От испуга быть уличенным в элементарной лесной безграмотности, спроси меня эти самые академики: "А покажи-ка нам, любезный, где тут береза, а где сосна?" - я в страхе ткну им в ель.
Все это не смешно, а грустно. И в самом деле, прожил я в лесу не день и не год, а как будто и не жил.
Но самое страшное не только в том, что я не знаю разных важных вещей, в конце концов, никто профессором на свет сразу не являлся, рождались в своем первозданном виде, несмышленышами, это потом их свет истины озарял, - самое страшное, что я не хочу ничего этого знать. И когда я говорю, что искал в городе определитель трав, не нашел и огорчился, я говорю больше для того, чтобы убедить себя и других, что я очень хотел его найти. Не стоит мне верить. Тут я сгущаю краски. Спросил разок-другой - и забыл. В чем тут вопрос? Почему я не знаю того необходимого, что нужно знать каждому любителю леса, и не хочу знать? Почему мне неинтересно изучать оперение птиц и строение цветка? На это трудно ответить. Я нахожу простой ответ - он в лени. И это было бы истинной правдой, хотя в лени меня трудно обвинить, если б не одно обстоятельство. Когда я смотрю на цветок, я совершенно забываю, что мне нужно его разглядывать. Какие у него пестик или тычинка? Я смотрю очарованно на цветок и думаю, откуда у него такая красота, а то и вообще ни о чем не думаю. Цветок отнимает у меня способность думать. Я радуюсь ему, что он вырос такой прекрасный: я люблю его в этот миг, я любуюсь им, как ребенком или девушкой. Какое мне дело, сколько у него пестиков и сколько тычинок! К чему мне это знать? То же самое происходит, когда я вижу какую-нибудь птицу. Я смотрю на нее, а совсем не вижу, какой у нее хвост или клюв. Я вообще не вижу у нее хвоста или клюва, я вижу ее бодрый поскок, слышу ее веселую песнь, я рад, что ей в лесу просторно и вольготно, я сам чувствую себя птицей и готов вот-вот взлететь. Когда же я невольно замечаю сидящую в гнезде сороку, я не вижу ни сороки, ни гнезда, а мать со своими будущими детьми, и что там трогать ее и совать свой нос в чужое дело, я бегу дальше, боясь напугать и потревожить сороку, и, если я ее все-таки напугал, мне становится так стыдно, так обидно, что стыд перед академиками кажется мне детской забавой.
Такое отношение к лесу помогает мне понимать язык птиц и зверей, но начисто лишает возможности проявлять свое любопытство. Не знаю, какие яйца у сороки. Придет срок, понадобится узнать, я спрошу, и любая сорока сама мне ответит за милую душу не только, какого цвета сорочьи яйца, - все про себя опишет в таких тонких подробностях, что ни один знаток природы, ни один академик за всю свою жизнь не узнает.
С лосями накоротке я встречался дважды. Первый раз в первую на кордоне зиму. Ко мне тогда на машине приезжали охотники на зайцев. Вернее, приезжал один известный артист (мне не хочется называть его фамилию, в лицо я его сразу узнал), а остальных охотников с собаками он нанимал. Охотились они бестолково, по науке и, насколько мне известно, не убили ни одного зайца.
В то утро шел снег и нападало его до коленей. С утра я отправился в село за продуктами и по тяжелой дороге возвратился домой поздно с кругом колбасы и буханкой хлеба.
Я удивился, увидев во дворе охотников. По моим подсчетам, они должны были уехать. Они давно ждали меня, крепко озябли и жались у машины. У артиста, который в кино играл благородных героев, висела под носом зеленая сопля. Я пригласил их в избу, а они наперебой стали сообщать мне встревожившую их весть. Говорили они втроем, одновременно, а я устал, замерз и был голоден. Я попросил говорить кого-нибудь одного, а сам принялся растапливать плиту: в избе было холоднее, чем на дворе. Охотники еще немного покричали хором, решая, кому говорить, потом актер, он был тут и выше ростом, и главнее всех, длинными руками развел своих товарищей в стороны, как бы подальше от меня, и заявил:
- Я буду говорить.
И, заикаясь, он рассказал, что собаки нашли в лесу лежащего лося и слегка похватали его за гачи.
К охотникам я всегда отношусь с родительской любовью: она справедлива, но строга. Эти не являлись для меня исключением. Я напустил на себя важность и, хоть прекрасно понимал, что мои охотники не могли ранить или убить лося, не похожи они были на браконьеров, сказал, что буду составлять акт о незаконном отстреле лося. Охотники стала возмущаться, а я, попугав, отпустил их с миром, взял топор и пошел посмотреть на лося.
День был на уходе. Скоро грозило смеркаться. Лося я нашел по слегка запорошенным следам охотников. Он лежал на боку. Он подняться не мог, а сучил задними ногами. Гачи у него действительно были слегка покусаны собаками. Лежал он, видно, не час и не два, снег под его ногами превратился в ледяную корку.
Я знал, что подходить к лосю со стороны ног опасно, - он мог ударить меня копытом намертво, такие случаи в лесу бывали. Я подошел к нему со спины. Он не двинулся с места, он только повернул ко мне голову и смотрел на меня. В глазах его я видел боль и страдание. Мне было жалко лося, но, не рассуждая долго, я размахнулся топором и ударил в висок раз, другой. Я глядел на топор, на то место, куда наносил удар, а видел только глаз лося, он горел, в нем был живой свет, и вдруг он подернулся дымкой и потух. Мне казалось, я должен был сделать одно - избавить лося от страданий, он был уже не жилец: то ли рана, которую я не мог разглядеть, то ли болезнь приговорила его к смерти. С чувством исполненного долга я зашагал домой. Я был настолько преисполнен гордости за свершенное, что не догадался вспороть ему брюхо и взять печень, отрубить кусок мяса. Без тени сомнений, с легкостью, с какой я бы дал ему жизнь, я взял на себя право убить лося и тем самым прекратить его страдания.
Со вторым лосем я встретился жарким летним днем. На кордон заглянула на машине незнакомая пожилая пара, муж и жена, и сообщили, что видели в лесу лося со сломанной ногой и готовы отвезти меня на место.
Я выслушал их, взял ружье деда Ивана, три патрона с пулями и на машине отправился в лес. Приехали мы быстро. Лось лежал недалеко от лесной дороги, возле болота, возможно, там он и сломал себе ногу. При виде нас он поднялся, сделал несколько шагов в глубь зарослей и снова лег. Задняя нога в щиколотке у него была сломана, обнажилась белая кость. Я подошел к лосю поближе. Он не встал, но боялся меня; хотел подняться и не мог. Он был очень худ - кожа и кости. Тучи встревоженных мух носились возле лося. Их было так много и они издавали такой шум, будто внезапно в лес пришла великая сушь, высушила на деревьях все листья и теперь они шумели, как при ураганном ветре.
Было ясно: лось обречен на гибель, ему ничем нельзя помочь. Я вложил в ружье патрон. Уже уехали старики, привезшие меня к лосю, уже канул день и наступал вечер, уже лось от боли, голода и страданий не реагировал на меня, положил на траву голову и не поднимал ее, а я с заряженным ружьем кружил вокруг лося, как заяц, гонимый собаками, и не мог убить его. Я так и не выстрелил. Рука у меня не поднялась стрелять. Я не считал себя вправе убивать этого зверя.
Я ушел домой, не застрелив лося. На кордоне я повесил ружье деда на стену. Я думал о лосе и его страданиях и проклинал себя за слабость и малодушие.
Я уснул в беспокойстве, а в середине ночи был разбужен грохотом ружья в избе. Ружье деда Ивана висело на стене, ствол у ружья слегка дымился. Я хорошо помнил, что разрядил ружье, у меня не было привычки оставлять в ружье патроны. Я думал, что оно выстрелило в меня, и это было бы справедливо. Но я был жив. Куда же оно выстрелило и почему?
Утром я снова пришел к лосю посмотреть, что с ним. Мухи так же остервенело зашумели при моем приближении. Лось не шелохнулся. Я подошел к нему поближе. Он был мертв. В черепе его мне сразу бросилась в глаза крупная дыра - след от тяжелой пули.
Я все понял. Лось сильно страдал. Я не посмел поднять на него руку, а никого другого не было. Ружье деда помогло мне и взяло на себя это убийство.
12
Сижу у ручейка и отдыхаю. Кто сидит у чьих ног, я у ног ручейка или он у моих? Я отдыхаю или он отдыхает? Мы оба примостились, каждый у чужих ног, и оба отдыхаем. Я сижу и отдыхаю. Он бежит отдыхая. Я слышу шум своего ровного дыхания и слышу ровное дыхание ручейка. Я устал с дороги, с утра на ногах, и до дома мне далеко. Он устал не меньше меня, если не больше. Начал он путь не сегодня и не вчера, и путь его не кончится завтра. Почему бы нам обоим, пользуясь свободной минутой, не посидеть, не отдохнуть? Я гляжу на него и радуюсь ему, я думаю, что и он глядит на меня и радуется, правда, особых причин для радости видеть меня у него, должно быть, нет, но, впрочем, почему бы и не порадоваться: не за меня, а потому, что рядом с ним сидит человек. Я не могу с полной очевидностью сказать, что он сейчас чувствует, каковы его мысли. Но разве я могу дать отчет своим мыслям? Они у меня туманны и отрывочны, и скорей всего их совсем нет. И чувства мои без формы, не выявлены, и можно сказать, что их нет. Я слушаю, как шумит ручей, он слушает мое дыхание. Я вижу в его водах свое лицо, он видит в моих глазах свои струи. Мы вглядываемся друг в друга пристально. Что мы там видим, в глубине глубин?
Через несколько дней, поскорбев о старухе, вспомнил я о странной сосне с золотой макушкой и решил найти ее. Такого дерева в своем лесу я не видел.
"Где старуха могла найти эту сосну? - думал я. - Бездарь, раззява, разгильдяй, - ругал я себя. - И ты утверждаешь, что знаешь свой обход как свои пять пальцев? Можешь каждое дерево найти с закрытыми глазами? Как же так случилось, что самого главного дерева ты не заметил? Дряхлая старуха, оказывается, знает больше тебя. Какой же ты после этого лесник? Какой хозяин? Гость ты здесь случайный, случайно пришел, случайно уйдешь, и нет у тебя ничего, кроме тщеславия и самомнения".
Признаюсь, мне иногда действительно казалось, что я знаю свой лес. Мне казалось, что я знаю, где он начинается на севере и кончается на юге, где лежит поваленное грозой дерево, где молния расщепила ствол у старой ели, где растет малина, брусника, где ранним летом можно найти первые грибы сморчки, где вырыл барсук себе нору, где ходят на водопой лоси и спит старый ворон. Мне казалось, я знаю все тайные роднички, которых, кроме меня, не знал никто, где дупло пушистохвостой белки и где всегда можно встретить выдру. Я думал, что вижу в лесу то, чего не видят другие, что передо мной раскрыта вся природа.
Тысячи раз обошел я свой лес, забирался в самые густые заросли ельника, заглядывал в самые глубокие норы, не было дерева, которое я бы не осмотрел, не потрогал руками, с которым не поговорил, не было пня, на который бы я не присел отдохнуть, не было куста, который не обтер бы о мои штаны свои мокрые ветки, не было травинки, которая бы не пошепталась со мной о своих секретах, а, как известно, у каждой травинки есть свои секреты; и что же, на поверку оказывается, что я не знаю, где растет у меня такая необыкновенная сосна?
"Что же это у тебя за глаза? - говорил я себе. - Если они не увидели этой сосны, значит, они ничего не увидели. Что это у тебя за уши, если они не услышали шелеста этой сосны? Что у тебя за ноги, если они не привели тебя к этой сосне? Что за голова, если она не подумала об этой сосне? Что же у тебя за душа, если ты не любил эту сосну, не торопился спасать ее?"
Бегом я пустился по лесу в поисках сосны. И что же? Я сразу ее увидел. Она стояла на самом видном месте, возвышаясь над лесом, самая высокая сосна, ее и слепой бы заметил. Старуха не соврала - с одной стороны сосна была сухая, с другой зеленая, а в макушке золотая. Вершина у нее блестела, как золотой шпиль, на нее больно было смотреть.
Я стоял перед сосной, разинув рот от восхищения. Она была краше дня, ночи и солнца, вместе взятых. Ее могучий ствол поднимался в поднебесье, а корни уходили глубоко в землю. Такую сосну я видел впервые. Да и вряд ли подобная сосна есть где на свете. Еще не веря своим глазам, обошел я сосну, чтобы глянуть с другой стороны, а потом сел на пенек и заплакал от счастья. Нет, не потому я был счастлив, что эта сосна была у меня, и не потому, что такой сосны не было больше нигде, а в этом я не сомневался, я был рад, что она просто есть, существует, что, не будь ее у меня в лесу или у кого другого, было бы значительно хуже, а может, и вообще плохо. Я испытывал такое чувство, как будто без этой сосны не смогут жить ни зверь, ни человек, ни птица.
Постепенно моя радость исчезла. Червь сомнения точил мою душу. Что мне теперь делать с этой сосной? Как уберечь красавицу от порубщиков, ведь не пройдут они мимо нее, если заметят, не застонет у них сердце перед этим великолепием; не дрогнет рука, срубят они ее из жадности, из корысти, из простого любопытства. И упадет золотая сосна, и что тогда сделается в мире?
Был у меня такой случай. По дороге к речке, у поворота, росла маленькая осина. Зимой лось сломал ей вершинку, а весной осина ожила, затянула раны, но стала расти не как все осинки, вверх, а эдаким кренделем, колечком, словно в узел сама завязалась. Некрасива она была, но я очень дорожил своим уродцем. Оградил частоколом, написал табличку, чтоб случайно не тронули ее: "Опытный экземпляр. Не трогать. Академия наук". Пусть, думал, растет. Пусть набирается сил и будет примером тем слабым, что падают духом от малейшей беды, пусть рассказывает она им, как смогла пережить смерть и вернуться к жизни.
А через некоторое время вместо осины я нашел свежий пень. Какой-то турист срубил ее. С тех пор, скажу откровенно, я, лесник, не люблю туристов. Пусть мне объясняют сколько угодно, что люди приезжают в лес отдохнуть от города, от шума, что они хотят приобщиться к природе, от которой отрываются все больше и больше. А по мне, эти рюкзачники злостные браконьеры, готовые уничтожить все живое на свете.
Не зная, как оградить сосну от гибели, сидел я перед ней до темноты. А ночью улегся у корней и обхватил ее руками. Так я и спал ночь, обхватив сосну, видел тревожные сны и просыпался в беспокойстве.
