Можно долго бродить по лесу и не заметить ничего. Стоят деревья, тенисто, сыро, летают, пищат какие-то птицы: вот и все. Пустая прогулка!
Берег реки иному покажется скучным. Выкупался, закинул удочку, да рыба не клюнула — ну, и пошел прочь. Неудачно, верно.
В болоте, пожалуй, уже совсем нечего делать: там, кроме грязи да гадкого запаха, что же может быть? А есть.
Везде много интересного, только надо уметь искать, надо научиться, привыкнуть повнимательней смотреть, слушать и даже нюхать.
Например, удивись: у каждого костра свой запах.
Дегтем пахнут, крючась в огне, ветви березы; ярко вспыхивают смолой даже зеленые иглы сосны; едкой горечью отдает, сгорая, осина. А вкуснее всех, какими-то духами, пахнет маленькая теплинка из тонких прутьев полусухого тальника!
С закрытыми глазами постой в чернолесье под березой, послушай, как шепчут ее листья. Пройди в бор и около сосны опять зажмурься: услышишь, что тонко-тонко звенит ветер в ветвях, а не шелестит.
Хорошо, если есть ружье, рыболовные снасти, западня для птиц. Тогда охотник поневоле научится быть осторожным, зорким, чутким. Зевака, растяпа всегда придет домой с пустыми руками: его перехитрят даже чижики и караси, спрячутся, не попадутся.
Но и для тех, кто не стреляет, никого не ловит, не имеет лодки для катанья, не ищет ни грибов, ни ягод, все-таки лес и вода полны неисчислимого интереса.
Лягушка, выпучив глаза, сидит на листе кувшинки. Пустяк? Нет, почитай-ка, какие бывают лягушки: крошечные, с орех, по деревьям прыгают. А лягушка-бык весит 600 граммов и орет так, что ее за два километра слышно. Где такие водятся?
Прежде чем идти на разведку в лес, загляни в сад, в огород. Когда брызнет песня скворца, последи, запиши, сколько гусениц после пения принесет в свой домик певец.
Как проверить цифру? Да перейди к другому скворечнику и сосчитай: там должна быть в точности такая же добыча.
Лесные жители похитрей садовых. За теми походишь, полежишь бревном, посидишь камнем, пока увидишь, как живет зяблик. Он гнездится на березе, поет громко, как будто и не прячется, а иной раз смотришь, смотришь да лишь на третий день разглядишь, что зеленый комок мха на ветке не комок, а зябликово гнездо. Никогда его не трогай!
Букашку на листе не пропускай, осмотри, — куда ползет? Что за букашка, с крыльями или только ползет? Откуда взялась, не оставила ли следа? Не прилетит ли кто за ней?
Мохнатых черных червяков, ползающих по деревьям в лесу, ест только одна птица. Она похожа на ястреба, но она не из хищных. Она не из певчих, не поет. И нельзя сказать, что она кричит. Но ее голос, всегда свежий, звучит весной лучше всякого пения, когда зазеленевший лес просыпается от зимнего сна. Что это за птица?
Ну, вот! Так тебе все и расскажи. Сам пойди, послушай, да и догадайся: не мудреное дело.
С тех пор как я стал помнить себя, я помню и лес. Из окон того дома, где прошло мое детство, виднелась синяя зубчатая полоса по краю неба. Это длинной темной стеной стоял лес.
Что там, в лесу? А за ним что? Дорога? Вон прямо как по нитке тянет паровоз вагоны, дымит и уходит. Куда? По́езда не видать, только белые облачка клубами летят над деревьями.
Река блестит, извивается по зеленому лугу и пропадает. Где она?
В лесу скрылось всё. А нет ли там моря, гор, необыкновенного города?
Ночью ветер визжит и воет в трубе, стучит заслонкой в печке. Грохот какой-то на крыше, точно там кто-то царапается. Спать хочется; трещит сверчок, нянька бормочет знакомую сказку. В лесу живут крылатые змеи, птицы с железными носами.
А над потолком опять возня, скрип, топот, глухой протяжный шум. Кто там стучит? Уж не прилетел ли вправду на крышу какой-нибудь железный нос, да и воет?
Нет, это шумит лес.
Утром крыши, двор, березы блестят так, что смотреть больно: снег выпал. Лес стоит белый, точно ватой завесился, только верхушки торчат синие.
Скрипя полозьями, въезжает к соседям на двор обоз: дрова привезли. Откуда? Понятно, из лесу.
Около саней шагают какие-то закутанные, с белыми сосульками на бородах, сердитые, ругаются.
Гнедой лошадью правит Алешка Пучков. Я его знаю — он не прогонит.
— Алешка, можно прокатиться?
— Садись!
А сесть-то некуда. На санях позади дров только узкая перекладина — поставить ноги. Я на нее вскакиваю, цепляюсь за веревку. Дрова у меня под носом. Как хорошо они пахнут! Лесом, что ли?
Лошади мохнатые, все в белых иглах, в сосульках. Они вздрагивают, фыркают, гремят бубенцами. Мужики идут в дом, толпятся, галдят, теснятся, всю переднюю загородили. Сюда ставят большой стол, подают самовар. За чаем все добрые, смеются, шутят. Один старый, тощий, с кривым носом, — Иван Пучков. Я его тоже знаю, — это Алешкин отец. Он распоясался, вынул из-за пазухи тряпицу, развернул, а там — большущая рыжая лапа с черными когтями.
— Вот, — говорит старик, злюще кривя рот, — вот подарочек привез. Алешкина добыча.
Тут все загалдели сразу — хорошенько не понять, о чем. Спорят, бранятся, смеются над кривоносым стариком. Тот вскакивает, машет руками на Алешку и кричит:
— Вот тебе шкура, дурак! Заработал. Тьфу!
Рыжая когтистая лапа летит через всю комнату к двери. Алешка, красный, кидается ее поднимать, подает старику. Тот отмахивается. Лапа опять летит на пол. Старик Пучков сердится так, что плюется.
— Себе возьми! — орет он, тряся бородой. — Шубу сшей! Сказано было толком: Алешка, не привязывай капкан. Нет, он по-своему, по-дурацки, привязал. Зверь попрыгал бы, попрыгал с капканом, да тут и сел. Это уж верно. А на привязи он тебе сидеть не будет. Как закоченела лапа, он ее отгрыз, да и ушел. Станет тебя, дурака, волк ждать. Как же!
Волк? Значит, лапа-то волчья? Почему рыжая? Волк серый, кто же не знает. Зачем он отгрыз лапу? Как ушел на трех?
Надо расспросить. Но со мной не разговаривают. Я караулю; когда Алешка идет к лошадям, бегу за ним.
— Алешка, за что тебя отец ругал? Покажи капкан. А волк какой?
Парень покрикивает на лошадей, скалит зубы.
— Много будешь знать, скоро состаришься.
И отъезжает от сарая к дому. Там на крылечке стоит какой-то. Чудно́й. Лицо у него красное, мокрое, распаренное, точно из бани.
Он валится в сани, копошится там, хохочет и орет мне в ухо:
— Эй, старик, садись ко мне! Поедем в лес волков ловить!
Смеются они надо мной, понятно. Алешка про старость болтает, этот стариком дразнится, а мне всего семь лет. И волка мне не поймать. Вон Алешка почти большой, да не сумел, ушел волк, только лапу в капкане оставил.
Вот так штука: волчья лапа в капкане. Нигде, кроме леса, не может такого быть. Я с завистью смотрю вслед отъезжающим. Они закутаны, точно чучела. Они качаются, болтаются в санях, размахивают кнутами. Лошади несутся вскачь. Скрылись за поворотом сани, только бубенцы звякают.
Счастливые! В лес поехали.
Скоро приходит со связкой тетеревей Егор Безрукий. Это огромный охотник с большущей бородой. Рука у него одна; вместо другой болтается что-то в рукаве, а самой руки нет. Не попал ли он в капкан? — хочется спросить. Но стыдно. Я спрашиваю только:
— Отчего одни тетерева черные, другие пестрые?
— Иначе нельзя, — объясняет Егор, — черныши — косачи. Видишь, у них на хвостах косицы. Рябые — тетерки. Понял?
Ничего не понял.
— А как ты их поймал? В капкан?
— Да я их не ловил. Они сами ко мне прилетели. Поедем в лес, покажу, как тетеревей стреляют.
Я больше не расспрашиваю. Не стоит. Смеется надо мной Егор. Разве тетерева прилетают к охотнику?
— Черныш — петух, — ухмыляется великан Егор, разбирая связку тетеревей, — он маленько построже. Тетерка — курица, вовсе глупая. Понял?
Опять ничего не понял. Все какие́-то загадки. Краснобровые птицы висят на плече у Егора вниз головами. Я щупаю тугие крылья, плотные гладкие перья, и удивительное дело — от птиц пахнет так же, как от поленьев на возу. Опять лес, что ли?
Ходит к нам еще другой Егор — маленький, тоже охотник. У него всегда такое лицо, как будто он хочет плакать, но он очень добрый.
Кроме дичи, он каждый раз приносит подарок: кузовок с ягодами, а зимой корзиночку, свистульку.
— Место наше высокое, чистое, — говорит маленький Егор, — в бору живем Гриба девать некуда. Ребят у меня куча, мал мала меньше. Поедем к нам в бор?
Что значит — в бору? Как это дети мал мала меньше? Я не очень хорошо понимаю, но этот Егор не насмехается. И я отпрашиваюсь к его детям в гости.
Мы едем в телеге тихо, долго, очень хорошо. Лес стоит по обе стороны дороги. Вдруг телега круто поворачивает, ныряет в канаву. Я вскрикиваю, хватаюсь за передок.
— Ничего, не бойся, — улыбается Егор, — чем там по камням трястись, по мягкому лучше поедем.
Лошаденка глухо шлепает копытами по немощеной земле. Телега катится под самыми деревьями. Ветки задевают меня по лицу, гибкие, мягкие, влажные. Я не прячу головы: мне нравится прикосновение свежих листьев.
— Шапку держи, паренек, — остерегает Егор, — смотри, как бы глаз не выхлестнуло.
У верхушки дерева лазит зеленая птица. Она отчетливо свистит, точно выговаривает:
— Фиу-лиу!
Какой славный, чистый голос у нее! А нос красный. Хороша птица. Егор взмахивает кнутом. Птица, встрепенувшись, летит, пересаживается на другое дерево и резко кричит:
— Вя-я!
Точно кошке на хвост наступили.
Лошаденка плетется шагом. Я вылезаю из телеги, бегу по тропинке рядом с дорогой. Вижу — в траве валяется березовый обрубок. Хлоп его палкой! Обрубок зашумел, как самовар. Из-под коры его пулей вырвался какой-то страшный, полосатый, больно хватил меня за ухо и улетел, грозно жужжа, на прозрачных крыльях.
Я успел только крикнуть, а ухо уже раздулось.
Егор остановил лошадь, слез, подошел ко мне, взял горсть сырой земли и пришлепнул мне на ухо.
— Легче будет, — объяснил он, — от пчелы земля лучше всего помогает.
— Да это не пчела.
— Ну слепень либо овод — все одно. Садись, поедем. Вперед не будешь зря палкой стукать.
И он опять дремлет. А мне хочется плакать. Я потихоньку от Егора отковыриваю землю с уха. Егору хорошо говорить «все одно», а у меня ухо лепешкой висит, и я даже не знаю, как называется мой обидчик.
Слепень? Нет. Слепни пристают во время купанья, у них крылья точно пылью посыпаны. Шмель? Тоже нет. Шмель толстый, мохнатый, черный…
Года через четыре в коробке под стеклом я увидел знакомые крылья, полосатое острое брюхо и закричал:
— Вот такой жук меня укусил!
Большие смеялись.
— Это не жук. Это самая крупная оса, шершень. И кричать нечего: шершень давно на булавке.
Но я в ужасе держался за ухо. Мне казалось, что оно болит и снова висит толстой лепешкой. Так живо вспомнилось нападение первого врага в лесу.
За ухо там меня больше никто не хватал. Но рысь, загнанная собакой на дерево, угрожала мне когтями. Медведица, выскочив из берлоги, шла на меня с ревом. Зловеще молчала лесная глубина в ответ на мой крик, когда я заблудился среди смрадных топей. Трудно пробираться в палящий зной по дикой трущобе. Ноги стукаются о валежник, отказываются переступать через поваленные деревья, пни торчат, везде черные узловатые корни повысунулись из земли. Жажда мучит, комары жгут, сил нет идти, — и вдруг ручей, прозрачный, холодный, красная земляника выглядывает из травы.
Много врагов и друзей в лесу.
Я плыл на плотах по бурным рекам, ночевал в сказочно малых избушках, тушил чудовищный лесной пожар, видел, как дерево превращается в доски, в лапти, в бумагу, в скипидар. Отряды рабочих выводил я в глушь, в морозную мглу зимнего леса. Тысячи лесных великанов, срезанные пилами, рушились в сугробы, лишались под ударами топоров своих ветвей и валились в бушующие волны горной реки. Когда шел сплав, то принесенные течением бревна километров на тридцать загромождали широкую реку так, что с берега на берег можно было переехать верхом на лошади.
Прежде чем в летнюю жару успеют обсохнуть бревна, их уже вытащат и распилят. От огромной груды не останется ничего. Даже щепки и опилки проглотит печь лесопильного завода.
Так это гибель, истребление леса?
Ничего подобного. При правильном хозяйстве планомерной рубкой уничтожить лес нельзя. Пока на одном конце участка лес рубят — тут лесосека; на другом конце молодняк — тут лес отрастет. Он снова возникает из почти незримых семян, бесчисленно рассеянных ветром в заботливо приготовленные борозды. Нежно-зелеными иглами выглянут из земли будущие сосны и ели, лиственницы и кедры. Сумей, лесовод, затенить юную поросль, чтоб не сожгло ее солнце, чтоб не топтались по ней копыта, не шагали невежественные ноги. Тогда на месте старых пней, умело выкорчеванных вовремя, возродится лес, задышит могучим благоуханием, возобновит тенистый приют для дикого мира бегающих, летающих, ползающих существ, снова приготовит дрова, смолу и ягоды, дичь и орехи. Неистощимая сокровищница — лес!
Давно составлены правила разумного пользования лесом. Им нужно научиться, их должно знать.
Но, кроме того, необходимо подсмотреть, что́ губит дерево, как продолжает уродливую жизнь пень, чем заняты муравьи в своих кучах, так резко пахнущих в полдневный зной? Без какого дерева не покажет своей шляпки рыжик? Где любит прятаться груздь, едкий гриб? Его не трогает заяц, не клюнет птичий клюв: жгуч молочно-белый сок свежего груздя. А для солки лучше нет гриба, чем груздь. Как же так?
В лесу для того, кто его не знает, на Каждом шагу большие и малые тайны, везде чудятся загадки, затруднения, кажутся неодолимые препятствия. На самом деле ничего этого нет. Хмурый темный лес проще, доступнее, чем открытое ясное поле.
Развертывая свои длинные зеленые почки, заметнее всех пахнет тополь. Его клейкие темно-зеленые листки весной откуда-то достают смолу, вообще, казалось бы, не свойственную этому дереву, и тягучесладостный аромат блестящих листков летит далеко, особенно чувствуется, когда впервые после морозов теплые сумерки полупрозрачной мглой кутают еще не просохшую землю.
Ива благоухает дивно. Она неприхотливо растет в грязи, где попало, по проезжим дорогам. Она выкидывает почки еще по снегу, жалкая, наивно-убогая пальма севера — верба. Эти крупные пушистые пупырки, так смешно напоминающие крошечный заячий хвост, не имеют запаха: пахнут появившиеся значительно позже их мелкие, почти незаметные, желтовато-розовые цветы, пахнут крайне слабо. Там, где земля слишком Долго покрыта льдом и снегом, где все молчит в тягостном сне почти полярной зимы, там вдруг ошеломляет прелесть тончайшего благоухания: то тянутся по окраинам леса бесконечные заросли ивы; она цветет при первом дуновении весны, и скромные, маленькие цветы ее сливают свои дыхания в очаровательный и нежный аромат, не сравнимый ни с какими духами.
Осина надувает толстую пухлую почку, темную, горьковатую на вкус; ее любят клевать глухарь, тетерев, рябчик — все дикие лесные куры, так жадно преследуемые человеком за особенный вкус их мяса. И ясно дышат горечью только что развернувшиеся листья осины. Распустившись вполне, они тотчас начинают пахнуть… гнилью.
Невзрачна, суха, как будто безжизненна мелкая жесткая почка березы. Это хитрость, притворство, чрезмерная недоверчивость, во всяком случае затаивание своих достоинств. Береза, помня ужас зимы, когда приходится заживо изображать мертвеца, побаивается холода, не верит мимолетным взглядам солнца. Зато, когда его лучи, прогрев от корней до вершины, разбудят ее вполне, докажут, уверят, что весна действительно пришла, каким восторгом почти мгновенного расцвета вспыхивает береза под первым теплым дождем!
Едва успеют скатиться его алмазные капли, как на березе уже нет ни коричневых почек, ни темных ветвей: там висит нежно-зеленая дымка, вьются легким облаком тонко-зеленые кудри, колеблется прозрачнозеленый туман, сотканный из множества еще сморщенных, полусвернутых листков. И свежий березовый дух полон своеобразной прелести.
В лесу, где смешиваются тысячи запахов цветущих и тлеющих существ, всегда ясно слышно спокойное, здоровое дыхание березы: оно неизменно, сильно, чисто, как прозрачная вода ключа.
Свернув в красноватые трубки свои лапчатые листья, клен не распускает их надолго: он упорно ждет. Ему, несомненному пришельцу с дальнего жаркого юга, нужно много света и тепла. Когда, прокатившись в небе веселым грохотом, ударит первый гром и потрясенные волны воздуха повеют хотя бы на миг летним зноем, тогда клен живо-живо развешивает узорчатые цепи широколапчатых листьев. Увы! Они не пахнут нисколько. В скудной ли почве севера нет тех соков, что дали бы аромат, недоволен ли здесь клен чуждым ему солнцем, не умеющим греть как следует, — клен стоит зеленый, тенистый, прекрасный, но дыхание его незаметно.
Дуб дышит бурно. Какой крепкий, какой ядреный воздух не только в дубовой роще, но даже в густой тени одинокого богатыря, едва успевшего одеться темно-блестящей зеленью! Он стоит голый, когда весь лес уже нарядился в весенние листья. Холода боится? Ни в малейшей степени. С силами собирается? Да ничуть, сил хоть отбавляй. Просто не спешит. Листья у него, если угодно поближе посмотреть, есть; почки, похожие на орехи, он развернул давно, но темные крепкие листки так малы, так плотно прижаты к черным ветвям, что дерево кажется голым. Куда торопиться? Медленно, верно растут листья дуба. Могут налетать какие угодно бури, возвращаться трескучие заморозки: дубовый лист преждевременно не пожелтеет, не упадет. Все крепкие, сочные, затейливо-зубчатые листья дуба продолжают полнеть, увеличиваться, зеленеют не бледным цветом трав, а темной зеленью морской глубины. И крепкий, бодрящий запах их, сорванных с дерева или живых, колеблемых ветром, напоминает соленое дыхание океана.
Не все с почек начинают весеннюю жизнь; есть такие, что, не развернув ни единого листа, сразу одеваются цветами. Осыпанные бледно-розовым снегом, стоят яблоня и вишня, и слабым ароматом горького миндаля дышит их нежный, прелестный наряд, легко сдуваемый ветром. А есть и такие, что не только цветов, но ни почек, ни листьев никогда на них не бывает. Мертвецы? О, нет! Незримо меняя иглу за иглой своей хвои, они кажутся неизменными, равнодушными к лету и зиме, безучастными к жизни, холодными весной. Все это неверно.
Чудно дышит старый бор, и полно сладостных сил его могучее дыхание. Оно в полдневный жар совершенно ясно, несомненно пахнет медом, хотя среди сосновых стволов, давно потерявших нижние сучья, на сухом ковре опавших игл, очевидно, собирать мед не с чего, и ни одной пчелы там нет. Не те ли самые ароматы, принесенные работницами на прозрачных крыльях с цветущих трав, собираются в таинственной темноте ульев, что здесь, копаясь в песке между камнями, как-то добывают слепые корни, а солнце в золоте смолистых соков гонит вверх?
Прямо с прилета скворец брызнул веселой песенкой в безлистых еще ветвях березы.
К тому домику, где он вывелся и оперился прошлой весной, скворец прилетел со своей подружкой. Рассказал ли он ей об этом домике-ящике, приютившем выводок из шести птенцов? Обещал ли устроить ей в нем свое гнездо? Или она вывелась также тут, быть может, на ближайшей березе? Они летели сюда несколько дней среди сотен других скворцов, летели над морем, грозно шумевшим седыми волнами. Снежный вихрь трепал всю их стаю, точно кучу сухих листьев, и многие посыпались вниз такими мертвыми листьями. Но двое из уцелевших спустились на березу у намеченного домика. Однако оказалось, что он занят. Крикливое сердитое чириканье слышалось из него: там сидели воробьи. Как же так? Ведь это скворечник, а не воробьятник. Стоило лететь сюда из-за моря, чтобы увидеть подобное нахальство! Занять чужой дом…
Песенка скворца оборвалась. Он свистнул обиженно, сердито и запрыгал с ветки на ветку, угрожающе ероша перья. Его подружка попискивала тихонько, нежно, и крылья ее слегка трепетали. Не улететь ли? Не поискать ли другого места для гнезда?
Кому понравится начинать новую жизнь с драки?
А воробьи в скворечнике, чирикая наперебой, кричали резкими, трескучими голосами. Они поселились в этом домике еще зимой. Ну да, они нашли там растрепанное гнездо и много всякой дряни. Что ж из того? Почему известно, что гнездо и вообще весь дом вот этих скворцов? Этак всем, взявшимся неизвестно откуда, сейчас и уступай свое жилище. Они, воробьи, живут тут всей семьей, у них дети маленькие, и на свое место не пустят они пролетных бродяг.
Воробьи чирикали и возились в скворечнике все сильней. Имело чириканье обидный смысл или просто надоела скворцу вся эта трескотня, но он стрелой юркнул к своему домику. Сейчас он выкинет вон оттуда дерзких негодяев, заграбивших его жилье. Злобно раскрыв клюв, скворец просунул голову в леток, но, прежде чем он успел кого-нибудь клюнуть, на него с двух сторон посыпались такие клевки, что он не знал, как ему убраться. За ним растрепанные, взъерошенные выскочили супруги-воробьи и зачирикали, чуть ли не кувыркаясь по земле. Нет, они своего никому не уступят, вон какую задали взбучку — не суйся с носом в чужое гнездо! Они вспорхнули и, продолжая нахально чирикать, улетели — не то хвастать по соседям своей победой, не то за кормом для птенцов. Скворец, посвистывая, смущенно прыгал вокруг своей подружки. Что будешь делать? Ругатели, драчуны воробьи отъелись тут, сидя на домашних хлебах. Да еще двое на одного. Прогнали, прибили. Придется искать другого места для гнезда.
Человек, заметив всю эту пискотню, всю возню, понял только то, что скворцы дерутся с воробьями из-за жилища, и повесил на соседнюю березу еще домик. Ворона же, смотря на все, кое-что сообразила, быть может подслушала. Как только воробьи отправились по своим делам, ворона подлетела к воробьиному скворечнику, засунула в него свой длинный клюв, вытащила одного за другим пять полуоперившихся птенцов, проглотила их и уселась на забор, спокойно чистя клюв. Она вертела головой, довольно посматривая кругом. Все в порядке. Очень хорошо. Не каждый день удается так пообедать!
А у нового домика в ветвях березы свистела, пузырилась, брызгала веселая песенка. Там скворец, позабыв недавнюю драку, пел о любви своей подружке.
