Во время завтрака на террасу вошел неизвестный серый очень крупный, но поджарый и взъерошенный кот. Ему налили в блюдечко молока; он стал его пить, пожимаясь, вздрагивая, недоверчиво оглядываясь, и, не доев, ушел. На следующее утро повторилось то же. Затем кот несколько дней не показывался, задержанный, очевидно, какими-то делами. При следующем посещении кот, кроме молока, получил жареную рыбку, съел то и другое дочиста и, повалившись на бок, тут же, на террасе, уснул. Проснувшись, он, потягиваясь и нюхая, пошел внутрь дачи. Подозревая, что он намеревается устроить обычную кошачью гадость, я шел за ним с арапником, готовясь наказать за попранное гостеприимство и выгнать навсегда вон. Желал ли он, прежде чем принять важное решение, проверить и окончательно выяснить, как живут в этом доме, или любопытствовал бессмысленно? Как бы там ни было, кот, обойдя все комнаты, ушел через кухню, а часов в девять вечера впрыгнул в форточку, как к себе домой.
За подобное нахальство следовало, конечно, наказать немедленно, но шел дождь, было темно, и я пожалел выкинуть кота, утешаясь соображением, что в случае чего я выгоню его завтра.
Утром моя совершенно еще мелкая детвора решительно мне заявила, что Вася — милый и остался у нас жить. Как так? Кто позволил? Почему это выяснилось? Вася? Да откуда он взялся, зачем он мне, этот беглый кот, конечно, пачкунишка и, наверное, вор? Терпеть не могу вообще всю эту породу ластящихся подхалимов, все они — жулье, и — кто же будет спорить — именно от кошек самый гнусный запах в мире. Но что делать? Проклятый кот действительно ведь остался у нас жить и до конца своей жизни больше не ушел.
Поселившись целиком на моем иждивении, серый проходимец на меня не обращал никакого внимания, занявшись этими — как их там? — маленькими своими единомышленниками. С ними-то он очень скоро вошел в соглашение. На следующее же утро мальчишка, язык которого еще заплетался, привез ко мне кота в корзинке, пытаясь объяснить, что поехали в Пепедух. Кто, куда? Ваня с Васей в Пепедух. Ну что ж, добрый путь. Кошачья повозка отправилась обратно. Серый плут болтается в корзинке, но сидит смирно-смирно. С двумя девчонками он, наоборот, прыгал как бешеный, носясь за бумажкой, нацепленной на нитку, — игра неглубокая по замыслу, но без осечки возбуждающая веселый визг и хохот.
Кот не пытался ничего украсть и нигде не пачкал. За что его гнать? Откуда он взялся, осталось неизвестным. Несомненно, что к нам он явился не на заре своего существования. Нет, кроме поджарого и потрепанного вида, свидетельствовавшего о пережитых бурях жизни, самое его поведение доказывало, что это опытный кот. Через два — три дня после того, как он решил жить у нас, он задал страшную трепку соседнему коту, осмелившемуся просунуть нос на террасу. Ах, бродяги! Он им покажет, как являться в дом, где есть свой кот. Собаке мясника, загнавшей его на дерево, он также не спустил: на дерево-то он вспрыгнул, но, обернувшись, таких надавал плюх по оскаленной морде, что пес убежал с визгом. Котенок так вести себя не мог. Вася? Почему? Впрочем, если назвать его Навуходоносором, будет ли лучше? Пусть Вася. Он выцвел, вылинял, и блестящая серая шерсть его раскрасилась поперечными темными полосами: тигр, тигр!
— Откормился, чистяк, — говорила кухарка, лаская его и угощая разными разностями.
Везло же проходимцу! Квартиру, стол и ласковое обращение приобрел совершенно ни за что.
По утрам меня будить, вместо троих, стали являться четверо. Однажды трое завизжали:
— Васька прыгнул к папке!
Звучало немножко обидно: выходило, как будто и кота и меня считали в одном чине. Но зная наверное, что злого умысла тут нет, я не обиделся и — человек слаб — погладил пушистого плута, для чего-то сказав:
— Вася!
В ответ совершенно твердо и отчетливо послышалось:
— Мяу!
Тут восторг шайки достиг своего предела в крике:
— Вася с папкой разговаривает!
Да это что же такое, ведь это действительно разбой! Уже, значит, мне кот делает некоторое одолжение, едва ли не честь.
Я за такие штуки, на всякий случай, выгнал их всех четверых из комнаты, чтобы все-таки знали, с кем дело имеют.
Обмен приветствий между мною и котом, однако, установился ежедневно и так твердо, что на него вскоре перестали обращать внимание. А он заслуживал высшей степени удивления. На зов по имени или на обычное «ксс, ксс!» кот бежал охотно, мяукая слегка и мелко несколько раз подряд, или же только делал вид, что мяукает, то есть молча раскрывал рот. Если же я обращался к нему со своим «Вася», кот отчетливо один раз отвечал «мяу»! Тут своего ответа он не повторял никогда, сколько раз я его ни спрашивал. Отлучившись из дому на несколько часов, я считал долгом учтивости вновь приветствовать кота, и плут безукоризненно вежливо без отказа отвечал:
— Мяу!
Любимым удовольствием кота было забраться в корзинку со стружками из-под аптекарских товаров. Едва дождавшись, чтобы из нее вынули пузырьки и пакеты, кот вскакивал в корзинку и, закрыв глаза от наслаждения, громко мурлыкал.
Совсем спать он, впрочем, тут не оставался, а уходил в свою корзинку в платяном шкафу — место, им выбранное, одобренное, отвоеванное и удержанное до конца жизни. Захлопнутую дверцу шкафа он очень мило открывал лапой, а если шкаф случайно запирали, Вася усаживался около и мяукал плачущим голосом: нельзя было не понять, чего он хочет.
По дому Василий расхаживал теперь важно — тигр, тигр! — шагом, подняв хвост трубой. Лежа на боку на половике посредине комнаты, он только поглядывал на проходящих. Ну-ка, кто, злодей, наступит на такого хорошего кота? Одним из замечательных номеров было завертывание кота в этот самый половик. Получалось нечто вроде пирога с начинкой из живого кота, позволявшего вертеть его как угодно. Но в тот миг, когда две кухарки-девчонки собирались окончательно закрыть пирог, — в последнюю узенькую щелочку неуловимым движением выскальзывала вся начинка.
И тигр, ужасно шипя, удирал при восторженном хохоте своих сообщников.
Мыши в доме случались редко. Кот ловил их со страстью неукоснительно и, ввиду недостатка, приносил их еще откуда-то для игры. В это время с горящими глазами, в особом возбуждении, красавец кот имел великолепный вид. Конечно, мышей он не ел: очень ему нужна этакая дрянь. Больше всего он любил кушать жареную салаку и избытки ее, которых съесть не мог, уносил и закапывал в саду. Бедные кошачьи мозги!
Умный кот начисто забывал все свои запасы: никто не видел, чтобы когда-нибудь что-либо он доставал из своих кладовых.
В доме между тем появилось новое существо. Я предлагал назвать его в честь любимого кота Васей. Почему-то предпочли дать ему имя Володи, что на мой слух звучало хуже, а оснований имело еще меньше. Когда Володя (пусть, пусть!) стал ползать, разбойничья шайка избрала его предметом для издевательств. Девчонки на пути ползуна ставили коробом газету, под которую тотчас забирался Васька. Едва маленькое существо подползало к газете, оттуда вдруг с хищным шипением, ужасно изогнув спину, выскакивал тигр и скакал этак боком, боком, боком. Крошечный мальчишка, запрокинувшись, ревел неистово, а окружающие хохотали: невозможно было не смеяться. Однако человек, хотя бы еще только ползающий, долго ничего не боится: Володька очень скоро принялся таскать тигра за хвост; причем не было случая, чтобы страшный зверь его оцарапал, хотя плюхи мягкой лапой задавал ему часто.
Подросшая детвора стала заниматься более сложными играми, чем бумажки на нитке.
Вася ходил за всеми, но, видя, что им не интересуются, принимался играть один. Он гонял и ловил бумажку, носился по комнатам, пытался сам завернуться в половик, выбегал в сад и взбирался на дерево, как будто в ужасе спасаясь от невидимых врагов. Меня он не только провожал до калитки, но неизменно встречал, хотя иногда я приезжал домой в четвертом часу утра. И, не говоря о лете, осенью под дождем, зимой в мороз из-под навеса над колодцем при моем появлении бесшумно спрыгивала и мелькала навстречу серая тень, и около моих ног мурлыкало пушистое существо с блестящими глазами и хвостом трубой.
— Вася!
— Мяу!
— Вася! Ну, скажи хоть разок еще. Ну, Вася!
Ни за что, никогда. Мурлычет, прижимается головой, но — сказал и кончено, больше ни слова. Этакий кремень! Он долго жил, добродетельный, благовоспитанный умница кот, окруженный любовью и, можно сказать, всеобщим уважением и вдруг… украл телячью ногу.
Да, средь бела дня, почти на глазах у обожавшей его кухарки украл, почти ограбил. Ужас, позор, загадка! Преступление стояло во всей отвратительной наготе: Васька, рыча, как лютый зверь, сидел в чуланчике под лестницей со своей добычей, значительно превышавшей его величину и вес. Как он ее уволок, зачем? Он даже не откусил ни кусочка, он всегда был сыт свыше меры. Уж не взбесился ли он? Не слыхано, однако, чтобы бешеные кошки воровали телячьи ноги. Я спокойно взял у рычащего тигра его добычу, отнес злосчастную телятину в кухню, а тигра изругал всячески, что не произвело на него ни малейшего впечатления. Я принес, показал и дал ему понюхать арапник; он равнодушно отвернулся: инструмент, ничего не говорящий ни его уму, ни шкурке, незнакомый предмет. Очевидно, этот преступный порыв был почти болезненный припадок, отзвук бесконечно далеких, быть может, в самом деле тигровых лет, бессознательное движение воровской породы.
Годы шли. Кота возил в корзинке уже другой мальчишка. Наш Вася, несмотря на кошачью старость, которой несомненно он достиг, по-прежнему был весел, учтив, играл с бумажкой и вспрыгивал с притворным ужасом на деревья. Весьма вероятно, что при его хорошем здоровье и крепком сложении он прославился бы как исключительная знаменитость выходящего из ряда кошачьего долголетия, но случилось событие, потрясшее, подкосившее жизнь Васи: вся наша семья уехала из дому на два месяца. Ни в пище, ни в ласке недостатка Вася не имел, оставшись на попечении обожавшей его кухарки, но скудный мозг его не осилил исчезновения привычных условий жизни. Для начала кот немедленно после нашего отъезда пропал на несколько дней. Искал ли он нас где-то, скитался ли в тоске по лесу?
Он пришел домой исхудавший, скучный, вялый, есть стал, но не очень жадно, все спал; предложенную мышь взял, погонял немного и бросил. Жизнь его сломалась, он не поправился.
Когда мы вернулись, он встретил даже ближайших приятелей своих без особого оживления.
— Вася!
— Мяу!
Это было сделано как следует, повторялось ежедневно. Играть, однако, он перестал и, когда надоедали ему слишком, он не дрался, не давал мягких плюх, а вздыхал — бедный, старый кот — и уходил.
Вася наш стал скучным грязным стариком. Спать он полюбил на плите и дождаться не мог, когда перестанут на ней готовить. Торопясь на нее вскочить, он часто подпаливал свою шубку, самые разводы которой как-то потускнели. Тигр исчез, остался порыжевший, облезлый старый кот. Он раза два даже напачкал на плите, прямо тут, где спал. Ему не сказали ни слова за этакое безобразие. Как же не скрыть, не замолчать старческого позора кота, честно прожившего в доме двенадцать лет? Кое-как проскрипел бедняга зиму. Весной мы опять уехали, и этого удара старый кот уже не перенес: он ушел из дому и не возвратился.
Полное имя собачонки — Фатима. Хозяев у нее много, и все кличут ее по-разному: Фатимка, Фатишка, Фатька.
Тот, кто больше всего занят Фатимкой, Димка, прожил на свете всего четыре года. Язык у него еще заплетается, не все буквы выговаривает и поэтому свою собаку Димка зовет: Хватька.
Они вдвоем, Фатима и Димка, находятся при всех домашних делах и полевых работах. Фатима всюду сует свой нос, все нюхает, часто лает. По-видимому, для нее нет никакой разницы между овцой и коровой, курица или гусь — ей также все равно. Собак она не может видеть равнодушно: визжит, рычит, бежит драться.
Димке любопытно все. Но больше всего его интересует лошадь. Как она фыркает, когда ест, как слушает, то одним ухом водит, то другим. А хвостом обмахивается со свистом, точно веником. Серко возит бочку с водой, телегу, дрова, тащит по полю плуг. Не пересчитать, сколько работы делает лошадь. Самое удивительное животное!
За обедом Димка вдруг выпалил:
— Запрягать Хватьку буду.
— Во что? — спросила мать. — Повозку-то собачью трудно достать.
— Ты не вздумай верхом на Фатиму сесть, — сказал отец, — она маленькая, ты, тяжеляк, ей спину сломаешь. Погоди до зимы, тогда салазки пристроим.
Димка покраснел и замолчал. По правде сказать, он пытался оседлать свою собаку, но та вырвалась, опрокинула мальчишку и убежала.