13
Наверное, уже неуместно мне петь гимны лесу и объясняться в любви. Похвал я раскидал достаточно. Боюсь, как бы любовь моя к лесу не выглядела неумеренной и сам я не показался экзальтированной девицей, боготворящей своего кумира. Нет, лес - это не комнатная собачка, которую можно тискать в руках. Иногда он показывает такие зубы, что становится страшно и хочется ненавидеть его лютой ненавистью. И все равно я его люблю и буду петь неустанно. Люблю его вечнозеленые тучные сосновые поля, уходящие за горизонт на тысячи километров, люблю острые хребты ельников, подпирающие небо, люблю светлое море берез, люблю его запах, цвет, шум ветра в листьях, перезвон птиц весной, речь и молчание бесчисленного зверья, обитающего в его недрах, люблю его травы, цветы, чистые зори, темные ночи, люблю его дни и годы, зимы и осени, люблю его красоту, благородство, величие духа и многое другое, что не может не любить мало-мальски живое сердце.
Я не мыслю себя без леса и отдался ему до конца. Мой рабочий день мог начаться в любой час суток, в зависимости от обстоятельств, впрочем, справедливей будет сказать, что день мой не начинался никогда, потому что никогда не кончался. Я мог встать в четыре часа утра и отправиться в лес. А мог вообще не ложиться спать и всю ночь пробродить по обходу. Я мог сутками тушить пожар или караулить в засаде браконьеров. Я был не на работе, где отгорюешь семь часов и иди отдыхай. Я был на службе и служил лесу полные сутки верой и правдой. Утром, едва я просыпался, я видел в окне ветки сосны, что росла у самой избы. Я вставал и шел во двор наколоть дров, и лес обступал меня с первого шага, с крыльца, близкий и далекий. Наскоро поев, попив чаю, отправлялся я в обход, и опять со мной был лес, уходил ли я в сторону от дороги, забирался в лесную чащу или выбирался на простор. Рубил я просеку, чистил гарь - лес не отступал от меня ни на шаг. Ложился спать - и видел в угасающем свете дня знакомую сосну. За свой рабочий день сколько сосен, берез, елей встречалось мне на пути, сколько судеб! Встречались обросшие зеленым мхом патриархи, повидавшие на веку и войн и мира, запечатлевшие тайны бытия. Встречались стройные мужи в полном цвете сил, празднующие свою зрелость. Встречались тонкоствольные отроки, вступающие в жизнь. Попадались и крохи младенцы, едва проклюнувшиеся в этот мир. Группами, парами, в одиночку, стройные, прямые, горбатые, толстые, худые, здоровые и больные, красавцы и уроды - они проходили перед моими глазами бесконечной чередой, каждый требуя внимания. Нельзя было сказать: "Это дерево мне нравится, я его люблю, а это не нравится, я его не люблю". Или: "Это я буду охранять, а это не буду". Я должен был любить и охранять весь лес, и я любил и охранял его, все деревья, каждый ветровой листок.
О леса, о русские леса! Так богаты вы любовью! Кто вам не кланялся до земли, не объяснялся в любви, кто презрел вас, унизил, кто сказал о вас недоброе слово? Вас любить нелегко, но еще трудней не любить. Поражаюсь смелости тех вертопрахов, что бегут от вас, прельстившись чужбиной, кляня те святые рощи, которые их взрастили, кто злобствует и клевещет на вас, негодуя, кто поднимает на вас руку. Отказываясь от вас, изменяя вам, они отказываются от самих себя, они мертвецы. Заточи меня в темницу, посади в земляную яму, посули райскую жизнь, бессмертие, я вам никогда не изменю. Без вас я скован, стеснен, угнетен. Вам, леса, я отдал свою любовь. Примите ее незлобиво. Вам я низко кланяюсь до земли.
Как к человеку приходит любовь? Одни говорят, что она слетает с небес на крыльях, другие - что выползает из змеиной норы. Есть такие, кто вообще не признает любви и считает разговоры о любви выдумкой бездельников и краснобаев; по их мнению, любви не существует, а есть рефлекс, механика, химическая реакция клеток. Есть такие, кто говорит, что любовь нужно ждать, а есть такие, кто заявляет, что любовь сама не приходит, ты ее жди хоть миллион лет, а не дождешься, что ее нужно искать. Специалистов, толкующих о любви, тьма-тьмущая. Сколько людей, столько и теорий. Иной в своем пустяшном пустяке разобраться не может, не знает, как утром после сна глаза продрать, а спроси его о любви, и он такое разведет исследование, расцветит речь такими пышными цветами примеров из своей жизни или жизни великих людей, что послушаешь его и готов ринуться в поиски этой любви, как на бой.
Чуден разговор о любви. Прекрасны люди любящие и рассуждающие о любви. Я готов слушать их вечно. Для меня такой разговор самый сладкий на свете. А сколько тонкостей и оттенков в любви изобличает этот разговор! Есть любовь матери, любовь сына, любовь отца, любовь брата, сестры, любовь человека и человечества, любовь ромашки. Любовь к делу и к безделью, к лесу, к корове, к пирожкам с капустой. У одних любовь движет звездами, у других одухотворяет червяка. Одни от любви умнеют, другие набираются сил. Конечно, любить тяжело, бывает любовь неразделенная, жестокая, бывает и так, что она губит человека, ломает его, но ни одному существу, ни одной пылинке она еще никогда не сделала вреда.
Как ко мне пришла любовь к лесу? Однажды на глаза мне попалась высокая сосна с лесенками - ступеньками наверх. А наверху едва заметное в зеленой хвое гнездо снайпера. Сделали это гнездо во время войны. С тех пор оно и осталось. В детстве я любил лазать по деревьям, это было любимым моим занятием - лезешь на дерево, как будто в рост растешь; и, вспомнив детство, - не вспомнив его, я бы ни за что не полез на дерево, с какой стати леснику лезть беспричинно на дерево, - я устремился наверх. Лезть было опасно, ступеньки прогнили, некоторые рассыпались в прах, едва я к ним прикасался, но энтузиазм мой бил через край. Я залез на вершину сосны и огляделся. Панорама открылась величественная - такой я не ожидал. Лес, а за ним еще лес, и так до горизонта. Я заметил развилку дороги, она едва виднелась в зелени деревьев. Туда-то, наверное, и метил стрелок. Сейчас дорога была пуста, лес тих. Почувствовав печаль от мысли, что на этой сосне сидел когда-то вражеский стрелок и положил, наверно, не одного нашего солдата, я стал спускаться вниз. Куда там! Лезть наверх было намного легче, чем спускаться. Гнилые ступени, едва я ставил на них ногу или цеплялся рукой, отрывались. Ствол сосны толст - за него не ухватишься. Сучьев нет. С трудом, проклиная свое глупое мальчишество, опускался я на землю и метров с десяти полетел вниз. Мне кажется, я пролетел не десять метров, а всю вселенную насквозь. Падал я лицом к стволу, земли не видел, оттолкнуться от сосны не успел, и меня буквально протащило по шершавой коре, как по наждаку. Я упал на елку и подмял ее под себя. Я боялся одного: как бы мне иглами не выкололо глаза. Брюки и рубаху я изодрал в клочья. Лицо, грудь, руки, ноги, живот были в крови. Я шмякнулся об землю так, что от меня чуть не отлетел дух и не отскочила от туловища голова. В этот миг я и обрел любовь к лесу.
Когда я сверзился с сосны, чуть не распрощавшись с жизнью, а потом ходил исцарапанный и обклеенный листьями подорожника, не скажу, что я испытывал от этого буйную радость и вслед за падением у меня выросли крылья. У меня не только не выросли крылья, у меня и уши оглохли, и глаза ослепли, я и сейчас правым ухом почти ничего не слышу, а тогда не слышал обоими, и в глазах стояла белесая тьма, точно бельма сели на мою роговицу. Я не видел перед собой не только тропы, или дома, или какой малости, но и вещей покрупней - солнца, неба, леса... И в то же время я обрел и глаза, и уши!
Говорят, любовь с хорошей песней схожа. Милое сравнение. Я бы с удовольствием взял его в свой обиход, если бы это было так на самом деле. Но в том-то и секрет, что любовь не имеет ничего общего с песней. Я бы сравнил ее с болезнью, с горем, а то и с самой смертью. Это не песня, а стихийное бедствие. И уж если нагнала она тебя - берегись!
С того самого дня, упав с сосны, я стал совсем другой. Все во мне переменилось: и голос, и походка, и мысли. До сих пор я чувствовал себя обыкновенным человеком - с руками, ногами, головой, как все люди, жаворонков в небе не хватал, но и пыли с ушей стряхивать не приходилось. Жил без забот и тревог. А тут меня словно стала колотить лихоманка. Шел ли я по лесу, спорил ли с порубщиками, готовил ли себе еду, делал ли какое дело, я думал об одном - о любви. Кажется, вселенная всей тяжестью легла на меня одного, и я задрожал как осенний лист. Я стал беспомощен. Все мне осточертело. Я думал только о моей любви к лесу, и чем больше я о ней думал, тем больше хотелось думать, и я чувствовал, что силы мои не выдержат, еще немного - и я погибну. Лишь ночь давала мне кое-какой отдых, только во сне я не думал, не говорил о любви. Я не знал, как мне избавиться от нее. В другое время я призывал ее, а сейчас готов был отказаться - так тяжек был ее крест.
И самое отвратительное - вместе с любовью меня вдруг настиг страх. Прежде я отправлялся к браконьерам-порубщикам писать на них акт как к лучшим друзьям, и это обезоруживало их. Но теперь я стал пуглив как заяц. Мне казалось, что за каждым кустом меня караулит враг, я падал на землю от шороха листьев. До сих пор весь мир был ко мне добр, теперь он был мне страшен. На кордоне я стал запираться на щеколду и ночью клал топор у изголовья. Это граничило с умопомрачением.
Однажды в лесу я услышал стук топора. В двенадцатом квартале. Не нужно быть мудрецом, чтобы понять, что рубили лес у меня. Я даже увидел след от машины, на которой приехали порубщики. В другое время я бы посчитал, что мне здорово повезло, я наткнулся на злодеев и кинусь на них, как голодный коршун на добычу. Что же случилось теперь? Побежал я к ним? Стал стыдить? Выгнал? Ничего подобного. Тихо и незаметно, крадучись, как вор, я поспешил уйти подальше и прошагал, наверное, с полкилометра, убеждая себя, что мне нет никакого дела ни до леса, ни до грабителей. Не знаю, как бы я сейчас себя чувствовал, убеги я тогда, но и тогда моя трусость показалась мне отвратительной. Я сказал себе: "Если ты не подойдешь к ним, я тебя возненавижу!" - и с великим усилием заставил себя вернуться. Страх прочно владел мною, я глядел на порубщиков робко, говорил заискивающе, боясь, как бы они меня не прибили, и потом все-таки оставил их. Правда, они уехали, не тронув леса. Это был мой последний приступ страха.
14
Своего ружья у меня на кордоне не было. Хотя лесникам по инструкции положено огнестрельное оружие, я был, наверное, единственный в мире безружейный лесник. Если я ходил с каким оружием, так в особо жаркое время с лопатой, чтобы, заметив начинающийся пожар, тут же погасить его. Ружье мне было ни к чему. Нападения зверя и человека я не боялся, а что касается страсти к охоте, то, к счастью, судьба обделила меня ею. При виде зверя или птицы у меня не загорается сердце, не дрожит рука, кровь не бросается мне в голову, возбуждение не теснит дыхания, у меня не появляется яростного желания убить, взять добычу (тогда, говорят, в человеке просыпается зверь), как это проявляется у охотников. Во мне не просыпается страсть. Я встречаю зверя или птицу спокойно, с готовностью оставить их в покое за тем же занятием, за которым застал, - за чисткой перьев, пением или добыванием корма, ухаживанием за младенцами, если птица сама первой не проявит интерес и готовность познакомиться со мной поближе.
Как-то я убил сороку. Это случилось в первый год пребывания на кордоне. Лес тогда для меня, флотского паренька, был новым, незнакомым, я не знал, как к нему приладиться. Он меня радовал и настораживал, я хотел утвердиться в нем, но как это сделать? Тогда, прочитав книгу одного писателя-натуралиста, стрелявшего зверье с тем, чтобы поглядеть на него поближе и удовлетворить свое любопытство, а тем самым обогатить нашу науку новыми сведениями о животном мире, я тоже решил внести в это полезное и благородное дело свою лепту. В тот день я долго ходил по обходу (браконьеры никак не давались мне в руки), устал и прилег под березой отдохнуть. Была сухая осень, березы желтели, падали листья, и лес, освобождаясь от листьев, становился прозрачным, пустым. Нигде ни вскрика, ни малейшего живого шороха. Мне казалось, что звери, как и браконьеры, прятались от меня. Вдруг в стороне я услышал сорочье стрекотанье. Бойко тараторя, сорока опустилась на соседнюю березу, нетерпеливо потопталась на ветке, глянула на меня правым, левым глазом, тряхнула хвостом и расположилась совсем уже близко на березе, под которой я лежал. Я догадывался, что сорочье внимание привлекла моя персона. Но чем? То ли она почуяла запах бутерброда и захотела полакомиться его остатками? То ли посчитала, что я мертв, и решила отведать мертвечины? Она совершенно не боялась меня, она сидела на ветке так близко, что, если бы я поднялся, я бы мог достать ее рукой. Черные бусинки глаз с любопытством поглядывали на меня: это что еще за новый тип объявился в лесу? Я лежал не шелохнувшись. Ее прилет был для меня неожидан, необычен, ее доверие непонятно. Я не знал, как вести себя при нашей встрече. Окажись это человек, я бы знал, как с ним обращаться, я бы поздоровался, пригласил бы сесть, поговорил о погоде и прочем. Но с сорокой я не знал, о чем говорить. И тут я вспомнил писателя-натуралиста и подумал: а не сосчитать ли мне, сколько перьев в хвосте у сороки? Хвост у сороки был длинный, но хвостовые перья были тесно прижаты друг к другу, и я не мог определить их число: пять, шесть, семь? И тогда я решил ее убить. В руках у меня было ружье деда Ивана, тульская одностволка. Я осторожно прицелился и выстрелил в сороку. Сорока упала на землю. Она лежала возле меня. Я взял ее в руки. Она была мертва. Дробь изрешетила ее тело, а одна дробинка попала в глаз. Я развернул хвост, он раскрылся веером. Я сосчитал количество перьев и отбросил сороку в сторону. Я не обогатил науку ценными сведениями, потому что, сколько перьев в хвосте у сороки, я не запомнил тогда и не помню сейчас, но я хорошо запомнил свое ощущение. Мне было неловко от чувства никчемности, бессмысленности подобного убийства. "Ну, посчитал ты количество перьев в хвосте, а дальше что?" - спрашивал я себя и ответа не находил. Какая-то противная пустота навалилась на меня. Еще минуту назад рядом со мной было живое существо, быстрый поскок по сучьям, живые бусинки глаз, доверчивое любопытство, а нынче валялась дохлятина.
