АВДИЙ © Перевод Н. Касаткиной

Эсфирь

Бывают люди, на которых сыплется с ясного неба столько злоключений, что под конец они уже покорно стоят под грозой и непогодой; а есть и другие, к кому счастье идет с таким нарочитым упорством, что кажется, будто в иных случаях ради их блага в корне меняются законы природы.

Это и натолкнуло людей античного мира на понятие рока, а нас — на более милостивое понятие судьбы.

И в самом деле, законы природы действуют с таким беспечным равнодушием, что мы содрогаемся, представляя себе, будто незримая длань, простертая из облаков, у нас на глазах творит непостижимое. Ибо сегодня с тем же невинным видом приходит удача, с каким завтра обрушится беда. А минует та и другая, и в природе воцарится прежняя невозмутимость. Вот, например, красивым серебряным зеркалом струится река, в воду падает мальчик, она всколыхнется нежной рябью вокруг его кудрей, а пойдет он ко дну, и немного погодя по-прежнему будет струиться серебряное зеркало реки… А вот меж темными тучами родного неба и желтым песком родной пустыни скачет бедуин; вдруг легкая сверкающая искра задела его чело, по всем жилам пробежала неизведанная дрожь, сквозь дурман до слуха донесся небесный гром, и все стихло навеки.

Для людей античности то был рок, грозная, конечная, непреклонная причина свершающегося, он заслоняет собой все, да и нет за ним ничего, так что и боги подвластны ему; для нас это судьба, нечто ниспосланное свыше, что мы должны приять. Сильный покоряется смиренно, слабый противится жалобами и слезами, заурядный теряется и цепенеет перед лицом сокрушительного несчастья или, обезумев, доходит до святотатства.

Но, в сущности, нет, должно быть, и рока, как предельной бессмыслицы бытия, и нет ничего, что бы ниспосылалось каждому из нас в отдельности; вместо этого яркая гирлянда цветов цепью тянется по бесконечности вселенной и посылает свой отсвет в людские сердца — это цепь причин и следствий, — а в голову человека вложен самый прекрасный цветок из всех цветов — разум, око души, он связует нас с цепью и, считая цветок за цветком, звено за звеном, мы достигнем той руки, в которой заключен конец. И если с самого начала мы правильно вели счет и можем обозреть все сосчитанное, тогда уже для нас нет случая, а есть следствие, нет беды, а есть вина; ибо из тех пробелов, что имеются сейчас, вытекает неожиданное, а из недобросовестности — несчастье. Хотя род человеческий ведет счет не одно уже тысячелетие, но из всей цепи раскрыты лишь отдельные лепестки, по-прежнему события жизни протекают перед нами как священная тайна, по-прежнему горе кочует из сердца в сердце — а может, горе тоже один из цветков той цепи? Кому дано это узнать? А если кто вздумает говорить, зачем цепь такая длинная, и потому за тысячелетия раскрыты и заблагоухали всего несколько лепестков, мы ответим ему: для того так и необъятен запас, чтобы каждое новое поколение могло что-то познать для себя — мельчайшая частица познанного сама по себе великое драгоценное богатство и чем больше придет в жизнь новых открывателей, тем великолепнее и драгоценнее будет богатство; о том же, что таится в пучине грядущей жизни, мы угадываем лишь тысячную тысячной доли. Не будем же докапываться до сути вещей, а попросту расскажем об одном человеке, на котором проявилось многое из непознанного, и теперь уже не поймешь, что было необычайным — судьба его или душа. Так или иначе, когда проследишь подобный жизненный путь, хочется задать вопрос: «За что же это?» И тянет погрузиться в невеселые думы о провидении, судьбе и конечной причине всего сущего.

Я собираюсь рассказать о еврее Авдии. Тот, кто слышал о нем или даже видел согбенного девяностолетнего старца, сидящего на пороге белого домика, пусть не поминает его со сложным чувством — будь то с проклятием или с благословением, того и другого он вдоволь пожал за свою жизнь, — лучше пусть вновь увидит его облик из этих строк. А тот, кто даже ни разу не слыхал об этом человеке, пусть не поленится последовать за нами до конца, ибо мы попытались просто восстановить его образ, а уж потом пусть судит о еврее Авдии так, как подскажет сердце.

В самой глубине пустыни, за Атласскими горами, стоит забытый историей древний римский город. Он постепенно ветшал и разрушался и много веков тому назад утратил свое название. Никто не помнит, с каких пор в нем нет уже обитателей, европеец до самых последних времен, не имея о нем понятия, не наносил его на свои карты, а бербер мчался мимо на своем резвом скакуне и, видя покосившиеся стены, либо вовсе не задумывался о них и об их назначении, либо двумя-тремя суеверными мыслями отдавал дань закопошившейся в душе жути, пока из глаз не скрывался последний край стены и до слуха уже больше не долетал вой шакалов, которые хозяйничали в древних развалинах. Повеселев, скакал он дальше, а вокруг опять расстилалась знакомая, безлюдная, прекрасная, издавна полюбившаяся картина пустыни. Однако же, неведомо для прочего мира, в развалинах, кроме шакалов, ютились другие обитатели. Это были сыны самого обособленного из всех племен земного шара, упрямо вперявшие взор в одну-единственную его точку, хотя сами-то они рассеяны по всем обитаемым странам, и несколько капель этого огромного человеческого моря брызгами залетели даже сюда, в опустевший город. Хмурые, чернявые, неопрятные евреи, точно тени, бродили среди развалин, сновали там, внутри, взад-вперед, жили там внутри вместе с шакалами, которых подкармливали время от времени. Кроме единоверцев, живущих во внешнем мире, никто не знал о них. Они промышляли золотом, серебром и другими товарами, а также иногда и скупленным в Египте зачумленным тряпьем и шерстяными тканями, от которых сами нередко заражались чумой и погибали — и тогда сын с покорностью и терпением брал отцовский посох и пускался в странствие и делал то же, что отец, ожидая, чем его подарит судьба. Если кому-нибудь из них случалось быть убитым и ограбленным кабилами, весь род, рассеянный по неприютной, неоглядной пустыне, оплакивал погибшего громкими воплями — потом все затихало и забывалось, только спустя долгий срок где-нибудь находили убитого кабила.

Таков был народ, от которого происходил Авдий.

Надо было пройти через римскую триумфальную арку, мимо двух засохших пальм, чтобы попасть к развалинам стен, назначение которых уже нельзя было определить — теперь они стали жилищем Арона, Авдиева отца. Поверху тянулись остатки водопровода, внизу валялись обломки чего-то совсем уж непонятного, через них приходилось карабкаться, чтобы добраться до лаза в стене, ведущего в жилище Арона. С внутренней стороны выломанного лаза вниз шли ступени — в прошлом карнизы дорического ордена, очутившиеся здесь неведомо когда по воле неведомого разрушительного случая. Они вели в расположенное ниже обширное жилище, снаружи трудно было себе представить нечто подобное под грудами камня и мусора.

То была зала, окруженная мелкими покоями, какие любили строить римляне. Но вместо плиточного или деревянного, каменного или мозаичного пола была голая земля, на стенах вместо фресок или орнамента проглядывал римский кирпич, и повсюду были набросаны свертки, тюки и всякий хлам, наглядно свидетельствуя о том, какими дрянными и разнородными товарами торгует еврей Арон. Больше всего тут было одежды и лохмотьев всех цветов и всех времен. Они висели кругом, впитав в себя пыль почти всех африканских стран. Для сидения и лежания служили вороха старых тканей. Стол и прочую мебель заменяли камни, снесенные сюда из древнего города. За кипой желтых и серых кафтанов была дыра в стене, намного меньше того лаза, который заменял входную дверь; оттуда глядела тьма, как из мусорной ямы. Казалось, через эту щель немыслимо пролезть. Но если, пригнувшись, удавалось в нее протиснуться, то дальше за кривым проходом открывалась новая зала, окруженная другими комнатами. Здесь пол был устлан персидским ковром, в остальных — такими же или похожими коврами. Стены и ниши обиты войлоком и завешаны драпировками, возле них столы из ценного камня и чаши, и даже ванна. Здесь пребывала Эсфирь, жена Арона. Тело ее покоилось на узорчатом дамасском шелку, щеку и плечи ей ласкала самая мягкая и жаркая из всех материй, тканая сказка из Кашмира, такая, как у султанши в Стамбуле. При ней были служанки в красивых платках вокруг красивого и умного чела, с жемчугами на груди.

Сюда Арон сносил все, что было дорогого и что бедным смертным представляется вожделенным благом.

Драгоценные уборы были разбросаны по столам и развешаны на стенах. Свет лился сверху из увитых миртом окон, которые иногда засыпало желтым песком пустыни, но когда наступал вечер и зажигали светильники, тогда все блестело, сверкало, излучало сияние. Величайшим сокровищем Арона, кроме жены Эсфири, был их сын — мальчик, что играл на ковре, мальчик с черными выпуклыми живыми глазами, наделенный всей полуденной красотой своего племени. Этот мальчик и был Авдий, еврей, о котором я вознамерился рассказать, а пока что нежный цветок, расцветший под сердцем Эсфири.

Арон был богаче всех в древнем римском городе. Об этом отлично знали те, что жили с ним бок о бок, ибо он нередко делил с ними свою удачу и тоже все знал о них; но не было тому примера, чтобы это дошло до слуха скакавшего мимо бедуина или ленивого бея в гареме; нет, над мертвым городом безмолвно висела мрачная тайна, словно никогда здесь не слышно было иного звука, кроме воя ветра, осыпавшего город песком, да отрывистого страстного рева, какой издавал дикий зверь, когда над развалинами всходил раскаленный диск луны и заливал их своим светом. Евреи вели торг с ближними племенами, их отпускали и не очень-то расспрашивали, где они живут, а когда другой их сосед, шакал, выходил наружу, его приканчивали и бросали в яму. Оба свои величайшие сокровища Арон одаривал всем, что, казалось ему, принесет им пользу. И когда он, побывав во внешнем мире, где его избивали и гнали из каждого селения, возвращался домой и вкушал те блага, которые древние цари его народа, начиная с самого Соломона, почитали радостью жизни, когда он испытывал прямо-таки сатанинское торжество. И когда порою у него закрадывалась мысль, что бывает и другое блаженство, идущее из души, тогда он говорил себе, что это умножает печаль, от которой надо бежать, и в самом деле бежал от нее, но все же подумывал в один прекрасный день посадить Авдия на верблюда и отвезти в Каир к ученому врачу, чтобы сыночек стал мудрым, как древние пророки и вожди его племени. Однако из этих дум тоже ничего не получилось, потому что они просто пришли в забвение. Итак, мальчик не знал ничего другого, как взобраться на груду мусора, смотреть на огромный необозримый небосвод и думать, что это край господней мантии, а в древние времена Иегова сам спускался на землю, чтобы сотворить ее и чтобы избрать себе народ, а потом посещал его и, возвеселившись сердцем, разделял с ним пищу. Но Эсфирь звала сына вниз, примеряла на него коричневый кафтанчик, потом желтый, потом опять коричневый. Она украшала его драгоценными уборами, чтобы прекрасный жемчуг своим мерцанием оттенял его тонкое смуглое личико, а рядом чтобы сверкал алмаз. Она повязывала ленту вокруг его лба, приглаживала ему волосы и растирала тельце и щеки мягкой тонкой шерстяной ветошью; часто мать наряжала его девочкой или умащала ему брови, чтобы они изгибались над блестящими глазами, как две узенькие черные полоски, а после давала ему любоваться собой в оправленное серебром зеркало.

Годы миновали один за другим, и вот однажды отец Арон вывел его в переднюю залу, надел на него рваный кафтан и сказал:

— Сынок Авдий, пора тебе идти в мир. В мире же у человека нет ничего, кроме того, что он сам себе добывает и может добыть в любую минуту. Но ничто не дает такой уверенности, как умение добывать, — иди же и научись ему. Вот я даю тебе верблюда и золотую монету, и, покуда ты не заработаешь себе достаточно на прожитие одного человека, я ничего тебе больше не дам; если ты станешь человеком никчемным, я тебе и после смерти своей ничего не дам. Если ты пожелаешь и окажешься поблизости, можешь со временем навестить меня и мать — а когда приобретешь достаточно, чтобы прожить одному человеку, тогда приходи назад, я додам тебе столько, чтобы хватило и на двоих и на многих. Можешь привести с собой жену, и мы отведем вам у нас в подземелье место, где бы вы могли жить и наслаждаться всем, что ниспошлет вам Иегова. А теперь, сынок Авдий, благословляю тебя в путь. Иди, только не выдавай никому, в каком ты вскормлен гнезде.

Сказав так, Арон вывел сына к пальмам, где лежал верблюд. Тут он благословил его и возложил руки на кудри его головы.

Эсфирь лежала в комнате на ковре и, рыдая, колотила кулаками об пол.

Авдий же, приняв отцовское благословение, сел на лежащего верблюда, который, едва почуяв ношу, тотчас встал на ноги и поднял седока вверх. И тот, вдохнув непривычный, словно повеявший издалека воздух, оглянулся в последний раз на отца и покорно поехал прочь.

С этой поры Авдий терпел хлещущий в лицо град и ливень, он кочевал из страны в страну, через моря и реки, из одного столетия в другое, он не знал ни одного языка и выучился им всем, у него не было денег, и он добывал их себе, а потом прятал в ущельях и вновь находил там, он не был ничему обучен и ничего не умел, как только смотреть и думать, сидя на своем тощем верблюде и обратив огненный взгляд в необъятную страшную пустоту, окружавшую его. Он жил очень скудно, частенько довольствовался горстью сушеных фиников и все же был прекрасен лицом, подобно тем небесным вестникам, что в давние времена часто посещали его народ. Так некогда сам Магомет, пребывая день за днем, месяц за месяцем в песках пустыни, наедине с собой и своим стадом, предавался думам, которые потом, точно огненный смерч, пронеслись по земле. Для других же Авдий был чем-то таким, что самый ничтожный турок считал себя вправе пинать и пинал ногой. Когда дело касалось его выгоды, он был жесток и неумолим, он поступал вероломно с мусульманами и христианами, когда же ночью вместе со всем караваном вытягивался на желтом песке, он бережно клал голову на шею своего верблюда, и, когда сквозь сон и дрему слышал фырканье животного, ему становилось хорошо и приютно на душе, а если седло до крови натирало спину верблюда, Авдий отказывал себе в благодатной воде, обмывал ранку и прикладывал к ней бальзам.

Он побывал в тех местах, где некогда стоял властитель торговых путей — Карфаген, повидал Нил, пересек Тигр и Евфрат, пил воду Ганга, бедствовал и обирал, загребал и копил, — ни разу не собрался навестить родителей, потому что странствовал по дальним краям, и лишь спустя пятнадцать лет впервые воротился в забытый всеми римский город. Он пришел ночью, пришел пешком, потому что у него украли верблюда, одет он был в лохмотья и в руках держал кусок конского навоза, чтобы бросить его шакалам и этой подачкой отогнать их от себя. Так ему удалось добраться до римской арки и до двух сухих пальмовых стволов, которые все еще были целы и ночью черными полосами тянулись в небо. Он постучался в дверь, втройне сплетенную из тростника и закрывавшую входной лаз, и стал звать, повторяя свое и отцовское имя, — он прождал очень долго, пока кто-то услышал и разбудил старого еврея. Все поднялись в доме, когда узнали, кто пришел, и Арон, сперва поговорив с пришельцем через дверь, отворил ее и впустил его. Авдий попросил отца провести его в подвал и, закрыв за собой тростниковую дверь, отсчитал отцу золотые монеты всех стран, добытые им в таком большом количестве, какого и ожидать было нельзя. Арон молча наблюдал за ним, а когда он кончил, собрал в кучу разложенные на камне золотые и горстями всыпал их обратно в кожаный мешок, в котором они были принесены, и положил мешок рядом, в щель между мраморными плитами.

Тут словно раскололась надвое жесткая кора, или же Арон хотел сперва покончить с делом, а потом уже дать волю отцовской радости, — он кинулся к сыну, обхватил его, прижал к себе, с воплями, благословениями, причитаниями ощупывал его, орошал его лицо слезами.

Когда он утих, Авдий снова поднялся в прихожую, бросился на кипу циновок, лежавших там, и перестал сдерживать источник слез, они тихо и сладостно заструились из глаз, ибо он до смерти устал телом.

По приказанию отца с него сняли рубище, его положили в освежающую, очистительную ванну, потом умастили ему тело драгоценными целительными притираниями и обрядили его в праздничные одежды. Только потом его повели во внутренние покои, где Эсфирь сидела на подушках и терпеливо дожидалась, пока отец придет с ним. Она встала, когда вновь прибывший, откинув занавес, вступил в комнату, — но это уже не был милый, нежный, красивый ребенок, которого она так когда-то любила и чьи щечки были точно пуховые подушки для ее губ. Лицо его потемнело и посуровело, лоб стал выше, глаза еще ярче горели огнем; и он, в свой черед, смотрел на мать и тоже видел перемены, жестокой игрой времени запечатлевшиеся на ее челе. Когда сын приблизился к ней, она прижала его к сердцу, усадила рядом с собой на подушки и покрыла поцелуями его щеки, лоб, волосы, его глаза и уши.

Старик Арон стоял в сторонке, склонив голову, а служанки сидели в соседнем покое за желтыми шелковыми занавесками и перешептывались между собой. Другие, тоже состоящие при доме, были заняты в дальних покоях своим, возложенным на них делом. Хотя ночь перевалила за половину и близилась к утру, а знакомые созвездия, вечером взошедшие со стороны Египта, уже стояли вкось над головами, клонясь к пустыне, однако же обычай требовал отпраздновать не мешкая прибытие сына. При свечах заклали ягненка, зажарили его на кухне и поставили на стол. Все домашние собрались и ели от него и дали поесть челяди. После того все отправились на покой и спали до позднего утра, когда солнце пустыни уже светило на развалины, точно огромный круглый алмаз, изо дня в день один сверкающий посреди неба.

После этого три дня подряд длились праздничные пиры. Созвали в гости соседей, не обделили ни верблюда, ни осла, ни пса, а доля зверей пустыни была положена им в уединенном конце развалин, ибо обломки стен вдавались далеко в равнину, и то, чем пренебрегли люди, служило убежищем для зверей.

Когда миновали празднества и прошло еще некоторое время, Авдий снова простился с родителями — он отправился в Баалбек за прекрасноокой Деборой, которую увидел там и приметил себе, она же со своими ближними была одного с ним племени. Он странствовал как нищий и добрался до места два месяца спустя. Обратный путь он совершил под видом вооруженного турка, примкнув к большому каравану, ибо вез с собой богатство, которое не мог уже прятать по ущельям, а если бы оно пропало, не мог добыть его заново. Во всех караван-сараях только и было толков, что о красавце мусульманине, а также о рабыне, превзошедшей его красотой и сопутствующей ему; но толки людские точно сверкающая река, что иссякает по мере приближения к пустыне, вскоре они заглохли совсем, и немного погодя никто не думал, куда девались оба путника, и никто больше не толковал о них.

Они же находились в жилище старика Арона, где в сводчатых помещениях под грудами мусора были приготовлены покои, повешены занавеси, разложены подушки и ковры для Деборы.

Арон, как обещал, поделил с сыном свое имущество, и теперь уже Авдий вел торговлю, разъезжая по чужим странам.

Как он был покорен отцовской воле прежде, так и теперь свозил отовсюду то, что, по его разумению, могло быть на пользу и на радость родителям; он подчинялся своенравным причудам отца и терпел несправедливую воркотню матери. Арон дряхлел и слабел умом, Авдий же ходил в богатой одежде, с блестящим и умело сработанным оружием и вступал в торговые товарищества с другими купцами, как поступают в Европе крупные коммерсанты. Родители впали в детство и умерли один за другим, и Авдий похоронил их под камнями, лежавшими возле древней римской капители.

Отныне он остался один в сводчатых покоях под огромной грудой мусора, рядом с триумфальной аркой и стволами двух засохших пальм.

Он уезжал теперь все чаще и дальше. Дебора сидела дома со своими служанками и дожидалась его, он же становился все известнее среди торговых людей внешнего мира, все приближая к пустыне сверкающую стезю богатства.

