Мне давно хотелось рассказать о нашем коллективе. Коллективе одного КБ, где я работаю вот уже более десяти лет.
По-видимому, в каждом человеке сидит если не писатель, то, во всяком случае, рассказчик. Иначе откуда эта вечная неудовлетворенность от прочитанного, эта разница вкусов и неиссякаемая потребность рассказать о себе что-то самое важное и никому еще не известное? Наверное, именно это порой беспомощное и бестолковое беспокойство побуждает людей писать все новые книги.
Вы скажете, я не прав и писатель преследует куда более высокие цели. Согласен. Я не писатель, я инженер. Я просто хочу рассказать.
О коллективах сейчас пишут часто и много, и если появляется порой сходство в этих книгах, то оно вовсе не означает, что тема исчерпана. Легче предположить сходство двух или трех писателей, чем сходство целых коллективов.
А если назвать коллектив семьей, а я склонен так и поступить, то и семей одинаковых не бывает. Хотя бы по численности различаются семьи, не говоря уже о различном возрасте и характере членов каждой семьи. Ведь даже из пяти элементов по два можно составить десять сочетаний, а из десяти — уже сорок пять! Какие же сложные отношения, группировки и расстановки существуют в любом коллективе, какие запутанные и тонкие связи между его членами, и сколько недоразумений, противоречий и несоответствий им пришлось преодолеть и отрегулировать, чтобы слиться в единую семью и не мешать, а даже помогать друг другу…
И вовсе не обязательно, чтобы вновь пришедший был негодяем или жуликом, но при появлении его, новенького, в коллективе непременно возникнет много неувязок, перемещений, недоразумений. Этот новенький может быть замечательным, превосходным человеком, но если это человек, а не тряпка, то трения неизбежно возникнут. Ведь за плечами у вновь прибывшего — своя, прожитая им жизнь, свои привычки, убеждения и мнения. И, естественно, прежде чем слиться с коллективом, он будет сопротивляться ему, чего-то не понимать и не принимать, и, естественно, прежде чем пойти ему навстречу, будет отстаивать свой образ жизни и убеждения. И коллектив, морщась от неудобства и сопротивляясь, будет порой негодовать на такое вторжение. Но само это обоюдное сопротивление уже будет началом контакта, потому что каждый из них, отдавая часть себя, получит что-то взамен. И все, сами того не замечая, немного подвинутся, перестроятся и уступят, чем-то пожертвуют и что-то приобретут.
В истории одного такого вторжения мне и хочется разобраться.
Я хочу рассказать о нашем коллективе, но я бы никогда не взял на себя такой непосильной и грандиозной задачи — описывать целый коллектив, где почти каждый мог бы стать главным героем. Я бы сам ужаснулся своей дерзости, если бы случай не привел к нам нового героя, который не только почти целый год занимал мое внимание, но и определил собой весь ход моего повествования, дав мне и угол зрения, и ключ для рассказа.
Для начала, я думаю, надо познакомиться. Все-таки я, а не кто другой, буду рассказывать вам эту историю, так что волей-неволей вам придется иметь дело со мной.
Меня зовут Антон Гаврилов. Мои родители погибли во время войны, и поэтому я рос и воспитывался в детском доме. Затем был институт, по окончании которого я был прислан по распределению в наше КБ, где меня оформили на должность инженера в сектор системы уплотнения зоновой связи.
Попытаюсь объяснить, что это такое.
Уплотнением называется увеличение пропускной способности телефонных каналов путем использования пауз, имеющихся при разговоре абонентов.
Например, при использовании для связи канала по четырехпроводной схеме абонент загружает канал передачи разговорной информацией в среднем до сорока процентов времени от общей продолжительности разговора. Поэтому имеется возможность использовать канал передачи слушающего абонента для передачи речи другого абонента или для передачи информации.
Мы разрабатывали, изготовляли и настраивали аппаратуру системы В-2 (В — воздушная). Кроме обычного тонального, низкочастотного, В-2 имеет еще два дополнительных высокочастотных канала. Речь одновременно говорящих абонентов передается по одному и тому же проводу на разных частотах.
Эта аппаратура используется главным образом для сельской связи, где невыгодна более фундаментальная реконструкция уже существующей системы связи. Это самый экономичный способ увеличения пропускной способности уже существующей линии связи. А, как мы любим говорить, техническая проблематика — прежде всего экономическая проблематика. Потому что сконструировать можно любую грандиозную аппаратуру, которая будет передавать что угодно и куда угодно, но не всегда это бывает так уж необходимо.
Сам я занимался транзисторными преобразователями частот и фильтрами, полосовыми, верхне- и нижнечастотными, но это позднее…
Меня зачислили и оформили, но, как это порой бывает, никто меня тут не ждал, и не только места для работы, но и самой работы для меня не было. И вот посадили меня в этом самом подвале, где я и до сих пор сижу, выверять и переписывать какие-то технические отчеты.
Месяц сижу и два, никто обо мне не вспоминает. Только шеф да тетя Маша зайдут иногда, зайдут и постоят надо мной в скорбной задумчивости. Что, мол, с тобой делать? Удрученные такие, будто я сын их непутевый. Посокрушаются и прочь бегут, а мне новые отчеты приносят.
А я после диплома вялый какой-то был, сонный. Начиналась моя новая самостоятельная жизнь, а я не узнавал ее — все было совсем не так, как мне представлялось. Сижу и сплю. Место себе в шкафу расчистил, крючок изнутри приделал, закроюсь и сплю.
Только постепенно стал я из своего шкафа вылезать. Приборы тут всякие были понаставлены, станочки. Стал я их понемногу разбирать: расчистил, кое-что починил, приемник себе собрал. И постепенно стали ко мне заходить. «А у тебя тут паяльник есть?» — и несут что-нибудь припаять. Схемы просили проверить, каблук починить… Или уже просто так — посоветоваться, поделиться, покурить.
Фаддей говорит, что это оттого, что я долго на одном месте просидел и никуда не бегал. Что стоит человеку сесть и посидеть немного, к нему люди сами придут и все ему про себя расскажут. Потому что редко кто может сесть и сидеть, ни к кому не приставать и никуда не убегать. Иной человек вроде и сидит и на тебя глядит, а приглядись — его и нет, он совсем в другом месте: то ли домой спешит, то ли к любимой рвется, или в соседнем магазине хорошие селедки дают… Все куда-то бегут… А мне и правда бежать было некуда, никто меня нигде не ждал, и связей в этом мире у меня еще не было почти никаких.
Потом меня секретарем комсомола выбрали, и в местком, и председателем товарищеского суда, и еще много куда. Сам не заметил, как стал в КБ ведущим общественным деятелем. Окреп и распрямился, как говорится, приобрел вес и положение.
Вот так и возникла эта моя мастерская, возникла в силу необходимости, моей личной необходимости. Шеф считал, что мастерская себя оправдывает. Это хорошо, что он так считал, а то выходило — я тут на особом положении. Но так уж случилось, я прижился в своем подвале, открыл и обжил его для себя. Потом люди открыли меня там и как-то узаконили для себя мое там обособленное существование.
И прошло еще много времени, прежде чем я понял, что такое положение вещей всем на руку. Опытные мастерские не справлялись с объемом работ, допускали всевозможные неточности, к тому же находились они в другой части города, и вот с каждой мелочью приходилось обращаться к ним, потому что слесаря-механика нам по штату не полагалось. А пока я все это понял, я сам обратился в такого слесаря-механика. Но меня это совсем не устраивало, я хотел заниматься научной работой, и я взбунтовался. Шеф согласился с моими претензиями и подписал приказ, освобождающий меня от работ, не связанных с тематикой лаборатории. Я приколол этот приказ к стенке шкафа, что находился возле моих дверей, и настоятельно просил всех ознакомиться с его содержанием. Но не успел я разгрузиться от работ, которых у меня уже накопилось предостаточно, в лаборатории № 12 случился аврал. Субподрядчики опять запороли стойки, и тогда шеф издал приказ обратного содержания, обязывающий меня являться в лабораторию № 12 по первому требованию конструкторов. По окончании аврала этот приказ отменили, но потом опять что-то произошло и я снова превратился в слесаря-механика, и конфликт этот продолжается до сих пор, и ему не видно конца…
Что еще рассказать о себе? Сам не знаю, стоит ли об этом упоминать. Дело в том, что всю жизнь все вокруг твердят о моей красоте. Я лично с этим не согласен, у меня другое представление о мужской красоте. Да и говорят мне об этом всегда с оттенком пренебрежения или снисхождения, что ли. Красив ты, мол, да вот… Будто если ты красив, то умным ты уже точно быть не можешь, и сердца у тебя, конечно, тоже нет. И вообще, можешь быть уверен, что любой твой поступок будет по крайней мере неправильно понят. И не скрыл я этот факт от вас, может быть, тоже нарочно, назло: все равно вы меня не так поймете, подумаете, что я кокетничаю или хвастаюсь, и тем самым лишите меня возможности оправдаться. И очень досадно сознавать, что эта злополучная красота все-таки играет роль в моей жизни, хоть роль эта мне претит.
Впервые я услышал о нем от нашей уборщицы тети Маши. Когда тетя Маша не в духе и нервничает, то и все КБ сразу же начинает нервничать. Вообще это женщина тихая и незаметная. Но уж когда она не в духе!.. Нет, она не ругается и не склочничает, она по-прежнему молчит, но предметы, которые попадают ей под руку, говорят за нее столь громко и настойчиво, что всем остается только поджимать ноги и мужественно ожидать конца.
Одно такое сражение разыгралось однажды утром в моем пустом и сером коридоре, который и подметался-то раз в год и то лично мною. Тетя Маша считает, что убирать мой коридор должен наш дворник. И по тому, что на этот раз она удостоила мой коридор своим вниманием, я понял, что претензии ее имеют какое-то отношение и ко мне.
Сражение разгоралось: стул и два ящика для курильщиков, единственная мебель в коридоре, казалось, вступили между собою врукопашную или, может, вдруг напали на тетю Машу и она теперь отбивалась от них шваброй. Все это продолжалось уже больше часа, и я, не в силах усидеть на месте, метался по своей мастерской, едва сдерживая себя, чтобы не выскочить, выхватить эту чертову швабру и самому подмести этот коридор. Я бы, наверное, давно так и сделал, если бы не знал тетю Машу поближе, не знал бы ее тяжкую и печальную жизнь.
В войну у тети Маши погибли муж и два сына, муж на фронте, а сыновья дома от голода. Сыновей она похоронила вместе, рядышком. А так как жила она близко от кладбища, то бо́льшую часть свободного времени стала проводить у этих могил. А рядом была еще одна могила, где был похоронен неведомый однофамилец ее мужа, к тому же и год рождения совпадал… Как-то само собой тетя Маша стала ухаживать и за этой могилкой. И вот однажды, когда она этим занималась, к ней подошла старушка.
— Это вы? — спросила она.
— Да, это я, — сказала тетя Маша.
— Я так и подумала, — сказала старушка.
Разговорились. У старушки оказалась взрослая внучка, которая недавно вышла замуж, а живут все в одной комнате и, конечно, все друг другу мешают. Словом, постепенно старушка перешла жить к тете Маше, у которой вскоре и умерла. Тетя Маша похоронила ее рядом с сыновьями и стала ухаживать за четырьмя могилами. А у внучки между тем родился ребенок, и она однажды попросила тетю Машу посидеть с ребенком. Тетя Маша стала возиться с этой девочкой и постепенно очень к ней привязалась. Так привязалась, что ни о чем другом и разговаривать не могла. И стало ей казаться, что она любит ребенка больше, чем родители, а следовательно, и имеет на него больше прав. Она, наверное, здорово надоела этим молодоженам своими упреками и советами, и они с ней перессорились. Но тут, на счастье тети Маши, муж бросил эту внучку, а та с горя завербовалась на какую-то новостройку. Послала за тетей Машей. Упрашивать ее не пришлось — она схватила девчонку и почему-то притащила прямо ко мне в мою мастерскую. С тех пор они больше не расставались. Я уже и ясли для девчонки выхлопотал, но тетя Маша все равно таскала ее за собой. Положит девчонку под моими дверьми в корзину и убежит. Помню, девчонка особенно разрядник любила: все приборы ей скоро надоели, а вот разрядник всегда помогал… На меня даже карикатуру нарисовали: девчонка орет, а я ручку кручу, громы-молнии вызываю.
Кончилось все это печально. Года через два вернулась мать и забрала девчонку у тети Маши.
Но сейчас эта мать опять вроде бы собирается куда-то податься. А тетя Маша боится, как бы не отдали девчонку в какой-нибудь приют — так она называет все детские учреждения.
Зачем я все это рассказал? А затем, чтобы вы поняли, что не просто так, от дурного характера, грохочет тетя Маша своей шваброй и что у нее есть на то основания. Вот и приходится сидеть и выжидать, когда кончится эта баталия и тетя Маша пожалует ко мне, чтобы поделиться новостями…
— Ну, у тебя чисто, — говорит она, заглядывая в мою мастерскую.
— Чисто, чисто, — говорю я.
— А то тут новенького одного прислали, так много нахалов видала, ну уж такого!.. Сопляк, а туда же…
Я удивленно гляжу на нее.
— Расселся там в коридоре, на месте этого, твоего… расселся и карандаши грызет. Вчера грыз и сегодня грызет, грызет и вокруг расплевывает. Я вот, мол, грызу, а ты убирай. Но не на такую нарвался, я себе место везде найду, меня где угодно возьмут! А этот, твой, теперь как бездомная собака…
— Погоди, погоди, — перебиваю я ее. — Этот новенький, что, фаддеевское место занял?
— А то какое же?
— Ну, не велика разница — тот тоже пепел растрясал, сама жаловалась.
— То пепел, пепел — не огрызки!
…И я понимаю, что дело вовсе не в пепле, просто к Фаддею она давно привыкла и даже привязана к нему по-своему. И перебранка, которой они обмениваются каждый день в конце коридора, где Фаддей курит на своем подоконнике, не только уже привычна ей, но даже необходима.
— Опять трясешь, — говорит она Фаддею. — Глаза бы мои тебя не видели!
— А ты не гляди, — говорит Фаддей. — Расскажи лучше про девчонку.
— Не твое дело, — говорит она, но про девчонку рассказывает.
— Тетка, тетка, — говорит Фаддей, — влипла ты, тетка, в историю. Взяла бы себе девчонку из детского дома, и дело с концом.
При этих словах тетя Маша набрасывается на Фаддея чуть ли не с кулаками, потому что мысль, что вместо ее девчонки может быть какая-то другая, кажется ей надругательством и кощунством. И Фаддей, смеясь, отступает, а тетя Маша, подметая его пепел, еще долго не может утихомириться.
И все-таки Фаддей и она настолько привыкли друг к другу, что, когда на его месте появился другой, тетя Маша взбунтовалась не на шутку. И если бы не карандаши, она нашла бы другой повод для придирок.
Но вернемся к предмету.
Время шло. Работа шла своим размеренным чередом. Между тем сигналы о новичке стали поступать ко мне регулярно. Пока это были безобидные и порой бессмысленные столкновения, замечания и наблюдения, и только та настойчивость, с которой почти каждый к слову или совсем уж некстати упоминал о нем, только эта регулярная настойчивость немного настораживала.
Например, приходит машинистка показывать детские сандалики, которые ей сегодня удалось купить. Она целиком поглощена этим приобретением и возбужденно обсуждает его достоинства и недостатки и те немыслимо сложные комбинации, которые ей так удачно удалось провернуть, чтобы достать деньги и при этом еще не опоздать с обеда. Она страстно обнюхивает и ощупывает сандалии, негодует на какую-то бабу из очереди, которая забрала все красненькие с пуговками, а пряжки всегда ломаются… Она одержима, и весь мир со всеми его противоречиями сосредоточился для нее сейчас в этих сандалиях… Вообще-то она приходила, чтобы обсудить вопрос организации народной дружины в нашем секторе, но, уходя, не забывает упомянуть об этом новичке, который повстречался ей на лестнице почему-то с тарелкой винегрета в руках…
Или заходит вахтер, человек степенный, величественный и отрешенный, человек, посвятивший себя проблемам большой политики, имеющий на этот счет массу оригинальных идей и соображений. Скупо, но значительно он сообщает мне, что кто-то открыл заговор и теперь эта африканская страна на чрезвычайном положении. После сообщения следует значительная и выжидательная пауза, она требует моего мнения по данному вопросу, и заполнить ее я, как всегда, не в состоянии. Но он и не очень-то на это рассчитывает. Как всякий большой профессионал, он одинок и с достоинством несет свое одиночество. Погруженный в свои думы, он молчит, горестно и многозначительно покрякивая, поднимается и направляется к выходу. Но в дверях вдруг оборачивается и делает второе сообщение. Так же скупо и беспристрастно он доводит до моего сведения, что некий молодой товарищ уже второй раз за неделю застревает в лифте, и у него есть опасение, что этот молодой товарищ действует злонамеренно…
Или приходит член месткома, дама почтенная и деликатная. Мы долго обсуждаем с ней подготовку к отчетно-перевыборному собранию. Но между всеми этими общественными заботами и неполадками, смущаясь и краснея, она, будто между прочим, рассказывает об одном очень застенчивом и прелестном юноше, который почему-то съел ее свежий огурец, а она берегла его к дочкиному дню рождения и поэтому специально хранила на службе. Огурца ей, конечно, не жалко, только странно все это как-то и не очень ей понятно. Но юноша так молод и застенчив, что она ему, конечно, все прощает, тем более что он сам очень извинялся, потому что съел огурец по ошибке. Но это тоже странно, потому что такой огурец в середине зимы — большая редкость, другое дело осенью, тогда действительно можно съесть чужой огурец, перепутав его со своим. Но юноша очень молод, он, наверное, просто хотел его понюхать и сам не заметил, как съел, потому что других объяснений она просто не в состоянии найти. И действительно, заметно, что дело тут совсем не в огурце и мучает ее нечто другое…
Или вот еще. Помогал я студентке-дипломнице переводить с английского статью под очаровательным названием: «Оптимизация широкополосного усиления усилителей на лавинно-пролетных диодах». Фамилию специалиста я тут же забыл, а вот название статьи зачем-то застряло в моей голове. Говорят, что все впечатления, вся информация жизни откладываются в человеческом мозгу навсегда. Поэтому старики, которые уже не в состоянии запомнить номер собственного телефона, помнят, однако, дореволюционные цены на молоко… И вот, представляете, сижу это я стариком на берегу моря и любуюсь закатом, а сам между тем вспоминаю синтез оптимальных многокаскадных четвертьволновых трансформаторов с помощью волновых согласователей… Но это к слову.
Студентка была очень милая девушка, прилежная и послушная. Работать с ней было приятно. Но тут забежал один из наших сотрудников. Он заплатил профвзносы и просил заодно поставить на учет новичка Поленова.
Я сказал, что незнаком с Поленовым и заочно еще ни разу никого на учет не ставил. Тут и до сотрудника дошла нелепость ситуации, и, смутившись, он поспешил удалиться…
— Поленов Вадим? — удивилась студентка. — Значит, он теперь у вас… — В ее интонации промелькнула некоторая усмешка.
— Вы знакомы? — спросил я.
— Да не то чтобы… — замялась она. — Он кончил наш институт, но мы незнакомы. То есть знакомство намечалось, но не состоялось. Однажды он пригласил меня на вечер, а сам не пришел. Ну а потом я пригласила его на концерт и тоже не пришла, — смеясь рассказала она.
Я в недоумении пожал плечами.
— Да, умного мало, — согласилась она.
Или приходят девочки-туристки приглашать на загородную вылазку: «Будет Поленов, Поленов записался, Поленов согласился, Поленов…»
Это далеко не весь перечень поступавших ко мне сигналов и сведений. Да и нет необходимости все припоминать. Только помню, что были они крайне разнообразны и противоречивы, так что приходилось только удивляться, как все они могли быть об одном и том же человеке. Красив и уродлив, застенчив и нахален, растяпа и пройдоха, умница и кретин. Но в одном сходились все, а именно, что он молод, очень молод, непростительно молод, восхитительно молод. Будто он был какой-то единицей молодости, будто без него у нас в институте не было молодежи, будто не работали у нас студенты или вчерашние школьники, будто никто не замечал никогда их молодости…
Почему-то мне не хотелось искать с ним знакомства. Мне казалось, что он сам должен прийти ко мне. Или хотелось…
Мы встретились в столовой. Обычно я пью чай у себя внизу, потому что в столовой надо стоять в очереди, а я предпочитаю остаток обеда поболтаться по улицам.
Кажется, я направлялся в гардероб… Словом, спокойно шел по своему серому коридору, когда на меня налетела Полина. Вид ее поразил меня: она не то плакала, не то смеялась, движения ее были лихорадочны и беспомощны, — в общем, как говорят в таких случаях, на ней не было лица. На мои испуганные вопросы она бормотала что-то невразумительное, а сама зачем-то тащила меня куда-то вверх по лестнице…
Должен заметить, что Полина, младший научный сотрудник нашей лаборатории, — фигура в нашем институте очень даже заметная и значительная. Это молодая женщина нрава стремительного, независимого и властного. Ее часто можно видеть в окружении курящих мужчин. А наши женщины, которые раньше втихомолку ее осуждали и сплетничали о ней, теперь уже гордятся ее неограниченной свободой, силой и естественностью, а многие даже подражают ей. И в этом подражании нет ничего дурного, потому что, несмотря ни на что, в Полине много ясности, честности и простоты. И даже власть свою, которой она так дорожит, Полина завоевала не какими-то там уловками или интригами, а, я бы сказал, честной лобовой атакой. И хотя в средствах никогда не изощрялась, могла выкинуть любую глупость или грубость, но выглядело это у нее так стремительно, естественно и неотразимо, что о сопротивлении не могло быть и речи.
Покоренные становились ее союзниками, бунтовщикам же приходилось несладко. Им приходилось жить под постоянной угрозой попасть в глупое, смешное и нелепое положение. Иногда это принимало форму откровенного и грубого террора. Были у нее личные враги, которые, наверное, давно бы уж мечтали сдаться, но она не принимала их даже под белым флагом. В основном это была «великолепная пятерка» с ее свитой, небольшая обособленная группировочка, о которой я расскажу позднее.
На днях, например, мы сидели и курили в узком, облюбованном Полиной коридорчике, где, кроме нее, редко кто сидел. Полина же любила именно этот коридорчик, и было забавно иногда посидеть тут вместе с ней, наблюдая, как нелегко людям проскакивать этот небольшой участок под ее взглядом. Как они ни с того ни с сего начинают нервничать, и даже походка у них как-то разом вдруг меняется. Обычно с нее этого хватало, и она никогда никого не задевала и смотрела довольно рассеянно.
Мы сидели, курили и вяло разговаривали о том, как часто люди не могут быть самими собой, все им хочется походить на кого-то другого. Она где-то вычитала, что в свете генетики вся жизнь человеческая есть попытка расшифровать код, то есть приблизиться к самому себе, и что это, как ни странно, самая безнадежная задача, и оттого все в мире так перепутано.
Мы сидели и мирно беседовали, как вдруг один стройный и независимый юноша, проходя мимо с папкой бумаг, споткнулся о Полинины ноги и, теряя бумаги, заскакал по коридору почти на четвереньках. Полина искренне извинилась, и мы продолжали свою беседу. Но каково же было мое удивление, когда тот же юноша на обратном пути опять споткнулся о ее ноги.
— Не везет, — сочувственно прокомментировала она. — Ему суждено спотыкаться о мои ноги. Так, видимо, записано в его коде. А так — Хемингуэй, вылитый Хемингуэй.
— Очередного врага нажила, — сказал я, поймав злой взгляд юноши.
Еще хочется рассказать об одном столкновении ее с нашим шефом, человеком, о котором я буду рассказывать много и особо, потому что он того стоит. Сейчас только скажу, что, хотя он пользуется огромным уважением, у нас в институте его немного опасаются — не боятся, а именно опасаются — из-за порой неожиданных вспышек гнева, даже ярости, которые нам несколько раз приходилось наблюдать. Эти вспышки не имеют ничего общего со злостью и ненавистью. В общем, это человек большой, добрый и широкий, но иногда довольно опасный…
И вот, когда мы однажды покуривали в коридоре, а он подошел к нам, Полина ни с того ни с сего похлопала его по плечу и назвала «папашей». Я похолодел, да и шеф будто сам себя испугался… Некоторое время они в упор разглядывали друг друга, и лица у них были такие, будто перед этим, не подозревая друг о друге, они долго ползли в густой пшенице и вдруг стукнулись лбами. Первым опомнился шеф, он усмехнулся добродушно и, с любопытством осмотрев Полину с ног до головы, спокойно пошел прочь.
— Занесло, — пробормотала та и в некотором смущении удалилась в противоположную сторону.
Мы же только развели руками.
И вот представьте себе мое изумление, когда я вижу эту необузданную и самовластную женщину в таком, можно сказать, разобранном виде.
Уже в лифте я подробнее рассмотрел ее лицо, или скорей отсутствие его, потому что передо мной было именно отсутствие знакомого мне лица. И не то чтобы она нервничала или страдала — это была паническая растерянность. Ее будто вдруг столкнули с пьедестала, где она так удобно и прочно покоилась, и теперь, беспомощная, она затерялась в суетливой толпе, на которую только что с любопытством взирала с неподвижной верхней точки.
Около столовой растерянность ее переросла в смятение, она внутренне заметалась и, видимо не вполне сознавая, где, зачем и почему она находится, прошла было мимо столовой, но вдруг рванулась вбок и, резко распахнув дверь, остановилась на пороге. Смятение ее передалось и мне, я тоже почему-то застрял в дверях.
Перед нами, четыре ступеньки вниз, была наша длинная и непропорционально высокая столовая, где правая стена сплошь стеклянная, и мутный зимний свет, срезанный поперек соседним корпусом, падал сверху вниз по диагонали и люминесцентно освещал противоположную часть стены с ее дурацкими полуабстрактными рыбами, которые в этом тусклом будничном освещении казались особенно жалкими и нелепыми. И на дне этого аквариума, куда свет уже не доходил, на темном дне, за маленькими разноцветными столиками сидели и смотрели на нас совсем уже крошечные люди. Все это открылось передо мной мгновенно, будто впервые, будто на миг замерла кинолента — стоп-кадр. Но вот лента тронулась, и взгляды, обращенные к нам, метнулись в противоположную сторону, словно бы оставляя за собой след, и застыли на человеке, который стоял в другом конце столовой с бутылкой кефира в руках. Наверное, вся эта суета взглядов относилась лишь к Полине, но мне лично стало как-то не по себе, и я замешкался в дверях. В предчувствии, что я опять впутываюсь в историю, я спешно искал пути к отступлению…
И тут я не поверил своим глазам! Этот человек поманил нас пальцем. Нет, я не ошибся, именно нас с Полиной на глазах у всей столовой поманили пальцем. Это было сделано будто исподтишка, будто украдкой… Рука Полины легла мне на плечо, она мучительно и горько усмехнулась моему недоумению. Но она была уже спокойна. И в том, как она спускалась в столовую и пересекала ее, было определенное горделивое величие, она мужественно несла свой позор. Так ходят взятые в плен полководцы. Зато я был в полном смятении, на все натыкался и даже опрокинул тележку с посудой. Зачем я шел за ней?
Потом мы пожимали друг другу руки. То есть я держал его за руку, а он вырывал ее у меня. Он походил на вора, пойманного с поличным, так велико было его замешательство. Меня же поразила его молодость. Нет, я не любовался ею — это было скорее тоскливое беспокойство, почти физическое ощущение расстояния, разделяющего нас во времени, того отрезка пути, который никогда не сократится. Это соображение я сформулировал для себя позднее, потому что тогда все было так стремительно… Он наконец вырвал у меня руку, порывисто схватил со стола бутылочку кефира, потряс ею над стаканом. Бутылочка оказалась по емкости больше стакана, и кефир выплеснулся из стакана на скатерть. Он же схватил лежку и стал хлебать прямо со скатерти. Потом засмеялся и, метнувшись куда-то в сторону, исчез.
Все это было проделано в великой застенчивости и одновременно с не уступающей ей по величине наглостью. Но здесь не было и притворства, а скорей холодное и сознательное использование собственной застенчивости. И замешательство и неловкость его тоже были естественны, и в то же время запроданы с большой выгодой для себя. Уж не говоря о побеге, который, как мне потом стало ясно, всегда был основным его оружием.
Мало сказать, что вел он себя несколько странно. Трудно понять, например, зачем ему понадобилось хлебать кефир прямо со скатерти. Но еще глупее повел себя я сам, когда вдруг, забыв обо всем на свете, помчался за ним вдогонку по столовой и, выскочив на лестничную площадку, стал барабанить кулаками в дверцу лифта, которую он так ловко захлопнул у меня перед носом.
Я чувствовал себя смертельно оскорбленным, — гнев, смятение, жгучее желание рассчитаться, отыграться, проучить погнали меня вверх по лестнице за этим проклятым лифтом. И когда я настигал его на площадках, люди, запертые в нем, разглядывали мой бег в недоумении, а на четвертом этаже уже хохотали, как в цирке, когда жалкий и смешной клоун, теряя части туалета, то и дело срывается с трапеции, выделывая под куполом какие-то глупые и опасные трюки…
Но меня уже ничто не могло спасти, я набирал скорость, и если был какой-то закон, что мной руководил, это был закон равномерно ускоренного движения, неумолимый для любого падающего тела, независимо от причин и обстоятельств, которые это падение вызвали. И если причины эти кажутся вам недостаточно вескими, я могу только присоединиться к вашему недоумению, потому что мотивировать свое поведение я и до сих пор не берусь. И добро бы у меня были какие-то трудности или неприятности личного или неличного плана, некие отрицательные накопления, которые вдруг нашли повод вырваться на простор. Но нет, ничего подобного: жизнь моя в последнее время была совершенно размеренной и стабильной, так что даже такого оправдания я не могу себе позволить. Замечу только, что мне лично именно такое размеренное и отрегулированное состояние человека кажется наиболее незащищенным и уязвимым: будто кончился гарантийный срок прививок, а человек, довольный и спокойный, совсем еще здоровый, не подозревает, что подвержен року и случаю.
Поленов выскочил из лифта, мы неслись по коридору, и я легко настигал его. Но последняя дверь по коридору оказалась незапертой, и вот мы уже неслись по черной лестнице. На площадке каждого этажа он с размаху ударялся о дверь, но все они были заперты. И только на последнем этаже шпингалеты не выдержали, створки двери с треском разлетелись, и мы оба упали на стол для пинг-понга, у которого как раз собралась «великолепная пятерка» со своей свитой.
Я представляю их отработанную игру, вечный холодноватенький юморок реплик и ритуальную сдержанность по Хемингуэю… И если бы дымящийся снаряд свалился откуда ни возьмись на их стол, то навряд ли эффект был бы сильнее.
— Берегись! — как мне позднее донесли, заорал я.
И точно, я мог такое заорать, я и чувствовал себя снарядом и не хотел невинных жертв.
Но мне было еще падать и падать, чтобы упасть наконец в самом нежелательном и неподходящем для того месте, а именно в отделе кадров, где наша уважаемая Ольга Васильевна восседала за своим неприступным столом, в этом штабе всех наших репутаций и биографий.
При нашем вторжении Ольга Васильевна, надо отдать ей должное, нисколько не испугалась. Она даже будто бы обрадовалась новым возможностям проявления собственного мужества и хладнокровия, и лицо ее стало таким отрешенным и возвышенным, словно она играла на органе.
Эта во всех отношениях достойная и, я бы даже сказал, возвышенная женщина обладала одной особенностью: всю свою жизнь она жертвовала собой. Может быть, детство, проведенное в приюте, и одиночество толкнули ее в свое время на этот скорбный путь жертвоприношений, но она жертвовала собой везде и всюду, жертвовала самозабвенно, принципиально и одержимо. Не было материальной и духовной ценности, которую она не отдавала бы целиком и полностью своему избраннику. Она накидывалась на него со всем пылом своего жертвенного благородного сердца и отдавалась ему вся без остатка. Причем без всякого, конечно, расчета, только искренне и бескорыстно. Да и грешно было сомневаться в этом — такие великие поражения несла она всю свою жизнь. Просто ей, наверное, не повезло, и она не встретила в мире предмета, достойного столь великой жертвы и способного расплатиться за нее.
В молодости была она балериной, но пожертвовала карьерой ради одного человека и родила ему сына. Человек оказался недостойным, и она, выставив его чемоданы за дверь, снова вернулась на сцену. Потом она встретила другого человека и родила ему дочь, но и он обманул ее надежды и подвергся той же участи. Со сценой было покончено, и весь пыл ее жертвенного сердца обратился на детей. Любила она их без памяти. Но, возлагая на их будущее огромные надежды и желая им всяческого добра, к воспитанию подошла ревностно и серьезно. Начитавшись книг, она выработала какой-то особый подход к детям, которым до сих пор очень гордится. Он сводился к суровой, непреклонной принципиальности и требовательности. Так, например, она любила рассказывать, как однажды сунула Колины ручки в горящую печку и с тех пор могла уходить из дому спокойно, потому что Коля больше никогда не приближался к горящей печке. Ниночке она обрезала за непослушание косы. Дети ее росли, конечно, гениальными, но кончилось все это плачевно… И хотя дети ее живы и здоровы, она вычеркнула их из своего сердца и считает умершими для себя. Кажется, оба они провинились женитьбой. И теперь Ольга Васильевна твердо и непреклонно отсылает назад их письма и переводы.
Но неудачи личного порядка не сломили ее, и она целиком посвятила себя общественной деятельности. Тут у нее было много хлопот и личного порядка. Всегда она брала кого-нибудь под свою защиту, кому-то покровительствовала, кого-то карала. Всегда в какой-нибудь семье становилась она своим человеком, кого-то женила или переселяла. Свадьбы и новоселья были ее слабостью. Она собирала деньги на подарки, бегала по магазинам в поисках самого лучшего, перетаскивала посуду, стулья — словом, выкладывалась вся до капли. На свадьбе чувствовала себя хозяйкой, ревностно следила за соблюдением порядка и требовала к себе особого почтения и внимания. И не то чтобы ей в этом отказывали, напротив, все, зная ее слабость, из кожи вон лезли, чтобы ей угодить, отблагодарить и уважить, но вечно и неизменно все кончалось полным разрывом и ее гордым, демонстративным уходом с праздника.
Но особой ее страстью были новички. Она набрасывалась на них с таким искренним пылом и отдавала им так много бескорыстного участия и самоотверженной любви, что они просто раскисали в ее объятиях. Обмен жертвами и благодарностями нарастал. И тут срабатывал тот странный механизм, тот переключатель, когда из робкой, услужливой доброжелательницы она вдруг превращалась в благодетельницу, не считаться с которой бедный новичок уже не имел никакого морального права. Выражения благодарности подшивались к делу, и потребность в них возрастала. И теперь достаточно было совсем невинной оплошности со стороны жертвы, как все взлетало на воздух и переворачивалось вверх ногами. Новичок становился вдруг неблагодарным чудовищем, наделенным всеми пороками душевной низости, ханжеством и подлостью. И надо сказать, что страдания бедной женщины, ее негодование и разочарование были столь же велики, как и недоумение и растерянность бедного новичка. Но, твердая в своих принципах и непреклонная, она навсегда вычеркивала его из своего сердца, потому что все люди для нее четко разделялись на высоких, незапятнанных и чистых — с одной стороны, и низких, грубых и ничтожных — с другой. Середины для нее не существовало.
Почти все мы давно были в опале, и она проскакивала мимо нас как живой укор нашей совести, сухонькая, аккуратненькая и непреклонная, с принципиально поджатыми губами и потупленным взором.
Поленов еще не знал ничего этого.
И вот я догнал Поленова. Он стоял рядом со мной, что-то говорил Ольге Васильевне и никуда не пытался сбежать… Но я почему-то не бил его, а просто стоял и смотрел на его ухо. И выражение этого уха было такое, что я не мог дать по нему. В этом ухе не помещалось ни одной уязвимой клетки, и мой удар был бы чисто формальным, потому что желанного и спасительного ответного удара я бы от него не дождался. И не то чтобы он был так силен и спокоен, нет, он заметно нервничал, трусил и злился, но решительно не желал идти мне навстречу. Я мог корчиться, молить о пощаде, ругать его последними словами, бить, наконец, — он не пошел бы мне навстречу и не ответил бы мне даже пощечиной. Это было самолюбие без уязвимых мест, кастрированное, абсурдное и бессмысленное в своей выхолощенности, абстрактное в своем упрямстве и недосягаемое — могила самолюбия.
Они двигались передо мной в ритуально-канцелярском танце…
— Форма номер пять. — И Ольга Васильевна протягивала ему анкету.
— Большое спасибо. — И Поленов брал из ее рук анкету.
— Нет, вы заполните ее тут…
И он присаживался на край стула и склонялся над анкетой, а она склонялась над ним. И, застенчиво улыбаясь друг другу, они погружались в анкету.
Я для них не существовал.
Потом я сидел в своем подвале и старался осмыслить происшедшее, но оно не лезло ни в какие рамки. Самые невероятные комбинации и планы мести, ежеминутно сменяя друг друга, рождались в моей голове. Я вскакивал со стула и подбегал к дверям, чтобы немедленно привести их в исполнение, но все они казались мне недостаточными. Я так перекурил, что меня начало тошнить. Моя репутация, честь и доброе имя, казалось мне, погибли навсегда. И, чтобы не быть смешным, я решил немедленно подавать заявление об уходе.
А тут еще Графиня с ее вечным чавканьем и глупыми вздохами. Она величественно проплыла мимо меня и, достав из сумки зеркало, разместилась с ним на подоконнике. Но тут надо объяснить, почему она — Графиня.
Есть у нас в институте одно небольшое развлечение. Иногда в моем коридоре, или около стола для пинг-понга, или в Полинином узком коридорчике — словом, в местах перекуров, возникает «пятиминутка смеха». Кто-то рассказал хороший анекдот или просто рассмешил всех. Смех притягивает, кто-то подходит еще и, если хочет присоединиться к веселью, должен рассказать что-нибудь занимательное.
Однажды к такой компании подошла Графиня (тогда она была просто Милой, ну иногда Меланьей). И когда она подошла, все, естественно, потребовали от нее истории.
— Я книжку одну читаю, — заливаясь краской, сообщила она. — Только она совсем не смешная, она трагическая.
Все улыбнулись.
— Это исторический роман, — продолжала она. — Называется «Невинное преступление».
— Ну-ка, ну-ка, расскажи, — заинтересовалась Полина.
— Только она совсем не смешная, — повторила Меланья. — Там была одна графиня, — взволнованно продолжала она. — Графиня была очень красивая, и полюбила одного человека, и привела его к себе. У них ничего такого и не было, но в это время вернулся граф, и графиня испугалась и спрятала того человека под перину, и он там задохся и умер.
— Ну и ну! — сказала Полина и грозно посмотрела на окружающих.
Все еле сдерживались.
— И вот, — продолжала Меланья, — эту графиню должны были закопать по горло в землю, было у них такое постановление. Но тут как раз Петр Первый это постановление отменил…
Окончить ей все-таки не удалось, кто-то сорвался и…
Хохотал весь институт.
С тех пор и стала наша Мила, хозтехник 17-й лаборатории, навсегда Графиней.
Обычно я люблю ее присутствие и вздохи: «Все течет, все изменяется… Ах ты господи… Все хорошо, когда все хорошо…» — и так далее. Люблю эту форму общения с каким-то неведомым мне пространством и временем. И то, как она смотрит в зеркало, обретая через отражение какой-то свой особый смысл, выражение и даже прическу, и как все это мгновенно распадается, как только она прячет зеркало в сумку и обращается ко мне…
Но сегодня ее чавканье, ее вздохи были просто невыносимы.
— Перестань чавкать, — наконец не выдержал я. — И встань с генератора.
Она обратила ко мне свое ленивое, будто подставленное солнцу или поцелуям лицо, похлопала своими телячьими глазами.
— Хочу и чавкаю, — изрекла она. — Комната не твоя.
— И не твоя, — только и нашелся я.
— И не моя, — согласилась она. — Комната государственная.
И снова зачавкала.
— Сколько раз просил не садиться на приборы!
В голове у меня помутилось, и я пошел на нее. Она смотрела, как я иду, а когда я подошел вплотную, сунула мне в нос свой пирожок.
— На, кусни, ты сегодня даже не обедал.
Это напоминание о сегодняшнем обеде почему-то подействовало на меня отрезвляюще. «Не хватает еще подраться с Графиней», — пронеслось в голове.
— А мне сегодня какой сон приснился! — оживилась сна. — Мне приснилось, что меня забодала корова. Иду я будто по твоему коридору, иду и почему-то семечки грызу. Открываю твою дверь, а там корова. Увидала меня — да как зарычит. Знаешь, совсем как собака зарычала. Зарычала, нагнула рога и прямо на меня, а я захлопнула дверь и держу. Она нажимает, а я держу. И вот, чувствую, сил нет, отпустила я дверь и бегом. Но в конце коридора она меня все-таки забодала, подцепила на рога и помчала вдоль по улице… К чему бы это?..
Я стоял и тупо глядел на нее. Она собирала свою косметику. Собрала, подошла ко мне и попросила почистить ей спину. Я почистил.
Она томно потянулась и пошла к дверям, но оглянулась.
— А он ничего себе, симпатичный, — молвила она. — Некрасивый и одет неважно, а вообще-то симпатичный. Свитер ему идет.
Обалдеть можно от этой Графини!
— Держалась бы ты от него подальше, — сказал я. — Смотри, наплачешься.
— А что? — удивилась она. — Ты что-нибудь про него знаешь? Женат, что ли?.. А не знаешь — и нечего говорить. Что он тебе такого сделал? Сам ни с того ни с сего за ним погнался. — И вдруг без всякого перехода, мечтательно так: — А папа у него, знаешь, авиапрофессор…
— Чего?
— То есть авиаученый.
— Летчик, что ли?
— Да нет, он… В общем, они только что к нам из Сибири переехали.
— Иди, иди отсюда, — перебил я.
— Ну и подумаешь…
И она пошла, но, проходя мимо шкафа — он был открыт, — что-то там заметила.
— Смотри, — говорит. — Там у тебя картофелина проросла.
И действительно вытащила из шкафа проросшую картофелину.
— Значит, весна близко, — говорит. — Пойти, что ли, посадить где-нибудь?
— Посади, посади, — говорю. — Картошку бы тебе сажать.
Но этот бредовый разговор пролил какой-то свет на странное поведение нашего новичка. И все мои путаные впечатления о нем оформились в подобие системы. Традиционно-классический образ выскочки-провинциала, приехавшего покорять столицу, очень ловко объяснял это сочетание застенчивости и наглости, это безграничное самолюбие, ненасытную потребность самоутверждаться за счет окружающих, побеждать и перешагивать через головы побежденных, наивное желание обратить на себя внимание любой ценой, игнорирование общепринятых норм поведения просто потому, что он этих норм не знает. Все стало на свои места, стало прочно, надежно и понятно, и я внутренне потирал руки и бережно прятал в заветный ящичек этот тщательно подобранный ключик, чтобы однажды вдруг забыть о нем и опять лихорадочно искать отмычку, потому что любого живого человека, в том числе и Поленова, не так просто запрятать в ящички и рамочки!..
— Да, вот еще, чуть было не забыла тут с тобой. — Графиня опять стояла на пороге, и в руках у нее был листок бумаги в клеточку. Она сняла со шкафа приказ, освобождающий меня от посторонней работы, и прикрепила вместо него свой листок с большим жирным пятном на углу.
«Распоряжение, — называлась бумага. — Учитывая важность подготовки и проведения линейных испытаний опытных образцов двенадцатиканальной аппаратуры уплотнения одночетверочных кабелей сельской связи, проводимых в лаборатории № 12, с целью ускорения работ, обязываю работников лаборатории № 17 являться в лабораторию № 12 для дачи консультаций по первому требованию конструкторов».
— Сама сочинила? — мрачно спросил я.
— А чего?
— А того, что пойди и перепечатай. Приказы начальства надо печатать на нормальной белой бумаге и не заворачивать в них пирожки!
— Ну и подумаешь, тоже мне, нашелся, — обиделась она.
— Вот и подумай на досуге! И вообще, где ты берешь эти листочки в клеточку? Из старых школьных тетрадей вырываешь, что ли? В такие листочки только клюкву да семечки заворачивать!..
— Ах так! — воскликнула она. — Это, значит, ты прозвал меня торговкой семечками! Я так и знала!
— Торговка и есть! Бери свой паршивый огрызок и убирайся!
— Сам ты слесарь, слесарем и останешься! Красавчик! — выкрикнула она, направляясь к дверям.
— Э, погоди! Что значит: «проведение линейных испытаний»? Это мне, выходит, и на полигон вместо них ездить?
— Выходит… — ехидно проговорила она и скрылась.
Заходила Полина. Она рассеянно и вяло послонялась из угла в угол, потом опустилась посреди комнаты на табурет и застыла. Ее поза и устремленный в одну точку взор выражали полное душевное истощение и апатию. Из нее будто вынули стержень…
— У тебя были там обрубки волноводов, — как во сне пробормотала она. — И еще — где наш резонатор?
— Спроси у Фаддея.
— Да, еще… Что-то хотела еще спросить и забыла… Да, сходил бы ты к ним, там у них блок один проваливается…
— Куда это он проваливается?
— На салазках плохо держится.
— Начинается!
Она не отвечала, тупо глядя в одну точку.
— Полина, а Полина! — позвал я ее.
Она с трудом перевела взгляд на меня.
— Полина, а почему ты тогда не вышла за меня замуж?
— Глупая была, и ты виноват, — вяло отвечала она.
— Чем же это я был виноват? — спросил я.
Она было собралась ответить и тут же опять сникла.
— Потом, — сказала она, — потом как-нибудь скажу. Сейчас не получится.
Но я не собирался оставлять ее в покое. В конце концов, что я им, зачем они впутывают меня в свои отношения, зачем мне все это знать, какое мне дело?!
— Посмотри, на что ты похожа, — сказал я. — Сидишь, как сырая квашня. Разве можно такую любить? Возьми себя в руки. Или ты думаешь пронять его слезами?
— Ой, не надо, — сказала она. — Его ничем не проймешь. Ему нельзя причинить никакого зла. Боль — это зло. А он хочет радоваться жизни. Он прав. Любое оружие против него бессильно.
— Но при чем тут оружие, зачем бороться? Будь сама собой, это самое сильное оружие.
— Вот и он требует того же. Естественность, выдержка и последовательность… А меня же нет, нет! Я раздавлена. Требовать естественности от человека, попавшего под поезд!.. Только он вообще ничего не требует.
— Ну и замордовал он тебя, негодяй! — сказал я.
— При чем тут он, он тут вообще ни при чем. Он же не лгал, не соблазнял, не обещал, я сама навязалась.
— Он тебя не любит.
— Любит, не любит, — взорвалась она. — И слова-то такого давно нет, вышло из употребления. Есть отношения…
— Но ты-то его любишь. И каждый человек отдает себе отчет, любят его или нет.
— А откуда ты взял, что я его люблю? Может быть, мы оба любить не способны, не дано нам это. Обрела достойного противника, вот и все, нашла коса на камень. А умри он завтра, я только рада буду.
И она вдруг заговорила быстро-быстро:
— Я завишу от него на каждом шагу, есть только его настроения, я не знаю, что он сделает в следующий момент. Он не знает элементарных человеческих мучений и считает, что я притворяюсь, что я все выдумала. Я ловлю моменты, как собачка. Это страшно, низко, грязно — это называется падением. И чем ниже я падаю, тем он беспощаднее… Он так молод! И никогда, никогда не сократится это расстояние, мы никогда не прочтем вместе ни одной книги, не прослушаем одну музыку, не посмотрим вместе ни одной картины. Время стоит между нами, время! Все движения во времени параллельны. Он живет каждый момент, а мы уже от раза до раза… Ожидание лучшего, мечты, воспоминания, все это — простой во времени. Разрываемся между прошлым и будущим и пропускаем настоящий момент…
— В чем дело? Почему мы все твердим о его молодости? Будто сами мы уже старики… — сказал я.