С тех пор я перестал брать ружье старика и не позволял себе охотиться. Не будь у меня огорода, не имей я возможности закупать в селе продукты, я бы наверняка пристрастился к стрельбе, заимел бы свое ружье и припасы и стрелял дичь, как и те миллионы стрелков-охотников, что стреляли ее до меня и будут стрелять после. И свою бы охоту вполне оправдал. Но еда у меня была - хлеб, сахар, масло, картошка. Убивать ради интереса, пусть даже научного, ради щекотания нервов, ради утверждения собственной личности показалось мне неоправданной жестокостью. Я подумал, что если я, лесник, призываю к справедливости, если хочу мира в лесу и отряжен на защиту этого мира, я должен непременно определить свое отношение не только к браконьерам, но и к животным, к природе - кто я им, друг или враг?
...Несколько дней и ночей я провел под золотой сосной, охраняя ее. Много мыслей приходило мне в голову под ее могучими ветвями. Я думал о судьбе человека и о судьбах леса, о том прекрасном, что нас ожидает завтра, если мы будем неустанно любить и заботиться о нем, и о том непоправимом, что может случиться, пренебреги мы этими заботами и любовью и отдайся во власть зла. Меня ждали другие дела, но я как обнял сосну, так и прилип к ней и не мог оторваться.
О волке заговорили в ту ночь, когда пропал месячный поросенок Кузьмича. Старик мечтал, как выкормит поросенка, продаст на базаре, за вырученные деньги купит теленка, теленка выкормит в корову, как на проданное от коровы молоко купит еще коров, а потом продаст всех коров и на каком-нибудь заводе купит старенький паровоз. Поставит паровоз во дворе, пустит на холостой ход и объездит все страны мира (старик в молодости работал машинистом и жить не мог без паровоза). И вот тебе на ни поросенка, ни паровоза!
Ночные сторожа зажгли фонари, побродили в кустах - волка след простыл. На следующий день с криком: "Окстись, окстись, проклятый" - в село вбежала перепуганная старуха Карпиха и уверяла собравшийся народ, что на речке, когда она полоскала белье, повстречался ей дьявол в образе волка. В тот же день у тракториста Жукова пропал галстук модной раскраски - последняя надежда на удачное сватовство к неприступной красавице Соне Веревкиной. Правда, случайно галстук, грязный и помятый, нашла мать Жукова во дворе между бревен, на том самом месте, где ее сын накануне выпивал с дружками, и некоторые сомневались, не сунул ли он его туда сам, но после всех шумных приключений и разговоров о волке сидеть сложа руки не приходилось.
Спешно снарядили отряд из местного общества охотников, людей бывалых и знающих себе цену. Те потолкались в лесу, порыскали по буеракам и оврагам, постреляли с десяток зазевавшихся ворон и разошлись. Вызвали из Ленинграда Либертонского, лысого человечка, специалиста-волчатника, солидного ученого, защитившего на тему борьбы с волком докторскую диссертацию.
Либертонский подошел к отстрелу волка научно. Привез капканы с фотоэлементами, быстродействующие яды, флажки, ружья. Он ползал по земле, не щадя своих коленок, примеривался, приглядывался, присматривался, принюхивался, брал на анализ в стеклянные пробирки волчьи экскременты, крутил ручку арифмометра, колдуя с одному ему известными цифрами, и после долгого и кропотливого изучения, сопоставления, приближения вывел место лежки волка.
Наступил самый главный момент - оклад и облава. Для участия в ней были подняты на ноги все умеющие ходить и кричать. Лежку окружили флажками, по номерам расставили стрелков (Либертонский занял самое опасное место), остальной люд вооружился кто чем мог: дырявыми ведрами, кастрюлями, сковородами, жестяными банками, пионерскими горнами и барабанами.
Сроду я не видел таким свой лес. Он гудел, как гигантская чаша стадиона, и еще несколько дней спустя сохранял шум на кончиках своих листьев. Перепуганные вороны взмыли в небо. Звери попрятались в норы. По моим предположениям, волк должен был подохнуть от одного этого шума. Многие торопливцы уже предвкушали победу и обсуждали, кому достанется награда за убитого волка. Мнения были самые противоположные: одни утверждали, что Либертонскому, поскольку он являлся инициатором облавы, ее мозгом, другие склонялись к мысли, что награда должна быть поделена поровну, исключая Либертонского: он-де человек науки и старается исключительно в чистых целях, третьи - что больше всех в этой истории пострадал старик Кузьмич и деньги причитаются ему, паровоза он на эти деньги, конечно, не приобретет, но велосипед купит.
Пока спорили и обсуждали - волк исчез. На лежке, кроме помятой травы, пустой бутылки и консервной банки, ничего не нашли. Оставалось последнее средство - вызвали отряд вертолетов. Ощетиненные стволами пулеметов, несколько дней висели вертолеты над лесом, прочесывая его вдоль и поперек. И безуспешно.
Пока волка преследовали гуртом, я был в стороне и в дело не встревал, считая, что мое участие не поможет, а помешает. Да и чем я мог помочь? Волчьих повадок я не знал. Я никогда не встречал в моем лесу волков, их выбили лет двадцать назад, и если что осталось от них, так это недобрая слава. Особенно в ее распространении усердствовали бабушки перед расшалившимися внуками. По их словам, волки в ту пору были страшные, пожирали скот, нападали на людей, в страхе держали всю округу, никому не давали спуску. Пока не было волков, этим сказкам я не верил, но сейчас увидел, что они правы. Волк есть волк. Обосновавшись в лесу, он бы наделал немало бед и людям, и зверям.
Теперь, когда все средства против волка были исчерпаны, а охота обернулась напраслиной, ответственность за волка ложилась на меня. Мое решение встретиться с волком один на один вызвало недоумение. Меня отговаривали не рисковать собой. Особенно горячо доказывал бессмысленность и безрассудство моего поступка Либертонский.
- По всем признакам видно, этот волк не простой, - говорил он. Обращает внимание наличие на лежке пустой бутылки и консервной банки. Можно предположить, что это особая, неизвестная науке порода. Необходимо тщательное расследование, изучение всех данных. Любая самодеятельность может обернуться трагедией.
Я понимал, что, идя на волка, я собираюсь не к соседу в гости пить чай, я представлял возможность самых разных для себя последствий, но убедить меня отложить свидание с волком не могли даже веские доводы Либертонского. Слов нет, опасность идти безоружным против волка (а я собирался идти безоружным) была велика, но у меня был свой козырь: я не хотел убивать волка, я шел к нему как парламентер, я хотел убедить его покончить с безобразиями, изменить свой образ жизни, сложить оружие. Я шел к нему не с мечом, но с миром и думал, что его благоразумия хватит на то, чтобы принять мои предложения.
Я встретил волка на тропинке между двадцать вторым и двадцать третьим кварталами. Он бежал рысцой, принюхиваясь к следам, опустив голову, не замечая меня. Я преградил ему путь. Он остановился.
- Послушай, - сказал я ему. - Чем ты занимаешься?
- А что? - спросил волк.
- Поросенка ты украл?
- Ну, я.
- А Карповну напугал?
- Мое дело.
- А галстук у Василия спрятал между бревен?
- Тоже я.
- И тебе не стыдно?
- Чего мне стыдиться? - сказал волк. - Я волк, понял? Что хочу, то и делаю.
- А закона не знаешь, что нельзя безобразничать?
- Какого закона? Плевать мне на закон. Мне тайга закон. Говори короче, что тебе от меня надо?
- Немного, - сказал я. - Чтобы ты бросил свои старые замашки. Начни новую жизнь. Скажи, разве тебе нравится воровать поросят?
- Нет, - сказал волк, - мне это очень не нравится.
- А пугать старух?
- И это не нравится.
- А прятать галстуки?
- Я прямо слезы лью, когда поступаю плохо.
- Вот видишь, - сказал я. - Куда лучше делать добрые дела.
- Это верно, - подтвердил волк.
- Надо любить друг друга, не совершать злых поступков. Тогда будут все жить в мире и счастье. Верно я говорю?
- Истинную правду. Ты меня прямо растрогал, особенно когда о поросенке вспомнил.
- Значит, договорились, - сказал я волку, - кончаешь быть злодеем и начинаешь новую жизнь.
- Нет, - ответил волк. - У меня, приятель, от этой любви и добра зубы болят. Очень скучно мне добро делать. Я уж как-нибудь обойдусь без добра.
- В таком случае, - сказал я, - пеняй на себя, а я, пока не исправишься, никуда тебя не пущу.
- Это как не пустишь? - возмутился волк. - Посмотри, какой я огромный. Когти у меня - во! Клыки - во! А ты что за букашка-таракашка путь мне преграждаешь? А ну, прочь с дороги, пока цел!
Он двинулся на меня грудью, но я стоял на месте.
- Говорю в последний раз, - кипятился волк, - отойди. А не то худо будет.
- Нет, - сказал я. - Хватит, погулял ты вволю, пора и честь знать. Умру, а не сдвинусь с места.
- Ах, вот как, дело на серьез пошло, - сказал волк. - Ну, гляди, я тебя предупреждал. Не знаю, соберешь ли ты теперь свои косточки.
Волк был крупным, с огромной пастью, острыми клыками. Он лязгнул зубами, бросился на меня, сбил с ног. Удар был такой сильный, что я полетел кувырком. У меня заныло плечо. Я глянул на плечо - там зияла рана. Волк выдрал целый кусок мяса. Вторую атаку я встретил лежа на земле. Когда волк прыгнул на меня, я хотел схватить его за глотку и задушить, но промахнулся. Руки попали в пасть волка, его челюсти сомкнулись, и я услышал, как хрустят мои пальцы. Мы сошлись в схватке. Мы катались по земле, мне никак не удавалось подняться на ноги, наконец удалось, я вскочил и бросился от волка наутек. Я бежал что было мочи, но волк не отставал. Он догонял меня, прыгал сзади на плечи, как прыгают волки, настигая лося, вонзал в тело зубы и рвал его на куски.
- Ну что, приятель, - рычал волк. - Помогает тебе твое добро? Будешь еще вставать на пути волку? Я тебя научу жить. Ты у меня поймешь, в чем на земле правда. Добра ему захотелось, дружбы, в кружочке плясать, песенки петь, в щечку целовать. Ах, простите, я вам на ногу наступил. Ах, извините, я к вам в квартиру забрался. Где оно - добро? Где мир? Где любовь? Нет его и не будет никогда. Всех буду душить, всех давить, все погублю к чертовой матери!
Он рвал мое бедное тело, а я бежал, бежал. Не знаю, как у меня хватило сил бежать, на мне не было ни одного живого места. Я был искусан, истерзан, избит. Я был не человек, а какой-то рваный кусок мяса.
Сейчас, по прошествии времени, трудно сказать, что обратило меня в бегство, заставило спасовать перед волком. Скорей всего трусость, боязнь смерти. Я понял, что с волком мне не справиться, что он растерзает меня. Я не хотел умирать. Извинительна ли была подобная трусость? Думаю, нет. Когда я шел на встречу с волком, я знал, что разговор с ним будет непрост и не сразу он откажется от преступного ремесла, придется и поубеждать, и силу применить. Но я верил, что, как волк ни страшен, правда на моей стороне и никакие волки не могут меня уничтожить. Что же переменилось? Или волк оказался сильней, чем я ожидал, или не на моей стороне правда и добро не всесильно, а мои слова о добре - пустая болтовня, словесное блюдо из куропаток? И в лесу торжествует зло? А раз так, все переворачивается вверх дном: незачем сторожить лес, ловить браконьеров, оберегать золотую сосну. В зле, а не в добре видеть правду жизни. Но такой мысли я допустить не мог. Решиться на нее - значит стать на одну ногу с волком, быть злодеем и подлецом. Я знал, что это никогда не случится, зло никогда не будет сильнее добра, как бы оно ни извивалось, ни пыжилось. Но одно - думать и верить в добро теоретически, славить его, стоя в сторонке, а другое гибнуть под клыками волка и не иметь сил постоять за себя. Тут дело было не в добре. Что его мусолить. Добро было, есть и будет, и оно непобедимо никогда. Причина была во мне. Это я оказался слабым, а не добро. Всегда люди будут охранять лес, вступать в битву с браконьерами, делать добрые дела. Но совершать это нелегко, такая борьба требует тебя целиком, наступает час, когда за лес, за его счастье необходимо платить головой, жертвовать собой. Только таким путем можно одолеть смертельного врага волка. И вот мой час пробил. Я должен был пожертвовать собой. Я приносил свою жизнь в жертву лесу. Мысленно я прощался с этим миром. Я говорил: "Прощай, мой господин великий лес, прощайте, сосны, березы, ели, прощай, солнце, речка, травы, прощайте, звери, птицы, прощайте, друзья, люди знакомые и незнакомые, живущие в Узбекистане или в какой-нибудь одинокой Колумбии. Я прожил недолгую жизнь, мало я сделал добра, мне бы хотелось больше, но, видать, не судьба. Не поминайте лихом. У меня к вам одна просьба - похороните меня у опушки леса на кордоне, чтобы я всегда слышал его шум, чтобы всегда был вместе с ним. А ты, волчище-гадина, ешь, насыщайся, все равно подавишься моей костью".
Когда я так сказал, мне стало вдруг легко, спокойно, свободно. Я остановился, обернулся к волку и приготовился к последней смертельной схватке. И тут что-то произошло со мной, словно какая-то неведомая сила влилась в мои члены, я вырос, ожил, окреп, раны мои исчезли, точно их никогда не было. Волк по инерции двинулся на меня. Я слегка отстранил его рукой. Он рухнул на землю точно мешок с гвоздями. Я глядел волку прямо в глаза. Минуту длилось наше молчание. Я не отводил от волка глаз. Что он прочитал в моем взоре - об этом можно только догадываться, но прочитал он наверняка для себя что-то очень существенное, потому что вид у него моментально переменился. Куда делись его наглость, нахальство. Я видел перед собой не волка, а паршивую дворняжку, которую мог пришибить одним плевком. Она скулила, угодливо махала хвостом, дрожала мелкой дрожью. Она глядела на меня, ожидая приказаний. Я поднял палец и сказал:
- Иди и помни о нашей встрече.