Дебора

Через несколько лет после смерти Арона и Эсфири в доме рядом с пальмами постепенно назрели большие перемены. Все приумножались богатства и удачи. Авдий усердно занимался своими делами, все расширяя их, и благодетельствовал зверям, рабам и соседям. Они же ненавидели его за это. Избранницу своего сердца он осыпал всеми благами мира и, хотя она была бесплодна, привозил ей в дом всевозможные дары из разных стран. Но однажды он заболел в Одессе, заразившись злым поветрием оспы, которая обезобразила его, и, когда он возвратился, Дебора почувствовала к нему отвращение и навсегда отринула его; только прежний голос, но не облик привез он домой, и, обернувшись на звук знакомой речи, она тотчас отстранялась и уходила из дому: ей дан был только телесный взор, чтобы созерцать красоту плоти, но не духовный, чтобы видеть красоту душевную. Раньше Авдий не понимал этого; встретив ее в Баалбеке, он и сам ничего не видел, кроме ее несравненной красоты, и, уезжая, увез с собой только воспоминание об этой красоте. Для Деборы все было кончено. Он же, поняв, что случилось, ушел к себе в комнату и написал разводную, чтобы держать ее наготове, если ее потребует та, которая захочет покинуть его, столько лет пробыв с ним. Однако она не потребовала развода, а продолжала жить рядом с ним, была ему послушна и печалилась, когда всходило солнце, печалилась, когда солнце заходило. А соседи смеялись над его уродством и говорили, что Иегова наслал на него ангела проказы и тот отметил его своей печатью.

Он молчал, и так шло время.

Он уезжал, как прежде, возвращался и опять уезжал. Повсюду искал он богатства, то накапливая его с жгучей алчностью, то расточая без оглядки, и в многолюдстве чужих стран ублажал свою плоть всеми мыслимыми наслаждениями. А воротясь домой, подчас просиживал целый вечер на своем излюбленном месте за грудой мусора над домом, возле зубчатого алоэ. Он сидел, подперев седеющую голову рукой, и думал, что хорошо бы уехать в холодную и сырую Европу, хорошо бы знать все, что знают тамошние мудрецы, и жить, как живут там знатные люди. А потом он обращал взгляд на расстилавшиеся перед ним, раскаленные до блеска пески и отводил его в сторону, когда тень печальной Деборы показывалась из-за угла полуразрушенной стены, и жена не спрашивала его, о чем он думает… Впрочем, это были мимолетные мысли, вроде тех снежинок, что оседают на лице путника, взобравшегося на Атлас, и он тщетно пытается их схватить. Когда Авдий наконец опять сидел на верблюде, возвышаясь над целым караваном, повелевая и властвуя, он становился другим человеком: задором пылали отвратительные рубцы на щеках и нетронутой прежней красотой горели прекрасные глаза — они даже становились еще прекраснее в такие минуты, когда вокруг него, сгрудясь, колыхались люди, животные и кладь, когда во всю ширь развертывался поезд смельчаков, и он ехал среди них, точно владыка над всеми караванами; ибо на чужбине он обретал то, в чем ему было отказано дома: почет, уважение и власть. Он внушал себе, что это его право, и старался как можно чаще утвердиться в нем, — и чем больше он приказывал и требовал, тем охотнее слушались его остальные, как будто так и положено, как будто ему в самом деле дано такое право. Хотя он и догадывался, что власть дают ему деньги, но все-таки крепко держался за нее, упиваясь ею. Однажды бей прислал к нему в город Бону своего уполномоченного Мелек-бен-Амара.

Добиваться займа, и знатному, богато одетому вельможе пришлось долго ждать и униженно клянчить, пока он, Авдий, не смилостивился над ним; после этого случая он почти насытился властью в сердце своем. Когда же он оттуда направился в путешествие через Ливию, ему довелось испытать и дурман кровопролития. Купцы, паломники, воины, бродяги и прочие люди собрались в большой караван, чтобы идти через пустыню. Авдий был одет в пышные шелка, под которыми блистало оружие, — с тех пор, как он был изуродован, его еще сильнее влекло к блеску и пышности. На седьмой день пути, когда их обступали черные скалы, а верблюды впивались копытами в бугры сыпучего песка, на караван налетела туча бедуинов. Не успели опомниться те, что ехали посередине, где находилась главная поклажа, как по краю каравана затрещали выстрелы из длинноствольных ружей и молниями сверкнули клинки. Среди тех, кто был посередине, послышались крики и вопли; многие совсем обезумели, некоторые соскочили наземь и коленопреклоненно молились. Тут поднялся в седле тощий еврей, тоже ехавший посередине, возле больших тюков, и стал выкрикивать боевые приказы, какие только приходили ему в голову. Он подскакал к тому краю, где кипело сражение, и выхватил из ножен кривую саблю. Всадники, с головой закутанные в белое, пытались здесь оттеснить тех, кто защищал караван. Один из бедуинов сразу же повернулся к еврею и поверх шеи верблюда взмахнул клинком над его головой, но Авдий ни на миг не потерял присутствия духа. Прижавшись сбоку к шее верблюда, он вплотную приблизился к неприятелю и с седла пронзил его саблей, так что кровь хлынула ручьем на белый бурнус. Тех, что были рядом, он застрелил из пистолетов, а потом начал выкрикивать приказы, которым вняли и последовали ближние защитники. Увидев, какой оборот принимает дело, приободрились и другие, их все прибывало и прибывало, когда же пал первый, второй, третий враг, тогда словно налетел дикий сладострастный вихрь, бес смертоубийства обуял путников, весь караван ринулся сюда. Самого Авдия рвануло вперед, он закинул голову, рубцы пламенели на темном лице, как огненные языки, а глаза выступали из черноты белыми звездами, открытый рот громкой скороговоркой выкрикивал гортанные арабские слова; подвигаясь все дальше и подставляя грудь под молнии клинков, он откинул широкий шелковый рукав и, точно полководец, повелительно вытянул вперед темную тощую руку. В редком дымном тумане, который вскоре совсем рассеялся, потому что ни у кого не было времени заряжать, под жгучими лучами свирепого солнца пустыни все мгновенно приняло другой оборот: нападавшие превратились в жалких беглецов. Теперь они только искали спасения. Один бережно прижал к боку свое длинноствольное ружье и, пригнувшись, вырвался из кольца; второй бросил оружие, бросил поводья на холку и предоставил свое спасение благородному коню, который вихрем помчал его в пустыню; другие, забыв о бегстве, застыли на месте и просили не убивать их. Но тщетно. Авдий, возглавивший бойню, уже не мог ее остановить. Поток вышел из берегов, и те, которые недавно сами молились, теперь в неистовстве вонзали нож в сердце тех, что на коленях молили о пощаде. Когда все кончилось, когда победители ограбили мертвых и раненых и седельные сумки на их конях, Авдий сдержал своего верблюда и отшвырнул прочь окровавленную саблю. Какой-то турок, пристроившийся поблизости, неверно понял это движение и почел его за приказ; он отер клинок о собственный кафтан и подал саблю отважному эмиру.

Когда после сражения караван снова пустился в путь и перед глазами опять поплыла унылая картина пустыни, одна и та же изо дня в день, Авдий думал: если бы он убил бея, сам бы стал беем, стал бы султаном, завоевал бы и подчинил себе всю землю — что бы из этого вышло? Все было неясно и невообразимо, и что-то грозное маячило впереди. Авдий не стал беем, мы даже позволим себе утверждать, что весь тот долгий путь по разным краям над ним уже витал темный ангел скорби. Караван достиг цветущих и обитаемых стран, Авдию предстояло еще побывать во многих местах; он приставал то к одному, то к другому каравану, и, отдаляясь все больше и больше, он, как бывает с людьми, вдруг начинал думать: не стряслась ли дома беда; но сам же возражал себе: «А что может стрястись? Дома неоткуда взяться несчастью». И он ехал дальше, из одного места пустыни в другое; у него были всякие дела, и он с успехом завершал их, он повидал немало стран и городов и лишь много месяцев спустя, после долгих странствий по кружным путям, перед ним наконец забрезжила голубизна Атласских гор, а позади он мысленно увидел свою родину и направился к ней. Достигнув селения, где в пещере помещалась синагога, он сбросил богатую одежду и прекрасной погожей звездной ночью, отстав от последнего попутного каравана, повернул на равнину, которую надо было пересечь, чтобы добраться до Атласа и до древнего римского города по ту сторону его. Тут отлетел ангел скорби, витавший над его головой, ибо свершилось чему было должно свершиться. Когда Авдий, переодетый в рубище, совсем один ехал на верблюде по песку равнины и уже приближался к цели своего странствия, он увидел, что над городом теней подымается синеватая дымная полоса, подобная гряде прозрачных, неподвижных облаков, часто как мираж встающих в пустыне, но он оставил это без внимания, потому что и над ним небо заволакивалось молочной пеленой, а жаркое солнце, как мутный багровый шар, стояло в зените, что в здешнем краю предвещает пору дождей.

Однако, добравшись наконец до знакомых развалин и проникнув в жилую их часть, он увидел, что разрушенный город разрушен заново: считанные утлые брусья, которые в свое время обитатели города приволокли издалека и установили здесь, были повалены наземь и дымились; грязно-серый пепел от пальмовых листьев, служивших кровлей хижинам, лежал между черными увлажненными огнем камнями. Авдий подогнал верблюда и, доехав до триумфальной арки и двух засохших пальм, увидел, что незнакомые мужчины вытаскивают вещи из его дома — их мулы были уже порядком нагружены, и по той рухляди, которая была у них в руках, он понял, что они добирают последнее. А возле пальмовых стволов восседал на коне Мелек-бен-Амар, окруженный другими молодцами. Авдий поспешно принудил своего верблюда опуститься на колени, спрыгнул и бросился спасать что можно и при этом узнал своего обидчика — тот, издевательски ухмыляясь, смотрел на него сверху вниз. Авдий с неописуемой, исступленной, убийственной ненавистью оскалился ему в ответ, но не стал терять время и мимо него устремился в переднюю комнату, где был склад старого тряпья: ему надо было увидеть все своими глазами. Сюда уже сбежались соседи потешить свое злорадство: едва они заприметили неожиданно явившегося Авдия, как с торжествующим ревом схватили его, стали избивать, плевать ему в лицо, приговаривая: «Вот тебе. Вот, вот тебе! Это ты, ты опоганил свое гнездо, ты навел на след стервятников. Они увидели, как ты рядишься в их мишурные одежды, и почуяли правду. Гнев господень настиг тебя и нас вместе с тобой. Теперь ты обязан возместить все, что у нас взято, десятикратно возместить все…»

Авдий молчал и терпел, чувствуя свое бессилие против стольких рук. Его притиснули к двери, продолжая избивать и поносить. Но тут вошел посланец Мелека в сопровождении солдат и крикнул в толпу евреев:

— Оставьте купца, а не то каждый из вас живьем будет насажен на пику. Вам ли говорить, что он собака? Сами вы такие же собаки. Оставьте его, слышите!

Все отступили, тогда наемники Мелека обыскали одежду Авдия и забрали у него все, что им приглянулось. Он безропотно снес это — после чего Мелек обратился к нему:

— Ты поступил очень дурно, Авдий-бен-Арон, припрятав здесь свое добро и не платя за него налоги. Мы могли бы тебя наказать, но мы тебя милуем. Прощай, благородный купец! Если по пути заглянешь как-нибудь в наш город, навести нас. Мы покажем тебе закладные по твоей ссуде и уплатим проценты. А теперь, отпустите его, пусть опять тучнеет и плодоносит.

Остальные отстали от него с хохотом и криками, — он все сносил терпеливо и не шевельнулся, только, выслушивая насмешки, угрюмо отводил глаза, как пленный тигр, когда его дразнят, но после того, как обидчики вышли вон из дома, сели на лошадей и собрались ускакать через песчаные гряды, он бросился следом, выхватил из седельной кобуры пистолеты, где их не заметили, срезая всю прочую кладь с тощего жалкого верблюда, и разрядил оба в Мелека. Однако промахнулся.

Тогда часть отряда повернула назад, солдаты избили его пиками по спине и бедрам и бросили замертво на земле.

После этого весь отряд снова пересек развалины и выехал на ту сторону равнины, которая поросла низкой сухой травой и откуда идет кратчайший путь к населенным местам. Авдий же, не шевелясь, лежал на песке.

Лишь после того, как стихли последние выкрики ускакавших всадников, он через силу поднялся с земли и расправил избитое тело. Снова подойдя к верблюду, который все еще лежал, подогнув колени, он вынул с самого дна заплатанной кобуры два пистолета, спрятанные там, и с ними направился в свое жилище. Возле пальм и даже в прихожей стояли еще многие из его соплеменников, сбежавшихся сюда, и выжидали, не зная, как быть дальше. Авдий бесшумно вошел в дверь, встал у стены и хриплым голосом крикнул:

— Кто хоть на миг замешкается здесь, кто сделает хоть одно движение, чтобы остаться последним, того я пристрелю из этого вот пистолета, а соседа его — из второго, и потом — будь что будет, хвала создателю!

Говоря так, он отступал в дальний конец комнаты и не отводил сверкающих, как звезды, глаз от незваных гостей. Его уродливое лицо излучало беспредельную решимость, взор горел — многие потом утверждали, будто явственно видели вокруг его головы непостижимое сияние, от которого каждый волосок вставал наподобие тоненького острия.

Помедлив немного, пришедшие один за другим покинули прихожую. Он глядел им вслед, скрежеща зубами, как гиена с гор. Когда последний перешагнул порог и скрылся, Авдий прошипел:

— Уходят, пусть уходят, погоди, Мелек, наступит время, когда я с тобой сведу счеты.

А те за дверью толковали между собой: раз он мог ввергнуть их в беду, значит, может и опять поставить на ноги; он должен возместить им все; лучше поберечь его сейчас, а потом прижать как следует.

Он слышал эти слова и прислушивался к ним. Но голосов становилось все меньше и, наконец, замолчали последние. Значит, все уже разошлись.

Авдий постоял с минуту, дыша тяжело и глубоко. Потом собрался пойти к Деборе, тревога за нее опять поднялась в нем. Заткнув пистолеты за пазуху, он перешагнул через ворох тряпья, которое обычно висело перед дверью в жилое помещение, а теперь валялось на земле; протиснулся через проход, в котором был сброшен светильник, и вошел во внутренние покои. Здесь свет падал на плиты пола через увитые миртами окна наверху; но ковры и циновки исчезли, все было засыпано землей, вскопанной в поисках сокровищ, и голые тысячелетние камни обступили его, как стены темницы. Дебору он нашел в ее излюбленной большой комнате, и как же неисповедимы пути провидения — именно в эту ночь она родила ему дочурку. Из-за испуга матери дитя раньше срока появилось на свет; и вот теперь мать протянула девочку отцу с груды земли, на которой лежала. Он же застыл на месте, словно его поразил жесточайший удар.

— Что ж мне осталось? Поскакать им вдогонку и швырнуть дитя на солдатские пики?! — только и вымолвил он.

Но после минутного колебания он подошел ближе, поднял дитя и посмотрел на него. Потом, держа его на руках, направился в смежный покой и долго, пристально разглядывал один угол и каменную кладку в этом углу, а немного погодя вышел оттуда со словами:

— Так я и думал! Значит, вы, глупцы, ублаготворились тем, что я оставил снаружи, — эх, вы семикратные глупцы!

И он, упав на колени, вознес молитву:

— Слава, хвала и благодарение тебе, Иегова, отныне и вовеки!

Потом он вернулся к Деборе и положил дитя около нее. Окунув палец в чашку с водой, стоявшую неподалеку, он смочил ей губы, потому что во всем жилище не было ни души — ни повивальной бабки, ни слуги, ни прислужницы. После этого он пристально вгляделся в нее и, присев у ее изголовья, стал гладить ее больное, уже стареющее лицо, и она впервые за пять лет улыбнулась ему. Улыбка озарила ее страдальчески-печальные черты, как будто прежняя любовь вернулась снова, — между тем какой-то сосед, должно быть, совсем уж неспособный совладать с алчностью, просунул свою безобразную рожу даже в эту внутреннюю полуразломанную дверь, но сейчас же скрылся, — Авдий ничего не замечал, у него словно спала с глаз непроницаемая чешуя; посреди окружавшего разгрома ему казалось, будто величайшее счастье выпало на его долю, и, сидя на голой земле возле роженицы, трогая руками жалобно скулившего червяка, он чувствовал в сердце предвестие блаженства, какого ни разу не испытал и даже не ведал, в чем искать его, а теперь оно пришло само и было несравненно слаще и отраднее, чем он себе представлял. Дебора пожимала и гладила ему руку, он отвечал ей ласковым взглядом, и она сказала ему:

— Авдий, ты совсем не такой некрасивый, как раньше, ты стал теперь еще прекраснее.

И у него сердце затрепетало любовью.

— Дебора, тебе некому что-нибудь подать, ты, может быть, голодна? — спросил он.

— Нет, я не голодна, — ответила она, — я очень слаба.

— Погоди, я сейчас принесу то, что может тебя подкрепить. И дам пищу, которая пойдет тебе на пользу, и приготовлю для тебя постель получше.

Он встал и, прежде чем ступить, принужден был расправить мускулы — за кратковременную передышку боли заметно усилились. Наконец он вышел и принес целую охапку старого тряпья, лежавшего в передней, сделал из него постель поудобнее и переложил туда Дебору, а сверху покрыл ее снятым с себя, еще хранящим теплоту тела кафтаном, — ему казалось, что ей холодно, уж очень она была бледна. Затем пошел туда, где лежали принадлежности для высекания огня. Их не тронули — не на что было польститься. Авдий зажег светильник, вставил в роговой фонарь и по наружной лестнице спустился в подвал, где обычно хранилось вино. Но оно все было вылито и засыпано землей. Из лужицы, застоявшейся на поверхности, он собрал немного вина в сосуд. Потом принес из цистерны воды. Та, что была в чашке у постели, совсем согрелась и даже протухла; смесью вина и свежей воды он смочил Деборе губы и сказал, чтобы она языком слизывала и глотала влагу. Это хоть ненадолго принесет ей облегчение. Когда она проделала это несколько раз, он отставил сосуд с вином и водой и сказал, что теперь пойдет приготовить ей пищу. Среди своей расшвырянной повсюду дорожной клади он отыскал фляжку, в которой всегда возил с собой выпаренный до густоты мясной отвар. Затем отправился в кухню поискать какую-нибудь жестяную посудину. Найдя то, что ему требовалось, он вернулся, налил в посуду воды и отвара, водрузил ее на подставку, под которой поджег спирт, и стал ждать, чтобы отвар растворился в воде. Должно быть, Деборе стало теперь легче и покойнее; поглядывая на нее, он заметил, что глаза ее, наблюдавшие за ним, то и дело смыкаются, как будто ее клонит ко сну. В доме стояла тишина — все прислужницы и слуги разбежались. Когда отвар до конца распустился в теплой воде, он снял посуду, чтобы ее содержимое остыло.

Опустившись на колени у изголовья жены, он сел, по-восточному подогнув под себя ноги.

— Тебе хочется спать, Дебора? — спросил он.

— Да, очень хочется, — ответила она.

Он подержал посуду в руках и, когда счел, что отвар достаточно остудился, протянул его Деборе и сказал, чтобы она отпила глоточек. Она отпила. Должно быть, от этого ей стало легче, — она еще раз посмотрела в лицо сидящего рядом мужа совсем сонными глазами и задремала сладко и мирно. Он посидел некоторое время, не шевелясь и глядя на мать с ребенком. Малютка тоже крепко спала, укрытая широкими рукавами кафтана; наконец Авдий поднялся и отставил посуду с отваром.

Пока обе спали, он спешил посмотреть, что осталось в доме пригодного для устройства на первое время, хотел он также, если успеет, выглянуть наружу в надежде увидеть кого-нибудь из слуг, кто посидит в доме, а он тем временем попытается добыть пропитание хотя бы на ближайшее будущее. Он прошел по комнатам, вернулся к Деборе, и, пока он шарил повсюду и смотрел на дверь, обдумывая, чем бы ее запереть при уходе, потому что все запоры свисали свернутые и наполовину сломанные, в комнату прокрался его абиссинский раб Урам. Он полз на животе, не сводя глаз с Авдия и ожидая жестокого наказания за то, что он убежал вместе с остальными, когда ворвались грабители. Но Авдий скорее готов был наградить, чем покарать его, раз он вернулся первым.

— Где остальные, Урам? — спросил он.

— Не знаю, — ответил раб, боясь подползти ближе.

— Ведь вы убежали все вместе?

— Да, по потом разбрелись кто куда. А я как услышал, что ты воротился, так сразу пришел обратно. Я думал, другие уже тут, ведь ты нас в обиду не дашь.

— Никого тут нет, ни единой души, — сказал Авдий. — Урам, дружок, — добавил он очень ласково, — подойди поближе и послушай, что я тебе скажу.

Юноша вскочил и уставился на Авдия.

— Я подарю тебе самую красивую пунцовую чалму с султаном из белой цапли, я поставлю тебя надзирать над всеми остальными — только выполни в точности все, что я тебе скажу. Пока меня не будет — мне надо отлучиться ненадолго, — не спускай глаз с твоей госпожи и с ребеночка. Садись сюда на кучу земли — так, возьми в руки оружие, — это пистолет, держи его вот так…

— Я знаю как, — перебил юноша.

— Хорошо, — продолжал Авдий, — если же кто войдет и захочет дотронуться до спящей госпожи и до младенца, скажи ему, чтобы уходил, иначе ты его убьешь. Не пожелает он уйти, поверни к нему дуло, надави на железный крючок и застрели его. Все понял?

