голова ее не упиралась в потолок. Не убирай я регулярно навоз, Сильва наверняка бы пробила потолок и поднялась вместе с растущей горой до неба. То-то было бы любопытных поглядеть на этот необычный монумент! На стенах сарая на толстых гвоздях висела конская упряжь: узда, дуга, согнутая из водопроводной трубы, латаный хомут, чересседельник, вожжи. В углу под яслями валялся серый кусок каменной соли "для аппетита", отсутствием которого Сильва никогда не страдала. Зимой в сарае было холодно, летом душно. Между избой и сараем стояла телега-водовозка с укрепленной железной бочкой из-под солярки, в ней я возил из колодца воду. Рядом еще одна телега для возки леса и сани. Поодаль от сарая, в сторону луга, высился навес с сеном. В сене ютились мыши, пахло пылью. Зимой здесь мышковала лиса. Тут же валялись плуг, борона и предплужник.

Сильва была гнедой масти, с огромным брюхом и тонкими слабыми ногами. Шерсть у нее была сальная, жирная, а на боках потерта до кожи. Когда я гладил ее по спине, ладонь становилась жирной. На гнойниках у глаз гнездились мухи.

К работе Сильва была не угодлива, а что делала в охотку - плодила жеребят. Тут она была и резва не в меру, и хитроумна. Как я ее ни сторожил, ни приглядывал за ней, она, пользуясь моей оплошностью, сбегала с кордона и, взяв свое, нагулявшись вволю, пойманная, возвращалась уже жеребая. Но стоило мне подумать о том, что пора пахать огород или привезти из леса дрова, и я брал узду и вел запрягать ее в плуг или телегу, как она тут же теряла к жизни всякий интерес, становилась скучна, каменела, иначе не назовешь ее состояния.

Она высилась в сарае неподвижно, как истукан, и, если б не ее вечно двигающиеся челюсти, которыми она истребляла траву, можно было решить, что она околела.

Совершая с ней легкие рейсы в три - пять километров, я запасался терпением и продуктами на месячный поход. Она находила любой повод для остановки, засыпала у каждого пня, каждого куста, камня, лужи, цветка, бабочки, на нее не действовали ни ласка, ни хворостина.

Летом, когда мне было лень косить для нее свежую траву, а выпускать ее стреноженной я боялся - она могла освободиться от любых пут и сбежать, - я снимал с гвоздя недоуздок, она покорно давала надеть его на себя, привязывал к недоуздку длинную веревку и, вбив в землю деревянный кол, вел ее пастись на луг или на лесную поляну. И она паслась вокруг кола, двигаясь, как часовая стрелка вокруг своей оси, пока не общипывала траву до земли или не запутывалась в веревке.

Но при лености и безмятежности своего характера коварства и строптивости ей было не занимать. Едва, зазевавшись и утратив бдительность, я подходил к ней поближе, она норовила ударить меня копытом, хватала зубами за плечо, точно это была не живая человеческая плоть, не мое собственное плечо, а клок сена.

Летом, по плану, в двадцать четвертом квартале за Лосиной Гривой я прочищал молодняк, попутно заготовляя для лесхоза жерди. Выборочно я рубил молоденькие сосны, зеленые ветки жег, а тонкие стволы очищал от коры и складывал в штабеля. Место было топкое, и, когда я покончил с делянкой и жердец набралось достаточно, я решил вывезти их на сухое место поближе к шоссе: оттуда бы их прихватила машина.

Едва я втиснулся в сарай, чтобы снять с гвоздя узду и вывести Сильву во двор, как она, поняв, что ей предстоит работа, замерла, словно вросла в землю копытами. Напрасно я улещал ее, выталкивал плечом в открытую дверь, совал посоленную горбушку хлеба. Сильва стояла не шелохнувшись. А потом, улучив момент, больно лягнула меня копытом.

И тут я возмутился.

- Ах ты, травяной мешок, - закричал я, - нет на тебя волка, татарина нет, чтобы зарезал тебя на колбасу! И зачем только держат тебя в лесхозе, старую развалину! Она, видите ли, не желает жерди возить! Ей это неинтересно. А кто их будет возить? Сами они по воздуху перелетят?

Слов у меня не хватало, так я был зол на нее.

- Барыня объявилась. Целыми днями торчит в сарае и пошевелиться не хочет. Я ее кормлю, пою, я за ней ухаживаю, а она выручить человека брезгует. Да пропади ты пропадом, чтобы я возился с тобой и гнул спину. Убирайся на все четыре стороны. Пусть тебя волк кормит. А я знать не хочу.

Подталкиваемая мной, Сильва не торопясь вышла во двор, хватила два-три стебелька и повалилась на траву. Перевернувшись вверх брюхом, она принялась кататься по земле.

- Иди-иди, - говорил я, - нечего тебе тут прохлаждаться. Чтоб больше глаза мои тебя не видели.

В сердцах я повернулся и направился в лес. Долго бродил по обходу и не мог успокоиться. Гнев мой стремился вылиться наружу. Я возмущался черной неблагодарностью Сильвы и утих не скоро. Лишь к вечеру вернулся на кордон. Я заглянул в сарай - Сильвы не было. Обошел двор - во дворе ее тоже не было. Побежал на луг. И на лугу ее не оказалось. Я кидался на луг, во двор, заглядывал в пустой сарай - Сильвы след простыл. Я бегал и звал: "Сильва! Силь-ва!" Она не откликалась.

Вот когда я понял, какую совершил оплошность, отпустив Сильву на волю. Я бы с удовольствием плюнул и не искал ее, но лошадь была не моя, а казенная, она числилась в бухгалтерии на балансовом учете, и цена ей была двести рублей.

Утром, с твердым намерением отыскать Сильву, а заодно посмотреть, не шалят ли охотники, не стреляют ли уток, отправился я на Сестру. Речка моя мелкая и неказистая на вид, но я люблю ее не меньше моря. Летом на ее извилистые берега, заросшие ивняком и черной смородиной, приезжает народ погреться на песке, посидеть в лесной тиши.

Рыбы в речке нет. По словам деда Ивана Прокоповича, ловилась когда-то отличная форель, но от тех баснословных времен, напоминавших о богатой рыбалке, остались лишь полусгнившие шалаши, разбросанные по берегам у порожистых мест. Одни утверждают, что рыбу выловили рыбаки, другие - что ее выбрала выдра, третьи - что плотина, стоящая внизу, преграждает ход рыбе с Финского залива.

Встречаются на речке утки. Я не натуралист и не знаю, к какому виду они относятся, кряквы это или серые утицы. В руки они не даются, а влет их не разобрать. Когда идешь по берегу реки, вспархивают они из-под самых ног, радуя и пугая тебя. Речка без уток немыслима. Пока на речке водится, жирует, чистит перышки это славное пернатое племя, пока заводи и травяные берега оглашаются их отрывистым кряканьем и воздух всполошен чирканьем крыльев, пока воды реки держат на себе их легкие чистые тела, а песок до очередного дождя оставляет следы их аккуратных лап, пока заросли и болотные камыши скрывают их от любопытных глаз и за зеленой стеной только угадываешь их присутствие и неутомимую возню, как угадываешь тайну, которую преступно потревожить, пока, как приливы и отливы в море, как вдох и выдох человека, существует их весенний наплыв и осенний улет, свидания и разлука, - до тех пор речка есть речка, а не водопровод, не система труб, несущая неизвестно куда и почему мертвую массу воды.

Часто ходят по речке охотники и палят во все без разбору. Достается и уткам. Тогда речка пахнет порохом, а по лесу летают белые перья, цепляются за кусты, плывут по воде. Я не люблю охотников. Гляжу на них косо. Сердце у меня разрывается от их выстрелов. "Придет время, - думаю я, - выбьют они уток". И мне хочется как-то спасти уток. Мне трудно следить за всеми охотниками. Я один, а их тысячи. У каждого ружье не в один, а в два, в три ствола, у каждого охотничий азарт, уйма времени, адское терпение высиживать в кустах и выслеживать добычу, у каждого желание убить как можно больше, а главное, непогрешимое право стрелять и убивать. Перед этим буйным охотничьим напором непросто устоять. Очутившись в лесу, вооружившись ружьями, люди словно дурели. Лес возбуждал их. Они любой ценой жаждали взять добычу.

И все-таки я уток спасал. Свидетельством тому моя речка. Хоть крупной рыбы в ней нет, шныряют в глубине уклейки и пескарики, я думаю, что со временем будет и рыба. Речка есть речка, настоящая, живая, холодная, с песчаными пляжиками и красноватой водой. Весной во время таяния снегов она заполняет русло до краев; опадает вода, и тут же, вслед за уходящей водой, на оставленных низинах зацветают подснежники и купавы. Летом она мелеет и в иных местах ее можно перейти, не замочив щиколоток. Осенью после дождей она набухает вновь. Зимой замерзает. Она жива, моя речка, она грызет берега, плещется на порогах, тычется мордой в запруды из веток и бревен, она радуется и сердится - не всегда поймешь ее настроение, - она капризничает, укатывает песчаное дно, то выбегает из темного леса и сверкает на солнце, то прячется в хмурые ельники. Она жива, как человек.

Дорога была легкая, под уклон. Я сбежал с крутого берега вниз к самой реке, как вдруг увидел потрясшую меня картину. На моих глазах совершалось самоубийство: девушка разбежалась и бросилась в воду. Я оторопел. "Она, наверное, разочаровалась в жизни, - подумал я. - Ей показалось, что ее не любит парень, и она решила утопиться, пропасть, исчезнуть навсегда".

За время службы лесником мне приходилось быть невольным свидетелем разных сцен. Люди, чувствуя себя в лесу, как за тысячью стен, вели себя свободно, не таясь. Одни объяснялись в любви, другие в ненависти, третьи, очутившись в лесу на свободе, начинали самозабвенно выпевать оперные арии, воображая себя редкими басами и тенорами, четвертые беззастенчиво ковыряли в носу. Люди полагали, что их никто не видит, не слышит, а лес все снесет, схоронит, спрячет. И они были правы. Если и слушали их лес, трава, звери, а они не могли их не слушать, то безмолвно, безучастно, не помышляя в чем-то укорить человека, считая, что каждый человек - хозяин своей судьбы и волен брать груз своих поступков на самого себя.

Признаюсь, и я никогда не злоупотреблял этим доверием и не грешил любопытством. В любом случае, увидев или услышав в лесу человека и убедившись, что он не делает лесу зла, я вел себя как зверь и уходил торопливо и незаметно.

Но сейчас я не мог оставаться безучастным. На моих глазах свершалось несчастье - девушка хотела утопиться, в этом не было сомнения. Я не мог этого допустить.

Однажды на речке, на этом же самом месте, я увидел подранка. Какой-то охотник стрелял в утку, ранил ее и не нашел. Она была на берегу, а когда я приблизился к ней, бросилась в воду. Вначале я не подумал, что это подранок. Я подумал, что это здоровая утка, увидела меня и решила от греха подальше удалиться. Но плыть она не могла, она суматошно била лапами, а одно крыло волочила по воде. Я решил взять ее, осмотреть рану и вылечить. Я полез за уткой. В страхе она пыталась уйти от меня и, когда я ее все-таки настиг у самых камышей, ринулась под воду. Я нырнул за ней раз, другой, глаза резало от воды, я различал на дне реки камни и коряги, но утки не видел. Наконец я заметил ее на дне возле камней. Я ухватил ее за хвост и потянул наверх, но она уходила от меня все глубже и совсем пропала. Когда я вынырнул, в руке у меня оказалось два перышка. Конечно, утка - не человек. Хоть я и досадовал о случившемся, что не спас утку, а может, загубил ее невольным вмешательством - от боли и страха она наверняка погибла, - я все-таки не принял случай с уткой так серьезно, как принял сейчас попытку девушки покончить с собой.

Но что я должен был делать? Спасать ее? А вдруг девушка, как утка, испугавшись меня, в отчаянии, в панике, нырнет под воду и уйдет на дно. Уж если кто решился на самоубийство, тот захочет довести дело до конца, а я своей услугой только ускорю эти события. Не спасать? Но это предательство. Мало ли желторотых юнцов, обжегшихся на пустяке, пытаются рассчитаться с жизнью, свет им тогда немил, а спасенные, с ужасом вспоминают про свое падение. Как сделать, чтобы увести самоубийцу от беды? Вытащишь его, а он опять полезет в воду. Или вздернет себя на сосне. Поле для фантазии тут необъятное, и способов хоть отбавляй.

Нескольких секунд мне хватило подбежать к берегу и броситься в воду. Девушка упала в речку тихо, даже не всколыхнув воды. Речка несла ее вниз по течению. "Боже мой, - подумал я, - какая она легкая. Но немедленно, немедленно ее нужно спасти, вытащить из воды, иначе она утонет".

Я вынес ее на руках на берег. Она была жива. Я осторожно положил девушку на траву и увидел, как она несчастна (она, наверное, была из тех редких особ, которые жаждут любви и не верят в нее, хотят жить, а боятся; они считают, что на свете нет любви, что она выродилась, и потому жизнь им немила).