Волк поджал хвост и скрылся в кустах. Больше я его не видел.
15
Я трезво смотрю на вещи и не преувеличиваю своих возможностей. Мне кажется, лучше их недооценить, чем переоценить. Я знаю, как бы я ни бился, как бы ни метался по обходу, как бы круто ни расправлялся с браконьерами, как бы ни любил лес и ни отдавал ему все свои силы и помыслы - уберечь лес от гибели не в моей власти. К чему заниматься донкихотством и тешить себя несбыточными мечтами. Придет срок, и тот лес, что я охранял, который исходил вдоль и поперек, возможно, срубят на какие-нибудь надобности, а на его месте построят город или еще что-нибудь в этом роде (мне бы не хотелось, чтобы это случилось). Жизнь требует своего, и, если людям понадобятся новые земли и они будут тесниться в тесноте, а рядом будет стоять лес, справедливо ли будет обрекать людей на неудобства и любой ценой отстаивать лесные угодья только потому, что я их охранял? Думаю, что нет. Да я и не хочу этого. Конечно, каждому жалко расставаться с любимым детищем, которое полюбил и в которое вложил столько сил, но свою боль и печаль я как-нибудь спрячу, переживу, лишь бы другим было лучше. Но вот ведь что получается любопытное. Даже если мой лес сожгут, изведут на дрова, искоренят до последнего листика и не останется на земле ни березовых рощ, ни душистых малинников, ни зеленых сосняков, я все равно буду твердо уверен, что они есть, что они живут и растут, как жили и росли при мне, что они будут жить вечно. То, что я сумел сохранить и сберечь, это неуничтожимо.
16
Понимаю, любое отступление задерживает нить моего рассказа. Он обрастает второстепенными деталями, рассуждениями, воспоминаниями, приуроченными к месту и не к месту. Я бы с удовольствием отказался от всех отступлений, однако не могу не сказать несколько слов о своих соседях-лесниках. И не потому, чтобы насытить повествование нужными и ненужными лицами, по принципу: вали больше, авось что и приглянется, а делаю это по глубокому убеждению, что, не скажи я нескольких слов о своих земляках, и вся моя история, и я вместе с ней не будут стоить ломаного гроша. Что я? - былинка в поле. Что моя история? - коротенький эпизод из обыденной жизни, мелочной до скуки и приземленной до тошноты.
Живи я где в другом месте, может быть, я бы не принижал себя так, поставил вровень со всеми, а то и возвысил чуть-чуть от самообольщения, конечно. Но делать это, сравнивая себя с соседями, - дудки, я не так глуп. Равняйся я, не равняйся, а все равно не сравняешься.
К тому же боюсь и заранее испытываю стыд, как бы соседи мои, случайно услышав о моей похвальбе, не подумали, что я раскукарекался, как петух: я, мол, и такой, и сякой, и лучше меня никого нет. Заранее прошу у них извинения, да не примут они мои слова всерьез. Если что я и сболтнул, так только для склада, для красного словца, вылетело слово, а обратно не поймаешь. Им ли, моим сотоварищам, съевшим вместе со мной пуд соли, не знать, какими грешу я недостатками, каков есть на самом деле, слава богу, потерлись мы друг о друга предостаточно. Если о ком и говорить, если кто и обладает человеческими совершенствами во всех превосходных степенях - так это они.
Общеизвестно, что лесники повсюду народ заметный и резко отличаются от остального люда. То ли лес действует на человеческие характеры, закаляя их и укрупняя, то ли люди по прихотливой воле судьбы подбираются сами, но встретить лесника безликого, не отмеченного печатью какого-нибудь дарования, невозможно. Чаще всего поражает самобытность их натур, спокойствие и незамутненность духа. Никакой суеты, никакой спешки, так характерной для нынешних людей, - лесники живут не торопясь, как будто собираются жить вечно. Встреча с каждым из них - торжественная аудиенция. И если лесник не восседает на троне, окруженный многочисленной челядью, не держит в руках царский жезл, а, подцепив иголку с ниткой, пришивает пуговицу к штанам или полощет белье в корыте, это еще не значит, что он не царь в своем роде и не достоин приличествующих знаков внимания. Напротив, тогда в нем видится еще больше величия, и иголка или корыто - именно та житейская мелочь, которая подчеркивает разницу между ними и нами. Конечно, лесники тоже люди и, как говорится, родились не от быка, а от отца с матерью, встречаются и у них недостатки, но недостатки эти настолько малы и несущественны, что на общем фоне достоинств выглядят как необходимое добавление, чтобы мы не обознались и не приняли их за людей не от мира сего. Встречаются среди лесников и шуты, они и дурачками могут прикинуться, чего-то не расслышать, не понять, сказать или сделать наоборот, но не стоит обольщаться, принимать это всерьез и обвинять их бог знает в чем. Это только личина, дань минуте, потехе, настроению. А кончится потеха, и они опять, как ствол дерева, стоят, возвышаясь над другими в своем великолепии.
Моим северным соседом был Петр Иванович Лешаков - великий ловец человеческих душ и тонкий психолог. Браконьеров он не ловил, не бегал по обходу высунув язык, как это делал я. Если он ходил в обход, то просто так, для разнообразия, размять ноги от долгого сидения. Ловить браконьеров ему не было никакой нужды. Браконьеры сами ловили его и умоляли приглядеть за лесом. Некоторые валялись у него в ногах, рвали на себе одежду, сулили взятки, лишь бы Петр Иванович удосужился хоть один разок поймать их и оштрафовать. Но Петр Иванович знал свое дело туго. Я не помню случая, чтобы он кого-нибудь оштрафовал. И порубок у Петра Ивановича не было. В чем тут секрет? Петр Иванович хорошо знал человеческий характер. Он знал, что человек, совершивший зло, страдает угрызениями совести и ждет наказания, и строил свой расчет на этом. Он говорил браконьерам: "Хотите красть лес - крадите, но как снесете потом наказание?" Простаки не понимали сокровенного смысла слов Петра Ивановича; обрадовавшись свободе, они шли в лес и крушили деревья. Тут-то их и подстерегала западня Петра Ивановича. Они думали, что Петр Иванович будет их за порубки ругать. А Петр Иванович и бровью не вел. Это браконьеров озадачивало и угнетало. Они приходили на кордон к Петру Ивановичу и хвастались своими победами. Вот, мол, открылся я перед тобой, срубил я дерево в твоем обходе, что ты мне сделаешь? Петр Иванович усаживал гостя за стол и угощал чаем. Такой оборот дела выбивал из-под ног браконьеров почву. Они озадаченно чесали затылки, воспалялись, махали руками, бранились, грозили подпустить на кордон красного петуха, а самого Петра Ивановича подкараулить в темном лесу и убить. Петр Иванович выносил из избы спички и заряженное ружье. Не в силах нести тяжкий груз содеянного, браконьеры подступали к Петру Ивановичу и умоляли его взять с них штраф или, на худой конец, сообщить об их преступлении в милицию. Петр Иванович брал чистый бланк и писал акт на порубку, но не на браконьера, а на самого себя. И вместе с актом отправлялся в суд вносить за порубку деньги. Этот поступок Петра Ивановича разил браконьеров наповал. Нечистая совесть не давала им покоя, грызла их души. Чтобы снять с себя вину, им оставался один путь - стать рьяными защитниками леса, помогать Петру Ивановичу в его нелегком деле. И они ими становились. Они охраняли лес, как верные псы, стерегущие добро своего хозяина, преисполнялись самой трепетной любви к природе и ко всему живущему, словом, на глазах перерождались в самом высоком нравственном смысле. Не скрою, способ борьбы с браконьерами у Петра Ивановича был жесток, я бы, наверное, на него не решился. Зато какой результат!
Степан Филимонович Пимов - добрейший человек. Я не знаю человека добрее, чем он. Быть добрым к людям, что может быть проще? Увидел плачущего ребенка - приласкай его, много ли надо - утешить малыша? Одно слово, один взгляд - и он уже счастлив. Встретил заблудшего человека успокой его; зашел к тебе избитый и израненный жизнью скиталец-горемыка дай ему кусок хлеба, уложи спать - ему этого как раз и не хватает. Нетрудно быть добрым и к скотине, корове, например, или к козе. Скотина, хоть она и скотина, а от доброты не портится, напротив, ближе привязывается к человеку. А вот как быть добрым к лесу, деревьям, травам, которые мы топчем, даже не замечая их? Не ропщут ли они каждый день на нас, не обижаются ли на наше бесчувствие и не страдаем ли мы сами, слыша этот ропот? Ох как страдаем! Рубим, и топчем, и мнем, и страдаем, и все равно мнем. Я много думал над этим вопросом, как его решить, но так до конца и не решил.
Перед Степаном Филимоновичем такой проблемы не стояло. Отчего же? Или он не рубил лес, не топтал трав? И рубил, и топтал. И побольше, чем все остальные. Но всегда лес у него рос отменно, и травы всходили густые, и душой он был чист, как ребенок. Его секрет был в особом подходе к делу. Когда он принимался рубить дерево, он не кидался на него сгоряча, как на заклятого врага, не видя даже, что перед ним стоит: дуб или осина. Не вгрызался в ствол дерева, как голодный волк в чрево обреченного лося, не пилил его плоть, как бесчувственную деревяшку. Он подходил к дереву неторопливо. Он осматривал его, облюбовывал, охаживал, прежде чем приступить к рубке. Даже когда его торопили напарники по работе, он не торопился. Он говорил дереву: "Я вижу, ты выросло большое и красивое. Ты великолепное дерево. Ты мне очень нравишься. Мне жаль тебя рубить, но я должен тебя срубить. Не сердись на меня за это". Когда он бежал по тропке и задевал какой-нибудь колосок травы, он говорил траве: "Я вижу, вы славные травы, вы прекрасные травы. Я люблю вас и горжусь вами, и я бы вас не помял, но я тороплюсь. Простите меня за это".
И что же, прощали деревья и травы Степану Филимоновичу его жестокое с ними обращение? Я ни разу не слышал от них ни одного упрека, ни малого стона. Напротив, они с радостью отдавались Степану Филимоновичу, они согласны были умереть. Но умирали ли они? На следующий год на месте срубленного дерева вырастало другое, похожее на старое, срубленное, а может, и лучше. Трава поднималась высокая, душистая и невредимая, как будто она стояла здесь тысячу лет и еще простоит столько же. А ведь что есть на свете мимолетней и скоротечней жизни травы? Взошла и сгорела. У других умирала, а у Степана Филимоновича стояла, как прежде.
Ну а если Степан Филимонович никуда не торопился: ни на пожар, ни на свадьбу, ни на похороны, ни на собрание, ни на встречу с другом, что, правда, случалось с ним редко, а шел просто так, как ходят обычно люди, у которых все дела сделаны и торопиться им некуда? Что он мог тогда сказать травам в свое оправдание, когда оправдания никакого не было и оправдаться было нельзя? А ничего не говорил. Но он тогда и не касался ногами земли, его тогда возносило над землей сантиметров на двадцать - тридцать, а то и на полметра, он плыл над травами, скользил, как на лыжах, не причиняя обиды и боли ни одной травинке. Поистине добрейшей души человек был этот Степан Филимонович.
...Когда я стремительно убегал от волчьих зубов, то незаметно проскочил свой обход и очутился во владениях Кондрата Зиновьева. Единым духом я пролетел километров семнадцать.
Кондрат, как редкий валун в поле, жил один. Ему было под сорок, но он не был женат. Его затянувшееся холостячество объяснялось степенностью натуры, до всего он пытался дойти своим умом и, только пережевав и усвоив продуманное, принимался за дело. Сидя на кордоне, до сорока лет он размышлял, что есть жена, и лишь к сорока его осенило, что жена есть жена.
Известно: ничто не является к нам ни раньше срока, ни позже его - ни смерть, ни рождение, ни любовь, ни женитьба. Что понимал Кондрат под определением "жена есть жена", я не знаю, но едва он раскусил эту истину, как тут же нашел себе невесту. Клава Еремина, тощая длинноногая девица, работала на шоссе ремонтером. Я часто видел ее из окон кордона. Зимой и летом, в пургу и метель, вскинув на плечо лопату, она, как бравый солдат, широко взмахивая свободной рукой, отмеряла по шоссе километр за километром, она убирала снег у мостков и дорожных указателей, расставляла вдоль трассы ограничительные вешки, скашивала в кюветах траву. Случайно повстречавшись с ней на дороге, мы издавали слова приветствия и, не останавливаясь, следовали дальше, каждый своим путем. Клава была девицей застенчивой и на разговоры скупой.
Их золотая пора протекала бурно, как весенний ручей. Кондрат, перед которым вдруг ниспали все завесы (что значит хорошо продуманная мысль!), действовал решительно. Клава не оборонялась. Он стал засиживаться у Клавы в гостях до первых петухов, он помогал ей обихаживать дорогу, каждый день он выныривал из своего леса, как медведь, и убирался обратно. Клава приодела Кондрата, съездила в город, купила три белые сорочки и новый костюм. Кондрат защеголял франтом, все сразу заметили, что он красив, приветлив и неглуп.
На первомайские праздники дорожники по обычаю собрались за одним столом, и мастер Аникеев, по прозвищу Давай-давай, любивший во всем торопиться, предложил тост за молодоженов. Но его тост не ускорил женитьбу, а расстроил ее. У молодых возник вопрос: где жить после свадьбы? Кондрат звал Клаву на кордон, Клава - к дорожникам. У Клавы в старом доме была крохотная комнатка, единственное, что туда влезало, - железная кровать, служившая Клаве и столом, и стулом, и печью, и горницей, а при надобности и лугом, и крылечком. Рядом собирались строить новый дом, каменный, и Клаве обещали выделить в нем отдельную квартиру по соседству с мастером Аникеевым. Это была большая честь для Клавы, честь авансом предназначалась и Кондрату, мастер метил заполучить его в дорожные рабочие. У дорожников было все как у людей: электрический свет, радио, телевизор в красном уголке, в пяти километрах автобусная остановка, откуда можно было доехать до магазина. Тут можно было посудачить с женой мастера Аникеева Настей и еще двумя женщинами, прогнать с огорода чужих кур, обсудить новую покупку, выразить претензии по поводу неправильно начисленной зарплаты. На кордоне же у Кондрата ничего этого не было: ни света, ни красного уголка, ни жены мастера, ни тем более чужих кур. У него был лес, колодец, речка и луг, а этого для Клавы было мало. Проведи к кордону Кондрату шоссе, построй там три-четыре дома, и Клава, не раздумывая, бросила бы насиженное место и переселилась к Кондрату. Но шоссе к Кондрату не собирались строить, не шла речь ни о свете, ни о радио, домик его стоял в глубине леса, соседями его были рыси, лоси да зайцы, зимние вечера он проводил при керосиновой лампе. Бросил бы лесхоз и Кондрат, если бы его самого посетила эта мысль, но, поскольку она его не посетила, а была высказана Клавой, все оборачивалось значительно сложнее.