Урам кивнул и, как было велено, уселся на полу.

Авдий некоторое время наблюдал за ним, потом, придерживая рукоять спрятанного под кафтаном пистолета, проник через проход в наружную комнату. Вещи так и валялись здесь в беспорядке, как он их оставил, и во всем обширном подземелье не видно было никого. Авдий посмотрел по углам и решил выйти совсем наружу. Потянувшись от сильной боли в пояснице, он переступил порог и очутился возле пальмовых стволов.

Как он и ожидал, здесь тоже было безлюдно; соседи разбрелись по своим отдаленным жилищам или куда им заблагорассудилось. Когда он дошел до груды песка, где его избили пиками, верблюда тоже не оказалось на месте — его вместе с тряпьем взяли за убытки.

Он обошел вокруг триумфальной арки и других развалин, а вернувшись к груде мусора над своим домом, взобрался на возвышавшееся позади еще большее нагромождение каменных глыб и песка, откуда открывался широкий кругозор на ближние предметы и на сумеречную даль пустыни. Оглянувшись, он приподнял один камень и достал оттуда золотой перстень. Потом постоял и снова посмотрел вокруг. Солнце, недавно тускло мерцавшее раскаленным багровым шаром, скрылось теперь совсем, и над головой простиралось подернутое дымкой серое знойное небо. В наших краях нам бы и сейчас показалось очень жарко, но там, по сравнению с другими днями, когда солнце жжет непрерывно, стало заметно свежее. Авдий впивал эту свежесть как благодать, поглаживая себя ладонями по бокам. Взглянув вниз, в просветы между безмолвными руинами, он спустился со своего возвышения. Когда он добрался до зубчатого алоэ, на песок упали первые легкие капли, и мало-помалу всю спокойную равнину затянуло серым тихим дождиком — великая редкость в этой полосе земного шара, — дождливая пора далеко не всегда наступает здесь так мирно, без сильных бурь.

Авдий спустился не туда, откуда поднялся, а на противоположную сторону и хорошо изученными лабиринтами и поворотами в гуще развалин направился к довольно отдаленной цели, а именно — к жилищу почтеннейшего из своих соседей, где рассчитывал застать и других. В самом деле, многие оказались там, а когда распространился слух, что Авдий переступил порог в доме Гаала, стали стекаться и остальные.

Он обратился к ним:

— Раз я богатой одеждой и крупной торговлей выдал наше местопребывание, приманил к нему грабителей и навлек на вас ущерб, значит, мне и надо возместить его в меру моих сил. Конечно, у вас отняли не все; вы — люди мудрые и припрятали самое ценное. Принесите чернила, бумагу или пергамент. У меня есть деньги в долговых обязательствах, и друзья мои из разных стран уплатят мне, когда придет срок. Я напишу здесь их имена и припишу для вас разрешение получить эти деньги в собственность.

— А кто знает, правда ли у тебя есть что получать? — заметил один из присутствующих.

— Если нет, — возразил Авдий, — я всегда тут у вас на глазах и вы можете побить меня каменьями или покарать еще каким-нибудь способом.

— Он прав, пусть пишет, — закричали другие, пододвигая к нему принесенные чернила и пергамент.

— Он мудр как Соломон, — говорили те, кто больше всех срамил и осмеивал его.

После того как он записал на пергаменте длинный ряд имен и отдал список им, а они дружно подтвердили, что удовольствуются этим, покуда Авдий оправится и сможет возместить остальное, он вынул из кафтана перстень и сказал:

— У тебя есть дойная ослица, Гаал. Если ты уступишь мне ее, я готов отдать тебе этот перстень. Он дорого стоит.

— Отдай нам перстень за убытки. Иначе мы отнимем его у тебя, — закричали многие.

— Если вы отнимете у меня перстень, — ответил он, — я замкну рот на замок и впредь никогда не стану вам говорить, где у меня деньги, кто мне должен и сколько я заработал торговлей. Вы никогда от меня ничего не получите в счет убытков.

— Он верно говорит, — заметил кто-то, — оставьте ему перстень. А ты, Гаал, отдай взамен ослицу.

Тем временем все успели рассмотреть перстень и поняли, что он стоит гораздо дороже, чем ослица, поэтому Гаал не преминул заявить, что уступит ослицу, если Авдий вдобавок к перстню даст золотой.

— Я ничего не могу добавить, — возразил Авдий, — вы же сами видели, что у меня отняли все. Отдай мне перстень, я уйду без ослицы.

— Оставь перстень, я пришлю тебе ослицу.

— Нет, я не хочу, чтобы ты ее присылал, — возразил Авдий, — лучше дай мне ремень, чтобы я мог увести ослицу. Или отдай перстень.

— Хорошо, я дам тебе и ремень и ослицу, — согласился Гаал.

— Сейчас же, — сказал Авдий.

— Сейчас же, — повторил Гаал. — Ефрем, ступай приведи ее из ямы, где ее стойло.

Пока слуга ходил за ослицей, Авдий спросил собравшихся, не видели ли они кого-нибудь из слуг или прислужниц его жены.

— Все, как один, ушли, — пояснил он.

— Все твои слуги ушли? — спросили его. — Нет, мы их не видели.

— Может, у тебя, Гад, кто-нибудь из них? Или у тебя, Симон? Или еще у кого?

— Нет, нет, мы сами убежали и ничего о них не знаем.

Тем временем Ефрем вернулся с ослицей. Авдий ступил за порог подземелья, где жил Гаал, ему вручили ремень, и он повел ослицу через кучи щебня. Из окон высунулись любопытные и смотрели ему вслед.

Он пошел по тропкам, проложенным в развалинах, надумав завернуть в хорошо ему знакомое укромное место — вдруг там окажется тот или другой из его слуг, убежавших туда в поисках прибежища. Дождь между тем усилился, и хотя по-прежнему сеял, как сквозь сито, но теперь уже повсеместно. Авдий шел по размокшему песку, задевая вьющиеся растения, которые пробивались из расселин и оплетали поваленные обломки зданий. Он шагал мимо кустов алоэ, кивающих венчиками цветов, между миртами, с которых сыпались дождевые капли. Ни души не встретил он на дороге, да и кругом не видно было ни души. Достигнув намеченного им места, он вошел в низкую дощатую дверцу, до половины засыпанную песком, и втащил за собой ослицу. Он прошел по всем помещениям потайного подземелья, но никого не нашел. Выйдя оттуда, он взобрался на обломки стены в расчете обнаружить хоть что-нибудь — но кругом ничего не было видно, кроме привычной картины древних развалин, на которые мерно и непрерывно тонкими струйками лилась столь драгоценная здесь вода, покрывая их тусклым глянцем; ни единого человека не увидел Авдий и не слышал ничего, кроме ласкового журчания водяных струй. Авдию не хотелось понапрасну возвышать голос, — всякий, кто решился бы ответить, мог бы сам без зова найти путь к его жилищу и дожидаться там его распоряжений. Конечно, все слуги попрятались у кого-то, кто не выдаст их. Верно, они считают его нищим и потому избегают его, подумал он, и счел такое поведение естественным. Спустившись со стены, он взял ремень, за который, уходя, привязал ослицу к остатку колонны, и направился в сторону триумфальной арки. Хотя он скинул дома верхнюю одежду, чтобы накрыть ею Дебору, и теперь промок насквозь, он шел невзирая ни на что, ведя за ремень ослицу.

Дойдя до дому, он через дверь вошел в переднюю, втащил за собой ослицу и привязал ее там. В передней не было никого. Пробираясь узким проходом, Авдий думал: если и тут никого нет, он сам будет слугой Деборе, будет ходить за ней, как только позволят нынешние его обстоятельства.

Но она больше не нуждалась ни в каком уходе; когда он ушел из дому, она не уснула, она умерла. Неопытная женщина истекла кровью, точно беспомощная самка животного. Она и сама не понимала, что умирает. После того как Авдий напоил ее целительным отваром, ей, как всем усталым людям, просто захотелось сладко уснуть. Она и уснула, но только больше не проснулась.

Когда Авдий вошел, комната по-прежнему была безлюдна, сюда тоже никто не возвратился. Урам, точно изваяние из темной бронзы, по-прежнему сидел на страже у постели Деборы, обратив к двери взгляд и дуло пистолета; а она лежала позади него, точно изваяние из воска, прекрасная, бледная и недвижимая, а рядом лежал ребенок и в сладком сне причмокивал губками, будто сосал материнскую грудь.

Авдий с опаской взглянул на них и крадучись приблизился к постели, и сразу его озарила страшная догадка, он понял то, что, уходя, упустил из виду. Беззвучно вскрикнув от неожиданности, он откинул свой кафтан и тряпье, которым она была укрыта, и со всей очевидностью увидел то, о чем он не подумал и чего она не подозревала. Он выдернул из какого-то платья нитку тоньше и легче пушинки и поднес к ее губам, но нитка не шелохнулась. Он положил руку на ее сердце — и не услышал ударов. Он схватил ее обнаженные руки — они уже стали холодеть. В скопище караванов, в больнице и в пустыне он видел, как умирают люди, и узнал лик смерти. Он встал и, как был, в прилипшей к телу мокрой одежде принялся шагать по комнате. Юноша Урам все так же сидел на полу и следил взглядом за движениями своего господина. Наконец тот вышел в соседнюю комнату, сбросил мокрое платье на кучу тряпья и среди разбросанных повсюду предметов отыскал, во что одеться. Затем отправился в переднюю, выдоил у ослицы чашку молока, скатал комочком кусок тряпки, окунул его в чашку, чтобы он напитался молоком и поднес ко рту младенца. Тот стал сосать тряпку, как сосал бы материнскую грудь, мало-помалу все ленивее чмокая губками, а потом и совсем перестал сосать и опять заснул. Тогда отец взял его от матери и положил в постельку, которую устроил из вороха одежды в стенной нише. Потом опустился на каменный выступ в углу, заменявший скамью. Он сидел там, и из глаз его катились слезы, подобные расплавленной руде: ему представилась Дебора, какой он впервые увидел ее в Баалбеке, когда случайно проходил мимо ее дома, а золото вечерней зари лилось между зубцами кровли не только над ее домом, но и над остальными домами. С белой стены спорхнула райская птица и погрузилась всем своим оперением в желтое пламя заката. И как он потом приехал за ней, как родные с благословениями провожали ее вниз по террасе и как он оторвал ее от всех домашних и посадил на своего верблюда.

Теперь она, должно быть, снова со своим отцом и рассказывает ему, каково ей было у Авдия.

Так он все сидел и сидел на каменной скамье. В опустевшем покое никого не было с ним, кроме Урама, смотревшего на него.

Когда наконец этот день подошел к концу и в подземном жилище так потемнело, что почти ничего уже не было видно, Авдий встал и сказал:

— Урам, дружок, отложи оружие в сторону, здесь больше некого охранять. Лучше зажги роговой фонарь, пойди к соседкам и плакальщицам и скажи им, что госпожа твоя умерла. Пусть придут омыть ее и обрядить в другие одежды. Скажи им, что у меня осталось два золотых, чтобы отдать им.

Юноша положил пистолет на взрытую землю, встал, на привычном месте нашел огниво, зажег фонарь, который поставил здесь Авдий, вернувшись из погреба, и затем вышел наружу. Полоска света от унесенного фонаря потянулась за ним по проходу, а потом, после вспышки света, в комнате стало темнее прежнего. Не зажигая огня, Авдий ощупью нашел щеку жены и, преклонив колени, поцеловал ее на прощание. Но теперь она была уже совсем холодной. Потом он подошел к тому месту, где лежало огниво, взял там огарок восковой свечи, зажег его и осветил им жену. Выражение лица осталось то же, с каким она принимала от него укрепляющее питье, а потом отошла ко сну. Казалось, стоит вглядеться попристальнее, и он увидит, как оно живет и как от дыхания вздымается грудь. Но дыхания не было, и мертвое тело коченело все приметнее. Младенец тоже лежал без движения, словно умер и он. Авдий подошел посмотреть. Но он спал крепким сном, и лоб его был усеян мелкими капельками. Из чрезмерной осторожности отец, очевидно, слишком много навалил на него тряпок. Часть их он теперь снял, чтобы ребенок был укрыт полегче. Пока он возился над колыбелью, его длинная тень падала сзади на мертвое тело жены. Возможно, он так вглядывался в детское личико потому, что надеялся увидеть хоть какое-то сходство с чертами покойницы. Но не увидел ничего — ребенок был еще слишком мал.

Раб Урам отсутствовал очень долго, как будто испугался и решил не возвращаться вовсе, но, когда восковая свеча догорела почти до конца и Авдий успел зажечь другую, за дверью, все приближаясь, послышался беспорядочный гул голосов, и Урам во главе целой гурьбы людей вошел в комнату. Большинство составляли женщины. Одни пришли плакать и причитать по должности, другие — побередить себе душу чужим несчастьем, третьи — поглазеть на него. Среди пришедших была и Мирта, самая приближенная служанка Деборы, которую она отличала перед всеми, проявляя к ней особую привязанность после того, как внушила ей неприязнь к своему мужу. Мирта убежала вместе со всеми от страха перед грабителями, а потом не желала возвращаться из ненависти к Авдию. Но, услышав вечером, что ее госпожа родила ребенка и сама умерла, она присоединилась к кучке людей, которые при свете фонаря пробирались по узким, размокшим от дождя тропкам среди развалин, направляясь в жилище Авдия. Ей хотелось убедиться, верны ли эти слухи. Очутившись в комнате и увидев повелителя своей госпожи, она со слезами и воплями бросилась вперед, упала перед ним на колени, обняла его ноги и потребовала, чтобы он покарал ее; он же в ответ сказал такие слова:

— Встань, и пусть у тебя будет одна забота — оберегать и пестовать младенца Деборы. Вот он лежит здесь, и некому присмотреть за ним.

После того как она поклонилась праху своей госпожи и немного успокоилась, Авдий взял ее за руку и подвел к младенцу. По-прежнему не спуская глаз с хозяина, она села у колыбели малютки, чтобы оберегать ее, и прежде всего платком прикрыла ей личико от дурного глаза.

Люди, пришедшие вместе с ней, вопили наперебой:

— Ой, горе, ой, беда, ой, несчастье!

Но Авдий прикрикнул на них:

— Вы все, посторонние, не тревожьте ее покой, а вы, чье это ремесло, оплачьте ее, омойте, умастите, наденьте на нее драгоценные украшения. Да, ведь у нее больше нет украшений, так выберите лучшее из того, что здесь разбросано, и обрядите ее так, как надлежит для погребения.

Те, что уже нагнулись над ней и собирались ощупать ее тело, теперь отстранились, а взамен к ней приступили другие, чтобы исполнить обязанность, ради которой пришли сюда. Авдий сел в дальний угол, куда падала тень от сгрудившихся людей; чтобы виднее и удобнее было все делать, около усопшей зажгли два старых светильника.

— Это неисправимый гордец, — судачили между собой некоторые.

Плакальщицы тем временем сняли с умершей верхние одеяния, подняли и унесли ее в соседнюю комнату, чтобы раздеть совсем. Затем натаскали воды из наполненных после сегодняшнего дождя цистерн, разожгли в кухне огонь, согрели воду, вылили ее в ванну и принялись усердно мыть мертвое тело, которое еще не успело застыть, а в теплой воде руки и ноги совсем отошли и повисли как плети. Дочиста вымыв усопшую, ее положили на простыню и натерли все тело притираниями, которые захватили из дому для этой цели. Потом вытянули из открытых ларей и подобрали с полу то, что там осталось, и должным образом обрядили покойницу. А последние остатки одежд связали в узлы и забрали к себе. Тело перенесли обратно в ту комнату, где оно лежало сначала, и положили наземь. Дебора покоилась, одетая, как жена бедняка.

Для ночного бдения люди разбились на группы, опять подоспели плакальщицы, многие сновали туда-сюда по темным тропинкам среди развалин, в передней комнате, ведущей наружу, в чаянии платы причитали и вопили какие-то женщины…

На следующий день Авдий похоронил свою жену в каменной могиле и, как обещал, отдал два золотых.

Брак принес ей мало счастья, а когда оно забрезжило, ей суждено было умереть.

Когда над ней сомкнулись те же каменные плиты, под которыми покоились Арон и Эсфирь, соседи благословили ее в могилу елейными устами, приговаривая:

— А ведь жизни-то она лишилась по вине Авдия.

Дита

Когда Дебору похоронили и последний камень над ее прахом был так прилажен к соседнему, словно бы они лежат здесь случайно, а не прикрывают собой ценнейшее достояние — тела умерших сородичей, — и когда было проверено, достаточно ли они тяжелы, плотно ли пригнаны друг к другу, чтобы алчно рыщущая гиена не могла выкопать останки, тогда Авдий отправился домой и подошел к постельке младенца. Мирта отыскала в другой комнате нишу получше и поглубже. В прежнее время эта стенная ниша была обита и выстегана шелком. Эсфирь любила укладывать туда маленького красавчика Авдия, чтобы его умильная улыбка казалась еще радостнее на фоне красивого темно-зеленого шелка. Сейчас в нише от всего этого не осталось и следа. Шелковые занавеси и чехлы были сорваны и погружены на вьючных животных, сохранились только продырявленные подушки и то, чем они были наполнены: нежная тонкая травка, точно пушок пустыни, вываливалась из них, как человеческие внутренности.

Мирта извлекла эту мягкую набивку, распушила ее пальцами и выложила ею голый, усеянный острыми камешками пол в нише. Потом собрала кое-что из расшвырянного кругом тряпья и сделала из всего этого постельку для ребенка. Льняное полотно и вообще-то было редкостью у них в пустыне, и самое лучшее из этой редкостной ткани увезли солдаты. Поэтому Мирта сделала пеленки из шерсти, из разных других материй, и даже из обрывков вылинявшего шелка и сложила их кучкой около ниши.

Новорожденная спала уже в новой постельке, когда Авдий вернулся с погребения и подошел к ней.

— Это ты хорошо сделала, Мирта, — одобрил он, — а теперь нам надо позаботиться о дальнейшем.

Он вышел за купленной им ослицей, которая все еще была привязана в передней, где он ее оставил. Чтобы она была сохраннее, он поместил ее теперь в бывшем парадном покое Эсфири, куда свет падал сверху через решетчатое окно. Там он тщательно привязал ее, приладил изнутри деревянный засов, чтобы спящие здесь могли запираться на ночь. Тощее сено пустыни, которым Авдий кормил своих верблюдов, сохранилось в достаточном количестве, потому что оно было сложено не на поверхности, в самом жилище, где солдаты сожгли все, что могло гореть, а неподалеку, в уцелевшем среди развалин сухом подвале. Разорители, конечно, нашли его и тоже попытались поджечь, но от недостатка тяги и оттого, что сено было плотно уложено, оно не занялось. Они из озорства разворошили все и взяли с собой, сколько нужно было на ближайшие часы и сколько смогли навьючить на своих животных, а остальное побросали в беспорядке.

Убедившись в том, что сено есть и что оно вполне пригодно, Авдий вернулся домой и долго отбирал среди всякого хлама самые чистые, по возможности льняные тряпочки, через которые ребеночек мог бы сосать свежее парное молоко, только что выдоенное у ослицы. Все эти тряпочки он сложил на камне в той комнате, где находился ребенок. Вслед за тем он пошел осмотреть цистерны. Когда-то давно он велел вкопать в землю две цистерны, выбрав такое место позади груды мусора над своим жилищем, где большой фриз и наваленные на него обломки скал давали постоянную тень. Обычно только одна цистерна была наполнена водой, вторая же пустовала. Происходило это от того, что при помощи кишки с краном цистерна соединялась с водоемом в подвале, искусственно огороженном и тщательно выложенном камнем; в этот водоем Авдий спускал значительную долю скоплявшейся наверху воды, так как в подвале она была прохладнее и меньше испарялась, чем наверху, где обширная поверхность испарения давала больший доступ жаркому воздуху. После вчерашнего дождя обе цистерны оказались полны, и Авдий, как обычно, воду из одной спустил под землю.