Наконец она открыла глаза.

- Я жива? - спросила она.

- Живы, живы, - подтвердил я. - Теперь вам нечего бояться.

- А чего я должна бояться, я купалась, а вы вдруг навалились на меня и стали тащить из воды, - сказала она. - Но почему вы меня держите? Пустите же наконец!

- Никуда я вас не пущу. Отпусти, а вы опять в воду. Нет, уж лучше лежите спокойно.

- Не волнуйтесь, я ничего плохого не сделаю. Разве я враг себе?

Она улыбнулась, желая успокоить меня. Но я чувствовал, что слова ее неискренни. Весь ее вид говорил: "Зачем вы спасли меня, жизнь зла, люди отвратительны, я не желаю жить в этом подлом мире".

И я напустился на нее.

- Как вам не стыдно, - сказал я. - Молодая, красивая - и проявляете такое малодушие. Перед вами открыты все дороги, выбирайте любые пути, а вы вздумали топиться. Не жестокость ли это с вашей стороны? Не преступление?

Она хотела мне возразить, но я не давал ей сказать ни слова. Знаю я эти жалкие слова самооправдания. Кроме обмана, они ничего не несут. Сейчас, как никогда, ее необходимо было уверить в том, что мир добр и прекрасен, и я не жалея слов расписывал его красоты. Я говорил о мужестве, о добре, о дружбе. Как небесная птица, пел я гимны лесам, полям, горам.

- Вслушайтесь в этот мир, - говорил я ей. - О чем шепчут листья? О любви. О чем журчит ручей? О любви. Прислушайтесь к земле. О чем говорит земля? Она говорит о любви. Ничего нет прекраснее жизни, которая нам дана. Нужно только верить в любовь, быть достойным ее, и к вам все придет.

Наверное, в своем усердии я чуточку перестарался. Я хотел слегка ободрить ее, поднять на ноги, а вышло иначе. Увлеченный своим красноречием, не заметил я, что девушка уже не лежит на земле, а летит по воздуху.

- Куда вы? - крикнул я. - Подождите!

Девушка не отвечала. Я бежал за ней сколько мог, я хотел остановить ее - может, ей нужна была какая-нибудь помощь, - но ветер уносил ее от меня дальше и дальше и наконец унес совсем.

3

Устал я немного, отдохну. Хоть и не трудное дело писать, не бревна ворочать, а все работа. Погрызу корочку хлеба, воды попью. Выйду во двор. На небе звезды. Посижу немного в тишине - глаза режет от керосиновой лампы - и не буду ни о чем думать. А впрочем, вспомню сегодняшний день, он был совсем не плох.

Утром встал рано, при холодке. Сбегал к колодцу за водой, прибежал от росы мокрый, верхняя половина тела разогрелась от бега, а нижняя от сырости и холода зябнет. Растопил плиту. Поставил чайник, почистил картошку. Пока готовил еду, солнце поднялось, а мне уже не сидится в избе, раз на крыльцо вышел, другой и вдруг затопал по тропинке. Куда? Да недалеко, всего сто метров туда и обратно. Прошел сто метров, а ноги дальше идут. Говорю ногам: "Куда вы, ноги, идете, пора возвращаться на кордон", а они меня не слушают, ведут дальше. Прошел еще метров сто. "Остановитесь, - говорю, - в избе плита горит, картошка варится, не упал бы уголек на пол, не быть бы пожару". А им, ногам, до меня дела нет, топают и топают дальше. Уж километр отмахал. Птицы поют. Тихо кругом. Не иду, а бегу вприскок. "До сосны дойду и поверну назад", - говорю. Дошел до сосны и мимо нее, не сворачивая, продолжаю путь. "Что ж ты делаешь, ругаю себя. - Ты ж не ребенок. Куда бежишь? Зачем огонь в избе оставил? Вдруг пожар, что с кордоном станет?" "Да, да, - отвечаю, - сейчас, сейчас". А сам бегу вперед. Уж солнце поднялось, стоит в зените, прошел, пробежал километров десять, а все не остановиться мне. Манит меня лес, тянет к себе, зовет. Вышел из избы поглядеть на утро. А где оно, утро? Уже полдень. Разморило лес, пить захотелось. А все иду лесом, и не к кордону, а от кордона. В голову навязчивые мысли лезут - оставил горячую плиту, спалил кордон. Не поел, не попил. Легкомысленный ты человек, приятель. И только пробежав километров двадцать, поворачиваю обратно. А тут и вечер наступает. Бегу домой, но уже не так быстро, устал. Из-за кустов и деревьев выглядываю - цела ли изба, не сгорела ли? Но вот она стоит целехонька. Крыша, труба, дверь, как оставил ее открытой. Захожу в избу плита холодная, дрова прогорели, картошка сгорела, чайник выкипел. Опять принимаюсь чистить картошку, наливаю воды в чайник, разжигаю плиту. И усталый сажусь у окна.

Что я сегодня видел? Что слышал? Куда бегал как угорелый? Ничего не понять. На душе пусто, но это не та пустота, в которой ничего нет, в ней, я чувствую, что-то есть, она вся до краев наполнена, но чем, объяснить себе не могу. По-моему, я весь прожитый день в себя вместил и не отяжелел, потому что день был легкий, положи его на весы, сколько потянет? И одной пылинки не перетянет. И тяжелый день от напрасных страхов, что сгорит кордон, что бросил его так легкомысленно. Легкий день, потому что за весь день ничего не стряслось, разве что картошка сгорела. И тяжелый, потому что ничего не произошло. Но почему же ничего не произошло? Или беготня моя по лесу - это что-то пустое? Что-то я там искал, что-то надеялся увидеть, ведь не просто так бегал, оттого что пятки чесались? Может, заблудился человек, звал на помощь, а я не пришел? Может, умирало какое-то дерево и хотело в последний раз повидаться со мной? Может, тетерка хотела показать мне своих детей, какие они у нее славные и послушные?

4

Сильвы на речке я не нашел и возвращался домой поздно. Солнце село. Взошел месяц. Умолкли в лесу птицы. От долгих переживаний дня я устал, мне хотелось спать, но я пересиливал сонливость и усталость. Я бы мог наломать еловых веток и устроиться на ночлег в лесу, я не раз так делал, для меня в этом нет ничего противоестественного - переспать в лесу, но привычка спать дома гнала меня на кордон.

Я подходил к кордону, как вдруг заметил на лугу большую черную корову. Она бежала прямо на меня. Вид у нее был свирепый.

- А вот и ты, - сказала корова, подбежав ко мне и остановившись.

Я ничуть не удивился ее появлению.

- Да, я, а в чем дело? - спросил я.

- В том, что я, черная корова, всех поборола и тебя поборю.

- Ну-ну, полегче, - сказал я. - Подумаешь, корова. Кого же ты поборола?

- Всех, кто попался мне на пути. Попалась свинья - я свинью поборола, попалась курица - я курицу поборола, попалась собака - я собаку поборола. И ты готовься.

Сдаваться просто так корове, хоть я и чувствовал себя усталым, я не имел права. Представляю, как смеялись бы надо мною лесники, узнав, что я струсил перед коровой. Попадись мне сразу десяток браконьеров, и то бы я с ними потягался. А перед коровой я и не думал робеть.

Глубоко ошибается тот, кто считает, что лесная служба - мирное занятие: ходи по лесу, смотри за деревьями да лежи на печи. Лесник - одна из воинственных профессий. К этому нас вынуждает война с браконьерами. Мне приходилось встречаться с браконьерами с глазу на глаз довольно часто. Многие пытались померяться со мной силой, по-разному протекала наша борьба: то я одолевал их, то они меня, но не помню случая, чтобы я отступил, струсил, признал себя побежденным.

Иногда со мной расправлялись очень круто.

В первый год службы меня привязывали к сосне, дважды стреляли в спину. Особенно упрямым оказался браконьер Кулик. Был он мужик здоровенный. Ездил в лес один. Сам, без чьей-либо помощи валил деревья, сам обрубал сучья, сам грузил хлысты на сани (как он умудрялся это делать - до сих нор не понимаю). Когда мы встретились с ним лицом к лицу (как лес ни велик, а дорожка в нем узка), Кулик без лишних слов шагнул мне навстречу с желанием раскроить мне череп. Чудо спасло меня от смерти, а может - влажный снежок. Кулик поскользнулся, и топор, занесенный над моей головой, миновав меня, вонзился в мерзлую землю.

Не хочу выглядеть хвастуном, но я не испугался ни Кулика, ни топора, я даже не пытался увернуться от топора. Я был уверен, что со мной ничего худого не случится, что топор минует меня. Откуда у меня была тогда такая дьявольская уверенность? Я и сам не смог бы ответить на этот вопрос, но она была. Наверное, это происходило оттого, что я был молод, глуп и наивен. Я считал себя хозяином леса, полагал, что своей верной службой несу добро и вправе требовать для себя добра. Я жил с непоколебимой детской уверенностью, что со мной не случится никакой беды, что мне не грозит опасность. Уходя в лес, я не запирал кордон на замок, ложась спать, не притворял щеколду, и, кто хотел, мог войти ко мне в любой час ночи. Но страха в лесу я не знал. И не потому, что был эдаким сверххрабрецом, презирающим смерть. Как-то я улавливал, что браконьер, замахиваясь на меня топором или целясь в спину, все-таки метит мимо меня, старается не столько разделаться со мной, сколько напугать, и стреляет не по злобе ко мне, а из жалости. Это еще больше придавало мне храбрости, и я раздувал свое бесстрашие, как огонь в горне. В своем усердии не знать страха я так настарался, что не представлял себя не только убитым - мне казалось, скорей земля и небо расколются, чем с моей головы упадет хоть один волосок. Воруй я лес, наживайся на нем, соверши какой подлог, чувствуй себя виноватым даже не перед людьми, а перед самим собой, тогда другое дело, тогда любое несчастье я принял бы безропотно, как законное возмездие. Но этого-то ничего не было! Я не крал, не подличал, я не считал себя виноватым, напротив, безумец, я так высоко возносил себя и свою лесную службу, что временами мне казалось, что я не лес охраняю, а несу на землю свет и мир. Грех об этом говорить, но в такие минуты я почитал лес не райским садом с пташками, а добровольной каторгой, где я искупаю вину за других, и моя жизнь представлялась мне не просто жизнью, а подвижничеством, как будто я был один на свете такой прекрасный.

Эту корову я видел не в первый раз. Каждое утро и вечер стадо коров прогонял через мой лес пастух Смирнов. С коровами забот мне хватало не меньше, чем с браконьерами, черная особенно меня доняла. Как-то на старом пожарище я посеял сосну, всходы были удачны. Чтобы коровы не вытоптали только что проклюнувшиеся сосенки, я вбил в землю колья, принес колючей проволоки, ее в послевоенном лесу вместе с гильзами, касками, снарядами у развалившихся блиндажей осталось много, и соорудил ограду. Всем коровам ограды оказалось вполне достаточно, одной корове - нет. Свалив рогами ограду, она забиралась в молодняки, зовя за собой и остальных коров. Я выгнал ее раз, другой - не помогло. Я поговорил с пастухом Смирновым. Он только руками развел:

- Что мне с ней делать? Смолоду характер не слепили, сейчас не обернешь. У меня их вон сколько, сто штук. Разве за всеми усмотришь?

Я решил отучить ее сам. Но как? Выломать увесистый дрын и каждый раз молотить по костистым бокам смертным боем, пока она не поймет, что можно, а что нельзя? Не очень уверен, что такая метода, пользующаяся, правда, большим успехом в наших краях, принесла бы ощутимый результат. Я поступил иначе. Я проморил ее денек, привязав к дереву, а потом отогнал на пастбище, не давая, разумеется, по дороге съесть ни травинки. На пастбище в виде вознаграждения я преподнес ей буханку хлеба с солью, заранее приготовленную для этого случая. И что же? Метод себя оправдал. Не прошло недели, как корову мою точно подменили. Из упрямой и непонятливой она стала кроткой, как ягненок, и мудрой, как змея. Утром, выскочив из села, мчалась она по дороге во главе стада во весь коровий дух к пастбищу, минуя посадки и ограду.

Не знаю, как думают другие, но я убежден, что и звери, и животные, и травы чувствуют ласку не меньше, чем человек. Если не больше. Они, как маленькие дети, без ласки жить не могут. Она потребна им, как добрый отцовский наказ, как молоко матери, они тянутся к ней, как к солнцу. Что сама по себе ласка - вроде бы ерунда; что добрый привет, или добрый взгляд, или доброе расположение духа - в общем-то малость, ничего существенного по сравнению с нашими грандиозными делами; что доброе отношение, добрая забота - мелочь, не стоящая внимания. Но сколько раз я замечал: войду я в речные травы хмурый, недовольный, озабоченный какими-то неурядицами, и они, резвящиеся и играющие в свои игры, завидев меня, вдруг притихнут, примолкнут, поникнут головами, как сироты, ожидая грубого окрика или взбучки. Войду веселый, как в родной дом, и какая игра, какая возня, какое счастье обступает меня со всех сторон, шушуканье, перешептыванье, передразниванье, хихиканье. Добрые гении они, а не травы, так бы и сам вместе с ними завел кутерьму и возился бы и кувыркался, скакал и прыгал на зеленом лугу, - и ничего мне тогда не надо и не жалко ничего терять, потому что вот оно, все здесь, со мной. Не понимаю, почему некоторые считают, что встречному человеку можно улыбнуться, а завидев на тропе лису, принимаются вдогонку свистеть, улюлюкать, кидать камни и потом огорчаются: вот, мол, ушла, как воровка, - а ты и ей улыбнись, и, кто знает, может, и она улыбнется тебе навстречу.