Попытка Кондрата доказать Клаве, что кордон - рай земной, ни к чему не привела. Клава твердо стояла на своем: жить у дорожников выгоднее, забираться в глухомань, терять работу, дом она не желает. Она во всем была согласна с Кондратом: когда и сколько сажать картошки, где купить поросят, сколько заготавливать на зиму дров, готова была быть вернейшей женой Кондрату до гробовой доски, но с одним условием - он переселяется жить к ней.
Это Кондрата потрясло. Жизнь холостяка до встречи с Клавой приучила Кондрата к мысли, что он все может. Верней, он даже не задумывался, что он может, а чего нет, он делал то, что хотел, чего требовали от него в лесхозе, и получалось, что он все может. Хотел он есть - он мыл кастрюлю, чистил картошку и принимался варить варево. Не хотел есть - не мыл кастрюли, не чистил картошки. Звали его заготовлять лес - он шел на делянку и валил деревья. Не звали - не валил. Если солнце показывалось на горизонте в пять утра, оно поднималось не потому, что Земля, как и другие планеты, вращалась вокруг Солнца, отчего и происходила смена дня и ночи, и не потому, что Солнце вместе с другими светилами совершило во Вселенной неведомый нам путь, а потому, что в пять ноль-ноль Кондрат, говоря по старинке, открывал свои вежды, зевал, чесался и любопытствовал глянуть на новый день. Если начинал идти дождь, виной тому были не атмосферные явления, связанные с испарением влаги, перемещением туч, циклонов и прочей ерундой, а настоятельные требования Кондрата оросить иссыхающий лес, избавить его от пожаров, а землю от неурожая. Если падал снег, значит, у Кондрата были готовы сани и он собрался запрягать лошадь в розвальни. Захоти Кондрат, чтобы солнце всходило не в пять, а в шесть или в семь пятнадцать, чтобы оно остановилось посреди неба или побежало вспять, солнце бы остановилось и стояло бы по желанию Кондрата ровно столько, сколько нужно, но, к счастью или несчастью, он этого никогда не желал.
Мир существовал для Кондрата постольку, поскольку Кондрат существовал для мира. Они жили в таком полюбовном родстве, что Кондрат не мыслил, что есть что-то отдельное от него, несогласное с ним. Он был и чувствовал себя в этом мире властелином, он мог в нем рубить лес, пахать огород, строить дом, чинить мост, он, Кондрат, человек, вместе с другими мог бы вершить и пограндиозней дела - ворочать горами, менять русла рек, строить города. Клава оказалась той горой, которую невозможно было передвинуть, той рекой, которую нельзя было заставить течь вспять, тем городом, который не желал строиться. Отсюда выходило, что он не был властелином, что он чего-то не мог, что он ничего не мог. Предложив Кондрату переезжать к дорожникам, отказавшись ехать на кордон, Клава не представляла себе, какую смуту подняла в душе Кондрата. Не то чтоб рушилась вся созданная им система, но она требовала дополнительного осмысления. Теперь для того чтобы привести в равновесие свои весы, Кондрату нужно было продумать не только, что есть жена, но и решиться на дерзновенное: понять, что есть муж.
Я замечал: стоит только один раз задуматься человеку, и он пропал. Занесло его по бездорожью в лес, и нет путей назад. Вопросы, как деревья, слева, справа; где тропа, где дорога, где верный ориентир, как выбраться? Хорошо, если сияет над головой солнце. Ну а если солнца нет? Куда направить путь? Мечешься туда, мечешься сюда и чувствуешь, как сжимается лес; просторный, он для тебя становится все теснее и теснее. Какие только вопросы не лезут тогда в голову! И о погоде, и о жизни, и о летящем облаке, - что небо? что земля? что птицы? Вопросы набрасываются на тебя, как голодные волки. Кажется, еще немного, и ты от страха окаменеешь. Бежать бы от них, да поздно.
В том, как основательно мыслил Кондрат, берясь за какой-нибудь предмет, я убедился раньше, в ту пору, когда он обдумывал, что есть жена. Возводя свою постройку, как говорится, с нуля, он забредал в такие умственные дебри, что проблемы добра и зла, войны и мира, справедливости и милосердия, того, над чем безнадежно бьется вот уже сколько времени бедное человечество, были для него сущей безделицей. Он перелопачивал эти вопросы, как землю в своем огороде. Иногда, поднимая свой мысленный огород, он просил помощи у меня. Я был ему плохой помощник. Голова у меня ходит кругом от высоких тем. Меня не надо путать в сложных вопросах, я запутаюсь в них сам. Что такое добро? Что такое зло? Я пытался в этом разобраться и отступил. Любой самый легкий философский трактат или научная статья для меня непроходимое болото, я тону в таких словесах, как "субстанция", "императив", "модус". Для моего ума они если и не пустые слова, пустых слов в природе не бывает, то непонятные слова, нечто вроде магических знаков, заклинаний. Я предпочитаю иметь дело с обычными, простыми словами, которые слышу и произношу каждый день: "вода", "небо", "дом", "навоз". Мой мыслительный аппарат так устроен, что он принимает и запоминает только эти слова, другие уходят от меня, как сновидения.
То, что Кондрат одолел такой сложный вопрос и пришел к выводу, что "жена есть жена", было его большой победой. Теперь предстояла работа посложней. Для размышлений нужны были тишина и уединение. А где их взять, хоть и в лесу? Круглый год по лесу ходит люд: то туристы, галдя и распевая туристские песни, то грибники, ягодники, то просто встречный человек - с ним покури, познакомься, поговори о погоде, а потом забудь его навсегда.
Такое многолюдство Кондрата теперь раздражало. Чтобы не отвлекать себя от дум встречами с людьми, он стал ходить в обход ночью; заметив костер, сворачивал в сторону, с грибниками, ягодниками, забредшими на кордон, разговаривал через дверь, чтобы не соблазняться долгой беседой. Запирал двери, закрывал ставни, прятался на чердак, в сарай, в погреб. Да разве может убежать человек от людей, от мира? То друг тебя потревожит своей радостью или бедой, то зверь какой на тропу выскочит, то солнце выкатится из облаков - смотри на него, радуйся, - то осока у реки зашумит. Нет, как ни старайся человек, за какие двери ни прячься, не уйти ему от мира никуда.
А тут еще Клава появилась на кордоне, обеспокоенная исчезновением Кондрата, и, узнав причину, не из обиды, а дабы вернуть к себе заблудшее дитя, потребовала возврата сорочек и костюма. Куда тут деваться?
...Спасаясь от волка, отдышавшись от погони, я вышел по узкой тропинке, проложенной через колючие заросли ежевики и малины, в редкий березнячок, наполненный душистым запахом лесных опушек, и через полчаса между деревьями увидел кондратовский кордон.
Первого мимолетного взгляда мне хватило, чтобы заметить, что на кордоне произошли какие-то изменения. Меня насторожил нелюдимый вид избы ни струйки дыма из трубы, ни стука, ни человеческой речи. Изба напоминала могильный склеп, а не жилье. Я не понимал, в чем тут причина, почему изба кажется нежилой. Я испугался. Я подбежал к избе и затарабанил по бревнам.
- Кондрат, ты жив? - закричал я.
Никакого ответа. Я застучал громче.
- Да жив ты или нет, отвечай?
- Я-то жив, - донесся до меня из избы приглушенный голос Кондрата. А ты жив?
- Жив.
- А раз жив, так и живи себе на здоровье.
Я посчитал, что он меня не признал, спутал с грибниками, и застучал снова.
- Жив ты или нет?
- Сто раз тебе говорить, что ли? - сердито ответил Кондрат. Сейчас-то ты понял, что я жив?
- Понял.
- А раз понял, зачем ломишься?
Я объяснил ему, что ломлюсь, потому что испугался за него, но Кондрат меня успокоил:
- Поначалу я сам испугался, а теперь привык.
- Зачем же ты замуровал себя? - просил я.
- Так мне удобней, - ответил он. - А то грибников ходит тьма и от дум отвлекают. Воды им дай, спичек, никак не укрыться от этого чертового племени.
- И надолго ты туда забрался? - спросил я.
- А навсегда. Мне, браток, дело предстоит серьезное.
- Представляешь ли ты, что тебя ждет? - сказал я. - Что ты есть будешь? Стены грызть, что ли?
- Мне эти стены слаще хлеба, - ответил он.
- А лес, кто его охранять будет?
- Об этом ты не заботься, как-нибудь сберегу.
- А Клава? Она тебя ждет.
- Я ее сейчас видеть не могу.
- Не говори так, - сказал я. - Пройдет несколько дней, и ты опомнишься. Соскучишься по солнцу, по траве, сбежишь из своей норы.
- Я скорей глаза себе выколю, чем они увидят свет.
Он замолчал. Я пытался с ним заговорить - бесполезно. Кондрат добровольно обрекал себя на полное одиночество, а эта штука пострашнее смерти. Я боялся, как бы с ним не случилось беды. Я хорошо помнил историю с шестилетней дочерью Гуляевых Сашей. Отправляясь к соседям на пированье, они оставляли девочку одну в избе. Окна закрывали, на дверь набрасывали пудовый замок, боясь, как бы не стащили их барахло. А чтобы кто-нибудь из случайных путников мог подкормить девочку, вырубили в двери небольшое окно с решеткой. Саша ждала родителей и день, и неделю. Она дичала, худела, перестала говорить, она была близка к смерти. Однажды я привел ее к себе. В считанные дни она переменилась, бегала по лесу, ловила бабочек, валялась на траве, она была счастлива, рада, что оказалась не одна.
Я понимал Кондрата: познать, что такое муж, удается не каждому, но жизнь не слишком ли великая цена за это?
- Кондрат, выбирайся оттуда, - сказал я.
- Не могу.
- Тогда я тебя вытащу.
- Попробуй.
Я нашел возле сарая топор, размахнулся и ударил по избе. Изба превратилась в камень! Я приложил к камню ухо - внутри раздавалось довольное хихиканье Кондрата. Он таки добился своего.
Через несколько дней я проверил, так ли уж верны слова Кондрата, действительно ли обход его в порядке? Налегке я проскочил самые уязвимые места и порубок не нашел.
Исчезновение Кондрата не на шутку встревожило лесхозное начальство. Как тут поступить? Признать, что Кондрат умер? Но обход он охранял и был как бы жив? Признать живым, но кому тогда платить зарплату? Остановились на том, что временно занесли Кондрата в графу бессмертных, то есть как бы живущих и неживущих. Тем и удовлетворились. Недовольной осталась одна Клава. Она распространяла слухи, что Кондрат испугался женитьбы и, чтобы в будущем не платить алиментов, сбежал в неизвестные края. Но всем было ясно, что она не права, в ней говорило обиженное женское самолюбие.
17
Если бы кому захотелось совершить надо мной насилие, он бы сделал его легко - лишил меня леса. Я бы жил в городе и не умер. Ходил по улицам, работал, смотрел на городские деревья (деревья - везде деревья), сидел в узкой комнате коммунальной квартиры и не вспоминал бы про лес. Я бы забыл о нем навсегда. Забыл, что было хорошего и плохого, и не рвался бы по весне за город. Я бы страшился встреч с лесом. Я человек, не боящийся леса, пока я жил в лесу, я бы боялся его в городе, как смерти. И никакие говоруны не могли бы меня уговорить съездить на кордон и посмотреть, как там идет жизнь, кто новый лесник, как выросли мои молодняки, заменен ли сруб у колодца, висят ли скворечни, растет ли дубок, посаженный мной в первую весну? В чужой лес я бы еще пошел - глупо лишать себя радости побывать в лесу, пообщаться с природой. Пособирал бы грибов, порвал бы ягод, походил просто так, потоптал тропинку, увидел бы зайца на опушке, послушал щебет дрозда. Но в свой лес я бы никогда не поехал, пусть бы меня тащили на канате. А если бы все-таки, несмотря на мои протесты, привезли, и тут бы со мной ничего не случилось. Я бы пошел по родимой тропке, по чащам, по овражкам, заглянул бы на речку, на бережок, где я когда-то любил купаться, посидел бы на пеньке, памятном одному мне, обнял березу, я бы обходил сосняки, ельники, березняки, встретил бы лося, ушел вслед за ним в самую глушь и не вернулся никогда.
18
Слухи в лесу распространяются живее, чем в городе. Не минуло недели, как о моей победе над волком узнали и стар и млад. Бабка Карпиха бегала по селу и вещала по углам о вездесущем боге и его карающей деснице, настигающей любого окаянца, вздумавшего покушаться на чужое. Петр Жуков "сотоварищи" отметили это событие великим пиршеством. Местное общество охотников сочинило в мою честь хвалебный адрес, там было столько громких слов и перечислений моих несуществующих заслуг, что мне неловко об этом говорить. Оно выделило делегацию из особо почитаемых представителей для вручения адреса на кордоне.
Охотники во главе с волчатником Либертонским приехали на машине. Говорили речи, провозглашали здравицы, меня называли героем, спасителем человечества и прочее. Дали залп из ружья. Я чувствовал себя неловко и стеснялся.
Из района на велосипеде прискакал журналист, рыжий малый, чтобы написать обо мне заметку. Мне были заданы вопросы: когда родился, много ли на моем счету волков, как я отношусь к прозе местных начинающих авторов, не собираюсь ли в Индию - там недавно объявился тигр-людоед. Я отвечал как мог.
С охотниками приехали кинолюбители и, несмотря на мое упорное сопротивление, принялись снимать обо мне фильм. Меня обвешали ружьями, патронташами, засунули за пояс топор, заставили ходить перед камерой у привезенного чучела волка, задумчиво и в то же время с решимостью глядеть вдаль, лазить на пожарную вышку, ласково поглаживать листья деревьев - это должно было говорить о моей любви к лесу, а в конце спеть песню "Когда я на почте служил ямщиком". В результате этого многолюдного и живого сборища у меня пропал единственный топор с топорищем, сделанным еще дедом. Как выяснилось впоследствии, топор прихватили в качестве экспоната для будущего музея.