— Да, да, — бормотала она. — Я понимаю его и понимаю тебя, но где, с кем я сама — этого я не понимаю. Что так, что наоборот, мне все равно; потеряна точка отсчета; добро и зло, правда и ложь, чистота и грязь — все это понятия относительные. Относительно чего? Я не знаю. Даже тепло или холодно — я не всегда могу понять…
Я хотел что-то ответить, но в комнату вошла Ольга Васильевна. Лицом и поступью она напоминала Каменного гостя. Она остановилась в дверях и взглядом указала Полине на дверь. Когда та удалилась, Ольга Васильевна торжественно пересекла комнату и приблизилась ко мне. Мне показалось, что она меня ударит.
— Прошу вас меня выслушать, — сказала она.
Я молча ждал, что будет.
— Я хочу вам поставить на вид, что беру этого юношу под свою защиту.
Я молчал.
— Отдайте его мне! Вам с ним все равно не справиться, тут нужен особый подход. Мы имеем дело с чистой душой, вы изгадите эту душу.
Я смотрел на нее во все глаза. Ее лицо выражало гнев, восторг и вдохновение, щеки пылали.
— В чем дело? — пробормотал я.
Она с ледяным презрением оглядела меня с ног до головы.
— Не притворяйтесь, — брезгливо молвила она. — Вы прекрасно знаете, о ком идет речь. Но ваши ловушки на сей раз бессильны, интриги ваши не пройдут. Не вашими грязными, продажными лапами прикасаться к этой душе…
И она величественно направилась к дверям.
После работы я немного поболтался по улицам. Будничные ленинградские сумерки, серенькие и сыренькие, всегда успокаивают. Я выпил кружку пива, потоптался с мужиками около ларька, а потом пошел в кино. Картина была про войну и про слепую девочку, которая видела только солнце и своего любимого мальчика. Они там красиво передвигались на фойе красивых пейзажей, придавая им некое настроение.
Но и после кино мне не хотелось идти домой. Я выпил еще пива и вдруг вспомнил, что у меня сегодня день рождения. И сразу нехорошо как-то стало. Вот и день рождения забыл, и некому даже напомнить. Никто в целом мире не знает, что у меня сегодня день рождения, никому до этого нет дела. Будто и не родился… Разве что сходить к Фаддею…
Мы с Фаддеем большие друзья. Правда, у нас в КБ его недолюбливают, но это исключительно из-за его лени, и не просто лени, а лени какой-то принципиальной и, я бы сказал, программной. В конце концов, не он один у нас лентяй, каждому порой хочется полениться, покурить в коридоре, поболтать о том о сем, посплетничать, поспорить, — КБ большое, новостей хватает. И шеф наш, конечно, это и видит и понимает. Он даже сам с удовольствием примет участие, и подойдет, и скажет несколько слов, или даже расскажет анекдот; но подойдет он всегда как бы в конце, и появление его — всегда сигнал: все понимают это и сразу же начинают расходиться. Впрочем, не слишком чтобы поспешно, а спокойно так, с достоинством: мол, поболтали, и хватит, пора, мол, за дело. И действительно, с новыми силами возвращаются к своему делу, все довольные друг другом и будто бы даже независимые. И только Фаддей останется сидеть на подоконнике, задумчиво глядя в окно и как ни в чем не бывало покуривая сигарету. Если спросить у него, в чем дело, он ответит, что работу свою он сделал. Когда он ее успел сделать, если другие, одновременно с ним получившие задание, еще только приступают к нему? А ведь задание Фаддея всегда из самых трудных, о чем шеф сам заботится. Но у шефа и без Фаддея полно забот — не может же он все время придумывать Фаддею работу, да он, наверное, иногда и не хочет, из принципа не хочет этим заниматься.
Однажды он недели две не обращал на Фаддея никакого внимания, надеялся, что ли, что Фаддей одумается и сам найдет себе занятие, и напрасно надеялся, потому что все эти две недели Фаддей так и просидел на своем подоконнике, и, наверное, до сих пор бы сидел, если бы шеф не сдался и со злости не отправил бы Фаддея на картошку. Или нет, картошка была потом, а тогда он его на уборку снега отправил. Да, тогда именно на снег, потому что и снега тогда было очень мало, и необходимости помогать нашему дворнику не было никакой, просто шеф, видимо, здорово разозлился и потому не придумал ничего лучшего. Но и тут он просчитался. Он, может, думал, что Фаддей, убрав снег, придет за настоящей работой, но каково же было его удивление, когда прошла неделя, а Фаддей и не думал возвращаться. В конце концов они столкнулись на нашем дворе нос к носу, причем Фаддей сидел верхом на лопате и смотрел в небо, а шеф, выскочив из-за угла, налетел прямо на него, так что просто был вынужден его наконец заметить.
— А, это вы! — сказал тогда шеф. — Здравствуйте.
— Здравствуйте, — сказал Фаддей. — Это я.
— Ну и что? — спросил шеф.
— Да вот снега жду, — отвечал Фаддей. — Не идет.
Было это незадолго до моего появления, так что знаю я это только по рассказам, но отношения Фаддея с нашим шефом с тех пор ни капли не изменились и не упростились. Правда, шеф давно взял себя в руки, и они никогда больше таким глупым образом не сталкивались и даже будто бы не замечали друг друга, но мне, как близкому фаддеевскому другу, всегда казалось, что между ними возникла какая-то не заметная никому связь, из разряда «кто — кого», и сталкивалось тут нечто большее, чем упрямство.
Даже своей кандидатской Фаддей каким-то образом обязан шефу. То есть, конечно же, он сделал ее сам; ведь всем уже давно известно, что Фаддей у нас чуть ли не гений, что именно его ленивая голова находит ответы на самые трудные вопросы и не раз спасала самые завальные проблемы. «Очень просто», — отвечал Фаддей, когда его спрашивали, и своим ленивым голосом объяснял всем, что к чему. Но в том-то и дело, что только отвечал, отвечал, когда спросят, а не спросят — так и просидит на своем подоконнике, будто и нет в мире никаких проблем. Так, по-моему, было и с диссертацией. Сам Фаддей на эту тему разговаривать не любит, на мои вопросы он только досадливо морщится.
— Да, попался я тогда, — признался он однажды. — Ну, ничего, — прибавил он задумчиво. — Мы еще увидим, — сказал и как-то странно и угрюмо усмехнулся.
Дело было так. Шеф, сразу же после истории со снегом, пригласил Фаддея к себе и поручил ему одно очень важное и трудное задание. Говорят, что поручил он в полной уверенности, что Фаддей не справится с ним и тогда шеф просто выгонит Фаддея за неспособность. Но Фаддей справился с заданием очень быстро, легко и, как говорят, гениально. Все знали, что шеф сам работал над этой проблемой, и многие еще долго думали, следя за все новыми и новыми поручениями шефа, что шеф просто-напросто эксплуатирует Фаддея. Кажется, и сам Фаддей думал так же и, может быть, злорадно посмеивался втихомолку, а может быть, и не совсем втихомолку, но шеф, будто бы ничего не замечая, давал Фаддею все новые поручения все по той же теме и, наконец, заказал большую статью с изложением всей проделанной Фаддеем работы. Фаддей быстро справился и со статьей, которую и передал шефу с внутренним торжеством и подчеркнутым равнодушием. Но каково же было всеобщее изумление, когда вдруг в толстом и солидном сборнике появилась эта самая фаддеевская статья, подписанная вовсе не шефом, а Фаддеем, да еще с неизвестно откуда взявшимся кандидатским званием. Эта ошибка, говорят, очень всех насмешила, но еще больше насмешил всех сам Фаддей, который не нашел ничего лучшего, как ворваться у всех на глазах в кабинет шефа и обвинить его в жульничестве, эксплуатации и шантаже. Говорят, что шеф вел себя на редкость благородно, не обиделся, и даже отечески потрепал Фаддея по плечу, заявив, что за диссертацией дело не станет и что он лично обо всем позаботится.
Говорят, что после диссертации Фаддей подал заявление об уходе, но шеф не отпустил его и между ними произошло долгое объяснение, которое почему-то кончилось в ресторане, где Фаддей вусмерть напился, так что шеф вынужден был отвезти его к себе домой, откуда и привез на следующий день на работу. Говорят, что Фаддей был особенно угрюм, упрямо ленив и почти целый месяц просидел на своем подоконнике, что было уже совсем глупо, потому что шеф как раз на него не сердился, а только однажды предложил ему не валять дурака или он его просто уволит. Думали, что Фаддею только этого и надо, но Фаддей почему-то не ушел, а покорно слез с подоконника и сделал всю предложенную ему работу, но потом опять вернулся на свое место и сидел там, пока шеф не потрудился найти ему следующее задание. С тех пор так и повелось. Фаддей стал у нас чем-то вроде специалиста по советам.
Но все это мои личные впечатления. А так Фаддей человек очень спокойный, несколько угрюмый и скрытный, но если копнуть поглубже, то простоватый и добродушный. Я к нему очень привязан, потому что он добрый, а это, по крайней мере для меня, очень и очень много, и качество это, по-моему, очень редкое, очень важное и более удивительное, чем все другие человеческие добродетели.
Фаддей только что пришел из бассейна и теперь стоял голый перед зеркалом, рассматривая собственную фигуру. Фаддей — культурист, он любит свое тело и заботится о нем. Если он замечает, что какая-то мышца ослабла, он находит себе вид спорта, чтобы развить эту мышцу. Плавать он начал, чтобы разработать дыхание. Он говорит, что с детства был очень хилым и только своими стараниями сделал из себя человека. Он даже утверждает, что своим ростом он обязан только себе, а раньше он был совсем низенький.
— Весна, — сказал Фаддей, когда я вошел в комнату. — Тело тянется к земле, а руки к лопате. Надо заняться гантелями, — сказал он, рассматривая собственные руки. Он критически оглядел меня с ног до головы и, кажется, остался недоволен.
— А ну-ка разденься, — приказал он. — Посмотрим, чем бы заняться тебе.
— Мне, наверное, всем сразу, — сказал я.
— Ты с этим не шути, — сказал Фаддей. — В здоровом теле — здоровый дух.
— Был бы дух, — сказал я.
— А, значит так… — сказал Фаддей. — Опять растерялся?
— Завари чайку, — попросил я.
Мы долго пили чай с пряниками, и мне захотелось сыграть в одну странную игру, которую я почему-то очень люблю.
— Часы, — сказал я и показал на старинные часы в форме голубого эмалированного яйца, сверху два золоченых голубка, по бокам вместо ручек две козьих морды, а внизу вместо ножек три ангела.
В свое время Фаддей уже о них что-то рассказывал, но я забыл, что именно, помнится только, что-то занимательное. Каждая вещь в фаддеевском доме так обросла человеческими жизнями,, что стала почти одушевленной, как в сказках Андерсена.
Я жду историю про часы, но Фаддей почему-то вдруг мрачнеет.
— Братишка письмо прислал, — говорит он, — советует, видишь ли, не продавать часы. А уж как он их ненавидел… «Не мое, конечно, дело, — пародирует он брата, — но вещи, нас окружающие, должны быть простыми и удобными…» Да как пойдет шпарить про эстетическое развитие, и чувство современности, и консерватизм в быту. Язык у него так подвешен, что все просто рты открывали. О чем ни скажи, все-то он подхватит и пойдет, прямо как по писаному… На этом и вылез, еще в институте какое-то атеистическое общество возглавил…
Лицо Фаддея темнеет, его теперь не остановишь. Про брата он может говорить часами — заскок у него такой. Все дурное в своей жизни, да и вообще в жизни Фаддей приписывает брату. Посмотрит, бывало, плохую картину: «Ну что ж, — говорит, — понятно, братишкина работа». — «Позвольте, — говорят ему, — ваш брат физик». — «Мой брат все умеет», — отвечает Фаддей. Выходит так, что если бы не брат, то Фаддей был бы совсем другим человеком и жизнь его была бы совсем другая. Не знаю, насколько это так, но вот своей ленью Фаддей уж точно обязан брату.
— Хватит, хватит, — перебиваю я его. — Про брата я и так все знаю, давай лучше про часы.
— Про часы, — задумчиво повторяет Фаддей. — Подумать только, вспомнил! Ну да, теперь антиквариат в цене. Скоро иконы собирать начнет…
— Ну вот что, — обрываю я. — У меня сегодня день рождения, и я бы попросил тебя это запомнить.
— Хорошо, — говорит Фаддей. — Я это запомню. Что бы тебе подарить?
— Я не затем сказал, — возражаю я. — Мне просто хотелось, чтобы кто-то помнил.
— Да, да, — задумчиво повторяет Фаддей. — Я запомню. — И вдруг: — Ба! Я дарю тебе подушку… Нет, я определенно хочу подарить тебе подушку.
— Ну вот еще, — возражаю я. — Зачем мне подушка, у меня уже есть подушка.
— Много ты понимаешь, — смеется Фаддей. — Подушка подушке рознь. Ты вот ляг, ляг на кровать.
Я ложусь и кладу голову на подушку.
— Ну как? — спрашивает Фаддей.
— Нормально, — отвечаю я. — Подушка как подушка.
— То-то и оно! — восклицает Фаддей и выдергивает подушку у меня из-под головы. — Ну а теперь попробуй! — И он подкладывает мне под голову другую подушку. — Ну а теперь, теперь?
Я кладу голову на подушку, и голова проваливается куда-то, точно в невесомость. Я закрываю глаза и не чувствую своей головы, будто висит она где-то в пространстве, отдельно от меня, на каком-то облаке, и даже покачивается чуть-чуть.
— Вот это да! — вскакиваю я. — Вот это подушка! В жизни не видал таких подушек!
— Много чего ты еще не видал… — смеется Фаддей. — Самые лучшие в мире подушки — это цыганские.
И только в дверях, с подушкой в руках, я между прочим спросил его о новичке.
— Опять ты влип в историю, — засмеялся он. — Ну что ж, по-моему, этот новичок просто находка для нашего коллектива. А то коллектив есть, а перевоспитывать некого. Так что работай, работай…
— Брось трепаться.
— А если я не хочу участвовать в этом спортивном аттракционе? — сказал он. — Я не агент госстраха, и новые методы страхования имущества от пожара и прочих стихийных неприятностей меня не интересуют. Мне он не интересен, он так застрахован и перестрахован, что до него не докопаться. Только если он еще раз сядет на мой подоконник, я вышвырну его в окно. Так я ему и сказал, а ты, пожалуйста, напомни при случае.
— Так, значит, есть в нем что-то…
— Такое, — подсказал Фаддей.
— Не треплись.
— Есть, есть, — будто успокаивая меня, сказал он. — Только скорее нет, чем есть. Любопытен, так сказать, для изучения, как сороконожка с двадцатью ногами или как любой другой индивидуум с отсутствием основного органа. Этакая загадка для науки: куда же этот недостающий орган подевался и как существо обходится без него?
Мне хотелось еще поговорить и узнать, какого же органа, по мнению Фаддея, не хватает нашему новичку, но Фаддей побежал к телефону и, вернувшись, заговорил о чем-то постороннем, явно давая понять, что не хочет продолжать прерванный разговор.
Я взял командировку на полигон и пробыл там две недели. События предыдущих дней понемногу утряслись в моей голове, и порой я даже поглядывал на них с юмором, как на нелепое недоразумение, и уже скучал по всем нашим и рвался назад в институт.
Но когда я в понедельник вышел на работу, в институте бушевал скандал. В воскресенье состоялась долгожданная загородная вылазка, и наши туристки возвратились с нее в страшном бешенстве и взбаламутили весь институт. Что там произошло на самом деле, выяснить было практически невозможно. Разгневанные участницы и неучастницы то и дело врывались ко мне с требованием принятия срочных мер по ликвидации этого хулигана, то есть Поленова, который опозорил весь наш коллектив. Они взахлеб кричали о его хамстве, издевательстве и цинизме. Факты были невелики. Поленов с самого начала держался обособленно, не принимал участия во всеобщем веселье, потом отказался помогать по хозяйству, съел один почти все консервы и, в довершение всего, исчез, заставив девиц волноваться и разыскивать его по всему лесу… При этом у меня осталось впечатление, что он приставал по очереди чуть ли не к каждой из участниц этой прогулки.
Я так от них устал, что, уж просто чтобы отделаться, посоветовал им сходить к Поленову и самим потребовать от него объяснения его поступков, что они и сделали. Поленов ответил им, что лес он совсем не любит, что они выбрали плохое место и он заблудился там, что от консервов у него теперь изжога, и вообще посоветовал им в походах поменьше галдеть и сшить себе приличные костюмы.
Девицы пришли в исступление и теперь, минуя меня, повалили прямо к шефу. Он им что-то пообещал, но они не успокоились и продолжали бурлить и клокотать по всему институту.
Нашлись и защитники Поленова. Первой прибежала Графиня. Она утверждала, что туристки сами на него набросились, что каждая имела на него виды и они из-за него передрались — поэтому он и сбежал.
Зная наших энергичных, бойких и веселых туристок, я ей, конечно, не поверил, но как ему удалось за один день довести бедных девиц до такого исступления, оставалось только удивляться. И то, что ни один из парней, участников вылазки, не имел к Поленову никаких претензий, тоже было странно.
Туристки же все не могли успокоиться, и нелепый, бестолковый галдеж охватил уже весь институт. Мнения разделились. Многие приняли сторону туристок, но многие, справедливо не улавливая причин такого негодования, заступались за Поленова. Больше всех здесь, конечно же, старалась Ольга Васильевна. Она открыто и громогласно обвинила нынешних девушек в грубости, развязности и вульгарности.
Скандал принимал катастрофические размеры. И я вынужден был снова вмешаться от лица общественности и потребовать от туристок прекращения этой склоки…
Они обиделись и вывели меня из состава туристического совета, но скандал пошел на убыль.
В конце рабочего дня зашел шеф. Я люблю его нечастые посещения, люблю его тяжеловатые размеренные шаги у себя за спиной.
— Что-то не так, — приговаривал он, — что-то не так…
Я работал и ждал, что он скажет. Обычно он задает какой-то вопрос или рассказывает какое-нибудь впечатление или наблюдение, которое он давно носит в себе и хочет с кем-то поделиться. Иногда это относится к работе, но еще чаще к людям.
Мы с шефом не однолетки, он на десять с лишним лет старше меня, но это, по-моему, не мешает нашей дружбе.
Он пришел в институт незадолго до меня, но я еще долго сверял технические отчеты и спал в шкафу, а он уже был вполне сложившимся руководителем. И действительно, стоило посмотреть, как важно, решительно и обособленно шагает он по коридору, — сразу же становилось понятно, что перед вами руководитель. Представить его в роли подчиненного было просто немыслимо.
Говорили о его больших научных заслугах, которые будто бы долго недооценивались, но он сумел-таки отличиться и пробиться, что теперь перед ним зеленая улица и что он себя еще покажет. Другие говорили, что он карьерист, выскочка и шельма.
То есть к нему присматривались.
Но он взялся за дело решительно и умело, многое радикально переместил и перестроил — словом, действовал как и положено новому руководителю. Приказы и распоряжения его были толковы, конкретны и умны, с этим уже нельзя было не считаться, и к недоверию присоединилось завистливое восхищение. «Ну, каков шельма!» — говорили одни. «С головой», — соглашались другие. «Такому лучше не вставать на пути — силища!» — замечали третьи.
Опять же — к нему присматривались.
Потом произошел инцидент с Фаддеем, за которым все следили очень даже пристально. И почти каждый сделал свои собственные выводы, которые сходились в одном, что с шефом лучше не тягаться.
К нему все еще присматривались.
А присматривались к нему так долго потому, что никто не мог понять, что это за человек. Как руководителя его уже раскусили, но как человек он еще никак себя не проявил и не выдал. К подчиненным относился логично, последовательно и справедливо, никуда слишком не лез и не ввязывался ни в какие отношения. Держался замкнуто, обособленно, многие находили, что высокомерно, и никого к себе не подпускал. Здесь тоже не обошлось без сплетен и догадок. Говорили, что от него ушла жена, оставив ему дочь, которая якобы над ним издевается и бьет посуду. Но дальше слухи не шли, никто ничего толком не знал.
А познакомились мы с ним поближе на одном товарищеском суде. Он и раньше посещал подобные собрания, но ничем себя не выдавал и мнений своих никак не высказывал.
Случай был вздорный, нелепый и грязный. Жена выгнала мужа, а его в результате хватил инфаркт. В процессе разбирательства выяснилось, что жена-то была фиктивная, а настоящей женой являлась сестра этой жены…
Все это трудно объяснить словами. В общем, так. Они поженились, хотя и не расписались. Муж переехал к жене, и у него освободилась комната. И чтобы комната его не пропадала, они решили ее кому-нибудь продать. Но как продашь — ведь площадь-то государственная, и прописать на нее можно только жену. Вот они и договорились, что сестра вступит с мужем в фиктивный брак, зарегистрируется и заплатит им за комнату. Так и сделали. Но сестра отказалась платить. «Какие, — говорит, — деньги! Я законная жена и прописана на площади мужа. Подавайте куда хотите — сами меня на такое дело подбили…» В процессе их выяснений с бедным мужем приключился инфаркт. Тогда сестра и говорит: «Раз ты жена, то и ухаживай за ним, как жена…» То есть они запутались, кто из них больше жена: та, которая жена, или та, которая по закону… «А мне он на кой!» — кричала на суде одна из сестер. «Сами на такое дело подбили, на родной сестре разживаться вздумали!» — кричала другая. «А что ж ты раньше соглашалась!» — кричала первая. «Да какой он мне муж! Да я бы на него…» И так далее.
Все это не так-то легко было выяснить, но и когда выяснили, никто не мог понять, что же теперь делать и кто должен ухаживать за бедным мужем.
Я долго, мрачно и тупо выслушивал вздорные мнения и препирательства и от растерянности уже ничего не понимал. В зале хохотали, кто-то притащил магнитофон, сыпались провокационные вопросы, — зал веселился вовсю, и я ничего не мог поделать.
И вдруг будто все взорвалось. Никто и не понял, что к чему. Мне показалось, что погас свет и обвалился потолок. Ломая стулья и сметая все на своем пути, наш шеф волной прокатился по собранию и вот уже стоял над нами. «Да как вы смеете!» — заорал он, стуча кулаком по столу. И слов не разобрать, но столько тут было стихийной необузданной ярости и искреннего, святого, точного гнева, что все было понятно.
Стол затрещал… Шеф бросился к выходу. Дверь отворялась на себя, но прежде, чем он это понял, из нее вылетели все стекла.
Этого происшествия никто даже не обсуждал, и сплетен не было. Все будто затаились и даже, как мне показалось, подтянулись.
На следующий день шеф вышел на работу и продолжал руководить нами как ни в чем не бывало. И только стал еще более отчужденным, величественным и неприступным.
А у меня еще долго не выходило из памяти это лицо… Впервые в жизни я видел гнев — не злость, не истерику, а гнев.
И я горжусь, что первый сошелся с ним поближе и заслужил его доверие…
Он приходил обычно в конце рабочего дня и долго расхаживал у меня за спиной, а потом задавал какой-то вопрос или рассказывал случай. Эти его вопросы первое время приводили меня в замешательство, даже в смятение и порой казались мне просто туповатыми. И прошло немало времени, прежде чем я понял, что эта тупость не имеет ничего общего с ограниченностью и умственной ленью действительно глупых людей. Это была тупость первооткрывателя, тупость гения, который привык доходить до всего своим умом и ни одну аксиому не принимать на веру. Утверждают, например, будто он не знает системы CGS. Я не знаю, правда ли это. Сам не раз удивлялся, когда какая-нибудь азбучная истина вдруг приводила его в восторг или повергала в глубокое уныние. Упрется в ерундовую схему и пыхтит, а все ждут в недоумении. А от сложного вопроса отмахнется: ерунда, мол. И понятно, что это не могло не настораживать нашу бойкую, всезнающую молодежь. Отсюда и разговоры о плагиате и сплетни о Фаддее.
Приходит, например, однажды и спрашивает:
— Послушай, а что такое молния?
Я озадаченно кошусь на него.
— Каждый школьник знает, — говорю я, ожидая какого-то подвоха.
— Школьник знает, а я нет, — настаивает он.
— Электрический разряд, плазма… — бормочу я.
— А что такое плазма? — спрашивает он.
— Плазма — это… — и я уверенно начинаю шпарить терминами и формулировками.
— Все-то ты знаешь, — нетерпеливо перебивает он.
— То, что знаю я, известно всем, — обижаюсь я.
— Ничего им не известно, — вздыхает он. — Названия давать умеют, вот и все. Назвали и думают, что познали. А познать можно только все до конца, иначе ты не знаешь ничего. Иначе ты не лучше животного — оно ведь тоже отличает столб от хозяина и, наверное, как-то это для себя обозначает… Копошимся, открываем, и все не с того конца…
В голосе его была тоска.
Но зато открытия и победы его — очень высокого порядка и не сразу доходят до других. Это какое-то перешагивание во времени. Это уже не открытия, это — откровения.
В последнее время мы все чаще разговариваем о молодежи. А так как темы задает обычно он, а у него есть взрослая дочь, я понимаю, что озадачивает его она.
Начиная издалека, с вопросов морали, нравственности и доброты и обсудив их сначала отвлеченно, мы постепенно переходим к молодежи, к новому поколению. Мы обозначаем их о н и и очень быстро сходимся на том, что не знаем и даже побаиваемся их. В жизни шефа не было проблем поколения. Была война, и общее горе объединяло людей и делило их на сильных и слабых, добрых и мелких, мужественных и несчастных. А теперь вот проблема поколения. Первое, второе, третье поколение. Поколение судит, поколение не принимает, поколение не понимает…
— Ты представляешь, — говорит шеф, — они не знали войны.
— Слава богу, — говорю я.
— Ну конечно, — говорит он. — И все-таки они ничего не знают.
— Кое-чего они знают и побольше, мы в их возрасте были глупее, — говорю я.
— Конечно, — соглашается он. — Сам удивляюсь, как много они знают. Но мы за свои знания платили кровью, а они что? Даром. Даровой хлеб не впрок.
— Ты хочешь, чтобы тебя благодарили? — спрашиваю я.
— Боже избави, — ворчит он. — И все-таки я хочу, чтобы уважали мою прожитую жизнь. Уважали мои усилия и провалы, мои поражения и победы.
— Они не знают этого, — возражаю я. — Так что придется тебе, не дожидаясь их уважения, самому уважать их.
— За что?
— За будущее. И неизвестно еще, что ждет их впереди. У них свои трудности. За то, что они люди.
— Но мы-то жили. Худо-бедно, а жили впервые. Жили и платили своей жизнью. Жили без черновиков, сразу и набело. И еще несколько поколений будут доживать наши жизни…
Я согласился с ним. Я настолько доверяю ему, что могу спокойно заниматься своим делом, а не судить и не разбираться, хорошо или плохо он мною руководит.
Но вернемся к событиям того дня, когда наши энергичные туристки всполошили весь институт. Склока была нелепой и поэтому казалась мне особенно опасной. В конце рабочего дня зашел шеф.
— Что-то не так… Что-то не так, — бормотал он, расхаживая у меня за спиной.
Он был явно не в духе.
— Выгоню! — вдруг выпалил он. — В три шеи!
Я, конечно, сразу понял, о ком идет речь, но почему-то мне очень не хотелось, чтобы и шеф встревал в эти дурацкие отношения.
— Кого? — спросил я, усиленно соображая, как бы отвести шефа от этой идеи.
— Он оскорбил меня, — вместо ответа продолжал шеф. — Он считает меня дураком. Какое право он имеет считать людей дураками! Я воевал, я строил. А этот сопляк — что он воображает? Нет, я ему покажу… Это же хам!
Я не встревал, и поток бессвязных выкликов наконец иссяк.
— Что случилось? — спросил я.
— Он издевался надо мной! — опять вспылил шеф. — Так не входят в кабинет директора! Так вообще никуда не входят! Существуют нормы поведения! Он ворвался ко мне как ненормальный, он перевернул весь кабинет! Он сломал мой парусник! Какое право он имел трогать мой парусник?! Туристки правы…
Я понимал, что дело тут вовсе не в паруснике, который сам по себе дорог шефу. Дело в том, что он никак не может сформулировать причину своего возмущения.
— Что случилось? — опять спросил я.
Некоторое время он молчал. Потом как-то смущенно усмехнулся.
— Понимаешь, — сказал он. — Я сам вел себя глуповато. Ну, вызвал я его к себе. И вовсе не из-за туристок. Я всех новичков вызываю. Ну, ты знаешь, надо же познакомиться… И вдруг врывается ко мне этот балбес, пробегает к окну, потом к шкафу… Я прошу его садиться, он отказывается. Хватает со шкафа мой парусник и начинает его крутить. Наконец усаживается напротив меня верхом на стуле и нагло глядит мне в лицо. А я, дурак, с перепугу начинаю с ним беседовать — ну, знаешь, эти формальные вопросы: сколько лет, да где учились, не женат ли? Он отвечает, а я вдруг понимаю всю глупую формальность этих бесед и вообще свое глупое положение… Тут бы мне от него и отделаться, а меня вдруг понесло: стал зачем-то свою жизнь рассказывать, как мальчишкой попал на фронт… фу, какая гадость, надо же так осрамиться! Я разглагольствую, а он молчит, смотрит на меня и молчит, хоть бы раз кивнул или поддакнул — а то молчит… Позор! Парусник поломал. Поломал и убежал! А я, дурак, его еще успокаивал, что, мол, ерунда, починим… Руку жал, мол, заходите!.. Он же нарочно парусник сломал, вот голову даю на отсечение, что нарочно! Никакой там застенчивости и в помине нет, притворство! Издеваться вздумал!
— Не горячись, — сказал я, когда он кончил. — И оставь лучше его в покое. Все равно сейчас не отыграешься. Ты действительно в данном случае оплошал. В следующий раз будешь осторожнее.
— Какой следующий! — опять взревел он. — Сегодня же полетит в три шеи! Не так уж я глуп, у меня еще хватит сил поставить этого балбеса на место!
— Успокойся, — сказал я. — Он молод, и ему нет до тебя никакого дела. У него сейчас большие преимущества.
— Какие преимущества! Нет у него никаких преимуществ! Вот сейчас пойду и все ему так и скажу! Нечего ему тут склочничать!
— Что ты ему скажешь? — спросил я.
Шеф остановился посреди комнаты и тупо уставился на меня. Он походил сейчас на разъяренного быка, который вдруг потерял цель и не знает, куда ринуться. Почему-то мне стало вдруг радостно видеть его таким гневным и беспомощным, и я улыбнулся. И он, наверное, почувствовал и понял меня, потому что тоже вдруг улыбнулся добродушно и смущенно.
— Ты смеешься надо мной? — спросил он. — Действительно, есть над чем посмеяться. Но этого балбеса я все-таки поставлю на место.
Не слушая никаких возражений, он вышел из комнаты, и его решительные шаги загрохотали по коридору.
«А может, так оно будет и лучше, — подумал я, оставшись один. — Выгонит так выгонит — воздух чище будет. А то бог знает что он тут еще натворит. Потенциал, судя по всему, велик, не скоро утихомирится…» Так говорил я себе, но где-то мне уже было жалко расставаться с Поленовым и даже немножко скучно оставаться без него.
Вернулся шеф неожиданно быстро. В нем не было и следа прежней решительности. Не глядя на меня, он пересек комнату и в замешательстве стал крутить ручку арифмометра.
— Двести семьдесят пять плюс четыреста тридцать девять плюс семьдесят восемь… — бормотал он.
— Ну что, выгнал? — не выдержал я.
Шеф исподлобья покосился на меня.
— Какое там, — усмехнулся он. — Я его в кабак пригласил.
— В кабак! — Я захохотал. — А это еще зачем? Как это тебя угораздило? Вот это попался!
— Сам не понимаю, — проворчал он. — Как-то так получилось. Да перестань ты ржать наконец!.. А знаешь, есть в нем что-то такое, и он совсем не глуп. Ну, молод еще, застенчив, вот и путается. А так ничего себе… Лазерами интересуется…
— Чего? — удивился я.
— Да, передачей данных с помощью лазерного луча.
— Вон куда метит! А где мы ему возьмем эти самые лазеры?
— То-то и оно.
— Да ты никак принимаешь все это всерьез? — воскликнул я. — Он же издевается над нами, а копни — сам ни черта в этих лазерах не смыслит.
— Да нет, вроде бы смыслит. В Ташкенте, говорит, участвовал в работах.
— Но мы этим не занимаемся и навряд ли когда-нибудь будем заниматься.
— Когда-нибудь, наверное, будем. А пока я предложил ему проверить диоды.
— А он?
— Сидит, проверяет.
— А кабак, при чем тут кабак?
— А ну тебя! — в досаде отмахнулся он. — Ну пригласил и пригласил. Что тут такого? Что мне, нельзя пригласить кого-нибудь в ресторан?
— Можно-то можно, — хохотал я. — Только ничего из этого не выйдет. Обдерет он тебя как липку.
— В смысле денег?
— Нет, совсем в другом смысле.
— Да перестань преувеличивать! Всюду тебе мерещатся сложности. Ну что такого, если два сослуживца зайдут вместе в ресторан? Потолкуют. Надо же идти молодежи навстречу.
— Хорошо, хорошо, — сказал я. — Иди. Только я тоже пойду с вами.
— Это еще зачем? — проворчал он.
— Так, — сказал я. — Мне тоже интересно.
Он недоверчиво покосился на меня и, что-то проворчав, ушел.
Что ж, сказал я себе, поживем — увидим. Может, и правда преувеличиваю. А так нормальный парень, несколько эксцентричный. Ну и что? Ничего плохого он пока что не сделал. Еще неизвестно… Мы здесь все притерлись и привыкли друг к другу, а со стороны да с непривычки тоже можем показаться кому-нибудь странными. Сами ведь, в конце концов, набросились. И возможно, что, заметив эту нашу враждебность, он уже нарочно будет грызть свой карандаш. Ведь мы, предъявляя другим претензии, часто не учитываем, что одновременно и нам предъявляют претензии, и тогда мы рассматриваем законное сопротивление других как недозволенную наглость, потому что искренне убеждены, что причина всех недоразумений лежит именно в этом нелепом их сопротивлении. Каждый из нас в равной степени и прав и неправ. Но пока один из нас не уступит, мы никогда не найдем общего языка и не сблизимся. Здесь нужны хотя бы с одной стороны слабость или равнодушие, а лучше мудрость и терпимость — качества, которые даются душевной зрелостью.
Молодой же человек непримирим. Он видит мир четко, логично и ясно, многие человеческие слабости, нелепости или просто недоступные ему проявления возмущают его. А раз так, то, пусть наивно и неоправданно, он убежден, что другие должны перемениться и все будет в порядке.
Не подозревая еще тех вершин, куда ему предстоит забираться, он наивно и жестко предполагает данный момент своего сознания окончательным и последним. И с этого небольшого уступа самодовольно взирает вокруг и даже на людей, стоящих выше, потому что у последних нет уже того восторга перед вершинами и потребности утверждать себя за счет других, и детское «помериться ростом» им уже ни к чему и не по силам. В своей мудрости или усталости они спокойно или растерянно принимают это снисходительное похлопывание молодых. Если же напор слишком настырен, они нередко пасуют, потому что им нечего противопоставить той физической и механической силе, которая у них самих ушла на преодоление тех вершин, которые у этой силы, в свою очередь, еще впереди…
И действительно, наш новичок некоторое время ничем себя не проявлял. Говорить о нем стали не то чтобы меньше, но как-то сдержаннее и осторожнее, как о запрещенном предмете. Все делали вид, что он их не очень-то интересует, и упоминали о нем небрежно и будто между прочим. Хотя многим до смерти хотелось потолковать о Поленове, и только чувство собственного достоинства заставляло их скрывать это и упоминать о нем с показным безразличием. У Поленова новая куртка, Поленов, оказывается, пишет стихи, Поленов сошелся с «великолепной пятеркой»…
Он, действительно, в то время сблизился с «великолепной пятеркой» и пришелся там, как видно, ко двору, потому что все они очень оживились, обновились, так сказать. Их сдержанно-обособленные повадки стали почти вызывающими, и они ходили по институту с наглым достоинством, как иностранцы…
Эта небольшая группировка, пять девушек, когда-то привлекала и мое внимание. Держались они особняком и с первого взгляда в глаза не бросались, потому что не было в них ничего яркого — и накрашены они были в меру, и прически не накручивали, а у двоих так вообще волос почти что не было, под мальчика были подстрижены, но и это шло им. Одеты все были скромно, ничего лишнего, тона все больше темные и серые, но выглядели они в своих нарядах как-то особенно подтянуто, благородно и естественно. Держались сдержанно, спокойно, свободно, но несколько замкнуто и обособленно. И парни их были как раз им под стать: такие же строгие и свободные. Но в мужской одежде я уже кое-что смыслил — все-таки сам себе покупаю, — и тут я сразу заметил, что все их подчеркнуто скромные серые костюмы и рубашки и даже носки в магазинах так просто не валяются, пойти и купить их так вдруг нельзя, а надо за ними постоянно охотиться и простаивать в очередях или доставать еще каким-нибудь хитрым способом. Тогда же сгоряча я стал ходить по комиссионным, где с большим трудом нашел наконец нужный костюм и туфли. Вещи были финские, что у этих людей считалось высшим классом. Вот только рубашки я долго не мог найти, а ведь она должна была быть темно-серой, с маленькими перламутровыми пуговками.
Всеми этими стараниями я был наконец удостоен внимания и приближен, причем все было обставлено как-то естественно, просто, легко и, непринужденно. Я быстро уловил их сдержанный, скрыто насмешливый и обособленный тон и даже каким-то образом снискал к себе особенную благосклонность, преимущественно, конечно, у девиц. Но к парням я и сам не очень-то тяготел. Они сразу показались мне людьми… как бы сказать… не надолго интересными. Все это были люди с высшим образованием и хорошим воспитанием, то есть из хороших семей, не дураки, не подлецы и не уроды. Был среди них свой философ, свой поэт и свой художник, и говорили они не такие уж глупости, и даже порой совсем не глупости, но мне сразу бросилась в глаза какая-то их неполноценность, незрелость и бесперспективность. Будто жили они по методу исключения: не носили безвкусных вещей, не позволяли себе необузданных жестов и поступков, не говорили лишних фраз и шаблонных мыслей, не предавались глупым настроениям и переживаниям. И в то же время они сразу показались мне детьми, играющими в не очень-то понятную им игру и выверяющими по ней все свои чувства и поступки. И сама жизнь их показалась мне пресной, формальной и безвкусной, не безвкусной в смысле формы — тут все было в порядке, а просто — без вкуса к жизни.
Девицы же, особенно одна, еще долго нравились мне. Тут «метод исключения» давал явно положительные результаты и даже преимущества перед всеми теми, кого они в своей спесивости обходили. Они, например, никогда не устраивали сцен и нечетких объяснений, не требовали от тебя чего-то невозможно возвышенного и абсурдного; в своих отношениях с мужчинами держались молодцом и нередко даже с особым мужеством и мудростью, впрочем, надо сказать, не без расчета, который почти всегда и оправдывался. Все они много и с определенным выбором читали и в других искусствах разбирались, знали много имен, чем и щеголяли, впрочем, всегда кстати и к слову. Умные были девицы, что и говорить, но уж больно спесивые.
Но тогда они мне очень даже нравились, особенно одна, в которую я был просто влюблен.
Отлучение меня от этой пятерки произошло так же быстро, просто и естественно, как посвящение. Началось оно однажды в ресторане, куда явились они все вместе — наверное, я их так пригласил. Явились они туда, как всегда, одетые обдуманно скромно, но я уже знал, что все эти простенькие платья и костюмы стоят в несколько раз дороже тех ярких и блестящих платьев, которыми щеголяли несколько особенно резвых девочек. Этих девочек нарасхват приглашали, и они все крутились перед нами на небольшой площадке между столиками. Моя же пятерка свободно и спокойно сидела вокруг меня и тихо потешалась над резвящимися девочками. Шел легкий разговор не то о Фолкнере, не то о Хемингуэе. Мне было как-то не по себе, да и официант попался особенно нахальный, так что, чем дальше, тем больше все казалось мне глупым, мелким и ничтожным. А тут еще неизвестно откуда взялась эта панбархатная бабенка, на которую без стыда и боли и смотреть-то было невозможно, такая это была беспомощная, жалкая и неотесанная фигура. Ее тоже поминутно приглашали, и она с радостью шла плясать и с победоносной, испуганной наглостью заглядывала в поисках одобрения и поддержки в окружающие лица. Моя пятерка вся так и ликовала, правда без лишних жестов и восклицаний, но я-то видел…
И тут меня понесло, наверное от вина, но я вдруг встал и пригласил эту панбархатную за наш столик, на что она охотно согласилась, заявив всем, что мы ей сразу приглянулись, потому что все такие расфуфыренные и нахальные, а мы вот попроще и поди стесняемся, и она о нас всех позаботится, чтобы нас не обсчитали и не обидели… А вообще-то таким молодым и симпатичным лучше в таких местах не появляться, потому что это к добру не приведет. Потом она рассказывала нам свою жизнь, назвавшись генеральской женой, и даже всплакнула, намекая на свой горький опыт. Словом, там было много намеков, недомолвок и пьяной путаницы. Моей пятерке все это скоро надоело, тем более что я и не думал потакать их провокационным штучкам, а, наоборот, несколько раз довольно грубо одернул их. А сам слушал этот вздор с подчеркнутым сочувствием и вниманием. Хорошо изучив мою пятерку, я как-то очень ловко сумел убедить их в своей искренней симпатии к этой женщине и даже каким-то образом противопоставить ее им. Наверное, я немного переборщил, потому что они действительно сильно обиделись и ушли поджав губы.
На следующий день в институте мы встретились как ни в чем не бывало, но во всем чувствовалась молчаливая настороженность и требование объяснений. Я бы, конечно, мог оправдаться и обратить все в шутку, и мы бы все посмеялись, но мне почему-то не хотелось, и я молчал. Они насторожились еще больше. Чем дальше, тем хуже — все больше появлялось недомолвок и намеков. Они замыкались и настраивались против меня, я же устал и совсем не назло им подружился с Графиней, за что и был окончательно отлучен.
А потом Графиня пожаловалась на меня в партком, и в институте был нелепый скандал, когда Графиня чуть ли не с кулаками налетела на парторга, защищая мою честь, потому что она, мол, вовсе не жаловалась, а просто поделилась с товарищами.
Все удивленно пожимали плечами, я представляю, как ликовала и торжествовала моя пятерка. А мне тогда уже было все равно и не до них.
Я тогда был здорово сбит с толку, растерялся и замкнулся в тупом ожесточении. Я бы, наверное, в конце концов стал подозрительным и угрюмым, если бы не Фаддей. Он давно уже наблюдал со стороны за моими злоключениями и до поры до времени не вмешивался. Когда же все это разразилось — и мое отлучение, и скандал с Графиней, — он пригласил меня к себе и напоил чудесной полынной настойкой. Я раскололся и рассказал ему все, а он целый вечер хохотал надо мной и в конце концов оставил меня у себя, потому что квартира у него большая, а одному ему в ней скучно.
Я с радостью согласился, и в этой пустой, старинной и захламленной квартире быстро пришел в себя и успокоился, и освободился от всей этой суеты, и счетов, и недоверия. Может быть, у него я впервые в жизни почувствовал себя дома. Все, конечно, благодаря Фаддею — это он со своей добродушной ворчливостью и отрешенностью от всего лишнего и ненастоящего, на что у него поразительное чутье, именно он научил меня любить всю эту нашу институтскую жизнь, и Графиню, и даже шефа, с которым сам до сих пор не мог разобраться и уяснить для себя, принимает он его или нет.
Моя любовь, а это была Полина, вскоре вышла замуж и так же вскоре разошлась. Потом она перессорилась с «великолепной пятеркой», и теперь они враги. А я бы давно женился на Графине, если бы не появился другой новичок и не отбил ее у меня.
Теперь Поленову предстояло повторить мой путь.
Все было тихо. Жизнь шла своим чередом. Я возился со стенгазетой, это, пожалуй, самая тяжкая из всех моих общественных нагрузок. Вытягивай статьи, переписывай их, редактируй, стихи сочиняй. Но я изловчился и выменял за счет своего слесарничества себе художника. Мальчишка был несносный, с гонором, ядовитый и шустрый, за ним нужен был глаз да глаз, того и гляди пакость какую намалюет, век не расхлебаешь. В прошлый раз на груди Ольги Васильевны изобразил камею с усатым дяденькой. Та, конечно же, приписала все это моим злобным проискам и подняла вопрос на должную высоту…
Погода стояла гнилая, все как-то притихли, захирели. Разве что Полина да Ольга Васильевна еще функционировали, обе горели ярким пламенем, обе внушали серьезные опасения.
Ольга Васильевна выглядела просто зловеще. Ее жертвенная деятельность и обожание искали новых проявлений и демонстраций. Она доставала Поленову билеты на какие-то редкостные концерты и просмотры. Она отыскала у него какую-то таинственную болезнь — не то боязнь движущихся предметов, не то потерю координации — и требовала для него путевки в однодневный дом отдыха. Поговаривали даже, что куртку подарила ему она. Однажды я видел их вместе на улице. Маленькая, сухонькая, быстренькая, она буквально отстраняла прохожих с его пути. Это было бы смешно, если бы не было так страшно. И я не раз с ужасом думал: «И чем только она расплатится за такие излишества?»
Полина выглядела не лучше. Состояние безразличия и подавленности сменялось лихорадочной болтливостью. Помочь ей было невозможно, но говорила она порой красиво.
— Мне кажется, — говорила она, — что всю жизнь все мы твердим этот простенький мотивчик первой детской любви, всего лишь первой. И, как опаленные мотыльки, все возвращаемся к этому огню, кружим вокруг него и сгораем по неосторожности, так и не познав природы огня, не научившись его применять и не получив от него ничего, кроме ожогов…
— А последнее время, — говорила она, — вся жизнь представляется мне коммунальной квартирой, где все знакомо до отвращения, все тускло и противно. Я выхожу к людям, как выходят на кухню коммунальной квартиры, где все опротивели друг другу до чертиков. Но самое страшное, что коммунальной кухни в природе нет, это способ видения, довольно жалкий и примитивный угол зрения глупых, больных или развращенных людей…
— Нам дается любовь, — говорила она, — таинственное, непостижимое свойство любви. Кем и за что нам дается этот бесценный и напрасный дар? Плюс-минус любовь — это даже не разные стороны одного и того же мира, это два разных мира. Один тусклый, плоский и мертвый — его нет, потому что реален только мир нашей любви, только он сообщает предметам жизнь…
— Он, — она имела в виду Поленова, — считает, что единица жизни есть время, момент времени, и всю жизнь обречен на суету в погоне за упущенными моментами. Нет, единица жизни есть любовь. Нам дано в ней спасение… Но варвары так не обращались с памятниками культуры, как мы обращаемся со своей любовью! Мы боремся с нею и стыдимся ее, как дурной болезни, и в своей мышиной возне еще гордимся победой над нею! Но победить в любви нельзя, можно только победить любовь. Довольно болезненно и опасно, но есть средства. И мы выхватываем и выпрашиваем друг у друга эти рецепты уничтожения любви. Лишь бы победить! Кого? Зачем нам эти победы? С кем мы сражаемся? Кому мы приносим в жертву нашу любовь, наш самый редкий и драгоценный дар? Кому?
О Поленове она почти не говорила и странно рассматривала свою любовь безотносительно к нему: то как дар, то как болезнь. На Поленова она, как видно, совсем не рассчитывала.