Мне претензии коровы показались смешными. Завидев меня, ей бы бежать без оглядки, а вот, поди, решила повоевать. Удивительны превратности жизни. Какой-нибудь сморчок с ноготок, душа в нем еле держится, а тоже лезет в драку, в бой, и никакими силами его не остановить. Он видит себя богатырем, способным сравнять горы. Ему тоже хочется померяться силами, он тоже желает быть не в стороне от главных битв. И надувается, и пыжится, и грозит кулачком - покорись ему вся живущая тварь, на меньшее он не согласен.

Что толкало корову на столь рискованное предприятие? О чем думала она, становясь мне на пути? Какой план созрел в ее рогатой башке? Неужто вправду она решила побороть меня? Прекрасное дело затеяла, да не на того нарвалась. Мне стало жалко корову. Паслась бы себе мирно на лугу, рвала ромашки и горя не знала, а теперь расхлебывай беду.

С собой у меня не было ни хворостины, ни палки, но я подумал, что справлюсь с коровой и без них. Схвачу руками за рога и повалю на землю. Я приготовился к схватке.

- Готов? - крикнула корова.

- Готов, - отозвался я.

Корова нагнула голову и ринулась на меня. Скажу не хвастаясь, это был великолепный бой по всем законам испанской корриды. Я был ловок и смел и действовал как искусный тореадор, но и корова не пасовала.

"Главное - поймать ее за рога, - думал я, - схватить за рога и повалить на землю. Или, на худой конец, ухватить за хвост. А там она от меня не уйдет".

Корова бросалась на меня все злее и решительнее: я видел нацеленный на меня острый рог (он зловеще блестел в темноте) и был начеку. И вдруг я заметил, что она подмигивает мне правым глазом. "Это что еще за штучки? подумал я. - Уж не хочет ли она усыпить мою бдительность? Стой, солдат, и не поддавайся врагу, - говорил я себе. - Следи за каждым ее шагом. Видать, она не так проста, как кажется с первого взгляда. Но и я не лыком шит".

Когда она приближалась ко мне, я быстро увертывался, и ее рог проходил в нескольких сантиметрах от моей груди. Я норовил ухватить ее за рог, у меня ничего не получалось. Но я не отчаивался. Я был уверен, что выиграю бой и заставлю ее сдаться.

Долго длилась наша битва. Земля была взрыхлена копытами коровьих ног. Временами то корова была близка к победе, то я. Я подбирался к ней справа, слева, отступал, бросался вперед. Я чувствовал, что силы ее на исходе. Бока у нее были скользкие от пота. Она тяжело дышала, обдавая меня острым запахом. Был момент, когда я чуть было не схватил корову за рога, чтобы бросить на землю. Но тут я случайно оступился, корова боднула меня рогом, и я упал на траву. Мне хватило сил доползти до стога сена. Странно, я не чувствовал ни боли, ни страха, ни усталости. Мне вдруг стало совершенно не стыдно, что я проиграл бой корове. Я ощущал запах свежего сена. Я лежал опрокинутый на спину, глазами вверх. Я засыпал, я падал, проваливался в какую-то бездну.

Последнее, что я видел: черная ночь стоит надо мной.

Ох, эти ночи! Если кто-нибудь хочет испытать их красоту, пусть хоть раз в жизни отважится провести ночь в лесу, в горах, в поле. За цементным потолком ночи не увидишь. Блуждающие стада звезд не поприветствуют тебя с высоты неба. Месяц не снимет перед тобой шляпу. Луна не улыбнется. Широкий свод не сожмет твоего сердца, не заставит задуматься: что же ты есть, человек?

Сколько ночей провел я в лесу, ожидая в засаде браконьеров. И синих, холодных, зимних ночей с россыпью звезд и точеным месяцем на гребешке леса; и белесых, прозрачных июньских ночей, напоенных запахами трав и лесных ароматов; и сереньких, дождливых волнующих ночек пролетья; и пасмурных, тяжелых ночей ноября. Видеть эти ночи, слышать их - уже награда, ради которой стоит жить на земле. Не раз, лежа на сонной траве или еловом лапнике, глядел я в небо сквозь листву деревьев и думал о своей судьбе, о смерти, о бренных и будничных делах. Небо было всегда постоянно: те же звезды, тот же свод, а в себе, в лесу, в природе я неизменно открывал что-нибудь новое. Когда же запустили первые спутники, а потом полетели и первые люди, с каким волнением искал я глазами пробегающие по небу светящиеся точки, как я завидовал людям, бороздящим небесные тропы и дороги. Я любил ночь, и, мне казалось, она любила меня.

5

Тропинка к колодцу начинается прямо у крыльца моей избы и заканчивается у сруба. Сошел с крыльца - тут она и началась. Правда, с крыльца начинаются не только тропинка к колодцу, а все тропинки: три в лес, две на луг, к сараю, к огороду, к уборной, к поленнице дров, к сосне, под которой я люблю иногда посидеть, - это если не считать дорог, их тоже несколько. Некоторые тропы на время зарастают. Скажем, была на кордоне Сильва, я возил из колодца воду на ней не по тропе, а по дороге. Нет Сильвы, я зачастил к колодцу по тропе, и она ожила. Если бы можно было оценивать тропы по их форме и содержанию, как, например, оценивают в школе сочинения, или давать им определения, как это делают с облаками: грозовые облака, кучевые, перистые и прочие, я бы дал тропинке к колодцу самый высокий балл и самое поэтическое определение. Но тропам оценок никто не ставит. Говорят: хорошая тропа, плохая, но это разве те слова, которыми можно определить тропу? Такое определение тропе так же грубо и оскорбительно, как если бы мы стали своих друзей мазать одной черной или белой краской - этот хорош, этот плох - и удовлетворились этим. К счастью, с людьми мы этого не делаем, мы говорим о сложности человеческого характера, о противоречиях и прочем, а вот для троп у нас не находится должных слов.

А между тем каждая тропа, какая ни есть на свете, самая длинная, длиной в несколько сот километров, и самая короткая, в один-два метра, имеет свой характер, свое лицо, и лица эти так же бесконечно разнообразны и впечатляющи, как лица человеческие.

Из этого великого сонма лиц лицо тропы к колодцу, на первый взгляд, не очень-то выделится. Яркой броскости, как у какой-нибудь модной красавицы, у нее нет. Она скромна и почти незаметна. Человек, не зная о ее существовании, вряд ли ее найдет. Иногда я и сам теряю ее, особенно возле сруба и возле крыльца, тут земля выбита ногами и разглядеть едва заметную ниточку тропы не просто. Когда я тороплюсь, чтобы не тратить время на ее поиск, я лезу напрямик через траву и забираю немного в сторону, пытаясь подсечь тропу на ходу. И, уж подловив, ступаю в ее узенькое русло и продолжаю свой путь по лугу, как корабль по курсу в океане. Она добра. Я не помню случая, чтобы я когда-нибудь поскользнулся на ней, упал, пролил воду из ведра. Она не капризна и верна. Если ты нашел ее среди травы, ступай смело и она выведет тебя прямо к своему началу или к концу. Она нежна. Особенно это чувствуешь летом. В июле, в августе, когда солнце нагреет землю, приятно брести по ней босиком. Она мягка - сплошь застлана подорожником. Листья у подорожника широкие, прижались к земле и не мешают при ходьбе. В общем-то она вроде бы проста - длинная лента тянется среди летнего разнотравья, но это не прямая линия, тут свои загадки: то вдруг она качнется вправо, то отклонится влево, а почему она именно в этом месте качнулась влево или вправо, ломай над этим голову - тайны не найти. Простота ее в доверчивости, в добром характере. Зимой она покрывается снегом и ее не видно, и все равно, если я иду к колодцу на лыжах, я иду примерно там, где лежит моя тропа. Она способна заряжать человека жизнерадостностью и веселием, лучше всяких лекарств лечить от хандры. Стоит мне утром встать, пробежаться к колодцу и обратно, с каким бы хмурым настроением я ни встал, я мгновенно преображаюсь, на лице у меня появляется улыбка, как будто я только что встретил веселого и доброго человека, я полон сил, мне хочется жить. Она чутка, неназойлива, умеет прислушаться к человеку. Иногда может подсказать верное решение, правильную мысль, точно угадает настроение и, если тебе хочется побыть одному, не станет беспокоить понапрасну, а будет вести себя так, как будто ее нет вовсе. Она полна любви к людям, зверям, птицам, ко всему на свете. Она не очень-то рассердится, если по ней пробежит заяц, крот ночью нагребет гору, скворец прогуляется в поисках дождевых червей. Если кто приезжает ко мне из города, она первая встречает гостя. Поразительно, сколько душевной теплоты нужно иметь, чтобы каждого встретить с добрым участием. И не она виновата, если кто является ко мне с бранью, сердитый. Она сделала свое дело. Остальное зависит от солнца, от ветра, от дождя, от тебя самого.

Кто по ней не ходил! Ходил я, ходил дед Иван, ходили лесники, жившие на кордоне до меня и деда, о которых осталась в лесу до сих пор громкая слава, ходили шоферы с дороги взять у меня ведро, ходили туристы, выделывал вензеля лесник Букарев, потерявшись и заблудившись в тропиночных изгибах, как в глухом лесу. Тетка-цветочница рвала на лугу ромашки, разлеглась от усталости, задремала и спала, и так крепко спала, что я, гремя ведрами, проскочил мимо нее туда и назад и не разбудил. Какая-то городская красавица ловила бабочку и не поймала, а я этих бабочек мог бы, не ловя, поймать тысячу. В один душный грозовой день, когда тучи сгрудились на небе и вот-вот должна была ударить молния, мрачный человек долго стоял на тропе и вдруг побежал. Его поведение мне показалось странным, и я, не раздумывая, побежал за ним. Он остановился, оглянулся, строго посмотрел на меня, погрозил пальцем, сказал: "Не ходи!" - и скрылся.

Тут у тропы лесотаксаторы разбили палатку и жили все лето, и вдруг у них возникла ссора и один ударил другого ножом в бок, и тот, раненный, зажав рану рукой, бежал ко мне и звал на помощь, и кровь текла у него между пальцев на траву.

А однажды весной в моем колодце ласточки устроили гнездо. Через некоторое время у них появились птенцы. Мне было интересно узнать, как вылетят птенцы из сруба, как осуществят свой первый полет, не упадут ли они в воду? Я боялся за них и приглядывал за ними.

В наше время колодец у дороги - все равно что беззащитный человек. Его и обижают, и бьют, и бросают в него каменья. Война колодца и людей, к сожалению, заканчивается победой людей. Удивительно, что человек дожил до такого времени, что он воюет с колодцем!

Мой колодец в этом смысле не был исключением. Чего только в него не кидали прохожие и проезжие люди! Камни, пустые консервные банки, полиэтиленовые мешки, бутылки, окурки, пуговицы, объедки, газеты, а однажды умудрились запихнуть целую раму от мотоцикла. Какими мазутными ведрами не грязнили его чистейшую воду! Как-то совхозный тракторист Зимин взял да и сгрузил минеральные удобрения прямо в колодец.

Я охранял свой колодец как мог, гнал хулиганов, регулярно очищал от всякой скверны и запирал на замок. Но когда, какой колодец у дороги запирался на замок?! Разве тот, что у дьявола в аду.

Однажды, когда молодым птенцам было время встать на крыло и взлететь, я увидел у колодца группу людей: очередные туристы утоляли жажду. По тому, как они весело и оживленно сгрудились у сруба колодца, как возбужденно кричали и носились, я сразу догадался о несчастье. Я пилил дрова и ревниво вглядывался в их пляску, а потом побежал к колодцу, на ходу крича и понося их дикими словами.

Лицо у меня было перекошено от гнева. Со стороны я был, наверное, похож на лесное чудовище, вырвавшееся на волю после долгого заточения и готовое уничтожить все живое на свете, потому что туристы, а их было человек двадцать, если не больше, вдруг испугались орущего и бегущего к ним одинокого человека и, похватав рюкзаки, как по команде, бросились удирать со всех ног.

Когда я подбежал к колодцу, было уже поздно. Ласточкино гнездо было разорено, колодец забит камнями и травой, а мертвые птенцы плавали в воде...

Сейчас ветер с залива, низкие облака, крупный дождь прибивает к земле широкие листья подорожника. В руке у меня два ведра, в одном ведре день, в другом ночь. Я иду по тропинке и стараюсь не расплескать ни одной капли. Она не длинна, моя тропинка, шагов триста, не больше, есть куда длинней тропы и в моем лесу, и в других лесах, но мне она дороже всех. И не только потому, что ведет она к источнику жизни к воде, а потому, что она сама жизнь.

