ЛЕСНЫЕ КАЧЕЛИ

1

В последний раз Егоров ездил на поезде лет двадцать тому назад. Он и думать забыл о столь допотопном средстве передвижения. И когда порой ему случалось наблюдать с самолета далеко внизу эту неуклюжую зеленую гусеницу, она интересовала его только как часть пейзажа. Поезда возили лес, полезные ископаемые, скот, возможно даже людей, но людей какой-то иной категории или породы: дачников, например, или курортников, — словом, каких-то странных людей, которые не умели летать…

— Груз был отправлен малой скоростью, — сказал Егоров, с комическим недоумением и даже опаской разглядывая вполне современный вагон.

— Смотри не прыгай на ходу! Не высовывайся из окна! — добросовестно подыгрывали друзья.

Все дружно хохотали, но всем было невесело. И бодрость их, подогретая коньяком в привокзальном ресторане, была наигранной. Почти все они отлетали свое. Отлучение от полетов давалось нелегко. И как ни готовили они себя к неизбежности этого отлучения, оно всегда было неожиданно и болезненно, будто их внезапно столкнули с неба на землю, ходить по которой они давно разучились.

Егоров чудил. Поездка по рельсам и зарок никогда больше не подниматься в воздух были последними фокусами в его программе. Он чисто и красиво выполнил ее всю до конца по всем законам высшего пилотажа, и пусть теперь глядят ему вслед — он даже не обернется. Перед ним новая жизнь, где нет места прошлому, нет места воспоминаниям у костра, нет места этим дурацким рыбалкам под рев знакомого двигателя. С него хватит! Нет больше летчика Егорова, отставника Егорова. Есть еще не старый человек, и ему найдется место в жизни. Настроение у него было приподнятое, почти радостное возбуждение не покидало его. Он чувствовал себя тем же лихим пацаном, который много лет назад бежал из деревни в город, бежал, чтобы научиться летать. И он летал, летал, летал, все не мог налетаться. Все ему было мало. Так заигравшийся, зарвавшийся ребенок, забывший всякое благоразумие, уже не в силах взять себя в руки, остановиться и трезво оглядеться вокруг.

Он летал из последних сил, и он налетался всласть. Его ждут другие дела!

Все эти доводы адресовались капитану Глазкову. Но тот не принимал вызова.

…И только когда толпа пассажиров устремилась в подземный переход по направлению к платформе и Егоров вместе со всеми оказался в сумрачном бетонном коридоре, на повороте его занесло, он оглянулся и увидал, как темный знакомый силуэт отделился от серой стены. Зябко поеживаясь и все глубже пряча кулаки в карманы кожаной куртки, нехотя, почти лениво, будто с трудом преодолевая отчуждение, он исподлобья глянул на Егорова. Этот холодный взгляд издалека…

«Может, хватит чудить-то? — казалось, говорил этот взгляд. — Зарвался ты, папаша…» И столько сожаления, столько горечи и боли было в этом взгляде, что Егоров споткнулся, и Глазков тут же исчез. Вместо него возник знакомый механик Скворцов. Он стоял возле серой стены, рылся в своем бумажнике и ворчал что-то себе под нос. Он не был похож на Глазкова. Просто Егоров обознался в сумраке коридора. Он догнал друзей, и они все вместе выбрались на поверхность.

— Просьба всех пассажиров занять свои места, — строго говорила молоденькая проводница.

Было половина двенадцатого. Поезд отходил через семь минут.

— Ничего, это еще не трагедия, — неожиданно для себя сказал Егоров.

Друзья проникновенно закивали.

— Пора забираться на эту карусель, — усмехнулся он, и выражение его лица стало таким, какое бывает у взрослых, когда они садятся на детскую карусель.

Друзья засмеялись. Егоров взялся за поручни и одним махом перенес свое тело в тамбур. Когда же он оглянулся, чтобы послать друзьям прощальный привет, то не поверил своим глазам. Платформу осаждали цыгане. Они вылезали снизу, из-под платформы, вытаскивали детей, старух, собак, мешки, узлы, сундуки и все вместе устремлялись на штурм вагона. Бедная проводница с красным флажком в высоко поднятой руке отважно загородила своим телом подступы к дверям, но тут же была подхвачена, как соринка, занесена в вагон, заброшена в дальний закрытый тамбур и забаррикадирована там намертво.

Егоров, отчаянно борясь с течением, хватаясь за что попало, греб назад на воздух к друзьям. Он видел в окне их растерянные лица, они махали ему и кричали что-то, он стремился им навстречу… Но тут земля вдруг покачнулась у него под ногами, лица друзей поплыли влево. Серый асфальт платформы поехал и оборвался. За окном образовалась пустота. Егоров тяжело опустился на цыганский узел и закрыл лицо руками.

Так сидел он, постепенно приходя в себя. А в вагоне между тем бушевал скандал. Было тесно, душно и бестолково. Что-то отчаянно кричала проводница. Постепенно до него дошло, что кричит она ему. Он поднял голову и огляделся. Весь проход был завален всяческим скарбом, на котором в живописных позах расположился целый табор.

Проводница, размахивая флажком, кричала ему, чтобы он покараулил ее купе, пока она сходит за бригадиром. Цыгане с интересом вертели головами, разглядывая поочередно Егорова и проводницу, и деловито обменивались впечатлениями. Все двери в купе были наглухо задраены, как видно, остальные пассажиры затаились и ждали, что будет.

Явился бригадир со своей свитой. Он решительно взялся за дело, то есть начальственным тоном приказал цыганам немедленно освободить проход и занять свои места. Они выслушали его с интересом и вопросительно уставились на черного заросшего старика в мичманке, с золотой серьгой в правом ухе. Он издал некий гортанный звук, отчего весь табор пришел в смятение и учинил какую-то бестолковую возню, отдаленно напоминающую чехарду. Бригадир бешено засвистел в свисток, цыган в мичманке взял слово и очень вежливо объяснил бригадиру, что занять свои места никто из них не может, потому что все билеты они отдали проводнице и теперь никто не знает своих мест. Тогда бригадир потребовал хотя бы освободить проход от вещей. Цыган в мичманке повторил свой гортанный клич, табор снова пришел в движение, и проход был очищен. Потом начался очень долгий и сложный процесс расселения. Цыган, не считая детей, оказалось намного больше, чем мест, но выделить лишних было практически невозможно, потому что цыгане просто не могли сидеть на одном месте. Они все время вскакивали и устремлялись в соседнее купе узнать, или разведать, или помочь ближнему, и в какое бы купе ни заходил бригадир, туда сразу же устремлялся весь табор, и поднимались гвалт и бестолочь. Все это длилось, пока измученный бригадир вдруг с удивлением не обнаружил ребенка, который мирно играет его бригадирской планшеткой, другой ребенок гордо марширует по проходу в бригадирской фуражке на затылке, а в купе проводницы цыгане пьют холодный чай и крутят всевозможные гайки и ручки. Проводница заплакала и закричала на бригадира, тот закричал на свою свиту, те закричали на детей. Табор с интересом наблюдал за этой пантомимой. Егорову стало смешно.

Потом все устали и притихли. Егоров, лежа на своей верхней полке, вспомнил, как много лет назад пацаном бежал из деревни в город, и в поезде были такие же точно цыгане, и бестолочь была точно такая же, и он проехал под шумок без билета. Он еще подумал, что цыгане, в таком случае, некий знак, предзнаменование что ли, вот только неизвестно, дурное или хорошее. Как многие летчики, он был малость суеверен.

Проснулся он среди ночи от сердечного приступа. Все кости ломило, сердце ухало где-то в горле, а голова, казалось, вот-вот разорвется на кусочки и с дребезгом рассыплется по всему вагону.

Он вышел в коридор, жадно глотнул свежий ночной воздух и понял, что в купе нет вентиляции. Разбудил проводницу, но та объяснила ему, что вентиляцию цыгане уже сломали, а окна задраены намертво, потому что вагон кондиционированный.

Потом начались кошмары. С безнадежной трезвой очевидностью он увидал себя со стороны, ужаснулся и чуть было не завыл от тоски. Пожилой отставник, а еще гоношится, а еще что-то о себе воображает. Бросил зачем-то друзей и чешет невесть куда и зачем. И все его позы, фокусы и зароки, потеряв адресата, сразу стали жалкими и никчемными, потому что все это имело смысл только среди своих, где его помнят и любят. А там, в большой жизни, которую он так дерзко ринулся покорять, там никому до него нет дела. Тоже мне, выкинул финт! Зачеркнул прошлое. А что дальше? Ради чего он все это нагородил? Ведь тогда, когда он бежал из деревни, он имел ясную цель, мечту, впереди была жизнь. А теперь все позади и несет его неизвестно куда…

Если бы Егорову сказали, что он странный человек, он бы очень удивился. Когда бы ему сказали, что он интересный человек, он бы пожал плечами и не поверил точно так, как не поверил однажды, прочитав в газете про полковника Егорова, что «его жизнь — песня». Но если отвлечься от скудости штампа, то журналист был недалек от правды. Жизнь Егорова и впрямь имела одну сквозную мелодию, настолько с ним общую, что услышать, что она была, он мог лишь когда она оборвалась, по резкой решительной тишине. По той самой тишине, о которой он так часто мечтал, но в которой никогда не нуждался и с которой понятия не имел, что делать. Он мог затыкать и открывать свое ухо сколько угодно — никакой разницы: та же пустота тишины. Он больше не летал.

Когда он прикрывал глаза, то снова летел, но как-то устрашающе, тошнотно тихо, будто кончилось горючее, то есть падал. Он ухмылялся криво.

Он всегда летал. Он летал хорошо. Он это про себя знал. Знал даже тогда, когда «летать хорошо» в корне поменяло свой смысл и, казалось, романтика высшего пилотажа воздушных парадов и испытаний стала почти таким же прошлым, как дирижабль. Тем не менее Егоров знал, что продолжает летать хорошо, но другие почему-то еще лучше его знали, насколько хорошо он летает. Он привык к этому хвосту репутации, всегда следовавшему за ним, и не замечал его.

Он себе не казался интересным, потому что не мог ничего причислить в своей жизни к событиям: их было, на его взгляд, всего три: первый бой, смерть жены и решение выйти в отставку. В том плане, в котором, он полагал, мыслят умные люди, он никогда не мыслил. Ему казалось, у него не бывает мыслей. Конечно, он соображал, это — да. Когда кто-то находил у него особый почерк, стиль, мастерство, секрет, он полагал это за романтику и, не таясь, ничем не мог поделиться: он был бездарнейший педагог. Все, пытавшиеся перенять у него что-то, быстро отступали, так ничему и не научась. Кроме одного…

Вот именно, кроме одного. И этого одного он ничему не научил — тот сам от него научился. Но не очень, выходит. Нет больше Глазкова. И что его больше нет — одна из немногих мыслей Егорова.


Бывают в жизни такие проклятые встречи. Войдет человек в тебя как заноза или клещ какой, и не вытащить его и не избавиться. И чем больше с ним борешься, тем глубже он в тебя впивается, и саднит, и раздражает. Несовместимость тут какая-то или, наоборот, совместимость, симбиоз какой или взаимное паразитирование, но только никуда от него не деться. Можно, конечно, прибегнуть к хирургическому вмешательству, вырвать с корнем, удалить, отрезать, но ссадина все равно останется, зарубка на память, и неизвестно еще, не будет ли эта ссадина хуже самой занозы. Такой занозой был для Егорова Глазков.

Глазков был много моложе Егорова. Он не мог помнить войну и потому принадлежал к другому поколению. Теперь уже трудно было бы различить в них ту разницу возрастов, что и составляла разницу поколений, но для Егорова она была вполне заметна и ощутима. Глазков не нюхал пороха, не ведал объединяющего горя народной трагедии, не знал радости победы. Он родился и вырос после войны.

Было же такое счастливое время, когда Егоров и не подозревал о существовании Глазкова. Летал себе, свободный и счастливый, как птица. Конечно, не так уж легок был его полет, но это было его личное дело и никого больше не касалось.

Он посвятил свою жизнь полету, это была его единственная страсть, мечта, единственная форма его жизни, которая диктовала все остальное: форму одежды, форму поведения, форму отношений с людьми. Вся же остальная жизнь, которая не помещалась в эту форму, его не касалась. Да и то немногое, что прорвалось в его жизнь, было тщательно подогнано под узкую и жесткую норму походного рациона. Но лично он, Егоров, был своей жизнью вполне доволен.

Проходило время — Егоров не менялся. Он упорствовал с опасной бритвой и помазком: три дареных электробритвы составили род коллекции; стригся он по-прежнему под полубокс… Молоденькая парикмахерша как-то раз спросила: что это такое? — она не слышала такого слова и смеялась. Получалось, что для Егорова время не шло, оно для него обозначалось лишь сменой летной и нелетной погоды да еще приближением очередного медосвидетельствования, с неумолимостью означавшего для него время, которое он якобы отменил. Там были звоночки, а потом и звонки. Егорова это бесило: люди, понимающие в авиации много меньше, чем он в медицине, решали, однако, летать ему или не летать, и все чаще почесывали затылок, решая.

Предсердия, клапана… Тут было не разобрать, не продуть, не смазать… Не было в медицине такого же класса механиков, которым достаточно было приказать, чтобы о двигателе не беспокоиться. Медицина уступала авиации во всем.

А то, что жизнь не прошла для него даром, что у него, оказывается, есть сердце, явилось для Егорова неприятным открытием. Он недоумевал.

Пораженный, он оглядывался другим, непривычно растерянным взором вокруг — и многого не узнавал: другие молодые люди бродили по поселку и обнимались у сменивших заборы штакетников… Да и дома вдруг, словно в одну ночь, заменили другими: кинотеатр стал походить на ангар, баня почему-то стала прозрачной, из одного стекла… Все, все другое! Мороженое другое, и пиво (которого стало нельзя) другое, пуговицы какие-то другие, трусы, носки, галстуки… Он иногда и впрямь с удивлением, натягивая носок, вдруг обнаруживал, что уже лет десять совсем не те носки носит! «Ничего, — утешал он себя, — это еще не трагедия».

Это, впрочем, проходило, как и накатывало. Миновала очередная комиссия, со вздохом добавив ему еще один год жизни, и Егоров, слегка пожмурившись на новый, подмененный внезапно мир, отводил взор (это был безотказный прием), смотрел в небо и вздыхал: на месте… Небо все еще было на месте, и Егорову в том небе имелось местечко. Он скреб щеку опасной бритвой, болел за «Крылья Советов», за которые ни один летчик давным-давно не болел, проводил по верному бобрику полубокса рукой: эта хорошая стрижка состригала как раз седину… он не чувствовал себя ни больным, ни старым. Только очень уж незнакомые люди окружали его — но и это кстати: если почти не осталось людей, с которыми можно вспоминать прошлое, то и прошлого у него вроде как не было, как не было его и у свеженьких однополчан.


Проснулся он неожиданно бодрым и веселым. За окном мелькали деревья, над ними висели кудрявые облака. Цыганка на нижней полке кормила грудью младенца. Взгляд ее рассеянно прошел по лицу Егорова и безмятежно улетел в окно. Егоров встрепенулся и заворочался в поисках полотенца и принадлежностей для мытья. Взгляд цыганки вернулся в купе, скользнул по Егорову и заземлился на младенце.

В коридоре курили несколько мужчин. Взгляды их остановились на фигуре Егорова оценивающе, и, доставая сигареты, он с удовольствием подумал, что никто вокруг не знает, кто он такой. Ну еще можно, наверное, догадаться, что он бывший военный, но что он летчик — этого уже не узнает никто.

За окном бежали деревья. Они возникали из будущего и быстро исчезали в прошлом.

Поезд еле тащился, а может быть, это Егорову только казалось. Он ведь привык к другим скоростям. Но спешить ему было некуда, и он смотрел в окно.

Впервые он преодолевал такое громадное расстояние на поезде. Его почти умиляла эта неторопливая и неповоротливая гусеница, и пейзаж за окном был ей под стать, такой же простой, надежный и убедительный, будто картинка из путеводителя. Земля была прочной, вела себя прилично, не опрокидывалась вдруг и не летела тебе прямо в лоб. Земля была уютной, простой и надежной, как манеж, по которому ему предстояло учиться ходить. Новая жизнь манила его, и по мере ее приближения с бешеной скоростью уносился в прошлое его военный городок.

Кто-то попросил прикурить. Ему не хотелось разговаривать, но парень так доверительно заглянул в лицо, так красноречиво дохнул перегаром, так горестно вздохнул и потоптался в нерешительности, что Егорову невольно пришлось обратить на него внимание.

— Эх-ма, — вздохнул тот. — Семь лет дома не был! На родине, в Рязани… — добавил он, подумав.

— Бывает, — пробормотал Егоров и хотел прибавить что-нибудь сочувственное или ободряющее, но вместо этого почему-то вдруг тоже вздохнул и сказал такое, чему и сам очень удивился. — Нелетная погода, — сказал он.

— Вы летчик, да? — восторженно подхватил парень.

Егоров смерил его горестным взглядом.

— А ресторан в поезде работает? — спросил он.

— А как же! — ликовал парень. — Даже пиво есть! Семь лет пива не пробовал!

Они начали с пива, потом было вино под откровенно дешевым названием «Розовое». Парень рассказывал свою нехитрую жизнь, состоящую из детства и колонии, рассказывал горячо и вдохновенно, щедро окрашивая все блатной романтикой, терпкой и дешевой, как вино, которым они вместе запивали каждый свое горе.


…Очнулся он на своей верхней полке. Солнце уже садилось, монотонно стучали колеса, и в тон им глухо стучала кровь в висках.

Цыгане пили чай вприкуску, оглушительно хрустели колотым сахаром и переговаривались о чем-то по-своему. Их позы поражали своей непринужденностью. Они были дома. Весь поезд да и весь мир был для них домом. Молодуха качала своего ребенка, взгляд ее прошел сквозь Егорова и будто пригвоздил его к стене.

Вдруг все встрепенулись и бросились к окошку. Ребенок почему-то оказался на руках у Егорова. Цыгане галдели что-то на своем гортанном наречии, размахивали руками, стучали кулаками в стекло, а один вдруг засвистел так пронзительно, что ребенок на руках у Егорова завопил диким голосом.

В просвет между телами, залепившими окно, Егорову удалось разглядеть на лесной опушке целый цыганский табор: костерок, палатки, стреноженную лошадь, скучающую собаку. Ему очень захотелось оказаться там, возле костра, в тихих сгущающихся сумерках, лежать и слушать крик ночной птицы и шорох туманного леса, и он решил обязательно купить палатку и пожить так одному где-нибудь на берегу залива.

Все это пронеслось у него в голове, и в то же время всем телом, каждым его нервом, он ощущал в своих руках теплое и живое тельце ребенка. Он впервые в жизни держал такое в руках. Ощущение было пронзительным, приторно-сладким, щекочущим каждый нерв. Впервые Егоров подумал о своем мертворожденном ребенке, который убил Катю, которого он никогда не видел, не держал на руках и всегда воспринимал только как причину смерти своей жены.

Разглядывая золотушное личико, Егоров с удивлением обнаружил в нем черты сходства с цыганом, который свистел в окно. Мысль, что его мертвый ребенок был тоже похож на него, ошеломила Егорова. Выходит, он дал жизнь смертнику, который к тому же прихватил с собой на тот свет его жену. То есть от него отпочковалось живое существо, не только само не способное к жизни, но к тому же несущее смерть другому живому существу. Выходит, Егоров наделил своего сына не жизненными силами, а смертью, которая всегда в таком изобилии кружила вокруг него, что уже давно была как бы составным элементом его жизни, ее органической деталью.

Он вспомнил то напряженное, тревожное беспокойство, которое владело им все время, пока Катя ходила беременная. Теперь он понял природу этой тревоги. Егоров поделился жизнью, которая на самом деле не только ему не принадлежала, но была уже в сильной мере исчерпана и потрачена. И дело было вовсе не в том, что теперь он отвечал за них обоих перед своей совестью и перед судьбой и не мог свободно распоряжаться своей жизнью и хладнокровно заигрывать со смертью, как он привык это делать один на один, испытывая свою судьбу на высоких скоростях. Он не боялся за себя и не трусил, но он явственно ощущал, что поделился с этими дорогими ему людьми не только своей жизнью, но и смертью, которая уже давно вошла в состав его жизни.

Егоров никогда не рассказывал Кате о своих летных подвигах и неудачах, но он всегда замечал, что стоило ему попасть в какую-нибудь переделку, как это тут же сказывалось на Катином самочувствии и, следовательно, влияло на будущее их ребенка. Словно нарушался какой-то жизненный баланс или равновесие, словно они балансировали на разных концах одной доски. Стоило Егорову вознестись или зарваться, как тут же другой конец доски ухал вниз, стремительно падал вместе с Катей и ребенком. И Катя была права, когда заклинала его отказаться от полетов хотя бы до ее родов. Все ее доводы и страхи были глупы, абсурдны и нелепы, но она была права. Хотя бы те полгода Егоров должен был пожертвовать в их пользу и отдать им все свои жизненные силы. Он чувствовал это уже тогда и нервничал. Но он не был фаталистом и быстро справился и отогнал от себя все эти сомнения, но все кончилось весьма плачевно. Его жизни не хватило на них троих. И сам он чуть не разбился, и Катя погибла вместе с ребенком.

Все это Егоров скорей почувствовал, чем подумал, разглядывая крохотное существо и каждой клеткой ощущая живой трепет и ток жизни, исходящий от него. Но тут ему потекло в рукав, он отстранил от себя ребенка, и мать тут же проворно подхватила его, не поблагодарив Егорова даже взглядом.

А Егоров с удивлением обнаружил, что в купе давно полный покой. Цыгане опять пьют чай, а тот, который свистел, уже умудрился заснуть и даже храпит во сне.

Теперь он разглядывал цыган с особым вниманием. Они жили так откровенно, уверенно, спокойно и свободно, что оставалось им только позавидовать. Ничего подобного в его жизни никогда не было и уже, наверное, не будет. Было одно только небо, звук и скорость, то есть факторы, совершенно непригодные для нормальной человеческой жизни. Егоров никогда не жил на земле, он летал над ней со скоростью звука. Эти кочевники и не подозревали о таких скоростях. Они с аппетитом ели, спокойно спали и рожали своих живучих детей. Они жили на земле, земля им принадлежала. А что принадлежало Егорову в этом мире? Где его семья, друзья? Как могло получиться, что он остался совсем один и катит теперь невесть куда и невесть зачем? И он невольно подумал, что цыгане уютно и основательно живут на земле, а кочевником давно стал он сам, Егоров. Жизнь пронеслась сквозь него со скоростью звука, потому что был такой век, он принял его на себя.

Вот и Глазков тоже говорил однажды как раз об этом, и, может быть, именно он натолкнул Егорова на его нынешние соображения.


Был летний вечер. Они ловили хариусов. Клев был неважный, и, побродив вдоль ручья со спиннингом, они смотали катушки и засели с удочками на берегу тихой заводи, чтобы наловить чего придется хотя бы на уху. Разговор пошел о женщинах, то есть об одной из них, официантке летной столовой, которая в последнее время ударилась в сильный загул, что было предметом сплетен и пересудов для всего авиагородка.

— Стервы они все! — мрачно изрек Глазков.

Егоров сочувственно закивал.

Для него не было секретом, что от Глазкова ушла жена. Эта романтическая история с похищением актрисы, которая приезжала к ним в часть с концертной бригадой, в свое время наделала много шума и кончилась весьма плачевно. Через два года она сбежала от Глазкова вместе с ребенком.

— Но почему же все? — проворчал Егоров. — Разве могут все быть одинаковыми? (К мертвой Кате в таких беседах он не прикасался даже краем сознания.)

Они следили за поплавками, и разговор шел вялый, небрежный.

— Тебе хорошо говорить, а для меня уж лучше бы их не было совсем, — раздраженно откликнулся Глазков.

Егоров подумал о жене Глазкова и не стал возражать.

Глазков смотал удочку и стал возиться с костром. Но не прошло и часа, как он снова подсел к Егорову.

— Экзюпери принадлежал совсем к другому поколению, — начал он. Экзюпери был любимым писателем Глазкова, и если он собирался сказать что-либо основательное, то всегда начинал речь именно с Экзюпери. — Экзюпери летал над планетой людей, как птица. Он видел планету с высоты птичьего полета. Планета была уютной, и он мечтал навести на ней порядок. Он был романтик и боец. Он — герой воздухоплаванья. Он плавал в воздухе, парил над землей, как орел и хозяин ее. Мы же давно потеряли планету из вида, мы несемся в пустоте со скоростью звука. Разве это можно назвать полетом? Это уже не полет живого существа, это полет аппарата, снаряда, машины. Мы уже не видим землю, не ощущаем ее и даже не имеем в виду. Под нами облака, над нами голубая бездна, уже вполне безвоздушная. Да, да, не спорь! — запальчиво продолжал Глазков. — Что видит, что чувствует пассажир на борту современного лайнера? Разве он ощущает полет? Он даже скорости не ощущает, потому что она уже за гранью его органов чувств, ее для него практически нет. Он ощущает только напряженную вибрацию машины. Ты, Егоров, счастливчик, ты принадлежишь еще к поколению романтиков, ты поднимался в воздух постепенно и не сразу отделился от земли, ты летал еще на планерах. Поэтому, наверное, ты такой живучий. И после меня тоже будут другие люди, генетически другие. Я же принадлежу к промежуточному поколению, которое первым приняло на себя эти сверхзвуковые нагрузки. На нашем опыте взойдут другие, новые люди. Они уже родились. Не смейся, это совсем другие люди. Недавно один девятилетний человек, сын моей знакомой, так гениально объяснил мне теорию относительности, как в нашем поколении не умел еще делать ни один профессор. Для пацана эта хитрая теория так же проста и доступна, как таблица умножения. Даже легче, потому что теорию можно понять, а таблицу надо зубрить. Откуда в малыше такое понимание? Оно в крови. Он впитал его с молоком матери, хоть мать у него просто танцорка и ничего в этом не понимает. Этот малыш уже человек будущего поколения, и главное, он вовсе не какой-то вундеркинд, супермен. Это милый, нежный и веселый ребенок. Просто новый век вошел в него с рождения. Он будет жить в двадцать первом веке и должен принять на себя его новые неведомые нагрузки.

— Это был твой сын? — спросил Егоров.

— Нет, — поморщился Глазков. — Мой сын тоже не простой человек, но он будет художником. Так решила его мамаша, и с ней лучше не спорить, она не позволит ему летать и выбьет из него эту дурь. Он будет художником.

— Значит, он тоже хотел летать? — спросил Егоров.

— Он еще писал в штаны, когда его увезли, — сказал Глазков. — Он меня, наверное, совсем не помнит, но самолеты он обожал с самого рождения. Я в детстве обожал автомобили, а он уже только самолеты.

Помолчали. Егоров смотал удочку, достал нож и стал чистить рыбу. Глазков задумчиво наблюдал за ним.

— Если со мной что случится, — неожиданно сказал он, — найди этого пацана и передай ему от меня привет. Я обещал его матери при жизни их не беспокоить, но после смерти я, наверное, имею на это право. Как ты думаешь?

— Ничего с тобой не случится, — отозвался Егоров, — но сын не должен забывать своего отца.

— Эта стерва утверждала, что он не мой сын, но я ей не поверил. Он похож на меня.

Опять помолчали. Внезапно Глазков вскочил на ноги и стал махать руками, разгоняя комаров, которые скопились вокруг них.

— И все-таки мы живем в фантастический век, век чудес и превращений! — заявил он. — Вот только почему-то они нас не радуют, не удивляют и даже не пугают. Подсели сюда человека прошлого века, он бы, наверное, удивлялся и радовался, как ребенок. А потом бы сразу загремел в психушку от нервного истощения. Мы же не удивляемся и не сходим с ума, потому что все эти чудеса входили в нашу жизнь постепенно. Но для одной человеческой жизни их было все-таки многовато. Мы, промежуточное поколение, по праву гордимся своими достижениями, но воспользоваться ими с полным удовольствием нам уже не придется. Они даже угнетают и раздражают нас, мы устали от их изобилия. Психика человеческая не безразмерна, нельзя ее слишком перегружать даже самыми прекрасными эмоциями.

Пожалуй, это был последний серьезный разговор с Глазковым, то есть его последний серьезный монолог, или исповедь. Потому что самый последний их разговор в проходной в счет брать не приходится, там уже была чистая истерика. Но и этот разговор на рыбалке насторожил Егорова, и он исподтишка разглядывал Глазкова и все думал, что бы такое ему ответить. Надо было сказать что-то веское, толковое и уверенное, но Егоров не знал, что именно, слова не шли, и он мучился. На душе было тревожно. Рыбалка была испорчена…

Может быть, именно эти сомнительные размышления о жизни и скоростях погубили Глазкова? Он, Егоров, всегда инстинктивно избегал подобных размышлений, ему всегда казалось, что стоит ему задуматься, как и почему он летает и живет, он тут же разучится это делать.

В ушах у него все еще звучал голос Глазкова:

— Экзюпери был воздухоплавателем. Ты, Егоров, еще когда-то назывался пилотом. Я уже всегда был только летчиком. Чуешь разницу?


За окном был лес. Его темный и ровный массив, опаленный на горизонте пунцовым закатом, время от времени прошивали прямые, как взлетная полоса, просеки. И тогда огненное море, что бушевало там на горизонте, выходило из берегов и горячей волной устремлялось к поезду и лизало его своим жгучим языком. И каждый раз взгляд Егорова с непонятным волнением рвался вдаль, стремительно разгонялся по горящей просеке и там, на берегу огненного моря, отрывался от земли, уходил в густое прохладное небо, парил над темным лесом и возвращался обратно в купе, чтобы на следующей просеке опять рвануться прочь, разогнаться по огненной дорожке и в момент отрыва от земли прикоснуться к чему-то далекому и запретному. Что-то было там на конце или в начале этой взлетной полосы, что-то вспыхивало там и сгорало, прежде чем он успевал рассмотреть что. Будто там проходила линия высоковольтной передачи. Но какое отношение она имела к нему и почему так сладко и тревожно сжималось сердце?

Он закрывал глаза, но тут же открывал их. Его личная взлетная полоса ждала его. И вот он уже стремительно несется по ней туда, в пылающее море, чтобы там в момент отрыва от земли увидать вдруг качели…


Большие лесные качели стояли на опушке леса, над рекой, над обрывом, в конце длинной-предлинной просеки, в начале всего, в начале его личной взлетной полосы, полосы длиной в жизнь, с которой он никогда не сворачивал. Эта просека во времени, прямая и ровная, начиналась там, на опушке леса, на больших лесных качелях, скрипучих и тяжелых, которые так трудно раскачать, но которые, однако, умели летать, как во сне, и летали иногда выше неба и леса, выше реки и деревни на другом берегу.

Заходящее солнце слепило глаза, и черный девичий силуэт на другом конце доски каждый раз врезался в огненный шар и вспыхивал в нем, и сгорал дотла, а на конце доски оставалась только черная тень, легкая и прозрачная, но она сладко ухала, и звала на помощь, и аукалась робко и призывно, и боялась потеряться, и еще смеялась при этом. Ее звали Настя-Потеря, она теряла все на свете и не раз терялась сама. Ее находили и водворяли на свое место за первой партой, и следили за ней, и приручали, но она снова терялась. Она любила теряться и мечтала потеряться совсем.

Однажды их укачало до полного одурения, и земля выскользнула из-под ног, и лес опрокинулся, и, вцепившись в ствол березы, чтобы не улететь, она с тихим стоном прижалась к ней и сползла на землю. Он захохотал и, распластав руки-крылья, закружил вокруг березы.

— Берегись! — заорал он и врезался в землю.

— Ты разбился? — спросила она.

Он открыл глаза и удивился. Они лежали на дне громадного зеленого водоворота, лежали, вцепившись в березовый ствол, а все остальное кружило, летело и разлеталось во все стороны, как из воронки.

— Держись! — крикнул он, нашел ее руку на березовом стволе и крепко сжал в своей.

— Держи меня, не то улечу! — сказала она и, отпустив березовый ствол, прижалась к нему всем телом так судорожно и цепко, будто и впрямь могла улететь.

…Очнулся он от холода и долго ничего не понимал вокруг. Ему показалось, что он пропадал очень долго и что-то случилось необратимое и страшное, что-то сместилось во времени или пространстве, и теперь все потеряно, и ему уже никогда не найти дорогу назад. Странная и дикая тишина окружала его. И когда что-то живое и большое заворочалось в темноте, сердце его остановилось. Что-то надвигалось на него, четвероногое и косматое. Сердце не билось, он притворился мертвым и даже закрыл глаза. Что-то склонилось над ним, обдав горячим дыханием.

— Теперь-то мы точно потерялись, — прошептал знакомый голос.

— Угу, — он с трудом перевел дыхание, потянулся и, зарывшись лицом в спутанную косматую гриву, задохнулся от ее горького запаха.

Он забыл Настю сразу же, как только научился летать. Забыл раз и навсегда, полностью и окончательно. Им уже владела более сильная страсть, он уже принадлежал другой стихии. Он был влюблен, счастлив взаимностью, и женщинам там не было места. И ни разу в жизни он не оглянулся назад и не пожалел об утраченном.

Только теперь… только теперь… теперь он отлучен, забыт, заброшен в этом чужом и пустом мире!.. И никогда, никогда уже больше не взлетит…


Взгляд Егорова поспешно возвращался обратно в купе и встречался со взглядом молодухи, что качала своего ребенка. Нет, она не ловила его взгляд, она просто глядела на Егорова, как тот глядел в окно, глядела рассеянно и диковато, не стремясь к контакту, но и не боясь его. Этот почти звериный взгляд, пристальный и безучастный одновременно, принадлежал чужой реальности, такой же таинственной и непостижимой, как чужая цивилизация. В этом диком взгляде явно присутствовал элемент гипноза, потому что всякий раз Егоров ощущал во всем теле приятное оцепенение, и его невольно клонило в сон.

Только однажды взгляд цыганки будто ожил. Казалось, она впервые обнаружила присутствие Егорова. Факт этот ее несколько озадачил, взгляд сделался упорным и настойчивым, будто у ребенка, который подолгу может разглядывать любой предмет, забывая, что человек — предмет одушевленный и подобное пристальное изучение ему может быть неприятно. Или как раз наоборот, ребенок настолько увлечен созерцанием предмета, что начисто забывает о собственном существовании, и если ему об этом напомнить, он внезапно краснеет, в панике бежит прятаться, зарывается лицом в юбку матери. Словом, цыганка впервые обнаружила Егорова в поле своего зрения, и впервые факт этот дошел до ее сознания.

— Давай погадаю, герой, — спокойно предложила она.

Егоров насторожился. Он почти физически ощутил, как она запускает свою опытную руку в его прошлое и роется там бесцеремонно. О своем будущем он почему-то и вовсе не подумал.

— Не надо, — отрезал он, — все давно известно.

Цыганка внимательно заглянула ему в глаза.

— Зря не хочешь, — сказала она. — Тебе еще долго жить.

Егоров удивился точности попадания. Почему она узнала, что он думал о своем прошлом и начисто забыл о будущем?

— Нет, не надо, — твердо отказался он. — Ничего не хочу знать. Пусть лучше будущее ждет меня, чем я его.

— Ты мне не веришь, — сказала цыганка.

Она с трудом оторвала свой тяжелый взгляд от Егорова, и взгляд этот упал вниз, на спичечный коробок, что лежал на столике, рядом с бутылкой молока. Цыганка осторожно взяла коробок двумя пальцами, высоко приподняла его в воздух и разжала пальцы. Коробок повис над столиком. Егорову показалось, что прошла вечность, прежде чем коробок брякнулся на стол.

— Гипноз, да? — спросил Егоров.

— Нет, — протяжно молвила цыганка, — не гипноз.

— Фокус?

— Не знаю, — зевнула она.

— А еще раз можешь?

— Не хочу, — усмехнулась она, — ты ведь все равно не поверишь.

Она была права, поверить в этот фокус было все равно что поверить в черную магию, в летающие тарелки и бермудские треугольники. Он не мог на это пойти, даже если бы они существовали. Он спрыгнул с полки, положил на коробок пять рублей и вышел в коридор.

Цыганка протяжно зевнула ему вослед.

«Кто они такие и куда стремятся? — думал Егоров. — Кочевники, совсем другие люди. Мы, оседлые, видим мир только перед собой, впереди себя. Наш мир — картинка, интерьерчик в рамочке нашего «я». Он всегда подсмотрен из окна вагона или самолета. У нас за спиной всегда есть тыл — дом, нора, самолет, — где мы можем спрятаться от мира. У кочевников все наоборот: их мир существует вокруг них, они принадлежат всему миру и не насилуют его осмыслением».

Поймав себя на этих странных размышлениях, Егоров очень удивился им. Никогда раньше он так не думал.

Он отказался гадать у цыганки не только потому, что не верил предсказаниям судьбы, но, главным образом, потому, что будущее его еще ни капли не интересовало. Он ехал за новой жизнью, но душой весь оставался в прошлом. Он решительно порвал с прошлым, зачеркнул его, поставил точку, но душа его оставалась там, в единственной реальности, которую он в этом мире освоил, — в реальности неба и полета. Земная жизнь казалась ему призрачно-тусклой, серой и почти нереальной. Ничего интересного на земле он для себя представить не мог.

Если бы цыганка могла ему нагадать, что в недалеком будущем его ждет крутой поворот судьбы, что из заоблачных высот он попадет в самое пекло молодой и горячей жизни, что массу забавных встреч и превращений запланировала для него судьба на ближайшее время, — если бы он услышал такие пророчества, он бы им не поверил.

2

Старая деревянная платформа «105 км» тихо дремала в зарослях рябины, бузины и орешника. Она скромно затаилась в этих зарослях от сурового и надменного пейзажа, что окружал ее со всех сторон.

Громоздились вокруг горы, покрытые хвойными лесами, причудливо изрезанные озерами. Их песчаные отвесные берега поросли вереском, и огромные серые валуны ледникового происхождения дополняли картину.

Небо тут было светлым и прозрачным. Холодно и строго глядело оно в серебряные зеркала озер.

И лось, хозяин здешних лесов, недаром зовется сохатым. Громоздкий, замшелый монумент, как необтесанное порождение каменного века, откуда ни возьмись возникает вдруг перед глазами, и не зверь вовсе, а часть пейзажа. Оброс весь мхом и лишайником, даже сосенка на голове прижилась — дремучий хвойный зверь ледникового происхождения…

Но лето приходит и сюда. Тает снег, бегут ручьи, прилетают птицы, и появляется масса комаров, чуть светлеет оттенок хвои да сохатый меняет рога.

И все-таки лето тут бывает волшебным, много чудесных превращений происходит вокруг. Время, например, ведет себя как придется. Как норовистая необъезженная лошадка, то скачет во всю прыть, то плетется задумчивым шагом, а то вдруг остановится совсем и стоит долго, неподвижно, настороженно. Пространство расширяется, расправляется в эти неподвижные дни, движение цепенеет, перспективы проясняются. И вдруг — хвать — где время? Пропало время, провалилось куда-то. Куда делась неделя, куда делся месяц, куда подевалось лето? Как не бывало.

Но не будем спешить. Жаркое лето 1972 года было еще в полном разгаре.

В пионерлагере «Рабис», что находился там, наверху, за этими соснами, которые так гордо и холодно поглядывали сверху вниз на платформу, только что начиналась третья смена.

Буйные заросли рябины и орешника окружали платформу «105 км», ей было уютно и красиво, ей шел этот лиственный плен. Сюда еще не добрались шустрые электрички, и только старый паровик, будто по привычке, изредка навещал платформу. Пассажирами он ее не баловал, разве что грибники, да рыбаки, да еще дети из пионерлагеря.

Лагерь давал о себе знать. Дети частенько навещали платформу, прятались тут от дождя или ветра, отдыхали по пути на залив и обратно или просто так сидели и болтали в ее уютном зеленом полумраке — платформой большей частью пользовались как беседкой. Дети сбегали из лагеря, чтобы походить тут по рельсам. Больше бежать им было некуда, до моря было далековато…

По ночам сосны шумело вершинами и кто-то тихонько плакал во сне.


Плакала маленькая девочка Катя. Ей опять снилась змейка. Эта желтая змейка снилась Кате постоянно. Иногда она вела себя прилично, и с ней даже можно было поиграть. Например, она умела танцевать: змейка прикидывалась узенькой ленточкой, и будто невидимый кто-то размахивал ею в воздухе, выводя красивые узоры… Но порой эта змейка была просто несносной, она шипела, нападала на Катю из-за угла, вылезала на уроке из портфеля, не понимая, что ее сейчас просто убьют. И все это куда ни шло, если бы эта вредная змейка иногда не делалась настоящим чудовищем: у нее вдруг появлялась на хвосте еще одна головка, как у Тяни-Толкая. Эти обе головки ссорились между собой и кусались. А так как находились они на разных концах одного туловища, то змейка начинала вертеться волчком с металлическим противным звуком. Она вертелась все быстрее и быстрее, а потом выстреливала в Катю или Катину маму… Это было очень страшно.

Таисия Семеновна ласково потрепала Катю за плечо, чтобы та проснулась и справилась наконец со своей вздорной змейкой.

Катя уставилась на Таисию Семеновну бессмысленными после сна глазами.

— Я выкинула твою змейку за дверь, — сказала Таисия Семеновна.

— Она там не простудится? — пробормотала Катя, засыпая.

«Как быстро они проваливаются в сон», — подумала Таисия Семеновна.

Она совершала свой вечерний обход. Лагерь спал, все вокруг было спокойно, и Таисия Семеновна тоже успокаивалась. События минувшего дня понемногу утрясались в ее голове, волнения и постоянная тревога за детей затихали. Чувство удовлетворения от еще одного удачно прожитого дня было ее единственной наградой, смыслом и счастьем ее жизни.

В войну у Таисии Семеновны погибла вся семья, и свою остальную жизнь она отдала детям. Нельзя сказать, чтобы она их как-то особенно любила, даже наоборот — она постоянно волновалась, тревожилась и страдала за них. С тайной грустью она отмечала, что не пользуется у детей авторитетом, что она слишком добра и бесхарактерна для них. Но она так искренне старалась помочь детям, так хорошо их знала…

Стараясь компенсировать собственную бесхарактерность чужими теориями и системами, по ночам она читала педагогические книги, старательно конспектировала их, составляла планы и расписания будущего дня. Каждое ее утро было полно героических намерений все отрегулировать, организовать… Но продуманный до мелочей день почти всегда разваливался на глазах.

Вот сегодня, например, купаться было нельзя, ожидалась гроза. Таисия Семеновна была расстроена и чуть ли не обижена: даже явления природы она порой принимала на свой счет.

Дети занялись вышиванием. Вышивали все, даже футболисты, — прямо какая-то эпидемия вышивания. Эти детские эпидемии всегда раздражали Таисию Семеновну, тут было много чего-то стихийно-массового и неуправляемого. И Таисия Семеновна лихорадочно искала решения. Затеяла конкурс чтецов, но он не встретил особого энтузиазма. Слушая чтецов, дети продолжали вышивать. Конечно же, это не мешало им слушать, но все равно раздражало Таисию Семеновну, и опять она не справилась со своим раздражением. И тут уж, будто назло ей, дети начали дурачиться, читать комические стихи с драматическими интонациями и наоборот, а пионервожатая Светланка с ними заодно. Таисия Семеновна вышла из себя и удалилась вся в слезах. Потом она, правда, взяла себя в руки и решила почитать детям вслух, пусть себе вышивают. Но то ли день был такой пасмурный и сонный, то ли книгу она выбрала скучноватую, только дети начали засыпать. Трудно представить, что уснуть можно назло, но Таисии Семеновне так казалось.

И весь день нарушали дети ее планы, выходили из-под контроля и обижали ее. Изо дня в день к концу каждого дня она находилась в полной подавленности и снова набрасывалась на книги, чтобы за ночь выстроить новую систему, которой на завтра суждено было развалиться. Она обижалась, принимала жизнь на свой счет и опять пыталась запихнуть ее, живую и непостижимую, в какую-нибудь очередную систему. Жизнь не лезла, рамки трещали, и Таисия Семеновна страдала от этого.

Таисия Семеновна понимала все свои ошибки, но она слишком тревожилась за детей, и оставить всю эту стихию на произвол судьбы она просто не имела права. Слишком многие случаи из педагогической практики служили тому доказательством, а Таисия Семеновна была привержена педагогике.

«Ну ничего, ничего, — успокаивала она себя, — день прошел неплохо. Надо как следует подготовиться к завтрашнему дню». В конце концов, ее доброта и любовь к детям незаменимы, пусть другие пользуются авторитетом, но навряд ли они будут так полезны детям.

Лунный свет неровными ромбами лежал на полу и на кроватях детей. В тумбочке у Орловой скреблась белая мышь. Таисия Семеновна ненавидела мышей, и вообще не положено держать мышь в тумбочке, но она закрывала глаза, полагая, что у детей должен быть свой мир и свои маленькие секреты, особенно если секреты эти ей, Таисии Семеновне, известны.

Она окинула последним взглядом палату младших девочек, вздохнула и решительно направилась дальше. Ей еще предстояло проверить палату старших мальчиков, что само по себе не сулило ничего приятного. К тому же находилась злополучная палата на втором этаже этой нелепой постройки. Взбираться туда надо было по крутой полутемной лестнице.

«И кого только угораздило наворотить в глухом лесу эти абсурдные терема с башенками и крылечками, с лестницами, на которых каждый раз рискуешь сломать шею, — ворчала про себя Таисия Семеновна. — Нет, финны так не строили. Это, должно быть, наш… купец какой-нибудь… сумасброд… денег девать некуда…»

Осуждая прежний порядок, она уже было добралась до второго этажа, но вдруг оступилась и, затаив дыхание, отпрянула к стене…

В неверном лунном свете прямо на нее двигалась призрачная фигура. Она не шла и не скакала, как это положено мальчишкам, а плыла будто во сне, тихой, неверной поступью… Свет от тусклой лампочки едва освещал фигуру, но Таисия Семеновна успела заметить, что глаза мальчика были закрыты, лицо до неузнаваемости бледное и неподвижное. Кто это был, Таисия Семеновна от волнения не поняла.

«Лунатик, — пронеслось в голове, — в пятом отряде лунатик».

Что лунатиков нельзя окликать — это она знала точно. Но вот больше она, кажется, не знала ничего. Мелькнула нечеткая мысль о мокрых простынях, но, опять же, неизвестно, кого в них заворачивать, может быть эпилептиков. С другой стороны, нельзя же оставлять этого лунатика на произвол судьбы, бог знает куда его понесет. Может быть, разбудить врачиху? Но та спит в другом корпусе, а лунатик тем временем…

А лунатик тем временем прошел мимо и теперь тихо брел вниз по лестнице в сторону туалета.

«Провалиться в туалете он, конечно, не может, — отметила про себя Таисия Семеновна. — А что, если пока его там и запереть?»

Эта идея Таисии Семеновне не столько понравилась, сколько она не успела еще в ней усомниться. Она заспешила вниз вслед за лунатиком, мобилизуя все свое мужество.

Она уже приближалась к туалету, когда оттуда вышел Зуев. Глаза его были открыты и смотрели прямо на Таисию Семеновну сонно и невинно. Он хотел было проскочить мимо.

— Это был ты? — озадаченно воскликнула Таисия Семеновна.

— А что такого? — спросил Зуев.

— А больше там никого нет?

— Нет, больше никого, я один, а что?

Таисия Семеновна пытливо вглядывалась в его ясное лицо, но и тени усмешки не было на нем. Он казался удивленным не меньше ее.

— А ты помнишь, как прошел мимо меня? — спросила она.

— Нет, — сказал Зуев, — не припоминаю, спать очень хотелось.

— Значит, ты шел во сне?

— Что я, лунатик, что ли, чтобы ходить во сне? — обиделся тот.

— Ладно, иди, — досадливо поморщилась Таисия Семеновна. — Вечно с тобой все не слава богу.

— Вечно вы ко мне придираетесь, — обиделся Зуев, проскакивая мимо и стремительно взлетая на второй этаж.

Таисия Семеновна проводила его недоверчивым взглядом. Нет, с этим Зуевым лучше не связываться. Все равно толку не добьешься. Мало вероятно, чтобы он был лунатиком. Кто-кто, только не Зуев. Но, в таком случае, какая выдержка, какое нахальство!

Таисия Семеновна заспешила наверх, вслед за Зуевым.

Нельзя сказать, чтобы она не любила Зуева. При всех своих выходках и проказах он привлекал ее внимание явной незаурядностью, правда от незаурядности этой пока ничего, кроме пакостей, не проистекало… Но дело и не в этом. Озадачивал он ее и настораживал страшно. При нем особенно остро ощущала она свой возраст и беспомощность. У Зуева было так много сил, что она не могла не подумать, что они ему нужны не сейчас, а даны для будущего. У Таисии Семеновны захватывало дух, когда она думала об этом его будущем, о том загадочном будущем, которое она уже, конечно, не увидит. Она помнила еще первые самолеты, эти детские игрушки по сравнению с современной техникой. Что суждено увидеть им, нынешним детям? Ни одна самая смелая фантазия не может сейчас ответить на этот вопрос. И все это мучило Таисию Семеновну, особенно когда она видела Зуева. Нет, этот Зуев определенно отличался от детей ее поколения, даже от современных детей он чем-то отличался. Какой-то особой трезвостью, резкостью, силой, и будто какая-то дистанция была между ним и остальными, будто он уже знал об этом своем будущем… Нет, он не был ни слишком высокомерным, ни самонадеянным мальчиком, — будто дистанция эта дана была ему от природы…

Так думала Таисия Семеновна. Она малость побаивалась Зуева.

Пока она добиралась вслед за вспорхнувшим Зуевым до второго этажа, ей явно слышался шум возни, смех и голоса. Когда же она открыла дверь в палату, там все было тихо. Все спали мертвым сном. И только в воздухе летела подушка. Таисии Семеновне даже почудилось, что летает она давно, настолько тихо было в палате. Но подушка уже шлепнулась к ее ногам.

Таисия Семеновна молча подобрала подушку и молча унесла ее с собой. Завтра у одного из мальчиков не будет подушки, и тогда она сможет наказать виновника.

Все-таки скорей бы прислали нового начальника. Конечно же, она достойна этой должности, но отвечать за все одной — нет, это выше ее сил. Вот кого только еще пришлют? С прошлой начальницей, которая заболела аппендицитом, Таисия Семеновна не ладила. Впрочем, она ладила мало с кем из воспитателей. Все они недостаточно требовательны и принципиальны к себе и детям. Все думают о чем угодно, только не о детях…

Тут над головой прошуршала летучая мышь, и это окончательно вывело из себя бедную Таисию Семеновну. В этом злополучном лагере она впервые в жизни столкнулась с этими тварями. Они возмущали Таисию Семеновну самим фактом своего существования.


Утро было солнечным, день опять обещал быть знойным. Вчера целый день ждали грозу. Вдали грохотало, но гроза так и не состоялась. После обеда порыв грозового ветра, горячего и душного, как из пасти громадного чудовища, налетел и слегка окропил раскаленный песок рассеянной и тонкой водяной пылью, но гроза опять прошла стороной и не принесла долгожданной разрядки, опять обманула их ожидания. Утренняя прохлада быстро растаяла, жара прибывала горячими, знойными волнами, будто и правда совсем рядом, за этими невозмутимыми и прохладными на вид соснами, горячо дышал громадный разъяренный зверь. В беловатом мареве будто плавилось небольшое, побелевшее от гнева солнце.

Лагерь только что позавтракал и теперь ждал воспитателей, чтобы идти на море купаться.

На большой крытой веранде мальчик Слава рисовал свою очередную стенгазету. Он добровольно взял на себя эту общественную нагрузку, потому что умел рисовать и к тому же любил побыть один, в стороне от шумных лагерных игр и затей. Он сидел за столом, задумчиво разглядывая чистый лист бумаги, и с тайным раздражением ощущал на себе пытливый и настойчивый взгляд своего друга Зуева, который в свободной позе, разместившись на подоконнике открытого окна, делал вид, что следит за уборкой территории лагеря, а на самом деле исподтишка наблюдал за ним, Славой. Славу давно угнетало это постоянное пытливое внимание нового друга. Нельзя сказать, чтобы этот друг его чем-то не устраивал, наоборот, о таких друзьях можно только мечтать: сильный, смелый, справедливый. Еще совсем недавно Слава и сам мечтал о таком друге. Совсем недавно, но только не теперь. Наверное, эта детская мечта осуществилась слишком поздно, и Слава устал ждать и надеяться, только теперь он уже не нуждался в друзьях. Он любил свое одиночество и дорожил покоем и тишиной, потому что того и другого в его жизни было явно недостаточно. Их городская квартира всегда была набита людьми, праздными, шумными и суетливыми, и даже в собственной своей комнате Славе редко приходилось быть одному. Постоянно ему подселяли то сестренку, то какого-нибудь бездомного актера, то домработницу, то еще кого. Он и в лагерь-то поехал, чтобы наконец побыть одному, подумать и сосредоточиться. Он понимал, что лагерь не вполне подходящее для этого место, но на даче было еще хуже. Там постоянно толкался праздный, настырный народ, да и обязанностей по дому набегало достаточно, но главное — это непрерывная болтовня… Нет, в большом чужом коллективе легче остаться незаметным, чем в семье. Можно на худой конец прикинуться идиотиком. В прошлую смену ему это почти удавалось, никто к нему не приставал, никто его не трогал, и если бы не эта неожиданная дружба… Нет, он, Слава, ничего не имеет против этого мальчишки, но больно разные они люди. Втайне Слава надеялся, что, когда прибудет новая смена, Зуев найдет и выберет себе более подходящего друга, но этого не случилось. Зуев остался верен ему.

Для таких людей, как Зуев, понятие дружбы состоит прежде всего из верности. А общие вкусы, интересы и взаимопонимание — все это для них не обязательно, в раздражении думал Слава, чувствуя на своем лице пытливый взгляд друга. Ну что он теперь торчит тут как привязанный? Что ему, делать нечего?

Зуев, сидя на подоконнике, тоже в свою очередь ощущал какое-то напряжение и неловкость, но совершенно не понимал их причину и природу.


Зуев выглядел старше, значительнее и мужественнее своих однолеток из лагеря. Мальчик отличался от сверстников гордой и независимой осанкой, ловкостью и стремительностью всех движений и поступков, и в то же время сдержанностью и достоинством. Явная примесь восточной крови сообщала какую-то особую артистичность и пластичность всему его облику. Иногда, прислонившись спиной к дереву или дому, он застывал в свободной позе, и взор его, как бы со стороны или с высоты, лениво скользил по предметам и лицам, едва касаясь их. Он явно забавлялся, наблюдая, как нелегко бывает детям находиться под его взглядом, как ни с того ни с сего они начинают нервничать, поправлять одежду, и даже походка у них как-то разом вдруг меняется. Обычно с Зуева этого хватало, и он никого не задевал и смотрел довольно рассеянно…

А какой это был превосходный игрок, точный, ловкий, хладнокровный! Он именно играл, а не заигрывался до исступления. Он играл с таким видом, будто были у него в жизни и другие, куда более важные проблемы и задачи…

Разумеется, Зуев сам выбирал себе друзей. Еще в начале прошлой смены выбор его пал на Славу. Тут, как видно, сработал принцип от противного. Слава был скромный и рассеянный мальчик, одного возраста с Зуевым. Деликатный, любезный, ровно приветливый со всеми, Слава не искал этой дружбы, но и не особенно сопротивлялся ей. Он принял эту дружбу без особого восторга, приветливо и добродушно.

Здоровьем Слава не отличался. Будто что-то постоянно мучило его, не давало покоя, какое-то постоянное томление, маета, будто однажды он потерял что-то дорогое и теперь пытается вспомнить, где он это потерял, мучительно сопоставляя факты и признаки.

Он мог выйти из игры в самом ее разгаре и стоять где-нибудь в сторонке, бледный, рассеянный, далекий. Взрослые наделяли его такими исключительными качествами, как глубокомыслие, созерцательность и мечтательность. Дети считали, что на Славку просто находит, что он воображает, задается и позирует.

Один Зуев знал правду. Дело в том, что в последнее время Славу мучило одно странное недомогание. От напряжения, от волнения в азарте игры ему вдруг ни с того ни с сего делалось дурно. Кровь отливала от лица, по рукам и ногам пробегали холодные газированные иголочки, а несколько раз, к своему стыду, он, как барышня, падал в обморок. Врачи говорили, что это возрастное, «сосудистое», скоро пройдет, но это мало утешало Славу. Приходилось все время быть настороже и прислушиваться к себе. Падать в обморок было просто унизительно.

Зуев знал о Славином недомогании, но, несмотря на знание этой Славиной слабости, тот не стал подвластен, понятен и близок Зуеву. Существовал какой-то предел, какая-то дистанция в их дружбе, и предел этот обозначил Слава. Зуев, в свою очередь, не любил панибратства и фамильярности… И если Зуев порой помыкал Славой, дразнил или обижал его, то делал это не из желания унизить, а лишь «расколоть», то есть вызвать того на откровенность. Но Слава не «раскалывался». Он принимал капризы и выходки Зуева так же ровно, мягко и терпимо, как и дружбу. И ни разу не удалось Зуеву вывести Славу из себя, разозлить или обидеть. Больше того, Зуев уже рассказал о себе все; Слава же вроде бы ничего не скрывал, был честен, простодушен, мил, но — и ничего не рассказывал.

Зуев знал, например, что Слава кончает художественную школу и может дальше поступить в Академию художеств, но вместо этого почему-то собирается пойти в армию. И тут Зуев категорически отказывался понимать Славу. А Слава — объяснять.


Особенно сблизились они во время пересменки. Пять долгих, пустых и тихих дней между сменами Зуев и Слава не разлучались. Это были чудесные дни, медленные, сонные и счастливые. В лагере остались всего лишь Зуев, Слава, трое мальчишек из младшей группы, Настя да пионервожатая Светланка, — всего семь человек. Погода была неожиданно жаркой. Почти целыми днями они торчали на море, загорали и купались, сколько кому угодно. Ловили рыбу, жгли костры и пекли в золе картошку. Потом догадались приносить на море еду и готовить ее тут же на костре. Потом стали брать с собой и одеяла и тут же отдыхали после еды. Они одичали, обветрились, загорели дочерна и воображали себя Робинзонами. В лагерь возвращались только на ночь.

Вот тогда вдруг Зуева понесло… Все пять дней он рассказывал Славе свою жизнь. Слава умел слушать, он точно и глубоко понимал рассказы Зуева, вовремя кивал, вовремя смеялся, разве порой был чуть рассеян. Но Зуев был увлечен, и эта рассеянность не настораживала его. У него явно обнаружился дар рассказчика, и он сам удивлялся, как хорошо и складно у него все получается. Впервые в жизни он рассказал кому-то свою жизнь. Какая, оказывается, она у него сложная и странная.

…Он рассказывал Славе о своем детстве, которое промелькнуло и кончилось внезапно, точно сон. Точно сон, вспоминал Зуев душный и тесный курортный городок на берегу Черного моря, который летом превращался в настоящий ад. Груды разморенных тел, теснота, духота и курортная праздность, безнадежная праздность до одурения. Праздность, обеспеченная каторжным трудом матери (они сдавали комнаты отдыхающим), ее надрывом, ее отчаяньем, ее ненавистью к чужому небу, чужому морю, чужой пище, чужому солнцу, ее исступленной тоской по другому небу, по дождю, по траве, реке, соленым грибам… Мать, которая была когда-то мастером спорта по прыжкам в высоту, буквально на глазах превратилась в загнанную, исступленную истеричку.

Он рассказывал Славе про горы, куда брал его отец. Они навсегда остались в памяти Зуева, точно громадные декорации. И каждая корова, и лошадь, и пастухи, и туристы — все играли на громадной сцене свои давно отрепетированные роли, и ему, Зуеву, тоже полагалось играть свою маленькую роль. В разреженном прозрачном воздухе, в окружения скал, нарзанных источников, шумных рек и водопадов, на краю пропасти веками шел этот торжественный, ритуальный спектакль. И тени прежних исполнителей подсказывали своим преемникам единственно точный жест, скупую реплику… Не ошибись, не поскользнись, осторожнее. Ты уже не имеешь права быть неточным, ты уже на сцене у всех на виду… И будто тысячи биноклей вдруг устремились на тебя из прошлого, из вечного: вот ты, оказывается, какой?.. Имей мужество и твердость заявить о себе, и горы благосклонно расступятся перед тобой, и зрители с молчаливым одобрением посмотрят тебе вслед. Только не оступись, не зарвись, малейший неточный жест — и посыплются декорации, и погребут тебя под собой. Тут надо уметь, тут поздно учиться…

Он сам увлекался своими рассказами, но не раз ловил на себе странный Славкин взгляд, сумрачный, с тенью любопытства, исподтишка… Ловил, но не придавал особого значения.

Особенно странен был этот взгляд, когда Зуев рассказывал о киностудии, где он снимался в одной кинокартине из жизни беспризорников времен гражданской войны. Режиссер этой кинокартины («Кстати, твой однофамилец. Не родственник?»), словом, этот гениальный человек (для всех он был просто полубогом) сразу выделил Зуева из толпы, дал ему хороший эпизод и пророчил большое будущее…

— Большое будущее, — угрюмо повторил Слава. — У них будущее всегда большое и радужное. Оно раздувается, как воздушный шар, а потом вдруг лопается, и не остается ничего: ни прошлого, ни настоящего, ни будущего — одна грязная, изношенная оболочка.

Зуева насторожил холодный тон, которым Слава проворчал эти слова, но он приписал его законной зависти к собственному успеху. Смысл этой речи до Зуева вообще не дошел, он не обратил на него внимания. Он был слишком увлечен собой, своей жизнью, своим светлым будущим и большими надеждами.


Но тут какое-то событие за окном, на территории лагеря, поглотило внимание Зуева настолько, что он повернулся к Славе спиной и даже свесил ноги наружу, за окошко.

Зрелище того стоило. На площадке возле клумбы Анина учила девчонок крутить обруч хула-хуп, который вращался вокруг девочки будто сам по себе, будто Анина была таким центром, вокруг которого и положено вращаться всему на свете.

— Во дает! Во дает! — восклицал Зуев. Он начисто забыл о Славе и чуть не вывалился из окна от азарта и восторга.

Слава нехотя вылез из-за стола, приблизился к Зуеву и выглянул из-за его плеча.

— А, — вяло процедил он, — ну да, конечно, крутить сна умеет.

Зуев удивленно оглянулся на друга и вопросительно заглянул ему в глаза. Слава смущенно потупился. Фраза действительно получилась двусмысленной, да и интонация была ей под стать. Но оправдываться ему не хотелось. Любое оправдание влекло за собой определенную откровенность, а как раз этого Слава органически не выносил. Он видел, что Зуева мучит любопытство, и понимал, что в качестве друга тот имеет право на элементарное доверие. Сам Зуев так много ему о себе рассказал, поведал, можно сказать, самое сокровенное и потаенное, и теперь он, Слава, должен ответить ему тем же, то есть пролить хоть какой-то свет на взаимоотношения его с Аниной, которые со вчерашнего дня интригуют весь лагерь. Но слова не шли. Не было таких точных слов, чтобы так вот, запросто, определить и обозначить для Зуева те сложные и теперь уже мучительные для Славы отношения, которые связывали его с этой девочкой вот уже без малого семь лет. А Зуев упорно глядел прямо ему в лицо, и Слава окончательно растерялся под его взглядом и обозлился на собственную беспомощность. Досадливая, косая гримаса исказила его черты, и он невольно нетерпеливо потряс головой, будто отгоняя от своего лица надоедливую муху или комара. И от этого непроизвольного жеста Зуев обиженно вспыхнул, потом грозно нахмурился, хотел что-то сказать, но сдержался и только резко оттолкнулся от подоконника, вылетел наружу не оглядываясь, пересек территорию лагеря и скрылся из вида.

Слава знал, что теперь Зуев долго будет сидеть на своем заветном камне в полном одиночестве и лучше к нему туда не соваться.

Анина продолжала крутить свой обруч. Вокруг нее собрался уже почти весь лагерь, но это ее ни капли не смущало — она привыкла к вниманию.


Анина опоздала на три дня к началу смены и приехала, когда все лица уже примелькались, все роли распределились между собой с той скоростью, что бывает только в детстве…

Анина возникла вчера утром на волейбольной площадке посреди лагеря, упала, как звезда. Она не приехала на поезде и не проходила через калитку, потому что калитка эта была отовсюду видна, а поездов в это время не было. Она точно свалилась с неба, как и положено существу столь прекрасному и обворожительному. Позднее стало известно, что приехала она с матерью на белой «Волге».

Мать и дочь выглядели однолетками, обе такие изящные, легкие, холеные. Была особая грациозность, изысканность в их движениях, жестах, улыбках. Нарочито простенькие ситцевые платьица сидели на них, однако, так ловко и элегантно, точно они сошли с глянцевой рекламной картинки. В руках у них были ракетки.

Нет, в лагере никто не встречал более красивых, милых и приветливых созданий. Позднее стало известно, что они балерины, не очень знаменитые, но все-таки…

Дети как раз убирали территорию лагеря. Было много пыли, суеты и бестолочи. Но тут возня прекратилась, старшие для приличия еще делали вид, что работают, младшие же глазели откровенно и самозабвенно.

Таисии Семеновне впопыхах донесли, что приехали две девочки. Она ждала одну, к тому же была близорука, суматошна и всегда теряла свои очки. От встречи с прекрасными незнакомками она смутилась и растерялась, точно девочка.

— Добро пожаловать, — лепетала она. — Милости просим.

Мать Анины была обходительна, она умела и любила очаровывать людей. Она тут же взяла инициативу в свои руки, очень непринужденно и мило представилась. И столько искренности, задушевности, теплоты было в ее рукопожатии, что Таисия Семеновна совсем растаяла, и скоро нельзя было понять, кто здесь гость, а кто хозяин, кто за кем ухаживает. Обмен любезностями нарастал.