Со сбруей тоже плохо. Не только ремешка какого-нибудь, веревки никто не дает на собачью упряжь. Только смеются. Однако Фатька скоро прибежала в просторном ошейнике.
— Это зачем же мочалки на собаку наверчены?
— Хомут, — объяснил Димка. — Хватька, тпру-у!
Собачонка подбегала и, виляя хвостом, покорно становилась около своего повелителя. Димка кричал на нее, как на лошадь, подносил ей для питья пустой бурак и помирал со смеху, когда Фатька, ничего не найдя в берестяном ведерке, фыркала и трясла ушами.
Во время сенокоса на лугу, после закуски у костра, Димка закричал:
— Эй, Хватька, пошла сюда! Давай ноги!
Фатька подбежала. Димка взял ее задние лапы, приподнял и басом приказал:
— Но-о-о!
Собака пошла на передних лапах, двигая задними в руках мальчишки и помахивая хвостом перед его носом.
— Это еще что? — даже завизжали сестры. — Куда вы это? Ха-ха-ха!
— За сеном поехали, — важно ответил Димка.
Под общий хохот они удалились, — собака, идя почти вниз головой, а Димка, действуя ее задними лапами.
Что ж делать, приходится изобретать, когда хочется ездить, а ни лошади, ни повозки нет!
По словам Димки, он на Хватьке ездит за покупками в город, пашет, боронит, возит снопы. Для тех, кто игры не знает, вид один: собачонка идет на передних лапах, а задними управляет Димка.
Фатиме все эти работы также представлялись одинаковыми и не очень нравились. Она понимала только, что надо ходить на передних лапах: Димке для чего-то нужна такая забава. Когда игра ей надоест слишком, ничего не стоит выдернуть свои задние лапы. Огорченный кучер валился на землю, а собачонка убегала. Ссорились они ненадолго. Снова слышен крик:
— Хватька, давай ноги!
И опять едут за водой, за песком, за всем, что вздумается Димке.
Очень скоро не только свои домашние, но и соседи перестали обращать внимание на такие поездки. Прискучили они и Димке. Пошутили — и будет.
Фатима, вероятно, осталась довольна: попробуйте-ка походить этак вниз головой. Тоже удовольствие.
Но Димке нравится, что его собака все-таки вроде лошади. Он продолжает понукать Фатьку по-лошадиному, кричит ей «тпру». И та бежит, останавливается, как требует приказ.
За брусникой идут друзья — Димка со своей Хватькой. Жарко, душно. Тяжко пробираться через обсохшие кочки. По мху еще трудней ступать, точно в подушке вязнут ноги. Пить страшно хочется. Грязи много; она коричневая, гадко пахнет, а воды нет. Вот на вырубке сейчас за дубовым пнем в яме ключ холодный, прозрачный. Мамка не велела к ключу в промоину лазить, говорит: утонешь. Да что такое? Там весь прудик-то с кадушку величиной! Какая там беда? Конечно, можно напиться в припадку из ручейка, сверкающего маленькой струйкой по песку между корнями. И собачонка тоже там полакает. Только это нисколько не интересно. Лучше зачерпнуть ведерко, поднести, как лошадке, и сказать по-папиному:
— Го, го, Хватька, о-го-го-го!
Пушистая лошадка, повиливая хвостом, стоит тут же и внимательно смотрит, что делает хозяин. А мальчик тянется к кружку воды, блестящему в темной яме, и вдруг — бух туда, только брызги полетели!
Собачонка даже залаяла от испуга.
Мальчишка, отдуваясь, встал. Ну, важное дело, окунулся: глубина небольшая, едва по грудь. Но вода холодная как лед, и выбраться из нее невозможно. Ухватиться не за что, скользит обрывистый скат.
Побрыкался, поцеплялся мальчишка — нет, падает назад, нет сил вылезти. Завыла собачонка, видя, что дело неладно.
— Хватька, — в ужасе закричал Димка, — беги домой! Зови папу! Ой, пропадаю!
Фатима, взвизгивая, понеслась было к дому, но вдруг остановилась, бросилась обратно к промоине.
Пронзительным визгом там заливался Димка. Он все всползал на глинистый край ямы и опять обрывался назад во взбудораженную воду.
— Ой! — хрипло визжал он. — Ой, спасите! Караул! Мама! Мама! Ой, скорей! Тону-у-у!
Увидев собачонку, Димка перестал цапаться за голый берег и изо всех сил закричал:
— Хватька, пошла сюда! Давай ноги!
Собака спрыгнула в яму, подскочила по скату почти к воде, привычно повернулась хвостом к своему кучеру, и у мальчишки под руками очутились знакомые лапы, он их схватил. Тогда, напрягая спину, вцепляясь в скользкую землю когтями передних лап, Фатима потащила в первый раз в своей жизни груз.
— Но, но, но-о! — орал Димка.
Ему немного было нужно: лишь бы ухватиться за что руками, хоть чуть-чуть упереться ногой. Прокарабкался он, держась за собачьи лапы, шаг, два и выпустил лапы, пополз на своих четвереньках, вылез из ямы, стал на ноги. Поплакал со страху Димка. Гладил, целовал Хватьку. За ягодами не пошли. Домой вернулись.
— Что-то плохо высох, мокрый недавно был, — сказала мать, ощупывая Димку, — и в грязи весь вывалялся. Ну, признавайся, куда провалился?
Пришлось рассказать все происшествие, просить прощения за то, что лазил в промоину.
— Да как это ты? — перебивали рассказчика. — Как же ты не пропал?
— На собаке выехал, — с важностью отвечал Димка, — у меня Хватька ученая.
Фатька махала хвостом, понимая, что говорят о ней.
На двенадцатом году жизни я начал охотиться, воруя для того ружье старшего брата, очень скоро попался на месте преступления, был судим семейным судом и получил строжайший выговор с указанием на всю гадость моего поступка. Впрочем, судьи, в том числе и моя мать, все до одного были страстные охотники. Они знали, что преступник, пошедший по этой дорожке, неисправим. Поэтому мне вручили в собственность ружье со всеми принадлежностями: охоться — делать нечего, — но не воруй.
Увы! Охота без собаки на уток однобока, а на болотную и лесную Дичь хромает на обе ноги. И я подачками сманивал за собой Бокса, старого сеттера моего отца. Четвероногий плут делал вид, что он меня слушается, до тех пор, пока у меня оставались для него лакомства. Он шел со мной, отыскивал дичь и делал стойку. Но убедившись, что он все угощения съел и у меня больше ничего нет, уходил домой равнодушно и самостоятельно. Старый жулик на мою охоту смотрел сквозь пальцы: так — шалости, контрабанда.
Затем я покупал копеек за двадцать, нанимал за пятачки собак, подманивал бродячих. Случалось попадать на мародеров, нахально пожиравших убитую мною дичь. Один гордон, презренную рожу которого я ненавижу более сорока лет, почему-то усвоил вкус отгрызать только головы у моих уток. После выстрела исчезало все: нет ни утки, ни собаки. Прислушиваюсь — хруст и чавканье в трущобе. С опасностью для жизни лезу туда через трясину, и на широкой кочке подлая морда облизывается над безголовой уткой!
Что делать? Приходилось якшаться с подонками собачьих пород. Они умели чуять, по ним можно было хоть кое-как приготовиться к взлету дичи, а шататься вслепую уж очень тяжко.
Из множества случайных собак, с которыми я охотился всю юность, подавляющее большинство годилось только на виселицу, но немногие из них не лишены были некоторых достоинств. Среди них Кронид, беспородный песик, слегка напоминавший обликом пойнтера, явился яркой личностью, определившей мое мировоззрение.
Кронида я купил за сорок пять копеек у пьяницы-охотника, который бил его чем попало, за что попало и даже ни за что и, конечно, вовсе не кормил. В избушке, где я жил на охоте, Кронид получил соломенный матрасик, обильный корм, и никто его не ударил. Казалось бы, — не житье, а рай. Кронид убежал, как только я оставил его одного. Часа через два тот же охотник, качаясь и хихикая, предлагал мне купить собачку.
— Да ведь это Кронид?
— Правильно. Кронька, он самый.
— Так я же его купил?
— В-верно! Только он, значит, убежавши опять ко мне и, значит, мой.
— Сколько же за него?
— Полтинничек. Да еще тогда пятачка недоставало. За вами, значит, хи-хи!
Я заплатил. Кронид дня три отлично исполнял свои охотничьи обязанности, затем исчез. Пьяница опять привел его и опять продал. Вот нашел дурака! Что ж, у меня фабрика полтинников, что ли? И обиднее всего: что за сласть Кронидке там, у пропойцы, где бьют и не кормят?
Я не спускал глаз с доброго, очень послушного песика и скоро подсмотрел разгадку его исчезновения. Заслышав протяжный сильный свист, несшийся откуда-то с огородов, Кронид даже бросал чашку с кормом, убегал и пропадал. Какой смысл его бить и за что?
Я заплатил еще полтинник и занялся Кронидом. Я гладил, кормил его, поминутно называя по имени, играл, возился с ним, твердя все время: Кронид, Кронид, Кронид. Он лежал на солнце перед избушкой, когда раздался призывный свист, и уже вскочил, собираясь бежать, но я высунулся из окошка и закричал:
— Куда, Кронид? Назад, Кронид!
Он дрожал, посматривая в сторону свиста. Я выбежал к нему, приласкал его, поддержал его колеблющуюся темную волю. Он остался.
Власть свистка над ним кончилась, прекратилось и выманивание полтинников, но мне этого уже было мало. Я призвал бывшего хозяина моей собаки и предложил подойти, свистать, звать как угодно, и когда Кронид пошел было на зов, я только сказал:
— Кронид, ко мне! Домой, Кронид!
Он вернулся, виновато виляя хвостом, к моим ногам. Пьяница с ругательствами ушел, заявив, что Кронька от рук отбился. Он был мой.
Порядочная легавая собака должна только отыскивать дичь, в виде некоторой уступки разрешается ей и подавать птицу, но зайца даже замечать она не имеет права: заяц — дело гончих. Кронид беззаконно и очень мило совмещал достоинства всех пород. Он чрезвычайно уродливо стоял над дупелем, добросовестно ловил подбитую утку и настойчивым и мерным лаем гнал зайца. При мягком его характере мне такая разносторонняя талантливость очень нравилась; несомненно, мы проохотились бы вместе ряд весьма приятных лет, если бы в первую же после нашего знакомства зиму его не съели волки.
Я пожалел его искренне, тем более, что встал перед задачей: мне необходима моя собственная, настоящая серьезная собака. К тому времени мне шел уже девятнадцатый год, я надел студенческую фуражку и знал охотничью науку много лучше тех, которые были прописаны в моем аттестате зрелости. На этих основаниях один старый охотник удостоил меня чести: подарил мне щенка из ожидавшегося потомства его знаменитой Дианы.
Если бы изучению юридических наук, для чего я записался в университет, я посвятил столько забот, хлопот, внимания и труда, сколько отдал воспитанию своего щенка, то, несомненно, я сделался бы замечательным законоведом. Но судьба оставила меня при собаках.
Мой Дик, родившийся в самом начале весны, рос в наиблагоприятных условиях: все время на ярком солнце среди густой травы. Я приготовлял для него тщательно отсеянную костяную муку, кормил его свежими сырыми яйцами, растирая их скорлупу в порошок, варил для него морковь.
— Глупостями занимаетесь, — ворчал иногда старый охотник. — Яйцами собак не кормят. Куриного вора готовите.
Нет, мой Дик никогда ничего не украл, а что мое кормление не было глупостями, стало очевидным очень скоро. Дик живо перерос всех своих братьев и сестер, шутя отшвыривал их от чашки с кормом и первый уморительно залаял басом, когда те еще только пищали.
Богатырь, красавец, умница, мой Дик на болоте оказался дурак дураком. Он взял сунутого ему в рот еще теплого дупеля и весело понес за мной, как тряпку. Никаких чувств!
— На осину! — злорадно сказал старый охотник, когда я с ужасом поведал ему о первом выступлении Дика. — Вырастили по-ученому орясину. Позор для всего рода моей Дианы!
— В цирке можете свою собачку показывать, — ехидно утешали меня другие, — большие деньги составите.
Действительно, Дик по моему знаку мог снять шляпу с кого угодно. Он отлично изображал, как собака с отвращением отказывается от лакомства, предлагаемого старухой (из левой руки), и радостно хватает тот же кусок, если сказать, что он от молодой красавицы (правая рука). Дик устраивал целые представления, показывая, как собака лежит мертвой, хотя муха вьется около ее уха, а осы жужжат у ее носа этак: дзынь-дзынь. Приходит даже бык и собаку рогом в бок — тык! Нет, издохла собака. Вдруг является волк и собаку за хвост — толк!.. Ну, тут собака вскакивает с веселым лаем!
Из скромности я умалчиваю о том, кто исполнял ответственные роли мух, быка и волка; зрители же всегда с восторгом приветствовали главного актера, выносившего на плечах всю пьесу.
За зиму Дик окончательно сложился и окреп, совершенствуясь в науках.
Он отыскивал и приносил щетку, которой вычесывали его шерсть, и, толкая в колени головой, так настойчиво, так ясно смотрел умными глазами, что ни у кого не хватало духа отказать такой милой собаке в ее просьбе: все брали щетку и гладили ею Дика. И короткая гладкая шерсть его всегда блестела как шелк. Дав Дику в рот бумажку, я говорил:
— Снеси письмо маме!