Я стоял на тяге в Ямском бору под городом Владимиром на реке Клязьме, недалеко от железнодорожного полотна. Близко пролегала и проезжая дорога. На ней где-то в ясной тишине весеннего вечера медным голосом заливисто болтал колокольчик. Вальдшнепы должны были лететь, и мелкой дробью заряжена была моя одностволка.
Вдруг послышались прыжки, и сквозь ветви безлистого куста показались чьи-то лапы. «Зверь? Какой? Не все ли равно?»
Без дальнейших соображений я выстрелил туда, в лапы. Там кто-то зарычал, зафыркал, зашипел. Это было так страшно, что я убежал.
Когда с заряженным вновь ружьишком я вернулся, то шагах в двадцати от того места, где раньше стоял, я нашел уже мертвую рысь.
Обе передние лапы ее болтались перебитыми, но она все-таки успела отползти порядочно, прежде чем ткнулась мордой в мох. Кошка, большущая кошка в пестрой пятнистой шубе, с коротким, странно торчащим вверх хвостом. Я слазил к ней в рот: у-у, какие зубищи! Брюхо белое мягкое, а на каждом ухе кисточка из черных жестких волос.
Весом своей роскошной добычи я насладился едва ли не чересчур. Часа три тащил рысь на спине за задние лапы, а в руках ружье. Взмок, измучился совершенно.
Но зато при входе в дом был вознагражден вполне. Какие крики, аханья, даже слезы. Этакого зверя убил! Да как приволок? Пуда полтора в зверине будет, не меньше.
— Котенок, — презрительно сказал старик охотник, зашедший по соседству посмотреть на редкого зверя, — видишь, бороды нет. Ты все-таки, паренек, в другой раз поосторожней. Рысь может человека в клочки разорвать.
Очень давно все это произошло, но я помню ясно, как поразило меня завистливое замечание старика. Котенок? Откуда же он взялся? Значит, где-нибудь тут близко другие котята, все их гнездо, старая рысь с бородой?
Года три потом я лазил по всем трущобам окружных лесов, отыскивая логовище рыси, обшарил все овраги, провалы, все глухие уголки леса. И ничего не нашел бы без ворон.
Каркающая стая жадно совалась, лезла куда-то в землю. Что такое? В промоине, в каменистой яме под корнями упавшей ели, устроила свое гнездо рысь. Догадаться о том было просто: задние лапы огромной пестрой кошки валялись около ямы, и над ними хоть плохо, но все же торчал знакомый мне короткий хвост с черным пятном на конце.
Что тут произошло? Загрыз кто-нибудь рысь? Или она, смертельно раненная, приползла к логовищу, и тут ее расклевали вороны?
На всякий случай я пошарил палкой в черной глубине ямы-логовища: ничего, кроме смрада. У лаза в яму слежались гнилые груды каких-то мелких костей и остатки перьев. Кто, куда унес голову и передние лапы рыси, я узнать не сумел и ушел. Вороны тут же принялись доканчивать их добычу.
Хитро прячет рысь свое жилище. Я десятки раз проходил мимо этой промоины и до вороньего пира никогда ничего не замечал.
Очень вредный зверь, свирепый хищник — рысь. Она ест мало, губит много — не доедает рябчика, а ловит зайца, глухаря. Рассказам о том, будто рысь кидается с дерева на лося и загрызает огромного быка, я не верю. В течение трех десятков лет я опросил множество охотников, не видал ли кто если уж не тушу лося, погубленного рысью, то хоть рубцов на затылке у лося от рысьих когтей? Нет, видали многое в лесу, но чтобы рысь кидалась на лося, — нет, такой чепухи никому не случалось видеть.
Когда я разрезал и пощупал кожу на шее у лося, то даже спрашивать насчет рысьих нападений на лосей перестал. Пальца в два толщиной лосиная шкура на шее и чрезвычайно упруга. Не по когтям, не по зубам рыси подобная ткань!
Напрасно также тогда, давно, пугал меня, четырнадцатилетнего стрелка, старый дядя. Не бросается рысь на человека, не станет рвать его в клочья никогда. Конечно, хватать голыми руками не следует даже домашнюю кошку, когда она сердита. Рысь может жестоко исцарапать, укусить страшно, но рысь труслива, удирает от лая ничтожной собачонки.
След рыси кругл. Он отчетливо отпечатывается мягкой лапой. Когти на бегу рысь выпускает редко — от утомления, от страха, со злости; кто ж ее знает отчего.
Если по следу рыси, так ясно видному на рыхлой белизне пороши, пустить мало-мальски голосистую собаку, то злобная, отлично вооруженная кошка леса совершенно глупо спешит вскарабкаться на дерево да еще оттуда шипит, фыркает и корячится на собаку. Тут выстрелом снять рысь совсем пустое дело.
Однажды на облаве, когда я ждал зайца или тетерева близ станции Чудово Московской дороги, в ясный полдень, из мелких кустов на чистое место в десяти шагах от меня по-заячьи наивно выскочила рысь. Это был старый самец с седыми баками, и я убил его наповал опять-таки мелкой дробью.
Не заметил я какой-либо крепости на рану у рыси.
У деревни Кавоши, километрах в пятидесяти от Ораниенбаума, в конце осеннего дня облава подходила к стрелковой линии. Я стоял крайним и уже видел загонщиков, показавшихся в лесу. Значит, нечего больше ждать. Вдруг я заметил, что два зверя быстрыми прыжками перебежали полянку и метнулись к старой, почти сухой сосне, стоявшей одиноко. Я вложил в стволы картечь, подошел к дереву и двумя выстрелами свалил двух рысей.
Странно было, что они, при полной к тому возможности, не убежали в густой лес, вместо того, чтобы на виду у толпы загонщиков скакать на полуголые ветви.
Подобные случаи не только с волком, даже с лисицей невозможны. Золотисто-красная шубка при первом крике загонщиков выходит в сторону из облавы.
Умеет выбрать место для логова, хорошо прячет свой выводок рысь, но ни какой-то особенной хитрости, ни даже простой осторожности в избытке у рыси нет. Кровожадный этот хищник губит много дичи, но для человека не опасен. Рысь надо истреблять, и смело можно идти за ней с первой попавшейся шавкой да с самым плохоньким ружьишком.
Пятимесячного рысенка я держал на коленях. Он приблизительно половину своей жизни провел в зверинце. Это было премилое существо ростом с очень крупного сибирского кота, ласковое, мягкое, как пух, в своей чистой темно-пятнистой шубке. Грызть палец, всунутый ей в рот, Мурка отказывалась, но ела булку, пила молоко, казалась много добродушнее, чем домашняя кошка, посаженная к ней в клетку, чтобы не так скучно было в неволе, и ничем, решительно ничем не выказывала, что она, Мурка, — детеныш свирепого хищника леса.
От солнца на землю вместе с теплом и светом всегда летят невидимые, почти неведомые лучи. Обильно освещенные, согретые, постоянно пронизанные этими лучами, ярко цветут, роскошно зеленеют полуденные края земли. На север, закованный в лед, покрытый снегом, эти несущие жизнь лучи в течение ничтожного времени низвергаются потоком. И, сбрасывая свой зимний саван, северная земля, ослепленная, взволнованная, поет.
Огромно прелестную эту песню земли весной исполняет бесчисленный хор странных голосов. Соловей и зяблик, известные мастера на заливистые трели, — среди певцов. Скворец брызнет, фыркнет, свистнет вначале, кукушка выступит в заключение хора. А запевалой является ворона. Эта серая собирательница всякой дряни на такой случай забывает карканье своих грязных будней и, устраивая гнездо, покрикивает ласково, нежно: весенняя ворона булькает, точно кто палочкой стукает по жестянке с водой. Этот слегка смешной звук — первый знак, что пора ручьям бежать из-под снега.
Тогда начинается журчанье вешних вод, и один за другим звучат дикие голоса.
Множество звуков входит в удивительный хор: шипенье, щелканье, чуфыканье, кряканье, даже что-то вроде кваканья. Лягушки урчат протяжно, томно в начавшей теплеть воде.
Аист нем. У долговязой этой птицы нет никакого голоса. Аист только трещит, хлопая длинным красным клювом. Но в весенней песне северной земли он должен хотя бы своей трещоткой принять участие. Зимует аист в земле бушменов, на юге Африки, а детей выводить является в другое полушарие земли. Гнездиться аист летит в Польшу, на Украину и почему-то в Лужский район Ленинградской области. На почве, пресыщенной жаркими лучами, в болотах, не замерзающих никогда, вечно копошится чрезмерно обильный корм для аиста. Но он от изобилия летит туда, где скудная земля таит смутное очарование непреодолимой силы.
Куда улетают на зиму соловьи, где проводят зиму кукушки? Это едва ли когда-нибудь удастся выяснить вполне. Но несомненно, что все пернатые певцы, украшающие своими голосами весенний хор, очень плохие летуны. Как они перебираются через море? Скворцы показывают как. Тысячи мертвых скворцов, длинными вереницами качающихся на мутных волнах, можно увидеть после шквала даже в Финском заливе. А приходится певцам перелетать водяные равнины и пошире. Ждать хорошей погоды для перелета птицы не умеют. Летят как придется.
Понимают, что делают? Быть может, не очень ясно, но понимают. Как не понять, чем угрожает необозримая водная ширь, когда рванет ураган! Самым бедным мозгами головенкам видно, какая беда бывает от хищников, от сетей, ловушек и выстрелов. Боятся всего этого перелетные птицы, а летят, с непостижимой верностью отыскивая свой путь. Нельзя им не лететь. Скворцу сквозь бури и тысячи смертей необходимо перелететь через море для того, чтобы брызнуть песню на каком-то пучке прутьев у ящичка на шесте перед избушкой. Что такое? Неужели не нашлось нигде лучшего помещения? В стране тепла и света, среди роскошных цветов юга, только попискивает соловей, собирая червяков. А когда в темноте и сырости чахлого северного куста усядется соловьиха на гнездо, свитое на нижних ветках у самой грязи, то тут он, соловей, грянет свою великолепную трель.
Случается, что поспешат явиться певцы на таинственный зов северной земли. Прилетели, а есть нечего: нигде ни букашки. Кругом снег, лед, гибелью дышит морозная ночь. Так тут смерть? Назад скорей во все крылья!
Никогда так не бывает. Забиваются бедняги в какие-то тайники, отсиживаются там голодные, холодные, жалобно пищат, но не улетают. Они упорно ждут, они уверены, что получат то, из-за чего́ они сюда стремились: радость иметь гнездо и в нем пискунов птенцов.
Эта радость дается только северной землей. На юге нет бушующих празднеств весны. И чем дальше к северу лежит земля, тем ярче вспышка, тем сильнее звучит песня земли, освобожденной из ледяного плена.
Там, где в упорном сопротивлении лучам солнца долго лежат толстые льдины, там особенно громко поет земля в прозрачном сумраке весенней ночи. Над едва оттаявшей тундрой стон стоит во время прилета птиц.
Так все эти крики и свисты, зычное гоготанье и едва слышный писк, весь этот птичий гам — лишь голоса пернатых, слетевшихся в безлюдную глушь?
Конечно, птицы заметнее всех в весенней песне, но пустыни остаются пустынями в разных поясах земного шара. Поет только земля севера. Тут в великой песне много участников будто бы совсем немых, по-видимому даже неподвижных.
Весна гонит соки растений от корней к вершинам. На севере это движение стремительно. Тут множество хилых трав спешит отцвести, дать семя и увянуть в слишком короткий срок. Они чуть-чуть шелестят, травы, в буйном произрастании, и почки лопаются с едва слышным треском, быстро надуваясь на ветках. Крикливая возня птиц заглушает эти слабые звуки, но их очень много. Не служит ли почти неслышный шепот растений основой весеннего шума? И кто скажет, какие токи бегут, дрожа, в земле, проснувшейся от долгого холодного сна?
А чем-то могущественно привлекает она к себе множество свободных крылатых существ из других краев мира, властно пьянит, дурманит своих пернатых — все для того, чтобы их голосами спеть неисчислимо старую, но вечно юную песню обновленной земли.
Весной, в ту пору, когда березы оделись зеленым пухом, лесник, возвратясь с обхода, вынул из кармана и положил на стол двух маленьких светло-рыжих зверьков.
— Бельчата, — объяснил он детворе, обступившей стол. — Один-то плоховат, озяб, должно быть; ночь очень свежая была, — а другой ничего: веселый.
— А мама их где? — спросила старшая девочка.
— Мамку их куница съела, — сказал лесник. — Я видел только клочья шерсти и кровь около гнезда. Вот сироток и подобрал.
Трехлетний Иван потрогал зверюшку пальцем.
— Они совсем маленькие, даже молока не едят.
Этому горю помогли просто и скоро. Тряпочку свернули соской, обмакнули в подогретое молоко, и один бельчонок принялся жадно сосать. Другой соски не взял, попискивал чуть-чуть и к вечеру перестал дышать.
— Околел, — важно сказал Иван, — хоронить будем.
— Глупости, — заявила старшая, — никто белок не хоронит.
— А куда деваются околелые?
— Не говорят: «околелые». Надо говорить: «мертвые». Папа, куда деваются мертвые белки в лесу?
— Подбирают их волки, лисицы, вороны. Бельчонка снесите к оврагу, бросьте под куст и на другой день посмотрите — ничего там не будет.
Так и сделали. А живой бельчонок, насосавшись молока, сладко спал в корзинке с паклей. Через неделю его потыкали мордочкой в молоко, — он стал пить из блюдечка, а еще через десяток дней он, задрав пушистый хвост, сидел на задних лапах и, держа обеими передними сухарь, грыз его, весело поблескивая черными глазками.
— Бельчок стал рыжим, как наша Лизка, — сказал Никитка, — и уши новые у него растут.
— Это не уши, только кисточки на ушах — поправила Лиза. — Сам ничего не понимаешь, а дразнишься.
Бельчок да Бельчок, — только и слышалось в домике лесника. Забот и хлопот стало много. Строили клетку. Кто же не слыхал, что белка кружится в колесе? А вот попробуй-ка сделать такое колесо, чтобы оно плавно и легко вертелось.
Поспорили, поссорились, поругались, слегка подрались, все-таки смастерили клетку с колесом.
Когда в лесу засвистели иволги и красная земляника выглянула из травы, дети принесли домой пучки стеблей с ягодами, обрызганными росой. Тогда Бельчок перестал пить молоко, а при виде земляники не то пищал, не то свистел:
— Чик-чик-чик!
Клетка его не запиралась никогда, Бельчок прыгал по комнате, по кухне. На кота он очень смешно урчал, помириться с ним не мог, проворно удирал от него на шкаф и там фыркал испуганно и сердито. Собаки он не боялся.
— Орехов ему носите, — говорил лесник, — шишек еловых. Посмотрите, как он с ними распорядится.
Подняв за спиной пышный хвост, Бельчок усаживался с шишкой в передних лапах, щипал и грыз ее так, что от нее клочья летели.
— Сам серый стал Бельчок, точно мышь, а пузо белое. Отчего так? — спросил Ваня.
— Осень настала, — сказал лесник, — и заяц и лиса — все новые шубки надевают. Подожди, придет весна, опять порыжеет твой Бельчок.
Был у серого пушистого зверька очень страшный враг — лесничиха.
— Покоя нет от постреленка, — жаловалась она, — лазит, вертится, прыгает от зари до зари, и все свое: чик-чик. Щиплет, треплет все. Стружки, щепки какие-то, сор везде. Завели забаву, так сами и прибирайте. Верка, Лизка, что ж вы?
Бельчок любил книги. Не то, чтобы он их читал, нет, но он разрывал их на очень мелкие кусочки удивительно быстро. От рукавицы он зачем-то отгрыз палец, чулок разделил на три части и одну из них утащил к себе в гнездо.
Едва стаял снег, Бельчок похудел, стал скучать, спать днем. В серой шкурке его проступили рыжие клочья.
— Пачкает везде. Хоть бы околел, что ли, — ворчала лесничиха. — У меня работы без него много. Вы что же, девчонки, за своей обезьяной не смотрите?
Ни ягоды, ни грибы, ни орехи, ни свежее дыхание летнего леса не поправили дела. Бельчок хирел и вел себя все хуже и хуже. Зазолотились листья, потянулись на юг журавли. Приехал в гости лесник из дальнего квартала.
— Вот что, — тихонько шепнул лесник приятелю, — увези ты нашу белку подальше и выпусти в лес. Может, там отгуляется. А тут подохнет, так слез не обобраться.
— Ладно, — сказал приезжий, — сажай в кошелку; сверху мешком прикрою, никто не увидит.
Телега покатилась. Большой бородатый человек правил лошадью и спокойно курил трубку. Он даже не слушал, как под тряпкой в кошелке кто-то пищал, прыгал, царапал.
А в домике лесника поднялась кутерьма: пропал любимец!
— Бельчок, милый! — слышалось во всех углах домика. — Бельчок, где ты?
Поискали, погоревали, поплакали; решили, что убежал в лес Бельчок, — и скоро позабыли о нем.
В хмурый октябрьский день, когда дождь стучал в стекла, какое-то царапанье послышалось у форточки.
Бельчок, почти серый, вылинявший, веселый, сидел у окна и барабанил лапками.
— Бельчок! Бельчок! — закричали дети.
— Ах ты, жулик, — смеялся лесник, — где два месяца пропадал? Как дорогу нашел, три дня бежал, что ли?
Даже лесничиха улыбнулась, погладила беглеца, вздохнула и сказала:
— Ну что ж, живи, Бельчок; а все-таки, девчонки, убирайте за ним сами.
Но Бельчок прожил недолго. Прежде чем выпал снег, Бельчок опять пропал: его нашли мертвым в складке занавески, где он любил спать.
Куда-то вдаль уходил отрог озера, загибаясь узкой длинной полосой воды в чащу кустов. Из рыбачьей лодки видно было только начало заводи, а в самый конец никак не удавалось заглянуть. Что там, в этой зеленой заросли? Не плавают ли там в тишине лебеди? Не расхаживают ли там осторожные длинноногие журавли? Это они кричат оттуда странными голосами или какие-нибудь другие, необыкновенные, невиданные птицы?
— Ничего там нет, — сердито отплевывался старый рыбак, — утки туда не садятся, рыба не водится. Только волки там пьют.
Ну вот. Значит, так и есть: особенное место.
— А как это волки пьют?
— Обыкновенно. По-собачьи лакают. Да ты нишкни, сиди смирно, егоза. А не то прогоню и в лодку брать не буду.
Сияет в свежей зелени безоблачное утро, блестит озеро. Старик вытаскивает из водной глубины морды — остроконечные продолговатые корзины, — и в брызгах, сверкая чешуей, трепещут по дну лодки крупные рыбы. Вот окуни пучеглазые, горбатые, с красными плавниками, вот лещ золотистый, широкий, как поднос. И щука плещет хвостом, раскрывает зубастую пасть. А в заводи-то что? Вот волков бы посмотреть!
— Незачем нам, паренек, в заводь ехать, — ворчит старик, — брось ты о ней думать. Тут лучше. Смотри, карасей-то что набилось. Наша рыба в тине живет, в грязи, потеплей любит; там ей не с чего жир нагулять: в углу-то вода холодная, чистая, ключи бьют.
— Дедушка, миленький, поедем в заводинку, посмотрим на волков. Они какие?
Рыбаку мои расспросы надоели.
— Мальчишка ты не маленький, — сказал он, — а дурак. Ну, мыслимое ли дело волка летом увидать? Он и осенью-то сквозь голые кусты на глазах у тебя мышью прошмыгнет — не заметишь, а теперь везде лист, трава. Молчи, а не то прогоню!
— К Долгому озеру в конец с берега попасть знаешь? — спросил я Степку-подпаска.
Он не раз водил меня в пойме по глухим тропинкам, показывал утиные лужи.
— В Волчью-то заводь? — ухмыльнулся Степка. — Как не знать! Тебе туда зачем?
— Мое дело. Сведешь?
— Очень даже просто. С гати, с коровьего гона, тут тебе и ход. Пойдем! Вот сюда полезай, — сказал Степка. — Мое дело показать, а вылезешь ли назад, не знаю. Съедят, того и гляди.
Он указывал на какую-то прогалину между кустами, где виднелась болотистая тропинка, уводившая в чащу. Тут можно пробраться к заводи. Сюда удирают волки, когда за ними тонятся пастухи; тут где-то волчьи гнезда.
— А это что?
Через несколько шагов зияла другая дыра.
— Да то же. Лаз. Их тут много. В какой ни влезь, все там будешь. А вот вылезти оттуда… Смотри, брат!
— Ты сам-то их не видал? Может, врешь?
— Вона. Сколько раз. Он ничего, волк-то, он человека зря не трогает. На него только чуть — он бежать. Ну, к гнезду не лазим, — нельзя, не полагается. Ежели их на гнезде-то тронуть, они такого зададут. Куда, куда ты завязла, козья душа! — закричал Степка.
И побежал выручать из грязи козу.
Густые кусты тянулись вдоль всей гати. Кое-где под нижними ветвями виднелись темные дыры. Вот они, волчьи тропы, отпечатки когтистых лап на грязи у входов. Волки ли наследили? А вдруг просто собаки набегали?
Тут по гати, по протоптанной скотом среди кочек болота дороге, местами кое-как замощенной хворостом, утром в пойму, вечером обратно в деревню тяжко бредет стадо; тут спутаны, сбиты сотни различных следов.
Степка бегал в сторону от гати то за коровой, то за овцой, хлопал кнутом, свистел, орал, подмигивал на заросль.
— Ну как, слазил? Нет? На словах-то боек, а тут, небось, скис. Фью-ю!
Кусты стояли молчаливой зеленой стеной. Посвистывали тонко маленькие кулики, крякали разными голосами утки, глухо стонала выпь, водяной бык. Кряковая утка, взяв клювом за шею каждого утенка, перенесла их с десяток пуховых, зеленых через колдобину и, озабоченно покрякивая, пошла дальше; весь ее выводок, пища́, ковылял за ней. А волки? Никогда их не видать, не слыхать.
Вранье, должно быть.
На утренней заре, в час тумана, тишины и сна, я вошел в узкий ход между кустами, раздвигая влажные от росы ветви. Скоро пришлось нагнуться: зеленый свод повис над головой, роняя холодные капли. Молотом колотилось сердце, но я полз, в смутном ужасе протягивая ружье вперед. Скользко, мокро, грязно, рои мелких мошек отвратительно лезут в лицо, какие-то мягкие нитки тянутся — паутина, плесень, что ли? — гадость такая, и пахнет скверно, гнилью. Но ни звука, ни движения. Где же кости, черепа, остатки растерзанных животных? Только липкая грязь и пронизывающая сырость.
А за кустами широкий зеленый луг и полоса воды, наполненная темно-красными отблесками. Вот он, таинственный угол, конец озера. Травы тут растут не смятые, не запачканные, не тронутые никогда никем.
Ну какие тут звери? Я, закинув ружье за плечо, походил по крепкому сухому краю берега. Видно было, как из темной глубины, точно серебряная, всплывает рыба и — бульк! — ловит мошку.
Сердитый вылез я сквозь мокрые кусты обратно на гать. Там тяжко шло привычной дорогой стадо. Мычанье, крик, ругань, бряканье колокольцев, шлепающая беготня по лужам, резкий запах коз, хрюканье свиней. И Степка хлопает, свистит, орет, хохочет.
— Ну как? Слазил? Видал? Никого не видал? Да где тебе. Тетеря!
— Проваливай! — ответил я со злостью. — Сам ты все только врешь.
Степка, ругаясь, убежал за стадом, а я пошел домой. Мне было очень досадно. Такое таинственное место, и ничего страшного.