Я стал знаменит. Когда я появлялся в селе, мальчишки тыкали в меня пальцем и кричали: "Лесник идет, лесник!" В магазине меня один раз пропустили без очереди, а у продавщицы Фени нашелся для пшена бумажный кулек, но он мне был не нужен - к тому времени я наловчился носить крупу в старых носках. Но это еще полбеды. Утром солнце заискивающе заглядывало ко мне в окно. Сосны восторженно лепетали при встрече. Травы и цветы склоняли свои головы. Птичий гам преследовал меня на каждом шагу.
Меня не занимала эта бестолковщина. Что слава? - суета сует, она недостойна уважающего себя человека и способна больше навредить, чем принести пользу. Она раздражала меня и мешала жить. Ко всему этому шуму, поднятому неумеренно восторженными охотниками, я не имел никакого отношения.
Конечно, в общем-то плохого ничего нет, когда тебя уважают и чтут, когда ты видишь, что родился не зря и приносишь какую-то пользу, - на земле нет бесполезных людей, и я не понимаю тех выскочек, которые пытаются собой заслонить других. Я не против того, чтобы человека отличили за подвиг, за геройство, за верность и добрый труд: похвала, одобренье достойны человека; тебя похвалили, тебе признались в любви - благодари же за то, что выискалась такая возможность показать себя; но я не признаю безмерного захваливания, поросячьего визга по поводу даже заметных заслуг. Потише, поскромней, поменьше шуму, - так и хочется сказать мне. Какая слава? Какие аплодисменты? По мне, лучше всю жизнь оставаться безвестным и отверженным, чем выслушивать похвальбу.
Другое занимало мой ум. После встречи с волком мысли о добре волновали мое сердце. Теперь я точно знал: добро побеждает любое зло. Я узнал это не из книг - мало ли что из книг можно выковырять, - а на собственной шкуре. Мне хотелось поделиться с людьми этой важной и простой мыслью. Я пытался говорить - меня не слушали. Я упорствовал - надо мной смеялись. Я говорил о добре - мне отвечали, что все дело в силе и ловкости рук. Больше того, на меня стали смотреть с подозрением. "Что за чушь он несет? О каком добре болтает? Бедняга, слава вскружила ему голову". Но чем больше я видел отпор, тем сильнее росло у меня желание убедить людей в своей правоте.
Я лишился сна. Бессонница мучила меня. Стычка с волком раскрыла мне многое, если не главное в жизни. Мне не терпелось учить людей азбучным истинам. Да что не терпелось! Я жить не мог, чтобы не выложить то, что имел.
В прошлом году в тринадцатом квартале у меня был пожар, сгорело четыре гектара леса: заготовители оставили сучья, весной они подсохли и воспламенились, - добрая половина лесных пожаров случается по вине заготовителей. Я очистил пожарище, весной обработал землю и посадил саженцы. Сосенки принялись, да вот беда - осока буйно пошла в рост и заглушила молодняки. Я взялся за прополку.
Из всех лесных работ прополка - самое утомительное и нудное дело. Я готов день и ночь клеймить деревья, рубить их, трелевать хлысты, чистить просеки, просветлять молодняки, заготовлять дрова, собирать семена и лекарственные растения, вязать березовые метлы, ладить скворечни, косить сено, тушить пожары, ругаться с браконьерами - все это, может быть, у меня не всегда хорошо получается, но получается; хуже прополки нет для меня занятия. Кажется, сам черт придумал ее для лесников - ходи в наклонку да дергай травинку за травинкой. Сколько их выдернешь на четырех гектарах! К вечеру так намаешься, что распрямиться не можешь - домой горбатым бредешь. Осока жесткая, острая, как полотно косы. Руки в крови, голова идет кругом.
Но прав ли я? Думается, всякая работа, как бы она ни была тяжела, все-таки не столь тяжела, как кажется. Действительно, чего человек не может? Сеять на необозримых просторах? Отковать в кузне небесный свод? Достать со дна огнедышащего змея? Построить из песка вечный двигатель? Дай ему только мысль, а исполнение не заставит себя ждать. Нет в мире таких дел, которые были бы ему не по плечу. Помаленьку, потихоньку, не торопясь примется он за труд, как бы не замечая величия и грандиозности замысла, а точней, и не считая его грандиозным, будто он не небесный свод задумал ковать, а подкову для лошади. На что уж тяжко безделье, кажется, нет ничего тяжелее его на свете, так иной раз оно скрутит человека, к краю могилы подведет, а глядишь, помается бедняга, поворчит, поохает, поклянет судьбу и весь мир в придачу, отряхнется - и ничего, не умер и радуется жизни, и тягот на нем нет - как не бывало.
Дни стояли отчаянно жаркие. На небе ни облачка, на горелом поле, казавшемся мне бескрайним, ни тенечка, ни дуновения ветерка. Я разоблачался по пояс - на меня, как обезумевшие, налетали слепни. Это было какое-то особенно густое лето на слепней. Сроду я не видел такого ярого полчища. С воем, упрямо, дерзко совершали они облеты вокруг меня, точно били в цель, прошивая насквозь, - не слепни, а пули из автомата. Кроме слепней, да меня, да палящего солнца, никого не было вокруг, все попряталось в тень - и люди, и звери.
Чтобы как-то облегчить рукам работу, я брал из дому нож с широким лезвием и, когда немели пальцы, резал осоку ножом. Качество работы было, конечно, похуже, окаянная осока опять лезла вверх, как будто прополка ей была только на пользу, но что мне было делать. Я бы зубами ее грыз, чтобы спасти молодняки.
С завистью я думал: есть же, наверное, в других лесхозах машины, освобождающие людей от этого каторжного труда, сидят на них счастливчики и обрабатывают не четыре гектара, а сотни. Им мой участок - что голодной корове клок сена. Но и в своей работе я видел смысл. Намаешься недели две в наклонку, выщиплешь поле раз-другой - вот тогда поймешь настоящую цену леса, и землю разглядишь во всех подробностях, она тут, перед глазами, и запах травы услышишь - он с тобой неотступно.
Всласть натрудившись, я валился прямо в молодняках навзничь и, отдохнув, побуждаемый какой-то внутренней силой, невзирая на то, что рядом со мной никого не было, начинал ходить по полю, размахивать руками и глаголить истину. Я говорил соснам о добре. Угрожал страшными карами. Терпеливо разъяснял, почему я прав. Я заклинал поверить мне на слово, а кто не хочет верить, пусть испробует на себе. Голос мой, наполненный страстью, то переходил на завывание, то рокотал, как вода на перекатах, со стороны можно было подумать, что передо мной не молодые деревца, едва начавшие жизнь, а толпа народа.
Саженцы равнодушно внимали моим словам. Им бы хотелось больше простора, света, а что слова, они не солнце - не светят, не греют. Но я был рад и тому, что они слушали меня и не возражали.
Вскоре я закончил с прополкой. Как-то на кордон наехал директор лесхоза и захотел посмотреть молодняки. Мы отправились на бывшую гарь. Молодняки были хороши. Они быстро взялись в рост, окрепли, опушились. Директор придирчиво осмотрел мою работу, похвалил, сказал:
- Молодец, потрудился ты на славу.
Я промолчал. Я знал: виной всему не прополка, измотавшая меня. Мои слова пошли на пользу соснам. И в этом не было ничего удивительного. Я был молоднякам не посторонний человек; хоть родил их лес, нянчила земля, заботился о них дождь, желал им большой жизни и богатырской доли ветер, учило уму-разуму солнце, - все равно я считал себя их отцом и твердил им слова добра. Могли ли они не внимать моим словам? Сказано: доброе слово не горит, не тонет, не рассыпается в прах, не пропадает.
К молоднякам у меня особая любовь, и, что не менее важно, я чувствую себя ответственным за их судьбу. Конечно, известную роль в их жизни играют и земля, и солнце, и дождь, но основную - я отвожу себе. Раньше, когда я старался не лгать даже себе, мне почему-то казалось, что если про мою ложь никто не узнает, все равно про нее кто-то узнает. Раз ложь есть - она есть, и лучше не прятать ее, а не иметь. У меня не находилось таких тайников, в которых бы можно было схоронить ложь, спрятать. И я старался поступать в жизни так, чтобы отвечать за свои поступки сполна. Это меня подтягивало, очищало. Теперь моим строгим судьей, всевидящим и всезнающим, от глаз которого не скроется ни один волосок, упавший с головы, были мои молодняки, мои дети. Перед ними я желал быть чистым, справедливым. Вид у меня временами был суров, я поднимал кверху правую бровь, я нахмуривался, я говорил им, пеняя: "Это что за безобразие? До каких пор будет продолжаться? Почему так, а не этак?" - но в душе я никогда не был к ним жесток и несправедлив, я их любил и суров был внешне, чтобы скрыть свою доброту и беспомощность.
Думаю, они прекрасно меня понимали. Я мог и оступиться, мог не понять их, ошибиться, мало ли чего в жизни не бывает, но у меня всегда хватало смелости сознаться им в этом, положить голову под топор. Разные встречаются отцы-лесники: отцы-пророки, отцы-милиционеры, отцы-командировочные, отцы-деды-морозы. Я старался быть справедливым отцом. И тут не было никакой разницы - чужие это были молодняки или мои собственные, посеял их я или кто-то постарался до меня. Какая разница, явились они на свет от меня или от кого другого? Напротив, я даже перегибал палку и к своим относился суровее, чем к чужим. Я считал, что те брошенные, сироты и к ним нужно относиться теплей и привечать их больше, а моим достаточно того, что есть возле них я, их отец.
Не знаю, во что выльется мое отцовство. Дети есть дети, и трудно сказать, куда поведут их пути. В некоторых и сейчас мне что-то не нравится, и я воюю с их недостатками сурово и беспощадно. Я не жду от них благодарности. Возможно, повзрослев, встав на ноги, мужая, забудут они меня или оценят мои поступки не так, как бы мне этого хотелось. Возможно, я им покажусь слишком суровым и менее справедливым, и мне не следовало брать на себя отцовства, пусть бы росли как хотели. Возможно, для чужих детей я стану не отцом, а дядькой, и они сердцем своим прилипнут к тем, кто дали им жизнь, а потом ушли от них навсегда. Меня это не волнует. Я тружусь над молодняками не ради благодарности и не для того, чтобы потом, когда я состарюсь, они целовали мне руки. Лично мне от них ничего не надо. Меня не смутит их уход. Пусть идут и сами становятся отцами. Я буду считать, что я сделал свое дело, и сознания, что я выполнил свой долг с чистой душой, мне хватит с избытком.
19
Лесники - народ пунктуальный и на этот счет заткнут за пояс любого самого пунктуального профессора, щеголяющего своей точностью. Если был уговор собраться для общих работ в семь часов утра, без пяти минут семь они уже на условленном месте, а ровно в семь примутся за работу. Часов у меня не было, а определять время без часов я не умел. Поэтому на первых порах, чтобы не опоздать на работу, я выходил заранее часа за два-три, а то и вообще, боясь не успеть к сроку, оставался ночевать в лесу или приходил на день раньше. Приносил с собой еду, котелок, чайник, разводил костер и ждал остальных. Разницы между тем, проводил я время на кордоне или в лесу, я не замечал. И там, и здесь была еда, огонь, зато я был спокоен, что не опоздаю. Однажды я прождал лесников неделю и, когда кончились у меня продукты, не дождавшись, вернулся домой. Я был взволнован недисциплинированностью своих сотоварищей. И успокоился, когда узнал, что в этой истории был повинен сам. Я перепутал дни и пришел на неделю раньше. Летом ночевать в лесу - сущая благодать. Но зимой, но осенью, когда мороз, когда беспрерывно льют дожди, и земля и небо наполнены до краев влагой, и негде укрыться, испытываешь некоторые затруднения. Я стал приучать себя чувствовать время по солнцу, по звездам, по свету, рассеянному во тьме.
Была еще одна психологическая особенность, из-за которой я не хотел опаздывать. Так повелось у лесников, и не мне менять их привычки (в дальнейшем я к ним привык и целиком их принял), что главным в работе было начать ее в срок. Кто приходил на полминуты позже, считался уже как бы за чертой. Если я или кто другой появлялся на горизонте, а в это время артель, крякнув, издавала первый рабочий вздох, тебе уже не было прощения. Работай ты потом в поте лица, таскай самые тяжелые тяжести, надрывайся без перекуров, оставайся сверхурочно, на тебя будут смотреть как на славного, но ненадежного малого ("С этим в разведку не пойдешь!") и весь огромный трудовой день не перетянет тонкой золотой секунды твоего опоздания. Зато если ты начал работу вместе со всеми, ты можешь работать вполсилы, можешь, сославшись на боль в пояснице и на неотложные дела, которых нет, уйти в середине дня, можешь вообще не приходить - тебе никто слова не скажет.
Вскоре я достиг определенных успехов и мог с точностью до минуты определять время без часов. Я определялся по солнцу, по звездам, по каплям росы, по шуму ветра и дыханию листьев. Меня можно было разбудить в любое время суток и спросить: "Который час?" И я бы ответил: "Без пяти два" или: "Десять часов сорок восемь минут". Проверять мою точность было излишне, я говорил наверняка. Но оказывается, самый верный хронометр был заключен во мне. Я лежал с закрытыми глазами, я совершенно не думал о времени, но стоило мне подумать: "Который час?" - и ко мне приходил готовый ответ.
Развившееся во мне чувство времени, безусловно, было благом. Теперь я мог спокойно распределять свой день, не заботясь о том, что куда-нибудь опоздаю и подведу товарищей. Я приходил, как говорится, тютелька в тютельку, и не я уже определял время по солнцу и звездам, а солнце могло с полной уверенностью спрашивать время у меня и браться за работу. Но это чувство времени принесло мне и хлопоты. Ни с того ни с сего я вдруг начал торопиться. Я колол дрова и торопился поскорей наколоть их. Я ел торопясь, не прожевывая пищу. Я шел по обходу, и не шел, а совершал легкоатлетический кросс, рысцой труся по дорогам и тропам, и чем быстрее я бежал, тем быстрее мне хотелось бежать. Я стал жить так, будто мне не хватало времени, чтобы прожить жизнь. Получалось: чем точнее я научился определять время, тем беспорядочнее оно двигалось.
Лет пятнадцать обещал лесхоз дать леса на баньку, но баньки на кордоне нет и в помине. Дед Иван ездил мыться в Белоостров. Собирался тщательно, предупреждал меня заранее об отъезде, ему было приятно, что есть причина побывать дома. Возвращался свежий, в чистой рубашке, отмытый и обстиранный хозяйкой, как будто праздники дома провел. Как мылся я? Зимой топил жарче плиту, грел в ведре воду и, разоблачившись, стоя голышом в старом, найденном в лесу корыте, поливал себя из ковшика. С одного бока пышет разгоряченная плита, с другого - леденит крещенским морозом, а наверху душ. Отогреешь один бок, подставляешь к плите другой. Процедура нехитрая, и удобств не много, но вода есть вода, смоешь с себя грязь, ополоснешься, и как будто заново на свет родился. Чистый и легкий ныряешь в холодную постель, стучишь зубами, отогреваешь окаменевшее ложе собственным теплом.