Он ходил за ней, тыкаясь холодным носом в руки до тех пор, пока она не брала бумажки. Иногда, наоборот, я кричал:
— Дик, принеси записку!
Он опрометью кидался к маме и не успокаивался, пока не получал бумажки.
— Дрянь у меня собака, — говорил я мрачно, — тьфу! Вот какая собака. Повешу я собаку, прогоню, продам собаку! У-у-у!
Я выл с самым печальным видом. Дик смотрел на меня недоумевая. Это повторялось очень часто и довольно долго.
— Будет выть, — уговаривали меня домашние, — повыл и будет: надоело. У собственной собаки хлеб отбиваешь.
И вот однажды, едва я завел похоронную волынку о продаже подлой собаки, Дик жалобно взвыл. Я расцеловал его, накормил всякими лакомствами и сплясал с ним пляску диких, что доставляло ему величайшее наслаждение. С тех пор номер с вытьем над продажей собаки проходил без осечки и неподготовленных зрителей ошарашивал наповал.
Однако в поле Дик продолжал держать себя как болван. Гремящий трепет тетеревиного взлета не производил на него никакого впечатления. Утка, запах которой, по словам охотников, так горяч, что перебивает у собаки чутье к более благородной дичи, утка, ни живая, ни мертвая, ничуть не волновала Дика.
Со стыдом, с отвращением я нанимал тайком всяких подозрительных личностей собачьего рода, брал на охоту заведомых негодяев-собак: воришек бродяг и бездельников. Что же скрывать? Я был с ними груб — ходи тут с разной дрянью, а мой чудесный Дик, разве только говорить неумеющий, занят тем, что подает поноску уличным мальчишкам. Это была его страсть, род сумасшествия, худший его порок, от которого отучить его не удалось и который давал столько поводов для насмешек.
Я страдал глубоко, тайно. Уже завелась некая Лэди, светло-шоколадная собачка, нанятая на улице. Она по болоту неслась так, что за ней надо было бежать, неслась без стойки, невежественно размахивая хвостом, но, приближаясь к бекасу, она очень выразительно оглядывалась, как бы говоря: «вот, вот он тут!» В этом была своеобразная прелесть, и я… и Лэди… и мы с ней… Ну, словом, — этакий стыд! — шли переговоры о приобретении Лэди в мою собственность, да, да!
С Диком я купался, гулял. Картина, а не собака! Но червяк обманутых надежд точил мне сердце: балаганный пес, не способный на благородные охотничьи чувства. В глубине моей души загнездилась глухая неприязнь. На закате жаркого июльского дня я (вернувшись с утренней охоты. О, Лэди!) безнадежно гулял с Диком под деревней и, направляясь домой, по привычке свистнул. К удивлению, Дика в тот же миг у ноги не оказалось, тогда я оглянулся и застыл. Дик стоял на стойке! Я, затаив дыхание, подошел к нему — сомнений нет. Он мелкой напряженной дрожью дрожал от головы до кончика хвоста, как-то позеленевшие глаза его блестели, ноздри жадно втягивали воздух. Я проследил направление его пылающих глаз. В полузакрытой скошенными стеблями ямке, смешно приподняв короткий носик и, видимо, ничуть не подозревая висевшей над ним гибели, спокойно сидел перепел.
Сам замирая от смутного волнения, я огладил Дика, успокоил его, отозвал и побежал с ним домой, там схватил ружье и вернулся на то же место. Тот ли перепел продолжал сидеть в своей ямке, подвернулся ли другой, я не знаю, но Дик отчетливо, по всем охотничьим законам повел, сделал стойку и по приказу «пиль!» шагнул вперед. Перепел вылетел, упал убитый, и над ним, над мертвым, опять дрожа, стал Дик.
Болван, циркач, балаганный пес, весь позор, все муки — все отлетело в прошлое. Налицо была во всем великолепии могучая охотничья собака. Какая дверца внезапно открылась в сознании Дика? Откуда вдруг налетела волна страсти, потрясшей все его существо? Где, почему таились в собаке три года охотничьи чувства? И почему дремавшую страсть пробудила ничтожная пичужка в сухой ямке жнивья?
Все это собачьи тайны.
После происшествия с перепелом Дик повел себя так, как будто он всю жизнь только и делал, что охотился. И он всех их видел, всех знал, со всеми их уловками и хитростями имел дело, — так он за них принялся, старый опытный пес.
По тем выкрутасам, какие выделывали задние лапы Дика, я видел, что из кочек болота не бекас, сверкая брюшком, вырвется с веселым чмокающим криком, а вылетит, степенно зашелестев крыльями, задумчивый серый дупель. Утки Дика не разгорячили как-то там особенно, ничуть не нарушили его чутья. Обеспечившись двумя — тремя кряквами, мы прямо из болота шли искать тетеревей, и, пожалуйста, хоть за деньги нас показывайте: так все делалось точно, отчетливо, мастерски. Если мне случалось стрелять по высоко летящей утиной стае, и Дик после выстрела кидался куда-то бежать, я садился и спокойно ждал, что он принесет мне утку: значит, я попал, хотя думал, что промахнулся. Он видел много лучше меня. И куда он бегал за улетевшей стаей? Для утки, подбитой явно, спасение было немыслимо, он ее настигал.
Как? Случайно мне удалось увидеть. Я сшиб красавца селезня, летевшего высоко над чистым озером. Он упал на спину, голова его, запрокинувшись, окунулась в воду, и было видно, как слегка шевелятся красные лапы, но едва подплыл к нему Дик, селезень нырнул. В то же мгновение исчез и Дик. Я в ужасе смотрел на круги, расходившиеся по зеркалу воды. Утонула собака. И что предпринять? Проклятый селезень, и что за несчастная мысль стрелять над озером!
Вдруг из зеркала, ясно освещенного розовым закатом, с плеском вынырнула голова Дика с селезнем в зубах и, осмотревшись, с фырканьем поплыла к берегу.
Э, нет, утки-селезни, от этакой собаки, которая ныряет, вам никак не уйти! И когда Дик, встряхнувшись, положил селезня к моим ногам, мы, расцеловавшись, тут же сплясали пляску диких, и не по-домашнему, то есть щадя окружающие предметы, а по-настоящему — так, как, надо полагать, плясал ее первобытный человек, едва успевший подружиться с волком.
После того как Дик «пошел», для меня отпала необходимость в самой тяжкой и черной работе. Для чего мне лезть по трясине, по кочкам кругом лужи! И лазить по зарослям, шарить по кустам я не желаю, вытаптывать по всем направлениям болото — не мое дело. Я останавливаюсь на краю и говорю своей — собаке:
— Ну-ка, брат Дик, поищи, осмотри! Какие они там такие сидят, а? Шугни-ка их сюда!
Я не знаю, конечно, в каком виде эти или приблизительно такие слова входили в сознание Дика, но что он их в точности исполнял, — это вне какого бы то ни было сомнения.
Дик шел, куда я указывал, вынюхивал, высматривал и, весело помахивая хвостом, пробегал туда и сюда, как бы говоря своим беззаботным видом: «Смотри: пусто, тут никого нет, никакой осторожности не требуется!»
А если кто-нибудь тут есть?
Тогда он показывал это по-разному. В тумане утренней зари на ягоднике, осыпанном росой, Дик неожиданно замер на стойке, сгорбился как будто в ужасе, и вся шерсть его поднялась дыбом. На медведя напоролся, что ли? Вдруг: бу, бу, бу! С громовым треском взорвался глухарь. Птичка тоже! Весит чуть ли не полпуда и летит бомбой. Это какое угодно воображение взволнует, всякую прическу испортит.
От простой работы Дик без всякого усилия шагнул к вершинам охотничьего искусства.
Промотавшись значительную часть утра в поисках тетеревиного выводка и убедившись, что он переместился, я прилег под кустом и с некоторой досадой сказал Дику, что я устал, он же — не собака, достойная уважения, а не годная ни на что свинья. Такое запутанное ругательство он, очевидно, не мог понять и, не опасаясь, что я его обидел, я стал сладко дремать под шумок старых сосен. Вдруг чувствую, что холодный нос Дика тычется мне в лицо. И лизаться лезет, свинья! Да пошел вон, что за нежности собачьи? Он отступает, бежит в лес, видимо беспокоится, возвращается и опять лезет с нежностями. Ну что привязался? Чего тебе нужно? Видя, что я встал, он, радостно размахивая хвостом, бежит, но останавливается и смотрит, иду ли я за ним. Ах, вот что! Тогда уже я понимаю, беру ружье; мы идем, находим выводок, громим его и, набив сетку молодыми тетеревами, пляшем нашу любимую пляску.
Раз в жизни я видел собаку, которая в подобных случаях прямо схватывала своего господина за полу, за рукав, за штанину и тянула с собой. Такому приему я пытался обучить Дика; он почему-то не пожелал им воспользоваться; я не допускаю, чтобы он не понял, — Дик, понимавший все. Например, зимой вечером, сидя у своего стола, я читал, а Дик спал в углу той же комнаты.
Вдруг я тихим, спокойным голосом спрашивал:
— Нет ли тут где-нибудь хорошей, умной собаки?
В тот же миг из угла слышалось короткое, частое похлопывание хвостом по подушке: есть, есть тут такая собака.
— Подошел бы кто-нибудь, — продолжал я равнодушно, — приласкался бы. Скучно так.
Тогда около меня неожиданно являлась собачья голова и ласково толкалась мне в колени.
Уходя в город, я почти всегда брал Дика с собой, но иногда приходилось оставлять его дома. Тогда я при выходе говорил:
— На место! Понял? На место!
Он огорчался чрезвычайно, но понимал, несомненно, понимал ясно: он оставался дома. Если же я таких слов не произносил, а уходил потихоньку от Дика, то где бы я ни был в городе, мой четвероногий друг отыскивал и настигал меня непременно. Иногда он не мог проникнуть в дом, где я находился. Мне говорили:
— Там ваша собака у крыльца.
Я выглядывал в окно и видел, что Дик сидит у двери спокойно и твердо: он знал, что мой след кончается тут, у этого дома, и ждал. Несколько раз я пытался его обмануть, уйдя, например, через сад в переулок. Напрасно. Дик, устав ждать, шел широким кругом около предательского дома, все-таки пересекал след обманщика и догонял его, всегда радуясь и ласкаясь. Он все, все понимал, мой милый, верный друг! Вот его некоторые чувства и способности остались для меня непостижимыми. Однажды, возвращаясь с очень отдаленной охоты, я, подходя уже к городу, заметил, что потерял свои ключи, связку ключей на стальном кольце. Чрезвычайная неприятность, сколько замков придется взломать! Сейчас переодеться даже не во что: белье заперто. Я тут припомнил, как что-то выскользнуло у меня из кармана, когда я сел отдыхать по выходе из болота: там и вывалились проклятые ключи. До того места несколько верст, ночь, болото. Мыслимо ли найти?
— Дик, — сказал я почти безнадежно, — я потерял. Поищи, братец!
Я потрепал его по голове, и при слове «потерял» он ринулся в темноту.
На горе́ в городе мелькали, маня, огоньки. Там ждали меня чистая постель, вкусная еда, втройне очаровательные после целого дня лазанья по болотам. Уйти скорей домой, — Дик ведь все равно найдет дорогу? Нет! Дик, очевидно, мне ничего не скажет, но слишком низко бросить его одного в темноте болота; не может быть, чтобы он этого не почувствовал, когда, вернувшись, меня здесь не найдет.
Я в тучах комаров сидел у дороги голодный, мокрый, грязный до ушей. С высокой колокольни собора на горе́ два раза летели унылые звуки отбиваемых колоколом часов и замирали где-то далеко за туманной поймой. Вдруг шлепанье быстрых лап в придорожной грязи, стремительные прыжки и фырканье, и Дик, задыхающийся, радостный, гордый, и ключи у него во рту, наполненном пеной.
— Ну, Дик! Ну, милый! — твердил я в восхищении. — Ну как ты мог их найти? Ну, прелесть моя, как ты нес их? Железо в зубах ведь так противно!
Я положил ружье, и, несмотря на темноту, мы немножко прошлись с Диком в дикой пляске: так у нас с ним полагалось в исключительных случаях жизни. Отплясав, мы расцеловались и пошли домой. Дик бежал впереди с самым равнодушным видом.
Откуда он взял сил во весь мах нестись два часа после целого дня беготни, как ухитрился найти ночью в болоте ключи, нечто маленькое, по-нашему, по-человечьи, даже не пахнущее ничем? Это опять собачьи тайны.
Слава о необыкновенной, удивительной собаке разнеслась скоро и широко. Всех наших завистников и врагов, когда-то промывавших кости балаганному псу, мы стерли в порошок. После многих и изумительных подвигов твердо было установлено, что где прошел Дик, там искать более нечего, и, наоборот, Дик может найти многое после разных этаких чистоплюев, имеющих дипломы и медали.
Порядочная легавая собака не имеет права лаять во время охоты и не смеет обращать внимания на зайца. Глупого легаша обычно бьют, сильно бьют убитым зайцем для того, чтобы указать на все неприличие этой добычи; если так не сделать, собака приучается гонять, вспугивать всякую дичь, утрачивает стойку, гонит «в голос» летящую птицу, делает все это без толка, получается не то гончая, не то легавая, а в сущности ни то, ни другое, — нечто никуда не годное.