В секторе был простой.
Мы только что сдали заказчику вышеупомянутую аппаратуру уплотнения, которая была настроена, отрегулирована и установлена наконец на одной АТС возле Выборга. Я прочел несколько лекций эксплуатационникам, и с этим было покончено. И пока наверху думали, какое задание нам теперь спустить, в секторе был простой.
За первым школьным оживлением — свободный урок, свободный урок! — почти сразу же наступает растерянность перед бездельем, беспокойство. Люди, не привыкшие к досугу, не подготовленные к нему и не умеющие заполнять его собой, нервничают, возбуждаются. Выбитые из привычного ритма, не имея перед собой привычной разумной цели, они направляют свою энергию куда попало. Слоняются по коридорам, курят, пьют в буфете холодный чай, меряют шляпы друг друга, делают прически, измеряют талии… Говорят о любви, погоде, болезнях, моде, поэзии, колхозах, о звездах, вине, сигаретах, собаках, носорогах, пиявках, воровстве, футболе и косметике, гидропонике, антибиотиках, телемеханике, политике и супербомбах… Говорят, говорят, говорят! И раз подключившись, ты не можешь остановиться и говоришь вместе со всеми, размахиваешь руками, с кем-то споришь, кого-то защищаешь, что-то пропагандируешь, а патом возвращаешься домой очумелый от болтовни, выжатый, как с похмелья. И уже мечтаешь о работе, какой угодно: вымыть пол, разобрать шкаф, чистить снег. Но кто-то уже опередил тебя: и за лопатами очередь, и в шкафах уже копаются, а кто-то стирает занавески, а кто-то трет полы.
Я очень боюсь простоев. У меня тут во время простоев настоящий балаган.
Первой пожаловала Графиня.
— Наконец-то мне дали эту партию, — с порога объявила она. — Я — и вдруг Марина Мнишек, подумать только!
— Да, — соглашаюсь я, — есть над чем подумать.
— Ну вот, — обижается она. — Ты думаешь, раз ты меня знаешь, то я ни на что и не способна? А другим вот как понравилось! Давай хоть сейчас прорепетирую.
— Ну давай, прорепетируй, — соглашаюсь я.
Она отходит к окну, становится там в позу, и лицо ее делается надменным и нахальным, как у продавщицы модного магазина: не думайте, мол, что я вам просто продавщица.
Я вообще не люблю смотреть, когда люди поют. Неудобно как-то, когда взрослый человек вдруг краснеет от натуги и надолго застывает с открытым ртом. Пусть бы лучше пели где-нибудь за экраном или на пластинке.
На шум сбежались любопытные…
— С талантом человеку все дороги открыты.
— А что талант? Коли нет счастья, то хоть с талантом, хоть без таланта…
— Э, не говори, вот мне бы ее талант и ее годы…
— А вот пойдут муж, дети… не до талантов!
— Что муж, что муж! Муж мужу рознь…
— А что такое спаржа?
— Берешь три яйца…
— Самое главное не курить натощак.
— Разбиваешь все в маленький тазик…
— А что такое спаржа?
— Нет, вы только послушайте, пластинки из марципана!
— Фу, какая гадость…
— Да ты знаешь, что такое марципан?
— У меня в детстве марципановые свинки были, я их берег, берег…
— А у меня марципановый самовар.
— Какой самовар! Марципан — это железо, вроде хрома…
— Хром — это сапоги…
— Знаю, знаю, марципан — это вроде сахара.
— Да не вроде! Марципан — это…
— А что такое спаржа?
— А грязь-то какая, грязь-то! Столько баб болтается, хоть бы подмел кто!
— Держи карман шире, затем, что ли, болтаются!
Слава богу, обед подоспел, и все испарились.
…Сижу, работаю. Как вдруг лязг, шум, топот. Что за черт! Дверь настежь, и целая армия баб во главе с тетей Машей… Если бы не ведра да тазы, можно было бы подумать, что они пришли меня арестовывать, такой у них был вид. Игнорируя меня, они яростно набрасываются на мою комнату. Двигаются шкафы, сыплются приборы, гуляет под ногами вода… Куда деваться?
Я вылетаю из своей комнаты.
Шеф сидит в своем кабинете пришибленный какой-то. Смотрит перед собой в одну точку. И вдруг:
— Господи, долго здесь будет стоять эта чернильница! — И он вскакивает и хватает чернильницу, будто она его смертельный враг, и бежит с ней к дверям, а в дверях останавливается и растерянно так озирается. — Сделай милость, унеси отсюда эту чернильницу!
Я иду с чернильницей по коридору.
— Маразм — удел избранных, — говорит Фаддей. — Давай купим машину.
— Как это купим?
— Пошлем брату телеграмму и купим машину.
— Какую телеграмму?
— Как какую! Ты что, не знаешь, что ли? «Продаем рояль», вот какую. Мы ему телеграмму — он нам денег, вот и машина.
— Какой рояль?
— Я всегда ему такую телеграмму посылаю, когда деньги нужны. Был у нас такой белый рояль, брат в нем души не чаял. Потом мы с матерью его продали, но брат об этом не знает. Вот и пошлем ему такую телеграмму!
— Иди ты к черту!
— Да поставь ты куда-нибудь эту чернильницу!
— О господи!!!
Наконец все разбежались. Я сидел в своей комнате посреди этого погрома… То есть в комнате был блестящий порядок и даже какой-то уют, но то и другое было создано не только не для меня и не по мне, но и вообще вне всякого здравого смысла. Например, стол был задвинут в угол, где не было розетки для настольной лампы, полка с книгами зачем-то попала на шкаф, а книги на ней были переставлены по росту. Все бумаги мои тоже были сложены в аккуратные пачечки, не по смыслу, а по размеру, все приборы задвинуты за шкаф, детали, как игрушки, свалены в корзину, а схему, которую я с таким трудом собрал, мне вообще не удалось найти — наверное, ее выбросили вместе с мусором. Словом, это была уже не моя комната, и я в ней совсем не ориентировался.
Хорошо еще, песочные часы уцелели.
Я снял их с полки. Кто-то прошелся по стеклу грязной тряпкой.
Эти большие, даже, наверное, громадные песочные часы однажды подарил мне на день рождения шеф. Где он откопал такие?
— У тебя нелады со временем, — сказал он.
Я удивленно взглянул на свои ручные — они ходили исправно.
— Лишь песочное время течет наглядно, — сказал шеф. — Слишком утилитарно нынче используется время. «Который час?» — спрашивают на ходу. «Уже пять, какой ужас!» И даже не оглянутся по сторонам, какой же именно был этот час, какого цвета. Торопятся в кино, чтобы там, в темном и душном помещении, убить время. Реальное, живое, свободное время пугает людей, его торопятся убить. И вдруг — глядь, жизнь прошла, кончен бал. Ваше время истекло! Когда оно истекло? Куда? Оглядываются. А позади всякая чепуха, дрянь и глупости — и ничего уже не поправишь. Поздно.
…Сбегались смотреть, вертели в руках песочные часы. Недоумевали, сокрушались, возмущались их нелепой величиной, нервничали, вздыхали. Некоторые суетились и спешили; другие, наоборот, вдруг цепенели и тихо следили за течением тоненькой струйки.
Больше всех часы заинтриговали Фаддея, он даже пытался не заметить их, так сильно они его задели. Так и ушел, не обратив на часы никакого внимания, но тут же вернулся и прямо с порога предложил обменять часы на японскую зажигалку. Выслушав мой отказ, он расстроился, надулся и ушел, но потом еще много раз возвращался, предлагая в обмен все новые предметы.
И одна лишь Графиня действительно не обратила на часы никакого внимания. Я объяснил это для себя ее близостью к природе, но дело было не в этом.
Однажды, когда она особенно долго малевала свою физиономию, я взял часы, перевернул их и молча поставил у нее перед носом.
— Убери свои весы, — зыркнув на меня сердитым взглядом, приказала она, — а то они, чего доброго, могут упасть и разбиться.
Ее враждебное отношение ко всякого рода приборам было известно всему институту. «Графиня ручку приложила», — шутили сотрудники, если какой-нибудь прибор внезапно выходил из строя.
— Не весы, а часы, — машинально поправил я и бросился спасать часы.
Бережно обнимая свою драгоценную ношу, я разгуливал по комнате в поисках места более надежного, чем подоконник. Как вдруг до меня дошло.
— Ты не знаешь, что это такое? — спросил я, протягивая ей часы.
Графиня с трудом оторвала взгляд от своего изображения в зеркале, смерила меня равнодушным взглядом.
— Песочные весы, — изрекла она и даже пожала плечами с досады, что ей морочат голову этакими глупостями.
— Фантастика! — воскликнули.
— А чего? — удивилась она. — Песочные весы время вешают.
— Нет, пощади! — завопил я. — Что ты говоришь?! Как можно взвешивать время?!
— А я почем знаю…
Нет, она не придуривалась. От удивления я потерял дар речи.
— Взвешивают — значит, нужно.
Она уже направлялась к выходу. Обошла меня с часами в обнимку, оглянулась подозрительно, вернулась.
— Что ты с ними носишься, как курица с яйцом? — грозно сказала она. — Опять меня разыграл? Вот щас как трахну по твоим весам, будешь знать!
— Да часы это! Часы! — простонал я. — Как всякие нормальные часы, они измеряют время.
— Зачем тогда они такие? — недоверчиво нахмурилась она.
— Ну, раньше, когда не было других часов, насыпали песок в эти колбочки…
— Но песок-то тяжелый, — перебила она. — Значит, время измеряли на вес. Сколько песку вытекло, столько и времени прошло. Что я, не понимаю, что ли?
— Песочные весы, — бормотал я, глядя ей вслед. — Гениальная женщина!
Тут-то он ко мне и ворвался. У него вообще была способность заставать людей врасплох. А может, это в нас самих? Даже люди, которых мы ждем, почти всегда застают нас врасплох, ведь не можем мы ждать ежесекундно, сидеть и ждать, — есть у нас в жизни множество насущных потребностей и обязанностей, и, таким образом, когда бы человек ни появился, это почти всегда будет врасплох…
Но часть расплоха Поленов все-таки приносил с собой. Он врывался в помещение будто из другой действительности, будто сам недоумевая, как и зачем он здесь очутился, что ему теперь делать и как выбраться. Разговаривать с ним было очень тяжело. Собственно, разговора никакого и не получалось. Он высказывал только принесенные с собой мысли и мнения, все это отрывисто, категорично, неожиданно и непоследовательно, не давая мне открыть рта и не только не интересуясь моим мнением, но будто заранее отмахиваясь от него. Создавалось впечатление, что ты разговариваешь сразу по крайней мере с пятью беспокойными собеседниками, и они наседают на тебя со всех сторон, и каждый нетерпеливо подталкивает под локоть. Причем все время приходилось опасаться какой-то каверзы от одного из них, вроде подножки или просто побега на полуслове.
Он все время находился в движении, что-то хватал, передвигал, заглядывал в шкафы.
— Неплохо устроились. Мне Полина о вас говорила… Она ваша любовница?.. — Он выхватил у меня из рук песочные часы.
— Нет, откуда…
— Все должно получаться. Может, я ее и люблю, но если все время объясняться — ничего не получится.
— Логично, — сказал я, — но…
И хотел прибавить что-то о пощаде и доброте, но он перебил меня:
— Много болтаете. Я боюсь слов. Каждое слово уносит из меня какую-то часть, ему соответствующую. Если я говорю «люблю», во мне не остается любви.
— Логично, — сказал я, — но…
И опять хотел прибавить о доброте.
— Жить надо, жить, — опять перебил он. — Жить сразу двумя, тремя, пятью жизнями.
— Ерунда… — Я хотел сказать ему, что твоя жизнь единственна, а остальное — суета, размен, что взять из жизни можно только свое, а за излишества дорого расплачиваться. Но куда там, он не дал мне открыть рта.
— А вам не хочется иногда посидеть спокойно?
Это уже было какое-то издевательство! Будто это не он, а я все время кручусь по комнате, а он сидит на моем месте.
— А это что такое? — он опять метнулся в сторону.
— Дырокол.
— Американский?
— Да.
— А эта ваша Графиня ужасная дура.
— Почему же?
Он молчал.
— Почему же, — сказал я и уже в каком-то отчаянии заговорил о доброте, что из всех человеческих качеств и свойств это самое редкое, непостижимое и удивительное, что ум — это всего лишь игра формулировок: так назвать или этак, — а перед добротой я преклоняюсь…
Он молчал.
И уже начиная путаться и сбиваться, я говорил о том, как часто врожденное мягкосердечие, душевную лень, расслабленность и даже равнодушие принимают за доброту. Говорил о том, что молодежи, я понимаю, часто не до доброты, что в мучительных поисках правды, где главное внутренняя честность, доброта может оказаться тормозом. Тут я совсем запутался и смешался под его непонятным взглядом. Он стоял в отдалении и, как мне почудилось, продолжал удаляться.
Я еще говорил, как вдруг понял, что попался и дверь ловушки давно захлопнулась за мной. Нет, он не убегал, а, наоборот, стоял неподвижно, исподлобья глядя на меня, и в этом взгляде не было ни насмешки, ни вызова, он был равнодушно-бесстрастен. Это был взгляд опытного тюремщика, это был взгляд в тюремный глазок. Я почти реально увидал перед собой шершавую решеточку, о которую хотелось биться головой и вопить не своим голосом.
И я заметался в этой клетке. Мне захотелось пройти по потолку и с громким криком вылететь в форточку, и только страх перед безумием не позволил мне сделать этого.
Если сказать человеку, что он попался, он тут же начнет доказывать обратное, но как только он откроет рот, дверца ловушки механически захлопнется за ним, и все его дальнейшие доводы и поступки уже будут доводами и поступками несвободного человека.
— А вам не страшно сидеть вот так на стуле? — на прощание кинул он. — Время идет, а вы сидите.
Я застыл, открыв рот. Ведь только что он призывал меня посидеть на том же стуле! Я рванулся к нему, но его не стало.
До сих пор не понимаю, были эти две диаметрально противоположные фразы заранее придуманы и принесены ко мне, как камень за пазухой, или родились тут же, но в том и другом случае они были гениальны в своей простоте, просты и гениальны, как камень, брошенный точной рукой.
Камень попал в цель, и я долго сидел в каком-то оцепенении, точно боясь потревожить ушибленное место; я сидел и смотрел ему вслед, точнее, на мою жалобно скрипнувшую дверь. Сидел посреди учиненного им хаоса, потому что все в моей комнате будто изменилось: все стулья были передвинуты, все предметы переложены, лампа чуть покачивалась под потолком и даже шкаф будто съехал со своего места. На всем остался отпечаток его присутствия, все хранило его следы.
Я сидел, глядя на жалобно скрипнувшую дверь, и думал, что вот моя дверь все понимает. Я вспомнил, как много лет тому назад меня раздражал ее скрип и я все собирался ее смазать. Но потом оказалось, что дверь моя вовсе не скрипит, а поет, и для каждого входящего у нее есть свой особый звук. Она точно оповещает меня о входящем. И я полюбил эти звуки и даже втайне опасался, как бы ее ненароком не смазали. Опасался, конечно, не настолько, чтобы заботиться об этом особо, но если бы ее все-таки смазали, я бы почувствовал известное разочарование.
Размышление о двери привело меня к более абстрактным размышлениям. Я стал думать, что многое в нашей жизни, вначале нелюбимое, раздражавшее или смущавшее нас, почему-то вдруг становится дорого нам, и мы вдруг с удивлением замечаем, что начинаем любить именно за то, за что раньше не любили. И не то что мы вдруг изменились или изменился предмет, нет, все осталось по-прежнему, и даже чувство, этим предметом вызываемое, осталось точно таким же — только к нему прибавилась любовь. Может, эта любовь к нелюбимому предмету и есть зрелость, а цель жизни — полюбить как можно больше таких предметов?
Например, я очень не любил вокзалы. Может, это осталось со времен войны, только на вокзале мне всегда бесконечно тоскливо. А тут проводил кого-то, возвращаюсь один по перрону… И перрон тот же, и мое чувство тоски от него то же, только вдруг чувствую, что люблю. Точно ко всем другим, будто взаимоисключающим друг друга чувствам противоестественно и нелепо прибавилась еще любовь. Я даже пирожок купил и съел его под расписанием. А уж как я их не люблю, эти вокзальные пирожки!
И я подумал, что придет время и я полюблю этого чужого мне человека, полюблю именно за то, за что сейчас не принимаю. И он, наверное, пойдет мне навстречу, потому что куда же деваться? Нам обоим придется немного потесниться, и уступить, и шагнуть навстречу, раз мы в одной семье…
Мне ничего не оставалось, как думать таким образом, потому что бороться с ним мне было не под силу.
После обеденного перерыва вдруг завыла сирена воздушной тревоги. «Это они дельно придумали, давно было запланировано…» — отметил я, пробираясь в свою комнату. И тут же на повороте был схвачен девицами в противогазах и, несмотря на отчаянное сопротивление, уложен на носилки и доставлен в подвал. По дороге меня несколько раз пребольно роняли, но встать на ноги так и не позволили. Это была своеобразная месть наших туристок. В подвале меня поставили посередине, — оказывается, я был мертв. Ну, мертв так мертв — я не стал больше сопротивляться.
Тут, в большом сводчатом помещении, собрались уже почти все наши. Кто стоял, кто сидел на каких-то ящиках. Фаддей курил. Никто больше не смеялся и не разговаривал. Было тихо, сумрачно и тревожно. Многим было что вспомнить, и они с отсутствующим видом глядели перед собой, каждый в свою точку.
Лежать на носилках было удобно, и я тоже погрузился в воспоминания.
Я редко заглядываю в свое военное детство. Снять с ним оборвалась с окончанием войны. Я знаю, во многих уцелевших семьях любят вспоминать те трудные времена, кто что пережил и перенес: в их жизни это тяжелый и, может, даже поучительный этап. «До войны, во время войны и после войны», — подразделяют они свою жизнь. Для меня, ребенка, эта связь времен была нарушена и потеряна с гибелью родителей, и началась совсем другая жизнь, в которой не могло быть места воспоминаниям.
Может быть, поэтому я мало помню своих родителей.
Помню первый день войны. Меня собирали в детский санаторий, и вся квартира была завалена моими вещами, на которых мать и бабушка вышивали метки. В результате я оказался лучше всех собранным в дорогу, и вещи мои еще долго носили воспитательские дети. Мать, очевидно, была хозяйственная…
Помню, как небо покрылось аэростатами… А потом все едем, едем и едем: на машинах, поездах, подводах — нас везут. Если закрыть глаза, то кажется — в обратном направлении… И клеенчатые бирочки на руках и ногах.
Помню татарскую деревню Такталачук, затируху на обед, вкус сырой мороженой картошки, лесного лука и крапивы, помню вшей, чесотку и понос… Помню физические страдания, хотя убежден, что в той жизни они не имели особого значения. Дети не страдают физически, за них в этом отношении страдают родители. Если все вокруг голодные и больные — это уже данность, порядок вещей: значит, иначе нельзя, а значит — так надо. И вспоминаю физические страдания только как конкретный факт, потому что главный предмет страданий куда тяжелее сформулировать. Это бесконечная цепь унижений, кошмаров, стыда, необузданных страстей и одиночества, как может быть одинок только ребенок в коллективе, когда, не в силах справиться со своей индивидуальностью, он вечно и ежесекундно страдает от какой-то вселенской несправедливости. Хотя о какой несправедливости может быть речь, когда все вокруг равны и больны одной и той же болезнью — войной…
Помню, как мы стоим голые, расставив руки и ноги, обмазанные с головы до пят какой-то вонючей ядовитой болтушкой от чесотки.
Помню последнюю весточку от отца — целую посылку шоколада, который надо было есть понемножку, сидя на черном медицинском топчане, под ненавидящим и принципиальным взглядом директрисы.
Помню, как детей начали разбирать родители. Всеобщее возбуждение, ожидание и надежды… Нас осталось совсем мало. За мной так никто и не приехал…
Тогда кончилось мое детство, не то что кончилось — его не стало, я остался сам по себе, без пункта отправления и без якоря, вне времени и пространства. Я не пытался найти своих родственников, они сами должны были найти меня…
Странный визг прервал мои воспоминания. Я поднял голову.
Передо мной на высоком ящике сидели Поленов и Графиня. Поленов целовал ее — она визжала…
Первой отреагировала Ольга Васильевна. Будто желая что-то сказать, она медленно поднялась со своего места. Все в ожидании смотрели на нее, но она ничего не говорила, и только лицо ее вдруг точно покрылось броней. Она опустила глаза, и все последовали ее примеру, и я присоединился ко всем.
Вызов был принят, и, я бы сказал, принят достойно.
На третий день простоя нам наконец спустили новое задание. Заказчиком на этот раз являлась одна крупная железнодорожная стройка в Сибири. Теперь нам предстояло заниматься регенерационными усилителями. Такие усилители ставятся везде, на всех линиях связи через каждые пять — пятнадцать километров. Дело в том, что передаваемые сигналы, или импульсы, естественным образом постепенно затухают. Регенерировать импульс — это значит восстановить импульс. Мы должны были настроить и провести эксплуатационные испытания заводских образцов новых регенерационных усилителей. Приемные стойки привезли в тот же день, и все с удовольствием погрузились в работу.
Время шло. Наши держались отменно. Никаких сплетен, склок — строгое, холодное молчание окружало Поленова. Есть в русском человеке такая способность подтягиваться в трудных и ответственных ситуациях. Живет себе ленивый, расхристанный: а, мол, стоит мне утруждать себя по такому ничтожному поводу! Но если ситуация этого требует, откуда только берется эта выдержка, достоинство и даже величие.
«Да, перебрал ты, парень!» — говорил я себе и с некоторым сожалением, но и удовлетворением ставил точку.
Но когда я видел Поленова, эта точка не казалась мне такой уж надежной и будто сама собой превращалась в запятую. И действительно, как показало время, еще много подобных точек мне предстояло расставлять на этом сюжете.
Поленов не только не думал сдаваться, но, как видно, вся эта история даже забавляла его. Он ходил по институту в обнимку с Графиней и то и дело целовал ее в самых людных местах. Попробовал бы кто другой вести себя подобным образом, что бы поднялось! А тут будто никто ничего не замечал.
Бедная Графиня совсем одурела. С лица ее не сходила какая-то блаженно-нахальная полуулыбка. Растерянность и вызов образовали такую трогательную кашу, что на нее без смеха и смотреть-то было невозможно. Ни в ком не находя сочувствия, она смотрела то робко и заискивающе, то вдруг холодно и надменно.
Меня она избегала и зашла всего один раз, чем-то явно недовольная, сердитая… Долго слонялась по комнате, рисуя на пыльных поверхностях круглые цветочки.
— Ничего интересного, — вздыхала она. — Ничего интересного…
Это было что-то новенькое и в ее устах не могло относиться к жизни вообще, а только к какому-то конкретному лицу или предмету. И когда она вздохнула в очередной раз, я прямо спросил ее о причине недовольства.
— А как же, — лениво откликнулась она. — Пригласил меня в гости, а сам щи ест. Поел и в баню пошел. Ничего интересного…
— Ну конечно, — засмеялся я, — щи ему не к лицу.
Она не поняла меня и только лениво вздохнула. И я вдруг понял, что ее постигло большое разочарование. Не возмущение, не протест, а именно разочарование. Я знал, как она собирается на свидание, как долго вертится перед зеркалом, борясь со своим отражением, меняя прически и выражения лица. И вдруг — щи, баня… Я даже понял, как Поленов, не выдержав этакой торжественности, нарочно придумал эти щи и баню. Наверное, это было смешно, остроумно, ну разве чуть жестоко. Он хотел ее задеть, но результат получился совсем неожиданный. Она поняла все буквально и не обиделась, а разочаровалась.
Эта простодушная доверчивость и раньше поражала меня в ней. Например, она безумно любила кино и постоянно находилась под впечатлением какой-то картины, точнее какого-нибудь киногероя, и в то же время никогда не собирала фотографии кинозвезд. Я долго не мог понять почему. «А они совсем не такие», — сказала она. Дело в том, что она влюблялась не в киноартистов, а именно в образы, ими созданные. Талант актера, мастерство его перевоплощения ее ни капли не интересовали. Ее интересовал сам Робин Гуд, или Спартак, или Гамлет. А между тем она жила среди нас вполне конкретно, принимая наш порядок вещей и прилежно следуя ему, непостижимая, как растение.
Помню отчаяние Полины. Их все чаще можно было видеть вместе, вдвоем с Графиней и даже втроем с Поленовым. Его, как видно, это устраивало, как устраивала любая скандальная ситуация; Графиня вообще никогда не удивлялась; наши упорно молчали, и только бедная Полина… Не надо было ей сближаться с Графиней, она не должна была даже подозревать о ее существовании!
Однажды она спустилась ко мне в подвал, и ее прорвало:
— Как я ненавижу эту Графиню! Как она мне отвратительна, гадка, мерзка! Чиста и порочна, наивна и сильна в своей плоти. Ее непосредственность, правдивость и даже доброта кажутся мне просто зловещими. Где любая нормальная женщина обречена на сумасшествие — эта только хлопает своими телячьими глазами… Я спросила ее, чем он ей понравился. И знаешь, что она мне ответила? Нет, от этого можно повеситься, что она мне ответила! «Он много знает наизусть» — вот что она мне ответила. Меня преследуют кошмары при ее участии. И когда все вы за нее хватаетесь, мне делается жутко. Я все вспоминаю, как во время эвакуации мальчишки загнали кошку в дупло и там распилили. Невинные дети. Что это? Дурной сон? Кошмар?
Вот и ваша Графиня. Я боюсь ее. Она уничтожает меня, она зачеркивает весь мой человеческий опыт, бороться с ней можно только физически. Вспомни, как она нажаловалась на тебя в партком! Все смеялись, а мне было страшно. Она ведь так ничего и не поняла, и ревела только от страха, что ее накажут. И то, с какой радостью вы к ней прибегаете и ею пользуетесь, — это ужас. Это зачеркивает любое душевное развитие. Я не ревную, я брезгую.
И Полина разрыдалась.
А весны все нет как нет.
Посерел снег, почернел лед, потемнели и словно набухли стены домов. Еще ниже опустилось тяжелое небо.
— Если бы за трешку можно было купить хоть пять минут солнца, я никогда не взял бы в рот спиртного, — говорит Фаддей. Он любит порассуждать на эту тему.
— Что такое мужество? — говорит он. — Это приличное поведение в тяжелых условиях. Людям, которым полгода, а то и больше не удается видеть солнце, мужества, конечно, не занимать. Их мирные будни — уже акт мужества и выносливости. Холодно, строго и расчетливо работает их организм, здесь нет места особым страстям и прочим излишествам, жить здесь не данность, а задача. Неестественно, глупо и пошло выглядят все отклонения от нормы. Ты видел когда-нибудь у нас беззаботно хохочущую женщину? Нет, нет, не спорь! Последовательность — основная ценность и страсть ленинградцев…
А весны все нет как нет…
На стенке шкафа у меня появилось новое распоряжение:
«Для увязки конструкций блоков и узлов приемного шкафа регенерационного усилителя между собой все технические задания на корректировку и конструирование узлов и блоков должны в обязательном порядке визироваться у старшего инженера 17-й лаборатории т. Гаврилова А. Г.».
— Начинается, — проворчал я. — Они там напортачат, а мне увязывай.
В институте все тускло, серо. Молчание, упрямое и тяжелое, распространилось на все человеческие темы, связи и отношения. И вот уже не только с Поленовым, но почему-то и друг с другом отношения стали сдержанными, натянутыми и чуть ли не враждебными. Как неловкая пауза в разговоре, когда любая выходка, глупость может послужить желанной разрядкой, но никто не берет на себя эту святую глупость, и напряжение растет, и вот уже просто невыносимо, уже страшно шевельнуть рукой, и все застыли в неловких позах, бессмысленно глядя мимо друг друга.
Да и сами виновники будто исчерпали свои возможности. Поленову давно надоело целоваться с Графиней, и Графиня бродит сонная, нечесаная и злая; Полина застыла, мертвая и пассивная; даже сам Поленов — весь какой-то резкий, угловатый, небритый и вроде даже больной.
Не берусь судить о глубине и сложности его переживаний, но неуютно ему все-таки было. И вот в своем ожесточении, явно назло всему и всем, он вдруг подружился с нашей Маленькой. Есть у нас такая чертежница-шрифтовик, маленькая-премаленькая, этакая стареющая фарфоровая куколка, известная своим кулинарным мастерством и тем, что разводит волнистых попугайчиков, — беззащитное крохотное существо.
Надо было видеть, как однажды в столовой Поленов с целой тарелкой сосисок, весь такой огромный, небритый и злой, побродив между столиками, вдруг недобро усмехнулся и подсел к нашей Маленькой, скромно доедавшей свой компот.
Надо было видеть смятение и ужас бедного существа, и болезненную, бледную усмешку Полины, и гневно поджатые губы Ольги Васильевны.
Да, перебрал ты, парень… Не прижился… Не ко двору… Ну что ж, бывает и так… И я опять ставил точку.
Был понедельник. Понедельник — день тяжелый.
Все утро я просидел в своей мастерской, и что делается там, на воле, мне было совсем неизвестно. Моя мастерская, я говорил уже, помещается в подвале. В ней хоть и есть окошки, но они совсем маленькие, да вдобавок еще и грязные, да к тому же еще и завалены снаружи какими-то досками и ящиками, так что их почти нет. Но даже если их расчистить и вымыть, то все равно двор за ними такой темный и глубокий, что проку от них не будет никакого и все равно придется целый день работать при электричестве. Так что окон в моей мастерской практически нет никаких.
…Спокойное выдалось утро, даже подозрительно, до чего спокойное. Ведь понедельник — день тяжелый. У меня тут по понедельникам бог знает что делается! Нашествие целое, секунды, бывает, не посидишь спокойно. Беда мне с этими понедельниками. Я уже и шефу жаловался, и меры мы с ним всякие придумывали. Некоторое время по понедельникам шеф меня совсем из института удалял: то на завод пошлет, то за бумагой, то еще куда. Но потом перестал удалять. Нерационально, говорит. Пусть уж лучше, говорит, ты один не работаешь.
Жду. И вдруг — никого. Час никого и два. За работу взялся. Сижу себе, работаю, но странно мне как-то. Случилось там, может, что? Но тоже странно: ведь если бы случилось, давно бы ко мне прибежали. Но вот не бегут…
Шеф заглянул. Я ему схему показываю, а он пальцем по столу водит, водит и нос кривит.
— Пыльно, — говорит, — у тебя, душно. Хоть бы форточку открыл, что ли. А то сидишь тут, как крот какой-то. Вон и паутина тоже…
Сказал и прочь пошел, а я от удивления даже работать не могу. И что это его, думаю, на чистоту потянуло? Никогда он этим особенно не интересовался.
Ближе к обеду Графиня пожаловала. Шаркает у меня за спиной и вздыхает.
— Что делается! — вздыхает она. — С ума сойти, что делается!
Оглянулся я на нее, а она стоит, скрестив на груди голые ленивые руки, и ее наглые телячьи глаза лениво скользят по моей фигуре. Посмотрел я на нее и вдруг как прозрел. Ба, да она же красавица! Были рыцари, торговцы, землепашцы, были поэты, жрецы, звездочеты, были певцы, циркачи, паяцы, и еще… и еще были просто красавицы. Есть дворники, милиционеры, кондукторы, есть артисты, писатели, художники, есть физики, инженеры, пилоты, и еще… и еще есть просто красавицы, красавицы и только, обыкновенные красавицы.
— Что же такое делается? — спросил я, невольно краснея под ее настойчивым взглядом.
Она томно потянулась, и блаженная усмешка проползла по ее лицу.
— Сидишь тут, как жук навозный.
— Это кто жук?..
— Сам и жук, пыльный жук, грязный жук, — и она вызывающе глядит прямо мне в глаза.
Я вскакиваю и подлетаю к ней, она делает шаг мне навстречу и, скосив глаза мне на переносицу, вздыхает.
— Убирайся отсюда! — говорю я.
— Ну и подумаешь!.. — обижается она. — К нему, как к человеку… Красавчик!
— Убирайся, убирайся, — я хватаю ее в охапку и выставляю за дверь. — Иди, жалуйся в партком.
— У меня теперь другая подруга, совсем не из парткома, — обижается она, но я уже захлопнул дверь.
Взглянул на часы — без пятнадцати два, а в два начинается обеденный перерыв в ближайшем гастрономе. Я быстро вымыл руки, сбросил свой серый халат, быстро закрыл дверь и, держа ключ в руке, побежал по своему серому коридору, выскочил на улицу и отшатнулся…
Это было солнце, оно бросилось мне навстречу, ключ выпал у меня из рук и звеня поскакал по булыжной мостовой, и черные и разноцветные круги заходили перед глазами, а ключ вдруг встрепенулся и поплыл в зеленых кругах, как яркая рыба.
— Вот-вот… — протяжно сказала Графиня и, плавно нагнувшись, подняла ключ и вложила его мне в руку. — То-то и оно… — пропела она, и ее черная тень медленно проплыла между мной и солнцем. Я было поднял руку, чтобы задержать ее, но она засмеялась, задрожала и рассыпалась в солнечном тумане. А я все стоял, не поднимая глаз, и множество ног промелькнуло перед глазами, а среди них маленький деревянный кузнечик с золотыми тарелочками на лапках стоял неподвижно, настороженно… Но вот ноги кончились, тарелочки с тихим звоном ударились друг о друга, и кузнечик медленно пополз по асфальту… Не знаю, кто вез его и куда я шел за ним.
Очнулся я вдруг… Перед глазами уходил в небо и растворялся в нем голубой купол татарской мечети. Волнение было сильным, беспомощным и тоскливым, как во сне.
Бывают образы, фантазии или кошмары, которые иногда возникают в нашей памяти, и мы с пугливой тоской узнаем их и сразу же прогоняем, а они с привычной покорностью уходят прочь. И мы не можем с точностью сказать, случилось ли это когда-нибудь на самом деле или это только уже давно повторяющийся сон. Большей частью это какие-то сильные или стыдные потрясения детства, о которых мы с чисто детской инстинктивностью сразу же постарались забыть, потому что справиться с ними нам было не по силам; или страхи и кошмары, которых мы так и не смогли побороть; или какие-то видения и явления, смысл которых так и не смогли постичь; или образы и ситуации из прочитанных книг, которые так вошли в наше сознание, что и не скажешь точно, было или не было.
Будто когда-то я уже стоял так же, закинув голову… Или нет, сначала я долго шел по желтой пустыне. Пустыня была бесконечной, но на горизонте все время маячил голубой купол. Рядом со мной шел еще кто-то — нет, она не помогала мне, — мы просто держались за руки, чтобы не потеряться. К нашим рукам были привязаны бирочки из клеенки, где фиолетовыми чернилами были написаны наши имена и фамилии. Она почему-то стеснялась своей бирочки и все время прятала ее под рукав, но бирочка все равно сползала, и я осторожно косил глаза, чтобы узнать, как же ее зовут. Кажется, она заметила это, потому что вдруг села и, ехидно поглядывая на меня, перевязала бирочку себе на ногу. Я почему-то очень смутился и отвернулся, будто бы рассматривая что-то вдали. Потом мы долго шли молча и не брались больше за руки и не смотрели друг на друга. Она, наверное, очень устала, потому что начала тихонько всхлипывать и вдруг упала на песок и разрыдалась. «На, смотри, смотри! — выкрикивала она. — Раз тебе так этого хочется, то смотри! Что же ты не смотришь? Боишься? Только и можешь что подсматривать исподтишка, а так ты трус, глаза боишься поднять…» Но я не смотрел, я делал вид, что ничего не замечаю… Тогда она сорвала бирочку с ноги и стала протягивать ее мне, умоляя, чтобы я наконец посмотрел, потому что она так больше не может. Голос ее стал ласковым и вкрадчивым. «Ну посмотри, ну посмотри! — настойчиво упрашивала она. — Посмотри, и мы пойдем дальше. Посмотри, и все будет по-прежнему. Ведь это совсем не страшно. Ты только посмотри, и все будет хорошо, и мы пойдем дальше. Ну что тебе стоит посмотреть?..» Но я упрямо отворачивался и закрывал глаза руками… «Ах так, — наконец сказала она. — Тогда я ее съем». Я обернулся и с ужасом увидел, как она действительно сунула бирочку в рот, с ожесточением начала жевать ее и наконец проглотила. «Вот и все, — сказала она, — ты этого хотел. Что же ты не радуешься? — Она усмехнулась, потом зевнула. — Теперь ты никогда ничего не узнаешь, — устало прибавила она, — а когда спросишь, а ты ведь обязательно когда-нибудь спросишь, теперь я знаю тебя, — тогда я совру, обязательно совру, не могу не соврать… Так что ты никогда не узнаешь правды, даже если это будет правда… А теперь иди, я спать хочу». И она действительно свернулась в клубок и заснула. А я пошел один и быстро дошел до голубого купола. Я хотел войти в храм, занес ногу на порог и вдруг оступился. «А почему ты один?» — сказал кто-то надо мной, но я и без него уже знал, что один никогда не войду туда… И я бросился обратно и долго искал ее… но не нашел.
Этот детский сон ясно вспомнился мне. Я стоял перед мечетью и сквозь солнце смотрел на голубой купол. Сон вспомнился мгновенно и тут же начал рассыпаться, и, как я ни удерживал его, стараясь что-то понять и осмыслить, он вдруг исчез, и осталось только беспомощное воспоминание о каких-то бирочках, которые были привязаны к нашим рукам, и мы, парами, по какому-то мокрому и черному полю все идем и идем…
…А в Петропавловке у нас был штаб. Там, в одной из башенок, хранились наши списки и клятвы, написанные кровью, и каждый из нас по очереди должен был дежурить там, дежурить, несмотря на наш строгий детдомовский режим. И вот однажды, сорвавшись с «мертвого часа», я бежал через парк Ленина по направлению к Петропавловке и уже огибал «Стерегущий», как вдруг споткнулся и упал, и серебряный рубль, который служил у нас паролем, выскочил у меня из кулака и полетел куда-то в траву. Я долго искал его, а когда поднял голову, то увидал голубой купол… Почему-то я сразу очень удивился и насторожился, в недоумении оглядываясь. Но все было на месте: и «Стерегущий», и Нева, и Петропавловка, — все знакомое, облазанное…
И вдруг голубой купол. Откуда он тут, зачем и какое отношение он имеет к этому городу и ко мне? Помню, я долго стоял так, задрав голову и ничего не понимая. Тогда же мне очень захотелось войти туда, но одному было страшно… И я начал наблюдать со стороны, но так никогда и не заметил, чтобы туда входили. Я даже никогда не видел, чтобы люди останавливались перед мечетью и любовались ею. Вокруг «Стерегущего» всегда полно народу: его и фотографируют, и любуются им, и лазают по нему. А вот ее будто и нет, ее будто никто и не замечает, а ведь она куда более заметная, большая и странная… Даже открыток с ее изображением я не нашел ни одной… Мне уже хотелось с кем-то поговорить о ней, с кем-то поделиться, а может быть, поспорить, защищая ее или ругая. Но никто никогда не говорил о ней. Позднее я сформулировал для себя вопрос о ее исторической и архитектурной ценности и с этим вопросом стал приставать к знакомым и незнакомым людям, но те только таращились на меня и отмахивались.
«А может быть, она не такая уж красивая или, может быть, вовсе безобразная? — подумал я тогда. — Ведь иначе как же они ее не замечают? Да и вообще зачем мне входить туда, если никто не входит?..»
Постепенно я научился не замечать ее, и только тот сон с пустыней еще долго преследовал меня, но потом и он прошел.
«Вот, — сказал я себе теперешнему, стоя, как прежде, задрав голову. — Теперь я уже никогда не войду в нее. Почему же я не вошел туда раньше?» — «Не надо входить в чужие храмы», — отвечал я себе. И все-таки мог или не мог я туда войти? Ведь если бы я вошел, что-то обязательно появилось бы в моей жизни или исчезло из нее, но в том и другом случае жизнь моя немного бы сместилась, изменилась, и была бы уже немного другая жизнь. Но я не сделал этого, и, значит, так было надо, и у меня осталась своя единственная жизнь. Но какая же из них моя настоящая жизнь?
А не все ли равно… Я вдруг очень устал и, больше не оглядываясь, пошел по улице. У меня почему-то кружилась голова.
Тут я заметил Поленова, он шел со мной рядом и что-то говорил. Меньше всего сейчас мне хотелось испытывать на себе механизм его воздействия. Но такой уж это был человек, всегда он появлялся, как назло, когда его совсем не хотелось видеть. Наверное, тут можно отыскать определенную логику. С человеком, погруженным в себя, или с посторонним всегда легче общаться. Он не нацелен на вас. Он спокойнее, отвлеченнее, не тормошит вас и не давит.
— Не люблю весны, — говорил он, — вонь, грязь…
Я кивнул.
— Вы смотрели на купол. Странное сооружение — возникает вдруг, как из-под земли.
Я удивленно глянул на него. И позднее я не раз замечал в нем эту способность довольно точно угадывать чужие чувства и настроения. При полном отсутствии душевного опыта это тем более удивительно.
Некоторое время он молчал, и я чуть было не забыл о нем.
«И опять весна, — думал я. — К чему бы все это? Что мне с ней делать, и какая связь между мной и пробуждающейся природой? Почему я должен испытывать на себе ее воздействие, возбуждаться, волноваться, когда у меня нет к тому никаких оснований? И почему нет этих оснований? Может быть, мне надо было жениться, может, я люблю детей? Если бы у меня были родители, это могло бы получиться само собой, а так… — Я вспомнил свою нежилую комнату. — В свое время я мог бы жениться на Полине, а потом на Графине, но упустил момент. И теперь мы просто друзья. И ничего не вернешь. Как все это получается… И не получается…»
— Вы правы, я никогда никого не любил. Если в этом году не выйдет, то не выйдет никогда.
Я ничего подобного не говорил. И, с досадой обнаружив его опять около себя, неприятно удивился сходству наших мыслей и опять почувствовал разницу возрастов, тот отрезок пути, который никогда не сократится.
«Выйдет, — подумал я, исподтишка рассматривая его профиль, — раз тебя это беспокоит, значит, получится. У тебя еще все впереди. Созрел ты, голубчик. И еще будешь утверждаться в своей способности любить, будешь возводить это себе в заслугу, а просто — пришло время». И еще отметил, что, пожалуй, опережаю его всего-то на одну-две ступеньки, о которых он еще не подозревает, и гордиться тут особенно нечем, потому что с большой высоты мы, наверное, равны, со всей нашей возней и насущными потребностями есть, спать, любить. Еще я подумал, что любовь и потребность любви, собственно, диаметрально противоположные вещи: в первом случае человек дает сам, во втором же — мечтает получить, урвать у другого.
Все это я не столько подумал, сколько почувствовал, глядя на крепкий затылок Поленова. Он шел чуть впереди и будто особняком, шел и разглядывал встречных женщин, а меня вдруг так и потянуло подлететь и врезать по этому затылку.
И вот, сам не знаю как — то ли поток детей из ближайшей школы прибил меня к этому голубому лоточку, — но я вдруг оказался в очереди за мороженым.
— Вам какое? — спросила продавщица.
Я наугад ткнул в этикетку с ценой одиннадцать копеек. Я давно не ел мороженого, мне кажется, с тех пор, как стоило оно тридцать рублей, а в витрине этого магазина был выставлен торт ценой в пять тысяч. Этот торт изображал собой Екатерининский дворец. Настоящий дворец в городе Пушкине был разрушен, но взрослые утверждали, что этот — точно такой же. Мы подолгу простаивали перед этой витриной в разрушенном послевоенном городе, но однажды торт исчез. И до сих пор мне непонятно, откуда он взялся и куда потом делся, и не приснился ли он мне, как моя золотая пустыня.
— Дяденька, ну дяденька же… — торопили ребятишки.
— Сколько? — спросила продавщица.
— Пять тысяч, — сказал я.
— Что?!
— Одно, — я протянул ей ключ, она взяла его и положила на прилавок рядом с этикетками.
— А мне? — сказал кто-то сбоку.
— Два, пожалуйста, — сказал я и, расплатившись, взял свой ключ и два эскимо на палочках.
— Большое спасибо, — сказал кто-то сбоку и вынул одно эскимо из моих рук. Я увидел девушку, я еще подумал, что она, наверное, часто ест мороженое, потому что не вышла из этого возраста. Еще меня поразила ее шляпа: это была чалма. Не берусь утверждать, но мне показалось, что сооружена она из желтого махрового полотенца.
— Я на днях мыла окна и видела вас. Вы несли через двор большущую трубу, — сказала девушка.
— Да, да, — почему-то обрадовался я. — Помню, помню… Нес на днях трубу для соседки. Она на нее шторы повесила.
Девушка прямо смотрела на меня, и я вдруг покраснел и растерялся под ее взглядом, который был слишком продолжительным и в то же время каким-то рассеянным, словно она разглядывала что-то сквозь меня или прислушивалась к далекой музыке. Нет, она не косила и была без очков, но какая-то неподвижность была в ее расширенных зрачках. И если ей надо было посмотреть в сторону, она поворачивала туда всю голову, глаза же оставались неподвижными, будто могли глядеть только прямо. Лицо было чистым, как лист бумаги, на котором еще ничего не написано.
— Да, — сказала она. — В новом доме все должно быть новым.
— Не думаю, — твердо сказал я. — Я лично не люблю новых вещей.
— А я люблю, — сказала она.
— Это у вас от молодости, — сказал я и обозлился на свой дурацкий тон и повернулся, чтобы уйти, но тут опять увидал Поленова.
Он стоял у меня за спиной и в упор смотрел на девушку тем известным мне прицельным взглядом.
— Вы уезжаете? — спросил он.
И я, действительно, заметил у ее ног огромный чемодан.
— Я? — чуть удивилась она, продолжительно и ясно выдерживая его взгляд. — А, чемодан… — Она рассеянно посмотрела направо, налево и даже вверх. — Нет, это не мой.
— Не ваш? — удивился Поленов.
— Не мой, — вздохнула она. — Я тут стояла, подошел какой-то человек и попросил меня покараулить этот чемодан. Ушел в магазин и вот уже полчаса, наверное, не возвращается.
— То есть как?! — воскликнул Поленов. — Давайте я постою, а вы пойдите и найдите этого человека.
— Да, — сказала она, рассеянно разглядывая его, — какой вы умный.
Я рассмеялся. Поленов зло покосился на меня.
— Большое вам спасибо, — продолжала девушка. — Вы поможете мне в другой раз. А теперь уходите. — И она повернулась лицом к витрине.
— Дяденька, а у вас в рукав течет, — сказала мне какая-то девочка.
И действительно, мороженое совсем растаяло, и теперь тоненькая белая струйка текла мне в рукав. Я выругался и бросил мороженое на панель.
— И не стыдно, — пропела девочка.
Я поднял мороженое и отнес его в ближайшую урну. Девочка проводила меня глазами и, удовлетворенно кивнув головой, пошла своей дорогой. Этот случай с мороженым несколько меня отрезвил, и я заспешил на работу.
Но, подходя к институту, вспомнил о Поленове — его и след простыл. «Ну уж дудки!» — сообразил я и бросился обратно. Выглянул из-за угла и остолбенел.
Девушка стояла на прежнем месте и разговаривала — с кем бы вы думали — с нашим шефом. И тут я узнал ее, это была Динка, дочь шефа.
Окончив школу, она не поступила в институт, и шеф отослал ее в деревню к какой-то своей родственнице. Меня она, конечно же, узнала сразу и, заметив, что я не узнаю ее, обратила все в игру. Вернувшись из деревни, может быть впервые в жизни взгромоздившись на высокие каблуки и накрутив эту чудовищную чалму, ошеломленная такой переменой, она сама едва узнавала себя, и то, что ее не узнают знакомые, казалось ей вполне естественным.