Только вчера утром Слава наблюдал за этой пантомимой из окна дежурки, где он рисовал стенгазету.

Анина уведомляла его в письме, что собирается на третью смену к нему в лагерь. Он не одобрял этого решения. В последнее время отношения с Аниной были довольно натянутыми. Анина стала капризная, вспыльчивая и мнительная. Она все время чего-то требовала от него и обижалась по мелочам. Он знал, что у нее нелады в школе и она хочет уйти из балета, но ничем не мог ей помочь. Он и сам был в кризисе, он не хотел больше рисовать и собирался по окончании школы идти в армию. Они так давно дружили, что вся родня привыкла считать их женихом и невестой. Когда-то они и сами мечтали пожениться, как только окончат школу. Но теперь что-то разладилось. Им было тяжело друг с другом, неловко и скучно. Общность проблем не объединяла их. Каждый должен был решить свои проблемы самостоятельно. Он любил Анину как младшую сестру, ценил, жалел и уважал ее. Со временем он, наверное, женится на ней, но после, потом когда-нибудь… Теперь же ему надо было побыть одному, сосредоточиться, подумать, а тут опять придется общаться с Аниной, опекать ее, дружить. Он с тоской ждал приезда Алины в лагерь.

Но его приятно поразила красота Анины, ее изящество. Анина стала совсем девушкой. И куда только подевалась та кривляка и плакса? От нее не осталось и следа. Но Славе вдруг вспомнилась именно та негодяйка и плакса. Как она умела реветь! Никогда он не слышал такого искреннего воя и всхлипывания, никогда не видел таких крупных слез — они брызгали вдруг фонтаном, лились рекой. Девчонка даже не вытирала их, даже не скрывала, она забывала все вокруг, целиком отдаваясь плачу и упиваясь им. Слава никогда не утешал ее, даже не пытался утешать — было просто бессмысленно и безнадежно соваться в этот бурный поток, он мог иссякнуть только сам по себе.


Он познакомился с Аниной в Павловске семь лет тому назад. Он ездил туда на этюды, как ездили перед ним многие поколения таких же прилежных мальчиков-художников. Тогда его удручали эти пышные осенние декорации, он чувствовал себя частью, деталью этого торжественного и вставленного в богатую раму пейзажа.

Осенний день был ясный, просторный и неподвижный. Слава расположился со своим мольбертом на берегу пруда и оцепенело разглядывал лягушку, что прыгала возле воды. Ему хотелось спать, и больше из хулиганства нарисовал он эту лягушку — под этим бездонным небом, на краю бездонного омута. Лягушка вышла потрясающая — настоящая хозяйка земли и воды — на грани двух сред, соединяющая обе среды в единое целое. Картинка сначала не всем понравилась, но, отъехав от Павловска, вырвавшись из его пышного плена, к ней вернулись и признали гениальной.

Он сидел тогда на берегу пруда со своей лягушкой, а мимо проходила экскурсия — стайка тихих, чинных, послушных девочек. Он почувствовал на себе их любопытные взгляды и сурово потупился. Они уже исчезали за поворотом, когда из кустов вылезла эта зареванная кикимора. Шмыгая носом и всхлипывая, она огляделась, заметила своих и, нарочно шаркая подошвами, потащилась следом. Но, проходя мимо Славы и поймав на себе его взгляд, она успела скорчить отвратительную рожу и ненароком своротить его мольберт. Слава от растерянности не успел его подхватить, а только обрадовался, что картинка упала «лицом вверх»… И тут перед ним опять возникла эта зареванная, вредная рожа — теперь она светилась счастьем, — он вскочил и погнался за ней.

Девчонка бегала от него вокруг какой-то статуи и визжала. А когда он все-таки догнал ее и хотел было вцепиться в ее растрепанные волосы — тут-то она и заревела. Так умели реветь только клоуны в цирке да еще какие-нибудь куклы в мультипликации. Она больше не убегала от него и не дразнилась, она вообще больше не видела ничего вокруг — просто стояла посреди газона, задрав вверх зареванное лицо, и выла прямо в небо. А Слава и еще несколько одиноких прохожих стояли на дорожке и, открыв рты, смотрели, как она ревет. Никто и не подумал утешать — это были уже не слезы, это было — зрелище.

Потом, внезапно перестав реветь, она окинула зрителей дерзким взглядом и уставилась на Славу.

— Из-за тебя я теперь совсем потерялась, — заявила она.

Взгляды прохожих устремились на него, он почувствовал, что краснеет под этими взглядами, повернулся и пошел прочь. Девчонка побежала следом.

— Раз мы все равно потерялись, то давай пойдем во дворец корчить рожи в зеркалах, — говорила она.

— Я не потерялся, — огрызнулся он.

— Ах так, — сказала она. — А хочешь, я сейчас так зареву, так зареву, что тебе несдобровать.

Слава испуганно покосился на нее — она не шутила…

…Дежурная в дверях Павловского дворца было остановила их.

— Дети, вы с кем?

Он отступил, но девчонка крепко держала его за руку.

— Наша мама тут где-то, можно, мы ее поищем? — ее правдиво расширенные глаза глядели на дежурную с явно преувеличенной честностью, но та поверила и пропустила их во дворец.

Вот где он перепугался не на шутку!

Девчонка трогала все подряд, корчила рожи во всех зеркалах. Дожидаясь боя каждых часов, она садилась во все кресла и даже ухитрилась залезть под царскую кровать. В это время в комнате находилась экскурсия. Экскурсовод рассказывала о большом туалетном приборе, который Мария-Антуанетта подарила царице. Слава сделал вид, что слушает вместе со всеми, а у самого даже ноги тряслись от страха. Наконец экскурсия переместилась в соседний зал. Девчонка было высунула голову из-под кровати, но в спальню вошла дежурная и подозрительно уставилась на Славу. Тот готов был под землю провалиться от страха и отчаянья. Он пошел вслед за экскурсией, внутренне отрекаясь от девчонки. Он даже пытался улизнуть из дворца, но девчонка снова возникла рядом.

— Смотри, что я там нашла, — она показывала ему бронзовую ручку в виде львиной морды, которую она где-то открутила. Слава похолодел. Он понял, что ему уже никогда не выпутаться из этой истории. Он даже и не мечтал выпутаться, от бессилия и усталости он уже на все махнул рукой…


И вот нет больше той кривляки, лгуньи, плаксы и двоечницы, исчезла навсегда.

Только теперь Слава понял, как он ее тогда любил. Раньше он не мог это себе отчетливо обозначить, потому что не было у него меры измерения своего чувства, не было точки отсчета, не с чем было сравнивать и не от чего отсчитывать. Он просто балдел всякий раз, как видел ее, настолько, что у него язык делался деревянным и прилипал к нёбу. Он даже боялся увидеть ее лишний раз, это было ему не по силам.

И никто ничего не подозревал. Взрослые забывают потом, как они любили в десять лет, поэтому и не предполагают таких страстей у маленьких. Да что там взрослые, когда и он, Слава, уже почти об этом забыл…

«Что они там ищут? Что опять потеряли? Вечно у них что-то теряется! — раздраженно думал он, разглядывая пантомиму на волейбольной площадке. — Ну да, — спохватился он. — Это же меня ищут, разумеется…»


— Как возмужал, окреп, загорел, совсем взрослым делаешься, — говорила мать Анины, и ее цепкий взгляд точно приценивался к его персоне, одновременно прикидывая, что из него можно скроить. Анина с кокетливой застенчивостью скромно опускала глаза…

— Ну что же вы, дети, как неродные? Обнимитесь, поцелуйтесь. Ну, Анина.

Анина сделала шаг навстречу Славе, обняла его за шею и чмокнула в щеку. В толпе детей прошел шепоток.

— Что она тебе, сестра, что ли? — спросил потом Зуев.

— Да, почти что… — неопределенно отвечал Слава.

Но и без его пояснений в лагере очень быстро стало известно, что Анина ему вовсе не сестра, а так, что-то вроде долгой дружбы или, может, даже любви… Кто-то сказал старинное словцо: «помолвлены».

— Разве теперь помолвки существуют? — пожали плечами девчонки.

Мальчишки и вообще не очень-то представляли себе, что это такое. Но недаром возникло вдруг это старое слово, им были узаконены те странные для лагеря отношения, что связывали Славу и Анину.

— Это пример дружбы, образец ее, эталон дружбы мальчика и девочки! Кому-кому, а им я доверяю целиком и полностью, — громогласно вещала Таисия Семеновна. — Тут все так чисто, открыто, и тени сомнения они во мне не вызывают!

С ней никто не спорил. Все придерживались такого же мнения, одна лишь Светланка почему-то фыркнула:

— Дрессированные они какие-то, инкубаторские… Тоска да и только…

Но с ней никто не согласился. Привилегия этой дружбы-любви мальчика и девочки, этой образцово-показательной пары была узаконена большинством голосов.

Ими любовались и гордились, за ними подглядывали и шушукались, им завидовали всем лагерем. Они же держались просто и приветливо, вполне открыто и в то же время сдержанно. Были милы, воспитанны, любезны, и толки, сплетни постепенно осели, точно пыль. Они бы совсем исчезли, если бы Зуев не дал им новую пищу, не подлил масла в огонь.

Несколько дней они держались втроем. Зуев был к ним вполне благосклонен и даже цыкнул несколько раз на сплетников, давая понять, что берет эту пару под свое начало.

Но потом что-то пошло не так. Зуев помрачнел, затаился и отдалился от прелестной парочки, сначала будто игнорировал их, а потом ни с того ни с сего перешел к откровенной вражде.

Он стал дерзким, вспыльчивым, злым. Всем хамил или просто пропадал где-то один. Многие обижались на него и жаловались, многих он успел обидеть. Но некоторые глубокомысленно замечали, что Слава тоже себе на уме, такому тоже пальца в рот не клади… Большинство же откровенно и громогласно приписывали все Анине, ее чарам… Но все они были далеки от правды. Правду знал один лишь Зуев, но он не выдавал ее.


Порой на Зуева находило. Эти бешеные приступы злобы, ярости и ожесточения накатывали ни с того ни с сего, без всякой видимой причины и даже без повода. Какая-то неведомая, темная сила бурлила и клокотала в нем, точно в паровом котле. Эта грозная, темная энергия жила по каким-то своим стихийным законам, опасным и даже гибельным не только для одного Зуева. Напряжение нарастало, энергия накапливалась, и он чувствовал себя бомбой замедленного действия, обращаться с которой надо крайне осторожно, потому что малейшая оплошность может привести к взрыву, который ослепит, оглушит, разорвет его на куски, на осколки, опасные для всех окружающих без разбора, для всех, кому случилось оказаться в радиусе взрыва.

…Все началось с того злополучного котенка, который, наверное, будет преследовать его всю жизнь. В этом воспоминании была горечь лекарства, спасительный яд вовремя принятой пилюли. И каждый раз, когда Зуева заносило и уже, срываясь с тормозов, вполне неуправляемый, он готов был крушить все вокруг и сам захлебнуться в бушующем море собственного остервенения, он цеплялся за этого призрачного котенка как за соломинку. Соломинка выносила его на берег трезвости и рассудка. И он бежал прочь, бежал всегда в одно заранее облюбованное им место, и там как раненый зверь зализывал свои раны, постепенно наводя порядок в своей взбаламученной душе.

В лагере таким местом стал для Зуева громадный камень ледникового происхождения. Камень лежал на самом краю обрыва, над платформой, и широкая панорама, что открывалась отсюда взору, сама по себе действовала на Зуева умиротворяюще.

Зуев сидел на камне, обхватив колени руками, нахохленный и взъерошенный, как большая тревожная птица, сидел и мрачно думал о котенке. Нет, такого он больше не выкинет никогда. Этот ужас больше не повторится, только никогда не надо забывать о котенке, о маленьком беззащитном котенке, несчастной жертве его слепого гнева и ярости.

…Вот что сказал однажды вечером на платформе Слава Анине. Зуев как раз находился в будке и слышал все от слова до слова, и слова эти отпечатались в его сердце точно раскаленным металлом, они жгли его, не давали покоя. От ненависти и гнева он весь покрывался испариной…

А н и н а: Чудак какой-то этот твой Зуев. Что это он меня так вдруг невзлюбил?

С л а в а: От ненависти до любви один шаг.

А н и н а: А говорят, в прошлую смену ты с ним дружил.

С л а в а: Это он со мной дружил. Выбрал, видишь ли, меня в друзья, в душеприказчики. (Зуев не знал этого слова.) Меня всегда кто-нибудь выбирает себе в друзья. Странные люди, они дарят тебе свою дружбу, даже не спрашивая, нужна ли она тебе.

А н и н а (тихо, будто про себя): Да, ты ни в ком никогда особенно не нуждался.

С л а в а: Вообще-то он забавный. Что-то в нем есть… Одна биография его чего стоит.

Зуев в будке весь похолодел. Неужели этот тип будет пересказывать сейчас все то, что рассказал ему Зуев, рассказал ему одному, в знак особого доверия… Но этого не случилось.

С л а в а: Вообще-то элементарный сюжет. К нам в дом частенько такие врываются, выскочки-провинциалы, приезжают завоевывать столицу.

А н и н а: Помнишь Васю-гитариста, который принес стиральный порошок «Дарья»?

С л а в а (смеясь): Ну, тот еще оригинал. Обычно врываются с коньяком. Дураки, да если бы отец стал со всеми пить, его бы давно инфаркт хватил.

А н и н а: Слушай, а что было с тем типом, который приемник разобрал?

С л а в а: Да выгнали в шею, больше не появляется. Они же только поначалу такие робкие, застенчивые, а только пусти за порог, сразу же начинают хамить, выпендриваться, мол, мы тоже не лыком шиты, тоже знаем себе цену.

А н и н а: Очень закомплексованные люди…

С л а в а: Знаешь, что ответил отец одному корреспонденту на вопрос, как он относится к славе? Он сказал, что славы боится, потому что с ней растет количество психов, которые занимают его время и треплют ему нервы.

А н и н а: Зачем ты скрыл от Зуева, что он твой отец?

С л а в а: Смотри не проболтайся. Если он узнает, он меня со света сживет. Он уже спрашивал, не родственники ли мы…

А н и н а: Ты что, боишься, что он влезет к тебе в дом?

С л а в а: Да нет, чего там бояться, там и так постоялый двор. Просто ни к чему.

Но, что особенно потрясло Зуева, эта пара свободно говорила по-английски. Может, он выдал себя каким-то неосторожным движением, потому что они некоторое время молчали, а потом заговорили снова, только слов уже было не понять. Они говорили по-английски. И то, что они не особенно афишируют эти свои способности и даже скрывают из этой своей проклятой высокомерной скромности, задевало Зуева больше всего. Конечно, он мог прочитать те же книги, мог даже изучить английский, но он сделает это позже Славки, а тот тем временем уйдет еще дальше, и опять придется догонять и зависеть от него… Нет, никогда, никогда не будут они общаться на равных, никогда не будет у них общих интересов, никогда не прочитают они вместе ни одной книги, не говоря уж о живописи, о музыке — тут Зуев уж совсем ничего не понимает… Пропасть разделяет их, всегда разделяла, только глупый Зуев о ней не подозревал.

Зуев вспомнил свои восторженные и многозначительные рассказы о киностудии, о своей дружбе с великим и всесильным режиссером. Он представил себе, как потешался над этим наивным враньем Славка, ведь он был оттуда, из этого мира, и легендарный режиссер — его отец. Зуев вспомнил все свои глупые откровенности, свой покровительственный,-снисходительный тон… Он весь горел от мучительного, невыносимого стыда, до остервенения, до рвоты, до слез. Ему казалось, что он уже никогда не осмелится вылезти из этой будки.

Он все-таки вылез из будки, но только потому, что твердо решил устроить «кучу малу» и втихаря рассчитаться с этим негодяем. Ночью Зуев крепко заснул, проснулся только утром и решил пока отложить сведение счетов до более подходящего момента. Что такой момент ему подвернется, Зуев не сомневался. Счет пока оставался открытым.


А между тем весь этот разговор мало относился к Зуеву, а скорей к собственной Славиной жизни. У Славы были основания так говорить, были основания не любить всю эту праздную, суетную и бестолковую публику, что постоянно наполняла их дом. Дом жил безалаберной жизнью. Вечно кто-то приезжал, уезжал, приходили знакомые, приводили своих знакомых, ели, пили, галдели. Домработницы не уживались в этом вечном беспорядке, и все заботы ложились на плечи матери. Она и готовила, и таскалась по магазинам, и мыла посуду. Выбиваясь из сил, чтобы поддержать в доме хоть какую-то видимость порядка, она кричала на мужа и сына, упрекала их в эгоизме и даже плакала иногда. Отец придумывал режимы и графики приемов, закрывал телефон подушкой, ссорился с друзьями. Но вместо друзей врывались уже какие-то совсем посторонние люди вроде гитариста Васи или истерички Ирмы. И от них было уже не избавиться. Эти ненужные, сумасбродные люди отнимали время и нервы, а у Славы отнимали мать и отца.

В детстве у него была одна мечта — пожить втроем где-нибудь тихо и спокойно, без людей, без этой вечной болтовни и суеты. Но этой мечте так и не суждено было осуществиться, и теперь Слава уже забыл про нее. Жизнь по-прежнему бурлила и шумела вокруг него, он не привык к ее ритму, а научился прятаться, уходить в себя, в свой тщательно защищенный от окружающих мирок. С детства избалованный или скорее измученный обилием и разнообразием окружающих его людей, он разлюбил общение совсем, а полюбил тишину, покой и одиночество. Все больше уходил он в себя, в свои книги, в свои мечты, в свой мир. Он не гордился этим своим миром и не противопоставлял его окружающим, но поделиться им с друзьями ему тоже не приходило в голову. Он не ждал от них ничего, кроме беспорядка. Он так глубоко запрятал, тщательно изолировал свой мирок, что сам не заметил, как там стало пусто, безжизненно и душно. Свежий воздух давно не проникал туда.

3

В Ленинграде за Егоровым была забронирована комната. Это была комната его жены Кати, умершей от родов много лет тому назад. Почему-то ей очень хотелось, чтобы он оставил эту комнату за собой и отставником вернулся сюда. В свое время он уехал из Ленинграда с облегчением и сразу же забыл и комнату, и весь этот чужой ему город. Несколько раз он был здесь в командировке и тогда заодно хлопотал о продлении брони. Жил он, разумеется, в гостиницах, а в комнату эту со дня смерти жены ни разу не заходил.

Не раз ему хотелось избавиться от комнаты совсем, но для этого нужно было забрать вещи, а на это как раз у него не хватало решимости. Проще было продлить броню и отсрочить это тягостное для него посещение.

Зачем он возвращался теперь сюда? Он не задавал себе такого вопроса. Он твердо решил не оглядываться назад и надеялся только на будущее…

Но уже в суете перрона, когда шустрый носильщик выхватил у него вещи и стремительно помчался прочь, а он едва поспевал следом, с первых шагов на этой земле он почувствовал неладное и насторожился. Впопыхах он еще не мог отличить, была ли эта тревога следствием стенокардии или, наоборот, стенокардия разгулялась благодаря тревоге. Когда же носильщик сгрузил его вещи возле очереди на такси и умчался прочь, Егоров вдруг отчетливо понял, что попался. Наступало отрезвление, и всем его романтическим бредням, и позам, и побегам от реальности тут не было места. Пришло время мужественно взглянуть правде в глаза и расплатиться по счетам.

Белые ночи были в самом разгаре, и Егоров остался один на один с этим белесым, как высвеченная фотография, ночным городом, отчетливым и ясным, насквозь пропитанным и пронизанным холодным призрачным мерцанием. Реальность, от которой он так ловко сбежал, подступила вплотную в лице этого надменного и строгого города, и все его романтические помыслы и надежды — все было несостоятельно, жалко и смешно.

Ему не хватало воздуха, лоб покрывала испарина.

— Кончен бал, приехали, — сказал он, тяжело опускаясь на сиденье такси.

Мальчишка-таксист стрельнул в него быстрым и острым взглядом, порылся в кармане, достал что-то и протянул ему.

— Валидол, — сказал он деловито. — Эта жара уже многих доконала. Особенно приезжих… Особенно в возрасте… У нас жара особенная… тяжелая… Я теперь валидолом запасся…

— Жара? — переспросил Егоров.

— Тридцать даже по ночам, сами едва дышим. Особенно днем. Особенно в этой железяке. Спечься можно живьем…

— Да, жара у вас особенная, — усмехнулся Егоров. — У вас тут все особенное.

Но такси выскочило на набережную, и у Егорова замер дух от безмятежного величия этого светлого простора. Катя знала, что делала, когда завещала ему этот город. Он мечтал о будущем, он рвался к новой неведомой жизни, а был опрокинут далеко вспять. Здесь жили призраки, такие же вечные, холодные, иллюзорные, как эта белая ночь, которая вызвала их к жизни.


Соседи остались прежние. Муж, ярко-красный мужик, с невинными голубыми глазенками и алкогольной предупредительностью в каждом движении, и жена, крашеная блондинка, вкрадчивая, цепкая и хитрая, встретили его с профессиональной любезностью потомственных торгашей. Из кухни в клубах чада томно выплыла их дочь, красавица-булка, с лицом белым, как блин, и с презрительной, брезгливой неприступностью во взоре. Она гордо проплыла мимо и даже не поздоровалась.

— Милости просим, милости просим, — ласково пропела жена. — На побывочку или как? А, насовсем? — и она приторно улыбнулась.

— Это дело, того… Неплохо отметить, — подхватил муж, прищелкнул языком и подмигнул заговорщически.

Егоров с трудом выдавил подходящую улыбочку и тут же содрогнулся от ее гнусности, застыдился и смешался. Любой быт всегда удручал его, а эта плотоядная живучесть вызывала отвращение. Ему сразу же стало душно и тошно, будто он запутался в паутине.

В комнате стоял характерный спертый дух давно нежилого помещения. Светящийся воздух белой ночи проникал сюда через два окна, и в этом неверном свете комната выглядела просто зловеще. Все предметы были закрыты газетами и напоминали своими силуэтами каких-то мертвых животных. Посреди комнаты на столе лежало что-то большое, покрытое простыней. Егоров щелкнул выключателем, лампочка взорвалась ослепительно яркой вспышкой и потухла. Он не сразу понял, что в доме за это время сменилось напряжение. Он думал, что надо сходить за лампочкой к соседям, но не шел…

Слева возле дверей поблескивал тусклым зеркалом старинный умывальник. Катя называла его «мойдодыром» и ни за что не хотела с ним расстаться, несмотря на его явную нелепость и нецелесообразность. Катя собиралась рожать, и Егоров первый и последний раз в жизни проявлял некоторое рвение в организации очага, но рвение это только раздражало Катю и мешало ее собственному рвению, которое было, по мнению Егорова, начисто лишено всякого здравого смысла.

Уже тогда он проявлял явные наклонности старого холостяка и ненавидел быт. Семейные обеды, чаепития, домино, тряпки и пеленки нагоняли на него смертельную тоску. Пищу он привык «принимать» в столовой и органически не выносил процесса ее приготовления, болтовни вокруг нее, переживания пищеварения. Он находил все это просто неприличным.

Катю же он любил. Верная и преданная, как многие фронтовые подруги, она мужественно и храбро переносила тяготы и ужасы войны. Но, видно, в ней всегда жила тоска по дому и быту. И с какой же страстью она накинулась на все это после окончания войны! Точно стараясь возместить потерянное, она целиком погрузилась в хозяйство, шила, штопала, пекла, одержимо тащила все в дом, самозабвенно вила свое гнездо. А Егоров сидел в этом гнезде, как гипсовый божок. В недоумении натягивал на ноги веревочные тапочки, в недоумении пробовал печенье из крахмала, в недоумении брился перед зеркалом «мойдодыра», терпеливо сносил домашние бури и страсти и с облегчением удирал в свою часть, где они тогда осваивали реактивные самолеты. Там шла его жизнь, полная риска, опасности и романтики, там был неразрушенный парк, и играл по вечерам духовой оркестр, и кружились пары, и девочки с восторженным ужасом глядели вслед героям, которые (да такого и не может быть!) летали со скоростью звука.

А Катя упивалась бытом, вязала кружевные вазочки, делала ночники из американских консервных банок и сажала на подоконнике цветы. Эта деятельность претила героической и жесткой натуре Егорова, и они часто ссорились.

Теперь он вдруг понял, что его верная фронтовая подруга была, по сути дела, еще совсем девчонкой, которая недоиграла в куклы. Быт ее не был обывательской страстью, не был собственничеством, потребительством, как у той четы за стеной, которая знала всему цену и жила этими ценностями. У Кати все было приблизительно и условно, ее мир был всего лишь детская с ее заветными уголками и тайничками, где все должно быть как у взрослых, но почему-то таким никогда не становится.

— Смотри, как красиво получилось! — приставала она к Егорову с какой-нибудь очередной кружевной вазочкой или подушечкой.

Ему делалось тошно и скучно. Он увлекался своими летными проблемами, летал, летал, а тут эта мелкая возня, это подобие жизни, этот жалкий уют. Он негодовал, что Катя не поступает в институт, а занимается черт знает чем, погрязла в пошлости и быте.

И только теперь, глядя в тусклое зеркало «мойдодыра», он понял вдруг, как трогательно беспомощна и простодушна была его Катя в своем детски условном мирочке, который она пронесла в своем сердце сквозь кровь и ужас войны, как не хватало ей, наверное, тепла, уюта и ласки. Она часто вспоминала свою мать и плакала при этом. Тогда он не понимал почему. Сентиментальность считалась стыдным и порочным качеством, героическая романтика исключала все трогательное и нежное в повседневной жизни. Он был суров, требователен и строг и к себе, и к окружающим. Он не жил, а боролся с жизнью.

…А девочка Катя играла в куклы и не имела права заводить детей. Так и умерла в больнице вместе с ребенком… Роды были преждевременные. Наверное, от волнения… Он тогда тоже лежал в госпитале. И даже не знал тогда о ее смерти. Ему не говорили, да и некому было сказать. Они имели общих друзей, но все они были тогда при нем, при Егорове, и он остался жить. И продолжал летать. И только теперь впервые Катина слабая жизнь с ее куклами и тряпками приблизилась к нему вплотную и показалась куда более подлинной, существенной и ценной, чем виделась ему прежде.

Ребенок был мальчиком.


Егоров исправно заботился о себе: мыл, кормил, одевал, снаряжал на прогулку, но он не знал этого человека с гипертонией, не знал его насущных целей и задач, его потребностей и желаний настолько, будто это был дальний родственник, неожиданно нагрянувший в его непутевое холостяцкое жилище. Он не знал этого отставника, не знал, что ему вредно и что полезно, как и зачем ему жить дальше. Даже тепло или холодно — он не всегда понимал.

И еще его преследовали запахи. Может, лето было такое жаркое, или он попросту не привык проводить его в городе, но ему казалось, что повсюду воняет. Он заходил в ресторан, старательно читал меню, а вонь тем временем обволакивала его густым тяжелым облаком. Он бросал меню и бежал прочь на свежий воздух, поближе к воде. Вода, правда, тоже пропахла бензином, но этот запах его не удручал.

По ночам его мучила бессонница. Почти каждую ночь Егоров просыпался от одного и того же кошмара: в его комнату с чудовищным ревом и свистом влетал тяжелый грузовой самолет. Он пересекал комнату по диагонали, все вокруг дрожало и тряслось от напряжения…

Егоров просыпался и потом до самого утра мучился бессонницей. Он лежал, напряженно слушая тишину, в ожидании если не рева самолета, то хотя бы какого-то громкого звука, который во сне можно принять за рев мотора. Но вокруг все было тихо. Тишина была полная, невозмутимая, и невинные ночные шорохи и скрипы лишь подчеркивали ее и усугубляли. Он лежал и ненавидел эту тишину. Именно в ней, в этой тишине могла затаиться опасность, угроза и даже преступление. Шум всегда выдает себя, его всегда можно классифицировать, определить и обозначить. Но что делать с этим отсутствием шума? Тишина — это смерть звука, это завеса, стена, за которой бог знает что происходит. Егоров боялся тишины, как дети боятся темноты. Он ловил себя на этом напряженном ожидании звука, и ему казалось, он сходит с ума. На самом деле он все еще не остановился. Он привык жить на предельных скоростях, ему не хватало движения.

Комната, наполненная всю ночь напролет мерцающим светом, сводила его с ума. Вешать занавески было бессмысленно, он все равно не собирался тут жить. А где он собирался жить? На что надеялся? Он думал об этом, порой лихорадочно и сумбурно, порой вяло и безвольно. И ждал, ждал, что решение придет, что все само собой как-то разрешится, потому что не может так продолжаться вечно. Что-то обязательно должно было произойти. И он выходил на улицу и бродил по этому пустому и волшебному городу. Одинокие пешеходы шарахались друг от друга, быстрые и порывистые, как тени. Одинокие машины разрывали пространство. Деревья, лишенные теней, и дома без огней, и свет без источника света — все это было как в дурмане, как под наркозом, как в невесомости.

Однажды ему повстречалась странная процессия. Эти люди были в черном, на голове у них были черные тюрбаны, из которых торчали вверх большие белые перья. Он пошел следом и шел довольно долго, но люди не растворялись и не исчезали. Потом один из этих пернатых отделился, приблизился к Егорову и на ломаном русском языке предложил ему купить колготки. Что такое колготки, Егоров не знал, но слово было явно неприличным, и он поспешил удалиться.

С тех пор он стал принимать снотворное.


В эти мрачные дни ему однажды повезло. Этот скромный подарок судьбы для Егорова был весьма неожиданным и очень ценным. Дело в том, что главной проблемой его жизни стала его комната, в которой жить было нельзя. Грязь и мрак запустения, а главное — прошлое, которое затаилось тут под слоем пыли, делали комнату совершенно непригодной для жизни. Проблема долго оставалась неразрешимой, потому что сам он не в силах был с ней справиться, и больше всего боялся проникновения в комнату чужих и посторонних людей, боялся их праздного любопытства и удивленной брезгливости. Но рано или поздно это должно было произойти. Он и сам понимал это, и соседи уже не раз напоминали. Намекали исподволь, невзначай, что неплохо бы ему вымыть полы в своей комнате и окна тоже не мешает. Косвенно они даже наседали на него с этим вопросом, жаловались одной болтливой старухе, соседке по лестничной площадке, что из его комнаты несет смрадом, как из могилы. Старуха тут же донесла это Егорову. Он сдался и однажды вечером, заваривая на кухне кофе, обратился к своим любезным соседям за помощью или советом насчет какой-нибудь женщины-поломойки. Соседи оживленно захлопотали.

И вот он стоял у окна и ждал людей, которых вызвали его дотошные соседи. За окном был просторный красивый двор с фонтаном посредине. За противоположным корпусом строили новую гостиницу для иностранцев, и оттуда доносился приглушенный рев и скрежет строительной техники.

За спиной у Егорова была его нежилая комната, где он расчистил для себя только диван и обеденный стол. Все вещи и предметы, которые лежали на столе, покрытые серой простыней, он, не разглядывая, связал в узел, свалил в темный угол за шкафом и с тех пор постоянно ощущал там эту непонятную серую массу и косился на нее с такой опаской, будто там был зарыт покойник, что в некотором роде соответствовало истинному положению вещей. Там, за шкафом, было свалено в кучу все его мертвое прошлое, и он боялся его тревожить ненужными воспоминаниями.

Он смотрел в окно, но спиной ощущал эту мертвую, пыльную комнату, старался о ней не думать и в то же время думал о необходимом ремонте. Тревожной тенью мелькала мысль о внутреннем содержании всех этих шкафов и тумбочек.

Сначала он хотел пригласить своих бойких соседей, чтобы они разобрались в этих вещах без него. Но сама мысль, что в Катиных вещах будут рыться эти нечистые, алчные до чужого, циничные лапы, ужаснула его, и он решил ничего не трогать и ни к чему не прикасаться.

Он и сам удивлялся собственной беспомощности и даже трусоватости, но освоить эту комнату ему было намного труднее, чем новый тип самолета. Там он имел дело с будущим, в этой комнате — с прошлым. Да, он никогда не жил прошлым, а всегда лишь будущим. Неведомое будущее, в котором могло содержаться что угодно, даже сама смерть, пугало его куда меньше, чем уже мертвое и поэтому слишком конкретное прошлое. Выходит, он был еще слишком живым человеком и собирался жить дальше, не оглядываясь. Это соображение поразило его, потому что он не знал, где и как он будет жить дальше. В этой комнате он жить не мог и втайне полагал, что проблема эта абсолютно неразрешима, что придется менять комнату, а может быть, даже город.

Он все еще стоял возле окна, стоял, опустив глаза на черный сугроб между рам, и вдруг одно жгучее воспоминание проявилось в его памяти.

Между рамами, на черном сугробе, причудливо изогнувшись, покоилась черная от копоти роза. И в памяти четко проявился тот сумрачный осенний день, когда, вымыв окна, Катя закрывала их на зиму.

Люди за долгую суровую войну научились беречь тепло. Катя тщательно законопатила ватой щели в первой раме и заклеила их сверху полоской белой бумаги. Потом она положила между рам толстый слой серой ваты, прикрыла ее сверху ватой побелее и теперь разгуливала по комнате в поисках какого-нибудь украшения для этих ватных сугробов. Она собиралась уже положить туда яркие искусственные цветы, недавно купленные на базаре, но тут Егоров взбунтовался.

Было воскресенье, он лежал на кушетке в тапочках на босу ногу и в американской пижаме. Он валялся на кушетке, маялся бездельем и рассеянно наблюдал за Катей. Эти базарные цветы уже давно раздражали его своей явной безвкусицей, и тут, чисто машинально, он посоветовал Кате выбросить их на помойку. Катя вздрогнула, точно от удара, покраснела и надулась. Егоров знал, что теперь она надолго уйдет в себя и затаится пестовать свою обиду. В свою очередь он тоже рассердился на нее за все эти капризы и фокусы, без которых не обходилось ни одного выходного дня.

Они все больше отдалялись друг от друга. Катя жила бытом, вила свое гнездо и подчас тащила в него всякий хлам, вроде этих злополучных восковых цветов. Егорову было душно и тесно в этом гнездышке, он давно умел летать и всегда рвался прочь, на волю, подальше от этих кукол и тряпок. Вот и тогда он вскочил с дивана, чуть не раздавив котенка, что играл тут же под ногами (кошек он тоже никогда не жаловал), и бросился прочь на свежий воздух.

Побродив по улицам и посидев в местной пивной под названием «Фонарики», он поутих, и ему стало жалко Катю. Он пошел на базар, за большие деньги купил там одну чайную розу, принес ее домой и торжественно вручил оробевшей, зардевшейся от радости Кате. Она сначала поставила розу в большой довоенный хрустальный фужер, но передумала, бережно положила цветок на вату меж рамами и закрыла окно.

С тех пор прошли многие годы, прошла вся жизнь, а черная, будто опаленная временем роза покоилась на черном сугробе, ждала возвращения Егорова на родное пепелище…

В прихожей раздался звонок.

Женщина из бюро бытовых услуг «Невские зори» оказалась симпатичной домашней теткой. При виде мрачного запустения, которое царило в комнате, она вначале разахалась, потрясенно озираясь по сторонам, но тут же засучила рукава и отважно ринулась в бой. Пока он подогревал на кухне воду, она уже открыла окна, убрала черный сугроб и намазала мелом стекла.

Работала она быстро и так ловко, что за ней приятно было следить. Работая, она рассказала, что дома у нее заперт маленький ребенок, из-за которого она бросила производство и теперь бегает по домам, потому что это дает ей возможность несколько раз на дню навещать своего ребенка. Рассказывала она тоже очень легко и ненавязчиво, будто стараясь его развеселить и развеять мрачную атмосферу этой запущенной комнаты.

Он рассеянно слушал нехитрую болтовню и сам не заметил, как отошел и расслабился, и даже зачем-то рассказал этой посторонней женщине о трагедии, которая тут когда-то разыгралась. Женщина, продолжая работать, сострадательно охала и кивала, и только когда до нее дошло, что все события произошли много лет тому назад, она от удивления перестала работать, села на подоконник и внимательно, даже подозрительно уставилась на Егорова.

— Большой срок!.. — невольно вырвалось у нее, но она тут же испуганно замолчала и схватилась за свою спасительную тряпку.

Егоров поспешил заверить ее, что он вовсе не сидел все это время, а летал. Что он по профессии летчик. Но она, кажется, не очень ему поверила. Как видно, сидевших людей она видела в жизни больше, чем летчиков, а он, Егоров, за этот тяжелый месяц вынужденного одиночества и вправду малость одичал. Он поглядел на себя в серое зеркало «мойдодыра» и остался весьма недоволен своей внешностью.

— Вы бы в баню сходили, что ли, — вздохнула женщина, — а я тут пока сама управлюсь.

Он согласился, быстро, по-военному собрал свое белье. Женщина дала ему подписать какие-то наряды, он расплатился с ней. На чай она не взяла, вздохнула и, застенчиво улыбаясь, предложила записать свой телефон и, если что понадобится, звонить прямо к ней на дом, и она всегда придет и поможет.

— Зовут меня просто Катя, — сказала она.

— Катя? — переспросил он. — Просто Катя?

— Да, Екатерина Антоновна, — женщина смутилась под его пристальным взглядом и даже испуганно отступила от него.

— Катя, — повторил он. — Мою жену тоже звали Катя.

— Тезка, значит, — она смущенно потупилась и заспешила обратно к недомытому окошку.

— У меня к вам еще одна просьба будет, — сказал он ей вдогонку.

Она тревожно поглядела на него. Она явно его побаивалась, и он замялся.

— Вопрос весьма деликатный, — начал он. — Сам я никак не могу решиться, но вы мне сразу… да нет, не подумайте ничего лишнего. У меня тут никого нет, и совершенно не к кому обратиться, но если вы не захотите, то не надо… — Он окончательно запутался и смущенно замолчал, его замешательство передалось женщине, и некоторое время неловкое тревожное молчание висело в воздухе.

Женщина водила тряпкой по стеклу. Он и сам был не рад, что коснулся вдруг этого больного вопроса, но теперь отступать было поздно, она еще бог знает что подумает.

— Понимаете, — снова начал он, — там за шкафом целая куча всяких вещей. Так вот, если вам не трудно, разберите их без меня. Что нужно, возьмите себе, а остальное выбросьте на помойку. Я вас очень прошу.

Женщина на окошке облегченно перевела дыхание и улыбнулась ему тихой застенчивой улыбкой.

— Конечно, конечно, — с готовностью согласилась она. — Вы не волнуйтесь, я все поняла. Все будет сделано, вы только не волнуйтесь.

Егоров и не заметил, что так разволновался, и только после ее слов обнаружил вдруг, что руки у него дрожат и сам он мечется по комнате.

Четверть века испытывал он пространство и скорость, а жизнь тем временем испытывала его самого. Какие еще испытания уготовила она ему под занавес? Что ждет его впереди? Жизнь… Ему показалось, он только что вернулся к нормальной человеческой жизни с ее обыденными потрясениями и радостями. Они ему были явно не по силам.

Вернувшись из бани, Егоров буквально не узнал свою комнату, такой порядок и даже уют сумела навести здесь за каких-то два-три часа эта милая женщина. На столе была постелена чуть пожелтевшая от времени белая скатерть, в центре ее лежали начищенные до блеска серебряные ложки, стояла знакомая серебряная сахарница и несколько чистых чашек, на блюдечке лежал свежий лимон и несколько дешевых конфет. Милая женщина, она не могла знать, что после бани он привык баловаться пивом, а к чаю вообще относился равнодушно. И все-таки, отдав должное ее заботе, он поставил на кухне чайник. Заварив новый чай, с удовольствием выпил его. Потом он лег спать и впервые спал на этом месте спокойно и без сновидений. Впервые тяжелый самолет не потрясал ночью его комнату.

Только под утро привиделась ему эта уютная женщина в качестве жены и хозяйки дома. Она понравилась Егорову во сне, и поутру он долго обдумывал этот сюжет. Похоже на то, что в новой жизни ему без женщины не обойтись. И может быть, сама судьба позаботилась о нем, подослав к нему эту домовитую, симпатичную тетку. С такой не пропадешь: накормит, обогреет, приласкает. Старость не за горами, пора обзаводиться семьей.

Старость. Егоров никогда не думал о ней. Он надеялся, что не доживет. Казалось бы, он делал в своей жизни все, чтобы избежать старости. Но судьба распорядилась иначе, и теперь он должен устраиваться в этой чуждой ему гражданской жизни, обзаводиться семьей и бытом. Должен стать благоразумным, трезвым обывателем, чтобы доживать свои дни в тишине и покое. Должен? А почему, собственно, должен? Неужели только для этого он остался жив? Нет, дудки, он не хочет готовиться к старости. Пусть себе приходит, пусть застает его врасплох. И он решительно выбросил эти досужие мысли из своей головы.


Неподалеку от дома он обнаружил одно питейное заведение, оборудованное блестящими автоматами, которые снабжают посетителей всеми видами портвейна. Опускаешь жетон в автомат, и тот отливает тебе стакан «портвейного вина», который ты уносишь в сторонку и выпиваешь в одиночестве, стоя возле высокого мраморного столика: стульев тут нет и курить запрещается. Сюда забегают после службы или по пути куда-либо. Есть здесь что-то унизительное по отношению и к вину, и к посетителям, какое-то казенное посягательство на основные, почти интимные человеческие удовольствия. Конечно, автоматы и гигиеничнее и надежнее, но пусть уж они торгуют кофе или газированной водой. Вино как-то несовместимо с ними. Вино все-таки предназначено для общения с друзьями, или с подругами, или с самим собой. Ну а пить вино на бегу — это уже алкоголизм, когда вино превращается в самоцель, и неважно где и неважно с кем, лишь бы выпить.

Егоров помнил это заведение и его историю. Посетители зовут его «Фонарики». Название сохранилось с тех далеких времен, когда тут функционировала большая пивная. Клубы дыма и чада из хлопающих дверей, свистки милиционера, и туманное большое стекло, за которым, как на дне аквариума, копошились неуклюжие ракообразные фигуры. С тех пор заведение претерпело множество реконструкций и преобразований, и однажды сгоряча тут даже открыли кафе-мороженое, отделанное под этакую восточную шкатулку.

Егоров с удивлением обнаружил это, приехав в очередную командировку. И хоть торговали здесь исключительно мороженым, он все-таки зашел по старой памяти. На стене висел большой плакат, уведомляющий робких пенсионерок и школьниц, что приносить и распивать спиртные напитки строго воспрещается. Егоров насторожился и заказал себе бокал шампанского. Скоро он обнаружил явно сомнительных граждан, которые будто невзначай просачивались сюда, застенчиво озирались, бродили между столиками и приводили в трепет любительниц мороженого своими витиеватыми извинениями. Особо сомнительных сразу же выпроваживали, но это производило так много шума, что заодно сбегали и некоторые из любителей мороженого. Словом, атмосфера в этом кафе была довольно-таки напряженной, и Егоров еще подумал, что открой на этом месте хоть молочную кухню — результат будет тот же.

На этот раз он застал здесь распивочные автоматы. Давние посетители снова обрели свое пристанище, быстро освоились с нехитрой техникой, и прежний дух восторжествовал.

Но если пересечь заведение по диагонали, протиснуться между столами и толкующими группировками в самый дальний угол, там, четыре ступеньки вверх, за бархатной шторкой, будет небольшая дверца. За этой дверцей — небольшая уютная комната, без окон, но с вентилятором. Здесь приятный полумрак, запрещается пить и находиться в нетрезвом виде. Здесь подают только мороженое.

Трудно представить себе, что какой-нибудь любитель мороженого вдруг заберется сюда, — однако такое заведение существует.

Здесь царит красавица Клавдия. Гордая и возвышенная. Рассеянный взгляд, ленивый полет рук и карт, что ложатся причудливыми узорами на белую крышку холодильника, — «Мария-Антуанетта», «Гробница Наполеона», «Три туза» — все это тревожит воображение.

Нежно урчит вентилятор, устроившись уютно, как кот. Клавдия, полузамороженная красавица Клавдия! Ревностная противница алкоголя… Сколько раз уже прикрывали ее заведение за нерентабельность, и сколько раз пытались переманить — в салон новобрачных, ресторан «Астория», магазин «Жемчужина»! Сколько раз ей предлагали руку и сердце!..

Нравы в заведении Клавдии строгие, отношения почти чопорные. Посетители не приводят сюда друзей и знакомых: каждый, открыв это место для себя, неизбежно возвращается с робкой надеждой, что это не сон, что есть такое место, где можно побыть одному, в тишине и покое, рядом с красавицей Клавдией, ни на что не надеясь и все-таки надеясь, как в кино.

Это заведение можно назвать забытым словом — салон. И так это справедливо кажется: раз есть красавица — у нее должен быть салон…

Но тогда Егоров еще не знал ничего этого. Просто он забежал выпить стакан вина, а потом, в самой прозаической потребности, поднялся на четыре ступеньки, толкнул дверь и застыл на пороге. Картина, открывшаяся ему, была просто неправдоподобной. И за первым удивлением он вдруг страшно смутился, растерялся и приготовился бежать, когда женщина обернулась и смерила его рассеянным взглядом, но он почувствовал, что видит она его всего до дна.

— Проходите, пожалуйста. Садитесь… Меня зовут Клавдия… — бесстрастно произнесла она.

Егоров сделал шаг в сторону и сел на стул, который стоял около дверей. Он сидел, сложив руки на коленях. Почему-то ему показалось, что он в приемной ждет очереди к врачу. И люди — их было всего трое: двое пожилых что-то читали, третий, длинноволосый юнец, что-то писал в записной книжке, — они тоже, казалось, ждут очереди. Егорова они не замечали, точнее не хотели замечать, потому что не заметить его в этой полупустой комнате было невозможно. Даже ни разу не взглянули. И кто они такие, и зачем сидят тут, и зачем представилась ему эта женщина?

Между тем время шло, и никто не вызывал следующего, и молчание перестало вдруг быть ему в тягость. Гудел вентилятор, шумел внизу кабак, мелькали карты… И тогда женщина опять обратилась к нему: «Хотите мороженого?» — спросила она. Вопрос этот уже не показался ему таким странным, и он не стал ломать голову, зачем она предлагает мороженое, и уже довольно свободно и вежливо поблагодарил и отказался.

Ему вдруг стало хорошо здесь и спокойно, и он сидел и думал, что и правда, должна быть где-то такая комната, куда приходят помолчать. А если тебе хочется кого-то увидеть, он будет сидеть там и ждать тебя… И он почувствовал, что сейчас вот может даже заговорить с кем-нибудь, и, действительно, долговязый юнец вдруг уставился на него.

— Ну, чего тебе? — спросил Егоров, стараясь скрыть смущение.

— Ничего, — растерялся тот.

— Сошлось, — сказала Клавдия, опустив руки и чуть потянулась.

Этот чисто домашний жест был так уютен, что Егоров улыбнулся.

— Который? — спросил юнец.

— «Мария-Антуанетта», — отвечала Клавдия.

— Надо же, — удивился долговязый. — Этот пасьянс Мария-Антуанетта придумала перед казнью, — объяснил он, обращаясь к Егорову. — Он получается очень редко. Не чаще раза в месяц.

— Реже, — сказала Клавдия.

Долговязый кивнул и снисходительно улыбнулся.

— Ты что, баптист? — спросил он.

— Здесь собираются баптисты? — удивился Егоров.

— Есть в тебе что-то баптистское.

— Нет, — сказал Егоров. — Я не баптист.

Помолчали.

— Хочешь мороженого? — спросил долговязый. «Пароль у них такой, что ли?» — подумал Егоров и согласился.

— Клавдия, — сказал юнец, — дай нам, пожалуйста, по двести граммов.

Женщина лениво сгребла карты, открыла крышку и заглянула внутрь ящика. К удивлению Егорова, она действительно достала вазочки и круглой ложечкой стала черпать из ящика и раскладывать по вазочкам розовые шарики. Потом она принесла и поставила вазочки на столик.

— Пожалуйста, — обратилась она к Егорову. — Вы, кажется, любите клубничное?

Он тупо кивнул.

Ели молча. Это действительно было мороженое. Клубничное.

— Глупо тогда вышло? — вдруг спросил юнец.

Егоров не понял, что тот имеет в виду.

— Нет, — сказал он.

— Очень смеялись? — спросил долговязый.

— Ни капли, — сказал Егоров. Он уже понял, что его принимают за кого-то другого, и решил продолжать игру.

— Ну да, — усомнился тот. — Не смеялись?

— Ни капли, — повторил Егоров.

Юнец повеселел и вскоре ушел. А Егоров еще долго сидел, слушал гул вентилятора, смотрел на Клавдию и был почти счастлив. Это было то самое место, которое ему теперь требовалось, и он стал здесь постоянным посетителем.

Сидел здесь в глухом оцепенении, рассеянный, заторможенный и сам почти нереальный. Ел мороженое, слушал шум прибоя там внизу. Какие-то обрывки мыслей, воспоминаний, такие же необязательные и случайные, как и посетители, что ненароком забредали сюда, едва касались его сознания. И если сидеть так долго, не шевелясь, то такая тишина, такое забвение заполняли душу, что уже невозможно было вспомнить, в каком ты времени и пространстве. Гудел вентилятор, шумел внизу странный прибой. Даже когда Клавдия на мгновение оживала, и звенела металлическими вазочками, и наполняла их странными разноцветными шариками, и поливала их ядовитым сиропом, — это воспринималось не как реальность, а как некая загадочная пантомима, в которой почему-то надо было принимать участие. Он глотал сладкие шарики, будто лекарство, будто это была плата за покой и забвение.

Ему казалось, что он в салоне межпланетного корабля, который несется в космическом пространстве. Уют и тишина — все это относительно и условно. А там, снаружи, мрак, бездонная пустота, и корабль дрожит от напряжения, и расступается оглушенное его яростным ревом первобытное пространство…

Летит снаряд, запущенный в неведомое, а в уютном салоне хрупкие, однодневные по сравнению с вечностью мотыльки играют в беспечность и кушают мороженое.

Егоров ловил себя на этих глупых мечтах и думал тогда, что все равно планета Земля несется в космическом пространстве; что все в мире находится в постоянном движении относительно друг друга; и только он всегда чувствует это вечное движение как данность, как единственную форму жизни, один он ощущает относительность любого покоя и тишины, потому что он привык к другим скоростям и точка отсчета у него совсем другая.


Еще он звонил по телефону, то есть всегда по одному и тому же номеру. Вначале он только слушал голоса и вешал трубку. Он не любил телефон и не доверял ему. В жизни Егорову редко приходилось им пользоваться. По долгу службы ему полагался квартирный телефон, и, разумеется, ему часто звонили, особенно Глазков, который буквально все свои жизненные вопросы регулировал по телефону. Глазков звонил в часть, и в магазин, и в ателье, и в прачечную, и в баню, и в жилконтору, даже свои романы он подчас регулировал по телефону. Нет, Егоров так и не научился полностью использовать это нехитрое приспособление. Ему всегда казалось легче сходить куда надо и все как следует разузнать и разведать. Поселок был невелик. Но теперь, в Ленинграде, он не мог пойти в этот дом. Он звонил почти каждый день. Подходила чаще женщина с усталым, но энергичным голосом. Иногда подходил мужчина — голос у него был помягче. Мальчик не подходил ни разу, и Егоров догадался, что тот находится где-нибудь на даче или в санатории.

Однажды, когда в его квартире никого не было, он осмелился начать разговор.

— Здрасте! — выпалил он, поспешно представился и обозначил цель своего звонка.

Последовало долгое прерывистое молчание, он слышал, как она дышала на другом конце провода. Он ждал.

— Нет, — энергично ответил недовольный женский голос. — Вы не туда попали.

Он не успел ничего сказать, гудки отбоя опередили его.

На другой день он снова набрал тот же номер и сразу же заявил, что он звонит по тому же вопросу и точно знает, что номером он не ошибся.

Опять последовало долгое напряженное молчание.

— Это не его сын, я ему об этом много раз говорила, — голос был глухой, но по-прежнему безнадежно твердый и холодный.

Через несколько дней он снова позвонил. На этот раз она тут же узнала его и сразу же раздраженно и грозно закричала в трубку, что не хочет знать никакого Глазкова, что он и так ей дорого обошелся и она не позволит, чтобы он калечил жизнь ее сыну.

— Он погиб, — сказал Егоров. В трубке что-то дрогнуло, она поперхнулась и закашлялась.

— Я всегда знала, что он плохо кончит. Но сын не его, и вам его видеть не следует, — медленно и раздельно произнесла она.

Егоров сказал, что позвонит в следующий раз и будет звонить до тех пор, пока не увидит мальчика.

— Оставьте меня в покое! — закричала она. — Когда мы поженились, я была в положении. Я его предупреждала, но он сказал, что это не имеет значения. Для него ничто не имело значения. Он вообразил, что ребенок его, и ничего не хотел знать.

— Благодарю вас, — перебил ее Егоров. — Я лучше позвоню в другой раз.

В следующий раз он сказал этой женщине, что, если она не хочет, он не станет говорить мальчику ничего лишнего, но поглядеть на него он должен, он это обещал Глазкову, и выполнит обещание во что бы то ни стало.

Женщина сдалась. Она согласилась на встречу, дала адрес, и Егоров записал его.

— Приходите в четверг, — нетерпеливым тоном назначила она. — В семь часов… Нет, лучше в три… Словом, приходите, когда хотите. Только если не застанете меня дома, не обижайтесь, я не располагаю своим временем. Если не застанете, можете подождать. Там всегда кто-нибудь толчется.


Ему открыла женщина средних лет.

— Егоров, — он поклонился и протянул руку.

Она внимательно на него взглянула, чуть заметно кивнула и крепко пожала протянутую руку.

Квартира была солидная, в старом доме. Большая кухня, куда хозяйка пригласила Егорова, была оборудована по последнему слову техники и вся сверкала кафелем и никелем. Полки и стены украшали изящные модные безделушки. Было много кухонных приборов и техники непонятного Егорову назначения. Даже хлеб она резала на этакой маленькой гильотине.

Он пришел утром, и это было ошибкой. Встреча поначалу производила удручающее впечатление. Эта красивая женщина спросонья была вялая, апатичная и долго не могла сосредоточиться. Все время что-то рассеянно искала и не находила, брала предмет и тут же забывала, куда его положила, постоянно хмурила лоб, точно стараясь припомнить что-то важное и значительное, но ничего не вспоминала; досадливо шуровала кухонными принадлежностями и все никак не могла заварить чай, потому что ее постоянно вызывали к телефону… Она была так мучительно рассеянна, что поначалу Егорову казалось, что в доме произошло какое-то горе или большой скандал. Но потом он понял, что это ее обычное утреннее состояние, состояние предельного нервного истощения. Так выглядят люди с глубокого похмелья. Егоров от смущения взял грубоватый тон, и, следуя этому тону, он напрямик предложил в случае нужды сбегать за пивом. Но тут же смутился и забормотал что-то невнятное.

— Нет, нет, я не пью, — вяло отмахнулась она. — Вот разве заварите, если можно, кофе, а то у меня он все равно убежит.

Она вручила ему турку, поставила дежурить возле газовой горелки, а сама опять бросилась к телефону. По телефону она разговаривала твердым, энергичным тоном, но, положив трубку, долго стояла неподвижно, глядя в окно, не в силах сосредоточиться, и когда взгляд ее останавливался на Егорове, он выражал такое недоумение, словно тот был приблудным псом, который неизвестно как проник в ее квартиру и с которым неизвестно что теперь делать. Егоров виновато опускал глаза.

Потом в квартиру ворвалась целая ватага колоритных восточных людей с ящиком коньяка, и она в паническом смятении бросилась их обихаживать. Проводив гостей в столовую, откуда тотчас же донеслись звуки музыки, она вернулась к Егорову на кухню, бухнулась в кресло и умоляюще уставилась на него. Он налил ей кофе и предложил прийти в другой раз, когда не будет гостей.

— Нет, нет, — вяло усмехнулась она. — Так будет всегда.

Потом пришла соседка за мясорубкой, ворвалась растрепанная девчонка с такой же нечесаной собакой. Они опрокинули кофе и набросились на хозяйку с бурными ласками, а та отбивалась от них кухонным полотенцем; потом пришел водопроводчик; восточные гости приглашали разделить с ними компанию и заодно поглядеть на люстру, которую они только что приобрели. Собака исступленно лаяла на них, и беспрерывно звонил телефон…

Хозяйка, согнав лужу кофе с клеенки в свою чашку, рассеянно прихлебывала из нее. Поймав затравленный взгляд Егорова, она улыбнулась ему беспомощной улыбкой.

— Вот и свет постоянно гаснет, — сказала она. — Вы понимаете, что это значит?

— Нет, — сказал он. — Я не электрик и ничего в этом не понимаю.

— Дело не в этом, — сказала она. — Мы недавно уезжали в Прагу и попросили одного молодого актера пожить тут с собакой. Когда мы вернулись, и он и собака — оба были невменяемы.

— Как вы все это выдерживаете?

— К вечеру еще не то будет. Даже электричество гаснет. Наутро встаешь — хуже, чем с любого похмелья.

— Но при чем тут электричество? — спросил он.

— Все в мире взаимосвязано, — вяло и неопределенно отвечала она. — Давайте еще по кофейку?

Пока он стоял с туркой возле плиты, явилась молодая возбужденная девица и умоляла дать ей сто рублей, потому что в ближайшем магазине выбросили сапоги. Хозяйка, которая постепенно оживала, очень ловко и любезно выпроводила ее за дверь. Но тут же снова раздался звонок, та же девица смиренно попросила три рубля на обед. Получив деньги, она удалилась обиженная.

— Я вижу ее первый раз в жизни, — вздохнула хозяйка.

Егоров очень удивился.

— Это еще что, — засмеялась она. — Тут один подонок, которого я на порог не хотела пускать, изловчился и брал каждую неделю по трешке. Брал и отдавал, брал и отдавал. А потом на студии хвастался близким знакомством с мужем. Я его дальше порога никогда не пускала, потому что он к тому же крал книги.

— Красть книги! — возмутился Егоров, он никогда не слышал про такое.

— Ничего странного, — откликнулась хозяйка. — Многие теперь крадут книги, это даже престижно — утащить у знакомых любимую книгу.

— Да гоните вы их всех в шею! — воскликнул Егоров.

— Одних выгонишь — явятся другие.

Они выпили вторую и третью порцию кофе. После второй вялость и апатия женщины сменились некоторым оживлением, которое после третьей переросло в лихорадочное возбуждение, в результате чего хозяйка вспомнила о цели его визита и озабоченно повела его по квартире в поисках какого-нибудь уединенного помещения. Таким помещением явилась маленькая сильно захламленная комнатка, очевидно детская. Хозяйка возбужденно разгуливала по комнате из угла в угол, вытирала пыль, рассовывала по шкафам тряпки и книги, переставляла мебель, поливала цветы. При этом она все время говорила, говорила резким безапелляционным тоном.

— А вам не кажется, что Глазков был не вполне нормален? — для начала спросила она.

Егоров возмутился. Она выслушала его сбивчивые доводы и продолжала гнуть свою версию.

— Мы знали его с противоположных сторон, к вам он был обращен лицом, парадным фасадом и навряд ли позволил вам заглянуть в себя поглубже. Я же более закомплексованного человека не встречала никогда в жизни. Он постоянно боролся с собой. Он мечтал стать кем угодно, только не собой. Он завидовал всем на свете, начиная от Экзюпери, кончая Егоровым. (Я часто слышала ваше имя.) Порой ему казалось, что все на свете сильнее, красивее и талантливее его, но тут же все переворачивалось с ног на голову, и сам он становился лучше и талантливее всех на свете. Эти перепады в настроениях и состояниях мучили и его самого и окружающих.

Егоров спросил про ребенка.

— Нет, нет, ребенок не его, мне это известно наверняка. Я ему говорила, я предупреждала, но он не умел отличать желаемое от действительного. Вбил себе в голову, что сын — его. Хорошо еще, что я не позволила ему усыновить мальчика. И слава богу, что мы были не расписаны.

— Вы его не любили, — вздохнул Егоров.

— Ах, оставьте, пожалуйста! — гневно воскликнула она. — Что вы знаете о любви! Да любая женщина за любовь жизни не пожалеет! А там было что угодно, только не любовь.

— Он вас любил. Я убежден в этом! Он всю жизнь любил только вас, — твердо произнес Егоров.

— Нет, это не любовь, — вздохнула она. — Это все те же комплексы: завладеть, завоевать то, что тебе не принадлежит. Задавить, подчинить все, что сопротивляется. Я не была к нему равнодушна, и кто знает, чья страсть была сильнее…

Она хотела что-то еще сказать, но тут ее позвали к телефону.

Да, впечатление от разговора было удручающее, и все-таки Егорову нравилась эта женщина, нравился ее необузданный нрав. Она жила на пределе, на износ, не щадя ни себя, ни других. Жить с такой под одной крышей тоже, наверное, было невозможно. Но очень интересная женщина. Глазкову было отчего потерять голову.

Она вернулась в комнату явно чем-то удрученная. Опустилась в кресло и глубоко вздохнула. Нерешительно поглядела на Егорова.

— Самое скверное в этой истории то… — она с трудом подыскивала слова. — Отцом ребенка является Ларин. Он усыновил мальчика, но сомневается в своем отцовстве. Я-то убеждена, что именно он — отец ребенка, только он не верит мне. Мальчик почувствовал неладное, недолюбливает нас обоих и обожает свою младшую сестру.

— То есть как? — воскликнул Егоров. — Что же вы наделали!

— Грехи молодости порой дорого обходятся, — печально согласилась она. — Все мы в молодости такие лихие, гордые и отважные, а потом уже поздно исправлять ошибки, все необратимо…

— А мальчик?

— Мальчик никогда не узнает про все это. Если вы, конечно, не донесете. Но вы человек порядочный, я знаю.

— А Ларин порядочный?

— Мальчик похож на Ларина, Ларин привязан к мальчику по-своему и никогда не выдаст своих сомнений…

Но тут раздался оглушительный звонок, распахнулись какие-то двери, завопили какие-то магнитофонные шлягеры, залаяла собака и даже что-то со звоном разбилось. Хозяйка бросилась прочь из комнаты, и Егоров опять остался один.

Вернулась она с новой неожиданной идеей и начала прямо с порога:

— Я знаю, что вы мне доверяете не вполне. Мало ли чего может наплести сумасбродная баба. (Я нынче не в лучшей форме.) Поэтому, я знаю, вы не успокоитесь, пока не повидаете мальчика. Он сейчас в пионерском лагере. Вот я и подумала: а почему бы вам не поработать в этом лагере? Время летнее, отпускное, кадров не хватает. Я могу рекомендовать вас туда от лица месткома. Да, я член месткома и занимаюсь как раз этим лагерем. Это наш лагерь. Он у нас небольшой, там всего две группы: старшая и младшая. Старшие опекают младших, гуляют с ними, играют и прочее, словом выполняют роль помощников воспитателей или пионервожатых. Мы этот эксперимент сами придумали, а роно поддержало. Лето — текучка кадров, вот и придумали. Старших детей освободили от КМЛ, и теперь они там хозяйничают, моют, стирают, готовят, возятся с малышами — лагерь почти полностью на самообслуживании. А вам как раз нечего делать, вы на перепутье, старая жизнь кончилась, новая еще не началась. Вот и поезжайте. Вы человек основательный и серьезный, а там у нас одни бабы. Все мальчишки от рук отбились…

Егоров даже оробел от ее натиска.

— Да я ничего не смыслю в педагогике, я и детей-то никогда в глаза не видел.

— Не имеет никакого значения, — горячо перебила она. — Вы не видели, зато им будет полезно на вас поглядеть и с вами познакомиться. Они настоящих мужиков, может быть, тоже в глаза не видели. Один вид настоящего мужчины для них сейчас полезнее всех методов и систем педагогики. Акселератики продолговатые, — засмеялась она, — они похожи на растения, которые росли при плохом освещении, им, бедным, все время приходилось тянуться к свету — вот и вымахали в длину.

Егоров вспомнил своего приятеля по кафе, этого настырного и вялого переростка, тот действительно напоминал очень длинное растение.

— Соглашайтесь, вам терять нечего. Я сама схожу с вами в роно и поговорю. У нас пустует место начальника. Да не пугайтесь вы так, начальник — это фигура почти полностью административно-хозяйственная и представительная. Вопросами воспитания там есть кому заниматься, а вот приструнить при случае, поддержать дисциплину и порядок — некому. И за хозяйством не мешает присмотреть. Словом, нам нужен как раз такой человек, основательный, внушительный и так далее…

— Откуда вы меня знаете? — воскликнул Егоров. — Вы мне и рта не дали открыть!

— Да видно. Заметно по лицу, — засмеялась она. — Каждый заслужил свое лицо, оно ведь тоже — паспорт. Вовсе не обязательно то и дело предъявлять документы и характеристики. Мне уже за сорок, а наша трудящаяся женщина к сорока годам знает не меньше министра иной малой державы.

Егоров приосанился от ее комплиментов и решил, что он и впрямь еще хоть куда, и мальчишки таких всегда любили и уважали, и он, в свою очередь, не ударит в грязь лицом, ему есть что порассказать детям, он найдет с ними общий язык.

Но она тут же осадила его:

— Конечно, в своих кирзовых сапогах вы к ним в душу так запросто не ворветесь, даже не мечтайте. Соблюдайте дистанцию. Дети умные, внимательные, без лишних слов многое поймут и оценят.

Егоров смутился от точности попадания.

— Да как вам такое могло прийти в голову? — пробормотал он, и она поняла его правильно.

— Я люблю устраивать чужие судьбы, — заявила она. — Сватать, женить, разводить — хобби такое.

Тут их позвали к столу, и Егорова накормили шикарным обедом. Гости, пока они беседовали, успели сообразить настоящий шашлык, накрыли в столовой большой стол и разложили всякие восточные яства. Егорова все приняли с распростертыми объятиями, он выпил коньяку, впервые за последнее время развеселился.