Дик, едва начавший охотиться, бросился было за лопоухим, неожиданно выскочившим перед ним на вырубке.
— Куда! — закричал я. — Назад, Дик, не сметь! Назад, негодяй!
Он застыл на расставленных для прыжка лапах. Как же так? Ведь сильно пахнет дичью, а почему-то нельзя, не надо?
— Не сметь! — сердито повторял я, указав туда, где заячьи лапы, удирая, поразбросали иглы и веточки хвои. — Не сметь, не сметь! Понял?
Да, он понял. Вполне, совершенно понял, больше не потребовалось никогда ни малейшего окрика. Но остаться равнодушным к запаху зайца, — нет, этого Дик не смог: зачуяв этот, очевидно соблазнительный, запах, он всегда совсем особенно ставил уши. Убедившись, что Дик в правилах легавой собаки стал непоколебимо тверд, я повалил крупного русака, выскочившего в болоте, где мы искали дупелей. Как изумился, как недоумевал Дик! Этакая непоследовательность: запретил искать зайца, а сам стреляет. Вот тут и пойми, как быть порядочной собаке!
Дик, впрочем, не затруднился нисколько. Он с тех пор зайца уже не пропускал. Он делал стойку над каждым пушистым плутом, притаившимся перед ним, но все, от кончика слегка помахивающего хвоста до ушей, поставленных торчком, все в Дике выражало явную насмешку: вот тут она, эта и дичь и не дичь, тут оно, странное существо, которое искать и запрещено, и заманчиво, и как будто должно.
Увидев, как Дик «разделывал» болото, а я, стоя на краю, только показывал пальцем, куда идти, один приезжий в восхищении предложил мне за Дика сто рублей. Для студента, не знавшего, на какие средства добраться до университета, это была огромная сумма.
— Дрянь у меня собака, — сказал я, злобно смотря на Дика, — тьфу, собака! Повешу я собаку, прогоню, продам собаку!
В ответ раздался протяжный вой.
— Да это что же такое? — в недоумении проговорил заезжий богач. — Он все понимает. Я двести за него дам. Идет?
— А если он с вас шляпу снимет, дадите триста?
— Пятьсот дам. Не может быть, не достанет.
— Эй, Дик!
И я сделал условный знак. Дик прыгнул и снял шляпу с очень высокого «барина». Тот долго не хотел понять, как это нищий студент может не продать собаку за бешеные деньги.
А нам с Диком, что нам деньги? Мы лучше спляшем. Мало ли нас еще ждет этаких каких-нибудь необыкновенных случаев в жизни!
К тому времени, как молодые утки начинали летать, мы переселялись из городишка в деревню, в крошечную избушку. У нас обоих постелями служили матрацы из одного и того же холста, набитые одной соломой. Лазая за утками, мы оба одинаково пачкались — до ушей. Когда мы приходили домой, я умывался, а Дик вылизывался, — тут замечалась некоторая разница. Затем мы ложились спать, и, едва потушив свечку, я чувствовал, как около меня, чуть шурша, осторожно становились лапы.
— Ты здесь зачем?
Свечка вспыхивает, но около меня никого нет, на маленьком же матрацике лежит очень умная собака и чуть-чуть похлопывает кончиком хвоста.
— Грязная псина, — говорю я, сдерживая смех, — не смей сюда лазить! Ведь у тебя такой же матрац.
Я тушу свечку, и в тот же миг около меня осторожное шуршанье — псина опять здесь. Я не могу рассердиться и приказать серьезно. Негодяй это чувствует. Сколько раз я ни зажигал бы свечку, дело кончается всегда одинаково: мне надоедает эта гоньба, я засыпаю, и негодяй всю ночь спит около меня. Утром он бел и чист без всякого умывания, но моя простыня вся в болотных узорах.
— Смотри, свинья, — говорю я с досадой, — видишь, что сделал? Право, свинья!
«Свинья» виновато болтает хвостом. Не драться же за такие проказы.
В городском доме Дику, по-видимому, в голову даже не приходило забраться на не принадлежащую ему постель.
Дик меня любил, когда был комнатной собачкой и балаганным псом. Но после того, как мы с ним прошли по озерам, лесам и болотам, детская любовь Дика перешла в ничем непоколебимое обожание. Спал ли я или только притворялся, что сплю, вход в мою комнату был воспрещен всем, кроме моей матери. Остальным показывались зубы, великолепные сверкающие зубы. Огромный пес лежал у порога смирно, даже не рычал, он только показывал зубы — желание переступить порог пропадало у всех.
Дик иногда как будто даже и не замечал, что чужой вошел в дом. Но когда этот пришелец желал выйти из дома и шел один, то при выходе его непременно встречал откуда-то взявшийся огромный пес и добродушно загораживал дорогу. А стоило пса толкнуть, как он мгновенно превращался в зверя и, взяв за горло, опрокидывал дерзкого. Таких случаев повторялось несколько; все они, конечно, сопровождались криками, скандалами, неприятностями. Дик, видимо, не понимал, за что на него кричат, в чем упрекают. Ведь он отпустил чужого, едва прибежали свои, он не укусил, даже не сердился, за что же его бранить? Ко мне приходили охотники, которых Дик отлично знал. Все равно: при входе привет, радостное помахивание хвостом и ласковый взгляд, всё, как полагается доброму знакомому. При выходе без провожатого хвостом-то псина знакомому слегка помахивает, но смотрит хмуро и прохода не дает никому.
— Пусти, Дик! — кричал я, выглянув из окошка.
Он отходил в сторону, явно недовольный: ну что же, нарушайте правила, выпускайте так, зря, без присмотра.
Вся дичь везде, по убеждению Дика, принадлежала мне. Поэтому, с кем бы я ни охотился, Дик немедленно отнимал птицу, убитую из-под другой собаки, задавая ей еще иногда при этом трепку, и приносил дичь мне. Я пробовал отучить его от такого взгляда, он отказался повиноваться. В остальном моя воля была для него высшим законом. Не требовалось ни криков, ни угроз, ни пронзительных свистков. Он шалил, повесничал, в особенности когда мы только что выходили из дома. Когда мне надоедала эта беготня или на потеху зрителей, я срывал тоненький прутик и показывал его Дику.
— Видишь? Вот я тебя, повеса, ты у меня пошляйся!
Он шел тогда, точно привязанный к моим сапогам, до тех пор, пока не падал прутик, прицепленный к моему поясу.
Ах, негодяй, ах, шут гороховый! Он в жизни своей не получил ни одного удара и с прутиком просто паясничал. Или тысячи лет побоев его предкам, бессознательной мукой отозвавшись в его памяти, сковывали его волю при виде руки, берущей орудие истязания?
Мучился он недолго: как только я ронял или бросал страшный прутик, Дик опять беззаботно бежал повесничать. Впрочем, воспоминания человека о том, что было тысячи лет назад, так же легки, мимолетны, почти неуловимы.
На охоте даже чужой крик меня раздражал; я всегда говорил тихо, иногда шептал, показывал пальцем, — Дик шел и исполнял приказание. Он покорно и неустрашимо обыскивал самые глухие, непролазные трущобы; он без колебания погружался в ледяную грязь. Я не сомневаюсь, что, если бы потребовалось, Дик по одному моему слову прыгнул бы в огненную бездну. За что такая любовь, такая преданность? Не за кусок же хлеба и не за то, что я его не бил, я стал солнцем его жизни. Ведь не мог же он знать, что я его ни за что не продам.
В Петербурге, где я проводил большую часть зимы, я Дика держать не мог никак и оставлял его в провинции у матери. За два — три дня до отъезда, при появлении первого чемодана Дик начинал ходить за мной неотступно, не спускал с меня глаз и вздыхал.
— На вас смотреть мука, — жаловалась мама, — взгляды, стоны. Уезжай скорей!
Он носил за мной мои вещи. Если я брал от него одну, он приносил другую, слюнявя их немилосердно; потом ему уже давали платок или полотенце, он так и ходил с тряпкой во рту весь день.
Тайну моего исчезновения он, конечно, понять не мог, несколько дней после моего отъезда вздыхал и пищал, затем вдруг чрезмерно успокаивался, чтобы не сказать — опускался. Все время моего отсутствия он скучал, все спал, мало ел, штуки показывал вяло и не все. Однажды мама пошутила, всунув ему в рот известное письмо ко мне. Он носил, носил его, видимо, силясь понять, что ему делать, и горестно заснул на своем матраце с бумажкой во рту. Больше этой шутки не повторяли: так он был жалок.
Разлука была тяжела, но встречи наши восхитительны. При моем появлении весь дом наполнялся громовым радостным лаем. Меня Дик слюнявил с ног до головы; против этого напрасно было спорить, и я не без удовольствия покорялся.
— Ну, становись драться, собака, — говорил я, раздеваясь до рубашки, — иди, ешь своего хозяина, доказывай, что ты зверь!
Он кидался на меня с восторженным оглушительным лаем, зверски рычал, хватал меня за что попало сверкающими челюстями, не причиняя никакого признака боли. Я толкал его, колотил изо всей силы кулаками по спине и бокам, что, видимо, доставляло ему большое удовольствие. В самый разгар возни я кричал:
— Ложись зайцем!
Он мгновенно укладывался русачьей лежкой, то есть подогнув под себя лапы и держа высоко голову.
— Совсем ложись!
Он валился на бок.
— Совсем, совсем ложись. Телятиной валяйся!
Он раскидывал в стороны лапы, клал голову ухом на пол и, хлопая хвостом, весело посматривал на меня: больше он при всем желании никак не мог лечь.
— В цирк, в цирк обоих! — кричала мама, смеясь до слез. — Странствующие артисты какие-то, клоуны! Уходите! Сил больше нет!
Я в изнеможении шел умываться, а Дик — на свой матрац, не очень довольный: он в эту игру мог играть сколько угодно и когда угодно.
Представлений мы давали много, но на охоте не шутили и плясали редко, лишь в чрезвычайных случаях. С возрастом Дик не утратил ни добродушия, ни веселости, только загривок у него стал, как у откормленного теленка. На десятом году жизни Дика я получил известие, что Дика укусила случайно забежавшая собачонка, и, ввиду несомненных признаков бешенства, Дика пришлось усыпить. Я не стыжусь признаться, что плакал над этим письмом.
Прощай, мой милый верный друг!
Твой облик безукоризненно чист в моей памяти, на нем нет ни малейшей черной точки неблагодарности, ни мимолетной тени подлости, предательства, обмана.
Прощай, Дик! Преданность и верность твои незабвенны. Они были бесконечны, беспредельны и несомненно собачьи: в этом их высшая похвала.
— Смотри-ка, Федюшка, крыса! — прошептал Васька.
— У вас их много? — спросил Колька. — Большущая, рыжая. Я видел, как под плиту убегла.
Совсем маленькая Оля, готовясь заплакать, пробормотала:
— Я буюсь, буюсь.
— Вона, — спокойно отозвался шестилетний Федюшка, — важное дело. Это моя крыса. Я ее давно кормлю, она меня во как знает. Хотите, покажу? Идите все вон и смотрите потихоньку.
Ребята вышли из кухни и, не притворив плотно дверь, подглядывали в щелку.
Федюшка привязал на нитку кусочек хлеба величиною с мизинец и через всю кухню бросил хлеб к плите, к кипяточному крану, где в полу виднелась дырка. Как только хлеб упал, из дырки высунулась усатая мордочка, понюхала, оглянулась. Крупная рыже-серая крыса вылезла на пол и не торопясь направилась к хлебу. Но он прыгнул. Крыса побежала за ним, хлеб опять прыгнул. Прыгала и крыса — спокойно, не боясь; она привыкла играть в эту игру.
После нескольких скачков крыса схватила хлеб лапами и стала есть, посматривая на Федюшку. Тот держал нитку с видом укротителя тигра. За дверью шептались, смеялись. Там собралась уже толпа.
— Я больше не буюсь, — твердила Оля, — клыса смешная, лызая.
— Ну, мастер! — важно заметил четырнадцатилетний сапожный подмастерье. — Ай да Федюшка, прямо хоть в цирке показывай!
Вдруг распахнулась дверь. Пришла мать Феди. Крыса юркнула в дырку под плиту. Но мать ее видела. И нитка с огрызком хлеба висела в руке Федюшки. Мать сердито поставила на стол тяжелую корзину.
— Ты что ж это, негодяй, этакую погань в кухню приучаешь? Давай-ка нитку, давай ухо. Я тебе такую крысу пропишу!
Федюшка плакал. Крыса не поганая. Она хорошая, умная, давно Федюшку знает. Вылезла вон оттуда и стала выглядывать, а он кинул крошку хлеба. Крыса понюхала, понюхала́ и утащила крошку. Бросил другую, она пришла и за той. Очень это было весело. Когда крыса осмелела, он стал привязывать корочку хлеба на нитку. И крыса прыгала. Кому крыса мешает? Она ходит одна, других не водит, ничего не ворует, приходит только с ним, с Федюшкой, поиграть.
Мамка за ухо потрепала чуть-чуть, даже вовсе простила. А дырку у плиты в тот же день заделали наглухо.