Он совсем позабыл о тощем облезшем верблюде, который привез его вчера, а потом так и остался на коленях в песке перед домом. Теперь Авдий вспомнил о нем и пошел его проведать. На том месте, где Авдий, соскочив с седла, выхватил пистолеты, верблюда, правда, не оказалось, зато он был водворен в стойло. Один из соседей в погашение убытков увел его вчера к себе, а юноша Урам забрал его снова, провел между развалинами к желтой луже, которую давно заприметил, но никому не показывал, подождал, чтобы верблюд выпил всю воду, иначе она бы все равно испарилась на солнцепеке, и наконец привел его в стойло, сняв с него седло и всю сбрую. Так в стойле и нашел Авдий своего верблюда. Он оказался единственным там, где еще недавно стояло много куда лучших, более породистых животных. Он жадно ел разбросанное кругом, наполовину спаленное грабителями сено. Авдий велел подбросить ему немного маиса, тоже оставшегося в запасе, и принести из подвала охапку сена посвежее. Дела эти Авдий поручил Ураму, встретив его в стойле, а напоследок сказал ему:

— Урам, сегодня же до захода солнца перейди песчаную гряду и поищи стадо — оно пасется где-то в той стороне. А как найдешь, подойди к надсмотрщику за пастухами и скажи, чтобы из доли здешнего обитателя Авдия он выдал тебе барана, помеченного его именем. Этого барана приведи за веревку сюда до вечера, чтобы мы успели его заколоть, часть зажарить, а часть посолить морской солью впрок. Так мы перебьемся, пока караван, который уходит завтра, не вернется и не привезет нам всего, чтобы мы хоть отчасти наладили прежнюю жизнь. Если ты не сразу найдешь стадо, так не ищи зря, а возвращайся домой засветло, чтобы нам чем-нибудь заменить барана. Слышишь? Ты все понял?

— Понял. Я уж как-нибудь разыщу стадо, — ответил юноша.

— А есть у тебя, чем подкрепиться? — спросил Авдий.

— Есть. Я захватил из верхнего города мешочек пшеницы, — ответил юноша.

— Ну и хорошо, — одобрил Авдий.

После этих слов Урам снял с крюка в стойле веревку, которая и висела здесь для такой надобности, взял еще посох из тяжелого дерева и побежал напрямик через горы развалин, идущих от Авдиева стойла к пустыне.

Авдий глядел ему вслед, пока подвигавшаяся скачками фигурка не скрылась из глаз. Тогда он повернулся и пошел назад в свое жилище. Пообедал он несколькими горстями маиса и запил тепловатой водой из верхней цистерны. Мирте он позволил выпить чашку ослиного молока. К нему дал черствого хлеба. Большую часть хлеба растащили или расшвыряли, кроме того, в зное пустыни хлеб так черствел, что помногу его и не выпекали.

Все послеобеденное время Авдий старался привести свое жилище в такое состояние, чтобы оно могло противостоять хотя бы несильному натиску извне. Валявшееся повсюду тряпье и разорванные добротные вещи он снес в две комнаты, которые были теперь предназначены для жилья, двери же в остальные помещения частью замуровал, частью накрепко завязал веревками, найденными в доме, так что трудно было разобрать, где же вход в жилые покои. Кроме того, где мог, он поставил новые запоры и прибил скобы крепкими гвоздями. Покончив с этим делом, он присел отдохнуть на каменную скамью.

Боли от вчерашних побоев, нанесенных солдатами, сегодня ощущались куда сильнее, нежели вчера, в пылу первого потрясения, теперь они совсем сковывали тело. Несколько раз Авдий спускался в погреб и зачерпывал полную чашу драгоценной холодной воды, окунал в нее платок и смачивал бедра и другие наболевшие места.

Под вечер явился посланец от слуг и служанок, прежде живших при доме Авдия. Одни только Урам и Мирта пришли сами и остались тут. Предъявив бумагу от имени уполномочивших его людей, посланец потребовал уплатить недоданное им жалованье, которого они домогались особенно настойчиво, полагая, что Авдий впал в нищету: Авдий рассмотрел их требования и отдал посланцу всю сумму мелкими монетками, достав их из худого кафтана, который был теперь на нем.

Он велел кланяться соседям и сказать, что может по самой низкой цене продать им кое-какую поношенную шелковую одежду, пусть приходят завтра в любое время выбрать себе, что приглянется.

Посланный взял деньги, вручил Авдию выданные слугами расписки в получении долга и удалился.

Когда наступили столь короткие в тех краях сумерки, Авдий, отлично зная, как быстро сменятся они непроглядной ночью, уже несколько раз смотрел с высоты развалин, не видно ли Урама, который легко мог заблудиться в однообразии пустыни; и вот наконец при последних слабых проблесках света юноша появился из-за темных руин, особенно темных от кустившихся повсюду растений; он скорее тащил, нежели вел за собой упиравшегося барана. Авдий почти сразу же заметил его, вышел навстречу и проводил ко входу в переднюю комнату своего жилища. Там барана привязали, и хозяин, похвалив юношу, поручил ему зажечь тот же роговой фонарь и пойти позвать резника Асера, чтобы он за мзду заколол и разрубил барана. У Авдия не было сил помочь в этом, а тем паче сделать все самому, как он зачастую делал раньше. Его наболевшее тело становилось все непослушнее, при каждом движении мускулы словно бы терлись друг о друга или напрягались до боли.

Юноша зажег фонарь и побежал. Немного погодя он воротился и привел с собой резника Асера. Тот вошел к Авдию и, малость поторговавшись, согласился заколоть, освежевать и разрубить барана, как положено по закону. Авдий взял фонарь и осветил им барана, чтобы увидеть на нем клеймо и убедиться, что режет он свою, а не чужую скотину. Успокоившись на этот счет, он заявил, что можно приступать к делу. Резник связал животное так, как было сподручнее, подтянул поближе к ямке, куда будет стекать кровь, и заколол его. Потом содрал шкуру и разрубил мясо на куски, как было уговорено и как принято у обитателей заброшенного города. Юноше велели светить ему.

После того как все было сделано и резник, согласно условию, взял себе внутренности барана и получил свою мзду, Урам проводил его с фонарем до самого дома. Когда он воротился на сей раз, они с Авдием засыпали кровь в яме землей, налили в горшок воды, положили рису, кусок мяса, добавили соли и кореньев и, разведя огонь, сварили все это на верблюжьем помете и остатках миртовых сучьев, которые не были сожжены. Когда кушанье поспело, Авдий и Урам поели его и отнесли ее долю Мирте, которая неотступно сидела во внутреннем покое возле ребенка. Воду пили из верхней цистерны — ту, что в погребе, берегли.

Покончив с едой, Авдий укрыл и запер изнутри наружную дверь в свое жилище, а всю оставшуюся баранину, частью засоленную впрок, частью свежую — на завтра, с помощью юноши сложил в глубокую яму, вырытую для хранения съестного; после чего он запер и завязал изнутри прочие двери в помещение, и обитатели внутренних комнат отправились на покой. Там, где обычно кишмя кишело челядью и прочим людом, теперь спали только сам Авдий, юноша Урам, служанка Мирта и малютка Дита. Ее нарекли в честь бабушкиной матери Юдифью; но Мирта весь день звала ее уменьшительным именем Дита. Авдий расположился на полу той комнаты, где поселили ребенка, Мирта спала около ниши, в которой лежала Дита, в комнате горела лампа, в соседней помещалась купленная ослица, а Урам устроился на сухих пальмовых листьях в передней.

Едва на другой день взошло солнце, как гурьбой заявились соседи покупать шелковые одежды, которые Авдий посулил им продать. Страдая от болей во всем теле, он полулежал на жесткой соломе пустыни. Урам снес сюда все тряпки, какие указал ему хозяин, и навалил их кучей. Тут было старое платье, отобранное из еще более старого и совсем сношенного, были разных размеров остатки тех тканей, которыми он обычно торговал, были и просто клочки покрывал, циновок из его собственного обихода, порванных грабителями и за малой их стоимостью брошенных вместе с лоскутами материй. Соседи торговали любые, даже ничего не стоящие тряпки, которые выкладывал перед ними Авдий, и закупали все подряд. После долгого торга и попыток сбить цену все вещи были наконец проданы, оплачены по выторгованной цене, и покупатели, собрав приобретенное добро, удалились. Конец дня прошел, как и предыдущий, в стараниях наладить жизнь. Авдий поднялся к обеду и пошел посмотреть, есть ли какие-нибудь овощи на клочке земли возле его жилища. Кое-что сохранилось, кое-что погибло от недостатка ухода. Он решил оставить и растить самое выносливое против засухи и зноя. Пожертвовав малой толикой воды из верхней цистерны, он полил наиболее нуждавшиеся во влаге растения. Он считал, что может себе это позволить, так как близится пора дождей и убыль в воде будет восполнена.

Ослице он сам принес сена, достав то, что лежало посредине копны и меньше пропиталось запахом гари. Дал он ей и воды, подлив даже прохладной из погреба; вечером он велел Ураму вывести ее на свежий воздух и сам стоял и смотрел, как она щиплет разные травы, репья и кустарники, пробивающиеся из песка, из глины и из мусора развалин. Единственного, оставшегося в стойле облезлого верблюда кормил Урам. Правда, в стаде, которое всей общиной держали за стенами города, в пустыне, еще осталось — хоть и немного — принадлежавших Авдию животных; всех, что находились в жилье, среди развалин, угнали грабители.

Через несколько дней вернулась часть уходившего каравана и привезла то, что было надобно для повседневного обихода и с чем можно мало-помалу возобновить такую жизнь, какой она была до разора, учиненного грабителями. В последующие дни Авдий постепенно закупил все, в чем нуждался, и за короткий срок восстановился тот повседневный обмен, без которого члены одной общины не могут жить согласно и наладить привычное свое существование, сколь бы скудным оно ни было. Соседи не удивлялись, что у Авдия оказалось больше денег, чем он мог выручить от продажи товаров, — у них у самих водились деньги, зарытые в песок.

Так неторопливо сменялась пора за порой. Авдий мирно жил изо дня в день. Соседей это стало тревожить; он только ждет своего часа, думали они, чтобы отомстить за все прошедшие незадачи. Он же стоял у себя в комнате и смотрел на свою дочку. У нее были малюсенькие пальчики, которыми она еще не умела шевелить, у нее было расплывчатое личико с неопределенными чертами, оно только-только начинало формироваться, а глаза на нем сияли чудесной голубизной. Эти широко раскрытые голубые глаза были неподвижны, потому что не умели еще видеть, и внешний мир нависал над ними всей своей громадой, точно мертворожденный великан. Голубые глаза были особенностью Диты — у Авдия и у Деборы глаза были не голубые, а почти совсем черные, как это присуще людям их племени и уроженцам тех краев. Авдий никогда прежде особенно не смотрел на детей. Но в свое дитя он всматривался пристально. Он и не уезжал, как раньше, чтобы торговать и наживаться, а сидел дома. Он благодарил Иегову за ту струю нежности, которую господь властен влить в сердце человека. Ночью он, как бывало, сидел иногда на груде мусора над своим домом, рядом с изрезанным алоэ, и вглядывался в звезды, бессчетные глубокие сверкающие огни юга, что изо дня в день огненным взором смотрят сюда, на землю. Из своих многочисленных путешествий Авдий узнал, что с течением года в небе на смену друг другу загораются все новые звезды, совершая за год кругооборот, — единственный убор, который обновляется в пустыне, где нет времен года.

Наконец долго спустя возвратилась и последняя часть каравана, отправленного в чужие края сейчас же после разгрома. Обгоревшие на солнце, оборванные караванщики привезли теперь уже все, что только могло понадобиться; привезли товары и драгоценности для перепродажи и, наконец, привезли владельцам ту часть уступленных Авдием денег, которую можно было взыскать ко времени ухода каравана. Теперь ублаготворенные соседи стали чтить своего собрата Авдия и полагали, что, отправясь вновь в чужие края и возобновив торговлю, он скоро разбогатеет и сполна возместит им все убытки, которые они понесли, ибо и потерпели-то они только из-за его неосторожной и заносчивой жизни. Вскоре они опять снарядили караван, снабдив его всем, что потребно для возобновления торга и обмена, каким они привыкли заниматься до разграбления. Авдий воздержался от участия в этом предприятии. Казалось, его единственное дело — оберегать маленькое существо, которое не было еще не только человеком, но даже и зверюшкой.

Тем временем наступила пора дождей, и, как ежегодно в это время, все живое, кому не выпал удел отправляться по делам в дальние страны, попряталось у себя в домах и пещерах. Из опыта известно было, что пора дождей, весьма полезная для немногочисленных огородов, а также кустарников и пастбищ пустыни, столь же вредоносна для людей, порождая болезни, и без того столь частые при условиях их жизни. Авдий со своей немногочисленной прислугой тоже, по возможности, сидел взаперти.

Цистерны наполнились и потекли через край, единственный в городе источник, питавший глубокий колодец и служивший спасением для всех обитателей, когда наступала длительная засуха и иссякали все цистерны, — теперь взбух и наполнил колодец почти до верха; с кустов, трав и пальм капала вода, а если кое-когда солнцу случалось бросить на землю свой невыразимо жгучий взор, все растения, возрадовавшись, за одну ночь вырастали до неправдоподобия; так же содрогались они от упоения, когда над ними прокатывался оглушительный небесный гром, почти ежедневно и ежечасно повторяясь с различной силой.

Щебень развалин превращался в жижу, каменистые стены отмывались дочиста или так же, как голые песчаные холмы, обрастали зеленью и становились неузнаваемыми.

Спустя некоторое время эти явления мало-помалу прекратились.

В развалинах города они прекратились тем скорее оттого, что город расположен в пустыне, где повсюду окрест пески успевают накопить такой сгусток тепла, который всасывает и распыляет, превращая в незримый пар, любую тучу, если только она не слишком плотна и изобильна водой. Плотная нависающая серая пелена, в которой лишь временами прорывались белые водянистые просветы, чреватые грозными разрядами южных зигзагообразных молний, эта пелена постепенно поднималась, распадалась так, что в небе клубились теперь отдельные тучи, иссиня-темные, с блестящей белой кромкой, все чаще и дольше открывая чистый небосвод и сияющее солнце, и, наконец, над развалинами города и над пустыней небо совсем прояснилось, только по краю, за их пределами еще несколько недель проплывали клубы сине-белых туч, посверкивая молниями; вскоре прекратилось и это, и над переливчатой красой увлажненной земли надолго простерлось во всей своей умытой пустоте ясное небо и ясное солнце.

Солнечный диск и вечные звезды теперь изо дня в день сменяли друг друга. На поверхности земли следы дождей вскоре исчезли, она стала твердой и пыльной, и люди вспоминали о дожде, как о сказке; только глубже заложенные корни и колодцы еще ощущали благодать обильной, сохранившейся в недрах, как бесценный клад, дождевой воды. Но и она все убывала и убывала, недолговечная зелень холмов побурела, во многих местах сквозь нее проступили белые пятна, отчего синева неизменно ясного неба становилась все темнее и гуще, а огненный шар солнца обрисовывался все резче.

Авдий все так же мирно жил в своем доме. Должно быть, время мести еще не приспело.

Когда после дождей прошел немалый срок и плоские песчаные холмы из бурых стали уже сплошь белыми, над песками навис ослепительный зной, на горизонте реяло тусклое красноватое марево, перед взором, желавшим проникнуть вдаль, малейший ветерок поднимал тонкую непроницаемую завесу пыли; когда руины, мирты и пальмы посерели, дни стояли безоблачные, словно иначе и быть не может, а земля иссохла так, словно вода — неведомое здесь благо; когда девочка Дита поздоровела и окрепла, тогда Авдий, обогнув сухие пальмы и триумфальную арку, направился однажды к тому месту позади своего дома, где были навалены черные, словно обожженные камни, и, под прикрытием скал, где его не было видно, принялся рыть совком песок и землю. Копал он умело, и на поверхности показалась сперва одна горстка золотых, а за ней другая. Он пересчитал их. Потом покопал дальше и нашел еще несколько монет. Сидя на корточках, он наново пересчитал все золотые и остался, должно быть, удовлетворен, перестал копать и забросал сыпучим песком плоские камни средней величины, под которыми и было спрятано золото, пока все место не приобрело такой вид, словно кто-то случайно забрел сюда и случайно взрыхлил песок ногами. Под конец он притоптал это место подошвами, как будто стоявший поворачивался во все стороны и озирал окрестности. После этого он отправился к другому, довольно отдаленному месту, где поступил точно так же. В обед он пошел домой подкрепиться, затем, не мешкая, вышел снова, отыскал еще несколько таких мест и в каждом проделал то же, что и в первом. Там, где ветер намел над кладом целые горы песка, Авдий копал и копал, не считая времени, громоздил рядом целые кучи мусора и, стоя в нем на коленях, заглядывал в яму — и всюду навстречу ему сверкало такое же нетронутое ржавчиной благородное золото, каким он доверил его тайникам. Под вечер он воротился к той огромной груде мусора над своим домом, о которой мы уже упоминали не раз. Казалось, с работой он покончил. Взобравшись на самую верхушку, он огляделся, долго смотрел на окружающую беспредельную пустоту, словно прощался с настоящим раем, потом спустился, пошел в свою пещеру и вскоре лег спать.

Назавтра, как только рассвело, он сказал Ураму:

— Милый мальчик, пойди за город в пустыню, поищи стадо, пересчитай баранов и других животных, что принадлежат мне, а потом приди и скажи, сколько их у меня осталось.

Юноша собрался и пошел.

Когда он скрылся из виду, Авдий поспешил в тот покой, где умерла Дебора и где она родила ему малютку Диту. Там он заперся как мог покрепче, чтобы не вошла Мирта или какой-нибудь сосед не вздумал проведать его. Обезопасив себя таким образом, он пошел в примыкавшее помещение — сводчатый подвал был, собственно, двойным, — достал из-за пазухи навостренные железные ломики, приблизился к одному из углов и стал выковыривать из стены один определенный камень. Когда ему удалось вынуть камень, в толще стены обнаружилось углубление, где стоял весь позеленевший плоский медный ящичек. Авдий вынул ящичек и поднял крышку. Внутри, обернутые шелком и шерстью, лежали какие-то бумаги. Он вынул их, сел и перечитал поодиночке, разложив их на полé своего кафтана. Затем собрал их в стопку, достал из кармана деревянный коробок с измельченным в пыль мягким мыловидным камнем и до тех пор тер этой пылью каждую бумагу, пока она не переставала шуршать. Потом положил каждую порознь в плоский мешочек из тонкого непромокаемого вощеного шелка и пришил эти мешочки к разным местам своего кафтана, сплошь испачканного разнородными пятнами. Покончив с этим, он собрал пустой ящичек, ломики и коробок, где хранилась мягкая пыль, сложил их в углубление и вставил на место вынутый им же камень. Пазы он замазал особым, быстро твердеющим раствором под цвет стены и загладил это место так, что его нельзя было отличить от остальной кладки.

Закончив свои дела, он отпер двери и вышел наружу. Время близилось к полудню. Авдий поел немного сам и дал поесть Мирте. Затем отправился в то помещение, где держали ослицу, взнуздал ее и полностью снарядил в путь. После этого он объявил Мирте, что намерен уехать и поискать себе другое пристанище, пусть тоже готовится в путь. Девушка не противоречила и тотчас же покорно принялась готовиться сама и снаряжать в дорогу ребенка наилучшим, по ее разумению, образом.

Тощего верблюда Авдий продал за несколько дней до того, чтобы соседи не гадали, откуда у него деньги. Итак, час спустя он вывел ослицу, посадил в седло Мирту, успевшую снарядиться, подал ей ребенка и тронулся с ними в путь. Он выбирал только нежилые кварталы разрушенного города, петляя туда и сюда, огибая высокие глыбы, с которых торчали пучки трав и сухие стебли, пока наконец не добрался до окраины города. Там Авдий направился высохшими лугами и пустошами и наконец по прямой вышел на равнину, где не было ни травинки и землю покрывала мелкая галька. Он пересек ее, и вскоре путников поглотило красно-золотое облако песка, стоявшее над пустыней, так что их не могли видеть из разрушенного города, как и они сами больше не видели серой полоски города.

Авдий привязал к ногам подошвы и, шагая вперед, тащил ослицу за кожаный ремень. Для себя с Миртой он припас банку выпаренного отвара, а также спирт и посуду для готовки; ослица была нагружена запасом воды и пищи для нее самой. Первоначально белый, а теперь совсем зажелтевший от грязи арабский бурнус Авдий накинул себе на плечи и в руках нес тючок с сушеными плодами, не желая перегружать ослицу. К седлу, по другую сторону от Мирты, чтобы соблюсти равновесие, была привязана корзинка с постелькой, чтобы положить туда ребенка, если у Мирты разболятся руки от его тяжести. Над корзинкой можно было натянуть полог.

Ослица терпеливо и покорно ступала по песку, обжигавшему ей копытца. Авдий то и дело давал ей воды, а один раз пришлось ее подоить, потому что взятое для Диты молоко начало прокисать.

Так они шли и шли. Солнце стало склоняться к краю горизонта. Мирта молчала, она ненавидела Авдия за то, что он убил свою жену. Он тоже не говорил ни слова, безостановочно шагая впереди ослицы, так что кожа лохмотьями слезала у него с израненных ног. Только время от времени он заглядывал в корзинку, где спал ребенок, следя за тем, чтобы личико его было в тени.