6

Меня разбудила заря. Я открыл глаза и увидел над собой утреннее небо. Оно было разделено на две половины: светлая, восточная, пламенела огненной чистотой, темная, западная, отступала. Я лежал на лугу у стога сена в нескольких шагах ходьбы от кордона. Я удивился, что лежу не в избе, а у стога сена, и тут вспомнил ночную схватку с коровой. Мне было неловко, что я проиграл бой. Но поражения свои, как и победы, нужно принимать достойно. Не ныть, не кукситься, не отчаиваться, а смело смотреть вперед. А иначе дело худо.

Сколько состояний переживает человек за свою жизнь, сколько пережил их я?

Было время, когда, прибыв в лес и готовя себя в лесное плавание, пылкой душой устремляясь в неизведанное, я самоуверенно полагал, что я для леса могу сделать все, я задавался не иначе как такими вопросами: кем мне лучше быть - прекрасным лесником или самим собой, как будто это не одно и то же. Но что я мог в ту пору? Бегать по обходу, как слепой котенок? Точных и определенных целей я себе не ставил, не имел их, я не очень-то понимал, кто я и что я, я не чувствовал леса, я был так неопытен, что был равно открыт для добрых дел и для злых. Я мог принести лесу радость, а мог - горе. Потом наступило время, когда я понял, что я чего-то не могу, а именно не могу делать лесу зла. Это состояние родилось во мне вместе с любовью к лесу. Я стал пытаться делать добро, а оно у меня не получалось. И я решил, что я ничего не могу. Это было тяжелое испытание. Но не может человек жить и ничего не делать. Постепенно ко мне приходило сознание, что я что-то могу. Это "что-то" величиной с маковое зерно, но, чтобы его взрастить, вряд ли хватит десяти моих жизней.

Утро было холодное, от тумана сырое. Медленно луг просыпался. Свет с небес рассеивался по земле, выделяя гряду леса, кустарник, отдельные деревья, скошенную щетку травы. Упругие шарики росы дробно рассыпались на листьях. Одну росинку я слизнул языком. Она горчила. На небе угасал молочный месяц. Стебелек травы у моего носа прогнулся и раскачивался под тяжестью бабочки. Открыв крылья, она готовилась улететь. Лежа на земле, я продрог, но с каждой минутой туман в низине таял, солнце поднималось, открывались дали, становилось теплей. Была такая звенящая тишина, когда вместе с ростом трав и движением месяца в небе слышишь в унисон той, чужой жизни стук своего сердца, бег крови в сосудах, когда, слыша стук своего сердца, говоришь: "Это ты", а слыша движение месяца и рост трав: "Это ты", и не сразу понять: то - ты или - это.

Вдруг гармония нарушилась. Я услышал крик, слабый, как комариный писк. Он донесся до меня с той стороны, где находился кордон Маши Березко, а это от меня километров девять. Я вскочил на ноги и прислушался. Крик повторился. Раньше до меня доходило только пение Машиного петуха. Девять лесных километров - это не за фанерной перегородкой: хочешь слушай, а хочешь нет. Я понял: у Маши случилась беда.

Маша была необыкновенная женщина. Я считаю, что в ней сильнее, чем в ком-либо, проявлялась истинно женская суть, хотя убежден, что найдутся противники, которые не согласятся со мной. Это был не человек, а бездонная бочка добра. Краем уха услышав о чужой беде, мчалась Маша к потерпевшему и бедствующему, как будто семьей ей был весь лесхоз, весь мир, как будто не мы сами, не власти, о нас пекущиеся, а только она одна была в ответе за все человеческие неустройства и несовершенства. Помочь леснику найти браконьеров, рубить просеку, чистить гарь, косить сено - не было такого занятия, до которого ей не было дела, за которое она бы не бралась.

Но чем больше гармонии Маша восстанавливала в чужих лесах, тем меньше гармонии оставалось в ее собственном лесе. К тому же мужья Маше попадались неважные (она была замужем три раза, от каждого мужа имела по ребенку) и в работе не помогали. Первый муж был пьяница, он хмелел от одной мысли, что где-то есть невыпитая без него водка. Второй был ревнив. В неоправданной ревности он перебил возле кордона все невинное зверье и птиц, и его отвезли в больницу, сняв с дерева в тот самый момент, когда он пытался добить последнего дрозда. Третий муж, водовоз Склярский, лентяй и неудачник, неделями валялся в постели и жаловался, что никто не хочет оценить его талант. Денег он не зарабатывал. Маше надоело кормить взрослого бездельника, а, по ее словам, "функционировать" он не хотел, и она выгнала его, как и первого, что, однако, не мешало ей поддерживать дружеские отношения с прежними мужьями.

Как, на каких столбах еще держался ее лес, умом понять было невозможно. В лесу у Маши царили анархия и запустение. Сухие ветки после зимних рубок не сжигались, лежали годами и готовы были загореться от легкого луча солнца. Просеки заросли молодняком. Троп было не отыскать. Квартальные столбы от давности сгнили. Упавшие деревья валялись неубранными.

Это была не просто анархия, а какое-то дерзкое кощунство, которое неизбежно вело к возмездию. Рано или поздно с лесом ее должно было что-то стрястись - его могли вырубить, могли спалить. Не лучше дела обстояли и с детьми. Старшая девочка Маши в свои восемь лет мечтала о замужестве и в коробку от конфет собирала огрызки пряников и печенья для будущего жениха. Средний сын, любимец матери, баловень и угодник, ничего не собирал и ни о чем не мечтал. Пользуясь попустительством матери, он мог так же смело залезть в колодец, как развести в избе костер. Третий, в свои четыре месяца, умудрялся орать даже тогда, когда был сыт и здоров.

Если мне приходилось заходить в Машин лес, я, жалея ее, пытался помочь ей навести кое-какой порядок: сжигал сучья, гнал браконьеров, тушил начавшиеся пожары. Но моя случайная помощь не могла исправить положения. И вот беда пришла.

Еще не добежав до кордона, я увидел дым и понял, что случился пожар. Горел лес. Дети Маши пытались его как-то тушить. Самой Маши не было. "Ах, какое несчастье, - думал я. - Неужто всегда и вечно человек, одаряющий других, будет расплачиваться за свое добро?" Случись пожар у кого угодно, кроме Маши, погори я, я бы так не переживал, но за Машу мне было обидно и больно. Я сломил несколько веток березы и бросился тушить лес.

Если я чему научился, живя в лесу, так это тушить пожары. Правда, мой лес горел редко, но разве, когда горит участок соседа, делишь лес на мой или чужой? Едва завидев дымок, в какой бы стороне он ни был, хватаешь лопату, ломаешь на ходу березовый веник и бежишь что есть мочи на подмогу. И уж добравшись до него, топчешь огонь ногами, сбиваешь веником, забрасываешь землей, и мысль у тебя одна: не дать разгореться пожару, не быть беде. Вроде бы лопата да березовый веник не столь мощное оружие против разбушевавшейся стихии, но до страшных верховых пожаров, уничтожающих все на своем пути, у нас доходило редко, а низовые пожары, стелющиеся по земле, можно было при сноровке погасить и веником.

Тут, скажу не хвастаясь, я был мастером и мог поучить не одного пожарника. Моментально изучаешь обстановку: откуда, куда дует ветер, с какой силой, где больше опасность огня, где меньше, где травы, где валежник, где край болота. Голова работает лихорадочно, отчаянно машешь руками, а ногами выделываешь такие кренделя, будто русского отплясываешь.

Но случалось, что и мое умение не помогало. Если пожар прихватишь в начале, его одолеть легко. Но если зазеваешься, дашь ему волю, тогда пощады не жди - не поможет ни веник, ни лопата, ни самый сноровистый ум, Огонь ревет. Дым кружит. Все превращается в пепел и прах: и деревья, и зверье, и птицы. И сам ты вместе с ними горишь и превращаешься в обугленную головешку. Был у нас один такой пожар. За два дня он погубил семьдесят гектаров леса и утих, лишь дойдя до края болота. Мы вызвали пожарников, солдат, нам сбросили парашютистов, мы заливали лес водой, рыли траншеи, но одолеть пожара не смогли.

Это было страшное зрелище, и, глядя на пожар, сбивая и топча огонь, варясь в этом огненном вареве, я подумал тогда: не такая ли участь ждет Машу Березко и ее лес? Мне нравилась Маша за свою щедрость и доброту, да что нравилась, я был тайно влюблен в нее, я не встречал людей, которые могли бы с такой царской щедростью одаривать других своим участием и добротой, и, если бы кто-нибудь сказал о Маше плохое слово или обидел, такому бы обидчику пришлось худо. Но иногда и я злился на нее. Какого черта она чужой лес одаряет, а свой держит в нужде? Разве это справедливо? Где здесь мудрость? Что было бы, например, если бы я, вместо того чтобы ухаживать за своим огородом, ухаживал за огородом Ивана Ивановича, да не просто ухаживал, а отдавал ему все силы, а свой огород забросил? Много ли было бы мне чести? Помочь в чем-то какому-нибудь Ивану Ивановичу я не против, но если я посадил свой огород, то я и должен за ним смотреть и приглянуть за огородом Ивана Ивановича в том случае, если он с ним не справляется по болезни или по старости. А если не так? Зачем же я тогда сеял свой огород, зачем принимал свой лес?

Березовым веником я сбивал огонь, а пожар разгорался пуще и пуще. В воздухе становилось жарко. Пламя и дым поднимались к небу. С каждой минутой огонь мог перекинуться на сухой лес, на сарай, на избу и начать полыхать таким костром, что давай бог ноги.

Я не заметил, как возле меня оказался мужичок с котом под мышкой. Он быстро стал командовать мной:

- Бей хлеще. Да не там, не здесь, не так, не этак. Ох и растяпа же ты, малый.

Вероятно, этот мужик был таким же пожарником, как его кот, потому что не имел никакого понятия, как тушить пожары, и только сбивал меня с толку. Сам же стоял не шелохнувшись.

Прибежали три женщины с ведрами. Одна из них, побойчей, кричала на нас:

- Чего стоите рты раззявив? Водой его нужно заливать, водой!

Стали заливать пожар водой. Я работал, не помня себя. Явились еще какие-то люди - студенты с гитарой, рыбаки с удочками, ягодники с лукошками. Все наперебой давали указания и ценные советы:

- Надо тушить с левой стороны.

- Надо тушить с правой стороны.

- Заходи слева.

- Заходи справа.

Попались некоторые с философским складом ума, умники, многознаи, любители не только дать указания, как тушить пожар, но главным образом охватить это явление, так сказать, мыслью, рассмотреть его вширь и вглубь. Встречается еще в русском народе такой тип: глядя на какое-нибудь бедствие, он не ограничится одним лицезрением, комментарием, даже самым подробным, или помощью и участием, он залезет (от широты души и могучих ее дерзаний) в самую сердцевину явления, вытащит сладкое ядро и разжует до кашицы. И тут уж никак не обойтись ему без исторических параллелей. "Нет, это не пожар, - скажет он, глядя на пожар. - Вот в надцатом году у нас был пожар, так это пожар. Камни горели". Или: "Нет, это не потоп, - скажет он, глядя на потоп. - Вот в надцатом году у нас был потоп, всю землю залило". И слушатель, ничуть не усомнившись в правоте слов своего ведуна, послушно закивает головой, точно припоминая пожар или потоп, который он сам не видел и после которого на другой пожар или потоп уже и глядеть немило, и подтвердит: "Да, это был пожар так пожар. Всем пожарам пожар".

Завидев бедствие, с шоссе приехали солдаты на машине. Молоденький офицер с усиками безоговорочно взял полноту власти на себя и командовал:

- Лей туда. Беги сюда.

Мы сбивали пламя, но пожар не утихал. Напротив, разгорался еще пуще. Мы сделали все, что могли, - безрезультатно. Наконец, отчаявшись и выбившись из сил, мы стали в стороне и смотрели, как огонь свершал свое злое дело. И тут увидели Машу. Она спокойно подошла к нам и спросила:

- Из-за чего шум стоит?

Мужик с котом ответил за всех:

- Лес твой горит. Мы его тушили, тушили...

- Ну и что, - сказала Маша. - Сама вижу, не слепая. Делов-то. А ну, отвернитесь, бесстыдники.

Мужики отвернулись. Маша расстегнула верх платья, вытряхнула грудь и брызнула в огонь маленькую струйку молока. И пожар утих. Исчезли огонь и дым. Мы глядели и не верили своим глазам. Лес стоял целый и невредимый, как будто и не горел. А Маша, подхватив детей и поддав им легких подзатыльников, скрылась в избе.

Расходились мы неохотно: ушел мужик с котом, ушли бабы с ведрами, ушли туристы с гитарой, сели в машину и уехали солдаты с офицером, отправился в дорогу и я.