«Фантастическая баба, невероятная!» — твердил он про себя, восхищенно наблюдая, как легко и непринужденно управляет она этим восточным застольем, какой приятный домашний тон она всему сообщает.

И только прощаясь, на пороге, он вернулся к прерванному разговору.

— А вы это… насчет лагеря, серьезно, да? — смущенно пробормотал он. Не то чтобы он успел поверить в эту идею, но жаль было так вот запросто расставаться с нею.

— Заело? — улыбнулась хозяйка. — Позвоните через пару дней, я поговорю с кем следует, постараюсь уговорить.

Да, идея запала глубоко. Ночью Егоров опять не спал, волновался, мечтал, как перед полетом, и уже видел себя этаким закадычным другом детей, их наставником и покровителем.

4

Светлый, просторный и прозрачный летний день окружал платформу «105 км».

Остановилось солнце над головой, остановился ветер, остановился лось над озером, остановились сосенки на песчаном откосе, что бежали только что веселой, резвой стайкой по направлению к платформе, сосновый бор там, наверху, перестал шуршать вершинами, и неяркие большие стрекозы были словно пришпилены для красоты к его позолоченным стволам. И, словно объединяя весь этот зачарованный мир в единое целое, в светлом пустом небе выписывались сами собой обширные белые круги… (Самолета видно не было.)

…Но дрогнули хвойные вершины, встрепенулись и зашуршали стрекозы, лось склонил голову к воде, и ветерок будто перевел дыхание… Из леса выполз старый паровичок. Добродушно ворча и чертыхаясь (тащись, мол, в такую даль), он добрался наконец до платформы, охнул, крякнул в знак приветствия, тяжело вздохнул и сразу же по-старчески засуетился, заспешил дальше, обронив на платформе всего одного пассажира.

Это был Егоров, подтянутый и надраенный, как для парада. Он деловито огляделся, но вокруг не было ни души.

Прекрасный летний день не произвел на него никакого впечатления. Он проводил поезд скучным взглядом. Хлопнул себя по щеке — комары. Задумчиво потрогал свои большой чемодан носком сапога, удрученно вздохнул… И вдруг забыл все на свете, запрокинул голову в небо, любуясь белыми вензелями, которые выводил в пустой высоте невидимый самолет.

Из-за угла платформы, почти из-под крыши навеса, выглянула мальчишеская голова и, обстоятельно осмотрев Егорова, скрылась.

Егоров решительно поднял свой большой чемодан, посмотрел направо, посмотрел налево, но вокруг по-прежнему не было ни души. Скучной походкой он пересек платформу и тут увидел подростка лет четырнадцати, который, взгромоздившись на стремянку, обновлял белой краской полустертые надписи на обшарпанной боковой стене платформы.

«По шпалам и рельсам не ходить!!!» — прочел Егоров и невольно оглянулся на пути.

По рельсу шла ворона.

— Ходит, — сказал он, — ворона.

Подросток покосился на ворону, потом взгляд его поднялся вверх и описал полукруг в светлом воздушном пространстве над просекой.

— Тарелка пролетела, — будто про себя сказал он и прислушался.

— Блюдце, — сказал Егоров.

— С макаронами, — уточнил подросток и, обмакнув кисть в ведерко, привязанное к поясу, вывел на стене большую букву «Б». «Зона отдыха трудящихся Выборгского района» — было написано там. Надпись была полустертая, и теперь парень выводил на стене слово «Выборгского».

— Надпись стерлась, район, наверное, Выборгский, — сказал Егоров.

— Разумеется, вы правы, — серьезно согласился подросток, любуясь надписью. — Только вы рано слезли, зверосовхоз через две остановки.

— Мне нужен пионерлагерь, — сказал Егоров.

— «Рабис», что ли?

— Ну…

— Так, так, так, перехожу на прием, — проговорил подросток. — «Летела гагара, кричала гагара над тихой водой», — громко пропел он, слезая со стремянки. — Приказано вас встретить и доставить, — объявил он. — Я сопровождающий. Сейчас запру штаб и буду в вашем распоряжении.

Он быстро и ловко собрал свой нехитрый инструмент, запихал все в небольшое отделение-кладовку в правом крыле платформы. Достал замок, подозрительно покосился на Егорова, потребовал у него карандаш, написал им бумажку-контрольку, вложил ее в замок и только после этого запер его. Все это он проделал с комической важностью, многозначительно хмуря брови и подозрительно поглядывая по сторонам. Егоров с интересом наблюдал за его манипуляциями. Ему было смешно, но он сдерживался.

— Что там у тебя? — спросил он.

Подросток сурово нахмурился, вперил в Егорова твердый взгляд своих карих глаз и вдруг неожиданно улыбнулся ему открыто, во весь рот.

— Следуйте за мной, — приказал он. Быстро пересек пути и, не сбавляя темпа и не оглядываясь, полез по крутому склону наверх. Егоров с чемоданом еле поспевал за ним.

— Ледникового происхождения, — гордо заявил подросток, когда Егоров достиг вершины.

Мальчишка лежал на огромном сером валуне. «Анина + Слава» — было выбито на его гранитном боку, и надпись эта находилась как раз на уровне глаз Егорова, голова которого только что появилась из-под откоса.

«Сердце», — поморщился Егоров и сел на землю, прислонившись спиной к разогретому камню.

Отсюда видна была платформа, и шлагбаум у переезда, и маленький домик возле него. Вся картина выглядела точно игрушечная, и белые барашки облаков повисли над ней, точно стайка домашних животных, что держится поближе к жилью. А вокруг, куда ни кинешь взгляд, бесконечные глухие леса.

— Жара, — сказал Егоров.

— Жаркое лето межледникового периода, — важно изрек подросток и вдруг захохотал громко и заразительно. — Это у нас один тип так всегда выражается, — пояснил он свой смех. — Не оскорбляй слух — невиннейший из наших органов чувств, — явно пародируя кого-то, произнес он.

Егоров пристально разглядывал подростка — он был очень похож на Глазкова. То же восточное, дерзкое лицо, раскосые шальные глаза какого-то болотного оттенка, какая-то неприкаянность и окаянность в движениях и порывах.

— Как тебя зовут? — спросил он.

— Зуев, — последовал ответ.

— А имя?

— Имя не обязательно.

Ответ огорчил Егорова. Почему-то ему хотелось, чтобы именно этот мальчик был сыном Глазкова.

— А вы — летчик, да?

Вопрос озадачил Егорова. Как уже говорилось, он предпочитал не вспоминать больше о своих подвигах. Конечно, он предполагал, что от детей этого все равно не скроешь, пронюхают, но думал, что все произойдет постепенно, а не так вот сразу.

— А ты встречаешь летчика? — задал он встречный вопрос.

На этот раз смутился Зуев. Он вообще никого не встречал, никто его на это не уполномочивал. Просто он слышал, что ожидается прибытие нового начальника лагеря, а кто это будет на сей раз, не знали даже воспитатели. В лагере не было телефона. Телеграммы шли по трое суток, через почту зверосовхоза, который был далеко. Да и вообще Зуев уже раскаивался, что взялся сопровождать этого человека, — еще неизвестно, как все обернется. Эта Тася из чего угодно может сделать историю, всегда найдет, к чему придраться. Лучше бы не привлекать лишний раз ее бдительное внимание. Но и отступать было поздно…

— Летчик вы, — вместо ответа повторил Зуев.

— А ты летчиком хочешь быть? — спросил Егоров.

— Не исключено, — просто так ответил Зуев.

Егоров окинул его внимательным взглядом. Когда он сюда собирался, он выработал себе некоторую программу или тактику поведения среди детей. Он полагал, что вообще не следует агитировать молодежь в пользу авиации, и даже, наоборот, следует, пока не поздно, предостеречь ее от необдуманных и поспешных решений, а его личная задача — со всей откровенностью и ответственностью объяснять молодежи сложность, опасность и трудность этой профессии. Пусть задумаются серьезно. Кому суждено быть летчиком, того все равно не переубедишь, а случайных людей авиация не выносит, они ей противопоказаны и даже вредны. Рассуждая так, Егоров исходил из убеждения, что все или почти все дети только и делают, что рвутся в авиацию. Он исходил из своего опыта или даже из опыта своего поколения, когда почти все бредили авиацией и мечтали о полетах, а в каждом парке стояла парашютная вышка, и наивные, детские планеры, как мотыльки-однодневки, возносились в чистое небо, выше домов и даже выше деревьев. Безумный восторг этих отчаянных полетов Егоров запомнил на всю жизнь, но его школьный друг разбился на таком планере. Егоров, конечно, не мог не заметить, что давно канули в прошлое и вышки и планеры, но он не представлял себе детства без этой мечты. Поэтому Егоров ни капли не усомнился в искренности зуевского ответа и счел своим долгом предостеречь мальчика. Он знал, что бессмысленно говорить ребенку о риске и опасности. Дети еще живут как бессмертные, любая опасность лишь привлекает их. Поэтому он начал издалека.

— Я летал тридцать лет с гаком, — начал он. — Конечно, летать интересно, но любой полет, запомни это навсегда, любой полет — это прежде всего труд, постоянная будничная работа. — Егоров многозначительно вздохнул, он не знал, что бы еще сказать.

— Вы, кажется, хотите прочитать мне мораль? — ехидно усмехнулся Зуев. — Тогда я лучше пойду.

Егоров вспыхнул от негодования. Он уже завелся не на шутку и не мог допустить, чтобы этот сопляк так подсаживал его. Он разозлился, и его понесло.

— Раз нет у человека крыльев, то и летать ему не обязательно. На земле дел предостаточно, нечего от нее напрасно отрываться, все равно рано или поздно придется приземлиться и снова учиться ходить по земле. Взлетать легко, садиться трудно. Был я когда-то летчиком, но инвалидом и пенсионером быть не желаю. Выходит, повстречались мы с тобой на полпути, тебе — туда, а мне — обратно. Никаких напутствий и благословений я раздавать не собираюсь. Я вышел из игры, я уже не летчик и прошу об этом забыть.

Зуев удивленно разглядывал его краем глаза. Этот наивный человек, как видно, считает, что на его авиации мир клином сошелся, что все только и мечтают, как бы взлететь.

— Хорошо, уговорили, я буду летчиком, — с комической важностью заявил он.

Егоров смущенно потупился. Он понял всю неуместность своих разговоров. Понял, что мальчишке глубоко безразлична вся его авиация с ее проблемами, что его мучают совсем другие вопросы.

— А кем бы ты хотел быть? — спросил он.

— Кинорежиссером, — последовал короткий ответ.

— А, — протянул он, — вот кто нынче конкурирует с коими самолетами. Понятно.

— А вы как думали? — буркнул Зуев неожиданно зло и резко.

Егоров проследил его взгляд.

Внизу под откосом появились две фигурки: мальчик и девочка. Легко и плавно двигались они по рельсам, параллельно друг другу, о чем-то болтали и смеялись. Девочка при этом слегка пританцовывала, легко и грациозно.

— Какая прелестная пара, — явно пародируя кого-то, бросил Зуев.

— Ваши, лагерные? По рельсам ходят.

— Им все позволено. Любимчики. Анина и Слава, — он ткнул пальцем в надпись на камне.

— Кто это их увековечил?

— Не я.

— А ты не любимчик?

— Нет, я «трудный случай». Оппозиция.

— Ну да, а что ты такого делаешь?

— Ничего особенного, просто не люблю, когда придумают какой-нибудь особый подход и давай перевоспитывать!

— А если тебя не перевоспитывать — ты как, ничего?

— Да так, всяко бывает…

Девочка сделала ласточку и застыла, такая хрупкая и воздушная, что Егоров невольно залюбовался.

— Как зовут этого мальчика? — спросил Егоров.

— Святослав, — раздельно произнес Зуев. — Тоже мне святой, — косо усмехнулся он.

Имя совпадало.

— А фамилия? — спросил Егоров.

— Ларин.

Наконец-то он нашел этого мальчика.

— Ты его не любишь? — спросил Егоров.

— Он предатель, — последовал ответ.

— Серьезное обвинение, — сказал Егоров.

— Знаю, что говорю.

— Ты с ним дружил?

— Мне с этим делом не везет, — мрачно изрек Зуев. — Все какое-нибудь дерьмо попадается.

Сказал и обозлился на себя за такую откровенность. Не успел познакомиться с человеком, так сразу же ему все про себя выложил. Правда, человек этот ему чем-то понравился, такой не предаст и не выдаст. Но все равно, это вовсе не значит, что тут же надо раскалываться. Вечно-то его заносит, первому встречному готов все про себя выболтать. И чтобы пресечь дальнейшие вопросы и разговоры, Зуев спрыгнул с камня, подхватил с земли егоровский чемодан.

— Следуйте за мной, — приказал он.


Они пересекали сосновый бор, чистый, торжественный и просторный. По тропинке тихо шла белая лошадь, и они обогнали ее. Зуев поотстал. Он достал из кармана хлеб, заложил руку с хлебом за спину и продолжал путь как ни в чем не бывало. Лошадь, почуяв запах хлеба, шла следом.

Егоров оглянулся и увидел лошадь.

— Это ваша лошадь, лагерная? — спросил он.

— Лошадь? И вправду, лошадь. Откуда тут эта лошадь? Наверное, из зверосовхоза ушла.

Они приближались к лагерю. Территория лагеря была, собственно, тем же сосновым лесом и отделялась от окружающих лесов только легким зеленым заборчиком. Дома в виде теремов, с балкончиками, крылечками, с резными ставнями и петухами, среди сосен выглядели весьма сказочно.

— А лошадь все идет, — сказал Егоров.

— Идет, — согласился Зуев.

— Зря она за нами идет. Ничего хорошего из этого не выйдет.

— А что такого?

— Ты думаешь — ничего?

— Ничего.

Они обогнули длинную постройку с окнами, затянутыми сеткой, очевидно кухню.

— Ну, смотри, пусть это будет на твоей совести, — сказал Егоров и прошел в калитку.

Зуев и лошадь молча проследовали за ним.

Тут был задний двор. Стояли бочки, лежали дрова. Рослая белокурая девочка лениво пересекала двор с помойным ведром в руке.

— Настя! — крикнул Зуев. — Чего там у тебя, очистки, что ли? Давай сюда!

Настя подняла тяжелые ресницы и уставилась на Зуева безмятежными светлыми глазами. Так смотрят из окна проносящегося мимо поезда.

— Ну, чего уставилась! — взорвался тот. — Видишь, лошадь, ее кормить надо.

И правда, кого угодно мог взбесить этот Настин взгляд. Смысл сказанного доходил до нее так безнадежно медленно, что это было просто невыносимо. Так и подмывало оттолкнуть ее неуклюжее тело и сделать все самому.

— Недоразвитая! — Зуев выхватил у Насти ведро и поставил его перед лошадью. — У нее не все дома, ее в детстве энцефалитный клещ укусил, — объяснил он Егорову.

— Лошадь! Лошадь! — пронеслось по лагерю. Дети бежали к ним со всех сторон.

— Отойди, не трожь!

— Это не лошадь, это конь!

— У нее в хвосте колючки.

— А если тебя за хвост дергать!

— У меня нет хвоста.

— Ура, у нас будут уроки верховой езды!

— А где седло и уздечка?

— Дядь, а дядь, вы конюх, да? Как ее зовут?

И пока малыши галдели, толпясь вокруг лошади, к Зуеву подошли рослые ребята в джинсах и мятых шляпах. Держались они подчеркнуто обособленно и независимо.

«Продолговатые», — подумал Егоров.

При виде их Зуев тоже как-то изменился, перешел в их лагерь. Теперь они наблюдали за событиями со стороны, ровно, испытующе, без вызова, но и без поддержки.

— Ничего конягу нам подбросили!

Подошли взрослые, но и от них было не больше толку.

— Ой, какая прелесть! Мы будем кормить ее своими полдниками! — воскликнула девушка, красивая и нарядная. — Вы кавалерист? — спросила она. — У нас будет своя кавалерия?

Егоров с трудом выдержал ее дерзкий веселый взгляд.

— На роду написано бежать с гусаром, — изрек молодой человек, похожий на пингвина, в черном спортивном костюме. Он посмотрел зачем-то на секундомер, пошевелил ручками-ластами и сделал мужественное лицо.

— Мотоцикл лучше бы прислали, — сказал он.

Егоров озирался, голова у него шла кругом.


Таисия Семеновна как раз совершала санитарный рейд по палатам. Хозяина вчерашней подушки обнаружить не удалось — в старшем отряде все подушки были на месте. Зато исчезла подушка у одной из девочек младшего отряда. Девочка плакала из-за этого целое утро. Таисия Семеновна утешала ее, что подушка к ней вернется, что она, Таисия Семеновна, лично об этом позаботится. Она давно поняла, что мальчишки утащили ночью эту злополучную подушку, и теперь ей уже не найти виновного…

Но тут шум и крики привлекли ее внимание. Она выглянула в окно и не поверила своим глазам. Возле кухни стояла большая белая лошадь, и дети облепили ее со всех сторон.

— О, господи, этого только не хватало! — всплеснула руками воспитательница и заспешила к месту происшествия.

— Позвольте, позвольте, что тут происходит?! — говорила Таисия Семеновна, пробираясь сквозь толпу. — Что это за лошадь?! Гражданин, зачем вы притащили сюда эту лошадь? Лошадей надо привязывать вне территории лагеря! Глушь! Скоро сюда медведь войдет! Позвольте, а кто вы такой?

На груди у воспитательницы красовалась огромная камея с профилем прекрасной юной девушки. И растерянный взгляд Егорова то упирался в камею, то бессмысленно и поспешно прыгал вверх на лицо говорившей, потом опять невольно сползал на камею… То и другое лицо совершенно не соответствовали друг другу.

— Я вас спрашиваю, кто вы такой?

Егоров лихорадочно искал документы. Нашел. Протянул воспитательнице.

— Вот, пожалуйста, паспорт, направление… Прибыл, как говорится, в ваше подразделение… — От смущения он готов был провалиться сквозь землю и разглядывал камею с таким вниманием, что воспитательница даже отшатнулась, прикрыв камею рукой. В большом недоумении, даже с опаской она взяла документы, открыла их.

— Летчик? — удивленно прочитала она.

— Летчик, — как эхо пронеслось в толпе.

— Не летчик я! — воскликнул Егоров.

— Тут написано.

— Мало что написано…

— Разумеется, — сказала Таисия Семеновна. — Самолетов у нас нет. Но куда же девать лошадь? Вы приехали на лошади?

— Нет, на поезде.

— А лошадь привезли багажом?

— Это не моя лошадь.

— Она пришла с вами?

— Нет, я просто шел по дороге, она шла следом, вот и пришли… — Он окончательно запутался и замолчал, разглядывая камею.

— Но позвольте, чья же это лошадь? — требовательно воскликнула Таисия Семеновна.

— Не моя, — он огляделся по сторонам, но Зуева не было.

— Во всяком случае, ей тут не место, она должна немедленно покинуть территорию лагеря!

— Разумеется…

В замешательстве они не знали, что сказать. Просто глядели на лошадь и молчали.

— Кыш, кыш! Но! — Таисия Семеновна замахала на лошадь руками.

Та медленно двинулась с места.

— Разойдитесь! Она всех передавит! Остановите ее!

— Тпр-р-р-у! — сказал Егоров.

Одна маленькая девочка вдруг громко заревела.

— Ну, что такое? Что случилось? — Егоров присел на корточки. Девочка, взглянув на него, заревела пуще прежнего. И, совершенно теряя голову от ее крика, Егоров вдруг подхватил девочку и стал ее подкидывать:

— Оп-ля! Оп-ля!

Девочка зашлась в крике, летая в воздухе…

— Отдайте ребенка! — решительно оттерла его Таисия Семеновна.

Девочка тут же замолчала, уткнувшись носом ей в плечо. Таисия Семеновна гордо взглянула на Егорова.

— Надеюсь, вы умеете обращаться с лошадью?!

— Умею, — сказал Егоров.

— Тогда что же… что же вы стоите?!

Егоров вскочил на лошадь и поскакал по территории лагеря. Дети с криком бежали за ним.

— Ко мне! Все ко мне! Он тут всех передавит! Стоять, где кто стоит! — кричала Таисия Семеновна.

Медсестра Капа чуть не вывалилась из окна от удивления, когда мимо нее верхом на лошади проскакал человек.

— Что это? Да постойте же вы! — кричала она вслед проносящимся мимо детям.

— У нас будут уроки верховой езды! — прокричала на бегу Светланка.

— Натан, останови детей!

Но Егоров благополучно миновал территорию лагеря и скрылся в лесу. Дети повисли на заборе, глядя ему вслед.

— Как не бывало, — изрек Натан, разглядывая секундомер. — Исчез вместе с лошадью. Колоритная фигура.

— Вам бы только острить! — сказала Таисия Семеновна. — Как глупо получилось! И все при детях!

— А что такого получилось? Ничего такого не получилось! — сказала Светланка.

Таисия Семеновна смерила ее горестным взглядом.

— Это был наш новый начальник лагеря! — объявила она.


Зуев сидел на своем любимом камне. Он был мрачен. Мало ему других забот, а тут еще отставник с этой чертовой лошадью. И откуда только они взялись на его голову! Впрочем, Егоров тут ни при чем. Зуев ничего не имел против этого человека. Больше того, тот сразу понравился Зуеву своей замкнутостью и тяжеловатостью, его мрачноватый юмор был близок и понятен Зуеву, и если бы не эта кляча!.. Нет, лошадь тоже ни при чем, просто пошла такая полоса. Некоторое время он сидел тихо, потом вдруг вскочил с камня, изо всей силы пнул его ногой. Ноге стало больно. Он дико закричал и, решив, что он — большая подстреленная птица, покатился, полетел вниз с откоса.

Внизу он некоторое время лежал неподвижно, распластав руки-крылья.

«Птица не может зализывать свои раны, птица не собака», — подумал он и поднялся с земли…


Тропинка некоторое время шла вдоль насыпи, потом круто сворачивала в густые заросли орешника. День был жаркий, заросли сулили прохладу, и Зуев нырнул туда. Земля была сырая, прохладная, мягкая, и было приятно ступать по ней босыми ногами. Но потом началось совсем жидкое, черное месиво, заваленное поверху сучьями и жердями. Приятного тут было мало, но отступать Зуев не любил. Он хотел проследить, куда же ведет эта тропинка. Заросли делались все гуще. Стало сумрачно и душно, как в бане. Сзади послышались шаги. Встречаться с кем-либо в таком узком и мрачном месте просто не хотелось, и Зуев спрятался в кустах.

Это был Егоров, но без лошади. Куда он девал ее?

Егоров шел по тропинке, но вид у него был такой, будто он чешет через заросли напролом. Он шел, чавкая ботинками по грязи, не разбирая дороги и не замечая ничего вокруг. Шел, как большая заводная игрушка, которая умеет ходить только прямо. Бинокль зачем-то болтался у него через плечо.

Зуев проводил его взглядом, потом вылез из кустов и пошел следом.

Заросли внезапно кончились, и впереди открылось море. Оно было сизое и дышало живым теплом, будто притаившийся в тумане зверь.

Егоров не огляделся, не замедлил шаг, не вдохнул полной грудью, похоже, он не заметил моря. Зуеву показалось, что даже вода не остановит его, и он уйдет сейчас в морскую глубину… Но у самой воды завод будто кончился. Егоров весь сник, обмяк, тяжелой бесформенной массой опустился на песок. Рывком, словно из последних сил, раскинул руки-ноги и уже больше не шевелился.

Море чуть дышало, облизывая гладкий песчаный берег. Было приятно ходить по этой живой кромке босиком. Зуев несколько раз прошел мимо неподвижной фигуры Егорова. Вода уже облизала его грязные ботинки и подбиралась к биноклю, что валялся тут же на песке. Зуев хотел было переложить его подальше от воды, но, заглянув в лицо Егорову, поспешно прошел мимо. Этот человек не спал. Глаза его были закрыты, но закрыты так плотно, точно он играл в какую-то игру, когда обязуешься не подсматривать, пока не досчитаешь до ста. Только Егоров считал, наверное, до тысячи.

Зуев хотел было уйти совсем, но бинокль не давал ему покоя. Чего доброго, Егоров заснет или вообще забудет про бинокль. Потоптавшись в отдалении, Зуев вернулся. Так и есть, вода уже добралась до бинокля и лизала его кожаный футляр.

— «Летела гагара, кричала гагара над тихой водой…» — громко пропел Зуев.

Так и есть, заснул.

Он нагнулся, чтобы переложить бинокль на сухое место.

Егоров открыл глаза, и взгляды их встретились. Лицо Егорова выразило тоску.

— У вас бинокль в воде, — выпалил Зуев.

Тот проследил взгляд Зуева, увидел бинокль и некоторое время без всякого выражения разглядывал его.

— Возьми его себе, — глухо сказал он.

Зуев даже попятился, он не верил своим ушам.

— Ну, что же ты? Бери бинокль и уходи.

Он смотрел на. Зуева равнодушно, он не узнавал его. И Зуев подумал, что если даже взять бинокль, то вряд ли потом Егоров вспомнит, кому его отдал.

— Вот что, — сказал Егоров. — Давай считать, что ты его тут нашел. Я потерял, а ты нашел. Он мне совсем не нужен, и я вполне мог его потерять.

Зуев понял, что так оно и есть, бинокль, никому не нужный, валяется тут на песке… Как зачарованный, не спуская глаз с Егорова, Зуев нагнулся и поднял бинокль.

— А теперь кру-у-гом! Шагом марш! — последовал отрывистый приказ.

Зуев повернулся и бросился бежать. Он бежал и все не мог убежать, драгоценная тяжесть бинокля почему-то совсем не радовала его. Не добежав до леса, он остановился. Он вдруг понял, что если человек так вот запросто отдает свой бинокль, то есть почти оружие, ему уже ничего в жизни не нужно.

И он залег в кустах, достал из футляра бинокль и настроил его на неподвижную фигуру Егорова.

…Сизая вода по-прежнему лизала берег. Горизонт прояснился, дрожь прошла по воде. Метнулась тень чайки, донесся резкий крик. Форт «Белая лошадь» силуэтом проявился в тумане, как проявляется в ванночке отпечатанная фотография.

…Когда Зуев проснулся, на берегу никого не было. Он бросился к воде. Тяжелые следы уходили в море…


Зуев бежал всю дорогу. Дежурный у калитки встал у него на пути: «Тебя Таисия Семеновна ищет!» Зуев даже не услышал, он отшвырнул дежурного с дороги, ворвался на территорию лагеря и заметался по ней, точно ищейка, потерявшая след.

— Зуев, откуда это у тебя бинокль? — спросил Игорек.

Зуев не отвечал, он тревожно озирался вокруг, хотел было что-то спросить… Но не спросил, раздраженно махнул рукой и помчался к воспитательскому флигелю.

На крыльце он сбил с ног медсестру, даже не извинился, даже не оглянулся на ее крик, промчался прямо в воспитательскую и влетел туда, не постучавшись.

— А вот и он, легок на помине! — воскликнула Таисия Семеновна. — Но что это с ним опять? — обратилась она к Светланке, которая, сидя перед окном, пришивала пуговицы на халате.

Зуев не отвечал, он обвел комнату диким взглядом и хотел было бежать прочь, но в дверях опять столкнулся с медсестрой, которая на этот раз решительно вцепилась ему в плечо…

— Ты зачем это написал на платформе Выборгский район? Ты же прекрасно знаешь, что таких районов нет, что надпись просто стерлась, а район на самом деле Выборгский… — говорила Таисия Семеновна.

Зуев нетерпеливо топтался на месте, беспокойно поглядывая по сторонам, и не отвечал.

— Совсем невменяемый стал, — сказала Светланка.

— А этот… с лошадью… полковник… он приходил в лагерь?

— Что-нибудь случилось? — встревожилась Таисия Семеновна.

— Да вон он сидит, твой полковник, — сказала Светланка, поглядев в окно.

Зуев рванулся к окошку. Он не поверил своим глазам: Егоров сидел на скамейке рядом с Настей и следил, как та чистит картошку.

— Покажи бинокль, — попросила Светланка.

Зуев не отвечал.

— Дай в бинокль поглядеть, — повторила Светланка.

— Отвяжись, — буркнул Зуев.

— Ужас! — вспыхнула Светланка.

Но Зуева в комнате уже не было, он перемахнул через подоконник и выпрыгнул во двор.

— Сокровище, а не ребенок! — сказала Таисия Семеновна. — С приездом Анины он совсем взбесился.

— Переходный возраст, — глубокомысленно сказала медсестра Капа. — Влюбился наш герой.

— Вы так считаете? — насторожилась Таисия Семеновна.

— Все так считают, — сказала медсестра.

— Только не я, — возразила Светланка.

— Вы не считаете? — переспросила Таисия Семеновна.

— Нет, не считаю. — Светланка решительно перекусила нитку.

— А что же тогда происходит? — спросила медсестра. — Как объяснить тогда это чудовищное поведение?

— Не знаю, не знаю, — сказала Светланка (нитка опять запуталась). — Только в Анину он не влюбился, это я знаю точно.

— А полковник? — вслух подумала Таисия Семеновна.

— Что полковник?

— Что делать с полковником?

— А что с ним делать, пусть сидит, привыкает… Зловещее занятие, — проворчала Светланка, уколовшись иголкой.

— Жаль, что Зуев поссорился со Славой, они очень дополняли друг друга, — задумчиво продолжала Таисия Семеновна.

— Дополняли? До чего дополняли?

— Я хотела сказать, очень положительный был союз. Очень жаль, что он нарушен. Надо их помирить.

— Как вы намерены это сделать? — холодно поинтересовалась Светлана.

— Поговорить по душам…

— По душам, — насмешливо перебила Светланка. — Вы идеалистка, Таисия Семеновна. Их души запрятаны от нас почище, чем у Кощея Бессмертного.

— Почему вы так говорите, Светлана? — с упреком начала Таисия Семеновна, но Светланка опять перебила ее:

— А вы знаете, где у Зуева душа, где она у него помещается, знаете, да?!

При этом Светланка всадила себе под ноготь иголку и завизжала так, что Таисия Семеновна схватилась за сердце.

— Инквизиция! Пытка! Издевательство над людьми! — Светланка вилась волчком. Она опрокинула горшок с бегонией, разлила чай и сбила с ног медсестру Капу, которая всегда находилась у всех на пути…

Таисия Семеновна машинально достала таблетку валидола и привычным жестом отправила ее под язык.

— Денек… — привычно вздохнула она.


Егоров сидел на скамейке рядом с Настей и следил, как та чистит картошку.

«Сидит себе как ни в чем не бывало, а ты носись тем временем по лесу, волнуйся… Как бы не так, не на такого нарвался! Тоже мне шуточки!» — Зуева трясло от бешенства. Он медленно приближался к полковнику, намерения его были не ясны.

— Возьмите свой бинокль! — резко сказал он.

Полковник поднял голову, в его прозрачных глазах отразилось сначала бледное небо, потом верхушки сосен, потом Зуев с биноклем в протянутой руке. Отразилось, как в зеркале, как в тихой стоячей воде, отразилось и только.

— Ваш бинокль, возьмите его, — повторил Зуев.

— А, — сказал полковник, — значит, тебе я его отдал?

Зуев даже поперхнулся от удивления. Второй раз его не узнавали, такого с ним еще не случалось. Обычно он получал внимание даром, ничего для этого не делая. Зуев вспыхнул от обиды, но не отступил.

— Нет, — сказал он, выдерживая взгляд полковника. — Вы его там потеряли, а я нашел и теперь возвращаю вам.

— Спасибо, — сказал полковник, — положи вот сюда, на скамейку.

И он снова опустил глаза. Ножик в Настиных руках, как видно, интересовал его куда сильнее.

Но Зуев не уходил, он был сбит с толку, озадачен, он не мог так вдруг уйти, он должен был отыграться, заявить о себе, чтобы этот странный человек наконец-то запомнил его.

— А где лошадь? — спросил он.

Взгляд полковника опять с трудом оторвался от Настиных рук, тяжело поднялся на Зуева и задержался на нем без особого интереса, но уже с долей узнавания, что ли.

— Куда вы дели лошадь? — повторил Зуев.

— Лошадь, — сказал полковник с какой-то непонятной интонацией, — лошадь улетела на тарелке.

Он сказал это без тени юмора, обычным будничным тоном, с оттенком раздражения, мол, вопрос исчерпан, отвяжись.

И Зуев смешался под его непонятным взглядом и растерялся в толковании его слов. Он не нашелся, что ответить, и отступил в растерянности и досаде.


На вечерней линейке Егорова официально представили детям. Подтянутый и гладковыбритый, мужественно справляясь с безусловным волнением, объявился он на трибуне и застыл там, как монумент, торжественный и суровый.

— Дорогие друзья, — говорила Таисия Семеновна. — Я хочу познакомить вас с новым начальником лагеря. Зовут его Матвей Петрович Егоров. Он демобилизованный воин Советской Армии. Я думаю, что всем нам будет очень интересно и полезно познакомиться с ним поближе. Я надеюсь, что мы станем друзьями. Прошу вас, — обратилась она к Егорову.

Ребята разглядывали его ровно и спокойно, с определенной дозой любопытства, но ему казалось, что многие с трудом сдерживают улыбки. Растерявшись под их взглядами, он смело и решительно, как в атаку, шагнул им навстречу.

— Здравствуйте, товар-рищи пионер-ры! — бодро и зычно гаркнул он. Так приветствовал он в свое время новобранцев…

И, действительно, один шустрый и мелкий мальчик выскочил вперед, вытянулся и, приложив руку к панамке, звонко отчеканил:

— Здра жла, товарищ полковник!

— Вольно! — еще нашелся скомандовать Егоров. Он подготовил хорошее обращение к ребятам, но смех в рядах озадачил его, и он сбился.

Дело в том, что, пока он говорил, из темного леса, просвечивая, как луна, тихо вышла белая лошадь и остановилась у него за спиной, пожевывая и дыша.

Он оглянулся, увидал лошадь, хотел еще что-то сказать, но вместо этого махнул рукой, сошел с трибуны, вскочил на лошадь и поскакал по территории лагеря.

— Куда же вы? — кричала ему вдогонку Светланка.

— В ночное, — отозвался он.

Реплика была встречена взрывом хохота.

5

Потекли дни. По лагерю бродил приблудный мерин по прозвищу Полковник. Хозяин не объявлялся…

После того как девочка сразу же перестала плакать на руках Таисии Семеновны, Егоров слепо поверил в ее педагогический талант и оставил за ней все вопросы воспитания. Таисия Семеновна приняла это как должное, и пышно распустились цветы ее педагогики. К Егорову она была снисходительна, как к доброму и недалекому человеку, который хорош на своем месте. Своим местом стало для него лагерное хозяйство. И действительно, что касается щей и каши, тут наблюдались положительные сдвиги.

Они чинно двигались по палатам. Шествие возглавляла Таисия Семеновна. В руках она держала белоснежный платочек и проводила им по всем предметам в поисках пыли. Егоров, Светланка и девочка добросовестной наружности двигались следом за Таисией Семеновной.

Неожиданно чистой оказалась палата мальчиков второго отряда.

— Невероятно чисто, — подозрительно ворчала Таисия Семеновна (она была не в духе), — слишком чисто.

— Слишком? — удивился Егоров.

— Для второго отряда слишком. Чего это они вдруг все надраили?

— Борются за вымпел, — сказала Светланка.

— За вымпел? — Таисия Семеновна в сомнении покачала головой. — Нет… Не иначе как очередную пакость замыслили, вот и стараются усыпить нашу бдительность.

Светланка фыркнула.

На тумбочке лежал коробок. «Хранить в темном и страшном месте!» — было написано на нем. Егоров с интересом поглядывал на него. Он, конечно, предчувствовал какой-то подвох, но любопытство взяло верх над осторожностью, он быстро взял коробок в руки и открыл его. И вдруг оттуда прямо ему в нос, яростно жужжа и трепыхаясь, вырвалось что-то большое и черное. Егоров отпрянул в сторону и налетел на Таисию Семеновну.

— А, колорадский жук, — небрежно бросила она. — Это кровать Зуева. Его проделка. Для вас специально подложил, остальным это давно надоело.

Егоров удивленно разглядывал чудовищное изобретение. Это была черная пуговица на резинке. Но в руки он ее брал все же с некоторой опаской.

Таисия Семеновна взяла из рук девочки журнал.

— За жука вся палата получит три, — сказала она и вписала что-то в журнал.

— Но это же игрушка, — вмешался Егоров. — Невинная игрушка.

Таисия Семеновна задумчиво поглядела на Егорова.

— Должна вам сказать, — она помолчала, собираясь с мыслями. — Не так уж они невинны. То есть не так безопасна порой их невинность. А многое они делают и вообще неизвестно зачем.

— В прошлую смену, например, — горячо подключилась Светланка, — перегорела у нас в уборной лампочка. Так один Фарадей влез на стульчак и вставил в пустой патрон свой пальчик. Напряжение двести двадцать, мальчик слабенький… еле выходили.

— Зачем он это сделал? — спросила Таисия Семеновна.

— Но этого мало, — продолжала Светланка. — Убегает этот Фарадей из лазарета прямиком в уборную и опять вставляет в тот же патрон свой палец. И опять еле выходили.

Таисия Семеновна сокрушенно вздохнула, как бы приглашая Егорова последовать ее примеру.

— А почему за неделю лампочку не вкрутили? — резонно заметил тот.

— Да, и правда, почему? — удивилась Светланка.

Но Таисия Семеновна уже проследовала дальше.

В палате девочек было чисто и уютно. Таисия Семеновна спрятала свой платочек и, с удовлетворением поглядывая по сторонам, подошла к дежурной девочке, которая, сидя на подоконнике, читала книжку.

— Ты что читаешь? — ласково спросила она.

— «Большие надежды» Диккенса, — отвечала девочка.

— Хорошая книга, — одобрила воспитательница и нежно потрепала девочку по голове. — Ну, тут все, конечно, в порядке, — она прошлась по рядам и просто так, из любопытства, взяла с тумбочки книгу и полистала ее. Из книги выпала записка. Егоров поднял ее. Там был набор печатных букв, но, как ни крути, смысла в них не было никакого.

— Шифровка, — сказал Егоров.

— Что? — Таисия Семеновна насторожилась.

— Обычная шифровка, — Егоров протянул ей записку.

Таисия Семеновна повертела записку в руках.

— Хрым… блюм… 1985… — читала она. — Чья эта книга? — обратилась она к дежурной.

— Анины, — отвечала та.

— Позвать сюда Анину, — приказала воспитательница.

Егоров тоскливо глядел в окно. Ребята слонялись перед домом и нетерпеливо поглядывали на окна. Они ждали воспитателей, чтобы идти купаться.

— Заварили кашу, — зловещим шепотом прошипела Светланка, и Егорову показалось, что она может его ущипнуть. Он беспомощно развел руками, но Светланка только смерила его уничтожающим взглядом.

Появилась Анина. Егоров узнал ее. Это была та самая девочка, которая так красиво ходила по рельсам. Егоров знал уже, что она приехала совсем недавно, что учится она в балетной школе, что она подруга Славы Ларина, поэтому разглядывал ее особо внимательно.

Анина была изящна, красива какой-то искусственной, отработанной красотой. В ней ничего не было лишнего, все обдумано и отточено, разве что малость не хватало жизни. Идеальная была девочка, изящная и прохладная, как фарфоровая пастушка. Но совершенство это достигалось будто отсечением и удалением из ее образа всего непосредственного и живого. И что за человек скрывался за этой холеной внешностью, было не угадать.

— Садись, садись, — приговаривала Таисия Семеновна. (Девочка была ее любимицей.) — Скажи, это твоя книга? — ласково пропела она.

— Нет.

— А чья же?

— Я взяла ее у Петровой.

— А записка?

— Какая записка?

— Вот эта, — Таисия Семеновна протянула Анине шифровку.

— Это уже там лежало, — спокойно отвечала Анина.

Позвали Петрову. Та, в свою очередь, взяла книгу у Тихомировой, а Тихомирова у Ежова… Этому не предвиделось конца… Но Ежов, на счастье, взял злополучную книгу в библиотеке, где она вместе с запиской лежала с прошлой смены.

Таисия Семеновна уже склонна была им поверить. Но в другой книге, которую она взяла в руки, тоже оказалась записка, и в третьей, и в четвертой, — все книги были набиты зашифрованными записками.

— Книги служат им почтовым ящиком, они передают их вместе с письмами, — осенило Егорова.

— Чему вы радуетесь? В нашем коллективе обнаружилась засекреченная переписка, а вы радуетесь. Может, вам известно, что они там пишут?

— Ерунду какую-нибудь пишут, — все еще широко улыбаясь, сказал Егоров.

— Как это ерунду?! — (Халатность начальника была безусловно возмутительна.) — В таком случае зачем зашифровывать? Какая необходимость?

— Так просто, для интересу…

— Нездоровый какой-то интерес. Если нечего скрывать — зачем зашифровывать?

— А затем, наверное, чтобы мы с вами прочесть не могли. — Он все-таки сорвался.

— Я полагаю, — вспыхнув, отчеканила Таисия Семеновна, — что если нечего скрывать, то не надо и прятаться. А если они прячутся, то это тревожный сигнал и нам пора вмешаться. Вот, возьмите и разберитесь. Вы военный, это по вашей части.

Очень не хотелось Егорову вмешиваться, но спорить с воспитательницей он не посмел.

Он пошел к выходу, но в дверях остановился.

— А почему у вас нет качелей? — спросил он, обращаясь преимущественно к Таисии Семеновне.

— Качелей? — опешила та. — Были где-то, я сама видела. Наверное, на чердак снесли.

— А, эти, с лошадкой?.. Они еще от детского сада нам остались, — сказала Светланка.

— Я говорю про большие лесные качели, — объяснил Егоров.

— Что значит лесные? — перебила Таисия Семеновна.

— Берутся два столба, укрепляется между ними перекладина…

— И получается виселица, — сказал подоспевший Натан.

— Что ты имеешь против качелей? — уставилась на него Светланка.

— Но что значит лесные, вы мне не ответили, — сказала Таисия Семеновна.

— У нас в детстве всегда были качели, — сказал Егоров. — Я не представляю себе детства без качелей.

— Зато у нас теперь есть лошадь, — сказал Натан.

Но Егорова уже не было, он ушел. Все в замешательстве переглянулись.

— Качели он нам устроит, это уж точно, — сказал Натан.

— Я ничего не имею против качелей, — холодно разглядывая его, сказала Светланка.

— Но объясните мне, что значит лесные? — умоляюще повторила Таисия Семеновна.

Приближалось время обеда. Выкупаться так и не успели.


Зуев лежал на своем излюбленном камне и разглядывал зеленую ящерку, что грелась на солнце рядом с камнем. Он разглядывал ящерку и думал о том, что, может быть, кто-то очень большой разглядывает сейчас его, а ящерка ему незаметна совсем, как для ящерки незаметен сам Зуев.

— Зуев…

Он даже не вздрогнул, и только проклятая кровь, которая ударила в голову и волной залила лицо, только она выдала его.

— Зуев, ты слышишь? Я хочу с тобой говорить.

— А я не хочу, — лениво отозвался он.

— Что происходит? — спросил Слава. — Может быть, тебе что-нибудь показалось? Может, кто-то что-то сказал? Может, Анина…

— Я — или Анина! — нетерпеливо и грубо перебил Зуев.

— В таком тоне разговаривать бессмысленно, — сказал Слава.

— Тема исчерпана, пишите письма, — огрызнулся Зуев.

Слава даже не обиделся.

— Но за что? — спросил он. — Что я тебе сделал?

— Я — или Анина, — повторил Зуев.

— При чем тут Анина! Она тебе нравится, что ли?

— Это тебя не касается.

Слава вздохнул и пошел прочь. А Зуев еле сдержался, чтобы не запустить ему вдогонку булыжник. Теперь-то он знал цену этой мягкости. Славка был неуязвим для него, он не ответил на его дружбу, не откликнется и на вражду.

— Три-ноль в вашу пользу, — пробормотал Зуев. — Ну ничего, ничего, отыграюсь.

Воспоминание о том, как он рассказывал Славке свою жизнь, как он доверился, как «раскололся», обожгло Зуева с новой силой. Странно даже, что этот стыд не ослабевал от времени, а лишь разгорался. Зуев снова вспоминал, как рассказывал Славке об отце. Ведь даже об отце, об их последнем разговоре. Последнем…

Отец был очень молчаливым человеком, к тому же плохо говорил по-русски. И когда он заговорил, Зуев совершенно опешил от неожиданных, высокопарных и косноязычных оборотов его речи.

— Мой русский сын!.. — начал тогда отец, приподняв пустую руку, точно в ней был рог, и надолго замолчал.

Лишь много позже до Зуева дошло, откуда взялось у отца такое обращение. Тогда же он чуть не фыркнул, ему показалось, что отец шутит…

Зуев плохо знал отца, он был сын своей матери, которая привила ему оттенок если не вражды, то, во всяком случае, некоторой иронии по отношению к отцу, с его горами, лошадьми и прочими атрибутами отцовской жизни. Однажды Зуеву даже показалось, что отец ненавидит его, такую он с ним выкинул шутку, когда впервые в жизни посадил на лошадь… Это была старая, смирная лошадь, и Зуеву неплохо сиделось на ней. Но каково же было его потрясение, когда отец что-то шепнул лошади и, слегка шлепнув, послал ее вслед за несколькими всадниками, выезжавшими в горы. На ровном месте Зуев бы еще несколько раз упал с лошади, прежде чем научился бы на ней ездить. Но лошадь ступала по тропинке, висящей над пропастью, и тропинка была такая, что никакая сила не заставила бы Зуева пройти по ней даже пешком. Да он вцепился бы в скалу и стоял так, пока бы его не сняли! Но тут, верхом на лошади, Зуев не только прошел, он проехал по ней. Он даже не испугался особенно, пугаться тут было поздно, как поздно было учиться, тут надо было уметь, уметь скрыть от лошади свой ужас перед пропастью и свое неумение ездить верхом. Выхода не было, в пропасть лететь не хотелось, пришлось побороть страх и притвориться спокойным. Самое удивительное, что притворяться не пришлось, он на самом деле стал вдруг спокойным.

Отец потом сказал, что он тогда стал мужчиной, но Зуев не понял отца и долго еще обижался и не доверял ему. Только потом он понял, что отец просто хотел воспитать из него мужчину и делал это точно так же, как в свое время поступали с ним — сурово, почти жестоко.

…И вот, перед самым их отъездом, вдруг является этот странный тип — его отец. Там, в горах, он еще выглядел довольно живописно, но стоило ему спуститься в долину, как он делался почему-то нелепым, неказистым и даже смешным. И вот является этот тип, в своей громадной кепке, берет Зуева под руку и торжественно ведет на берег моря.

«Топить повел», — неприязненно усмехнулся Зуев.

На пляже отец усадил его на скамейку и начал говорить. И от первых же его слов у Зуева отвалилась челюсть…

— Мой русский сын! — сказал отец. — Мы прощаемся с тобой не навсегда, не навечно. Ты еще вернешься ко мне. Я знаю, ты вернешься. Но помни, ты должен вернуться настоящим мужчиной, ты должен вернуться с победой, ты должен вернуться знаменитым…

И он надолго замолчал.

«Тронулся он, что ли? — про себя подумал Зуев. — Что он меня, на войну отправляет, что ли?» Между тем отец опустил свою отставленную в локте руку, словно обнаружив в ней отсутствие рога, и продолжал:

— Твоя мать — слабая женщина. Она северная, слабая женщина. Наши горы, наше море, наши нравы не по силам ей. Они вредны ей. Она к нам больше не вернется. Но при ней будешь ты, мой сын. Ты мужчина и будешь помогать ей и заботиться о ней, как мужчина.

Опять последовала долгая пауза.

— Значит, так, — продолжал отец. — Ты едешь в большой мир. Ты едешь туда учиться, но родина твоя остается тут. И ты должен будешь привезти сюда и возвратить ей все свои знания. Понял?

— Понял, — равнодушно отвечал Зуев.

Для него было большой новостью, что родина его остается «там». Он привык считать себя русским и вовсе не собирался «туда» возвращаться. Он думал, что разговор окончен, и все порывался бежать к своим друзьям.

Но отец снова заговорил.

— Если тебе будет трудно, — сказал он, — то вспомни, как ты подходил однажды, помнишь, к тому дикому жеребцу. Ты очень правильно к нему подошел. Подходи так ко всему и ко всем, и все тогда будет в порядке… И еще запомни, как ты ехал над пропастью. Ты думаешь, я не знал, что ты тогда переживал? Нет, я знал. Но ты должен был сам проехать над пропастью, и никто за тебя этого не мог сделать. Ты понял меня, мой русский сын? Не срамись и не срами свою родину.

Отец удалился торжественно и важно, оставив Зуева в глубоком недоумении…

И только в поезде до Зуева дошло, откуда взялось это странное обращение: «Мой русский сын». Отец брал у него однажды книжку Майн Рида, и та ему очень понравилась. Отец полюбил индейцев, они были ему близки и понятны. «Мой русский сын, — засмеялся Зуев. — Надо же такое придумать!»

Но смысл сказанного дошел до Зуева только через несколько лет. Однажды на него нашла такая тоска по горам, что он даже заболел от нее. Нет, сначала он все-таки, наверное, заболел, и во время болезни родилась эта чудовищная тоска. И только тогда наивность и мудрость отцовской речи потрясли Зуева, и он понял, что все оно так и будет, что он обязательно вернется в горы и постарается вернуться знаменитым.


Да что говорить! Всем, даже своими честолюбивыми помыслами, поделился Зуев со Славой. Он мечтал стать кинорежиссером, как его старший друг, тот легендарный режиссер, с которым он познакомился на съемках. Режиссер выделил его из всей толпы, и они с ним крепко подружились. Почему Славка скрывал от него, что режиссер этот — его отец?

Когда он рассказывал о режиссере, Слава несколько раз переспросил его о деталях и подробностях. Тогда же Слава чуть-чуть приоткрылся Зуеву.

— Нельзя стать знаменитым, не решив для себя некоторых вопросов, — сказал Слава.

— Каких, например? — поинтересовался Зуев.

— Мучает ли тебя когда-нибудь совесть, ну, если ты соврал или кого-нибудь обидел? — спросил Слава.

— Нет, — сказал Зуев, — я стараюсь не врать и не обижать никого понапрасну.

— Этого не может быть, — сказал Слава.

— Ты мне не веришь?!

— Ну ладно, не кипятись, дело не в тебе, — мягко сказал Слава. — А не кажется ли тебе иногда, что все вокруг врут и морочат друг другу голову?

— Ну вот еще, что я, лучше всех, что ли? — поморщился Зуев.

— А я, бывает, глаз не могу поднять от стыда за себя и за других. Так вдруг все противно делается…

— Выдумываешь ты все, — сказал Зуев. — Оригинальничаешь.

Слава смущенно опустил глаза. Зуев не понимал его. Он не обижался и не сердился на Зуева — тот действительно не понимал его.

— Все знают, как им жить, я один не знаю, — тихо, будто про себя, сказал Слава. — Но когда я представляю себе жизнь такой, какой мне ее предлагают окружающие, мне делается очень скучно, — впервые он говорил искренне, задумчиво и грустно, но Зуев не понял его.

— С жиру бесишься, — небрежно бросил он. — Избаловали тебя няньки да мамки, а мне не на кого надеяться, надо пробиваться самому.

— Куда пробиваться? — спросил Слава.

— В люди, — без колебания отвечал Зуев.

— А я пойду в армию, — сказал Слава.

— Зачем? — спросил Зуев. — Зачем тебе идти в армию?

— Понимаешь, меня неплохо научили рисовать, а что рисовать, я не знаю. И никто меня этому не научит, как никто не проедет вместо тебя над пропастью. Ты, Зуев, ищешь победу, я ищу смысл.

Впервые он говорил с Зуевым серьезно, и впервые Зуеву приоткрылась та бездна, что разделяла их.

Славе не надо ничего добиваться, потому что все он уже имел от рождения, от воспитания. Ему не надо ничем казаться, он привык быть. Будущее его уже предрешено, он уже теперь неплохой художник. Славку мучили совсем другие вопросы. Зуев подозревал о такого рода мучениях, но они были для него недозволенной роскошью. Сначала он должен добиться успеха, он должен стать знаменитым, а потом, потом…

Круг замыкался. Слава считал, что нельзя стать знаменитостью, не решив для себя некоторых вопросов…

— Но я слишком мало знаю, — сказал Зуев. — Чтобы сомневаться, надо знать больше.

— Да, — согласился Слава. — Знать побольше никогда не плохо.

И все-таки что-то осталось недосказанным между ними, что-то ускользнуло от Зуева, мучило и тревожило его уже тогда. Слава оставался для него загадкой.

— Вадим? — Перед ним стоял Егоров.

Зуев нехотя поднялся с камня и вопросительно уставился на начальника. Тот почему-то смешался под его взглядом, и Зуев насторожился, предчувствуя неладное. Он думал, что его сейчас будут прорабатывать за частые исчезновения с территории лагеря, но разговор пошел о другом.

— Слушай, Зуев, — с деланным равнодушием начал Егоров, — ты участвуешь в этой секретной переписке?

— Кошачьей почте, что ли?

— Ну да, в этой зашифрованной…

— Ну и что?

— Да ничего особенного, — с нарочитой небрежностью сказал Егоров, — только Таисия Семеновна, понимаешь, нервничает. Уж бог знает, что ей мерещится.

— Ну и что?

— Ничего, — Егоров осторожно покосился на Зуева, — только я, понимаешь… мне поручили… Понимаешь…

— Понимаю, — сухо сказал Зуев. — Вы хотите, чтобы я выдал код и вы могли читать наши письма.

— Гм… — Егоров поморщился.

Помолчали.

— Знаешь, мне и самому противно совать нос в эти дела… Тебе я доверяю. Ничего такого они там не пишут?

— Какого? — Зуев усмехнулся.

— Ну, не знаю, запрещенного, что ли… Про любовь, что ли?..

— Бывает, — просто сказал Зуев.

— Гм… А что, если ты возьмешь эту переписку в свои руки? Ну, вроде боевого задания. Ты меня понимаешь?

— Нет, не понимаю, — резко сказал Зуев. — Я не сыщик и подглядывать ни за кем не стану. Вы меня понимаете?

— Гм… — Егоров даже поперхнулся от стыда. — Извини меня, — тихо сказал он. — Я напрасно полез в это дело. Извини.

— Ничего, бывает…

И это снисходительное «бывает»… Нет, большего позора Егоров за собой не помнил. Он бросил зашифрованное письмо рядом с камнем и удалился четким строевым шагом.

Зуев поднял письмо, достал из кармана перфорированную карточку, наложил ее на шифрованные письмена.

«Зуев, — читал он, время от времени поворачивая перфорированную карточку по часовой стрелке, так что прочитанные буквы прикрывались карточкой, а на подложенном листе бумаги открывались все новые буквы. — 5 мая 1985 года я буду ждать тебя в Летнем саду в 15 часов».

Он осторожно огляделся по сторонам и задумался. Достал чистый листок.

«Светлана, — написал он, по-прежнему пользуясь перфорированной карточкой. — Мы никогда с тобой не встретимся и не поговорим, нас разделяет время. Но никогда никто не будет любить тебя больше, чем я, и я уже никого так любить не буду».

Он задумался. «Никогда не сократится участок пути, который нас разделяет. Я буду взрослым и другим, но расстояние всегда будет постоянным, — думал он. — Вот и останется от этого лета только эта глупая записка. Пусть хоть она останется».


Егоров шагал по лесу. Этот Зуев чем-то напоминал ему Глазкова. И не то чтобы они были похожи, скорей, похожими были чувства, которые они вызывали у Егорова. К тому же у обоих явно присутствовала восточная кровь. Егоров вспоминал Глазкова будто издалека, осторожно, избегая опасных моментов. Он старался вспомнить, откуда и почему взялся этот человек, похожий скорей на лихого монгольского наездника, чем на пилота. Вернее, не на монгольского, те были порывистее и грубее, а скорее, наверное, на персидского, изящного и капризного… На этом знания Егорова о восточных наездниках исчерпывались, и он подумал, что с таким же успехом может сравнить Глазкова с заморской птицей, не попугаем, конечно, и не с павлином, но с такой яркой и шустрой… О птицах он тоже знал не много… И о цветах тоже… Вот Глазков о цветах знал порядочно, его отец увлекался цветами и даже имел оранжерею…

Отец Глазкова был кадровым военным, прошел всю войну и окончил свой боевой путь, кажется, в Маньчжурии, где был тяжело ранен. Он привез оттуда тихую и робкую жену неопределенной национальности и возраста, которая стала буквально его правой рукой, потому что рука у него бездействовала. Еще он привез много семян каких-то цветов и растений. В Подмосковье он получил участок земли с полуразвалившейся дачей и в короткий срок превратил эту дачу в благоустроенную усадьбу с садом, огородом, теплицами и небольшой оранжереей, где выращивал орхидеи и еще что-то весьма таинственное и куда доступ был строго запрещен. Отец был безнадежно болен, но проявлял такую жизнестойкость, такую упорную волю к жизни, что за отпущенный ему короткий срок успел осуществить почти все, о чем мечтал в окопах и даже о чем уже и мечтать не смел, то есть произвел на свет здорового сына, в котором души не чаял, холил и нежил его, подобно своим экзотическим растениям.

Дни отца были сочтены, когда он призвал сына к себе и торжественно передал мальчику ключи от оранжереи и тайну растения, которому якобы обязан жизнью и которое он шепотом назвал «женьшень». Младшего Глазкова насмешил этот таинственный шепот, но через много лет, когда отца давно уже не было в живых, растение действительно оказалось женьшенем.

Женьшень, думал Егоров, как странно. Женьшень в Подмосковье. Отец завещал сыну корень жизни, но сын хотел летать. И нет уже ни отца, ни сына, а где-то в Подмосковье одинокая чужеродная старушка выращивает орхидеи.

Странные это были отношения. Глазков никогда не писал матери писем. Он говорил, что она не умеет читать по-русски и никогда не попросит, чтобы ей прочитали. На каком языке она умеет читать, Глазков не говорил, но подразумевалось, что на каком-то все-таки умеет. На каждый праздник Глазков посылал матери собственные фотографии, на обороте он ставил вместо подписи таинственную закорючку.

«Моя матушка — лисица», — любил говорить он и при этом улыбался нежно и загадочно. Что он имел в виду, Егоров так и не узнал и теперь уже не узнает никогда.

Глазков любил вспоминать отца, но говорил о нем всегда с оттенком иронии и даже порой снисходительно, о матери своей он вообще не мог сказать ничего членораздельного или не хотел говорить. Наверное, с детства он привык считать свою семью чудаковатой, стеснялся этих странностей, скрывал их от своих школьных друзей, а позднее решил окружить некой романтической тайной.

Глазков считал себя ультрасовременным молодым человеком, четким, точным и рациональным. Он с детства любил машины и гордился своей органической связью с тем бурным техническим прогрессом, который начался после войны. Таким дерзким и четким он хотел казаться, но было что-то неуправляемое в его природе, какое-то диковатое азиатское начало, надменное, чуткое и необузданное, что одновременно и привлекало и настораживало его друзей.

Размышляя над его странностями, Егоров подумал, что загадочный русский характер формируется, наверное, из тех причудливых компонентов, которые со всех сторон проникают в исконно русскую кровь и растворяются в ней, сообщая ей неожиданные оттенки.

Егоров думал, что, может быть, русская кровь — это бесконечно мощное женское начало, которое все инородное переварит и ассимилирует, чтобы возродился с неожиданно новой силой самобытный русский характер.


Однако качели в лагере все-таки появились. Большие лесные качели. Они стояли над обрывом и раскачивались без остановки. Их захватил Зуев со своей компанией.

— Ну, эти и без качелей могли себе шею сломать, — успокаивала себя Таисия Семеновна.

Егоров сидел на скамейке возле Насти и следил, как та чистит картошку. Ему было спокойно и удобно тут сидеть. Ножик двигался в Настиных руках как-то по-бабьи уверенно и ловко. Движения девочки были точные, небрежные, будто она чуть дремала и видела чудесные сны, может быть, птичьи, может быть, подводные, но уж точно не человеческие. Было что-то несовременное, бабье и в то же время почти сказочное во всем ее облике.

«Царевна-лягушка в переходном возрасте, — усмехнулся про себя Егоров, — уже не лягушка, но еще не царевна».

Ее безучастный, ленивый покой передавался Егорову. Так спокойно и удобно можно было сидеть разве что подле матери или сестры.

Он был удручен и озадачен своим новым назначением. С недоумением и опаской, почти тоскливо приглядывался он к своим новым подопечным. Ему совсем не ясны были его новые обязанности и задачи. Привыкший к дисциплине и порядку, он растерялся перед этой вольной жизнью. Как заставить их? А собственно, что заставлять? Что мне от них, а им от меня да и от себя надо?

Дебют его в новой роли, вся эта глупая история с лошадью, потом с перепиской… Егорову казалось, репутация его погибла навсегда.

Он сидел на кухонной скамейке, а вокруг кипела лагерная жизнь. Натан гонял мальчишек по беговой дорожке. Из-под обрыва доносился визг и смех. Там девчонки стирали белье. Кто-то запустил воздушного змея, и он повис над озером, как письмо инопланетянина.

Развалясь под золотыми, высоченными мачтовыми стволами сосен, разглядывали паруса облаков «продолговатые». Над ними, как маятник больших часов, ходили качели.

Это были те самые «продолговатые», о которых упоминала бывшая жена Глазкова. С первого взгляда Егорову стало очевидно, что контакт с ними наладить невозможно. Дистанция была настолько велика, будто они принадлежали к иной цивилизации, как пришельцы из космоса. Поражала не только удивительная длина этих растений и неизбежное при ней высокомерие, но еще какая-то вялость, беспомощность и неуклюжесть всех их движений и реакций. Будто эти громадные куклы были собраны только вчера, сами еще не вполне освоили собственные члены и конечности и не научились ими пользоваться. Даже смысл человеческой речи доходил до них не вдруг, почти всегда они переспрашивали, озадаченно разглядывая собеседника, и если удостаивали его ответом, то говорили нехотя, невпопад, явно уходя от утомительного для них контакта. Между собой они как-то общались, разговаривали и даже смеялись, неожиданно вдруг оживали на баскетбольной площадке, но большей частью сидели или лежали на земле над обрывом и перекидывались ленивыми шуточками. Странный это был народ. Было в них что-то пассивное, грустное и даже унылое. Егорова они повергали в какую-то оторопь. Было очень неудобно снизу вверх разглядывать их отчужденные лица. Может быть, поэтому эти лица путались в его сознании.

— Все они депрессанты, — сказала однажды Светланка. — У них редко бывает хорошее настроение. Может быть, они в обиде на природу, которая сыграла с ними дурную шутку. Акселератики.

— А что такое акселерация? — спросил Егоров. — Почему вдруг?

— Существует масса гипотез, — отвечала Светланка, — но я лично считаю, что это реакция человечества на ухудшение условий жизни, загрязнение среды, перенаселение и связанные с этими факторами стрессовые состояния. Человечество должно выжить.

— Не рвать, не щипать, вашу зелень показать, — приставала ко всем девчонка по кличке «Змейка».

Некоторые доставали из карманов, из-за уха, из петлицы травинку или листочек и предъявляли девчонке, другие отмахивались и проходили мимо.

Когда смысл игры дошел до Егорова, он тихонько хохотнул про себя. Он подумал, что неплохо бы ввести игру везде и повсюду. В напряженности и сутолоке городской жизни, когда все устали, нервные и озабоченные, вдруг кто-то спрашивает: «Не рвать, не щипать, вашу зелень показать». Все начинают искать свою зелень, и напряжение разряжается.

Из кустов вылез Зуев.

Егоров удивленно покосился на него и чуть улыбнулся.

— А качели эти вы дельно придумали, — сказал Зуев.

— Надо же что-то делать, — вздохнул Егоров.

— А что, если выкупать лошадь? — предложил Зуев.

— Дело, — согласился Егоров.

— Сейчас? — и он сделал движение встать.

— Подождите, — остановил его Зуев.

К ним приближалось странное шествие. Впереди шла чем-то разгневанная Светланка, а за ней вереница хнычущих малышей.

— Светлана Владимировна… ну Светлана Владимировна!.. — канючили они. — Ну что вам стоит, вы же знаете…

— Не знаю и знать не хочу, — сердито огрызалась Светланка. — Думайте сами. Придумаете, мне расскажете. Мы послушаем и решим, у кого лучше.

— Нет, нам так не интересно… У вас лучше получится…

— Ишь какие хитренькие! Все я да я, а кто мне расскажет? Я ведь тоже люблю послушать.

И Светланка решительно отвернулась от них и направилась было к Егорову.

— Вредюга! — бросил ей вдогонку кто-то из малышей.

— Вредюга?! Кто сказал «вредюга»? Ну кто?

Никто не признавался.

— О чем они толкуют? — спросил Егоров у Зуева.

— А, — усмехнулся тот. — Светланка у нас сказочница, она умеет сказки рассказывать. Но только дойдет до самого интересного — и бросает. Ребята прямо в бешенство приходят, а ей хоть бы что: «Не знаю и все тут, думайте сами».

— Вредюга и есть, — сказал Егоров.

— Да, — согласился Зуев, — с ней лучше не связываться.

Тут к ним подлетела Светланка.

— А ну марш отсюда! — приказала она Зуеву.

Она села на место, которое с подчеркнутой любезностью уступил ей Зуев.

— Прошу вас, присаживайтесь….

Светланка зыркнула на него сердитым взглядом.

— Никуда не уходи, с тобой Таисия Семеновна хотела потолковать, — сказала она.

— Нет, увольте, только не теперь. Я нынче не в форме, — отвечал Зуев, — прошу прощения. — И, раскланявшись, он удалился.

— Шут гороховый, — проворчала Светланка ему вслед. — Совсем от рук отбился.

Зуев обернулся и послал ей воздушный поцелуй.

Светланка вскочила, села, потом снова вскочила и снова села. От возмущения она лишилась дара речи.