Лишь когда наступил вечер и солнце гигантским кроваво-красным шаром скатилось на край земли, которая таким же правильным и четким полукругом обрисовывалась на фоне закатного неба, — лишь тут путники сделали остановку на ночлег. Авдий расстелил большое покрывало, которое было сложено под седлом на спине ослицы, велел Мирте сесть на покрывало, поставил рядом корзинку со спящим ребенком и снял с себя белый бурнус, чтобы укрыть обеих, когда настанет ночь и они уснут. Потом он напоил ослицу и положил перед ней охапку сена, а наготове держал несколько горстей риса, чтобы подкормить ее позднее. Затем развернул свое хозяйство, иначе говоря, спиртовку, кружку для воды и банку с отваром. Разогрев на зажженной спиртовке воду и разбавив ею отвар, он дал поесть Мирте, поел сам, выпил несвежей, теплой воды из бурдюка и дал выпить Мирте. На закуску он достал из тючка немного сушеных плодов. После всего этого Мирта собралась на покой, укачала впервые за весь день заплакавшую малютку и вскоре обе крепко и сладко уснули. Авдий же, поев, воспользовался последними остатками дневного света, чтобы спрятать и зашить в кобуры и в углубления под седлом те золотые, которые вчера выкопал из песка. Он уложил монеты в такие выемки, где они не могли ни ерзать, ни бренчать, и прикрыл их кусками старой кожи или надорвал кое-где уже поставленные заплатки и засунул под них монеты, после чего снова зашил распоротые места. За этим занятием его застала ночь, сразу же окутавшая землю непроницаемой в тех краях тьмой, — тогда он отложил все прочь и приготовился ко сну. Прежде всего он плотно закутал в бурнус Диту и Мирту, чтобы к ним не проникли зловредные испарения пустыни. Вслед за тем лег сам на голый песок, сняв кафтан и прикрывшись им с головой. Левую руку он обмотал ремнем, за который была привязана ослица, от усталости уже улегшаяся на песок. Справа под рукой у него лежали два пистолета, оба четырехствольные, днем они были засунуты в кобуру, а сейчас он на всякий случай положил их рядом, хотя в этих бескрайних песках нечего было опасаться ни зверей, ни даже людей.

Ночь протекла спокойно, и с рассветом следующего дня путники отправились дальше. Едва на востоке зарделась кромка безоблачного неба, Авдий встал, собрал сено и тряпье, которым прикрывал на ночь сбрую, чтобы она не намокла и потом не пропрела на солнце, затем оседлал ослицу Колу и разложил по местам всю кладь. После этого они с Миртой поели, напоили Диту ослиным молоком и тронулись в путь.

Не прошла и малая часть второго дня их странствия, как Авдиева ближайшая цель — синие горы явственной громадой выросли на краю пустыни; но также явственно и четко виднелись они еще много часов, не приближаясь, казалось, ни на пядь. Авдий умышленно выбрал самую длинную дорогу, зато очень короткий срок пролегавшую по пустыне, пересекая лишь ее мыс и направляясь к синим нагорьям. У него было одно стремление — поменьше дышать воздухом пустыни, непривычным для Мирты и Диты. Однако манящие синие горы не час и не два стояли перед ними на краю равнины, так что, казалось, до них рукой подать. Нет, хотя путники шли к ним напрямик, они стояли так весь день, не меняясь ни цветом, ни размерами. Только когда наступили сумерки, столь короткие в этих краях, наши путники достигли, правда, не самих гор, а как бы предгорья — зеленого островка, где для ослицы нашлась свежая трава, а для всех троих — чистая родниковая вода. Побыв в оазисе и насладившись его благим даром — холодной водой, — Авдий снова увел своих спутников в пустыню и выбрал для ночлега место с песчаной почвой, где на больших расстояниях росли репейники и кактусы. Он поступил так, опасаясь росы, которая обильно выпадает в оазисах и вредит здоровью спящих под открытым небом. Здесь он повторил все, что проделал предыдущей ночью, и запрятал оставшиеся монеты в седле, подпруге и прочей сбруе, где еще остались предназначенные для того места. Часть золота он растыкал по различным кармашкам в своей одежде на случай, если его схватят разбойники, найдут золото и, решив, что это все его достояние, не станут искать дальше. Как и в предыдущую ночь, он лег на голый песок и заснул.

Эту ночь он спал куда крепче, чем прошлую, но едва занялась заря, как его разбудили странные звуки. Ему почудилось, будто время вернулось вспять на тридцать лет, будто он прильнул головой к шее своего верблюда и слышит, как тот пофыркивает, лежа посреди спящего каравана. Он протер глаза, воспаленные от мелкого песка пустыни, и, когда открыл их, в самом деле увидел верблюда, который стоял перед ним и, задирая свою несоразмерно маленькую голову, с сопением вдыхал утренний зной пустыни. Увидел он и человека, который спал тут же, очевидно, пристав к ним среди ночи. Человек лежал на земле, погруженный в глубокий сон, вокруг руки он, по примеру Авдия, обмотал ремень, которым был привязан верблюд. Авдий вскочил, направился к этим двум неожиданным соседям и, подойдя вплотную, остолбенел, — оказалось, что на земле у ног верблюда лежит юноша Урам. Он спал, вконец изнеможенный, лежа на спине и обратив лицо прямо к небу. А лицо его, обычно по-отрочески веселое и румяное, сейчас до того осунулось, как будто юноша за два дня постарел на десять лет. Авдий разбудил его и вместе с подоспевшей сюда Миртой расспросил, что же произошло. Отыскав стадо, юноша из многочисленных животных, принадлежавших жителям разрушенного города, отобрал тех, владельцем которых был Авдий, пересчитал их раз и другой, чтобы не обсчитаться, и отправился восвояси, подкрепляясь по дороге взятыми на обед финиками с хлебом и, чтобы не забыть, твердя про себя получившееся число голов. Домой он пришел к вечеру и стал искать своего хозяина Авдия, искал повсюду — во всех подвалах, в стойле, на сеновале, возле цистерн и близ алоэ — но не нашел его; только заметив, что нет и Мирты с Дитой, не видно и ослицы, он понял, что Авдий совсем покинул город. Тогда он украл верблюда у еврея Гада и помчался вдогонку. Но сперва он попытался найти следы ослицы, и в самом деле отыскал их в оврагах между развалинами, по которым они петляли, выводя в пустыню. Только после этого он взял верблюда и стремглав поскакал на нем к тому месту, где след уходил в пустыню. Однако хорошо знакомые ему копытца, которые ясно отпечатывались в щебне развалин и еще явственнее в рыхлой почве луговины, в сыпучем песке пустыни пропадали начисто. Вместо следа копыт он видел лишь острые изгибы наметенного песка, и потому кидался то в одну, то в другую сторону, надеясь, что на мглистой равнине, где все мерцало и переливалось и где вспыхивало множество каких-то искр и огоньков, вот-вот покажется черная точка, и это будут они, или хотя бы опять отыщутся их следы. Но под конец ему так захотелось пить и стало так жарко, что он уже ничего не видел вокруг, и земля закачалась перед ним. Он обеими руками ухватился за верблюда — верблюд оказался куда крепче его, и вот он сам нынче ночью напрямик примчался с ним сюда. Должно быть, учуял путешественников или родник, — недаром, перед тем как им обоим заснуть, он выпил уйму воды из родника.

Авдий погладил юношу по голове и по лицу и сказал: пусть уж остается с ними. Потом приготовил похлебку и дал ему поесть. Уделил ему и малую толику сушеных плодов и сказал, что не надо сразу есть много, а то можно заболеть, — по его расчету выходило, что юноша ничего не имел во рту около пятидесяти часов. Потом Авдий пустил обоих животных — верблюда и ослицу — пощипать свежую траву, растущую в оазисе, и сам наблюдал меру, чтобы им, привычным к сухому корму, не повредила свежая зелень. Дал он им напоследок и этого сухого корма, но очень скупо, теперь следовало быть бережливыми, потому что Урам не захватил с собой никакого запаса, а до горной страны, где можно достать новых кормов, было еще далеко.

— А ты не боялся, что верблюд обессилит и не довезет тебя до нас? — спросил Авдий.

— Конечно, боялся, — ответил юноша, — потому я и дал ему напиться вволю, перед тем как уехать. Кроме того, я накормил его зерном, какое нашлось у нас дома, — ты ведь отсыпал часть.

— Сказал ты кому-нибудь из соседей, что, по-твоему разумению, я уехал совсем? — допытывался Авдий.

— Нет, я никому ничего не сказал, а то бы за нами бросились вдогонку и, чего доброго, поймали нас, — ответил юноша.

— Хорошо, — одобрил Авдий, продолжая взнуздывать ослицу.

Тем временем Урам, насколько возможно, подправил скудное снаряжение верблюда. Решено было, что Авдий и юноша будут попеременно пользоваться верблюдом в зависимости от того, кто больше устанет. Мирту и Диту, как и раньше, водрузили на ослицу. Приведя все в порядок, путники снялись с места.

Увеличившийся таким образом поезд продвигался дальше, и последующие дни ничем не отличались от двух первых. Покинув оазис, путники прошли полных три дня, прежде чем достичь плодородной страны и плывущих им навстречу нагорий. Авдий заглянул лишь в одно невзрачное селение, чтобы запастись всем необходимым и пополнить запасы, бывшие на исходе. После этого он опять свернул на безлюдные тропы, здесь они были совсем иными, чем в пустыне, но уж, конечно, не менее красивыми, величавыми и грозными. Избегая людей, жилищ и селений, путники пробирались по лощинам и уединенным горным кряжам или по отлогим склонам поросших пряной травою холмов. По мере продвижения они принимали несравненно более строгие меры предосторожности, нежели в пустыне, особенно останавливаясь на ночлег. Авдий вооружил и Урама, потому что в поклаже, навьюченной на ослицу, было рассовано еще много оружия, кроме тех двух четырехствольных пистолетов, которые он клал возле себя, устраиваясь на ночлег в пустыне. Теперь же он и днем затыкал за пояс четыре пистолета, а в ножнах у пояса висел кинжал длиною не меньше фута. Ураму он тоже дал кинжал и три пистолета. Каждое утро заряды проверялись и пистолеты перезаряжались. Ночью они лежали возле спящих; разумеется, путники спали не раздеваясь. Кроме того, каждую ночь разжигался костер, чтобы отпугивать львов и других зверей. Топливо для костра с великим трудом собирали за день и грузили на верблюда. Авдий и Урам караулили и поддерживали огонь попеременно, но который-то из них обязательно сидел у костра и озирал окрестности.

Однако опасения их были напрасны. Спокойно и тихо проходили ночи, яркими огненными взорами звезд глядевшие на землю с темно-синего неба тех краев; дни стояли ясные и солнечные и каждый был таким же прекрасным и безоблачным, как предыдущий, или казался еще прекраснее и светлее. Все путешественники были здоровы, малютка Дита благоденствовала, свежий воздух, продувавший корзиночку под пологом, зарумянил ее щечки, словно розовое яблоко. В дороге им ни разу не встретились ни люди, ни звери, исключая лишь одинокого орла, который, случалось, сопровождал их, паря над ними в пустынном небе. Им сопутствовало безоблачное счастье, как будто над головами их реял светозарный ангел.

Ранним утром двадцать девятого дня пути, когда они поднимались по отлогому косогору, привычная для здешних краев нежная дымка, которая столько времени стояла перед их глазами, внезапно разорвалась, и вдали, на перламутровом утреннем небе, выросло невиданное диво. Урам вытаращил глаза. По горизонту тянулась прямая, словно отсеченная ножом, синяя до черноты, длинная полоса, совсем не похожая на ту пленительно мягкую, порой полустертую, розовато-дымчатую прямую линию, которой пустыня сливается с небом; нет, эта была как река и во всю ширь поднималась прямо в небо, словно готовясь ежеминутно обрушиться на горы.

— Средиземное море, — пояснил Авдий, — по ту сторону его лежит страна Европа, куда мы направляемся.

Оба его спутника не могли надивиться на новое чудо, а чем ближе, тем шире разливался казавшийся издали узким водный поток, краски и световые блики играли на нем, а к середине того же дня, когда путешественники дошли до края плоскогорья, земля круто оборвалась, низверглась перед ними и в глубине, у их ног разостлалась поверхность моря. Темная лесистая полоса африканского побережья шла вдоль пенистой кромки, белый город выглядывал из-за деревьев, в зелени виднелись бессчетные белые точки загородных домов, похожих на паруса, только что они сверкали белизной среди зелени, а паруса — среди устрашающе темной синевы моря.

Такой прекрасный привет шлет на прощание унылая страна песков своему сыну, который покидает ее ради промозглых берегов Европы.

Авдий вместе со своими домашними спустился в город, но остановился он не в самом городе, а дальше, за его чертой, где белый мол прорезает синие волны, где стоит множество кораблей с торчащими вверх стеньгами, словно ветвями оголенного леса. Здесь Авдий снял домик в ожидании, пока будет снаряжен корабль, который возьмет его на борт и отвезет в Европу. Из дому он выходил только в гавань осведомляться о дне отплытия, и Урам был неотступно при нем. Верблюда они продали за ненадобностью, ослицу же поместили в самом домике. Так уединенно прожили они три недели, пока наконец не был снаряжен корабль, отплывавший в Европу, и как раз в то место, куда больше всего стремился Авдий. Договорившись с капитаном и взяв ребенка, Урама и ослицу, он погрузился на судно. Мирта нашла себе в белом городе возлюбленного и не пожелала ехать с ними. Другой прислужницы Авдий тоже не сыскал; несмотря на обещания щедро заплатить по прибытии в Европу, ни одна не соглашалась ехать с ним, потому что не верила его посулам. Даже и на корабль никто не последовал за ним, хотя теперь он готов был расплатиться уже на корабле; а показывать на берегу, что у него есть деньги, он считал неблагоразумным, отлично понимая, что любая только донесла бы на него, а поехать бы не поехала; он изучил этих людей и знал, что, как ни плох родной угол, все равно они прилепились к нему и их не сдвинешь с места, тем паче ради ненадежной и ненавистной Европы, где живут неверные. Так он и погрузился на корабль с одним лишь Урамом.

Когда настал час отбытия и оба они стояли на своем плавучем жилище, из воды были подняты огромные железные якоря, лесистый берег закачался перед ними и стал отступать назад. Дальше показался еще один выступ побережья и блеснул белизной дом Мелека. Авдий поглядел на него, но береговая полоса отходила все дальше, и земля наконец сгинула, точно не бывала, а вокруг корабля теперь только плескались волны, как бессчетные серебристые чешуйки; тогда Авдий опустился на пол и вперил взгляд в личико своего ребенка.

Корабль все плыл и плыл, а он сидел и держал на руках ребенка. Всякий раз, как другие путешественники оглядывались на него, перед ними вставала все та же картина — пожилой человек сидел и держал на руках дитя. Он вставал и отходил в сторону только затем, чтобы покормить и вытереть малютку или же расправить тряпицу, в которую ее завертывал, чтобы ей удобнее было лежать. Урам пристроился между наваленных горой досок и смотанных в круг канатов.

Бывают многолюбивые люди, умеющие делить свою любовь — многое умиляет и манит их, — у других же есть на свете одна только любовь, и им надо довести ее до высших степеней, чтобы обходиться без тысячи других ласкающих шелковых пут блаженства, которые изо дня в день нежно обволакивают и увлекают сердца тех, кто умеет много любить.

Авдий и Урам бессменно находились на палубе. Плавание было чудесное, небо безоблачное и легкий ветерок играл в парусах. Стоило появиться на небе облачку, как путешественники пристально вглядывались в него, не грозит ли оно бурей — но облачко всякий раз исчезало, не принеся бури; один спокойный день сменялся другим таким же днем, волны набегали едва-едва, как будто лишь затем, чтоб всколыхнуть и оживить слишком уж ровную морскую гладь. И вот однажды, под вечер, на голубой воде приветливо засиял берег Европы, той Европы, которая некогда так влекла Авдия. Ласково покачивая корабль, нес его океан все ближе и ближе к северному материку, меж тем как солнце неторопливо клонилось к закату, и один блистающий огнями город за другим вырастал из темной пелены вод, переливчатые полосы вставали теперь отвесно, и, когда солнце окончательно скрылось на западе, за край небосвода, целая гирлянда дворцов опоясала темный залив.

Стоя на якорях, корабль вместе со всеми людьми и кладью выжидал положенный срок, когда станет ясно, что он не завез с собой дурного поветрия.

Когда минул срок, людей и поклажу стали спускать на берег, и тут некоторые дивились, а иные подсмеивались, глядя, как испитой, уродливый еврей шагает по сходням, вместо тючка с товаром прижимая к груди малого ребенка, а идущий следом полуобнаженный гибкий юноша, похожий на прекрасное изваяние из темной бронзы, тянет за собой отощавшую ослицу — и на всех троих лежит серый налет страны песков и безлюдных далей, подобно тому как зверей пустыни отличает особая пожухлая окраска.

Одно мгновение зрители стояли и глазели на чужаков, но их тут же поглотил бурный человеческий поток самой многолюдной части света. И перед глазами снова уж была обычная каждодневная картина: возбужденная толпа лихорадочно снует взад-вперед в погоне за выгодой, наслаждениями или другими приманками, а кругом спокойно стоят громады блистающих великолепием зданий.

Мы же на минутку опередим чуждых пришельцев, дабы описать те места, где встретим их вновь.

В глуши одной из отдаленных частей нашего прекрасного отечества расположена совсем почти безлюдная долина. Многие, верно, и не слыхали про нее, тем более что по малолюдству она так и осталась безымянной. Там не пролегает дорога, по которой сновали бы повозки и путники, не течет река, по которой проплывали бы корабли, не водится там богатств и красот, заманчивых для любителей путешествовать, и, случается, ни один странник десятилетиями не пойдет бродить по здешним лугам. Но тихое очарование исходит от их уединения и покоя, солнечные лучи плетут старательную вязь по их зеленому ковру, кажется, особенно ласково и любовно освещая их за то, что они с севера защищены мощным и широким горным хребтом и потому бережно хранят солнечные лучи. К тому времени, когда происходили рассказанные нами события, долина была совершенно необитаемой; ныне посреди луговины стоит красивое белое строение, его обступило несколько домиков, а кругом все почти так же пустынно, как и прежде. В свое время здесь не было ничего, кроме топкого, поросшего травой и совсем безлесного пространства, только кое-где утыканного серыми каменными глыбами. Плавно закругляясь, это луговое пространство образует ложбину, загороженную с севера горным хребтом; растущий на нем сосновый бор темной лентой тянется вдоль небосвода; на юге ложбины открывается просвет, замкнутый синевой дальних гор, смотрящих в этот просвет. По низу ложбины не видно ничего, кроме зеленых трав и серых пятен камня; узкую змейку ручья, текущего на самом дне, можно заметить лишь с близкого расстояния.

На севере, по ту сторону сосняка, где начинаются обработанные человеком земли, чаще всего видишь широкие полосы полей, засаженных голубыми цветами льна. И на юге, не так уж далеко, тоже встречаются возделанные нивы. Только сама ложбина, как часто бывает у земледельцев, прослыла решительно неплодородной, потому что ее обработка далась бы очень нелегко. Никто не попытался проверить, справедлива ли такая слава, ее принимали на веру, и ложбина целые столетия оставалась нетронутой и бесполезной. По долине пролегала только узенькая тропинка, в большей своей части заметная лишь из-за примятой травы; неуклонно каждую весну и осень этой тропинкой проходили обитатели отдаленного горного селения, совершавшие паломничество в Разрешенную церковь, расположенную на большом расстоянии по ту сторону долины, ибо путь к церкви через бесплодную долину считался самым коротким.

После того как Авдий объехал много стран Европы, ища, где бы поселиться, он случайно набрел на описанную выше долину и сразу же решил обосноваться здесь. То, что отпугивало большинство людей, искавших нового пристанища — глушь и бесплодие, — именно и привлекло Авдия своим сходством с милой его сердцу пустыней. А больше всего напомнила ему описанная нами ложбина мягкую излучину долины среди тростников Мосула, которая сбоку огибает то место, где, по преданию, стоял древний город Ниневия. Как и в нашей ложбине, на мосульской излучине растет лишь трава и нет деревьев, нет даже выступающих из травы серых камней, которые нарушали бы ее однообразный тусклый колорит, и не смотрит в нее прекрасная синева гор, как в просвет нашей лощины.

Авдий раздобыл письма от многих государей и господ, разрешавших ему путешествовать и останавливаться в их владениях. Кроме того, он состоял в деловой переписке с одним купцом, с которым был знаком лишь заочно. Встретившись, они уговорились, что коль скоро Авдий вознамерится приобрести земельный участок и обосноваться на нем, купец приобретет его на свое имя, как будто бы собираясь возделать его и построить на нем жилище для себя лично, а еврею как будто бы предоставит все это в пользование за определенную плату. Дабы избежать злоупотреблений с купчей и вводом во владение, Авдий свяжет своего знакомца заранее заготовленным векселем на ту же сумму, который он в случае чего предъявит ко взысканию.