Зазолотились листья, запахло яблоками в лесу, но дни стояли жаркие, ясные. Я охотился без собаки и не лазил больше по лужам — вода стала холодна; уток я поджидал на кормежке. Случалось все-таки провалиться в болото, зачерпнуть в сапоги; тогда сушиться, отдыхать, пить, есть я отправлялся за ограду из кустов, к ручью, ниспадавшему пенистой лентой с уступа берега в озеро. Там, в большом кусте, одиноко стоявшем почти у воды, я связал верхние ветви, а на них навалил грудой хворост. Дождь почти не пробивал этой крыши. Жестяной чайник, охотничья сумка, кафтан часто оставались в убежище, никто их не трогал.
В туманное росистое утро, мимоходом затаившись между кочками неподалеку от гати, я удачно подстерег на луже уток и убил пять больших, кряковых. А на охоту шел в другой конец поймы. Не тащить же этакую тяжесть, и я ушел, развесив неожиданную добычу в своем кусте. Когда возвратился перед вечером, на бечевке висели лишь три красные лапы.
Кто тут был, кто взял уток?
Уж не волки ли, в самом деле? Человек-вор унес бы всё с бечевкой.
Эти оторванные утиные лапы меня и встревожили, и напугали, и обрадовали: значит, что-то тут есть.
Мне иногда казалось, что кто-то шныряет в густой заросли по краю лужайки. Какие-то тени как будто неслись, мелькали там. Шуршал лист, трещала чуть-чуть ветка. Ветер их шевелит? Не чудится ли мне после россказней о волках?
Опять тишина, никого, ничего — ни движения, ни звука. Только ключ журча лепечет да пена его белая вечно тянется в озеро.
Скучно и трудно охотиться без собаки. Я стал нанимать каких попало за пятачки, подманивал подачками бродячих. Одну, по имени Мальчик, я купил за тридцать копеек. Это был плутишка и вор, но очень послушный песик. На нескольких охотах он служил отлично. Шли мы почти всегда по гати, через коровий гон. До дома отсюда еще далеко, жажда мучит после долгого похода, а вода кругом только болотная; прозрачный, чистый, холодный ключ журчит там, у заводи.
И, возвращаясь с удачной охоты, измученный, счастливый — две связки уток висели у меня за плечами, — я, забираясь с гати в кусты, крикнул:
— Эй, Мальчик, сюда, за мной!
С половины темной дороги я вернулся: нет собачонки.
Мальчик сидел среди гати на грязи и визжал, точно его побили. Я подошел, погладил его; он лизнул мне руку, ласкался, бегал с поджатым хвостом, но не переставал скулить.
— За мной! За мной! — твердил я, таща его за шиворот.
Вся шерсть его стала дыбом: он рычал, огрызался, ляскал зубами, смирный, покорный Мальчик.
— Не слушаться? Я тебя, дрянь!
Уцепив ремнем за шею, я приволок его сквозь кусты на лужайку к ручью и тут отпустил. Он прижался к моим ногам. Я потрепал его по голове.
— Ну, ну, — повторял я, — ну, дурачок. Не бойся, ничего тут нет.
Но он дрожал.
В кустах тянулись, вились облачками полупрозрачные белые клочья, все молчало. Быстрые крылья часто свистели в вышине, но утиные стаи неслись, даже не снижаясь, над пустынным уголком. Откуда-то все утки знали, что тут вода слишком чиста и холодна.
Я напился из ключа, отдохнул, взвалил на плечи свою добычу и, свистнув Мальчику, выбрался сквозь черную чащу кустов на гать.
Тени вечера ползли по земле; туман клубился над болотом; растрепанными красными перьями висели редкие облака; дымно догорал край неба. Я шел по гати и вдруг заметил, что Мальчика нет. Тоскливый вой донесся откуда-то из темно-седой мглы. Я не остановился. Всякая скотинка сама домой бегает, и собака должна найти дорогу.
Бедняга Мальчик, он не вернулся, и больше никто его не видал.
— Скормил собаку волкам! — дразнил меня Степка. — Охотник тоже. Тетеря, тетеря!
— Помалкивай! — огрызался я. — Собака, может, сама пропала, а вот жеребенка кусуновского средь бела дня кто прозевал? Все видели. Подпаска-то, говорят, драли.
Я прилег на берегу озера и задремал. Сладко спится под плеск воды: струя, набегая, не то шелестит, как трава, не то шепчет. Я ничего не видал во сне, но вдруг проснулся в испуге, будто толкнул кто.
В пяти шагах от меня стоял волк и, слегка наклонив голову, спокойно смотрел мне в лицо.
Я шевельнул пальцами, желая протянуть руку за ружьем, и в тот же миг волк исчез. Куда? Кусты шагов за тридцать, не мог же он перемахнуть туда одним скачком.
Уж не приснились ли мне эти чуть дрогнувшие остро стоящие уши, почти белый подгрудок, неизъяснимо странные искры, этот жуткий, острый, дикий взгляд светло-желтых глаз?
Был тут волк или не был?
Вот отпечаток четырех лап, в страшном прыжке взбудораживших песок. Нет, это не собачий след: тут когти сжаты узко, тесно, они впились глубоко; тут почти не видно круглой мякоти пальцев, как у собаки.
Это волк, волк приходил. Они есть, они живут тут, волки, и я дождусь, я подстерегу их во что бы то ни стало.
Степка стал моим врагом.
— Эй, охотник! — кричал он при всякой встрече. — К волкам собак водит! Ха, ха, целое лето караулил, ни одного не видал!
— Видел, видел!
И я пытался рассказать про волка.
— Ну да, как же, — горланил Степка, — станет волк на тебя, на сонную тетерю, глядеть! Он бы тебя за пузо сгреб. Все врешь!
Стадо перестали выгонять, пойма пожелтела. Я все-таки ежедневно пробирался по пустынной гати к своему кусту у озера. Края его замерзли. Но, как я ни смотрел, как ни слушал, — волков не было. По сугробам туда не пролезть…
Весной, едва стало слышно, что через коровий гон можно кое-как пробраться, я зашагал к гати.
— Это куда, стрелок? — спросил деревенский охотник. — За селезнями, что ли?
— На волков.
— Ну и дурак!
Я продолжал идти, не очень довольный. Охотник догнал меня, смеясь.
— Слушай, малый! Глупишь ведь, давно глупишь. Не выйдет к тебе волк никогда.
— А вот вышел.
— Пустое! Этак не называется выйти. Тебя волки видят, а ты их нет. Неужели непонятно?
— Так как же быть?
— Ты закрышку сделай, загородку, шалаш, что ли, да падаль клади: собаку, кошку дохлую принеси, ворон настреляй. Сам не показывайся, ни-ни. Привыкнут, станут днем приманку жрать, тогда пали. А по-твоему, по-дурацки, хоть всю жизнь сиди, ничего не будет.
Куст мой в тот же день превратился в шалаш; я забил его хворостом, но легко сказать: принести сюда дохлятину. Откуда? Ворон у озера также нет, они около деревни летают. Там их стрелять, — от Степки не скрыться: засмеет, прохода не даст, негодяй.
Промыслив кое-как двух ворон, я бросил их перед шалашом. Ночью вороны исчезли бесследно. Я принес к шалашу крысу, завернутую в газету; утром осталась только газета, в следующую ночь унесли и ее. Ну, постой! Я крепко привязал трех ворон к толстому обрубку и бросил так близко, что палкой можно было достать из шалаша. Всю свежую весеннюю ночь я продрожал, терпеливо поджидая. Сова размахивала лохматыми крыльями. Какие-то серые тени мелькали по лужайке в предрассветном сумраке. В болоте дико ухал филин, и эхо откликалось на странный звук. Кто-то как будто выл в кустах, лазил там в темной чаще. Или тут перед шалашом какая-то возня? В тягостном полусне, в темноте все смутно, непонятно. Но в свете утра ясно: нет ни ворон, ни даже обрубка.
Измученный, промокший, дрожа от холода, выполз я из кустов на гать.
Что за неистовый крик сверлит воздух? Поросенка режут? С живого жеребенка сдирают кожу? Какой-то пестрый, полосатый ком, подпрыгивая, катится, несется по грязи. Поросенок? Да, да, поросенок! А рядом с ним, вцепившись в его ухо, скачет крупный серый зверь.
И, позабыв, что у меня в руках ружье, я изо всех сил для чего-то заорал:
— Волк! Волк! О-го-го, волк!
Поросенок визжал, верещал, но прыгал, а зверь, даже не оглянувшись на меня, продолжал тащить его за ухо, и серый лохматый волчий хвост, загибаясь, хлестал по поросенку, как кнут. В кустах исчезло все: и поросенок, и страшный его погонщик.
— Держи, лови, бей! — вопил откуда-то выскочивший Степка.
Он остановился, задыхаясь, у прогалины в кустах.
— Здесь? Сюда угнала? Волчица! Трое суток, проклятая, около стада лазила, все-таки схватила. Ты чего смотрел? У тебя в ружье-то что?
— Картечь.
— Дура! Навоз там! Давай сюда ружье!
— А это видал?
Я в негодовании показал кукиш. Отдать оружие — да ни за что!
Степка сорвал с головы шапку, швырнул ее мне под ноги в грязь.
— Пропади ты пропадом! — начал он. — Провались…
И вдруг заплакал, зарыдал.
— Опять меня пороть, значит! А я чем виноват? Я что ей палкой сделаю? Она заест там, у гнезда-то.
Поросячий визг перешел в какой-то писк, заглушенный клокочущим ворчаньем, и вдруг оборвался.
— Зарезала, — простонал Степка, — крышка! Выпорют!
— Нечего хныкать, — сказал я чуть не плача, — идем вместе. Ты покажи куда, а я запалю.
— А не врешь? Не промажешь? Ну ладно. Только чур: гляди в оба!
Мы дружно вступили в грязно-тенистый ход среди ветвей.
— Зла она, — шептал, ползя, Степка, — осатанела вовсе от голода. На кобылу вчера средь бела дня бросалась.
— А где у нее гнездо, ты знаешь?
— Еще бы не знать. Прямо за ручьем, в яме. Сколько годов тут. Гляди, — она!
Среди лужайки, на совсем открытом месте, припав на передние лапы, что-то делала волчица. Голова ее была от нас закрыта поросенком, виднелись только часть спины и хвост, махавший скоро-скоро.
Стрелять? Так далеко? А вдруг пролетит мимо единственный заряд?
— Вот что, — хрипел Степка, — жрет она, нас не видит. Мы подбежим, я на нее чукну, а ты пали. Ну, раз, два, три!
Мы выскочили из кустов и понеслись по лугу. Но вместо того, чтобы кинуться от нас наутек, волчица, подняв окровавленную морду, завыла жалобно и протяжно. Она видела ружье, но не имела сил отцепить лапы от своей добычи. Четыре рыже-серых пушистых комка копошились у задних ног волчицы. Щенята, скуля, трепали ее иссохшие от голода сосцы, пока она спешила нахвататься пищи, закопавшись носом в растерзанное брюхо поросенка.
— Стыдно… матку… охотнику бить, — пробормотал я, задыхаясь от жалости. — Бери ружье, Степка, стреляй.
— Ишь ты, — вздыхал он, — махонькие, голодные вовсе. Навстречу выбежали. Тоже заботится матка-то.
И он побежал обратно к стене кустов, а я за ним.
На гати он поднял и надел свою грязную промокшую шапку.
— Про все про это никому не сказывай, — сурово обратился он ко мне, — а то бить меня будут.
— Так ведь все равно поросенок пропал.
— За него выпорют, без этого нельзя, обыкновенно. А коли узнают, что мы его волчице бросили, тогда бить. Это — другое дело.
— Вот что, — сказал я, не зная, как утешить недавнего врага, — убью я, Степан, большого волка и тебе его подарю, а ты продашь шкуру.
Степка взялся за бока и даже присел от смеха.
— Ну, ну, — пропыхтел он наконец, — ну, спасибо. Ладно, коли так. Прощай!
Степка рассказал мне, что на дьячковом огороде валяется дохлая кошка. Я стащил ее к своему шалашу, а волки съели. Я их не видал, но часто слышал возню, грызню, визг и вой в глуши отдаленных кустов за ручьем. Звери обнаглели, привыкли к шалашу: я торчал в нем дни и ночи, в холод и в дождь.
Встретив меня под деревней, Степка таинственно подмигнул.
— У бабки Анисьи, у солдатки, тёлка вот-вот околеет. Четвертый день в стадо не гоняет.
— Ну?
— За грош уступит. Подходящее дело. Пуда на три будет с лишком.
— Не стащить. Далеко.
— Передок достану, свезем.
Белая телка, толсто раздувшаяся перед смертью, привязанная к оси на двух колесах, приехала в вечернем сумраке к кустам у гати. Вдвоем мы волокли ее до ночи через кусты. Степка ушел, я остался.
Волчья стая явилась немедленно вместе с темнотой. Белая туша еле виднелась смутным пятном, а черные тени кругом нее метались, скакали, выли, дрались, грызли, чавкали.
Как стрелять ночью в тень?
Я ждал света: всего не сожрут, придут днем. Всю ночь около меня возились и грызлись звери. Под звуки жранья и драки я долго дрожал от холода, страха, нетерпения и все-таки, кажется, дремал. Все стихло в тумане, в сырости, в темноте.
Едва вылез, сверкнув, из-за озера край солнца, я посмотрел сквозь ветви шалаша. Там, где с вечной своей песней падал и пенился ключ, три волка, припав на передние лапы, почти лежа рядом, лакали воду. Они мне были видны все до шерстинки, их оскаленные зубы, их жадно шлепавшие розовые языки. Два волка поменьше, один большой седой совсем близко. Я прицелился ему в ухо и выстрелил. Два подпрыгнули, рявкнули с визгом и, пока рассеивалось облачко дыма, куда-то исчезли. Огромный старый волк, поникнув разбитой головой на лапы, как будто к чему-то прислушивался торчащим другим, неповрежденным ухом. Он был убит наповал.
— Кузька, я лисицу с детьми видел. Вот чудно́-то, — шепнул Федька брату, — на горушке у речки. Там нора. Четыре лисенка. Никому не сказывай, пойдем ловить.
— А не укусит?
— Еще что! К лисе не подойти, она убежит. Перед норой ползти надо, бревном лежать, не шевелиться.
— Ты так и лежал?
— Нет, я просто шел, а лиса играет с лисятами, как наша Жучка со щенятами. Я бултых на землю, да и уполз. А как свистнул, лисица шмыг, и нет ее. Смотрю, лисята в нору лезут под ольху. Пойдем, поймаем!
— На веревку?
— В мешок. В прошлом году меня дядя Трофим с собой брал, всему научил. Шестерых лисят выкопали, только те маленькие были, не смотрели еще.
— Да ну, слепые?
— Вовсе ничего не видят. С мышь каждый, только хвостики пушистые. И скулят таково тоненько. Дядя тогда пошел верши на щук ставить и меня с собой взял. Вдруг около промоины в березняке лиса. И в нору шмыг. Дядя меня за шиворот хвать, ткнул носом в землю, сам лег и мне кулаком грозит: нишкни, мол. Притаились. Лисица-то высунула морду, повертела, повертела носом и опять спряталась. Потом вылезла и стоит. Дядя свистнул, она как стрекнет в кусты и опять стоит. «У нее лисята тут, — говорит дядя. — Махай домой, топор принеси, заступ да мешок. Во весь дух слетай. А я тут сторожить буду». Побежал. Топор и лопату принес, а мешок позабыл. Уж он меня ругал, ругал, дядя-то. Снял с себя рубашку, поклал туда лисят и принес всех. Ты видал, у него на цепях сидели?
— Видал. Федя, а на что нам лисята? Они злые, играть с ними нельзя.
— Какие тут игрушки! Шубка-то какая у Трофимовой Лизы из тех лисят вышла. Вот и мы поймаем лисят и на цепь посадим. Потом шубу сделаем.
— Ты все врешь, Федька. Как же он слепых лисят на цепь посадил?
— Экой ты какой! Он сначала их молоком кормил из соски, а как подросли, тогда каждого на цепочку к столбику. Рыбой кормил, морковью. Я сам видал.
— Ну ладно, пойдем!
Вооруженные всеми нужными снарядами, подползли звероловы к замеченной норе и застали лисицу спящей со всей семьей на припеке весеннего солнца.
— Крой к норе, Кузька! — закричал, свистнув, Федька.
Лисица убежала.
— Затыкай чем попало дырку! Все там наши будут!
Сказано — сделано. Прочно забита нора обломками ветвей и песком.
— Тут, тут! — твердил опытный зверолов. — Слышишь, как возятся да пищат? Копай!
Плохо помогает даже топор. Федька рубит изо всех сил. Корни, как железные канаты, протянулись черные, узловатые. Тяжелая работа. Взмокли землекопы.
— Федька, лиса! — крикнул Кузя, заметив, как внизу в кустах мелькнул рыжий хвост.
— Фью-ю! — отозвался Федька. — Бегай там, сколько хочешь. Сейчас в мешке будут твои лисята.
Вдруг смолкла подземная возня, не слыхать стало визга. Прыгает по узловатым корням топор, но все-таки рубит. Ковыряет плохо заступ, но проникает в землю. Открылся длинный узкий ход, точно кривая труба, в глубь холма.
— Да куда ж они девались? — с недоумением твердил Федька.
Он лег на землю и приложил ухо к разрытой норе.
— Никого, — сказал он, вставая, — увела их матка-то. Ишь, хитрая. Значит, у норы снизу выход был. В следующий раз умней будем. Поймаем.
Старого лесничего, моего учителя по охоте, я застал за необыкновенным занятием: он чистил, продувал и смазывал длинное ружье, всегда висевшее в пыли над дверью.
— Это старбус, — объяснил Степан Алексеевич. — Нынешние ружья так бить не могут, как этот швед бьет. Больше раза все равно выстрелить не придется, а ударить нужно здо́рово. Значит, нечего и толковать, давай сюда старика!
— Что же за охота такая? С одним выстрелом?
— Волчицу подсиживать иду. Из Шепелева мужики приходили просить. Замучили их волки.
— Одна волчица?
— Да нет же. У нее в прошлом году было гнездо недалеко от Шепелева. Нынче опять в нем выводок. Считай: стариков двое да в выводке не меньше четырех волчат, а от молодых волчиц опять выводки.
— Много выйдет. Какой же толк одну волчицу убить?
— Волчицу убил — гнезда нет. Я взялся уничтожить три волчьих логова.
— Вы их знаете?
— Гнезда-то? Все осмотрел.
— И волки вас не тронули?
— Они человека не трогают. А меня-то и не видали. Я издали с дерева в бинокль все видел.
— И волчат?
— Всех четырех. Порядочные щенята. Славные шкурки выйдут.
— Какие шкурки?! Вы волчат тоже стрелять будете?
— Нет, зачем же. Волчат в мешок, когда с мамашей справлюсь. Потом с ними другой разговор.
— Старый волк за своих не заступится?
— Он трус, убежит — его с собаками не сыщешь.
— Днем пойдете?
— Нет, хлопотливо, народу нужно много, да и старуха хитрая: зачует суматоху — уведет щенят. Лови ее потом. А ночью она сама ко мне придет.
— А мне с вами можно?
— Тебе?! Ах ты плут, тараканишка бесхвостый, ха-ха-ха!
Старик долго хохотал так, что слезы стал вытирать. Но вдруг серьезно спросил:
— А почему нет? Сумеешь держать себя как деревянный?
— Как?
— Когда скажу: «молчать!», то чтобы ни пикнуть, ни моргнуть. Камнем, пнем торчать. Понял?
— Это я могу.
— Тогда завтра часам к семи вечера приходи сюда. Дома отпросись на всю ночь. Скажи, что на тетеревиный ток пойдем, чтобы напрасно не беспокоились.
— А куда?
— За Клязьму верхом поедем.
Вот великолепие! Значит, поскачем этакими всадниками с ружьями за плечами.
Но в назначенный срок я сильно повесил нос. Вместо оседланных коней у крыльца Степана Алексеевича, смирно опустив головы, стояли две лохматые деревенские клячи, покрытые рогожами.
А дальше хуже. Степан Алексеевич лежал в постели, стонал и чуть не плакал.
— Вон как скрутило. Куда там ехать, ногой двинуть не могу. Это на неделю, я уж знаю. Поздно будет: уйдет она.
— Волчица? Тогда к другой поедем?
— Тут все готово. Василий лаз выучил.
— Лаз?
— Ну да. Тропку, где волки ходят. Придется это дело бросить. Этакое горе!
— Степан Алексеевич, отпустите в засаду меня. Василий покажет.
Старик застонал, скрючился. Нельзя понять, смеется он или плачет. Он бормотал что-то про поросенка и опять упомянул насчет тараканишки без хвоста.
Вдруг он сел.
— Прохлопнешь старбуса? — пропыхтел он. — Тогда пущу.
— Конечно, прохлопну. Важное дело!
Я живо зажег свечку, поставил ее на стол, надел пистон на капсюль длинного ружья, прицелился в маленькое пламя и спустил курок. Свечку задуло.
— Молодчина! — закричал старик. — Стрелять можешь. Ну что ж. Запалишь как свечку. А старбус не выдаст. Если ты это дело сделаешь, я тебе, сынок, старбуса оставлю, когда помру. В завещании напишу. Теперь слушай, мой мальчик. Всю ночь придется в болоте пеньком сидеть. Ни кашлянуть, ни чихнуть, ни ногой переступить, чтобы сучочка не сломать. Тихо-тихо сиди. Они выть примутся — не пугайся. Потом они мимо тебя пойдут, Василий знает, куда тебя свалить.
— Как свалить?
— Прямо с лошади. В этом вся штука. Чтобы человеческого следа около ихней тропки не было. А то унюхают — и не пойдут. Василий уедет с лошадьми. А ты смотри. Если будет еще светло, то первого пропусти, второго бей.
— Разве их двое?
— Когда от логовища идут, то первый — волк, за ним — волчица. Ее-то нам и нужно. Быть может, в темноте пойдут, тогда не стреляй. Подожди, — на зорьке назад вернутся. Тут наоборот: первого бей, это она и есть. Запомнил, не спутаешь?
Я повторил порядок волчьего хода.
— Правильно, — одобрил старик. — В голову не целься: промахнуться просто, — в бок, в лопатку пали. Только помни, что у тебя один выстрел; промазать — позор на всю жизнь. Старбус свое дело сделает. Давай его сюда. Зарядим. Становись на стул. Возьми мерку. Пустой попробуй, как насыпать будешь. Теперь порох сыпь. Вот из этой жестянки. Так. Пыж гони. Правильно. Картечь — видишь? Все двенадцать должны лечь ровно, не болтаться и не теснить друг дружку.
— Как же я это узнаю? Не заглянуть в ствол.
— Шомпол скажет. Держи! Этому шомполу цены нет. Он из черного дерева первейшим мастером выточен сто лет назад. Сыпь!
Я отправил дюжину свинцовых шариков в темную глубину диковинного ружья. Старик его от меня взял, встряхнул, постучал прикладом о пол и снова скомандовал:
— Полезай опять на стул! Запускай шомпол! Щупай. Ну, что?
— По-моему, ничего. Не шевелятся картечины, там все неподвижно.
— Хи-хи. Иначе не должно быть. Я вчера их на пыже примерил. Вот.
Он показал белый в черных точках картонный кружок.
— Этим пыжом прикрой, надень пистон. Готово? В шкафу в углу чехол лежит. Не нашел? Да нет, не на все ружье. Маленький чехольчик только на курок с собачкой. Ну вот, давай сюда, надевай! Теперь все в порядке. Не подкачает старбус. Смотри, не ляпни мимо, ты, стрелок!
Василий, вернувшийся из города с покупками, поохал над болезнью старика, но не очень удивился, что тот вместо себя посылает мальчугана: никакой мудрости нет в волка выстрелить. Пустое дело.