Я всегда опасался этого переходного возраста, почему-то стыдно наблюдать эту неумелую женственность, беспорядочную, необузданную стихию, напичканную всяким романтическим вздором. Вечно на них какие-то мамины туфли, перекрашенные губы, немыслимые прически и шляпы, под которыми многозначительный бред, хаос и путаница.
Однако меня всегда удивляло, как одни и те же человеческие качества и свойства могут быть и прекрасными и отвратительными. Что умно у одних, глупо у других, чем любуешься у третьих, стыдно у четвертых, и что вызывает уважение у пятых, ничего, кроме сожаления, у шестых не вызывает. Возьмем хотя бы Графиню: неумна, ленива, безвкусна и даже добротой особой не отличается… Видимо, тут дело в органичности выражения, в чистоте звучания, что ли… И еще бог знает в чем.
Прошла неделя. Весна для ленинградцев явилась той естественной, долгожданной разрядкой, в которой они так нуждались. Помещения, заполненные солнцем, будто расширились, и люди в них расправились, рассредоточились и уже не натыкались друг на друга. Солнце встало между ними, отделив друг от друга. Отрешенные, умиротворенные, недосягаемые для всех внешних воздействий и суеты, они бродили в солнечном пространстве, занятые собой.
Что касается меня, весну я переношу неважно: мне весной спать хочется. Эта весна оказалась особенно сонной; я спал день и ночь, я спал все свободное время, не вполне просыпаясь даже на работе, засыпал в городском транспорте и даже на ходу. Так что немудрено, что некоторые события этой весны порой кажутся мне снами.
Однажды я лежал в своей комнате, подложив под голову замечательную фаддеевскую подушку, придирчиво разглядывал свою комнату, и она мне не нравилась. Она была светлая и просторная, но какая-то необжитая и даже казенная. И все еще казалась мне новой, а ведь я уже прожил в ней четыре долгих года.
Я вырос в детдоме, потом жил в студенческом общежитии, несколько лет снимал комнатушку у бабки на Васильевском, так что эта комната была первой моей комнатой, где должна была начаться моя личная, самостоятельная жизнь, но эта жизнь почему-то все не начиналась. Конечно, только позволь, Графиня вмиг натащила бы сюда всяких вазочек да салфеточек, и комната сразу бы сделалась обжитой, но это была бы чужая жизнь, к которой я как бы пристроился. Я бы и сам мог накупить модерной финской мебели, но я уже опасался всего нового. Уж лучше старый фаддеевский хлам, где каждая вещь имеет свою историю и так обросла человеческими жизнями, что ее уже никто и не замечает.
У меня же не было прошлого, а только будущее, к которому я относился, может быть, слишком требовательно и осторожно. Во всяком случае, мне казалось, что сначала должна появиться моя собственная жизнь, в которую кто-то войдет, а не наоборот, я пристроюсь к чьей-то жизни, поэтому я пугливо отвергал все предложенные мне варианты и выжидал. И, наверное, что-нибудь в моей жизни уже появилось, потому что и комната моя была уже не совсем пустая. Была в ней кровать, или просто поставленный на кирпичи матрац, были сделанные мной самим стеллажи, был письменный стол, довольно канцелярский, был кухонный столик, на котором я ел, была еще подаренная Фаддеем качалка, которую я особенно ценил, потому что в ней уже была и моя жизнь, жизнь, прожитая мной у Фаддея… Переведя глаза на торшер, я немного поморщился, но тоже ничего не поделаешь, если их принято дарить на новоселье. А на голом подоконнике стоял стеклянный, наполненный водой и искусственными рыбками шар, подаренный мне Графиней, вещь нелепая, базарная дешевка, но я ее почему-то полюбил.
Наконец, под головой у меня была чудесная подушка, пожалуй, самая любимая из моих вещей.
Я смотрел на Графинин шар и уже начинал засыпать, когда дверь вдруг открылась и в комнату вошла Динка. Почему-то я ни капли не удивился и, как во сне, проводил ее глазами, пока она пересекала комнату. Подошла к подоконнику, взяла в руки шар, поднесла к глазам и посмотрела сквозь него на свет. Все еще не просыпаясь, я смотрел на ее лицо, которое колыхалось там за шаром и будто плавало в нем.
— Рыбки должны быть настоящие, — строго сказала она и, отодвинув шар, посмотрела прямо на меня.
Я вздрогнул, будто проснулся, и, вскочив с кровати, выхватил шар из ее рук.
— Не твое дело, — сказал я. — Что ты тут делаешь?
Она рассеянно посмотрела мимо меня и снова пошла по комнате, рассматривая мои вещи.
— Я хочу написать про вас очерк, — сказала она. — Я давно слежу за вами и хочу написать про вас очерк.
— Чего? Как ты сюда попала?
— Ваша мама трясла на лестнице половики, — сказала она. — Было очень много пыли.
— Кто? Нет у меня никакой мамы, сирота я.
— Тем более, — сказала она. — Тем более о вас надо написать очерк.
— Да кто ты такая? Я всего второй раз тебя и вижу.
Она задумчиво осмотрела меня с ног до головы.
— А я вас хорошо знаю, — сказала она. — И кроме того, вы предлагали мне свою помощь. Я уезжаю, и мне нужна ваша помощь, я хочу вам кое-что поручить.
Я молчал.
Она важно и серьезно смотрела на меня.
— Вы должны мне помочь.
Я молчал.
— Так я могу на вас рассчитывать? — сказала она и пошла к дверям, но по пути вдруг остановилась возле стола и дала мне какой-то совет насчет схемы, над которой я работал. Совет был явно абсурдным, но я понял это только когда она совсем ушла или, кажется, на другой день, потому что тогда я совсем ничего не понимал, я просто бегал из угла в угол. И в конце концов пришел в какую-то ярость и даже выскочил на лестницу, чтобы догнать ее. Но, сбежав во двор, понемногу успокоился. Хотел пойти к Фаддею, но не пошел…
Неделя выдалась необыкновенно жаркая, а батареи парового отопления, как назло, были раскочегарены чуть ли не докрасна. Воздух в комнате был сухой и горячий, как в духовке. По ночам просто невозможно было заснуть, язык пересыхал насквозь, горло саднило, и приходилось то и дело бегать на кухню и пить там из-под крана… Я намочил простыню и развесил ее на открытом окне, но это мало помогло, разве что запахло прачечной.
Посреди ночи на кухню выползла Кирилловна. Мрачная и тяжелая, как туча, она объяснила мне, что паровое выключить нельзя, потому что кранов не предусмотрено. В старых домах предусмотрено, а тут нет, потому что каждый будет вертеть краны и заливать квартиры водой. А топят так сильно потому, что опять переэкономили уголь. В прошлом году даже собрание состоялось, где всех уведомили о подобной переэкономии, а некоторые даже возмущались, что, мол, зимой было холодно. И вот теперь, пока нет постановления, спешат сжечь этот переэкономленный уголь.
Кирилловна объясняла все это важно, назидательно, явно гордясь своими познаниями. И как-то само собой получалось, что все в порядке и спорить не о чем, а надо терпеть, как терпим мы стихийные бедствия.
Заснул я уже под утро, и приснился мне чудный сон. Мне приснился первый дождь, его запах и вкус. Будто бегу я по черному рыхлому полю, босиком бегу, не один, бегу и смеюсь. Сухой еловый лес вот уже совсем рядом, тяжелые капли настигают нас, кто-то жарко хохочет мне в спину, и низкие душистые еловые лапы смыкаются над нами…
Проснулся я вдруг. Грохотал гром, белые паруса хлопали надо мной. В дверях стояла Динка, а в руках у нее был длинный-предлинный зеленый огурец.
— Видишь, — говорила она, протягивая мне огурец, — какой прекрасный огурец.
— Да, — повторил я, — огурец…
— Понюхай, как пахнет, — она поднесла огурец к моему носу.
Я понюхал.
— Ты ел в этом году огурцы?
Я отрицательно покачал головой.
— Так и знала, — обрадовалась она. — Мне его подарили. Такой прекрасный огурец, просто обидно есть одной.
Я все еще лежал неподвижно, грохотал первый гром, хлестал в окно первый дождь, простыня как парус билась на сквозняке, в открытых дверях стояла женщина, протягивала мне зеленый огурец. И я лежал, затаив дыхание, боясь шевельнуться и спугнуть эти призраки, словно от моей неподвижности зависела их реальность…
Но вот хлопнула дверь, простыня метнулась в обратную сторону, захлопнулось окно.
— Где у вас тарелки, нож, соль? — заговорила она.
— На кухне, — машинально отвечал я, и, прежде чем успел опомниться, она была уже на кухне и грохотала там посудой.
Я бросился следом. Кирилловны на кухне не было. Я быстро вручил ей вилки, ножи, хлеб, стараясь поскорее оттеснить ее обратно в комнату. Но в коридоре она вдруг вспомнила про лук.
— Нет, нет никакого лука! — прошипел я.
Но дверь в комнату Кирилловны уже отворялась.
— Здрасти.
— Здрасти.
— У вас случайно нет лука? А то такой огурец…
— Лука? А-а, лука!.. Ну да, лука!
«Начинается», — подумал я, поспешно скрываясь в своей комнате и тревожно прислушиваясь.
Но ничего такого не произошло, они там удивительно быстро нашли общий язык, а заодно и лук, и картошку, и масло. И вот уже Кирилловна, суетясь вокруг стола и возбужденно потирая руки, намекала, что, мол, такую закуску грешно есть помимо… И я бежал в магазин…
В это утро меня уже ничто не могло удивить. Без удивления узнал я, что она сирота, окончила хореографическое училище, но на выпускных экзаменах сломала ногу и теперь вот снимается в кино… и пишет, очерки. Умеет ездить верхом, прыгать с парашютом, дрессировать кошек и собак, делать какой-то хитрый коктейль и т. д. и т. п.
И вот они уже вместе с Кирилловной пели «Тропинку» и «Ах, зачем эта ночь…».
Конечно, я знал, что передо мной Динка, вздорная дочь шефа, но это уже не имело никакого значения. Правда была на ее стороне. Как бы мы ни взывали к равенству и справедливости, правда всегда была и будет на стороне молодости и силы. Да и какое может быть равенство между молодым и старым, сильным и слабым, красивым и уродливым, умным и глупым? Докажи я правду, ей стало бы капельку скучно, а у меня было бы испорчено настроение. Но и эти доводы пришли ко мне позднее, потому что тогда я верил ей безусловно. Прекрасная женщина поднесла мне первый огурец, мне был дарован прекрасный завтрак в прекрасном обществе — и какое это имело отношение к правде?
На прощание она таинственно и важно сообщила мне, что нуждается в моей помощи, чтобы я ждал…
И я начал ждать. Что делалось в это время в институте, просто не знаю. Наверное, что-то, как всегда, происходило, но меня это уже не касалось. Мелочными, жалкими казались мне все наши институтские страсти. Чуть ли не брезгливо взирал я на эту жалкую возню, и даже снисхождения или сострадания не вызывали во мне их глупые беды и неувязки. Как-то само собой мне стал ближе и понятнее Поленов, его жестокость казалась мне чуть ли не чистотой. Природа, молодая, сильная, неодухотворенная; чистота, гармония и порядок без всей этой душевной возни — вот символы, которые привлекали меня этой весной.
Мне казалось, что она придет в воскресенье, но в будни я тоже ждал. Прямо с работы я бежал домой. Все вычистил, вымыл, натер пол. По вечерам, не зная, чем заняться и как убить время, я готовил себе какие-то замысловатые кушанья: гренки с сыром или яичницу с яблоками. Я расставлял все это на столе, купил бутылку вина и новые рюмки. Придет, а я как раз сажусь ужинать, то да се… Выпьем вина… Пластинку поставлю… Ба, да они же у Фаддея! И я мчался к Фаддею.
Фаддей сидел за дубовым фамильным столом и переводил переводные картинки. Он макал палец в блюдечко с водой и тер им по бумаге. Я долго стоял над ним, с интересом наблюдая, как под пальцем проступает пошлая женская головка.
— За дегенерата почитает, — проворчал он, — думает, совсем в детство впал. Переводные картинки шлет. Жаль, рояля не осталось, я бы ему весь рояль этими картинками залепил.
Он поднял голову и внимательно посмотрел на меня.
— Что это с тобой? Влюбился, никак?
Я промолчал.
— А… Ну тогда давай выпьем.
И мы с ним отправляемся в коридор, открываем там стенной шкаф, где Фаддей хранит свои закуски, на одной полке грибы, на другой соления, на третьей копчения. Отпуск Фаддей проводит в деревне, на заготовительном промысле, как он это называет. И ни у одной бабы я не едал таких грибов и маринадов. Есть у него еще собственного приготовления эссенции — капнешь такую в водку, и она сразу же делается укропной, или полынной, или калгановой. Мы выбрали калгановую.
— Жениться бы тебе, — сказал я, проводя пальцем по пыльному столу.
— Жениться? — с неожиданной живостью откликнулся он. — А что, если на Графине? Такая девка пропадает!
Я очень удивился и, сам не знаю почему, почувствовал себя задетым.
— Во-первых, почему пропадает? А во-вторых, может, она за тебя и не пойдет.
— А я ей шубу куплю — сразу пойдет.
— Какую шубу, зачем ей шуба?
— Шубу все бабы мечтают.
— А откуда деньги?
— А деньги брат пришлет.
— Так и пришлет?
— Дадим телеграмму, вот и пришлет, надо же с ним за картинки рассчитаться.
— Какую телеграмму?
— Ты что же, не знаешь про рояль? — И Фаддей захохотал. — Рояль мы давно продали, еще когда мать болела. Брат тогда в Антарктиде был.
— А если он за роялем приедет?
Фаддей опять захохотал.
— Скажу, что продал только что. Он, мол, деньги задержал, вот я и продал.
Помолчали. Водка была уже допита, и, может быть, впервые мне стало как-то тяжело и душно в захламленной фаддеевской берлоге. Эту историю с роялем я давно знал, и тут вдруг она показалась мне какой-то несостоятельной и пустой. И я заспешил на воздух, так и забыв взять свои пластинки.
Фаддей холодно глядел мне вслед, но мне уже было не до этого, я спешил домой.
В воскресенье пожаловала Графиня, полная энергии, возбужденная и распаренная. Она шумно дышала, обмахивалась платком и, мне показалось, вмиг проглотила весь мой свежий воздух. Весна подействовала на нее как-то слишком возбуждающе, она уже перемыла все свои окна и полы, но энергии не уменьшилось, и, страдая от ее избытка, она прибежала ко мне, чтобы тут же приняться за мои полы и окна. Но, обнаружив, что все уже вымыто, оторопела и чуть ли не обиделась. Она энергично разгуливала по комнате, шумно передвигала столы и стулья, жарко дышала.
И мне вспомнился другой сон, тот, что приснился мне однажды в промозглую зимнюю ночь. Мне приснилось лето. Зной. Прогретый насквозь еловый лесок, знойное тяжелое небо, сонное гудение шмелей, одна ленивая коза, запах полыни… Это был Графинин сон — он так никогда и не сбылся, и от мысли, что не сбудется и тот, другой сон, про дождь, меня даже передернуло.
— Что случилось? — спросила Графиня.
— Зуб, — удачно соврал я и лег на кровать лицом к стене.
Графиня потопталась, разглядывая меня, а потом ушла к Кирилловне. Я облегченно вздохнул, но они там вдруг страшно поругались насчет мытья прихожей. Графиня, кажется, утверждала, что паркет надо мыть раз в году, а то и вообще не надо мыть; Кирилловна же, наоборот, обвиняла Графиню в наглой лени, потому что Графиня только зря пачкает чужие паркеты и суется в чужие дела. Дело дошло до обоюдных оскорблений. После чего они разрыдались, присмирели и, невероятно быстро помирившись, расстались еще пущими друзьями.
Тут я, наверное, заснул.
— Антон Петрович… — ласково пропела Кирилловна. Она просунула голову в мою комнату, и ее маленькие глазки оживленно забегали по сторонам и наконец с нескрываемым любопытством уставились на меня.
— Антон Петрович, вам тут птичку принесли.
— Что?
Я вскочил.
— Птичку, — вкрадчиво повторила она, разглядывая меня с такой лукавой нежностью, будто у меня родился ребенок.
Она отступила, и на ее месте возникла Динка с клеткой в руках.
— Здравствуйте, — вежливо сказала она. — Вы обещали мне помочь. Вот я пришла.
Она протянула мне клетку.
— Птичка, — как дурак, пробормотал я, — канареечка.
— Это снегирь, — строго поправила она. — Сейчас я научу вас, как с ним обращаться. На всякий случай я составила расписание, но оно, конечно, вам не понадобится, вы и так все прекрасно поймете.
Тут я увидал Кирилловну, она все еще стояла в дверях и хлопала глазами.
— Птичка, — пролепетала она, — канареечка…
Но я захлопнул дверь.
— Войдите в мое положение, — удрученным тоном продолжала Динка. — Я рассказывала вам о своих семейных затруднениях. Эта птичка — единственная память о моей бедной матери.
И лицо ее стало таким трогательным и беспомощным, что я почувствовал себя отъявленным негодяем.
— Повторяйте за мной, — продолжала она. — Кормить ее надо три раза в день коноплей.
— Да, — повторил я, — коноплей.
— Каждый день надо менять воду.
— Да, — повторил я, — воду.
— Чистить клетку можно через день.
— Через день, — повторил я.
— Запомнили?
— Запомнил.
— Нет, я вижу, ничего вы не запомнили. Повесим лучше расписание.
И она влезла на кровать и прикрепила к стене листок бумаги в клеточку.
— Вот, — сказала она. — Теперь я могу быть спокойна. Ждите, я скоро за ней вернусь.
Она было пошла к дверям, но на пороге оглянулась.
— Не оставляйте ее одну, особенно по вечерам, она этого не любит.
И ушла, а я долго стоял на месте.
— Чик-чирик, — сказала птичка.
Я подбежал к подоконнику.
— Чик-чирик, — сказала она и скользнула по мне быстреньким, ехидненьким взглядом.
— Почирикай у меня еще, почирикай! — Я постучал по клетке кулаком.
Птичка дико заверещала.
— Подумать только, птичка… Какая прелесть!
На пороге стояла Кирилловна.
Опрокинув стул, я выскочил прочь.
На дворе я присоединился к мужикам, которые сидели под красным детским мухомором и играли в какую-то таинственную игру, которую они называли рулеткой. Рулетка была сделана из старого дырявого таза, но меня уже ничто не могло удивить. Я быстро вошел в игру и так же быстро проиграл все свои деньги и даже часы. Часы мне потом вернули, а деньги мы пропили тут же под грибочком…
Проснулся я дома, но мне казалось, что я плыву на пароходе. Птичка вдруг резко заверещала, и мой пароход рассыпался на мелкие гаечки и винтики, которые со звоном раскатились в разные углы комнаты.
Кирилловна тихо ахнула, встретив меня на кухне, и поспешно скрылась в своей комнате. Однако выдала мне оттуда огромную бадью какого-то чудесного кислого напитка.
В секторе кипела работа. Наши давно разобрали присланную нам приемную стойку, кое-что уточнили и теперь пытались собрать ее.
Фаддей повис на стремянке. Все с озабоченным видом топтались вокруг него и вполголоса обменивались советами. Лица их, обращенные вверх к Фаддею, имели молитвенное выражение. Полина разглядывала экран осциллографа. Поленов разглядывал Полину.
— «Утро туманное… Утро седое», — задумчиво пропел Фаддей.
— Ты уверен, что АПЧ останется АПЧ?
— АПЧ бьет на два узла.
— Ах ты голубчик…
— Ребята, вы делаете глупость, — пытался подключиться я. — Этот трансформатор работает только когда диод стоит. Они ступенчатые, трансформаторы…
— «Я ехала домой, я думала о вас», — пропел Фаддей, смерив меня подозрительным взглядом.
— Эти платы надо выпускать металлическими, — снова изрек я. — А стойки надо делать в этой арматуре…
Фаддей ничего не ответил.
— Платы, говорю, надо сделать металлическими, — тупо повторил я.
— Пойди проспись, — буркнул Фаддей.
— Вы сделали из меня слесаря, — огрызнулся я, — слесарем и останусь.
— Ты у нас зато самый красивый, — разглядывая осциллограф, сказала Полина.
— Почему же тогда меня женщины не любят? — спросил я.
— Ты не должен быть частной собственностью, твоя красота принадлежит народу, — сказал Фаддей.
— Ты считаешь, что я вещь.
— Все мы, братцы, немного лошади… — откликнулся Фаддей. — Я такую глаздиаграмму не признаю.
— Какой сегодня день?
— С утра был понедельник.
— Начнем с конца, от регенератора.
— На клистрон как будем напряжение подавать?
— «И кому какое дело, кто играет, чья гармонь», — пропел Фаддей. — Можно угнать влево…
— Тогда сделаем так: сначала БП-31, затем БП-33, затем АПЧ-2.
Я начал засыпать.
— Надо взять гитару в прокате, — таинственно молвила Графиня.
— Деньги будешь возвращать в двойном размере, — откликнулась Полина.
Все-таки до чего же неудобно спать на печатной плате!
Шеф возник передо мной как из-под земли…
— Что, не узнаешь? — усмехнулся он в ответ на мой бессмысленный взгляд.
Я что-то промычал.
— Поезжай-ка ты, голубчик, на недельку к «футболистам»…
Так в шутку мы называем одно из наших предприятий, которое находится в нескольких часах езды от Ленинграда, в старинном северном городе Выборге.
В тот же день я собрал все документы, передал ключи от комнаты и заботы о птичке Кирилловне. Наказал ей впускать эту сумасбродку. Сложил вещи и уехал ночным поездом.
На Севере было холодно. Широкое северное солнце было холодным. С моря дул резкий, пронизывающий ветер. Разогнав жителей по домам, он вольно разгуливал по старинному каменному городу — вокруг башни с узкими бойницами, и вокруг крепостного вала, и вокруг крепостной стены… и, разогнавшись на открытой воде, взлетал вверх по гранитным набережным, ударялся в аристократический гранит бывших особняков, ныне учреждений, и дальше разбегался по узким каменным улочкам, облизывая и полируя стены домов с окнами-бойницами.
Городу шел ветер, городу шло безлюдье. Здесь все располагало к одиночеству, и услужливое воображение тут же превращало тебя в некоего романтического изгнанника без прошлого и будущего. Покой, равновесие и суровое достоинство вытесняли суету, счеты и прочую возню, наполняли гордостью, чистотой и твердостью.
«Все ясно, — говорил я себе, разгуливая по крепостной стене и подставляя лицо свежему морскому ветру. — Все ясно и понятно. Птичка — это предлог. Если женщина хочет вернуться, она обязательно забывает у вас перчатки, зонтик… или птичку. Обыкновенная женская уловка… Ничего странного, — так говорил я себе, но на душе было невесело. — Зачем ей ко мне возвращаться? Что ей от меня надо? Ну что ж, поживем — увидим…»
Вернулся я дней через десять. И уже на привокзальной площади все мои северные, чистые и ясные настроения сменились тревогой и смятением.
Было десять часов вечера. Белые ночи были в полном разгаре. Какое-то лихорадочное розовое сияние, как кисель, наполняло воздух, и даже суета привокзальной площади и бойкое движение трамвая как-то гасли в этом розовом сиропе.
Я не спустился в метро, а ехал в трамвае, который тащился, чуть позвякивая, тащился через весь этот призрачный, нереальный город, я ехал, опустив глаза, пустой, тяжелый и больной, как под наркозом.
Ехал, опустив глаза, чтобы поднять их в самом опасном месте и увидеть вдруг черненький силуэт Петропавловки, будто выписанный углем на тяжелом розовом покрывале, увидать и задохнуться от безнадежной любви к этому очарованному городу.
Я вышел из трамвая и пошел навстречу городу, чтобы опереться о его гранитный парапет и постоять там робкой отверженной тенью, случайным силуэтом, без прав и претензий. Постоять, затаив дыхание в своем жалком несоответствии — случайный мазок кисти, — чтобы своим маленьким ничтожеством подчеркнуть безмятежное величие этого удивительного города.
Я не решился даже опереться о парапет, будто тысячи объективов были направлены прямо на меня и на то, как я тут стою. И почему, и зачем?
Внезапно озноб прошел, напряжение схлынуло, кризис миновал, и ясная звенящая пустота заполнила мою голову, приятная слабость прошла по телу. Еле волоча ватные ноги, выпотрошенный, чуть живой, я потащился прочь.
Я шел по аллее парка, и звенящие девочки, и чинные нахимовцы, и просто молодые люди с подругами тянулись мне навстречу покорной чередой. Как на заклание, тянулись они к тому огню, что разгорался у меня за спиной.
Напрасно я вглядывался в их озаренные лица. Они не видели меня, только я — их.
И вот почти забытое чувство непричастности, столь сильное в детстве, а затем столь ловко и успешно подавленное, опять проникло в меня. И опять будто не взяли меня в какую-то детскую тайную организацию, или я лишний на складчине, все парами, а я вот один, случайный, ненужный, вынужден сидеть в сторонке и под гордой многозначительностью скрывать горечь и отчаяние. Лишний… А где-то рядом такая любовь, такая любовь!.. Ею пропитан воздух, и шуршат кусты, и запах… запах первого дождя! И мы бежим по черной земле, и капли уже настигают нас… Но нет, это не я бегу. Для меня только запах, и вкус, и цвет, а бежит другой, а я, в бессильной тоске, подглядываю за ним…
О господи, и зачем я не спустился в метро!
Дверь открыла Кирилловна и, уронив взгляд, бочком, бочком поспешила скрыться. Я прошел коридор, толкнул дверь и остановился на пороге. Почему-то я был уверен, что они там. Для этого не было никаких оснований, и ни разу не приходило мне в голову на Севере, а возникло только что, как прямое следствие, неизбежный результат этой белой неверной ночи.
Они крепко спали в моей постели. Комната имела какой-то совершенно фантастический вид. Стулья, стол и грязная посуда — все было сосредоточено вокруг кровати; лампа была завешена газетой, и, что уже совсем непонятно, весь пол был устелен мокрыми фотографиями тигров, жирафов, слонов.
Я прошел к окну, выглянул во двор. Мои приятели все еще играли под мухомором в рулетку, магнитофон орал свои полторы мелодии. Жалобно чирикала птичка — у нес не было воды, и клетка была грязная… Я открыл клетку, взял птичку в руку. Сердце у нее билось так сильно, будто она вся была сплошным сердцем. Мне вдруг захотелось стиснуть руку, и я с трудом сдержался. Запихал птичку обратно, взял рюмку, которая стояла тут же на подоконнике, подержал ее на весу и разжал пальцы. Рюмка со звоном разбилась.
— А, — зевнула Динка, — ты уже вернулся.
Поленов глухо засмеялся.
— Ты разбил рюмку, — опять зевнула она. — А мне приснилась зебра.
Ночь я провел на улице. Сначала играл в рулетку и много выиграл, потом начались кошмары. Мне стало казаться, что все подстроено, что все это хитрый, тонкий расчет, западня, ловушка, в которую я так глупо попался. Все с самого начала подстроено! Я успокаивал себя, что так не может быть, что они встретились потом и случайно, а я тут ни при чем, просто подвернулась моя комната… Не надо было мне уезжать… Но они же не могли знать, что я уеду! Но когда, в какой точке я попался: тогда ли с птичкой, или, может, еще раньше, с огурцом, или еще того раньше… И опять начинались кошмары. Не надо было уезжать, — может быть, его тогда еще и не было и все могло повернуться иначе…
Под утро выпал туман, густой, теплый и тихий. Я плавал в нем, как во сне.
Тихая вереница женщин с бутылками молока в руках проплыла мимо. Может быть, где-то на вредном производстве кончилась ночная смена, а может быть, мне приснилось.
Все один и тот же бешеный самосвал выскакивал из тумана и, как ревущий жук, уносился прочь.
Здоровенный матрос в распахнутом бушлате, тельняшке и бескозырке вдруг налетел из-за поворота прямо на меня.
— Эй, товарищ! Как тут побыстрее к «Стерегущему»?
И, не дождавшись ответа, исчез в тумане.
Я смотрел ему вслед. Туман прижимался к земле, а над ним, будто из него, вся чистая, промытая зарей, висела опрокинутая голубая чаша, и туман будто выливался из нее.
Да, с ней, только с Динкой я мог бы еще войти туда. Войти без насилия, без вызова, без взлома, незаметно, просто и тихо, как входят к себе домой!
А еще мне хотелось иметь гранату, чтобы забросить ее им в окно.
С тех пор я часто встречал Динку на улице, и, мне кажется, не всегда случайно.
При ближайшем рассмотрении это была обыкновенная девчонка со всем положенным этому возрасту вздором романтики, наивности, восторженности и глупости. Но то ли мы быстро забываем, какими были в этом возрасте, то ли детство у нас было тяжелее, но поразительным мне в ней казался лишь незаурядный избыток сил и здоровья. Не скажу — энергии, потому что она не была ни деловой, ни энергичной. Да и цели в ее жизни не было ни малейшей. Но зато и не было суеты, потребности успевать, чего-то добиваться, не было еще никаких поражений, сомнений, комплексов — всей этой тяжести и сложности отрицательного опыта.
Она взирала на жизнь с доверчивым, ясным любопытством, в поисках приключений входила в любую жизнь, в любой дом, и не было двери, которая бы не открывалась перед ней.
Как птица, случайно влетевшая в форточку, она сеяла повсюду радостное смятение и возбуждение. И если в комнате до нее было тяжело и тревожно, если там назревал скандал, то после ее краткого внезапного визита к скандалу больше не возвращались.
Она водила меня по жизни, как по большому музею или заповеднику, созданному ее неугомонной фантазией, где любая мелочь обретала смысл.
Она заходила в телефонный переговорный пункт, где все окна были заставлены кактусами, о чем-то шепталась с благообразной старушкой из бывших, рылась в ее монетах, отбирала себе какие-то особенные, а потом по секрету рассказывала мне, что эта старушка — графиня и чуть ли не Пиковая дама.
Или вдруг останавливалась перед почтовым ящиком и спрашивала, можно ли получить обратно письмо, ну, если оно, предположим, написано случайно или сгоряча. А когда я выражал сомнение, она расстраивалась и шла на почту и учиняла там длинное бестолковое объяснение с какой-нибудь усталой теткой.
Или вдруг приставала к старушке, торгующей корешками, ну, такой травкой для супа, и начинала расспрашивать ее, где она берет корешки зимой, хранит или разводит…
Любила ходить по музеям, предпочитая дворцы и квартиры великих людей, но зоологический и ботанический тоже любила страшно.
Еще была у нее одна забавная игра — это следить за каким-нибудь человеком: куда и зачем он идет, кто он такой, — словом, узнать о человеке как можно больше. Человек, положим, приходит в аптеку и покупает там микстуру. «Видишь, — говорила она, — у него болен ребенок. Интересно, мальчик или девочка, и как его зовут?» Я говорил, что это мне вовсе не интересно, но она не обращала на меня внимания.
Завязывать уличные знакомства было прямо-таки ее страстью. Не раз она уходила от меня с каким-нибудь сомнительного вида типом и, наверное, не раз попадала в скользкие, двусмысленные положения, но жалоб по этому поводу я от нее не слышал ни разу. Как видно, рее неудачи на этом поприще она сразу выкидывала из головы.
Разговаривать с ней о чем-нибудь, то есть вести какую-нибудь последовательную беседу, было положительно невозможно. Ее можно было только слушать. Это был совершенно самостоятельный мир образов, представлений и даже терминологии.
Запомнился мне один диалог. Речь, кажется, шла с Графине.
— Ты ее встретила? — спросил я.
— Нет, не встретила.
— Но ты с ней знакома?
— Знакома.
— По телефону, что ли?
— Нет, не по телефону.
— Ну а как же?
— Я шла, а она меня догнала.
— Ну, значит, встретились на улице?
— Нет, не встретились, она меня догнала. Вот если бы она шла мне навстречу, тогда бы встретились…
Еще была у нее одна страсть — это коллекционировать в своей голове биографии странных и удивительных людей. Бывало, целую неделю взахлеб рассказывает о каком-то чудесном человеке, который, положим, знает пятьдесят языков, — рассказывает во всех подробностях, какие у него жена и дом, какие с ним случались истории и что он любит есть за обедом. А спроси, кто такой, и окажется, что он уже лет пятьдесят как умер.
Узнать же что-нибудь от нее о ней самой было просто невозможно. Все вопросы она либо пропускала мимо ушей и отмахивалась, как от пустяков, либо врала. Не могла не соврать. Как видно, говорить правду ей было просто скучно, потому что никакой корысти, а порой и даже здравого смысла в ее вранье не было. Положим, она порезала палец или идет за хлебом… Попробуй спроси — нет, палец она не порезала, а в него попала молния, ну такая, маленькая, от электробритвы, ну такое замыкание, что ли… Да отстань, не твое дело!.. А идет она вовсе не за хлебом, а на свидание с одним зловещим человеком, от которого теперь зависит вся ее судьба.
Однажды мы встретили шефа, она невольно смутилась и, пройдя мимо с независимым видом, тут же назвала его одним знакомым космонавтом. Ну положим, она скрывала, что она его дочь. Но зачем, скажите, было делать его космонавтом? Она ведь знала, что мы вместе работаем. Это было уж какое-то вопиющее пренебрежение к правде, какое-то абсурдное, беспредметное вранье…
В конце же таких блужданий по улицам мы почти неизменно встречали Поленова.
При появлении его Динку будто подменяли: из девчонки она превращалась в женщину. И в этом превращении уже не было никакой игры, она на самом деле становилась старше и опытнее не только себя самой, но и нас, и мы нередко пасовали перед ее четкостью, силой и смелостью. Порой власть ее становилась столь неограниченной, что приводила в подчинение и робость даже швейцаров, официанток и кондукторов. Все-таки она была достойной дочерью шефа.
Иногда же она явно перебирала, изображая из себя бывалую и видавшую виды… И тогда удивляться приходилось Поленову, который верил всей этой чепухе. Я и удивлялся, пока не понял, что мы с ним имеем дело с совершенно различными Динками: он — с женщиной, я — с девчонкой.
Почему я сам не уходил при его появлении? Иногда не уходил, потому что не хотел уходить, назло, так сказать: почему это я, собственно, должен уходить?.. К тому же, как ни странно, я никогда не был между ними лишним. Казалось, я был между ними чуть ли не главным связующим звеном: все общение шло через меня и при моем посредничестве. Впрямую друг с другом они даже не разговаривали, даже порой не смотрели друг на друга.
Но что давало мне это посредничество кроме унижения и тоски? Определить не берусь. Одно могу утверждать: нас было трое, и ни одного из нас нельзя было исключить, чтобы сразу же не распались все остальные. И, ненавидя свою роль в этом романе, я все никак не мог из него выбраться.
А Динкины уговоры и уловки!.. В конце концов, она сама за меня цеплялась, постоянно следила, чтобы я вдруг не исчез, и при первой же попытке к бегству хватала за руку и пребольно впивалась своими ногтями. Если же я упорствовал, то и вообще бросала, нас обоих и уходила прочь. Не знаю, зачем я был так уж нужен. Встречаться без меня им, как видно, было невмоготу. Но, стараясь удержать меня любыми способами, она проявляла столько изобретательности и порой ее внимание выглядело так рискованно и откровенно, что, при всей моей трезвости, не раз повергало меня в смятение. Все-таки она была очень сильна и своевольна, и мы не знали предела ее своеволию.
Итак, нас было трое. Так случилось, тут уж поди разберись…
Опять, вопреки своей воле, я был втянут в чужую жизнь. Посредник — промежуточное звено.
…Как тела полюсных зарядов, они стремительно притягивались друг к другу. Но, только прикоснувшись, обретали одноименный заряд и так же стремительно начинали отталкиваться. Каждая их встреча была последней, но и те немногие встречи, которым я был свидетелем и чуть ли не организатором, были чудовищны в своем отталкивании и разбегании.
Поводом тут могло служить что угодно: погода, настроение, выбор маршрута, транспорта, кафе. Даже отсутствие повода приводило их обоих в замешательство и тем самым уже являлось поводом. Даже что-нибудь хорошее, приятное или удачно организованное, будь то опять же погода, или настроение, или кафе — словом, все хорошее, — только для того будто и было хорошим, чтобы придать им свежие силы для еще более отчаянного и изощренного сопротивления друг другу. Не было ни разу, чтобы проведенный вместе вечер окончился благополучно, не раз они разбегались в разные стороны, он с другой женщиной, а она с другим мужчиной. И, помимо примитивной потребности вызвать ревность, было тут какое-то ожесточение и желание разделаться друг с другом любой ценой, пусть даже ценой самой любви.
Каждый раз они встречались в последний раз, уступая слабости, которую они не прощали ни себе, ни друг другу, и мстили друг другу за эту слабость, изощряясь в средствах. Дело доходило до того, что, даже не боясь быть смешной и некрасивой, она нарочно надевала какие-то ужасные шляпы или слишком красила губы, чего он тоже не любил. Зато, когда она хотела его видеть, он назначал свидание в парикмахерской или в прачечной и, побрившись или сдав белье, тут же мило прощался и убегал. Зато на ее стороне была молодость. И то, что уже стоило ему сил, для нее еще являлось пусть опасной, но забавой — и этого преимущества он не прощал ей в первую очередь. Словом, это были равные противники, и если кого-то приходилось жалеть, то это была любовь, которую они столь варварски уничтожали.
Ко мне прибегали постоянно, без меня они вообще бы, наверное, не встретились ни разу. Нет, я не учил их жить, не помогал им житейским советом и опытом, я вообще не только не встревал в их замысловатые отношения, но даже ключа от своей комнаты я им больше не давал ни разу. Я нужен был как громоотвод, для отвлечения и разрядки, — промежуточное звено, посредник.
На протяжении всего этого сюжета я чувствовал себя таким звеном, способствующим их сближению. Когда же это взаимопритяжение слишком нарастало и угрожало обоим при контакте расшибиться в лепешку, какая-то механическая сила выдвигала меня на их траекторию, чтобы своим сгоранием обеспечивать им более или менее сносный контакт.
Однажды я проснулся посреди ночи и, лежа в темноте, ощутил свое тело громадным, пустым, неподвижным. И там, далеко, в темноте, на самом кончике моей бесконечной и неподвижной руки кто-то тихонько плакал. Слезы капали на мою руку и щекотно сползали по ней. Я пошевелил пальцем. Что-то встрепенулось и, прошуршав как птица, забилось в темный угол за шкафом. И затаилось там. А может быть, мне все это приснилось, потому что, когда я открыл глаза, Динка спокойно стояла посреди комнаты, и в свете уличного фонаря лицо ее казалось очень бледным и чужим.
— Ты как сюда попала? — спросил я.
— Это неважно, — сказала она. — Вставай, нам надо идти.
От злости я окончательно проснулся, но вставать и не подумал.
— Никуда я не пойду! — шепотом заорал я. — Черта с два.
— Нет, пойдешь, — сказала она. — Или ты просто трус.
— Ничего я не боюсь, — сказал я. — Просто мне надоели ваши фокусы. Огурцы, птички, подтексты. Говори, что надо, и оставь меня в покое. Я, между прочим, спать хочу.
— Так, значит, не пойдешь?
Ее голос задрожал — вот-вот разревется, а то еще истерику устроит. Этого только не хватало…
— Зажги свет, — говорю.
— Нет, — говорит, — света я не зажгу.
Голос дрожит, но опять эта глупая значительность, будто стоит зажечь свет и сразу бог знает что случится.
— Ах так! — говорю. — Ну я сам зажгу.
Вскочил и, накинув на плечи одеяло, пошел к выключателю.
— Не надо, — говорит. — Не зажигай.
Плачет она там, что ли?..
— Мне что, — говорю. — Можно и не зажигать.
Обратно на кровать лег. Тупость на меня какая-то нашла. Лежу, в потолок смотрю. Большой, пустой и неподвижный. И она молчит, всхлипывает там в темноте и молчит. Что делать? Вдруг опять встрепенулась, зашуршала и прочь бросилась.
— Постой!
Я вскочил, наскоро оделся. А, черт, думаю, выкинет еще какую-нибудь пакость. Они в этом возрасте на все способны. А это бревно никого не пожалеет.
Мы вышли на улицу и некоторое время шли молча. Она была задумчива и сурова. Я решил ни о чем не спрашивать. Внезапно она схватила меня за руку и, прежде чем я успел что-то сообразить, скрылась в ближайшей парадной. Я растерянно посмотрел ей вслед, огляделся вокруг.
Здоровенный парень шел мне навстречу. Поравнялись. Заметив мой настороженный взгляд, парень остановился и попросил прикурить. Я дал ему спички. Прикуривая, он скользил по мне оценивающим взглядом.
— Хорошая погода. — Он покачнулся и стал завязывать шнурок. — Выпить не хочешь? — спросил он, разгибаясь.
— Поздно уже, — сказал я.
Он улыбнулся, неожиданно открыто и смущенно.
Я пошарил по карманам, нашел рубль и протянул ему.
— Не… — отказался он. — Один я не буду. А так, за компанию…
— В другой раз! — сказал я и сунул рубль в его нагрудный кармашек.
— Ну ладно, — согласился тот. — За мной не пропадет.
И, улыбнувшись мне на прощанье, исчез за углом, Как только он ушел, Динка вышла из парадной.
— Куда он пошел? — Голос был подчеркнуто спокоен.
Я указал за угол.
— Говорил что-нибудь?
— Я дал ему рубль.
— Зачем?
— Ему выпить хочется.
— А… — Она недоверчиво и пытливо посмотрела на меня.
Только потом я понял ее взгляд и весь комизм ситуации. Конечно же, она не знала этого парня и, разыграв всю эту историю просто так, для интереса, усомнилась, не раскусил ли я ее и не разыгрываю ли в свою очередь.
— Бежим! — скомандовала она, и мы побежали.
Она рассматривала номера домов. Наконец достала из сумочки письмо, протянула мне.
— Поднимешься на самый верхний этаж и опустишь это письмо в ящик первой двери справа. Буду ждать в скверике напротив.
Я молча взял письмо и сделал все, как она велела.
Потом мы еще некоторое время петляли по улицам. Зашли в один темный двор.
— Жди тут, — приказала она и, как-то непонятно и глухо рассмеявшись, убежала.
Я остался стоять во дворе и стоял там довольно долго.
Пошел дождь. Может быть, наступало утро.
Из дома вышел мужчина с мусорным ведром. Высыпал его рядом с баком, поковырял кучу ногой, вздохнул и пошел обратно.
— Стоишь? — проворчал он, проходя мимо. — Тут давеча один достоялся.
Подошли три парня, окружили.
— А этому что надо? — сказал один. — Он не с нашего двора.
— Да, — согласился другой. — Он не с нашего двора.
— Чего тебе тут надо? — спросил третий.
— Я не с вашего двора, — сказал я. — Я детдомовский.
Это их несколько обескуражило, и, потоптавшись в сторонке, они разошлись по домам.
Динка все не возвращалась. Дождь усилился. Утро точно наступило, и я пошел домой.
Несколько дней спустя до меня дошел смысл этой бредовой ночи. Не смысл, а вернее отсутствие его. Потому что единственное, что имело хоть какое-то подобие смысла, это было письмо, которое я отнес и опустил, как позднее выяснилось, в ящик Поленова. Но она могла это сделать с таким же успехом и сама, зачем понадобился я — опять же неясно. Может быть, она была взволнована какой-нибудь очередной ссорой с ним, но зачем был выбран такой странный способ выражения и при чем тут я? Надеялась ли она, что я все расскажу Поленову и его это заинтригует, или просто не знала, что бы такое выкинуть, и куда себя деть, и как себя выразить, — точно не берусь судить. Поленову я ничего не передавал.
Наблюдая их отношения, эти бесконечные счеты, фокусы и трюки, я порой только снисходительно посмеивался. Все это казалось мне игрой, азартной забавой, так много там было надуманного, от головы, от самолюбия и просто от скуки. Я был уверен, что все это скоро кончится, и, буду честным, ждал этого конца. Но все чаще мне приходилось задумываться. Бесспорно, это была игра, но не в любовь, а с любовью. Как дети, балуясь со спичками, даже если слышали, то не верят в чудодейственную и разрушительную силу, заключенную в этой маленькой палочке, — так и эти двое.
Даже того элементарного инстинкта, при котором зверь не полезет в огонь, а лишь погреется у его тепла, даже этого примитивного инстинкта у них не было. Поистине это были какие-то однодневные мотыльки, которым все равно погибать с восходом солнца, так что никакие инстинкты им просто ни к чему.
Порядком избалованные и природой и судьбой, каждый из них был убежден в своих исключительных заслугах, качествах и свойствах, за которые их якобы и должны любить, а следовательно, и считаться и даже подчиняться их единственной правоте. Каждый из них был прав и искренне возмущался неподчинением другого, стараясь проучить его и наказать за это неподчинение. А уж предположить что-то выше себя, не как заслугу, а как данность, дар судьбы, подарок, и тем более радоваться этому подарку — для них было просто немыслимо.
Да, история эта казалась мне безнадежно обреченной, и я ждал конца.
Между тем их отношения все обострялись. Один случай встревожил и даже напугал меня так сильно, что, если бы не твердая убежденность, что это конец, что дальше ехать некуда, я бы, наверное, принял решительные меры. Пожаловался бы, что ли, шефу, чтобы он услал свою злополучную дочь куда-нибудь от греха подальше.
Произошло это вскоре после вышеупомянутого свидания в прачечной. Прачечная ли тут сыграла решающую роль, судить не берусь. Поленов вообще не признавал никаких откровенностей, она же на мое недоумение лишь виновато и рассеянно пожала плечами и вздохнула. Мол, что поделать, так уж получилось. Будто на то были какие-то предначертания свыше, судьба, что ли, а она тут вовсе ни при чем.
А дело было так. Были невзрачные сумерки, и настроение наше, соответственно, было таким же. Мы втроем шли по Дворцовой набережной. Динка спустилась к воде, склонилась над ней и будто бы увидела там рака. Никакого рака там, конечно, не оказалось, но мы тоже склонились над водой.
И вот тут-то… Я убежден, что она это сделала, может, непреднамеренно, но уж ни о какой случайности здесь не может быть речи. «По натяжке бить не грех, полагается для всех!» — и, пропев эту нелепую детскую припевку, она легонько стукнула Поленова по заднице. Ну, положим, стукнула не так уж сильно и, может, вовсе не думала его спихнуть, но то ли выходка сама по себе была столь неожиданной и дикой — только Поленов покачнулся и упал в воду. Вода была мелкой, и он с моей помощью скоро выбрался на берег, конечно же, весь мокрый. На набережной смеялись две парочки.
Динка внимательно наблюдала, как он вылезал.
— Вода холодная? — спросила она таким тоном, будто он попробовал воду пальцем.
Он злобно на нее покосился и ушел, не попрощавшись.
— Ну, все, это конец! — строго сказал я. — Вполне естественный конец, так оно и должно было кончиться. Теперь уж если ты к нему полезешь, он тебя и с крыши спихнет, можешь мне поверить!
Она рассеянно и ясно рассматривала меня, и я невольно смутился и замолчал под ее непонятным взглядом. Она обладала той удивительной, присущей только женщинам, способностью вдруг создавать вокруг себя защитное силовое поле. Она поднялась всего на несколько ступенек, но будто удалилась в бесконечность и была уже совершенно недоступна. В этом непроницаемом силовом поле ей было немного скучновато, зато спокойно и удобно, разве чуть поддувало. Она зябко поежилась, перевела свой взгляд на проезжавшую мимо машину, и машина тут же остановилась, открылась дверца… Она равнодушно, мельком, в последний раз взглянула на меня и быстро укатила прочь, оставив меня в тоске и смятении.