Потом, как и следовало ожидать, о пожаре было много разного вранья. Что пожар был, что лес горел, этого не отрицали, да и как будешь отрицать то, что было. Напротив, пожар приукрашивали самыми яркими красками, рисовали в самых превосходных степенях. Слушая отдельных живописцев, можно было решить, что горел не лес, а полыхал мир. А вот что Маша погасила пожар каплей молока, никто не признавал. Заслуги тушения приписывали мне и мужику с котом. Особенно усердствовали женщины, заявляя, что ко времени пожара Маша скормила свое молоко чужим младенцам и груди ее были пусты. К счастью, молоко у нее для этого пожара нашлось.

7

Я заметил за лесом одну особенность: он испытывает неловкость, когда делает какое-нибудь доброе дело. Но почему? Потом он с удовлетворением отмечает про себя, что поступил правильно, не сплоховал, не ударил лицом в грязь, а сделал то, что следует сделать, но в первый момент ему не по себе, как будто он совершил не доброе дело, а злое. Лес должен бы радоваться за успех и гордиться собой, и он радуется и гордится, но всеми силами старается забыть, что только что сделал, гонит от себя веселье и радость, они не к месту, напускает на себя хмурость и озабоченность, делает вид, что все образовалось само собой и, не будь его, все получилось бы гораздо лучше, ему неуютно, не дай бог начнут благодарить, смотреть разинув рты - ах, какой он молодец! - захотят познакомиться поближе и разглядывать будут не обычным глазом, а под каким-нибудь микроскопом, увеличивающим его малые заслуги до невероятных размеров, и он, чтобы оправдать доверие, изображает из себя не то, что он есть.

Трудно поверить, но лес стесняется добрых дел. Нет для него ничего противнее, чем казаться хорошим. Будь он по природе своей стеснителен это бы понятно. Но лес не стеснителен. При случае и он может чего-то потребовать, постоять за себя. Стеснительность его, конечно, не похожа на угрызения совести после злодейства, она иного характера, она в конце концов приводит не к дисгармонии и душевному расстройству, а к чистому состоянию равновесия, но и она доставляет ему столько хлопот, что иногда лес готов с радостью отказаться от добрых дел, и если этого не делает, то не потому, что не хочет, а не может. Вот напоил он жаждущего человека, накормил ягодами, одарил красотой, уберег от злого глаза, сделал то, что в обычае сделать, и что же, не благодарят его люди, не смотрят разинув рты, не охают от изумления, не разносят молву о его необыкновенных качествах? И смотрят, и благодарят. По-моему, только одно и делают, что благодарят. Встретит человек в лесу анютины глазки, нагнется разглядеть получше и удивляется - вот вы какие прекрасные! Зайдет в заросли папоротника блестит он на солнце, точно литой, - и тоже удивляется: вон ты какой! Очутится человек на вересковых полянах, фиолетовые цветочки у вереска маленькие, крохотные, где их разглядеть, но и тут человек восхищается: вон ты какой прекрасный! Погонится девочка за бабочкой-капустницей посмотрите, какая прелесть! И такой заведут люди хоровод, загалдят, как на базаре, высматривают, оценивают, обсуждают, любуются лесом и гордятся. "А чем гордиться? - думает про себя лес. - Что я такого геройского совершил, чтобы мной гордиться? Жаждущего человека напоил, а скольких не напоил? Ягодами накормил, а сколько еще ненакормленных? Красотой одарил, а сколько еще ходят, не видя этой красоты, не чувствуя ее, не понимая?" Ночью стоят анютины глазки в темноте, вспоминают взгляд человека и виноватыми себя чувствуют, словно ответ на суде держат. Может, иной человек так заглянет цветку в душу, что все перевернет. "Ты виноват", - говорит этот взгляд. "Но разве я за все в ответе, - отвечает цветок. - Есть кроме меня другие, посильнее". А взгляд твердит одно: ты виновен.

8

Свою первую жену дед Иван Леонов потерял во время войны. Ее убили немцы вместе с другими жителями села за связь с партизанами. Сразу после войны дед поехал на Витебщину в родную деревню навестить общую могилу и прибрать ее.

В лесу он вырубил елку, вытесал крест, посидел у могилы, поскорбел и собрался домой.

Деревня лежала в развалинах, но новая жизнь уже начиналась. Ставили срубы, клали печи, пахали огороды. По деревне бегали оборванные ребятишки. Жизнь была голодной и тяжелой.

Когда дед проходил по деревне, его окликнула красивая молодая женщина:

- Здравствуй, дядя Ваня. Что не зайдешь, иль не узнал?

- Да кем ты будешь? - спросил дед.

- Я Анна, жена твоего племянника Василия.

- Вот как, - сказал дед, - я и вправду тебя не узнал.

Анна жила в землянке. Она пригласила деда к себе и рассказала о своей судьбе. Муж ее, Василий Леонов, погиб на фронте в первый же год войны, оставив молодую вдову с четырьмя детьми. Анна показала деду похоронку, расплакалась и заголосила:

- Пришла злодейка-душегубка из синих морей, с той окаянной Германии, обманула нас, черной вороной залетела. На что покинул ты нас, Вася, кормилец, без тебя погибнем мы, пропадем...

А кончив плач, утерлась и говорит деду:

- Возьми меня, дядя Ваня, в жены. Увези к себе. Помру я с детьми голодной смертью.

- Как же я женюсь на тебе, - сказал дед. - Я старый, а ты молодая. Когда буду с палочкой ходить, бросишь ты меня.

- Не брошу, - говорит Анна, - весь век за тобой ходить буду.

Дед пожалел Анну и взял ее вместе с маленькими детьми. Ехал дед с кордона в деревню один, а привез целое семейство. Молодая жена жить в лесу отказалась: "Скучно мне здесь. Я на людях привыкла". Дед взял в Белоострове участок и начал строить для них дом.

Анна сдержала свое слово, она не бросила деда, хоть действительно была молода и красива и на нее заглядывались многие мужчины. Но и деда она не баловала. Жил он на кордоне один, она не приехала к нему ни разу, сам варил, сам стирал, сам сажал огород, сам рубил лес для дома, позже ему стали помогать подросшие дети.

Когда я объявился на кордоне, дом у деда в Белоострове был построен, его и сейчас можно увидеть из окон электрички - слева, третий от речки, если ехать из Ленинграда в Зеленогорск. Недоставало бревен для сарая. Вот из-за этих бревен я поссорился с дедом в первый и последний раз в нашей совместной жизни. Дед был прижимист и скуп, это я сразу ощутил. Он не привык делиться с другим куском хлеба и в заботе по общему кордонному хозяйству требовал равной доли. Но скупость его была особой. Если он брал у меня взаймы кусочек сахара, то отдавал мне точно такой же. Не предполагая, что ему пришлют напарника, он сам заготовил на зиму дрова сырую березу, а когда появился я, потребовал, чтобы и я заготовил дрова. Его требования я посчитал вполне справедливыми, но как нарубить машину дров и на чем привезти их, я не знал. Я пробовал спилить толстые сухостойные деревья, но у одного меня ничего не получалось. А дед не собирался мне помогать. Я бы мог нанять мужиков из села, они бы мигом помогли мне нарубить и привезти дрова, но для этого нужно было входить с ними в сделку, незаконно дать им лес, а сделать этого я не имел права. В довершение всего наступала зима, на землю вот-вот должен был выпасть первый снег. Дед торопил меня, намекал, что надо спешить, падает снег, занесет дорогу к кордону, и тогда я останусь без дров. Я был в безвыходном положении. И тут вспомнил, что в Ленинградском лесном порту работает мой кореш по флоту Паша Аврамичев, сигнальщик с нашего эсминца. Дело он имел с лесом. Я решился на последнее - прибегнуть к его помощи.

В отчаянии я нарисовал ему мрачную картину. Я не предполагал, что он мне сразу поможет. Все оказалось проще, чем я думал. Он сбегал к начальству, рассказал обо мне, выписал квитанцию, и через два часа я ехал на кордон в кабине машины, доверху нагруженной прекрасными сосновыми балками. Это было вовремя - повалил густой снег. Мое радостное настроение, что все так удачно устроилось, нарушал только шофер:

- Ну, умора, - смеялся он всю дорогу, когда узнал, что я лесник и балки везу в лес, - ну, чудеса. В первый раз вижу, чтобы лесник вез дрова из города в лес. Ну, уморил ты меня, братец.

Но я помалкивал, я не обращал внимания на его насмешки, главное было сделано.

Мы удачно пробились к кордону, снег был еще не настолько глубок, свалили у дома балки, и я отправился в обход. Я шел по лесу и размышлял, как все удачно получилось. У деда сырые березовые дрова, они дают сильный жар, но плохо разжигаются, у меня сухая сосна, которая загорается, точно порох. Будем мы жить всю зиму в тепле, не зная забот.

Каково же было мое удивление, когда, вернувшись с обхода, я не увидел своих балок. Я вбежал в избу. Дед сидел у плиты и курил сигарету.

- Кто увез мои дрова? - спросил я деда.

- Я, - ответил он.

- Как ты?

И дед спокойно стал объяснять мне, что дрова, то есть сосновые балки, увез он к себе в Белоостров, они хороши для сарая. Напрасно я возмущался, поносил деда, что он обидел меня, предал, что не уважает меня, что балки достались мне с великим трудом и нужно было хотя бы спросить, прежде чем взять их, - дед вел себя так, как будто он сделал для меня доброе дело, забрав их.

Дед умер три месяца спустя после отъезда с кордона. Кроме болезни глаз, у него оказался рак желудка. Я видел деда перед смертью, когда приезжал проведать его в Белоостров. Глаза у него были тусклы, но он бодрился. Врачи предложили ему лечь на операцию, он отказался. Он боялся, что станет калекой и будет жене в тягость. Мы с дедом ходили к речке на луг, и я помог накосить для козы травы и принести домой, а потом чинил крышу сарая.

О смерти деда я узнал случайно, через чужих людей, когда его уже похоронили. Родственники деда не посчитали нужным ни сообщить мне о смерти, ни пригласить на похороны, и я не прощу им этого никогда. Но стоит ли их винить? Откуда им было знать, что я близко принял судьбу и смерть старика, что их дед Иван был для меня не просто сосед, напарник по работе, но близкий и необходимый человек...

Несколько дней я искал кобылу. Сильва не находилась. Я не мог представить, куда девалась эта старая развалина. Я облазил лес, она как сквозь землю провалилась. С каждым днем радиус моих маршрутов становился длиннее и длиннее. Однажды я пошел поискать ее на кладбище, там была хорошая трава, и совхозные конюхи частенько гоняли туда лошадей. Могла забраться туда и Сильва.

Кладбище было километрах в десяти от кордона, за речкой. От меня к кладбищу вела старая заросшая и заброшенная дорога, которую с трудом можно было отыскать, ее никто не знал, кроме Сильвы, меня и лосей. Нужно было пройти по сосновому лесу, по ельнику, через заросли вереска, по болоту, здесь дорога была выложена старыми прогнившими бревнами, а дальше терялась в низких сосенках, в елках, в иве-бредунице, ближе к речке была перепахана трактором.

Я разделся, пошел вброд, вода была холодной, а ноги скользили по камням. Теперь было недалеко. Мимо кладбища я проходил раньше не один раз и всегда с неприязнью думал о кладбище и обо всем, что связано с ним. Хоть был я молод и скоро умирать не собирался, но мысли о смерти меня волновали. Я никак не мог согласиться с тем, что наступает срок - и человек покидает этот мир навсегда. Нет, я не верил ни в райскую жизнь, ни в страшный суд и муки ада, но мысль о том, что человек смертен, мне не нравилась. Здесь, на мой взгляд, что-то было не так. Для чего же тогда рождался человек? И куда он исчезает? Что такое смерть и что такое жизнь и должны ли мы бояться смерти или принимать ее спокойно, как должное? Мне приходилось видеть людей, умиравших тяжело, мучительно, они панически страшились смерти, они хотели жить. В страхе, в отчаянии они кричали, проклинали друзей, все то, что оставалось после них на этом свете, они завидовали каждому цветку, травинке, они готовы были, коль с ними приключилось такое несчастье, унести с собой все живое в мучительной обиде за себя, - и лес, и небо, и дома, и людей, как будто, унося с собой все земное, они тем самым остались бы жить и там, после смерти, имея для жизни все необходимое. Уже сами страдания этих людей говорили о том, что смерть - тяжелый шаг и сделать этот шаг человеку непросто.

Но я видел однажды и другую смерть - как умирала одна старуха (мне хочется думать, что так умирал и дед Иван). Она отходила тихо, как будто сознавала, что все в этом мире сделала и уходит не куда-то в страшную неизвестность, не в червей превращается, не в тлен и прах, а остается такой, какой и была. В это, конечно, трудно поверить, но это было наверняка так, а не иначе.