Федюшка, оставшись в кухне один, подходил к новой белой заплате на грязном полу и жалобно говорил:
— Крыска, милая, как мне тебя найти? Я бы тебе хлебца дал.
Иногда под полом слышалось царапанье. Там кто-то грыз и пищал. Потом стало ничего не слыхать. Федюшка поплакал и забыл крысу.
Прошло с неделю.
Во время игры в рюхи на дворе раздался крик:
— Крыса, крыса!
Через двор, вытянувшись и оскалив зубы, во весь мах неслась собака, а перед ней мелькало, прыгало что-то серое, рыжее.
— Стой! — закричал Федюшка на собаку. — Ах ты, псина! — И кинул в собаку палкой. Он не попал, но собака отскочила, крыса исчезла в углу двора среди крапивы и мусора. Собака пометалась, поискала, пофыркала и убежала. Игра в рюхи продолжалась.
— Эй, Федюшка! — закричали мальчишки. — Крысий пастух, ведь это тебя крыса ждет!
Из-за обломков какого-то ящика действительно выглядывала усатая мордочка. Федюшка подбежал к ней. Крыса прыгнула несколько раз и, не убегая, посматривала на мальчика.
— Крыска, милая, — задыхаясь от жалости и любви, от воспоминаний о прежних играх, твердил Федюшка, — где ты теперь живешь? Подожди тут минутку. Я тебе сейчас чего-нибудь принесу.
Он опрометью бросился на кухню, схватил там почти обглоданную куриную ногу, во весь дух прибежал обратно, но крысы уже не было. И он горестно бросил принесенное угощение.
Тимка — коричневая собачонка без всякой породы. Фишка — лохматый, черный, как уголь, пес происхождением несомненно от таксы: он на коротких кривых лапах, сам длинный-длинный, да еще хвост длинный-длинный. Урод необыкновенный! Морда у него щучья. Бом — большой серый кот.
Однажды они украли у меня со стола тарелку жареной салаки, то есть тарелку оставили, а рыбу съели. Неприятно, но не удивительно. Затем я свой завтрак поставил на комод. Опять осталась одна тарелка. Тогда баранью косточку я поместил на шкаф, а сам притворился спящим. В дверь просовывается хитрая рожа Фишки, за ним является Тимка. Вертятся, шныряют, ищут: ничего. Фишка поднимает нос и останавливается у шкафа: есть, тут! Топчутся, подскакивают — нет, несмотря на всю длину Фишки, становящегося на дыбы, ничего сделать нельзя. Исчезают.
Слышно, как в кухне они визжат и царапают дверь. Их ругают, — ведь только что, черти, со двора! — но они дружно визжат, как недорезанные; им необходимо выйти, их нельзя не выпустить. Через минуту являются все трое. Как рассказали они этому пушистому плуту о предприятии? Бом, мало того, что несомненно вызван со двора, он осведомлен вполне. Он, не тратя времени ни на какие розыски, уверенно прыгает на комод, оттуда на шкаф, баранья косточка шлепается на пол.
— Вы тут что, негодяи, делаете?!
Вся шайка кидается наутек. Замечательнее всего, что кот большею частью работает бескорыстно: добычу почти всегда едят собаки. Живут они дружно, спят вместе, причем кот помещается на животе собаки — по-видимому, все равно какой.
Иногда устраивается примерная травля. Собаки гоняют кота так, как будто цель их жизни его разорвать, а кот, делая вид, что ужасно боится, кидается куда попало и, сидя на шкафу, то есть, очевидно, в полнейшей безопасности, рычит глухо, угрожающе. Случается, что во время самой бешеной скачки по коридору кот вдруг осаживает, разбежавшиеся собаки на него налетают и… и… не знают, что же с ним делать, а он лупит их мягкими лапами по мордам так, что те воют. Тут кот, выгнув спину и подняв хвост, уходит, что ясно выражает: «Убирайтесь к черту, дураки. Надоели!»
Васька Шумов высунулся из бокового оконца голубятни, махнул рукой и тихонько крикнул:
— Тсс!.. Тсс!.. Эй, мальчик, лезь сюда скорей!
Куда? На голубятню?!
Слишком большое счастье, не мог я ему поверить.
Призыв относился, конечно, ко мне. Васька Шумов — помощник Паньки по голубиным делам, другого мальчика тут нет, это все так.
Но не очень давно Панька Ройский, длинный тощий парень, взяв меня за ухо, вывел из голубятни на низкую перед ней крышу и страшным голосом спросил:
— Тебя сюда звали? А? Звали?
Не получив ответа, он дал мне так называемого киселя и прибавил:
— Вот! Нечего здесь болтаться. Пошел вон!
Помня такую обиду, я затем лишь издали посматривал и слушал, как прилетали, улетали голуби и как они глухо ворковали где-то там, под длинной узкой крышей.
Сизые, белые, бурые птицы, как-то радостно, свежо трепеща крыльями, часто слетали к конюшне, где стояли извозчичьи лошади.
Оттуда Панька не мог никого прогнать. Голуби клевали там просыпанный овес, и я тут рассматривал их с утра до вечера: они занимали меня больше всего на свете.
У некоторых воротники из перьев: это плюмажные голуби. У других хохлы на головах, у иных около глаз не то бородавки, не то висюльки какие-то, точно у индюков.
А что голуби делают, когда воркуют там, под крышей? Какие там будочки, домики, сетки, сколько непонятных вещей! Голубка в гнезде сидит. Интересно бы туда еще забраться. А вдруг опять за ухо?
Я колебался; между тем Васька, показавшись у дверей, сердито полугромко прошептал:
— Полезай же, тебе говорят!
Тогда я живо взобрался по приставной лесенке на ту плоскую крышу, где недавно получил пинка, и с нее через две — три ступеньки вошел на чердак, заселенный голубями.
Полутемный узкий проход между корзинами, клетками, ящиками; перекладины, насести, какие-то не то кувшины, не то плошки с водой; странный острый запах, особенная теплота от множества птиц, и в тишине как будто таинственные, глухо воркующие голоса.
Вот белоснежный голубь, крутясь по полу, раскланивается перед лубочным домиком, из которого виден клюв.
— Ты слушай, — точно испуганный, торопливо зашептал Васька, — нечего таращиться, потом все увидишь. Ты слушай. Беги сейчас во весь дух в гимназию, вызови Паньку. Скажи, гимназиста пятого класса Павла Ройского чтобы позвали. Соври… Впрочем, пусть он сам врет, что хочет. Ты ему скажи, что у Щелоковых сейчас выпускать будут. Я видел, вчерашнюю партию готовят. Чтобы скорей бежал. Понял? Беги, пятачок получишь!
Что мне деньги? Вот на голубятню пускали бы.
Пока мы бежали из гимназии, я успел высказать свое заветное желание Павлу Ройскому.
— Ну ладно, — сказал тот, подбегая к лесенке, — влезай! Сиди вот тут в углу и молчи. Если только пикнешь, ухо оторву и выгоню навсегда!
Голубиное сражение началось.
— Сколько у них? — отрывисто, сурово, шепотом спрашивал главнокомандующий. — Васька, ты видел?
— Обе корзины вчерашние открывали, — докладывал Васька, — штук шестнадцать, пожалуй.
— Ну да, как же. Жирно будет с шестнадцати начинать. У летка сколько? Сосчитать не мог? Тетеря! Дай бинокль! Семь пускают. Вася, выдвигай ушастых, кидай всю, всю восьмерку. Так, так! Фью-ю-ю!
Точно десятка два людей в ладоши бьют, — так плещут голубиные крылья. Стайка голубей улетает.
Гимназист пятого класса Павел Ройский кричит непонятные слова, свистит, размахивает кульком на палке. Глаза Паньки восторженно устремлены куда-то вверх. Васька высунулся в оконце под летком так, что в голубятне видны лишь его ноги. Ни тот, ни другой ни на что, кроме летающих голубей, не смотрят. Я из угла ползу к боковому «глазку», выглядываю из него.
Чудесный вид! Стайка белоснежных птиц вереницей кружится в лазурном небе и, сверкая крыльями, поднимается выше и выше.
— Васька, подсыпь! — слышится встревоженный голос Павла. — Вяхирей сыпь, пару, скорей!
Он чем-то недоволен, Панька; он ругается. Мне, кроме сверкающей стаи, не видно ничего. Оглянувшись, я замечаю, что Васьки у среднего оконца нет, и, осмелев, занимаю его место, подтащив под оконце корзину.
Красное с вытаращенными глазами лицо Паньки страшно близко в летке. Он как будто смотрит иногда прямо на оконце, но меня не видит: иначе, конечно, прогнал бы. Около него, также красный, суетится Васька и также видит только голубей. А из окна теперь видно всё, всё.
Над щелоковским садом кружится другая стая голубей, и сверкающие их крылья так же дрожат и мелькают в прозрачной вышине. Это первая стая поднялась над второй или вторая снизилась?
Между ними что-то есть, какая-то связь чувствуется в стремительном полете голубиных стай, и сердце замирает в смутной тревоге.
Панька кричит, свистит, размахивает помелом, стучит его рукояткой. Он смеется радостно.
— Сюда, сюда, эй, сюда пошла! — покрикивает он. — Все сюда! Гули, гули, гулиньки! Фью-ю-ю! Сюда, на пшеничку!
Вдруг смех исчезает с его лица; он опять встревожен.
— Курицу! — орет он. — Васька, Курицу подавай! Они синих бросили. Живей, Васька! Ломай замок.
Оба возятся над корзинкой, и что-то бурое, крупное, резко хлопая крыльями, взвивается над летком и стремительно летит в вышину, где две голубиные стаи почти соединились.
Васька пронзительно свистит.
— Ну, ну, Курочка, миленький! — вопит он жалобным голосом. — Ну, подтяни, поддержи, голубчик!
Курица — это любимый голубь Васьки Шумова, единственная его собственность, предмет особых забот и нежнейших попечений. Курицей он назван за исключительно крупный рост, почти желтые перья и добрый нрав: никогда не дерется. Васька уверяет, что Курица — лучший в свете летун, башка, каких больше нет, и первейший мастер загонять чужие стаи.
Что он там делает в вышине, этот Васькин любимец, как, чем ведет за собой три десятка птиц, собравшихся там в сверкающую вереницу? Бормочет он им что-нибудь на голубином языке или, пробиваясь сквозь воздушные волны, увлекает за собой силой полета, могучим трепетом крыльев? Он ясно виден впереди всех.
Васька хохочет и бьет в ладоши. Стая низит; Курица ведет ее к своей голубятне.
Но у Щелоковых тоже не зевают. Там свистят, кричат, размахивают, оттуда голубей выкидывают пяток за пятком, — богачи, эти Щелоковы!
И точно невидимые нити тянутся от летка к станице голубей, кружащейся в вышине: как только подлетит новая стайка, весь табун, сделав с ней вместе два — три круга, склоняется в сторону ее голубятни.
Голуби так высоко ушли в лазурь, что кажутся роем не то снежных хлопьев, не то каких-то белых мух. Они не могут слышать того, что им кричат и свистят, но охотники продолжают бесноваться у летков голубятен.
Лицо Павла Ройского вдруг искажается ужасом.
— Подлецы! — шипит он злобно. — Васька, смотри, карнауховские вылетели. А?
Васька сам уже увидал новую стайку, стремительными кругами идущую в вышину, и, бросив помело, машет кулаками.
— Это что ж! — кричит он. — Так всякий сумеет уманить. Под самый слет выпускают. Безобразие! Жулье!
Павел мрачен. Также оставив помело, он берет бинокль, оглядывает безграничное синее море воздушного состязания, и, как полководец, решающий участь сражения, кидает в бой последний отряд, он отдает приказ:
— Василий, Полузобого!
Васька сломя голову бежит куда-то в отдаленный конец голубятни. Я в своем оконце замираю от жуткого чувства: я десятки раз слышал, что если уж Полузобый не поможет, то не поможет ничто, тогда провал, крышка.
О, это знаменитый турман, Полузобый! Он не велик, черен как уголь, без единой отметины. Он вырывается из летка с треском, несется пулей ввысь и вдруг кувыркается через голову — раз, два, три, — как будто падает. Нет, он резким броском поднимается, летит, вновь кувыркается и исчезает из глаз.
Он выучен так кувыркаться или чрезмерный избыток сил перевертывает его стремительный полет в критическую минуту состязания? Имеет это какое-то таинственное, быть может, угрожающее значение?
Он как-то действует там, неразличимый в воздушной синеве; он знает свое дело, прославленный Полузобый.
Табун голубей, бурно свистя крыльями, низит, огромным кругом проносится над голубятней. Леток ее открыт, у летка никого нет, поло́к — три широких, новых, чистых доски, сбитых вместе, — выдвинут перед летком и усыпан пшеницей. Панька и Васька хищно притаились под выступом крыши у летка; в руках у них веревки. Голубятня безжизненна.
А на щелоковской из себя выходят двое: кричат, машут, чуть не вываливаясь из голубятни. Напрасно! Они уже не могут поднять решительно снизившийся табун.