Мне не раз приходила в голову мысль, что по окончании школы девушек выбрасывают прямо на улицу. Родители могут только бранить их за поздние возвращения, но при всей своей тревоге за их судьбу, собственно, ничем уже не могут помочь им в их случайных уличных знакомствах и романах. Канули в вечность и первые причастия, и первые балы, и женихи, заботливо присмотренные для них.
Улица, наверное, самый действенный нынче институт любви.
Ну куда она теперь укатила, что ждет ее там? Уж лучше бы осталась с Поленовым — этот хоть на виду…
Целую неделю о Динке не было ни слуху ни духу. Я ходил сам не свой, мне мерещились всякие ужасы, и я то и дело выбегал на угол, чтобы позвонить ей по телефону, но подходил все время шеф, и я вешал трубку. Поленов на мои расспросы только зло передернулся, мол, с этим покончено. Спросить у шефа я не только не мог, но вынужден был сам прятаться от него, опасаясь, как бы он не спросил у меня. Наши отношения в последнее время были несколько прохладными. Не знаю, было ли ему известно о Поленове, меня же он несколько раз встречал со своей дочерью на улице, и каждый раз я чувствовал себя очень даже неважно. Врать ему я не мог, сказать правду — тем более, оставалось избегать его и выжидать, чем же все это кончится. Больше всего я боялся, как бы он однажды не спросил меня прямо в лоб, но он не спрашивал, и я был благодарен ему за это.
Прошла неделя, и я несколько успокоился.
Собственно, какое мне дело, говорил я себе. Жила как-то до меня, проживет и теперь. Морочит, поди, голову кому-нибудь очередному, и сколько их еще будет на ее пути! Не я первый и не я последний. Да и вообще, при чем тут я? Вот Поленову, поди, не сладко. При всем моем злорадстве он вызывал во мне и что-то вроде сожаления, даже не он лично, а его роль в этом сюжете, его первое поражение, может быть. Та легкость и даже небрежность, с которой она через него переступила, — кто-кто, а уж он не мог не знать этому цену, — так с ним еще не обходились. То-то и оно, что на всякую силу найдется еще большая сила — все мы понемногу стареем. Новые и молодые уже наступают на пятки, подталкивают под локоть, с ними уже не померишься силами. А преимущества опыта? Какие же могут быть преимущества у имеющего опыт перед теми, кто об этом опыте даже не подозревает! Здесь, как видно, несоизмеримые понятия… Плюс пять больше плюс единицы, и больше нуля, и больше минус пяти, но никак не больше яблока, или цветка, или птицы.
Но вскоре им опять удалось вышибить меня из седла.
Я возвращался с обеденного перерыва. Миновал свой серый коридор, толкнул дверь и замер на пороге. Они сидели на моем столе и целовались.
— Тоже мне нашли место и время… — Я вдруг осекся, и горячая волна стыда ударила в голову и разлилась по лицу, ушам, затылку.
Они не могли не слышать меня, но не вдруг оторвались друг от друга.
Наконец она встала, закрыв лицо руками, пересекла комнату и остановилась у стены, спиной к нам. Она все еще прижимала ладони к лицу, но вовсе не от смущения. Казалось, она удерживает поцелуй, не в силах расстаться с ним — делайте теперь с ней что хотите. Она стояла у стены, как для расстрела, он сидел, низко опустив голову, и лица его видно не было.
— Подождите, — кажется, пробормотал он. Не попросил и не приказал, это не было даже обращение лично ко мне, потому что мы были на «ты», — так отстраняют ветку от лица.
У меня был в руках спичечный коробок, на котором был нарисован козел под названием «горал» и написано: «Охраняйте полезных и редких птиц и зверей». Я рассматривал этого полезного и редкого зверя и горные вершины за ним… «Охраняйте редких и полезных…» А если редкий и бесполезный, и даже вредный? Или не редкий и полезный? Или не редкий и бесполезный? Все-то мы знаем: кто кому и зачем полезен…
Где-то пробили часы. И любовь их вдруг приблизилась ко мне, беспощадная и чистая, без этого сложного, лишнего груза коммунальных препятствий и снисхождения.
— Охраняйте горалов! — пробормотал я. Бросил ключ на стол и вышел.
…Я шел по серому моросящему городу, и жизнь моя была мне противна. Все нажитые мною понятия, представления, убеждения, весь мой душевный опыт, все, чем я жил и даже гордился, — все казалось мне бесконечным тусклым рядом мелких сделок с собой, когда-то натуральным, первозданным и единственным. Когда это я закостенел в привычных удобных канонах и стал самодовольно гордиться жалкими кустарными поделками? И то, что тем двоим неизбежно предстоит обзавестись всем этим хламом лишнего опыта, — представлять это было невыносимо.
Как далеко мы ушли от себя самих, как нас угораздило так заморочить друг друга! Эта потребность выжить, выжить во что бы то ни стало, пусть даже ценой самой жизни! Ведь любое самоутверждение происходит за счет ближнего. А зачем все это? Как вообще один человек может считать себя выше и умнее себе подобного? Где берет он это мерило для сравнения?
Не хочу! Не желаю! Провались все пропадом! Где жизнь, записанная в моем наследственном коде?!
Тут я врезался в какую-то толпу, вид которой с самого начала оскорбил меня. В ожесточении я стал яростно толкаться и вдруг очутился в самой середине.
Передо мной на асфальте лежал совсем молодой парнишка. Фургон «Мороженое» налетел на столб. Крови почему-то не было, но парнишка был мертв. Молодой милиционер ползал вокруг трупа с рулеткой в руках. Он измерял какие-то там нужные расстояния и для этого подкладывал конец ленты под ботинок мертвого, но конец все время выскакивал. Я стоял как раз над ними, и перед глазами у меня были сизые расклешенные брюки, с маленькими золотыми пуговками, ярким пунктиром восходящими от ступни чуть ли не до колен убитого. Я стоял и смотрел на эти брюки, не в силах что-то не то понять, не то вспомнить. И только выбравшись из толпы, я понял…
Эти сизые брюки были перешиты из форменных милицейских брюк. Я понял, как они перешивались, примерялись, как пришивались пуговки, как тяжело было вдруг появиться в них на улице и ловко перепрыгнуть лужу под насмешливыми взглядами прохожих. Конечно же, в них была причина гибели. Смешно, глупо, нелепо. Но при чем тут смерть? Какая может быть связь между брюками и смертью? Ну попасть бы ему под поливалку, или бы провалиться в люк, или бы упасть в лужу — но смерть? За что? Зачем?
Казалось, никогда мне не было так плохо. Я вертел свою жизнь и так и сяк, будто это была некая сомнительная вещица, ловко подсунутая мне каким-то пройдохой. Я рассматривал ее со всех сторон, раскручивал по гаечкам, делил на части. Я будто застрял на пороге между прошлым и будущим. Я стоял на этом пороге и смотрел назад — там не было ничего достойного внимания, ни одной сколько-нибудь стоящей полноценной детали. Я перемещал этот порог в прошлое, и тогда настоящее становилось будущим, я знал это будущее, и проживать его не стоило труда. Так как же мне надеяться на то будущее, которого я еще не знаю?
Ночь я провел в институте. Ключ, который я бросил им, был от моей квартиры. И этот ключ… мое посредничество… меня тошнило…
Зачем я дал этот ключ? Пусть целуются в подъездах, пусть дерутся, сведут друг друга с ума!.. С самого начала надо было донести шефу, чтобы он услал свою дочь за тридевять земель. Надо было быть им врагом, черной силой — вот что им было нужно! — конкретное, реальное препятствие… Они бы, конечно, меня одолели, зато сохранили бы свою любовь. А так — кем я был для них? Сводник!
Утром, чуть свет, я ворвался к ним, то есть к себе в комнату. Они еще спали. Я безжалостно растолкал их, едва дождался, пока они соберутся, схватил клетку с птичкой, вручил ее испуганному Поленову и выставил их за дверь.
Мало сказать, я был совершенно разбит… Но только упал на кровать — и опять крики, вой! Выглянул в окно — и остолбенел.
Прямо под моими окнами с клеткой в руках стоял Поленов. Маленький мальчишка, ухватившись за клетку, громко орал. Пышная тетка, очевидно мать мальчишки, размахивала руками и тоже орала. Тут же с каменными лицами стояли Кирилловна, Ольга Васильевна и небольшая толпа.
Динки среди них уже не было.
— Птичка, птичка! — орал ребенок.
— Нет, вы на него только полюбуйтесь! — орала тетка. — Отнять у ребенка последнюю птичку…
— Но, может быть, это вовсе не он, — вступилась Кирилловна.
— Как это не он?! — Женщина схватила ребенка и начала его трясти. — Ты будешь у меня говорить?..
— Он, он! — Ребенок указывал на Поленова.
— Отдай птичку, негодяй! — женщина вырвала у Поленова клетку. — Ольга Васильевна! Нет, вы только полюбуйтесь!.. Да где это видано…
Ольга Васильевна стояла скорбная и торжественная, как на похоронах.
Через некоторое время ко мне в комнату влетела Кирилловна.
— Так срамить перед всем домом!
— Подите прочь!
Кирилловна попятилась к дверям, а я свалился на кровать и заснул мертвым сном.
И вот будто я в каком-то круглом средневековом помещении — не то храм, не то трапезная…
Тяжелые темные своды, уходившие высоко вверх, смыкались там, на высоте, и оттуда вертикально вниз опускался яркий сноп света и падал как раз посредине круглого дубового стола, который стоял в центре зала.
Вокруг стола на стульях с высокими резными спинками размещались в мирной беседе прекрасные люди в белых одеждах. Их руки покоились перед ними на дубовой поверхности стола, и столько гармонии, чистоты и покоя было в их позах и мягких складках их одежд, будто никогда не знали они усталости и никогда суета не касалась их высоких душ. Казалось, они не знали, какие они: ни тени гордыни, довольства, сознания собственной значительности — так просто, тихо и ясно они сидели.
Они сидели и беседовали — не спорили, не обсуждали что-либо, не делились впечатлениями — именно беседовали. Каждый из них говорил о чем-то своем, остальные молча слушали — не кивали и не поддакивали, а именно слушали, тихо и невозмутимо, опустив глаза на свои прекрасные руки. Кончал один, и, после небольшой паузы, вступал другой: речь его не имела никакого отношения к речи предыдущего, он не спорил с ним и не соглашался. Один, например, говорил о красоте мира, его совершенстве, другой — о любви, третий — о разуме, четвертый — о доброте… И такая гармония была в их общении, что я вдруг не выдержал, какой-то щенячий восторг переполнил меня, и я бросился к одному из них и, прикоснувшись к его белоснежному плечу, захлебываясь и срываясь, стал говорить ему, как он прекрасен, как я люблю его, как готов отдать за него жизнь. «Скажи, скажи!» — умолял я его, но он молчал, а плечо у меня под рукой вдруг стало твердым и холодным. Я заглянул в лицо — передо мной сидел белокаменный истукан. В смятении я бросился к другому и, ухватившись за его живое плечо, стал говорить о его уме — но под рукой у меня был тот же камень. Я говорил четвертому о его доброте, я умолял его не оставлять меня, но он уже тоже был камнем. Я знал, что гублю их и себя, я знал, что не должен прикасаться к самому последнему и молодому, я не хотел этого, но не мог остановиться. И он, единственный, посмотрел на меня, и тяжелая каменная слезинка со стуком ударилась и покатилась по дубовой поверхности стола.
История с птичкой взбаламутила весь институт.
Впервые в жизни я столкнулся со стихийным выступлением масс. Я, председатель товарищеского суда, член месткома и так далее, не мог предотвратить это безобразие. Правда, я не очень-то и старался его предотвращать, потому что слишком надеялся на здравый смысл. Скандал из-за птички — да где это видано? Но в том-то и была моя ошибка: не из-за птички он произошел — птичка была только поводом, той последней каплей, что переполнила чашу. Не до здравого смысла, когда разгорелись страсти. Стихия и есть стихия, к ней не предъявишь логических претензий. У нее свои стихийные законы, своя логика и механика.
Теперь, оборачиваясь назад, я вижу неизбежную закономерность и даже необходимость этого скандала. Вижу, как он зарождался, созревал, набираясь сил, как потом долго висел над нами, уже перезрелый, ожидая любого неосторожного толчка, которого, как назло, все не было. Даже и в этом некотором запоздании я теперь вижу закономерность: тут была определенная логика по отношению к виновнику. Может быть, ожидался момент его уязвимости.
История с птичкой как раз подоспела вовремя. История темная, никому, включая Поленова, не понятная, она явилась тем долгожданным толчком. И тут уже неизбежными кажутся даже такие случайные совпадения, что та горластая тетка была приятельницей Ольги Васильевны, а Ольга Васильевна как раз ночевала у нее, а с утра они повели ребенка в детсад…
Что касается настоящих причин, так сказать, внутренних оснований, то, мне кажется, именно невозможность их выявить, именно их трудновыразимость как раз и порождает скандал, а поводом может служить что угодно, любая птичка.
Так и в быту. Мы часто смеемся над коммунальными склоками и неувязками, потому что видим только внешнюю нелепую сторону их выражения, тогда как подлинные причины так сложны, что загляни в них поглубже, и будет не до смеха. Отсутствие или недостаточная вескость повода вовсе не указывает на отсутствие оснований.
Этой весной я не очень-то участвовал в институтской жизни. Невольно связавшись с Поленовым, я вынужден был соблюдать в отношении его нейтралитет, когда всеми остальными он еще старательно бойкотировался. Тем самым я вызвал к себе всеобщее недоверие и чуть ли не большую враждебность, чем сам Поленов.
Нейтралитет вещь опасная. Если ты почему-то не хочешь вмешиваться, ты невольно предаешь остальных. Причем поскольку существуют два лагеря, то предаешь ты и тех и других. И чуть что — тебе же попадает в первую очередь, причем с обеих сторон. «А ты откуда взялся?» — врежут тебе с одной стороны. «Не твое собачье дело!» — добавят с другой.
Атмосфера между тем все накалялась. За моей спиной они явно что-то замышляли. Прошел слух о товарищеском суде.
А тут еще грипп. В городе свирепствовала эпидемия гриппа. Добрая половина сотрудников уже болела. На еще здоровых пала двойная нагрузка, и они в свою очередь чувствовали себя неважно. По радио передавали объявления и призывы беречься и остерегаться, не чихать и не кашлять друг на друга, избегать общественных мест и даже транспорта.
…И что меня понесло в тот злополучный день в нашу столовую? Кажется, мне подумалось, что тут, в закрытом учреждении, меньше шансов подцепить грипп. Да, гриппа я не подцепил…
Почти весь обслуживающий персонал столовой болел, и поэтому две большие очереди — одна к окошку выдачи, другая в кассу — огибали стеклянную стойку буфета и соединялись своими хвостами у самых дверей столовой, образуя узкий проход для вновь поступающих.
Я прошел по этому проходу, почитал скудное меню, потоптался в нерешительности под равнодушно-пристальным взглядом обеих очередей…
Больше всего хотелось плюнуть на этот обед и бежать куда-нибудь подальше, на воздух. Но очередь стояла плотной, тяжелой стеной. Ее пассивное и угрюмое терпение было заразительно, как зевота. И я вдруг страшно устал и уже как-то машинально и обреченно стал в хвост.
Стояли молча, все вместе и каждый особняком, разделенные болезнью, дурной погодой и дурным настроением.
Некоторые, особо мнительные, замотали лица марлевыми повязками, что само по себе выглядело довольно зловеще.
Как вдруг будто судорога прошла по толпе. И, прежде чем понять в чем дело, я почти физически почувствовал, как раздражение, до сих пор равномерно рассеянное в воздухе, вдруг обрело направление, цель и смысл.
В дверях столовой в сопровождении Графини и Полины появился Поленов. Точно актер, давая зрителям время ознакомиться с собственной персоной, он выдержал паузу, а затем не спеша двинулся по проходу.
Он, конечно, не мог не заметить, что опять стал центром внимания. Это внимание обозлило его. В последнее время он был так далек от наших институтских склок. Он забыл о них, и ему казалось, что и о нем забыли. И вдруг эта дурацкая история с птичкой… Для коллектива она сразу стала в ряд со всеми прочими непонятными его выходками.
…Когда преступник, слишком долго ожидавший ареста, уже измученный этим ожиданием, невольно задумался и решил изменить свою жизнь — тут как раз за ним и приходят; он, естественно, испытывает еще больший ужас от нелепости такого запоздалого ареста.
«Какая несправедливость! — вполне искренно возмущается он. — Я уже другой человек!»
«А преступление?» — можно ответить ему.
«Но зачем так поздно, я уже раскаялся…»
«Это твое личное дело, — можно ответить ему. — Тем лучше для тебя. Но за каждое преступление положено возмездие».
«Наказывать надо преступников, а я другой человек! И что такое возмездие?»
«Это то, что тебе предстоит понять. За каждое преступление положено возмездие — таков закон природы. Без него не было бы равновесия и зло давно бы восторжествовало».
Мне лично кажется закономерным, что возмездие приходит позже раскаяния. Во всяком случае, раскаяние и возмездие не исключают друг друга.
Поленов думал иначе. События его жизни не имели логической связи, каждый момент был единственным и последним. А когда эта связь все-таки возникала, он не узнавал ее. История с птичкой была для него всего лишь глупым недоразумением, а претензии коллектива — несправедливой глупостью. «Ах так, — наверное, сказал он себе. — Ну так получайте, что хотели. Каким был, таким и останусь. Мне, конечно, не до вас, но голыми руками не возьмете». И он вспомнил все свои прежние уловки и приемы. Именно вспомнил, не учтя одного, что он уже иной человек и все его мысли заняты другим. Пусть не нами, а Динкой. Он был сбит с толку, побежден, а бунт побежденного всегда несостоятелен. На лице его был даже какой-то задор, но не было той обескураживающей неуязвимости.
Все это я понял вдруг, только увидев его, и запаниковал, и бросился ему навстречу, пытаясь перехватить его, отвлечь и увести от неизбежного. Передо мной было несколько лиц, слишком хорошо мне знакомых, и само присутствие их теперь в одном помещении и то внушало опасение. Они уничтожали друг друга одним своим существованием.
Но Поленова уже было не остановить, он шел напролом и даже не заметил моих жалких попыток. Как сквозь строй прошел он между двумя очередями. Полина и Графиня хотели было стать в хвост, но он крепко держал их за руки, и, порядком растерянные, они проследовали за ним.
Тут у стеклянной стойки буфета оставалось небольшое свободное пространство, и некоторое время Поленов стоял к нам спиной, точно разглядывая закуски. Потом как-то странно, исподтишка оглянулся, характерно для себя что-то хмыкнул, сделал шаг назад, широким жестом, будто потягиваясь, обнял обеих женщин за плечи и сомкнул руки перед собой так, что бедные женщины оказались нос к носу, тесно прижатые друг к другу.
Первой опомнилась Графиня. Она забилась в этих странных объятиях, как большая пойманная птица. Но Поленов держал крепко.
— Хватит! Довольно мы терпели этот произвол! — Ольга Васильевна гневным жестом сорвала с лица марлевую повязку.
И, точно по команде, предупреждая возможность побега, обе очереди сомкнулись, окружив Поленова плотной угрюмой стеной. Не хотел бы я быть на его месте! Даже за грипп и дурную погоду он был теперь в ответе.
— В чем дело? — спросил он, отпуская женщин и поворачиваясь к нам лицом.
— Это мы хотим спросить у вас, в чем дело, — сказала Ольга Васильевна. — Что все это значит?
— Что? — спросил Поленов.
— Все, — сказала Ольга Васильевна. — Все эти фокусы.
— Какие фокусы? — спросил Поленов.
— Все, — сказала Ольга Васильевна. — Зачем вы столкнули женщин, зачем отняли у ребенка птичку? Вы издевались над нами, теперь вы издеваетесь над ребенком, вы издеваетесь над всеми вокруг! Вы пришли к нам прямо со студенческой скамьи, и мы с открытым сердцем приняли вас в нашу семью. Мы окружили вас заботой и вниманием, вы же платили нам злой неблагодарностью. Используя наше доверие, вы буквально издевались над нами и нашими чувствами к вам.
Все это Ольга Васильевна выпалила Поленову в лицо. Она сверлила его разящим, гневным взглядом. Он же равнодушно мерил ее глазами сверху вниз, потом снизу вверх и обратно. Каждый раз, когда их взгляды встречались, он чуть заметно подмигивал ей. И бедная женщина вдруг смутилась и покраснела, как девочка, и с этого момента стала путаться и заикаться.
— Он сеял смуту в стенах нашего института… Теперь сеет за его пределами. Ну посудите сами, отнять у ребенка птичку… Ну положим, он любит птиц — пойди и купи. Так нет, наш герой не привык к этому. Он привык действовать, как ему взбредет в голову. Он не остановится даже перед преступлением, и его на этом пагубном пути не остановит даже ребенок, даже друг, даже… мать.
— Кто мать? — спросил Поленов.
Кто-то хихикнул, но его не поддержали. Ольга Васильевна хотела что-то ответить, но не могла. Волнение душило ее. Кто-то подал ей стакан воды, и в наступившей тишине было слышно только позвякивание ее зубов о край стакана.
Положение спасла тетя Маша.
— Уважайте труд уборщицы, а он плюет. Грызет и плюет, потому что чужое место занял, знает, что чужое, вот и плюет! И лифт он портит, катается на лифте туда и обратно; он катается, а старухам пешком бегай… И этих турсисток ободрал!
— Да не так все было, — всполошились туристки. — Не знаете — не говорите! Исчез он просто…
— Вот и я говорю, что исчез. Приставал поди к каждой, где что перепадет. Полька красавица — а туда же… Ну, эта краля всегда была… Чуть нового мужика заприметит — ей все одно…
Графиня что-то закричала, но крик ее потонул в общем хохоте. Злая, разъяренная, она барахталась в чьих-то руках.
Как вдруг истерические рыдания заставили всех замолчать. Рыдала Маленькая.
— Я никогда не хотела с ним дружить! — выкрикивала она. — Я не виновата! Он сам приставал! Я боюсь его!
Кто-то подхватил ее и увел прочь, но это, пожалуй, был самый тягостный момент, и даже все, что произошло потом, не кажется мне столь неприятным.
Я видел, как болезненно побледнела Полина, вспыхнула Графиня и даже сам Поленов опустил глаза.
Было очень тихо… и стыдно.
— Нет, — пробормотал Поленов. — Птички я не крал.
И, точно ловя момент его растерянности, опять заговорила Ольга Васильевна. Не надо было ей этого делать!
— Мне жаль вас, товарищ Поленов, — патетически произнесла она. — Мне жаль вашу молодость!
— Загубленную, — подсказал Поленов.
Все-таки эту Ольгу Васильевну слишком трудно было жалеть.
— Да, если хотите, то загубленную, — согласилась она. — Вы бы должны попросить у нас прощения.
— Ползать на коленях, — подхватил Поленов.
— Да, если бы вы были человеком…
— А может, я именно это и собирался сделать? — усмехнулся тот.
— Да не виноват он, не виноват! — На этот раз Графине все-таки удалось вырваться, и вот она стояла перед нами вся красная и растрепанная. — Вы с самого начала не любили его! А он вам не покорился, он гордый, вот вы и злитесь! Да не будет он перед вами на коленях ползать! Правда, Вадим, не будешь?
Она заплакала.
— Успокойся, дорогая, — сказала Ольга Васильевна. — Не стоит он твоих слез. И никто его тут не обижает.
Но Графиня не успокоилась.
— Это все Гаврилов подстроил вместе с Полинкой! — кричала она. — Сговорились и подстроили. Все равно он к ней не вернется. Змея она подколодная — больше ничего!
— Успокойся, дорогая, — повторила Ольга Васильевна. — Никто тут товарища Поленова не обижает. Мы все рады были бы его полюбить, но он сам этого не хочет.
— Хочет он, хочет! — всхлипывала Графиня. — А если бы с вами так!..
— Да, хочу, — сказал Поленов.
Он решительно пересек площадку, подошел вплотную к Ольге Васильевне. Побледнев, она попятилась, но он привлек ее к себе и поцеловал прямо в губы…
Бедная женщина замертво рухнула на чьи-то руки. Но, прежде чем мы успели опомниться, рядом с Поленовым уже был Фаддей. Он размахнулся и коротким ударом в челюсть сбил Поленова с ног. Я бросился к ним, но мне в волосы вцепилась Графиня…
Последнее, что помню, это был веселый хохот шефа, когда он вел меня, очумелого и побитого, в мою мастерскую.
— Ну молодцы! — приговаривал он. — Ну поработали! Ну погодите у меня, я знаю, что с вами сделаю… Всех закатаю в Сибирь!..
В понедельник… Вот это был понедельничек! Весь институт будто очнулся с глубокого похмелья. Все какие-то чумные, вялые и рассеянные. Прятались по углам, при встречах не здоровались не только со мной, но и друг с другом, хмуро потупившись, проскакивали мимо. А Ольга Васильевна вообще не вышла на работу и, как до меня дошло, серьезно заболела. Зато сплетен, обсуждений и пересудов не было никаких.
На вторые сутки стали понемногу очухиваться, ходили тихие, смирные и примерные, как школьники после хорошей нахлобучки или как больные после кризиса. Отдыхали и набирались сил.
И только шеф вышагивал спокойно и уверенно, он был похож на опытного хирурга после успешной и тяжелой операции, вполне удовлетворенного проделанной работой и уверенного во всеобщем скором выздоровлении. В отношениях со мной лично я заметил даже какую-то лукавую насмешку, какой-то озорной огонек, будто он что-то скрывает или что-то задумал и втихую потешается надо мной. Он явно вынашивал какие-то планы, которые нам предстояло узнать очень скоро.
На третий день, в среду, меня вызвали к шефу. Это было странно, потому что буквально за час до вызова он сам заходил ко мне. Меня обрадовало его посещение, в последнее время он не очень-то жаловал меня своим вниманием. В то же время я насторожился, ожидая какого-то подвоха, но речь пошла о другом.
— Удивляюсь я нашей молодежи, — начал он. — Спесивы стали ужасно. Я все думал, почему бы это? Какие у них такие особые заслуги, чем они так гордятся? А тут вдруг понял. Потенциал заедает. Других судят по делам, а себя по потенциалу. Подумаешь, закон всемирного тяготения, я и сам, мол, открыл бы. Некоторые из них и правда толковые и еще, наверное, много сделают, но пока что не сделали почти ничего. Потенциал вещь хорошая. Но ценить других и тем более себя по потенциалу — все равно что восхищаться только что кинутым в землю зерном, не замечая рядом уже выросшего растения. Это, мол, что, вот из моего зернышка еще не то вырастет! А может, оно и не взойдет совсем, а так в земле и сгниет, или его птица склюет, или непогода… Да мало ли что с ним еще может случиться? Мало ли опасностей и просто случайностей подстерегает молодое и слабое, несмотря на его огромный потенциал? Расти надо и уважать все уже выросшее, каким бы хилым и ничтожным оно тебе ни казалось; потому что еще совсем неизвестно, каким же вырастешь ты сам.
Высказав все это, шеф с достоинством удалился, а через час вдруг вызывает меня к себе…
Когда я вошел, он что-то писал.
— Подожди немного, — кинул он, едва взглянув на меня.
Я сел на стул у стены. Вообще-то это не в обычаях шефа — заставлять людей ждать, нет у него такой начальственной манеры. И когда через несколько минут в кабинет вошли сначала Фаддей, за ним Графиня и Поленов, я понял, что он ждал их прихода.
Все мы, не глядя друг на друга, расселись по разным углам. Поленов, по своему обыкновению, на подоконнике.
— Ну вот, все в сборе. — Шеф оторвался от письма и с откровенным любопытством, чуть ехидно, разглядывал нас, каждого в отдельности.
— А я решил от вас отделаться, — вдруг выпалил он и некоторое время молчал, явно наслаждаясь нашим замешательством.
— Да, решил от вас отделаться, — повторил он. — Тяжело мне с вами — склочные вы какие-то, будоражите всех, никому от вас покоя нет. Смуту сеете, устали все от вас.
Он смотрел прямо на нас, и мы по очереди опускали глаза.
— Да, устал я от вас, — продолжал он. — И народу тоже вы поднадоели. Неугомонные больно… Ну посмотрите на себя: злые, подозрительные, затаились, но, того и гляди, когти выпустите. Словом, возни с вами не оберешься.
Мы молчали.
— Вот я и решил от вас отделаться. Не совсем, конечно. Терять вас совсем мне тоже неохота. Народ вы не без способностей, пытливый, с фантазией, от которой пока что ничего, кроме вреда, не происходит. Но, как говорится, каждому овощу свое время. Да и пресных я тоже не терплю. Пресных не выношу, но от вас тоже переутомился. Все время как в цирке сиди. Утомительно все-таки. Вот я и решил на месяц-другой вас в командировку отправить. Командировка интересная, далековато, правда, но зато интересная. На свежем воздухе, и места красивые. Места просто замечательные, не хуже любого курорта, уж можете мне поверить. Сам бы поехал, да дела… Вот и поезжайте все вместе, пообщаетесь, пооботретесь, глядишь, язык общий найдете — не век же вам грызться между собой? И вам полезно, и народ без вас отдохнет немного…
И он принялся излагать нам цель и задачи командировки.
— Гаврилов поедет за старшего, — на прощание сказал он. — Я дам ему еще несколько указаний, а остальные могут идти и собираться.
— А неплохо придумано? — засмеялся шеф, как только все вышли.
Я молчал.
— Ты на меня не сердись. Не могу же я их одних отправить — собирай потом по кускам. Я и сам потом, может быть, приеду, надо мне… Но только не сейчас. Некогда, да и, по совести признаться, боюсь я вас — сожрете вы меня, сожрете и косточки оближете.
— А меня, думаешь, не сожрут? — засмеялся я.
— Тебя не сожрут, — усмехнулся он. — Кругленький ты уже да гладенький, пообкусали тебя уже порядком, ухватиться не за что.
Я молчал.
— Да ты не сердись, не сердись! Ближе ты к ним и по возрасту, и дело знаешь. И засиделся тут, проветриться не мешает… Да что я перед тобой оправдываюсь? Начальник я тебе или не начальник? Поезжай и все тут!
— Поеду, поеду, — согласился я. — Только сожрут меня с не меньшим удовольствием.
— А ты не давайся, не давайся. Да и некогда там будет грызться: дело сложное, обширное по территории — по разным участкам разъедетесь, не до грызни будет. До Москвы вместе поедем, там в железнодорожном управлении и распрощаемся.
В тот же день на пути домой мне повстречалась Динка. Впереди меня как раз шел Поленов, и Динка, наверное, поджидала именно его, но он отвернулся и прошел мимо. Тогда она подошла ко мне и пошла рядом.
— Я теперь совсем другая, — сказала она. — Я многое поняла…
Я удивленно на нее покосился. Не знаю, что такое она там поняла, но лицо у нее действительно было какое-то странное. И только несколько дней спустя, зайдя домой к шефу и заглянув в ее комнату, я понял, что это было за лицо.
Почему-то мне всегда было любопытно заглядывать в ее комнату. Эта комната многое объясняла и выдавала. Нет, там не было ничего от девической, не было там никакого уюта и порядка. Это всегда был какой-то не то склад, не то лаборатория, не то кладбище всех ее увлечений и фантазий. Вся комната была завалена хламом. В одной куче игрушки, в другой — фотопринадлежности, в третьей — клетки и аквариум, в четвертой — приемник… Быт здесь даже микроскоп, даже ружье, лаже… Да чего там только не было!
На этот раз меня сразу привлекла репродукция «Моны Лизы», которая висела как раз над ее кроватью и в которой я тотчас узнал Динку. Это и было то самое загадочное выражение, которое удивило меня тогда на улице…
Но тогда, на улице, мне совсем не хотелось с ней разговаривать: во-первых, я был на нее зол, во-вторых, это вообще не имело никакого смысла, — но она все-таки вызвала меня на разговор.
— А, птичка!.. — засмеялась она. — Гадкий мальчишка, забрал-таки.
— Но птичка была его.
— Ничего подобного, — возразила она. — Мы с ним поменялись. У меня была зеленая ящерица, а у него — птичка, вот мы и поменялись.
— Идиотизм какой-то, — только и мог сказать я.
— И вовсе не идиотизм, — возмутилась она. — Он сам первый захотел меняться. Он вынес во двор свою паршивую птичку, а я как раз прогуливала ящерицу. Вот он и привязался: давай меняться. Я хотела подарить тебе ящерицу, но потом подумала, что птичка тебе понравится больше… А гадкий мальчишка ящерицу упустил, а матери наврал, что птичку отняли. Ну ничего, я ему еще покажу, он у меня еще попляшет!
— Нет, знаешь, хватит, — испугался я. — Видала, какой у Поленова синяк? Это он за твою птичку схлопотал. Да и у меня самого все волосы повыдерганы. Так что хватит. Твоя деятельность нам дорого обходится. И вообще мы скоро уезжаем.
— Куда?
— Твой отец отсылает нас за тридевять земель.
Она даже не заметила, что я впервые заговорил о ее отце и, следовательно, давно знаю, что она его дочь, — нет, ее это ни капли не взволновало. А поразила ее новость о нашем отъезде.
— Вот вредный! — в сердцах воскликнула она. — Ну, я ему покажу, он у меня еще пожалеет…
И я подумал, что шефу придется несладко, она отомстит за нас.
Некоторое время шли молча.
— Меня тоже скоро не будет, — вдруг изрекла она.
— И куда же ты денешься?
— А вот увидишь.
И без всякого перехода:
— А эта, что торгует мочалками, с вами поедет?
(Это она про Графиню.)
— Во-первых, никакими мочалками она не торгует, во-вторых…
— Не торгует, так будет торговать, — перебила она, — ей на роду написано торговать мочалками.
Я удивился ее пылу и, чтобы больше ее подзадорить, признался, что Графиня едет с нами.
— Так никуда она не поедет! — воскликнула она.
— Это еще почему?
— А вот увидишь!
— Что еще ты надумала? — спросил я.
— А вот увидишь…
— Вот что, — сказал я. — Если ты не бросишь свои штучки, я все расскажу отцу, и он ушлет тебя раньше нас.
Она высокомерно на меня взглянула.
— Тоже мне, напугал! Отец и так все знает. Только он думает на тебя…
Я даже остановился от удивления.
— Врешь ты все?
Она только пожала плечами.
— И тогда ночью я не из-за письма, я к тебе приходила, — сказала она и ушла, даже не попрощавшись.
И вот прошло столько времени, но до сих пор я не знаю, наврала она мне тогда или нет, так же, как не знаю, мне ли предназначались та ящерица и огурец…
Она пришла провожать нас на вокзал: не Поленова — они так, наверное, и не помирились, — а нас обоих. Она была очень печальна и плакала, но и слезы эти были для нее формой жизни, красивой и увлекательной формой расставания. Так девчонки примеряют перед зеркалом то бабушкин подвенечный наряд, то приготовленное в сундучке погребальное платье.
Не знаю, как Поленов, но я вдруг ясно понял, что ждать нас она не станет.
Итак, кончилась весна, наступило лето, и мы, исполняя волю шефа, отбыли в Сибирь.
Мы ехали в Сибирь корректировать НУПы, то есть необслуживаемые усилительные пункты, которые имеются на каждом линейном тракте, через каждые десять — пятнадцать километров. Представляют они собой такие металлические баки, которые набиваются регенерационными усилителями и прочей аппаратурой, потом накрепко запаиваются и закапываются в землю. Естественно, что аппаратура, которой начиняются НУПы, должна быть предварительно как следует налажена и отрегулирована.
Ехать пришлось поездом, и это тоже была инициатива шефа. Тут он, пожалуй, несколько переборщил, увлекся, так сказать, своей воспитательной миссией.
А дело было так. В Москве в железнодорожном министерстве, заказ которого мы выполняли, вдруг взяли и предложили нам разовые железнодорожные бесплатные билеты. Мы лично собирались лететь, но шеф, который при этом присутствовал, вдруг очень оживился, заговорил об экономии и в довершение еще прибавил, что кто-то из нас якобы не выносит самолета. И, прежде чем я успел опомниться, он уже дал свое согласие и уже благодарил с такой горячностью, будто они нас действительно выручили.
— Кто это из нас самолета не выносит? — спросил я, когда мы остались одни.
— А зачем вам лететь? — усмехнулся он. — Еще налетаетесь. И расстояние — тоже вещь полезная, на самолете расстояние пропадает… Бывало, едешь, едешь — чего только не передумаешь! И попутчиков мы тоже не сами себе выбирали…
Здорово, однако, его пробрало насчет нас!.. Я все-таки возразил, что у нас еще все впереди и еще неизвестно, сколько нам придется поездить, и нечего раньше времени нагромождать искусственные сложности.
— Скажите, как вы к себе серьезно относитесь, какой чуткости требуете и тонкости! Все вам навстречу иди, а сами знай пятитесь и клыки показываете. А вы бы лучше между собой пока что поразобрались, на стройке некогда будет… — И он засмеялся.
Спорить с ним было бесполезно. Он был так уверен в своей безусловной правоте, что мне стало досадно. Впрочем, кто знает, может быть, он был и прав.
Есть мнение, что расстояний в наш век не существует, что даже до Владивостока можно долететь за восемь часов. Можно долететь, а можно и не долететь. А если погода нелетная, то и вообще можно с места не тронуться. Кроме того, есть места не столь отдаленные, где вообще аэродромов не имеется, так что ехать туда намного дольше, чем во Владивосток. Есть места, куда и железных дорог не проложено, так что на попутках, пожалуйста. Или же и вообще дорог нет никаких — так что на тракторе или же на своих двоих… Страна большая — вариантов достаточно.
Я сам знаю одно такое дачное место, в двадцати километрах от Ленинграда, Токсово называется. Там еще грандиозный трамплин построили: хотят международный лыжный центр сделать… И вот там, уже лет двадцать, прямо против вокзала, не просыхает одна такая лужа, которую весной и осенью разве что вплавь переплыть можно. Однажды на машине мы ее как раз восемь часов преодолевали, а всего-то метров двести.
— Осваиваем далекие расстояния за счет близких, — любит говорить Фаддей.
…Вот именно в такие труднодоступные места и лежал наш путь. Правда, большую часть расстояния мы могли бы преодолеть на самолете, не будь на то шефа.
Ну да ладно, ехать так ехать…
Ехали молча.
Графиня пила чай, ела и спала; спала, ела и пила чай; спала, пила чай и ела. Говорят, во сне нервные клетки восстанавливаются и человек во сне не стареет, вот почему она такая непрошибаемая… Ездить в поезде она любила.
Фаддею было труднее. Чтобы спать, ему приходилось то и дело накачиваться пивом.
Мы с Поленовым смотрели в окно или читали. Поленов поначалу был спокоен, невозмутим и будто даже задумчив. У меня же состояние возбуждения сменилось тупостью, тоской и какой-то невнятной невесомостью. Может быть, я слаб и малодушен, у меня слишком ничтожная платформа и никаких якорей, но каждый раз, как я срываюсь с места, мне кажется, я теряю притяжение и мне уже никогда нигде не приземлиться.
За окном вторые сутки была плоская унылая равнина. Изредка, через равные промежутки времени, мелькало несколько домишек и две коровы по колено в воде — и опять та же равнина… Ешь, спишь, читаешь — и опять все та же бесконечная равнина, и два-три сереньких домишка, и те же две коровы по колено в воде…
— Всю Европу переехали, — буркнул Поленов.
И действительно, сколько государств, пейзажей и климатов сменилось бы на таком протяжении в Европе, а тут все та же равнина.
— Сибирь — это не качество, это количество… То есть качество Сибири — ее количество, — сказал Фаддей.
И только раз что-то дрогнуло в душе, далекое и забытое, и мир, волшебный, зовущий и недоступный, мгновенно вспыхнул, как фейерверк, разлетелся на тысячи многоцветных огней и тут же погас, утонув в душевной лени и апатии.
Около одного из серых домиков, у огромных бревенчатых ворот с маленькой калиточкой, у этих неприступных бревенчатых ворот, за которыми бог знает что скрыто, стояла небольшая девочка со своим младшим братишкой. Она стояла, глядя из-под локтя на проносящийся мимо поезд, и этот забытый серьезный взгляд из-под локтя… Она смотрела так серьезно, как уже никто из нас ничего не делал. Сестрица Аленушка и братец Иванушка… «Аленушка, сестрица, напьюсь из копытца!» — «Не пей, Иванушка, козленочком станешь!»…
И опять та же равнина.
Между тем напряжение росло, атмосфера накалялась. Все реже просыпалась Графиня — не хотелось ей больше просыпаться, все чаще исчезал в ресторане Фаддей, и Поленов стал ерзать, крутиться и пересаживаться с места на место, что само по себе раздражает. Но мало ли какие причуды и привычки нас порой раздражают! Смиряемся и терпим, делать нечего… Но вот зачем ему понадобилось лязгать пепельницей? Не было у него такой привычки, и нервов никаких у него нет. Заметил, что меня раздражает, — вот и лязгает, будто в задумчивости. Да нет в нем никакой задумчивости! Лязгает и в глаза не смотрит.
Я вскочил и вышел. Даже то, что он некурящий, бесило меня.
А за окном все та же равнина, и нет больше девочки — она растаяла в этих пространствах, как сон далекого прошлого. Умереть бы — и родиться коровой, деревом, птицей…
…Ну, избавиться от нас… Остроумно. Но зачем было запирать нас всех вместе в одной консервной банке? Что между нами общего? С рыбами разных пород никто так не поступает. В один аквариум не запускают щуку и золотых рыбок… По-моему, не существует в природе большего антагонизма, как между иными людьми, и нет, наверно, такого количества пород рыб, как пород людей, и рыбы не столь различны между собой, как бывают различны люди.
Мне вспомнилась схема в нашем школьном зоокабинете. Там было нарисовано, какие стадии проходит человек в своем утробном развитии. Оказывается, он проходит стадии и рыб, и птиц, и земноводных, и млекопитающих — то есть все-все, с самого начала мира, записано в нем, как в учебнике. А еще сколько поколений людей, всяких и разных, уже побывало в нем. А сколько еще побывает…
Как же тут не подумать о предыдущих и последующих жизнях, если даже рыбой он когда-то был. Можно только удивляться спесивости европейца, который воображает себя в предыдущих жизнях не иначе как патрицием, или древним греком, или жрецом. Восточное отношение к своим родословным куда скромнее и мудрее.
Я недавно читал древнекитайские новеллы. Там у одного автора муж с женой не ладят: дерутся, грызутся — словом, живут черт знает как. А все почему? Оказывается, в предыдущей жизни он был служкой при храме, а она церковной крысой, и его угораздило отдавить этой крысе хвост. Просто и ясно. А ведь тоже, наверное, думали, почему бы это им не живется, и тоже сложно все объясняли. То-то и оно.
…И как же иначе объяснишь весь этот непостижимый и запутанный мир человеческих привязанностей и неприязней? На иного человека только взглянешь — а он карп, вылитый карп, ему, значит, лучше всех удалась стадия рыбы, его развитие в этот период было самым активным, вот он и выплыл… Взглянешь на другую — вылитая щука…
Вот я лично… Что имею я против Поленова? Я даже где-то сочувствую его неприкаянности, неугомонности и одиночеству, но выносить его рядом с собой просто не в силах. Все его жесты, слова и поступки приводят меня в бешенство, даже порой мне кажется, что он и живет-то назло мне, что нет у него другой цели и задачи, как только меня дразнить. Я люблю Фаддея, а вынужден возиться с Поленовым. И надо же так случиться, что он еще ухитрился встать между мной и Фаддеем…
Сначала Графиня показалась мне бедной плотвой, но, подумав, я отмел это соображение. Очень аппетитная, но глотает почему-то сама, и каким-то чудом еще ухитряется и переваривать то, чем любой другой давно бы подавился.
Фаддей вообще несъедобен, это видно издалека.
Про себя не знаю, скорей всего меня глотает всяк кому не лень, но почему-то выплевывают обратно.
И я опять застрял на Поленове. Поистине это какой-то электрический скат, но кого из нас он проглотит? А не питаемся ли мы сами его жизненной энергией?
Возьмем хотя бы Полину. Бедной плотвой ее тоже не назовешь. Ну, не повезло, подавилась. Но подавилась-то Поленовым, а не кем другим, именно он ей пришелся по вкусу. Значит, был в нем этот вкус. А взаимность — это уже не в его власти… Это примерно так: не удалось проглотить, ну, пусть глотают меня, хочу быть проглоченной! А если он, извиняюсь, не любит плотвы? Он еще одолжение сделал, что попробовал, и вовсе не виноват, что не понравилось.
«Она отдала ему свою любовь» (отдала — кому-то!) или «Она его полюбила» (его — и за что-то!) — так можно сказать и этак, но в первой формулировке она будет дающей стороной, во второй дающим будет он.
А ведь одно и то же…
И Ольга Васильевна… Надо же кому-то питать ее ненасытную жертвенность!
На подходе к Уралу пиво кончилось. Фаддей свесил с полки свою всклокоченную голову, обвел всех нас очумелым взглядом.
— Это кто из нас не выносит самолета? — угрожающе прохрипел он.
— Не я, — Графиня поперхнулась чаем.
— Не я, — засмеялся Поленов.
— Нет, — сказал я. — Дело не в этом.
И я рассказал им про свой последний разговор с шефом. Результат получился самый неожиданный. Фаддей озадаченно почесал затылок.
— Три ноль в его пользу, — проворчал он и будто даже успокоился.
— Нет, — задумчиво протянула Графиня. — Самолет я тоже люблю.
Зато Поленова будто подменили.
— Ты это серьезно? — Он был как сдавленная пружина.
С некоторым злорадством я повторил показания.
Со злобным шипением пружина взорвалась, и его не стало.
Вернулся он часа через три сильно на взводе, стал собирать свой чемодан.
— Подопытные кролики, — бросил он нам.
— Сам ты взбесившийся кролик! — рассердилась Графиня.
Это было так неожиданно для нее, что я рассмеялся.
— Рабов меньше, чем тех, кто делает себя рабами, — вдруг изрек с верхней полки Фаддей. — Это понимали еще до нашей эры, — прибавил он, подумав.
Поленов бросил сборы и выскочил из купе. Он метался по вагону, как в клетке; выскакивал на всех полустанках, накупал вареной картошки и съедал ее тут же в тамбуре; приставал к проводнице насчет вентиляции; играл с кем-то в домино, вбегал в купе, хватался за книгу, но тут же бросал, не в силах усидеть на месте; и опять хватался за чемодан, и снова убегал.
Наблюдая его смятение, я жалел только о том, что шефу не довелось увидеть свою победу, но скоро к моему злорадству присоединилась тревога. Передо мной было подлинное мучение. Казалось, одна мысль, что он попался, заперт, что над ним торжествует чья-то власть, была ему настолько невыносима, что я стал не на шутку беспокоиться, как бы он невзначай не выскочил на ходу или не выкинул еще какой-нибудь подобной глупости.
Я вышел в коридор. Он помогал проводнице перетаскивать матрацы. Заметив меня, он вспыхнул и, бросив матрац проводнице, вышел вслед за мной в тамбур. Я думал, что он поколотит меня, такая ярость была на его лице. Но вместо этого он стал ругаться.
Он ругал весь наш институт, называя шефа выскочкой, Фаддея тупицей, меня подхалимом, Графиню полудурком. Меня не обидела, но поразила его ругань. Она была так беспомощна, неточна и глупа, будто он совсем не знал нас. Все мы не святые, и нас при случае очень даже можно задеть, но для этого надо знать наши уязвимые места и слабости. Он же обнаружил такую вопиющую ненаблюдательность, такую беспомощную ограниченность, что я даже растерялся от неожиданности.
— Каким был, таким и останусь! Еще хуже буду! — как мальчишка выкрикивал он.