А Егорову стало смешно и радостно, он понимал Зуева: дразнить ее было одно удовольствие, — и, наверное, поэтому он сказал:

— А вы сами тоже хороши, зачем вы мучаете малышей?

— Уже наябедничал? — проворчала она.

— Лучше бы не рассказывали совсем, чем так. Раздразните их воображение и бросаете. Это же нечестно.

— Воображение для того и создано, чтобы его раздражать, — отчеканила Светланка. — Иначе оно заснет и больше не проснется.

— А вам не жалко их?

— Я их воспитываю. Это мой метод воспитания, — заявила она. — Пусть не думают, что вообще бывают какие-то концы, жизнь бесконечна.

— Но не произведение искусства… оно должно иметь завязку, развязку там… А так, по-моему, вы им просто треплете нервы.

— А по-моему, я им развиваю воображение. У меня такие методы воспитания, — Светланка вскочила и уставилась на Егорова вредным взглядом. — А у вас и таких нет.

Она была очень разгневана.

И все-таки, глядя ей вслед, Егоров улыбался.


Глядя на Светланку, все всегда и повсюду начинали улыбаться. Уже одним своим видом Светланка радовала людей. Многие в лагере были тайно и явно влюблены в нее. И, надо сказать, она того стоила. Ласковая, щедрая, порывистая — хохот ее был так заразителен, что подхватывал любого, как песчинку. Но она была фантазерка и сумасбродка, и не было предела ее своеволию. Ей нравилось поражать, приручать и оживлять людей.

Была она похожа на резвого жеребенка или, скорей всего, на мальчишку-подростка. Густая гривка каштановых волос, ровная челка на лбу, из-под которой поблескивали озорные глаза и лучезарная улыбка. Крепкие мальчишеские ноги, загорелые, покрытые легким золотистым пушком, были почти всегда обнажены. А если порой Светланка надевала юбку, то юбка была настолько короткая, что в ней можно было заниматься гимнастикой, теннисом, ходить колесом, бегать и прыгать. Это была спортивная формальная юбочка, под которую никому не придет в голову заглядывать, потому что ее практически нет. То есть длина этой юбки находилась настолько за пределами общепринятых норм, что не шокировала уже даже Таисию Семеновну. Очевидно, она полагала, что это вовсе не женская юбка, а так, спортивная спецодежда.

У Светланки, конечно, был нос, но какой именно, никто не замечал, как никто не замечал ее профиль. Она всегда была обращена к вам всем своим открытым лицом и ослепительной лучезарной улыбкой.

Хохотала Светланка обычно без всякого повода, просто проснется однажды в смешливом настроении и хохочет потом весь день. Бежит с горы — хохочет, бежит купаться — хохочет, фыркает даже за обедом, даже в «мертвый час».

— Что с вами? — спросит ее за столом Таисия Семеновна.

— А ничего такого, — давится от смеха Светланка, — щекотка завелась. — Да как фыркнет, прыснет молоком на весь стол и бежит прочь хохотать в одиночку. А ребята за соседним столом тоже вдруг начинают давиться от смеха и фыркать друг в друга молоком. Глядишь, уже вся столовая хохочет, просто эпидемия какая-то всеобщего повального хохота.

Таисия Семеновна очень не любила этих заразных детских эпидемий. Но что делать, приходилось терпеть. Пока все не нахохочутся, все равно не уймешь. Терпела, уходила пережидать в свою комнату. И правильно делала, потому что ее постная физиономия среди этого повального веселья и действительно выглядела комично, кого угодно рассмешит.

Была ли Светланка добра, умна, сказать трудно. Она была очаровательна, сильна и своевольна.

Ближе всех по возрасту ей был физрук Натан. И может быть, именно на правах сверстников между ними с самого начала установился тот род взаимопонимания, который возможен только среди однолеток. Это были почти фамильярные отношения, с постоянными выпадами, колкостями и дерзостями в адрес друг друга. Со стороны была совершенно непонятна мера их близости, кокетничают они друг с другом, любезничают или просто так треплются на своем языке.


Натан был исключительно важный, многозначительный и глубокомысленный молодой человек. Его волевое, мужественное лицо постоянно носило то напряженное выражение, ту неподвижную маску, которую надевает человек, когда смотрится в зеркало, и которую потом очень тяжело удержать на лице в течение дня. Именно это чудовищное усилие не растерять в мелочах жизни надлежащего выражения лица, не уронить своего достоинства весьма затрудняло его взаимоотношения с людьми, превращая их порой в настоящую пытку и для него самого и для окружающих. Ни с кем, никогда Натан не мог найти верный тон и очень мучился собственной бесконтактностью.

Разумеется, ему нравилась Светланка, и он мечтал ей понравиться, но получалась какая-то чепуха. Начисто лишенный чувства юмора, он боялся Светланкиного смеха и, наверное, поэтому в отношении с ней напускал на себя этакую грубоватую фамильярность и даже цинизм.

— Смотри-ка, наш служивый на тебя глаз положил, — бросил он однажды с нарочитой небрежностью. — Раскрутила бы его посильнее.

— С большим удовольствием последую твоему совету, — ехидно отвечала Светланка. — Он мне весьма импонирует.

— Импонирует, — неловко усмехнулся Натан. — Какие мы интеллектуальные.

Совсем другие слова он хотел сказать. Хотел угостить ее хорошими конфетами, которые ему прислали из дома…

— Дурак ты, Натан! — огрызнулась Светланка и хотела бежать прочь по своим делам, но он преградил ей дорогу.

— Пошли купаться в «тихий час», — выпалил он и покраснел. — Я тебя плавать научу. Я ведь обещал… — Он окончательно оробел и смутился под ее пристальным взглядом.

— Ты уже меня учил однажды, — сказала Светланка. — Заморочил голову своими дельфинами. Зануда ты, Натан.

— А ты, ты… знаешь, кто ты… ты просто хамка!

— Иди ты знаешь куда? — обозлилась Светланка.

— И куда же это? — высокомерно переспросил он.

— К бабушке в рай.

— Моя бабушка еще жива, она доктор физико-математических наук.

— По тебе заметно, есть в тебе что-то бабушкино.

— Предпочитаешь высший командный состав? — иронически усмехнулся он.

— Сноб ты, Натан, сноб и пошляк!

Когда Светланка сердилась, глаза ее делались круглыми, как у кошки, но улыбка оставалась прежней. Эта улыбка сбивала с толку, мешала сосредоточиться и взять нужный тон.

— Почему ты на меня сердишься? — спросил он.

— Я не сержусь на тебя, — твердо отчеканила Светланка. — Я тебя не люблю. Не люблю, потому что ты как две капли воды похож на моего бывшего мужа. Хватит с меня таких типчиков.

— У тебя улыбка Чеширского кота, — сказал он, — живет сама по себе, отдельно от тебя. Феноменальная улыбка.

— Оставь меня в покое! — огрызнулась она, убегая.

С исчезновением Светланки Натан весь сник и обмяк, будто из него выпустили воздух. Его маска, бравада, поза слетели с него. Теперь это был унылый, озадаченный, злой и несчастный парнишка. Бесформенной кучей сидел он на скамейке возле ворот, тоскливо разглядывал муравьев под ногами и думал свою грустную думу.

Ему нравилась Светланка, но еще больше ему нравился сам полковник. Этот бывалый вояка с самого начала привлек к себе внимание тяжеловатым, основательным юмором, отсутствием суеты, позы, рисовки, то есть той подлинной простотой и свободой, которая присуща только настоящему мужчине, владеющему громадным жизненным опытом. Этот богатый жизненный опыт гарантировал подлинность каждой реакции полковника, как драгоценный золотой фонд. С таким багажом, тылом человек мог быть совершенно свободен и спокоен в этом мире, мог позволить себе любые излишества, мог валять дурака, не боясь показаться смешным, проводить всякие дурацкие эксперименты вроде качелей, откровенно любоваться Светланкой, играть с малышами в детские игры и даже сидеть пассивно на кухонной скамейке. Натан много бы отдал, чтобы хоть часть этого опыта перешла к нему, чтобы он мог общаться с людьми на равных, мог бы избавиться наконец от своей мучительной бесконтактности. Если Натану нравился человек, он невольно перенимал у него какие-то жесты, манеры, словечки. Он уже перенял у полковника его цепкий взгляд исподлобья и всегда неожиданную улыбку.

— Это еще не трагедия, — утешал он себя в трудных ситуациях.

Эти чужие жесты, слова, улыбки накапливались в Натане, как в копилке. Но когда он наугад выхватывал их оттуда, как разменную монету, это всегда получалось глупо, нелепо и даже смешно.

Натан вырос в женской среде. Его воспитывали сразу три взбалмошные, властные и безалаберные женщины: мать, тетка и бабка. Все трое были интеллектуалками и постоянно ссорились между собой и дергали его всякими новомодными способами воспитания. Чему только его с детства не учили: музыке, языкам, танцам, пению, фехтованию. Его изводили всевозможными диетами и гимнастиками. А он всю жизнь мечтал только о настоящем мужике, отце, наставнике, который навел бы в этом безалаберном доме порядок, тишину и покой, указал каждому свое место, пресек наконец эту суету и нервотрепку, крики и скандалы по мельчайшему поводу и вовсе без повода. Со временем эта мечта превратилась у Натана в настоящую манию. Все детство, как он себя помнит, он везде, всегда и повсюду выбирал себе отца. В городском транспорте, в кино, на улице, облюбовав себе какого-нибудь мужчину, он не спускал с него глаз. Он зачитывался Джек Лондоном, Вальтер Скоттом, Майн Ридом, он мечтал вырасти настоящим мужчиной, сильным, смелым, ловким и независимым. Он работал над собой, закалял тело и душу, занимался спортом, культуризмом, йогой, карате, но что-то основное и главное от него постоянно ускользало. Чем больше он работал над собой, тем дальше удалялся от людей и тем мучительнее давалось ему элементарное человеческое общение. Он стал подозрительным, замкнутым, нервным, ни с кем не мог найти верный тон и винил во всем своих злополучных баб, которые искалечили его психику. В поисках своего диагноза он стал читать книги по психиатрии и к собственному ужасу обнаружил у себя почти все психические заболевания. Он настолько ушел в себя, в свои ощущения, переживания, свои физико-биологические отправления, что уже ничего вокруг не видел, не слышал и не понимал. Речь его стала косноязычной, самая простая фраза давалась ему с большим трудом, и, в довершение всего, он вдруг начал заикаться.

И ни разу не пришло ему в голову, что проблема решалась довольно элементарно: надо было хоть на время забыть о себе и подумать о ближнем, перестать копаться в собственных переживаниях и позаботиться хотя бы о своих женщинах, пожалеть их, помочь в быту, а главное, найти себе настоящее дело, с его проблемами, заботами, интересами.

К двадцати двум годам он еще не заработал, не принес в дом ни копейки и не сделал своим женщинам ни одного подарка. Он принимал их заботу и внимание как должное и не думал о благодарности.

Нет, он не был бездельником, он всегда был при деле, у него не было ни минуты свободного времени: тренировки, учеба, культуризм и так далее. Да, он был при деле, но занимался он опять же только самим собой. Всегда, везде и повсюду он ни на мгновение не забывал о собственной персоне, бдительно следил за каждым своим жестом, тщательно анализировал каждое свое слово и каждый поступок. Но главный парадокс заключался в том, что себя-то самого он не знал нисколько. То есть он не познал себя ни в малейшей мере. Всю свою жизнь он только боролся с собой, мечтал переделать, изменить, но лишь калечил. Даже о собственной внешности он имел весьма приблизительное представление: иной раз казался себе стройным шатеном, другой — русоватым увальнем, то вдруг вообразит себя корректным англичанином, то галантным французом. И каждый раз — одни накладки, недоразумения. Окружающим людям, зрителям полагается видеть в лице Натана Печорина, а видят они Грушницкого; он имеет в виду Митю Карамазова, но почему-то вдруг начинает потеть, краснеть и заикаться, а зрители видят перед собой надутого пингвина и смеются.

Общая картина осложнялась еще одним важным фактором. Он втайне писал стихи и почитал себя гениальным поэтом. Почему, на каком основании он себе такое вообразил, сказать трудно. Он не знал, не любил и не читал стихов, не мог отличить Твардовского от Асадова, Пушкина от Бунина, но вот, однако же, в собственной одаренности не сомневался.

Нет, он не был сумасшедшим от природы, не был, но мог стать. Уж больно неточно он был ориентирован в жизни. Культ самого себя всегда чреват многими осложнениями.

Один опытный психиатр, которого Натан посетил тайком, посоветовал ему больше заниматься спортом и женщинами. За первым дело не стало, спортом он занимался всю жизнь и превратил это занятие в свою основную профессию. А вот женщины?.. С женщинами было сложнее. Той единственной возлюбленной, о которой каждый мечтает с детства, у Натана не было, а остальные женщины его не очень-то интересовали. Скажем больше, женщин Натан просто-напросто не любил. Но, следуя предписанию врача, стал уделять этому слабому и никчемному полу определенную дозу своего внимания. И тут, к его великому изумлению, дело обернулось в его пользу. То есть, совершенно того не желая, не заботясь и не стараясь им понравиться, он стал пользоваться у женщин большим успехом. Может быть, тут сыграло определенную роль его равнодушие к слабому полу, которое позволяло ему расслабляться в присутствии женщин, скучать и капризничать. Но факт был налицо, иные женщины липли к нему, как мухи. Казалось бы, его больное самолюбие должно было получить некоторую компенсацию, но не тут-то было. Стоило ему всерьез заинтересоваться какой-нибудь особой, как она тут же теряла к нему всякий интерес. И чем больше он старался, тем заметнее она к нему охладевала, обманывала, капризничала или просто издевалась над ним. Ему же ничего другого не оставалось, как в очередной раз анализировать свои ошибки и просчеты и придумывать все новые стратегические маневры для покорения своего объекта. Но чем больше он старался, тем плачевнее были результаты. Он ухаживал за объектом по всем правилам хорошего тона, развлекал анекдотами, водил в кино, но желанного контакта не добивался никогда. Сам того не подозревая, он совершал все ту же свою постоянную стратегическую ошибку: в отношениях с женщинами он не думал о самой женщине, не чувствовал ее, не ощущал. Он заботился только о своем образе и том впечатлении, которое он хотел произвести на объект своего внимания. То есть опять же думал только о себе.

А в последнее время, преодолев свое косноязычие, как видно, в результате общения с определенным типом женщин, которые его любили, он стал чудовищно болтлив. У него была хорошая память, и он мог часами с увлечением рассказывать о пингвинах, Бермудском треугольнике, йогах, носорогах и прочих новомодных увлечениях. Он мог часами изводить свою жертву пространными монологами, совершенно не замечая, что это интересно только ему самому. И если кто-то пытался встревать в его монолог, он нетерпеливо перебивал собеседника и продолжал вещать в полном одиночестве. Слушать он не умел и не любил, и, если кто-то переговаривал его в компании, он называл такого человека занудой, сторонился, избегал. Почему-то он искренне полагал, что говорить, вещать должен только он один. Он мог часами упиваться своим красноречием. Конечно, он уставал, у него потом болела голова, как с похмелья, но он был вполне доволен собой и недоумевал, почему недовольны некоторые из его слушателей. Он так старался для них, так выкладывался весь вечер…

При всей своей эрудиции он был, по верному определению Светланки, просто занудой. Но он не знал этого, он очень любил себя и недоумевал, почему весь мир не восхищается им.

6

Детей Егоров все еще заметно сторонился. Они повергали его в замешательство. Отдав распоряжения по хозяйству, он спешил на скамейку возле кухни и сидел там рядом с Настей. Они представляли собой довольно колоритную пару. Оба отрешенные, непроницаемые, замкнутые, они выпадали из окружающей их действительности.

Но постепенно стал он из своего укрытия вылезать.

Сначала робко и осторожно подсматривал он за детьми. Потом стал прогуливаться по территории лагеря, исподволь, как бы невзначай, приглядывался да прислушивался. Вдруг, неожиданно для самого себя, остро реагировал на какое-нибудь событие и тут же убегал прочь, будто испугавшись чего-то.

Вот он, в сопровождении Зуева, подошел к беседке, где под руководством Таисии Семеновны дети играли в пословицы.

— Без труда не вынешь и рыбку из пруда! Любишь кататься, люби и саночки возить! — выкрикивали детские голоса. И вдруг: — Что с возу упало, того не вырубишь топором, — сказал кто-то басом.

— Петров, прекрати! — сказала Таисия Семеновна.

— Сапоги надо чистить с вечера, чтобы утром надевать их на свежую голову, — сказал Петров.

Хохот Егорова был такой громкий и неожиданный, что озадачил не только детей, но, в первую очередь, его самого. Смущенный, он поспешил удалиться. Дети глядели ему вслед.

…Группа детей окружила сосну. Трясут ее, швыряют вверх камни. На сосне белочка.

— Зачем вы это делаете? — вмешался Егоров.

— Она же ничья, — выпалил один из малышей.

— Как это ничья?! — воскликнул Егоров.

Дети мгновенно разбежались. А он еще долго не мог успокоиться и все искал подходящий ответ глупому мальчишке.

Дети интересовали его все больше и больше. Особенно раздражали его любопытство «продолговатые», и теперь, прогуливаясь по территории лагеря, он с интересом поглядывал в их сторону.

Как всегда особняком, они разместились на трубе над обрывом и что-то там мастерили. Издали было видно, что в руках у них какие-то тряпки, и можно было подумать, что они шьют или чинят свою одежду. Но и вчера они так же сидели на этой трубе и что-то там сосредоточенно делали. Вот к ним подошел Зуев, они перекинулись репликами, и Зуев тоже присел на трубу.

В последнее время Зуев все больше сближался с этими ребятами и, наверное, поэтому стал такой же замкнутый и отчужденный.

Егорову было неприятно сознавать, что мальчик отдаляется от него. Честно говоря, он не понимал и даже побаивался этих отрешенных парней. Контакта с ним они откровенно избегали, на его реплики и замечания не реагировали и даже на прямые вопросы или просто не отвечали, или переспрашивали с таким идиотски-проникновенным видом, будто Егоров говорил на другом языке. Если он настаивал и повторял вопрос, они озадаченно хмурились и морщились, беспомощно оглядывались по сторонам, будто в ожидании подсказки. Можно было подумать, что он огорошил их какой-то головоломкой.

Уже не раз Егоров с трудом сдерживался, чтобы не гаркнуть на них по-военному, и не раз жалел, что тут не армия и нельзя приказать стоять смирно и отвечать по уставу — коротко и ясно.

Егоров все время забывал, что двоим, самым высоким из них, всего по тринадцать лет, что они и сами озадачены своим внезапным ростом и еще не вполне освоились в своей новой оболочке.

Еще двое верзил были баскетболисты. Эти уже научились ценить свой рост и поэтому взирали на остальных людей свысока.

Был еще там Игорек, шустрый ехидный парнишка, ростом ниже среднего, однако по всем признакам он был среди них главный. Во всяком случае, отвечал за всех обычно он один.

Был еще один толстый, флегматичный бугай, сонный, неуклюжий и мечтательный. Звали его Филипп. Однако эти ребята почему-то относились к нему с особо нежной почтительностью, заботились о нем и оберегали от насмешек.

Теперь еще к ним присоединился Зуев, и Егорову это не нравилось.

Честно говоря, Егоров ничего не имел против этой группировки и опасался, скорей, собственной реакции на них. Он боялся сорваться. Но любопытство взяло верх над осторожностью, и Егоров приблизился к ним с тыла, заглянул через склоненные головы и не поверил своим глазам.

Ребята занимались рукоделием. Один вязал что-то из серой шерсти, один вышивал на пяльцах, кто-то мотал шерсть, остальные тоже что-то ковыряли иглой. Только Зуев строгал деревяшку.

Это мирное зрелище так удивило Егорова, что он невольно смутился, будто поймал их на чем-то непотребном.

Ребята же, едва взглянув на него, продолжали рукодельничать. Из транзистора лилась какая-то красивая музыка, ребята слушали ее и не обращали на Егорова внимания. А он топтался на месте и не знал, что сказать. Он и сам умел пришивать пуговицы и зашивать прорехи, но чтобы парни занимались рукоделием, о таком он даже не слышал.

— Интересное занятие, — пробормотал он и присел на край трубы.

Ребята молча переглянулись и продолжали работать. Один только Зуев, как Егорову показалось, одобряюще подмигнул ему.

Самое время было встать и уйти, но Егорову почему-то казалось позорным такое отступление, будто перед ним была стена или укрепление, взять которое он был не в силах. В душе тихо закипал гнев.

— Вас бы в мой полк! — невольно вырвалось у него.

Он тут же вспомнил упреки Глазкова. Может быть, тот был прав, и Егоров на самом деле непригоден для нормальной, мирной жизни, потому что слишком привык командовать и приказывать. От беспомощного стыда и досады он готов был провалиться сквозь землю.

Ребята молчали, и только Игорек стрельнул в Егорова ехидным взглядом и укоризненно вздохнул. Зуев даже не поднял глаз.

— Неужели вам не интересно поговорить со мной, расспросить о чем-нибудь, — неуверенно произнес Егоров. — Неужели вас ничего не интересует, кроме рукоделия?

— Ну, расскажите что-нибудь, — согласился Игорек. — Вообще-то мы слушали музыку…

Егоров поежился от снисходительного тона, но сдержался, мучительно соображая, что бы такое им рассказать. Его богатая событиями жизнь вдруг представилась ему скучной, неинтересной. Почему-то не хотелось ничего вспоминать, хотелось расслабиться, все забыть, хотелось слушать эту красивую музыку, смотреть вниз с обрыва на этот мирный лесной пейзаж и наслаждаться летним днем, солнцем и покоем.

— Что это за музыка, что играют? — спросил он.

— Это Шопен, — сказал Игорек.

— Я не понимаю музыки, — признался Егоров.

— Очень жаль, — вздохнул Игорек.

— Мне тоже жаль, — согласился Егоров.

— Не надо ничего понимать, — сказал Игорек. — Вы просто расслабьтесь и слушайте. Музыка сама вас поймет.

Расслабляться Егоров умел, и, может быть, поэтому музыка впервые проникала в него. Может быть, впервые в жизни он забыл, что он командир, забыл себя и свою жизнь. Сожаление о прошлом, неопределенность будущего и смятение перед новой жизнью покинули его душу. Мирный застой этого жаркого летнего дня, как наркоз, усыпил его. Он был почти счастлив. Он боялся только, что музыка кончится и придется опять становиться начальником, что-то объяснять, утверждать, настаивать. Но музыка не кончалась, и тогда он понял, что это звучит магнитофонная запись, и совсем забыл о времени.

Так и слушали они до самого обеда. Когда же прозвучал горн и Егоров встал на ноги, он с удивлением обнаружил, что они затекли и что просидел он на трубе больше двух часов.

Ребята аккуратно собирали в сумки свое рукоделье.

— Извините за вторжение, — неловко усмехнулся Егоров. — Очень приятно было с вами познакомиться.

Ребята застенчиво улыбались ему, и он понял, что дистанция между ними сильно сократилась. Он обрадовался и, наверное, поэтому сморозил очередную глупость.

— А почему бы нам всем вместе не послушать ваши записи? — предложил он. — Соберемся всем лагерем вокруг костра и послушаем.

Ребята в недоумении переглянулись.

— Нет, — сухо возразил Игорек, — из этого мероприятия ничего не выйдет. Музыку лучше слушать в одиночестве, коллективно ее понять нельзя.

— Ты музыкант? — спросил Егоров.

— Да, я пианист, — сказал Игорек. — А Филипп у нас скрипач.

Егорову понравилось, как просто он это сказал. Без ложной скромности и кокетливой застенчивости, мол, балуюсь, учусь. Нет, Игорек уже считал себя профессиональным музыкантом и смело заявлял об этом.

— Но вы разрешите мне иногда послушать ваши записи вместе с вами? — попросил Егоров.

Ребята опять молча переглянулись.

— Ну разве что иногда… — вздохнул Игорек. — Понимаете, — подкупающе улыбнулся он. — У нас — своя компания, у нас — своя компания.

Егоров не обиделся. Он понял, что дистанцию пока нарушать не надо. Со временем ребята, может быть, и подпустят его поближе, но штурмовать их глупо.

За обедом он тщательно анализировал свою вылазку с точки зрения педагогики, но никак не мог понять, удалась она ему или провалилась. Так же оставалось неясным, кто кого победил. Скорее всего, всех победила и объединила музыка.

Позднее Егоров не раз подсаживался к этой компании. Исподволь он наблюдал за ребятами, и ему понятнее стала их заторможенность и отрешенность. Они слишком глубоко погружались в музыку, слишком растворялись в этой стихии, да еще самоутверждались за ее счет.

Изредка они слушали свои джазы и поп-ансамбли. Тогда заметно оживали, подпевали и пританцовывали, большей частью не сходя с места. Порой один или двое из них вскакивали, чтобы исполнить весь танец. Плясали они довольно смешно, карикатурно, с неподвижной серьезностью на лицах, но с удивительным комизмом в телодвижениях. Зрители хлопали и ободряли танцоров специфическими выкриками на каком-то полуанглийском сленге.

Вначале Егорова раздражали эта глупая музыка и дурацкие танцы. Но когда он понял, что и сами ребята не проявляют к джазу особо благоговейного почтения, что для них это, скорее, повод размять ноги, подурачиться, покривляться, пошалить, он стал относиться к этим диким танцам куда терпимее. Неожиданно для себя он быстро привык к этим странным звукам и уже не раз увлеченно хлопал танцорам и дергался на своем месте.

Это было вроде разминки для тела и для души, и скоро Егоров уже не мог понять, зачем было сопротивляться этой музыке, бороться с ней, критиковать и запрещать, когда это, в сущности, такая невинная и веселая вещь.

Каждое поколение танцует по-своему, и нынешние спортивные танцы уже не казались Егорову более неприличными, чем интимные танго времен его молодости. Тем более что после такой музыкальной разминки ребята с удовольствием возвращались к музыке серьезной и слушали ее еще внимательнее.

Наблюдая за ребятами, Егоров с удивлением обнаружил, что они еще совсем дети, и не раз поражался их инфантильным выходкам и замечаниям. В своих семьях они с рождения привыкли слушать музыку и неплохо разбирались в ней, но в жизни они еще ориентировались очень слабо, были во многом беспомощны и даже глупы. Порой Егорову казалось, что эти дети так глубоко погружаются в музыку, чтобы спрятаться в ней от жизни, от прямых реакций на мир, жить в котором они еще не только не умеют, но даже не хотят учиться. Здесь было что-то вроде программной инертности, принципиального нежелания приспосабливаться к жизни, а мощное поле музыки служило им защитой. Это было странно, но Егоров подумал, что со временем жизнь все равно возьмет свое, что никуда ребятам от жизни не спрятаться, все равно придется научиться жить с людьми; и никакой трагедии в их запоздалом инфантилизме нет, нечего их дергать понапрасну раньше времени, пусть спокойно доживают свое детство.

Еще удивляла Егорова неприязнь детей к Славе Ларину. Они откровенно недолюбливали Славу, считали его выскочкой и кривлякой. Для Егорова все они были очень похожи, и он недоумевал, откуда вдруг такая враждебность, почему они не взяли Славу в свою компанию. Он полагал, что определенную роль здесь играет Зуев, что именно он настраивает ребят против Славы, и ему было обидно за мальчика, так несправедливо отринутого и теперь обреченного на одиночество. Он жалел Славу, пока однажды вдруг не понял, что вовсе не ребята оттолкнули его, а сам Слава первый не захотел почему-то войти в их компанию, пренебрег ими.

Тогда же, под горячую руку, Егоров, сидя на веранде и наблюдая, как Слава рисует стенгазету, напрямик спросил у мальчика, почему он не примкнет к такой интересной компании, хотя бы для того, чтобы послушать их замечательные магнитофонные записи.

Слава отвечал, что он не любит музыку.

Егоров удивился. Тогда Слава сказал, что разделяет отношение Толстого к музыке. Егоров спросил, что это за отношение. Слава объяснил, что музыка слишком расслабляет его, мешает ему сосредоточиться, уводит от реальности и навязывает ему чужие чувства и настроения, которые сбивают его с толку и мешают разобраться в собственных ощущениях и переживаниях.

Егоров поразился такому взгляду на музыку у столь юного человека и, естественно, захотел узнать, какие чувства и переживания волнуют мальчика. Но Слава уклонился от объяснений. Он был еще более неконтактен, чем все эти «продолговатые». Он рассеянно выслушал Егорова.

— Если бы я мог сформулировать для вас и для себя все мои мысли и сомнения, они бы меня больше не волновали, — сказал Слава.

Он сказал это таким взрослым серьезным тоном, с таким мучительным напряжением нахмурил брови, с таким раздражением и досадой взглянул прямо в глаза Егорову, что тот невольно смутился.

«Оставите вы меня когда-нибудь в покое!» — не говорил, кричал этот сумрачный взгляд.

И Егоров оставил его в покое. Он понял сущность Славиного конфликта с «продолговатыми». Замкнутый, самоуглубленный Слава был взрослее, умнее и серьезнее этих парней. Они ему были не нужны. Слава перерос их духовно, ему не о чем было с ними разговаривать, они не понимали его.

Тщетно Егоров искал в Славе черты сходства с Глазковым. Их не было.


Лагерь лихорадило. Шли последние приготовления к празднику. Все бегали, возбужденно и таинственно шушукались.

— Таисия Семеновна, одолжите нам свое кружевное покрывало и накидку. Ну честное слово, не порвем! Ну пожалуйста, — Светланка даже на месте стоять не могла от возбуждения. — И птичку тоже, клетка у нее красивая!..

— Нет, птичку не дам, и не просите! И, пожалуйста, не увлекайтесь, чтобы без лишних…

Но Светланка уже бросилась дальше.

— Эй, Натан, кто обещал удалить детей? Болтаются тут под ногами, во все нос суют…

Подбежала к Анине и стала шептать ей что-то на ухо. Потом они вместе побежали к Славе и стали шептаться втроем.

— Только, чур, никому, полная тайна!

Егоров стоял над обрывом. Кто-то привязал на хвост лошади большой красный бант. Тут же над обрывом держала длинная труба, на которой любили сидеть «продолговатые». Она была такая длинная, что в нее даже никто никогда не лазил, в нее только заглядывали. Подлетела Светланка, заглянула в трубу. Егоров покосился на нее.

— Матвей Петрович, нам нужен Нептун, — возбужденно заявила Светланка.

— Нептун?

— Ну да, Нептун, царь морей, ну этот, с вилами и бородой…

— А… — сказал Егоров, — царь морей. — Вид у него оставался озадаченным.

— Мы готовим водный праздник, будет факельное шествие, костры. Я оформляю спектакль. Это еще секрет, никто не должен знать, и вот не хватает только Нептуна!!!

— Очень интересно, — проговорил Егоров, беспомощно барахтаясь в этом потоке информации.

— Так и знала, что вам понравится. Бороду сделаем из зелени, корона уже есть, вода в озере совсем теплая… Медсестра выделяет вам сто грамм спирта, так что не простудитесь…

— Я? — удивился Егоров. — При чем тут я?

— Ну а кто еще, кто? Натан, что ли, с его секундомером, или Таисия Семеновна? Нет, кроме вас, некому. Да вы не беспокойтесь, никто даже не узнает, полная тайна! Надо же, надо для дела! Нет, это невыносимо, долго вы еще будете ломаться?..

Нет, Егоров не мог с ней спорить. Если Светланке что-то было нужно, ей подчинялись все — и большие, и маленькие. Все пасовали перед ее натиском. И он засмеялся.

— Согласны, согласны! Уговорила! — запрыгала она. — Царь выйдет что надо! Есть в вас что-то глубоководное… Лошадь… — взгляд ее озадаченно впился в лошадь. — А лошади ныряют?.. Ну да ладно… — И она устремилась прочь.

Из-под обрыва вылез Зуев.

— Вы согласились быть Нептуном? — спросил он.

— Ну и что, если согласился? — растерянно пробормотал Егоров.

— Ну и напрасно. Станете посмешищем для всего лагеря. Вы что, не знаете Светланку? Не связывайтесь с ней. В прошлую смену из-за нее от нас пионервожатый сбежал, он даже плакал из-за нее.

— Ну ладно, ладно, — смущенно проворчал Егоров, — ничего я не связываюсь…

— И не думайте, что я подслушивал. Я вас страхую, — бросил Зуев на прощанье и снова исчез под обрывом.

Егоров проводил его растерянным взглядом и беспомощно огляделся.

Светланка в беседке шила саван, что-то большое и белое.

— Я, конечно, очень извиняюсь, — начал Егоров, — но я не могу быть Нептуно́м.

— Непту́ном, — строго поправила Светланка.

— Ну так вот, — повторил Егоров. — Я не могу быть Нептуном, потому что я вообще не купаюсь, у меня ранения. И вообще, мой авторитет начальника…

— Нету вас никакого авторитета, — выпалила она. — Кто так трясется за свой авторитет, тот никогда его не имеет! Ну и ладно, без вас обойдемся! Только не смейте показываться на празднике. Сидите со своим авторитетом в своей норе. — И она убежала.

Егоров обиделся и расстроился не на шутку. Ему хотелось побывать на празднике, а его наказывают как ребенка. Но тут какое-то соображение заставило его призадуматься. «Будет вам Нептун», — усмехнулся он.


Обширная территория лагеря была частью соснового леса и отделялась от окружающих лесов только легким заборчиком. Лишь с запада, где садилось солнце, граница была естественной, территория лагеря тут обрывалась крутым песчаным обрывом. Внизу под обрывом находилось Глухое озеро, из него вытекала речка. Озеро окружал аккуратным гребешком еловый лес, который простирался до самого горизонта. Там, на горизонте, возвышался темный массивный силуэт. По вечерам, на фоне заката, он был похож своими очертаниями на мрачный замок с башенками.

Смеркалось.

Светланка озабоченно прохаживалась вдоль белых простыней, которыми была загорожена часть озера. Вода в озере была тихой и блестящей, точно полированная пластинка белого металла. Темный гребешок леса служил ей благородной оправой. Небо над гребешком тихо розовело. И причудливые темно-фиолетовые облака дополняли картину. Светланка с удовлетворением осмотрела эти природные декорации, будто они были созданы ею лично или, по крайней мере, по ее эскизам. Она заметно волновалась… Но пора было действовать, и она достала спички и подожгла костер. Он вспыхнул ярким племенем, и сразу же множество движущихся огней появилось на темной поверхности горы — это приближалось факельное шествие. В строгом, торжественном молчании дети подходили к костру. «Нептун ждет вас», — тихо говорила Светланка.

«Во имя завтрашнего дня», — сдержанно отвечали ей и, медленно склонив факел, бросали его в огонь. Потом все чинно рассаживались вокруг костра, протягивая свои «озябшие» руки.

Спектакль никто не объявлял. Просто все сразу заметили белую фигурку, что сидела перед занавесом. На коленях у нее лежала раскрытая книга, и она читала вполголоса. Чтобы услышать, что она там читает, все притихли.

«Все шесть принцесс были прехорошенькими русалочками, но лучше всех была самая младшая, нежная и прозрачная, как лепесток розы, с глубокими, синими, как море, глазами. Но и у нее, как у других русалок, не было ножек, а только рыбий хвост.

День-деньской играли принцессы в огромных дворцовых залах, где по стенам росли живые цветы. В открытые янтарные окна вплывали рыбки, как у нас, бывает, влетают ласточки: рыбки подплывали к маленьким принцессам, ели из их рук и позволяли себя гладить.

В безветрие со дна моря можно было видеть солнце: оно казалось пурпурным цветком, из чашечки которого лился свет…»

…Открылся занавес. На прибрежной полосе лежала русалочка. Ее длинный серебряный хвост тревожно бился по воде, как у большой рыбы. Но лицо, закрытое распущенными волосами, и руки, на которые опиралось чешуйчатое тело, — все, кроме хвоста, было неподвижно устремлено к юноше-принцу, которого она спасла и который теперь лежал перед ней без сознания.

На фоне озера эта живая картинка поразила всех. С особым вниманием разглядывала публика не только хвост русалочки, но и зеркальную гладь озера, и золотую полоску над темным лесом.

Девушка перед занавесом продолжала читать. А на сцене возникла другая картинка. Русалочка, ломая руки, что-то просит у морской ведьмы. Ведьма была ужасная, сна что-то толкла в ступке, и оттуда вспыхивало пламя.

— Натан, Натан, — засмеялись дети.

Но длинный хвост русалочки, который все время трепыхался в воде, был настолько убедителен, что поверили и в Натана.

Следующей была сцена, в которой принц находит русалочку на морском берегу. Она получила от ведьмы человеческие ноги, но лишилась навсегда своего прелестного голоса — стала немой. И теперь никогда не узнает принц, что это именно она спасла ему жизнь, что ради него она покинула родной дом и что от его любви зависит теперь ее жизнь, иначе она обратится в морскую пену…

И вот русалочка танцует на первом балу. Ноги ее ступают «точно по ножам и бритвам», но она счастлива. Несколько придворных дам застыли в красивых позах. А принц сидел на троне, любовался своей русалочкой и наигрывал ей на свирели.

— Славка, что ли, играет на дудке?

— Раз русалочка — Анина… — шептались дети.

Принц полюбил русалочку как родную сестру, а женился на чужестранке-принцессе, русалочка же обратилась в морскую пену.

Кто-то тихонько всхлипнул…

Из озера вылез морской царь. Лохматое и неуклюжее чудище, похожее на охапку водорослей, перехваченных как попало старой сетью. Вместо головы что-то большое и блестящее, и огромное старое весло в руке.

Дети с любопытством гадали, кто бы это мог быть.

Но девушка перед занавесом вдруг вскочила, откинула волосы со лба и лица, и все узнали Светланку. Но что случилось?! Лицо ее, устремленное на морского царя, выражало такой неподдельный ужас, что все, затаив дыхание, приподнялись со своих мест…

— Что это?! Что это?! Что?! — шептала она и вдруг, дико завизжав, бросилась в самую гущу детей.

Тишина взорвалась оглушительным визгом и воем. В страшной панике все бросились прочь, с удивительной быстротой взлетели по откосу, и берег мгновенно опустел. Это была типичная детская паника, которая вспыхивает порой по мельчайшему поводу, а порой совсем без повода, повинуясь каким-то стихийным законам природы, которой дети еще так близки.

И в лагере еще долго не могли успокоиться, клокотали и бурлили.

— Клыки прямо изо рта!..

— Зеленая шерсть!..

— Метра два будет!..

— Может, это вроде Лохнесского чуда? Надо бы сообщить куда-нибудь, пусть ученые приедут…

— Может, это озеро с двойным дном, может, о н о на втором дне живет?!

— Давайте изготовим сеть и поймаем его…

— Я сам читал, — вещал Натан. — В лесах и вправду водятся лешие и домовые, ну, такие заросшие дикие люди, они и послужили прообразами героям народных сказок…


А в кустах на берегу озера был разостлан лист газеты «Вечерний Ленинград». На нем стояла «маленькая» и стакан. Лежал огурец и кусок хлеба. Людей вокруг этого натюрморта не было. Но вот зашевелился прибрежный тростник и появилось нечто… Казалось, движется копна водорослей с большой консервной банкой из-под томатного пюре вместо головы. Яростно чертыхаясь, чудище содрало с головы банку и оказалось Егоровым. Вид у него был несчастный. Прыгая, чтобы согреться, трясущимися от холода руками он налил себе полстакана водки. Выпил не закусывая. Попрыгал. Хлопнул еще полстакана и закусил. Потом стал переодеваться.

Холодная вода отрезвила его, и он теперь сам не мог понять, как его угораздило стать морским царем. Это был какой-то провал в сознании, какое-то затмение. Может, ему показалось, что это будет смешно и забавно и как-то приблизит его к детям. Может, волна детского ажиотажа подхватила его, но готовился он к этому подвигу с большим энтузиазмом. Посмеиваясь про себя, примеряя старую сеть, тащил ночью весло, сооружал из консервной банки голову. Целиком поглощенный этим маскарадом, он мало думал о последствиях и результатах. Он никак не ожидал такой бурной реакции. Он хотел только немного пошутить… И вот мало того, что он не попал на праздник, он еще сорвал его. И самое противное, что он не может даже успокоить их. Он готов был как угодно искупать свою вину, но одного он не мог — признаться, что это был он.

Ночью было тревожно. Дети в палатах не спали, они рассказывали страшные истории про ведьм, колдунов и вампиров, про тарелки, на которых летают инопланетяне, про бермудские ямы, где исчезают самолеты и корабли, про таинственных морских змеев и лохнесское чудовище, которое якобы видели и в озерах Карельского перешейка. Доносились шорохи, восклицания, кто-то громко заплакал. Тревожно заржала лошадь. Таисия Семеновна волновалась всю ночь.

Егоров тихонько пробрался в свою комнату, с удовольствием растянулся на постели. Но сон не шел. За стенкой шептались Светланка и Капа.

— Но зачем было устраивать панику? — говорила Капа.

— А так просто, — засмеялась Светланка. — Надоела мне эта Тасина русалочка до полусмерти. А потом, Лохнесское чудище для современного воображения куда полезнее всяких там русалочек. Молодцы англичане: если бы его не было, его стоило выдумать. Пусть не воображают из себя бог знает что, все-то им позволено, все-то им известно, никакой управы нет. Молодец Егоров! Атомный век на дворе, а тут какие-то русалочки.

— Ты думаешь, это был Егоров? — спросила Капа.

— А ты что, думаешь, Лохнесское чудо, да?

Послышался смех.

— Но нельзя брать на испуг, — назидательным тоном сказала Капа.

— Не только можно, но и нужно! — горячо возразила Светланка. — И не только детей. А то уж больно распоясались. Воду травят — рыба гибнет, воздух травят — растения гибнут, а человек знай себе меняет одну машину на другую. А откуда все это берется? Из земли, из недр, из природных кладовых. Но они же не вечны. Вот и транжирим все подряд, не думая, что нашим детям ничего не останется. Нет, надо пугать, и одергивать, и ставить на свое место.

Выслушав эту информацию, Егоров за стенкой крякнул от досады и уже хотел было заявить о своем присутствии, но Светланка вещала так горячо и красочно, что он невольно заслушался. Кроме того, ему не очень хотелось обнаруживать себя и выяснять с ней отношения. Он уже побаивался Светланки и справедливо опасался, что никакой пользы для себя от подобных объяснений не извлечет, а лишь усугубит и усложнит ситуацию. Словом, если уже его угораздило свалять дурака, а Светланка так ловко воспользовалась его оплошностью, то лучше помалкивать и делать вид, что ничего не случилось, потому что глупость, стоит оступиться, обладает опасным свойством затягивать в свою трясину, и чем больше ты барахтаешься, тем глубже погружаешься в нее. Лучше затаиться и не попадать больше в Светланкины коварные лапки, иначе одурачит и заморочит до полусмерти. Поэтому Егоров не стал заявлять о себе и с чистой совестью продолжал подслушивать Светланкины разглагольствования, как подслушивал бы в военной обстановке стратегические тайны неприятеля.

Между тем разговор за стенкой перекинулся на более интимные темы.

Капа молчала, но, как видно, Светланка не очень-то и рассчитывала на Капину отзывчивость. Просто Светланку несло, и ей уже было все равно, на кого вылить поток своего красноречия. Ее мучил вопрос, что такое прошлое, и что такое настоящее, и стоит ли оглядываться из настоящего в прошлое. Может быть, они взаимоисключают друг друга и прошлое гибнет по мере удаления от нас, и там остаются одни руины. И может быть, нужно оставлять прошлое в том первозданном виде, каким оно было когда-то, и никогда уже больше туда не оглядываться, не переосмыслять и не жалеть о нем, потому что прошлого все равно уже нет, и ничего там уже не изменишь и не поправишь?

Егорову Светланка всегда казалась совсем еще девчонкой. Лагерь был на самообслуживании, и Егоров полагал, что Светланка — школьница, которую назначили пионервожатой, и теперь он с удивлением узнал, что Светланке уже двадцать три года, что она успела прожить богатую событиями жизнь и многое пережить. Она уже окончила университет и успела побывать замужем и даже развестись. Егорову было забавно узнать, что Светланка почитает себя многоопытной женщиной, втайне вздыхает о своей погибшей молодости и даже завидует этим «соплякам», у которых еще все впереди.

Особенно удручал Светланку сюжет ее первой любви, на который она сваливала все свои жизненные неудачи и поражения. На этот счет Светланка имела множество разнообразных точек зрения. Их было так много, что они путались в ее горячей голове и незамысловатый сюжет ее первой любви порой казался ей просто зловещим. Она и с мужем-то разошлась только потому, что не успела осмыслить свою первую любовь, и даже теперь еще этот сюжет терзал ее, и она сражалась с ним в своей душе и, не в силах одолеть его, делала порой много глупостей, которые, естественно, травмировали ее, и тогда в отчаянье она перечеркивала свою жизнь черным крестом и погружалась в меланхолию.

На самом деле горячая жизненная сила била из нее, как из гейзера, но она еще не научилась управлять этой силой и порой обжигалась сама, а иной раз травмировала близких и даже посторонних. Она была еще так молода, что не знала своих сил и возможностей.

Егоров уже начал засыпать. Сквозь сон он слушал взволнованный Светланкин шепот, и ему казалось, что он дремлет перед телевизором.

…Они любили друг друга с детства, но потом их жизненные пути разошлись. И вот только этим летом он нашел ее, но она его почти не узнала. Будто издалека она разглядывала этого красивого, взрослого человека, который, небрежно развалясь, сидел на стуле посреди комнаты и позволял себя разглядывать. Его поведение казалось ей вызывающим и бесило ее. А когда он с простодушным бахвальством понес что-то про своих «кирюх» и про какую-то пьянку, она от гнева и позора чуть не провалилась сквозь землю. Его пустой и убогий рассказ зачеркивал все ее прошлое. Уж лучше бы он опустился, развратился, постарел, чтобы можно было отделить прошлое от настоящего и сохранить в неприкосновенности хотя бы воспоминания! Но нет, это был все тот же добродушный красавец, ленивый и пластичный, с нахальным взглядом и неотразимой усмешкой. Время не прикоснулось к нему, он сохранился в своем инфантилизме, как в коконе, неуязвимый и равнодушный, как дерево, которое никогда ничего не поймет и не почувствует, не озлобится и ни в чем не раскается.

— Ну и бревно! — твердила она себе, когда он ушел. — Ну и дубина! И на это растение потрачено столько жизни! Как в бездонный колодец!

И все-таки она не соглашалась с очевидностью, не могла она зачеркнуть свое прошлое, оно не зачеркивалось. Да и как можно зачеркивать свою жизнь, ведь она же единственная, ее не исправишь. Как можно зачеркнуть свои первые поцелуи?.. Но до чего же трудно их забыть и жить, как ни в чем не бывало, дальше!

Засыпая, Егоров думал, что к детям он полез, конечно, напрасно, но народ это, безусловно, забавный, с ними не соскучишься. Один Зуев чего стоит, и неприступный Слава, и эта Светланка тоже не так проста, как хочет казаться.

Еще у него появилось предчувствие каких-то новых событий. Откуда взялось такое чувство, он не знал, но предчувствиям своим привык доверять, недаром он был неплохим летчиком.


Проснулись поздно. Зарядку проспали совсем, еле успели на завтрак. Проснулись и стали считать потери. После вчерашнего представления простудилась Анина, у нее начисто пропал голос. Одна девочка в панике вывихнула ногу, другая потеряла одну сандалию. Все декорации, раздавленные и помятые, валялись на берегу, и дети бродили среди них, как среди обломков кораблекрушения. Некоторые — рассеянные и вялые, другие, наоборот, лихорадочно-возбужденные, они с тревогой поглядывали на безмятежную гладь озера. Было жарко, но купаться никто не думал. В озере водилось чудовище.

День был сумрачный и вялый.

Анина тихо брела по лесу. Горло побаливало, настроение было подавленное. Она думала о русалочке, о ее неземной чистоте и жертвенности. Эта жертвенность была близка и понятна Анине. В жизни всегда приходится жертвовать чем-то ради чего-то, но не всегда эти жертвы окупаются. Не пожертвовала ли Анина всем своим детством, не принесла ли его в жертву танцу и балету, и не была ли эта жертва бессмысленной и напрасной? Красавица мама отдала балету всю свою жизнь, но так никогда и не выбилась из кордебалета. Теперь ей, Анине, предстоит повторить этот путь.

Этой весной мама пришла домой расстроенная и не стала скрывать своего последнего разговора с Еленой Павловной. Анина не присутствовала при их разговоре, но до чего же отчетливо она себе его представляла.

— У девочки отличная техника, — говорила Елена Павловна.

Техника у всех была не слабая. Только помимо техники много чего еще надо было иметь. И этому уже никто не мог ее, Анину, научить.

А с каким азартом, с каким негодованием обрушивалась Елена Павловна на Ольгу, сколько волнений эта Ольга всем доставляла…

— Дар божий, а все коту под хвост! — в отчаянье восклицала Елена Павловна, когда Ольга опять была не в форме.

На Ольгу возлагалась главная надежда. Ольга обещала стать примой, но была от природы слишком нервной, импульсивной и впечатлительной. Полоса творческого подъема сменялась в Ольге полосой беспросветной тупости и апатии. От ее настроений зависела порой судьба целого коллектива… Конечно, порой Ольга выдавала чудеса. Порой… Анина всегда была ровной, хорошей исполнительницей. Ее техника никогда никого не подводила…

— У девочки отличная техника, — повторяла Елена Павловна и спешила увести взгляд. Она знала, что сейчас решается Анинина судьба, что девочка наотрез отказалась остаться в кордебалете, — она знала все это и ничем уже не могла помочь.

— Трудный возраст, — сказала она. — Ничего нельзя предугадать. Дети позднее отдают накопленное.

— Вы так считаете? — с надеждой переспросила мама.

— Нет, — вздохнула Елена Павловна. — Я уже ничего не считаю. Я дала девочке все, что могла, — она задумалась. — И все-таки не надо было так муштровать ее, такие прилежные и добросовестные дети нуждаются в большей свободе…

— Что?! Что вы говорите, Елена Павловна? Прилежная, послушная! Вы разве не помните, какой она была?! — воскликнула мама.

И тут Елена Павловна всплеснула руками и засмеялась.

— О! — с неподдельным восторгом вспомнила она. — Анина была ужасная! Просто чудовищная! Как она меня изводила! Исчадье ада, а не ребенок!

— Помните, как вы предлагали отдать ее в цирковую школу? — сказала мама. — Вы еще говорили тогда, что такая изощренность на фокусы тоже особого рода талант…

— Помню, помню, как же!.. Это было после истории с ручкой из Павловского дворца. О, меня чуть не хватил удар!

И обе женщины еще долго перебирали, свои воспоминания и расстались весьма довольные друг другом.

На прощанье Елена Павловна посоветовала маме отправить Анину на лето в лагерь, чтобы она на какое-то время и думать забыла о балете.

— Думать забыла, — горько усмехнулась Анина. — Разве это возможно?

Просто таким способом они отделались от нее. Ну что же, у нее хватит мужества самой решить свою судьбу. Она поступит в пединститут и начнет новую жизнь. Слава уйдет в армию. С его уходом оборвутся все ее прежние привязанности, и никто уже никогда не узнает, что она мечтала стать балериной… Когда Анина бывала одна, то в этом месте своих размышлений она обычно начинала реветь. При людях же, даже при Славе, она всегда оставалась ровной, приветливой и спокойной. Она была очень сдержанной, очень воспитанной девочкой и уважала себя за это.

Тут как раз ее догнал Слава, она мило улыбнулась ему, потрогала горло и чуть поморщилась при этом. Слава сочувственно вздохнул, и они пошли рядом. Какое-то тягостное неловкое молчание висело между ними, что-то недосказанное, недопонятое, будто затянулась пауза в разговоре.

— Мы были слишком прилежными учениками, — нарушил молчание Слава.

Анина вяло кивнула, она понимала, о чем шла речь, но не хотела продолжать этот разговор.

— Анина, — через некоторое время снова обратился к ней Слава. — А ты помнишь, как мы встретились?

— Павловск, — слабо улыбнулась Анина. — Как же не помнить.

— А ты помнишь, какими мы тогда были?

— Детьми были, — усмехнулась Анина.

— Нет, — сказал Слава, — ничего ты не помнишь! Мы были не просто детьми, а детьми талантливыми. Где, в какой точке мы изменили себе? Где потеряли талант?

— Нет, — вздохнула Анина. — Мы не изменили себе, мы учились. Нам очень много надо было учиться. Наше время еще придет.

— Ты так думаешь? — Слава внимательно посмотрел на нее. Она показалась ему старше своих лет.

«Девчонки раньше взрослеют, — подумал он. — Может быть, она и права».

Они снова замолчали и молча продолжали свой путь. Они шли по рельсам, параллельно друг другу, оба такие изящные, что и молчание их казалось легким и беззаботным.

Но так казалось только издалека.


Егоров сидел в тени платформы, наблюдал за парочкой на рельсах и думал о Глазкове. Он вспоминал их разговор в проходной, вспоминал тщательно, кропотливо, и все равно у него оставалось впечатление, будто чего-то главного он вспомнить не может. Что-то самое главное ускользало от него.

Он старательно вспоминал и анализировал каждое слово Глазкова, каждый его поступок. Но чем логичнее и беспристрастнее он к ним подходил, тем больше рассыпался образ Глазкова на составные элементы, узор смещался, расплывался, и оставалась только смерть, одна лишь смерть, конкретная и непостижимая.

Он вдруг понял, что Глазков был слишком живой для смерти, слишком подвижный, многообразный и многокрасочный, он не лез в эту траурную рамку, не помещался в нее. Живой Глазков никогда не останавливался, каждое мгновение он был другой и разный, и смерть, оборвав это живое движение, уничтожила Глазкова целиком и полностью, и все попытки Егорова осмыслить и понять теперь этот характер заведомо бессмысленны, глупы и напрасны. От Егорова ускользнула сама жизнь, и ускользнула безвозвратно.

Как же он мог допустить эту гибель?! Ведь он чувствовал неладное, чувствовал каждой клеткой!

Но нет, он, Егоров, умел предчувствовать только опасность, — опасность, но не смерть. Смерть он не предчувствовал никогда. Смерть всегда была для него необратимым, страшным и диким недоразумением, она уносила людей, и на их месте возникала пустота. С опасностью можно было еще бороться, но с фактом смерти уже ничего нельзя было поделать. Егоров никогда не думал о смерти, как не думал о завтрашнем дне. Для него это были досужие мысли, а досуг его был занят делом жизни.

Кроме того, он, Егоров, и сам был тем летом не в лучшей форме. Врачи на время отлучили его от полетов. Правда, только на время, но все равно это было началом конца. Конечно, он задумался. Было над чем подумать. Да, он замкнулся, ушел в себя, был мрачен, ни с кем не разговаривал, но вовсе не с горя и отчаянья, как думал Глазков, — просто он экономил каждый свой шаг, каждое усилие, каждое слово. Все свободное время он или спал, или сидел с удочкой на берегу ручья. Он говорил Глазкову, что отдает рыбешку детям. На самом деле он не поймал тогда ни одной рыбы, просто он считал это одинокое времяпрепровождение самым экономичным, а следовательно, полезным для своего организма. Он выработал тогда некую систему самогипноза, или сосредоточения, и упражнялся в ней. И порой ему казалось, что еще немного, и он научится управлять даже своим сердцем.

А Глазков изо всех сил старался растормошить его и рассеять, но все его фокусы и затеи только удручали Егорова, раздражали его. Глазков в то лето был крайне суетлив и общителен, он постоянно был окружен какими-то непонятными людьми. То это были артисты из столицы, то заезжие художники с женами, а то вдруг манекенщицы или танцовщицы, — они тащились за Глазковым, как дымный хвост за ракетой. Он приводил их всех к Егорову, хозяйничал у него дома и еще полагал, что развлекает его, еще обвинял в гордячестве и высокомерии. Будто не знал он, что Егоров совсем не умел общаться с людьми других профессий, как не умел обращаться с детьми. Он приходил в какое-то тупое замешательство от их бойкой живучести, от многообразия их забот, мнений, страданий и радостей — все это было чуждо Егорову и непонятно. Иногда он снисходительно жалел их как недоразвитых; другой раз сам себе казался косноязычным тупицей — смущался, робел, маялся, скучал, замыкался, а главное, смертельно уставал. Просидев вечер в такой компании, он буквально валился с ног от какого-то душевного истощения, и почти ненавидел Глазкова, и все решительнее отдалял его от себя, и все глубже уходил в свою дурацкую систему.

Нет, система не подвела его. Он до сих пор уверен в ее могуществе.

Врачи вернули его к полетам. Но тем временем погиб Глазков.

Егоров отлично помнил тот день. С утра он сидел на берегу ручья с удочками. Накануне ему достали еще одну любопытную брошюрку. Там обнаружилось новое упражнение по аутотренингу, и ему не терпелось испробовать его на практике. Сидя на берегу ручья, он старательно упражнялся по своей системе и с удовольствием отмечал, что организм послушен ему, и дыхание ровное, и сердце бьется легко и спокойно, и пульс нормальный — система оправдывала себя.

Солнце припекало. Какой-то пряный, дурной аромат висел в воздухе. Одна невидимая птица скрипела жалобно и нежно…

Потом он почему-то вдруг встал. Встал и пошел. Он шел через лес и болото, прыгал по кочкам, пересекал овраг. Он слушал птиц и разглядывал растения. Ноги сами несли его невесть куда. Несли себе да несли и принесли к аэродрому.

Он стоял возле линии заграждения и завороженно следил за серебряной птицей, что ползла по взлетной полосе. Вот она развернулась, разбежалась, стремительно набирая скорость, и плавно оторвалась от земли. Забытая сигарета догорела в руке и обожгла пальцы. Он бросил ее на землю, придавил тяжелым башмаком.

Когда он поднял глаза, перед ним стоял парнишка из охраны.

— Ваши документы! — строго приказал парнишка и покраснел от натуги.

Документы лежали в кармане, но почему-то ему не хотелось их предъявлять. Это было будто игра, она понравилась Егорову, и он решил довести ее до конца. Он молча разглядывал парнишку, его по-детски озабоченное и важное лицо.

— Пройдемте! — отрывисто приказал тот. — Следуйте вдоль линии заграждения до проходной.

Они медленно двигались вдоль линии заграждения. На ярко-зеленом ковре безмятежно покоились прекрасные стальные птицы, и, может быть, впервые в жизни он любовался их неземной красотой.

Проходная была только что окрашена ярко-зеленой краской и благоухала соответственно. Часовой осторожно взялся за ручку двери и распахнул ее настежь, пропуская Егорова вперед.

— Осторожно, окрашено! — оглушительно рявкнул знакомый вредный голос.

Глазков, в длинном клеенчатом фартуке с кистью в одной руке и банкой в другой, красил батареи парового отопления. Над ним по стойке «смирно» возвышался детина-маляр.

— Я вам покажу! Я научу вас, как это делается! — ворчал Глазков. — Кисть в руке держать не умеют!

— А, Егоров, — буркнул он, — осторожно, окрашено!

— Вот, привели, — Егоров кивнул в сторону парнишки, который топтался возле дверей.

— Разрешите доложить! Задержан в районе взлетной полосы, наблюдал за самолетами! — отчеканил тот.

Глазков взглянул на парнишку, потом тупо перевел взгляд на Егорова и обратно на парнишку. Тот был из новичков и не знал Егорова в лицо.

— Ты кого привел?! — Глазков пересек проходную и теперь разглядывал парнишку тяжелым угрюмым взглядом. — Это же герой, ас, кавалер Золотой Звезды полковник Егоров! Стыдно не знать своих героев в лицо! Осторожно, окрашено! — рявкнул он, когда смущенный парнишка задел рукавом за крашеный дверной косяк.

Потом Егоров сидел на стуле посреди проходной и рассеянно следил за Глазковым, который в своем живописном наряде учил маляра красить батареи, то есть донимал того всякими вредными и обидными выпадами и советами. Иногда он стрелял взглядом в Егорова, и взгляд этот не сулил ничего хорошего. А Егоров сидел на стуле и слушал рев прогреваемого двигателя. Перед глазами у него была та волшебная серебряная птица новой марки, на которой ему уже не летать.

— Ну что, Егоров! — перед ним стоял Глазков. — Ты зачем подглядываешь из-за забора, как робкий влюбленный?

Егоров вздрогнул и удивился меткости попадания. Усмешка вышла косая и неловкая, он поспешил убрать ее с лица и твердо взглянул на Глазкова. Тот сел верхом на стул, сложил свои изящные руки на спинке и разглядывал Егорова холодно и вредно.

— А может, твоя жизнь только начинается? — сказал Глазков. — До сих пор ты жил в собственное удовольствие. Тебе везло, ты баловень судьбы, счастливчик. А теперь-то вот и начинается настоящая жизнь с ее трудностями и заботами.

— Я делал свое дело, — сухо отрезал Егоров.

— Не крути, Егоров! Я-то знаю! Ты жил в собственное удовольствие, как птица. Ты летал и был счастлив. Да, да, бесконечно и предельно счастлив. Я-то знаю. — Глазков вздохнул.

«Может быть, так оно и было», — подумал Егоров, но вслух этого не сказал.

И тут Глазков разговорился. Он говорил долго, сбивчиво и горячо, будто с кем-то спорил, или кого-то в чем-то убеждал, или оправдывался, но у Егорова все время было чувство, что о главном и основном, к чему сводятся все эти тревожные речи, то есть в чем, собственно, дело, Глазков не может или не хочет сказать.

Глазков говорил о своей страсти к технике, которая сделала из него человека.

— Я был хилым, нежным, балованным и, не стыжусь признаться, трусливым мальчишкой, — говорил Глазков. — Знаешь, трусливый щенок считается умным, у него богаче воображение, он сложнее по нервной организации. Да, я был трусливым щенком и страдал от этого. Я воспитывал свою волю, потом воспитывал мускулы, потом получал знания, но все равно оставался трусливым мальчиком, и ничего тут было не поделать. Я боялся парней, боялся женщин, боялся воды, и высоты тоже боялся. И тут мне на помощь пришла машина. Я это понял сразу же, как только отец купил «Волгу». Я сел рядом с ним, мы поехали по знакомым улицам, и страхи мои как рукой сняло. Я чувствовал себя могучим, независимым и защищенным от всего на свете. Я буквально влюбился в этот железный организм, влюбился до потери сознания. Скоро я знал его наизусть, знал до последнего винтика, как большую игрушку, но любовь моя ни капли не уменьшилась… Я пошел дальше и пришел в авиацию. Я боялся высоты и боялся летать. И теперь иной раз перед стартом я испытываю страх, но стоит мне остаться один на один с машиной, как страхи мои отступают, а когда раздается рев двигателя, я — уже часть машины, и ни одно постороннее чувство, и страх в том числе, уже не имеет доступа в мою душу — она становится деталью этого организма. В момент отрыва от земли я полностью перестаю существовать. Чувствую ли я сам полет, ощущаю ли его поэзию и романтику? Я не знаю. Победу, по крайней мере, я чувствую бесконечную, победу над стихией, победу над расстоянием и, главное, победу над собой. А в последнее время я думаю, что ты был поэт в авиации, а я всего лишь покоритель, завоеватель, воин. Но мы, Егоров, слишком высоко занеслись, слишком оторвались от земли. Мы не умеем жить на ней и расшибемся об нее в лепешку. Нормальная земная жизнь не для нас.

Ревел двигатель, тонко звенели стекла в рамах. Голос Глазкова звучал глухо и устало. Егоров слушал Глазкова, слушал рев незнакомого двигателя, и, может быть, впервые в этом реве ему почудилась угроза. И он подумал, что горючее, которое бушует сейчас в машине, обладает громадной разрушительной силой, по сути дела оно и есть сплошная разрушительная сила, только люди научились управлять ею, заковали в броню, и теперь она беснуется там и рвется наружу, но сама злоба и мощь ее уже не в силах причинить вред, а даже, наоборот, идет на пользу человеку. Но в конечном счете что же это такое, как не борьба, не поединок со смертью?

Рев оборвался, и наступила полная тишина. Будто у изображения внезапно исчез звук. От неожиданности заложило уши, и Егоров с усмешкой подумал, что привык в авиации ко всему, кроме этой внезапной, оглушающей тишины. Пару раз она настигала его в воздухе, и тогда это была катастрофа, это была смерть. Рев двигателя — это поединок со смертью, но тишина — это конец борьбы. Тишина — это уже владение смерти. Он еще прислушивался к этой глухой тишине, когда неожиданно резко и громко прозвучал голос Глазкова:

— Егоров, а как ты относишься к смерти?

Глазков стоял возле окна и водил пальцем по стеклу. Темный силуэт Глазкова четко вписывался в яркий прямоугольник окна, и рука его на стекле, тонкая, розовая и прозрачная, точно ему не принадлежала, а жила самостоятельной жизнью, будто бабочка или цветок. Руки эти всегда смущали Егорова каким-то своим нервным изяществом, они всегда что-то крутили, дотрагивались до всех предметов, женские какие-то руки, а скорее — детские в своем капризном любопытстве и настырности. Вот и теперь они мешали сосредоточиться, отвлекали внимание. Вопрос Глазкова не удивил его и не застал врасплох. Он и сам только что думал почти о том же. Отношения его со смертью были и простыми и сложными одновременно. Куда сложнее, чем с кем бы то ни было из людей, и куда сложнее его словарного запаса. Он постоянно чувствовал ее рядом с собой, за спиной, что ли, и в то же время не думал о ней никогда. Не раз она заглядывала ему в лицо, отняла у него лучших друзей, но в полете он начисто забывал о ее существовании. Он всегда знал, что однажды может разбиться, но этот фактор входил в условия игры изначально, специфический фактор его работы, и он не считал смертью гибель в полете и не боялся этой гибели. Смерть же гражданскую он боялся и ненавидел — это была болезнь, медленное умирание, кладбище, похороны. Нет, гражданской смерти, смерти в своей постели, он для себя не мыслил. Гибель же в полете никогда не была для него смертью. Это был просто конец, конец борьбы, конец всего, конец, который рано млн поздно ждет все живое. Выразить это словами Егоров не мог, поэтому выдал давно отработанную формулу, которой не раз пользовался, коли вопрос заходил о смерти.