Плеск множества крыльев, особенное отрывистое воркованье, похожее на куриное кудахтанье, толкотня, давка, клевки — то голубиная туча спустилась, осела на поло́к. Голуби жадно клюют пшеницу. Васька тянет веревку, полок со всеми крылатыми едоками наклоняется внутрь голубятни, и свои голуби бегут по знакомой дорожке домой, большинство чужих следует за ними, семеня малиновыми лапками. Наиболее чуткие из чужих взлетают, но поздно: леток закрыт сеткой, упавшей от руки Паньки.
— Го-го! Все тут! — гордо орет Ройский Павел. — Шамбарый тут! Карнауховский Пятихвост тут! О-го! Васька, считай, сажай рядовых! Ха-ха! Забирай! Ай да Полузоб!
Владелец Курицы, едва не попавшей в плен, чуть не пляшет, угощая своего любимца, но помалкивает; его герой чуть-чуть не сплоховал.
Тут уже и я осмеливаюсь высунуться из оконца под летком и, размахивая картузом, крикнуть изо всех сил:
— Наша взяла! Ура! Полузобый, ура!
— Верно, — снисходительно посмеивается польщенный главнокомандующий, — против нашего Полузобиньки никто не может. Только ты, братец, не егози чересчур, а то того. Смотри!
Вечером в последних отблесках зари Ройский Павел важно разгуливает у ворот. К нему подходят толстые, бородатые, в ушастых картузах, о чем-то просят, кланяются, называя его, Паньку-то, Павлом Геннадиевичем, а он важничает, задирает нос кверху.
— Насчет голубков? — небрежно, как бы удивляется Панька. — Можно, можно, сейчас сосчитаемся. Эй, мальчик, сбегай к Васе, скажи, чтобы пришел.
Я турманом лечу, чуть ли не кувыркаясь, на голубятню, куда вход я заслужил, и сообщаю там, что пришли выкупать голубей. Они давно сосчитаны, сидят по корзинам, и Вася к воротам приглашается для торжества победителей, для издевательства над побежденными.
— Ну как, Вася, разобрал ты их всех? Сегодня что-то много к нам залетело. Сколько щелоковских, сколько карнауховских, а? Шамбарый тут: трешницу за него. А за Пятихвоста меньше синенькой, сами понимаете, взять нельзя: редкий турман, не всякий такого загонит.
— Уступите, Павел Геннадиевич, дороговато назначаете; раз на раз не приходится. И с вами такое может быть.
— Ну, тогда с нас возьмете. А уж теперь нечего делать. Так, так, верно. Вася, выдай!
Толстые бородатые картузники, заплатив выкуп, уходят с корзинами повесив носы и мрачно ворчат:
— Постой, дай срок, попадешься и ты нам, обдирало. Не денег жаль — обидно. Молокосос! Погоди, и тебя пымаем!
А победитель, важный, гордый, счастливый, шелестит бумажками, позвякивает мелочью в кармане. Он направляется к голубятне и вдруг замечает у приставной лестницы человечка.
— Мальчишка, ты все тут? Ну-ка, получай на пряники за беготню. Лазить сюда ты можешь, но ежели перед голубкой в гнезде маячить будешь, так я тебя опять выгоню. Ты это помни!
Голубятня ни звука, она погружена в темноту, в сон.
А я… помню, сорок лет помню, все помню.
Мне было десять лет, когда ко мне в руки попал скворец.
В том краю, где я тогда жил, много вишневых садов. Мелкие птицы там под осень носятся большими стаями.
Однажды я ловил рыбу у широкой песчаной отмели. Вдруг слышу: бух, бух! Это охотник в кустах выстрелил по пролетавшей над отмелью стае скворцов. Черные птички градом посыпались на песок. Стрелок подобрал свою добычу и ушел.
Я побежал к кустам за хворостом для костра. Вдруг из-под ног у меня выскочил скворец и, взлетывая, подпрыгивая, пустился удирать бегом между листьями лопухов. Я бросился за ним и скоро догнал его. Он перекувыркнулся на спину, пищал, клевался и царапался. Я посадил его в шапку и принес домой.
Там сразу стало видно, что лапа у скворца в крови, крылья целы: он распускал их и складывал свободно. Других повреждений нет. А в лапе, повыше пальцев, застряла дробина, только не очень глубоко. Тогда я подержал скворца так, чтобы он не брыкался, а сестра щипчиками вытащила из лапы дробину. Лапу обмыли, завязали марлей и пустили скворца в клетку. Он забился в угол и затих.
Клетку окутали газетой и поставили на террасу. Случилось все это под вечер. Что делал скворец ночью, неизвестно. Утром я проснулся рано и слышу: свистит. Я скорей на террасу. Смотрю: банка опрокинута, вода разбрызгана, нос у скворца мокрый, на перьях капли. Значит, он пил, а может быть, и купался. Сидит на полу клетки и смотрит весело. Должно быть, будет здоров. А чем его кормить?
Я насыпал на пол клетки крошек от сухаря. Скворец прижался в угол, даже не смотрит на крошки. Подсыпал я конопляного семени. Боится скворец, бьется, трепыхается, когда сквозь прутья клетки сыплются зерна.
Я отошел. Смотрю и думаю, как же мне с ним быть? Вдруг на крошки села муха. Скворец ее хвать! И съел. Вот так ловко. Теперь знаю, что ему нужно. Наловил штук пять мух и бросил в клетку. Не ест их скворец, даже не трогает.
— Ты чудак, — сказал мне старший брат, — не станет скворец мертвую муху есть. Очень нужно ему собирать мушиную падаль!
— Сам ты чудак. Как же дать живую муху скворцу? Руки он пугается, а выпустишь муху, так она улетит.
— А ты крыло у нее оторви или придави ее немножко, да и пусти в клетку.
Попробовали. Не ловит скворец искалеченных мух.
— Червяков принеси, — решил брат, — гусениц каких-нибудь достань или хоть земляных червей накопай.
Ну, этого добра сколько угодно. На капусте я в несколько минут набрал пригоршню мягких зеленоватых гусениц. Скворец в одну минуту расправился с ними начисто: проглотил всех без остатка. Ах, обжоришка! Вот тебе десяток дождевых червей. Скворец подобрал их живо. Наелся и закрякал, очень смешно, как-то тихонько хрипел или сопел. Крыльями хлопает и на одной ноге припрыгивает. Я положил в угол клетки клочок пакли, завесил клетку газетой. Слышно, возится скворец и все крякает. Я испугался: объелся, думаю. Что делать? Смолкло все в клетке. Я заглянул в щелочку: спит мой скворушка на мягкой постельке. Ну, значит, все хорошо.
Однако четверти часа не прошло, как скворец опять свистнул и расплескал всю баночку. Я принес ему из сада двух больших мохнатых гусениц. Он их растрепал в клочья, выклевал из них всю начинку, но косматой их кожи есть не стал.
Вечером скворец попытался вспрыгнуть на жердочку, свалился и ушел спать в угол на паклю. Но следующую ночь он провел уже сидя на перекладинке и подвернув голову под крыло, спал так крепко, что не слыхал, как я за ним подсматривал, хотя газета шуршала. Днем скворец стал часто вскакивать на жердочку. Это не всегда ему удавалось. Вскочить-то вскочит, да не удержится и — кувырк. Ничего, не ушибался.
Перевязку с лапы у него сняли. Он кричал и дрался, но не так сильно, как в тот раз, когда впервые попался в руки.
На месте ранки черная кожа сморщилась; там долго виднелась глубокая красная царапина. Потом она заросла какой-то беловатой пленкой, покрепче, чем остальная кожа. Должно быть, этот нарост не давал лапе сгибаться как следует. Скворушка зажил здоровым и веселым, прыгал хорошо, но, когда шагал по полу, всегда прихрамывал.
Скворец сидит на жердочке плотно. Он шипит и свистит.
— Не время ему петь, — говорит мама, — теперь за море скворцы от нас летят. Подожди весны, тогда он споет по-настоящему. Помнишь, как они у скворечника заливаются?
— Куда в него столько лезет? — с притворной досадой ворчу я. — Три десятка крупных червяков съел, и все ему мало. Опять просит.
Скворец трясет головой и раскрывает клюв.
— Ты на свою мерку его не примеривай, — заметил брат, — он не так переваривает пишу, как ты. Тебе, по птичьему расчету, например, обыкновенной колбасы потребовалось бы в сутки аршин шестьдесят. Хороший червяк пудов в семь весом.
— Ты, Федька, все врешь.
— Ничего не вру. Это давно вычислено и в ученых книгах напечатано. Возьми орнитологию…
— Ну ладно! Ты лучше скажи, — чем зимой скворца кормить? Гусениц уже нет, червей втроем не успеваем накопать, тоже пропадают.
— Ничего, с голодухи твой скворец не так разборчив станет, крошек поклюет. Да я потом научу, как приготовить мясной корм.
По совету того же знатока птиц, в кухне поставили ящик с отрубями: завод мучных червей. Их скворушка клевал жадно.
Скворец вылинял. Коричневые пятна на его черных перьях виднелись ярко. Глаза стали блестящие, всегда веселые. Весь он как будто вырос. Купался он постоянно. Как только наполнится его банка свежей водой, он сейчас же в нее засунет нос и — фырк! Только брызги летят.
Мясо и мучные черви поспели вовремя: ударил мороз. Нет больше дождевых червей. Но двух больших и толстых достали при пересадке комнатных цветов. Я принес этих червяков, открыл дверцу клетки, просунул туда руку. На моей ладони шевелились червяки — любимое лакомство. Скворец подскочил, схватил червяка, утащил в угол, съел и вернулся за вторым.
Так скворец в первый раз взял еду из рук. Тогда я принялся учить его говорить.
Уже давно стало заметно, что скворец знает свою кличку. Много предлагали для него имен. Сестренка почему-то прозвала его Кутькой. Так оно и осталось.
Я при входе в комнату, где стояла клетка, всегда говорил:
— Здравствуй, Кутя!
Чистил ли я ему клетку, менял воду, сыпал корм, я спрашивал:
— Как поживаешь, Кутя? Хорошо ли спал, не хочешь ли чего покушать, Кутя?
Скворец, конечно, молчал, но что-то вдолбилось в его носатую головенку. Скоро стало так, что я даже ничего не приносил ему, а все-таки, едва я говорил «Кутя», он вертел головой и вздрагивал крыльями.
— Ну что ты к нему пристал! — с досадой жаловалась мама. — Даже мне надоело. Все Кутя да Кутя. Ведь это не попугай. Оставь его в покое. Видишь, он не желает тебе отвечать.
Но он ответил. Как-то нечаянно я заболтался у клетки, а Кутька видел, что у меня в руке мучные черви. Он перебирал лапами, вертел головой, трепетал крыльями, свистел. Я все не даю. Он принялся долбить носом в дверцу. Она отворилась. Скворец вылетел и закричал что-то вроде:
— Чирр… Фр… Кр… Шка-шка!
Это был почти полный успех. Я, кроме «Кути», часто твердил: «Скворушка! Скворушка!»
Кутька взлетел на шкаф, оттуда шмыг ко мне на руку. А я червяков зажал в кулаке.
Он долбит по пальцам и не то свистит, не то ворчит:
— Фр!.. Шка-шка!
Ну что ж тут делать? Получай свое лакомство, раз научился хоть кое-как полслова выговаривать.
После того ни одной подачки я не приносил без требования разговора. Кутька вполне привык вылетать из клетки — ее больше уже не запирали — и охотно высвистывал все, что мог. Однако, как мы ни бились, дальнейшие успехи в речи шли туго.
При виде лакомой закуски скворец стал бормотать скоро-скоро какое-то шипенье:
— Ссс… фр… Шка-шка!
Это слегка похоже было на «скворушка, скворушка», произнесенное быстрым шепотом. Больше ничего по части разговора достигнуть Кутька не смог.
Но он скоро отличился по-своему. В столовой у нас дверь поскрипывала тонко и трескуче. Мама, сидя у стола за шитьем, услышала знакомый скрип и спросила:
— Кто там?
Никто не ответил, а звук повторился. Мама оглянулась. Дверь закрыта, никого нет. А опять скрипит. Оказалось, что это Кутька развлекается от нечего делать: научился «скрипеть дверью». Ему этот скрип, видимо, понравился, и он очень скоро показал мне свое искусство, скрипел часто без всякого на то приглашения.
Когда небо засинело ясно и населились окрестные скворечники, Кутька громко спел песню весны. Он заливисто свистел, шипел, чмокал, щелкал и так задорно фыркал, как будто нос всунул в воду и пузыри пускает. А нос-то поднят в воздух, раскрыт вовсю и дует песню так, что горлышко дрожит.
По зарям пел Кутька — утром дольше, вечером меньше. Попел дня три и вдруг исчез.
— Сам же ты не запираешь клетку, — смущенно говорила мама, — сам вынес его на террасу. А потом ушел в гимназию. Недосмотрели, вылетел как-то. У нас другие дела есть, не только скворцов караулить. Сам ты виноват, зачем учил его носом отворять дверцу.
Я горестно вышел в сад. В то время я уже изучал разные премудрости, вроде латинского языка, считал себя почти взрослым, но, признаюсь, при воспоминании о скворце мне очень хотелось плакать.
Легко говорить: «поймаешь другого». Где я такого возьму? Почти говорить умел. Как меня знал, как головенкой тряс!
— Кутя! Кутенька! — повторял я, бродя по безлистным аллеям. — Скворушка, милый, где ты?