Натолкнувшись на уединенную долину, он надумал тут и остановиться, построить себе дом, обработать под сад клочок земли и устроиться тут на жительство. Ради этого он решился вынуть из седла ослицы последние золотые и выпороть из своего кафтана английские ценные бумаги, которые были так тщательно упрятаны в непромокаемые мешочки из вощеного шелка. Он хотел все наладить и предусмотреть как можно точнее, чтобы на тот случай, если он отправится в Африку вонзить нож в сердце Мелеку и если его, чего доброго, схватят и прикончат, Дита была бы обеспечена. Ныне же ему следовало заняться ее воспитанием, пока она не подрастет и не сможет жить своим умом, если он не вернется совсем.

Немало дивились обитатели отдаленного горного селения, когда один из них отправился через безлюдную долину в Разрешенную церковь и воротился с вестью, что земля посреди долины вскопана, кругом навалены бревна, камни и всякие инструменты, как будто там приступают к постройке домов. А когда в церковь отправился другой селянин, на том месте уже были возведены стены и работали люди. Позднее еще один принес известие, что работа подвигается, многие только ради такой новости поспешили пойти в церковь, а иначе, может быть, пошли бы в другое время. Толки не умолкали; но вот наконец на зелени лужайки заблестел белизной складный небольшой дом, а рядом начали разбивать сад. На расспросы, что это и для чего, ответ бывал один: чудной на вид пришлый человек задумал строиться здесь и приобрел прилегающие земли.

После того как белый дом простоял готовым некоторое время, а сад был возделан и окружен высоким крепким деревянным забором, редкие прохожие свыклись с этой новизной — есть так есть, — тем более что хозяин дома ни разу не вышел к ним и не сказал с ними ни слова, а значит, им тоже нечего было сказать о нем, и теперь новое строение стало для них все равно что камни, торчавшие из травы, или предметы, случайно брошенные на дороге.

Когда здание было достроено, Авдий, по совету подрядчика, подождал, чтобы оно полностью просохло, а тогда уж принялся за внутреннее устройство. По его приказу ко всем дверям были приделаны двойные запоры, а на все окна поставлены толстые железные решетки, и даже сад был обнесен высокой прочной стеной, вместо прежнего деревянного забора. Затем в дом привезли утварь, принятую в европейском обиходе, а к ней Авдий примешал вещи, какие были ему привычны в родной Африке; так, он повсюду разложил ковры, и не только на полу, но и на мебели, вовсе для того не предназначенной; из купленных им звериных шкур и ковров он сделал низкие диваны, на которых можно было и лежать и сидеть в комнатной прохладе. Ради этой прохлады он потребовал, чтобы стены комнат, по африканскому образцу, были как можно толще, а окна пореже и поуже, причем двустворчатые ставни были составлены из планок, которые нависали одна над другой или, для лучшего доступа воздуха, могли быть поставлены горизонтально. Авдий увидел такие козырьки в Европе и теперь заменил ими миртовые ветки, которыми в древнем городе пустыни для защиты от тамошних жгучих солнечных лучей было сплошь оплетено верхнее окно его дома. Мало того — оконца в комнатах выходили не прямо на свежий воздух, а в другое помещение — нечто вроде сеней или прихожей, которая ограждалась толстыми дверями и теми же ставнями от проникновения солнечных лучей и жарких струй наружного воздуха. Все эти меры, конечно, были в Европе без надобности. Но превыше всего радовал Авдия фонтан, сооруженный для него умелым мастером в той части внутреннего двора, где была постоянная тень; стоило только подергать металлическую ручку, как в каменный бассейн наливалась прозрачная студеная вода. Поначалу он не позволял часто дергать ручку и расточительно тратить воду, чтобы она, чего доброго, не кончилась, но так как вода и через два года, не скудея и не теряя свежести, повиновалась нажиму ручки, он понял, что это сокровище неиссякаемое и потому мало ценимое здесь, а в его родной пустыне оно считалось бы высшим благом. Вообще они с Урамом в первое время странствий по Европе восторгались полноводием ее источников и не могли надивиться, как это здешние жители считают воду ни во что; и сами пили много, особливо в горах, когда прозрачная, как стекло, струя била из скалы, пили воду с наслаждением, смаковали ее, даже не испытывая жажды. Они отдавали предпочтение горным родникам перед теми, что текли в долинах, хотя горы как таковые были им не очень по душе, казались им тесными, лишали безбрежных далей и просторов, с которыми они сроднились. В саду, даже после того, как он был обнесен высокой стеной, не росло пока ничего, кроме травы; однако в заботе о будущей тени Авдий велел насадить деревья и намеревался сам ухаживать и смотреть за ними, чтобы они росли побыстрее и в короткий срок начали затенять лужайку и белую стену дома. Участком, отведенным под овощи и другие полезные растения, он намеревался заняться попозже, а сейчас в первую голову спешил позаботиться о самом насущном.

Итак, внутренние помещения были приведены в полный порядок, дом совсем готов и огражден от посягательств извне. В слуги и служанки Авдий нанял своих единоверцев.

Когда здание приняло вполне жилой вид, на что ушло целых три года, началось переселение в него. Авдий взял Диту из деревянного домика с двойными стенами, построенного как временное жилище для него и для малютки, и велел перенести ее в предназначенный ей покой каменного здания. Сам он отправился следом, взяв с собой очень немногое из своего обихода в деревянном домике, который был сразу же сломан.

Одна из целей, которую он преследовал, перекочевав в новые края — в Европу, — была достигнута, место для постоянного жительства устроено. В нем он и расположился теперь наедине с Дитой; Урам зачах от перемены климата в первый же год их европейских странствий, хотя и воспринимал с присущим молодости любопытством, а порой и восхищением все, с чем сталкивался. Авдий расположился здесь вдвоем с Дитой. Ей он и намерен был посвятить все свои заботы, дать ей хотя бы маломальское воспитание, потому что до сей поры, строя жилище для нее же, он не располагал достаточным временем, чтобы заняться ею. Слуги, приставленные к ней, только кормили, холили и оберегали ее, в остальном же предоставляли малютку самой себе. Впрочем, телом это был здоровый цветущий ребенок. И вот она лежала перед отцом, великая тайна, рожденная от него и до времени скрывающая свою разгадку.

С тем же рвением, с каким делал все, Авдий посвятил себя Дите, хотя и не знал толком, как приступить к ее воспитанию и развитию. Он, можно сказать, не выходил из ее комнаты. Он разговаривал с ней, ласкал ее, сажал в постельку, пересаживал на ковер, разостланный по полу, ставил на ножки, смотрел, может ли она ходить, может ли пробежать несколько шагов, если ее поманить чем-нибудь, словом, проделывал все, что положено; по очень скоро он убедился, что девочка совсем не такая, какой ей следует быть. Он в этом обвинил тех двух служанок, которых нанял в Европе, вменив им в единственную обязанность ходить за Дитой, а те заботились только об ее телесном благополучии, чтобы она росла здоровой и крепкой, обо всем же прочем, очевидно, и не помышляли.

Девочке было уже около четырех лет, но поведением своим она никак не напоминала четырехлетнего ребенка. В личике ее была невыразимая прелесть, и с каждым днем она все явственнее становилась пленительным подобием отца, когда он был еще молод и красив; только мужественный облик отца смягчался материнской нежностью, проступавшей в очертаниях лица. Телесным развитием она не уступала своим сверстницам, только казалась более хрупкой и не такой уверенной в движениях, какими обычно бывают дети ее возраста. Ее конечности были мало подвижны, и отец не мог определить, оттого ли, что их не развивали по нерадивости, или же они сами по себе еще не были способны двигаться. Девочка не ходила, да и не порывалась ходить, как другие дети, много меньше ее, когда им хочется добраться до чего-то очень заманчивого. Она даже не умела ползать, как пытаются самые слабенькие дети, едва только могут сидеть. Когда ее сажали на пол, она не двигалась с места, какие бы соблазнительные вещи или лакомства, до которых она была большая охотница, ни клали поблизости от нее. Стоять она могла, но когда ее ставили на ножки, она стояла неподвижно, ухватившись за руку того, кто ее держал, если же руку отнимали, девочка беспомощно стояла одна и не пыталась никуда пойти, ножки ее дрожали, а лицо выражало страх и мольбу о помощи. Если ей при этом протягивали руку и дотрагивались до ее пальчиков, она мгновенно обеими ручонками хваталась за эту руку и явно показывала, что ей хочется сесть. Если ее не сажали, она оставалась стоять, держась за протянутую руку и не собираясь сделать ни шагу. Приятнее всего ей, по-видимому, было лежать в постельке. Тут она чувствовала вокруг себя прочную опору, была очень кротка, как, впрочем, и всегда, не хныкала, ничего не хватала, а сплетя пальчики, перебирала их то на одной, то на другой руке. Да и личико ее ни разу не выразило того возбуждения, какое бывает у детей, когда они испытывают какое-то желание, тем более настойчивое, что они бессильны его осуществить. И когда отец, которого она так хорошо знала, говорил с ней, ласкал и целовал ее, у нее отсутствовало то оживление, какое обычно заметно даже у самых маленьких детей. На редкость красивые черты ее лица оставались невозмутимы, а глаза, так восхищавшие Авдия своей пленительной синевой, неизменно широко открытые и неподвижные, были пусты и лишены жизни. Казалось, душа еще не снизошла в это прекрасное тело. Язык тоже не научился еще выговаривать слова, в лучшем случае она лепетала что-то невнятное, не похожее ни на одно из человеческих наречий, и совсем невразумительное.

Авдию поневоле приходилось думать, что Дита слабоумная.

По существу, он оказался совсем одинок у себя в доме, ибо Дита была еще никто, а Урама не стало. Он привез Диту в Европу, чтобы сберечь ее. Она же обманула его чаяния этим вечно неподвижным лицом и безучастными глазами. Вот он долгие годы просидит возле нее, думалось ему, потом умрет, а в ее лице ничего не шевельнется, она и знать не будет, что кто-то умер, и когда его черты окаменеют, тогда умерший старик отец станет совсем похож на молодую красавицу дочь, как она уже теперь отдаленно похожа на свою хрупкую, безвременно умершую мать.

Ему хотелось развить бездумное тело хотя бы в той мере, в какой оно поддается развитию. Он надеялся, придав телу здоровья и крепости, понудить его к увлекательным занятиям, быть может, вызвать к жизни подобие души там, где ее нет вовсе.

Он переселил Диту в другое помещение; до тех пор она находилась в одном из описанных выше прохладных покоев. В новом жилище было много воздуха и света, оно состояло из двух комнат, окна которых смотрели прямо в сад, а двери открывались в галереи со множеством окон. Авдий впускал в комнаты целые потоки воздуха, так что по ним теперь гулял ветер, а Диту он сажал на самом сквозняке, чтобы все ее тело освежали живительные струи. Пищу он подавал ей сам и сам же указывал, из каких кушаний она должна состоять. Ему хотелось, чтобы кушанья были как можно легче и питательнее и подавались в определенном порядке. Одежду для девочки он тоже заказывал сам, требуя, чтобы она нигде не жала, не закрывала доступа воздуху и солнцу, чтобы в ней было не очень жарко и не слишком прохладно. Если только позволяли обычные в этих местах резкие перемены погоды, Диту выносили в сад почти на целый день. Отец брал ее за руку и гулял с ней до тех пор, пока не чувствовал, что девочка все тяжелее виснет у него на руке, а значит, она совсем обессилела и еле таскает свое бедное тельце. Когда лучи полуденного солнца хоть и не падали почти отвесно, как у него на родине каждый год в урочную пору, однако же грели очень жарко, Диту сажали на лужайку в саду и, накинув на нее легкое покрывало, так долго держали на солнцепеке, что лицо, лоб и шею усеивали крупные капли пота, а тонкое белье, к которому она была приучена, прилипало к телу. Ее переодевали, вносили в комнаты, там отец водил ее, держа за руку, или прогуливался с ней по длинной галерее. Ножки ее — это он увидел сразу — заметно окрепли. Умывали ее ежедневно прохладной водой с мылом. Прекрасные синие глазки каждое утро смачивали чистой ключевой водой, а волосы, светло-русые, как золотой лен, столько расчесывали и разглаживали щеткой и мыли, что на темени не оставалось ни соринки, ни пылинки и кожа на голове была такой же гладкой и так же блестела чистотой, как на плавном изгибе шеи. После того как Авдий в саду ли или еще где-нибудь, стоя перед девочкой на коленях, до хрипоты уговаривал: «Дита, ну иди же, иди сюда, Дита», — ей делали холодную ванну, начерпав воды прямо в источнике. Прозрачная влага, плескавшаяся в огромной мраморной лохани, омывала голенькое тело, мокрые полотенца растирали его, а в связанных на макушке светло-русых волосах блестящие капли переливались, как алмазы.

Случалось, ей становилось холодно или служанка переусердствовала, растирая ее после ванны, тогда она начинала дрожать, личико ее беззвучно складывалось в плаксивую гримасу.

Так текло время. Авдий почти не отлучался от нее, следя за каждым ее внешним проявлением. Самым стойким, — Авдию казалось, что единственным, — признаком души был у нее отклик на звуки, недаром отец говорил с ней очень много, рассказывал ей разные разности. У него был красивый серебряный колокольчик, он принес его и тихонько позвонил над самым ее ухом. Она явно прислушалась. А после того как в колокольчик стали звонить по нескольку раз в день, она заулыбалась, и чем чаще слышался ласковый звон, тем блаженнее становилась ее улыбка. Она даже стала требовать его; беспокоилась и лопотала на своем непонятном языке, пока он не зазвонит. Тогда она сразу утихала, и нечто похожее на осмысленную радость озаряло ее черты.

После этого открытия у Авдия возникла догадка, точно молния вспыхнувшая в его мозгу: что, если маленькая страдалица попросту слепа?

Как только у него явилась такая догадка, он стал проверять, правильна ли она или нет. Оставив девочку лежать легко одетой в постельке, он длинной, очень острой иглой уколол ее руку. Рука дернулась. Он уколол вторично, и она дернулась снова. Тогда он только дотронулся до руки кончиком иголки и что же — рука все-таки отодвинулась.

Если девочка видит, ей теперь должна быть знакома иголка и должно быть известно, что кончик ее причиняет боль. И вот Авдий поднес кончик иглы к самому глазному яблоку — все ближе, все ближе, чуть не касаясь его. Никакого движения не последовало. Прекрасные синие глаза были открыты спокойно и доверчиво. Напоследок он принес из кухни раскаленный уголь и щипцами приблизил его к глазу Диты — он попробовал вращать его не спеша, но вплотную у самого личика ребенка, чертя углем круги пламени; лицо и теперь осталось неподвижно, ничем не показав, что ребенок видит огненные круги. Прекрасные глаза были так же безответно спокойны. Отец сделал еще одну попытку: он очень быстро, но беззвучно стал перебирать кончиками пальцев у самых ресниц ребенка, отчего почти все люди, а тем паче дети, начинают жмуриться, но Дита и не заметила, что над ее веками что-то шевелится.

Это окончательно убедило отца, и все прежние странности Диты стали ему ясны. Она слепа. Непонятая, ничего не ведающая о мире юная душа беспомощно прозябала в беспросветной ночи и не знала, чего она лишена.

Как только Авдий обнаружил это, из отдаленного города был вытребован врач. Явился он лишь назавтра и с помощью своей науки подтвердил то, что заподозрил Авдий. Тотчас же все обращение с девочкой было круто изменено. Ее перевели в одну комнату, для нее сделали креслице, на спинку которого она могла откидывать голову, чтобы глаза ее, прекрасные, но бесполезные глаза, были обращены вверх, и врач, а также отец легче могли бы заглядывать в них. Авдий часто заглядывал в них, но ни малейшего различия нельзя было усмотреть между обычными человеческими глазами и ими, только что они были красивее других, что они были такими ясными и кроткими, какими редко бывают глаза человека.

Хотя врач подавал мало надежды, начались попытки восстановить зрение. Попытки длились долго, и Авдий строго выполнял все то, что предписывал врач, а Дита сносила все безропотно, хотя и не подозревала, ради чего ее мучают, каких драгоценных благ добиваются для нее. Наконец врач заявил, что средства его исчерпаны и он вынужден повторить то, с чего начал, а именно: что девочку вылечить не удастся и она на всю жизнь останется слепой. Авдий вознаградил врача за приложенные им старания и заменил его другим врачом. Однако и второй, спустя некоторое время, сказал то же самое, за ним явился третий, четвертый и еще многие другие. Все в один голос повторяли, что нельзя вернуть ребенку зрение; не приносили пользы и советы, с которыми, прослышав про такую беду, набивались самые разные люди, и после каждой тщетной попытки Авдий настраивался на еще более безнадежный лад; наконец иссякла и последняя надежда, тем паче что перебывали уже все врачи, доброхотные советчики тоже перестали являться, а у тех, кто еще приходил, на лице заведомо была написана глупость.

Авдий мало-помалу освоился с мыслью, что дочка у него слепая и навсегда останется слепой.

Вместо того чтобы заняться ее воспитанием и развивать ее духовные и жизненные силы — в той мере, в какой они поддавались развитию, — Авдий задался совсем другой целью — собрать для девочки большое богатство, чтобы после его смерти она могла купить себе и руки, которые бы ей служили, и сердца, которые любили бы ее. Он хотел собрать для нее такое богатство, чтобы ей были доступны любые услады для всех остальных чувств, раз уж она лишена одного из них.

Приняв это решение, Авдий стал очень расчетлив. Он отпустил всю челядь, оставив только одну служанку — няню Диты и сторожа при доме. Себе он отказывал решительно во всем, носил худую одежду, скудно питался и, вспомнив пятнадцатилетний срок своего обучения, на старости лет наново учился добывать деньги и добро, гонялся за барышами, собирал проценты, под конец стал давать деньги в рост, и все это с алчностью и опаской хищного зверя, снедаемый мыслью о старости и близкой смерти. Он не позволял себе передышки, снова занялся торговым промыслом, который был хорошо знаком ему и в Африке обогатил его. При этом он сохранил те же навыки: ночью в бурю и непогоду, когда и пес забивается в конуру и хорек в нору, и снаружи не видно было ни души, по полям пробиралась сгорбленная черная тень еврея, а когда ему случалось заблудиться, он стучался в убогое оконце, прося ночлега, и ему открывали с неохотой, а чаще не впускали вовсе; он теперь много сталкивался с людьми, и, узнав его, они стали питать к нему ненависть и отвращение.

Несчастье, на которое обречена была его дочь, толковали как праведный суд божий, покаравший вопиющую скаредность отца. Работники, которых он брал из своих единоверцев, не считали зазорным воровать у него, они еще не так бы обкрадывали его, если бы он не был начеку.

Покончив с расчетами и делами, он дома неотступно сидел в комнате у Диты. Ей полюбилось креслице с опорой для ее прелестной головки, она охотно сидела в нем и теперь, хотя оно стало тесно для ее расцветающего, тянущегося ввысь тела. А отец пристраивался на скамеечке возле нее и без конца что-нибудь говорил ей. Он учил ее произносить слова, смысл которых был для нее закрыт — она повторяла эти слова и придумывала другие, отвечавшие ее внутреннему состоянию, их, в свою очередь, не понимал он и обучался им. Так они часами разговаривали между собой, и каждому было ясно, что подразумевает другой. Пошарив в воздухе своими изощренными руками, она быстро находила и гладила его жесткие щеки и прямые, начинавшие редеть волосы. Иногда он вкладывал ей в руки подарок, кусок ткани на платье, о качестве которого она могла судить на ощупь, в особенности любила она льняное полотно и умела оценить, насколько оно гладко, мягко и ровно, ей нравилось носить его, потому что на людях она не бывала, в нарядах не нуждалась, а льняное белье прилегало прямо к телу, зачастую же платьице из льняного полотна служило ей единственной одеждой. Надев его, чтобы ходить в нем дома, она так красиво собирала его складки и скрепляла спереди пряжкой, что зрячие люди непременно решили бы: это сделано перед зеркалом. А потом она проводила ладонью по ткани, мяла ее между большим и указательным пальцем и говорила:

— Отец, эта еще мягче прежней.

Она ставила обутые в туфельки ноги на скамеечку и ощущала мягкость ее обивки. Иногда отец приносил ей съестное, фрукты и другие лакомства, она брала пальцами косточку или что-нибудь еще, чего не едят, и клала в стоящую под рукой чашку, чтобы не насорить на полу.

Росла она высокой и складной, и, когда ее белая фигурка мелькала в саду, на лужайке, или возле белой садовой стены, она производила впечатление девушки-подростка.

Из зрячих тварей к Авдию больше всего был привязан пес Азу. Потому, что его мать убили, когда он был еще слепым щенком, Авдий подобрал и вырастил его. Став взрослым псом, он всюду сопровождал хозяина, и когда тот по полдня просиживал в комнате у Диты или же на садовой лужайке, пес сидел рядом и не сводил глаз с обоих, будто понимал, о чем они говорят, и любил их обоих. Вечером, придя спать к себе в комнату, Авдий устраивал под столом подстилку для пса и старался, чтобы она была помягче.