— Бояться смерти — все равно что бояться завтрашнего дня, — сказал он, — ведь неизвестно, что он тебе уготовил. Нельзя бояться неведомого. Смерть познать нельзя, значит, нечего о ней и думать.

Глазков даже не оглянулся.

— Да, знаю, — сказал он, — но нельзя жить, будто ты бессмертный. Нельзя, чтобы смерть заставала тебя врасплох. Нельзя умирать с нечистой совестью… — Он хотел еще что-то добавить, но передумал и замолчал.

Молчание затягивалось. Егоров мучительно соображал, что бы еще такое сказать. От него явно требовался какой-то один точный жест, или слово, или поступок, но вот какой именно, он не знал. Он всегда избегал и стеснялся неточных жестов, пустых слов и неоправданных поступков.

В суровой жизни своего поколения они прекрасно обходились без них. Но тут перед ним был человек иной формации. Егоров уважал чужой внутренний мир. Но в то же время Глазков всегда оставался для него балованным и капризным ребенком, в чем-то основном и главном Егоров был сильнее и мудрее Глазкова. И Глазков знал это, и Егоров знал, что тот это знает и теперь ждет помощи от него и поддержки, ждет, что Егоров поделится с ним своим сокровенным… Егоров и рад был прийти на помощь, только не знал, что же для эхом надо сделать конкретно. Он в очередной раз подумал, что опыт не передается по наследству, что некоторые законы жизни каждый человек открывает для себя всегда впервые, что поделиться, передать их другому так же немыслимо, как пытаться передать свой почерк или походку. Для него, Егорова, его почерк и походка были вполне органичны и удобны, но другому они вовсе не годятся. Но Егоров слишком плохо владел словом, чтобы передать даже это соображение, да и нельзя, наверное, владеть им настолько хорошо, чтобы так вот запросто передавать молодым свои опыт, который на самом деле равняется всей жизни. Он не пожалел бы для друга и самой жизни, но поделиться своим опытом он был не в силах. И уже в каком-то душевном смятении он подумал, что если бы перед ним был сейчас его сын, то неужели и тогда он не мог бы помочь ему? Да, конечно, сына он отстранил бы от полетов. Может быть, навсегда? Нет, навсегда нельзя, почти невозможно. Он плохо представлял себе жизнь без полета, и чем еще можно заниматься в этой жизни — просто не представлял. И, уже приняв решение, он спросил:

— А что это ты вдруг заговорил о смерти?

— Знак был, — хмуро буркнул Глазков.

Егоров очень удивился. Многие летчики были суеверны по мелочам, но вот Глазков никогда суеверием не отличался.

— Тебе надо отдохнуть, — сказал тогда Егоров.

— А я что делаю? — спросил Глазков и в доказательство грозно помахал кистью.

— В полетах у тебя не бывает никаких галлюцинаций… образов там?.. Ну, ты меня понимаешь? — От смущения он готов был провалиться сквозь землю.

— Ты хочешь списать меня в безумцы? — злобно вспыхнул Глазков.

— Да я что? Я ничего такого не сказал, — беспомощно пробормотал Егоров. — Сам знаешь, от перегрузок порой такое померещится…

— Нет, я не сумасшедший, — твердо отчеканил Глазков. — А с иллюзиями, если они возникнут, я как-нибудь справлюсь без твоей помощи.

И, пасуя, Егоров в смятении бежал тогда из проходной.

Наверное, это была первая ошибка, которую он допустил. Надо было остаться, надо было найти нужные слова и вывести Глазкова на чистую воду. И момент был самый подходящий, недаром Глазков так разоткровенничался. Можно было…

Вторую ошибку он совершил, когда добился отстранения Глазкова от полетов. Может быть… нет, наверняка он поступил правильно, если бы не совершил третьей ошибки — самой страшной и роковой.

Третья ошибка заключалась в том, что он спасовал перед натиском Глазкова, растерялся, не выдержал ситуацию и преждевременно вернул Глазкова к полетам.

Если бы он, Егоров, не допустил хотя бы одной из этих трех ошибок, Глазков остался бы жив.

Нет, большего поражения Егоров за собой не знал. До сих пор он не вполне с ним освоился и смирился, до сих пор ярость и бешенство перед необратимостью и непоправимостью этой гибели терзают Егорова. Это было его личное поражение, его ошибка, его непростительная оплошность. Но где, в какой точке он просчитался, где упустил и чего не понял, Егоров точно не знал и порой ненавидел Глазкова за такое предательство, за такое дикое коварство. Ночи напролет он беседовал с ним, доказывал, увещевал, задавал вопросы и даже угрожал, но Глазков не отвечал ему. Его мучили кошмары при участии Глазкова, во сне он замечал Глазкова в густой толпе народа, отчаянно толкаясь, он устремлялся к нему, с большим трудом догонял, хватал за рукав, но тот резко стряхивал его руку, отворачивался и молча проходил мимо. Один только раз Глазков взглянул ему прямо в лицо и усмехнулся горько, холодно и обидно, но опять ничего не сказал. А Егоров вдруг отчетливо понял, как сильно он был привязан к Глазкову, привязан, как к сыну. Это была потеря, с которой он не мог и не хотел смириться. Ему стало казаться, что он заживает чужой век. Слишком много смертей пришлось ему пережить, и если он не мог защитить и уберечь друга, то и вообще грош ему цена и пора уступать дорогу. Пусть летают, как им вздумается, пусть летают без него. И он ушел в отставку, и дал торжественную клятву никогда больше не подниматься в небо, и для пущей важности взял билет на поезд, который шел до Ленинграда почти четверо суток.

7

Все шло хорошо.

И вдруг сама природа словно взбунтовалась… Стоял страшный зной, какого не отмечали в последние сто три года. То ли эти сто три года, которыми щеголял Натан, сделали мир таким по-древнему горячим, но это была не просто повышенная температура окружающего воздуха… Все высохло, потрескалось, осыпалось. Каждый шаг шуршал всей землей, всем лесом. Безветрие и тишина напоминали катастрофу. Тянуло дымком — вокруг горели леса. Небо исчезло, и в тускловатой мгле торчало маленькое и злое солнце. Сам воздух, которого от абсолютного безветрия будто и не было, был пропитан непонятной тревогой и опасностью. По ночам над лесом колыхалось яркое зарево, воздух шуршал от летучих мышей. Выползло множество змей. Имели место три «человеко-укуса».

Дети жались друг к другу испуганными стайками, шушукались.

Больше всего боялись верхового пожара, который будто бы движется со скоростью курьерского поезда.

— Где-то здесь проходила линия Маннергейма, — говорил Натан.

— Маннергейма… Маннергейма… — тревожно подхватили дети.

— Маннергейма нам только не хватало, — рассердилась Таисия Семеновна.

Кто такой Маннергейм, никто не знал.

Таисия Семеновна нервничала. Она приняла решение ехать в город за разъяснениями и инструкциями насчет пожара. Анина запросилась домой, и Таисия Семеновна решила взять девочку с собой. Слава проводил их до платформы…


В противопожарном управлении Таисию Семеновну успокоили. Ей убедительно доказали, что пожар непосредственной опасности для лагеря не представляет, потому что находится совсем в ином квадрате и отрезан от сектора угрозы целой системой водных массивов, то есть озер. Но в связи с жарой и засухой категорически запрещается жечь костры, курить и бросать в лесу окурки. Ее снабдили целой пачкой новых противопожарных инструкций и командировали в лагерь инспектора, который должен был ознакомиться с противопожарной оснащенностью лагеря и провести беседы с воспитателями и детьми.

Это был тучный, важный человек, обремененный властью и ответственностью. Его суровое и твердое молчание приводило Таисию Семеновну в трепет. Она сомневалась в готовности своего лагеря к пожару и поэтому всю дорогу жаловалась инспектору на изолированность и заброшенность лагеря…

— В вашей зоне расположен большой зверосовхоз, — скупо и значительно изрек пожарник. — А вы говорите, одни лоси…

И по его интонации Таисия Семеновна поняла, что инспектор не пойдет на компромисс, а, наоборот, будет требователен и беспристрастен.

…Уже при входе в калитку Таисию Семеновну удивило отсутствие там дежурного. А тут еще оглушительно завопил репродуктор.

— В двенадцать часов по ночам из гроба встает император… На нем треугольная шляпа и серый походный сюртук, — надрывался мощный бас.

Инспектор взглянул на Таисию Семеновну, и воспитательнице показалось, что он принял эту песню на свой счет. Она было попыталась объяснить ему, что это любимая песня детей, что они постоянно гоняют эту пластинку, но репродуктор ревел так громко, что она сама едва слышала свой голос. Она нетерпеливо огляделась в поисках кого-нибудь, огляделась и не поверила своим глазам. В лагере творилось нечто ужасное, она буквально не узнала своего лагеря.

Вся территория была завалена обрывками бумаг. Столы из столовой были вынесены на улицу, к тому же не убраны после обеда. Тут же стояла лошадь, поедая прямо из тарелки хлеб и прочие объедки.

Никого из взрослых Таисия Семеновна не обнаружила. А дети, дети выглядели просто зловеще.

Полуголые, чумазые, странно одичалые, они сидели на земле и резали бумагу. Таисия Семеновна обнаружила несколько таких странных групп и заметалась от одной к другой, и везде перед ней была одна и та же непонятная картина.

В центре каждой группы сидел на земле полуголый дикарь, в руках у него было бумажное кольцо и ножницы, он медленно резал вдоль кольца, а остальные, склонившись над ним, затаив дыхание следили за ножницами. Можно было усомниться в состоянии их разума, такой у них был вид.

— Что происходит? Что тут происходит? Я требую объяснения! — Таисия Семеновна вцепилась, в чье-то плечо. Рассеянный, отсутствующий взгляд с досадой скользнул по ее лицу и устремился обратно к ножницам. Ножницы щелкнули, и все руки нетерпеливо потянулись к бумажному кольцу…

Таисии Семеновне стало страшно. Куда бы ни обращался ее растерянный взгляд, всюду перед ней мелькали ножницы, кольца, ленты. Одержимые, самозабвенные лица детей — все было как во сне,, в кошмарном бреду.

— Таисия Семеновна! Таисия Семеновна! — донеслось будто издалека.

Перед ней стояла маленькая чумазая девочка. Она протягивала ей кольцо и требовательно, с надеждой и верой в ее могущество заглядывала в глаза. — Таисия Семеновна, ведь правда, это фокус, простой фокус?

Таисия Семеновна взяла в руки кольцо. Окинула взглядом территорию, заметила Натана и устремилась к нему. Он стоял в центре группы. В руках у него были ножницы.

— Что это значит?! — набросилась на него Таисия Семеновна. — Я требую… я прошу вас объяснить мне…

— Тише, сейчас, следите внимательнее, — сказал Натан.

Ножницы медленно двигались вдоль бумажного кольца. Короткий перешеек отделял два кольца друг от друга… Все затаили дыхание… Ножницы щелкнули — в руках у Натана вместо двух было одно большое кольцо.

— Видали? — Он протягивал кольцо Таисии Семеновне. — Это же просто ум за разум заходит. — Глаза его горели…

— Что это? — слабым голосом спросила Таисия Семеновна.

— Лента Мёбиуса, — эхом отвечал кто-то. — Этого не может быть! Этого не бывает! — То-то и оно! — Кто-то громко вздохнул.

Выдох был большой, как воздушный шар, он поднялся вверх и повис над лагерем, как аэростат… Таисия Семеновна вертела в руках кольцо.

— Мне надо взглянуть на планы эвакуации детей во время пожара, — перед ней стоял инспектор, он глядел на нее твердо и торжественно. Таисия Семеновна смешалась под его взглядом…

— Это у них от жары, — пролепетала она, — не обращайте внимания, это сейчас пройдет… Хвойные испарения, эфиры, масла…

— Бывает, — сказал тот, — осмотрим помещения.

Таисия Семеновна с трудом вспомнила, что эти схемы висят у них в воспитательской комнате, и метнулась туда. Инспектор последовал за ней. Они пересекли территорию, вошли в дом, распахнули двери воспитательской и застыли на пороге…

Вся комната была завалена обрывками бумаги. В руках у Егорова было кольцо и ножницы. Заметно волнуясь, он резал вдоль кольца. Светланка и Зуев следили затаив дыхание. Все они почему-то сидели на полу…

— Матвей Петрович, — твердо сказала Таисия Семеновна, — разрешите представить вам пожарного инспектора…

— Я вот что думаю, — горячо перебил Зуев, — а если на самолете такую штуку выкинуть, не ровен час в другое измерение можно перебраться!

— Вы и так уже в другом измерении, — сказала Таисия Семеновна. Она нагнулась и подняла с пола полоску бумаги.

— Полюбуйтесь, — слабым голосом сказала она, протягивая полоску инспектору. — График эвакуации детей во время пожара.

Инспектор вынул из ее рук бумажку и стал внимательно ее изучать.

— Лента Мебиуса, — ворчал Егоров, — название дали и думают, все в порядке, думают, все понятно… А что понятно, когда ничего не понятно. — Он не спускал глаз с ножниц в руках Зуева…

А инспектор и Таисия Семеновна стояли над ним. Бедная воспитательница не смела поднять глаз, она просто остолбенела…

Первой опомнилась Светланка.

— Матвей Петрович, Матвей Петрович! — тревожно зашептала она. — Это ведь пожарник, пожарник приехал!

— Очень хорошо, — задумчиво отозвался тот.

— Вставайте, вставайте же наконец! Пожарники, знаете, они какие? Они что угодно могут сделать! — шептала Светланка.

— Поджечь, что ли? — отозвался Егоров.

Инспектор значительно откашлялся. Он не привык к такому с собой обращению. Взгляд его стремительно взлетел вверх, пробежал по проводам, зацепился за лампу, и на лице его появилось торжество, едва прикрытое беспристрастностью.

— Проводку надо менять, — внушительно сказал он. — В деревянных постройках положен изолированный провод системы…

Название системы никто не понял.

— Ну да, как интересно, — рассеянно проворчал Егоров. — Кто бы мог подумать?

— Придется обрезать, — сказал пожарник. — Составим акт…

— Ну что вы, он же не виноват! — затараторила Светланка. — Он же новенький, он только дела принимает! Поговорите лучше с Натаном, он все знает!

— Сначала обрежем, потом поговорим, — солидно отозвался пожарник и пошел прочь.

Таисия Семеновна побежала за ним.

Только уехал пожарник, Таисия Семеновна провела мобилизацию своих физических и духовных сил.

«Это эпидемия, и эпидемия опасная, — решила она. — Запретить эпидемию нельзя. Тут надо действовать с умом».

Таисия Семеновна призвала на помощь весь свой педагогический опыт, она лихорадочно искала решения.

«Клин клином вышибается, — думала она. — Клин — клином, вот именно…»

— Есть! — воскликнула она и решительно направилась в радиорубку.

Лагерь был по-прежнему невменяем. Уже в каком-то тупом исступлении дети продолжали крутить эти проклятые бумажки.

— Любовь — кольцо, а у кольца начала нет и нет конца… — монотонно напевал Игорек.

— Всем! Всем! Всем! — раздался из репродуктора бодрый голос Таисии Семеновны. — Немедленно собираемся на море купаться! Быстро, быстро, все собираемся купаться!

— Купаться? — вяло переспросил кто-то.

— Купаться! — подхватил другой.

Дети понемногу приходили в себя, стряхивали наваждение. Выпрямлялись, разминая затекшие руки и ноги, озирались будто спросонья: «Где это мы? И что с нами?..»

— Купаться! — завопил кто-то. — Купаться!

— Купаться! — подхватили остальные.

Тупая заторможенность сменилась лихорадочным возбуждением. Дети прыгали, визжали, кувыркались, стегались крапивой и дрались.

Таисия Семеновна уже и сама была не рада своей выдумке. Один вид безумия сменился другим, еще более агрессивным и опасным.


С горы бежали сломя голову, налетая друг на друга, валя с ног, хохоча и ликуя. На платформе отбивали чечетку.

— Тише вы, оголтелые, доски старые, провалятся! — хохотала Светланка.

Потом, распевая дурацкую песню про Уверлея, маршировали по горячему размягченному асфальту.

По-шел ку-паться Уверлей, Уверлей,

Оставив дома Доротею,

И взял с собой-ой-ой два пузыря-ря-ря,

Искусством плавать не владея…

К ногам при-делал пузыри, пузыри

И окунулся с головою,

Но голова-ва-ва тяжельче ног-ног-ног,

Она осталась под водою…

Всю дорогу Светланка крутилась вокруг Егорова.

— Нравитесь вы мне, полковник, — заявила она, — есть в вас что-то глубоководное!

— Ну уж будто бы, — пробормотал он, теряясь под ее пристальным взглядом.

Он никак не мог уловить меру ее серьезности. И то громадное расстояние, что разделяло их во времени, и настораживало и привлекало его. Она не внушала ему доверия, даже не пыталась внушать, оно ей было не нужно, она еще была так сильна, что прекрасно обходилась без него. Трудно было понять ее, она все время путала карты. Все время приходилось опасаться, что вот-вот она запрыгает на одной ножке и завопит благим матом: «Обманули дурака на четыре кулака!» Вот и теперь — что это она опять привязалась?

Однажды на ноже карманном

Найди пылинку дальних стран,

И мир опять предстанет странным,

Закутанным в цветной туман, —

декламировала Светланка.

Егоров засмеялся и резким осторожным движением (так ловят бабочек) поймал ее за плечо… Вздрогнув, она обратила к нему свое ясное лицо. Он сильно оттолкнул ее от себя — лети, мол…

— Ты думаешь, мир большой? — сказал он. — Я видел его сверху, мне казалось, я держу его на ладони… Навряд ли во всей Вселенной найдется такая уютная планета. Она создана для нас, и мы для нее… И вот большие, всесильные люди методично уничтожают кусочек планеты, крохотный Вьетнам. Они уничтожили там растительность, леса. Впереди и сзади, справа и слева огромные пространства мертвого леса, искалеченной земли — чем не панорама? Панорамы всякие бывают.

— А любовь? — спросила Светланка. — Как насчет любви?

— Тоже непросто, — пробормотал он, теряясь под ее взглядом. Она стояла почти вплотную. Ее лицо будто отливало перламутром, так много было в нем оттенков, красок, игры…

— Тебе не жарко?.. — прошептал он.

— Зуев, пойди погуляй! — вдруг мерзким голосом закричала она.

— А вы целуйтесь, я отвернусь, — сказал Зуев.

— Этот недоросль вторую смену влюблен в меня! — воскликнула она.

— Врешь ты все! Врешь! Врешь! — кричал Зуев, убегая.


Егоров тоже бежал. Он свернул с дороги, скатился в море сухого клевера и остался лежать там, раскинув руки и разглядывая небо над головой. Ему было хорошо. Горько, стыдно, и все-таки он был живой… Верещал кузнечик, жужжали пчелы — тишина была поразительной и по-летнему горячей.

…И вдруг, разрушая все вокруг, раздался истошный визг и крик. Егоров вскочил, и одновременно с ним из клевера вынырнуло еще множество перепуганных голов. Все бросились куда-то к лесу, и Егоров заспешил следом.

Там, на опушке обгорелого леса, сидела на земле та самая девочка с «зеленью», которая приставала однажды к Егорову. Она была укушена маленькой змейкой-медянкой, казалось воплотившей в себе зной, образ зноя. Тоненькое жаркое тельце убитой кем-то змейки лежало тут же и поблескивало. Бессмысленно хлопотала Светланка, обучая двух мальчиков сцеплять руки крест-накрест, чтоб сделать кресло для переноски пострадавшей… «До чего ж бестолковые! Эту руку сюда, а эту сюда! О, господи!» Ребята путали руки. Девочка хныкала.

Никто не заметил Настю… Просто внезапно все перестали причитать и хныкать, смолкли и замерли, обернувшись. И уже была Настя, склонившаяся над девочкой, присосавшаяся к ее ноге. Особая, неподвластная заинтересованность остановила в эту секунду позы и лица детей: противоречивая и примитивная смесь эмоций — ужаса, восторга и брезгливости.

Все было кончено. Немая сценка расстроилась, и все облегченно загалдели. Двое сделали носилки и понесли пострадавшую. На Настю как-то не поднимали глаз, ее обходили, как дерево. Она стояла, прислонившись спиной к обгорелой сосенке, и смотрела перед собой, как из вагона… Когда же все удалились, из немой сцены уцелели в неподвижности двое: Настя и рядом — Слава.

— Неудобно как-то, — сказал Егоров испуганной Светланке. — Настю даже никто не поблагодарил, бросили все…

И он пошел обратно и был, кажется, единственным свидетелем этой сцены.

Настя стояла, прислонившись спиной к обгорелой сосенке, и безмятежно глядела вдаль. А Слава, словно загипнотизированный, приближался к ней. Намерения его были неясны. Остановился почти вплотную, тяжело поднял руку, будто хотел притронуться к чему-то опасному, но не решился… И вдруг с отчаяньем самоубийцы обнял обгорелую сосенку вместе с Настей и уткнулся носом в Настино плечо.

Егоров повернулся, чтобы уйти. Хрустнула ветка, и через мгновение мимо него сломя голову промчался Слава.

Он бежал, не разбирая дороги, бежал по клеверу, по лесу, по болоту, прыгал через канавы, продирался через кусты. Он бежал и все не мог убежать и в то же время не мог остановиться. Ему казалось, что какая-то неведомая, гибельная сила несет его в свои владения. Он не чувствовал своего тела, а лишь сладкий ужас свободного падения. Ему хотелось падать вечно.

Но вот предметы, которые только что неслись ему навстречу, остановились и замерли, и Слава понял, что лежит. Он лежал на рельсах. Рельсы были ржавые, шпалы под ними были подгнившие, полузасыпанные, поросшие ромашкой, подорожником, травой. В траве — какой-то непонятный мелкий сор, щепки, стеклышки, болтики.

«Как на линии прибоя», — подумал Слава.

Он лежал, разглядывал мусор и слушал глухой, монотонный и ровный шум морского прибоя. Больше он не слышал ничего — уши у него были заложены. Ему казалось, он лежит под водой и разноцветные блики, круги и радуги пляшут вокруг него…

Кто-то большой дыхнул ему в затылок влажным и сонным теплом, размял затекшие ноги, потянулся, зевнул, лениво приблизился почти вплотную к Славе и остановился над ним в нерешительности.

Слава осторожно приподнял голову и огляделся. Так и есть, он не узнавал ничего вокруг. Ему показалось, что он прорвался в иную среду или будто вырвался из Зазеркалья. Вырвался из его привычно-условной чистоты и легкости в среду более плотную, живую и опасную. Краски тут были ярче и сочнее, воздух ароматнее и гуще, и даже время тут было иное, его тут было много, оно копилось тут веками.

Полуденный зной неподвижно повис над землей. День будто остановился навсегда в своей наивысшей точке. Неподвижное солнце, неподвижные тени, неподвижное время вокруг.

Слава тихо побрел по шпалам. Спешить ему было некуда, он знал уже, что эта железнодорожная ветка никуда не вела и ниоткуда не приводила. Она внезапно начиналась в густых зарослях ольхи и так же внезапно скрывалась в таких же зарослях.

Отрезок пути без начала и конца, он будто затерялся во времени и случайно уцелел в нем. И он, Слава, последний, чудом уцелевший человек, во втором или третьем поколении после катастрофы. И нет в нем памяти о погибших, она погибла вместе с цивилизацией, и он уже ничего не помнит и не знает, кроме запаха полыни, и вкуса малины, и тепла солнца. Он бредет, удивляясь этим странным перекладинам под ногами, потом он станет удивляться плитам ракетодромов и египетским пирамидам. И внуки его еще не будут знать, что между плитами и пирамидами прошло несколько тысячелетий, сменилось несколько цивилизаций, и долго еще будут относить все эти гигантские нагромождения к одной эпохе — к далекому прошлому.

Ноги вдруг стали заплетаться сами собой. Слава споткнулся раз-другой, он на ходу проваливался в сон…

Перед глазами у него оказалась пушистая, развесистая елка. Ее мохнатые лапы касались земли. Слава встал на четвереньки, приподнял одну из лап и заглянул внутрь. Там было сумрачно и прохладно. Слава заполз туда и опустил ветку. Он лежал, разглядывая солнечные блики…


…И вот будто высадились они на одну из планет. Высаживались долго и осторожно, тщательно исследовали приборами атмосферу и почву, но все оказалось просто сказочным. На планете обнаружилось пресное море с питьевой водой, был воздух, пригодный для дыхания, была зелень, солнце, рыба, были даже какие-то пернатые, с которыми пытались вступить в контакт, но потом отнесли просто к дичи, годной для еды.

На планете был рай.

Среди всеобщего ликования кто-то даже с шутливым разочарованием заметил, что не стоило тащиться в такую даль, чтобы получить почти Землю. Но это так — шутили, а в общем-то все были рады и счастливы и очень горды собой и своими достижениями — покорители Вселенной, венцы творения, почти что боги! Что за мы!

И вдруг, среди всеобщего ликования, море стало отступать. Думали — отлив, но не тут-то было. Не прошло и часа, как на планете не осталось ни капли воды. И что самое страшное, было совершенно непонятно, куда она подевалась и откуда вдруг снова возникнет. Это было какое-то вопиющее нарушение всех человеческих законов. В панике все бросились в ракету, на ходу натягивая противогазы. Но воздух почему-то не исчез…

Паника постепенно улеглась, и с новыми предосторожностями стали осваиваться в новых условиях. На обнажившемся морском дне, сухом и белом, как слоновая кость, открылись какие-то коридоры. Их тоже надо было осваивать.

Постепенно наладились жизнь и ритм, но планета больше не внушала доверия, с ней обращались осторожно, вкрадчиво, почтительно, почти подобострастно, люди целиком зависели от планеты и ее капризов. Дышали и то с какой-то деликатностью, будто извиняясь, что потребляют чужой воздух. О дичи и говорить нечего, она почти обожествлялась. Боялись сдвинуть камешек с места, боялись ступать, боялись кашлять.

…Коридоры постепенно осваивались, и небезуспешно. Были там какие-то ниши, похожие на кафельные кухни в типовых домах, их так и называли — кухнями.

Они шли гуськом по белому коридору. И вдруг ужас охватил всех. Они прижались к стенам, очищая дорогу, робко и почтительно вглядываясь в ту сторону, где коридор заворачивал направо и где никого не было…

Издали донеслось слабенькое, легонькое позвякивание, будто играли на ксилофоне. Всем почудилась детская и дом. Из-за поворота возникло шествие.

Это были крохотные зеленые крокодильчики, потешные и забавные, как из мультфильма. Исполненные важности и чинности, торжественно и серьезно маршировали они мимо громадных по сравнению с ними ног пришельцев. И порой, будто щенки, забавно лязгали зубами. Крокодильчики прошли мимо и скрылись за поворотом, смешные и забавные, под свою потешную музыку.

Но пришельцы не смеялись, никому и в голову не пришло смеяться. С превеликим почтением они проводили глазами это чудное шествие. Даже у себя в ракете они не посмели смеяться, впрочем, им было и не смешно.

А на планету вернулась вода, и все зажили тихо, мирно и чинно, стараясь не потревожить своих таинственных хозяев. И те отвечали им взаимностью.

…И вот будто шел Слава по какому-то коридору, и вдруг из дверей кухни выскочил пацан. Он явно что-то спер и теперь прятал за пазухой. Слава похолодел. Он не стал даже преследовать воришку, он сразу же бросился на кухню к хозяевам. Там никого не было. Но ужас и отчаянье перед неведомым, страшным возмездием были так велики, что Слава просил, умолял, обращаясь к стенам. Он заклинал простить мальчишку за этот страшный проступок, клялся, что они сами его накажут, и ручался, что этого больше не повторится.

— Ну что вы! Да стоит ли так убиваться! С кем не бывает! — раздался голос у него над головой. — С каждым может случиться. Экая глупость!

…И он проснулся.

«Начало контакта, — подумал он и засмеялся, вспоминая крокодильчиков и то почтение, которое они внушали во сне. — Надо с уважением относиться к чужой жизни, какой бы смешной и нелепой она тебе ни казалась. Ясное дело».

Но тут же он вспомнил Настю. Убей его, он не мог относиться к ней с почтением. А если в тебе нет почтения, то стоит ли притворяться? Но вот крокодильчики во сне сумели его внушить. Внушить… Вот именно внушить… Почтение надо внушать. Неужели его внушают только силой?

«Надо бы рассказать сон Анине», — подумал он, вскочил на ноги и пребольно стукнулся головой о сук. Что это? Где он? Что с ним?!

Мохнатые, колючие лапы окружали его со всех сторон, они тянулись к нему, цеплялись за волосы. Он забарахтался, забился в этом хвойном плену, закричал и вывалился наружу из одного сна в другой — перед ним была заброшенная ветка. Он даже подумал, что сны теперь будут чередоваться в обратном порядке, и теперь он должен бежать обратно по этой железнодорожной ветке, чтобы очутиться рядом с Настей…

Солнце садилось, и мгла серыми волнами шевелилась вокруг. Слава понял, что проспал обед и теперь еще опаздывает на ужин. Он побежал, но тут же остановился, потому что не знал, в какую сторону надо бежать. Ему стало страшно, мысли путались, его лихорадило. Мрак надвигался на него со всех сторон…


Медсестра Капа отлично знала все виды первой помощи пострадавшим, в том числе и укушенным змеей. Но она не знала, какие змеи ядовитые. Она смертельно боялась всяких змей и поэтому настаивала на консультации опытного специалиста. И хотя никаких последствий укуса у девочки не обнаруживалось, Егоров вскочил на лошадь и поскакал в зверосовхоз за помощью.

Ветеринарный врач прибыл быстро, он прискакал на лагерной лошади. Это был молодой человек. Он, как видно, очень спешил, потому что проскакал по территории лагеря галопом и зачем-то сделал еще два лишних круга.

— Не успел затормозить, — комментировал Натан.

Все заметили, что врачу нравится спешить к больному и нравится делать это на лошади. Таисии Семеновне врач сильно не понравился, она попросила его вымыть руки, почистить сапоги, причесать волосы и только после этого разрешила ему приблизиться к больной.

…Прошло больше получаса, как он исчез за дверью лазарета.

Все притихли в ожидании, с нетерпением поглядывая на зеленую дверь. Но никто не появлялся.

Осторожно косились на Настю и спешили отвести взгляд, как от чего-то стыдного. Та по-прежнему сидела возле кухни, грызла семечки и глядела перед собой замороженным, светлым взглядом.

Грызть семечки в лагере не запрещалось, но мало кто этим занимался. Всем было не до семечек, всем было некогда. Одна лишь Настя находила время. Сидит себе и грызет. Странная она все-таки…

Подсела на скамейку Светланка, подставила ладошку. Настя насыпала в нее семечек. Светланка погрызла немного.

— Где ты их берешь? — спросила она.

— Маруся дает. За то, что я ей картошку чищу, — отвечала Настя.

Помолчали. Светланка хотела еще что-то сказать, но так ничего и не сказала. Грызть семечки она не умела, и терпение ее скоро иссякло.

— Фу, какая зараза! — она отбросила от себя семечки, вскочила и убежала.

Настя без выражения поглядела ей вслед.

Вернулся Егоров, сел на скамейку рядом с Настей и стал ждать вместе со всеми.

Появился Слава. Он вылез откуда-то из-под обрыва и сразу же привлек к себе внимание. Выглядел он как-то подозрительно и даже диковато. Бледный, всклокоченный, он дышал тяжело и шумно, будто только что убежал от какой-то опасности. Все с удивлением разглядывали его, но Слава не замечал никого вокруг. В мрачной задумчивости он пересек территорию лагеря. Ноги, казалось, сами привели его к скамейке возле кухни и остановились в шелухе.

Он долго, откровенно разглядывал Настю. Он не замечал, что другие тем временем разглядывают его.

— Благодарность будет приносить, что ли? — спросил кто-то.

— Слова забыл, — подхватил другой.

Но сказал Слава что-то совсем странное.

— Почему ты босиком? — сказал он.

— Мне так лучше, — отвечала Настя.

— А это что у тебя?

Настя протянула ему ладошку с семечками. Вспыхнув, он сильно поддал по руке. Семечки разлетелись во все стороны. А сам Славка вдруг пошатнулся и рухнул к Настиным ногам.

Потрясенные зрители не знали, что и думать…

Кто-то что-то слышал, кому-то что-то сказали.


Не прошло и получаса, как через всю стену столовой появилась надпись: «Слава + Настя».

— И это после Анины! — бросил кто-то.

— Вот тебе и любовь… — подхватил другой.

— Враки все, — возразил третий.

— Нет дыма без огня…

Все поглядели на Славу. Он сидел на трубе возле лошади и задумчиво разглядывал свои сандалии.

— Да нет, не может быть, — решили все.

— Немедленно сотрите эту мерзость! — громко приказала Таисия Семеновна.

Она только что появилась в дверях лазарета с важным и радостным известием, что опасность миновала, то есть никакой опасности практически не обнаружено. Она любила делать такие важные сообщения и была неприятно задета, обнаружив, что внимание детей опять от нее ускользнуло, опять они заняты бог знает чем. Чем именно, она поняла сразу же, как только увидала надпись на стене столовой. Она гневно вспыхнула и грозно покосилась на Егорова. Почему-то ей показалось, что он в курсе этих новых дел.

— Немедленно сотрите эту мерзость! — повторила воспитательница.


Воспитатели ужинали при свете керосиновой лампы. Она коптила, то и дело приходилось убавлять фитиль.

Ели молча.

— Меня интересует одно, — нарушила молчание Таисия Семеновна, — кто придумал это проклятое кольцо?

— Ленту Мебиуса придумал, разумеется, Мебиус, — вяло отозвался Натан.

— Кто он такой? — холодно поинтересовалась Таисия Семеновна.

— Он ее не придумал, он ее открыл. Это — как закон природы, природа живет по этим законам, а люди только открывают их для себя…

Пока Натан говорил, Таисия Семеновна с раздражением разглядывала его.

— Мебиус тут ни при чем. Я спрашиваю, кто притащил эту ленту в лагерь?

Все удивленно переглянулись.

— Лента тут ни при чем! — выпалила Светланка. — Не надо было ходить купаться.

— От купания никакого вреда быть не может, — отрезала Таисия Семеновна. — А вот из-за вашей ленты мы теперь сидим без света.

— Не волнуйтесь, — миролюбиво сказал Натан. — Лента тут ни при чем. Это все жара. Такой жары в здешних местах не отмечалось сто три года.

— Кто это вам сказал? — Таисия Семеновна повысила голос.

— Что сказал? — опешил Натан.

— Кто оповестил вас про эти сто три года?

— Да нет, — сказала Светланка, — все началось с пожара. Пожар напугал детей…

— Не пожар их напугал, — гневно перебила Таисия Семеновна, — а эта чудовищная лента. Ваша затея, не так ли?

— Ну вот еще! Сами придумали идти купаться, а на меня сваливаете, — вспыхнула Светланка.

— Я ничего не сваливаю. Я тяну эту лямку сто три года, но стоит мне отвернуться, как в лагере начинается какая-то мистика.

— Кто виноват, если это действительно мистика? — огрызнулась Светланка.

— Это таинственная, головокружительная… — сказал Натан, но Таисия Семеновна перебила его.

— Не морочьте мне голову своими глупыми тайнами. Передо мной был откровенный случай массового психоза, ничего более.

— Да вы только посмотрите, — Светланка вытащила из кармана полоску бумаги.

— Хватит! Довольно! — Таисия Семеновна вскочила. — Не пытайтесь меня заморочить! Я еще в добром уме и трезвой памяти, и все эти фокусы меня не волнуют!

— Но это же не фокус! — Светланка тоже вскочила.

— Я требую прекратить это безобразие! — воскликнула Таисия Семеновна. — Если я еще раз увижу эту гадость!..

— Вы! Вы знаете кто? Вы просто инквизиция! — взорвалась Светланка.

— Эта инквизиция за вас тут работает, а вы между тем развлекаетесь.

— Отдаете всю жизнь, жертвуете собой! — кричала Светланка. — Да не нужны детям ваши жертвы. Они ничего не имеют против нашего счастья! Это нам нужна их благодарность, вот мы и навязываем им наши жертвы. За жертву можно расплатиться только жертвой. Нет ничего несчастнее людей, соединенных жертвой! Дети дают нам куда больше, чем мы им.

Это были давно выношенные ею мысли, и она была рада случаю выплеснуть их на окружающих.

— Да вы тут все сами впали в детство! — кричала Таисия Семеновна. — Лошади, русалки, водяные, кольца, змеи! Хватит! С меня довольно! Завтра же пишу докладную!

На следующее утро на доске объявлений появился приказ, запрещающий детям пионерлагеря «Рабис» развлекаться при помощи ленты Мебиуса.

— Мы заработали бессмертие, — комментировал события Натан. — Это самый абсурдный приказ за всю историю человечества.

8

Надпись на столовой стерли, но на следующее утро она появилась снова. Стирать больше не стали: махнули рукой. Всем было не до этого, лагерь охватила новая волна тайной переписки. Славкина история не получила должного внимания, потому что показалась всем уж больно абсурдной. Что общего может быть у Славы с Настей? Глупости все. Обморок был просто от жары. А надпись — так дураков в лагере хватает, чего порой не напишут.

И только один Зуев встревожился не на шутку. Он неплохо знал своего врага. Славкины обмороки не были для него новостью, и эти глупые надписи на него не действовали. Поразил его сам Славка, Славкино лицо. Лицо, которое открылось Зуеву, было беспомощно и беззащитно. Точно из раковины выглянул моллюск, розовый, обнаженный и уязвимый до неприличия. Это было безумное лицо. Одно из двух: или Славка тронулся от жары, или все это правда. Но и правда эта была так близка к безумию, что Зуев отказался ей верить.

Кто написал первую надпись — неизвестно, но возобновил ее ночью сам Зуев. Он сделал это, чтобы проверить Славкину реакцию, убедиться… Реакция убедила его, что все это правда. Все оно так и есть. Славка попался. Еще как попался! Но попался не в его, не в Зуева сети, от Зуева он ускользнул навсегда. Его враг был слаб, беззащитен, беспомощен. Он был просто раздавлен, но Зуев тут был ни при чем. Бить слабого, лежачего Зуев, конечно, не мог, он вызывал в нем даже брезгливое сострадание. Но то, что он потерял своего врага, не успев рассчитаться с ним, приводило Зуева в исступление. Он не мог удержаться, чтобы не бросить в него еще и свой камень, — не теперь, конечно. Но при первой же возможности, при первой же попытке того поднять голову.

Зуев не мог оторваться от своей, в то же время чужой жертвы… Он продолжал следить за ней еще более чутко и настороженно.

Вот уже несколько дней Слава лежал над обрывом и читал толстую книгу. «Пиквикский клуб», — донес Игорек.

Конечно, он не читал.

Он не понимал, что с ним творится. Весь мир был наполнен Настей, наполнен ею, как зноем. От нее было никуда не деться, как от жары. Причем это только он не мог деться, не она. Ноги сами приводили его к скамеечке, пока не останавливались в шелухе. Не мог Слава понять, что отчего, но само собой стало получаться, что идет куда-то и зачем-то, а приходит к Насте. И не приходит, а все равно она у него перед глазами. Не слышит, не видит — все одно Настя. Это безмятежное, как омут, лицо…

И опять замирал дух, закладывало уши и кружилась голова. И опять свободное падение несло его, и мелькали в тумане лица, обрывки разговоров, надписи на стене, но все не доходило до него. Падающему телу — не до зрителей.

Он пытался найти ту заброшенную железнодорожную ветку, но ее и след простыл, точно и вправду она ему приснилась тогда.

Зато он сразу нашел обгорелую сосенку, возле которой стояла Настя. Тут было тревожно и опасно, тут пахло гарью, пожаром — это был Настин запах, и Слава задохнулся от него.

Он и думать забыл про Анину, она осталась где-то далеко позади, в прошлом, и растаяла в нем. Почему-то Славе казалось, что она больше не вернется.


Зной все нарастал. Лагерь притих перед его неумолимой силой, но тишина эта оставалась тревожной и напряженной. Таисия Семеновна не доверяла затишью, это было затишье перед новой грозой. Под внешним спокойствием Таисия Семеновна явно ощущала какую-то потаенную, напряженную жизнь. Ей чудился какой-то подвох, от нее опять что-то скрывали, что-то готовилось у нее за спиной, какая-то новая диверсия. Дети явно ушли в подполье, но в какое именно — было непонятно. Опять у них в руках появились какие-то бумажки, но вместо ножниц на этот раз были карандаши.

Даже Слава, прилежный и послушный Слава, на кого он стал похож? Мечтательный и воспитанный мальчик превращался на глазах в одержимого, невменяемого. Подал заявление с просьбой отпустить его домой, на все вопросы ничего вразумительного не отвечал, только улыбался идиотской улыбкой. Настя тут, конечно, ни при чем, верней всего это от жары. Скорей бы вернулась Анина.

Ночь была тревожной. Горизонт за озером пылал ярким заревом. Лошадь то и дело тревожно ржала. Несколько черных силуэтов промелькнуло мимо окна. Кто-то шевелился, перешептывался. Егоров как раз приспосабливал перфорированную карточку к россыпи букв, когда в окошко тихо постучали. Он открыл окно. Это была Таисия Семеновна.

— Матвей Петрович, — умоляюще позвала она. — Мальчишки из первого отряда куда-то убежали.

Он наскоро оделся и вылез в окно.

— Панику не хочется поднимать, — лихорадочно шептала Таисия Семеновна, — но сами посудите, куда они вдруг собрались?.. Какая ужасная ночь!

Они метались по территории лагеря от одного подозрительного объекта к другому. Таисию Семеновну била нервная дрожь, она лихорадочно куталась в большой плед или в одеяло, которое все время цеплялось за кусты и прочие предметы, и каждый раз воспитательнице казалось, что кто-то схватил ее костлявой рукой, и она всякий раз вскрикивала, шарахалась и хваталась за Егорова.

— Какая жуткая ночь! — то и дело восклицала она. — Кошмарная ночь!

Ночь была самая обыкновенная, и Егоров раздраженно думал, что бедная женщина давно утратила чувство реальности и живет теперь в каком-то фантастическом мире, не умея отличать желаемое от действительного.

Они подошли к обрыву. Им открылось озеро, над которым, как огромный фонарь, повисла яркая луна. По озеру шла легкая рябь, похожая на чешую, и все озеро сверху напоминало громадную живую рыбу. Луна отражалась в рыбе, и две луны глядели друг на друга. Их холодный отраженный свет будто заморозил пейзаж, превратив его в торжественные декорации академической сцены, когда, после поднятия занавеса, зрителям предоставляется время для восхищения.

— Ах! — театральным шепотом произнесла Таисия Семеновна. — Какое великолепие!

— Декорации недурны, — согласился Матвей Петрович. — А вот и участники спектакля.

Внизу под обрывом в холодном жидком серебре плескалось несколько черных фигурок.

— Господи, — сокрушенно прошептала Таисия Семеновна, — даже чудовища не боятся! Отчаянное поколение.

— Нет там никакого чудовища, — вздохнул Егоров и с горькой иронией отметил для себя, что в существование чудовища верит в лагере, пожалуй, одна Таисия Семеновна. Ну а что касается Зуева с его компанией, этим наверняка известна его подлинная природа.

— Разумеется, нет, — миролюбиво согласилась воспитательница. — Скорей всего, их проделки. Только кто им разрешил купаться по ночам?

— Пусть купаются, — буркнул Егоров. — Оставьте их к покое.

— Не могу, не имею морального права, — строго отрезала воспитательница. — Вы тоже должны понять. Этот возраст самый трудный и ответственный. В наших руках не только будущее, но порой сама жизнь детей. Мы отвечаем за них перед обществом и перед собственной совестью. Педагогика — это сложная и тонкая наука, тут одной любви к детям мало, надо еще знать методы, иметь подход к детям. У меня есть книги по педагогике, почитайте на досуге.

Нет, эта Таисия Семеновна была положительно несносна, одним своим тоном она могла довести человека до исступления.

— Макаренко? — машинально спросил Егоров.

— Хотя бы Макаренко, — согласилась она.

— В его колониях дети пользовались свободой. Там все было построено на самоуправлении.

— А случись что, кто будет отвечать за это самоуправление? — подчеркнуто любезно осведомилась воспитательница.

«Какое нелепое архаическое существо, — в сердцах думал Егоров. — Ну что она может дать детям? Только зря треплет им нервы!»

— Подглядывать, выслеживать, подслушивать! Разве это методы? Влезать в душу и копаться там — это называется особым подходом! — внезапно вырвалось у него.

Таисия Семеновна поперхнулась, закашлялась… Последовало долгое томительное молчание. Егоров давно раскаялся в своей грубости и от души пожалел бедную женщину со всеми ее нелепостями и глупостями, тем более что… И он с удивлением отмстил для себя, что раздражает старая воспитательница в основном только взрослых, а дети, как ни странно, относятся к ней вполне терпимо и снисходительно. И если порой разыгрывают ее и даже издеваются над ней втихомолку, то делают это добродушно. А вот что касается его самого, то ему почти не удалось добиться чего-то существенного. В лучшем случае дети уходят от контакта с ним, в худшем — откровенно игнорируют. Словом, везде, всегда и повсюду выдерживают определенную дистанцию. Даже Зуев, интерес которого ему бесспорно удалось возбудить, и тот относится к нему настороженно, а Слава так и вовсе не замечает его. В чем тут дело? Он ехал сюда с самыми благими намерениями, ему казалось, что он будет полезен детям, ведь он так много может им рассказать, так многому научить. А вот поди ж ты…

«Плачет она там втихомолку, что ли?» — в тревоге подумал он.

Таисия Семеновна неподвижно сидела на пенечке. Она с головой закуталась в свое одеяло и выглядела беспомощной, жалкой и никчемной.

— Не волнуйтесь, — попросил Егоров. — Зачем вы так себя растравляете? Все будет хорошо. Ничего страшного не случилось. Не надо так много волноваться!

Таисия Семеновна встрепенулась, и Егоров с удивлением услышал тихий и странный ее смех.

— Да, да, вы правы, и они правы, и все правы, — сказала она. — Я всего лишь нелепая, старая и слабая женщина. Я сама себе порой бываю противна. Но что делать, что прикажете делать, если я так за них боюсь и так от этого страдаю? Ведь они беспомощны перед жизнью.

— Да, разумеется, — подхватил Егоров, — дети ближе к жизни и не так хорошо защищены от нее, как взрослые, но все-таки не надо за них так уж бояться, ведь сил и здоровья в каждом из них больше, чем в нас обоих, вместе взятых. Не надо беречь их от жизни…

— Я понимаю, я все понимаю! — горячо перебила его воспитательница. — Но я так волнуюсь за них, за всех вместе и за каждого в отдельности. Вы знаете, над чем я только что смеялась? Вы не поймете, но я вам расскажу. На днях во время купания я поняла, что ненавижу море, не доверяю ему и боюсь за детей. Когда эти две стихии встречаются, выделяется так много лишней энергии, что мне делается страшно. Ведь одна из них неодушевленная и вполне может принести вред живой, поглотить ее и уничтожить. Нет, я определенно не люблю море, не доверяю ему, а тут, как назло, стоит такая жара. И ваши самолеты я тоже не люблю, ведь они опасны. Я знаю, что говорю глупости, но ничего не могу с собой поделать, это выше моих сил. Я так волнуюсь за них, я буквально чую их спиной: у этого потек нос, а у того порвались сандалии, тот загрустил, а другой затаился — того и гляди выкинет какую-нибудь пакость… Что ждет их впереди?

— Не нужно им наше волнение, — вздохнул Егоров.

— Нет, не говорите! — воскликнула она. — Не говорите мне ничего о бесполезной и вредной любви, такой не бывает. Любая, даже самая абсурдная и нелепая любовь идет человеку на пользу. Детям полезна только любовь, она одна сильнее всех методов и приемов, — во всяком случае, пользы от любви всегда больше, чем вреда… Вот вы упоминали Макаренко, я сама часто прибегаю к его авторитету. Но вы знаете, что я при этом думаю? Макаренко работал в детских колониях, с беспризорниками, с детьми, психически травмированными, оступившимися, порой даже с преступниками, то есть с детьми, изначально обделенными настоящей любовью. При этом я задаю себе вопрос: что надо делать, чтобы ребенок вырос нормальным и здоровым? Ответ один: ребенку нужна здоровая полноценная семья, где он всегда окружен заботой, вниманием и любовью. Там ребенок невольно вырастет нормальным, а если порой и оступится, его тут же подхватят сильные, любящие руки. Выходит, что все методы, системы и подходы нужны для заведомо испорченных детей, то есть запущенных, обделенных любовью. Самый сильный метод — своевременная, полноценная любовь.

— Конечно, я не вполне с вами согласен, — сказал Егоров. — Бывают такие сильные, незаурядные натуры, которые явно нуждаются в профессиональном подходе, а все мамки да няньки с их любовью только портят их и калечат.

— Разумеется, — согласилась Таисия Семеновна. — Но таких детей не так уж много. Ну, Зуев, Игорек, Настя, Слава… И то в нормальных семьях не пришлось бы за них волноваться. А тут… Вы знаете, что мать Зуева находится в психиатрической больнице? Отец хотел забрать мальчика к себе, но тот наотрез отказался покинуть больную мать и теперь живет в интернате и постоянно бегает в больницу. Слава бежал из дома, чтобы отдохнуть от своей семьи, мне Анина много про него рассказала. У Анины нет отца. А у Насти совсем никого нет. Бабушка, которая ее вырастила, умерла этим летом, у, теперь Настя будет жить одна. Что ждет ее впереди? В нашем лагере много неблагополучных семей. Лагерь работников искусств…

Некоторое время они молча наблюдали, как черные фигурки вылезли наконец из озера и, будто немые чертенята, стали прыгать и скакать по залитой лунным светом прибрежной полосе. Видно, они все-таки перекупались и теперь пытались согреться. Один из них курил, и огонек сигареты светлячком плясал в воздухе. Потом ребята исчезли из вида, и было слышно, как они карабкаются по склону, приглушенно хихикая и чертыхаясь.

Таисию Семеновну это зрелище почему-то растрогало, и, когда мальчишки благополучно добрались до верха и скрылись в корпусе, она опять заговорила о своей любви к детям. Как многие старые люди, она не умела вовремя остановиться.

— А вы замечали, что любящие люди всегда выглядят немного комично и нелепо? — говорила она. — Я знаю, что не пользуюсь у них особым почтением, они передразнивают меня, разыгрывают и даже порой издеваются надо мной. Но в трудную минуту они обращаются именно ко мне. Поверьте, они очень часто потом ко мне прибегают. Иначе я давно бы ушла на пенсию. Но я нужна им. Многие из них однажды вдруг обнаруживают, что любви в их жизни явно недостаточно, и они обижаются на жизнь и прибегают ко мне. Потому что они знают, что я люблю их и всегда буду рада им, потому что у меня кроме них никого нет. Я их жду и всегда свободна для них. Они знают это.

«Интересно, в какой мере ее представление о жизни соответствует реальному положению вещей?» — думал Егоров. Ему почему-то не верилось, что хоть один из этих детей прибежит к Таисии Семеновне в трудную минуту. Но в то же время он не вполне доверял и собственным впечатлениям о них.

Озарение пришло позднее. Когда он наконец распрощался с Таисией Семеновной и вернулся в свою комнату и уже почти засыпал, тут его озарило. Озарение вещь мгновенная, но чреватая многими осложнениями. Будто вспышка молнии осветила вдруг весь его немудреный педагогический сюжет, который предстал перед ним в этом истинном и беспощадном свете таким очевидным, наглядным позором и поражением, что Егоров даже зубами заскрипел от стыда и досады. Он потянулся за сигаретами и, закуривая, пытался успокоить себя, мол, ничего такого непоправимого еще не случилось, можно еще все наладить, еще не поздно… С ним и раньше случалось такое: обернется, бывало, назад и даже плюнет от досады — и угораздило же такое сказать или такое отмочить! Да что и говорить, бывали в его жизни ситуации и почище. Только почему-то всегда это касалось сферы быта, отношений и никогда не проникало в сферу его работы. Там все было ясно и конкретно. У него всегда было чувство, будто, отрываясь от земли и уходя в небо, он оставляет там, внизу, под собой, всю сложную туманную механику человеческих отношений.

«А может быть, жить и всегда стыдно?» Он озадаченно разглядывал освещенную лунным светом поверхность стены, по которой причудливым черным кружевом шевелились проекции деревьев. Особенно стыдно было перед мертвыми: перед женой Катей, перед Глазковым… Да, пожалуй, не найдется в его жизни ни одной смерти, ни одного мертвого человека, перед которым ему в свое время не было бы стыдно. Стыдно хотя бы за собственную живучесть, да и мелочей набегало предостаточно…

Эта тоска преследовала его на земле, и он спасался от нее только в небе. Теперь этот единственный путь спасения был ему отрезан. Хочешь не хочешь, придется взглянуть правде в лицо…

И опять будто полыхнуло это мерзкое озарение, освещая своим жестким светом бравого вояку, что упал однажды с неба в эту тихую заводь на Карельском перешейке. Какие глупые мечты и надежды занесли его сюда? Что он себе навоображал? Поглядите, как лихо он выпрыгивает из вагона и приземляется на гнилые доски платформы, — ну прямо примадонна в ожидании законно заслуженных рукоплесканий. Полюбуйтесь, как надраены его ботинки, каким сдержанным, благородным достоинством исполнено каждое его движение, сколько скрытого огня, силы и мужества в его суровом взоре (вздоре!). Кто это? Егоров? Неужели это Егоров? Пришел, увидел, победил!

Только кого это он тут явился покорять? Неужели этих детишек, которые настолько затерялись в безмятежном и суровом пейзаже, настолько одурели от жаркого лета, от простора и свободы, настолько оглушены пожарами собственных страстей, что если бы на территорию лагеря внезапно вперся танк, то они наверняка восприняли бы его как игрушку, которую от щедрости душевной подбросили им для развлечения.

Разумеется, каждому человеку неприятно разочарование, но откуда вдруг в нем, в трезвом и усталом человеке, взялась эта уверенность в собственной значительности и даже неотразимости? Откуда возник этот образ бравого отставника, могущественного покорителя детских сердец? Где-то краем глаза он видел подобный кинофильм и с ходу поверил, что все оно так и будет, что иначе не бывает и не может быть. Он, никогда не имевший собственных детей, да и к чужим более чем равнодушный, на каком основании он мог претендовать на особое детское внимание, доверие и дружбу? Ведь дети тоже не дураки, они ведь тоже насмотрелись этих бездарных кинолент, они-то знают, что так не бывает, и втайне потешаются над узостью штампа.

Дружбу, доверие и любовь детей он еще ничем не заслужил. Достижения и заслуги его состоялись совсем на другом поприще, и там он уже получил свои награды. Конечно, детей может увлечь и даже восхитить его героическое прошлое, но это еще не повод для ликования. А ведь он претендовал, еще как претендовал! Как его обозлила эта дурацкая история с лошадью, как обидел и разочаровал Зуев. До сих пор он не забыл его предательства. А ведь Зуев был по-своему прав. Это был откровенный намек, ему давали понять, что надо быть осторожнее, осмотреться, приглядеться, не спешить с выводами, не нарываться. Он не понял, не поверил, не сообразил.

В истории с шифровками его второй раз поставили на место, и он опять ничего не понял. Зарвался, заело самолюбие, решил идти ва-банк, придумал эту дурацкую историю с Нептуном, увлекся собственной выдумкой, ходил, вынашивал. Почему-то она казалась ему очень смешной и остроумной, почему-то казалось, что все будут в восторге. И опять все с треском провалилось. Подыгрывать детям тоже нельзя, они-то особенно чутки на фальшь и неискренность… Вот и получается, что Таисия Семеновна с ее бдительностью наседки, квохтаньем и кудахтаньем полезнее тут и нужнее. У нее свое назначение и определенная функция: следить за порядком, карать, поощрять, влезать в душу — всем этим кто-то должен заниматься, и все это знают, и никто не протестует. Таисия Семеновна — на своем месте. А он, Егоров?

Ничего страшного, это еще не трагедия, утешал он себя, разглядывая темные призраки деревьев, которые проникли в комнату при помощи лунного света и теперь шевелились тут перед глазами, немые и таинственные…


На утренней линейке Натан зачитал воззвание Чрезвычайной комиссии по борьбе с лесными пожарами. В обязанности Натана входило знакомить лагерь с прогнозами бюро погоды. Раньше он делал это по радио, но в последнее время, «в связи с резким возрастанием пожароопасности», стал зачитывать сводки бюро погоды с трибуны. Сводки были тревожные. Натан заметно волновался, голос его вибрировал на высоких нотах, срывался, а затем делался суровым и торжественным, как у дикторов военных лет.

— «Вчера состоялось заседание Чрезвычайной комиссии Леноблгорисполкома по борьбе с лесными пожарами, которая констатировала усиление пожароопасности лесов Ленинградской области. За неделю, последовавшую после решения комиссии о закрытии доступа граждан в леса, резко возросло количество очагов загорания лесных массивов. Так, в период с 5 по 14 августа зарегистрировано 53 пожара на площади, превышающей тысячу гектаров. Расследования, проведенные органами внутренних дел и лесного хозяйства, показали, что все пожары возникали из-за преступной халатности граждан. Чрезвычайная комиссия обращает внимание населения на неукоснительное соблюдение правил противопожарной безопасности. Открытие доступа в леса будет зависеть от того, насколько строго эти правила будут соблюдаться. Лица, задержанные в лесах области и лесопарковой зоны, будут привлекаться к строгой ответственности…»

Натан проникновенно декламировал текст, дети внимательно слушали. Таисия Семеновна от волнения вся пошла красными пятнами, и, как только Натан закончил чтение, она тоже взяла слово и зачитала собственное сообщение:

— «За самовольное ночное купание Зуеву, Петрову, Захарову, Еременко и Брауну объявляется строгий выговор с предупреждением. Кроме того, им запрещается участвовать в однодневном краеведческом походе вокруг Большого озера!»

С линейки расходились сумрачные, вялые…

— Пока в лес не пускают — все равно никакого похода не будет.

— Вон туча какая ползет.

— Может, пожар потушит.

— Да нет, вроде проходит стороной…

— Вот это да, даже водяного не боятся!

Это был самый скучный день за всю смену. Время тянулось безнадежно медленно, лениво и тоскливо. Дети бродили по территории лагеря вялые и пассивные. Их было не расшевелить. Особенно вызывающе ленивы были «продолговатые». Они валялись на земле. На турнике головой вниз болтался Игорек.

— А ну на пробежечку! Кто со мной? До платформы и обратно! — бодреньким голосом предложил Натан.

— Чего мы там забыли?

— Гроза будет…

— Опять валяетесь на земле, — сказала Таисия Семеновна.

— А где нам еще валяться, — отвечал Игорек, вися вниз головой. — В палату не пускают.

— А зачем вам вообще валяться?

— А что, нельзя?

Но даже Таисии Семеновне сегодня лень было с ними спорить.

Светланка читала малышам в беседке, и это сонное бормотание висело над оцепенелым лагерем.

Девчонкам хорошо, те хоть могли вышивать.

— Ну дай попробовать… Ты же можешь потом распустить, ну дай, чего тебе стоит, — приставал к одной мальчишка из младшей группы.

— Таисия Семеновна, чего он ко мне привязался, — пожаловалась та.

— Ты бы лучше взял стремянку и стер эту дурацкую надпись, — сказала Таисия Семеновна и поискала глазами Славу.

Он сидел на скамейке и в мрачной задумчивости строгал палочку. Таисия Семеновна вздохнула.

— Маразм крепчал, — изрек Натан, разглядывая Игорька. — Все висишь?

— В знак протеста против сурового обращения. Вадим, пойди набросай плакатик, что я не просто так тут вишу, а в знак протеста, — отвечал Игорек.

— За что боролись, на то и напоролись, — сказал Натан.

Ребята, лежа на земле, мрачно выслушали этот диалог, реагировать им было лень.

— Население! — крикнула тетя Маша, выглядывая из кухни. — Принесли бы хоть воды…

Никто не отозвался.

— Чего это с ними? — обратилась она к Егорову. — Заснули, что ли? Я им говорю воды принести, а они…

— Давайте я принесу, — сказал Егоров и взял ведра. Он нес ведра, и ребята провожали его ленивым взглядом… Он проходил мимо Зуева. Тот выжигал увеличительным стеклом на фанерке. Но тут солнце опять зашло за тучу. Зуев поднял голову.

— Придумайте что-нибудь, полковник, видите, народ томится, — неловко усмехнулся он.

В тоне была ирония и вызов. Егоров нахмурился. Оба чувствовали замешательство и неловкость… Но тут запело радио:

Когда я на почте служил ямщиком,

Был молод, имел я силенку.

И крепко же, братцы, в селенье одном

Любил я в ту пору девчонку.

Сначала не ведал я в этом беды,

Потом задурил не на шутку,

Куда ни поеду, куда ни пойду,

Все к милой сверну на минутку…

Выглянуло солнце. Его косые лучи позолотили стволы. Длинные тени разлиновали территорию лагеря, как тетрадку… Чирикнула птица, заржала лошадь… Все облегченно вздохнули — проклятый день подходил к концу. Гроза прошла стороной.

Распахнулась калитка, и на ее светлом квадрате, пронизанное косыми лучами, появилось видение: охапка золотых ромашек в обнимку с охапкой белых кружев — это была Анина.

— Луч света в темном царстве, — изрек Натан.

И впрямь — вся такая легкая, воздушная, прозрачная, она пересекла территорию лагеря, переступая через тени белоснежными туфельками на каблучках. И эта игра светотени на ее прозрачной фигурке создавала странный эффект зыбкости и неверности, будто она пробиралась к ним в другой среде, под водой… Все следили за этим чудным движением затаив дыхание. Теперь было видно ее лицо, оно нежно и застенчиво светилось, озаренное радостью от всеобщего внимания и сознания своей красоты и неотразимости. Все глазели открыв рот, и только Слава, к которому она направлялась и которому предназначалась вся эта красота, ничего не замечая, все еще сидел понурившись и чертил палочкой по земле… Но вот вздрогнул, поднял глаза, вскочил и попятился. За ним была труба, и он чуть не перелетел через нее.

— Здравствуй, Слава, — нежно молвила Анина. Она все еще сияла, столь бурная реакция Славы смутила и обрадовала ее. — Здравствуй, Слава, — повторила она.

Он молчал, но вдруг побледнел под ее взглядом, и упрямая, злая, циничная улыбочка появилась на его лице. Эта улыбочка относилась не к Анине, а ко всем, кто следил сейчас за ними, к их нездоровому интересу, к этому подглядыванию. Анину ужаснула эта улыбочка, она судорожно глотнула воздух, попятилась, беспомощно и жалко озираясь. Но все опускали глаза, и лишь Игорек, вися вниз головой, глядел прямо на нее налитыми кровью глазами. А за ним через всю стену столовой красовалась надпись: «Слава + Настя».

Будто какую-то гадость, Анина отбросила от себя цветы и бросилась прочь обратно к калитке. Таисия Семеновна поспешила за ней. Но Слава даже не посмотрел им вслед, он обвел всех холодным, злым, презрительным взглядом, мрачно плюнул, потом нагнулся и зачем-то заглянул в трубу.

Там, очень далеко, будто на самом конце мира или уже совсем в ином мире, стояли чистенькие маленькие сосенки. Там было больше света, и краски были ярче, и воздух прозрачнее, и зелень сочнее. Все было такое чистое и яркое, точно на переводной картинке, которая еще не вполне просохла.

Таисия Семеновна была потрясена и возмущена до глубины души. Поначалу она даже растерялась от волнения и даже всплакнула от обиды и разочарования. Да и было отчего потерять голову. Сегодня у нее на глазах произошло крушение мира. Эта юная, чистая, воспитанная пара. Как она любовалась ими, как радовалась ее сердце от столь безупречного зрелища физической и духовной красоты, чистоты и полноценности. Она так гордилась ими, будто они были созданы ее собственными руками…

И вот что стало со Славой, его буквально не узнать, мрачный, замкнутый, злой. Нет, он не мог обмануть всех, тут что-то не так. Вся эта грубость наносная, напускная. Стоит устранить причину, и все вернется… Да и впрямь, как можно предпочесть Анине эту…

Настя была непонятна Таисии Семеновне, подозрительна и даже антипатична. Что в ней нашел Слава? Нет, она этого так не оставит. Надо принять решительные меры. И Таисия Семеновна взяла себя в руки и провела мобилизацию всех своих внутренних ресурсов.

Для начала она взяла Анину под свое покровительство и оставила ночевать у себя.

До глубины души растроганная судьбой девочки, так несправедливо оскорбленной и униженной, она окружила ее поистине материнской заботой и вниманием. Девочка должна была обрести в ее лице старшего опытного друга. Разговоры по душам были страстью Таисии Семеновны, и она долго беседовала с Аниной перед сном.

Девочка слушала ее молча, на вопросы отвечала сдержанно и односложно и, похоже, думала о своем. Ну и понятно, она была слишком удручена всем случившимся. Таисия Семеновна изо всех сил старалась растормошить и развеселить ее.

Она не подозревала, как раздражала Анину эта бесконечная беседа, это влезание в душу, куда даже сама она еще боялась заглянуть. Она приняла приглашение Таисии Семеновны переночевать у нее только потому, что хотела побыть одна, без девчонок. Но она была слишком воспитанна, чтобы дать понять это Таисии Семеновне, и терпеливо сносила поток откровенностей. Наконец она притворилась спящей. И только убедившись, что воспитательница заснула, дала волю своим переживаниям.

«Что, что я ему сделала?! За что?! Почему?! — твердила она. — Перед всем лагерем, чтобы все злорадствовали!..»