И вдруг я действительно увидел перед собой ребенка. Это была чисто детская истерика, буйный протест против насилия, когда они катаются по полу, визжат и бьют ногами. Но в своей стихийной необузданной ярости, перед которой и сами бессильны, они порой опасны для себя и окружающих и могут выкинуть что угодно. Повеситься, например, из-за мороженого или застрелиться из-за двойки.
И точно, он вдруг стал рвать наружную дверь, но она, слава богу, оказалась запертой. При этом он больно ушибся о какой-то выступ и, завизжав уже точно как ребенок, помчался прочь. А я от растерянности не знал, что и делать.
Новосибирск нам сразу не понравился. Огромный вокзал, весь в излишествах, выбрасывал приезжих на большую безалаберную площадь. Очередь на транспорт почему-то росла не сзади, как ей положено, а спереди, так что с нашими питерскими привычками к корректности и порядку, когда наконец подкатил маленький дребезжащий трамвайчик, мы остались в самом конце и пришлось ждать следующего.
В трамвае было тесно, и на лицах было угрюмое терпение и усталость. И город за окном полностью им соответствовал, такой же замкнутый и неприветливый. В тесной толпе новостроек сохранилось еще множество стареньких домишек, которые и могли бы придать городу определенный колорит, если бы они не были упрятаны за огромными бревенчатыми заборами с наглухо закрытыми дубовыми воротами. И я подумал, что, наверное, в этом дело: сибирская исконная замкнутость не могла оживить стандартную необжитость новостроек.
Да простит мне эту нелюбовь Сибирь! Мы были тут чужие, недоверчивые, измученные тяжелой дорогой. Но я знаю множество людей, которые прямо не выносят Ленинграда, и, если их послушать, они имеют на то достаточно веские основания. Что и говорить, мы и сами его порой не очень жалуем. Одна зима чего стоит! Да и не может простой смертный полюбить все, не лезет в него так много. Пусть уж любит поменьше, да покрепче.
Гостиница нам тоже не понравилась. Снаружи модерн, а внутри — ковровые малиновые дорожки, мягкая громоздкая мебель в холщовых чехлах, под которыми угадывались клеенчатые канцелярские диваны, огромный фикус, совсем неживой, запах грязного белья и кухни, ленивые и подозрительные взгляды коридорных.
Окна в номере были громадные, но не открывались, потому что, как нам объяснили, в рамах был какой-то перекос и стоит их дернуть, как все стекла вылетают. Форточек не было запланировано, вентиляторов тоже. Чтобы попасть в душ, надо было купить у какой-то тетки номерок, а тетка ушла обедать. Столовая внизу называлась рестораном и днем не работала.
Поленов, конечно, сразу же исчез, но я знал, что он при первой возможности исчезнет, и, когда так оно и вышло, мне как-то грустно стало и почти жаль его. Представляю, как ему неуютно было исчезать в этом суровом чужом городе, и мне даже захотелось разыскать его и сказать что-нибудь спокойное и приветливое, чего, наверное, этот неуживчивый человек совсем от людей не видит. Ему с чистой совестью делают гадости, и он в свою очередь, чтобы оградиться от них, все больше замыкается и злится. И, пожалуй, этот процесс никогда уже не остановится. И какие же на этом пути победы? Все одни поражения. В конце концов он станет злобным циником, что тоже обидно, потому что сейчас это в сущности ребенок и спрос с него невелик.
В нужном нам институте нас, оказалось, не ждали и встретили чуть ли не враждебно. Начиная с вокзала, все было выдержано в одном стиле… Спесивая секретарша поджала губы. Нужный нам инженер тоже был сдержанный, но, слава богу, четкий и деловой человек, и мы быстро обсудили с ним все интересующие нас вопросы. Но в конце беседы он вдруг предложил нам осмотреть музей героев, погибших при изучении трассы той железной дороги, на строительство которой мы направлялись.
Слишком усталые, мы почти с ужасом покосились на него, но отказываться было неудобно. Мы понуро бродили между стендами. Небольшое продолговатое помещение было почти полностью занято двумя огромными, во всю стену, многокрасочными бурными пейзажами с водопадами, лесными завалами и молниями, которые, как видно, должны были сообщить посетителям трепет перед дикой и необузданной стихией тех мест, где погибли герои.
Карты, документы, фотографии; вещи, бумаги и снова фотографии. Фотографии могил героев и могилы мальчика, который много лет спустя пытался повторить этот маршрут и тоже погиб. Фотографии — и нет памяти, только напоминание. Не встает из всего этого живой человек, не пообщаться с ним, не побеседовать… И только одна фотография человека в гимнастерке, с лицом первого пилота, и его последняя запись в дневнике говорят сами за себя: «Продукты кончились. Сегодня замерзну». Обыденно, честно, мужественно. Человек не метил в герои, не рвался в крупный план, он последовательно и честно прожил свою жизнь, чтобы так же достойно умереть. Многое можно написать в своем последнем дневнике, можно встать в любую героическую и романтическую позу, но все это будет меньше этих скупых, обыденных слов. Мне кажется, я бы не мог написать так мало, я написал бы много-много, а потом бы устыдился написанного и бросил все в костер.
…И еще он напомнил мне отца. Помнить отца я, конечно, не могу, но образ его каким-то чудом сохранился или скорее состоялся в моей душе. Вероятно, я создал его сам, методом исключения из себя самого всего лишнего и непервозданного. Отец оставил мне часть себя, которая отличает меня от всех других людей и которая никаким другим способом не могла бы во мне появиться.
На обратном пути мы заблудились и долго не могли найти гостиницу. Измотанные, мы еле тащились по чужим улицам и вяло переругивались на ходу.
— Вот негодник, — ворчал Фаддей. — Добегается он у меня. Намылю я ему шею.
— Вспомни, как сам курил на подоконнике да сгребал сугробы, — возражал я.
— То было принципиально, а это — назло.
— Ну конечно, мы всегда правы и, главное, все знаем о других.
Фаддей засмеялся.
А действительно, что знаем мы друг о друге? Сколько разнообразных, опровергающих друг друга мнений существует обо мне лично. Меня считают добряком и прямодушным, скрытным и себе на уме, остроумным и занудливым, веселым и скучным, скромным и нахалом, глупым и умным, ленивым и энергичным. Может быть, благодаря этой чертовой красоте некоторые знакомые наделяют меня какими-то демоническими чертами. И, главное, все они имеют на то основания: действительно, для каждого из них я именно такой, каким кажусь. Я не лгу и не притворяюсь, сам не знаю как, я ровно ничего для этого не делаю, — но для каждого из них я буду точно таким, каким он меня видит. И ничего тут не поделаешь. Даже страшно порой бывает! Кто же я такой на самом деле? Где этот объективный я, с моими личными, характерными только для меня чертами? И если я сам порой не знаю этого и никто не может видеть меня со стороны, то есть ли я на самом деле?
И вот я, не знающий даже самого себя, претендую на знание другого человека и еще вынашиваю какие-то планы его перевоспитания. А если он плох только для меня? Может, эти, с моей точки зрения, гадости вызваны моим лично несовершенством?..
Графиня совсем расклеилась. Она хотела есть, пить и спать одновременно.
— Мне жалко того мальчика, — хныкала она, и было ясно, что ей очень неуютно и совсем не хочется ехать в те дикие края, где погибают люди.
Гостиница наконец нашлась, и тетка с билетиками в душ была на месте, но горячая вода уже кончилась. Зато открылся ресторан.
Поленов, чистый и бритый, сидел за столиком и ел мясо.
Мы, грязные и злые, устроились поодаль, заказали какое-то жаркое и бутылку водки. Водку, по обыкновению, принесли намного раньше горячего, и мы сразу же порядком обалдели. Я опять размяк, и мне опять стало жаль этого отщепенца, я пошел и пригласил его за наш столик, но тут же понял свою ошибку.
Почти сразу стало ясно, что он не только не собирается идти мне навстречу, но еще долго не простит ни мне, ни себе ту истерику в поезде. Развязно и остроумно он рассказывал о своих скитаниях по городу, тормошил Графиню. Мне же оставалось только глуповато усмехаться, поддерживая его неуместное веселье. На Фаддея я даже боялся посмотреть.
Со стороны мы, наверное, сходили за хороших друзей, но скандал висел над нами, был в нас, как мина замедленного действия.
Графиня запросилась спать, и я пошел проводить ее до номера.
Когда я вернулся, скандал был в полном разгаре. Рука Фаддея тяжело лежала у Поленова на плече.
— Сиди, сиди! Хватит, набегался, — глухо говорил Фаддей. — Ты не странный человек, ты бревно странной формы… Бревно в виде восьмерки… Ты даже не животное странного вида, ты обыкновенное животное, но без основного органа. И странно только то, как ты без него обходишься. Без сердца, например. Какой орган тебе его заменяет? Механик ты недоучка, усвоил в жизни одно примитивное правило вычитания: смылся, и все в порядке. Разобрать бы тебя, почистить и собрать — неплохой движок для мясорубки. Больше из тебя ничего не выйдет.
Поленов молчал.
Но тут за наш столик вдруг подсел здоровенный детина. Он был великолепен и грозен, как бык-производитель. И шел напролом:
— Чья девица тут сидела?
— Моя, — спокойно отвечал Поленов.
— Уступаешь?
— Бери.
— Сколько хочешь?
Поленов пожал плечами.
— Четвертной! — Детина вытащил скомканную двадцатипятирублевку, Поленов невозмутимо взял деньги и спрятал в карман.
— С одним условием… — И он шепнул что-то на ухо детине.
Тот добродушно ухмыльнулся, и, прежде чем я успел что-либо понять, Фаддей уже летел по проходу, сшибая стулья. Я бросился его поднимать, но орда добровольцев во главе со швейцаром уже накинулась на нас и, заламывая руки, потащила прочь.
Детина исчез.
Поленов спокойно сидел на прежнем месте и доедал жаркое.
Я стал бешено брыкаться и вырываться, мне надо было убить этого негодяя.
В небольшом закутке, куда нас притащили, милиционер сразу же стал составлять протокол. И мы уже отчаялись что-либо доказать ему, когда какая-то сердобольная официантка пришла нам на помощь. Она все видела и подтвердила наши показания.
Когда же с большой неохотой нас все-таки отпустили, мы, не сговариваясь, сразу же припустили обратно в ресторан, но Поленова там уже не было. Не было его и в номере.
Побегав еще немного вокруг гостиницы и поостыв, мы отправились спать, отложив счеты до утра.
Но только легли, как страшный, противоестественный визг всполошил всю гостиницу — все шесть ее хрупких этажей. Наскоро одевшись, мы выскочили в коридор. Полуодетые люди метались в панике, кто куда. Пожарники тянули шланги. Мне тоже почудился запах дыма, но вдруг меня осенило, и я сразу же бросился вниз, в женское отделение. Уже знакомый мне швейцар устремился было за мной, но я отшвырнул его.
И действительно, очаг паники находился тут, на женской половине. Здесь было настоящее светопреставление. Девицы метались, как огромные летучие мыши, визжали, пух и перья летели во все стороны, и, как бешеный, ослепший от ярости носорог, с диким ревом носился посреди этого хаоса наш «покупатель». Он был уже окончательно невменяем.
— Ну негодник… — твердил Фаддей, когда все утряслось. — Свет не видел такого негодника! Не сходя с места, одним движением пальца, столько народу взбаламутить! Это уже талант. Незаурядный негодяй! — В его интонациях было что-то вроде восхищения. — Нет, нам уже не отыграться. Обставил он нас…
Ранним утром мы были разбужены Поленовым. Он явился к нам вместе с Графиней и стал торопить с отъездом. Это тоже был ловкий маневр, не станем же мы драться прямо спросонья. Оставаться в гостинице никому из нас больше не хотелось, и мы стали собираться.
— На, возьми, это твое, — Поленов вынул четвертную и сунул ее полусонной Графине.
— Это, значит, меня вчера продали… — вдруг сообразила она и почему-то посмотрела на меня.
Мы не могли не расхохотаться.
Позднее она по-своему отомстила и Поленову и всем нам за эту продажу.
Было ясное, розовое утро. Мы выглядели похуже… Вялые, сумрачные, настороженные, мы старались не смотреть друг на друга, и, наверное, у каждого из нас созрела своя собственная стратегия и тактика относительно друг друга. Внешне мы соблюдали приличия, но внутренне перешли на «вы».
Только бедная Графиня не имела никакой тактики. Неуверенно и робко и чуть ли не виновато обращалась она к каждому из нас, умоляя сказать ей, что случилось, но мы молчали. Ей, пожалуй, было хуже всех. Кто-то из нас должен был взять ее под свою защиту, но никто не хотел этого делать. Измученная личной неустроенностью и непричастностью, не в силах вынести напряжения, она тоже в конце концов замкнулась и исчезла. Я подумал, что и она наконец обрела свою тактику.
Но скоро она вернулась, вся такая довольная и сияющая. На шее у нее были красивые янтарные бусы. Она вертелась перед зеркалом, перед нами, обсуждала полезные янтарные свойства и цену… Она была счастлива, и ей не было дела до всех нас вместе взятых. Она ускользнула от нас с нашими проблемами и тактиками, непостижимо и красиво, как это умеют делать только женщины. Она обошла нас на повороте, и мы лишь хлопали глазами. И действительно, каждый из нас выглядел ужасно глупо, когда мы все вместе сидели и смотрели на ее новые бусы, отношение к которым не было запланировано в наших сложных программах.
Новая, яркая и сияющая, она возглавляла наше скорбное шествие. С жадным любопытством, как в зеркало, заглядывала она в лица прохожих, и прохожие отвечали ей восхищением. Мир ее был ясен, светел и чист.
А мы, каждый сам по себе, на отшибе друг от друга… Какими ослами мы были перед ней! Мы тянулись за ней следом, как дымный сгоревший хвост за ракетой. Чужие друг другу, в чужом городе.
Кто мы такие? Друзья, враги, сослуживцы? Я не знаю. Никакие объективные качества и свойства нас не объединяют, они давно заменились их потребностью. Мы хотим быть честными, сильными и добрыми. Мы хотим любить и дружить. Нас объединяет потребность любви, потребность дружбы, потребность честности, потребность справедливости. Мы живем в обществе, честно и добросовестно исполняя его требования к нам, мы больше не дразним людей дикими манерами и нарядами, мы хотим жить нормально, естественно и гармонично…
И вот мы идем по улицам все вместе и каждый особняком.
Кто мы такие?
Графиня — красивая, чудесная женщина, которой по всем статьям положено дарить цветы, любовь и заботу. Зачем таскается она с нами по гостиницам и поездам? Что хорошего видела она от нас? Холод, беспощадность и жестокость. Ну, положим, она не страдает от этого. Как бабочка, не теряя красоты, она приспособилась к этим суровым условиям. Но это же не порядок вещей.
Как красиво обошла она нас! Мне захотелось как-то отблагодарить ее, сделать ей что-нибудь приятное. И я вдруг понял, как легко это можно сделать. Не долго думая, сославшись на какое-то дело, я забрал с собой Графиню, а тех двоих послал на вокзал за билетами.
Все было, как я задумал. Я нашел для Графини шикарный, чистый ресторан с огромным стеклом прямо на улицу. Ресторан был полупустой, зато мимо стекла проходило много народу. Я посадил Графиню на самое видное место, заказал ей шампанского, мороженого и конфет, а пока все это приносили, я выскочил на улицу, купил букет цветов и попросил официантку через некоторое время вручить их Графине, не говоря от кого.
Все было, как я задумал. Графиня сидела против меня в томной задумчивости и, разглядывая прохожих, попивала шампанское. Потом принесли цветы, и она, ошеломленная, ликующая, еле сдерживая восторг, приняла их спокойно и с достоинством.
Она пила шампанское, томно склоняясь к цветам, и задумчиво глядела вдаль, а я глядел на нее, и мне было даже как-то стыдно той легкости, с которой я сделал ее счастливой. И я думал: как легко угодить человеку, если ничего не ждать взамен. Тогда все, что подарит тебе жизнь, всегда будет дорогим подарком. И мои хорошие мысли и чувства — не достаточное ли это вознаграждение?
И вдруг гениальное соображение пришло мне в голову. Если этот Поленов так хочет власти, то пусть берет ее. Я отдам ему ее с удовольствием. Пусть правит, повелевает, пусть властвует, а я буду капризничать, упрямиться и лениться, пусть возится со мной…
Сказано — сделано. Не прошло и суток, как власть перешла к Поленову.
Вы спросите у меня, как я это сделал, как была обставлена церемония передачи, словом, как это осуществляется на практике? А никак. Не было никаких церемоний и торжеств, все бумаги и документы остались при мне, я даже словесно не оповестил его о передаче. И все-таки на вторые сутки власть перешла к нему, даже в большей степени, чем мне бы этого хотелось.
Все произошло тихо, просто и скромно. Я уступал ему, не замечая его выходок, смеялся его остротам, поддерживал его мнения и планы. Все это было в таких мелочах, что даже не припомнишь, и в любой другой ситуации ровно бы ничего не значило. Но при нашем напряжении и беспрерывных счетах все имело смысл.
Так, например, нам совсем не обязательно было заезжать в Красноярск. Мнения наши на этот счет разделились, и я не то чтобы поддержал, а скорей уступил желанию Поленова, хотя сам был с ним не согласен. Было и еще несколько спорных вопросов, где я безропотно пошел за ним. Так что к концу дня ситуация была понятна не только Поленову и Фаддею, но даже и Графине. Она почему-то особенно забеспокоилась.
Поленов, поначалу недоверчивый, к концу дня осмелел и, уже окончательно принимая власть, то есть покупая билеты до Красноярска, был спокоен и невозмутим. Но в глубине души его по-прежнему грызли сомнения и опасения, и он не упускал случая, чтобы испытать лишний раз и проверить свою власть, ее пределы и возможности.
Тут-то и была моя ошибка.
В понятие «власть» я вкладывал не только неограниченные права, преимущества и привилегии, но и столь же великую ответственность за подчиненных. Я имел в виду разумную власть, где права оправданы превосходством и обязанностями. Власть высокосознательную, обремененную неустанными заботами о благе и пользе подчиненных, власть гуманную, принципиальную и справедливую. Власть, о которой Плутарх, кажется, сказал: «Тот, кто знает, как тяжел царский скипетр, не стал бы его поднимать, когда бы нашел его валяющимся на земле».
Когда я так прекрасно думал, я забыл об одном условии, считая его как бы само собой разумеющимся, а именно: что власть должна попасть в достойные руки. Что человек, которому она досталась не по праву, будет ослеплен ею и, как слепец, будет править на ощупь, будет без конца выверять ее возможности и размеры. Он не станет использовать свою власть разумно, не может. Он не в состоянии позаботиться о нуждах подчиненных просто потому, что он не ведает этих нужд. Он не знает своих полномочий, прав и обязанностей, у него нет на то внутренней цели и оснований.
Все это я понял позднее и довольно дорогой ценой. Тогда же, так легкомысленно спихнув власть в эти незрелые и глупые руки, я даже веселился понемногу. «Посмотрим, что он станет делать», — думал я.
Будто власть — это безделушка, которую всегда можно взять обратно.
Красноярск сразу же подкупил нас своим уютом. Чистый, зеленый и нарядный, в окружении зеленых холмов. После сурового Новосибирска он выглядел почти курортом.
Гостиница, бывший постоялый двор, ныне Дом крестьянина, запутанное двухэтажное строение со следами непрекращающегося ремонта, с истоптанными лестницами и скрипящими галереями, сразу пришлась нам по вкусу.
Путаные дворы, засаженные пыльными акациями и заставленные самосвалами, какие-то галереи, надстройки и переходы — все было бестолково и уютно.
Хлопоты по устройству и оформлению взял на себя Поленов, зато он занял и лучшую комнату, какой-то непонятный чулан на голубятне с дверью прямо на крышу. Нас же распихали в общие комнаты.
Было воскресенье. Душа в гостинице не было. Было жарко, и мы решили сходить на реку искупаться.
Графиня появилась при своих новых бусах и в каком-то пляжном наряде, который сам по себе, наверное, был красив, но только не для Сибири и не для деловой командировки. Этакий белый балахон с голубыми корабликами, он очень ей шел, но было как-то страшновато выводить ее такую на улицы сибирского города.
Улицы же эти в предвечерние часы выходного дня оказались вдруг такими праздничными и южными, девушки были такими красивыми и нарядными, что Графиня никого особенно не удивила, и мы благополучно добрались до пляжа.
Река была широкая и просторная. Посредине ее был небольшой зеленый островок. На островке был дом. Но дома видно не было, только калитка, и тропинка спускалась в заросли прямо к воде, где были привязаны две лодки.
Было приятно лежать и слушать шум реки, смотреть на эту тропинку и представлять себе эту чужую, неведомую жизнь посреди реки и тихо завидовать ей.
Вот на тропинке появился мужик с авоськой, он поспешно отвязал лодку и ловко прыгнул в нее…
— Захар, Захар! — На тропинке появилась женщина. — Возьми бутылки!
— Завтра, — отмахнулся Захар.
— Захар! Там что, пиво привезли?
— Нет там никакого пива…
— Что ты мне говоришь! Я что, слепая, что ли!
Из этого отдаленного разговора нам стало понятно, что где-то поблизости есть пиво. Мы насторожились, но пляж вокруг был пуст и чист, и никаких заведений и ларьков не было видно. Тогда мы решили проследить Захара. Мы подождали, пока он причалит, и двинулись за ним.
Уверенно и деловито он пересек пляж и ловко полез вверх по крутому отвесному склону. Мы лезли следом. Там, наверху, было полно каких-то сараев, складов и свалок, и мы потеряли его из вида. Но, поплутав между большими кучами гари, мы неожиданно наткнулись на красивенькую голубую террасу, которая повисла прямо над рекой.
Заведение было оформлено под палубу парохода, и если не смотреть назад на кучи и сараи и выпить пару кружек свежего пива, то вскоре и правда начинало казаться, что ты плывешь по реке.
Река была под нами, а на топ стороне за чистые зеленые холмы спускалось солнце. Голоса распивающих пиво стали глуше и ленивее, белый туман поднимался с реки…
И вот уже Захар рассказывал нам о Ленинграде. В свое время он перебрался сюда не по своей воле, но потом тут осел и не жалеет. Он хвалил свою вольную жизнь, и климат, и заработок, но слова его были затвержены. Он будто оправдывался и перед собой и перед нами, и было очевидно, что уже не раз он доказывал и себе и другим, что жизнь здесь лучше и климат мягче. С ним всегда соглашались и никто не спорил, а он все доказывал и доказывал…
Еще двое мужиков побывали в свое время в Ленинграде… Они хвалили ленинградские белые ночи и вежливость — эти неразлучные два понятия, которые, как разменная монета, возвращаются вам каждый раз, как только узнают, что вы ленинградцы. Вежливость и белые ночи, белые ночи и вежливость…
Это было первое и последнее пиво, что довелось нам пить в Сибири.
Потом мы, разомлевшие и благодушные, сидели под нашими пыльными акациями и, лениво покуривая, наблюдали, как шофер самосвала пытается залезть в свою машину через окно, а другой, такой же хороший, стаскивает его за ноги. Это повторялось уже не раз. Они возились в темноте, как два больших добродушных медведя. Постепенно до нас дошло, что шофер самосвала привык ездить в это время за сто километров к поезду Улан-Удэ — Москва и покупать там пиво.
— В Сибири нет пива, зато нет и расстояний, — изрек Фаддей.
Поленов глухо засмеялся и вдруг ни с того ни с сего обнял Графиню и потащил за собой… В освещенных дверях гостиницы она в последний раз виновато и беспомощно оглянулась на нас, и двери захлопнулись за ними.
Большего стыда и позора я за собой не припомню. Еще вчера он не посмел бы этого сделать, уже хотя бы потому, что у него не было бы этой отдельной комнаты, да и вообще бы не посмел… Всё мои дурацкие эксперименты!
Сколько раз он прибегал к помощи Графини в осуществлении своих гнусных счетов, и сколько раз мы не приходили ей на помощь…
Я говорил себе, что это не мое дело, что Графине ничего не станет: она-то выкрутится… Но доводы не помогали, я был как оплеванный и корчился как червяк.
Одно меня спасало — я был твердо уверен, что он расплатится за это. Я не знал, откуда взялась во мне такая уверенность и откуда придет расплата. Я не собирался мстить ему, я никогда никому не мщу, предоставляя это право тому высшему порядку, в который твердо верю. В отношении себя лично я давно воспринимаю зло, причиненное мне чужой глупостью или жестокостью, как стихийное недоразумение. Никто не сердится на дождь и непогоду. Ну тяжело, ну неприятно. А мстить, тратить силы и душу, чтобы сделать из одного зла два и, к тому же, озлобиться самому? Только с человеческими качествами я хотел бы считаться. Ум, честность, справедливость — вот те качества, что составляют человека. Остальные же свидетельствуют о его недоразвитости и неполноценности.
Утро. Я не помню в своей жизни более гнусного утра. Я шел неизвестно куда, а передо мной все время маячила какая-то закутанная старушка с маленьким закутанным пацаном. На плече у пацана были маленькие лыжи… Потом открыли нашу полуподвальную столовую, и я сидел в ее сыро-затхлом полумраке и пил отвратительный чай. Мне хотелось курить, но курева не было, не было и сил, чтобы достать его.
Я боялся встречи с ними, но не мог пошевельнуться.
Пришел Фаддей, съел что-то и ушел по делам.
Я же все сидел…
Этот вонючий сырой подвал был теперь самым подходящим для меня местом, вылезать на дневной свет было просто страшно.
Вяло и безвольно я смотрел, как, бодрые, здоровые и веселые, приближались они ко мне и в каком-то кокетливом замешательстве расселись за моим столиком. Я не стал скрывать свою брезгливость и отвращение к ним.
Графиня верещала что-то про какой-то венгерский салат, которым она сегодня нас угостит.
— А, брось, старик! — Он похлопал меня по плечу. — Мрачные вы люди! Жить надо, жить сразу тремя, пятью жизнями!
Я стряхнул его руку и скверно выругался. Он искренне удивился и обиделся — у него было прекрасное настроение, и, как ребенок, он возмущался, что другие его не разделяют. Он чувствовал за собой вину, но находил ее не такой уж основательной и приписывал мою хандру моей слабости, ограниченности и безволию. Он не был развратником, но все, что находилось за пределами его опыта, он объяснял безволием, притворством или глупостью.
Я же все сидел.
Для себя я обозначаю подобные состояния «потерей точки отсчета». Все добро и зло мира не то что поменялись местами или перевесили друг друга — их просто не стало.
Не спорю, потребность в новых гармоничных формах диктует разрушение старых и отживших. Но уж больно скользкий это путь. Разрушить всегда легче, чем построить, и потребность в форме еще не форма, во имя потребности разрушать нельзя — надо сначала создать форму. Разрушение может стать самоцелью, инстинкт разрушения может перевесить инстинкт созидания, и тогда человека не остановит ни общество, ни даже инстинкт самосохранения. Уничтожив в себе самом несколько пережитков и предрассудков, человек вдруг делается пуст и легок, как перышко. Добро и зло теряют всякий конкретный смысл. Если зло перевешивает, про такого человека можно сказать, что это дурной, мелкий и глупый человек и его надо остерегаться. Но когда добро и зло исчезают совсем, человек теряет почву под ногами, теряет притяжение, теряет точку отсчета, он в невесомости, про такого человека уже нечего сказать. Он не плох, не хорош, он безвреден и бесполезен, его уже нечего сторониться и опасаться, потому что его нет совсем. Он банкрот, и это большое несчастье и для него и для общества.
Я знал таких людей, наблюдал в них эту страшную перемену, которая, по-моему, хуже самоубийства, и очень боюсь этих пустот и простоев в себе. Они приводят меня в панику. Как во сне, висишь над пропастью, цепляешься за что попало, и все рушится, и не удержаться, а под ногами пустота…
Между тем мы жили в Тайшете.
Если, конечно, можно назвать жизнью тот простой, в котором мы очутились.
Город был старый, деревянный и какой-то серый. Высокие сибирские заборы и деревянные мостовые, зелени мало, и много пыли. Уютом город не отличался. Это был крупный железнодорожный узел и конечный пункт новой ветки, на строительство которой мы приехали.
Весь город был занят этим строительством, и было просто непонятно, чем же он жил до него. Все учреждения, столовые, магазины и каменные многоэтажные коробки, что обрамляли город по окраине, — все это принадлежало строителям и обслуживало строителей.
Строители оживляли и украшали город своей молодостью и здоровьем. Стройка была комсомольской и показательной. Строители, все больше молодежь, работали на чистом воздухе, выглядели сильными, загорелыми, беззаботными и отличались такими зычными голосами, что разговаривать им приходилось не иначе как через улицу, что они и делали. В столовой, в автобусе или в конторе от их голосов буквально дрожали стекла, и человек непосвященный вздрагивал и шарахался с непривычки. Непосвященных тут, впрочем, почти и не было. Все со всеми здоровались и, даже будучи незнакомы, вступали в разговоры прямо на улицах, с беспечной, полноценной откровенностью расспрашивали и рассказывали о себе.
И только в небольшом парке, зажатом между двумя вокзалами, старым и новым, под запыленными старыми липами, где устраивались танцы, на этом небольшом клочке земли с вами уже никто не здоровался и лица гуляющих девочек не обращались к вам. Их взгляды холодно проскакивали мимо, не задевая вас своим вниманием. И это не было дикарством, или смущением, или желанием скрыть интерес — они действительно не замечали вас, вы не входили в круг их интересов, связей и надежд, вы были чужими, а здесь это не имело ценности. Здесь чужими не интересовались, им вполне хватало своей жизни, а чужие, естественно, выпадали, на них не было ни сил, ни интереса.
Нас не замечали.
Было еще кино, которое мы исправно посещали. А больше не было ничего.
Город жил строительством и к безделью не располагал. А мы бездельничали уже почти неделю. Все упиралось в инженера Муху, который единственный был в курсе нашего задания и находился на противоположном конце строительства, в городе Абакане. Он разговаривал с нами по телефону, узнавал, как мы тут устроились и не нужно ли чего, а то он вмиг распорядится. Словом, проявлял трогательную заботу и внимание, а сам все не появлялся.
Мы же, предоставленные самим себе, при наших-то отношениях, хирели день ото дня и давно бы возненавидели друг друга, если бы можно было ненавидеть еще сильнее.
Жили мы в старинной гостинице, одноэтажном приземистом сооружении, построенном буквой «П» и окруженном со всех сторон непроницаемой живой изгородью из пыльных акаций. Внутри было сумрачно и пусто, много ковровых дорожек и фикусов, но мало света и воздуха. В номерах были очень мягкие кровати, но это было единственное удобство, которым располагала гостиница. Почему-то приходили на ум купцы, и золотоискатели, и связанные с ними мрачноватые убийства: удушение подушкой или удар слитком по черепу. Но эта экзотика очень быстро поднадоела и теперь нагоняла тоску, доходившую, благодаря круглосуточному лежанию в номере, почти до отчаянья. Болтаться же по городу или мозолить глаза в конторах было просто неловко.
Графиня совсем раскисла и опустилась. Нечесаная, неряшливая, бродила она по гостинице, как тень прошлого, как бродили тут когда-то такие же нечесаные девки с похмелья. Позевывала, пила чай с коридорной, жаловалась на судьбу, на жесткость воды и отсутствие удобств.
Поленов к ней снова охладел, но она на это почему-то не жаловалась…
Бродила, бродила и вдруг исчезла. День нет и два, мы уже начали не на шутку волноваться, но тут она появилась, бодрая, подтянутая и даже загорелая. Она возбужденно рассказывала нам про какую-то замечательную прорабшу, которой она помогала переезжать в новый дом, в котором и жить-то ей придется недолго, потому что раз уж построили дом, то стройке конец, и тогда будет другая стройка, и опять прорабша будет жить в вагончиках, как живет уже сорок лет, потому что такая это женщина, канцелярии она просто не выносит.
И я вдруг с удивлением отметил, что выглядит Графиня как все строительные девчата и одета точно так же, в закатанные по колено штаны, белую декольтированную рубаху, и даже белый платок на голове повязан так же низко на лоб.
На следующий день она рассказывала, как им с прорабшей удалось выменять в железнодорожных мастерских несколько рельсовых пилок на старенький моторчик, который все равно идет на слом, а там в мастерских его еще можно подремонтировать…
Второй раз эта удивительно живучая женщина обходила нас на повороте, и мы только глупо глядели ей вслед.
Но всему приходит конец, и вот мы снова в пути.
Мы следовали по маршруту, предложенному нам по телефону товарищем Мухой, с которым должны были встретиться на станции Акуловка, конечной точке восточного участка. Сам же товарищ Муха предполагал выехать нам навстречу и, пока мы будем преодолевать этот сравнительно небольшой, но зато недостроенный и труднопроходимый участок, он кое-что уточнит и поспеет в Акуловку, потому что, хоть его часть пути в пять раз больше, но зато уже сдана в эксплуатацию, поэтому мы можем не волноваться: он будет нас ждать в Акуловке. Мы же, проскочив на дрезине почти весь наш участок, все-таки волновались, что товарищ Муха опять не успеет и нам опять придется торчать без дела и беспокоить своим бездельем занятых людей.
Но тут дорогу нам преградила огромная, высотой с шестиэтажный дом, гора камней.
Завал образовался в результате неточности расчетов подрывников и засыпал как железную, так и шоссейную дорогу, которые в этом месте шли параллельно, друг над другом, между горной рекой с одной стороны и отвесным скалистым обрывом с другой. Дрезина ушла обратно, мы же остались на шоссейной дороге, где собралось уже изрядное количество машин, каждая из которых могла бы подбросить нас в нужном направлении, не будь завала. Мы бродили у подножия этой созданной человеком горы между разгневанными строителями, которые выясняли отношения с невозмутимыми подрывниками: подсчитывали убытки, составляли протоколы и просто бранились. До нас никому не было дела, и, когда разберут завал, никто не знал. Досужие люди, вроде нас, которым надо было на ту сторону, обсуждали свое бедственное положение, предлагая множество довольно нелепых проектов, как-то: спуститься на лодке по течению, но течение было слишком бурным, к тому же никакой лодки не было. Некоторые собирались вернуться обратно в Тайшет и уже оттуда начать путешествие по другой дороге. Кто-то вспомнил, что где-то поблизости есть просека Колчака, но никто не знал, где именно.
Тут-то и созрел этот хитроумный план: перелезть завал и, соответствующим образом обработав противоположную сторону, уговорить их возвращаться и самим с их помощью продвинуться в нужном направлении. Но когда, спустившись к реке, где завал был не столь высоким, мы добрались до его середины, нам навстречу лезла делегация той стороны, с точно таким же проектом.
И вот на вершине этой горы состоялись дипломатические переговоры. Делегации обеих сторон, сдержанно и осторожно, с надеждой поглядывая в нужном направлении, намекали друг другу, что завал так скоро не разберешь и надо возвращаться. Все соглашались, что положение безвыходное, что возвращаться, конечно, придется, но никто не двигался с места. Когда же один доверчивый шофер попался было на эти уговоры и решил возвращаться, на него навалилось такое количество попутчиков с противоположной стороны, что даже он все понял и решил еще немного подождать. Все чуть ли не с обидой от него отвернулись и несолоно хлебавши вернулись на исходные позиции, спустились каждый на свою сторону.
Солнце между тем очень быстро зашло за гору, и быстро наступила ночь. Разожгли костер, у кого-то нашлась бутылка спирта, у другого хлеб и колбаса… Но всего этого было мало, и понемногу начали устраиваться на ночлег кто как мог.
У нас была одна забота — устроить Графиню. Дело в том, что эта удивительная женщина, как всякое растение, очень плохо выносила пересадку. Вырванная из почвы, она мгновенно чахла и хирела. С большим трудом нам удалось вырвать ее из Тайшета, где она уже вполне прижилась и акклиматизировалась. Я и раньше заметил ее некоторую вялость в пути, но не придал этому такого уж значения. Кроме того, мы до сих пор путешествовали более или менее с комфортом. Теперь же, перед лицом стихии, да еще подорванной, Графиня буквально распадалась на куски. Сначала она хныкала по Тайшету, потом полезла в тайгу за черной смородиной и ее там в кровь искусали комары и мошка, которые здесь поистине были какие-то бешеные, потом она пролила в сумке пузырек с йодом и залила свои наряды, и в довершение всего этого — завал и ночь под открытым небом…
Мы нашли ей подходящий пикапчик, там было вполне удобно, но Графиня была уже невменяема. Она вообразила, что ее укусил энцефалитный клещ, и теперь умирала. Громко рыдая, она хватала мои руки, умоляя не оставлять ее одну, потому что ей уже отсюда не выбраться, как не выбрался тот мальчик из музея… Откуда она взяла, что тот мальчик погиб от энцефалита, я не знаю, но переубедить ее было невозможно. Тут был какой-то животный, панический страх перед стихией, и в таком близком к природе человеке мне показалось это странным, но потом я подумал, что как раз животные особенно боятся грома и молний. Наконец Поленов, который все время был совершенно к ней безучастен, нашел где-то снотворное, и она заснула.
Я так измучился с ней, что даже наорал на Поленова: мол, это его дело — любишь кататься, люби и саночки возить. На что он холодно огрызнулся, что не намерен потакать распущенности, что Графиня сама должна взять себя в руки, никто ей тут не поможет, что в свою очередь она бы тоже не пришла ему на помощь. Это была правда, и я не мог не согласиться с ним. Я только подумал, что в нем нет любви к ней, потому что страдание любимой, пусть оно абсурдно и глупо, все равно должно вызывать сострадание и желание помочь. Но любовь в нем заменялась потребностью любви, а отсутствие ее являлось его основным комплексом, который и толкал его на все новые подвиги. Ненасытная потребность любви была основным ключом его диких вывертов и даже мучений.
Завал на другой день разобрали, но с него начались наши мытарства. Горы сменились низкой болотистой тайгой. Пошли дожди, дороги совсем размыло, и то и дело приходилось вытаскивать машины из грязи буквально на себе. Невозмутимые водители только посмеивались над нашими городскими нарядами. За сутки мы навряд ли продвинулись вперед километров на двадцать. Водители говорили, что это еще что — вот как мы перевалим через Хомутовку… К тому же на другой день, перепутав Хомутовку с Харьюзовкой, мы еще вернулись километров на двадцать назад. Потом нам, правда, повезло, и мы быстро проскочили далеко вперед, пока не попали в эту самую Хомутовку. Она раскинулась перед нами во всем своем великолепии…
Меня всегда удивляло, что все стройки выглядят несколько флегматично. Мне ни разу не довелось видеть снующих рабочих, подъема, азарта и движения. Ну ревет какой-нибудь один бульдозер, еле ковыряясь в грязи, лениво ворочается стрела экскаватора, а вокруг никого, никто не передает кирпичи и раствор, людей почти не видно, и стена, которой положено расти на глазах, застыла на своей середине будто навек.
Здесь я это увидел. Это был ад. Черный, развороченный и ревущий ад. Огромная мехколонна, казалось, вытоптала и выкорчевала вокруг все живое своей взбесившейся техникой. Ревели бульдозеры, скрежетали гусеницы, какие-то юркие шустрые тракторишки то и дело угрожали ненароком наскочить на тебя. Людей видно не было, и казалось, что эта озверелая техника вступила друг с другом в смертельный поединок.
А дорога! Это безбрежное и топкое месиво… И я только удивился беспечному нахальству водителя, который на своей хрупкой трехтонке рискнул сунуться туда. И точно, мы застряли как раз посредине, и грязь, по-моему, собиралась засосать нас целиком, так глубоко мы завязли. Мы просидели тут весь день. Эта часть дороги, то есть это безбрежное болото, находилась на границе двух участков, каждый из которых снабжался с противоположных концов, а эта часть, самая недостроенная, была тиха и безлюдна. Мы застряли как раз посредине, и за весь день мимо пронеслись только два вездехода, но они не обратили на нас внимания. Так и сидели в тупой пассивности, надеясь бог знает на что.
Графиня была плоха, но мы все были не лучше.
Шел дождь… Гнилая зловещая тайга обступала нас со всех сторон. И от мысли, что нам придется просидеть в этой западне все лето, делалось так тошно, хоть беги…
Ночью нас вытащил трактор.
Когда же на другой день мы проснулись в Акуловке, то просто не поверили своим глазам. Роскошный, цветущий, зеленый край раскинулся вокруг. И куда только девалась сырая дряхлая тайга, как она могла так быстро кончиться? Ну да, ведь дорога была высокогорной и по мере подъема климатические зоны и растительность менялись чуть ли не каждую сотню километров.
Но и этот цветущий край встретил нас неприятностями. Злополучный Муха третьего дня двинулся нам навстречу и теперь находился в Тайшете, где у него в свою очередь было небольшое дельце. По телефону он с интересом расспросил нас про лужу, живо сочувствовал и советовал отдохнуть после тяжелой дороги в «нашей Украине», так он назвал Акуловку.
И опять потянулись дни томительного безделья и ожидания.
По распоряжению того же Мухи мы были отданы на попечение комендантше общежития и размещены ею в уютных вагончиках.
Графиня поселилась отдельно в женском общежитии.
Целыми днями мы бродили по живописным окрестностям, стараясь не попадаться на глаза строителям. Купались в запруженной лесом быстрой и холодной речушке, грелись на солнце, лежа на огромных теплых бревнах.
Была тут деревня, совсем уже недоступная, за бревенчатыми крепостными стенами, ни одной лавочки около ворот, ни одной щелки, и только пестрые огромные свиньи бродили вдоль заборов.
Встретишь бабу в деревне — поздоровается. Попросишь молока напиться — даже в лице не дрогнет, как идол проплывет мимо. Чего, спрашивается, здоровалась?
Товарищ Муха все не появлялся.
Примерно на третий день он по телефону предложил нам порыться в его ящике в конторе: там, мол, для вас кое-что найдется. Мы бросились в контору, но ящик оказался запертым. Ключ был у комендантши, но она уступила нашим просьбам только лично связавшись с Мухой, на что ушел почти целый день. Когда же ящик наконец вскрыли, там оказались только рваные женские боты и больше ничего. Открывать другие ящики комендантша наотрез отказалась, а Муха на другом конце провода только весело расхохотался и посоветовал нам еще немного подождать.
Нам уже надоело любоваться окрестностями, и мы все больше лежали в своем вагончике, тупо глядя в потолок. Поленов читал. Фаддей сумрачно тянул из банки сгущенку…
Смазливая, приторно-ласковая комендантша все время крутилась вокруг, проявляя бешеную заботу и внимание, которые заключались в какой-то идиотской болтовне, и было совершенно непонятно, что ей от нас надо.
Сразу же после нее являлась уборщица, блаженное, не от мира сего существо, с призрачным детским личиком и младенчески ясным взором. Безответная, легкая и порывистая, как ветерок, она впархивала к нам в накуренный вагончик, чтобы подмести пол, налить воду в рукомойник и постелить постель, если кто-нибудь отсутствовал, этаким затейливым ромбиком. Она проделывала все это, пока мы ходили завтракать, но, вернувшись, мы тут же разрушали весь этот порядок.
Опять появлялась комендантша, брала какой-то стаканчик, поправляла занавеску, обшаривала все вокруг любопытным цепким взглядом… Каждый раз мы просили у нее плитку, которая нам была положена, но она только ласково кивала, вздыхала, но плитки не приносила. Уходя, она делала замечание уборщице за плохо застланные кровати, и, хоть на кроватях лежали мы, та безропотно соглашалась, и стоило нам выйти, как кровати снова застилались затейливым ромбиком.
Кровати и постельное белье были страстью комендантши. По воскресеньям с утра все общежитие проветривало и выколачивало свои полосатые матрацы. Парни и девчата, которые были здесь особенно независимыми и здоровыми, эти беззаботные, великолепные парни, боялись комендантши. Если с утра чья-нибудь кровать оказывалась не заправленной положенным образом, комендантша собственноручно забирала всю постель, вплоть до матраца, и уносила к себе в кладовку, а бедному виновнику приходилось три ночи спать как попало. Порядок в общежитии был страшный.
— Зверь баба, — жаловались ребята. — Ночью приходит, под кровати заглядывает. Каждую неделю товарищеский суд. Сколько пар уже поразбила.
Изредка заходила Графиня. Здесь, на свежем воздухе, она не только уже давно прижилась и акклиматизировалась, но как-то особенно не то обабилась, не то расцвела. В отношении к нам у нее появилась какая-то снисходительная небрежность и порой даже откровенная издевка. Она плавно и лениво прохаживалась по вагончику или садилась посредине и рассматривала нас в упор своими ленивыми нахальными глазами, точно мы были какие-то звери. На ней были сильно декольтированные кофточки и тренировочные штаны до колен. Говорила она что придется, ни капли уже с нами не считаясь и не стесняясь нас.
— Ну что уставился? — укоризненно вздыхала она, равнодушно выдерживая взгляд Поленова. — Котлета я тебе, что ли? Смотри не подавись… Ничего в тебе интересного нету, скучный ты человек, трусливый и злой. Все просчитаться боишься, а сам уже давно в просчете. Не видать тебе больше твоей Диночки как своих ушей…
— А ты что, с ней знакома? — удивился Поленов.
Графиня лениво повела плечом и с ответом не торопилась.
— Видать, знакома, — изрекла она. — Ты ей не пара.
— Откуда ты ее знаешь?
Она надменно смотрела на него.
— Я у нее полы мыла…
Поленов даже вскочил.
— Какие полы, зачем тебе мыть полы?
— А кто мне запретит, захотела и помыла.
— Ну, знаешь!..
И тут же, заметив наш живой интерес, убежал прочь.
— Все вы хороши! — лениво продолжала Графиня.
Фаддей отвернулся лицом к стене.
— Продать меня решили… Эх, вы!
— Никто тебя не продавал, — сказал я.
— Все равно я с вами больше не ведусь, так и знайте. У меня ваш институт поперек горла стоит. Все вы идиотики.
— Убирайся отсюда, — рявкнул я. — Тоже мне царевна-лебедь. Иди, жалуйся в партком.
— А вот погоди, узнаешь…
И она ушла, но минут через пять появилась снова.
— Нате, жрите! — И, просунув руку в окно, она бросила нам на столик мороженое, которое бывает здесь очень редко.
Все-таки непостижимый народ эти женщины, совсем непонятно, когда и на что они обижаются, кого и за что любят и ненавидят, никакой логики, одни капризы!
Вошла уборщица, заправила постель Поленова. Я следил за ее легкими, какими-то трепетными движениями. Две жиденькие косички перехвачены на концах голубыми пластмассовыми кружочками, подростковое грубое шерстяное платьице, край розового комбине виднеется из-под него. «Сколько ей лет? От двадцати до пятидесяти…» Поймав мой взгляд, она улыбнулась мне. И так чиста, светла и ясна была ее улыбка, что я вздрогнул и покраснел от какого-то щемящего стыда, жгучего и живого, каким он был в детстве. Я не думал ничего дурного — просто стыдно вдруг стало всего себя, своей жизни, комплексов и конфликтов. Такая уж это была женщина. Улыбка. Бывают же на свете такие улыбки!
— Полежи пока на моем месте, пусть хоть твоя постель побудет заправленной, — сказал я вошедшему Поленову, а сам встал и вышел.
Я шел по главной улице между двумя рядами щитов. На каждом из них было что-нибудь написано: «Чтение — вот лучшее учение», «Человек — это звучит гордо», «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача».
Я шел мимо конторы, мимо клуба, мимо столовой, а навстречу мне с реки поднимались парни из футбольной команды.
— Приходи сегодня на поле, — засмеялся один. — Васька-курлюк выпил свое молоко. Спектакль будет.
Есть у них в команде один такой парень: все деньги копит, даже молоко в тумбочке запирает. Футбол, однако же, любит. Вот ребята и сообразили в дни тренировок подмешивать ему в молоко пурген. Бежит этот курлюк по полю — и вдруг весь согнется и в кусты. А ребята от смеха корчатся. Я уже видел один такой спектакль.