Я понимаю, что мне не дано понять, что такое смерть и я не умру, как эта старуха. Как бы я ни бился над этим вопросом, это выше меня, но, думая о жизни и смерти, я всегда думаю о людях, умирающих мучительно, и об этой старухе. Почему она так бесстрашно смотрела в глаза той, на которую и взглянуть-то страшно? Что дало ей такую легкую смерть, какие добрые дела или прегрешения? Может, потому, что она считала, что достойно прожила жизнь? Или она просто была глупа, бесчувственна? И не стоит ее принимать в расчет? Но почему тогда мне нравилась ее смерть (если можно так сказать о смерти), а смерть мучительная вызывала во мне тяжелые переживания? Я люблю лес, люблю жизнь, люблю траву, речку, друзей, я не представляю, как можно это не любить и как можно жить без всего этого, разлука со всем живым была бы для меня страшным испытанием. Я понимаю, что рассуждать о смерти одно, а встретить ее - другое (умом чего мы только не понимаем!), но, и любя этот мир, я хотел бы умереть так, как старуха: будто, принимая смерть, ты становишься сильнее ее, не умираешь, а остаешься жить.

Размышляя подобным образом, в общем-то не умно и не оригинально, я двинулся дальше. День был ясный. Солнце стояло в зените. Я увидел перед собой избы, сараи, заборы. У края села - домик почты. Оттуда доносилось пение. Я подошел к домику и заглянул в окно. Девушка пела в глубине комнаты. Заслышав мои шаги, она метнулась к столу, села и, уронив на стол голову, притворилась спящей. Я открыл дверь в домик. Маленькая комнатка с перегородкой. На столе неотправленные телеграммы. Рядом гудел телеграфный аппарат. В углу открытый сейф с деньгами и документами. Девушка сидела в той же позе.

Я кашлянул, девушка не просыпалась, но я знал, что она не спала. "Вероятно, она приняла меня за другого", - подумал я. Я решил подшутить над девушкой. В руке у меня был пушистый стебелек тимофеевки (когда я хожу по лесу, я часто срываю травинку и грызу ее). На цыпочках я подошел к девушке и принялся щекотать ее травинкой за ухом.

"Пусть притворяется, - думал я, - ей кажется, что это ее любимый парень, а это я. Скажет: "Здравствуй, милый". Тут-то я на нее и напущусь: "Как так! Безобразие! Кто позволил спать в рабочее время? Почему телеграммы не отправлены? Сейф с деньгами открыт? Хорошо, что я человек честный. Не придет мне в голову ничего плохого. А вдруг был бы я бандит. Что бы тогда было? А ну, позвать начальство! Дать книгу жалоб! Я полдня жду, когда вы проснетесь". Представляю, как она смутится, думал я, станет меня уверять, что вздремнула всего на минутку, случайно, что больше с ней этого никогда не повторится. А я сделаю грозный вид, сдвину брови, это у меня всегда здорово получается, и скажу: "Гулять, уважаемая гражданка, нужно по ночам меньше, с молодыми парнями поменьше целоваться, тогда и спать на работе не будете..."

Когда я состарюсь, буду дедом, я, наверное, стану ужасным ворчуном и моралистом. Не могу выразить, как люблю я читать другим нотации: мыслей полна голова, слова сами струятся с языка, удержать их нет мочи. И я не удерживаю, пусть их, я даю им простор, они выпархивают на свет, как птицы. Как я рад тогда, как чувствую я тогда себя сильным, умным, красивым, способным вести за собой весь род человеческий. Тогда мне кажется: не будь меня, не говори я умных, справедливых слов, не указывай заблудшему человеку истинного пути - и весь мир полетит в тартарары, развеется в прах. Правда, в детстве, когда я был маленький, сам я не очень любил родительские нотации, слова взрослых мне казались тогда скучными, а мысли банальными, никак к делу не относящимися, но сейчас свои слова я ценил высоко.

Девушка приоткрыла один глаз. Увидев, что это не ее парень, а чужой незнакомый человек, строго посмотрела на меня и сказала:

- Долго вы намерены ковырять у меня за ухом своей палкой?

Я растерялся. Я не ожидал такого оборота. Я стоял с травинкой в руке и не знал, куда ее девать.

- Ну? - сказала она.

- Извините, - сказал я. - Я зашел на минуту. Я думал, что вор придет, деньги лежат, аппарат работает...

Слова запутались у меня. Я не знал, что говорить.

- И что же дальше?

- Дальше ничего. Я Сильву ищу. У меня кобыла убежала. Вы случайно не видели Сильву?

Девушка смотрела на меня с подозрением.

- Немедленно отойдите на два шага от сейфа, - приказала она.

Я повиновался.

- А теперь, молодой человек, видите вот это? - и она указала мне на большую медную чернильницу, стоящую на столе.

- Вижу.

- А это видите? - она указала на входную дверь.

- И это вижу.

- Так вот, если вы хотите уйти отсюда живым и здоровым, шагом марш, чтобы через секунду вашего духу здесь не было.

- Вы меня неправильно поняли, - начал оправдываться я, - я слышал, как вы пели, и хотел над вами подшутить...

- Считаю до трех. Раз. Два...

Слова "три" я уже не слышал. Пулей я выскочил из домика почты. Вид у девушка был грозный. Она и впрямь могла запустить в меня чернильницей.

"Проклятье, - думал я, труся легкой рысью от домика. - Она приняла за вора человека, который сам ловит воров. Я не вор, не разбойник. Я ничего не хотел плохого. Я лесник. Я кобылу ищу. А она выгнала меня, как паршивую собаку. Сейчас же вернусь обратно и докажу ей, что я не тот, за кого она меня приняла... Ничего, она еще пожалеет, когда узнает, кто я такой. Как ей будет стыдно, неловко. Она наверняка начнет просить прощенья у меня, но я буду тверд и непреклонен в своей обиде. Конечно, можно ее и простить, но нельзя, чтоб на свете торжествовала несправедливость".

Я уже хотел повернуть обратно к почте, но тут вспомнил о Сильве и решил зайти к девушке на обратном пути.

Я прошел несколько шагов. Передо мной стояла старая изба, крытая прогнившей дранкой. Я стукнул и открыл дверь. Пожилая женщина в дремоте стирала в тазу белье. Увидев на пороге чужого человека, она распрямилась и с мокрыми руками бросилась ко мне.

- Васенька, - закричала она.

- Извините, - поспешил я. - Вы ошиблись. Я не Васенька.

- А где мой Васенька? Вы, наверное, его приятель и привезли от него весточку. Что с ним? Где он? - Она забрасывала меня вопросами, не давая времени на ответ.

Не в моем характере огорчать людей, не люблю я приносить дурные вести. Даже если это неправда, даже если я ничего не знаю о человеке, не повернется у меня язык говорить худое. Есть такие горе-правдолюбцы, они режут правду-матку, не очень-то беспокоясь о том, какое она произвела впечатление. Им вроде бы все равно - говорить о свадьбе или похоронах. Они, кроме правды, ничего знать не хотят. Отрезало человеку трамваем ногу, убило упавшим деревом, они распишут смерть человека в таких пакостных деталях, такое вытащат на свет, что хоть сам умирай от уныния. И притом успокаивают: это, мол, мы делаем для истины.

Наблюдая за такими людьми, я часто думал: так ли уж они правы? Нет, не похожа что-то такая правда на правду. Как бы мне ее ни нахваливали, не смогу я стоять за эту правду, не смогу согласиться с ней. По мне, тогда лучше ложь.

Женщину эту я видел впервые, сына ее вообще не знал, поэтому говорить о нем что-то худое не имел права, а не говорить - тоже вроде нехорошо. Раз она так любит своего сына и ждет его, что посчитала меня за его приятеля, прибывшего к ней с весточкой от сына, пусть так и будет.

- Успокойтесь, - сказал я женщине. - Жив Васенька и здоров. Вчера, как вас, видел. Шлет он вам глубокий поклон.

Женщина заулыбалась, вытерла о фартук мокрые руки.

- Что же я вас на пороге держу, старая дура, - заторопилась она, проходите в избу, будьте дорогим гостем. А я сейчас чай поставлю, варенья принесу, яблочек, конфеток.

Я вслушивался в разговор женщины и думал: как бы мне не оплошать, как бы чего не напутать, не натворить лишнего. Что это за тип, Васенька, где он живет? Кем работает? Женат ли, холост? Почему так ждет его мать? Или он в отъезде и поэтому не пишет ей?

Женщина накрывала на стол, а я, словно не желая стеснять ее, глядел по сторонам. Я искал хоть малую деталь, за которую можно было бы зацепиться. Например, фотографии, они в крестьянской избе летопись: читай каждый, при желании тут все открыто взгляду чужого человека.

И я увидел эту обычную рамку с фотографиями. Я увидел старика со старухой в лаптях. Это, наверное, предки, думал я, дед и бабка. Увидел девушку, сидящую на старинном стуле в длинном платье, ботинках. Это - мать Васеньки. Увидел солдата с медалью, в зимней шапке со звездой. Не было сомнения, что предо мной был отец Васеньки. Были еще какие-то люди, наверняка родственники: сестры, тетки, дядья, шурины, девери, зятья, золовки, кумовья, тещи... Я искал Васеньку. Он располагался на самом видном месте в нескольких видах: годовалый, на столе, в чем мать родила; в том возрасте, когда под стол пешком ходят, лет двенадцати - в пионерском галстуке; в шестнадцать - с вилами в руках возле коровника; а вот и то, что мне надо: Васенька собственной персоной в форме военного моряка. Все было ясно. Дальше я уже мог не смотреть фотографии. Жизнь Васеньки была у меня как на ладони. Я уже знал не только кем он был, но и кем будет.

Сознаюсь, мне не очень понравился Васенька. Был он, по-видимому, фитюг фитюгом - узкий лоб, толстые губы, а главное, взгляд какой-то нахальный и невыразительно-скучный. И то, как он носил бескозырку, и татуировка на руке, и картинная поза "знай наших" не вызвали в моей душе симпатии к нему. По всей видимости, был он сутяга и жлоб и на флоте ему крепко за это доставалось - там не любят таких типов. Но это теперь не имело никакого значения.

Я сел за стол и стал рассказывать женщине о сыне.

- Ну, стало быть, - начал я, - знакомы мы с ним давно, еще на флоте подружились. Плавали на одном эсминце. Парень он толковый, дельный и, я бы даже сказал, геройский. Осенью на маневрах вышли мы в море. Шторм девять баллов. А тут команда по кораблю: "Человек за бортом". Громадная волна смыла за борт командира корабля. И первым, кто бросился спасать командира, был Васенька. Любили его товарищи, и начальство уважало. Был он отмечен в приказах, а однажды командир наградил его именными часами.

- А пьет он? - спросила женщина.

- Запаха не переносит. Только чай и лимонад. На флоте у нас с этим строго. А как демобилизовался с флота, подался в лесники. "Сейчас, говорит, теснят природу. Ее защищать нужно". И уехал в лес. Приняли его хорошо. Дали дом, ссуду на хозяйство, обход. Теперь он лес караулит. Дом у него просторный, теплый, свет ему провели, телефон, телевизор купил. Утром встанет и идет в лес. Воздух хороший, природа, благодать. Браконьеры его очень уважают. "Мы за вас, говорят, Василий Петрович, голову отдадим".

- Иванович он, - перебила женщина.

- Вот я и говорю, - бодрился я. - "Мы за вас, Василий Иванович, голову готовы отдать". И в лесхозе он на виду. В праздники благодарности ему выносят, премии дают.

- А не курит он?

- Курил. Теперь бросил. Ни к чему, говорит, мне этот яд в себя пускать. Какая от табака польза, один вред. Я, говорит, до ста лет хочу прожить и много добра сделать людям. Вот поступлю в Лесную академию, лесничим стану.

- Это хорошо. Я всегда ему говорила: учись, Васенька. Ученье - свет, неученье - тьма. И отец, когда на фронт уходил, говорил: "Расти сына. Пусть он будет ученым человеком".

Она сидела передо мной, эта пожилая, усталая женщина. У нее были узловатые натруженные руки, пальцами она теребила фартук и вглядывалась в меня, стараясь не упустить ни одного моего слова, а я говорил и говорил о незнакомом мне Васеньке, расписывал его райскую лесную жизнь и думал: "Как прекрасна материнская любовь. Есть любовь жены к мужу, работника к работе, но любовь матери самая чистая и святая. Часто ли мы это осознаем, часто ли отвечаем своим матерям на их любовь? Нет. Гораздо чаще мы обижаем их, не пишем писем. Я и сам недалеко ушел от этого Васеньки. И моя мать месяцами не получает от меня писем, не зная, здоров я, болен, есть ли у меня что надеть, сыт я или голоден".

- Не женился он? - опять перебила меня женщина.

- Как нет, женился.

- И какая она у него, жена? - осторожно спросила женщина.

- Ну, какая. Молодая, заботливая. Весь день только и говорит: "Мой Васенька да мой Васенька". Очень она Васеньку любит.

- Ну и слава богу, главное, чтоб они друг друга любили, а остальное придет.

- Сын у них родился, - сказал я. - Васенька говорит: очень он на деда похож. Иваном они его назвали.

Женщина всплакнула.

- Вы не беспокойтесь, - заволновался а. - Все у них хорошо. Все у них есть. Он приехать сейчас не может, потому что у него работы много. А справится с работой, и приедет вместе с внуком.