Старбуса лесничий, к сожалению, мне не отдал, а привесил на ремне за спину Василию и показал, как держать.
Поехали. Ничего, не плохо даже на клячонке, на рогожке вместо седла. На мосту через реку меня видели знакомые рыболовы: верхом еду, а впереди бородатый дядя с длинным ружьем. Значит, на охоту, хо-хо!
Красные полосы повисли на краю неба, когда мы въехали в лес. Зеленые вершины деревьев виднелись ясно, но между кустами ползли тени, растрепанно тянулись, точно обрывки белой паутины.
Василий задержал своего коня. Я на него почти наехал.
— Близко, — сказал он тихонько. — Как сниму шапку, так, значит, тут оно и есть. Тогда уже молчок, говорить нисколько нельзя. Ельнику я там накидал, на него прыгнешь и ружье от меня возьмешь. Ладно?
Вверху свистели утиные крылья. Где-то совсем близко чуфыкал тетерев. Зачмокали копыта наших лошадей, по болоту стали ступать.
Зеленые стены с обеих сторон приблизились к тесному сырому пути.
Что за шорох, кто там шевелится в темной чаще? Или мне только кажется, что там какая-то возня?
Однако важнее всего на свете шапка Василия.
Вот он ее снял, остановил лошадь.
Тут? Верно.
Вот еловые лапы навалены кучей. Я спрыгнул на них и протянул руки за ружьем. Но Василий, забрав поводья моей лошади, едет дальше, возвращается, показывает на землю под ноги лошади.
Что такое? А, понимаю. Это тут пойдут волки, тут волчья тропа, где чуткие звери спокойно нюхают следы копыт, но не переносят поступи человека.
Василий подъехал, передал мне ружье и молча подмигнул мне на лаз: понял ли? Я также кивнул: понял. Он уехал.
У-у, какая жуткая ночь подступает со всех сторон!
Серой стала небесная вышина. Туман густыми клубами, точно дым, вылезает из каждого куста. Это оттуда, из этих колеблющихся белых волн набегает такой противный холодок? Брр… Как сыро стало! Кто это так урчит? А, лягушки. Догадался, но никогда не слыхал их в таком множестве; как-то угрожающе звучит в наступающей темноте многоголосый крик.
Таинственно, гулко посвистывает, летая кругом, большая темная птица. Понимаю — сова. Кого она тут ловит?
«Бу, бу! Бу-бух!» — стонет кто-то глухим басом в глубине леса.
Ну, там болото, топь. Там всякие гадости могут быть.
А не закричать Ли мне во все горло да не убежать ли по дороге, куда уехал Василий?
Вдруг оттуда как-то сверху, заглушенный далью, но ясно донесся до меня крик петуха. Ему ответил другой, потом несколько разом.
Ах, чудесная песня, прекрасные кукареку, милые, милые петухи!
Значит, там, на горе́, деревня. Там живут люди. Их замучили волки. Зачем я сюда пришел?
Стыдно охотнику бояться пустяков. Лучше займемся, как поудобнее приладить длинный ствол старбуса в направлении на волчий лаз. Прицеливайся, стрелок! Раз, два…
Тут, совершенно не заметив, как это случилось, я крепко уснул и проснулся от странного звука.
Наперебой двое сильно трубят в медные рожки: «Ту-ру, ту, ту! Тута, та, та!»
А, знаю. Горнисты зорю бьют. Сколько раз слыхал я этот бодрый сигнал у солдат среди белых их палаток. К нему еще приговорка смешная:
Выходила поутру
За холстами баба…
Да разве здесь лагерь?
Лес кругом стоит. Я в болоте лежу на мокрых еловых ветках. Бекас дребезжит где-то в вышине. Вдруг огненные стрелы потоками брызнули в небо из-за зеленых вершин.
Это утро! Это солнце, это журавли играют зорю!
Прошла ночь, прокатились мимо меня волки. Ничего я не видал, все проспал, несчастный. Какой стыд! С этаким ружьем разиню изобразил.
А не пойдут ли волки домой? На утренней заре тоже можно стрелять, говорил учитель. Я взглянул на лаз. Там, где вчера усердно топтались клячи, неторопливо мелькали одна за другой две длинные серые тени.
Волки!
«От гнезда ночью первым идет волк. Теперь наоборот — волчицу бей!» — неслось у меня в голове.
Я прицелился в переднее пятно и потянул спуск.
Грянул выстрел, громом ахнуло эхо где-то близко и покатилось вдаль, точно стукаясь о деревья.
Дрожал я на своей подстилке: и холодно, и страшно.
Облако дыма упорно висело передо мной, по земле полз туман.
Что произошло там, на волчьей тропе? Попал я или промазал? А не кинутся на меня со злости волки? Другого выстрела нет. Что делать?
— Гоп-гоп! — шлепая по болоту, закричал, подбегая Василий. — Ай да стрелок! Как есть наповал влепил. Вон валяется. Всей деревней благодарить будем.
Я бросился к волчьей тропе. Там, в рытвине болота, оскалив окровавленную пасть с желтыми зубами, запрокинулся на спину большущий серый зверь.
— Старуха, — весело болтал Василий, — а тяжелая. Таскай на себе этакую погань.
Он, взяв за задние лапы, прилаживал зверя к себе на спину.
Во мне все прыгало и трепетало. Но я уже важничал и старался говорить спокойно:
— Лошадь привел бы!
— Наша лошадь на себя этакую стерву нипочем не возьмет. Дотащу, ничего. Дедушка-то вот будет рад, а?
— К глухарю в лучшем виде могу свести, — хвастался Федька Лапин.
— А ты не врешь?
— Зачем? Очень хорошо знаю, где по утрам сидит.
— Тогда идем. Куда?
— В Ямский бор. Не позже полуночи выйдем. Часа два ходу. На месте на самой зорьке надо быть. Хитрый. Чуть засветлеет, он — фырк! Только его и видели.
Федька — сын извозчика. Мне запрещено с ним водиться. Но он мне нравится больше всех прочих мальчишек.
Федька умеет сидеть на дереве, держась за сук только одной ногой. Я пробовал — ничего не выходит, сваливаюсь. Он может шагов десять идти на руках совершенно так же, как на ногах. У меня при попытке этак перекинуться вниз головой в глазах искры мелькают. Уткой, чайкой Федька умеет так кричать, что от настоящих не отличить.
Во всем сильнее меня Федька, да еще на год старше.
Федькин дом в Ямской слободе, и по дороге в бор мне следовало бы зайти за Федькой. Но у Федьки ружья нет, а у меня есть. Поэтому я главное лицо, а Федька подчиненное.
В постель-то я улегся, но не сплю. Я вижу, как в темном небе несутся, исчезая, падучие звезды.
Черная тень виснет на решетке палисадника. А, это Федька. Он подходит к окну моей комнаты, бросает песком в стекло. Бесшумно открывается рама.
Я прыгаю в садик. Мы переползаем через забор, шагаем по пустынным улицам.
Все таинственно и чудно́. Никто ничего не видал, не слыхал.
— Федя, это у тебя брякает?
— У меня. В чайнике сахар и спички болтаются. Сейчас.
Мы останавливаемся. Он что-то сует в жестяной чайник и снова привешивает его к поясу, уже беззвучным.
— Родник там рядом, — объясняет он. — Как убьем глухаря, чай пить будем. Поесть захватил?
— Взял. А ты место знаешь? Найдешь глухаря?
— Никакой мудрости нет. Сколько раз видал. Он на ягодник вылетает — бруснику клевать.
— Один?
— А с кем же? Выводков теперь нет, давно разлетелись. Брусника, говорю, поспела. Уже совсем красная.
— Он какой?
— Разве ты не видал?
— Нет. К нам глухарей не носят. У нас их не едят. Тетерева знаю.
— Глухарь вроде тетерева, только много больше.
— С гуся?
— Пожалуй, с гуся. Только черный. Ну и хитрый.
Старый лес дышит еще летней свежестью. Не пахнет яблоками от палого листа. Но уже темна ночь, холодна обильная роса. Куста задеть нельзя. Брызжется препротивно.
Огромные, столетние ели ведут себя подло. Ее никто и не трогает, а она с мохнатых своих лап проливным дождем неожиданно сбрасывает крупные холодные капли. Гадость такая.
Даже шапка промокать начала. Сыро и холодно стало.
— Скоро, скоро, — сердито отвечает Федька на мои вопросы, — еще одну еланьку пройдем, а потом вырубка. Тут оно и есть. Брусники там, говорю, страсть сколько.
Пропали звезды. Серые клочья дымно ползут в небе. Громадное белое облако висит, точно гора ваты. Один край у него быстро розовеет.
Что за еланька? По-моему, мы прошли пяток довольно открытых полян. Не вполне понятно, что обозначает таким словом Федька.
А вдруг врет? Просто нахвастал, — никакого глухаря тут нет?
Ну, это уж, как угодно, вырубка. Пни торчат белые, серые пни, черные, окруженные мелкой зеленью. Верно, брусники тут…
Фррр!! Пуф, пуф, пуф! Взрыв, треск. Что такое? С грохотом взлетел на воздух растрепанный черный пень. Я закричал, в ужасе бросился назад и только слышал, что за мной с визгом несется Федька.
— Это что же такое вылетело? — задыхаясь, спросил я, когда мы примчались на поляну.
— Глухарь, — пропыхтел Федька. — Ты чего не стрелял? Да ружье-то у тебя где?
Увы! Позор налицо. Нет ружья. Бросил в безумном беге, не помню когда, где и как.
— Ха-ха! Стрелок!
— А ты почему ничего не сказал?
— Охотник тоже, струсил, со страху ружье уронил!
— А кто вел? Твое дело сказать — где.
— Стой! — заорал вдруг Федька. — Чайника нет! Развязался ремень.
Мы вернулись по росистому нашему следу, легко и скоро нашли свои потери. Но настроение не поправилось.
— Ты не испугался, — язвил я. — На-ка, даже не заметил, как пояс свалился. Спасибо, что штаны не потерял. Разведчик!
— Да я думал — он подальше, а он тут.
— Хвастал-хвастал. Я, говорит, его знаю, где сидит, сколько раз видал — и всё. Эх ты!
— Тот, должно быть, другой. А этот уж очень страшный.
Мы даже чай не стали пить у родника, вернулись домой повесив носы.
Там, где сучья засохшей вершины криво торчали из свежей зелени листвы, кто-то глухо закричал:
— У-ху-ху! У-у!
Раздался протяжный свист, выглянула, сверкая глазами, кошачья морда, и огромная черная птица, размахивая лохматыми крыльями, слетела с верхних ветвей. Наверху еще светло, но птица ринулась вниз и пропала в темноте. Мы выскочили из засады и бросились бежать: я и Федька Лапин. У нас в дупле старой липы был охотничий дом. Там кто-то давно раскладывал костер; так просторно внутри изуродованного дерева. Мы огня не жгли, вход завесили рогожей и часто сидели там. Никто нас не видит, не слышит. И все наши удочки, сетки, корзинки, жестянки — все спрятано так, что никто не знает.
— Это сова! — задыхаясь, сказал я, когда мы, пробежав изо всех сил через овраг, остановились на мосту. — Это ничего; я знаю, совы так свистят.
— Ни капельки не страшно, — подтвердил, переводя дух, Федька. — У них, значит, гнездо в верхнем дупле. Завтра около полдён надо слазить, посмотрим.
Огромная птица в свете дня оказалась серой, но рожа у нее все-таки, как у кошки. Она сидела выпуча желтые светлые глаза и, должно быть, ничего ими не видела.
— Ну, ты! — кричал Федька. — Пошла вон!
Только когда Федькина палка со свистом замахала около самой совиной головы, шевельнулась серая груда перьев, распахнулись лохматые крылья, и сова беззвучно, как тень, унеслась, снижаясь, натыкаясь на ветви и кусты.
— Это что же? — бормотал Федька, отползая обратно от дупла по стволу липы. — Вот чудно́! Никогда таких не видывал.
Я продвинулся на его место и заглянул в совиный дом.
Дупло поменьше нашего, потемнее, — не в том дело, нет: на полу его торчком толпились какие-то четверо в белом пуху, нисколько не похожие на птиц. Стоят на когтистых задних лапах, а передних у них нет. Даже клювов нет, какой-то мягкий рот, а в нем язык виден.
— Не птицы, — решил я, сползая вниз, — зверюшки какие-то. Сова, значит, в чужое дупло залезла.
По правде говоря, опять хотелось удрать. Но сияло солнце, благоуханно дышал лес. Какие тут страхи!
— Совята это, — сообразил Федька, уже стоя на земле, — и пустое дело их взять. Только кормить чем? Малы больно, околеют.
— Давай лучше смотреть, как они расти будут.
Так мы и сделали.
Мы дождались, что странные существа стали похожими на птиц. Белый пух у них сменился серыми перьями, выросли крылья, и под осень, в темноте ночи, в ответ на привычный окрик старой совы, вдруг засвистели четверо разными голосами. Значит, вылетели молодые совы.
— Сыча поймали! — крикнул мне, пробегая, Федька. — Дед из ружья сшиб, чуть крыло повредил, живой вовсе! Чудной!
— А где?
— За сторожкой на круглой еланьке. Скорей!
Филин неподвижно сидел на пне, сам, точно пень, длинный, толстый, и коричневые его перья, все в пятнах, в бороздках, напоминали кору старой сосны. Кругом по лужайке, в ближайших кустах, на деревьях, прыгали, летали, суетились с криком, с писком пташки.
— Тряси, тряси ушами! — дразнил филина Федька. — Не нравится, как ругают, а? Должно, есть за что.
Пучки перьев по обе стороны головы у филина дергались, вздрагивали. Птичья мелочь озлобленно стрекотала, высвистывала сотнями голосов. Красноголовые, пестрые, зеленые пичужки подпрыгивали к лохматому великану, пролетали над ним и все кричали, кричали.
— У его гнезда дед вчера заячью голову свежую нашел, — рассказывал Федька, — перья кучами лежат. Зайца-то ночью всего уплел, да и обожрался, лететь не мог. Этакая образина.
— Вот рожа, верно ведь? Ни у одной кошки такой нет. А носище-то!
— Да, брат, долбанет, так будешь знать. Не смей, Жук, не смей!
Но поздно. Четвероногий Федькин друг с лаем бросился на филина; тот затрепыхался, оборвал бечевку, которой был привязан, и побежал. Видели что-нибудь его желтые глазищи? Он не цеплялся, не спотыкался, удирал, проворно перебирая мохнатыми лапами.
— Назад, Жук, — орал на бегу Федька, — не смей! Не тронь!
В тот миг, как зубы собаки коснулись филина, он опрокинулся навзничь, и Жук отскочил с визгом. По морде у него крупными каплями текла кровь, но он лаял, рычал, лез в драку с врагом.
А тот все лежал на спине, тихонько вздрагивая когтистыми лапищами, готовя страшный клюв для нового удара.
— Сам виноват, — утешал Федька друга, прицепляя его за шейный ремень, — не суйся. Теперь нечего скулить. А ты, пучеглазый, далеко не уйдешь. Дай срок, мы тебя поймаем.
Едва мы отошли на несколько шагов, филин встал и, по-прежнему нисколько не наклоняясь, все торчком побежал в лес. А кругом порхали, пищали, чирикали, свистели птичьи стаи.
Лес спал зимним сном. Среди осыпанных инеем ветвей чуть-чуть зашуршало, поднялось что-то серое, почти белое. Я выстрелил туда, и «что-то» повалилось в сугроб. Сова! Раскинув крылья шире, чем размах рук большого человека, она лежала мертвая, и только серые перья спины да черный клюв отличались от белизны снега, остальное было бело. Желтые круглые глаза смотрели ясно, точно живые.
— Полярная сова, — сказал чучельщик, к которому я отвез птицу, — редко к нам такие залетают.
Эта сова с распростертыми крыльями висит у меня в комнате, и стеклянные глаза, вставленные в ее голову, блестят, всегда желтые, прозрачные, ясные, точно тогда, после выстрела.
Изредка ко мне приходит высокий худой человек, Федор Николаевич. Он опирается на клюку, тяжко волочит простреленную на войне ногу. У него длинная седая борода. А все-таки я знаю: это Федька Лапин, тот самый мальчишка, что умел сидеть на дереве, зацепившись за сучок одной ногой. Старику очень нравится совиное чучело, он каждый раз, глядя на него, хоть подмигнет мне. Мы оба помним благоуханный сумрак вечернего леса, дупло у оврага и жуткий крик ночной птицы в вышине.
Что думает птица, усаживаясь на гнездо, все равно какая птица — журавль, курица, малиновка, страус?
У всех одна мысль: в гнезде — яйца, будущие дети; их надо сохранить, спасти от всякой беды, защитить хотя бы ценой собственной жизни. Мысли такой ни одна птица, конечно, никому не высказывала, но все птицы кидаются драться, как бы ни казался велик и силен враг, приблизившийся к гнезду; другие хитрят, стараясь отвлечь врага от гнезда, иные просто закрывают яйца собою, готовые погибнуть, защищая свое будущее поколение.
У гнезда, где имеются яйца, всегда стража: то два защитника, то один.
Иногда самец устраивает гнездо и принимает на себя все заботы о нем, самка же только несет яйца. Часто не отличить самца от самки: оба одинаково хлопочут над гнездом, оба высиживают поочередно. У других семейная работа разделена: самка сидит в гнезде, а самец носит ей есть и, чтобы не было скучно, поет ей песни. Кое у кого случается так, что ни гнездо, ни яйца не должны попадаться на глаза самцу: он яйца разобьет, а гнездо растреплет. У многих птиц отец равнодушен к гнезду, не замечает, покидает его, а мать это гнездо устраивает, хранит и самоотверженно защищает. Только у некоторых, преимущественно страусовых, все наоборот: самец и строит гнездо, и охраняет его, и высиживает яйца, равнодушно брошенные где попало самкой.
Глухарь и тетерев одеты разноцветно. Их скромные куры, — похожие одна на другую нарядом рыжепестрых перьев, удивительно скрывающим их в зеленой траве, — тетерка и глухарка устраивают свои гнезда на земле. У тетерки бывает до двенадцати яиц; они поменьше, чем яйца курицы, желтоваты, с бурыми пятнами на толстом конце. Глухарка кладет семь — восемь такого же цвета яиц, вдвое крупнее куриных.
Гнездо — ямка, устланная сухой травой и пухом из собственной груди; тетерка иногда садится на яйца на опушке, глухарка не иначе, как в глухом лесу.
Ну, этим наседкам никто не принесет под нос корма и питья. Они пьют росу, свежие капли с окружающих трав и листьев; они в полдень, сбегав недалеко, хватают торопливо, что удастся поклевать, и спешат возвратиться к гнездам, тщательно прикрытым травой.
Спят ли они или неусыпно сторожат день и ночь сокровище, нарождающееся незримо, неслышно, неощутимо? Глаза их наливаются кровью, и всегда смирные куры принимают во время высиживания бешеный вид. Лисица и волк, в другое время расправляющиеся с ними запросто, не ищут их на гнездах. Хищники знают, что отчаянно ударят крылья по их мордам, куриный клюв норовит клюнуть в глаз, тупые когти рвут и царапают.
Если три недели миновали благополучно и никакой враг гнезда не потревожил, лесной пожар его не спалил, то весело прыгают около матери бойкие цыплята. Тетерева одеты густым темно-желтым пухом, глухарята — бурым; на головах и по спинам у них черные полоски, а в ничтожных крыльях уже видны перья. Когда тетерка ведет детей к муравейнику, они шныряют, как мыши. Надуваясь и клохча, тетерка разгребает лапами сор муравейника, достает оттуда белые муравьиные яйца, стучит по ним клювом, дробит на мелкие куски, сама не ест. Маленькие клювики клюют этот нежный, питательный и влажный корм.
На двухнедельном глухаренке уже больше перьев, чем пуха. Он при малейшей тревоге взлетает на сосну и, вытянув шею, так прижимается к ветке, так таится, что даже средь бела дня не всякий глаз его рассмотрит.
Подросший выводок «старка» водит на ягодник в тот час, когда солнце только выглядывает из-за края земли. Птенцы жадно клюют землянику, обрызганную ночной росой, срывают нежные побеги зацветающих трав.
Когда поспеют черника и голубика, растущие на кустиках повыше тетеревенка, он пропускает тонкий зеленый стебель между лап и идет. Кустик, конечно, наклоняется, и черные или сизые ягоды оказываются у клюва.
Вкусны также свежие желуди дубов, мелкие черные, остро пахнущие ягоды можжевельника. Заботливая «старка» везде проведет неопытную молодежь, покажет, где, что и как нужно есть.
При тревожном крике матери тетеревята врассыпную кидаются в траву, глухарята вспархивают на деревья.
Сороки, вороны норовят утащить зазевавшегося цыпленка. Лисица, волк чутьем ищут по росистой траве, где бродил выводок, и пытаются, незаметно подобравшись, схватить лакомую добычу.
Опытная «старка» все эти опасности знает. Едва жар солнца начнет подсушивать прозрачные капли на траве и кустах, раздается призывное клохтанье «старки», и весь выводок трудно летит в трущобу, в глушь, где к нему, не зашумев, никому не подобраться.
Цыплята все лето похожи оперением на мать: такие же рыже-серо-пестрые. Кто из них петушок, кто курочка, отличить нельзя. Когда начнут вянуть травы, зазолотится кое-где лист на липах и ночи станут темнеть, на спинах, на зобах у некоторых цыплят среди рыже-бурых вырастают черные перья. Вот они, петухи! Одноцветные останутся в скромном наряде — это тетерки. У тетеревят-петухов, чернеющих с каждым днем, хвосты к осени развесятся белоснежными снизу косицами; их, черных тетеревей, зовут косачами или чернышами. Шея молодого петуха-глухаря становится темно-зеленой, блестящей, точно медь, лапы покрываются мохнатыми перьями, хвост распускается, как у индюка. Нет, это уже не цыплята, это взрослые тетерева, глухари.
Маленькие лесные куры, рябчики живут только в больших лесах, даже на полянки, не только в поле, никогда не вылетают. Гнездо рябчик устраивает под кустом: на земле ямка, устланная листьями, травой, мелкими веточками. Самка, положив до пятнадцати пятнисто-бурых яиц, сидит на них, кажется, одна, хотя самец всегда вертится зачем-то около гнезда и потом около выводка.
Рябчата покрыты густым желтым пухом — сверху пестрым, с буро-серыми пятнами, снизу одноцветными, посветлее. Они бегают бойко, едва выклюнувшись из яиц, и «старка», рябуха с белым пятном на горле, ведет пискливую, суетливую стайку на берег речки, ручья, проточной канавы. Зачем? Воды рябчики, кажется, не пьют, но… любят слушать ее журчанье.
Мать учит цыплят клевать ягоды, побеги и семена трав, нежные иглы молодой хвои. Шумно, с треском вспархивает выводок рябков; они не поднимаются к вершинам деревьев, не летят далеко, а врассыпную бросаются прятаться по средним сучьям, прижимаясь к ним плотно-плотно.
Серая куропатка устраивает свое гнездо в поле среди густой травы; иногда в озими — ямка, опушенная перышками из собственной грудки. Яиц в этой ямке бывает до восемнадцати, так что удивительно, как небольшая птица может их покрыть. Они светло-оливкового цвета, почти без пятен и при выходе птенца на свет не лопаются на куски, а распадаются вдоль на две половинки: цыпленок куропатки не проклевывается, а выскакивает из развалившегося, точно разрезанного пополам, яйца. Он в красновато-буром пуху, крошечный, с круглым задком и уже с перышками в крыльях.