И с псом у Авдия вышла незадача, словно так уж было суждено, чтобы для этого человека все оборачивалось непредвиденной и жестокой досадой.

В окрестностях обнаружились случаи собачьего бешенства, Авдий же на ту пору возвращался домой верхом на муле и в сопровождении неизменного Азу. Выехав из рощи, расположенной в нескольких милях от его дома и упиравшейся одним краем в упомянутый выше сосновый бор, Авдий заметил у пса непривычное беспокойство, которое, при всем его невнимании, бросилось ему в глаза. Пес рычал, забегал наперерез мулу, поднимался на задние лапы, а увидев, что Авдий остановился, он круто повернул и стрелой помчался назад по дороге.

Как только Авдий тронулся снова, пес сразу же воротился и повторил все то же. При этом он так жутко сверкал глазами, что у Авдия зародились самые неприятные опасения. В скором времени они достигли мелководного ручейка, через который надо было перебираться вброд. Пес заупрямился, не желая идти в воду, изо рта у него показалась легкая пена; хрипло скуля, он норовил укусить мула за передние ноги, когда тот собрался ступить в ручей. Авдий достал из кобуры берберийский пистолет, на мгновение придержал мула и выстрелил в пса. Сквозь пороховой дым он увидел, как обагренное кровью животное зашаталось; не дав воли замешательству, он перебрался через ручей и продолжал путь. Проехав с полчаса, он вдруг заметил, что пояс с серебряными монетами, который он всегда носил на себе, куда-то исчез, и тут осознал свою чудовищную ошибку в отношении собаки.

Остановившись в роще на отдых он снял пояс и теперь понял, что забыл его там. Он тотчас поспешил назад. Вскоре достиг он ручейка, но на том месте, где Азу был застрелен, его не оказалось, остались лишь следы крови. Авдий поехал дальше и по всей дороге видел кровь. Наконец он добрался до рощи, нашел пояс, а рядом, при последнем издыхании, лежал пес Азу. Обратив на хозяина стекленеющие глаза, животное сделало беспомощную попытку завилять от радости хвостом. Авдий бросился к нему, называл его ласковыми именами, пробовал осматривать рану, а пес в ответ силился непослушным языком лизнуть ему руку, но не смог и через несколько мгновений испустил дух. Авдий вскочил, начал рвать на себе волосы, выл и выкрикивал страшные проклятия — кинулся к мулу, выхватил из кобуры второй пистолет и стиснул его пальцами. Минуту спустя он швырнул пистолет на траву. Пояс он то брал, то бросал снова, топтал его ногами. Наконец, уже к ночи, — а собака была убита среди дня, — он поднял пояс с деньгами, принадлежащими Дите, и надел его на себя. Отыскав в траве пистолет, он сунул его в кобуру. После этого он сел на мула и отправился домой.

Рассвет уже брезжил над безлюдной долиной, когда он подъехал к своему дому, весь в крови убитого животного, — обследуя рану, он брал его на руки. Правда, он почти не надеялся спасти Азу, зная как метко научился стрелять, когда жил в пустыне. В первый день после возвращения он позволил себе отдохнуть, но на второй нанял двух мужчин, отправился с ними в рощу, чтобы они у него на глазах зарыли пса в землю.

Воротясь домой, он продолжал заниматься делами, как занимался ими доселе.

Вскоре после этого события он занемог. Неизвестно, то ли причиной болезни было пережитое волнение, то ли непривычный, неблагоприятный для него климат, так или иначе болезнь оказалась опасной, и он долго не мог от нее оправиться.

Но именно в эту болезнь, когда, казалось бы, все должно идти своим естественным порядком, свершился один из тех поворотов в судьбе этого человека, какие за его жизнь нам уже не раз приходилось наблюдать.

Произошло сверхъестественное событие, такое событие, которое не перестанут считать сверхъестественным, пока не познают те великие, всепроницающие силы природы, в кои погружена наша жизнь, и пока не научатся бережно скреплять и расторгать любовные узы между этими силами и нашей жизнью. Доселе они чуть ли не всегда представляются нам необъяснимыми, и о существе их у нас, пожалуй, нет еще даже догадок.

Дита стала почти взрослой девушкой, стройной, цветущего телосложения и, по всей видимости, обещала превратиться в настоящую красавицу. За свою болезнь Авдий ни разу не входил к ней в комнату; да и она в эту пору была нездорова — ее трясла непонятная дрожь, то пропадая, то возвращаясь надолго и в разное время, чаще всего в жаркую и душную погоду. Врач не мог определить ее недуг и предполагал, что происходит это от роста, — она особенно вытянулась за последнее время, конечности удлинились свыше меры, что и обессилило ее. Когда они начнут округляться, болезненные явления исчезнут. Авдий был на той ступени выздоровления, когда уже можно ходить по комнатам в пределах дома, но не далее, а возвратиться к делам еще нельзя. Будучи в таком состоянии, он однажды сидел у себя в комнате, занимался подсчетами и выкладками и ломал себе голову над тем, каким манером восполнить время болезни, чтобы оно в целом не оказалось убыточным, и тут-то надвинулась гроза. Он не обратил на нее особого внимания, ибо грозы, свидетелем которых он был здесь, по силе и неистовству даже отдаленно не шли в сравнение с теми, какие он видывал в родном городе посреди пустыни и вообще в Африке.

Но тут, когда он сидел над своими подсчетами, а дождь пока что тихонько капал по крыше, вдруг раздался оглушительный удар, и огненная вспышка слепящим светом озарила весь дом. Авдий сразу же понял, что молния попала в его дом. Первая его мысль была о Дите. Несмотря на слабость в ногах, он бросился к ней в комнату. Молния ударила именно сюда, пробив потолок и пол, так что комната была застлана толстым слоем пыли, железные прутья птичьей клетки расплавились, но сидевшая в ней черногрудка, чье пение так радовало Диту, осталась невредима и как ни в чем не бывало сидела на жердочке. Не пострадала и сама Дита — она сидела в постели. Сегодня дрожь совсем измучила ее, и ей захотелось полежать.

Авдий, искушенный в грозах обитатель пустыни, одним взглядом охватил всю картину, сразу же распахнул окно, чтобы выветрился резкий противный запах фосфора, потом посмотрел на Диту, взгляделся пристальнее и увидел, что у нее на лице написано страшное волнение, близкое к ужасу, к смертельному страху. Когда он подошел ближе, желая понять, что с ней, она закричала так, будто на нее надвигается чудовище и, отстраняясь, замахала руками — впервые она протягивала руки в определенную точку. Безрассудное подозрение вспыхнуло у Авдия: он бросился к очагу, где был разожжен огонь, выхватил горящую головешку, бегом вернулся к Дите и потряс ею перед глазами девочки. Она опять вскрикнула, на лице ее выразилось мучительное старание сделать что-то непривычное, — наконец, будто внезапно сообразив, она стала водить взглядом вслед за огненными кругами от головешки. Врача в доме не было, Авдий кинулся за сторожем, пообещал ему сто золотых, если он во всю мочь доскачет верхом до врача и привезет его. Сторож вывел из конюшни лошадь, спешно оседлал ее и поскакал. Авдий следил за ним из раскрытого окна. Но пока сторож седлал коня, Авдий надумал затворить все ставни на окнах у Диты в комнате и вдобавок задернуть занавески, чтобы ее глаза для начала оставались в своей благодатной темноте и не пострадали от внезапно хлынувшего света. Когда он это проделывал, Дита сидела спокойно, затем он поспешил в галерею и, как мы сказали, распахнув окно, ждал, чтобы сторож уехал, после чего бесшумно воротился к Дите, сел у ее постели и немного погодя заговорил с ней. Голос — это для нее было самое достоверное в отце. Постепенно голос возымел обычное действие. Испуганное дитя мало-помалу успокоилось и в темноте потихонечку позабыло жестокое великолепие впервые хлынувшего в глаза света. Немного погодя Дита заговорила и сама рассказала о том, как сначала были отдаленные скрежещущие звуки, а потом в комнате встал столбом гулкий тупой грохот.

Отец на все давал ей ответ, прибавляя самые ласковые слова любви. Когда разговор на время прерывался, он вставал в темноте, заламывал над собой руки или до хруста стискивал пальцы, как впиваются в дерево или железо, чтобы утишить внутреннюю бурю. Но потом опять садился около постели и сидел как можно дольше, приучаясь обуздывать себя.

Желая добавить к голосу еще одну примету, Дита ловила его руки и, поймав, гладила их, чтобы проверить, он ли это. Теперь он сидел около нее, не отходя ни на минуту, и она постепенно заговорила о каждодневных обычных событиях своей жизни. При этом видно было, что она очень устала, особенно после того, как на его расспросы ответила, что дрожь, к счастью, совсем прошла. Немного спустя, она замолчала окончательно и, доверчиво пролепетав какие-то несвязные слова, поудобнее положила голову на подушку и уже во сне опустила веки на обретенные внове и еще не познанные ею сокровища. Видя, что она спит крепким сном, Авдий осторожно высвободил свою руку и пошел в сад взглянуть, что сейчас творится снаружи. Уже вечерело. Та же гроза, которая сделала Диту зрячей, насквозь продырявила крышу на его доме, а у соседей побила урожай, но он ничего этого не заметил. Теперь, когда он стоял в мокрой траве, все уже кончилось. Кругом царила глубокая тишина, солнце садилось на западном краю неба, раскинув на востоке, куда только что ушла гроза, над всем темнеющим здесь небосводом широкий сияющий полукруг радуги.

После полуночи явился наконец долгожданный врач. Однако, по его мнению, не следовало будить сладко спящую девушку. Он считал более целесообразным произвести обследование при дневном свете. В остальном же одобрил все, что сделал Авдий.

На другое утро, когда взошло солнце, комнату Диты осветили лишь настолько, чтобы можно было определить, видит она или нет; впускать полный свет сочли для нее вредным. После краткого осмотра, врач заявил, что она видит. Решено было держать ее в комнате и лишь постепенно усиливать освещение, чтобы она исподволь привыкла к выступающим из темноты предметам и чтобы глаза у нее не воспалились от слишком резкого и непривычного света.

Ей сказали, что она нездорова и должна побыть в комнате, но болезнь скоро пройдет, а тогда глаза ее будут видеть. Она не понимала, что значит — видеть, однако покорно уселась на свое креслице, откинула голову на его спинку и только хваталась за зеленый щиток, который прикрепили над ее глазами. С окон сдергивали одну драпировку за другой, и окружающее мало-помалу вырисовывалось перед ней, но оно было ей незнакомо; ставни постепенно раскрывали и наконец на окнах раздвинули последние занавески, и огромная земля и необъятное небо разом ворвались в крошечный человеческий глаз… Она же не понимала, что это не она сама, а нечто находящееся вне ее, до чего она частично дотрагивалась раньше и чего сможет коснуться полностью, если через все пространства за много-много дней доберется туда.

Авдий учил теперь Диту видеть. Он брал ее за руку, чтобы она узнала в его руке ту самую, которая водила ее по комнатам, или по саду. Он поднимал ее с креслица. Врач и все трое слуг стояли тут же.

Он отводил ее на шаг от креслица, требовал, чтобы она взялась за его спинку, которая так полюбилась ей, потом за локотники, за ножки и все остальное — и объяснял, что это и есть ее креслице, в котором ей всегда нравилось сидеть. Потом поднимал скамеечку, давал Дите потрогать ее и объяснял, что сюда она ставила ноги. Потом показывал ей собственную ее руку, пальцы, кончик ноги, протягивал палку, которая бывала ей помощью в осязании, смотрел, чтобы она не только взяла ее, но и плотно обхватила пальцами — требовал, чтобы она прикоснулась к его одежде, давал ей кусок полотна, проводил по нему ее рукой и говорил, что это и есть то самое льняное полотно, которое было ей так приятно на ощупь.

Потом опять сажал ее в кресло, присаживался перед ней на корточки, обоими указательными пальцами показывал на свои глаза и объяснял, что этими штуками можно видеть все то, до чего дотянуться не хватило бы и сотни приставленных друг к другу рук.

Он требовал, чтобы она закрывала глаза и сквозь опущенные веки прикасалась пальцами к глазным яблокам. Она слушалась, но тотчас же отнимала пальцы и открывала глаза. Пока она сидела, он показывал на все хорошо знакомые ей предметы в комнате и объяснял, как она ими пользовалась. Хотя она и сопротивлялась из страха обо что-нибудь стукнуться, он ходил с ней по комнате, желая дать ей понятие о пространстве, подводил ее к различным предметам и пояснял, что добраться до каждого нужно время, хотя взгляд обнимает их все разом.

Он провел у нее в комнате целый день. Выводить ее в сени и в сад и показывать то, что там находится, он пока не решался, боясь избытком впечатлений повредить ей. За столом он называл ей кушанья; показал ложку; ножом и вилкой она никогда еще не пользовалась, а ко рту подносила еду так же неловко, как в ту пору, когда была слепа.

К вечеру у девочки открылся сильный жар. Ее уложили в постель.

Когда стало смеркаться и наконец совсем стемнело, Дита решила, что она опять ослепла и сказала об этом отцу. Он возразил ей, что это и есть ночь, когда, как она знает, все ложатся спать, потому что кончился дневной свет, при котором глаза только и могут видеть, и вернется он спустя некоторое время, а пока люди закрывают глаза и спят. А что она не ослепла, он может сейчас же доказать ей. Он зажег большой светильник и поставил на стол. Все предметы сразу стали видны, но по-иному, нежели днем, — они резко выступали из больших черных теней, занимавших все промежутки. Пламя светильника напомнило Дите молнию, вчера точно так же что-то зашипело, сказала она, а потом раздался ужасный грохот и отец подбежал к ее постели. Авдий тотчас же погасил светильник, сел около постели, взял руку Диты, как в те времена, когда она была слепой, и говорил с ней до тех пор, пока она не задремала, как обычно.

На другой день она проснулась успокоенной и окрепшей, с уже гораздо меньшим волнением, чем вчера, смотрела на окружающие предметы; видя это, отец велел ее одеть и ближе к полудню, когда трава просохла от росы, вывел ее не только в сад, но и за пределы сада, в долину. Тут он показал ей небо, безбрежную синь, по которой плыли серебристые материки, и объяснял, что это синее, а это белое. Потом показал ей вниз на долину, на пологую мягкую ложбинку, идущую от них вдаль, и объяснил, что это земля, по которой они ходят, мягкий ковер у них под ногами — это зеленая трава, а то сверкающее, чего не переносят ее глаза и что ослепляет сильнее вчерашнего светильника, это солнце — светильник дня, оно всегда приходит после сна, приносит с собой день и дает глазам силу все видеть.

Потом он повел ее во двор к фонтану, у нее на глазах подергал металлическую ручку, пока струя не взметнулась вверх, и показал ей неизменно великое для него чудо — простую воду, и дал ей отхлебнуть светлой, прозрачной и прохладной влаги, которую зачерпнул стаканом. В течение дня он показал ей деревья, цветы, объяснил разницу в красках, что было для нее совсем внове, и при пересказе она не только все путала, но и неправильно толковала, особенно, если в голове у нее теснились вместе краски и звуки. В траве часто сновали зверушки, которых он спешил ей показать, а когда в воздухе мелькала птица, он старался направить на нее взгляд Диты. Когда они вышли за пределы сада, на пустынную поляну, оказалось, что Дите прежде всего надо приучиться ходить, — она как щупальцами вцеплялась в землю ступнями и не решалась быстро и уверенно переставить кончик ноги вперед, на траву, не зная, как велика пропасть между этим шагом и следующим, и оттого, став зрячей, ходила гораздо неувереннее, чем раньше, будучи слепой; тогда она спокойно переставляла ноги, потому что безошибочно попадала на твердую землю и не подозревала, сколько всякой всячины встретится на следующем шагу. Она радовалась всему, что видела, непрерывно смотрела по сторонам и больше всего восторгалась домом, в котором они живут, единственной диковиной такого рода на всем пустынном лугу. Она еле согласилась вернуться к себе в комнату, ей не хотелось расставаться с синевой небес, которая особенно ее пленила, и с уходящей в неоглядную даль зеленью долины. Она смотрела во все глаза и не могла постичь, как это одно дерево, край садовой ограды или развевающаяся пола отцовской одежды сразу отнимают у нее такую большую часть мира и как она сама, приложив ладошку к переносице, сразу закрывает все-все вокруг…

Вечер, как и предыдущий, принес с собой полное изнеможение, и отец по-вчерашнему убаюкал дочку, чтобы назавтра продолжать начатое.

Авдий забросил торговые дела, которыми недавно занимался с таким рвением, и всецело посвятил себя Дите, преподавая ей новую науку видения.

Что для других родителей раздвигается в длинные промежутки, дробится на миллионы мгновений, то на него свалилось разом. Одиннадцать лет на глазах Диты лежала пелена, одиннадцать лет жила она на свете, дожидаясь того, чтобы увидеть этот свет, а тем временем он открывался ей с другой стороны, со стороны ограниченного, обособленного осязания вслепую: но то, что говорят о сказочном цветке, который годами прорастает из унылого серого кустика, потом за несколько дней выбрасывает вверх стройный стебель и с треском распускается в целую башню великолепных цветов, то же случилось и с Дитой: едва раскрылись два цветка у нее во лбу, вокруг с молниеносной быстротой расцвела еще невиданная весна; но ей был дарован не только внешний мир, душа ее тоже настраивалась на более высокий лад. Подобно тому как на глазах растут крылья у птенцов, еще сидящих на том месте, где они вылупились из скорлупы, столько времени мешавшей крылам развернуться, так у Диты в душе они впервые расправлялись во всю ширь, ибо каждый миг прилетал с бесценными дарами, каждое мгновение несло с собой целые миры и день кончался усталостью от накопленного в течение него груза. Так чудодейственна сила света, что за короткий срок Дита изменилась даже телом; щеки зарумянились, губы расцвели и спустя несколько недель развились и окрепли все ее члены. У Авдия волосы совсем побелели, почерневшее лицо вдоль и поперек пересекали рубцы и в чертах залегла печать измождения. Таким он бродил рядом с дочерью, которая выступала теперь грациозно и уверенно; для них что ни день, то был праздник, и это очень нравилось Дите, а ему не менее.

Лицо девочки не только стало красивее, оно ожило, все явственнее открывая самое лучшее, чем владеет человек, — красоту души.

Много лет назад Авдий превратился в жестокого скрягу, зато теперь никто не узнавал его. Он всегда был подле Диты. И те, что ненавидели его, с явной приязнью смотрели на невинное личико его дочери.

Ее глаза, прежде пугавшие своим безучастием, теперь обрели живую человеческую прелесть, они заговорили, как говорят глаза человека, они выражали то веселость, то любопытство, то изумление, выражали они и нежность, когда она, болтая и ласкаясь, смотрела на лицо Авдия, ей одной оно не казалось безобразным, ибо то, чем внешний мир был для ее глаз, тем он, отец, был для ее души; нет, он был для нее даже больше, нежели внешний мир, ведь она не сомневалась, что он-то и подарил ей весь этот внешний мир.

Так прошло лето и за ним очень тоскливая для девочки зима, потом опять лето и опять зима. Дита росла, расцветала и становилась все прекраснее.

Но были две странности, отличавшие ее от других людей.

Одна относилась к тем загадкам природы, которые встречаются, порой, хотя и крайне редко. Была эта странность в молодости и у Авдия, однако с годами она пропала. С того дня, как молния ударила в комнату Диты и вызвала у девочки такую нервную встряску, все стали замечать, что в грозовую погоду или же в такую, когда грозовые тучи бродят на горизонте, девочка была особенно оживленна и даже радостно возбуждена, меж тем как девушки и женщины обычно боятся грозы. Она же любила грозу, и когда где-нибудь на небе собирались грозовые тучи, она выбегала посмотреть, надвигаются ли они. В один такой мглистый, душный, предгрозовой вечер Дита стояла у отворенного окна и смотрела на отдаленные вспышки молний, и тут сидевший позади Авдий увидел, как вокруг ее головы появилось легкое, слабое, тусклое свечение, а кончики шелковых лент, вплетенных в косы, растопырились и встали стоймя. Авдий не испугался, ибо то же самое бывало и у него когда-то в молодости, зачастую без всякого повода, и в зрелые годы — при сильном волнении, о чем ему не раз рассказывала мать. По словам матери, это совпадало с радостным оживлением или с бурным ростом, но его телесному здоровью никогда не вредило. Авдий продолжал спокойно сидеть позади Диты, не говоря ей о том, что видит. Он и так перенес спальню Диты в другое место на следующий же день после того, как молния ударила к ней в комнату. Теперь же, заметив это явление, поспешил поставить на крыше громоотводы, какие видел во многих местностях Европы. Припомнил он еще, что слышал однажды на востоке, будто ночью, когда в небе полыхают молнии, а гроза все не может разразиться, — внизу, на земле, из чашечки иных цветов подымается легкое пламя или же стоит над ними равномерным тихим сиянием, не исчезая, но и не сжигая ни листьев, ни нежных тычинок. Наоборот, такие цветы потом бывают прекраснее всех других.