Зато летом я брал верх за все зимние неустройства. Купаться ходил на Сестру. Выберешь пляж позатененней, подальше от чужого глаза, с девственным песочком, с затишком, не пляж, а пятачок в два-три шага длиной, но много ли надо человеку места, чтобы уложить свое тело; речка струится вдоль раскаленных берегов, пескарики плавают в глубине, дятел на березе долбит свою судьбу, кулик озабоченно носится по открытой косе; намылишься, отдерешь себя травой до синяков и кровяных полос, нырнешь в студеную воду, выскочишь как ошпаренный и обсыхаешь на солнце. Возбужденное тело гудит, как телеграфный столб на ветру.
В этот день я был на прополке, а наполовшись вволю, пришел на свой пляж помыться. Из-под камня я достал спрятанный кусочек мыла и начал раздеваться. Вдруг в кустах послышался шум, показалась голова человека с удочкой. Рыбак поздоровался со мной и спросил: не укажу ли я ему дорогу, он заблудился и не может выбраться на шоссе. Я обстоятельно рассказал ему, как нужно идти. Он поблагодарил и тут же скрылся. Я снял штаны, тельняшку. Что меня заставило обратить внимание на тельняшку, не знаю. Обычно я стремительно сбрасываю с себя одежду, не разглядывая, как будто я устаю от нее и она мне помеха. Но сейчас я глянул и ахнул: по шву тельняшки ползла вошь. Вот так подарочек! Что это со мной происходит, отчего у меня взяться вшам? Неужели я так опустился?
Я человек не брезгливый. Приходилось мне иметь дело с грязью и ходить в ней по уши, и я не вижу в этом ничего зазорного, не всякая работа терпит белоснежные халаты. Но вши - это не то богатство, которым я бы хотел гордиться. Конечно, не всегда волен человек быть хозяином обстоятельств, бывает, что мы предполагаем, а они, обстоятельства, нами располагают, но завести у себя вшей или не завести - это зависит от человека. Тут не было для меня никаких оправданий. С яростью взялся я уничтожать вшей. Я воевал с ними целую вечность. Как время, текла мимо меня река, всходило и заходило солнце, где-то кричали птицы, падали от старости деревья и нарождались вновь. Я только иногда замечал, как с леса облетали листья. "Это осень", - говорил я. Падал снег: "Это зима". Возвращались из южных краев утки: "Это весна". Наверняка где-то гремели войны, стихийные бедствия обрушивались на людей. Мне было стыдно, что я был занят столь пустым и ничтожным делом. Я просматривал каждую строчку, каждый миллиметр ткани и возвращался снова и снова, я хотел разделаться с позором, постигшим меня, раз и навсегда. Имел ли я право тратить на такое занятие вечность? Думаю, что не имел. И, несмотря на это, я ее тратил. Удивляюсь, как у меня хватило терпения сидеть так долго.
Наконец я расправился со вшами. Торопливо сунулся в речку, оделся и побежал на кордон. И тут в кустах я столкнулся с рыбаком, с тем самым, который спрашивал у меня дорогу.
- Извини, братишка, - сказал он. - Какой дорогой мне нужно идти, правой или левой?
Я проводил его до шоссе.
20
Собрался в обход. День ясный, небо чистое, а в середине прямо надо мной белое облачко. Отшагал я километр - облачко надо мной. Отшагал еще километр - облачко надо мной. Я на речку - и облачко на речку. Я от речки - и облачко от речки. Я иду зигзагом вдоль границ крайних кварталов - и облачко движется за мной зигзагом. Вначале я даже рад такой привязанности - все не один. А потом это соседство меня начинает раздражать. "Ну, что ты за мной привязалось? - говорю облачку. - Лети с богом, куда тебе нужно". Сказал и жду - улетит ли? Не улетает. Я ускоряю шаги - и оно ускоряет. Я бегу бегом, и оно бежит бегом. Я пытаюсь от него оторваться. Куда там! Ни на шаг не отстает, словно веревочкой за мной привязалось. Спрятался в густом ельнике, переждал. Выглянул, а оно тут. Говорю: "Черт с тобой. Живи, как тебе хочется."
Выхожу на шоссе и иду левой стороной навстречу машинам, а машин нет. Замечаю какую-то птичку. Дождавшись меня, она вспархивает из травы на обочине, пролетает метра два вперед и, когда я подхожу, опять отлетает. И эта решила пообщаться со мной. Сколько ж она будет провожать меня, пичуга? Сто метров, двести? Провожала целый километр, пока я не рассердился на нее - тоже придумала занятие меня провожать, как будто поважней дел нет.
Зашел в двенадцатый квартал, иду и чувствую на себе чей-то взгляд. Ног не останавливаю, а сам думаю: кто бы это за мной мог наблюдать, кому я так интересен? И не то что неловко мне от чужого взгляда - кто-то меня видит, а я его нет, - но смешно: спрятался сзади, за спиной, думает, что останется незамеченным. А не заметить невозможно. В лесу и спина имеет глаза. И не постоянно на меня смотрит, а с перерывом. Посмотрит, не посмотрит, потом опять посмотрит. Любопытно мне стало. Быстро оглядываюсь и вижу на тропе лису: она в это время пересекает тропу и смотрит на меня. Как это раньше я про нее не догадался. "Ага, - говорю ей, - меня сопровождаешь? Боишься, как бы чего со мной не случилось, тоже мне опекунша нашлась. А что со мной случится? Споткнусь ли я и расшибу голову о землю? Волк меня растерзает? Или от собственных дурных мыслей повешусь на сосне? Как бы не так. И голову не расшибу, и волк меня не тронет, а дурных мыслей у меня вовсе нет. Дурных - чтобы тянуть на шею петлю. Иди, говорю ей вдогонку, - нечего попусту шляться. А за меня не бойся, не пропаду".
Добрался до поля - бабочка-капустница за мной увязалась. Обпорхала меня своими крыльями, обнежила, бесцеремонно села на вершинку уха и не улетает, как будто мое ухо - не ухо, а цветок или душистый куст. Так и иду с бабочкой на ухе. И спугнуть бы, и жаль - ноша не тяжела.
К вечеру возвращаюсь лесной дорогой домой. А над головой сова курсирует, то вперед улетит, то назад вернется. Низко летает, вот-вот заденет мою макушку. "Эй, слепая, что ли", - говорю сове. Голову в плечи вжимаю, кто знает, может, и вправду слепая. Да только слепых сов в лесу нет, все как есть зрячие.
На кордоне, уже ступив на крыльцо, гляжу на темнеющее небо. Белое облачко как было надо мной утром, так и сейчас стоит. Целый день оно меня сопровождало, а я о нем забыл. Ложусь в постель, а сам думаю об облачке. Улетит или не улетит? Раз вскочил с постели, выглянул в окно - не улетело. Второй раз вскочил - облачко едва в темноте угадывается. В третий раз вскочил - облачка не видать, небо темно, но я чувствую, что оно здесь, со мной рядом, сторожит меня, мой друг бесценный. Окончательно ложусь и засыпаю.
21
Я уже говорил, что, оставшись без деда, я много пел. Я пел на кордоне, пел, шагая по дорогам, пел на шоссе, в поле, так что лес наслушался моих песен вволю. Единственно, чего я стеснялся, - петь при людях. Хоть был у меня слух и голосом бог не обидел - мне даже иногда нравилось, как я пел, а признанием моих способностей мог служить тот факт, что я успешно выступал на флоте в художественной самодеятельности, все-таки я стеснялся петь при людях и больше пел без слушателей, один, для себя.
В лесу умение петь мне особенно пригодилось. Конечно, я пел и в хорошем настроении, трудно удержать себя в немоте, когда ликует твоя душа, ты вроде бы и не собирался петь, но поет душа, и ты заливаешься соловьем. Такое пение прекрасно. Но пел я не только от ликования и восторга, пел и по иной причине. В лесу я убедился, что, если у тебя плохое настроение, самое верное средство не отчаиваться, не пережевывать в себе в сотый раз страхи и сомнения, если с ходу их не одолеть, а лучше приняться за песню. И она поможет. Не знаю, какая тут действует скрытая механика, как уводит песня от дурных мыслей и угнетенного состояния, но опыт показал: стоило мне наораться два часа кряду, как все сомнения исчезали, я был бодр и здоров и чувствовал себя на верху блаженства.
Тут-то я и разгадал тайну певцов. Хитрецы, мы думаем: они, распевая райские песни, вливают в нас божественный напиток, чтобы душа наша веселилась, а они сладкоголосят для собственного удовольствия. Пусть не убеждают они меня, что отдают душистый мед людям - они его отдают, иначе бы мы их слушать не стали, - но отпускают ровно столько, что мы успеваем лишь пригубить чашу, сами же выпивают ее до дна. Но стоит ли осуждать их за это? Кому, и в том числе мне, не хотелось когда-нибудь выпить эту чашу до дна?
Одно время у нас работал лесником Володя Раменский, натура возвышенная и поэтическая. Не мудрено, что он писал лирические стихи. Каждый стих его был соловьиной песней. Слушая его, лесники только головами покачивали, уж очень здорово брали они за душу. Удавалась ему и сатира, эпиграммы на пьяниц и лежебок - жанр, как известно, требующий особого таланта. Редактор стенной газеты, он же председатель месткома, он же член кассы взаимопомощи, Антон Антоныч Терпило, мужик, у которого руки зудели к общественным нагрузкам в ущерб основной работе лесника, регулярно помещал Володины стихи во второй колонке, после передовицы. Лесники, обычно чувствительные к критике, даже справедливой, не имели к Володе никаких претензий, хотя своими стихами он задевал их весьма больно. Прочитав эпиграмму и рассмотрев сопровождающую эту эпиграмму картинку, изображающую их в каком-нибудь бедственно-недостойном виде (картинки срисовывал с журнала "Крокодил" все тот же Терпило), лесники надолго погружались в пучину своих душевных терзаний, задаваясь вопросом: в самом ли деле они так безобразны и плохи? В конечном счете, через какое-нибудь время, час или два - продолжительность времени тут не имела значения, важен был результат, - получив из глубин души сигнал, что они действительно безобразны и плохи, удивлялись, покачивали головами, как бы открыв в себе доселе неизвестные им качества: вот, мол, на что мы способны, ах, как нехорошо получается, ах, как обидно, а мы-то не знали, - хлопали Володю по плечу, приговаривая: "Вот молодец, вот угадал не в бровь, а в глаз, здорово ты нас пропесочил", - и отходили в сторонку, уже как бы неся на плечах осознанный груз вины. И было видно: ругай их директор на собрании три часа кряду, вызывай по одному в кабинет для душевного собеседования, стращай их, уговаривай, не прочти они Володиных стихов, ни за что бы не приняли на себя никаких обвинений; все слова, брошенные в их адрес, посчитали бы незаслуженным упреком, пропустили бы мимо ушей, как нечто чужеродное, не касающееся их. Вот какую силу имели Володины стихи.
Будущее Володи представлялось нам многославным. Ему пророчили великую долю поэта. На районном конкурсе лесников-самородков он за свои поэтические творения получил первое место, в качестве приза ему был вручен фанерный топор, наподобие алебарды, являющийся по замыслу авторов приза символом грозного, карающего наши недостатки оружия.
Он был молод, но какая-то болезнь его угнетала. Володя тускнел на глазах. А однажды его забрали в больницу. И все тотчас про него забыли. Шил он с нами, тормошил нас своими стихами - и помнили о нем, говорили хорошие слова, а ушел - и как будто не было его никогда. А некоторые если и вспоминали, то с неудовольствием, даже с какой-то злобой - мол, болеет, а за него лесхозный план выполняй. Как несправедлив и короток на память бывает иногда человек!
С председателем месткома мы как-то поехали в город навестить Володю. Повезли банку клюквы и килограмм апельсинов. Передачу у нас приняли, а в палату не пустили, несмотря на шумные и требовательные наши протесты. И все-таки мы увидели Володю. Это было наше последнее с ним свидание. Он каким-то образом узнал, что мы околачиваемся у больницы, высунулся с пятого этажа в окно, и мы успели перекинуться с ним десятком слов. Он был счастлив и весел, он улыбался и заверил нас, что скоро вернется в лесхоз. Но он не вернулся. Через месяц директор лесхоза получил бумагу, где говорилось, что Володя умер. Смерть его была неожиданной и нелепой. Лесники гадали: что же с ним произошло, отчего он умер? Не иначе какая-то новая злая болезнь прихватила его. А по-моему, тут все было просто: люди забыли о Володе, и ему ничего не оставалось, как умереть.
К югу от кордона, за зеленым лугом, за прудом, пересыхавшим в жаркое лето, лежало поле. Будь я ученым, я бы обязательно написал историю этого поля: она протекала на моих глазах. Я бы написал, как вначале никакого поля здесь не было. Стоял лес и шумел вершинами деревьев. Осенью явились заготовители. Я отвел им границы делянки. Они начали рубить: сосны и ели на деловую древесину, березу - на дрова. Весной заголубели вагончики механизаторов. Мощные бульдозеры корчевали пни, выворачивали гранитные валуны, сгребали весь хлам из камней, веток, земли и мелкоразмерного леса в высокие курганы, на которых потом буйно разрослась малина. В ту же весну тракторист Прохоров первый раз вспахал поле и засеял его. Поле дало ничтожный урожай - слишком слабы оказались почвы - и потом, в следующий год, оно не порадовало урожаем. Его пытались удобрять, но удобрения рассыпали небрежно, где попало и как попало, и белые горки порошка, брошенные в спешке нерадивыми хозяевами, можно было встретить на дороге, у колодца, в лесу. Зато поле было урожайным на камни. Они рвались из земли. Я сам это видел. Каждый год рабочие совхоза, прицепив к трактору стальной лист, ездили по полю и собирали крупные камни, мелких же было в таком изобилии, что убирать их было бессмысленно. За крупными камнями приезжали солдаты, грузили на машины и увозили для своих нужд. Место это прозвали Камушки.
Сеяли рожь или горох с овсом. Когда горох поспевал, я часто держал путь через поле, хотя и давал крюк, - трудно было удержаться от соблазна не пощипать зеленых стручков. Делал я это как бы нехотя, тайком от совхозных рабочих (не дело леснику, ловящему воришек, самому становиться вором). Случалось, забредала в овсы Сильва. Ее набег был пострашней и поопасней моего. Тогда ко мне наезжал совхозный бригадир, составлял акт и я выплачивал за потраву штраф.