- Хоть бы мне на него одним глазом посмотреть, - сказала женщина и глубоко задумалась.

Я сидел перед ней в смущении, что наговорил много лишнего. Было ясно, что Васенька, этот заскорузлый тип, не часто балует мать приятными новостями, что он отрезанный ломоть и вряд ли когда обрадует мать своим появлением. Пристроившись где-нибудь в городе, он давно забыл про нее, а если и помнит, то с досадой, что есть у него где-то в деревне старуха мать, которая не то жива, не то умерла. Я понимаю, что я делал плохое дело, говоря о том, чего я не знал. Но, может быть, все так и было на самом деле, как я говорил? Что есть у этого Васеньки квартира или дом, что есть жена, дети, что работает он и доволен своей работой, что не пьет и не курит, и вообще хороший парень! Может, этой женщине жить-то осталось совсем немного и она умрет прежде, чем Васенька соизволит обрадовать вестью о себе. Пусть же она останется с добрыми мыслями о своем сыне.

Тихо я оставил женщину и незаметно вышел.

На другой стороне улицы на завалинке сидел дед в валенках и в зимней шапке. Он грелся на солнышке и дремал.

- Здравствуй, дедушка, - окликнул я его.

Он встрепенулся, открыл глаза и сказал:

- А, наконец-то и без меня, старика, не обошлись. Ну-ка, сходи в избу да принеси мою шашку.

Не понимая, в чем дело, повиновался я приказанию деда, вошел в избу. Над кроватью висела старая кавалерийская шашка. Я снял ее со стены и вынес деду.

- Говори, - сказал дед, - а теперь с каким фашистом будем сражаться?

- Видите ли, - начал я. - Дело в том, что я ищу Сильву. Не встречалась ли вам моя кобыла?

- Ты мне не крути, - перебил меня дед. - Ты прямо объясняй. Я старый рубака. Я еще в первую мировую четыре Георгия получил. Со мной баланду разводить ни к чему. Очень плохи дела на фронтах?

Соображая, как ответить деду, я переминался с ноги на ногу.

- Ну ничего, - успокоил меня дед. - Не трусь. Бывало и хуже. Главное, - продолжал он, - быстрота и натиск. Нашего русского "ура" все враги боялись. Помню, в восемнадцатом году, ох и порубили мы тогда беляков. Их была тогда целая тысяча, а нас, красных бойцов-молодцов, двадцать пять. У них винтовки, пулеметы, аэропланы. Они нас из пулеметов жарят, а мы их шашками. Они из пушек по нас стреляют, а мы их шашками. Они на аэропланах кружат, а мы их шашками. Порубили их тогда, как капусту, хоть соли. Веришь, руки с шашкой поднять не мог.

И дед стал поднимать руку, как будто она от той рубки и сейчас не могла отойти.

Воспользовавшись паузой, я спросил:

- Не видал ли ты, дедушка, Сильвы, кобыла у меня потерялась?

- Видал, внучек, видал, - сказал дед. - Я много чего на свете видал. Много тогда наших бойцов полегло. Славные были ребята. Все как на подбор красавцы, молодцы. Шишков Иван, славный был парень, песни пел задушевные и на гармошке играл. Ох, как играл! Душа замирала. Пулей его прямо в сердце сразило. Подбежал я к нему, а он приподнялся из последних сил и говорит: "Прощайте, дорогие товарищи. Умираю я за рабоче-крестьянскую власть и мировую революцию. Бейте фашистов без пощады, а когда побьете, постройте светлое царство труда. А теперь, говорит, дайте мне мою гармошку, сыграю я на прощание мою любимую песню". Дали мы ему гармошку. Заиграл он песню, стоим мы над ним, плачем.

Дед смахнул слезу и опять задумался.

- Так как же? Видал ты, дедушка, кобылу или нет? - спросил я.

- Видал, внучек, видал. Была у меня в восемнадцатом году одна кобыла, от белогвардейского офицера досталась. Ну и конь, скажу тебе, был, больше такого нигде не встретишь. Землю копытами рвал. А до чего смышлен, жалко, не человек. Однажды приказывает мне командир в дозор идти. Делать нечего, сажусь на коня и отправляюсь. А тут беляков полным-полно. Я их рубить налево-направо. Вижу, не справиться. Наклонился и шепчу коню: "Ну, братушка, вывези, а не то пропадем". Как рванулся он, как понесся, как стал копытами врага давить, подавил их всех, ни одного не осталось. А вот, гляди, опять расплодились.

Дед глянул на меня внимательно и, словно спохватившись, спросил:

- Да ты кем будешь, командиром или бойцом?

Я ответил деду, что я лесник, живу за рекой.

- Значит, командир, - сказал он. - Парень, вижу, молодой да смышленый. Ну да в наше время такие уже армиями ворочали. Хоть ты и командир и обязан я тебе в подчинение идти, но вот какой у меня с тобой уговор. Боец я грамотный, дисциплину знаю, как в атаку идти, как наступать, послушаюсь без промедления, но одно скажу: не встревай ты промеж меня, если я в азарт войду. Ты не гляди, что стар, больно я горяч и лих. Уж если начну с врагом рубиться, ничего меня не остановит, буду драться до победного конца. Да что это мы сидим, - встрепенулся дед. Пора в поход.

Он хотел было встать, но силы его, должно быть, иссякли, он нырнул носом и погрузился в дрему.

Я вышел на другую улицу. Я не встретил ни одного бодрствующего человека. Несмотря на полдень, на жаркое солнце, люди спали. Спали в избах, в конторе, на скотном дворе. Спали трактористы, свинарки, спали доярки, конюхи, старики и дети, женщины и мужчины, даже собака и та спала, испуганно поскуливая во сне, наверное, ей снился какой-нибудь страшный сон.

Озабоченный увиденным, не понимая, что случилось, бросился я будить людей.

- Что же такое делается, люди добрые? - кричал я им. - Что же вы спите? День на дворе. Солнце светит. Или усталость вас сморила, или больны вы какой болезнью? Встаньте, проснитесь, откройте глаза! Так и жизнь проспать можно!

Я бегал по селу до тех пор, пока не заметил в стороне совхозного конюха Митрофана. Я подбежал к нему.

- Смотри, - кричал я Митрофану, - день на дворе, а село спит. Я бужу их, они не просыпаются. Помоги мне.

- Какое это село, - сказал Митрофан. - Разве не видишь, это кладбище.

Я посмотрел внимательно. И точно, передо мной было не село, а кладбище. Вместо изб и домов могилы, кресты, звездочки и надписи: "Вера Панкратова. Трагически погибла от рук бандита. Спи спокойно, дорогая доченька", "Корнева Пелагея Михайловна. Мир праху твоему", "Герой гражданской войны Остап Тимофеевич Зуев. 1870 - 1941 гг.".

А вот и могила деда Ивана. Она заросла травой. Крест слегка покосился. Видно было, что могилу никто не посещал.

"Вот и встретились мы с тобой, дед Иван! - сказал я. - Прости, что не пришел к тебе раньше. Ты не волнуйся. Все будет в порядке и с лесом, и с Сильвой. Где мне ее только искать?"

Дед мне ничего не ответил.

9

Солнце снижается, село на вершины деревьев. Небо чисто, ветер теплый. На открытом месте ветерок отгоняет комаров, и от этого на душе совсем благодать - не слышишь комариного писка над ухом, не шлепаешь себя ладонью по шее, не чешешь остервенело спину и искусанные голые ноги. Птицы за день напелись, устали и готовятся на покой. Деревья и травы устали - день был жаркий и прободрствовали они за день немало. Кому днем было слишком жарко, выползает, вылетает, выходит на свои тропы и дороги, но это не мешает тишине - ночные ходоки не шумливы. Для них тишина - добрая музыка, и они слушают ее затаясь. Впрочем, какая же тишина? Кричат в пруду оголтело лягушки, свистит в траве козодой, сверчат кузнечики. Дрозды за моей спиной никак не могут улечься, спорят и ворчат устало и недовольно. Покинули небо ласточки, небо опустело без них, но скоро загорятся звезды. Вечер мягок, вечер ласков, смена дня и ночи проходит без резких колебаний, почти незаметно, и эта мягкость приятна для тела: оно вроде бы живет днем и готовится к ночи. Листья березы лениво переговариваются между собой, каждый листок, пока есть ветер, торопится сообщить новость, заявить о своем существовании. Пролетела наискосок запоздалая ворона - где-то теперь ей придется ночевать? Усядется на первый попавшийся сук сосны, потопчется на месте, поглядит по привычке в темноту, нет ли поблизости опасности, нахохлится, замрет и так простоит до утра.

Добрая ночь. День погас, день ушел. Если иметь чуткие уши, можно услышать, как легкой рысью бежит по тропе лиса на поиски добычи, как, оглядываясь по сторонам, замирая, вприскок передвигается заяц, как кормится лось, ломая ветки, можно услышать легкий шум полета совы - все легкое, тихое, даже треск веток легкий, даже шаги человека, который днем громко стучал железными подковами по каменной дороге, легки: то ли камни вдруг стали мягче воска, то ли железные подковы на сапогах поистерлись, то ли поубавилось в походке у человека уверенности.

Можно многое услышать, имея чуткое ухо. В лесной тишине можно услышать и свою тишину. Что там в тебе слышно? Какие бродят мысли в твоей голове, какие волнуют чувства? Злоба и ненависть из-за того, что коза соседа забрела в твой огород, или зародившаяся любовь к одуванчику, к родине, к миру? В такую ночь стоит прислушаться к себе, не каждую ночь мы это делаем, да и не каждая ночь нам это позволяет. Может, человек живет злобой, недовольством, обидой и, что страшнее всего, неверием? Считает себя неудачником, все у него не так, все не получается, и внутри себя слышит не тишину, а скрежет зубовный? Пусть прислушается повнимательней и услышит, да что там услышит, увидит в душе светлую поляну и цветок на ней. Разглядеть бы этот цветок, не пройти мимо, от него-то, может, все и начнется, переменится жизнь - только бы разглядеть...

Да, славная ночь, прекрасная ночь, тихая ночь над лесом.

Маленькие и большие лужи утром после дождя держались на дороге. Глянешь в лужу, а в ней весь мир: то старая сосна смотрится с огромной кроной, то ветка березы, то куст крапивы, то клок осоки, то ветка березы, и облако, и синица на ветке березы, то осока, и сгорающий иван-чай, и солнце в тумане, то сосна и прохожий в сапогах, а то прохожих двое или трое с ружьями, с корзинами, полными грибов, с папиросами во рту. Пролетит в небе самолет, и он отразится в луже, пробежит собака, потерявшая хозяина, и она тут, машины, телеги, кони, коровы, дети, жук на веточке бузины, ягода малины - все отразится в луже, не в той, так в этой, и нет ничего в этом мире, что бы в ней не отразилось. Я иду по дороге мрачный, и из лужи исправно смотрит на меня мрачное лицо мрачного человека, я улыбаюсь, и улыбка сюда переместилась, я стою подальше от лужи - словно на фотографии снят во весь рост, приблизился - уже я по пояс, наклонился ниже - одно лицо мое видно, не осталось в луже места ни березе, ни сосне, ни солнцу, ни облакам - все вытеснило мое лицо. Я еще ниже опускаюсь, едва воды касаюсь и вижу один свой глаз.

Вечером после работы на просеке прохожу той же дорогой. Луж нет. Земля за долгий день впитала воду. Ушли в землю облака, ушло небо, сосны, травы. Все, что день принес, то земля забрала. Там, в глубине, в ее чреве, хранится бесчисленное множество образов, она копит их, как копят дети медяки в копилке, вбирает в себя этот бесчисленный сонм. Возьмешь лопату, копнешь поглубже, где они? А там ничего...

10

Перед могилой деда я не пролил ни одной слезы и обвинял себя в бесчувственности. Это у меня с детства. Меня всегда называли толстокожим бревном, неспособным к страданию и состраданию. Наверное, они были правы я был равнодушен к судьбам людей, близких и далеких, я не умел плакать, пекся ли о чужом горе или довольствовался своим. Чем больше я замечал, как гнула меня или других судьба, тем суше становилось у меня под глазами. Но что слезы? Копеечная влага. Что страдания? Выдумки нытиков, бездельников, плакс. Неужто слезами можно переделать мир? Слезы только растравляют человека, у него опускаются руки, портится настроение. Нет, я не завидовал тем, кто лил слезы, как баба. Переживая долго, мучительно, без слез, без облегчения, копил я свое невыплаканное горе, как скупец добро. Гордился собой и не видел в мире предмета, который мог бы тронуть меня до слез. "Болезнь, смерть, утраты, конечно, на это тяжело смотреть, но почему обязательно нужно рыдать? У мокрых глаз нет правды. Настоящий мужчина должен быть выше слез", - так думал я.

Но о старике мне хотелось пролить слезу. Я переживал его смерть. Он снился мне по ночам. Его смерть занозой сидела в моем сердце. Катились дни, а сердце, оттого что я не мог выплакаться, ныло сильней и сильней. Тут хоть стреляйся или - по совету одного знакомого - вытяни из земли луковицу и нюхай до слез.