Авдий стал пристальнее следить за Дитой и в то лето дважды заметил такое же явление. Зимой замечать было нечего.

Второе, что отличало Диту от других людей, было, надо полагать, следствием самой ее жизни, ни в чем не похожей на то, как живут обычные люди, следствием прежнего ее состояния и одиночества, в котором она росла.

У других людей день и ночь, явь и сон были раздельны, для нее же они не разграничивались. У других день — это правило, ночь — исключение; для нее скорее день был чем-то исключительным. Ее прошлая долгая привычная ночь захватывала и дневную ее жизнь, и созданные прежде по прихоти воображения непонятные другим людям образы ее внутреннего мира ныне примешивались к внешним картинам, что в итоге составляло мечтательно-вдумчивый склад характера, способный, однако, на порывы деятельной решимости, унаследованной от отца. Отсюда проистекало такое своеобразие мыслей и речей, что людям, не знавшим ее, могло показаться, будто перед ними говорящий цветок.

Освоившись с одиночеством вечной ночи, она и теперь охотно бывала одна или с отцом, который умел ее понять. Возможно, все из-за той же нескончаемой ночи она предпочитала ярким краскам холодные блеклые тона, а среди них любимым ее цветом был голубой.

Однажды, уйдя довольно далеко от дома, они с отцом пересекли сосновый бор, о котором речь была выше, и, когда очутились по ту сторону его, на обширном поле цветущего льна, Дита воскликнула:

— Посмотри, отец, все небо звенит на кончиках этих прямых зеленых нитей.

Она пожелала унести кусок этого чуда домой. Тогда отец подвел ее поближе, сорвал несколько нитей, показал ей отдельные мелкие цветочки и объяснил, что нельзя унести эту голубизну целым куском. Зато он обещал ей, что скоро у нее дома будет такое же голубое поле.

Толковала она и о фиолетовых звуках и говорила, что они ей приятнее тех противных, что стоят торчком и похожи на раскаленные прутья. В последнюю пору слепоты она предпочитала петь, а не говорить, и голос ее рано выработался в нежный и звонкий альт.

Так создала она себе мир зрения и слепоты, и синева ее глаз, подобно нашему небу, была соткана из света и мрака.

Когда она обрела зрение и Авдий, как было сказано выше, перестал тратить время на торговлю и разъезды, он затеял нечто новое. Заодно с местом, на котором был расположен дом и сад, он приобрел немалую часть бесплодной долины. До сих пор он не пытался извлечь пользу из этой земли и, только ходя по ней, думал про себя: она принадлежит мне. Теперь же он принялся за обработку этого участка, намереваясь постепенно превратить его в плодородные поля, подобно тому как в городе среди пустыни, позади засохших пальм, у него тоже было поле, где водились кое-какие овощи и жидкий низкорослый маис. Он нанял работников, закупил нужный инструмент и взялся за дело. Чтобы вскопать и расчистить землю под первый сев, он вытребовал поденщиков из дальних селений. Одновременно он начал постройку амбаров и других хранилищ для урожая.

Когда все было достаточным образом подготовлено, Авдий отпустил чужих поденщиков, и дело продолжали его постоянные работники. В саду он ради тени с самого начала насадил деревья, теперь же добавил различные кустарники, взрыхлил часть луговины, поросшей одной лишь травой, и разбил там цветник. По другую сторону дома землю вскопали под огород.

Уже в первую весну после того, как Дита стала зрячей, пышная зеленая нива заколыхалась там, где росла лишь низкая блеклая трава да серые камни торчали из земли. Когда стебли пожелтели, из них перед взором Диты выглянули синие васильки. Авдий обходил все эти угодья и нередко, когда созревающие колосья серебряными волнами колебались под утренним ветерком, над камышовыми зарослями появлялась его фигура; смуглый лоб был обвит белым тюрбаном, темный кафтан развевался на ветру, а большая борода, ниспадавшая на грудь, казалась белее тюрбана.

В первое же лето часть пашни была отведена под лен. Когда он зацвел, Диту повели туда, и Авдий сказал, что все небо, звенящее на кончиках этих прямых зеленых нитей, принадлежит ей. И Дита теперь частенько стояла и смотрела на голубое покрывало, раскинутое по этому полю. Возвращаясь домой, она собирала пучок васильков, растущих во ржи.

В середине того же лета, груженный до верху желтым зерном воз направился во вновь отстроенный Авдием амбар, опровергая нелепое убеждение живущих поодаль соседей, будто зеленая, усеянная камнями ложбина — бесплодна. За первым возом последовал второй, потом третий; возы нагружались до тех пор, пока весь урожай но был свезен в амбары. А в другом месте уже готовили новину под пахоту будущего года.

Итак, Авдий предался совсем новой, доселе чуждой ему деятельности и продолжал усердно развивать ее. Прошло несколько лет, и он вскопал уже всю принадлежавшую ему землю и собирался написать тому же знакомому купцу, желая через его посредство приобрести для возделывания еще один участок земли. Сад он расширил и новый кусок тоже обнес оградой. Прежние хозяйственные постройки стали малы, и он все время что-то пристраивал к ним. А сам уже думал о новых предприятиях, ломал голову над новыми сооружениями и усовершенствованиями.

Теперь он опять завел много работников и служанок. Внутри дом его был убран почти так же, как жилище среди пустыни во времена Эсфири. Повсюду разложены мягкие ковры, с помощью досок и шелковых драпировок устроены ниши, в них поставлены диваны, а перед ними повешены раздвижные желтые шелковые занавески. Ценные вещи он разложил по ящикам, чтобы Дита нашла их, получив после его смерти ключи.

Во дворе и за оградой, в самой долине, он насадил деревца, чтобы они давали ей тень, когда она будет в летах. Если Авдию по-стариковски не спалось или долгие европейские сумерки казались ему не в меру долгими, он вставал, подходил к ее постели и смотрел, как она спит, здоровая и румяная, точно розан. А потом шел бродить по саду, что-то осматривал и подвязывал.

Читать книги или чему-то учиться он Диту не приохотил — ему это и в голову не пришло. Посторонние люди никогда не заглядывали в дом Авдия, а если случалось прохожему забрести в долину, то из окна видно было разве что, как он зачерпывает воду в ручье и, напившись, идет дальше. Работники возделывали Авдиевы поля и, исполняя его распоряжения, возили зерно на рынок, возвращались домой с деньгами, сумму которых Авдий всегда знал заранее, потому что был осведомлен о рыночных ценах. Жили работники при службах, находившихся на другом конце сада, и держались обособленно, потому что, хоть и были одной с Авдием веры, но чурались его странного нрава и неожиданных причуд. Так же вели себя и остальные слуги. Горничная Диты сидела почти безвыходно в комнате, либо шила, либо читала; она была из городских и терпеть не могла воздуха и солнца. А Дита с Авдием все время проводили в саду и в поле. Сажая деревья, чтобы они давали тень, Авдий не знал или не постигал европейского климата. Отец и дочь здесь почти не нуждались в тени. Когда солнце припекало так сильно, что каждая тварь, истомившись, искала крыши или прохлады, Дита предпочитала сидеть на посыпанной песком садовой дорожке под опавшим бобовым цветом, купалась в лучах полуденного солнца и мурлыкала песенку собственного сочинения. Меж тем Авдий в просторном бурнусе сидел на скамеечке перед домом, сверкая глазами и блестя на полуденном солнце белизной волос и бороды.

Так, стройным побегом африканского алоэ, соседствуя с ольхой, можжевельником и другими кустарниками, росла Дита — так жили они в уединении, а над равниной будто сияло солнце пустыни.

Авдий рвался в Европу — и вот он в Европе. Здесь его не бьют, у него не отнимают имущества, но сам он привез в Европу африканскую душу, привычную к пустыне.

Дита часто сидела на поле, раскинутом по пригорку, близ соснового бора, докуда Авдий уже распространил свои угодья, она сидела и разглядывала колосья или травы, прораставшие среди них, или облака, плывущие по небу, а то смотрела, как спелое зерно струится с ее ладони по серому шелку платья. Авдий рядил ее в богатые одежды, и если уж она не ходила в своем излюбленном льняном полотне, то одевалась в блеклые шелка — синий или серый, фиолетовый или палевый — только не в черный. Правда, покрой ее платьев лишь отдаленно напоминал европейский, так как платья ей мастерила горничная, но Дита и сама требовала, чтобы они облекали ее широкими свободными складками, ибо у нее на родине люди не приучены к малейшему стеснению и она тоже не терпела его. Посидев на краю нивы, она вставала и одна брела по кромке поля, и с дальнего конца долины было видно, как ее фигурка либо светится белизной полотна, либо мерцает блеклыми полутонами шелка. Авдий обычно приходил за ней, и они вместе направлялись к дому. Он вменял себе в обязанность говорить с ней как можно вразумительнее, чтобы она скорее вошла в разум и могла жить одна, после того как его не станет. И вот, идя с ней бок о бок, он рассказывал ей арабские сказки родной пустыни, воспевал южную природу и, подобно коршуну Атласских гор, вонзал ей в душу свои бедуинские понятия. При этом он говорил на языке отцов — по-арабски. Хотя, наловчившись смолоду, за годы странствий, он быстро овладел местным наречием, на котором ранее говорил с теми, с кем вел торговые дела, а теперь с теми, кто был у него в услужении, однако с Дитой он предпочитал беседовать по-арабски. Но иногда, говоря с ней, он пользовался каким-нибудь другим восточным языком, а кроме того, из его уст, так же как от слуг, она слышала местную речь и потому усвоила себе помесь разных языков, выражалась на этом смешанном наречии и мыслила соответственно.

Стоило Авдию заглянуть вперед, задуматься о дальнейшей их жизни, о будущем женихе, как перед ним вставал прекрасный темнолицый, приветливый образ Урама, которому он охотно бы отдал ее в жены — но Урама не было в живых, а потому отец только и мог себе представить, что Дита будет хорошеть, и расцветать, и жить, как живет сейчас.

И в самом деле, все говорило о том, что его желание сбудется. За последнее время ее красота достигла совершенства. Тело окрепло, взор стал прекраснее, глубже, пламеннее, губы превратились в спелый плод, все ее существо налилось жизнью, ибо она по натуре сочетала в себе томность матери с пылким нравом отца. Отца она любила несказанно, и когда, случалось, ее захлестывала трепетная, безграничная нежность к нему, она брала старческую отцовскую руку и прижимала его пальцы к своим глазам, ко лбу, к сердцу, — матери у нее не было, и что такое поцелуй она не знала, отец же, помня свое уродство, никогда не целовал ее.

Пока Дита была слепой, она почти все время сидела, а когда ходила, то вяло и робко передвигала ногами, большей же частью оставалась в постели, отчего ее развитие очень замедлилось, и хотя, прозрев, она стала развиваться быстрее чем прежде, однако пора зрелости наступила у нее позже обычного.

Ей уже минуло шестнадцать лет, когда она, по-видимому, достигла расцвета. Прежняя порывистость улеглась, взгляд сделался кротким, тоскующим, тело выровнялось и налилось радостью жизни, как у всякого полноценного земного создания.

Авдий нарочно причинял себе боль или жертвовал чем-нибудь особенно дорогим ему, лишь бы судьба не потребовала от него большего.

Со всеми девушками в эту пору происходят большие перемены, а в племени Диты наступление девического возраста знаменуется спокойной мягкостью осанки и нежной робостью взгляда, у нее же это выразилось особенно явственно.

Она пребывала в каком-то трепетном ожидании, и хотя казалась, как прежде, радостной, даже задорной и веселой, но по всему ее существу словно было разлито сладостное томление.

Был разгар лета, пора жатвы.

Однажды днем, когда всем остальным людям было слишком жарко, Дита отправилась гулять по краю раскинувшегося на холме ржаного поля, которое накануне сжали, исполняя распоряжение отца. Она шла до тех пор, пока не достигла верхней границы поля — там у нее был участок, который она поздно засеяла льном, и, пока стояли хлеба, могла до него добраться только в обход; теперь он со дня на день должен был зацвести.

Она совершенно одна взобралась наверх через жнивье и совершенно одна стояла на вершине холма, возвышаясь надо всем, за исключением дальнего соснового бора, верхушки которого, казалось, уходят еще выше в небо.

На ржаном поле ее видели работники Авдия, а теперь они через то же поле спешили воротиться домой, испугавшись грозы. О Дите они и не подумали. Только один, встретив немного позднее Авдия и решив, что он ее ищет, сказал ему, что если он разыскивает дочку, так она на холме. Авдий и в самом деле искал ее, потому что легкая гряда облаков сгустилась и надвинулась ближе, хотя на небе еще преобладала безоблачная синева и солнце пекло жарче прежнего. Услышав сказанное работником, Авдий взобрался по упомянутому выше ржаному полю, увидел Диту у кромки льна и подошел к ней. Поле все сплошь было усеяно голубым цветом льна и на дрожащих листочках, которые не колыхал ни малейший ветерок, собралось множество насекомых.

— Что ты тут делаешь, Дита? — спросил Авдий.

— Смотрю на свой лен, — ответила девушка, — вчера не было ни одного цветка, а сегодня, погляди, распустились все до единого. Наверное, это от безветрия и жары.

— Разве ты не видишь, что на небе собрались тучи? — сказал Авдий. — Они поднимаются все выше, надо скорее идти домой, иначе ты промокнешь и заболеешь.

— Тучи я вижу, — возразила Дита, — но они надвинутся не так скоро, мы успеем спуститься. А если они и надвинутся раньше, чем обещают, все равно я не промокну, я спрячусь в шалаш, который тут сделан из снопов, сяду и буду смотреть, как серебряные дождевые шарики скачут по стеблям, от которых торчат одни пенечки. А у меня в шалаше будет тепло и сухо.

Авдий поглядел на вечернее небо, и ему в самом деле показалось верным предположение дочки, что тучи надвинутся скорее, чем обещают. Неспроста ровная и бесцветная гряда, еще недавно стоявшая в вечернем небе, распалась на клубы, окаймленные белым и ежеминутно менявшие окраску. Книзу, к горизонту залегло что-то красно-серое.

Авдий признал, что они вряд ли поспеют до ливня домой и потому, пожалуй, разумнее всего последовать совету Диты. Но он не верил, что легковесный шалаш выдержит порывы ветра, и принялся натаскивать еще снопов. Поняв его намерение, Дита взялась ему помочь, пока снопов не набралось достаточно, чтобы заслонить плотной стеной наветренную сторону и настолько укрепить все сооружение, чтобы ветру не легко было разнести его. На восточную сторону Авдий оставил щель, чтобы видеть, стихает ли дождь, и проследить, как будет уходить гроза. Наконец убежище было готово, а все еще не чувствовалось ни ветерка и не упало ни капли дождя. Перед глазами расстилалось желтое жнивье; хлеба были сжаты, и оказавшиеся без укрытия нежные былинки даже не шевелились, а пение жаворонка в поднебесье над голубым полем изредка прерывалось дальними, глухими раскатами грома.

Обратясь на запад, Дита говорила в своем обычном радостном предгрозовом возбуждении:

— До чего прекрасно, до чего же, до чего прекрасно. И оттого, что ты, отец, со мной, мне все кажется еще лучше.

Они стояли перед своим прибежищем, сооруженным из снопов, следили за тучами и готовились засесть в шалаш, как только начнется дождь. В верхних слоях воздуха, должно быть, уже разыгрался ветер, видно было, как дымчатые облака, обычные предвестники грозы, бежали по небу; опередив солнце, они уже оказались над головами наблюдающих и мчались дальше, на восток.

Внутри устроенного им приюта Авдий сделал сиденье из нескольких снопов и уселся на них. А Дита, по-детски любившая укромные уголки, тоже забралась в соломенный домик и подсела к отцу. Оставленная на восточную сторону щель позволяла им видеть кусочек жнивья у самых ног, за ним краешек поля со льном, а наверху — бегущие по небу дымчато-прозрачные облака; еще слышно было пение жаворонка над цветущим льном. Гром по-прежнему грохотал в отдалении, хотя тучи облегли уже все небо, и не только над их головами, но и дальше, к востоку.

Сидя в своем укрытии, они беседовали между собой.

— Тебе не кажется, что облака совсем не густые и дождь из них пойдет не крупными и не тяжелыми каплями? — спрашивала Дита. — Мне было бы жалко, если бы дождь прибил мои прекрасные голубые цветочки, ведь они распустились только сегодня.

— Я думаю, даже самым тяжелым каплям не сбить голубых лепестков, — раз они расцвели сегодня, значит, держаться пока что будут крепко, — отвечал Авдий.

— Я очень люблю смотреть, как растет лен, — помолчав, снова заговорила Дита. — Давным-давно, когда у меня в голове все было еще закутано гадкой черной завесой, Сара, на мои расспросы, много рассказывала про лен, но тогда я ничего не могла понять. Теперь я понимаю, потому что все видела сама. Это растение — друг человека, говорила Сара, оно человека любит. Теперь я знаю, что это правда. Сперва у него на зеленом стебельке распускается красивый цветок. Потом, когда цветок умрет, растение, набравшись воды и воздуха, дает нам мягкие серебристые нити, из которых люди делают ткань. Эта ткань, говорила Сара, их единственное надежное укрытие от колыбели до гроба. И в самом деле, она права: это растение можно сделать чудо каким белым, и когда оно станет чище и ярче снега, в него кладут и завертывают детей, совсем-совсем еще маленьких, какой я была; а своей дочке Сара дала с собой много льняного полотна, когда та уезжала, чтобы выйти замуж за чужого мужчину, который пожелал взять ее в жены. Она была невеста, а чем больше этого снега дают невесте, тем она богаче. Наши работники носят белые льняные рукава на голых руках. А когда мы умираем, знаешь, нас ведь обертывают белыми полотнищами.

Она внезапно замолчала.

Авдию почудилось, будто сбоку над снопом полыхнуло легкое пламя; он решил, что от Диты опять исходит сияние, он еще раньше заметил, как встали дыбом кончики лент и волос. Но никакого сияния вокруг нее не было. Когда он вгляделся, все уже кончилось. За пламенем последовало хрипловатое рычание, а Дита откинулась на сноп — она была мертва.

На землю не упало ни единой капли дождя, только по небу струились легкие, будто стремительно влекомые прозрачные покровы.

Ни звука не вырвалось у старика, он лишь смотрел на существо, лежавшее перед ним, и не верил, что эта бездушная вещь — его дочь. Глаза были сомкнуты, неподвижные губы безмолвствовали. Он тряс ее, что-то говорил ей, — но она выскользнула из его рук и была мертва.

Сам он не ощутил ни малейшего сотрясения. И снаружи стояла тишина, словно грозы здесь еще и не бывало. Гром гремел уже где-то вдалеке, не было ни ветерка, и время от времени снова запевал жаворонок.

Старик встал, бессознательно взвалил мертвую девушку себе на плечи и понес домой.

Двое пастухов, попавшихся ему навстречу, ужаснулись, увидев, как он идет под ветром, который поднялся тем временем, а рука девочки свисает у него вдоль спины.

Весть о новом чуде и новой каре, как назвали происшедшее, мигом облетела всю округу. На третий день пришли его братья по вере и положили сломленную лилию в землю.

Гроза, что коснулась своим ласковым пламенем ее чела и в поцелуе отняла у нее жизнь, та же гроза пролилась обильным благодатным дождем на окрестные нивы и, подобно той, другой грозе, подарившей Дите зрение, завершилась великолепной радугой, раскинутой по всей восточной стороне небосвода.

После случившегося Авдий только и знал, что сидел на скамеечке перед домом, не говорил ни слова и смотрел на солнце. Так он сидел многие годы; слуги обрабатывали поле по указанию того купца, о котором не раз было говорено; из останков Диты выросли цветы и травы — солнце вставало и заходило, лето сменяло лето, а он не помнил, сколько времени сидит, ибо, по достойным доверия свидетельствам, он был лишен разума.

Внезапно он очнулся и стал стремиться назад, в Африку, чтобы всадить нож в сердце Мелеку; но сил на это у него уже не было — слугам приходилось выносить его утром из дому, а днем и вечером вносить обратно. Авдий был еще жив через тридцать лет после смерти Диты. Сколько он прожил потом — никому не известно. В преклонных летах его лицо утратило темный оттенок и побелело, став таким, каким было в юности.

Многим людям довелось видеть, как он сидит на скамейке перед домом.

Но вот он перестал сидеть там, солнце светило на опустевшую скамью и на его свежую могилу, из которой пробивались уже кончики трав.

Никто не знал, сколько годов он прожил. Говорили, что более ста лет.

Пустынная долина сделалась с той поры плодородной, белый дом стоит на своем месте и даже стал больше и красивее прежнего, а все в целом принадлежит сыновьям Авдиева друга — купца.

Так кончилось жизненное поприще еврея Авдия.

1842

Загрузка...