Я шел мимо почтового отделения. «Отделение связи» — было написано на голубой вывеске. У меня не было в этом мире никаких связей, но я зашел.
Милая девушка полистала корреспонденцию до востребования.
— Не, — сказала она. — Еще пишут.
В углу девочка из столовой, тихо краснея, читала письмо.
Солдат получал посылку.
Вошла старушка, долго разворачивала платок, достала рубль и купила три лотерейных билета.
Вошел мрачный бородатый дед, он степенно поздоровался, расстегнул шинель, долго рылся по карманам.
— Давай корреспонденцию!
Девушка отсчитала несколько листов «Пионерской правды» и подала старику. Старик важно пересчитал, сложил все во внутренний карман, застегнулся на все пуговицы и важно направился к дверям.
— Корреспонденция… — Девушка фыркнула. — Он «Пионерскую правду» на самокрутки выписывает, говорит, бумага самая подходящая и читать занятно.
Но мне было совсем не весело. Эти тысячи километров давали себя знать.
«Отделение связи», — одно тоскливое соображение заныло во мне. Специалисты по связи… Ну, да, специалисты. Ну а что за связь между нами? Бред какой-то, а не связь. Нет контакта, что-то давно перегорело… Релейная, кабельная, воздушная, волноводная, лазерная, спутниковая — кому будут служить эти средства связи, если исчезнет связь между людьми? Вот нас здесь четверо молодых здоровых людей, кому из нас по-человечески нужны средства связи? Никому. Мы посылаем в институт письма и телеграммы делового содержания. Значит, средства связи требуются нам лишь для того, чтобы развивать эти средства связи дальше. Мы при связи, мы служим ей и обслуживаем ее. Связь служит делу, работе, прогрессу. Техника служит технике, а мы обслуживаем ее.
— Можно телеграмму послать?. — неожиданно для себя самого спросил я.
— Ну! — Девушка подала бланк.
Я взял бланк и сел перед окошком. Индюки бродили вдоль забора. Мальчишки залезли на черемуху… Я вспомнил, как Динка принесла мне первый огурец. И, за дальностью расстояния, со всей жестокой очевидностью понял, что это больше никогда не повторится. Что в каждой жизни это бывает только раз, на каждую жизнь по разу. Будет другое, всякое, разное — но всего будет только по разу, и учиться жить нельзя, некогда, надо жить, жить прошлым, настоящим и будущим одновременно и ежечасно. И быть несчастным в этой короткой жизни пошло и глупо. И как ни суетись, как ни загромождай жизнь событиями и романами, богаче и дольше она от этого не станет…
Как дивная птица, она случайно залетела в нашу жизнь, всполошила ее своим живым трепетом и так же невзначай вылетела прочь. Поймать, приручить, обрезать крылья? Зачем, пусть летает. А я, а мы? Чем жить в этом бесконечном пространстве?..
«Напиши нам письмо», — вывел я на бланке и подробно приписал адрес. Почему я написал «нам», зачем объединил себя с чужим и нелюбимым человеком, и что объединяло нас? Не знаю. Разве что расстояние.
Наконец появился Муха. Это был шустрый, вредный и ехидный мужичишка, всю дорогу он что-то мудрил и крутил, любое дело у него обрастало всякими непредвиденными сложностями и препятствиями. Он делал сто дел сразу, и делал неплохо, потому что дела у него были в порядке, но вел он их такими непостижимо запутанными путями, что вести их вместе с ним было невыносимо. Он выскальзывал у нас из рук, как мыло. Всегда у него оказывалось какое-то неотложное дельце на пять минут. И происходило это не столько от неотложности самого дела, сколько от уже почти неосознанной потребности мучить и морочить людей. Как видно, он не сразу вылез в начальники и был, наверное, в свое время крепко и несправедливо ущемлен, так что теперь потребность не то что власти — он не был властолюбивым, и тщеславия в нем не было ни малейшего, — но какая-то не осознанная им самим потребность заставлять людей ждать или, наоборот, отрывать их от отдыха, эта потребность переросла в привычку, и укажи ему на нее, он даже обидится.
Он был весь в деле и для дела, кроме дела у него не было ничего, в деле была вся суть его жизни, но делать дела вместе с ним было настоящим мучением. Даже такое элементарное мероприятие, как выезд на объект на собственном джипе, обрастало у него такими сложностями и препятствиями, будто он собирался бог знает куда, по крайней мере на месяц. Тысячи распоряжений и указаний надо было сделать в самую последнюю минуту, и мы, сидя в машине, уже отчаивались когда-нибудь тронуться с места. Когда же он, запыхавшийся и очумелый, наконец плюхался на свое место, то оказывалось, что машина в полной неисправности и ехать на ней невозможно, и он еще на полчаса скрывался под капотом.
Дороги он выбирал самые запутанные и непроезжие, и это бы еще ничего, если бы он то и дело не выскакивал из машины проверить качество работ и дать совет укладчикам и бетонщикам, которые не имели к нему никакого отношения. Так что на место мы приезжали, когда контора была уже закрыта и все нужные нам люди разбрелись по домам. Но это ни капли не смущало его, он вытаскивал людей чуть ли не из постелей, не только не считаясь с их законным негодованием, но даже будто получая от него определенное удовлетворение. Возвращаться с пустыми руками он не любил, а то, что все можно было сделать в свое время, наверное, просто не приходило ему в голову.
Очевидно, он рос и формировался в те далекие времена, когда проворачивать дела было действительно сложновато. Все это когда-то стоило ему крови и пота, и он подсознательно не прощал нынешнему времени его размеренной жизни, без авралов и лихорадки, к которым он так привык.
Он доводил нас до исступления, мы проклинали его ежесекундно, но вот расстались — и сохранили самые нежные и теплые воспоминания о нем: о его бескорыстном трудолюбии, честности и беспощадности к себе, самозабвенной преданности делу, в котором был весь смысл его жизни. Трудяга.
А бывает — милейший человек, приятнейший, и вы с ним друзья, а расстались — вспомнить-то и нечего, ничего не вспоминается. И нечего там вспоминать. Всякое бывает.
Мне давно хотелось расстаться с нашими, погрузиться в работу. Затеряться среди рабочих, чтобы меня и не было. Наконец я получил, что хотел.
Я выбрал себе мост на самом конце восточного участка. НУП возле моста что-то все время барахлил, заваливал верхние частоты, и я долго мучился с ним. Каждое утро меня возили туда на машине, а вечером забирали обратно. На обратном пути мы часто останавливались у рыбака Степана.
Степан жил на берегу реки со своей женой Марией. У него не было одной руки и было восемь человек детей. Строители договаривались со Степаном о рыбалке, узнавали, не надо ли чего завезти, — это было любимое место отдыха строителей. Природа была здесь действительно привлекательная, чем-то напоминающая Карпаты, только более чистая, нетронутая и первозданная. Зеленые холмы и кудрявые рощи, воздух и краски будто с глянцевой рекламной картинки… Были тут и река с рыбалкой, впрочем не слишком богатой: для столь глухих мест можно было ожидать и большего. Но всего более привлекал сюда, по-моему, сам Степан, особый уклад его жизни, спокойный, нормальный и размеренный, лишенный неизбежной строительной суеты и напряженности, — жизни простой и ясной, целиком посвященной ежедневным насущным заботам и естественным потребностям с их нехитрыми органическими радостями и волнениями.
Иногда я ночевал у Степана, а потом и совсем перебрался к нему жить. Я поселился в небольшой баньке, прокопченной и пропахшей вениками, которой в летнее время не пользовались. Было в ней мрачновато и душновато. Спать же на открытом воздухе и на сеновале было невозможно из-за комаров. Вся остальная жизнь, кроме сна, протекала под открытым небом. На улице была плита, и столовая, и детская, и прачечная…
Степан принял меня в свою семью просто и спокойно, как принимал очередного ребенка. Последняя девочка появилась на свет совсем недавно, он уехал на рыбалку, вернулся, а она уже и родилась. И мне не было оказано особого гостеприимства, но я сразу же почувствовал себя дома, сразу же постиг уклад их жизни, свое место в ней, права и обязанности.
Я возвращался с работы домой уже погруженный в домашние заботы, обдумывая, как лучше использовать свободное время для нужд семьи. А дома уже варилась на костерке уха, и мы всей семьей садились за чисто выскобленный деревянный стол. После обеда мы со Степаном шли косить, или с детьми за красной или черной смородиной, из которой потом варили на костре пастилу, или прочесывали со Степаном протоку, но она уже почти пересохла и рыбы там было мало. Основная рыбалка проходила ночью. В день рыбалки сразу же после работы мы ложились спать, а перед рассветом выходили на промысел. Мы плыли на лодке, я помогал Степану вытаскивать и закидывать тяжелые от воды сети, удивлялся про себя малопродуктивности этой трудоемкой работы и тому, как же он занимается ею один да еще без руки.
Я поражался его почти бессознательному, обыденному мужеству. Казалось, он не ведает, что есть где-то иная, более легкая и более обеспеченная жизнь. На однорукость свою он никогда не жаловался и не хвастался, что обходится одной рукой, он сам будто забыл об этом настолько, что и другие очень скоро тоже забывали и порой даже не приходили ему на помощь, когда он в ней явно нуждался. За глаза его звали просто Степаном, никогда не прибавляя к имени эпитет «однорукий», и в первый момент я даже не заметил этого. Хотя протеза у Степана не было никакого, и я сам удивляюсь, как же я этого сразу не заметил. Наверное, тут сыграла роль спокойная полноценность всего его облика.
Жизнь у Степана была не из легких. Много было в его жизни всякого и разного: фронт, плен, госпиталь. И дети, дети… Жил он в совсем маленькой избушке, даже без пола, и было странно думать, как же они все помещаются там зимой, в морозы. Да и летом хлопот было предостаточно… Но в то же время спроси ненароком: «Тяжело, Степан?» — «Ох, тяжело!» — ответит он. Но это только фраза, потому что скажи ему: «Хорошо ты живешь, Степан?» — и он тут же подхватит: «Ох, хорошо!» — интонация его в обоих случаях будет одинаковой. Потому что живет он, — не борется с жизнью, не использует жизнь, а живет, не соизмеряя и не сравнивая свою жизнь с другими жизнями и никому не завидуя. Потому что понятия «хорошо» и «плохо», по сути дела, понятия относительные: смотря с кем сравнивать и кому завидовать. А у Степана нет сравнений, нет такой меры, а есть только данность, которую он честно, мужественно и высоко несет.
И люди тянутся к нему. Всегда у него кто-то гостит или рыбачит. Сколько людей побывало у него, он не рассказывает о них и даже не упоминает, и вы еще долго пребываете в заблуждении, что вы тут первый, что вам одному повезло открыть для себя этот мир. И только пухлые степановские фотоальбомы однажды открывают вам глаза.
Очевидно, каждому из гостей хотелось иметь память об этой жизни, унести частицу ее с собой, чтобы в суете большого мира порой прибегать к этому поучительному уроку и черпать из него.
Многие фотографировали Степана, присылали ему альбомы и фотографии — так и возникла эта единственная его страсть и слабость.
Когда их собирались фотографировать, они долго готовились всей семьей, наряжались, как на праздник. Мыли детей, причесывались, одевали все самое лучшее, а потом выстраивались в два ряда, в строгом, раз навсегда заведенном порядке, и с заученным каменным выражением смотрели в объектив.
Сфотографировать их в обычной, повседневной жизни было бы даже нечестно: они бы обиделись, будто за ними подглядели в замочную скважину. И правда, по отношению к их чистой, ясной, без прикрас и рисовки жизни это было бы предательством.
Альбомы показывались приезжим и гостям, это было очень интересное, веселое и забавное развлечение.
Они обожали фотографироваться. Впрочем, даже заметив аппарат, они не только никогда не просили об этом и не намекали, но даже старались на него не глядеть, будто его и нет, но, наверное, были бы сильно разочарованы, если бы их не сфотографировали.
Я взял аппарат у Фаддея, я снимал их несчетное число раз, но, кроме одной, где Катька подралась с Петькой и все бросились их разнимать, а я нечаянно чикнул, — все фотографии, кроме этой, были как одна, будто напечатанные с одного негатива.
Время шло. Я так погрузился в «мою», степановскую, жизнь, что и думать забыл о всех наших. Не хотелось мне о них думать. Я знал, что Фаддей работает-на каком-то разъезде, Графиня — в Акуловке, а Поленов — вместе с Мухой. Я знал, что они с Мухой очень подружились, удивился этой странной дружбе, но особенно расспрашивать не стал, не хотелось мне ни во что вмешиваться. Но однажды Поленов сам посетил меня.
Мы со Степаном как раз садились обедать, и многочисленное семейство разместилось вокруг. Мария сняла с огня огромный чугун, она вылавливала из котла ельцов и складывала их на чисто выскобленные доски стола, потом размешала похлебку и стала разливать ее по мискам. Мы ждали.
В этот день случилось одно волнующее событие. За рекой сенокосилкой подранили ноги маленькому олененку, который лежал в траве. Этого олененка привезли к Степану. Дети забинтовали олененка, посадили его в ящик и отпаивали молоком. Шарик лаял на олененка, но тот был так мал, что ничего не понимал и даже не боялся: у него не было еще никакого отрицательного опыта, он даже не страдал от боли, только смотрел сквозь нас своими бусинками. Я не берусь описать этот взгляд: это был взгляд игрушки, и тот неуловимый штрих, что сообщал ему жизнь, был непостижим для нашего сознания и не имел в человеческой речи подходящего определения — такое слово отсутствовало в языке, но щемящее сознание своего бессилия говорило о том, что у природы есть это слово…
Мы долго возились с этим олененком и теперь, за столом, все еще были заняты им и то и дело с недоумением поглядывали на ящик, а дети вскакивали, чтобы предложить олененку корочку хлеба. Тут же ползала меньшая, и гуси норовили ущипнуть ее. Лаял Шарик, и кот намывал гостей. День близился к вечеру.
Тут как раз он и явился. Он ворвался к нам, как привык врываться в комнату, будто сам не понимая, как он тут очутился и куда ему теперь деваться. Он не пришел по дороге, а вылез откуда-то из кустов.
Никто особенно не удивился его вторжению, все смотрели на него просто и выжидательно. Он же страшно смутился, покраснел и в замешательстве стал вертеть головой, будто бы озирая окрестности. Меня он, наверное, не заметил, потому что, когда я окликнул его, он чрезвычайно обрадовался и порывисто бросился ко мне. Я сам был настолько озадачен его вторжением, что испугался, не случилось ли у них опять чего-нибудь, но он успокоил меня — просто он вышел погулять (это за несколько десятков километров!).
Степан пригласил его к столу. Поленов опять покраснел, шарахнулся куда-то в сторону, спугнул кур, дети засмеялись. Когда же я повторил приглашение, он как-то странно хмыкнул, исподлобья глянул на меня, обежал стол вокруг, чуть не сбив с ног Марию, и наконец уселся на скамейку верхом.
За столом он ерзал, вертелся, озирался, замешательство его было столь, мучительно, что я впервые поверил в его естественность. Мне стало жаль его. Стараясь отвлечь от него столь невыносимое ему внимание, я заговорил со Степаном о ночной рыбалке.
Поленов между тем несколько оправился и теперь недоверчиво, исподтишка оглядывался вокруг. Я предложил ему съездить с нами на рыбалку, он опять всполошился и стал отказываться с такой поспешностью, будто его неволили.
Я удивился деликатности Степана и Марии — они даже старались не смотреть в его сторону. Зато дети глазели вовсю, будто к ним приехал клоун. Я не стал больше мучить его и поднялся из-за стола.
Мы шли берегом реки, садилось солнце, и немая тишина опускалась на розовые холмы. Я чувствовал, что ему сейчас потребуется отыграться, и ждал. Он пробормотал что-то про убогое жилище, покосился на меня и вдруг спросил:
— Как они живут?
Я не понял интонации.
— Хорошо живут, — сказал я. — Нормально.
— Это все его дети? — спросил он.
— Его.
— А где он потерял руку?
— На фронте.
— Странно живут, — сказал он.
— Хорошо живут, — возразил я. — Правильно.
— И так всю жизнь?
— Тебя это пугает?
— Они верующие?
— Нет, но бог живет с ними.
— И так всю жизнь?
— Твоя жизнь, конечно, богаче?
— Нет, — сказал он, — не богаче.
— Но за тобой будущее? — невольно переходя в наступление, проворчал я.
— Нет, — сказал он. — Мне только страшно бывает сидеть на стуле. Я сижу, а время идет.
— Каждому положено сидеть на своем стуле, — возразил я.
Он досадливо поморщился, а я покраснел.
— Я живу, бегаю, люблю — и вдруг обнаруживаю себя сидящим на том же стуле, — сказал он.
Помолчали. Звенел кузнечик.
— Знаю, — сказал я. — Знаю, почему тебе не сидится на месте и любить ты не можешь. Ты романтик, а романтики не живут, а все ждут настоящей жизни. Повседневная жизнь кажется им ничтожной и обыденной. И все им мерещится, что где-то в другом месте или в будущем для них припрятана иная, полная содержания и смысла жизнь. На нее-то они и возлагают все свои надежды, а настоящее для них не важно, потому что это временно, это — пока. Они не в силах усидеть на месте, они не выносят будней.
— Ты думаешь, что я романтик? — вяло спросил он, и мне вдруг стало стыдно своих разглагольствований. Но я еще не кончил.
— Романтика возникла от неполноценности. Нет любви, но есть потребность. Отсутствие любви заменяется ее потребностью, вот и мечутся в поисках любви.
— Ты прав, — сказал он. — А тебе не кажется, что я ненормальный?
Я удивленно покосился на него, но он не шутил.
— Мне порой кажется, что ты всю жизнь учишься поступать как все. Будто это тебе не дано от природы, — сказал я.
Он странно усмехнулся моим словам.
Шли молча. В какой-то панике я пытался припомнить все те остроумные мнения и высказывания, которые я припас для него, но они почему-то не вспоминались, и мне нечего было ему сказать.
Я даже не мог понять, зачем он пришел ко мне — за дружбой, добрым советом? Может, он нуждался в помощи или в деньгах? Чего он ждал от меня? Мне вдруг показалось, что он в большей степени, чем мы, чего-то ждет от людей и в чем-то нуждается, но ни одна из принятых форм общения не годится ему, и не потому, что он ею брезгует или пренебрегает, а потому, что просто не подходит, по размеру хотя бы.
И не потому ли, не в силах сказать точно, он большей частью говорил что придется или просто глупости? Вот и теперь он явно силился что-то сказать, но слова не шли.
— Да, все это так, но… — Он озирался, точно ища вокруг единственно точной формулировки, но не нашел… — Мир такой большой… Как мы можем быть правы?!
И я понял его. Позднее я вычитал у одного философа, что наши суждения столь же случайны, как и наши судьбы.
Именно это он, по-моему, и хотел сказать.
Он уехал, а я почему-то очень забеспокоился. Одним своим появлением — сам не знаю, как ему удалось, — он стронул меня с насиженного места, смутил мой душевный покой. Я все еще жил у Степана, но будто исчерпал возможности этой жизни. Как это ни грустно, мысли мои были далеко.
В общем, моя спокойная жизнь у Степана кончилась.
Я приехал в Акуловку накануне Дня строителя. Подготовка к празднику была в полном разгаре. В магазин пригнали несколько машин вина и всякой снеди. Бабы с азартом тащили набитые сумки и сетки, мужики, груженные вином, тянулись следом. А некоторые, опередив всех, уже выкаблучивали напротив магазина кренделя или тихо отдыхали в тени.
В вагончике я застал только Поленова. Навстречу мне с кастрюлей в руках выскочила комендантша.
— Вот, подкармливает, — усмехнулся ей вслед Поленов.
Про Фаддея он ничего толком не знал, заметил только, что тот целыми днями гоняет мяч, а на досуге травит какого-то курлюка пургеном. О Графине ничего не сказал, только усмехнулся: погоди, мол, сам увидишь.
То и дело забегала комендантша, открывала свой заветный шкаф и выгружала туда что-то из сумки, потом закрывала его, прятала ключ в кошелек и, приторно улыбнувшись нам, устремлялась прочь, за новой добычей.
Заходил, вернее залетал, Муха, приглашал нас на товарищеский ужин. Стоять на месте он не мог, его лихорадило, тысячи забот одолевали его, казалось, он справляет собственную свадьбу. Уже на пороге он что-то вспомнил, подлетел к Поленову и стал шептать ему на ухо.
— Хорошо, старик, не волнуйся… — И Поленов довольно фамильярно похлопал Муху по плечу.
Это похлопыванье неприятно удивило и смутило меня. Никогда прежде я не замечал в Поленове фамильярности. Его наглость была другого свойства и заключалась скорей в игнорировании общепринятых норм поведения, жестов общения и, тем более, штампов. Этот «старик» в его устах был чуть ли не первый неточный жест, на котором я его поймал.
— Заботливый старичок, — в замешательстве, украдкой глянув на меня, пробормотал он.
В столовую отправились вместе. По дороге он зачем-то свернул на почту, и я, вспомнив про Динку, пошел за ним. Он распечатывал письмо. Из конверта выпал узкий листок бумаги, похожий на повестку. Заметив мой взгляд, он хмыкнул и протянул листок мне.
«Здравствуйте, мои дорогие! Я живу хорошо. Снимаюсь в кинофильме «Гербарий». А больше ничего. До свидания. Дина».
Я повертел листок в руках.
— Это ответ на самое длинное письмо в моей жизни, — серьезно сказал он.
Я удивился его неожиданной откровенности, но злорадство взяло верх.
— Откуда ей знать об этом?
— Ты думаешь, может быть такой кинофильм? — спросил он.
— Не в этом дело.
— А в чем?
— В расстоянии. Шеф надеялся как раз на расстояние.
У меня возникло искушение открыть ему, что Динка — дочь шефа, и посмотреть, какое у него будет при этом лицо, но для Поленова такое открытие могло оказаться просто не по силам — бог знает как бы повернулись его мысли и намерения и что бы он еще натворил…
Но тут я увидел Графиню. Я и раньше находил ее красивой, ее способность к акклиматизации тоже не была для меня новостью, — и все-таки я остолбенел… Мимо меня проплыла красавица, но не просто красавица, а полноправная хозяйка и повелительница этих мест. И деревянные мостки, по которым она шествовала, и зеленые холмы на заднем плане, и кудрявая растительность казались не только созданными специально для нее, но ею самой, как необходимое обрамление, фон для выявления ее красоты. Это была игра, бесспорно талантливая, но тон был взят такой высокий, что замирал дух: вот-вот сорвется, и тогда посыплются все декорации… Это было слишком, было что-то опасное в столь дерзком заигрывании с этими вообще-то суровыми краями. Потому что ни костюм ее, какой-то причудливый, сильно декольтированный сарафан, весь в воланчиках, ни сама ее пышная красота не отвечали этому краю в целом, — а лишь этому маленькому и будто случайному клочку земли, окруженному со всех сторон дряхлой, мрачной тайгой. Этот ничтожный клочок земли имел свой ландшафт и даже климат, но не мог иметь своего народа с его отличительными признаками и характерными чертами, как-то: костюм, обычаи, язык. Все это было создано ее талантливой фантазией, но, не имея под собой почвы, могло бы показаться смешным, если бы не было столь мощно и красиво. И, любуясь ее красотой, отдавая ей должное, нельзя было не ужаснуться ее дерзости.
— М-да, — пробормотал я, провожая ее глазами. — Пожалуй, и Марину Мнишек она бы сыграла.
— Это еще что. Вон видишь тех парней?
Около столовой, куда мы как раз подходили, расположилась живописная группа. Несколько красивых рослых парней сидели и стояли в небрежных и свободных позах и с полным отсутствием какого-либо выражения рассматривали нас. Намерения их были неясны.
— Это ее телохранители. Она там про нас напела!
— То есть как? — удивился я.
— А потолкуй с ними сам. Они нас за сутенеров почитают.
— Ну да?!
— Поруганная невинность. Она пожертвовала для тебя своей карьерой, — она же певица! А ты проиграл ее мне в карты.
— Черт знает что! Да кто же такой ахинее поверит?!
— Верят, — усмехнулся он.
— Что-то не похожа она на брошенную и поруганную.
— А это — их заслуга. Они помогли ей подняться, а мне запрещено к ней даже подходить.
— Ничего себе ситуация!
Между тем мы приближались к столовой. Живописная группа у крыльца несколько расступилась, образовав совсем узенький проход, в который почему-то очень не хотелось соваться, но и сворачивать было поздно. Мы шли как сквозь строй, и хотя миновали его благополучно, но удовольствие это было маленькое.
Был час обеда, и столовая была полна народу. В кассу и к раздатчице образовалась длинная очередь, но Графиня уже сидела за столиком и уплетала мясо.
— А тут неплохо кормят, — заметил я, рассматривая меню.
— Кого как, — усмехнулся Поленов.
И правда, пока мы подходили к окошку, оказалось, что окрошка кончилась, временно не оказалось и многих других блюд. А раздатчица, румяная молодая девчонка, с пренебрежением швырнула нам явно прошлогодние оладьи и сырники.
— Знают, что я люблю мясо, — заметил Поленов.
— А я люблю оладьи, — сказал я.
— Когда тебе вместо них начнут давать мясо, мы будем меняться.
— Скоро она будет присылать нам со своего королевского стола, — засмеялся я.
— Лишь бы пережить праздничек, — сказал он.
После обеда мы сидели на скамейке около конторы, курили и ждали Муху. Пьяненький мужичок, найдя в нас благодарных зрителей, демонстрировал перед нами свои таланты.
— «Абара я, а-а-а… Абара я. Никто нигде не ждет меня, не ждет меня», — пропел он и пошел вприсядку.
Подкатил мотоцикл, описал вокруг пьяного восьмерку и стал как вкопанный, но тут же упал набок. Мотоциклист попробовал подняться, но завалился вместе с мотоциклом на другой бок; полежал неподвижно и опять возобновил борьбу. Мужичок пришел на помощь, общими усилиями им наконец удалось оседлать мотоцикл, и они укатили прочь.
Подъехал пикап, открылась задняя дверца, и оттуда выпрыгнул щеголеватый юноша с фотоаппаратурой, за ним появился наш шеф. Мы совсем его не ждали и от удивления с трудом узнали его. Тем более и одет он был как здешние прорабы, от его столичного начальственного лоска и барства и следа не осталось. Заметив нас, он бросился нам навстречу, но дорогу ему пересекла Графиня. Она чинно поздоровалась и плавно проплыла мимо. Корреспондент схватился за аппарат, а шеф все глядел ей вслед. Наконец опомнился и заспешил к нам.
— Это что же, Меланья…
— Николаевна, — подсказал я.
— Неужели! Ай-яй-яй. Ну, поговорим о делах, — переходя на официальный тон, проговорил он и быстро пошел в контору. Мы последовали за ним.
В конторе было пусто, да и за какими делами он сюда прилетел, тоже было неясно. Мне даже сдается, что прилетел он просто так, беспокоясь за нас. А тут еще День строителя, о котором он не мог не знать.
На стройке он был своим человеком.
Все началось с банкета, который в общем-то удался на славу. Пили, разумеется, крепко, но и тут приветливое миролюбие, отсутствие напряжения и какая-то особая многоопытность в этом деле поразили меня. Никто ни с кем не дрался и ни на кого не лез, отношения выяснялись только между друзьями. А другу если и скажешь лишнее, он-то поймет.
На нас почти не обращали внимания, и наша настороженность скоро прошла. Поленов плясал с комендантшей, Фаддей с той призрачной женщиной, что убирала наш вагончик. Я все порывался пригласить Графиню, чтобы наконец с ней объясниться, но меня оттирали.
Вдруг я увидел странную картину. Шеф и Поленов сидели друг против друга за столиком и о чем-то оживленно беседовали. Между ними стояла уже пустая бутылка из-под шампанского. И по тому преувеличенному взрыву восторга, которым было отмечено мое появление, можно было догадаться, что сидят они тут уже довольно плотно.
— Шампанского! — приказал шеф.
И Клавдия, так звали комендантшу, безропотно поставила на стол бутылку. Мне налили штрафного. Вино сразу же ударило в голову, и я довольно резво догнал их.
— Одиночество лучше всего переносить одному, — говорил шеф. — Если случилось с тобой такое несчастье, то неси его и блюди. Потому что одиночество — это чистое поле, мертвое, выхолощенное пространство, где все равно до поры до времени ничего кроме сорняков не произрастет.
Поленов с готовностью кивал, но кивал он не смыслу сказанного, а лишь факту откровенности.
— Когда мне бывает одиноко, я стараюсь не быть один, — возразил он. — Любая женщина готова разделить твое одиночество.
Это была явная наживка, ему хотелось размотать шефа посильнее.
— Зачем мне любая? — сразу же клюнул он. — Зачем мне любая, если я единственной удержать не мог…
Я-то знал этот прицельный взгляд Поленова. Шеф был взят на мушку, под него подводился крючок. Мне стало страшно за шефа, за его неминуемый позор, я пытался встрять, отвлечь, переключить, но шеф даже не заметил этого. Его несло. И, побарахтавшись в этом потоке откровенности, я махнул рукой.
— Я никогда не рассказывал о своей жене, — говорил шеф, — потому что не только не хочу, а скорей не могу это сделать. Человек я уже немолодой, вполне сформировавшийся, обо всех и обо всем имею собственное мнение, но вот о жене, человеке когда-то мне самом близком, не могу сказать ни слова. Я не знаю ее. И чем больше я о ней думаю, тем больше теряюсь в различных толкованиях ее поступков, и тем больше рассыпается ее образ на многообразный ряд совершенно разных лиц. То есть те же самые черты, которые только что составляли определенный тип, вдруг рассыпаются, как в калейдоскопе, чтобы, чуть сместившись или поменявшись местами, образовать совсем другой узор…
Шеф говорил ярко, смело, разве чуть рискованно и излишне откровенно. В самом факте этой явно неуместной откровенности уже был перебор. Но, то ли вино подействовало, я вдруг переключился и увидел ситуацию совсем наоборот. И в самом деле — это же все равно что ловить крючком кита: в лучшем случае поцарапаешь ему кожу, а то и сам полетишь за ним следом. Мне было неловко и тревожно, но во время всей этой речи меня не покидало ощущение, что шеф будто нарочно шел в ловушку, будто ставился эксперимент с допусками: «Допустим, что я такой слабый и жалкий, что ли… Я такой. Но какой же ты? Как обойдешься ты со мной, как используешь мои слабости?»
Шеф будто играл в поддавки: «Ешь шашку, ешь… Проглотил? Не подавился? Ну а это? Тебе ведь этого хотелось? Как ты это проглотишь?»
— Клавдия, шампанского!.. Однажды я был на выступлении одного писателя, — продолжал шеф. — Поучая нашу литературную молодежь, тот говорил, что если требуется оживить какой-то образ, скажем, передовой доярки, то надо придумать к этому образу какие-то незначительные характерные слабости и черточки. Положим, она боится мышей… Ну так вот, у меня с образом моей жены почему-то это не выходит. Я знаю множество характерных черточек и деталей, которые, однако, ничего не оживляют, потому что не знают, что оживлять… Была она блондинка. С одной стороны — сильная и здоровая, с другой — слабая и беспомощная. Все свободное время читала, лежа на кровати лицом к стене и посасывая сухофрукты. В комнате между тем царил то страшный погром, то блестящий порядок, как когда… Панически боясь опоздать на службу, тем не менее вскакивала в последний момент и растрепанная носилась с горячим утюгом по квартире, чтобы успеть выгладить и приколоть свои любимые белые воротнички. Из дома выскакивала как угорелая, но в парадной неизменно останавливалась, чтобы выкурить свою первую сигарету… Такие детали и подробности я могу приводить без конца, но что они должны оживлять, я не знаю. Не знал раньше и не узнаю никогда. И вот уже не сам образ, а мое бессилие перед ним я сформулировал так: к человеку, как к живописи, нельзя подходить слишком близко — распадается на составные элементы.
Поленов уже не кивал и не поддакивал, он равнодушно и холодно смотрел на шефа. Я-то знал этот взгляд в тюремный глазок. Но дверца ловушки не сработала, и шеф из камеры смотрел на нас ясно, добродушно и даже будто снисходительно. Ешьте, мол, ешьте, у меня не убудет, я могу себе это позволить.
И мы вдруг заметались под его чистым и любопытным взглядом. Я лично чувствовал себя подопытным кроликом, и то, что шеф рассматривает нас вместе, заодно… Требовался какой-то единственно точный жест или слово, мы же, немые и растерянные, поистине кролики, только беспомощно хлопали глазами. И я позавидовал Поленову, который мог вдруг вскочить и вырваться из-под этого гипнотизирующего взгляда… Я думал, что он сбежал совсем, но он быстро вернулся и стал приставать к Клавдии, уговаривая ее выпить вместе с нами, на что она с легкостью согласилась.
Потом Графиня, стоя на стуле, спела партию Марины Мнишек, а комендантша, тоже вскочив на стул в другом конце зала, очень зычным, но не лишенным приятности голосом затянула:
— «Басам, басам, басама, ты другому отдана, без возврата, без возврата, что за дело, ты моя, разве любит он, как я».
— Эх, раз, еще раз! — подхватил зал. Все бурно аплодировали.
Потом все несколько перепуталось. Комендантша плакала на груди Поленова, Графиня позировала корреспонденту в обнимку с шефом, Фаддей целовался с Мухой, какой-то мужик пел под Шаляпина «Эй, ухнем!» и стукался головой о стол. Кто-то принес огнетушитель, его без конца роняли и поднимали, но он не действовал. Кто-то плясал лезгинку.
Наконец вино кончилось, все заспешили на воздух и шумной гурьбой отправились на реку.
Дорога спускалась под гору, и там, за полотном, недалеко от реки, было одно такое очень низкое место, почти болото, где никогда не просыхала огромная лужа: машины буксовали в ней, а для пешеходов сбоку были сделаны деревянные мостки…
— Перенесите меня! — приказала Графиня.
Поленов вдруг сделал какой-то отчаянный жест, подхватил Графиню на руки и бойко ступил в лужу прямо в своих красивых сандалиях. Толпа с приветственными криками устремилась за ними следом, и только мы с шефом остались стоять на месте. Почему-то я знал, что сейчас произойдет. Впервые я видел Поленова пьяным и подумал, что кому-кому, но ему это так не сойдет.
Шеф холодно и будто свысока глянул на меня, что-то буркнул, но я не расслышал, потому что наш герой со своей драгоценной ношей вдруг оступился, покачнулся и стал посреди лужи на колени. Он все еще держал Графиню на весу, но ему в таком положении это было просто не по силам, руки его медленно опускались… И в полной, торжественной тишине он плавно и аккуратно опустил Графиню в густоватую черную жижу. На поверхности остались только голова и две руки, все еще обнимавшие его за шею. Кто-то захохотал, его поддержали, и ужасный хохот потряс весь поселок: тайга ответила глухим эхом, и запрыгала мостовая под ногами…
В луже произошла какая-то возня, и вот Графиня с громким бульканьем и чавканьем выскочила на поверхность — но что это была за фигура! Даже я, понимая весь ужас ситуации, не мог не расхохотаться. Графиня же, не вылезая из лужи, набросилась на Поленова с кулаками. Она надавала ему очень звонких от грязи пощечин, но сама, потеряв равновесие, покачнулась и опять шлепнулась в жидкое месиво…
Тайга хохотала.
Мелькнуло твердое лицо шефа, и вот уже он шел по грязи, прижимая к своей белоснежной груди все, что осталось от Графини. Он шел прямо на хохочущую толпу, и толпа притихла и расступилась перед ним. В наступившей тишине звучали только громкие всхлипывания Графини. Шеф прошел сквозь толпу, и вот все стихло…
Поленов вылез из лужи и медленно побрел в сторону тайги. Я пошел следом.
За полотном я было потерял его из виду и очень испугался. Я бегал вдоль полотна и громко звал его. Вокруг не было ни души. Угрюмо и торжественно светила луна, непреклонно, точно войско, наступала тайга, и я боялся ее. Я закричал, и тут внизу, под насыпью, что-то заворочалось. Преодолев испуг, я подобрался ближе.
Поленов стоял на коленях и что-то высматривал в бетонной трубе, которая проходила под насыпью. Я не стал его окликать, в изнеможении сел на землю.
Он пытался залезть в трубу, но она была узковата… Тогда он стал раздеваться. Он скинул с себя куртку, костюм и даже рубашку, втоптал все это в грязь и возобновил свои попытки. На этот раз они увенчались успехом. Он вытянул вперед руки и влез в трубу. Но там он снова застрял — наружу торчали только ботинки.
Он завыл. Ужасные, утробные звуки вылетали из трубы, и тайга подхватывала их.
В отчаянии я ухватился за ноги и с большим трудом вытащил его наружу. Он не узнавал меня. Дико озираясь, он с удивительным проворством выскользнул у меня из рук и ловко перемахнул через насыпь. Я бросился за ним. По другую сторону насыпи, из той же трубы, опять торчали его ботинки.
Я тоже чуть не завыл от бессилия.
Откуда-то рядом со мной появилась та блаженная из общежития. Вдвоем мы вытащили его, подхватили с двух сторон под руки и наконец доставили, черного и ужасного, в ее белоснежненькую комнатку. Он сидел посредине на табурете, огромный и неподвижный, с закрытыми глазами, и больше не сопротивлялся. А женщина, ласково утешая, соскребала с него грязь огромной мочалкой, поливала его водой и вытирала полотенцем, а потом уложила в свою белоснежную постель. Он давал себя чистить и мыть, был безропотен, как мертвец, и глаз не открыл ни разу.
Уложив его, мы в бессилии плюхнулись друг против друга на табуретки.
— Выпить бы чего, — простонал я.
Она встрепенулась, и меня опять поразило чистое, самозабвенное, как у младенца, лицо ее. Она радостно закивала, будто возможность помочь мне делала ее поистине счастливой.
— Есть, есть! У наших брага осталась, не на один день варили. Пошли к нашим.
Светало. Густой туман вылезал причудливыми клочьями — там и сям торчали обрывки деревьев, домов и совсем уже невесть что: мне померещилась огромная, величиной с дом, лягушка, потом дирижабль, потом гигантский чайник. Было тихо, и только изредка будто кто-то протяжно зевал или вздыхала в тумане большая корова. Я притих, продрог и затравленно озирался в поисках какой-нибудь норы, куда можно было бы забиться от этой невозмутимой и безучастной к нам стихии.
Бабы еще не разошлись. Праздник, на который ушли все их силы, состоялся и кончился, но у них не было сил даже разойтись по домам. Они притаились в сумраке длинной комнаты. Одна хозяйка лунатично бродила, бессмысленно и машинально передвигая вещи и посуду с места на место…
Наше появление внесло короткое оживление, но я в свою очередь был так измучен, что не мог поддержать его. Я быстро выпил поднесенную мне брагу, сразу же осоловел и тихо скис в небольшом креслице за комодом.
Сидели молча. Все вместе и каждый сам по себе, глядя в свою точку…
И вдруг она заговорила, эта блаженная с тоненькими косичками, перехваченными на концах голубыми пластмассовыми кружочками… Голос ее был легкий и порывистый, он убаюкивал, как шум дождя. Но постепенно этот ненавязчивый, монотонный рассказ заворожил всех. Его не слушали — слушают обычно критически, что-то соизмеряя с личным опытом, — его впитывали, он проникал в организм, как воздух, просто, естественно, невзначай. Сопротивляться ему было невозможно.
Рассказ был странный, о какой-то неземной любви. Будто украл ее, еще девочкой, проезжий красавец летчик. Он дрался из-за нее с двумя местными парнями, плакал у нее под окном, а потом схватил, посадил в машину и, босую, в ночной рубашке, увез к себе на Сахалин. Там, на Сахалине, она сразу же всем не понравилась, потому что была худая и неказистая, все офицерские жены были лучше ее, а многие дочери, и даже красавица Зина, были давно влюблены в этого летчика. Она боялась их и целыми днями не выходила из дому, и летчик носил ей поесть, почему-то все больше дорогие конфеты и печенье. Потом наступила зима, у нее ничего не было, и летчик пошел и купил ей замечательную шубу, прямо как у жены полковника. Вот тогда они и сфотографировались.
Она открыла сумочку и, не роясь, сразу же вытащила оттуда фотографию и, доверчиво, радостно улыбаясь, протянула мне.
На фотографии они были вместе. Летчик, старший лейтенант, был и правда сказочно красив: продолговатое славянское лицо, — но женщина была точно такой же: две жиденькие косички, уже блеклое, призрачное личико, и только выражение… Оно было и теперь, но на фотографии будто пропечаталось точнее: выражение самозабвенной, младенческой чистоты и ясности — без фанатизма, без позиции, без особого ума и даже будто без доброты, потому что все эти понятия по отношению к ней были уже относительными. Несколько рук нетерпеливо тянулись к фотографии, но я все не мог оторваться от лица этой женщины. Нет, она потом не опустилась, она всегда была точно такой же: маленькой, нелепой, и край комбине, наверное, так же торчал из-под платья, — но все, что она рассказывала, было правдой, это не вызывало сомнений, и красавец летчик не мог не любить ее. Предательство, ложь и всякие житейские компромиссы как бы исключались одним ее существованием… Она бы их просто не заметила — не возмутилась бы, не надломилась, не смирилась — просто бы не поняла и не заметила, потому что душа ее находилась за пределами любых человеческих счетов. Можно было пройти мимо и не заметить ее, но, раз столкнувшись с ней, споткнувшись, избавиться от нее было уже невозможно, потому что она давала человеку ту единственную свободу, по сравнению с которой все прочее было просто тлен и суета.
Карточка медленно переходила из рук в руки, а женщина между тем продолжала рассказ.
Зима была очень долгой, и она заболела. Названия болезни она не сказала, наверное она сама не знала его: болезнь, и все. Она ничего не делала, просто лежала в кровати и болела, и летчик ухаживал за ней. Весной у нее был выкидыш, и еще два подряд. Врачи запретили ей рожать, но она пролежала в постели все девять месяцев, родила совсем здорового сына и сразу выздоровела. К тому времени ее уже все полюбили, и весь городок праздновал рождение ее ребенка. Собрали ему на приданое, а красавица Зина подарила им замечательную венгерскую коляску. Дальше почему-то рассказ шел про красавицу Зину, с которой они очень подружились, а про летчика больше не сказано было ни слова…
Было очевидно, что в ее судьбе что-то резко изменилось, хотя бы потому, что сидела она теперь тут и одета была очень уж бедненько, но в рассказе ничего такого даже не подразумевалось, как будто то, что было, продолжалось и теперь, так легко, просто и ясно она все это изложила.
Фотография между тем вернулась обратно. Я в последний раз взглянул на нее и обнаружил, что лицо женщины не было даже обращено к летчику, скорее наоборот, он сам тянулся к ней, и красота его была случайна, ее могло и не быть.
Рука женщины потянулась за фотографией, и я с трудом оторвался от нее. На обороте мелькнула какая-то надпись, которую, как я заметил, все прочли, а я так и не успел.
Помолчали.
— Куры в сени зашли, — вздохнул кто-то.
— Куры… Я сейчас! — И она легко и готовно выскочила в сени.
Все посмотрели ей вслед.
— Я знаю, — вздохнула одна степенная женщина. — Летчик ее погиб — утонул в ледоход, спасая какого-то мальчишку…
Все внимательно посмотрели на говорившую.
— Говорят, она его даже не любила, он белье себе сам стирал…
— Не ценят люди своего счастья, — подхватила другая.
— Да такому человеку — ноги мыть да воду пить, — горячо откликнулась красивая молодуха.
— Тебе бы такого, — усмехнулась степенная.
Молодуха смутилась, и все улыбнулись ее смущению.
Праздник продолжался три дня и постепенно пошел на убыль.
Скандалов почти не было, если не считать нескольких, семейного значения.
На вторые сутки стало известно, что шеф вместе с Графиней отбыл в районный центр.
Фаддей все не появлялся. И чем настойчивее я преследовал его, тем очевиднее делалось, что он избегает меня. И это было тем обиднее, что он не счел нужным даже объясниться со мной, точно я утратил право на его доверие и откровенность.
Я завелся не на шутку и однажды в столовой сел за его столик и прямо спросил, что он имеет лично против меня. Лицо его выразило растерянность, потом досаду, и он ответил, что все в порядке. Но я настаивал, и в конце концов он вздохнул будто чуть виновато или просто скучно.
— Все мы чудовищные эгоисты, — сказал он.
Это было уже что-то, и я с готовностью согласился и кивнул, ожидая продолжения.
— Конечно же, Поленов среди нас ультраэгоист. Самоопределение вплоть до отделения. Он думал, что стоит заявить о своей самостоятельности, и ты тут же получишь независимость, но вместо этого обрек себя на бесконечный процесс самоутверждения. Уже потеряны цель и смысл, остался лишь процесс, надоедливый и бессмысленный, вроде заскочившей патефонной иглы. Монотонное кружение на одном месте, и все один и тот же глупый звук. «Я есть такой, какой я есть… я есть такой, какой я есть… я есть…» И может, первый звук был точен, имел цель и смысл, но продолжения не последовало. Что-то заело, процесс стал самоцелью, и остается либо терпеть и ждать конца завода, либо наконец вмешаться. Делайте что хотите. Я лично вышел.
— Ну ладно, от нас ты вышел. Но куда ты вошел? — спросил я. — Что там, куда ты вошел?
— Ничего ты не понял, — сказал он. — Глупо выйти, чтобы сразу войти куда-то. Глупо менять одно помещение на другое только потому, что там иная мебель. Нет, дорогой, я вышел на свежий воздух. Там, куда я вышел, есть только то, что есть на самом деле, есть только данность… А цель? Но какая же цель у воздуха, дерева, птицы? Ты полагаешь, что у них одна цель: быть сожженными или съеденными тобой. А у тебя после этого какая цель? Быть полезным и оправданным. Зачем? Чтобы самому иметь право извлекать пользу и судить? Вы с Поленовым принимаете жизнь на свой счет.
Нет, я положительно перестал его понимать. То есть мысли вроде были понятны, но вот куда он клонит и как намерен жить дальше — это почему-то ускользало.
Расстались мы довольно прохладно. Фаддей всегда был странным человеком.
Поленов лежал в вагончике, как большая пустотелая кукла, и Настя (так звали блаженную) хлопотала над ним, как над покойником… Ей он позволял за собой ухаживать, принимал пищу и даже отвечал по необходимости на ее вопросы, но иных признаков жизни не подавал. На меня, комендантшу и даже Муху не реагировал.
Я все пытался найти машину, чтобы уехать к Степану, но все водители праздновали, и я возвращался в нашу мертвецкую.