Она привыкла к всеобщему поклонению и влюбленности. Каждый бы с радостью подружился с ней, но она никогда не предавала Славу. Ему одному принадлежало все ее внимание и дружба… И вот расплата! Сегодняшняя встреча опять вставала перед глазами… Такого унижения ей не пережить! Она не простит, она отомстит за себя! Но нет, она выше этого, она не должна участвовать во всей этой гадости! Она просто пройдет мимо и ничего не заметит. Пусть себе сплетничают, пусть злорадствуют, она выше этого… В конце концов он ей ни капли не нужен! Тоже мне нашелся! Трус, лгун, ничтожество! Она должна его немедленно видеть! Она поставит его на место, он еще пожалеет!.. Убедившись, что Таисия Семеновна спит, Анина выскользнула из комнаты.

Слава тоже не мог заснуть. Он тоже притворялся спящим, но чувствовал он себя, пожалуй, еще хуже, чем Анина, потому что кто знает, что тяжелее — обижать или быть обиженным. Он даже не пытался понять, что с ним происходит. Он барахтался где-то на дне глубокой ямы, и все глядели на него сверху вниз с любопытством, презрением и насмешкой. Еще совсем недавно такой мягкий, податливый, красивый мир, мир, сотканный из одних поощрений и восхищений, мир беспрепятственный и условный — мир Анины — вдруг сменился миром трудным, страстным и жестоким, где все напряжено, горячо и больно, где надо бороться за право своего чувства и чему-то всерьез, даже до драки противостоять. Нет, это было ему не по силам. После сегодняшней сцены он никогда больше не посмеет поднять глаза не только на Анину, но и вообще…

Дождавшись, когда все уснули, он оделся, вышел на лестницу и стал спускаться. Внизу, на лестничной площадке, прижавшись носом к стеклу, плакала Анина. Слава прирос к земле. Он хотел было вернуться, но потом пересилил себя.

— Не плачь… — выдавил он.

Девочка задохнулась в рыданиях. От жалости Слава и сам чуть не заплакал.

— Да не реви же ты так! — в беспомощной тоске простонал он.

— Как ты мог! Как ты смел! Сделать из меня посмешище! Ничтожество ты после этого, настоящее ничтожество! — шепотом выкрикивала Анина.

Слава молчал. И она перестала плакать, быстро, пристально взглянула на него. Ее испугало это молчание. Где-то она еще надеялась, что все это бред, сплетня, подстроенная гадость, что недоразумение еще может быть разрешено, Слава ей все объяснит, и они помирятся назло всем… И вдруг это молчание…

— Значит, все правда? — прошептала она.

Слава молчал.

— Что же ты молчишь? Говори! Этого не может быть! Ты не виноват, это они от зависти! Да?..

Но Слава молчал. Не мог он сказать, что сам ничего не понимает, что конечно же Анина лучше, умнее и красивее… А эта… эта… неряха, дура, уродина… Но это выше его понимания. Нет, он не менял тот прекрасный мир на этот ужас и отчаянье. Он не менял, он не виноват, он не знает, как это случилось. Но ничего не вернешь, как не вернуть вчерашний день, и, хочешь не хочешь, надо жить сегодняшним.

И Анина поняла правду. Ей стало страшно — не за себя, не перед всеми, не от обиды, а перед жизнью. Это первое поражение открывало ей глаза. Пропасть была перед ней, и она, маленькая, беспомощная, на ее краю. А внизу барахтается множество таких же беспомощных людей… И Слава теперь между ними. Она в ужасе отпрянула, но жалко стало оставлять там Славу…

— Ты только пойми, я не сержусь на тебя! — она протягивала ему руку. — Если хочешь, все будет по-прежнему.

Но Слава не понял ее и не принял руку помощи. Он весь продрог, ему было скучно, тоскливо и неловко. Хотелось спать. Безукоризненность и безупречность Анины удручала его. А мысль о возвращении и восстановлении утерянного условно-прекрасного мира и потеря свежеприобретенного, страшно-реального неожиданно испугала его.

— Нет, — сказал он, — ты, Анина, ничего не понимаешь. — И он с трудом подавил лихорадочный зевок… — Иди спать… — Голос его был таким тусклым, равнодушным и усталым, что даже Егорову, что лежал в своей комнате и невольно подслушал все это объяснение, даже ему стало не по себе.

— Дела… — озадаченно пробормотал он. — Лесные пожары…


Многие не спали в эту тревожную ночь. Многие, кроме виновницы всего переполоха Насти Грачевой. Она спала крепко и сладко и даже не видела снов. Совесть ее была чиста. Ей никогда не приходилось быть героиней романа, и, если бы кто-нибудь объяснил ей ситуацию, она бы просто не поверила… Она проспала даже грозу, что разразилась наконец над спящим лагерем.

Гремел гром. Вспышки молний освещали белую лошадь, которая понуро и терпеливо принимала на себя потоки воды. Егоров разглядывал шифровку, которую утром подкинула ему Светлана. Он с состраданием глядел на лошадь. Но вдруг полуголая маленькая фигурка метнулась к ней из темноты и запрыгала вокруг, стараясь натянуть на лошадь какое-то большое и блестящее покрывало.

«Клеенка, — догадался Матвей Петрович. — Клеенки подстилают только в младшем отряде. Неужели кто-то из малышей?»

Сильный порыв ветра распахнул окно, затем — дверь.

В комнату ворвалась совершенно мокрая Светланка.

— Вы почему не пришли на платформу? — выпалила она, — Получили мою шифровку?

— Но ведь дождь, гроза, — смущенно оправдывался он.

— А для меня нет дождя, что ли? Просто испугались, так и скажите, а то дождь! Эх, вы…

— Пойди переоденься, ты простудишься, — сказал он.

— Не ваше дело, — огрызнулась она. — Говорите, почему не пришли?

— Я вот что думаю, — сказал он, — чем больше мы упрощаем отношения, тем сложнее становится проблема…

— Чего?! Чего вы тут городите! — она сверлила его яростным взглядом. — Испугались, так и говорите…

— А чего тут бояться? Просто стыдно стало…

— Ну-ну, говорите!

— Зуев видел, и вообще…

— Ну и что? Что мы, маленькие, что ли?

— Да нет, только все равно стыдно… Эти дети — Слава, Анина — у них все так серьезно, по-настоящему… А мы что? Дурака валяем, развлекаемся. Они горят, а мы развлекаемся перед этим костром… Вот что…

— Была бы любовь — не рассуждали бы. Если есть любовь, оправдание всегда найдется!

— Да, — согласился он, — была любовь, да вся вышла. Стыдно играть, когда дети так серьезны…

— Дети! Дети! Дались вам эти дети! У детей одно, у нас другое!

— Хорошие они, вот что, хорошие и серьезные… А мы усталые эгоисты. Нам не положена любовь.

— Да нет, вы просто невыносимы! Болтаете, болтаете! Да что вы в самом деле! Положено, не положено… Пока я хочу, я права. А разум служит человеку только чтобы оправдать желание. Разве не так? Хорошо, сейчас проверим.

И она обняла его за шею и зашептала что-то жарко в ухо.

Но вдруг посыпались стекла и большой булыжник просвистел рядом с ними.

— Это Зуев, — сказала она.

— Уходи, уходи отсюда! Убирайся немедленно! — и Егоров схватил Светланку в охапку и выставил за дверь.

9

Утро выдалось неожиданно ясным, чистым и веселым. Дети, груженные рюкзаками, толпились вокруг Егорова и Натана, с нетерпением поглядывая на столовую, где Таисия Семеновна задержала Славу.

Тут же вертелась Светланка.

— Счастливые, я тоже хотела пойти, да вот не пускают.

— Любила одна тетя поговорить по душам, — бросил кто-то из участников похода, с раздражением косясь на столовую.

«Продолговатые» с безразличным видом гоняли в футбол.


Слава сидел напротив Таисии Семеновны и прилежно кивал. Перед глазами у него была матовая поверхность. Порой на ней проявлялось лицо Таисии Семеновны, то маленькое, то большое, то деформированное, то раздвоенное — этот фокус со зрением не раз выручал его в часы томительно-назидательных бесед. Порой прорывался ее голос, он досаждал, но не задевал его. В чем-то она даже была права…

— Человек отличается от животного тем, что умеет владеть собой. Нельзя поддаваться низменным страстям. Разве такой ты представлял себе свою любовь? Не такой. Да вообще, что ты знаешь о Насте? Красива она, умна, добра? Ничего ты не знаешь. А в таком случае как ты можешь любить ее по-настоящему? Ты ее не любишь…

Слава удрученно вздохнул. Да, Таисия Семеновна была, пожалуй, права.

«Скорей бы все это кончилось, скорей бы кончилась смена», — думал он.

Наконец тронулись. Экспедицию возглавлял Удод. Удодом в лагере звали пионервожатого младшего отряда, такая у него была фамилия. Это был шустрый парнишка с быстреньким, ехидным и колючим взглядом, — этакий волчонок, резкий, быстрый и целеустремленный. Он все всегда делал бегом, таков был темп и ритм его жизни. Даже на линейке при команде «смирно» он весь бурлил изнутри. «Выкипает, точно молоко», — говорила Светланка. Он навязывал свой ритм окружающим, и к концу дня все буквально валились с ног. Однажды он так загонял младший отряд, что те проспали даже кино, которое привозили в лагерь очень редко. Но он был прекрасным организатором, и ни один поход не мог обойтись без него. Только для страховки к нему обычно приставляли человека более степенного и основательного.

На этот раз таким человеком был Егоров. Но тот в свою очередь любил и умел ходить, и темп, заданный Удодом, его вполне устраивал. Он даже не заметил особенного темпа, он просто вышагивал за Удодом, погруженный в свои мысли. Удод же терпеть не мог, чтобы ему наступали на пятки, и прибавил шагу. Егоров не отставал. Удод поддал еще…

Егоров думал о враче, который прописал ему от нервов восемь — десять километров в день и даже предлагал достать шагомер, машинку, которая подсчитывает шаги. На это он ответил врачу, что если будет целый день вышагивать без дела и без цели, то лишь скорее сойдет с ума.

Он шагал по-военному, основательно и ритмично.

…Светило солнце, пели птицы, шумели деревья, когда они обнаружили, что потеряли свой отряд.

— Ого-го, ребята, мы тут! — кричал Удод, забравшись на большое дерево.

А Егоров сидел под деревом и смеялся. Они обнаружили детей возле разрушенных бетонных укреплений.

— Линия Маннергейма, — определил Егоров.

— Смотрите, крест! — закричал кто-то.

Там, действительно, был старый деревянный крест без надписи. Девчонки положили под него цветы. Помолчали.

— Матвей Петрович, а страшно было воевать? — спросил кто-то.

— Всяко бывало, — отвечал он. — Только я за себя вовсе не боялся, а все боялся за своего приятеля Сему Зайцева. Насчет себя я почему-то был уверен, что меня не убьют, а вот насчет него сомневался. Потом оказалось, что он тоже убежден в собственном бессмертии и боится за меня… Мы были ранены вместе.

— Матвей Петрович, расскажите нам что-нибудь про Сему Зайцева, — попросила одна девочка.

— Сему Зайцева? — Егоров задумался, он плохо помнил Сему, но почему-то слишком отчетливо вспомнил Глазкова, вспомнил его ехидный взгляд исподтишка, улыбочку…

— Он погиб, — глухо сказал он. — Скончался у меня на руках. Но как только он скончался, меня тоже тяжело ранило. Я еще подумал, теряя сознание, успел подумать, что вот как странно получилось: боялись друг за друга, а помираем вместе.

— А может, он тоже не умер, а только потерял сознание? — сказал кто-то.

Матвей Петрович вздохнул.

— Да, правда, мне так и не пришлось узнать, умер Сема или нет. Меня отправили в тыл.

— Ну а потом бы его не разыскивали?

— Потом? — Егоров удивился. — Некогда было. Шли бои, и много еще хороших людей погибло.

— Но Сема, он, может, жив? — настаивали дети.

— Да, — согласился он, — может быть, и жив. Дай бог.

— А почему бы его не разыщете? Подайте во всесоюзный розыск.

— Зачем? — сказал Матвей Петрович. — Если жив — хорошо, а умер — то умер.

И тут он понял, что для детей Сема Зайцев уже превратился в героя, в его закадычного друга, с которым его разлучила война. И никогда не понять им, что таких, как Сема, было очень много. Многих он не помнит даже как зовут, но все они были дружны и со всеми было больно расставаться, потому что связь их — и в этом дети, пожалуй, правы — связь их была куда крепче, вернее и горячее, чем в мирное время.

— Расскажите нам еще про Сему Зайцева, — настаивали дети.

Матвей Петрович растерялся. Он не мог сказать детям, что не помнит, каким был Сема Зайцев, потому что они неправильно истолкуют такую его забывчивость. Он даже пытался придумать какую-нибудь историю, даже хотел было рассказать историю про танк, которую всегда с таким успехом рассказывал его приятель Васька Громов и которая, в свою очередь, произошла вовсе не с ним, а с кем-то другим, и то неизвестно, была ли она на самом деле, потому что уж очень походила на книжную или киношную. А в таком случае ребята могли ее уже знать, и тогда получится совсем некрасиво. Он еще подумал, что давно уже все они рассказывают чужие истории. Да и свои обросли какими-то чужими деталями настолько, что порой даже не знаешь, было ли это на самом деле…

И тут он вспомнил. Впервые за много лет вспомнил.

Грязная, темная, промозглая ночь. Черное картофельное поле. Скользкая картофельная ботва под руками. Они с Семой ползут по ней под дождем. Куда они ползли тогда и зачем, он не помнил… И вдруг — шепот, рядом копошились какие-то фигуры. Затаились и долго лежали неподвижно. Потом слышат — русская речь. Подползли поближе, и оказалось, что это — дети. Голодные дети из эвакуированных собирали мороженую гнилую картошку на минном поле. Всю ночь тогда с ними провозились… Страшные были дети, одичалые совсем. Дистрофики — так их тогда называли. А на руках и ногах бирочки из клеенки, где фиолетовыми чернилами было написано, кто они и откуда. Дети были из Ленинграда, собирали картошку на минном поле… Ну да, Сема был минером…

С этого момента к Матвею Петровичу вернулись воспоминания. Они вернулись сразу толпой, теснясь и подталкивая друг друга под локоть. Создавалось впечатление, будто он общается сразу с несколькими нетерпеливыми собеседниками.


На привале обнаружили отсутствие Насти.

Слава знал, где находится Настя. В последнее время, чем бы он ни занимался, непроизвольно, само собой, Настя всегда находилась в поле его зрения. Он и не смотрел на нее, не замечал, но всегда чувствовал ее присутствие. Эта вечная связь, эта нить порой утомляла и даже бесила его, но он ничего не мог с ней поделать. Вот и теперь он знал, где Настя свернула с дороги, но оставался безучастным. И только когда Егоров отправился на поиски, Слава молча присоединился к нему.

Они шли берегом озера. И тут Егоров разговорился. Ночью он долго думал о Славе, Насте, Анине — давно его ничто так сильно не волновало. Отставка — он думал, что это конец. И вдруг снова жизнь, жизнь молодая, горячая, тревожная, она подхватила его щедрой и сильной волной, подхватила и вынесла на своем гребне. Давно уже он не чувствовал себя таким живым!

— Я вот что думаю, — говорил Егоров. — Мало кто живет свою жизнь, большинство доживает предыдущие. Но это как платье с чужого плеча, — никогда оно не будет сидеть так удобно, как свое.

Слава слушал внимательно.

— Но чтобы иметь свое, нужна смелость, мужество и честность перед собой. И риск. Есть вопросы, на которые человек отвечает себе сам и всегда впервые, и весь опыт человечества ему тут не поможет. Надо смело поставить вопрос и честно на него ответить. Надо уметь принимать решения, тогда и тебе и другим будет легче. Надо становиться мужчиной.

Слава молчал, и было совершенно непонятно, как он ко всему сказанному относится. Егорова и раньше поражала какая-то замкнутость нынешних детей, отчужденность и обособленность, что ли. Нельзя сказать, что ему это не нравилось, скорей наоборот. Но тут, неожиданно для себя, он разгорячился не на шутку. Он и сам удивлялся, откуда у него берутся такие слова.

— Перестать прятаться за спины взрослых и принять огонь на себя… Если тебе тяжело, в жизни всегда появляется очень много виноватых. Очень просто свалить вину на других, только тебе от этого не станет легче. Но обойти вопрос тоже нельзя. Обошел раз, отмахнулся два, не заметил, пропустил — и человек становится безответственным. Инфантилизм — так это теперь называется, задержавшееся детство, запоздалое развитие… Или вот еще странное нововведение — комплексы. Я долго не мог понять, что это такое, а теперь понимаю. Это когда человеку в свое время не хватило мужества честно поставить перед собой вопрос и смело на него себе ответить. Вопрос остался открытым, и он, соответственно, гложет человека, и тому везде мерещится все одна и та же своевременно не разрешенная проблема. У человека исчезает прямая реакция на жизнь, он все время мучается, но мучается не по существу, а где-то рядом, приблизительно, так сказать. Он уже неточно ориентирован в жизни. Нельзя оставлять открытые вопросы. Надо уметь принимать решения. Надо становиться мужчиной…

— Я уже принял решение, — перебил Слава. — Я ее не люблю.

— Кого? — машинально переспросил Егоров. Он еще не завершил свою мысль.

— Никого, — сказал Слава с интонацией точно такой же, как тогда ночью в разговоре с Аниной.

Тема была исчерпана. Слава твердо поставил точку, и Егоров, хоть и раздосадованный таким оборотом, все-таки отдал должное Славиной твердости.

«Матвей Петрович безусловно прав, — думал Слава, пробираясь в высоком прибрежном тростнике. — И Таисия Семеновна права, и Анина тоже». А сколько уже таких равноправных точек зрения он перебрал сам… Точно одно, он не любит Настю, не может он ее любить. Надо подавить в себе все это темное и непонятное, надо становиться мужчиной. Он не любит Настю, потому что не жалеет ее, не беспокоится о ней. Исчезни она — ему только и лучше. Он не намерен считаться с таким подлым чувством, он задавит его в себе. Скоро конец смене, и они больше никогда не встретятся…

Он сам удивился, как быстро он нашел Настю. Будто и впрямь существовала некая прямая связь, от него не зависящая. Иначе и не объяснишь, зачем ему понадобилось лезть в этот тростник. Под ногами был зыбкий травяной наст, он проседал от каждого шага. Чавкала вода, булькал газ, ядовитые болотные испарения пропитали воздух… Но вдруг камыши расступились и перед ним открылась картина. Она была лубочно яркая и такая пронзительно знакомая, точно сошла с детского коврика, что висел когда-то у него над кроватью. Совершенно круглый, ярко-голубой омут, окруженный коричневыми камышами, и белые лилии на его глянцевой поверхности. Синие стрекозы шуршали крыльями. И даже зной и тишина будто имели цвет и будто были нарисованы… И в центре всего этого зачарованного мира — Настя. Она тянулась за лилией, вот-вот перевернется и бултыхнется в омут головой. Это была совсем другая Настя. Будто царевна-лягушка сбросила лягушачью кожу. Полуденный заговор, мираж.

Тысячи образов толпились вокруг Славы: вот она поменялась местами с отражением и красавицей проходит мимо, роняя лилии и не замечая его… Он схватил ее так, что она задохнулась от боли, и бросил в омут. Но она выпрыгнула оттуда лягушкой, сбросила кожу и опять проходит мимо, не замечая его и роняя лилии… Но нет, он молодой и сильный, он схватил лягушачью кожу и бросил в омут, подхватил Настю, и вынес на берег, и держал крепко-крепко. Она превращалась у него в руках то в лебедя, то в змею, то в крысу, а он все не выпускал, пока она не стала прекрасной, кроткой и послушной и поблагодарила его земным поклоном за избавление от злых чар.

Ноги его совсем засосало, а он все стоял, боясь спугнуть образы и видения.

И когда Настя наконец вырвала лилию и оглянулась, то даже ее поразило Славино лицо. Она разглядывала его в упор, точно видела впервые.

Не выдержав ее странного взгляда, Слава опустил глаза, зацепился взглядом за дешевенькие голубенькие бусы у нее на шее и с удивлением обнаружил, что бусы эти не иначе как настоящая бирюза. От удивления он даже потрогал их пальцем.

— Бирюза? — спросил он.

— Да, — кивнула она. — Это мой камень, бабушка мне надела.

— Да, да, — Слава торопливо закивал.

Все оно так… так и есть, он так и думал… То есть думал вовсе не он, а его более мудрая и опытная природа, — это она думала и чувствовала за него, она-то знает, в чем дело, в ней, в природе, заложены знания более глубокие и мудрые, она-то еще не разучилась отличать натуральные вещи от подделок и ширпотреба. Натуральный жемчуг выглядит куда скромнее, чем искусственный. То-то и оно, в этой Насте каким-то чудом уцелело слишком много натурального и естественного, давно забытого, чтобы быть вдруг узнанным и оцененным. По сравнению с модной продукцией ширпотреба, всегда новенькой и соблазнительной, эти непреходящие и вечные ценности человеческие сохраняются, пожалуй, только в одном искусстве — в живописи. Лицо любой мадонны не получится на фотографии, потому что фотография плоская и поверхностная, а те лица не только объемны, но объем их проходит по срезу основных человеческих качеств. Объем проходит по срезу — парадокс, но в нем заключается искусство.

Анина — современная, изящная, фотогеничная, отшлифованная, но рисовать ее неинтересно. Слава пытался. В лучшем случае получается художественная фотография. Потому что отработанная маска ее лица скрывает все живое и подлинное, там не за что зацепиться воображению.

«Нет плохой натуры, а есть плохой художник», — любит поучать мастер. Ну что ж, Слава и не считает себя уже вполне сложившимся художником, и, наверное, поэтому не всякая натура ему по плечу, не с каждой он может справиться. Но есть лица, с которыми и возиться-то неохота, потому что до лица там разве что с консервным ножом надо добираться. Железная маска, а не лицо, и поди знай, что там за ней скрывается. Маска может быть даже прекрасной, но она скрывает подлинную природу живого лица. А ломать голову, и гадать, и срывать маски — это уже дело не художника, а, скорее, писателя. Сам он лично всегда не любил рисовать актерок. Конечно, их маски четки, определенны, они прекрасно владеют своим лицом и могут подолгу фиксировать на лице любое выражение, и все-таки все актеры в масках, и к тому же в чужих. Они утверждают, что без маски вообще нельзя стать актером, что каждый актер обязан создать свой образ и свою маску. Может быть, это относится и ко всем людям, каждый человек должен постичь себя и отработать свои формы поведения и довести эти формы до естественного звучания, но рисовать эти готовые, неподвижные формы так же скучно, как рисовать гипс. Уж лучше, иметь дело с людьми, которые вообще в себя ни разу не заглянули и ничего не знают о собственной природе. Интеллекта в них, конечно, маловато, зато природа говорит сама за себя, а подчас даже кричит и выдает такое, о чем сам человек и не подозревает. Правда, такие лица часто весьма карикатурны и годятся лишь на шаржи и гротески. И до чего же редко встречается лицо подлинно осмысленное, значительное, одухотворенное…

— Осторожно, не провались, тут глубоко, — сказала Настя.

— А если бы ты провалилась? — охрипшим от волнения голосом спросил он.

— Я бы не провалилась, я знаю…

Что она такое знает, Настя не сказала. Просто прошла мимо и уронила лилию. Он поднял ее и пошел следом. Его настойчивый взгляд не давал ей покоя, и она все время ежилась, одергивала юбку, поправляла волосы, вновь превращаясь под его взглядом из царевны в лягушку.

— Ты что, меня боишься? — спросил он.

Она пожала плечами.

— Что за дурацкая привычка пожимать плечами, — сказал он.

— Ну и подумаешь…

— Умнее ответ трудно придумать.

— Отвяжись.

Тут закуковала кукушка, и каждый стал считать, сколько лет жизни ему осталось. Вышло поровну.

— Пошли скорей, тебя ищут, — сказал Слава.

— Иди ты первый, — сказала она.

— Нет, пойдем вместе, — твердо сказал оп. — И пусть только пикнет кто!

И вот они вместе вернулись к ребятам. Вместе ели из одной миски. Вместе шли обратно, и Слава нес Настин рюкзак. На них косились с удивлением, но никто ничего не сказал.


На обратном пути все очень устали и поэтому растянулись на большом расстоянии.

Они миновали платформу, пересекли пути и стали взбираться по откосу. Слава забрался первым и оглянулся. Настя еле ковыляла за ним, он вернулся и подал ей руку…

А на камне сидели «продолговатые» в полном составе.

— Что я вижу, господа?! — трагическим тоном воскликнул Зуев.

— Они опять вместе! — подхватил Игорек. — Позор на мою седую голову!

И они окружили Славу и Настю, которые, сбросив на землю рюкзаки, тяжело дышали и не могли сказать ни слова. Слава от растерянности глупо улыбался…

— О вы, несчастные, горе вам! Благословения, немедленно просите благословения! — кричал Игорек.

— Не годится, отставить, — сказал Зуев. — Статисты не играют. Откуда выкопали таких статистов? Это черт знает что! Где эмоции, где страсти?! Девочка, подойди сюда. Как тебя зовут, девочка? Настя, говоришь? Очень хорошее имя. Ну и что ты стоишь, как дубина, тебе что, неизвестно, что в этой сцене ты должна целоваться? Как, ты не хочешь целоваться? Ты стесняешься? Эй, господа, помогите статистам. Приготовиться! Начали!

И ребята налетели на Славу и Настю, засвистели, заулюлюкали. Вошли в раж, забыли себя и как-то даже уменьшились в летах. Толкнули Славу и Настю друг на друга… Только и Слава забыл себя и, ничего не понимая, стоит у всех на глазах — обнимает Настю. Но вдруг увесистая оплеуха вернула его к реальности.

— Дикая кошка, она мне откусила палец! — вопил Игорек, прыгая на одной ножке.

А Настя, и впрямь как дикая кошка, злая, лохматая, сверлила всех разъяренными глазами.

— И ты с ними заодно, — зашипела она на Славу. — Осрамить меня решили? Как бы не так! Только тронь, только попробуй, — бросила она через плечо, — глаза выцарапаю!

И ребята отступили, и Слава как бы остался вместе с ними, на их стороне.

— Всего перецарапала, — проворчал он, предавая Настю.

Зуев насмешливо на него покосился.

— Размазня, — бросил он. — Целоваться не умеешь. Возись тут с тобой. Поддайте-ка ему еще, господа.

И, разбегаясь, ребята каждый дернул, поддал или щипнул Славу.

И Слава бросился на землю и завыл от беспомощности и тоски, презирая себя и ненавидя всех вокруг.

Егоров как раз вылезал из-под откоса и видел окончание сцены.

— Зуев, — закричал он. — Немедленно вернись, Зуев!

Но Зуев не вернулся.


Они уже приближались к лагерю, когда Слава повернулся и пошел в противоположную сторону.

Егоров опешил, некоторое время глядел ему вслед, потом догнал и пошел рядом. Слава холодно покосился на него и молча продолжал свой путь. Егоров не отставал.

— И долго мы так будем топать? — через некоторое время спросил он.

— Я больше не вернусь в лагерь, — холодно сказал Слава.

— И это ты заявляешь мне? Я в педагогике не силен, подходов особых не знаю. Но я обязан доставить тебя в лагерь. Как видно, мне придется тебя связать и нести на себе.

Славе шутка не понравилась, он не был расположен шутить.

Они приближались к платформе.

— Вы считаете нас детьми, связываете по рукам и ногам, а сами почти таким на фронт ушли, — сказал Слава.

— Ну, положим, чуть постарше…

— Это как посмотреть, — возразил Слава. — Мы позднее родились и дольше жить будем, значит мы старше вас во времени.

Егоров усмехнулся такому доводу.

— Без нас вы бы вовсе не родились, вас просто бы не было.

На этот раз усмехнулся Слава.

— Стоит ли родиться, чтобы потом все равно умереть? — спросил он и с вызовом поглядел на Егорова.

Егоров вздрогнул. Это был пытливый и дерзкий взгляд Глазкова. Егоров нахмурился, соображая. Он чувствовал, что от его ответа зависит сейчас многое. Он должен был выиграть этот словесный поединок. И вдруг в памяти его отчетливо проявился тот последний разговор в проходной. И он почти машинально повторил слова, которые тогда говорил Глазкову:

— Смерть понять нельзя, а значит, и нечего о ней думать, — сказал он. — Бояться смерти — это все равно что бояться завтрашнего дня, ведь неизвестно, что этот день тебе приготовил. Бояться смерти — это значит уже быть мертвым…

— Я смерти не боюсь, — перебил Слава.

— В то же время нельзя жить, будто ты бессмертный. Противно умирать с нечистой совестью. Смерть врасплох застает только подлецов и дураков.

— Парадокс, — сказал Слава.

— Вот именно, — согласился Егоров. — Но в этом парадоксе, в этих ножницах как раз и помещается жизнь.

— Вы это там придумали… на фронте? — спросил Слава.

— Да, — ответил Егоров. — Я думаю, что это соображение спасло мне жизнь… И не только там…

Слава внимательно на него взглянул, и Егоров понял, что одержал на этом незнакомом ему фронте первую победу.

10

Атмосфера в лагере накалялась. Бедная Таисия Семеновна совсем потеряла голову. Каждую ночь она делала героические усилия, чтоб разобраться, рассортировать впечатления минувшего дня, выработать тактику поведения на будущее. Но каждый день готовил ей все новые и новые сюрпризы. И ночью она снова не могла заснуть и опять сортировала впечатления…

Во-первых, Слава. Его стало не узнать. Это была гибель примера и образца. Это было болезненное нарушение сложившегося и утвердившего себя образа. И это было возмутительно с его стороны: какое он имел право разрушать ее представление о себе?

Во-вторых, Анина. Она вернулась такая вся светлая, прозрачная, легкая… И что же она застала? Грубость, оскорбление, измену…

В-третьих, Анина и Слава. Так прекрасно разрешенный вопрос мальчика и девочки оказался опять неразрешенным. Более того… Одного дуновения было достаточно, чтобы рассыпалась столь изящная постройка, одного прикосновения этой, этой…

Настя, в-четвертых. Девочка была непонятна Таисии Семеновне, подозрительна и даже антипатична ей. Это была какая-то социально чуждая ей структура. Что в ней нашел Слава? Как можно было ее предпочесть Анине, девочке, «приятной во всех отношениях»?

К тому же «продолговатые» совсем взбесились. Именно они стали зачинщиками травли Славы и Насти. И страсть, какую-то неистовость их в этом направлении трудно толково объяснить. В этом, что ли, ревность какая-то была… Странно, что любое, даже косвенное, даже отрицательное, даже враждебное отношение к Насте как бы само собой порождало страсть, пусть негативную. И это при полном ее безразличии и безмятежности…

Таисия Семеновна могла бы использовать отношение «продолговатых» к новообразовавшейся паре, ведь ее оценка была тоже если и не страстной, то пристрастной и резко отрицательной… Но уж больно опасны были эти парни сами по себе. И вот что непонятно ей было: травить-то они Славу и Настю травили, но по отношению к Таисии Семеновне стали вести себя вызывающе до грубости, и особенно как раз в тех случаях, когда дело касалось Славы и Насти. Словно одни они имели некую монополию и право, а вмешательство Таисии Семеновны в эту историю возмущало их как бы даже больше, чем сама история.

И потом, кроме всего прочего, Егоров… Он, кажется, стал много о себе понимать, забыл, что ничего не смыслит в детях и педагогике, стал обретать самостоятельность и чувствовать себя все непосредственнее и свободнее. О чем-то толкуют со Славой. Что у них может быть общего?

Что из этих компонентов во-первых, что в-последних, трудно наверняка утверждать. Таисия Семеновна в очередной раз проводила мобилизацию всех своих физических и духовных сил. Пока что она ограничилась несколькими персональными беседами и внушениями по душам. Но пора было принимать более решительные меры.


Егоров объявил мобилизацию, и соскучившийся лагерь с радостью занялся подготовкой к военной игре. Делали они это довольно странно.

Замаскировавшись до неузнаваемости листьями, травой и плющом, вооружившись копьями и луками, они пришли в возбуждение и целое утро маршировали по всему лагерю, распевая бодрыми, зычными голосами с выкриками и свистом дурацкую песню про Уверлея:

По-шел купаться Уверлей, Уверлей,

Оставив дома Доротею,

И взял с собой два пузыря-ря-ря,

Искусством плавать не владея.

Эти выкрики, свист и весь этот нездоровый ажиотаж действовали на нервы Таисии Семеновне. Того и гляди, выкинут что-нибудь дикое и непотребное. Не в силах справиться с ними сама, она уже не раз обращалась за помощью к Матвею Петровичу. Но тот и в ус не дул, — как видно, его воинственную натуру все это вполне устраивало.

— А шифровку мы поставили на службу разведке, — бодро сообщил он Таисии Семеновне.

— Что вы говорите? Очень любопытное начинание. Педагогическая наука вам этого не забудет, — с иронией отозвалась она.

Физрук Натан озабоченно расхаживал по спортивной площадке с рулеткой в руках. Он измерял какое-то расстояние, вбивая колышки, — готовился к заключительной спартакиаде. Ярко-синий тренировочный костюм плотно облегал его тучноватое тело. Коротковатые руки были напряжены, как у борца или тяжелоатлета, будто бицепсы мешали им спокойно висеть вдоль тела, они напоминали ласты у пингвина. Натан весь напоминал пингвина. Такой же важный, деловой и значительный, он озабоченно и энергично расхаживал по лагерю, то и дело поглядывая на секундомер. Объясняя какое-нибудь упражнение, он решительно подходил к снаряду, брусьям или перекладине, делая энергичный жест, набирал полную грудную клетку воздуха, замирал на несколько секунд с суровым и мужественным лицом, потом шумно выпускал воздух и только потом уже на словах объяснял, как надо делать упражнение. По всему было видно, что он очень гордится собой, любуется и добродушно предлагает каждому разделить с ним это удовольствие.

Каждый раз, встречаясь с физруком, Егоров испытывал какое-то замешательство и неловкость, которые, как видно, были обоюдными. Физрук относился к нему с явным вниманием, предупредительно и галантно, но Егоров не раз ловил на себе его настороженный и недоверчивый взгляд. Как видно, физруку было не вполне ясно его, Егорова, к себе отношение. Вообще он был крайне обидчивый и мнительный.

Вот и теперь они поздоровались. Натан будто силился что-то сказать, Егоров с готовностью приготовился выслушать его… Наступила неловкая пауза…

— Привыкаете, — сказал Натан, — ну-ну…

Больше он ничего не сказал и только озабоченно взглянул на секундомер. Продолжая путь, Егоров чувствовал на своей спине настойчивый взгляд физрука.

Вот Анина читает книгу. Настя вышла из кухни с ведром. К ней подошел Слава, взял ведро и понес. Все удивленно посмотрели им вслед. Но каково же было их удивление, когда Слава сел рядом с Настей на скамейку и стал чистить картошку! Все посмотрели на Анину, но та только ниже склонилась над книгой.

— Слава, ты разве сегодня дежурный по кухне? — принципиальным тоном обратилась к Славе Таисия Семеновна.

— Нет, — отвечал тот. — Настя тоже не дежурная.

Таисия Семеновна нервно прошлась по лагерю. Подошла, к Анине.

— Ты что читаешь? — нежно спросила она.

— «Большие надежды» Диккенса.

— Хорошая книга, — и Таисия Семеновна ласково потрепала девочку по голове.

Озабоченно потирая руки, она еще раз прошлась по территории. Навстречу ей попался Егоров, и они разминулись.

— Пошел купаться Уверлей, Уверлей!.. — выкрикивали детские голоса.

Чистить картошку Слава, конечно, не умел и даже не пытался уметь. Он просто совершил решительный поступок и теперь находился в смятении, ждал результатов. В том, что они последуют, он не сомневался.

Сколько сил подключилось оказывать на него воздействие! Таисия Семеновна с ее манией понимания, с ее влезанием в душу, с поощрениями и укорами. Зуев, который травит его неизвестно за что. Наконец, возвращение Анины, ее молчаливый, воздушный, прозрачный укор: как бы достоинство, сдержанность и широта — смотри, мол, какое сокровище потерял!..

Нельзя сказать, чтобы Слава успешно со всем этим справлялся. Как ни странно, легче всего ему удалось пережить возвращение Анины. Чем-то вдруг отвратила его ее безукоризненность и безупречность, ему было скучно и неловко видеть ее.

От Таисии Семеновны можно было отмахнуться.. Но вот Зуев со своей свитой, безусловно, подавляли Славу. Они-то и были для него общественным мнением, той силой, переступить которую нужна уже смелость, решимость и мужество. Последнего ему явно не хватало. Раньше все давалось ему даром, само собой.

Слава растерялся, и Зуев пользовался его растерянностью. Временами Слава готов был предпочесть Насте его дружбу и одобрение. Но эта готовность и не нужна была Зуеву, а лишь поощряла его преследования, питала их.

Но когда рядом оказывалась Настя — Слава забывал обо всем, и снова ничего, кроме нее, для него не существовало.

Какой-то визг прервал его размышления. Настя вскочила, опрокинула ведерко с водой. У ног ее валялась дохлая змея. Кто-то из мальчишек, пробегая мимо, подбросил эту змею ей в подол. Кто именно, понять было невозможно, мальчишка был весь в зеленых листьях.

Славка было погнался за ним, но не догнал.


Для Анины начались страшные дни. Она не поднимала глаз от книги, но видела все вокруг с беспощадной, жестокой трезвостью. Жалкие, ничтожные люди корчили перед ней свой бездарный спектакль. Играли халтурно, небрежно, самодовольно, лгали, злословили, злорадствовали — и еще предлагали ей принять участие во всей этой жалкой возне, сыграть для них роль Русалочки. Как бы не так! Даже своей болью, отвращением, даже своей брезгливостью Анина не поделится с ними. Она пройдет мимо и ничего не заметит. Лгут, предают, пакостят, мстят, калечат друга друга и еще все это называют любовью. Да если она такая, эта любовь, то она ей не нужна даром. Она, скорее, погибнет от голода, но не станет есть эту мертвечину, эту падаль… Так думала Анина, исподтишка разглядывая толстые белые ноги в стоптанных башмаках.

Настя стала основным кошмаром, наваждением и безумием ее жизни. Что бы ни делала Анина, чем бы ни отвлекала и ни занимала себя, Настя постоянно находилась у нее перед глазами. Эта тупая, почти неодушевленная материя торжествовала над ней, Аниной. Эти телячьи безмятежные глаза, эти кегли в стоптанных башмаках, эта лень, неряшество, тупость. Анину начинало тошнить от какого-то патологического отвращения.

«Биологическая несовместимость», — Анина слышала про такое.

«Как он мог!» От гнева, презрения и отчаянья ей просто делалось дурно. «Ничтожество!» — твердила она. Славка всегда был и останется жалким бездарным ничтожеством. Пусть другим морочит голову, Анина знает ему цену. Под этой мечтательной, рассеянной маской скрывается холодный и пустой эгоист. Все эти мучительные поиски правды и смысла, самокопание и самоуничижение — всего лишь мучения эгоиста, который настолько погряз в себе, что даже не подозревает о существовании других. А какое высокомерие, какое самомнение! Все чужое всегда кажется ему жалким, глупым и пошлым. И если он честен, логичен, справедлив, то все это только маска. А под этой маской ничего нет, там давно пустота, равнодушие и холод. Да, да, холод подземелья. Забился в нору, где ему нечем дышать, да еще кичится этим. А только помани, только засветит какой выход, он через любой труп переступит, чтобы выбраться… Духовный кризис у него, видите ли, духовный кризис! Нора стала тесна, туфли жмут, из пеленок вырос, самовлюбленный сытый эгоист — вот и весь его духовный кризис! Молодец Зуев, он раскусил его раньше всех.

Зуев? Он может быть ей полезен. Неплохо бы проучить этого зарвавшегося эгоиста Славку. Самому Зуеву это, конечно же, не по силам, Славка недосягаем для него. Но с помощью Анины…

Особенно страшно было по ночам. Ее мучили кошмары. Они были очень разнообразные, но кончались всегда одной и той же жуткой сценой. Будто входит она в комнату и застает там Настю и Славу. Они даже не целуются, даже большей частью заняты вполне невинными делами: рисуют, или кормят рыбок, или смотрят телевизор… Но атмосфера при ее появлении сразу делается невыносимо тяжелой и безысходной… Напряжение все растет, ширится. Анина понимает, что ей пора уходить, она тут лишняя, понимает и не может уйти. Они многозначительно переглядываются у нее за спиной, хихикают… И тут она вдруг хватает с письменного стола стаканчик. В нем целый букет вставочек с перьями острием вверх. Она хватает стаканчик и выплескивает его содержимое в потолок… Она еще успевает заметить, как ручки под потолком медленно разворачиваются и обрушиваются на их головы дождем острых стрел… Эти зловещие ручки с острыми перьями преследовали ее почти каждую ночь.


Анина сидела на скамейке под деревянным навесом платформы и вертела в руках зашифрованное письмо. Его написал не Славка. Тогда кто же это мог быть?

Какой-то шум возле задней стенки платформы привлек ее внимание. Она заглянула в щелку.

— Это ты, Зуев?

— Я, — донеслось оттуда.

— Ты что там делаешь? Подглядываешь, да?

— Когда это я подглядывал?

— Тогда уходи.

— Это я письмо написал.

— Врешь.

— Я.

— Ну тогда вылезай.

Голова Зуева появилась из-под платформы. С наигранной развязностью, тщетно борясь со смущением, он взобрался на платформу, пересек ее и сел рядом с Аниной. Та внимательно на него взглянула.

— Зачем ты это написал? — спросила она.

— Так, — сказал Зуев, — захотелось, и написал.

— Но это же неправда? Ты же меня не любишь?

Зуев смутился, покраснел, разозлился на себя и стал грубить.

— Это не имеет никакого значения, — сказал он.

— Что не имеет значения?

— Правда или неправда, это никого не интересует. Сделаем вид, что это так, вот и все.

— А зачем нам делать вид?

— Чтобы рассчитаться со Славкой.

— А… Ну говори, что ты еще придумал.

— Ты подыграешь мне, и дело в шляпе. Остальное я беру на себя.

— Любопытно, — сказала Анина. — Значит, вы примете меня в свою банду, и я буду там чем-то вроде атаманши? И все мы сообща будем травить Славку?

— Идет?

Анина задумчиво молчала.

Только вчера она мечтала о мести. Но вот карты сами идут ей в руки, она же не в силах сделать ход. Ей скучно, грустно и немного смешно. Все-таки девчонки взрослеют раньше. Никто ей тут не поможет.

— Но так же нечестно. Нас много, а он один, — сказала она.

— Влюблена в него, точно кошка, — усмехнулся Зуев.

— Слушай, а без меня вам с ним не рассчитаться, да? — поинтересовалась она. — Не идет рыбка в ваши сети, приманка нужна?

Она попала в самое больное место. Да, Славка попался, еще как попался, но попался не в его, Зуева, сети. Опять он обошел Зуева и опять был неуязвим для него.

Анина раскусила все его замыслы, она видела Зуева насквозь. Его примитивные ходы оскорбляли ее самолюбие.

— Слушай, хватит играть в благородство, — сказал Зуев. — Славка совершенно зарвался, делает, что ему вздумается. Он ведь презирает всех нас. Променять тебя на эту… тетерю! Оригинальничает, корчит из себя бог знает что, а сам размазня, тряпка…

— Ты так считаешь? И я так считаю. Все так считают. Ты бы, конечно, в такую не втрескался? — спросила Анина.

— Ну вот еще, будто бы лучше не найти?

— Конечно, ты умеешь выбирать. Всегда можно выбрать получше, а потом еще получше, а потом еще… — сказала она.

Зуев вспыхнул. Он понял иронию, растерялся и не знал, что сказать.

— Послушай, за что ты так ненавидишь Славку? — спросила Анина. — Что он тебе такого сделал?

— Не твоего ума дело, — огрызнулся Зуев.

Но Анина была беспощадна. Больно раненная сама, она будто получила право ранить других.

— А хочешь, я тебе скажу, почему ты Славку да и меня так ненавидишь? Потому что ты выскочка, Зуев, темный и злой выскочка. Ты не прощаешь нам нашего превосходства, образования и воспитания. Вместо того чтобы учиться у нас, ты завидуешь нам и ненавидишь. Тебе кажется, что тебя обделили, а мы всё получили даром… То-то и оно, что не даром мы всё получили, не само по себе, а громадным, тяжелым трудом. Но ты этого тоже не понимаешь.

В то время когда мы изо дня в день тянули лямку и каждый вечер валились с ног от усталости, ты гонял по дворам с ватагой мальчишек, купался в море, загорал, скакал на лошадях. Ты думаешь, мы тебе не завидовали тогда? Я завидовала каждой сопливой девчонке, у которой есть время глазеть на прохожих, ковырять в носу. Я и в кино-то почти никогда не ходила, я даже есть порой не могла от усталости. Но тебе этого не понять.

Да, Славка высокомерен, но он щадил тебя. Он старался скрыть свои преимущества. Конечно же он выше, честнее, благороднее и умнее тебя, и ты это знаешь сам. А откуда, собственно, ты взял, что он должен боготворить тебя и подчиняться тебе? Какие у тебя на то есть основания? Если бы ты любил его, был добр к нему… Но нет, ты такой же холодный эгоист, как и он, только он выше рангом, и этого как раз ты ему не прощаешь. Ты выбрал его себе в друзья. Скажите, какая честь! Он тебе не ответил взаимностью. А почему, собственно, он должен тебе отвечать?..

И ты еще мечтаешь о славе. Чем ты можешь прославиться? Только разве преступлением, больше нечем!

Зуев слушал, опустив глаза. Ему казалось, он проваливается все глубже и глубже и нет конца этому падению. Нет, большего позора он за собой не помнил! На мгновение он забыл, что перед ним девчонка. Горячая волна ударила в голову, он весь подобрался, будто зверь перед прыжком, он и был таким зверем, жертва была перед ним, и не было ей пощады.

Но тут она заревела. Впервые за много-много лет. Ей казалось, что эти слезы копились в ней годами. И Зуев остолбенел. Отродясь он не видел, чтобы так ревели. Слезы лились ручьем, она даже не пыталась их вытирать и не боролась с ними. Она всхлипывала горячо и одержимо, а потом сразу же раздавался вой и новый поток слез выбрасывался наружу и струился по лицу, отчаянному безнадежно и по-детски безутешному.

Зуев не пытался ее утешать. Нет, это были уже не слезы, это было какое-то стихийное бедствие…


«Тихий час» не был слишком тихим. Было тихо, но тишина эта была настороженной и неверной. Лагерь прикинулся спящим, но какие-то шорохи, звуки, какие-то тени выдавали его. Стукнула где-то рама, скрипнула дверь, прошмыгнула быстрая фигурка, кто-то вскрикнул за погребом, из окна столовой высунулась рука с буханкой хлеба, чьи-то руки подхватили буханку, чьи-то тени перебежками пересекли открытое пространство и притаились за погребом.

— Пора, скоро «мертвый час» кончится, — прошептал голос.

— Еще надо рассчитаться со Славкой, — возразил другой.

— Ты передал ему записку?

— А то как же…

— Чего же он не идет?

— Да вот он…

Осторожно озираясь, Слава приближался к погребу. Возле погреба он огляделся, он явно искал кого-то. Обогнул погреб, вскрикнул, и его не стало.


— Подъем! Подъем! — кричала Таисия Семеновна. После «тихого часа» она была бодрой, деловой, подтянутой. Она объявила войну… матрацам.

— Всем, всем, всем! — кричала она. — Берите свои матрацы и выносите их во двор! Хватит бездельничать, хватит разлагаться! Будете выколачивать свои матрацы! Всем, всем выносить матрацы во двор!

И вот вся территория лагеря покрылась матрацами. Они были развешаны на скамейках, перилах, шведских стенках, поленницах — все было увешано разноцветными полосатыми матрацами, как флагами новых свободных государств. Колотить их было весело.

Некоторые «фехтовальщики» особенно входили в раж, их действия носили уже явно преувеличенный, агрессивный характер.

Мероприятием руководила Таисия Семеновна. Похоже, она чувствовала себя полководцем, который придумал удачный стратегический маневр и теперь зорко следит за его исполнением.

— Снимите немедленно с трибуны! Трибуны не для того предназначены! — кричала она. — Осторожно, вы повалите забор! Попов, ты что делаешь! Разорвешь — будешь спать на полу! Переворачивай! Всем перевернуть свои матрацы! Да что вы, взбесились, что ли?!

Дело принимало опасный оборот, матрацам явно угрожала гибель.

— Попов, немедленно унеси свой матрац в палату!

Тут она обнаружила отсутствие чего-то. Ей словно было слишком просторно и спокойно… Постепенно она сумела выделить это чувство в единицу. Не было Славы и Насти. И правда, куда они подевались? Их не было на полднике. Таисия Семеновна подняла тревогу.

Побежали в палаты. Кровати пропавших стояли нетронутыми.

Таисия Семеновна все больше возбуждалась, ей уже стало казаться, что она их не видела со вчерашнего дня.

Возбуждение ее было на пределе, когда из погреба с визгом выскочила тетя Маша. Некоторое время она не могла сказать ни слова.

— Там кто-то есть! — наконец выпалила она.

На опустевшей площадке остались одни матрацы. Весь лагерь столпился полукольцом у входа в погреб, и кольцо это медленно сжималось.

— А вдруг это шпионы-поджигатели? — прошептал кто-то.

Послали за Егоровым. Тот решительно распахнул дверь погреба.

— А ну, кто в погребе, вылезай! — крикнул он.

Все замерли, прислушиваясь и вглядываясь в темноту погреба.

Как вдруг оттуда, ослепнув на солнечном свету, протянув вперед руки, вышли Слава и Настя…

Лицо Таисии Семеновны окаменело.

Матрацы были отложены. Таисия Семеновна созвала общий слет, род общественного суда. Суд был назначен на утро, а пока она проводила дознание. Вызывались все поодиночке, устраивались очные ставки и перекрестные допросы. Казалось, Таисия Семеновна дожила до своего звездного часа…

Но никто не мог пролить дополнительный свет на то, что ей самой было уже прекрасно известно: эти двое не спали в палате и провели «тихий час» в погребе. Вина самих обвиняемых была ей настолько очевидна, что допрос их она отложила на самый последок, решив заручиться показаниями очевидцев.

Однако теперь куда-то пропал Зуев, как сквозь землю провалился.

Слава на этот раз был решителен и не проронил ни слова.


«Военно-полевой суд», как называл этот процесс Егоров, заседал в воспитательской комнате.

Таисия Семеновна с принципиальным лицом сидела во главе стола. Светланка безучастно глядела в окно. Егоров нервно курил.

— Дорогой Матвей Петрович, — строго и категорично выговаривала Таисия Семеновна. — Я убедительно прошу вас не вмешиваться. Педагогика — это сложное, деликатное и, если хотите, опасное искусство. На карту порой ставится не только будущее, но и сама жизнь детей.

Егоров чувствовал себя в высшей степени неловко.

— А может, они так играли, в прятки, что ли? — с виноватым видом оправдывался он.

— Почему же тогда Слава молчит? Нет, нет! — возразила Таисия Семеновна. — И я выведу их на чистую воду.

Лицо воспитательницы сияло решимостью и вдохновением.

В комнату вошла Настя.

— Садись, Настя, — сказала Таисия Семеновна. — Разговор будет серьезный.

Настя села на стул рядом с клеткой. В клетке порхала птичка, и Настя тупо разглядывала ее.

— Мы не враги тебе, Настя. Мы искренне хотим тебе помочь, но для этого нам надо знать правду. Только твое чистосердечное признание поможет нам во всем разобраться. Мы слушаем тебя, Настя.

Настя молчала.

— Что же ты молчишь? Ты не доверяешь нам?

— Сами пристают, а на меня сваливают, — буркнула Настя.

— Послушай, Настя, а почему к другим не пристают? Тебе не кажется, что ты сама даешь повод к такому с тобой обращению?

— Я? — Настя удивленно пожала плечами. — Ничего я не даю. Пристают и все. Я что, виновата, что они меня туда заманили?

— Но если тебя туда заманили, почему ты не кричала?

— Славка не разрешил. Сказал, пусть думают, что хотят.

— Вот видишь, Славка сказал. Но ты-то сама, как ты позволяешь так с собой обращаться? Где твоя девичья гордость, стыдливость и достоинство? Он же сам будет тебя презирать после этого. Вспомни, какой он был с Аниной, — мягкий, прилежный, честный. А на что он похож теперь? Мрачный, замкнутый, злой. Мы просто не узнаем его в последнее время… И знаешь почему? Потому что он недоволен собой, его мучает совесть, он презирает себя за слабость, ему стыдно людям в глаза посмотреть. И все из-за тебя. А тебе хоть бы что, потакаешь его слабостям.

И тут Настя вдруг сильно побледнела. Со всей внезапностью она вдруг поверила, что она не такая, как все, что она чуть ли не исчадие и что это тем более правда, что она за собой ничего такого не замечала.

— Ничего подобного, — прошептала она. — Мне просто его жалко.

— Жалко? Чего ради жалко? Ты бы лучше себя пожалела.

— Вы все на него набросились, а он хороший.

— Ну, знаешь, я тебя определенно отказываюсь понимать. Иди.

— Бог знает что! — воскликнула воспитательница, когда Настя вышла. — Боюсь, что ей просто не место среди детей. Не хочу сказать ничего дурного, но факты говорят сами за себя. Все точно взбесились. Своим преждевременным развитием Настя смущает детей.

Таисия Семеновна была возбуждена и разгневана.

Лицо Егорова каменело, мертвело, а потом по нему стал пробегать острый разряд боли (а он-то чуть ли уже не забыл о своей болезни…).

— А как вы считаете? — обратилась к нему Таисия Семеновна.

— Я ничего не считаю, — ровным голосом отвечал Егоров. — Я все эти вопросы еще не, решил для себя лично…

— Какие вопросы? — удивленно воскликнула Таисия Семеновна.

— Откуда берется любовь и куда она потом девается. Вы думаете, что любовь дается в заслугу за хорошее поведение, красивую внешность, таланты, что любовь можно заслужить? То-то и оно, любовь не заслуга, не награда, не приобретение, а данность, подарок. Как и за что — не нам судить. Где начинается любовь, и любовь ли это? На эти вопросы Славе предстоит ответить самому, и вы не в силах ему тут помочь. Он должен стать мужчиной.

— Браво! — сказала Светланка.

— Значит, бросить детей на произвол судьбы?! Они же беспомощны, они страдают! — воскликнула Таисия Семеновна.

— Но это и есть жизнь. Учить надо не любви и не что такое любовь, а честности, мужеству и справедливости, и тогда в вопросах любви дети разберутся сами. Не беречь их от жизни, а готовить к жизни!

— Браво! — сказала Светланка.

Но уверенность Таисии Семеновны в правоте и очевидности собственных представлений и заключений была так сильна, что приобретала масштабы трагедии.

— К сожалению, Матвей Петрович, я буду вынуждена этого так не оставить. Мне придется заявить в роно.

И она величественно поднялась к выходу.

— Ай-яй-яй! — Егоров даже хлопнул по столу от досады. — Мы же с этой педагогикой, с этими методами и подходами… О, господи! Погреб-то запирается снаружи, понимаете, снаружи! Их заманили туда и заперли! Зуев!

— Зуев?! — на Таисию Семеновну жалко было смотреть, она вдруг поникла вся и повяла, кровь отлила от лица… Она вскочила и устремилась прочь.


Егоров нашел Славу на платформе. Тот сидел под навесом и курил. Он только что начал курить, поэтому балдел от каждой затяжки, но это успокаивало.

Егоров сел рядом и тоже закурил. Слава угрюмо покосился. При появлении Егорова сигарета почему-то стала противной, и Слава в досаде отшвырнул ее прочь. Сигарета дымилась на гнилых досках платформы. Егоров встал и раздавил ее башмаком. Слава сумрачно разглядывал его, и Егоров чуть смутился под его непонятным взглядом. Он давно наблюдал за мальчиком. Слава не был похож на Глазкова, но интерес Егорова к нему все возрастал. И он настойчиво искал способа сойтись с мальчиком поближе и узнать о нем побольше.

Слава не шел на сближение, он даже не замечал пристального внимания со стороны Егорова. Эта внутренняя отрешенность и сосредоточенность Славы, его рассеянность, замкнутость и серьезность сами по себе говорили о какой-то большой, сдержанной страсти. Но что это была за страсть, было неясно. Егоров даже обрадовался, когда узнал об истинном предмете страсти мальчика. Обрадовался и удивился такому совпадению. У Егорова в юности была точно такая же Настя. Это повторение в чужой судьбе его сюжета показалось Егорову знаменательным, и его интерес к Славе еще больше возрос.

— А как ты относишься к авиации, к самолетам, например? — будто между прочим спросил Егоров.

Слава нетерпеливо пожал плечами, мысли его были далеко, и он совсем было пропустил вопрос мимо ушей, но потом вдруг задумался, чуть усмехнулся, исподтишка глянул на Егорова, будто прикидывая, стоит ли разговаривать с ним на эту тему. Он явно хотел что-то сказать, но не любил говорить наобум, не любил болтать впустую.

Егоров с нетерпением ждал ответа, но ничем не выдавал своей заинтересованности.

— А вы знаете, — наконец произнес Слава, — странно, конечно, но самолеты часто снятся мне во сне. Во сне летают почти все, но мне снятся именно самолеты. В детстве я играл только в самолеты, наверное потому, что мама очень этого не любила и никогда мне их не покупала. Я даже записался в авиамодельный кружок, но меня отдали в художественную школу. Там я тоже долго рисовал одни самолеты. Странно все это, не правда ли? Мне всегда казалось, что в предыдущей жизни я был пилотом. Мама боится летать, и Анина тоже, а я люблю. Как вы считаете, мог бы я стать летчиком?

Егоров даже поперхнулся от такого неожиданного вопроса, он хотел сразу же ответить утвердительно и радостно поддержать такое желание, но вовремя закашлялся, и это спасло его от слишком поспешного и необдуманного ответа.

— А почему бы нет? — небрежно произнес Егоров.

— Да здоровье вроде бы подкачало. Правда, врачи утверждают, что с возрастом это пройдет. Но дело не в этом. Как вы считаете, наверное, не всякий человек может стать летчиком?

Теперь в свою очередь задумался Егоров. Он бы хотел рассказать мальчишке о Глазкове, который считал его своим сыном и которого Слава начисто забыл, но решил не делать этого. И агитировать мальчика в пользу авиации он тоже не имел морального права. Поэтому он начал издалека.

— Конечно, летать можно научить почти каждого, — сказал он, — но это еще не значит, что все будут летать одинаково хорошо. А многим людям вообще не стоит учиться летать, на земле много других хороших профессий. И агитировать в пользу авиации тоже рискованно. Сам понимаешь, профессия опасная. Каждый человек должен сам сделать выбор, и советовать ему тут так же бесполезно, как в любви. Весь опыт человечества ему тут не поможет и не подскажет правильного решения. На мой взгляд, из тебя может получиться отличный летчик, но я не настаиваю на этом и ничего тебе не советую. Я даже не могу объяснить, почему я пришел к такому заключению. У меня нет слов и доводов, просто, наверное, мне подсказывает чутье. Но что чутье в таком деле, как выбор профессии, особенно в нашем деле, рискованном и опасном? Я даже не имею права утверждать, что чутье меня не обманывает. Я привык доверять своим чувствам. Я летал тридцать лет с гаком и, как видишь, остался жив, — значит, я летал неплохо. Но что такое это чутье, я тоже не могу объяснить. Поэтому ты лично можешь с этим ни капли не считаться.

— Ага, — произнес Слава. — Я вас понял, но иногда так хочется полетать…

— Этого еще недостаточно, — перебил его Егоров. — Наверное, всем людям порой хочется полетать. Этого еще недостаточно. Ты не думай об этом, живи как ни в чем не бывало, рисуй, влюбляйся, мечтай и думай. Но если мое чутье меня не обманывает, то рано или поздно ты полетишь, просто не сможешь не взлететь, у тебя не будет другого выбора и другой мечты — страсть к полету окажется сильней всех прочих земных страстей и соблазнов. Если такого не произойдет, то лучше не летать, лучше жить на земле.

11

По утрам Славе казалось, что вчерашний день приснился ему во сне, в дурном ночном кошмаре. Светило солнце, пели птицы, свежий воздух, пропитанный сосной, был бодрым и ясным. Он жадно вдыхал этот трезвый, острый аромат, и ему казалось, что кризис миновал, все позади, и он опять весел, спокоен и здоров. Он умывался с удовольствием, азартно и радостно поливался холодной водой, точно пытаясь смыть с себя наваждение вчерашнего дня.

Но уже на зарядке… Он еще и не видел Насти, но явственно ощущал ее присутствие. Оно было в прицельных взглядах Зуева, в ехидном подглядывании девчонок, в настороженности воспитателей. Точно тень набегала на все вокруг, воздух густел и накалялся, становилось душно и тревожно, как перед грозой.

С самого раннего детства он всегда болезненно остро ощущал приближение грозовой тучи. Бывало, ее еще нет и в помине, а он уже мается и томится в каком-то особом напряжении и тревоге. Потом он забивался в тихий угол, сидел там в сумрачном оцепенении и тоске, кусал ногти и ждал. Когда же гроза наконец приближалась, и гремел гром, и сверкали молнии, он почти терял сознание. Не от страха, нет, а от полного, внезапного бессилия. Он словно проваливался в небытие, но падал не до конца, а повисал где-то на полпути и болтался там, будто в невесомости, пустой и бесчувственный, как из ваты. Он слышал гром и голоса людей, но не только пошевелиться — даже открыть глаза был не в силах. Одни полагали, что это от страха, другие — что «сосудистое». Но страха он точно не чувствовал ни малейшего. Скорее, блаженство невесомости, почти небытия.

Нечто подобное происходило и тут, с Настей. На зарядке он чувствовал ее приближение, а на линейке она уже надвигалась на него вплотную тяжело и неумолимо, как туча. С той только разницей, что желанной грозовой разрядки не наступало. Туча повисала над ним, угрожающая, сумрачная и душная, и висела так уже целый день, как наваждение и кошмар.

После завтрака наступал зной. Жара стояла невыносимая. Воздуха не хватало, вокруг горели болота, и злое маленькое солнце яростно жарило над головой.

— Существует гипотеза, — вещал Натан, — что вся наша цивилизация — всего лишь краткое мгновение межледникового периода. До нас были льды, и после нас опять будут льды.

— Скорей бы уж, — заметил Зуев, — жарко что-то.

— Мы находимся в центре антициклона, — продолжал Натан. — Циклон — это область пониженного давления. Антициклон — область высокого давления. Чем выше давление, тем жарче массы воздуха. Устойчивое соотношение воздушных масс горячего воздуха — это антициклон. Стык циклона и антициклона — это бури и грозы. Когда дует горячий ветер, значит, идет масса холодного воздуха. Воздух неоднороден, в нем есть свои воздушные ямы, свои горы и свои ущелья. Обширный циклон обычно ходит кругами… — Глаза Натана убегали куда-то вправо. Голос звучал внушительно и важно…

Слава следил за стрелкой своих ручных часов, она не двигалась. Казалось, само время остановилось от жары. Он подносил часы к уху — они тикали. До обеда еще оставалось два часа, два невыносимо долгих часа. В припадке отчаяния захотелось хватить часы о камень. Он не представлял себе, как доживет до завтрашнего дня, но и завтрашний день тоже не сулил ничего хорошего. Его лихорадило, голос Натана, голоса детей, их вид и смех, их прикосновения были болезненны и беспощадны. Он чувствовал себя уязвимым, беспомощным. Отвращение, тоска и отчаянье, казалось, вот-вот доведут его до полного исступления. Он сбрасывал одежду, мчался с откоса и нырял в тепловатую болотистую воду озера вниз головой. Он уходил в нее все глубже и глубже, ему казалось, что, как Мартин Иден, он найдет там однажды свой покой. Но вода в озере была мелкой, и, коснувшись песчаного дна, он как пробка вылетал на поверхность. Он лежал на горячем песке, а время по-прежнему не двигалось, будто остановилось навсегда. Постепенно он погружался в прострацию, забытье. Он мечтал уснуть, забыться, но не тут-то было. Стоило ему закрыть глаза — какой-то дурной, очень знакомый голос громко окликал его по имени. Он вздрагивал, вскакивал с сильным сердцебиением, но вокруг все было пусто и никого не было. Он начинал думать, чей это был голос, но, сколько ни напрягался, понять не мог…

Он лежал на песке, ловил ртом раскаленный воздух и думал, что похож на глубоководную рыбу, выброшенную на поверхность со дна моря и теперь расплющенную и растерзанную на морском берегу.

«Мертвый час» после обеда был, пожалуй, любимым часом на дню. Еще раньше он отстоял это право — рисовать в «мертвый час» стенгазету. Это право осталось за ним, и он очень дорожил этим часом тишины и покоя. В полуденный зной над притихшим лагерем, когда замирало все вокруг, и время уже точно останавливалось, и солнце, одно солнце царило в небе, и будто все уже вымерло в его беспощадных лучах, — этот «мертвый час», в середине безумного дня, был для Славы единственным часом передышки, когда можно было перевести дыхание, расслабиться, навести порядок в своей душе. Поначалу он рисовал стенгазету и наслаждался тишиной, потом мысли его невольно возвращались к своему злополучному сюжету. Странные это были мысли, никогда раньше он так не думал. Иной раз он записывал их на обрывках бумаги. Записывал не впрок, не для того, чтобы они, эти мысли, сохранились, наоборот, он очень боялся, как бы они не попали кому-нибудь в руки, и всегда тут же уничтожал эти бумажки с записями. Просто один тот факт, что какая-то крупица его сюжета понятна ему и зафиксирована на бумаге, приносил заметное неожиданное облегчение. Это были те бревнышки и досочки, за которые хватается утопающий, спасаясь от разгневанной стихии, барахтается, беспомощный и жалкий.