Был вечер. У края дороги сидела старуха. Мимо нее проходили люди, и каждый, кто приближался к ней, заливался слезами. Вот огородница Поля. Она всегда поражала меня своим весельем, а сегодня у нее была свадьба, значит, она должна быть радостной вдвойне. Но что такое? У нее слезы. Она вытирает глаза. В недоумении я остановился. Вот проковылял на одной ноге Петр Деревянко, инвалид войны, теперь он работал сторожем на складе, а на войне был героем. Не раз он встречал смерть, бил врага и сам был ранен, и не ему, как говорится, распускать слюни. Но при виде старухи и он не удержался, всхлипнул. Вот пятилетняя девчонка проскакала. Она-то и горя в жизни никакого не знала, чистое сердце, чистая душа. Но и она ударилась в слезы.

Озадаченный увиденным, направился я к старухе и поздоровался:

- Здравствуй, бабушка!

- Не подходи ко мне, внучек, - сказала она, - а не то лихо тебе будет.

- Да какое мне будет лихо? - удивился я. - Или съешь ты меня?

- Съесть не съем. Зубов у меня нет. А в слезы ударишься.

- Да почему же я должен в слезы удариться? - не отставал я.

- Потому что у меня вид такой, скорбный. Кто на меня посмотрит, тот заплачет.

Вид у нее действительно был скорбный, и я спросил:

- Отчего же у тебя вид такой?

- Ох, и не спрашивай, - вздохнула старуха. - Грех на мне лежит страшный, не отмолить мне его до смерти. Нет на свете злодейки больше, чем я.

- Что же ты натворила? - спросил я. - Уж не убила ли кого, не ограбила?

- Еще хуже, - ответила старуха.

- Да что же это такое? - нетерпеливо спросил я.

- А вот что. Пошли мы в лес по грибы. Говорит мне подруга моя, Карповна: "Пойдем на пятачок. Там еще сосна растет, одна половина у нее сухая, другая зеленая, а макушка золотая. Под этой сосной всегда много грибов". А я говорю ей: "Не ходи туда. Там нынче грибов совсем нет". А сама пошла к этой сосне, набрала целую корзину грибов. С тех пор сколько времени минуло, а мучает меня совесть, грех не отпускает мою душу. Зачем обманула я свою подругу? Зачем неправду ей сказала? Захотелось мне одной грибочки собрать. Страшен мой поступок. Греховодница я великая. Не будет мне прощения ни здесь, ни на том свете.

- Странно, - сказал я. - Мне кажется, поступок твой не такой уж страшный, чтобы убиваться. Другие посерьезнее дела творят - убивают, грабят, и то - снесут наказание, и прощается им.

- Это, конечно, так, - говорит старуха, - тем плохо, а мой поступок тяжелее.

- Пойми ты, старая, - сказал я ей, - не тяжелее, а легче. Да и вообще это не проступок, а ерунда. Подумаешь, подругу обманула. Да пойди ты с ней в следующий раз под эту самую сосну с золотой макушкой и наберите грибов вместе. И все образуется.

- Делала. И грибы собирала, и другое многое делала, а не отпускает меня грех.

Мне стало жалко старуху.

- Что же теперь делать? - спросил я.

- Казниться до гробовой доски, - ответила она.

- Это ты еще успеешь, - сказал я. - Может, тебе в город съездить, к юристу зайти, с ним посоветоваться.

- Ездила к юристу.

- Ну и что?

- А ничего. Он говорит: "Ты, бабка, меня пустяками не занимай. У меня серьезных дел хватает":

- Вот видишь, - сказал я. - Юрист тебе правду сказал. Он человек умный. Он все законы знает.

- Законы-то знает, а мое дело, видать, незаконное.

- Может, тебе в санаторий путевку достать? Отдохнуть на юге, полечиться? Отойдешь ты на море, и пустяком тебе покажутся твои страхи.

- И в санатории я была. Не помогает мне ни море, ни лекарство. Нет, наказал меня бог. Велико его наказание. Пропащая я.

Встреть я старуху раньше, я бы посчитал ее дурочкой, выжившей из ума, посмеялся бы над ее страхами и забыл. Виданное ли дело - убиваться из-за каких-то пустяшных грибов. Никто не спорит - обманывать нехорошо, а друзей особенно. Но не такой это груз, чтобы терзаться им вечно, не небо на плечи взвалил. Обманул товарища - сознайся, и кто тебя не простит? Я и сейчас хотел посмеяться, успокоить ее в зряшном волнении, но, чем упорнее я ее успокаивал, тем грустнее мне становилось. Может быть, я не прав, думал я. Может быть, я действительно деревянный обрубок, не чувствующий страданий? И так ли уж я сам чист и безоблачно светел, как кажусь себе? Правда, я никого не убил, не обманул, не ограбил, и в мыслях не держал такое, я бы скорее голову дал на отсечение, чем решиться на злодейство, но заслуга в этом невелика. Многим ли я помог, поддержал в трудную минуту, все ли отдал людям, что кажусь себе таким красавцем?

Ну-ка, напряги свою память, поройся в голове, может, и ты что-нибудь вытащишь, может, и у тебя рыльце в пушку? Я, например, говорил, что я не крал леса и был чист как стеклышко. А так ли? В первую зиму ко мне приехали из Дибунов двое старичков, он и она. Старики ушли на пенсию и собрались на старости лет построить дом. В лесхозе выписали им билет. Я отвел деревья. Было видно, что леса, выписанного им, на избу не хватит, и они попросили, чтобы я самовольно дал им еще пять деревьев, а они не останутся в долгу. Был мороз, старики беспомощно топтались в снегу, глазели на сосны, сокрушенно покачивали головами, шептались и жаловались, в какую цену им достанется дом - за лес плати, за рубку плати, за трелевку плати, машину нанимай и прочее. Сумма и в самом деле получалась немалая. Я понимающе кивал головой и отказывал. Сам я дать разрешение на порубку не имел права. А тем более брать за порубку деньги. Это было прямым воровством и предательством по отношению к работе, к лесу, к старикам. Понимал ли я это? Понимал. Больше того, в первый же день по приезде на кордон я дал себе клятву: что бы со Мной ни случилось, не брать за лес ни копейки, быть честным и справедливым, иначе я жизни для себя не мыслил. А что вышло? Средств на жизнь мне в ту пору не хватало. И вот в какой-то момент я пожалел стариков - вот, мол, сколько денег ухлопали, а дома не построят, - и я дал им добро. И сжал в руке десять рублей, сунутых мне второпях.

Нанятые из села мужики быстро и ловко свалили деревья, так же быстро их стрелевали на дорогу, так же быстро, вытянув у стариков все деньги, не погрузив на машины хлысты, исчезли. Ждать их и искать было бессмысленно. Наступала ночь. Шофер нервничал. Я предложил старикам свои услуги, и вдвоем с шофером - стариков вряд ли можно было считать помощниками, они больше мешали, чем помогали, - мы погрузили хлысты.

Я взялся помогать старикам не только потому, что положение их было безнадежное и мне стало жаль их. Я взялся им помочь, чтобы как-то сгладить свой поступок. Я хотел думать, что получил от стариков деньги не за лес, а за погрузку леса. Мне казалось, что, отдай я старикам пять деревьев бесплатно, я был бы виноват - и все-таки не очень виноват, во всяком случае не так сильно. Случись у меня ревизия, обнаружь лишние пни, и я бы честно признался: так, мол, и так, и даже если бы пострадал за свое самоуправство, казнь моя была бы не слишком тяжела. Но ведь в том-то и дело, что деревья я отдал не бесплатно и деньги взял не за работу, а за лес. Я украл лес и краденый лес продал старикам.

Я никому об этом не сказал, не сознался ни деду Ивану, ни начальству, я таил эту тяжелую тайну в себе до сих пор (а что от себя скроешь, куда убежишь?), я боялся проговориться, ведь я так кичился своей чистотой, чуть ли не подвижником себя считал. По весне я закидал эти пни землей, заложил мхом, а пришел посмотреть - они обнажились. Несколько раз я скрывал неисчезающее доказательство моего падения, а потом мне все это осточертело, я разгреб пни обратно - пусть все видят мой позор, или я совсем лишился ума и чести? Если смотреть формально, в ту весну я искупил свой грех, я столько наработал в лесу добровольно добрых дел, о которых никогда не узнало начальство, - я точно эпитимью на себя наложил, рассаживал молодые саженцы, жег сучья, прочищал молодняки, убирал хлам, что, думаю, моя работа целиком покрыла недостачу. Но по сути я ничего не перекрыл, даже если бы всю жизнь трудился и не получал ни копейки, и проступок мой остался на моей совести. Я стыжусь его и буду стыдиться до конца дней. Нет, чтобы быть святым, подвижником, нужно иметь совесть почище, чем была у меня. Но только ли в истории со стариками была нечиста моя совесть? Был случай, когда я утаил от начальства еще одну порубку только потому, что порубка мне показалась не слишком значительной, туристы остановились у реки на ночлег и срубили на костер две сосны. Был случай, когда я не занес в акт гарь, я решил, что пожар был невелик и не стоит по пустякам тревожить начальство. Много ли я ругал себя за это, казнил?

Я был готов излить море слез, чтобы очистить душу этой великой страдалицы. Но в моих глазах не было ни слезинки. Я отошел от старухи, и тут случилось то, чего я меньше всего ожидал, - из моих глаз потекли слезы. Поначалу они давались мне неохотно. Таким случается дождь в летний зной: вдруг на стороне появится долгожданная тучка, пробежит по краю неба, оросит брызгами землю, прибьет пыль и уйдет. Но потом слезы полили все сильней и сильней. Наконец наступил такой момент, когда из глаз моих хлынул водяной поток и словно две реки протянулись от меня и заструились к горизонту.

Я прекрасно знал себе цену. Я не настрадал стольких слез. Хоть я и говорил о черных днях, случавшихся в моей жизни, это было сказано для красного словца. Откуда у меня могли быть черные дни? Какие испытания? Что я видел, что перестрадал? Я был молод, здоров, полон сил, счастлив. Мир лежал у моих ног. Добрые люди оберегали меня. У меня был лес, работа, друзья, будущее. Я знал радость, счастье, а с горем не сталкивался.

Я сразу отбросил догадку, что это мои слезы, выстраданные в горниле жизни. Возможно, первую слезу я и выдавил из себя, за свой позор, но чьи были остальные? Я обернулся и посмотрел на старуху. Она все так же понуро сидела неподалеку от дороги. Ее горя я выплакать не смог.

11

Когда я встречаюсь с большими любителями природы, с академиками природы, завзятыми охотниками - их, правда, не так уж много, завзятых охотников, чаще попадается охотничий сброд, не знатоки, а косяковая мелочь, которая без жалости расстреливает беззащитных дроздов и мажет в медведя, - когда я встречаюсь с такими академиками, мне стыдно признаться, что я лесник.

Мне так и кажется, посмотрят они на меня испытующим взором и спросят: "А ну-ка, скажи, любезный, какие виды уток встречаются у нас на севере?" Или: "Какого цвета яйца у сороки?" Или: "Сколько лет живет на свете зяблик?" А я стушуюсь и ничего не отвечу, потому что не знаю ответа на эти вопросы. Но это еще не беда - не знать, какого цвета яйца несет сорока, хотя при старании не так уж трудно узнать. Беда в том, что я не знаю более важных примет и явлений. Я, например, почти не знаю названия трав. Знаю одуванчик, анютины глазки, клевер, ромашку, иван-чай, ландыш, фиалку, зверобой, тысячелистник, белену, лютик, сурепку, крапиву, чертополох, медуницу, львиный зев, подснежник, колокольчик (кто его не знает!), осоку, мать-мачеху, иван-да-марью - вот, если не считать еще нескольких трав, почти и все. А остальная тьма цветов и трав за бортом. Видеть я их вижу каждый день, а названий не знаю. Я думал, меня научит определять травы дед Иван, но и он их всех не знал. Я пытался найти в городе книгу определитель по травам, - не нашел и огорчился. Не силен я не только в цветах, но и в птицах (что уж тут говорить о яйцах) и редкую птицу смогу определить, когда она сидит на ветке, а в полете и того меньше. Неведомы мне многие повадки зверей. Видел как-то случайно, как лиса ела малину, узнал, что лиса лакомка. А не увидел бы, не узнал. А вот ест ли малину барсук или белка - этого не знаю, не видел. Не стану я утверждать, что и все лисы едят малину. Вдруг мне попалась любительница сладкого единственный экземпляр, а остальные лисы не только не любят малину, но запаха не переносят, смотреть на нее не могут, тошнит их от одного упоминания о малине. Видел я одну такую лису в малиннике, стоит, а морда у нее жалкая, грустная, недовольная, ну как будто нанюхалась малины и вот-вот ее стошнит. Не знаю я всех видов лишайников, ядовитых грибов (в съедобных грибах я немного разбираюсь), не знаю внутреннего строения комара, муравья, лося, - в школе знал, а потом забыл, не знаю названий созвездий на небе, кроме Большой Медведицы. И прочей разности.

Загрузка...