Вдруг что-то встрепенулось в вершине дерева, и оттуда мне на голову слетела птица. Кто же это, кроме скворушки, мог быть! Я в восторге пришел домой со скворцом на голове.
По комнате зимой я часто так ходил. Кое к кому из тех, кто приносил ему поесть, Кутька изредка садился на плечи. Но все-таки такое возвращение с воли меня поразило. Ай да Кутька! Нет, он привык тут жить, не улетит. Нечего его и запирать в клетку. Пусть живет как хочет.
Случалось, что скворец даже не ночевал дома. Меня это не беспокоило. Куда, зачем он летал, я, конечно, не знал, но на заре я выходил в сад и, посвистывая, звал:
— Кутя, Кутя, скорей сюда! Фью!
С ближайшей яблони летел скворец и прямо к моим рукам. Подавай червяков!
Настали теплые ночи. Полетели, гудя, жуки, запорхали бабочки. К плодам и ягодам поползли гусеницы. Везде для скворца богатая добыча. А у нас по утрам все тот же разговор:
— Кутя, на червячка! Хочешь?
В ответ трепет быстрых крыльев, и маленькое пернатое существо на плече не то бормочет, не то шепчет:
— С… с… с… чш… шка-шка!
В одно несчастное утро никто не отозвался на мой призыв. Напрасно я свистел, кричал на все лады, обегал все аллеи и гряды. Нет Кутьки. Весь день нет, всю ночь. Съела его кошка? Погиб как-нибудь иначе? Не может быть, чтобы улетел. Вот тоска!
Великолепно в саду сияло утро. Роса сверкала на цветах. Точно вымытые, блестели листья. Мне все казалось мрачным: нет милого скворушки, нет, нет!
«Должно быть, и не будет, — решил я на пятое утро его отсутствия, — пропал Кутька».
В полдень шли мы, мама и я, по городскому бульвару, обсаженному липами. На базар шли покупать мне птицу. Вдруг послышался скрип нашей столовой двери.
— Стой, мама! — закричал я, схватив ее за руку. — Кутька здесь! Фью!
— Еще что? Откуда он тут возьмется? Пусти руку, не свисти! Стыдно! Ты уже большой мальчик, иди прилично!
— Да ты слышишь, дверь скрипит? Кутя, Кутя, червяков, Кутя! Фью-ю, сюда скорей, фью! Эй, Кутька!
Из темной листвы вылетела черная птица и уселась мне на плечо.
Ах, бродяга Кутька! Где ты шатался четверо суток, от кого научился так скверно стрекотать и каркать? Около сорок, что ли, летал, ворон слушал? Негодяй!
Ну да ладно. Пойдем домой, любимая моя птичка!
Угостить скворца тут было нечем, но он цепко сидел на моем плече всю дорогу без всякого вознаграждения.
Годы шли, несли большие перемены.
Я вырос в длинного верзилу. Гимназия давила меня своей ученостью. Как страшные призраки, мелькнули спряжения греческих глаголов, ненавистные логарифмы. От них я бегал на охоту, лазил по болотам за утками, преследовал на отмелях куликов, отыскивал в лесных вырубках тетеревей. Приносил домой связки пернатых с широкими лапами, с длинными носами, с косицами на хвостах. Но мне никогда в голову не приходило выстрелить по скворцам, носившимся тучами над вишневыми садами. Плавает, бегает, летает добыча охотника. Греми, моя двустволка! Дичь идет на кухню. Это совсем другое дело.
В клетке же у нас живет особенное существо, пернатый наш дружок, член семьи. Кутька сидит у себя на жердочке и чистит перья. Мы завтракаем, едим кашу. Это скворцу нисколько не интересно. Он как будто не обращает внимания.
— Катя, — распоряжается мама, — принеси творог!
При этом слове скворец вылетает из клетки, опускается на стол и, прихрамывая, разгуливает между стаканами.
— Ты что ж, Кутька, — говорю я, — пятый год у нас живешь, ни одному слову не выучился. Скажи: скворушка.
Черный блестящий глаз птицы смотрит на меня. Скворец отчетливо понимает, что я обращаюсь к нему, и стоит у моей тарелки.
— Скажи: скворушка, — настаиваю я, — не то не дам творогу.
И я закрываю рукой любимое лакомство скворца.
Кутька нетерпеливо топчется, крылья его вздрагивают, перья топорщатся, и он шипит:
— С… с-с… кр… кр… шка-шка!
— Молодец! Получай творог!
Я отнимаю руку, и Кутька запускает нос в тарелку.
Это повторяется так часто, что присутствующие больше не смеются.
— Как не жалко так мучить птицу? — иногда упрекает мама. — Смотри, все перья у Кутьки взъерошены.
— От чрезмерной любви к творогу, а не от мученья. Будет с тебя, Кутька, пошел домой!
Перья опускаются. Скворец, видя, что больше ничего не дают, летит в клетку, садится на перекладинку, чистит нос и сонно крякает. Значит, сыт.
Пока едят суп или пьют чай, это скворца не касается. Но едва подадут на стол мясо, Кутька уже летит и выпрашивает кусочек. Ватрушку от пирога отличает плут. К пирогу он равнодушен, а к ватрушке — из клетки шмыг! Ватрушка с творогом: тут можно вкусно клюнуть. Впрочем, мелкие сухие крошки он со временем стал чуть-чуть поклевывать, по-видимому, просто так, от нечего делать, среди чрезмерного разнообразия корма.
С возрастом перья у Кутьки приняли глинистый оттенок; на них ярко выступили белые крапинки. Весь он как-то вырос, покрупнел.
Иногда новые гости спрашивали:
— Что это у вас за птица? Неужели скворец? Какой большущий!
Один гость как-то стал рассказывать около клетки, что вот в Москве пришлось быть у зубного врача. Так там скворец замечательный, говорит: «Здравствуй, скворушка».
Вдруг из клетки послышалось:
— С… с… с… кр… кр… шка-шка!
Ай да Кутя, молодчина! Поддержал. Догадался ли он, о чем речь идет, или только поймал знакомое словечко, да и брякнул свое в ответ, но столичным знаменитостям нос утер. Спасибо!
Птицы сменялись у нас часто. Очень недолговечен этот певчий народишко. Кутька перенимал их песни все, иные сразу, иные с большой задержкой. В погожее морозное утро, когда ярким светом блестел в окна свежий снег, вдруг рассы́палась такая звонкая трель, что мама с изумлением подняла голову.
Разве опять канареек завели?
Нет, это наш скворушка почему-то вспомнил желтую птичку, исчезнувшую с год назад, да и грянул ее трескучую песню.
Одну зиму у нас прожил воробей. Клетки у него не было, он спал в складке оконной занавески. Прозвали его Чик-Чик. Прыгал воробей весело, но почти молчал. Так при виде его Кутька всегда чирикал по-воробьиному.
Синицы у нас никогда не держали, но Кутька откуда-то знал ее тонко звенящую песенку и отчетливо изображал:
— Цы-пинь-пень-тарарах!
Иногда он путал их всех в кучу: привычных знакомцев — чижей, снегирей, щеголят, чужую птицу Канарских островов и курицу, сзывающую цыплят.
Свои шумные представления Кутька устраивал только в одиночестве, когда около него никого не было. Конечно, он не подозревал, что за ним подсматривают и подслушивают в щелку. Выглядывал огненный край солнца. Алые тени ползли по белым стволам берез. Вся комната наполнялась розовым светом. Скворец, распушив перья, топтался на жердочке, бил крыльями, надувал горло и кричал всякими, даже непонятными голосами.
Мама, ложившаяся позже всех в доме, выбегала из спальни, кидала на клетку какую-нибудь покрышку и уходила ворча:
— Вот покоя нет. Скандалист! Безобразник, молчи!
В клетке слышится как будто обиженное кряканье, потом молчаливая возня встряхиваемых перьев.
Если мама ловила меня в моей засаде, то упрекала:
— Бесстыдник, тебя женить пора, а ты ни свет ни заря скворцу концерты заказываешь. Спать не даешь!
Бедняжка с досады, впросонках, явно преувеличивала. Мне шел только шестнадцатый год, и, к сожалению, ничего заказать скворцу я не мог. Забавной пискотней из чужих криков Кутька оглушал часто, но собрал ее сам.
Не сговариваясь ни с кем, Кутька раз в год пел и собственное сочинение — песню скворца весной.
Он пел ее одинаково у себя в клетке на жердочке и в безлистных ветвях березы, когда ручьи бежали из-под снега. Пузырилась, брызгала, свистела бесхитростная песенка перед птичьими домиками на деревьях.
Кутька лазил после пения в скворечники. Зачем? Что он там делал, что видел? Почему не остался там жить у вольных скворцов?
Нет, что-то тянуло его вернуться в клетку.
Творог? Может быть.
Иногда Кутька ночевал на дереве, все утро домой не показывался. Но около полдня являлся и, если находил террасу запертой, то стучал клювом в окно столовой. Влетает в форточку и — шмыг на стол! Что подают к завтраку? Кашу? Шмыг в клетку. Баранину? Это другое дело. Не дадут ли кусочек? И пляшет и головенкой трясет попрошайка.
Когда начинали блекнуть травы, а листья на липах золотились, стаи скворцов неслись над садом шумно, со свистом, со стрекочущим криком. Куда летят? За какие моря? Кто погибнет, кто вернется к родимым скворечникам?
Кутька при полете скворцов никакого волнения не проявлял, ни разу не сделал попытки взлететь к стае, даже никогда ей не крикнул. Боялся лететь? Конечно, нет. Не мог домашний скворец ничего знать об опасностях дальних полетов.
А не привязался ли он всеми своими птичьими силенками к странным, чуждым, огромным для него существам, полюбившим его, малую пташку?
Как бы там ни было, творог или любовь, но что-то прочно прикрепило скворца к его всегда открытой тюрьме. Настежь клетка. Лети куда хочешь. А он остался в неволе до конца своей долгой жизни.
— Околеет скоро твой скворец, — сказал брат, недавно окончивший академию, — он весь поседел.
— Ты все врешь, Федька, — повторял я по старой памяти, — хоть ты и доктор, а врешь.
— Смотри, концы перьев у него стали белыми. Старческое исчезновение пигмента.
— Ну, пошел плести. Пигмент! Просто врешь.
Но он был прав. Кутька заметно побелел.
— У него лысина начинается, — неумолимо твердил чересчур внимательный доктор, — на человеческую мерку он прожил лет девяносто. Довольно.
Тоже напрасно возражать. Мелкие перышки на голове у Кутьки выпали, голый череп высунулся остро и жалко.
Я приносил Кутьке творог ежедневно. Скворец клевал его жадно, однако продолжал худеть и терять перья с шеи.
Скворцу шел восьмой год, а мне восемнадцатый.
Я все еще задыхался в гимназии.
— Потрудитесь придавать вашему лицу благочестивое выражение, когда отвечаете урок закона божьего, — сказал мне поп.
— Черт бы вас взял с вашим законом! — выпалил я и убежал.
За мной посол: пожалуйте в карцер.
А, так! На трое суток с гончими закатился я в отдаленные леса. Го, го, собачки! Ату ее! Вертись, рыжий хвост! Ба, бах! Кувыркнулась лисица. Труби победу, медный рог! Когда вернулся, говорят: выгнали из гимназии. Беда! Дома житья не стало.
— Анархист! Негодяй! Лодырь! Ему в университете пора быть, а он со скворцом сидит. Находка тоже: чучело облезлое.
Все правда. Преступник я: батюшку к черту послал. Ужас!
Плохой вид у скворца. Шея стала голой, весь осунулся. А бодро прыгает, смотрит весело.
— Вот творожку Куте принесли. Только скажи, кто ты такой, скворушка?
Черный глаз задорно выглядывает из лысого черепа.
Клюв раскрывается.
— Не дам. Сначала скажи.
— С… с… кр… шка-шка.
— Ну, кушай! Ничего, милый мой, мы еще поговорим.
В девятый раз свою песню весны скворец брызнул великолепно. Булькал, свистел, заливался, фыркал — все как следует быть, что выходило очень жалко при странной его наружности.
И вновь пришла весна. Скворец запел, но вместо свиста у него вырвался какой-то хрип. Бедный старик Кутька свалился с жердочки, попытался встать, всплеснул крыльями, перекувыркнулся на спину. Черные лапы его медленно двигались. На одной все еще виднелся толстый белый рубец от дробины, так удивительно изменившей Кутькину жизнь. Теперь настала смерть.
С тех пор прошло много лет. Давно пора забыть это птичье происшествие, но невозможно. Оно по-прежнему чудно волнует мне сердце.
Я старик. Но когда брызжет весенняя песня скворца, я снова мальчик. Вот широкая отмель реки. Ярко горит над ней красный свет солнца. Бухают выстрелы, эхо ворчит в лесу на другом берегу. На песок валятся черные птички. Я бегу, хватаю маленькое пернатое существо… Это — Кутька.
Он связан со мною неразрывно, надолго, навсегда. О, детство, молодость, лучшая пора жизни! Самые невзгоды тех дней теперь представляются счастьем. Как буйно бились тогда чувства!
И десять лет того времени пустяк? Не может быть.
Не верю, что скворца при мне удерживала любовь только к творогу.
Приехали четыре знатных индианки. Их просторный, особенно прочный вагон не отличался роскошью обстановки: там лежало грудами сено и стояли кадки для воды. В кадки на станциях накачивали воду насосом.