Он давно занимался творчеством и знал один закон: любое явление, которое тебя так или иначе задело и мучает, исчезает, если суметь выразить его на бумаге, уходит из твоей души и сознания навсегда. Он был абсолютно уверен, что если бы ему удалось выразить на бумаге весь свой сюжет, свою боль и затмение, то он бы избавился от них целиком и полностью. И в то же время он знал, что это не по силам не только ему, но и никому на свете, что нет и не было в мире такого гения, чтобы полностью справиться с этим сюжетом. А все гениальные произведения великих мастеров — всего лишь слабые попытки разобраться в природе этих страстей, но полностью ими не овладел никто.

«Случайная встреча… — писал он однажды во время «тихого часа». — Что значит «случайная»? Какую встречу можно назвать случайной? Подходит ли вообще этот эпитет к слову «встреча»? Случайным может быть несчастный случай, но уж коли два человека встретились среди такого количества людей на этой земле, где их разделяли такие большие расстояния во времени и пространстве, то, видимо, эта встреча не случайна… Человек рождается свободным. Он бы оставался свободным до конца дней своих, если бы не ЭТО. Человек живет свободным, пока не заглатывает эту жирную наживку, и потом обречен всю жизнь трепыхаться в аквариуме на длине лески. Все люди рано или поздно попадаются на ЭТО, иначе люди уже давно бы обрели свою желанную свободу и стали почти богами. А кто же держит леску за другой конец? Природа, бог или черт? Это, наверное, смотря по тому, как сам человек воспримет свою несвободу, как поведет себя в этом сюжете: гордец попадет в руки черта, смиренник достанется богу, а счастливый останется в руках природы-матери».

Последнее рассуждение Слава где-то прочитал, и оно застряло в его голове.

Тут «тихий час» кончился, и Зуев ворвался в штаб. Он часто врывался сюда после «тихого часа». Можно было подумать, что он с трудом переживал эту часовую вынужденную разлуку со своим врагом. Слава еще подумал, что очень странно, почему он не мучает его по ночам. Как видно, Зуев, который не чужд был некоторой романтики, считал это почему-либо неэтичным.

После «тихого часа» шли на море купаться. Иногда Слава оставался в лагере. Он не боялся купаться в озере. Озеро, конечно, было хуже моря, но Слава предпочитал побыть в одиночестве и не слышать этот извечный шум, визг и возню, которые даже море превращали для него в ад.

Во второй половине дня, ближе к вечеру, в сумерках, смятение его доходило до предела, до физической боли, до отчаянья. Он не искал выход, он знал, что его не существует, он надеялся на чудо. Но порой ему казалось, что все, что с ним происходит, и есть само чудо, только он не в силах принять его, слабоват.

И лишь сон приносил облегчение.


Однажды безоблачным светлым утром Слава проснулся особенно бодрым и тут же принял решение поговорить сегодня с Настей. О чем он станет говорить с ней, он не знал, да это и не имело значения. Слова в последнее время вообще утратили для него всякий смысл, и уж тем более было бы глупо пытаться выяснять отношения с Настей. Он просто угорел, обалдел от переживаний, и пора было хоть что-то предпринимать.

С утра все казалось легко: он запросто поболтает с Настей о чем попало, убедится, что она полная дуреха, вялая и некрасивая, а там, глядишь, все само собой рассеется и рассосется. К обеду задача уже не казалась ему такой пустяковой. Он не представлял себе, как и о чем они будут разговаривать, и вообще зачем это, и не лучше ли бросить все на произвол судьбы. «Вот именно, произвол судьбы, слова-то какие», — усмехнулся он про себя. Скоро кончится лето, они разъедутся, все пройдет само собой.

И тут вдруг с убийственной очевидностью он понял, что еще долго, а может быть, никогда ничего не кончится, что без Насти он останется один в тесной, захламленной детской, где все предметы из папье-маше, грубо размалеваны, пахнет пылью, лекарством, и вкус во рту, будто жуешь картон. И он обречен еще долго играть один в эти мертвые детские игрушки, и жевать картон, и рисовать этюды, пока не появится другая Настя или слабое ее подобие. Это было как прозрение, ярко, просто и очевидно. И он понял, что вторая Настя будет жалкой подделкой, халтурной копией с этой единственной первозданной Насти, которая останется навсегда в этом знойном лете, на опушке обгорелого леса, с привкусом змеиного яда на детских губах. Потом он женится на Анине или ей подобной и возненавидит ее только за то, что она не та, другая. Пройдут годы, и однажды в магазине он случайно повстречает Настю. Она будет беременна, да, обязательно беременна, и навряд ли это будет она, но пожар, что вдруг вспыхнет у него в крови, будет частью, жалкой частицей жары того волшебного лета на Карельском перешейке. И тогда, может быть, он поймет, что этому нет конца, и, с трудом глотая горький ком в горле, поблагодарит жизнь за этот подарок.

В то же время он отдавал себе полный отчет, что никогда не женится на Насте, и вовсе не потому, что она не подходит ему, а потому, что чувство, вызванное ею, ему не по силам. Он просто сгорит на этом костре дотла. Может быть, со временем можно приспособиться, научиться управлять этим огнем и пользоваться им, и тогда Настя будет уж не столь опасной? Научиться управлять стихией и пользоваться ею? Навряд ли это возможно. Прирученная тигрица уже не тигрица, а кошка, электричество — уже не молния. Возможно, благодаря этому огню он напишет талантливые полотна (сублимация энергии), но погреть руки возле него ему не суждено никогда. Никогда не согреет этот огонь его домашнего очага…

Его знобило, мысли путались, глухое, почти злобное отчаянье душило его. И если бы сейчас материализовался тот костер, который сжигал его изнутри, он не задумываясь бросился бы в него.

И все-таки он решил поговорить с Настей именно сегодня. Какая-то лихорадочная жажда деятельности напала на него, он буквально не мог сидеть на месте. До обеда он маялся и мотался по лагерю как заведенный и с нетерпением ждал «мертвого часа», потому что в «мертвый час» Настя обычно кормила лошадь, которая паслась вдоль забора в районе качелей.

В это время он незаметно выбрался из дома, перелез через забор, весь исписанный глупыми надписями, где его имя складывалось то с именем «Анина», то «Настя». Во многих местах «Анина» было зачеркнуто, а сверху стояло «Настя». Насладившись этим примитивизмом, он стал пробираться вдоль забора, время от времени поглядывая в щелки.

Все было, как он ожидал. Лошадь ела из ведра. Настя стояла возле лошади, и хорошо еще, что не ковыряла в носу, так нелепы были ее косолапые босые ноги и вся детская стойка. Положение фигуры было такое, что если бы ее зарисовать без лошади, то все равно каждому было бы понятно, что эта девочка следит за тем, как кормится лошадь. Некоторое время он разглядывал ее в упор и с удовольствием отмечал, что в ней не только нет ничего рокового, но даже наоборот, она олицетворение будничной, по-домашнему ленивой небрежности, и выражение лица у нее тоже полусонное, заторможенное. Почти идиотично приоткрыты пухлые губы, и взгляд под опущенными ресницами тусклый и бессмысленный. Разве что краски заслуживали внимания, молочная белизна кожи в обрамлении русоватых волос того живого тонкого оттенка, который так тяжело передать на полотне. А когда она подняла глаза и тревожно огляделась, будто ее только что разбудили, он явственно увидал перед собой ее портрет, выполненный в золотисто-зеленоватых тонах, будто молочно-белая лилия на заболоченной глади глубокого омута. Воображение вспыхнуло и заработало с лихорадочной энергией. Он мысленно писал этот портрет, подбирал фон и жадно поедал глазами натуру, стараясь передать на полотне эту волшебную жизнь красок и сочетаний. И тут у него вдруг опустились руки. Перед ним было совершенство, и он бессилен был передать на полотне хотя бы сотую долю этой непостижимой и загадочной живой красоты.

Тут она заметила его присутствие, схватила свое ведро и хотела убежать, но он перепрыгнул забор и преградил ей дорогу.

— Ну чего испугалась? — От смущения он взял какой-то грубоватый тон, нетерпеливый и вызывающий, будто его боль и смятение давали ему право быть с ней бесцеремонным, а ее лишали права на элементарную вежливость. Она же отвечала тихо и смиренно, будто признавала за ним это право. Сначала ее робкий тон смягчил его и даже обескуражил, но потом он подумал, что она разговаривает так со всеми, и разозлился пуще прежнего.

— Чего боишься? — сказал он. — Это мне тебя надо бояться.

— Пустите, — сказала она.

— Ты думаешь, мне легко? — сказал он. — Да меня из-за тебя скоро совсем со света сживут, а ты даже со мной разговаривать не хочешь.

— Ничего я не думаю, — сказала она.

И он понял ее правильно, то есть она вообще о нем никогда не думает. На мгновение какой-то чертик проснулся в нем. А что, если сейчас объясниться ей в любви? То есть по всем правилам хорошего тона просить ее дружбы и благосклонности, может, даже бухнуться на колени для пущей важности. Но тут же он понял, что она не только не поверит ему, но заподозрит какой-то чудовищный новый розыгрыш или подвох и уже никогда не станет с ним разговаривать. И никакими силами не удастся ему убедить ее в том, что она является героиней романа, что он отчаянно и безнадежно влюблен в нее, — нет, этому она не поверит ни за что в жизни.

— Но о чем-то ты все-таки думаешь? — настойчиво спросил он. — Нельзя же не думать совсем никогда.

— Думаю, — тихо согласилась она.

— Но чем? — удивился он.

— О котятах, — сказала она.

— О котятах? — переспросил он.

— У нас в квартире теперь некому топить котят, — сказала она.

— Ну и что? — как идиот спросил он.

— Теперь их будет очень много, — сказала она.

— А кто их раньше топил? — осторожно спросил он и приготовился услышать, что раньше она их топила сама, собственноручно.

— Бабушка, — отвечала она.

Он с облегчением вздохнул.

— А где же теперь твоя бабушка? — поинтересовался он, ожидая услышать, что бабушка уехала на лето в деревню.

— Умерла, — сказала она таким тоном, будто бабушка ее ушла за грибами.

— А, — только и мог сказать он. — А при чем тут котята? — добавил он в недоумении. «Действительно, если бабушка умерла, то котята вроде ни при чем, — теряя нить, размышлял он. — Кто-то из нас явно сумасшедший».

— И что, эта твоя бабушка любила топить котят? — уже с явным раздражением спросил он.

— Нет, — вздохнула она, — очень даже не любила. Только кроме нее никто не хотел это делать ни за какие деньги. Вот ей и приходилось. Она очень жалела кошку Розу, поэтому топила, а потом два дня лежала больная.

— Невероятно, — только и мог сказать он, да и то интонация и слова были позаимствованы у отца, на чем он себя тут же и поймал.

— Может быть, она и умерла из-за этих котят, — прошептала она.

— О господи, — вздохнул он.

— Бабушка верила в бога и говорила, что там будет за меня молиться, — она уставилась в небо, будто надеялась увидеть там свою бабушку.

— А читать твоя бабушка умела? — спросил он, сам не зная почему.

— Конечно умела, — сказала она. — Раньше она была очень знаменитая, ее очень все уважали. Только потом почти все забыли, она очень старая была.

— А кем была раньше твоя бабушка? — спросил он.

— Певицей, — и она назвала имя, до того громкое, что у Славы глаза полезли на лоб.

— Но она давно умерла?! — воскликнул он.

— Нет, недавно, — тихо сказала она. — Этим летом… только.

Она украдкой глянула на него, взгляд был такой, будто она подглядывала за ним из-за угла, точно боясь застать его врасплох.

— Ты чего? — спросил он. — Чего ты?

Настя смотрела вдаль. Она была очень серьезна. Такую серьезность Слава видел впервые. Ни тени иронии или насмешки, одно тайное напряженное волнение, совсем непонятного свойства.

— Вы не поймете… — сказала она и мучительно нахмурила брови, точно обдумывая, стоит ли ему, Славе, объяснять то, чего он заведомо не поймет.

В чем дело? Что она такое знает, чего он не мог понять? Подумать только, она называет его на «вы»…

— Нет, вы не поймете, — с заметным трудом выдавила она, — мы жили совсем не так… не так, как вы все живете. — И лицо ее, будто обращенное в свое прошлое, озарилось каким-то тайным волнением, скорбным и нежным…

Слава недоверчиво вглядывался в это лицо, и вдруг одно соображение поразило его. Соображение было элементарно простым, даже примитивным, но пришло ему в голову, пожалуй, впервые.

Все люди судят друг друга, исходя из собственного, часто примитивного и даже убогого опыта. Никто не может заглянуть выше себя и допустить у другого жизнь более сложную, напряженную и значительную. Но дело не в этом. Дело в том, что кое-кто не считается с чужой жизнью. Иные только и делают, что навязывают друг другу свои вкусы, законы и нормы поведения. Ну кому тут в лагере придет в голову заподозрить в Насте сложную духовную жизнь? Никого это ни капли не волнует. Настю судят по стоптанным босоножкам, осуждают за нелепые замашки, небрежность в одежде, обособленность и равнодушие к их примитивным затеям и соревнованиям. Ее самобытность служит поводом для насмешек и даже для издевательств. А сам он, Слава, втайне глумился над Зуевым, считал его недоразвитым выскочкой, а Зуев в свою очередь высокомерно покровительствовал ему, Славе, считая его белоручкой и маменькиным сынком. Об Анине и говорить не приходится, она вообще погрязла в снобизме по уши и давно ничего вокруг себя не видит. Замуштровала ее мамаша, все живое давно вытравила, кукла какая-то замороженная. О нем, о Славе, она примерно такого же мнения. И главное, они имеют на такое отношение друг к другу все основания.

Что же это такое? — в смятении и тоске чуть было не закричал он. Откуда между ними такая отчужденность? Вот взять бы и крикнуть: «Да перестаньте вы все кичиться и презирать друг друга! Все мы равны, все мы стоим друг друга!» Не поймут, засмеют, и каждый останется сам по себе, при своих убогих интересах, в своем упрямом одиночестве. А взрослые, разве они лучше? Разве они пытаются что-то понять? Лезут со своими готовыми мнениями, убеждениями и пошлостями, мнят себя пророками и поучают всех, кто под руку подвернется. Уже по улице спокойно не пройдешь. Какая-нибудь полоумная старуха или пьяный дурак набрасывается с поучениями и читает нотации за джинсы, за рубаху и за прическу. И после этого еще требуют к себе какого-то особого почтения и уважения! Да кто они такие? Кто им дал право приставать? И главное, пристают вовсе не к хулиганам, тут боятся и тихонько проскакивают мимо, — моя хата с краю. А набрасываются всегда на слабых и безответных. Девица какая платье короткое или длинное сдуру напялит, ей и самой страшно в таком идти, так вокруг просто всеобщее ликование. Ругаются кому не лень. Ну, парень постарше отбрешется или не заметит. А вот за что травят маленьких? Его младшая сестренка уже и гулять давно не ходит, сидит, книги читает. Как наркоманка, читает все, что под руку подвернется. Из булочной приходит чуть ли не в истерике. Там одна несчастная алкоголичка всегда на детях свою злобу вымещает. Уважайте старших, помогайте старшим! А почему прохожие так часто не берут под защиту детей? Не от войны, не в мировых масштабах, а от пустых придирок, нервотрепки и дерготни? А потом удивляются, откуда грубияны берутся. А причина — эти бесконечные претензии, упреки и подозрения. Некоммуникабельность? Откуда она взялась? Что разделяет людей?

— Я люблю тебя, — внезапно вырвалось у него.

Настя вздрогнула, словно проснулась, и помотала головой, точно стряхивая с себя ночной кошмар, и осталась стоять неподвижно, с безвольно опущенными руками и странным зеленым взглядом, что уходил в бесконечность и проходил где-то на уровне его плеча.

Ему стало страшно. Почти теряя голову, он сделал шаг ей навстречу, наткнулся на ведро и упал. Он лежал на земле — и не мог оторваться от нее. Ему казалось, что он вступил в конфликт с земным притяжением, потому что сознание было совершенно ясное, и он знал, что Настя стоит над ним и смотрит на него. Он даже точно представлял себе выражение ее лица. Он лежал и с тайным трепетом ждал ее голоса. Почему-то он был уверен, что она знает его состояние. На какое-то мгновение ему показалось, что она старше его, и мудрее, и многоопытнее, и, если захочет, может помочь ему. Но она молчала. Молчание затягивалось. Ему показалось, что она давно ушла, и он поднял голову. Она стояла над ним и глядела прямо на него жалобно и виновато.

— Давай я тебе лучше спою, — сказала она.

— Валяй, — охрипшим голосом сказал он.

— «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые…» — запела она.

С первых же звуков этого непропорционально сильного и звучного голоса ему стало не по себе, ему померещился какой-то странный пришелец, который точно копирует чужие формы жизни и наделен к тому же таинственными биотоками, чтобы парализовать его волю, чтобы держать его в постоянном и вечном плену.

— Хватит, не надо, молчи! — закричал он, вскакивая на ноги. Он огляделся, и в поле зрения его попали качели.

— Давай лучше кататься на качелях! — с преувеличенной бодростью предложил он.

— Нет, я не умею, — отшатнулась она.

— А чего тут уметь? Ты только держись за канаты, я сам раскачаю тебя.

— Не, не хочу, — упиралась она.

— Нет, хочешь, хочешь, по глазам видно, что хочешь, — и он схватил ее за руку и потащил на качели.

И Настя уступила. Робко, по-бабски неловко залезла на качели и вцепилась руками в канаты.

И полетели качели над озером и лесом, над лошадью и лагерем, полетели высоко к облакам. Все выше и выше… Настя уже справилась с первым испугом и застенчиво улыбалась Славе. И Слава был доволен, что так ловко вышел из положения и не надо больше беседовать с бабушке и котятах, не надо слушать это пение, а вот они развлекаются себе, как все нормальные дети, и все прекрасно. Он даже засмеялся от радости, но тут же лицо его вытянулось и побледнело. К ним приближался Зуев со своей свитой.

Ребята двигались лениво и небрежно, на ходу перебрасывались скупыми репликами. Намерения их были неясны.

Настя еще не могла видеть этого опасного нашествия и еще улыбалась с детским ужасом и восторгом, но Слава уже понял, что предстоит очередное испытание.

— Настя, — сказал он, — Настя, это не я подстроил, я не виноват. Верь мне, я за тебя, я не с ними. — Он делал судорожные усилия остановить качели, но это было невозможно. Прыгать же с такой высоты было безумием.

Ребята окружили качели.

— Какая прелестная пара! — явно пародируя Таисию Семеновну, воскликнул Зуев. — Какое трогательное единство и гармония.

— Какие перышки, какой носок, — идиотским голосом подхватил Игорек.

— Надо им помочь, — многозначительно сказал кто-то и сделал какие-то знаки руками.

— Надобно, — согласился Зуев.

И ребята кинулись к качелям, но, вместо того чтобы остановить их, стали раскачивать.

Слава видел, как побледнела и вцепилась в канаты Настя, ему тоже было страшно. Лошадь, земля, лица ребят стремительно неслись ему навстречу, в лицо, и в последний момент проскакивали мимо, чтобы тут же с той же стремительностью улететь прочь к облакам. Качели набирали высоту, зловеще скрипели… И вот уже земля и небо будто поменялись местами, все сместилось в яростном стремительном движении, ему казалось, что они вот-вот перелетят по кругу через голову.

— Держись! — орал он тогда. — Держись!

Он уже не видел ничего вокруг, одно лишь белое пятно Настиного лица, больше всего он боялся за нее… Ребята перестали раскачивать, скрип прекратился.

Слава облегченно перевел дыхание, но тут в наступившей тишине очень громко и настойчиво стали звучать слова:

— Милая Настя, это письмо написано для тебя. Слушай его, Настя. Слушайте, все, все, все! Работают все радиостанции Советского Союза!

Кто-то хихикнул, его одернули, и голос продолжал звучать торжественно и вдохновенно, с особым проникновенным пафосом.

— «Случайная встреча, — читал Зуев. — Что значит «случайная» и какую встречу можно назвать случайной? Подходит ли вообще этот эпитет к слову «встреча»? Случайным может быть несчастный случай, но уж коли… — Зуев запнулся, — то ли, — поправился он, — ежели! Вот именно, ежели два человека встретились среди такого количества людей на этой грешной земле, то, видимо, эта встреча не случайна!»

Слава делал отчаянные попытки остановить качели, он сел на доску верхом и, рискуя переломать ноги, тормозил ими о землю, но инерция была еще слишком велика.

— Воры! — в бессильной ярости заорал он. — Воры!

— Раскачайте их посильнее, чтобы не мешали людям наслаждаться столь высоким слогом, — бросил Зуев.

Ребята с готовностью подхватили качели и заново стали их раскачивать.

И опять, перекрывая скрип качелей, звучал этот идиотский вычурный текст, от которого Славу бросало то в жар, то в холод, и он готов был провалиться сквозь землю, если бы то и дело не подлетал так высоко над ней.

— «Человек рождается свободным, — вдохновенно декламировал Зуев. — Он бы оставался свободным до конца дней своих, если бы не ЭТО… (Это? — Зуев споткнулся. — Автор хотел сказать: если бы не эта любовь.) Человек живет свободным, пока не заглатывает эту жирную наживку, — (Да, наживка недурна, — комментировал Зуев, взглянув на Настю), — и потом обречен всю жизнь трепыхаться в аквариуме на длине лески…»

Как долго длилась эта пытка, Слава не знал.

Уж лучше бы его голым провели перед всем лагерем, подумал он и больше уже не думал ничего.

Голова кружилась, тошнота волнами подкатывала к горлу, и высокий звон стоял в ушах. Боясь потерять сознание и свалиться с качелей, он покрепче вцепился в канаты и закрыл глаза.

Когда он пришел в себя, качели стояли. Вокруг не было ни души. И только какое-то маленькое существо, похожее на гнома, тихо брело по тропинке. На гноме были ярко-зеленые широкие штаны, и большой зеленый лист заменял ему шляпу. Лица видно не было, потому что в руках у гнома был листок бумаги, и он низко опустил голову, так что зеленая шляпа и листок бумаги соприкасались друг с другом. Он так увлекся чтением, что налетел на сосну. Внимательно оглядел ее снизу до верху. Сосна была очень большая, и медленный взгляд существа полз по ней довольно долго, пока голова не запрокинулась совсем. Шляпа свалилась с нее и упала на землю. Слава узнал девочку из лагеря, кажется, ее прозвали «Дюймовочкой». Она разглядывала сосну долго и серьезно, будто увидала ее впервые, потом отколупнула от коры кусочек смолы, сунула в рот и направилась к Славе. Слава смотрел, как она приближается, видел ее круглое веснушчатое лицо, и еловую шишку в кармане штанов, и сандалии с отрезанными носами. Когда же она обратилась к нему, он вздрогнул так сильно, что даже девочка испугалась и попятилась. Почему-то ему казалось, что только он видит девочку, а та его видеть не может, но пришел в себя он только от звуков ее голоса.

— Не рвать, не щипать, вашу зелень показать, — сказала она и протянула ему в виде доказательства свою зеленую шляпу.

Он взял шляпу из ее рук, надел ей на голову. Потом увидал лошадь возле забора, подошел, влез на забор, схватил лошадь за гриву, подтянул к себе и довольно ловко для первого раза перескочил с забора на спину лошади. Сидеть на ней было тоже не очень тяжело. Некоторое время он тихо ехал вдоль забора, потом обнял лошадь за шею и вдруг пронзительно завопил и вонзил каблуки в лошадиные бока. Лошадь шарахнулась и понесла его по территории лагеря…

В лагере только что кончился «тихий час» и разморенные жарой и сном дети вяло бродили возле столовой в ожидании полдника. Как вдруг все смешалось, все бросились врассыпную и с громким визгом попрятались кто куда. Территория мигом опустела, а Слава верхом на лошади получил отличную арену действий для своих цирковых выступлений. Можно было подумать, что наездник задался целью сломать себе шею на глазах у многочисленных зрителей. Лошадь шарахалась во все стороны, то останавливалась, то брыкалась, то неслась вскачь. Слава мотался на ее спине, и было удивительно, каким чудом он еще на ней держится.

Егоров с хлебом в руке уже сделал несколько попыток поймать лошадь, но Слава, видимо, препятствовал этим попыткам, потому что как только Егоров приближался к лошади, Слава изо всех сил бил ногой в лошадиный бок, и лошадь шарахалась и уносила седока прочь.

Наконец Егоров влез на трибуну и оттуда начал переговоры.

— Слезай с лошади! — кричал он Славе.

— Не слезу, — был ответ.

— Спросите у него, чего он хочет? — кричала Таисия Семеновна из окна спальни.

— Чего ты добиваешься? — кричал Егоров.

— Пусть Зуев и все остальные просят прощения у Насти, — последовал ответ.

— Настя? Настя? Где Настя? — пронеслось по лагерю.

Насти нигде не оказалось.

— Насти нет нигде! — Кричал Егоров.

— Ищите! — последовал ответ.

И тут случилось непредвиденное. В конце аллеи, что вела к главному корпусу, прямо на пути отчаянного наездника появилась маленькая фигурка в большой зеленой шляпе и с бумагой в руке. Углубленная в чтение, ничего не подозревая, она двигалась как раз по аллее, а лошадь неслась ей навстречу.

Никто не успел ничего понять, как Егоров скатился с трибуны и метнулся наперерез лошади. Лошадь шарахнулась от него, а девочка с письмом в руке, так ничего и не заметив, беспрепятственно приблизилась к главному корпусу, где сразу же попала в жаркие объятия Таисии Семеновны. От неожиданности она заорала. И как ни опасна была ситуация, лагерь разразился громким хохотом. Сбитые с толку этим неожиданным смехом, лошадь и Слава стали как вкопанные, и Егоров успел подлететь к ней и стащить Славу на землю. Слава пытался вырваться, но это ему не удалось. Егоров проволок его в свою комнату и заперся там изнутри. О чем они беседовали, никто не знал. Только через полчаса Егоров снова появился на площадке перед столовой, подошел к Зуеву и стал ему что-то внушать. Зуев что-то ответил, за что получил от Егорова здоровенную затрещину. После чего Зуев развернулся, помчался прочь к воротам лагеря и быстро исчез с поля зрения.

— Удрал, — комментировал кто-то.

— Больше не вернется, — согласился другой.

У Таисии Семеновны начался сердечный приступ, и она заперлась в своей комнате.

Светланка с девочками целый вечер искали пропавшую Настю и только после отбоя обнаружили ее в палате. Она спала в собственной постели непробудным сном.

12

Дождик шел всю ночь. Это был теплый, ленивый дождик, он вкрадчиво и сонно бродил по крыше и навевал хорошие сны. Зуев спал под навесом, где хранился всякий железнодорожный инвентарь. Воздух был густой и ароматный, как в теплице, почти такой же, как в родном городке, только здесь его было больше и пах он сосной. Просыпаться не хотелось.

Так и не проснувшись окончательно (ему казалось, он плывет в теплом сосновом настое), Зуев перебрался поутру на платформу.

Паровик, сонно бормоча во сне, кряхтя и вздыхая, как старик, прошаркал мимо. Никого не привез и никого не увез. Зуев глядел ему вслед, пока он не скрылся в темном лесу. Все вокруг оцепенело в сладком сосновом забытьи.

Давно не крашенные доски платформы пропитались дождем, потемнели и набухли. Окруженная бесконечными лесами, она была такой пустынной, будто находилась на самом конце всех железнодорожных путей или, наоборот, все пути начинались отсюда. Как река в истоке своем — ручеек, так и дорога начинается с одноколеек. Потом в нее впадают другие ручейки, другие одноколейки, все шире и полноводнее ее русло… Зуев любил дорогу, он любил большие железнодорожные узлы с вокзалами, огромными депо, вереницы вагонов на запасных путях, он любил все это сложное дорожное хозяйство. Но эту платформу он любил, пожалуй, больше всего.

Он забрался в будку кассы и погрузился в свое любимое занятие. Разложил на столике атлас железных дорог и стал прокладывать путь из Мурманска в сибирский город Абакан. Он добрался уже до Новосибирска, когда в окошко постучали. Открывать не хотелось. Но стук повторился. Зуев заглянул в щелку и увидал Егорова. На нем была плащ-палатка, зеленая, военного образца, и Зуев не сразу узнал его.

— Зуев, открывай. Я по делу, — сказал Егоров.

«Почему он знает, что я тут?» — удивился Зуев и окошко не открыл.

Он слушал дождь и вспоминал свое детство.


Зуев рос тихим, недоразвитым мальчиком, вялым и сонным. Его сумасбродная и безалаберная мамаша, не выносившая проявления чужой воли и независимости, так его затюкала, что он превратился почти в идиотика. Она запихала его в школу в неполных семь лет. И не мудрено, что в первом классе он был самым маленьким, сопливым и плаксивым заморышем и не научился не только писать и читать, но даже разговаривать. Тот сумрачный, туманный год прошел как сон, Зуев так и не понял, чего от него хотят, и не сказал за год почти ни одного слова. Мама была очень разгневана таким оборотом дела: оказывается, она питала на его счет большие надежды и свято верила в его особые таланты и высокое предназначение. Уже тогда она была не вполне нормальна и жила по своим законам, в собственной реальности, не только не считаясь с нравами и обычаями народа, куда забросила ее судьба, но демонстративно игнорируя эти обычаи и даже порой презрительно и высокомерно пренебрегая ими. Не мудрено, что при подобном отношении она не имела там друзей. Нельзя сказать, чтобы к ней относились враждебно, скорей вражда эта таилась в ней самой. На нее же смотрели как на блаженную или юродивую. Может быть, и посмеивались втихомолку, но в достаточной мере снисходительно и добродушно, а большей частью даже жалели и сочувствовали ей. Это был сильный и здоровый народ, щедрый и гостеприимный. Он жил своей размеренной, полноценной жизнью, и жалкие выпады полубезумной слабой женщины не могли смутить его добродушного, сытого благоденствия. Так и билась она в одиночку, сражаясь с призраками, порожденными собственной фантазией, маленькая героическая женщина, «Дон-Кихот в юбке», — как называл ее отец.

Жизнь ее была не из легких. Почти всю войну она прошла медсестрой — выносила раненых с поля боя. В конце войны была ранена сама и попала в плен. Там в концлагере они встретились с отцом, но после репатриации на долгое время потеряли друг друга из вида. За эти годы мать неожиданно для себя самой стала чуть ли не чемпионкой страны по прыжкам в высоту. Она и сама не могла понять, откуда в ней взялась вдруг такая прыгучесть, и только однажды заявила, что прыгать начала потому, что Земля, пропитанная кровью и потом, ей тогда сильно обрыдла и все время так и подмывало оттолкнуться от нее посильнее и улететь в небо. Но однажды она так яростно оттолкнулась, что порвала ахиллесово сухожилие, оперировать которое в те времена еще не умели.

Мать на всю жизнь осталась калекой. Положим, покалечена была, скорее, ее психика, потому что хромала она совсем незаметно и в обычной жизни это ей ни капли не мешало. Но этот удар судьбы (мать метила в чемпионки) подорвал ее душевное здоровье. Самовластная, гордая и необузданная натура ее не хотела мириться с поражением, и она продолжала сражаться с судьбой, как на поединке или на поле боя.

Судьба сдалась и уступила. Отец разыскал ее в больнице, женился на ней и увез на свою благословенную родину, к теплому морю, к солнцу, фруктам, к жизни и здоровью. Казалось бы, пора смягчиться и перестать сводить счеты с коварной судьбой, но не тут-то было. Мать не поверила в любовь отца и не приняла ее. Она была убеждена, что он просто пожалел ее, калеку, а жалость была оскорбительна для ее героической натуры. Она привыкла сражаться и побеждать. И даже солнце и море, любящий муж и рождение позднего мальчика уже не могли примирить ее с этим миром — она была обречена сражаться с ним до гробовой доски, сражаться и гибнуть в неравной борьбе.

Жить с ней под одной крышей было практически невозможно. Ее тирании не было предела, она придиралась к каждому шагу, жесту, к каждому слову, она учила всех, повсюду и щедро раздавала подзатыльники. Угодить ей было немыслимо, и отец быстренько сбежал от нее в горы, где и проводил большую часть своей жизни.

Все, что касается матери, ее натуры, сложной героической судьбы, поведала и объяснила Зуеву совсем недавно одна старинная подруга матери, тоже бывшая фронтовичка, очень умная женщина. Но вот насчет отца ему никто ничего не разъяснил, и отец так и остался для Зуева загадкой.

Это был тихий, застенчивый человек. В горах он работал проводником — водил туристов, геологов, охотников. Сам он до войны был отличным охотником, но война, по его словам, отбила у него охоту стрелять в живое. Его охотничье ружье всегда висело на стенке, на красивом ковре, и мать запрещала прикасаться к нему.

Отец исчезал и появлялся в доме всегда неожиданно, ни с кем не здороваясь и не прощаясь. Войдешь в комнату, а он сидит на своем стуле, сложив на коленях свои большие, темные руки, как в гостях или в приемной у начальства. Сидит и ждет, рассеянный и сосредоточенный одновременно. Мать обращается к нему с вопросом или скорей с восклицанием: «Скажите на милость, пожаловать изволили!» Отец вздрагивает, точно проснувшись, и вопросительно глядит на мать. Но мать молчит. Борясь с раздражением, она сверлит отца вредным, настырным взглядом. Отец не отводит глаз, и некоторое время они в упор разглядывают друг друга. Первой не выдерживает мать. Схватив какой-нибудь предмет, точно желая запустить им в отца, она выскакивает вместе с предметом прочь, от греха подальше. Отец сокрушенно вздыхает ей вдогонку, хмурится, шевелит бровями, точно пытаясь что-то понять, опять вздыхает и, поймав пытливый взгляд сына, с пафосом изрекает одну из своих обычных, никому непонятных сентенций, вроде: «Все русские — грибники!» или «Мой русский сын должен быть смелым!».

«Женщина-полководец — Жанна д’Арк», — изрек он однажды вслед матери.

Что он имел в виду?

Говорил он всегда без тени улыбки. Он вообще никогда не смеялся, но выдавал порой такие абсурдные и неожиданные вещи, что все, в том числе и мать, всегда подозревали его в скрытой иронии. Никто не знал меру ее относительности или серьезности. Отец ни разу не выдал себя, ни разу не обозначил точно своего отношения к предмету. Может быть, он был великим юмористом, а может быть, просто до абсурда наивным человеком.

Был в нем один общепризнанный недостаток, даже порок — он слыл азартным игроком и проигрывал подчас крупные суммы. Но где, с кем и в какую игру он играл, тоже было покрыто мраком неизвестности. Однажды, сломав в горах ногу и вынужденный поэтому целых три месяца просидеть дома, он ухитрился проиграть целое состояние. Несмотря на отчаянные протесты матери, он забрал с книжки все свои сбережения и выплатил долг. По этой причине, как утверждала мать, их большой двухэтажный дом так и остался навсегда недостроенным. Большая веранда на втором этаже так и стояла обтянутая старым рваным толем, красивая каменная лестница не имела перил, крыша протекала, а на чердаке жила целая колония летучих мышей. «Дом с привидением» — называли его местные жители. Но дачники и курортники любили здесь жить. Мать не обращала на них никакого внимания, будто бы их не было совсем. Однако белье всегда было отменной чистоты.

Казалось, больше всего в жизни мать любила стирать, она стирала всегда, стирала без стиральной машины, по методу, которым особенно гордилась и который ей якобы подарил один профессор, ее бывший поклонник. Но белье ее и правда всегда отличалось неслыханной белизной. Местные жители заискивали перед матерью, чтобы она взяла у них стирку, и, надо сказать, платили ей за это с большой щедростью. Народ был богатый.

Многие хозяйки хитростью и подкупом старались выпытать у Зуева этот таинственный рецепт. Но он поклялся матери не выдавать его и сдержал слово. Рецепт был довольно прост: замоченное с вечера белье на другой день тщательно натиралось мылом, а затем опускалось в раствор марганцовки. Зуев не раз помогал матери в темпом, сыром и прохладном подвале большого дома, где мать сражалась с бельем с яростью и вдохновением истинного полководца. В этой слабой женщине таилась бездна лишней энергии, и казалось, если бы не стирка, она могла бы сокрушить мир.

Семья не бедствовала, и не было никакой необходимости изводить себя этой черной работой. Но мать любила себя изводить. Как видно, она нуждалась в повышенных физических нагрузках для усмирения своей бушующей психики и дурного характера. Кроме того, эта стирка оказалась отличным способом и средством самоутверждения ее над «местными аборигенами», как она любила называть народ, среди которого ей приходилось жить.

Семья почти никогда не жила в большом доме, который стал для матери символом ее неудавшейся жизни. Они жили в маленьком нелепом сооружении в глубине сада, под скалой. Это странное жилище мать построила собственноручно из бутылок, соединенных цементом. Внутри всегда было таинственно и прохладно, как в гроте. Посторонних людей никогда не допускали в это святилище. Оно было окружено тайной, и дети подлизывались к Зуеву, чтобы он разрешил им поближе разглядеть сей бутылочный за́мок. Но Зуев не разрешал. Отчасти потому, что не хотел разрушать тайну, отчасти боялся разочарования, потому что сам лично не находил там ничего особенного, — он привык там жить.

Тогда не находил, но потом, стоило ему вспомнить эти светящиеся темным изумрудом, играющие таинственными переливами стены, как дух захватывало от пронзительной, животной тоски по детству со всеми его бедами, обидами и недоразумениями. Нет, что и говорить, детство ему выпало что надо, странное, таинственное и прекрасное. Никто в этом северном лагере и думать не мечтал о таком детстве. Вот бы снять кинокартину про все это! Да и родители ему достались отличные, никакие другие ему бы не подошли.

Эти рыхлые вялые зануды, что приезжают сюда по родительским дням, — да он бы умер с такими от скуки! А уж кривляются, придуриваются и корчат из себя бог знает что. Всю жизнь говорят чужими голосами, и кто они такие на самом деле, сам черт не разберет. У Славки отец ничего себе, вполне подходящий, вот только с сыном ему не повезло. Ничего путного из этого слабака все равно не получится.

Стоп! Славка тут тоже ни при чем! Он, Зуев, сегодня должен думать о котенке, о маленьком сером котенке, с которого, собственно, все и началось. Что началось? С этой истории началась его, Зуева, сознательная жизнь, началось его пробуждение. И если теперь он умеет постоять за себя и умеет владеть собой, то всем этим он обязан злополучному котенку.

О котенке думать, как всегда, не хотелось. Пора было возвращаться в лагерь.

Дождь не унимался. Земля под ногами была мягкая и теплая. Вода в озере была коричневая, густая и, точно каша, пыхтела ленивыми белыми пузырями. Возле берега плавал красный мячик. Водяная крыса бултыхнулась в роду. Раздеваясь, Зуев задумчиво разглядывал мячик, как вдруг высоко подпрыгнул, взмахнул руками и, прокричав что-то дикое и воинственное, понесся, полетел к воде. Он врезался в нее со всего размаха, и вода закипела, забурлила вокруг него. Нырнул и еще раз нырнул, надолго скрылся под водой, вынырнул в совсем неожиданном месте и уже спокойно, размеренно поплыл вдогонку за мячиком. Догнал его, подогнал к берегу и сильным взмахом руки выбросил на траву. Пошарил под берегом, вытянул рака и тем же движением выбросил вслед за мячиком. Полежал на спине, заложив руки за голову и подставляя лицо дождю…

Из воды вышел спокойный, чуть улыбаясь…


В лагере было тихо и сонно. Лошадь, уныло понурившись, стояла на краю обрыва. Девчонки засели в красном уголке, они мастерили костюмы для маскарада. Перешивали, переклеивали, примеряли тайком, прячась друг от друга, хихикали, шушукались и секретничали. Настя дежурила на кухне. Младшие заняли стеклянную беседку и притаились там. Зуев подкрался под окно, он хотел показать им рака, посадить его, к примеру, на подоконник — вот шуму будет… Но сам заслушался.

— Жила-была на свете принцесса, — таинственно и сонно говорила Светланка. — У нее был простой папа и простая мама, простая бабушка. Дедушки у нее не было, он погиб на войне… И вот в этой простой семье родилась однажды принцесса. Никто вокруг, конечно, не знал, что она принцесса. Но сама принцесса знала про себя это совершенно точно. Нет, она не задавалась и не была неженкой, как та принцесса на горошине, она даже красотой особой не отличалась и ела все, что ей давали. Она была прилежная девочка и послушная. И все-таки она была принцессой… — Светланка замолчала и молчала так долго, что Зуеву показалось, они там все уснули, и он побарабанил по стеклу.

— Ну и вот, — зевая, спохватилась Светланка, — принцесса была послушная девочка и прилежная.

«Надо хорошо учиться», — говорили ей.

Принцесса училась неплохо.

«Надо чистить зубы».

Зубы чистить действительно надо было, иначе будешь некрасивой. Принцессы некрасивыми не бывают, как не бывают некрасивыми цветы, звери, растения, рыбы, грибы… ягоды… пирожки… мороженое… мышки-норушки…

Сказка оборвалась, но никто не просил ее продолжать. В беседке царила мертвая тишина.

Зуев подтянулся на руках и заглянул в окно. Картина, которую он увидел, поразила его. Зуев не был сентиментален. Но тут он ясно понял, что пройдет много времени, и неизвестно еще, что ждет их впереди, может быть, даже война, но всегда он будет вспоминать эту беседку как символ мира, тишины и покоя.

Они спали в самом углу беседки на зеленом байковом одеяле. Спали, как птенцы в гнезде, тесно и уютно прижавшись друг к другу. Светланка, как большая наседка, спала в центре. В руках у нее были концы одеяла, и она простирала эти зеленые руки-крылья, обнимая ими весь этот сонный выводок.

Какая-то особенная, густая и вязкая тишина заполняла беседку.

«Тишина — это осень…» — подумал Зуев и почему-то вдруг вспомнил, как подошел однажды в горах к необъезженному жеребцу. Он и сам не понял, как это его угораздило оказаться вдруг подле него, но отступать было поздно. Он, слабый, хрупкий и ничтожный, стоял перед этой необузданной стихией. Жеребец весь дрожал мелкой дрожью от злобы, гнева и отвращения к человеку. Чистое, гордое, трепетное лицо его было почти безумно. Один неточный жест, и его, Зуева, не станет. Жеребец сотрет его с лица земли и пойдет крушить все вокруг, пока не сломает себе шею.

Бояться тут было поздно, заискивать перед ним, просить пощады или снисхождения было все равно что обращаться с подобной мольбой к скале, на которую забрался и не можешь спуститься вниз. Единственный выход был в том, чтобы жеребец понял и принял это как факт, просто и спокойно, не насилуя себя и не унижаясь…

И конь сдержался, он отвернул от Зуева свое бешеное лицо и задумчиво посмотрел вдаль… Зуев повернулся и пошел прочь. И отец, и другие мужчины, которые сидели и курили возле балагана и делали вид, что мирно беседуют между собой, — все они с молчаливым одобрением посмотрели ему вслед.

«Я буду объезжать диких лошадей», — решил для себя Зуев…

И вдруг одно дерзкое соображение завладело его сознанием. Сейчас, когда Светланка откроет глаза, он встретится с ней взглядом, поймает его и не отпустит до тех пор, пока она не поймет, что он тоже взрослый человек, что с ним пора считаться, пока она не поймет… Что она должна понять, Зуев не договаривал даже для себя. Сердце бухало где-то в горле. Ему было страшно, но он и не думал отступать. «Сейчас или никогда, — уговаривал он себя. — Сейчас это произойдет, сейчас…»

И точно повинуясь его мысленному приказу, Светланка нехотя открыла глаза, и Зуев тут же поймал ее сонный, заторможенный, беспомощный взгляд и завладел им. Только в первое мгновение было страшно, но тут же он забыл обо всем на свете, его не стало, он весь ушел в этот взгляд, растворился в нем целиком и полностью. Были только ее глаза, странные, неподвижно-серьезные, зачарованные, они тихо глядели на Зуева. Он купался в этом взгляде, погружался в него целиком, он почти тонул, но тонул в блаженстве. Он задыхался, воздуху не хватало, и густая, вязкая тишина смыкалась над ним. Темнело в глазах, но он не сдавался и не отпускал этого драгоценного взгляда. Теперь ему уже было страшно его отпустить, он держался только на нем, на этом взгляде, и не хотел лететь в пропасть.

В реальности этого взгляда сгорела для него вся его предыдущая жизнь, он забыл себя и свои счеты с миром, забыл, кто он, зачем и почему. Ему казалось, он заглянул за предельную черту. Эти глаза смотрели на Зуева из неподвижной вечности, и время оцепенело, остановилось, и миг длился бесконечно.

Ему казалось, он висит над пропастью, цепляясь за край обрыва, висит затаив дыхание, мечтая только об одном, чтобы продлился этот сладкий ужас.

Только бы не сорваться, только бы продержаться еще мгновение, а там будь что будет, уговаривал он себя.

Она шевельнулась, но глаз не отвела, даже не моргнула.

— Это ты, Зуев? — пробормотала она, как во сне, одним дыханием, будто прошелестел ветерок. — Чего тебе?

Зуев не отвечал. И опять застывшая, густая, дрожащая тишина сомкнулась над ними. Ее беспомощный сонный взгляд принадлежал ему, Зуеву, он поймал его и не хотел отпускать.

Вот она тихо приподнялась, села, вяло провела рукой по одеялу. Казалось, она не в силах проснуться, не в силах отвести глаз. Беспомощно приоткрылся рот, шевельнулись губы, точно хотели что-то сказать и не могли… Потом будто судорога прошла по лицу, будто она пыталась улыбнуться, но только беспомощно дрогнули губы, и тишина поглотила звук.

Зуев затаив дыхание ловил, копил эти драгоценные движения любимого лица, и какое-то дерзкое, яростное счастье клокотало в нем. Он уже не тонул и не висел над пропастью. При помощи этого взгляда он выбрался на поверхность и крепко зацепился за край пропасти. Бешеная, яростная энергия бурлила в нем, рвалась наружу.

Она в его власти, она не смеет отвести глаз, он победил ее, поймал, обезоружил!

Еще мгновение — и он сам отпустит ее на свободу.

— Терпи, любимая, — сказал он и сам вздрогнул от звука своего голоса. Этот голос ему не принадлежал, он не хотел говорить, слова сами вырвались из него. Он хотел бы поймать их обратно, но они уже сделали свое дело, разорвали тишину, что ограждала их от всего мира. И Светланка вздрогнула, часто, будто от боли заморгала глазами.

— Что это?! — жалобно вскрикнула она и закрыла лицо руками.

Зуев смотрел на нее сверху вниз и улыбался от счастья.

«Все кончено», — думал он.

Он слышал звуки лагеря, голоса, смех. Кто-то стоял у него за спиной. Он знал, кто это стоит, но чувствовал себя в полной безопасности. В его счастливый сон уже никто ворваться не мог, никто не мог разрушить его блаженство. Никто. Он поймал это мгновение, оно ему принадлежало и останется с ним навсегда.

Так ловят бабочку сачком и наслаждаются ее живым трепетом. И пусть мгновение прошло и бабочка уже мертва, но теперь уже ее никто отнять у него не может, она навсегда останется с ним, в сачке его памяти. Навсегда.

Он все еще улыбался блаженной улыбкой победителя, и Светланка все еще была у него перед глазами, но злая его судьба распорядилась иначе. Почему-то она не хотела делать Зуеву свои драгоценные подарки. Может быть, неумолимая эта судьба страховала его от еще более дерзких заносов и необдуманных поступков, а может быть, ей просто вздумалось так жестоко пошутить… но следующее мгновение разрушило все завоевания Зуева, все обратило в прах, а сам он летел в пропасть, чтобы шмякнуться о землю, как подстреленная птица. Та самая, которая не умеет зализывать свои раны.

Бунтарь-одиночка, он всю жизнь был осужден сражаться с коварной своей судьбой. Он уже знал это, и совсем не обязательно лишний раз было ему об этом напоминать. Но судьбе виднее, судьбе — виднее…

Зуев еще улыбался своему счастью, но уже кто-то аккуратно сдернул с него покрывало тишины и подключил звук. Поскрипывала сосна, вдалеке лаяла собака и стучал молоток, за спиной покашливал Егоров. Светланка все еще была у Зуева перед глазами, и он радовался, что это зрелище недоступно для Егорова.

От щедрот душевных Зуев даже пожалел этого старого человека, которому уже не достанется такого взгляда. А если и достанется, он все равно не может быть так безумно счастлив, потому что конечно уже не может так сильно любить.

Но тут в репродукторе у него над головой что-то забулькало, захрипело, и, точно горячий порывистый вихрь, пронесся по всему лагерю дерзкий Светланкин хохот.

— Светлана Валерьяновна, — оглушительно, на весь лагерь загремел в репродукторе голос Натана, — Светлана Валерьяновна, дорогуша, куда вы дели мои тапочки? А ну, скидывай! Скидывай, говорят! — визг, шум возни, и волнами, волнами, жаркий и дерзкий ее смех…

Сколько раз он будил Зуева посреди ночи, сколько раз преследовал в часы одиноких прогулок к морю, сколько раз ему мерещилось ее запрокинутое, будто подставленное солнцу лицо и хохот… хохот.

«Светлана Валерьяновна…» Все в лагере звали ее просто Светой, Светланкой и обращались к ней на «ты». «Светлана Валерьяновна, дорогуша…»

Магнитофон находился в комнате Натана.

Нет, Зуев не понял, что случилось, не хотел понимать, он не мог этого себе позволить. Сознание захлопнулось я помутилось. Вокруг все покачнулось и потемнело… Нет, он ничего не понял. Боль была такой сильной, будто ему дали ногой в живот…


Она все еще была у Зуева перед глазами, только бессильно упали на одеяло ее руки и обнажилось безучастное, вдруг окаменевшее лицо.

— Кош-мар, — раздельно произнесла она.

Он ничего не понял, только силы вдруг кончились. Он тяжело сполз по стене и сел на землю, спрятав лицо в колени.

Над ним стоял Егоров. Он тоже отказывался что-либо понимать, он угрюмо и тупо разглядывал репродуктор у себя над головой, в недоумении слушал нежные, грустные звуки старинного вальса «На сопках Маньчжурии». В окне беседки мелькнуло Светланкино испуганное лицо, но, увидав Егорова, тут же скрылось, провалилось, нырнуло за подоконник. Малышня загалдела, завозилась там, как в птичнике.

Егоров сел на землю рядом с Зуевым и так же тяжело опустил свою голову в колени.

Они сидели и слушали старинный печальный вальс или собственную боль и не могли видеть, как из беседки, точно разъяренная фурия, вылетела Светланка. Сломя голову она пересекла территорию лагеря и бурей ворвалась в радиоузел. Музыка тут же оборвалась, а из открытого окна понеслись крики, проклятия, звон разбитой посуды… или аппаратуры.

— Это еще не трагедия, — тихо произнес Егоров, — еще не трагедия, — медленно повторил он и положил свою тяжелую руку на плечо Зуева.

Тот вздрогнул словно от удара, дико огляделся вокруг, потом задрожал весь, словно под током, закусил побелевшие губы, и точно тугая пружина вдруг подкинула его высоко в воздух… Еще мгновение, и его не стало.

Егоров встал и пошел следом. Он шел тяжело и размеренно, как большая заводная игрушка, которая умеет ходить только прямо. Он шел, и боль стихала, он постепенно успокаивался и уже посмеивался про себя над своей незадачливой любовью. Боль была сильной, но мгновенной. Хрупкая постройка его любви рухнула с удивительной легкостью. Казалось, ему было тяжелее поддерживать ее, непостижимую и воздушную. А мужества и здравого смысла ему было не занимать. Другое дело — Зуев. Где он теперь?

Он нашел его на берегу залива. Зуев лежал на песке ничком. Лежал на том самом месте, где однажды в начале смены лежал Егоров. И так же, как он, Егоров, когда-то, не услышал шагов. Может быть, он спал, или слушал невнятное бормотание волны, или был далеко в своих мечтах.

Егоров долго стоял над ним. Он думал о Глазкове, который ушел из его жизни так же неожиданно, как вошел в нее. Думал, о странной природе любви, о необратимости жизненных процессов и о смерти, которая давно стоит у него за спиной, стоит и ждет, чтобы он оглянулся. Но он не оглянется и не оступится, он еще нужен тут на земле. Нужен хотя бы вот этому непутевому мальчишке, которому надо помочь подняться. Он вспомнил слова Таисии Семеновны и принял решение.

— Зуев, — тихо позвал он.

Мальчишка вскочил на ноги и рванулся прочь, но Егоров успел поймать его руку. Рука задергалась, затрепыхалась, бледное лицо Зуева исказилось яростью, он замахнулся на Егорова свободной рукой, но тот перехватил и эту руку. Тогда Зуев стал брыкаться ногами, но потерял равновесие, тяжело рухнул в песок, судорожно сжался и затих, словно в ожидании удара. Егоров присел рядом. На песке валялись разбросанные сигареты. Недавно Егоров бросил курить, но теперь поднял одну сигарету и сунул в рот.

— А спички у тебя найдутся? — спросил он.

Зуев подозрительно покосился, снизу вверх заглянул ему в лицо, пошарил в кармане, вытащил спички и бросил на песок. Егоров поднял коробок и прикурил.

— Я тоже хочу, — хрипло произнес Зуев.

— Кури, — разрешил Егоров.

Некоторое время курили молча.

Зуев заговорил. Вначале Егоров мало что понимал в этой сбивчивой и невнятной речи. Зуев бубнил что-то о маленьком сером котенке, которого он выбросил из окна в первом классе. Но постепенно речь его наладилась, голос окреп, и Егорову приходилось только удивляться, настолько своеобразен, красочен и точен был его рассказ.


Свое раннее детство Зуев почти не запомнил. Казалось, он проспал его целиком. Мать тряслась над ним и никуда не выпускала. Он сидел на пороге бутылочного замка и пускал солнечные зайчики или мыльные пузыри на пороге прачечной. Даже на рынок или к морю мать не брала его ни разу. Сама она никогда не купалась. А чтобы отпустить его с отцом или, не дай бог, с кем-то посторонним, не могло быть и речи. Этот чужой мир был ей глубоко враждебен, и повсюду ей мерещились тайные происки врагов. Упадет ли сук с яблони, заползет ли в сад уж или скатится с горы камень — все это она приписывала чужому злому умыслу. Парализованный ее железной волей, Зуев просто шага не смел ступить без ее разрешения, она не спускала с него глаз. Но вот, вдруг, ни с того ни с сего, взяла и отдала его в школу в неполных семь лет. Он еще и говорить как следует не умел, и вдруг очутился в этом галдящем и клокочущем школьном дворе. Ему показалось, что он попал в ад. А когда мать бросила его там одного, он чуть не умер от ужаса и отчаянья. Тут прозвенел звонок, и вся эта буйная масса бросилась к дверям школы. Его подхватило и понесло. В дверях образовалась пробка, и его порядком помяли. В раздевалке у него пошла носом кровь, он потерял сознание, и его чуть не затоптали. Очнулся он в лазарете, но он не знал, что это такое, и подумал, что умирает, и обрадовался этому. Он знал, что мать будет плакать по нем, и с удовольствием думал, что это будет ей хорошим наказанием за шутку, которую она с ним сыграла. Но, к своему ужасу, он не умер, а через час был водворен в класс и посажен там на первую парту, где и просидел несколько месяцев, не подавая ни малейших признаков жизни и тщетно борясь с рыданиями, что сами собой клокотали у него в горле, не слыша, не видя и не воспринимая ничего из происходящего вокруг.

Затюканный заморыш, он впал в тихий идиотизм и слабоумие. Сопли вперемешку со слезами сами собой струились по его лицу, он не вытирал их. Он не мог усвоить даже имени своей учительницы, даже не знал, как она выглядит. Он просиживал положенные часы как под пыткой, весь сжавшись, затаив дыхание в ожидании переменки, когда его вместе со всеми вытолкают прочь из класса и вся эта масса забурлит и заклокочет, начнет галдеть, скакать и толкаться. Он был уверен, что однажды его обязательно задавят насмерть, и поэтому сразу же бежал в дальний угол и стоял там, уткнувшись лбом в стену, закрыв глаза и зажав уши ладонями. И все, кому не лень, издевались над ним, кто бросит что-нибудь за шиворот, кто даст по попе, кто щелкнет по затылку.

Учительница, заметив его мучения, стала брать его на переменках с собой в учительскую. Там было потише, но он все равно выбирал себе угол и стоял там, закрыв глаза и зажав ладонями уши. Учителя, не сомневаясь в его полном слабоумии, обсуждали при нем странности его мамаши и совещались, как бы перебросить его в школу для недоразвитых. Он не роптал — это было бесполезно. Он смирился и привык считать себя неполноценным идиотиком.

Но тут в его жизнь вошла ОНА — его первая роковая любовь.

Звали ее Нора. Полное имя ее было — Нормандия. В те годы на побережье детям часто давали странные имена. У них в школе были девочки Венера, Кармен, Ева, Долорес, Габриэла; были мальчики Спартак, Меркурий, Авто, Теодор и даже Славомир. Спартаков было целых семь штук.

А его Нора была первая красавица и умница не только в классе, но и, пожалуй, во всей школе. Она была чуть ли не на два года старше Зуева. Это была сильная, здоровая девочка, наделенная чувством собственного достоинства и даже высокомерием. Она не была выскочкой или хамкой ни в малейшей мере. Ее плавное, гордое достоинство было завещано ей высокородными предками. Как видно, это было нелегкое наследие, потому что несла она его с томной грустью и плавным напряжением, как носят на голове тяжелый кувшин с водой.

Это был вполне сложившийся человек, умный, чуткий, справедливый, а главное, очень красивый. И если предание гласит, что в той стране девочек выдавали замуж в десять лет, то Нора вполне могла вступить в брак уже в первом классе. Она была рождена и создана для брака, для семьи, потому что главным ее талантом было умение обращаться с детьми. Вся улица, а может быть, весь поселок, знали, что на Нору можно смело оставить любого самого несносного и капризного ребенка. Ребенок будет накормлен, напоен и вовремя уложен спать. Но, главное, даже после ее ухода еще некоторое время ребенок будет тихий и спокойный, словно укрощенный ее необыкновенным влиянием. Все мамаши поселка всегда дивились этим чудесным способностям, а многие всерьез сватали за Нору своих сыновей.

И вот эта настоящая принцесса вдруг пожалела недоразвитого заморыша и взяла над ним шефство. Ее всесильное, щедрое покровительство сразу оградило Зуева от многих несправедливостей. Он теперь сидел с Норой за одной партой — предмет зависти всего класса. Она оставалась с ним после уроков, с огромным терпением, очень толково объясняла ему домашнее задание и, взяв своей твердой, спокойной рукой его беспомощную лапку, терпеливо учила его выводить на листе бумаги эти зловещие каракули чужого алфавита. Нельзя описать, как он боготворил ее, был ей предан и подчинялся каждому ее слову. С досадой и недоумением упрекала Нора его мать за то, что та отдала его в национальную школу, когда он совсем даже не знает их языка. И он только тогда с удивлением узнал, что бывает еще чисто русская школа, где на самом деле ему и надлежит учиться, да и то всего лишь через год.

А теперь это «лишь напрасное издевательство над бедным ребенком!» — как любила говорить его великая наставница и повелительница. Он серьезно кивал, он кивал каждому ее слову, впервые, казалось, до него стал доходить смысл человеческой речи, и впервые речь человеческая доставляла ему такое удовольствие.

Одного Зуев не мог — это взглянуть ей прямо в лицо, для него это было так же тяжело и бессмысленно, как смотреть на солнце, — только зря ослепнешь, но все равно ничего не увидишь. Он знал, как она выглядит, потому что везде, всегда и повсюду видел только ее — все вокруг было освещено ее ослепительным светом. Но даже исподтишка, даже издалека он не мог осмелиться посмотреть прямо ей в лицо. Ему казалось, что, если такое случайно произойдет, он тут же упадет и умрет на месте от разрыва сердца. Он прятал от нее глаза с великим упорством, он скорее согласился бы ослепнуть, чем встретиться с ней взглядом. Но однажды это произошло и, как он предчувствовал, едва не стоило ему жизни. Он встретился с ней в женской бане, лицом к лицу…

Его сумасбродная мамаша, странностями которой уже всерьез заинтересовались врачи, не считаясь с его отчаянными протестами, продолжала таскать его в женскую баню. Он был такой маленький и щупленький, что в этом женском аду на него никто не обращал внимания. А он уже так привык страдать от унижений и обид, что этот громыхающий ад, которого он раньше боялся больше всего в жизни, теперь был ему глубоко безразличен. Ад тоже имеет свои круги — все в мире относительно.

Вялый и безвольный, он стоял под душем, куда поставила его мать, и даже разница в температуре воды, которая почему-то все время менялась, не производила на него никакого впечатления. И если бы вдруг хлынул чистый кипяток, он бы не догадался сойти с места. Он стоял, низко опустив голову, а рядом крутилась какая-то девчонка. Она визжала от каждой перемены температурного режима, отскакивала прочь и смеялась. Ее радостный смех наполнял баню, как неожиданная тут сладкая музыка.

Зуев тревожно вслушивался в этот заразительный смех, и предчувствие катастрофы начисто парализовало его. И, когда его окликнули по имени, он покорно поднял голову и впервые встретился взглядом с ее прозрачными, зелеными, удивленно вытаращенными глазами. Он стоял как зачарованный и не мог отвести взгляда. Так кролик перед удавом невольно принимает позу, удобную для заглатывания. Он уже чувствовал себя проглоченным кроликом.

Сколько длилось это мгновение, и что почудилось Норе в его взгляде, как она его истолковала? Только вдруг, побледнев, она завизжала и опрометью бросилась прочь, к своей маме. Зуев смотрел ей вслед и видел, как ее красивая молодая мама, сразу же поняв ситуацию, решительно подошла к его маме и, сердито нахмурившись, что-то ей такое сказала. На что его мама, к ужасу Зуева, закричала вдруг резким, отвратительным голосом уже совсем нечто непотребное. От этого пронзительного крика Зуев очнулся и бросился бежать. Он выскочил голый из бани, голый прибежал домой и забился там в самый темный угол.

После этой злополучной встречи Зуев начисто отказался посещать школу и даже заболел. Он думал, что притворяется, но врачи нашли у него полное нервное истощение и предписали постельный режим. Отец, спустившись с гор, встал на защиту сына и хотел тут же отобрать его от матери и увезти с собой в горы, но болезнь помешала отцу сделать это немедленно. Зуев проспал тогда, наверное, целый месяц. Ему не хотелось просыпаться, но его принудили к этому.

Нора была доброй девочкой и, наверное, жалея Зуева и чувствуя за него ответственность, пришла его навестить, долго разговаривала с мамой и в довершение его страданий пригласила его к себе на день рождения. Мама отнеслась к приглашению с большой серьезностью и тут же отправилась покупать хороший подарок. Потом она взялась за сына, долго его чистила, мыла, причесывала.

Предчувствуя недоброе, Зуев очень не хотел идти туда, но мама была непреклонна. И он пошел, пошел, как во сне, пугливом и тревожном.

Детей было много, они были веселые и нарядные. Стол был накрыт в саду, но жила эта семья в новом красивом доме на четвертом этаже. После ужина все гости были приглашены в эту богатую квартиру и там слушали музыку и танцевали.

Все было хорошо, да не очень. Посреди танцев Зуев стал замечать, что Нора с подружками не то чтобы издеваются, но тайком хихикают над ним. И он понял, что она насплетничала на него и рассказала своим подружкам о встрече в бане, и теперь они потешаются над ним у него за спиной…

И тут впервые в жизни на Зуева нашло. Гнев и ярость буквально ослепили его, он чувствовал, как бледнеет, и холодные пронзительные мурашки побежали по всему его телу. Внутри у него что-то захлопнулось, он почувствовал себя пустым и легким, как пластмассовая пустотелая кукла. Впервые в жизни он будто проснулся, поднял голову и посмотрел вокруг трезвым, холодным взглядом. Холодная ярость заполнила пустое пространство внутри куклы. Он перестал быть живым мальчиком, он весь стал орудием мести.

Девчонки играли на ковре с маленьким сереньким котенком, самым драгоценным подарком юной имениннице. Неожиданно для себя самого Зуев подошел к играющим девочкам, взял котенка за шкирку и выбросил его в окно. Потом развернулся и пошел к выходу. Страшное мертвое молчание повисло у него за спиной, и только когда он был уже на лестнице, ему вдогонку полетели крики, рыдания и проклятия…

И опять он будто проснулся. Это был бесконечный сон во сне, когда, пробуждаясь из одного кошмара, попадаешь в другой, еще более страшный и зловещий. Он проснулся и постиг ужасную необратимость своего дикого поступка, постиг и бросился прочь. Он скатился с лестницы, схватил мертвого котенка, сунул его за пазуху и бросился бежать…

Очнулся он на берегу моря, опять будто проснулся и понял всю необратимость своей жизни, заплакал над несчастным котенком и похоронил его в песке.

Была ночь, море бушевало. Он перебил камнем цепь на чужой лодке, что лежала высоко на берегу. Непонятно как подтащил эту тяжелую лодку к воде, прыгнул в нее, и волна тут же подхватила его вместе с лодкой и понесла. Его носило всю ночь и весь день, и ни разу за это время он не испугался, и не подумал о доме, и не пожелал туда вернуться. Только в конце второго дня его подобрал пограничный катер, доставил на берег и вручил родителям. Отец тут же забрал сына к себе в горы.

— Мой русский сын, — изрек при этом отец. — Ты уходишь от женщины навсегда. Женщина породила тебя, то есть произвела на свет и вскормила своим молоком. Она сделала для тебя все, что могла. Будь ей благодарен за это, почитай ее и люби. Но воспитывать тебя будут отныне мужчины, потому что ты родился мужчиной и должен обучиться всему, что надлежит знать мужчине, всему, что отличает его от женщины. Женщина — фемина, никогда не позволяй ей разрушать свою жизнь.