Что делает самец куропатки около гнезда? Никто не видал, чтобы он высиживал или кормил своих детей, но он их скликает на заре особенным, тонким свистом, когда бойкие цыплята разбредутся среди стеблей. Весь выводок шумной стайкой летит на место дневной кормежки. Там они трепыхаются в пыли, бегают, копаются, разгребая лапками, совсем как домашние. Если поймать весь выводок, то заодно с молодыми легко приручаются и старики.
У перепелки, самой маленькой курочки, — серо-пуховые птенцы величиной с орех, не грецкий, а с обыкновенный каленый орех. Они бойки, скоро начинают порхать, но долго не клюют сами, а мать кормит их из клюва насекомыми, зернами, молодой травой. Хлопот ей много, маленькой курочке: надо же насытить до пятнадцати голодных цыплят. Умеющие уже летать молодые перепелки любят бегать, перекликаясь, по полю, но в случае опасности отлеживаются упорно. Выводок перепелов рассыпается по полю кто куда, и каждый перепелиный дурачок в одиночку таится в чистой глади, воображая, что спрятался от страшной тени.
Куличьих яиц в гнезде всегда четыре, у всех острый конец очень длинный, а тупой слишком короткий; этим резко отличаются куличьи яйца от всех остальных. В гнезде яйца лежат всегда крест-накрест, острыми концами друг к другу. Яйца куликов разного цвета — зеленоватые, голубые, желтые — все в пятнах; разница только в том, что пятна то покрупней, то помельче, то потемней, то побледней. Кажется, только на яйцах пигалицы пятна темно-зеленые, на остальных — рыжие.
Все кулики живут и выводятся в болотах, а один — вальдшнеп — в открытых местах появляется лишь ненадолго, иногда на несколько часов, живет же в лесу.
Гнездо вальдшнеп устраивает в лесной глуши, но по-куличьи; оно на земле, но всегда прикрыто сухими веточками; оно в ямке, устланной сухой травой и мелкими перьями; яйца по величине птицы крупны, они побольше голубиных, а вальдшнеп меньше голубя.
Потревоженная на гнезде самка вальдшнепа берет яйцо в лапы и улетает с ним. Так же уносит она и птенцов, пока они совсем маленькие. Перетаскивание это имеет очень трогательный вид. Свесив длинный нос, озабоченно размахивает крыльями коричневая птица, а в вытянутых лапах, также свесив длинный нос, смирно сидит комок бурого пуха — птенец.
Впрочем, вальдшнепята скоро начинают бегать бойко, и подросших мать уводит из крупного леса, где темновато, в мелколесье. Там, таясь в густой траве под кустами, никогда не подавая громкого голоса, она их кормит мелкими насекомыми, потом нежнейшими корешками трав до полного оперения. Попытка выкормить вальдшнепят в клетке повторялась несколько раз, но не удавалась. Четырех длинноносых птенцов сажали в просторную загородку, с влажным земляным полом, с травой, с мягкой ямкой в углу. Птенцы бегали, копались носами в грязи; им щипчиками вкладывали в клювы мелких мух, корешки трав; они глотали. Казалось, все идет хорошо, но через два — три дня в углу клетки оказывался мертвый пуховой комочек. Более недели не выживал ни один.
У бекаса, дупеля, у многих крупных куликов, отличающихся длинными, иногда изогнутыми носами, в болотах выводятся птенцы.
Они, точно мыши, бойко шныряют между кочками. Носы у них коротки, прямы, лапы непомерно велики; если птенец не бежит, а идет тихонько или стоит, то шея у него всегда скрючена, весь он сжимается комочком, как будто ему холодно в самый жаркий июльский полдень.
Когда появляются перья в крыльях, носы у птенцов вытягиваются, лапы становятся как будто меньше, вырастает хвост. Такие птенцы копаются в грязи, глубоко засовывая в мягкие кучки носы, — они уже умеют доставать пищу. А что они едят? Ни одного длинноносика в неволе выкормить никому не удалось.
Из всех куличат самые бойкие чибисята, черные, как уголь. Совсем еще пухлый чибисенок живо-живо удирает по лугу от собаки, и когда она его настигает, он, опрокинувшись на спину, перебирает оливковыми лапами (у взрослых чибисов они красные). Его можно взять на ладонь, он притворяется мертвым: взглянет и опять закроет глаза. Если его выпустить, он как ни в чем не бывало убежит в кочки своего болота. Так, размахивая короткими, странно свистящими крыльями, невысоко кувыркаются в воздухе старые чибисы-пигалицы с жалобным криком, похожим на слова:
— Чьи вы, чьи вы!
Если чибисов гнездится тут много, то все они слетятся к врагу и будут виться над ним все с тем же жалобно-пискливым криком, пока враг не уйдет. Тогда пигалица соберет свой чернопуховый выводок и… никуда его не уведет.
Смирные птицы останутся тут жить до осени, пока молодежь не вырастет. Весной пигалицы прилетят и вновь положат тут оливково-пестрые яйца.
А если чибисят, хотя бы полувзрослых, забрать в клетку, дать им землю, воду, траву и кочки из этого самого болота, все-таки они все переколеют. Неизвестно, чего им не хватает.
Трудно подобраться к цапле. Она как будто спит, стоя в воде на одной ноге и втянув всю шею в плечи. Но смотрит зорко ее сердитый желтый глаз. Весной мрачные серые птицы гоняются друг за другом, крича громкими хриплыми голосами.
Гнездо цапли почти всегда на высоком дереве, редко на большом кусте; это непрочная груда кое-как набросанных ветвей и травы. Яиц бывает до шести, они бледно-зеленые. Птенцов цапли легко принять за лисят — такие у них остро-хищные мордочки, клювы, похожие на рты, длинный пух, напоминающий волосы; только лисята светло-желтые, а птенцы цапли темно-бурые. В таком виде они остаются две — три недели, обрастают перьями и начинают лазить по ветвям родного дерева. Носы у них вытягиваются и заостряются скоро. Старые цапли, принося мелкую рыбу, лягушек, червей, бросают их сверху в гнездо, иногда кладут на его край, — молодые расправляются с добычей сами.
До осени, до отлета, молодежь выучивается ловить рыбу и стоять, втянув шею, на одной ноге, но косица из длинных рыжих перьев на голове вырастает только у трехлетней цапли.
У журавлей, дружно живущих парами, редко бывает три яйца; почти всегда два — очень крупных, узко-длинных, глинисто-коричневых с пятнами, тяжелых: каждое весит до 500 граммов. Гнезда журавли не устраивают; яйца лежат прямо на грудке сухой травы, полусгнившей осоки, кое-как положенной на кочку.
Но эта кочка окружена такой лесной трущобой, глухим болотом, что добраться до нее нелегко, а найти ее очень трудно. Журавль сторожит зорко, слышит удивительно чутко и на всякого врага кидается драться; самка в бой не вступает и старается птенцов увести. Журавлята желто-пуховые, затылки у них не лысые. Темно-красная лысина выступает, когда серая птица уже летает на огромных крыльях и кричит, точно в медный рожок трубит. Пухового журавленка можно принести домой. Он ест червяков, мух, жуков, лягушек, разрезанных на куски, свежую траву, потом хлеб, кухонные остатки, все, что дают курам и уткам. Почему журавлю не есть корма домашней птицы? Он кто такой? Он «журка», он ходит по двору, бегает за детьми, выпрашивает подачки и только посматривает под облака, когда с вышины несется медно-трубный клич пролетающих диких птиц. Домашний журавль не летит за ними, хотя бы его сильные крылья и не были подрезаны.
В летние дни, когда цветут травы болотистых лугов, оттуда, с лугов, вместе с благоухающим ветерком доносится странный резкий звук: как будто кто-то, дергая, разрывает тугую ткань. Это кричит коростель, маленькая светло-рыжая птица куриного склада. Его зовут также дергачом, и странный крик его повторяется тем настойчивее, чем жарче день. Когда он спит, этот дергач? Он молчит разве утром, час — два после зари, а то все кричит; особенно коростель старается, орет в душные темные ночи.
У него, у рыжего, крошечные дети черны, как уголь. Их всегда много: десяток, а то и больше. Выводятся они из рыжеватых яиц, испещренных рыжими пятнами; и черные пуховички убегают, кажется, в тот миг, как выклюнутся. Коростелиха или дергачиха, не отличимая от ее рыжего супруга, не обижается, когда смотрят ее гнездо, неплохо свитое из сухой травы. Она, отбежав от гнезда, ждет, когда враг уйдет. Тогда она возвращается и усаживается на гнездо, маленькая рыженькая болотная курочка, не умеющая считать: два — три яичка можно унести, она не замечает. Но застать ее на гнезде с цыплятами, кажется, нельзя — разве попасть к ним в тот самый миг, когда они выклевываются. И найти их необыкновенно трудно. Он плут, этот рыжий дергач; он первый мастер затаиваться в густой траве болота, бегать между кочками. Летать он не любит, поднимается неохотно, когда на него чуть ли не наступят. А про дергачат и говорить нечего: черные плутишки так и шныряют по-мышиному, так прячутся, что не всякая собака их отыщет.
Дикие утки гнездо и детей защищают самоотверженно. Крупная кряква кидается на собаку, на лисицу, дерется крыльями, клюет. Лапы у нее мягкие, клюв плоский, тупой. Сильно ударить нечем. Если бой неудачен и враг не отступает, то утка пускается на хитрость, притворяется подбитой, еле ползет по воде под самым носом у врага, лишь бы уманить его за собой, отвести от гнезда.
Чирок в драку не вступает: слишком мал; что уж тут драться. Но оба чирка, и утка, и селезень, неустрашимо встречают врага, чуть ли не в самую пасть его зубастую лезут: на, ешь меня, маленькую утку, оставь в покое мое гнездо. И хитрят не хуже кряквы.
Утка на воде ест, спит, живет больше, чем на земле, а гнездо устраивает не иначе, как на сухом месте; в болоте, но так, чтобы вода не подступала к гнезду.
Кряква стаскивает в грудку сухую осоку, мелкие ветви, кое-как сплетает их между собой во что-то вроде плоской корзинки и выстилает ее дно сухой травой, пухом осины, перьями, случайно подобранными. Бледно-зеленые яйца утка, сходя с гнезда, прикрывает пухом, надерганным из собственной груди. Заботится о гнезде кряква одна, потихоньку от селезня: если он увидит, то яйца разобьет, гнездо растреплет и ее, утку, оттаскает. Селезень-чирок помогает своей утке приносить веточки и осоку для гнезда. Оно свито поискуснее, чем у кряквы; стенки его высоки и до краев выложены зеленоватыми яйцами. Как маленькая утка ухитряется покрыть и согреть своим узким телом иногда двенадцать яиц? Уточка сидит усердно, изредка на минуту, на две сходит поесть и — опять на яйца, прикрытые пухом. Чирок-утенок очень смешное существо: светло-серый пуховый орех, а по плоскому носу, по лапкам сразу видно, что это утка, не какая-нибудь иная птица. Утята кряквы темно-зеленые, как болотная тина. Они в ней, в тине, и прячутся, пока совсем маленькие. Когда они подрастают; то делаются полосатыми: по желтому пуху темно-зеленые полосы. Такая окраска незаметна среди осоки и камыша, где бегают полувзрослые утята-хлопуны: они долго не могут летать и, спасаясь от врага, прежде чем нырнуть, бегут по воде, хлопая голыми крыльями.
За одной кряквой иногда плавает два десятка разных утят: один в темном пуху, а другие уже хлопуны полосатые. Такого выводка кряква вывести не может; у нее бывает не больше двенадцати утят; значит, остальных она подбирает, где случится.
Если крякву с выводком чем-нибудь сильно напугать, то она поспешит увести утят в более покойное место. Они бегут за ней переваливаясь.
По дороге, случается, лежит толстый сук или образовалась сухая, без воды, яма. Маленькому утенку не перелезть, не перепрыгнуть, не переплыть. Темно-зеленые пуховички толпятся перед препятствием, беспомощно пища. Тогда утка берет каждого из них за шею клювом и, перенеся, возвращается за следующим.
Диких уток подпускают к домашним; они растут, выкармливаются, но если им крыльев не подрезать, то осенью они, молодые утки, улетают.
Есть утка-че́рнеть. Она лучше ныряет, чем летает. Питается она рыбой. Должно быть, чем-нибудь особенным кормит она своих детей: утенок чернети в неволе с домашним выводком ходит, плавает, но ничего не ест и, прожив кое-как день-два, гибнет.
Охотник, осторожно пробравшийся в глушь лесного болота, может иногда увидеть, как черная курица плавает на воде. Это лысуха. У нее на лбу белая костяшка, как будто лысина. Лапы у нее куриные, без перепонок, но плавает и ныряет она не хуже утки. Бледно-зеленые с крапинками яйца лысуха укладывает в… плавающее гнездо. Да, кусок болотного хлама, не то пучок полусгнивших палок, перепутанных корнями, не то выветрившаяся, покрытая мхом кочка, и на ней гнездо, а в нем лысуха дремлет повесив нос. Ветерок легонько гонит все это по тихой воде. Лысуха очень осторожна и чутка. Треснул сломанный сучок на берегу — и зеленый островок с гнездом плывет пустой: лысуха беззвучно, как тень, нырнула. И черные не то цыплята, не то утята при тревоге исчезают молча, мгновенно.
Утка-чомга, так же в плавающем гнезде высидев утят, возит их на спине. У чомги голова кажется очень большой от воротника из перьев вокруг шеи; и, прямо держа такую странную голову, чомга плывет, а на спине у нее сидят пять пуховых утят.
У белоснежного лебедя птенцы серые. Они покрыты густым пухом, точно ватой. Шеи у них прямые, короткие, клювы плоские, около клюва какие-то толстые щеки. У черных лебедей лебедята белые.
Яиц в гнезде пять — семь, не всегда белых; иногда яйца рыжеватые, с зеленым оттенком.
Тот, кто хочет овладеть птенцами дикого лебедя, должен его убить, иначе лебедь к гнезду не пустит. Он строго охраняет и кормит лебедку и выводок. Около своего лебедь не терпит никакого крупного гнезда: он бьет и гонит прочь гуся, в клочья треплет его гнездо; если зазевается гусенок и не успеет нырнуть, лебедь его убивает одним ударом клюва.
Лебедята белеют, когда начинают летать, но до третьего года жизни своим цветом отличаются от стариков: желтоватые какие-то.
В неволе лебеди уживаются хорошо, устраивают огромное прочное гнездо в камышах; у края воды груда сухой осоки. Полудомашние лебеди выводят птенцов, защищают их от опасности, приплывают с ними к кормушкам и не боятся человека. Но у всех пленных лебедей, даже у выклюнувшихся на пруде зоопарка, шеи весной обращены на север, а осенью на юг. И если лебедю не подрезать крыльев, то, услышав серебристый крик лебединой стаи, он улетит: его не удержать ничем.
Домашняя гусыня несет чисто-белые крупные яйца. У дикой они мельче и светло-серые. Иногда бывает их много, до четырнадцати. Серо-желтые гусята, пока они в пуху, очень неуклюжи на суше, и мать часто перетаскивает их за шеи при переходе через трудные места. Плавают гусята превосходно; в ветер переплывая волнистую воду, они все-таки держатся за хвост гусыни. А гусак, угрожающе погогатывая, посматривает по сторонам — он сторожит, плывя в конце за цепочкой гусят.
Из яиц, взятых в глуши болота из гнезда дикой гусыни, домашняя вполне благополучно высиживает птенцов, водит и кормит их как собственных, и они не пытаются вернуться к дикой, вольной жизни.
Слепыми вылупляются на свет птенцы всех хищных птиц. По белому пуху их можно принять за утят, и носы у них коротенькие, плоские, но голые короткие лапки напоминают скорей цыплят. Орлята и ястребята — все подолгу бепомощно лежат в гнездах, растут медленно и питаются только тем, что принесут им старики. У маленьких ястребков бывает по пять — шесть яиц, у крупных птиц — не более трех. Живут хищники всегда парами, охотятся оба, а гнездо строит самка.
На вершине дуба устраивает свое огромное гнездо бурый орел-беркут. Длинные ветви, сучья толщиною с два пальца идут в дело, складываются плоской грудой; внутри гнездо выстилается травой, яйца лежат на пуху — не на своем: он нащипан со съеденных птиц; ширина гнезда достигает двух метров. Гнездо должно быть крепко сделано: туда на обед семье орел приносит то зайца, то лисицу, то ягненка. Два птенца живо копошатся в ожидании еды; две огромные птицы разрывают на части добычу, да добыча эта иногда довольно тяжела — такой возни непрочное гнездо не выдержит. Подросшие орлята выбираются из гнезда, лазят по ближайшим ветвям. Мать смотрит за птенцами, поддерживает их, не дает упасть. Месяца через два орлята начинают летать. В это время у них уже искривленные клювы, на лапах острые когти; орлята уже не в пуху, а в перьях серых, серовато-бурых. Однако для полного оперения орленку нужно шесть лет.
Степной орел гнездится в ковыле, степной траве, растущей на нераспаханной земле. Этот орел питается только сусликами, маленькими зверьками, похожими на крыс. Орлята, выходя из гнезда, скоро научаются подстерегать сусликов у их норок. Схватив когтями суслика, орленок убивает его клювом, а есть несет в гнездо.
На вершине скалы, на недоступном обрыве берега, на высоком дереве у большой воды устраивает свое гнездо скопа — водяной орел с белой головой, с белыми перьями в хвосте. Голубоватых с бурыми пятнами яиц в гнезде три. Птенцы получают в корм рыбу и утят. Как только крылья начинают держать птенцов, старая скопа ведет их на воду: она учит их не только летать, но и нырять за рыбой.
Воронье гнездо на высоком, отдельно стоящем дереве ястреб отнимает. Но вороны обычно селятся обществами и, едва заметят ястреба, орут все, мечутся стаями туда и сюда. Ястреба такой возни избегают, они строят свое гнездо у вершины дуба, сосны и около гнезда бьют и гоняют всякую птицу.
Для гнезда ястребиха таскает в клюве палки, несоразмерные с ее ростом: иногда с палец толщиной. Гнездо также гораздо больше птицы. Узких острых яиц бывает три — четыре; у тетеревятника они голубовато-серые, без пятен. Высиживает самка, почти не слетая с гнезда; самец носит ей есть, но сам ночует не в гнезде, а где-нибудь поблизости. Ястребята недолго остаются слепыми и голыми: они обрастают редким серым пухом; он висит на них клочьями, пока не начнут пробиваться перья; птенцы никогда не пачкают в гнезде: старики-ястреба подхватывают их выделения, заключенные в какой-то слизистый мешочек, и относят прочь. В гнезде попадаются только объедки птиц и мелких зверьков, которых ловят ястреба на корм птенцам.
Ястреб, подлетая к гнезду с добычей, кричит особенным голосом, и птенцы пищат в ответ. Он на лету кидает добычу в гнездо, и оба старика, крича, учат птенцов разрывать добычу когтями. Ястребята, еще не оперившись, лазят по веткам около гнезда, падают редко: старики за ними зорко смотрят.
Когда молодые ястреба начинают летать, старики перестают их кормить. Молодые несколько дней вертятся около гнезда и жалобно кричат, но, поняв, что есть тут больше не дадут, улетают. Старики возвращаются на гнездо много лет подряд.
Тетеревятник ловит не только тетерева, но и уток, кур, молодых зайцев. Это крупный ястреб — коричнево-рыжий со спины и со светло-серой, почти белой грудью с поперечными темными полосками. У него непомерно большие по маленькой головке ярко-желтые глаза; он видит удивительно: бросается с вышины, чтобы схватить мышь в колее дороги.
Перепелятник маленький, но очень жадный и дерзкий хищник. Он величиной с некрупную галку. Преследуя голубя, который больше его, перепелятник с разлета врывается в жилое строение, иногда пробив окно, и, конечно, расшибается. Цыплят он хватает среди двора и, случается, дерется с клухой. Это за перепелятником часто гоняются стаей галки и разные мелкие птички. Он делает вид, будто боится их, улетает и, вдруг схватив ближайшую, несет в свое гнездо. Он любит жить на елях. Кругловатых белых с голубоватыми пятнами яиц в гнезде перепелятника иногда бывает даже шесть. Птенцы очень малы — с грецкий орех, скоро покрываются бурым пухом и, точно крысята, лазят по гнезду. Старики с утра до ночи носят им не только перепелов, но всякую птичью мелочь, какая попадет им в когти.
Пустельга с утра до вечера, пока не поест, трясется под кустами и кричит тонко, зло: кли-кли-кли. Изогнутый клюв и острые когти придают пустельге хищный вид, но этот мелкий соколок не нападает на птиц; он ест только мышей, лягушек, ящериц. Рыжих яиц у пустельги в гнезде четыре — пять, птенцы разные: один совсем маленький, голый; другой, побольше, в белом пуху; у третьего пробиваются перья. Такая разница получается оттого, что, положив одно яйцо, самка-пустельга сейчас же принимается его высиживать, следующее же кладет через два дня. Кормят птенцов оба старика и смотрят за порядком, за тем, чтобы взрослые не обижали маленьких. Должно быть, хорошо смотрят, и каждому птенцу достается его доля пищи: погибших с голода птенцов пустельги что-то не находят.
Хищных птиц много; они сильно различаются одни от других, и некоторые удивительно хитро прячут свои гнезда. Более трехсот лет назад начали держать в неволе норвежских кречетов, почти белых, поразительно красивых. Их приучают ловить дичь. Они живут в плену по многу лет, охотятся по приказанию своих владельцев, но не разводятся. Как, где устраивает белый кречет свое гнездо, какие у него птенцы, — до сих пор неизвестно.
Белые, круглые, как шар, яйца сова-нея́сыть кладет в дупло дерева. Там перед совой жила белка или ворона. Сова не починяет их жилища, просто завладевает им. Болотная сова кладет яйца на кочку, без гнезда, почти без подстилки.
Едва проглянувший совенок больше похож на какую-то зверюшку, чем на птицу. Это ком светло́-серого пуха. Он сидит на задних когтистых лапах; вместо передних лап — какие-то короткие мягко-пушистые закорючки — будущие крылья. Треугольный рот широко раскрыт посреди большеглазой ушастой головы. Он вытянется, этот странный рот; верхняя часть его окрепнет, превратится в твердый крючковатый клюв. Белый пух порыжеет, посереет, побуреет, покроется черными пятнами. Четыре — пять молодых сов, бесшумно размахивая широкими мягкими крыльями, вылетят ночью за добычей вместе со стариками. Они долго держатся всем выводком около того дупла, где вывелись.
Из вороньих птиц сорока самая хитрая. Она строит иногда четыре гнезда: одно настоящее (в нем она высиживает до семи зеленоватых с темными пятнами яиц), а три гнезда пустых. В одно из этих она садится, громко стрекоча. Пересидев там опасность, видя, что около никого нет, сорока, как тень, шмыгнет к настоящему гнезду. При какой-либо тревоге она тихонько улетает в сторону.
Над каждым гнездом крыша, навес из ветвей: над настоящим, Драгоценным, крыша прочная, тщательно сплетенная из веток так плотно, что почти не пропускает дождя. У пустых гнезд навесы сделаны кое-как, для вида.
Птенцов своих сорока кормит зернами, ягодами, а также яйцами и птенцами, украденными из гнезд мелких птиц. Покрытые грязно-белым пухом, сорочьи птенцы в неволе не выживают, но взятые из гнезд в пере, молодые сороки приручаются вполне, очень забавны и иногда выучиваются говорить два — три слова.
Самка зяблика строит свое гнездо недели две; самец не строит, он только приносит все, что нужно для постройки: шерсть, мох, кору, волосы, перья, нежную белую кожицу, сдернутую с березовой бересты, паутину.
Гнездо, сплетенное из всего этого, снаружи облепляется серо-зелеными лишаями, растущими на березе; внутри оно мягко: там сетка из волос и пуховая постелька.