Был полдень. Солнце стояло в зените. С Финского залива дул ветер. День выдался удачный, один из тех дней, когда природа желает показать себя во всем совершенстве: небо чисто, солнце ярко, ветер ласков, поле бесконечно, травы душисты, когда, глядя на всю эту красоту и лепоту, явленную миру, обрадованная душа ликует и поет.
Я вошел в горох и сунул было стручок в рот, как услышал пение жаворонка. С горошиной во рту я задрал голову. Жаворонок висел над моей головой и пел. О чем он пел? О чем поет поэт в минуты вдохновенья? О том, как бездонно небо, как вольно гуляет ветер по травам, как велик простор, как "украсно украшена земля и многими красотами удивлена еси", о счастье, о любви и о прочем другом, на что поэтическая натура чутко откликается дивными звуками.
Пел жаворонок славно. Слушая его песню, я вдруг увидел этот день еще прекрасней, чем он виделся мне до песни, его красоту можно было выразить лишь одним словом: "Славься!" Но жаворонок пел еще яростней, он трепетал, его прямо распирало от песни, казалось, песня не может вместиться в его крошечном теле, что наступил предел и ему не одолеть заветной чаши, а он заливался голосистей и голосистей: кто поет, тому любая мера мала. И вдруг песня оборвалась. Жаворонок сложил крылья и камнем упал вниз. Я бросился к нему, поднял - он был мертв. Я этого ожидал. Всему в мире есть предел. Есть он и у поэта. И выше заветной черты никому не переступить. На моей ладони лежал не жаворонок, а камень, мертвый, холодный, лишь внешней формой отдаленно напоминавший птицу. У меня заныло сердце от такого несчастья. Я стоял, не зная, как быть и что делать. Сразу пропало все очарование дня, потускнело солнце, пожухли краски. Не успел я прийти в себя, хорошенько поразмыслить, что мне предпринять, чтоб оживить, спасти птицу, как в небе зазвенел другой жаворонок. Он пел звонче первого и, отпев свое, камнем упал вниз, как и первый. Судьба уготовила мне страшное испытание. То, что творилось перед моими глазами, было какой-то непонятной, необъяснимой несправедливостью. Жаворонки поочередно взлетали вверх, пели свои песни, а потом, не выдержав переполнявшего их напора, падали вниз и умирали.
Я подбегал к окаменевшим и онемевшим певцам, поднимал их с земли, дул на них, пытаясь согреть своим дыханием, клал за пазуху. "Что же случилось? - думал я. - За что такая несправедливость? Неужто я прав, и чашу не выпить, ибо на дне ее смерть?"
Мне было жаль этих пернатых певцов, я отнес их на кордон, а сам не переставал думать о невозможном: как оживить их, спасти. Я высоко ценю современную медицину, сам испытал на себе ее чудодейственное дыхание, да что там испытал, был вырван из лап смерти, но что бы мне ни твердили о медицине искушенные во врачебном деле мужи, какие бы чудеса ни расписывали, я твердо знаю одно: не лекарства, не скальпель, не изотопные пушки способны творить невозможное, а любовь, тепло. Но где мне было взять это тепло? Моя жаркая плита, спасавшая меня в суровые зимние холода, в таких случаях не годилась. Я положил окаменевших жаворонков под подушку, а сам осторожно, стараясь не придавить их, прилег рядом. Ночью я не сомкнул глаз и думал о птицах.
Во время перекура или краткого отдыха после обычных лесных работ санитарной рубки, клеймовки - мы, лесники, рассаживаясь в кружок и вынимая из сумок свой немудреный завтрак, частенько вели разговор о поэзии под треньканье какой-нибудь пичуги. Мы отдавали поэзии весьма высокую дань, говорили о священном пламени поэта, критиковали каждую мелочь. Но меня наши рассуждения не слишком трогали, я считал, что песня живет для того, чтобы ее слушать, а не ковыряться в ней, - хотя что были мои знания? Мудрецы и гурманы, лесники за время жизни в лесу наслышались стольких песен, столько процедили их через барабанные перепонки, что в каждом из них давно горланили от зари до зари рощи соловьев, чижей, зарянок.
Нередко начинался спор, мнения о достоинствах того или иного певца разделялись. Одни признавали только пение соловья, этого непревзойденного классика песни, старались доказать, что только он, соловей, достоин чести носить высокое звание поэта. Называли его солнцем поэзии, правдой и светочем жизни, своим пением исчерпавшим глубины до дна. Иные не соглашались, они корили соловья за усложненность стиля и даже якобы за несамостоятельность, заявляя, что весь талант и все заслуги у соловья от подражания другим, что поэт он поверхностный и берет не чувством, а мастерством, а истинная суть искусства в простом нутряном чувстве, и что никакая самая разухабистая трель соловья не сравнится с простеньким коленцем синицы, которое, хоть и бесхитростно, но идет от души, а что от души, то и гениально. Находились и такие, которые не принимали первых и вторых, заявляя, что дело поэзии не в счастливом удивлении и прославлении красот жизни, не в ребячьем оптимизме, а в выражении страдания, что жизнь есть трагедия и, кто воспринимает и выражает ее в трагическом плане, тот выше всех. Таким по сердцу приходился жалобный напев иволги, отчаянное стенание чибиса. Даже вещее карканье ворон, даже демонические завывания мистика филина, до холодного пота пугающие путников в ночи, имели своих приверженцев. Споры были горячи и выражали разные взгляды на суть поэзии, иногда они переходили границы мирных бесед, начиналась брань, впрочем, все кончалось миром.
Кончался перекур, кончался завтрак, лесники складывали в сумки остатки еды и под треньканье все той же пичуги брались за топоры, за клейма. У каждого человека свое понимание прекрасного, у каждого певца своя песня. Дело ведь не в том, как кто поет - весело ли чирикает, как воробей, простодушно умиляясь малому, растекается ли завораживающей дробью, от которой в душу находит прилив веселья, меланхолично ли тянет грустную ноту, бухает филином, являя миру свои пророческие страхи, - все они хороши, движет их песню искреннее чувство, у каждого найдется свой почитатель, а в том дело, что не стань их, умри они, выродись или погибни, и мир осиротеет. Как же мы должны беречь и охранять наших певцов, любить их, чтоб они не погибли. Но выходит обратное. Мы-то, может быть, их и бережем, а они себя не берегут и подчас расплачиваются жизнью за добрый привет человеку.
Я не мог допустить гибели жаворонков. Лежа в постели, я отогревал их всю ночь. Я старался думать только о самом хорошем, я убежден, что хорошие мысли способствуют хорошему делу. Утром я отнес жаворонков в поле. Солнце поднималось. Остывшее за ночь поле с готовностью принимало тепло, вдыхало его в себя, точно пробудившийся человек. Я положил жаворонков на землю, они не проявляли признаков жизни, но я верил, что они оживут, я вложил в них все тепло, какое у меня было, я весь дрожал от утреннего холода, тело мое покрылось гусиной кожей. Я отошел от жаворонков, чтобы не мешать им, и стоял в ожидании. Солнце пригревало сильней, подул ветерок. И вот из гороха вылетел первый жаворонок, за ним второй, третий. Начинался день, и поле оглашалось их звонким пением.
22
Я заметил, у русского человека, уроженца северных лесных областей, в разговоре есть какая-то мягкость, вопросительность интонаций. Он не скажет: "Я взял" или "Я пошел". В его устах даже такие, сугубо утвердительные предложения звучат вопросом: "Я взял?", "Я пошел?". Не то чтоб он, говоря это, не был уверен в совершаемом действии, он возьмет, что ему надо, и пойдет, куда захочет, но предварительно он как бы ждет у собеседника ответа: согласен ли тот на его поступок, не доставит ли этот поступок собеседнику какого-нибудь неудобства?
Для меня это было тем более странно, что я даже там, где требовался вопрос, говорил резко, утвердительно. А вот в беседах с лесом я не был столь категоричен. И с собой не был. У меня тоже появилась та самая полуутвердительная, полувопросительная интонация. Встречая утро, я не говорил: "Утро", хотя оно было вот тут, рядом, наяву, у моих глаз. Я спрашивал себя: "Утро?" Видя дерево, не говорил: "Дерево", а обязательно с вопросом: "Дерево?" Я точно прислушивался к себе, как лось на речке прислушивается к шороху листьев.
Как-то вслушался я в шум леса и услышал не крики зверей, не пение птиц, не шорох листьев и лепетанье трав, а звуки трубы. Это было странно. Откуда бы взяться в лесу трубе? Ну, горланили по лесу туристы, ну, орали на полную мощь включенные транзисторы и магнитофоны, ну, пиликал на гармошке, гуляя по своему обходу, лесник Васин, - но все это были звуки знакомые и чужие, а звук трубы был совершенно незнакомый и родной. Доносился он едва-едва, я его чуть улавливал и боялся, что он пропадет, но стоило мне напрячь слух, и звук нарастал, ровный, круглый. Он был аккуратный, как яичко, он катился по лесу из глубины лесов, достигал меня и бежал дальше, и, по-моему, не было ему ни начала, ни конца. Огибал шар земной и опять возвращался. Удивительный был звук - чистый, золотой. Послушав его, я вроде и сил набирался, и чудно мне становилось, весело как-то беспричинно, будто трубил в трубу не лес, а я сам.
Сидя на берегу, я всматривался в речку (кто не глядит на нее?), но видел не речку и слышал не ропот струй - я видел девушку, она говорила мне нежно, то радовалась моим успехам, то огорчалась неурядицами, с ней хорошо было молчать, она говорила, а я молчал, и я не возражал ей, что бывает со мной не часто, не сердился, что она не понимает меня, что у нее своя точка зрения, а у меня своя. У нас было полное единство взглядов, хотя какие могут быть общие взгляды у меня и у речки?
Скворец на ветке во дворе пел свою песню. Я вслушивался в дребезжанье, пиликанье, мяуканье скворца и видел не скворца - я видел перед собой мудреца, философа, поучающего меня, как надо жить. Сколько тут было советов, и все такие умные! Какая отточенная логика, какие обширные знания! Наверняка этот скворец был из философов философ, и нашим мудрецам не снились те истины, которые он изрекал. Он бодро смотрел на жизнь; хоть в его бодрости временами чувствовалась какая-то горечь, но эта горечь, безусловно, была от его мудрости.
Я слышал шум ветра. Ветер рвал листья, выдувал посевы, он был жестоким и злым, но это для меня был не ветер, а человек, он приносил горе и страдание, и этим человеком был я. Я не хотел быть жестоким, сердцем говорю, не хотел, я презирал себя за это. Какие пытки я устраивал себе кто тому свидетель? Дождь поливал меня щедро и благодатно, и я был дождем. Цветок попадался на глаза при дороге, невзрачный лесной цветочек, на который, кроме солнца да какой-нибудь захудалой бабочки, никто никогда не глянет, не обратит внимания, - я был цветком...
Когда же я встречал в лесу человека, я видел не человека, неважно, кто это был, мужчина или женщина, - я видел ту же речку, лес, я слышал тех же птиц, ветер. И я радовался человеку, он был мой брат, как я радовался и принимал свое родство с речкой, с птицами, с лесом, с травами.
23
В старину в наших лесах жил монах-отшельник. Взыскуя града небесного, построил он скит и, удалившись от земных сует, принялся изнурять свою плоть постами и молитвами. Все шло у него хорошо. Высшая истина вот-вот должна была засиять перед его взором. Монах усердствовал и бдел, но богу казалось этого мало. Чтобы проверить крепость пустынника, напустил он на жилище муравьев. Заскорбел отшельник духом; не в силах терпеть бесчинство насекомых, попросил у господа освободить его от лихой напасти. Бог не торопился, а монаху жить стало совсем невмоготу, измучили монаха муравьи. Пробовал монах прогнать муравьев, но они не уходили. Отчаялся он и возопил: "Помоги, господи, а не то пропаду". И приснился монаху сон, и во сне бог сказал монаху: "Ты славно потерпел, за это открою я тебе истину, а заодно и муравьев прогоню". Заснул монах в темноте духовной, а проснулся прозревшим. Глянул - и муравьи от него ушли. Воспел тут монах славу всевышнему.
Я вспомнил эту историю, рассказанную старухой Карповной, когда на меня напали муравьи. То утро не предвещало никакой беды: как обычно, исчезла тьма и наступил свет, взошло солнце и разбудило меня первым прикосновением. Тихо было в избе, как бывало и раньше в утренние часы. За бревенчатой стеной стоял лес и просыпался вместе со мной. Так же, как и всегда, я поднялся с постели, застелил ее, растопил плиту. И попытался обдумать, как на сухое место доставлю жерди. Утреннее время в лесу благословенно. Ты проснулся, и лес проснулся. Ты стряхнул с себя бремя сна, и лес стряхнул. Ты готовишь себя к новым испытаниям, и он. Не скажу, что я не любил вечера, полночи, полдни, они тоже имеют свою прелесть, но утро - это чудо из чудес, и кто не понимает этого, тот не понимает ничего в жизни. Радостная, мучительная пора. Утром на меня накатывал такой прилив чувств, что от избытка их мне хотелось не взлететь, а припасть к земле, уйти в ее глубь, зарыться, как в стог свежего сена.
Я сел за стол завтракать и вдруг заметил на столе муравья. Кордон был пристанищем не только для меня одного. С весны крышу обживали мухоловки. Под стрехой ласточки вили гнезда. Осы заняли чердак. Всевозможные жучки и паучки ютились в бревенчатых стенах. Паук Павел жил с первого дня моего приезда на кордон и не собирался никуда уходить. Рыжий лис зимой оставлял на крыльце метку, видимо, считая кордон своей собственностью. Осенью синицы бойко клевали замазку на стеклах и нахально дергали из щелей паклю. В сени заглядывала белка. В открытое окно залетали бабочки и шмели, а однажды с шумом влетела сова и порядком меня напугала. Кроты нагребали фонтанчики земли на огороде. Мыши и крысы обитали в подполье. Я уже не говорю о сойках, сороках, воронах, рысях и лосях, рыскающих возле кордона, когда им вздумается. Всю живность, кроме крыс, я не трогал. Я считал, что они имели на жилье такое же право, как и я. Не тронул я и этого муравья, полагая, что он забрел ко мне в гости случайно. И тут почувствовал, что кто-то укусил меня в открытую щиколотку. Я нагнулся. Боже! Весь пол был усыпан муравьями и казался черным от них. Несколько муравьев успело забраться ко мне под штаны. Кусались они больно.