Зуев с матерью серьезно выслушали эту речь, переглянулись, мать пожала плечами и ушла, хлопнув дверью. А Зуев еще долго внимательно вглядывался в невозмутимое лицо отца, но даже тени улыбки не промелькнуло на нем. Отец спокойно попивал свое «кахетинское» и слегка шевелил бровями.

Так прошел и кончился самый тяжелый и страшный год в жизни Зуева. Там, в горах, началась совсем иная жизнь, и Зуев окончательно проснулся и забыл свои младенческие сны и младенческие кошмары. В сознании, как зарубка на память, остался только маленький серый котенок, несчастная жертва и в то же время талисман, страхующий Зуева от диких заносов и взрывов.

И вот теперь в этом большом, холодном и чужом городе у Зуева никого нет. Прошлой зимой мать забрали в психиатрическую больницу, и Зуев остался совсем один. Его определили в школу-интернат, но там ему совсем не понравилось. Отец зовет его к себе на юг, но Зуев не может оставить больную мать. Поэтому он решил бросить школу и пойти работать.

— А у меня в этом городе тоже никого нет, — сказал Егоров. — И мне тоже бывает одиноко и тошно. Я лично считаю, что нам с тобой пора подружиться и жить вместе. Может быть, меня возьмут в ваш интернат, ну хотя бы военруком?

— Вы это серьезно? — спросил Зуев.

— А что тут такого невероятного? Почему два одиноких человека не могут стать друзьями?

— Да я… Да мы… Да я вам совсем не гожусь! Мы совсем разные люди! — выпалил Зуев.

Егоров засмеялся и обнял мальчика за плечи.

— Все люди разные, — сказал он. — К тому же я старше тебя почти на сорок лет. Но какое это имеет значение, вместе будем учиться ходить по земле.

— Я учиться не могу, — сказал Зуев, — мне деньги нужны.

— Ничего, у меня есть лишние, я тебе одолжу.

— Я не хочу ни от кого зависеть. Я хочу работать и быть свободным.

— Потом ты надумаешь жениться.

— А что такого?

— Я буду против, — важно заявил Егоров, и они оба расхохотались. — А теперь ступай просить прощения у Таисии Семеновны, — приказал Егоров.

— Будет сделано! — отчеканил Зуев и помчался прочь.

Егоров с удовольствием проследил, как тот карабкался по откосу, и вздохнул о своей молодости…

13

Егоров сидел под навесом платформы. Он думал о странной природе любви. Зуев любит Славу и ненавидит его в то же время. Слава любит Настю, стыдится ее и не прочь был бы наделить ее добродетелями Анины, которую он не любит. Анина любит себя и мечтает довести себя до совершенства, но талант не дается ей в руки. Настя же еще не проснулась, и нечего раньше времени будить ее. И в то же время, при всей невозможности и несовместимости этих страстей, пожары этого лета пожгут в душе каждого сор и хлам детской, обновят и очистят эти души для новой жизни.

Он любил Глазкова и боялся его потерять. Что такое любовь? На всем протяжении своей дружбы с Глазковым он задавал себе этот вопрос и каждый раз отвечал по-разному. Он был привязан к Глазкову, болел и страдал за него, опекал от житейских невзгод, поучал, критиковал, но дело не в этом… Дело было в том, что без Глазкова ему было неинтересно жить, он скучал без него и всегда с нетерпением ждал его возвращения из отпуска, из командировки. Именно в его отсутствие он вдруг ясно понял, что он не только привязан к Глазкову, но Глазков привязывает его к жизни, сообщает ей смысл, интерес, значение. Без Глазкова мир вдруг делался скучным, тусклым, бесцветным, ну совершенно неживым и нежилым. Эта странная связь и зависимость от Глазкова удивляла и даже удручала его самого, он искал ей объяснения и находил только одно слово: любовь.

Светланка искала его повсюду и наконец нашла на платформе. Егоров с удовольствием наблюдал, как она спускается по откосу. На ней были узкие обтрепанные шорты, явно переделанные из старых джинсов, и громадная тельняшка. Вначале Егоров принял ее за мальчишку. В лагере она никогда не позволяла себе таких маскарадов. Но узнав ее, Егоров сразу же насторожился. Судя по такому вызывающему наряду, его ждал очередной спектакль.

В руках у нее была длинная камышовая палка с бархатным коричневым набалдашником. Беспечно поигрывая этой камышовой тросточкой, она легко прыгала по откосу, танцевала, кривлялась и пела, словом устроила для Егорова целую пантомиму.

Он смеялся ее трюкам, ему было приятно смотреть этот резвый, беспечный спектакль, приятно и только. Он наблюдал его, как посторонний зритель. Все эти ужимки и прыжки уже не волновали его и не тревожили, он больше не принимал их на свой счет. Он вышел из игры так же неожиданно для себя, как встрял в нее.

Все так же играя камышовой тросточкой, Светланка резво взлетела на гулкие доски платформы и прошлась по ним в лихой чечетке. Потом важно, театрально раскланялась и послала Егорову воздушный поцелуй. На ее лице не было и тени смущения. Оно было вызывающе беспечно и невинно.

«Ну что ж, попробуй, брось в меня камень, — говорило это лицо. — А, не можешь? Тогда и не о чем тут разговаривать».

Конечно, она догадывалась о его состоянии, но отметала как ерунду, не достойную внимания.

— Важный-то какой, — смеялась она, приближаясь к Егорову. — Просто генералиссимус.

— Глупая, вздорная девчонка, — добродушно усмехнулся он. — Врунья, нахалка и сумасбродка.

Светланка опешила, она ожидала чего угодно, только не этой снисходительной усмешки.

— Егоров, — проникновенным тоном начала она и для пущей убедительности вплотную придвинулась к нему и даже заглянула в лицо. — Все, что вы сегодня услышали по репродуктору, — это сплошное недоразумение. У нас с Натаном ничего нет, мы просто готовили вместе новую передачу, был включен магнитофон, а мы не заметили… Вы мне не верите, да? — Она вздохнула и скорбно потупилась.

— А ты сама себе веришь? — спросил он.

— То есть как?

— Ты веришь, что сейчас искренна, что тебя все это огорчает или волнует? Веришь, что тебе нужны все эти глупые романы? В любовь свою ты веришь? Или просто морочишь людям голову?

— Но я не нарочно, — горячо откликнулась она. — Вы мне и правду нравились. Я видела, что вам тяжело, и хотела помочь.

— Ты себе помоги сначала. Тебе ведь тоже не сладко приходится?

— А вы почем знаете?

— Ты считаешь, что только тебе все видно вокруг, а сама ты вроде невидимки, что ли?

— И что же такого вам удалось разглядеть? — насторожилась она.

— Все! — заявил Егоров. — Милая, возраст. С высоты моего возраста все видно как на ладони. «Мне сверху видно все, ты так и знай», — пропел он.

Его шутливый тон почему-то обидел ее, она отодвинулась от него, надулась, вздохнула. Скучающим взглядом огляделась вокруг. Опять вздохнула.

— Не понимаю я вас, Егоров, — холодно бросила она. — Никто в жизни не оказывал мне такого отчаянного сопротивления. Это, в конце концов, некрасиво, негалантно, нетактично. Нельзя так грубо отвергать молодую симпатичную женщину. Вы ужасный ханжа.

Она сверлила его вредным настырным взглядом, и он смутился и даже покраснел. Все-таки эти молодые страшно обнаглели.

— Не знаю, не знаю… — в замешательстве пробормотал он. — Я как-то не привык, чтобы меня так яростно осаждали… В наше время было наоборот…

Это заявление далось ему с большим трудом. Почему-то ему казалось, что подобное признание ее очень оскорбит и унизит. Но она только расхохоталась, впрочем довольно нервно.

— Да, времена переменились, — согласилась она. — Но меня лично уже ни капли не колышет, что было и как любили в ваши времена. Впрочем, может быть, к вашему возрасту я тоже стану поскромнее. Но сейчас мне скучно и тошно тянуть эту резину. Сначала должна быть любовь, а потом будет время разобраться, годится ли она тебе по форме и по содержанию. Я уже была замужем по вашему методу, ошиблась и поняла свою ошибку, когда было поздно. Не повторять же все сначала, я не подопытный кролик. Мне не стыдно вас совращать, вы взрослый человек…

— Не надо меня совращать, — огрызнулся он, — я этого не люблю.

— Грубиян и ханжа, — хмыкнула она. — Но вам не удастся меня обидеть.

— С вами станешь ханжой, — проворчал он. — Я уже не мальчишка, у меня свои заботы и другие, как это говорится, комплексы. Многого я уже, конечно, не могу себе позволить… Например, играть с тобой в поддавки, когда Зуев… когда дети горят и страдают всерьез… Стыдно и противно…

Светланка вспыхнула и тут же озлилась на себя за собственное смущение.

— Вы ханжа, Егоров. Ну при чем тут Зуев? Или он нас окончательно затравил? Поди боитесь, что он сейчас выскочит из кустов или швырнет в вас камень?

Егоров тревожно огляделся. Светланка отгадала его мысли. В течение всего разговора Зуев не выходил у него из головы. Почему-то казалось, что он притаился там внизу под досками платформы, сидит и слушает этот явно неприличный разговор. Больше всего ему хотелось избавиться сейчас от Светланки и устремиться на поиски Зуева.

— Не бойтесь, Зуев в лагере. Таисия Семеновна прорабатывает их в своей комнате, — сказала Светланка. — Вот назло вам займусь теперь Зуевым, — зло бросила она.

— А вот этого я тебе не позволю, — резко и жестко заявил он.

— Как это не позволите? — вежливо поинтересовалась она.

— Не позволю, и все тут… — Он грозно нахмурился. С языка уже готовы были сорваться угрозы и оскорбления.

— Ладно, — засмеялась она, — оставьте его себе, мне он ни капли не нужен. А вы уже и поверили? Поверили, что я такая беспутная и развратная? Поверили, да?

— От тебя чего угодно ждать можно, — хмуро признался он.

— Эх, вы, — горько упрекнула она. — А еще хвастались, что видите меня насквозь. Что я вам подаю, то вы и хаваете. Никогда я не совращала малолетних, никого я не совращала. — Она неожиданно стала печальной и серьезной, надулась, пристально разглядывая собственные руки и даже будто собираясь заплакать. Егоров недоверчиво разглядывал ее в новом качестве.

— Жаль, — вздохнула она. — Чего жаль, и сама не знаю, но чего-то все равно жаль. Любви, что ли? Куда это она все время девается?

— Твоя беда в том, что ты не внушаешь доверия. А без доверия любовь невозможна, — сказал он.

— А ну вас! — как-то совсем по-детски отмахнулась она. — Не нужна мне никакая любовь. Если я свою единственную проворонила, то мне уже все равно…

Егоров внимательно заглянул ей в лицо. Он инстинктивно почувствовал, что у этих молодых да дерзких тоже не все благополучно. Запутались они, заврались. Отвергли чужой опыт, запреты, предрассудки и сразу оказались на мели. Нелегко собственными силами справляться со своими инстинктами.

— Чем больше вы упрощаете отношения, тем сложнее становится проблема, — сказал он.

— О, это уже мысль! — Светланка впервые взглянула на него внимательно.

— Без запретов и предрассудков человеку трудно совладать с собственной природой. Ему не все дозволено. Особенно женщине. Добродетельная женщина — это великая сила. А вы только счеты сводить умеете да оплеухами обмениваться.

— А что делать, если тебя все время мордуют, — обиженно пробормотала Светланка. — Не успели освободиться, и опять в ярмо залезать?

— И так всю историю человечества, — назидательно вещал Егоров, — сначала создаем запреты, а потом сами же их разрушаем…

И тут он с удивлением обнаружил, что Светланка плачет, то есть проглатывает рыдания, давится ими, как девчонка.

Он тупо разглядывал ее дрожащий подбородок. И тут одна догадка, одно соображение проявилось в потоке его сознания. (Лучше было бы ему не делать столь рискованных открытий, они ему потом дорого обойдутся. Но он еще не думал о последствиях, он радовался своему открытию.)

Все было очень просто. Эта дерзкая и капризная девчонка на самом деле отчаянно жаждет любви, но любовь не дается ей в руки. Девчонка не хочет признать своего поражения, и опять закидывает свои наивные сети, и опять вытаскивает одну лишь пустоту, муть и грязь. Но опять не сдается, и снова отважно кидается в бой, и снова придумывает новые фокусы, чтобы только заманить, поймать эту неуловимую любовь, но сети опять приходят пустыми. Это был вполне очевидный факт, и удивляться приходилось только тому, как он этого не понял раньше, почему принимал все эти фокусы за чистую монету. Щемящая жалость переполнила его, и, если он бы не чувствовал себя таким старым и потраченным, он тут же бухнулся бы перед ней на колени просить руку и сердце. Пусть бы она отказала, зато, может быть, почувствовала себя в жизни смелее и увереннее. Сердце бы ее хоть немного окрепло и набралось новых сил для ее трудных поисков.

Все это промелькнуло в его сознании мгновенно, пока он разглядывал ее дрожащий, беспомощный подбородок… Кроме того, эти слезы…

Не так много Егорову приходилось видеть в жизни женских слез, но каждый раз они разили его наповал. Он так расчувствовался, такой острый приступ жалости и сострадания захлестнул его сознание, что, прежде чем он понял, что делает, он уже привлек ее к себе, обнимал, утешал, гладил по голове и даже целовал. И Светланка постепенно затихала в его объятиях, расслаблялась.

— Вы меня никогда не любили, — горестно шептала она. — Я и то вас больше любила. — И она прижалась к нему упругой щекой.

Он почувствовал на губах ее горячее дыхание, жаркие руки обвили шею, и он с запоздалым ужасом обнаружил, что его отеческие объятия стремительно перерастают в нечто совсем противоположное, и он уже не в силах справиться с порывом и не хочет больше с ним справляться. Мелькнула запоздалая надежда на Зуева, только он один мог бы теперь его спасти… И соленый, горький поцелуй, казалось, навсегда перечеркнул его возраст и вернул в далекое детство, на большие лесные качели, что стояли на высоком берегу реки…

Никогда в жизни он так исступленно и оголтело не целовался. Качели стремительно набирали высоту, и в краткий миг прозрения на верхней точке он видел ее запрокинутое лицо, и только успевал перевести дух, как тут же стремительно падал в пропасть, и опять было только ее лицо, горестно-беспомощное, отчаянно-невинное и дерзко-беспощадное.

— Нашлась моя Потеря, — шептал он, закрыв глаза, и ему казалось, что он умирает.

Когда же сознание стало к нему возвращаться и мрак рассеялся, и он с ужасом вспомнил, кто он, где и почему, и вспомнил платформу, которая находится на виду у всего лагеря, и открыл глаза, то обнаружил себя совсем в другом месте…

Он не узнавал ничего вокруг. Не было никакой платформы. Под ним был мягкий мох, и густые заросли бузины смыкали над ним свои ветки. Он снова прикрыл глаза, и там, в темноте, пытался сосредоточиться и понять, как он сюда попал и сколько прошло времени. Но хоть убей, он не мог этого вспомнить, — это был какой-то провал в памяти. Такого с ним еще не бывало никогда в жизни, и, если бы ему сказали про такое, он ни за что бы не поверил. Так лежал он довольно долго, ощущая тяжесть на левом плече, и боялся пошевелиться.

— А теперь будем разбираться, какая это любовь, — прошептали ему прямо в ухо, и медленные тягучие поцелуи опять стали раскачивать его качели, и уже совсем глупо и поздно было теперь их покидать. Потом будет время, но теперь он не в силах был остановить это упоительное движение…


Потом они сидели под навесом платформы, и Светланка ликовала, празднуя свою очередную победу, и он стонал, отмечая свое падение, и оба еще были счастливы, потому что будущее еще не угрожало им немедленной расправой, оно еще было далеко.

— Лето устало, и я устала отдыхать, — сказала Светланка. Она подслушала эту фразу у одного из своих малышей и любила ее повторять. Егоров хотел что-то ответить, но не мог. Потрясение было так велико, что не оставляло места словам. Он робел перед Светланкой, боялся шелохнуться, боялся каждого неверного жеста и неточного слова. Он краснел и немел, как мальчишка, и Светланка снисходительно и лукаво посмеивалась над его смятением и ликовала.

— Уходи! — почти умоляюще прошептал он. — Мне надо сосредоточиться. Уходи.

Она засмеялась, вскочила и резво помчалась по гулким доскам платформы. Какая-то болезненная нить внутри Егорова натянулась ей вдогонку и оборвалась только тогда, когда Светланка исчезла из вида. Оборвалась с высоким болезненным звоном.

Он облегченно перевел дух, осторожно достал из кармана валидол и украдкой сунул под язык. Впервые в жизни ему захотелось напиться до бесчувствия, но он не успел даже сосредоточиться на этой идее, когда с откоса скатилась мальчишеская фигурка и стремглав бросилась к платформе. Егоров вскочил ей навстречу. Он понял, что в лагере опять что-то случилось…

Потом они бежали вдвоем.

— Как — проглотил? Зачем — проглотил? Зачем ему глотать птичек? — размахивая руками, кричал Егоров.

У ворот лагеря им повстречалась Таисия Семеновна. Она бежала им навстречу, тоже размахивая руками, и они побежали втроем.

— Я боюсь их, просто боюсь! — возбужденно жестикулируя, выкрикивала Таисия Семеновна. (Они с Егоровым пересекали территорию лагеря.) — Это же выродки какие-то! Ничего человеческого! Или — я, или — они, вместе нам тут делать нечего!

— Ребята зарвались, конечно, но я с ними потолкую, — говорил Егоров.

Так они добежали до комнаты Таисии Семеновны, распахнули дверь и застыли на пороге. Стоя посреди комнаты, Настя и Слава крепко целовались, а над головой у них порхала птичка.

— Что я говорила! — воскликнула Таисия Семеновна. — Вот вам, пожалуйста!

— Птичка живая, — сказал Егоров, разглядывая птичку под потолком.


А дело было так.

Разговор по душам состоялся в комнате Таисии Семеновны. Это была беленькая, чистенькая комнатка-келья. Ничего лишнего, только на окне стояла клетка с канарейкой. Сесть было не на что, и дети толпились возле окна.

— Собственно, я давно собиралась с вами поговорить, — начала Таисия Семеновна, прохаживаясь по комнате и озабоченно потирая руки. — Ваше поведение в последнее время не на шутку тревожит меня. Вы совершенно отбились от рук. Мне известны все ваши проделки, просто я не хотела вмешиваться и все ждала, что вы образумитесь. Возьмем хотя бы чудовищную сцену возле камня…

— И камни имеют уши, — сказал Зуев.

— С тобой, Зуев, у меня будет разговор особый. Ну так вот, я считаю ваше поведение там, возле камня, с погребом и качелями, глупым и мерзким. Все вы оскорбили Настю, и я требую, чтобы вы, для начала, попросили у нее прощения.

Все молчали.

— Ну что же вы, я жду!

Зуев, чеканя шаг, подошел к Насте, щелкнул каблуками:

— Пардон, мадам, мы не хотели вас обидеть, пардон!

Настя прыснула. Таисия Семеновна гневно нахмурилась.

— Не знаю, может, Настя и удовлетворена подобными кривляниями, но я лично ее восторга не разделяю.

Настя смутилась.

— На колени, негодяи! — воскликнул Зуев и бухнулся перед Настей на колени.

Все последовали его примеру.

— Шуты гороховые, вот вы кто! — взорвалась Таисия Семеновна. — Посмотрите на себя со стороны, на кого вы похожи! Шляпы какие-то дурацкие! Чтобы я их больше не видела! — И она сорвала шляпу с головы Зуева.

— Уважаемая Таисия Семеновна, — размеренным голосом произнес тот, — верните мне, пожалуйста, мою шляпу.

— Ты получишь свою шляпу только по окончании смены.

— Уважаемая Таисия Семеновна, — повторил Зуев, — Верните мне, пожалуйста, мою шляпу. Иначе я проглочу вашу птичку.

— Что?! Что ты сказал?!

Вместо ответа Зуев открыл клетку, достал птичку и сунул ее в рот.

— Мерзавец! — закричала воспитательница и выскочила вон из комнаты.

— Дурак! Дурак! Выплюнь сейчас же! — закричала Настя и бросилась на Зуева с кулаками. Зуев вытащил птичку изо рта и посадил на подоконник.

— Чуть не подавился из-за тебя, — сказал он Насте и вышел. Все последовали за ним.


В лагере поговаривали, что Анина сошла с ума. (Слух этот в свое время распустил Зуев.) Анина и сама сомневалась в собственной нормальности, такие странные вещи с нею происходили.

Однажды утром она проснулась необыкновенно легкой, свежей и счастливой. Такое чувство облегчения и умиротворения бывало только в детстве, после горьких и обильных слез. Она проснулась полностью свободной от ревности и любви, от горя и стыда, от унижения и обиды, от злобы, мести и отчаяния, — ничего этого не было и в помине. С недоумением и опаской она приглядывалась к себе, тщательно перебрала вчерашний день, постаралась вспомнить сны — но нет, никаких таких поводов для облегчения она не обнаружила…

Она с удовольствием умылась. Вода показалась ей очень вкусной, и она сделала несколько больших глотков. Потом с удовольствием причесалась, хотя это всегда было из самых неприятных для нее занятий. На завтрак была подгорелая пшеничная каша. «Такую и куры не станут есть», — обычно заявляла она. Но в это таинственное утро каша ей неожиданно понравилась, и она съела ее с удовольствием… И даже сам воздух показался ей особенно чистым и свежим. Многозначительные и любопытные взгляды девчонок, преувеличенно сочувственные и скорбные, на этот раз не раздражали и не унижали ее, даже смешили.

Все эти странные метаморфозы прямо-таки удручали ее. «Неужели я такая легкомысленная? — подумала она. — А может, я того… поехала с горя?» И тут ее разобрал такой приступ хохота, что она закрыла лицо руками и убежала подальше в беседку. Там она нахохоталась вдоволь.

«Пусть думают, что со мной истерика, — смеялась она. — Впрочем, что же это такое, если не истерика?»

Но смех кончился, а чувство свободы и легкости не проходило. Надо было побыть одной и подумать, что же все это значит.

К ней с озабоченным видом спешила Таисия Семеновна. Она ласково обняла девочку за плечи, потрепала по волосам, словом вылила на нее бездну мягкого сочувствия, участия и поддержки. Анина терпеливо вынесла все и вдруг искренне и глубоко пожалела эту старую добрую женщину, которая всю жизнь заботится и волнуется о них. Пусть бестолково, сумбурно, но она искренне любит ее, Анину. И Анина ясно поняла, что такой беззаветной любви в ее жизни будет не так уж много. Много будет всяких и разных отношений, сложных и бурных, но любви… На мгновение Анине стало тревожно. Но радость этого утра, казалось, ничто не могло омрачить. Анина была сильной, молодой и красивой. Жизнь больше не пугала ее, она принимала ее на себя, трудную, сложную, всякую. Ее неплохо подготовили к жизни, и мужества ей было не занимать.

Потом она сидела с книгой в беседке. Мимо прошаркала своими глупыми стоптанными башмаками эта вареная репа Настя… Анина с привычной опаской покосилась ей вслед. Настя почувствовала ее взгляд, обернулась и посмотрела на нее. Анина вздрогнула под ее взглядом. Она не верила своим глазам. Перед ней была настоящая сказочная красавица, томная, ленивая, большая. Это была красавица в чистом виде, обыкновенная сказочная красавица. И ее, Анины, отвращение и презрение к Насте свидетельствовали только о несовершенстве самой Анины, о ее слабости и беспомощности.

Впервые в своей жизни перед лицом этой первозданной, натуральной и самобытной красоты Анина поняла всю условность своих суждений о людях. Всю жизнь она делила людей по сортам и категориям в зависимости от их манер, одежды, воспитания и происхождения. Настя была рождена, чтобы открывать людям глаза на всю глупость и пошлость таких делений.

«Нельзя сортировать людей и самоутверждаться за счет этого, — думала Анина. — Каждый человек иной, каждый имеет право на себя и каждый прекрасен по-своему».

Не замечать Настиной красоты могли только люди с начисто испорченным вкусом, совершенно без всякого вкуса к жизни. И как это их угораздило так заморочить друг друга? Где они взяли эти меры для оценок? Какой же условный, карточный, зыбкий домик они создали для себя и похоронились в нем! О, как давно променяли они натурального соловья на искусственного!

Молодец Славка, он первый вырвался из детства! Он сделал это бессознательно, инстинктивно, и долго еще не поймет своей победы, и долго еще будет стыдиться ее, и долго еще не поверит в свой талант. А ведь талант у него явный. Только подлинно талантливый человек мог выкинуть такое. Но нет, это выкинул не человек, человек тут ни при чем, это выкинула его талантливая природа. Да, природа у Славки талантливее и сильнее его. И если он этого не поймет и будет бороться с собой, он может сломать себе шею.

Анина встала и отправилась на поиски Славы. Ей очень хотелось поглядеть на него и проверить все свои доводы. Он сидел на трубе возле лошади и читал «Пиквикский клуб». Анина подошла и села рядом. Славка не поднял глаз, но краска залила его лицо, шею, уши. Его смятение передалось Анине, а тут еще эти любопытные взгляды со всех сторон. Анина в досаде повела плечами, точно стараясь стряхнуть с себя эти липкие взгляды…

Славка поднял глаза и посмотрел на нее. Анину ужаснул этот взгляд — столько холода и какого-то жалкого отчаяния было в нем, — это был взгляд зверя в капкане… Анина не почувствовала злорадства, а лишь жалость и страх за Славку. Ей хотелось помочь ему, но она растерялась и не могла найти слов.

— Ты молодец, Слава, — сказала она с какой-то не очень ловкой интонацией. — Ты прав, Настя достойна твоей любви.

Но Слава не поверил ей, он не доверял уже никому. Всюду ему мерещились насмешка и злорадство.

— Играешь в благородство, — вспыхнул он. — Оставьте меня в покое!

Анина было расстроилась, но, посидев в сторонке и поразмыслив, поняла, что дела обстоят не так уж плохо. Как бы там ни было, Славка вырвался из своей изолированной душной детской. И пусть ему сейчас больно и непривычно вдыхать этот слишком живой и насыщенный для него воздух, но главное сделано, он вырвался, он живет.

Надо было побыть одной, подумать о себе. Анина чувствовала, что должна это сделать немедленно, что такие моменты в жизни не часты и нельзя их упускать. Ради этого момента она трудилась много лет. Копила по крохам, по мелочам чужой опыт, чужие знания, все было ради этого момента прозрения и перерождения.

Сейчас нужно было сделать решительный шаг, шаг-переход в другое, в свое качество. Превратиться из куколки в бабочку — все равно что родиться заново. Струсишь, оступишься — и навсегда останешься чванливой, тщеславной и бездарной гордячкой.

В последнее время жизнь ее будто остановилась на полустанке. Мелькали мимо поезда, лица, все куда-то спешили, суетились, горячились, встречались и расставались. Она одна застыла в пассивном ожидании. Чего она ждала? Она ждала этого момента, момента прозрения, момента перерождения.

Она незаметно покинула территорию лагеря и теперь шла по лесу. У нее перед глазами монотонно и ровно прокручивалась лента ее жизни.

Всю жизнь прилежная и послушная куколка делала ножкой: раз-два-три… раз-два-три, раз-два-три… раз-два-три — куколка прилежно приседала, раскланивалась.

— Не ищи развлечений, — старательно учила мама. — Жизнь — это труд. Может быть, иногда и повезет, но трудиться все равно обязательно.

— Благодарю вас, меня не надо провожать… Я сыта, благодарю вас… Будьте так добры, приоткройте окно… благодарю вас…

Эта картинка была совсем неплоха, она вполне годилась для детского утренника…

Однажды она пыталась нарушить правила игры. Это было тогда, в Павловске, когда она повстречала Славу. Она всматривалась в глубокие и чистые зеркала, слушала мелодичный бой часов — она, Анина, была частью, маленьким винтиком в этом жеманном, капризном, изысканном организме, прилежной пастушкой на фоне пышных декораций. Исправно и чинно она исполняла свою роль. И ее попытка нарушить правила игры, ее глупый бунт был жестоко подавлен.

Славка считает, что она забыла тот день. Как бы не так, просто она не хочет его вспоминать. Для Славки это лирика, милые сентиментальные зарисовки. Для нее же с этой чертовой ручки начался ад. До сих пор она не вполне еще оправилась от всех этих проработок… Славка удивлялся, что́ это она все время ревет… Тихий, застенчивый Слава, как он любил ее тогда. Но он прав, они были слишком прилежными учениками, парниковые, тепличные растения.

И надо же такому случиться — именно Слава, холеный, ручной, изнеженный Слава приоткрыл для них обоих эту тяжелую дверь. Он и сам почти надорвался, но зато они оба теперь дышат полной грудью. С непривычки кружится голова, звенит в ушах. Но до чего же он прекрасен, этот мир, до чего же ароматны его сосны… Что это — запах моря? Может быть, танец — это первая попытка человека летать, отрываться от земли, порхать над ней подобно мотыльку…

Анина выбежала к морю, она и сама не заметила, что давно танцует, так естественно и непринужденно ей это удавалось. Она исполняла танец пробуждения спящей красавицы. Теперь-то она знала, как надо его исполнять. Она была убеждена, что исполняет впервые, что никто до и после нее уже не может сделать этого так же прекрасно. Она была убеждена в своей единственной правоте, потому что обрела вдруг себя, а право на себя давала ей великолепная техника.

«Надо много и много трудиться, — думала Анина, — чтобы уметь однажды вырваться из теплицы, нарушить правила игры и смело заявить о себе и своем открытии мира. Бедная мама, она считала, что трудиться надо, чтобы быть не хуже всех, чтобы стать как все. Не надо становиться лучше или хуже всех, надо становиться собой».

14

Незадолго до конца смены на территории лагеря объявился грузный человек в ватнике и ушанке. За поясом у него был топор, в руке он держал какие-то ремни, которые впоследствии оказались уздечкой. Эта странная фигура возникла посередине дня в открытых воротах лагеря и прямиком направилась к лошади, которая, ничего не подозревая, мирно паслась возле качелей. Заприметив человека, лошадь заволновалась и рысцой побежала вдоль забора. Тяжело бухая громадными сапогами, человек побежал за ней следом.

— Азу! Азу! — выкрикивал он на бегу.

Лошадь остановилась, подпустила человека совсем близко, но только тот протянул к ней руку, она заржала жалобно и тревожно, будто звала на помощь, шарахнулась в сторону и галопом помчалась к обрыву.

На территории находилась только младшая группа. Дети притихшей стайкой толпились на открытой веранде, молча и хмуро наблюдая за этой пантомимой. Когда же лошадь заржала и понеслась к обрыву, дети испуганно загалдели. Но возле самого обрыва лошадь стала и, повернув голову, покосилась на человека нервным глазом. Тот что-то ей тихо говорил, а сам исподтишка, вкрадчиво подбирался к ней. Он был уже совсем рядом, когда один из малышей завизжал так отчаянно и пронзительно, что не только лошадь, но и сам человек подпрыгнули на месте к разбежались в разные стороны.

Таисия Семеновна следила за событиями из окна второго этажа. Она заметно волновалась, нервно теребила кружевную занавеску и нетерпеливо поглядывала на свои ручные часы. Егоров со старшей группой ушел на море. Таисия Семеновна ждала их с минуты на минуту, ей было как-то не по себе. С одной стороны, хорошо, что у лошади нашелся хозяин, с другой стороны — хозяин этот ей сильно не нравился. Да и вообще, ведь надо что-то сказать, словом, надо как-то обставить церемонию передачи лошади ее владельцу. И вечно-то этого Егорова нет под рукой, когда нужно! Хоть бы подоспел и потолковал с этим товарищем по-свойски…

В конце концов воспитательница не выдержала, она покинула свой наблюдательный пост и заспешила вниз, к месту происшествия. Перед выходом на улицу она чуть помешкала возле дверей, сообщила своему лицу строгое, начальственное выражение, поправила прическу и только тогда появилась на арене действия, как и подобает истинному полководцу.

Она стремительно пересекла территорию и приблизилась к человеку, который топтался возле обрыва и диковато озирался по сторонам.

— Это как прикажете понимать? — требовательным тоном спросила она. — Кем вы приходитесь нашей лошади?.. — Она и сама заметила, что взяла не совсем верный тон. — Кто вы будете? — спросила она терпеливо и мягко, будто общалась с младенцем или с недоразвитым.

— Я — конюх… — хрипло начал человек и вдруг закашлялся, побурел от натуги и захрипел что-то нечленораздельное.

Таисия Семеновна испуганно разглядывала его и тут, к своему ужасу, заметила у него за поясом топор.

— Этот мерин завсегда так… — хрипел человек. — Он то бишь…

— А топор вам зачем? — строго оборвала его Таисия Семеновна.

— Топор? — конюх перестал кашлять и тупо уставился на воспитательницу.

— Топор у вас за поясом для какой цели? — холодно спросила она.

— Топор! — Человек снова зашелся в кашле. — Топор… — хрипел он, — топор, он, знамо, для чего… Топор — он для дела…

— Для какого такого дела? — продолжала Таисия Семеновна.

Конюх попятился и прикрыл злополучный тесак полой ватника.

— Нет! — воскликнула воспитательница. — Я лично в этих вопросах не компетентна! С минуты на минуту должен вернуться начальник лагеря, он человек бывалый, бывший военный, вот с ним вы все и отрегулируете. А пока прошу вас оставить лошадь в покое. Она вас явно боится. Не похоже, чтобы вы были ей хорошим хозяином.

Конюх, испуганно моргая глазами, пятился прочь к выходу.

— Не забирать, значит? Так я понял? Чи не?

— Да, да, вот именно! — наступала на него Таисия Семеновна. — Начальник у нас человек бывалый, бывший военный, вы с ним потолкуете и все оформите.

— Ага… — кивал головой человек. Потом повернулся и пошел к воротам. — Тьфу, чума! — ворчал он себе под нос. — Та по мне, шоб его совсем волки задрали!

Таисия Семеновна проводила конюха принципиальным взглядом и прямиком направилась к лошади. Она подошла к ней вплотную и стала ее внимательно разглядывать. Она впервые видела лошадь так близко, ее поразило, что та была такая большая и такая смирная.

«И как только их всех приручили? — думала воспитательница. — Таких больших и сильных взяли и приручили… А теперь они уже почти не нужны. Но если отпустить их всех теперь на волю, то они там, пожалуй, не приживутся. Прирученным животным свобода уже не нужна, они от нее погибнут. Домашнему животному нужен дом и хозяин, то есть человек, который о нем заботится. Странно все это: теперь, когда человек уже может обходиться без лошади, лошадь без человека уже обходиться не может. Снова одичать она тоже не может, и поэтому когда-нибудь исчезнет совсем, или останется только в зоопарке, как редкий представитель своего вида. Странно все это…»

Таисия Семеновна тяжело вздохнула и погладила лошадь пальцем. Тут она заметила, что рядом с ней стоит Егоров, за ним присмиревшие ребята, а поодаль нетерпеливо переминается с ноги на ногу это чудовище с топором.

— Ну вот, мы избавимся наконец от нашей лошади, — бодреньким голосом начал Егоров и осекся под непонятным взглядом Таисии Семеновны.

— Матвей Петрович, — спросила она, — скажите, откуда все-таки взялась эта лошадь?

Егоров посмотрел на Зуева.

— Это я ее заманил, — признался Зуев.

Таисия Семеновна окинула Зуева таким же непонятным печальным взглядом.

— Ну да, конечно, — вздохнула она. — Что и требовалось доказать. Это ты, конечно, заманил и приручил это животное, такие, как ты…

Никто не понял смысла ее слов, но всем почему-то тоже стало грустно.


…И вдруг лето кончилось. Внезапно, как это случается только на севере. Пошли холодные дожди, потянуло сыростью, и даже однажды полетели белые мухи. Позднее, в сентябре, лето еще может вернуться ненадолго, но это уже будет бабье лето, оно будет не для детей.

В вагоне все притихли и затаились. Каждый возвращался в свой мир, возвращался к себе домой.

Егоров заглядывал в детские лица, взгляды ускользали от него в окно, туда, в будущее, в город. Город надвигался на них с неумолимостью крупного плана. И по мере его приближения с огромной скоростью уносилось в прошлое зыбкое и призрачное северное лето.

Егоров чувствовал, что все они расстаются навсегда. Будущим летом они, возможно, встретятся снова, но встретятся заново, как новые люди. У него на глазах происходил процесс распада целого на составные элементы… Он растерялся перед неумолимостью этого распада и, повинуясь внезапному порыву, выскочил на станции и купил конфет и лимонада.

Последовало короткое судорожное оживление… Таисия Семеновна привычно растрогалась и прослезилась, потом потребовала тишины и сказала свое прощальное слово:

— Этим летом кончилось ваше детство. — (В вагоне ехали только старшие.) — Вы распрощались с ним навсегда. Проводы были тяжелые, но я считаю, мы с честью выдержали испытание. Запомним же это лето, последнее лето вашего детства.

«Однако же она совсем не глупа», — отметил про себя Егоров.

Он не знал, что эти слова Таисия Семеновна произносит уже, наверное, в сотый раз и столько же раз с новой силой и болью заново переживает этот сюжет…

Егоров скользнул взглядом по вагону.

Анина и Слава, сидя рядом, сосредоточенно изучали каждый свою точку.

Егоров догадался об их молчаливом заговоре: родители ожидают увидеть их вместе…

Настя не выглядела больше такой отрешенной и сонной, тень тревоги порой пробегала по ее все еще безмятежному лицу.

Зуев в свободной и живописной позе созерцателя на самом деле исподтишка следил за Славой.

— Жизнь всегда дает достаточно оснований как для положительных, так и для отрицательных обобщений. Все зависит от людей. Сильные, здоровые и добрые люди делают положительные выводы, слабые и злые — отрицательные. Будем же сильными, смелыми и добрыми… — говорила Таисия Семеновна.

Егоров смотрел в окно на проплывающий мимо карельский пейзаж. Он думал, и, как всегда при этом, вид у него был довольно свирепый.

Он думал о том, как жизнь избегает штампов и шаблонов, как она боится их и какие неожиданные финты и фокусы выкидывает порой, чтобы только их избежать. Егоров вспоминал, с каким настроением ехал всего месяц назад в этот лагерь, какие мечты и помыслы вынашивал в себе, как надеялся с ходу подружиться с детьми, завоевать их доверие, стать для них нужным и даже необходимым. Он мечтал покорить их своим героическим прошлым, своим незаурядным жизненным опытом. А сколько замечательных боевых историй он тогда заготовил для детей. Они ему так и не понадобились. Дети оказались куда взрослее, сложнее и серьезнее, чем он предполагал. И прав был Слава, когда сказал: «Мы старше вас во времени…»

Эта дурацкая история с лошадью сразу спутала все карты. Кто мог предусмотреть такую глупую историю? Нет, у жизни свои ходы…

Зуев задумчиво смотрел в окошко.

— Зуев, — окликнул его Егоров. — Скажи, зачем ты притащил тогда в лагерь эту лошадь? Для куражу, да?

— Нет, — Зуев задумался, будто воспоминание уже принадлежало далекому прошлому. — Вы тут ни при чем, вы просто подвернулись тогда. Это я для Светланки, она всегда мечтала иметь лошадь, я слышал, она говорила…

— Ну ладно, лошадь тоже ни при чем. — Егоров ласково потрепал мальчика за плечо, и тот застенчиво улыбнулся ему.

Лошадь, действительно, была ни при чем, сам он был хорош. Надутый фанфарон, он мечтал войти в лагерь победителем и всех сразу потрясти, покорить, приручить и осчастливить. Только его тут и ждали. Да не будь этой злополучной лошади, жизнь придумала бы еще фокус поглупее. У нее, у жизни, свои ходы, ее не проведешь. Она не выносит банальности.

Нептун! Как он тогда растерялся! Тут уже работала Светланка, ее штучки! Такой палец в рот не клади, проглотит. Прав был Зуев со своей страховкой. Такая кого угодно заморочит.

А лента Мебиуса! Если кто думает, что это простой фокус, — тот сам дурак. Ничего более загадочного он, Егоров, в жизни не видел. А ведь он давно знал об этом эффекте, знал, но не придавал значения, не впускал в свое сознание. А тогда вдруг ум за разум заехал. Права Таисия Семеновна: случай массового психоза — не иначе.

Начиная с похода все вроде бы наладилось. Разговор со Славой состоялся, Егоров им доволен. И пусть ему не удалось подружиться с мальчиком, не удалось расколоть его, — это сделали за него другие силы, силы куда более примитивные и мощные, — но интерес Егорова к Славе от всей этой истории только возрос. Что ждет в будущем этого загадочного мальчика? На каких самолетах тот будет летать или какие картины напишет? Многого Егоров не увидит, не застанет, в двадцать первом веке ему уже не жить. А Слава к тому времени только войдет в зенит — мальчик рожден для двадцать первого века.

Прав был Глазков, когда говорил о новом поколении, поколении победителей. Его воображаемый сын будет победителем. И пусть Егоров не передал ему привет от Глазкова, не мог передать, но жалеть тут ни о чем не приходится. Жизнь продолжается, и это — главное.

15

Осенью Егорову удалось устроиться в интернат, где жил и учился Зуев. Он был оформлен военруком, но одновременно работал внеклассным воспитателем, то есть проводил с детьми их свободное от учебы время: ходил на экскурсии, в кино, совершал прогулки и вылазки за город.

Отношения с Зуевым налаживались с трудом. Мальчик был не из таких, которые раз навсегда бросаются к вам на шею и повисают на ней, как гиря. Да и Егоров к такой породе людей не принадлежал. Любые отношения давались ему со скрипом.

После лета Зуев сильно изменился и продолжал меняться с каждым днем. Он возмужал, огрубел и помрачнел, он на глазах превращался из подростка в парня. В жизни он больше всего ценил собственную независимость. К довольно строгому режиму интерната привыкал с большим трудом, то и дело срывался, дерзил преподавателям, пропадал без разрешения. С коллективом держался высокомерно и снисходительно, как с недоразвитыми, а с начальством так и вовсе враждебно. Он не одобрял поступления Егорова в интернат. В первое время откровенно избегал его и называл при обращении «начальник».

— Начальник, я сегодня должен навестить свою мамашу, — нехотя сообщал он и уходил, не дожидаясь официального разрешения.

Уже не раз Егоров выходил из себя.

— Не называй меня начальником, — требовал он.

Зуев нехорошо усмехался и уводил глаза в сторону.

— Напрасно вы сюда подались, начальник, — ответил он ему в последний раз. — Жили бы у себя дома, я бы к вам в гости ходил, глядишь, могли бы подружиться, а тут…

Он не любил интернат, мечтал уйти в ПТУ, чтобы поскорее получить специальность и начать самостоятельную жизнь. Но мать умоляла его сначала кончить школу, и Егоров тоже не хотел терять мальчишку из вида. Почему-то он был уверен, что их отношения рано или поздно наладятся и он сможет быть полезен Зуеву. Но пока что приходилось только надеяться.

В последнее время ситуация еще больше осложнилась. Зуев стал пропадать все свободное время. Он подрядился халтурить в какую-то шарашку по ремонту квартир и приходил в интернат только ночевать. На педсовете он заявил, что ему нужны деньги, чтобы носить передачи больной матери, и если воспитателей это не устраивает, то он может хоть завтра покинуть интернат навсегда. Учился он неплохо, и его решили оставить ввиду особых обстоятельств. Но самое страшное, что он стал понемногу выпивать. Уже не раз, когда он возвращался поздно вечером в интернат, от него явственно попахивало спиртным. Пока что это заметил только Егоров, он держал это открытие в секрете, но сам был в полной растерянности. Не знал, что делать, как помочь парню. В лагере, на свободе, Зуев был совсем другим, он еще был дерзким, строптивым мальчишкой. За лето он вырос, возмужал и в город вернулся совсем в новом качестве, будто вдруг переродился, зачеркнул, изжил в себе все детские сантименты, заносы и привязанности. Он матерел на глазах, и Егоров беспомощно наблюдал это перерождение и волновался. Ему все время казалось, что Зуев однажды не вернется в интернат, исчезнет навсегда, только его и видели.

Кроме того, был еще один веский фактор, почему Егоров не мог приблизить к себе Зуева. Он даже домой не мог его пригласить. Там жила Светланка, которой пока что просто негде было жить. Как выяснилось по возвращении в город, Светланка была родом из-под Львова, из лыжно-курортного местечка Ясеня, и в шутку называла себя гуцулочкой. В годы учебы она жила в общежитии, потом вышла замуж и жила у мужа. Недавно она развелась и теперь временно поселилась у Егорова, тем более что он почти все время проводил в интернате и порой даже оставался там ночевать. Егоров не возражал. Его смущала только временность этого явления и еще убогость своего жилища. Он бы мечтал принять и поселить свою любовь по-царски.

Егоров скрывал от Зуева свои отношения со Светланкой, справедливо полагая, что Светланка всегда может исчезнуть из его жизни, а Зуев останется. Он весьма опасался разоблачения, но не мог добровольно отказаться от Светланки — это было выше его сил.


Они встретились в фойе кинотеатра нос к носу. Все трое ели мороженое, и этот факт почему-то не разрядил, а наоборот, только усугубил ситуацию. Чтобы правильно отреагировать, надо было сосредоточиться, а тут это мороженое. Оно отвлекало внимание, капало в рукав, его надо было лизать. Так и стояли друг против друга, как дураки, и бубнили что-то про кинокартину, про погоду и осень. На улице был кромешный мрак, снег с дождем, и даже в фойе кинотеатра это ощущалось. Было тускло, сыро и неуютно. Отсыревшие неприкаянные зрители, зябко поеживаясь, топтались возле выставки киногероев гражданской войны. Мороженое было отвратительное, холодное и пахло картоном…

Как не хотелось ему в этот злополучный субботний вечер вылезать из дома! Сидели бы себе тихо у телевизора, попивая коньячок. Но Светланка маялась бездельем, тосковала и рвалась прочь, на волю. Ей до зарезу надо было посмотреть какой-то новый американский боевик, на который они, разумеется, не попали.

После лета Светланка тоже заметно изменилась. И куда только подевалась ее резвая беспечность, щедрый, заразительный смех, рискованные трюки. Она боялась зимы, хандрила, скучала и капризничала. Лицо осунулось и побледнело, глаза смотрели тускло и анемично. Она явно чувствовала себя глубоко несчастной, и Егоров тщетно ломал голову, как бы ее развеселить, ублажить и порадовать. Покупал конфеты и апельсины, брал билеты в театр. Однажды целый вечер простоял в очереди за сапогами для нее, а потом всю неделю не знал, как ей передать эти сапоги, в какой форме, и корчился от стыда и отчаяния. Как ни погляди, картина получалась глубоко унизительной. Чтобы только ублажить ее, урвать пару мгновений счастья, он задабривает ее подарками. Фу, какая гадость, какой позор! Сколько раз он давал себе торжественную клятву больше не заискивать перед девчонкой, заняться делом, наладить самостоятельную жизнь и во что бы то ни стало пресечь эту унизительную зависимость. Давал клятву и тут же нарушал ее. Это было выше его сил: ни о чем, кроме Светланки, он даже думать не мог. Зато как она радовалась в тот вечер, как благодарила за сапоги и как любила его тогда.

— Знаешь, — призналась она, — никто никогда мне ничего не дарил. Даже муж. Он принимал мою любовь как должное. Я крутилась в этой семье круглый день. Там все были больные, и мать, и отец, и даже младшая сестренка. Я работала на них с утра до вечера, таскалась по магазинам, стирала, шила, готовила, но они даже не замечали моих усилий. Муж с детства привык, чтобы все они вертелись вокруг него, угождали ему и прислуживали, — для него это было в порядке вещей…

Светланка еще долго жаловалась на свою неудавшуюся жизнь. Он прилежно кивал, с нетерпением ждал своего часа и в то же время сгорал от стыда и унижения. Он не хотел покупать ее любовь, а получалось, что покупает. Он не пожалел бы ради нее остатков жизни, но как раз в этом она нуждалась меньше всего. Она уже привыкла жить небрежно, как придется, с щедростью молодости она раздаривала свою любовь, не получая взамен ничего, кроме подзатыльников. Да еще признавалась ему, жаловалась, отнимая у него, таким образом, даже право на ревность.

Нет, ничего не дала ему эта злополучная любовь, ничего, кроме унижения, стыда и отчаяния… Ничего, кроме кратких мгновений полного блаженства, когда он забывал и себя, и свое унижение, и стыд, и совесть, и отчаяние. Не так много выпало на его долю этих мгновений счастья, но у кого их бывает больше, таких мгновений? Не родился еще на земле человек, которому бы удалось поймать и приручить эту синюю птицу счастья. Мимолетно она залетает в любую форточку и спешит дальше, ведь она одна на всех, и многие с нетерпением ждут ее трепетного визита — всех разом не осчастливишь. Егорову и так уже досталось много таких мгновений. Он даже и не мечтал о таком подарке судьбы, а вот выпал и на его долю. За подарки надо платить, все платят по-разному, но платят неизбежно все. Егоров знал этот неумолимый закон природы и не собирался увиливать от расплаты, но он надеялся оплатить счета ценой собственных жизненных ресурсов, собственной болью, ревностью, одиночеством. И больше всего на свете боялся подставить под удар ближнего, особенно Зуева.

Но одного закона возмездия Егоров, пожалуй, не знал, а если знал, то втайне надеялся его избежать. Любая жизненная ошибка, драма и трагедия главного героя, в любом конфликте, порождает цепную реакцию боли, страданий; и часто бывает, что основной удар принимают на себя самые невинные, косвенные участники драмы. Герой волен как угодно распоряжаться своей судьбой, вплоть до полного самоуничтожения, а близким и родственникам ничего не остается, как расхлебывать заваренную им кашу, то есть страдать, болеть или даже гибнуть за компанию с главным героем. В «Гамлете» первой гибнет самая невинная из участников трагедии — Офелия. Ромео и Джульетта самовольно ушли из жизни в наивысшей точке своей осуществленной любви, а злополучным родственникам ничего не оставалось, как всю жизнь мучиться раскаянием и оплакивать потерю. Любая молодая мать знает эту роковую связь собственной жизни с жизнью своего ребенка. Стоит ей зарваться, нарушить законы нравственности, добродетели или просто здравого смысла, любой ее проступок тут же отражается на самочувствии ее ребенка, и тем сильнее, чем меньше ребенок. Особенно в этом смысле восприимчивы и уязвимы именно грудные дети, что лишний раз доказывает естественную биологическую природу человеческой взаимосвязи.

Егоров был одинок в этом мире и не совершал никаких преступлений, но он зарвался, дал волю своим страстям, потерял себя и контроль над собой. Любая страсть почти всегда неуправляема и губительна и для самого героя и для его окружения. Что ждет его, Егорова? Он давно не дорожил своей жизнью, он с благодарностью принял от судьбы этот тяжелый дар запоздалой страсти. Но Зуев?

Егоров тщетно уговаривал себя, что Зуев тут совершенно ни при чем, но больше всего боялся именно Зуева.

В этот зловещий промозглый вечер в фойе кинотеатра, когда сумрачная, озябшая Светланка, отворачивая от него свое анемичное личико, с тоской заглядывала в холодные кривые зеркала и он из-за ее спины перехватывал в зеркале ее равнодушный взгляд и видел собственное жалкое отражение — зеленовато-серое старое лицо, потертый жалкий макинтош…

— Не смотри на меня, — просила она, — я нынче некрасивая.

Она, зябко поеживаясь, глубоко засовывала озябшие руки в карманы куцей нейлоновой курточки и отворачивалась от него, удаляясь все дальше и дальше в бесконечность, а он тщетно ломал голову, как бы ее утешить и ободрить, какой подвиг для нее совершить.

«Милая, — хотелось бы сказать ему, — в таком жалком виде ты мне только ближе и дороже».

Светланка была по-прежнему молода и здорова, и ничто не могло прекратить ее постепенного удаления и предотвратить неизбежную развязку, как ничто не могло сократить участка пути, который разделял их во времени. Еще несколько судорожно отвоеванных у судьбы мгновений счастья, и все будет кончено, ее не станет… И, совсем уже теряя голову от унылой безнадежности этого злополучного вечера, он шепнул Светланке на ухо, что дома ее ждет подарок. (Он решил подарить ей золотую Катину брошь.) На мгновение ему удалось вернуть Светланку к жизни, она заинтересованно посмотрела на него и даже зарделась от удовольствия. Она очень любила подарки. Жизнь ее вовсе не баловала, в искренней ее благодарности сомневаться не приходилось. По его торжественному тону она поняла, что подарок будет не пустяковый, и сгорала от любопытства.

— Ну какой, какой, скажи, какой? — совсем по-детски клянчила она и нетерпеливо теребила его руку.

— Потерпи, узнаешь, — улыбался он, заранее предвкушая ее горячую благодарность и тщетно подавляя в себе чувство стыда за предательство Кати.

…И тут же последовало возмездие. Зуев стоял перед ними, нахохленный, серый и взъерошенный, как замерзший воробей. Он обалдело хлопал глазами и бледнел. Вначале они еще что-то говорили, потом замолчали и не могли уже выдавить ни звука. На лице Зуева остались только губы такого синего цвета, будто бы он только что ел чернику. Мороженое таяло у них в руках, а сами они будто заморозились. Топтались на месте, с нетерпением ждали звонка, но его все не давали, и это было ужасно.

Первой не выдержала Светланка.

— Мне кажется, я тут лишняя, — проворчала она, выбросила мороженое в урну и ушла разглядывать плакаты.

Зуев все бледнел. Егорову показалось, что сейчас Зуев его ударит. Он как-то жалко усмехнулся, хотел что-то сказать, но поперхнулся и закашлялся. Зуев будто очнулся.

— Все вранье! — гневно произнес он. — Одно вранье! — Он развернулся и пошел к выходу.

Егоров глядел ему вслед. Вот он врезался в какого-то дядьку, тот окрысился, и грозный, яростный мат взорвал гнетущую тишину кинотеатра.


В тот же вечер Зуев сбежал из интерната. По вещам, которые он взял, Егоров уяснил для себя, что мальчишка отправился в путешествие. Сначала он полагал, что Зуев подался на юг, к отцу. Потом еще одно подозрение возникло у него в голове. Надежд на успех было мало, но он поехал.

Накануне отъезда Светланка устроила ему дикий скандал с истерикой и даже битьем посуды.

Она очень страдала от холодов и боялась приближения зимы. Еще в начале их романа Егоров пообещал ей, что глубокой осенью отвезет ее на Кавказ, где давно ждал его один старый друг. Всю осень Светланка мечтала об этой поездке и готовилась к ней, сшила себе несколько платьев, купила Егорову вельветовые брюки и куртку. Приближались осенние каникулы, у Егорова набегало почти две недели отгула, и вдруг все планы рушатся, и все из-за этого прохвоста Зуева. Еще в лагере Светланка не понимала, боялась и не любила его.

— От таких головорезов всего можно ожидать, — предостерегала она Егорова. — Вот помяни мое слово, ничего кроме преступника из него не выйдет.

— Вот я и не хочу, чтобы вышел преступник, — возражал Егоров. Они уже не раз спорили на эту тему.

— Он или я! — кричала она в последний день. — Вместе нам тут делать нечего. Он одержимый, только и мечтает, как бы изнасиловать меня. Я боюсь, я его просто боюсь! — в исступлении кричала она и швыряла об пол чашки.

Егоров пытался утихомирить ее, но тщетно, — она была невменяема. Собрала вещи и исчезла в неизвестном направлении.

Егоров тоже собрал свой рюкзак и наутро отправился на поиски Зуева.


Глубокой осенью, когда почернелая от сырости платформа «105 км» уже совсем было приготовилась к зиме, с поезда сошел одинокий пассажир. Время грибников давно миновало, и все вокруг было безлюдно. Тихий, сумрачный осенний денек будто дремал в душном и густом тумане. Воздух был тяжелый и влажный, как в парилке, где веником служит сосна. Из-за угла платформы вышла сорока, она медленно пересекла платформу по диагонали и тяжело спрыгнула на рельсы. У нее отсырели крылья, или просто лень было ими двигать.

Одинокий пассажир проводил сороку таким же медленным и сонным взглядом и остался стоять на краю платформы. Неподвижный, в старой шинели и летном шлеме на склоненной голове, он так естественно вписывался в пейзаж этого сумрачного дня на Карельском перешейке, будто всегда был его деталью. Так стоял он довольно долго, то ли в глубокой задумчивости, то ли просто разглядывал сороку на рельсах. А туман все густел и наконец превратился в серебристую пыльцу, которая повисла в воздухе, — то ли разновидность дождя, мелкого и невесомого, то ли, наоборот, испарение земли, не успевшее дойти до облаков и превратиться в дождь. Эта пыльца покрыла тонким налетом ворсинки шинели… И только резкий паровозный гудок, который разрушил вдруг это застойное оцепенение, только этот паровозный гудок заставил одинокого пассажира встрепенуться и оглядеться вокруг. Это был Егоров. Что привело его сюда?

Он обшарил платформу озабоченным пытливым взглядом и, не обнаружив ничего для себя интересного, направился к заколоченному окошку кассы. Он заглянул в щель между досками, постучал по ним костяшками пальцев и даже зачем-то приложился к ним ухом… Потом он обогнул платформу и, запрокинув голову, прочитал надпись на внешней стороне. «Зона отдыха трудящихся Выборгского района» — было написано там. Егоров задумался и вздохнул, быстро сбежал с платформы, пересек пути и стал взбираться по откосу.

Склон был крутой. Егоров очень быстро устал и чуть не задохнулся в густом и душном тумане. Уши заложило, и сердце бултыхалось в груди гулко и тревожно. Какой-то непонятный звук, похожий на долгий протяжный зевок, то и дело доносился из тумана. Он почувствовал у себя на спине чей-то пристальный, тяжелый взгляд и резко обернулся.

Это был лось. Он стоял совсем близко на песчаном откосе, среди маленьких сосенок. Седой и громоздкий монумент, он глядел прямо на Егорова, тяжело и угрюмо. Зверя явно не устраивало присутствие тут постороннего. Намерения его были не ясны. Восхождение, и без того затруднительное, теперь, в присутствии этого угрюмого наблюдателя, превратилось в настоящую пытку. Главное, нельзя было остановиться и перевести дыхание, потому что неизвестно, как отнесется к этому и как истолкует такую остановку эта мрачная зверюга. Егоров уже порядком понаслышался о вздорном характере этого хозяина здешних мест. Он продолжал карабкаться по склону, а замшелый монумент недоброжелательно глядел ему вслед.

На огромном запотелом валуне Егоров обнаружил подозрительные следы, будто кто-то недавно тут сидел. На земле валялись порезанные грибы, они почернели и, может быть, валялись тут уже давно. Тяжело дыша, Егоров устроился на камне и только тогда осторожно покосился на сохатого. Тот стоял на прежнем месте, но смотрел уже куда-то вниз по направлению платформы. Платформа плавала в клочьях тумана и почти наполовину затонула в нем. Туман залил все болото, и оно было похоже на безбрежный водоем, а платформа — на маленькую пристань или заброшенный причал, который чуть покачивался на волнах.

Сохатый внезапно утратил к Егорову всякий интерес, повернулся и побрел по склону. Он шел вразвалку, не торопясь, спешить ему было некуда. Впереди была долгая зима.

«Глушь, скоро сюда медведь придет», — раздался у него в ушах знакомый голос.

Егоров подхватил свой рюкзак и заспешил через лес к лагерю. Он и сам удивлялся своему волнению. Целая толпа образов, голосов, воспоминаний обступила его, толкаясь, забегая вперед и путаясь под ногами. Вот тут им повстречалась лошадь. «Лошадь? И правда, лошадь. Откуда бы ей тут взяться?» — и столько оттенков лукавого юмора было в этой реплике, что Егорову не хотелось разоблачать его. Он сразу же заметил, что мальчишка чем-то подманил лошадь и теперь, строя свои невинные рожи, держит что-то в заложенной за спину руке… А потом они набросились на него всем скопом, и такой галдеж стоял вокруг, что у Егорова голова пошла кругом. «Мы будем кормить ее своими полдниками!» Надо же такое придумать! И хохот, дерзкий, заразительный Светланкин хохот. Только попадись такой в руки, замучит и заморочит до полусмерти… А Нептун! До сих пор непонятно, как это его угораздило втравиться в эту глупую историю… Слава, Анина, Настя — треугольник, треугольничек, костерок, а уже горит ярким пламенем, не чадит, горит и притягивает своих мотыльков… Зуев!

Егоров с удивлением обнаружил, что почти бежит. Он остановился. Что-то скрипнуло. Он огляделся — скрипели качели. Ветра не было, но они чуть покачивались и поскрипывали сами по себе, будто во сне, будто тоже растревоженные летними воспоминаниями.

Егоров забрался на качели и стал раскачиваться. Скрип усилился. В пустом, заброшенном лагере дома стояли заколоченные, было сумрачно, тихо, и только качели скрипели пронзительно и тревожно, как большая раненая птица. Егорову нравился этот скрип и этот примитивный полет над всем этим осенним запустением… Но тут ему померещилось, будто какая-то быстрая тень метнулась между сараем и главным корпусом. Остановить качели было невозможно, пришлось прыгать на ходу. Он тяжело бухнулся на сырую землю и заспешил к дому. Все двери были заперты, и он было усомнился в реальности той быстрой тени, что ему привиделась с качелей. Но одна из дверей, которую он слишком сильно рванул на себя, с шумом распахнулась. Грохоча тяжелыми сапогами, он влетел в гулкие сени. Тут было полутемно и пусто, пахло сыростью. Он тяжело поднялся по лестнице на второй этаж. Одна из дверей была приоткрыта, за ней была большая пустая комната. В углу были свалены в кучу железные кровати, на стене висел вымпел за чистоту помещения, было тихо, и только где-то скреблась мышь. Настороженно прислушиваясь, Егоров прошелся из угла в угол. За шкафом, отодвинутым от стены, обнаружилась маленькая дверца. Крючок на дверце чуть покачивался на петле. Егоров открыл дверцу и, согнувшись в три погибели, заглянул в чулан. Там было темно и душно, но какой-то звук привлек его внимание.

— Это ты, Зуев? — спросил он.

В чулане кто-то чихнул.

— Ты что, тут зимовать собрался? Вылезай скорей, я тебе пожрать привез! — крикнул Егоров в темноту чулана.

На свет появилась чумазая, всклокоченная мальчишеская голова, в которой он с трудом узнал Зуева. «Как быстро дичает человек», — пронеслось в голове.

Зуев между тем не собирался вылезать из чулана. Он лежал там на куче матрацев, грыз сырую морковку и в упор разглядывал Егорова нехорошим взглядом.

— Недурно устроился, — неловко усмехнулся Егоров.

— Ништяк! — последовал короткий ответ.

— Чего? — удивленно переспросил он.

— Хорошо устроился, — хмуро объяснил Зуев.

Помолчали. Егоров присел на корточки рядом с дверцей и закурил.

— Дайте закурить, — попросил Зуев.

— Сначала вылезай, а то еще пожар устроишь.

— Вам не противно жить на свете? — спросил Зуев.

— Всяко бывало, — неопределенно отвечал Егоров.

— А сами вы себе не противны?

— Бывает, — признался Егоров. — Я тебе противен?

— Сам я себе противен, — мрачно огрызнулся Зуев.

— Ничего, это еще не трагедия, — вздохнул Егоров. — Вылезай, будем ужин готовить.

— Я спать хочу, — последовал короткий ответ, и дверца кладовки захлопнулась.

Егоров вздохнул и пошел искать помещение для ночлега. Возле кухни он обнаружил довольно обжитую каморку. Там была постель с матрацем и одеялом, был стол, заставленный грязной посудой. Он затопил печь, принес воды, убрал со стола, постелил чистую газету, разложил на ней продукты, которые привез с собой. При помощи кипятильника заварил чай. Когда все было готово, он пошел приглашать Зуева.

Кладовка была пуста. Зуев исчез. Егоров расстроился и побрел обратно. Он шел, уныло глядя себе под ноги, и, неожиданно обнаружив Зуева на крыльце кухни, очень обрадовался.

— Молодец, что не сбежал! — горячо воскликнул он.

— Сосны живые, — задумчиво произнес Зуев.

— И мы тоже живые, — обрадованно подхватил Егоров.

— Жить больно и стыдно, — сказал Зуев.

— Наверное, так и должно быть, — согласился Егоров. — Не стыдно летать и работать.

— Я не хочу больше учиться, — сказал Зуев. — Мне надо работать.

— Всему в жизни надо учиться, — сказал Егоров. — Даже любви.

— Любви нет, — равнодушно сказал Зуев..

— Есть, — возразил Егоров. — Иначе планета Земля давно была бы уничтожена. Люди теперь в силах это сделать. И если до сих пор планета цела, то это значит, что силы добра и любви пока еще преобладают.

Помолчали. Темнело. Сосны задумчиво шевелили вершинами. Егоров достал из кармана листок бумаги и протянул Зуеву.

— Вот шифровка, — сказал он. — Я ее тут нашел.

Зуев взял в руки листок и чуть заметно улыбнулся.

— Теперь уже этого никто не прочтет, — сказал он. — В конце смены мы уничтожили все карточки, при помощи которых это можно прочесть.

— А ты получил письмо о встрече в 1985 году? — спросил Егоров.

— Все получили, — сказал Зуев. — А вы откуда знаете? — насторожился он.

— Это я написал, — улыбнулся Егоров.

— Вы?! — В голосе Зуева было даже какое-то разочарование, будто он надеялся, что написал это кто-то другой.

Егоров украдкой наблюдал за ним. Зуев поймал его взгляд и чуть смутился, но тут же засмеялся весело и открыто.

— А вы это дельно придумали, — сказал он. — Забавная будет встреча.

— Думаешь, придут? — спросил Егоров.

Зуев увел взгляд в сторону, чуть подумал о чем-то своем.

— Мы с вами придем, — сказал он.

— Да, — согласился Егоров, — мы с тобой придем вместе.


1975

Загрузка...