Можно долго пробыть под березой и не заметить гнезда зяблика — оно кажется одним из множества серо-зеленых пятен на белом стволе березы.
Мелких пестреньких яиц в этом гнезде немного: четыре — пять. Звонкую, веселую песню, сильно, бодро поет зяблик своей подружке, пока она высиживает, и носит ей корм. Потом кормлением занимаются оба — песен больше нет, когда выведутся крошечные серенькие птенцы с белым пухом, странно висящим около желтых ртов.
Если гнездо тронуть, зяблики улетают совсем прочь. Они бросают детей на гибель, не возвращаются к потревоженному гнезду.
Гнездо дятла похоже на мешок. Оно висит в дупле. Верхним узким концом гнездо прикреплено к отверстию дупла, в нижнем широком конце лежат яйца — пять — шесть, острые, чисто-белые. Птенцы, пока совсем маленькие, шипят; они скоро начинают выглядывать из дупла и кричат: «те-те-те». Если дырку дупла прикрыть сачком, а по стволу дерева внизу постучать палкой, то птенцы выскакивают в сачок. Они легко привыкают к домашней жизни, пьют молоко, едят булку, потом сухари, конопляное семя, орехи. Дятлу, выросшему в комнате, надо поставить обрубок дерева, чтобы он мог его щипать, иначе он испортит, расковыряет все, что попадется ему под клюв.
Особенной прочностью постройки отличается гнездо клеста.
Оно всегда у самого ствола старой сосны или ели, сплетено из травы, набито мхом, выложено еловой хвоей, наконец пухом. Сверху гнездо прикрыто ветвями, чтобы снег не попадал в него. Да, это зимнее жилище; птенцов клесты выводят в морозы.
С голубовато-серых, испещренных черно-бурыми точками яиц — их бывает четыре — пять — самка почти не слетает, греет их все время. Самец приносит ей семена из сосновых, еловых шишек и поет ей незатейливую песню среди осыпанных инеем ветвей. Теми же семенами старые клесты кормят своих буровато-пепельных птенцов; у молодежи животы и подхвостья желтые, а у стариков там красные перья.
Невысоко в кустах, в развилке ветвей подвешивает свое искусное гнездо дрозд. Он, принося в клюве кусочки глины, слепляет их своей слюной, делает небольшую чашку, половинку шара. Пока глина сохнет, дрозд поет.
Песенка его проста; это скорей чириканье, чем песня, но где же взять лучше?
Дроздиха весело попрыгивает, слушая эту песню, потом приносит тонкие гибкие веточки и внутри глиняной чашки, глиняного полушара, висящего на кусте, свивает какую-то корзиночку, второй слой гнезда. Третий слой составляют конские волосы, шерсть, пух: их надо собрать по дорогам, в лесу, у пней, сучьев, где почесался или зацепился чей-нибудь косматый бок. Пух подбирается около осины, добывается из покинутых гнезд или нащипывается из собственного живота.
Яиц четыре — шесть; они ярко-зелено-голубоватые, иногда с темными пятнами на тупых концах.
Сначала голые, потом серо-пуховые дроздята с утра до ночи просят есть, раскрывая желтые клювы. Старики усердно носят им ягоды, семена, гусениц и мух. Они сердито чокают на человека, на всякого врага, подходящего к гнезду. Не имея никакого оружия, чтобы заступиться за своих птенцов, дрозды пачкают врага так, что остается удивляться, откуда у них, у маленьких, берется столько этой пачкотни.
Среди сухих стеблей, среди скошенных колосьев, на поле, иногда почти на дороге, в ямке, выдавленной ногой человека или копытом лошади, лежат крошечные рыжевато-серые яйца; их четыре — пять. Их заботливо греет своим телом, к ним плотно прижимается желтовато-коричневая птичка. А над ней, взлетая все выше, выше, звенит заливистой трелью тоже коричневый певец. Это жаворонок; он поет только в воздухе, на лету. И пока он веселится в вышине, можно накрыть сачком, иногда просто взять рукой его подружку. Она редко слетит, она только прижимается к тем, что дороже жизни.
К счастью жаворонков, их, желто-коричневых, очень трудно рассмотреть на глинистом поле, где они живут.
Слепые голые птенцы жаворонка недели две беспомощно лежат в своей ямке, пока не покроются серо-желтым пухом, потом начинают бродить. Крошечные цыплятишки никогда не прыгают, как воробьи, а бегают, чирикают чуть слышными, но чистыми голосами. Кормятся они зернами и мухами, червячками, скоро научаются подбирать их с земли; старики подкармливают, приносят еду. Как только у молодежи окрепнут крылья, весь выводок жаворонков перемещается; старики отыскивают новую ямку; прежде чем кончится лето, они еще раз выведут птенцов.
Старый плодовый сад — любимое жилище малиновки. Она живет в таком саду охотнее, чем в лесу, устраивает свое гнездо скорей в колючем густом кусте барбариса, чем в высоких ветвях черемухи.
Гнездо — конечно, маленькое, едва ли с кулак величиной — всегда под кустом; оно свито из травы, переплетенной волосами, и висит на нижних ветках, иногда лежит на земле. В нем бело-розовых яиц пять — семь. Зарянками зовут малиновок за привычку петь на заре, но пока самка сидит в гнезде, самец, трепеща крыльями на ближайшей ветке, распевает и днем.
Птенцы, пища, высовывают из-за края гнезда широко раскрытые желтые носы — нельзя сказать, что клювы: слишком они мягки, плоски. Малиновка без отдыха таскает детям букашек, мух, червяков; они приносят эту добычу с плодов, подбирают на земле какую-то ползущую там мелочь. Суетня около гнезда весь день; кто тут отец, кто мать, почти невозможно различить: обе птички одинаково малы, у обеих темно-зеленые спины, красные груди. Малиновки не обижаются на то, что человек трогает их гнездо. Они возвращаются к нему, даже когда у них уносят двух — трех птенцов.
Но напрасно это делать: птенцов малиновки в неволе не выкормить.
Всегда битком набито яйцами гнездо синицы: десяток их по крайней мере. Синица-кузнечик ухитряется положить восемнадцать яиц. Они белы, эти яйца; на них красные крапины, и каждое яйцо величиною с кедровый орех.
Гнездо в дупле дерева, в расщелине старого строения, в тростнике, на стебле, у некоторых — на качающемся конце ветки, но всегда набито перьями. В одном гнезде насчитано две тысячи семьсот девять перьев, небольших, конечно, но надо же было за каждым перышком слетать.
Зинька полосато-желтая, гаичка красновато-пепельная с черной головой, гренадерка с пестрым хохлом и многие другие — все синицы выводят детей два раза в лето. Сколько же ртов всегда голодных, пискливых надо накормить! Ни одна пташка не суетится так, как синица. Она заглядывает в развертывающиеся почки деревьев, долбит тонким, как шило, клювом кору, проворно бегает по ветвям, иногда вниз головой — это она все отыскивает гусениц, личинок, куколок — мягкую пищу для теснящихся в гнезде птенцов. Они недели две голы, беспомощны, а потом, едва одевшись пухом с проступающими кое-где перышками, уже лазят по дереву и, крепко цепляясь когтистыми лапками за кору ветвей, долбят ее клювами: они уже знают, что там, под корой, свернувшись, спят мягкие вкусные червячки.
Пеночки, славки, завирушки и многие другие пташки, гнездящиеся по кустам, после короткой отлучки из своих гнезд находят там одним яйцом больше, чем они положили. Не замечает птичка нового яйца? Принимает ли его за свое? Почему не выкидывает? Никто никогда не скажет. Пташка продолжает высиживать, и птенец из нового яйца выклевывается первым. Она летит за кормом для него, а он, голый и слепой, подползает, подсовывается под соседнее яйцо, забирает его на спину и, приподнявшись, выкидывает из гнезда. Почему это делается? Также неизвестно, но снято фотографом, подсмотревшим эту тайну. Этот злодей — птенец кукушки. Он требует много корма, растет быстро и не перестает злодействовать, выкидывает из гнезда сначала яйца, потом проклюнувшихся птенцов. Бедная пташка продолжает усердно кормить прожорливого злодея. Он остается в гнезде один, вдвое, втрое перерастает свою приемную мать, а она выбивается из сил, доставляя ему пищу.
Выкормленная луговым чеканом, молодая кукушка — серая, полосатая, величиною с голубя, а рыженький чекан поменьше воробья. Крошечная пташка садится на спину своего питомца. Кукушка, завернув назад голову, открывает клюв, и кормилица-чекан вкладывает туда кусочек корма.
Так выросла кукушка, так выкормила ее луговая пташка. Их можно видеть: они сидят рядом, каждая в своей клетке, как будто незнакомы. Цело и гнездо чекана. Это все непоколебимо верно. Можно предполагать, что так оно бывает и на воле с кормлением птенцов кукушки. Остальное окутано тайной.
Говорят, что кукушка сносит свое яйцо на землю, берет его в клюв и подкладывает в гнездо отлетевшей пташки. Кукушка будто бы кладет пять — шесть яиц через несколько дней одно после другого. Рассказывают, что, пока кукушка сидит с яйцом на земле, самец летает кругом. Он серый, пестрый, похож на ястребка; пташки пугаются, слетают с гнезд; этим пользуется кукушка, чтобы подкинуть свое яйцо.
Как проверить такие рассказы? Вот что яйца кукушки по ее величине очень малы, белы, с крапинками разных цветов, а кукушечьи птенцы крайне прожорливы и растут необыкновенно быстро, — это верно.
В груде хвороста на опушке леса можно найти висящий между сухими палками желтовато-зеленый шарик с небольшое яблоко. Он очень плотно свит, этот шарик, из сухих веточек мха; в него вплетены волосы, еловые иглы. Это гнездо крапивника. Он вьет их три, иногда четыре: в одном он живет сам, в другом самка высиживает семь — восемь яиц величиною с горошину, а остальные два зачем — это неизвестно.
Из таких крупных яиц, пожалуй, не следует ожидать больших птенцов. Действительно, два птенца крапивника укладываются в обыкновенный наперсток. Старики кормят птенцов крохотными насекомыми.
Крапивник был бы самой мелкой пташкой из всех европейских птиц, если бы не королек; этот еще меньше. У королька на голове, однако, хохол; сам же он желтый с зеленым, похож на синицу, а самка королька гнездо вьет на дереве, не в хворосте, и яиц кладет иногда одиннадцать.
Горихвостка-лысушка — серовато-бурая птичка. Нижние перья хвоста у нее почти красны, за то птичку и зовут горихвосткой. А на голове у нее мелкие белые перья — точно лысина.
Она очень мала, горихвостка, — меньше воробья, но не укрылась от Фильки. Этот оборванец недаром готовится в наблюдатели заповедника. Он шнырит с утра до ночи и знает всех и все. Ему известно, на какой скале гнездится серый гриф. Слазить туда даже Филька не может. Скала высока, обрывиста, к гнезду можно только прилететь. Но показать гнездо, помочь рассмотреть его в бинокль Филька всегда готов.
— Хочешь, на Чатыр-даг сведу, — предложил мне Филька, — пещеру смерти покажу? Костей всяких куча, страсть сколько!
— Да ты, может, врешь?
— Ничего не вру. Дашь трешницу? Череп принесу человечий: большой, маленький — на выбор, цена одна.
— Ну ладно, в другой раз. Теперь куда, пострел, бежишь?
— Горихвосток кольцевать. За трубой четверых, либо пяток одна вывела. Только их не достать — рука не пролезает.
— Ну вот, значит, и врешь. Как же кольца на птенцов надевать, если до птенцов-то не добраться?
— Щипцами доставать будем. Потеха!
И верно ведь, Филька не соврал. В застрехе, в уголке между краем крыши и покривившимся концом водосточного желоба, горихвостка из сухих листьев, сосновых игл, волос и еще какой-то мягкой чепухи устроила свое гнездо. Около трубы у гнезда стоит зоолог заповедника. В руках у него пинцет — длинные тонкие щипцы. Рядом с зоологом босоногий мальчишка держит картуз. Зоолог осторожно просунул пинцет в узкую щель и вытащил птенца, другого, третьего. Пять крошечных существ, почти покрытых сероватыми перьями, попали в картуз мальчишки.
— Скажи пожалуйста! — удивляется Филька. — Я считал пять у нее, а она сколько навыводила. Еще два осталось. Нет, тех не уцепить.
Те выползли из гнезда и забились в дальний конец застрехи. Птенцы в картузе широко раскрывали… что? Конечно, это скоро будут клювы, но пока больше похожи на рты: мягкие, треугольные, с белыми губами.
— Как дрожит, — сказал Филька, вынимая одного птенца, — попробуй!
Мелькает ли какая-нибудь мыслишка в маленькой головенке? Крошечное сердце пичужки бьется толчками, трепещет, сотрясает пернатое тельце, такое жалкое, беззащитное.
— Ну, нечего тут корячиться, — сказал Филька, — лежи смирно!
Он, держа на ладони, переворачивает птенца животом кверху и двумя пальцами другой руки неподвижно держит лапу толщиною с нитку.
— Сейчас, сейчас покормишь, не бойся.
— Это ты кому говоришь?
— А вон прыгает с мухой в носу: матка.
В зеленой чаще ветвей, мелькая ярким хвостом, беспокойно, отрывисто пища, летала птичка. Она что-то держала в клюве и все-таки пищала.
Зоолог надел на лапу птенца алюминиевое кольцо с цифрами — с условным знаком заповедника — и замкнул кольцо пояском на лапе птенца.
— Готов, — сказал зоолог, передавая птенца Фильке, — сажай на место. Следующего давай.
— Отправляйся домой, — напутствовал Филька, запихивая птенца под родную застреху.
В тот же миг туда юркнула горихвостка. Снесла ли она какую-либо закуску, я не уследил, но через мгновение птичка выпорхнула, пропала в зелени и вновь запрыгала, попискивая, по ветвям с червячком в клюве.
А на ладони Фильки, лежа лапками кверху, уже третий птенец получал алюминиевое кольцо. Два ждали очереди, лежа в картузе.
Куда полетят эти пташки с кольцами? Где будут зимовать? Съест их незаметно ястреб, кошка? Погибнут они, убитые, сметенные шквалом при перелете через море, или благополучно подглядит их где-нибудь другой Филька? Будь он курчавый, черный негритенок в Африке, большеглазый мальчишка-итальянец или архангельский паренек с белой, как лен, головой, — все равно. Кто-то подметит кольцо на птичьей лапе, поймает птицу, снесет, пошлет зоологу ближайшей зоологической станции, а тот посмотрит знак и уверенно скажет:
— Эта горихвостка вывелась в госзаповеднике в горах Крыма. Вот откуда она к нам прилетела.
Великое дело — маленькое кольцо на птичьей лапе!
На краю города окружен плодовым садом домик лесничего. Много в нем разных диковинок. Там заяц спит рядом с охотничьей собакой, кошка возит на спине крысу, ест с ней из одной чашки. Скворцы, чижи, снегири летают по комнатам, и сорока Машка в ответ на все вопросы пронзительно кричит:
— Здравствуй!
Она только это слово и умеет говорить.
Огромная шкура медведя вытянула когтистые лапы и лежит на полу. Чучело белой совы как будто взлетело над письменным столом. Глаза у совы желтые, круглые, светятся, как у живой; и кажется, вот-вот сова взмахнет крыльями.
По стенам, по углам везде ружья, пистолеты. Должно быть, старинные, курки у них точно молотки. Кинжалы висят длинные, короткие, прямые, кривые — всякие. Рогатая голова лося завешена пушистыми лисьими шкурками, а рядом еще какие-то меха — пестрые, хвостатые.
На шкафу целое стадо птиц, всё чучела. Есть маленькие, с воробья, а носы длинные. Тетерев совсем черный, только брови красные. А журавль выше всех — длинноногий, серый.
В углу, около шкафа, часы замечательные. Стоят в углу, точно столб. Деревянные, темные, бьют хрипло, глухо, совсем как большой колокол звонит где-то далеко. И когда они бьют, на полочку монах выходит из дверцы, поклонится и уйдет. Хлоп! Дверца закрылась, как будто внутри никого и нет.
Хозяин всех этих сокровищ — лесничий. Старый, длинный, худой. Он одет во все коричневое, и лицо у него коричневое, даже глаза и те коричневые.
Своих детей у лесничего нет, а чужих, как ни придешь к нему, всегда толпа.
Мальчиков он почему-то зовет петухами, девочек — тетерками.
Для нас он и дяденька, и дедушка, и Степан Алексеевич.
— У меня в доме ничего не трогать, — сурово говорит коричневый дяденька, — вас, цыплят, тут двадцать, а то и три десятка за иной день пройдет. Если каждый погладит зайку раз, сколько раз зайка испугается? Правда, Машка?
Сорока кричит:
— Здрравствуй!
А в саду у дяденьки другие правила.
Тут хоть на голове ходи, ешь, когда придет время, сколько влезет. Только деревьев не портить.
— За сломанную ветку прррогоню, — пугает дед, — веррно, Машка?
А сорока с березы у забора кричит свое: «здравствуй!»
Чуть только стает снег и простучат колеса по городской мостовой, Степан Алексеевич в коротком казакине, в широкополой шляпе, в высоких сапогах выходит на крыльцо. Толпа ребят встречает его криком:
— С добрым утром, Степан Алексеевич!
— С добрым утром, — посмеивается он в ответ, — с веселым солнышком. Весна, жаворонки давно прилетели. Цып, цып, цып! Сколько тут вас, мелочи? Становись один за другим. Раз, два… Одиннадцать петухов, пять тетерок. Весь выводок, значит, шестнадцать цыплят. За сморчками, за весенними грибами! Шалунишки, крикуны, болтуньки пусть идут домой. Остальные, смирно, за мной марш!
Зимы в саду больше нет. Кое-где в ямках у корней безлистых деревьев еще видны пятна снега; земля вся точно в пузырях каких-то; в густой заросли вишен темновато; там прыгают лягушки и пахнет сыростью. На залитой солнцем полянке уже сухо. Около старых кривых яблонь коричневый дедушка поднимает высоко палку и тихонько кричит:
— Стой!
Он оглядывается, поджидает отставших и шарит палкой в толстом слое полусгнивших листьев. Нам знакомы эти крупные листья кленов и дубов, мы осенью таскали их сюда корзинкой.
— Готово, — заявляет дед, вынимая нож, — вот они, мошенники, обманщики, лгунишки-сморчки!
Он срезает с корней несколько остроконечных грибов.
— Тяни, тетерка, гриб за голову, тащи с него шляпку. Что, не стащить? Я и говорю, обманщики они, сморчки. Голова и корень из одной кожи, а вид такой, как будто шляпа есть. Ложношляпные грибы. Эй, петухи, кто листья носил сюда осенью? Забирай свои грибы. Вот тут, вокруг яблонь, я развожу их давно. Сморчки любят падалицу, гнилые яблоки. А в лесу сморчки лучше растут на кострищах, на местах, где разводили костры.
В корзинках у нас десятка четыре грибов величиной с орех. Два — три гриба попались крупные, с яйцо. Их плотные коричневые головы не гладки, а в маленьких неровных ямках. Верно ведь: похоже на грибную шляпку, а не шляпка!
Из дедушкиного сада по отлогой горе берега мы опускаемся к реке и входим на паром. Коричневый дед уже тут, поспел раньше всех. Он стоит у перил и кладет руку на голову каждому из проходящих мимо него «цыплят».
— Одна, две, — считает он громко, — пять. Тетерки все, а петухов сколько? Десять. Одного петуха нет.
— Я тут! — кричит Федька Лапин.
Он успел пробраться на паром и сидит в телеге, высоко нагруженной колесами.
Вот на паром с грохотом въезжают возы. Лошади пугаются, фыркают, топочут. Мужики ругаются, кричат. Наконец, успокоились, замолкли, паром отплыл. Но у пристани опять шум, возня.
— Эй, дядя, — кричит Степан Алексеевич паромщику, — дай-ка сходню сюда!
По широкой доске мы перебираемся с парома прямо на берег и бежим по пустой открытой равнине.
Это пойма, заливной луг. Летом тут будет сенокос, а теперь лужи, какие-то палки, у редких кустов хворост, сор, лохмотья. Пахнет сыростью, как будто рыбной гнилью, тяжко, гадко.
Лес виднеется недалеко, и вот мы идем уже между деревьев. Странно как-то в лесу: голые сучья черны, тени почти нет, кусты стоят тощие, точно ощипанные, и около них сыро, плесень. Берез мало, чаще встречаются осины. Старые черные ольхи стоят толпами по краям каких-то оврагов с обрывистыми песчаными берегами. Узловатые корни выглядывают из песка. Огромные серые камни торчат между поваленными деревьями.
— Это все вешняя вода навертела, — объясняет дед. — Вот по таким обрывам, где на солнышке потеплее, где черные пятна, зола, угли, где, значит, костер горел или пожар прошел, там ищите!
Мы разбредаемся, лазим, шнырим среди старых пней, хвороста, песчаных ям, серых, гладких, огромных булыжников-валунов.
— Гоп! — тихонько выкрикивает Федька Лапин. — Гоп-гоп, есть. Сморчок!
Коричневый дяденька доволен; он покачивает шляпой и смеется:
— Вот пройдоха. Глазаст. Ну, показывай, что нашел. Сморчок? Тот, да не тот. Не сморчок, а строчок! У строчка голова не острая, как яйцо, а плоская, широкая, толстая и не в круглых ямках, а в извилинах. Сморчки безвредны, а строчки ядовиты.
— Дедушка, на рынке только такие строчки и продают.
— Верно, тетерочка, продают, а все-таки я прав: это ядовитые строчки. Если их кипятком обварить, да еще с уксусом, тогда их можно есть, а зажарить прямо так — беда!
— Гриб, гриб, я тоже гриб нашла! — визжит самая маленькая из тетерок. — Дедушка, вот!
— Тс, тс, не кричи. Покажи-ка. Сложи кулаки.
Ну и строчок! Больше двух тетеркиных кулаков, сложенных вместе.
— Жалко разрезать его, — смеется Степан Алексеевич. — Ну, да ладно, авось другой найдем. Смотрите!
Он разломил шляпку гриба пополам. В грибе клещики сидят черные, коричневые, блестящие, вроде пауков, в грибе камешки, сор всякий. А с виду какой хороший гриб.
— В крупных сморчках всегда так. Вот мои два кулака. Правда, они побольше твоих? Так вот в Туркестане растут строчки ростом с два мои кулака. Внутри у них пусто; есть эти строчки можно, но они невкусны и почти никуда не годятся. Брось-ка ты своего великана. У мохового болота, по кострищам, около угольных ям, полные корзины наберем, на мариновку, на сушку хватит.
Солнце уже скрылось. Темнеет, холодно, и мы спешим на паром. На пароме тихо, кроме нас — никого. Добыча наша богата: шесть кошелок почти полны отборными весенними грибами. Бух! Причал шлепается в воду, цепляется за столб, и паром дрожа пристает к берегу. Коричневый дед стоит у сходни, кладет руку на каждую детскую голову, считает:
— Раз, два… Шестнадцать, все. Ну, теперь по домам, до следующего, до летнего похода.
Когда сад покрылся свежей клейкой зеленью, а яблони и вишни уже отцвели, Степан Алексеевич сказал:
— Ну, грибники, сейчас в лесу делать нам нечего: никаких грибов нет. Месяца два диких грибов не будет. Рассказать вам разве про домашние? Не то, что про совсем домашние, а про те, что охотник до грибов разводить может?
Степан Алексеевич принес и поставил на стол небольшие стеклянные банки.
— Вот трюфели, — сказал он, указывая на банку с какими-то темными комками, — а вот шампиньоны. Видите, эти на грибы похожи, белые шляпки у них. А трюфель сразу и за гриб не примешь.