Я рассказывал Поленову новости, предлагал поехать со мной к Степану и даже уехать совсем в Ленинград, но он молчал. Я крутился вокруг него три долгих дня. Я не испытывал ни торжества победителя, ни удовлетворения, ни злорадства. Сострадания, жалости, сочувствия не было тоже. Тут было не до этого — были более насущные заботы. Даже над покойником нельзя скорбеть вечно — он между тем начнет разлагаться — надо сначала его похоронить…
Уж лучше бы я сел в эту проклятую лужу! Ну сел себе и сел, со всяким бывает, уж сколько раз садился и в более глубокие… Соберешься с силами, помоешься да почистишься — и еще лучше прежнего. Кто не падал, тот не поднимался… Конечно, никому не хочется падать. Некоторые пытаются не заметить падения — а вот это как раз самое гнусное. Упал себе, лежит и доволен. Такой больше не поднимется… Из каждой лужи можно вылезти, было бы желание…
Но все мои красноречивые доводы не доходили до него. Конкретный материалист, он жизнь принимал буквально. Он мог сколько угодно садиться в лужу, но только не в прямом смысле. Кажется, Фаддей сказал как-то: чтобы научить чему-нибудь такого, как Поленов, надо бить и объяснять, за что. Только теперь до меня дошла точность этого высказывания. В большинстве своих поступков он вообще не отдавал себе отчета. Где каждому нормальному человеку наперед очевиден ход вещей с вытекающими из него неизбежными последствиями, там для Поленова в случае неудачи была только досадная неувязка и недоразумение. Все вещи и понятия в этом мире не имели для него взаимосвязи. Его материальный, конкретный мир был чем-то наполнен, даже набит, но принцип отбора был совершенно неясен. Не понимая сути вещей, их природы, взаимосвязи и взаимоисключаемости, он подбирал все, что ни попадало, и, не сортируя, создавал для себя какие-то невероятные постройки и чудовищные интерьеры. Никто не топит камина хрусталем, не глотает камней и не ставит в вазу вместо цветов гремучую змею. Его интерьеры выглядели примерно так. И если хрусталь не давал тепла, камни не глотались, а змея кусалась — это приводило его в какое-то первобытное замешательство и раздражение. Так шикарно было задумано — и вот какая досада…
И если в самом начале он приводил меня в бешенство, я боялся его и ненавидел, как темную силу, то потом к этим чувствам присоединились недоумение, опасение и даже тревога и за него и за всех, кто с ним связан. Не знаю, как он жил до нас и откуда к нам свалился, но я следил за ним с тревогой, как следят за первыми шагами очень резвого ребенка. Вот он, полный необузданной энергии, решительно устремляется вперед, налетает на стул, падает, вскакивает и падает навзничь. Опять вскакивает и упрямо прет напролом, сшибая все предметы, которые, в свою очередь, приносят ему синяки и ссадины. Обозленный на весь этот враждебный ему мир, он колотит предметы ручкой, не сознавая, что больно только руке.
Так и Поленов. Он не понял внутренней, стихийной неизбежности того скандала с птичкой, а возмутился только его очевидной абсурдностью. Но причины возникновения скандала были достаточно точны, и лишь формы их выражения — неясны и беспомощны. Поленов же, наоборот, был точен в поведении и беспричинен по существу.
Может быть, тут виновата Динка, которой первой удалось выбить камень из этой варварской постройки, никогда не отличавшейся ни органичностью, ни целесообразностью, ни красотой и удивлявшей лишь фактом своего существования: каким чудом все эти нелепые, идиотские детали держатся друг на друге? Динке удалось выбить первый камень — и тут уж каждый не мог удержаться, чтобы в свою очередь не приложить руку. Уж больно дурацкая была постройка…
И вот теперь все рухнуло и погребло под собой своего создателя. Передо мной была мертвая и бесформенная куча камней, и я ничего не мог с ней поделать. Не могло быть и речи, чтобы восстановить ее, надо было сначала откопать самого хозяина. Подлечить его примитивными человеческими средствами, а потом пусть уж сам строит, что ему заблагорассудится… Но и это было нелегко.
Только на третьи сутки он подал голос.
— Можно мне поехать с тобой к Степану? — спросил он.
— Ну конечно, — обрадовался я. — Я тебя зову, зову, а ты не отзываешься. А Степан — сила, он кого угодно на ноги поставит.
— Ты считаешь, что я болен? — сказал он и горько усмехнулся.
И эта горечь, это первое его человеческое лицо испугало меня больше, чем все его фокусы и молчание. Мне показалось, что даже такие нелепые постройки не стоит разрушать, куда легче к ним приспособиться или обойти их. Ему ведь они служила крепостью — и вот теперь он беспомощен и гол, как улитка без раковины… Мне стало страшно за него. До сих пор он не был человеком, теперь вдруг родился — и что за человек из него получится? Ведь времени впереди теперь у него меньше всех… Так воспитанный волчицей человеческий детеныш почти никогда не приживается в человеческих условиях и не справляется с человеческими нагрузками…
Остаток дней мы провели у Степана. Я кончал работу, Поленов же тихо и пассивно валялся на сеновале. Потом стал понемногу выползать, ходил с детьми за смородиной, помогал по хозяйству, возился с олененком. На рыбалку он не ходил и нас со Степаном сторонился. Дети же и Мария его полюбили, хотя и с ними он был диковат и замкнут. Впрочем, кто знает, может, таким он становился только при моем появлении…
Институт встретил нас приветливо и равнодушно. Все были заняты скандальной женитьбой шефа на Графине. Мы были свидетелями этого романа, и первый интерес к нам объяснялся только этим. Сами же по себе мы уже никого не волновали. Нет, эта женитьба не вытеснила нас, и без нее мы давно выпали из круга институтских интересов. Нас уже давно переварили, усвоили и успели забыть.
Особенно это касалось Поленова. Тот взрыв в столовой явился кульминационным пунктом и одновременно разрядкой, после которой медленно и неумолимо происходило переваривание и усвоение. Как непривычный и капризный прибор, они долго обходили его стороной, побаивались и злились, а сами между тем уже подбирались к нему. И вот теперь он полностью освоен, они знают его возможности и капризы, они приспособились к нему и даже привыкли. И что бы теперь ни выкинул наш герой, никого бы это уже не поразило. «Это же Поленов, — отмахнулись бы от него. — Известное дело — Поленов».
Ему не сдались и его не покорили — его усвоили, как усвоили когда-то электричество, радио, атомную бомбу. Проглотили, переварили и усвоили, и живут себе дальше своей нормальной жизнью. Не постигая, не вдаваясь в тонкости и не разбираясь во вкусовых ощущениях — проглотили, переварили и усвоили.
А если не проглотить, если не глотается, как, например, шаровая молния, — то названия по крайней мере давать умеем… Назвали и успокоились. «А это — шаровая молния, ребенку известно». А что, собственно, известно, кроме того, что ничего не известно?
Но не будь этой всеядности, человек до сих пор бы сопротивлялся паровому двигателю.
Вскоре состоялась и еще одна свадьба. Поленов женился на Полине.
К моменту нашего возвращения Полина совершенно оправилась и без особого труда, быстро и ловко женила на себе Поленова.
На свадьбе из наших был я один, и свадьба эта меня не порадовала. Все вроде бы выглядело прилично и достойно, если бы невеста вдруг не исчезла. Ее долго и безуспешно искали все, кроме Поленова. Он же был весел, спокоен и безучастен к поискам, чем поверг благопристойных родственников в беспомощную ярость и отчаяние. Назревал скандал.
— Истеричка, — буркнул он, уступая моим настойчивым расспросам. — Впрочем, сходи… Она там, в пятой парадной, на самом верху. Вот и таблетки заодно передашь. Снотворное. Может, проспится.
Я отправился на поиски и действительно нашел Полину наверху, на лестничной площадке. Она сидела там на подоконнике и ревела, размазывая по лицу свою новобрачную косметику.
— Кому это нужно? — всхлипывала она. — Кому нужны эти победы? Я не люблю его. Я не могла больше любить и обманула сама себя. Нам дана любовь — природой, богом, не знаю… Любовь — это так много само по себе, это — жизнь. А нам нужны победы. И вот я добилась победы — но где же любовь? Ее и след простыл. Все потеряло смысл. Что это за победа, купленная ценой любви? Как прекрасно было любить. Я любила его злого, жестокого, я готова молиться на него прежнего, а теперь нет ни его самого, ни моей любви к нему — сразу двух зайцев убила. У меня никогда больше не будет поражений, но и любви тоже никогда не будет — я банкрот.
— Перестань! — в раздражении перебил я. Почему-то она больше не внушала мне ни жалости, ни сочувствия, а даже какую-то злобу и отвращение. — Перестань разводить панихиду. И расставлять точки тоже рановато. Получила что хотела и неси. Не хочешь нести — меняй, не маленькая. При чем тут любовь? Тебе дана жизнь, ты живешь, страдаешь… Страдала от любви — страдаешь от ее отсутствия. Ты чувствуешь боль — значит, ты жива.
Она вспыхнула от неожиданности, но плакать перестала. Приняла таблетку. Помолчала. Потом взглянула на меня прямо и засмеялась.
— Ты прав, — сказала она. — Я, наверное, упилась.
Мы вернулись к гостям, и свадьба наладилась.
«И все-таки кому нужна была эта свадьба, что за брак состоялся и зачем?» — думал я, возвращаясь домой.
Но когда через три дня они вместе вышли на работу, четкие, красивые, подтянутые, то являли собой великолепную пару. И я подумал, что, может, так и надо, может, они по-своему нашли друг друга, нашли достойных себя противников…
Но до чего же все это скучно!
Между тем надвигалась осень, и я затосковал. Сколько себя помню, я всегда ненавидел и боялся этого времени года. Это откровенное, пышное умирание, эти листья, распятые по мокрому асфальту, грязь, слякоть, тьма, уныние, необратимое и беспощадное, не оставляли надежд на новое возрождение. В природе нет места возрождению, не возвращается прошлая весна, и прошлогодние листья не возвращаются на ветви свои. Время неумолимо и холодно продолжает свой бег. Тоненькая струйка, ручеек моего уходящего времени тоже когда-нибудь иссякнет. И уже другие листья вырастут на прежних ветках, и другие люди будут ходить по моим маршрутам.
В детстве я мечтал стать путешественником только для того, чтобы перемещаться по земному шару вслед за солнцем и никогда не видеть осени. Мне казалось, что только осенью люди стареют, жизнь уходит из них только осенью.
Нынче я что-то особенно запаниковал. События минувшего года не вполне утряслись в моей голове. Навязчивые образы, впечатления, сомнения преследовали меня. В одиноком сумраке моей комнаты я бесконечно, уже почти машинально тасовал их, как тасуют пасьянсную колоду карт, чтобы потом раскинуть их перед собой в новой комбинации. Но все было глухо, узор не удавался, карты не слушались меня. Мучительно досадные, нелепые и непоправимые ошибки мерещились мне везде и повсюду. Казалось, что-то безвозвратно потеряно, упущено необратимо. Сожаление, негодование и тоска не давали покоя. Мне казалось, я понемногу схожу с ума.
В институте было затишье. Институтская жизнь замирает у нас каждую осень. Все занимаются собой, своей личной, семейной жизнью: играют свадьбы, готовят детей в школы, ясли, институты, ремонтируют квартиры, пожинают плоды своих трудов и готовят их впрок к зиме: варят, солят, консервируют. Консервируют свое лето, и солнце, и смех, и любовь, чтобы потом подать к столу в маринованном виде — какая закуска! Где брали? Болгарская? Что вы, милочка, все свое, личное, своим потом и кровью — ешьте на здоровье. Прошу вас, отведайте! Отведайте грибочков, бруснички, огурчиков — свое, домашнее!
И что знаменательно, в каждом доме эти соления и варения будут иметь свой индивидуальный привкус, привкус иного семейного уклада; и сколько домов, столько оттенков.
Дом. Где он, мой дом? Я его себе не построил, не умел строить, не было навыка. Семейной жизни не учат в институтах, а учатся сами у своих родителей, этот навык передается по наследству, от отца к сыну, по цепочке. Моя цепь была уничтожена войной, я — одинокое звено неведомой мне цепи. Общество вырастило меня, воспитало и дало образование. Я был молод, красив, неглуп. Жизнь открывалась передо мной таинственная и чудесная, как торба деда-мороза. Я жадно набросился на ее подарки, все это было припрятано для меня, все было соблазнительно, и всего было вдоволь — я был завален подарками, и я упивался ими, играл и все не мог наиграться. И не заметил даже, что уже завален ими по горло и давно задыхаюсь в их густом, мощном потоке. Торба-то оказалась с секретом, взять из нее можно было только то, что тебе предназначено. Очень поздно я понял, что надо уметь выбирать, что взять из жизни можно только свое. И вот — где моя семья? Где моя единственная женщина, о которой я всегда мечтал? Я не нашел, я не узнал ее. Я завален чужими жизнями и барахтаюсь в них потерянный. Да, я растяпа, растеря, я потерял самого себя.
Чего же не хватало мне, чтобы сделать выбор, обрести почву под ногами, зацепиться за нее, пустить корни и принести свои плоды? Я был лишен традиций, родовых семейных устоев, наследственной социальной принадлежности — этих данностей, с которыми молодежь обычно сражается, но именно они и являются той плодотворной почвой, на которой может произрасти новое, современное, оригинальное. Я не помнил своего родства, я не имел его. Я получился современным и формальным, как манекен, без своего стиля и почерка, без характера.
То ли дело захламленная берлога Фаддея, где все предметы тяжело и прочно стоят на своих местах и фотографии предков с живым любопытством поглядывают на тебя из своих запыленных рамок. И пусть Фаддею порой бывает нелегко, слишком много хлама ему оставлено в наследство, зато как строг и точен его отбор, оригинальны, индивидуальны его поступки, манеры, одежда. У него свой жизненный почерк, свой стиль…
Шеф тоже происходит из добротной крестьянской семьи…
У Поленова, говорят, не было матери…
Полина — офицерская дочь…
У Графини — мать-одиночка…
Но даже самый пустой, никчемный и захудалый предок — это уже что-то, есть хотя бы чему сопротивляться, от чего отталкиваться, есть точка отсчета, есть движение.
Да если бы у меня была фотография хотя бы одного родственника, мне кажется, я знал бы о себе вдвое больше.
…И я все глубже погружался в трясину осеннего уныния.
Спас меня Фаддей. Недаром я считаю его своим другом, есть в нем это свойство — вовремя приходить на помощь. Казалось бы, совсем ушел в себя, не дозовешься. Но когда действительно нужно, он тут как тут, перешагнет через все прошлые счеты и обиды и придет вовремя, не опоздает.
На этот раз он пришел не один. С ним был маленький шустрый человечек и две собаки. И человечек и собаки-фокстерьеры были юркими и сердитыми. Вокруг меня вез вмиг пришло в движение. Сам собой накрывался стол, появилась жареная курица, полынная настойка, огурцы, помидоры, картошка. Фаддей, добродушно ухмыляясь, наблюдал за этой пантомимой.
— Кто это? — спросил я, когда человечек исчез на кухне.
— Охотник, — усмехнулся Фаддей.
— Ты что же, занялся охотой? — спросил я.
— Нет, это ты у нас будешь заниматься охотой, — сказал он.
— Чего вдруг? — удивился я.
— А почему бы нет? — сказал он. — Почему бы тебе не заняться охотой? Все лучше, чем преферанс или бильярд…
— При чем тут преферанс? — спросил я.
— Надо же тебе чем-то заниматься, — сказал он. — А тут как раз у Тинги, — он показал на одного из фоксиков, — хозяин заболел. Охотничий сезон в разгаре, Тинге надо охотиться, она без этого не может.
— Ну, а ружье там, патроны…
— Было бы желание, остальное приложится, — перебил он.
— Но у меня нет такого желания, я даже стрелять, наверное, разучился.
— Поверь мне, из тебя выйдет превосходный охотник, — убежденно заявил Фаддей.
Спорить с ним было бесполезно, и я сдался. Пока тепло, поброжу с ними по лесу. А там, как пойдут дожди, холод да сырость, найду благовидный предлог. Я городской житель, вся эта охотничья поэтика не для меня.
Я и не подозревал тогда, какой сюрприз приготовила мне эта осень.
Мои новые друзья заслуживают особого рассказа. Скажу только, что они мне нравились. Мне уже нравилось все, связанное с охотой. Какая-нибудь сумка для дичи приводила меня в восхищение. Я мог целую неделю разбирать фаддеевское старое ружье и любоваться его деталями.
Охотились мы, собственно, только два дня в неделю, но и остальные пять дней я уже был охотником. Всю неделю шла тщательная подготовка снаряжения, обдумывались планы и маршруты, заготовлялась провизия. Тинга тоже требовала и времени, и внимания…
Вот и тепло кончилось, дожди пошли, холод, слякоть. Тут-то и ждал меня основной подарок этой осени. Оказалось, что то самое время года, которого я в городе так боялся и ненавидел, здесь, в лесу, обернулось самым пронзительным и любимым.
Тусклые, серенькие деньки, не то рассвет, не то сумерки. Линия горизонта над туманной безбрежной водой неровно оборвана, словно край старой газеты, и тлеет по краям тусклым заревом. Серая стрекоза вертолета прострекотала над ним. Прокричал петух. Сорока лениво пересекла тропинку, лягушка проводила ее ленивым взглядом. Несколько капель сорвалось с черных веток. И опять замерло все вокруг, оцепенело.
И я забылся в этом мире, забыл себя и свою тоску, растворился в нем…
Но вдруг выпал снег. Он тут же растаял, но это было первое предупреждение. Я очнулся и настороженно огляделся. И пусть сон был прекрасным, мне показалось, я что-то проспал.
Общественная жизнь в институте вступала в свои права.
Вернулся из отпуска шеф. Выглядел он прекрасно.
Графиня же больше не вернулась. Сотрудники поговаривали, что шеф упрятал ее в каком-то деревенском замке и содержит там нашу кралю в естественных для нее условиях.
Ушла на пенсию Ольга Васильевна. Проводы были торжественные, но она все-таки нашла повод обидеться и ушла, ни с кем не попрощавшись. Ее место занял отставник в потертом синем кителе.
Появились две новенькие девицы. Одеты они были в брюки и еще в такие безумные хламиды, что все только ахнули. Одна из них, златокудрая, мне явно приглянулась, но потом оказалось, что это парнишка. Вторая же точно была девчонкой, но оказалось, что они с парнишкой женаты. Мне же, как общественному деятелю, было недвусмысленно предложено провести с обоими воспитательную работу на предмет точного выявления их пола и социальной принадлежности. Хиппи в нашем институте было не место.
Поленов не подавал признаков жизни.
Зато какие-то странные перемены произошли с Полиной и Фаддеем, что-то оба они сильно развоображались. Я столкнулся с ними в столовой, и они прошли мимо меня, как хорошо оснащенные, бронированные танки. Сильные, уверенные, независимые, они лениво поводили жерлами орудий — посторонись, мол, а не то задавим. Их военный союз не предвещал ничего хорошего, не сулил пощады. Я же лично почти обрадовался этим новым маневрам и с нетерпением стал ждать их дипломатического визита ко мне. Что он неизбежно последует, в этом я не сомневался. Надо же им перед кем-то пощеголять, кого-то потрясти и подавить своей новой жизненной платформой. А лучше меня им тут жертвы не найти.
Полина не заставила себя долго ждать.
Разговор шел о деле, но я уже чувствовал, что он обязательно отклонится от курса, и с нетерпением ждал этого поворота.
Была она как никогда безукоризненно элегантна, прохладно-строга. Но что-то появилось новенькое, какой-то оттенок умудренности, усталости, терпимости. Что-то она в себе вырастила новенькое и теперь втайне гордилась своим новым приобретением.
Сухо и деловито она излагала суть дела. Ее блеклый профиль красиво вырисовывался на фоне окна. Волосы отливали перламутром, веки были подведены чем-то сиреневым в тон такого же платья. Вся она была выдержана в мягких пастельных тонах и казалась бы невозмутимо-спокойной, если бы не руки, которые заметно нервничали.
Я долго разглядывал эти бледные, холеные руки. Они жили своей самостоятельной жизнью и что-то мне мучительно напоминали.
Нить разговора как-то сама собой иссякла. Некоторое время мы сидели молча. Потом она встала, сняла с полки песочные часы и, перевернув их, поставила себе на колени. Я исподтишка наблюдал за ней, не нарушая молчания. Она следила за золотой струйкой песка.
Я разглядывал ее в упор и вдруг все вспомнил.
Я вспомнил, как однажды в детстве преследовал большую стрекозу. С каким трепетом и восторгом следил за ее волшебным полетом. Мне чудилось, я ловлю свое счастье. Она, казалось, позволяла себя ловить, поджидала на ближайшем цветке, а потом взлетала, будто невзначай, и перелетала на другой цветок. Казалось, она заманивает меня в свой волшебный мир. Я забыл, кто я, где и зачем, ноги сами перенесли меня через ручей. В болоте я потерял свои тапки. Я потерял ощущение времени, ощущение реального…
И вот я настиг ее и накрыл своей майкой. Я лежал на каких-то колючках, а моя стрекоза билась там под майкой, моя чудесная, волшебная принцесса… мое сердце, моя жизнь билась сейчас под этой майкой, мы были одно, один большой трепетный организм, и неизвестно, кто кого поймал.
Задыхаясь от предчувствия счастья, я отгибал края майки, руки мои сами подбирались к ней все ближе и ближе… Как вдруг все вспыхнуло вокруг ярко-зеленым светом. В мой палец вцепилось громадное первобытное чудовище. Сведенное судорогой змеиное, чешуйчатое тело изогнулось дугой, отверстие широко открытого рта, обломки перепончатых крыльев… И прозрачные стеклянные глаза глядели прямо на меня мертвым взглядом, Я закричал и, содрогаясь всем телом, покатился по земле… и пришел в себя на пустынном желтом берегу неведомого мне первобытного мира. Природа, дикая, первозданная, окружала меня со всех сторон. Огромным кружевом возвышались надо мной широкие перистые листья, и ядовито-синее бездонное небо просвечивало сквозь их узоры.
Так вот куда она меня заманила!
Шла война. Я был впечатлительным мальчиком.
Самое опасное для души, самый разъедающий и опустошающий ее яд — это чувство страха. Война отравила меня страхом, заразила меня этой болезнью. От страха не излечиваются вполне, он копится в организме, как радиоактивное облучение. Вот откуда тот тайный ужас, который мне приходилось преодолевать каждый раз, когда я приближался к женщине. Вот источник моей вечной нерешительности… Только издали я мог любоваться ими, издали они манили и волновали меня…
Теперь она сидит передо мной. Сколько раз уже ей поломали крылья, этой хищнице стрекозе! Но она вновь прекрасна, и опять вышла на охоту, и уже чарующе шевелит своими усиками-локаторами в поисках подходящем жертвы.
— Полина, ты ведь не боишься смерти? — спросил я.
— Не боюсь, — кратко согласилась она. — Мне кажется, я уже много раз умирала, — сказала она, чуть подумав. — Когда придет мой час, я не буду возражать.
— Песочек бежит, — сказал я, — час приближается.
— Хоть сейчас, — сказала она. — Только дураков и подлецов смерть застает врасплох. Я не боюсь ее, я готова.
— Что и говорить, хищники стоят на более высокой ступени развития, чем травоядные, — засмеялся я.
Она небрежно кивнула, слегка встрепенулась и грациозно, невзначай, перелетела на соседний цветок, и я опять очарованно последовал за ней.
— Ну и как твоя семейная жизнь? — спросил я.
— Прекрасно, — отвечала она. — Мы разводимся.
— Чего вдруг? — спросил я.
— Оставь, пожалуйста, — поморщилась она.
— Отчего же? — сказал я. — Мною не брезговали, когда было нужно. Я хочу знать, чем кончилась эта заварушка.
— Изволь, — согласилась она и чуть задумалась, играя часами. — Поленова нет.
— Скушала? — перебил я.
— Его нельзя было скушать, потому что его не было никогда. Он еще не родился. Были наши реакции по его поводу. Любыми запрещенными приемами он вызывал наши реакции на себя. Они на мгновение освещали его, оживляли, выхватывали из мрака небытия. Он существовал только в связи с нами, нашей энергией, нашей ненавистью и любовью. Феномен бездуховности, не животное и не растение, а так, неодушевленное живое существо. Он никогда ничего не мог сказать о себе самом путного, он никогда не заглядывал в себя, в свою душу, потому что там ничего не было. Но даже этого он не знал. Вакуум не ведает о своей пустоте, однако стремится заполниться любой атмосферой, которая вокруг него…
— Но реакции вызывал именно он, — перебил я этот обличительный монолог. — Реагировали мы именно на него.
— Но вызывал он их механически, чтобы только ощущать себя живым.
Я пожал плечами.
— Да нет, ты не отмахивайся, — горячо возразила она. — Ну, допустим, человек бросил в тебя камень, реагировать ты будешь на камень, а не на человека.
— Разумеется, сначала я постараюсь избегнуть удара, но потом, конечно же, заинтересуюсь, чего это он бросается.
— И окажется, что он бросил камень только для того, чтобы привлечь твое внимание. Другого способа заявить о себе он не знает.
— Ну, в таком случае я дам ему по шее.
— А ему только того и надо.
Помолчали.
— Ага, — догадался я, — это тебя Фаддей поднатаскал.
Она неопределенно пожала плечами. Мол, думай как знаешь.
— Но ты мне не ответила еще на один вопрос. Почему ты не пошла за меня замуж?
— Ничего бы из этого не вышло, — серьезно сказала она. — Ты идеалист-мечтатель, ты всегда мечтал о семье в чистом, идеальном виде. Твоя мечта стояла между нами, ты не хотел знать и любить меня живую, конкретную, а все мечтал меня переделать, подогнать под свои идеалы. Детдомовцы всегда такие, слишком много надежд и мечтаний связано у них с семейной жизнью. Дети не выбирают себе мать и отца — это данность, и жена — это тоже в какой-то мере данность, судьба. Я тогда еще заметила, что тебя не устраивает ни один семейный уклад. И меня ты никогда не знал, не понимал и не любил; слишком ты любил свою мечту, свой идеал женщины. Да ты бы не вынес ни одного дня обыденной семейной жизни. К тому же ты очень красив, ты не можешь быть частной собственностью, ты — достояние общества. Оставайся лучше навсегда холостяком, сохрани свои идеалы в чистом виде… На, возьми свои песочные часы!
И она вручила мне песочные часы и направилась к выходу. Я мысленно проводил ее до дверей, но дальше не пошел, остановился на пороге. Поглядел на себя в зеркало и стал поджидать Фаддея. Он тоже не заставил себя долго ждать.
И пока Фаддей играл песочными часами, я изложил ему суть нашего разговора с Полиной.
— Нет, — сказал он. — Я не помогал ей хоронить Поленова. И не вакуум его душа, а скорей запущенная, заброшенная свалка, в которой уже не наведешь порядка — все одичало, заржавело и заросло сорняками. А хоронит она его и бесится, и мы все бесимся потому, что не можем проникнуть до конца в тайну иной человеческой жизни. Слиться с себе подобным мы практически не можем. Чужое существование для нас непостижимо, и все попытки безнадежны. Мы ломаем себе шею в этих попытках, а потом замыкаемся в себе, почитая свою жизнь превыше всего и реальным — только мир нашего восприятия… Надо вернуть себе детскую реакцию на мир, это возможно при полной отдаче, при полном растворении в жизни, вечном, ежесекундном контакте. Для этого нужны смелость, честность и мужество.
— Но вот ты тоже считаешь свою точку зрения единственно верной, — перебил я.
— Я не исключение, — согласился он. — Но я уже многое расчистил в своей запущенной душе.
— А другим ты не хочешь помочь? — спросил я.
— Отчего же, — сказал он. — Хоть сейчас. Начать надо с дыхания. Для начала отучись дышать ртом, есть у тебя эта скверная ленинградская привычка.
— Но она не самая вредная из моих дурных привычек, — усмехнулся я.
— А ты хочешь начать с самой вредной? Вот и надорвешься. Кишка тонка. Одного намерения и желания мало, надо еще уметь и знать пути, как с ними бороться.
— Значит, ты утверждаешь, что начать надо с дыхания?
— Твоя глупая ирония тебя погубит, — рассердился он. — Если не умеешь даже правильно дышать, то на что ты способен? Куришь вот еще! Тебе от природы дана такая красота, и как ты с ней обращаешься? Глупо, бездарно и пошло!
И он ушел разгневанный.
…Я вертел в руках песочные часы. Время струилось золотой змейкой… Жизнь продолжалась… Еще не поздно было получиться правильно дышать… и видеть… и слышать… и любить.
В последний раз он пришел ко мне глубокой осенью…
Уже месяц, как мы не видели солнца. Небо было таким тяжелым, что город будто опустился под его давлением. Только к полудню за окнами рассветало, но лучше бы не рассветало совсем — такой мерзкий, промозглый студень висел в воздухе. Жили при электричестве, если можно назвать жизнью это апатичное прозябание. Дышать и то казалось утомительно.
Но то воскресное утро выдалось неожиданно свеженьким и чистеньким. Ночью подморозило. Выпал реденький снежок, и даже выглянуло солнце. Было оно какое-то жиденькое и слабенькое, будто искусственное, но тем более нежное и трогательное. Его редкие голубовато-розовые лучи приласкали и оживили совсем было оцепеневший город, и он расправился, надменный и прекрасный, воскрес и застыл в этом бледном нежном сиянии, как перед объективом.
Я вышел было пройтись, но очень быстро устал, продрог и поспешил вернуться. Городу в этом призрачном неверном сиянии было красиво и просторно, но человеку одиноко и зябко.
Когда я вернулся, Поленов сидел в моей комнате на подоконнике. Он был в пальто и шапке и на розовом фоне окна выглядел особенно темным и громоздким. Он вертел в руках шар с рыбками и в то же время рассматривал пространство за окном.
Мне припомнились все те, кто брал в руки этот шар, и характерный жест каждого…
— В такую погоду хорошо сидеть перед топящимся камином, — сказал он.
— У шефа есть камин, — сказал я.
— Он его топит?
— Не знаю, не видал.
— Навряд ли ему бывает холодно.
— А тебе холодно?
— Да, холодно, — сказал он и впервые перевел взгляд в комнату.
Этот взгляд рассеянно скользнул по мне, сделал плавный полукруг по комнате и снова исчез за окном. Я проследил этот взгляд, и мне пришла в голову забавная классификация, а именно: взгляд выше горизонта и ниже его. По моему лицу он прошел где-то на уровне подбородка, но и по всем другим предметам он проходил будто бы чуть ниже их смыслового центра.
— Хочешь кофе? — спросил я.
— Да, пожалуй, — согласился он.
Заваривая на кухне кофе, я пытался проникнуть в его намерения. Я чувствовал, что была какая-то цель в его посещении.
В институте мы постоянно виделись, но все на людях и ни разу с глазу на глаз. Я, конечно, не мог не заметить, что он как-то изменился: то ли притих, то ли притаился. Я одобрял его поведение, но внутренне, в глубине, по-прежнему не доверял ему. Оно казалось мне тактикой, временной передышкой, за которой еще бог знает что последует. Не раз я с опаской приглядывался к нему, стараясь разгадать его планы. И вот теперь, обнаружив его у себя на подоконнике, я, конечно, весь насторожился и подобрался, поспешно вооружаясь всеми известными мне в отношениях с ним средствами защиты и обороны.
Но когда я вернулся в комнату, он по-прежнему тихо сидел на подоконнике, сидел так прочно, тяжело и безразлично, как никогда бы не усидел тот, знакомый мне, человек. Он опять скользнул по моему подбородку хмурым пустым взглядом, и эта пустота по отношению ко мне почему-то вдруг неприятно задела меня.
— Ты все еще встречаешься с Динкой? — спросил он.
— Нет, — сказал я.
Но вдруг до меня дошел смысл, с которым он произнес «встречаешься», и от удивления я даже поперхнулся.
— Я с ней никогда не встречался! — почти заорал я.
— Ну да… — Он не поверил мне. Не мог поверить, не посмел.
А мне не захотелось его переубеждать. Лень стало. Так было проще… да и поздно.
— Я хочу ее видеть, — сказал он.
— При чем тут я?
Я прекрасно знал, при чем, и он знал, что я это знаю. Опять зачем-то потребовалось мое посредничество. Зачем?
— Ты знаешь, где она живет? — спросил он.
— Я дам тебе адрес.
Помолчали. Он пил кофе не раздеваясь, равнодушно и скучно поглядывая по сторонам. Кончив пить, он нетерпеливо и раздраженно вскочил со стула и прямо взглянул на меня.
— Если не хочешь, можно и не ходить, — сказал он. — Но один я тоже не пойду, мне не о чем с ней разговаривать.
— Пошли, — сказал я.
По дороге новые соображения насторожили меня… Может быть, ему стало известно, что Динка — дочь шефа, и не хочет ли он таким образом отыграться? И не должен ли я в таком случае воспрепятствовать этой встрече? С другой стороны, он вроде бы совсем не агрессивен и не похоже, чтобы принялся за старое. Во всяком случае, надо проверить…
— А ты знаешь, что Динка — дочь шефа? — прямо спросил я.
— Да, знаю. Давно. Еще весной, — ответил он.
Ответ был исчерпывающий.
Дверь открыла Анюта. Эта бабка уже лет двадцать жила в городе, но полностью сохранила все свои деревенские привычки и облик. По квартире она ходила босиком. «Кому кого надо?» — спрашивала она, подходя к дверям. Меня она почему-то считала женихом и почитала за это. Она пропустила нас в переднюю, грубовато сообщив, что самого-то нет и не будет, а «принцеца» еще спит.
— Вставай, женихи пришли! — И с этими словами она широко распахнула дверь в Динкину комнату.
В комнате ничего не изменилось. Там царил все тот же хаосик детской: игрушки вперемешку с косметикой, фотоувеличитель, мольберт, мотороллер, микроскоп, куклы, тряпки — все было по-прежнему, и только под потолком, из конца в конец, по диагонали, комнату пересекали гирлянды осенних листьев. Форточка была открыта — листья зашуршали на сквозняке. Несколько оторвалось и закружилось по комнате.
— Достойное жилище, — пробормотал Поленов, подходя к окну и закрывая форточку.
Я чувствовал его волнение. Я и сам волновался. Мне и самому не раз хотелось видеть Динку, и только трезвость и трусость останавливали меня: где-то я знал, что все кончено.
И все-таки теперь, в ее комнате, среди этих листьев, где даже воздух был какой-то особенно живой и ясный, мне показалось… Я ждал чуда.
Не вот откинулось одеяло, и чуда не произошло.
Нет, она была прелестна, она просыпалась, как ребенок, блаженно, радостно и уютно — пробуждалась, а не просыпалась. Но это уже почему-то не имело к нам никакого отношения, это уже было не для нас — мы ее больше не интересовали, она забыла нас.
Я не знаю, как женщины этого добиваются, то есть каким чудом при желании наполняют всю атмосферу вокруг себя жизнью, смыслом и смятением… Но тогда на наших глазах произошел обратный процесс. Женщина была та же, но чуда не было. Она вышла из нашей жизни так же просто и внезапно, как вошла в нее. Не мы ее бросили, не мы забыли — мы все еще где-то надеялись, — но она ушла от нас.
— Здрасти, — ясно улыбнулась она. — Который час?
— Два часа, — сказал я.
— Вот это да! Бабка! — заорала она. — Ты что же меня не разбудила?
Бабка что-то проворчала в ответ.
— Вот вредная старуха, — расстроилась Динка. — Будильник сломался, а эта ведьма назло не будит. О! Да вы же приборы делаете — починили бы мне будильник… И уходите на кухню, поставьте там чайник. Я сейчас.
Ждать пришлось недолго. Динка, подтянутая, свежая, озабоченно поглядывая на часы и давясь чаем, возбужденно рассказывала нам, что теперь она работает в цирке, и это уже настоящее призвание, и скоро ей дадут тигренка, и тогда уже она всем покажет, потому что у нее свой подход, и ее тигренок будет самым лучшим, вот только жаль попусту потраченного времени, ведь она уже давно могла бы там работать…
Поленов, большой, хмурый и неуютный, маялся, слушая эту болтовню, и я понимал его. Динка была очень мила, свежа и чиста, но и в помине не было той знакомой ему женщины, а только девчонка.
— А как же «Гербарий»? — спросил я.
— «Гербарий» — ерунда, — сказала она. — Только время зря потратила. — И она снова вернулась к тигренку.
— А «Гербарий»? — перебил я. — Ты снималась в картине «Гербарий». Ну так как, есть такая картина?
— Да есть, наверное, — отмахнулась она. — Только разве это картина? Ерунда какая-то, а не картина.
— Наврала, что ли, про картину?
— Ничего не наврала, — обиделась она. — Только это ужасно скучно. Я даже простудилась там в конце концов. Такая канитель, такая канитель!.. Я вам лучше тигренка покажу.
— Нет, — сказал я. — Нам сначала «Гербарий» надо посмотреть.
— Странный ты какой-то, — сказала она. — Злишься, что ли? А по-моему, я правильно сделала, что эти съемки бросила. Вот и папа тоже одобряет.
— Значит, ты бросила сниматься и пошла в цирк? — спросил я.
— Нет, я еще в музее работала. Это тоже было интересно, но меня быстро выгнали: я там что-то перепутала. Потом еще дворы подметала, за двор — три рубля.
— Ну, знаешь, — сказал я. — Я удивляюсь еще, как ты нас признала. В твоей бурной биографии…
— Почему же! — откликнулась она. — Я вас не забыла, я вам даже письмо писала.
— Да, письмо… — сказал я.
Поленов засмеялся.
— А как насчет шпионов? — с усмешкой спросил он.
Я ничего не знал про шпионов, как видно, они были только между ними.
Она вспыхнула, вскочила, подлетела к буфету и стала там что-то искать.
— Не было, значит, никаких шпионов?
Она молчала, но даже по затылку было видно, что она готова провалиться сквозь землю.
— Зачем было врать?
Она резко повернулась к нам, лицо ее горело.
— Были, были! — выкрикнула она. — Это для тебя не было, а для меня были.
И убежала прочь.
— Игрушки, — зло сказал Поленов. — Все одни игрушки. Страсти, шпионы, тигры…
Я понимал его разочарование: я и сам надеялся увидеть ту рассеянную, непостижимую женщину, но сердиться-то надо было на себя.
В прихожей, пока мы одевались, вдруг зазвенел телефон. Динка, не замечая нас, прошла мимо, взяла трубку. И ее будто подменили.
— Нет, нет, — говорила она холодно и четко. — Дровосек заболел. В Японию едет Лишний… Буду в семь… Нет, не надо…
Мне было любопытно, и я медлил уходить.
— Опять кого-то морочит, — проворчал Поленов.
Она повесила трубку и прямо смотрела на нас. И опять, как тогда на набережной, защитное силовое поле отделило ее от нас. За его надежной защитой ей было спокойно и удобно рассматривать нас, разве чуть скучновато.
— «Гербарий» идет в кинотеатре «Свет», — сказала она.
— А шпионы? — усмехнулся Поленов.
Она разглядывала его с выражением иностранки, которая прислушивается к звукам незнакомой речи, не пытаясь понять ее смысл.
— Их нет, — будто издали проговорила она. — Ты же не поверил этой чепухе?
— А кто поверит? — зло огрызнулся тот.
Она опять выдержала паузу, будто прислушиваясь к чему-то.
— Вот и молодец, — серьезно сказала она. — Тебя не проведешь, не на такого напали.
— Брось ты эти штучки! — взорвался Поленов. — Поищи себе других идиотов.
— Пошли, пошли! — Я взял его за плечо, он в бешенстве смахнул мою руку, выругался… И выскочил на площадку.
Я же не мог не оглянуться. Она стояла под своим защитным колпаком, стояла просто, спокойно, серьезно, но это было так прекрасно, что я чуть не завыл от тоски.
— А ты уже никогда не узнаешь правды, — вдруг сказала она и закрыла за нами дверь.
У меня в голове все перемешалось: ну да, мне уже говорилась эта фраза, но то было во сне… Рассказывал я ей этот сон?.. И сон ли это?
И вот просторный осенний день, поредевший Павловский парк, и видимость как сквозь линзу. Чистые холмы, застывшие беседки, покой и равновесие. Медленно и плавно движется камера, и вместе с ней, то удаляясь, то приближаясь к нам, бредет по желтым листьям длинноногая девочка-подросток в клетчатом пальто и красных ботах с орнаментом — белыми петухами. Белые петухи серьезно и прилежно ступают по желтому ковру. В руках у девочки пучок желтых листьев. Она изредка нагибается и присоединяет к нему очередной лист.
…Бьют часы, красивый бой. Поздний вечер. Сумрачная, тихая комната, папин кабинет. Вместо стен стеллажи с книгами. За огромным фамильным столом, под огромным зеленым абажуром все та же девочка. Тщательно и старательно закладывает листья в большие тяжелые книги… Трещит сверчок…
И вдруг — ясный морозный день. Первый снег, видно, что первый — такой блеск и белизна… Все та же девочка наклеивает засушенные листья в альбом. Приклеила, посмотрела в окно… Взяла перо и вывела правильным круглым детским почерком под листом: «Клен обыкновенный. Родина — средняя полоса России».
Шел мокрый снег, под ногами чавкало грязное месиво. Желтые фонари светили ровно и тускло.
— Где мы? — спросил Поленов.
— А черт его знает.
Я действительно потерял ориентир. Кинотеатр выпустил нас, по своему обыкновению, на какой-то темный двор; дворы были проходными и вывели нас на какую-то убогую речку без набережной. Редкие пешеходы отвечали скупо и пугливо, и мы несколько раз поворачивали, пока не вернулись на ту же речку.
— Было… Есть… — сказал я. — Не было шпионов, чемоданов, птичек, а есть грязь, слякоть, стужа… И трезвость. Надо было верить, надо было… Поверить — значит полюбить.
— Верить всей этой чепухе! — огрызнулся он. — Все равно рано или поздно она бы рассыпалась.
— Что — любовь? — спросил я.
— Не любовь, а чепуха.
— А любовь?
— Да оставишь ты наконец меня в покое? — сдавленно произнес он. — Что ты ко мне привязался? Что тебе от меня надо?
Я даже остановился от неожиданности. Будто это я к нему пришел и вытащил его из дому…
Я остановился. Он сделал какое-то нетерпеливое движение плечами, и я почти физически почувствовал, как он будто перешагнул через меня и твердо пошел прочь. Я знал, что он не оглянется.
Еле сдерживая ярость, я догнал его и молча пошел рядом. Деваться ему было некуда, и некоторое время мы шли молча… Если бы он попытался убежать, я бы все равно догнал его, и на этой пустой набережной — сам не знаю, чем бы все это кончилось. И он почувствовал это. Я знал, что он это почувствовал. И еще я знал, что он сегодня будет говорить, что я его так не отпущу. И он знал это, и я знал, что он это знает, — мы уже неплохо знали друг друга.
— Надоел ты мне, — сказал он.
Я молча согласился.
— Что ты ко мне привязался? Устал я от тебя. Сдаюсь. Я не хотел и не хочу с тобой разговаривать. Но ты преследовал меня с самого начала. Ты не давал мне сделать ни шагу. Я устал от тебя — но ты не убедил, а победил меня. Ты преследовал меня, я устал и во всем с тобой согласен. Я согласен с тобой, и меня больше нет. Я стал тобой. Стало — ты плюс ты, ты в квадрате. Этого ты хотел? Но знай, что только благодаря твоим преследованиям я делал много глупостей, которых никогда бы не сделал сам по себе.
Словом, получалось так, будто не он вдруг свалился на нашу голову, а мы заманили, окрутили и даже поломали его жизнь.
От неожиданности я молчал.
— Вы толкали меня на все эти глупости, — все больше распаляясь, говорил он. — Судили, сводили со своей Графиней, отправляли в свои исправительно-трудовые командировки, отняли Динку, женили на Полине. Всё вы! Целый год я сопротивлялся вам. Из самого себя я превратился в какое-то ваше антитело. Стал вами наоборот, вами — с отрицательным знаком. Та же масса, тот же вес, только вы будто движетесь в положительном направлении, а я с той же скоростью — в отрицательном. А в сущности мы одно и то же, разные стороны одного предмета. А мне бы хотелось быть совсем другим, не наоборот — а другим. Вы отняли у меня эту возможность. Я втянут в какую-то бестолковую возню, из которой уже навряд ли выберусь. Мне не было до вас никакого дела, я хотел идти вперед, а вы заставили меня разбираться в этой заварушке — вашей жизни. И вот теперь все мы топчемся на месте. Хоровод.
Он замолчал.
— Ничего себе, — только и мог сказать я. — Кажется, ты воображаешь себя этаким марсианским мальчиком по Брэдбери. А между тем ты — человек и никуда из своей человеческой данности не выпрыгнешь. Человек — животное общественное.
— Ничего я не воображаю, — с ненавистью огрызнулся он. — Просто мне кажется, я знал нечто свое, личное и, если бы не погряз в ваших жизнях, мог бы сказать что-то новое и не только себе одному. Больше всего я боялся солгать, а теперь лгу на каждом шагу… Человек должен жить, наслаждаться жизнью, а мне гнусно, стыдно и холодно… Надорвался…
Он скользнул взглядом по моему подбородку и отвернулся к реке.
Меня взорвало.
— Что нос воротишь? Сам обожрался, а на меня сваливаешь. Не надорвался ты, а обожрался. Надрываются, когда несут что-нибудь тяжелое. Ты же ничего не нес, все сваливал на других. Даром жрал, за что положено платить. Паразит! Привык жить за чужой счет, чужими страстями и мучениями — тебе все было по вкусу. По малому счету побеждать привык. Жался, экономил свою жизнь, выгадывал, как бы не просчитаться, не передать. А жизнь не обманешь, не проведешь! Все равно рано или поздно расплатишься сполна. У жизни свой коэффициент, который регулирует наши затраты и радости. Малая цена — малые радости, за радости покрупнее и платят подороже. Не заплатил раз, два — и нет тебе больше никаких радостей. И рад бы заплатить полную цену, да нечем. Девальвация. Ты банкрот.
Мы стояли на трамвайной остановке. Трамвая не было. Поленов никуда не убегал, а стоял и смотрел на меня, смотрел серьезно и, может, впервые будто задумался.
— Ну а в чем, собственно, дело? — спросил он, дав мне выговориться.
И я понял его вопрос. Этот вопрос относился лично ко мне. Поленов не упрямился и не издевался. Он действительно не понимал, в чем дело, почему я к нему привязался.
Нет, я не растерялся, но странное чувство овладело мной. Только потом оно оформилось в мысль, а тогда было лишь беспомощностью и тоской.
— В чем дело? — повторил я. — В чем, собственно, дело?..
Я не мог ответить на этот вопрос не только ему, но в первую очередь самому себе.
Передо мной стоял очень знакомый мне человек, который вот только что вышел из моей жизни так же внезапно, как и вошел в нее. Я рассматривал его пристально, трезво и ничего не мог понять.
Передо мной стоял очень знакомый мне человек, изученный до каждого мелкого штриха, жеста, привычки, человек, которого я знал чуть ли не лучше себя самого, знал, как брата, но который почему-то не стал мне ни братом, ни врагом.
Он вошел в мою жизнь и вышел из нее, не оставив в ней никакого следа.
Но зачем это было нужно? Если жизнь моя чего-то стоит, если она не случайна, в ней должны быть свои железные законы. Не турникет же я, чтобы пропускать через себя людей?
Передо мной стоял совсем чужой, посторонний мне человек, но на него был потрачен год жизни.
Разочарование всегда болезненно, но другие чувства волновали меня: выходил из моей жизни человек. Он уходил в прошлое прямо на глазах. И мне было его не жаль. Результат общения — полюбить или возненавидеть, приобрести друга или врага. Тут не было ни того, ни другого. Я жил с человеком целый год. Была заводка, какой-то механизм общения, и вот она прошла…
Но что я сам дал ему, чем поделился? Я всегда хотел только избавиться от него. И вот уже его не видать. Все летит мимо меня, и настоящее на глазах обращается в прошлое.
Показался резвый, звонкий ночной трамвай. Поленов отделился от меня, вошел в его ярко освещенное, пустое нутро и пошел между скамеек.
Трамвай задребезжал прочь. Внутри его, по ходу движения, будто торопя его, уходил от меня Поленов.
И я смотрел им вслед, пока они не скрылись за углом.
Шел тяжелый, мокрый снег, и темная вода канала поглощала его.
От воды поднимался пар, чтобы в свою очередь превратиться в тот же набухший снег, — круговорот воды в природе.
Желтые фонари покачивались на сквозняках.
Было тихо, пусто и зябко.
Впереди была долгая ленинградская зима, которую опять надо было переживать.
Вот и все. Мне больше нечего сказать о моем герое. Мы по-прежнему вместе работаем, но сказать почему-то больше нечего. Мы просто сослуживцы.
1965—1969