В древности этот странный гриб называли чудом природы и верили, что трюфель родится от удара молнии в теплую землю, смоченную осенним дождем. Это выдумка, сказки.
Трюфель — такой же гриб, как и все прочие грибы, только он растет под землей, без ножки, без шляпки, угловатыми комками, то мелкими, как орех, то крупными, иногда с кулак.
Если один — два небольших трюфеля прибавить в кушанье, оно, как уверяют объедалы, получает особенный вкус, как-то уж очень хорошо пахнет. Поэтому трюфели разводят, не жалея трудов и расходов. Самый лучший трюфель — черный и перигорский. Он обильно растет только в одной из провинций Франции, в окрестностях города Перигора.
Растет он около дубовых корней в известковой почве, обильно удобренной листовым перегноем. Как покажутся под дубками голые полянки, совсем без травы, — значит, трюфель есть. Трава засыхает над тем местом, где сидит в земле знаменитый гриб. Над ним, когда он начнет созревать, всегда толкутся роем желтоватые мушки. Раньше, пока трюфель еще не поспел, его по запаху отыскивает свинья.
Француз, охотник за трюфелями, выбирает свою помощницу свинью из целого стада. Он кладет трюфель под подошву своего сапога и смотрит на прогоняемых мимо него свиней. Зафыркала одна из свиней, захрюкала жадно — значит, учуяла трюфель. Француз эту свинью и покупает.
Дома охотник за трюфелями закапывает лакомый гриб в кучу соломы, в опилки, в землю и заставляет свинью отыскивать. В лесу свинья жадно роет землю. Откопала гриб и хватает, тут ее по морде палкой хлоп! Трюфель срезают, а свинье дают какую-нибудь подачку: горстку бобов, репу, корку хлеба. Все-таки не так обидно свинье!
Иногда за трюфелем приходится далеко идти; тогда берут с собой не свинью, а собаку: свинья скоро устает и бежит тихо.
В СССР во многих местах растет трюфель не черный, не такой ароматный, как перигорский, но все-таки отлично вкусный, с приятным сильным запахом. Под Москвой лет шестьдесят назад трюфель отыскивали с медведями. Когда ручные медведи повывелись, трюфели стали искать с собаками и лишь кое-где — в Тульской, Самарской, Нижегородской губерниях — со свиньями.
Наш трюфель покрыт черновато-бурой кожей; внутри он бел, плотен, сочен и душист. Он растет в дубовых рощах, но встречается и в березняке, в осиннике, под кустами орешника, в сырой рыхло-известковой почве, усеянной крупными листьями.
Такой трюфель иногда вырастает с кулак, выскочит на поверхность и лежит двумя — тремя клубнями, точно картофель, не то в какой-то ямке, не то на плоской кочке, а вокруг него голо, травы почти нет. Найти этакого выскочку просто, но толку от него мало: он почти всегда изгрызен слизнями, зайцами, а если и уцелел, то сморщился от ветра, начал сохнуть, выдыхаться.
Трюфель вкусен, если сварить или сжарить его свежим.
А найти его можно в дубовой роще.
— Эй, Пижон!
Черный курчавый пудель, размахивая хвостом, подбежал к хозяину, и мы вышли в сад четверо: Степан Алексеевич, Федька Лапин, я и пудель.
— Сейчас мы покажем, — смеялся Степан Алексеевич, — как умная собака ищет трюфели. Вот два мячика. Они сшиты из одинаковых тряпок, оба серые, оба равной величины. Мячики по виду не различить, но к одному из мячиков я пришил черную нитку. Спрячьте оба мячика куда хотите. Готово? Пижон, ищи трюфель!
Пудель, фыркая, обыскал густой куст крыжовника, где запрятаны мячи, и с веселой важностью подал один из них.
— Так, молодец, — это трюфель, спасибо. Видите нитку? Федя, принеси другой мяч. Кидай оба в траву. Пижон, подай трюфель!
Собака пробегает мимо ближайшего мяча, чуть не наступает на него, но схватывает тот, что подальше. Опять с ниткой!
Как ни прячь, куда ни кидай мячи, пудель отыскивает и приносит один, на другой не обращает внимания. Неужели Пижон видит маленькую нитку? Как рассмотреть ее на бегу в кустах, в траве? Не может быть.
— Не в нитке дело, — объясняет дед. — Мячик с ниткой пропитан отваром трюфеля. Этот запах Пижон знает давно; он у своей мамки учился отыскивать трюфели. А теперь, ребятки, пойдем в рощу за настоящими трюфелями.
— А Жука можно взять? — спросил Федька.
— Конечно. Сбегай за своим уродом.
— Да Жук тут, у ворот. Только я не знал, можно ли его взять с нами.
В пойму мы вышли с двумя собаками: за Пижоном ковылял криволапый, длиннохвостый, пестрый Жук.
На лугу, где изредка виднелись высохшие кочки болота, Жук, уткнув морду в землю, принялся копать быстро-быстро.
— Э, да из него будет толк, — сказал, подходя, Степан Алексеевич, — он грибной запах чует. Это дождевики тут. Целые гнезда. Вон там у коровьего гона можно диких шампиньонов набрать, те съедобны, но нам некогда ими заниматься, наше дело в дубках.
В кустах орешника перед дубовой рощей наш предводитель остановился.
— Федя, — сказал он отрывисто, — возьми Жука на ремень. Пижон, ищи трюфель!
Собака бросилась в кусты.
— Есть, готово, — тихонько кричит дед. — Пижон потянул. Смотри, ребята, сейчас увидите стойку.
Пудель, шнырявший в кустах, теперь крадется по полянке, вытягиваясь, прижимаясь к земле, ползет, вынюхивает, притаивается, как будто готовится прыгнуть на невидимую добычу, и замирает. Собака неподвижна. Одна из передних лап ее поджата. Блестящие глаза глядят в землю. Нос дышит так жадно, что весь шевелится, а хвост, вечно размахивающий смешной кисточкой, этот хвост вытянут. Кисточка висит, точно пучок сухой травы.
— Ну, спасибо, Пижон! Нашел трюфель. Получай.
Степан Алексеевич достал из сумки какой-то жирный кусочек и дал обрадованной собаке.
— Подходите, ребятки. Федя, спусти Жука. Ищи, ищи, Жучок, тут, тут, тут!
Жук, фыркая и радостно повизгивая, принялся рыть землю лапами.
— Довольно, Жук, поучился, нанюхался, теперь пошел прочь. Пижон, ложись!
Стальным наконечником палки Степан Алексеевич глубоко обкопал то место, где рылись собаки, и вынул какой-то землистый безобразный комок величиной с грецкий орех.
— Вот он, трюфель. Собаки чувствуют его тонкий запах, а для нас он пахнет только сырой землей. Других мы выкапывать сейчас не будем, трюфели еще не созрели; оставим до осени, только отметим. Обтешите небольшие колышки, воткните их там, где Пижон сделает стойку. Ищи, Пижон!
Пудель отыскал, обнюхал еще с десяток полянок без травы.
Жук прыгал, бегал за Пижоном след в след, старался ему подражать: поджимал лапу и хоть криво, смешно, но делал стойку!
Успехи друга радовали Федьку, но все-таки он мне шепнул:
— За груздями веселей ходить, а это что! Шатаешься, шатаешься, а грибов нет!
Жарко, тихо в тени кустов. Травы почти нет, но на толстых длинных стеблях стоят то желтые, то синие цветы. Около них, гудя, вьются пчелы. Пискливый, длинный, однообразный, издалека доносится крик птицы. До грибов ли тут? Да еще под землей их ищи. Спать хочется от всей этой тишины, от странного душного запаха среди темной зелени крупных листьев.
Скучно шататься, ничего не собирая.
— Охотники, носов не вешать! — закричал дед. — На всех охотах так: когда густо, когда пусто. С большими корзинами пойдем в лес осенью, а теперь домой с пустыми руками, почти ни с чем.
Зато наука. Нельзя грибнику не знать, как трюфель растет, как его ищут. До свиданья, ребятки! Пижон, домой, фью!
Кричали журавли, пролетая над лесом, а в лесу под ногами шуршали опавшие листья.
— Осень, ребятки, — говорил коричневый дедушка, стоя на опушке леса перед гурьбой детей. — Теперь медведь и заяц, белка и тетерев, все едят грибы. Вот все видали, собирали, едали грибы, а кто из вас знает, что такое гриб?
— Растение, — раздалось несколько голосов.
— Верно. Только странное растение. Цветка у него нет. Гриб — плод подземной плесени. Семян, как у других плодов, в грибе не найти. Его расцвет в том, что он крепок, свеж, полон соком. Когда гриб поспел, он уже стар, он сморщивается, съеживается, киснет на корню. Бедный дряхлый гриб, — корни перестают давать ему сок из земли, он умирает, и дряблое его тело распадается как будто в пыль. Но это не пыль, это мельчайшие капли, пузырьки, споры, зародыши гриба. Ветер разносит их всюду, они засыхают, пропадают. Только там, где влажно-теплый перегной хранит достаточный запас пищи, спора, зацепившись невидимыми сосочками, прирастает, вытягивается под землей в плесень-грибницу, и тут выскакивает снова гриб. Слышали поговорку: «Выскочил, как гриб на болоте»? Это, конечно, только поговорка — на болоте грибы не растут. Излишняя сырость грибу так же гибельна, как сухость. На песке, на камне или у воды гриба нет. Грибу, повторяю, нужна теплая влажная почва, и только у корней деревьев растут грибы. Рыжики, например, водятся не иначе, как около елей. Э, тетерочка, ты что это нашла?
— Масленик, дедушка.
— Нет, это козляк. Шляпка у него скользкая, темно-желтая, загибается кверху воронкой. Если содрать с козляка кожу, съесть его можно, но это плохой гриб. Моховик на него похож, у того шляпку книзу выпучивает подушкой. Тоже дрянь. Маслята плоски, на коротких ножках, бледно-желты.
— Подосиновик нашел, — закричал Федька Лапин, — вот!
Он прыгал, размахивая крупным грибом на длинной белой ножке в ярко-красной шляпке.
— Отлично, поздравляю с началом, — медленно сказал дед, — но как же так, братец? Уговор был грибы срезывать.
— Виноват, Степан Алексеевич, этого я нечаянно схватил, больше не буду.
— То-то нечаянно. Выхватить гриб с корнем коза или овца умеет. На месте гриба надолго, быть может навсегда, остается пустышка, из пустышки ничего не вырастет, — понятно? А срежь шляпку, оставь ножку гриба на земле — ясно, что споры остаются в удобном для них месте. Значит, новые грибы тут будут. Ну, ребятки, у кого ножи есть?
Только у четырех мальчиков. Девочки все без ножей.
— Нам не дают, — пищали девчонки, — говорят: потеряете.
— Так я и знал, — ворчит Степан Алексеевич, вынимая из корзины сверток в тряпке. — Самый плохой ножик, обломок ножа тут годится. Хорошо, что я пяток захватил. Держите. Как раз на каждую пару по ножику выйдет. По двое идите. А палки у всех есть? Не лапами же разгребать траву и листья, — на сучок легко напороться, гадюка схватить может. Ну, в путь. Сбор около полдня на полянке у дубков!
Мы идем по лесным тропинкам, лазим по канавам, шарим во мху, под ветвями поваленных деревьев, около пней, у кустов орешника. Грибов много. Я и Федька Лапин идем парой.
— Сыроежек брать не буду, — говорит Федька. — В прошлом году я одну съел…
— Сырую?
— А как же. На то она и сыроежка. Так потом два дня не знал, куда деваться, наизнанку выворачивало.
— А вкусно?
— Так себе. Плохого ничего нет, не горько, сыростью, грибом пахнет. Другие едят, ничего не бывает. А я больше не стану.
— А это что за гриб?
— Тоже сыроежка.
— Такая-то розовая?
— Да. Ты попробуй на вес. Совсем легкая? Значит, сыроежка. Брось.
Я все-таки положил в корзинку крупную яркую шляпку.
Когда все грибники сошлись у дубков и опорожнили на лужайке свои корзинки, кузова, кошелки, короба, добыча показалась огромной: грибов собрали груду.
— Ну, цыплятки, — смеясь, говорил Степан Алексеевич, — по правде говоря, дряни насбирали. Свалили все в кучу? Обижать никого не хочу, не спрашиваю, какие чьи грибы. Это что за шляпа? Старый березовик. Да такой шелепень никуда не годится. Смотрите!
Дед бросил на землю бурую шляпку гриба с чайное блюдечко величиной, и шляпка дрябло распалась на куски.
В трухлявой мякоти чернели ходы червей.
— Видите, у него зеленая борода выросла? А березовик с бородой — последнее дело. Черные точки на шляпке — это значит, червяки в гриб забрались. Гриб-зонтик тоже не надо брать, это поганка. Вот я вижу, лисичек вы набрали. Мой совет: бросьте их.
— У нас их жарят!
— А у нас сушат!
— Моя мама маринует. Вот вкусно как!
— Дедушка, можно лисичек оставить?
Степан Алексеевич зажал уши.
— Ну, оглушили совсем. Оставьте, кому уж так хочется. По-моему, лисичек ни желтых, ни оранжевых есть не стоит. Оранжевые лисички — у них шляпки точно в пуху — про тех прямо скажу: берегитесь, нельзя их есть, они ядовиты! Федя, хочешь сыроежку скушать?
Однако Федька Лапин куда-то скрылся.
— Это его любимые грибы, сыроежки, — насмешливо продолжал Степан Алексеевич. — Он закусил как-то сыроежкой, так год забыть не может. Впрочем, жареные прямо из лесу сыроежки вкусны, а в заготовку ни в какую не годятся: слипаются, крошатся. Дрянцо порядочное. Глядите, вот грибы так грибы!
Он откинул холст со своей плоской корзинки. Там ровными рядами лежали одна к одной разноцветные шляпки.
— Вот белый гриб из-под березы. Шляпка у него красноватая. Сварить ее, — она станет ярко-красной. Под дубом также растет белый гриб; там он надевает коричневую шляпку, слегка зеленоватую. На стоящий боровик щеголяет в бархатной темно-бурой шапочке; такие встречаются в сосновом лесу, а в ельнике растет первый сорт гриб в бледно-розовой шляпке на белом длинном ядреном пеньке. Называется он руфель. Лучше гриба уже не бывает.
— А этот, дедушка, не лучше?
Федька прыгал с двумя белыми шарами в руках.
— Ну вот, только его недоставало. Ах ты, шут гороховый! Это чертов табак. Хлопни-ка его обо что-нибудь.
Федька стукнул по белому шару палкой.
Шар лопнул, и облачко черной пыли взвилось над пнем.
— Это пылевик, дождевик: гриб тоже. Его также предлагают есть, — сказал Степан Алексеевич, закрывая свою корзинку, — утверждают, будто он вкусен, когда середка у него белая, розовая, свежая. Сколько лет я хожу по лесам, как ни возьмешь дождевик, хоть самый маленький, всегда он набит черной пылью. Правда, чертов табак. Тьфу! Я вам, ребятки, пожалуй, насчитал бы еще десятка два этаких грибов, да не стоит. Идите-ка вы лучше за белыми и за черными.
— Это какие же, дедушка?
— Да те, что в красных шапках стоят под осинами и березами. Разрезанные, они чернеют тотчас, но это очень хорошие грибы. Ну, опять в лес! К закату солнца сбор у ручья.
Длинными стали тени в лесу, когда с полными коробами и корзинками сошлись мы в назначенном месте.
— Раз, два, — считал дедушка, кладя каждому на голову руку, — восемь петухов, десять тетерок: все тут. Отдохните немного — и домой. Федюшка, покажи-ка твой кузов. Сколько набрал?
— Восемьдесят четыре белых и один на память.
— Какой?
— Тот подосиновик, что с корнем сорвал.
— У тебя же разные были!
— Все выкинул. Только белые несу.
— Правильно. Белый гриб жареный, вареный, запеченный в пироге, маринованный, соленый, сушеный, замурованный на долгие годы в банке, всегда хорош, свеж, вкусен. И какой он простой, добродушный парень, этот белый гриб, без всяких вывертов и причуд! У лесных тропинок, по канавам, около всех деревьев растет! Это богатство, драгоценность наших лесов, белый гриб. Берегите его, ребятки, никогда не вырывайте с корнем, отрезайте только шляпку.
Мы, гурьбой теснясь около дедушки, шли по горе, освещенной заходящим солнцем.
— Дедушка, а почему рыжиков и груздей не нашли ни одного? — спросила девочка.
— За рыжиками дня через два в старый ельник пойдем, в Куликов бор, а за груздями еще рано идти. По холодной росе за ними поедем, роспуски[1] наймем. Грузди всегда далеко от жилья растут, большими партиями под мхом, под опавшими листьями, так что и не увидишь.
— Как же найти-то?
— А носом. Придем да понюхаем. На утренней заре чувствуется, как едко, остро пахнет груздь. У груздя сок как молоко с перцем: белый и жгучий на вкус. Его ни улитка, ни червяк не трогают, ничей зуб не кусает, никакой клюв не клюет. Без царапин, без пятнышка он растет в холоде осенних ночей — самый чистый гриб груздь.
Солнце зашло. В окнах домишек на берегу зажглись огоньки. Степан Алексеевич остановился, снял шляпу.
— До свидания, ребятки, — сказал он. — Не раз еще побываем мы в лесу. Много там грибов. Видели вы, конечно, у пней, у поваленных деревьев тоненькие, хрупкие грибки на длинной ножке. Это опенки-убийцы. Они разрушают дерево; их цепкие споры проникают в древесину, вносят туда заразу, смертельную болезнь, рак дерева, гибель, смерть. Запомните: у человека среди грибов больше врагов, чем друзей. Берегитесь врагов — против грибного яда противоядия нет. Бледная лесная поганка — это смерть. Осторожней с незнакомыми грибами! Но при охоте за полезным грибом, повторяю, ребятки, берите с собой ножик. Не грабьте лес, берегите его богатство. Пусть останется ножка гриба там, где прижилась откуда-то прилетевшая спора, зародыш гриба. Довольно. Следующее поколение грибов тут вырастет — многочисленное, и тогда его в полном соку опять срежет нож.
Воздух похолодел, но над скошенным лугом еще висит благоухание срезанных и увядающих трав.
Самый яркий признак осени — протяжно несется паутина, цепляясь за что попало. Наудачу пускается в свое воздушное плавание паучок на конце белоснежной нити. Зачем так летит неосторожный путешественник, почему не сидит спокойно где-нибудь в родимом уголке? От мамаши своей спасается паучок. Что поделаешь, такая у нее странная привычка: как вывела паучиха детей, так кидается их есть. Ну и лети, куда ветер дунет.
«Бабье лето» настало. Спеши, охотник!
Они слишком коротки, слишком драгоценны — стремительные ярко-изумрудные дни начала осени, пахнущие яблоками в лесу, где нет ни одной яблони, дни красных гроздьев рябины, рдеющих в зелени, дни первой позолоты лип и берез, странных криков с вышины от незримых птичьих стай, прозрачные дни ласкающей теплоты солнца и неожиданных откуда-то ледяных дуновений.
Черемуха, осина и клен начинают пышное увядание леса. Это они вместе с молодыми березами в багрец и золото одевают лес. Осина дышит горечью, сбрасывая побуревшие листья. Клен стоит золотистым, пока еще держатся на ветвях его лапчатые листы. У березы часто встречаются выродки: совсем красные, хотя еще полные соком листья.
Река пустынна. Перестали носиться над ее гладью почти черные ласточки. По отмелям между мелкими камнями не шныряют, смешно подрыгивая хвостиками, зеленовато-серые трясогузки. Вместе ли они, трясогузки и ласточки, летят в теплые края? Исчезают они одновременно.
А кукушка? Давно улетела или только затаилась, молчит? Черно-мохнатых гусениц, любимых кукушкой, еще много в лесу севера, а кукушка где? И если улетела кукушка, то в одиночку, как хищники пробираются по ночам, или, по честному птичьему обычаю, громко кричащей стаей? Однако кто же когда видел табун кукушек?
Как бы там ни было, до будущей весны прощай, милейший из всех голосов леса!
Теперь, отлетая на теплые моря, с вышины гогочет гусь, кричит журавль.
Курлыканье журавлиной стаи нельзя слышать без волнения. Этот могучий зов из-под облаков что-то смутно напоминает грустное и приятное, куда-то манит. И как он значителен, журавлиный клич, как далек от зычного гоготанья гусей, от нелепого кряканья уток!
Болота населены густо. Среди начинающих рыжеть кочек таятся долгоносые кулики, бекас и дупель. Ночью откуда-то с севера прилетают стаей и отдыхают тут день — два. Это — высыпка, это — счастье, охотничье, конечно. К болотным присоединяется лесной кулик, вальдшнеп; он тоже ненадолго присаживается в болото, вероятно, в силу бесконечно давней привычки.
Вальдшнеп не может сесть на ветку, не в состоянии проглотить никакой ягоды. Гнездо делает по-куличьи, на земле; по всем статьям вальдшнеп — кулик, а живет в лесу. Но осенью хоть на час, на два побывает в болоте.
Когда красное без лучей солнце поздней осени выглянет из-за края земли на седую бороду полузамерзших кочек, там, в болоте, к восхищению охотника, из-под собаки вспархивает гаршнеп. Волосяным куликом прозвали его немцы, — такие у гаршнепа тонкие перышки на голове. Он не больше воробья, но на высоких лапках. У него коричневые перья и длинный нос. По всему облику — красная дичь. Благородный гаршнеп — последний пернатый гость северного болота.
Уже безлистными стоят многие деревья. За груздями прошли грибники. Под одеялом из мха и хвойных игл притаились семьи сероватых, полных жгучим соком грибов. Острый запах груздей в свежем воздухе утра дает грибнику знать, где скрылся пласт лучших для солки грибов.
В моховом болоте, на буром ковре, видны среди красных белые пятна. Снег? Нет, белые куропатки. А краснеет клюква. Так много кислой ягоды — значит, просто ее собирать? Не очень. Тяжесть куропатки — любительницы поклевать клюкву — спокойно терпит предатель-мох, но едва вступит на него, на мох, человек, мох выпускает воду, холодную как лед.
В это время лесная птица уже одета плотно, по-осеннему, и довольно резко меняет свои привычки. В черном пере молодой глухарь, зеленью металла заблестела его шея. Напрасно перестал он отсиживаться в трескучей трущобе и только на зорьке вылетать на ягодник, как это он делал все лето. Теперь глухарь средь бела дня несется — этакая махина — к лиственнице или осине, ищет там уцелевших на ветвях остатков хвои и листьев. Тут в него, в глухаря, конечно, хлоп да хлоп!
Тетерева-полевики сбились в стаи. Пока лист был на деревьях, тетерева не отличались особой сообразительностью. Теперь они совсем глупо летят к чучелам, торчащим в березняке.
Грубо сшиты из тряпок чучела; часто это просто чурки. Ничего! Тетерев подсаживается к чучелу, кокает вопросительно, вероятно удивляется, почему собеседник молчит. А в глупца из шалаша — хлоп! Он падает.
Остальные глупцы сидят и смотрят: что такое случилось? Отчего он упал? Но если даже взметнутся после выстрела тетерева, то немного погодя опять прилетят поболтать о чем-то с чурками.
Кончился листопад? Нет, на вербе еще треплются листья, на той самой вербе, что первая надула пухлые почки при первом дуновении весны. Теперь верба раздевается последней.
Исчезли перелетные птицы? Не все. С протяжным резким криком над полузамерзшим озером размахивают узкими белыми крыльями чайки. Они прилетели сюда в то время, как во́ды сбрасывали лед. Теперь чайки улетают так поздно. Последними?
Нет, после чаек еще летят лебеди. В недосягаемой вышине несутся лебединые станицы, и крик их звонок, как звук серебряных труб.
Белыми мухами замелькал первый снег.
Таков закон севера: его весна приходит, осень уходит, вода сбрасывает лед, а земля готовится скинуть снежное покрывало — все при трубном кличе лебединых стай.
К гусиной стае на озере подбирались мы по топкому болоту. Федька полз первым и вдруг ухнул в воду, провалился по горло. Я удержался, но все-таки вляпался, зачерпнул в сапоги. Гуси улетели, даже выстрелить не пришлось.
Вода как лед. Ветром продувает, кажется, насквозь. Просто беда. Поплелись, повесив носы, к дому.
В конец Долгого озера кое-как дошагали, когда уже начало темнеть. Смотрим, костерок курится, над ним навес из ветвей, около него Иван Максимыч сидит, наш деревенский охотник, старик.
Он в овчинном полушубке. Видно, что ему тепло и сухо. Не то, что нам.
Старик строго осмотрел нас, молча выслушал рассказ о нашей неудаче и совсем сердито сказал:
— Не по вашим носам табак — гуси. Домой вам не дойти; околеете, так матери мне не простят. Нечего делать, придется вам тут ночевать.
— Нет, холодно. Погреться позвольте, а потом мы пойдем.
— Вот этого-то и не позволю. Не суй лапы в костер, дурак! Хочешь, чтобы их навек скрючило? Федька, раздевайся догола, живо! А ты, другой, снимай штаны! В сапогах-то хлюпает, а?
— Хлюпает.
— Ну вот! А сам весь синий. Снимай, выжимай все тряпки!
Иван Максимыч вдруг улыбнулся ласково.
— Вы не бойтесь, ребятки. Я вам зла не сделаю. Слушайтесь деда.
— Да холодно, Иван Максимыч!
— Ничего. Сейчас тепло будет. Выжимайте чулки, рубашки, все. До последней капли крепче жмите. Надевайте снова все на себя и марш бегом за дровами. Картошка уже сварилась. С чаем ждать буду. Ну, скорей!
Когда мы, все еще дрожа, вернулись с охапками хвороста, чайник кипел на огне, и котелок с картофелем, дымясь, стоял на обрубке.
Мы мигом очистили котелок, хватили по кружке кипятку.
— Ну как? — улыбаясь, спросил старик. — Все еще холодно?
— Точно горячих угольев наглотался, — отвечал весь красный Федька. — Вот здорово нагрелся. Жарко стало.
— А как твои лапы, молодчик?
— От них пар идет, горят.
— Вот это самое и требуется. К костру в мокром платье никогда не суйся — насмерть простудишься. Можно в прорубь с головой провалиться — не беда. Надо, чтобы изнутри тепло стало, а не от огня. Когда просохнешь, сиди, грейся, спи, тогда ничего.
— Мы дров на всю ночь натаскаем, — предложил я.
— Не нужно, — отвечал старик, — вашего хвороста хватит разве только чайник вскипятить. Я вам еще на нем похлебку из зайца сварю. А на ночь хвороста не напастись.
— Неужели без огня сидеть?
— Зачем без огня? Это даже летом скучно. Нет, мы до утра спать в тепле будем. У меня подъюрлок готов.
Мы с Федькой переглянулись. Что такое?
— Вот подъюрлок, — говорил Иван Максимыч, подтаскивая к огню толстое бревно, — называйте его подкладкой или как хотите — мне все равно. У нас, в Забайкалье, название было: подъюрлок. На него кладут три бревешка потоньше, кладут так, чтобы концы их немного через подъюрлок высовывались, а другие концы врозь торчали. Потом зажигают подъюрлок и короткие концы тонких бревен. До утра гореть будут. Раза два за всю ночь только встать да подвинуть обгоревшие бревна. Вот и все.
Иван Максимыч делал то, что говорил. На подъюрлок он навалил три бревна длинными концами врозь, а под короткие их концы подложил пылающих головешек из костра. Могучим жаром повеяло от загоревшихся бревен.
— Теперь готовьте себе постели, — продолжал Иван Максимыч, — еловых лапок нарубите. Ели тут близко. Вот топор. Обеими руками за топорище держись, а то в темноте по пальцам тяпнешь.
У, как сыро, как прохватывает ветром в лесу! И как светло, тепло, сухо под навесом около костра!
— Вот холодище там, — сказал я, возвратившись с ворохом ветвей, — а здесь славно. Неужели так тепло только от этого навесика из прутьев?
— Учись, дружок, ночевать в ненастье, — усмехнулся Иван Максимыч. — Прежде всего искарь ищи.
— Что?
— Искарь. Мы сейчас за искарью сидим, как за щитом от ветра. Это ель, вывороченная с корнями. От подъюрлока в нее жаром пышет, как в стену, а от нее теплоту обратно отбивает. Тут нашему брату, бродяге, и притулиться.
— А зимой, Иван Максимыч, вам случалось ночевать на морозе? — спросил Федька.
— Вона! Сколько раз. Тогда, ежели искари не найдется, из снега надо сделать стену и огонь еще попрочней развести. Зимой не подъюрлок кладут, а нодью. Смотрите!
Иван Максимыч встал, принес из темноты два обрубка — один толстый, другой потоньше — и положил их вдоль один на другой: толстый вниз, тонкий сверху.
— У толстого, — объяснил он, — стесывают верхушку, у тонкого — низ. Между ними кладут сырые клинья, а в промежуток между бревнами напихивают сушняку и зажигают. Конечно, колья тоже сырые вколачивают по обе стороны бревен, чтобы они не сваливались. Бревна берут из сухостоя, и чем толще, тем лучше. У нодьи всю зимнюю ночь проспишь спокойно; нодью и поправлять нечего, а с обыкновенным костром, сколько дров на него ни таскай, не уснешь, только измучишься и иззябнешь. Так-то, дружки мои, все нужно знать. Покойной ночи! Вы спите, а я вам еще на утро похлебку сварю.
Я видел, как он откуда-то принес зайца, повесил его лопоухой головой вниз на кол в красном свете костра. Мне очень хотелось расспросить про зайца, но язык почему-то ничего не выговаривал, а Иван Максимыч то появлялся, то пропадал. Изредка мне слышалось как за искарью свистит ветер. А может быть, это все снилось. Огонь вдруг погас. Все исчезло, кроме теплоты.
Точно из больших пушек ударило два раза: бух! бух!
Я вскочил. В сером пепле бледно светится огонь. Неужели утро?
— Федька, стреляют! Пойдем скорей!
Но Федька только ногами поболтал и продолжал сопеть.
В огромный пылающий уголь превратился подъюрлок; огненными пальцами торчали над ним, догорая, тонкие бревна. От них на несколько шагов веяло жаром, как из печи.
Везде висит туман, кругом пронизывающая сырость. Я вернулся к теплой стене искари, улегся рядом с товарищем и снова уснул.
— Вставайте, охотники, домой пора! — весело и громко говорил Иван Максимыч.
Он над чем-то возился около костра, вешал над ним чайник, раздувал угли около котелка. Пили чай. Потом ели необыкновенно вкусную похлебку. Всего интереснее, однако, были две огромные серые птицы. Они висели вниз головами на коле, где ночью висел заяц.
Я наконец не вытерпел и спросил:
— Это гуси, Иван Максимыч? Ваши гуси?
Мой вопрос ему, видимо, очень понравился.
— Мои! — захохотал он. — Ха-ха! Это мои гуси! По-стариковски парочку уложил. Гусь, голубчики, дело тонкое. Тоже надо знать, как к гусю подойти. А без науки гусь к себе не пустит. Ну, одного гуся на двоих дарю. Тащи домой, ребята!
Гончих собак называли прежде тявкушами. Отыскивая чутьем след зверя, гончая взвизгивает, вздыхает, тявкает. Это совсем особенный го́лос, не похожий на обыкновенный собачий лай. Задыхающийся звук такого тявканья ясно дает понять, что собака кого-то гонит, а не просто брешет.
И я догадался сразу, в чем дело, когда впервые в жизни услышал гон.
Я, двенадцатилетний стрелок, отдыхал на высоком берегу реки. Красным заревом заката освещена напротив меня широкая песчаная отмель. За мной уже темнеет дубовая роща — Дубки. На костерке закипает мой чайник. Я достаю из сумки кружку и вдруг слышу: гон!
Тогда я схватил ружье и в три скачка перемахнул к тропинке, видневшейся между деревьями.
«Нельзя стрелять из-под чужих собак. Что будет? Кто выскочит? Я только взгляну», — смутно неслось у меня в голове.
Гон все ближе. Всхлипывают, стонут, чуть не плачут собачьи голоса, перебивают друг друга, сливаются в странный хор, смутно волнующий сердце.
Вот глухой топот многих лап несется где-то в глубине рощи; вот листья шуршат под осторожными прыжками. На дорожку выскочил заяц, и, забыв все на свете, я выстрелил ему навстречу. Он упал как подкошенный и еще дрыгал задними лапами, когда я бросил его в проломленную стенку стоявшей тут же сараюшки с сеном. Мгновенно вернулся я к костру, налил кружку и сделал вид, будто пью чай.
А из лесу, продолжая голосить, примчались три собаки. На том месте, где упал заяц, собаки разом смолкли, точно проглотили длинные свои языки, пометались туда-сюда и скрылись.
Прибежали трое красных, мокрых, пьяных. Один с бельмом на глазу, горбатый. У него ружье. Они орали, расспрашивали меня, ругались. Горбач совал мне к носу кулаки.
Сердце у меня прыгало, но я твердо держал свою кружку. За что меня бить? Почем мне знать, кто стрелял? Ни зайца, никого не видал. Вот моя добыча: четыре кулика. Сижу и пью чай.
Трем парням накинуться на мальчика неизвестно за что — уж чересчур дико. Побуянили, поругались и ушли. Кривой долго оглядывался и грозил мне кулаком.
А мне что? Даже не стыдно больше за чужого зайца. Так им и надо. Это приказчики из гостиного двора, зубоскалы и насмешники. Пристают к охотникам, покупающим порох или пистоны, издеваются, дразнятся. Теперь с ними в расчете.
На горе́ в городе зажглись огни. Но я дождался полной темноты и окольными путями пробрался домой. Безопасно, но отчасти жаль, что никто не видит, как шагает охотник с зайцем, привешенным на спину за все четыре лапы. Это был русак, весивший тринадцать фунтов с лишком. У него рыжие лапы, толстая бурая спина и длинные серые уши с черными кончиками.
Дичь, убитую из-под чужой собаки, счастливый стрелок обязан отдать владельцу собаки, от него получить заряд пороху и дроби — и дело считается конченным.
Этот охотничий обычай я, однако, при первом моем зайце остерегся применить. И правильно: был бы за него избит. Но за свое преступление, очевидно не очень тяжелое, я понес наказание если не жестокое, то продолжительное.
Заяц стал моей страстью навсегда.
В течение десятков лет после происшествия в Дубках я жил во многих городах. Куда бы я ни приехал, первый охотничий вопрос мой везде был:
— А как здесь зайцы?
И я жадно бросался за лопоухой добычей всякими способами. А их немало.
Стрелять зайца на у́зерку — значит, долго бродить по опушкам, высматривая, не видать ли где-нибудь белого пятна на черном поле. Это заяц, побелевший раньше, чем выпал снег, — это беляк. Он к зиме выцветает так, что у него только кончики ушей остаются черными, остальное белоснежно. Этакого издали видно в лесу сквозь безлистые ветви. Беляк выходит на открытые поляны, ищет мест, запорошенных первыми снежинками, и там лежит, сжавшись в комок. Видит ли он плохо, или попросту дремлет, но только ступай твердо, стрелок, не шлепай, не вези ногами по замерзшей земле, не брякни ружьем, держи его начеку — беляк подпустит на выстрел. Пали! Ах, черт возьми, да это не заяц, а ямка со снегом, — много их тут, ямок. Канавки какие-то, палки, камни, разная дрянь. Надуло на них белых хлопьев. Кое-где крупные пятна белеют. Нет, теперь не обманешь. Ружье за плечо, шмыг, шмыг усталыми сапожищами. Вдруг пятно вскакивает и убегает. Опять неудача! Да это не кустик, а очень резвый беляк.
Прошататься так весь день и вернуться домой ни с чем — очень скучно.
Дома смеются:
— Охотник-то опять пустой пришел.
Гораздо хуже то, что на утро несчастная страсть опять шепчет про зайца и снова гонит в черное поле с белыми пятнами.
На жнивье, на палый лист, в рыжих кочках сухого болота ложится русак. Спина у него бурой остается круглый год, к зиме только морда седеет. Этакого далеко видно на белом поле. Тогда русак ищет коричневую подстилку. Иной лежит так крепко, что чуть ли не наступить на себя даст. Как вскочит да задаст стрекача, то видно, кто такой, а то пенек, камень, комок какой-то. Значит, надо внимательно обойти овсяное поле, рыжие кустики можжевельника, безлистый березняк и раздетую дубовую рощу. Тут ведь, тут лопоухие негодяи, только притаились, не видать никак. Ну и бродишь от зари до зари так, что лица, не причастные к делу, с удивлением повторяют:
— Вот мучится человек, — охота пуще неволи.
Лежа в сугробе, подстерегал я зайца, в то время как все благоразумные люди спят. В морозную, ясную, тихую ночь — светло лунное сияние. Мохнатым инеем обвешаны кусты, точно облака застряли на опушке. Дальше в серебряных покрывалах недвижны деревья. До всего этого никакого дела нет зайцам. Они спешат глодать вершины осин, лежащих на земле. Вот роскошь — заячий пир.
Кто-то позаботился — навалил грудой нежные ветви, каких обычно понюхать не приходится лопоухим. Издалека бегут к лакомству голодные грызуны, собираются стаей, шалят, возятся, прыгают друг за другом с веселым писком.
Эй ты, там в сугробе, белый балахон! Стреляй скорей! Невидима твоя засада, сама пришла к тебе твоя дичь! Стреляй да подбирай добычу!
Все так. Но лунный блеск дробится на стволах ружья, смутной тенью мелькает неверная цель, и плохо действуют скрюченные холодом пальцы. На предательской закуске гораздо меньше гибнет беляков, чем можно было бы ожидать.
Русак на лесную приманку почти не идет. Нахал пробирается на гумно хрупать остатки обмолоченных снопов. Русак воровски лезет в сад, где обгрызает кору у яблонь. Иной с осени так прикормится по ночам на капустнике, что остается даже на день спать среди полузамерзших кочерыжек.
Зато русак всегда плотен, толст и часто жирен. Беляк же сложен слабо, мал и худ.
Единственный раз с ночной сидьбы принес я беляка в 10 фунтов, а обычно для белячишки 6 фунтов хороший вес.
Второй сорт заяц беляк.
Русаки в северной полосе редки. Делать нечего. Приходится таскаться за беляками. Лучше плохонький заяц, чем никакого.
Никакой заяц не может скрыть своего следа, но запутать его старается всякий.
Прыгая по снегу, заяц хитрит ужасно. Он возвращается с проложенного им следа и рядом с ним прокладывает другой, иногда третий. Это так называемые «двойки», «тройки». Хитрец переплетает следы. Это петля. Разобрать десяток длинных двоек да три — четыре замысловатые петли — это хоть кого заставит язык высунуть. А тут как раз след исчез. Нет зайца.
Стрелок, неграмотный по-заячьи, осматривается, повесив нос. Как же так? Куда девался заяц? От конца следа до ближайшего куста шагов на десять неприкосновенно чиста снежная белизна. Не улетел же заяц. Все-таки надо посмотреть, нет ли его в кусте. Ах, подлец! Был тут. Вот свежая лёжка, вот взбудный след прыжка, швырнувшего комки снега без всякой осторожности. А дальше опять пошло по-печатному: скок — четыре дырки, скок — еще четыре дырки: две длинных от задних лап впереди, а за ними две коротеньких от передних. Долго шагает стрелок. Снова начинаются двойки, тройки, путаются петли, и опять исчезает след. Вот мучение!.. Опять иди. Будет этому конец? Будет, очень скоро. Короток зимний день. В сумерках уже ничего не видать на снегу. Стрелок уходит домой без зайца.
Заячья грамота очень проста. Охотник, умеющий читать ее не по складам, делает круг там, где много набегано заячьих троп, пересекает одинокий след, идет рядом с ним и смотрит, нет ли в стороне чего-нибудь, куда с закрученной петлей мог бы перемахнуть одним прыжком заяц. Канава, яма, пень груда хвороста, просто снежная куча — все годится для прикрытия зайца. Ага, следа нет, значит, заяц тут. Значит, он, положив за спину длинные уши, лежит хвостом к своему следу и чутко слушает, не идет ли кто за ним. Ничтожный хруст, малейший шорох с той стороны и — шмыг! Заяц мчится во весь дух. Вот и вся мудрость.
Перехитрить мудреца просто. Охотник заходит ему в лоб. Лопоухий дурачок лежит крепко, выскакивает в меру под выстрел. Хлоп и — кончено.
Крупный заяц-русак поселился в углу поля, утыканного корнями капусты.
Пока кочерыжки не одеревянели от мороза, русак грыз их вдоволь и привык ложиться спать тут же, между грудкой земли и полусгнившим кочнем. На лежку заяц забирался задними лапами так, чтобы голова у него оставалась наружу. Чуткие длинные уши его почти всегда стояли торчком. Изредка, впрочем, они поочередно опускались: вот тут, должно быть, он спал. А то лишь дремал, закатив глаза: закрыть их он не мог, не имея век. И пушистую спину его запорошивало снегом.
Однажды на лесной опушке в зайца стреляли. От ужаса и жгучего толчка в спину он перекувыркнулся, но вскочил и убежал, унося в густой бурой шерсти загривка несколько дробинок, не причинивших ему большого вреда. В другой раз, возвращаясь с отдаленной кормежки, он на дороге, в тумане зимнего утра, чуть-чуть не наскочил на двоих пешеходов. Старик закричал, замахал палкой, а мальчишка за ним, за зайцем, побежал и кинул в него шапкой, что очень страшно, но нисколько не больно.
Заяц заметил все — и выстрел, и шапку.
Когда через капустник вереницей пошли такие с ружьями, русак вскочил и покатил к лесу. Поле тем и хорошо, что на нем издали видна опасность, а спрятаться нужно в лесу.
Русак вбежал в засыпанную снегом опушку. Там все оказалось в смятении. Стайка свиристелей, тревожно чиликая, неслась над вершинами. Тетерева, с треском вырываясь из сугроба, один за другим улетали, хлопая крыльями. Зайцы-беляки, мелькая лишь черными глазами и кончиками ушей, торопливо пробирались из глубины леса к полю.
И вдруг в снежной глубине спящего леса что-то загудело, заорало множеством страшных голосов: среди деревьев показались люди. Они кричали, стучали палками. Хотелось бежать от них в тихое поле. Но ведь там эти, с ружьями? Там загремели, резко стуча, выстрелы. Вон кувыркнулся беляк, вот — другой. Тогда опытный русак стремглав понесся прямо на загонщиков. На него кричали, визжали, махали, в него кидали палками, рукавицами, шапками.
А он, зная, что от всего этого ему ничего не будет, удирал, взметывая снежную пыль, в глубину леса.
Прежде чем сбросить перед зимним сном свою одежду, пышно раскрашивается, увядая, северный лес.
Ярко рдеют в темной зелени пурпурные кисти рябины. Кисло-горькие ягоды держатся крепко; они провисят долго, в снегу будут висеть, пока не растреплют их крылатые гости.
Прочно зеленеют сосны и ели. Вечно зелены хвойные: они незаметно, исподволь, меняют свои иглы. Ель переодевается заново раз в семь лет.
В бору, во мху болота притаились брусника и клюква. Там невзрачными кустиками торчат вереск, вкусный для рогатых, и багульник, тяжко пахнущий в летний жар. Эти четверо продолжают зеленеть. Они, подобно хвойным, имеют вечно зеленый вид и так же незаметно подменивают свежими свои мелкие листки.
Остальным листьям пришел конец. В ольшняке, в осиннике уже шуршит под ногами бурый ковер, там груды опавших листьев. Откуда, почему? Не было ни морозных утренников, ни очень холодных ночей.
Холода не нужно для гибели листьев. Их губит недостаток влаги. Листья не мерзнут, а сохнут.
В жаркие летние ночи, когда в полном расцвете так роскошно дышит зеленый лес, начинается листопад: чем жарче лето, тем раньше. Листья испаряют воду больше, чем могут им доставить корни своей темной, но вполне понятной работой, и где-то в глубине листвы на внутренних сторонах ветвей начинают морщиться, желтеть и падать наиболее слабые листья.
В северных лесах не слишком редко попадается ясень. Листвою он очень похож на рябину, а плод у него — такая же летучая сережка, как у клена. Могучее крепкое дерево, ясень сбрасывает свои листья зелеными и свежими. Почему? Это одна из многих загадок листопада.
Липа, тополь, ива начинают терять свои листья с нижних ветвей. Ясень, вяз — наоборот, раздеваются сверху. Отчего? Это также неизвестно.
А что, если нашу березу перенести под тропики, как она там себя поведет?
Пробовано: в теплом и влажном воздухе на тучной почве долго и упорно сохраняет береза обычаи родного леса, сбрасывает пожелтевшую листву в то время, как из наших болот к ней, к березе, с криком летят журавли, и одевается береза зеленым пухом, когда от нее, от березы, журавли, радостно крича, несутся в северные болота.
Только после многих лет приучается береза к тому, что снега тут не будет никогда, следовательно, можно не раздеваться, не бросать одежды, а менять листья незаметно, стоять вечно зеленой.
Значит, под роскошным солнцем юга всегда в листьях красуются деревья? Совсем нет. Там дерево от палящих лучей спасает свою жизнь тем же, чем на севере защищается против мороза: листопадом. В Индии, на острове Ява, по пять месяцев в году леса стоят безлистыми. Впрочем, там не редки деревья в полном уборе среди совершенно голых. Эти вечно зеленые заметнее, покрупнее, чем наша клюква или багульник. Стелющийся у нас по земле, почти ползучий кустарник вереск там вымахивает вверх деревцом метра в три вышиной. В Индии очень обыкновенна яблоня-роза. Она четыре раза в год дает сладкие яблоки с привкусом розы, и в то время, как с одной стороны деревца ветви гнутся под тяжестью созревающих плодов, а листья облетели по-осеннему, на другой стороне яблони весна: цветы и молодые листья.
На севере диковинок, бросающихся в глаза, нет. «Лесных дел знатель», однако, найдет и укажет куст, одновременно сбрасывающий лист и заготавливающий новые листья, куст, по имени челибуха. Но не яблоко — плод странного куста, нет, и не розой пахнет плод, а смертью: это из горьких горький орех, дающий страшный яд, стрихнин.
Каждый год на глазах у бесчисленных поколений повторяется листопад, глубоко, остроумно изучается многими давно листопад и — переполнен загадками до сих пор.
Увядший лист — мертвец, бесспорно. В нем нет ничего, кроме распада, кроме веществ смерти. Но даже тление листа благоуханно. В лесу, где нет ни одной яблони, во время листопада вкусно пахнет яблоком. Палый лист ничем не вызывает отвращения и никогда не пахнет плохо.
В лучшем случае, значит, сухой, сморщенный, жесткий, он никому ни на что не нужен, отживший свой век лист? Нет, он необходим. Из листьев, рассыпавшихся в прах, образуется слой перегноя, запас пищи и питья, источник жизни для всех, кто растет на корнях.
Лист обязан вернуть в почву то, что он у нее взял, вытянул, высосал через корни. Он, палый лист, должен осенью сгнить, чтобы в сиянии весеннего солнца молодыми листьями снова зазеленели, зашептались, задышали вечной свежестью когда-то выпитые им, исчезнувшим листом, неразгаданно-темные соки земли.