На вокзале множество встречающих, толпы любопытных, усиленный наряд милиции. Не хватает только оркестра.
К сожалению, огромный вагон знатных путешественниц не плотно стал к платформе, а паровоз, чересчур поторопившись, ушел. Двадцатишестилетняя индианка Бэби отказалась выйти из вагона, указывая на пол-аршинный зазор между вагоном и платформой. Это была явная придирка: ей ничего не стоило перешагнуть такую пропасть. Но как быть с капризницей, которая весит сто двадцать пудов?
Ее подруга, более положительная, весящая сто шестьдесят пудов, спокойно вышла из вагона и, когда ее попросили, легко и просто подвинула вплотную вагон с тремя увесистыми спутницами. Стоит упираться из-за пустяков!
Но Бэби продолжала капризничать. Тогда на нее надели цепь, и старшая, благоразумная, вытащила шалунью из вагона.
Вышли и остальные стопудовые индианки, достигшие едва двадцатой весны своей жизни.
Итак, приехали четыре слонихи через Гамбург, через Германию железными дорогами. Они повидали много наших городов, заканчивают артистическое путешествие по СССР. Это обруселые слонихи, но несомненно индийского происхождения.
Нельзя сказать, что по команде, — нет, по просьбе, сказанной очень тихо, они легли и дали закутать себя попонами. Ничего, плотный чехольчик: сбруя ломовика, везущего огромный воз, — детская игрушка перед этими пряжками и ремнями.
Встав, слониха вытягивает, поднимает переднюю ногу, и по толстой ноге, как по бревну, проворно взбирается проводник и удобно усаживается на широком темени между ушами, одетыми в теплые войлочные наушники.
Слоновьи уши очень нежны: не прикрыть, так обмерзнут при первом снеге.
Величественное шествие трогается. Впереди выступает старшая, почти взрослая. Ей сорок пять лет, зовут ее не то по-английски, не то по-немецки, незапоминаемо. Она отвечает за порядок. Она ведет Бэби на цепочке, на всякий случай, чтобы та, резвясь, не нашалила.
Где-то на юге Бэби ушла из цирка и часа четыре гуляла по улицам, пока это ей не надоело. Теперь она идет на «цепочке», довольно прочной. Трое бодрых немцев таскают эту цепь с трудом, но… но ведь это, в сущности, по-слоновьи — нитка. Слону очень просто ее перервать, и тогда что же с ним делать? Побоев, страшных быку или лошади, слон даже не заметит. Его бесполезно бить хотя бы чугунной палкой. Он повинуется слову вожака, понимает его вполне отчетливо. Если слон заупрямится, не слушается, а все-таки надо заставить его что-нибудь сделать, то пускают в ход пол-аршинный стальной крючок, довольно острый: им задевают слона под хобот — и громадина в повиновении.
По улицам слоних провели торжественно. Но при входе в цирк оказалось, что половина ворот засыпана снегом и открыта криво: слону не пройти. Где лопаты? Их нет. Десяток очень крепких парней цепляется за злосчастную створку, тянут изо всех сил, но сугроб держит крепко. Какая ничтожная беготня! Слонихе никто не говорит ни слова. Она, вытянув хобот, сначала осторожно пробует, достаточно ли прочны доски, а затем отворяет ворота настежь, как будто ничто не мешает. Сугроб, смятый в груду, отодвинут весь целиком. Путь свободен.
В глубине слоновьей утробы тихонько журчит огромный звук, точно льют воду из бутылки величиною с бочку: слониха довольна успехом своей работы.
Необыкновенный звук в то же время очень похож на хрюканье, на знакомый голос свиньи, получившей охапку вкусного корма.
Путешественниц ввели в конюшню, где раньше помещалось двенадцать лошадей. Перегородки между стойлами вынуты, и образовался большой с каменными стенами сарай. Четыре слонихи стали в нем не слишком свободно, почти прикасаясь одна к другой и немного не доставая спинами до потолка.
Угощение для них уже приготовлено. Не угодно ли гостьям сена?
Хобот — серая, покрытая поперечными бороздками, жесткая колбаса, толщиною при основании с голень крупного человека, — хобот свертывается кренделем и захватывает сено. Он его берет не более, чем забирает в рот корова.
Скрученное в жгут сено отправляется в рот. Кое-кто из любопытных, проходя через соседнюю конюшню, приносит солому и предлагает ее. Но пучок соломы летит на пол, и слониха пищит обиженно, не то фыркает, не то свистит: угощают этакой дрянью! Тут же в слоновнике стоит большой ящик со свежими сосновыми опилками. Горсть их сыплют в хобот… фф-у-у-у! Слониха шумно выдувает опилки: на себя, не на пол. Опилки ей нравятся. Серая колбаса хобота забирается в ящик с опилками, как-то скрючивается там диковинным кренделем и, подхватив удивительно ловко с полведра опилок, обдает сухим дождем смолистого порошка всю свою огромную серую тушу. Для чистки кожи это подходяще, опилки — это хорошо. И опять довольное хрюканье журчит точно из бочки.
Я предлагаю яблоко. На конце хобота что-то вроде свиного пятачка — розового, подвижного, нюхающего. Около пятачка на конце хобота еще какой-то нежный отросток, с палец длиной, треугольный. Он шарит, щупает, схватывает. Яблоко отправляется в рот, и чудовищное хрюканье бурчит в огромной утробе. Слониха довольна, судя по звуку.
Слоновий глаз не выражает ничего. Он ясен, чист, прозрачен до какой-то необыкновенной, жуткой глубины, но непоколебим, неподвижен каменно.
Хобот живо шнырит пятачком по мне, отыскивает карман, где лежало яблоко, — и треугольный мягкий палец там ищет… Он ничего не найдет, я знаю. А вдруг да слониха на это рассердится?
Я отхожу за стену, и слышится опять не то писк, не то презрительно злобный свист, он ясно выражает недовольство: вот негодяй, дал маленькое яблочко, раздразнил и ушел.
Стеклянный глаз смотрит на меня. Быть может, он зажигается гневом, этот каменный глаз? Нет, он по-прежнему ничего не выражает.
Около слонихи бегали, суетились, кричали, ввинчивали кольца с цепями. Это ДЛЯ публики, ДЛЯ ТОГО чтобы ВИДНО было, ЧТО СЛОНЫ́ привязаны. Для слонов все эти штуки не имеют значения.
Они стояли смирно огромной грудой, изумительные существа, в ожидании, когда их погонят на арену, где они будут кланяться и танцевать. Многим это нравится, а на мой вкус гораздо интереснее рассмотреть слона вот так — совсем близко, всего его ощупать и дать слону обыскать карманы.
В гости к знакомым слонихам я пришел с подарком: принес пуд черного хлеба. На четырех слоних это вроде как по сухарику каждой девочке, но меня интересовало не то. Как в один глоток скушать десятифунтовую буханку? Такой кусочек уже никак не влезет в слоновий рот. Хобот спокойно берет подачку, пробует протолкнуть ее в рот. Невозможно. Тогда слон поджимает хлеб к коротеньким бивням. Буханка лопается, корка ее начинает крошиться и вот-вот упадет. Слон это как-то понимает: улавливает ли это осязанием грубо-желобчатая шкура хобота, видит ли как будто бы никуда не смотрящий стеклянно-каменный глаз? На пол падает несколько крошек не крупнее ореха, остальное проворными, почти неуловимыми сокращениями хобота сминается, вытягивается в длинную узкую колбасу, конец ее направляется в рот — и все исчезает. Так крупная рыба глотает мошку с поверхности воды: чмок! — и нет ничего.
— Хотите видеть ее язык? Эй, Роза, открой-ка рот! Полезайте рукой, она позволяет.
Я предпочитаю только видеть, как в узком конце треугольного рта торчком встает нежно-розовый язык, загибающийся внутрь рта. Он изумительно мал, этот слоновий язык: то, что видно, втрое меньше коровьего языка. Видны две плоские костяные лепешки, с ладонь величиною каждая. Это зубы.
Каменный глаз смотрит непоколебимым взглядом. А что, если махнуть перед ним палкой? Что, если почти ткнуть в него кулаком? Ничего. Ни одна ресница не вздрагивает на красноватых веках, моргающих редко, сонно. Глаз светел, ясен, безмятежно спокоен.
Такие глаза смотрели на мир, когда там еще не было человека… Должно быть, они с тех пор сохранили способность необыкновенного зрения, успевающего отличить пустую угрозу от действительной опасности. Перед тычком в глаз даже человек невольно мотает головой.
— Бэби, поворачивайся! — кричат четверо на разных языках.
— Ну, пяться, ступай назад!
Все четверо изо всех сил тянут за хвост и подмигивают мне.
— Не угодно ли попробовать?
Тяну. Очень странная штука слоновий хвост. Он висит тряпкой, сосулькой, кажется очень маленьким, тонким: это от величины слона. Хвост толщиною с руку и немного помягче железа: сверху кожа слегка мягчит, а внутри плотные камни. Под удар этого хвостика, когда он размахивает раздраженно, человек не должен попадать. Хвост раздробит череп.
Итак, пятеро тянут за хвост. Слониха не обращает на них ни малейшего внимания. Огромными тряпками висящие уши шевелятся, слегка похлопывают: слониха слушает, что́ кричат. Она оглядывается, осматривает пол позади себя и переступает на шаг, куда находит нужным. А эти там, что тянут за хвост, могут суетиться, сколько им угодно, — пустяки.
Что поняла она? На каком языке? Или слонам все языки безразличны, и им говорит что-то самый звук человеческого голоса? И что он говорит?
Особый, странный разум живет в этих огромных головах, но тут же и глупость скота. Вон Роза то и дело шарит хоботом по стене. Вчера она там отвернула кран, устроила целый потоп. Кран заделали наглухо, начисто, ничего там нет, а она с бараньей тупостью продолжает шарить.
Тишина. Слонихи, подбирая сено, насыпанное им до колен, слегка пыхтят, да шелестят сухие стебли клевера.
Я ухожу часа на два. Едва я возвращаюсь к слонихам, мне навстречу протягиваются четыре хобота. Принес хлеба? Нет. Не стоит его и нюхать. Сено скручивается жгутиками и отправляется куда следует: в рот. Один из жгутов опускается в кадку, тщательно вытирает ее бока, дно и, подобрав там остатки влажного овса, только тогда съедается. Басистое хрюканье журчит в глубине серой туши, и Бэби, довольная, покачивается на толстенных ногах: удалось полакомиться. Вдруг она пищит злобно и пронзительно: Роза засунула ей в ухо конец хобота.
Они скоро мирятся и стоят спокойно. Пол чист, как будто его вымели: сено подобрано до последней травинки. Слонихи, держа свернутые в крендель хоботы между коленями, все слегка покачиваются мерно и однообразно. Что это значит? Забота о пищеварении? Тоскливые думы о будущих скитаниях? Сверкающие сны — воспоминания о прежней жизни? Похоже на то, что хозяйки просто дремлют.
В таком случае гостю остается только уйти.
— Мы с Бетти старые знакомые, — говорил, подходя к клетке слонихи, мой спутник, — я привез ее сюда восемнадцать лет назад вот этаким шкетиком. Тогда в Сибири продавался зверинец, и я купил ее для зоосада вместе с ее сестренкой Кетти. Они обе свободно помещались в одной телеге. Здравствуй, Беттинька!
Слониха в ответ не то пищит, не то свистит.
— Что случилось, Беттинька? Чем ты недовольна? Здорова ли?
— Все в порядке, — удостоверяет человек, подметающий пол около ног, похожих на столбы, — и ела и пила. Все хорошо.
— Кетти погибла из-за пустяка, — продолжает мой спутник. — В трудное время, в 1919 и 1920 годах, зверей кормили объедками из столовых. И вот среди хлеба попал Кетти как-то кусок сала; она, не досмотрев, его проглотила — и воспаление кишок, не могли спасти. Бросьте вашу палку вон в тот угол. Бетти, подай!
Шагают столбы-ноги, движется огромная серая туша, хобот хватает палку. Слон, как собачонка, подает поноску своему повелителю. Даже неловко как-то.
— Палка не моя, Бетти. Вот этому гражданину отдай, не мне.
Голова каменно неподвижным, прозрачным глазом обращается ко мне, хобот протягивает палку. Взяв ее, я предлагаю яблоко, хобот схватывает, скрючивается, отправляет подачку в рот, и странный звук, точно чудовищное хрюканье, дрожит внутри диковинного существа.
— Ну-ка, Степан, дайте ей поносить себя.
— В другой раз пожалуйте, — несколько смущенно отвечал служитель, — сегодня нельзя.
— Это почему? Показали бы гостю представление.
— Я с удовольствием бы, да нельзя. Утром за уборкой я, извините, обругал ее нехорошо. Нет, сегодня носить не дам.
— Ах, вот на что она жаловалась! Ну, делать нечего.
— Может быть, и трогать ее небезопасно. А я-то ее и за уши и за хвост. Как же вы, Степан, не сказали?
— Ничего, не беспокойтесь, это она только на меня сердита. Да ведь не что-нибудь особенное, у нас это бывает: поссоримся, сегодня она сердится, завтра простит.
— Ну, до свиданья, Беттинька; в следующий раз будешь полюбезнее, а?
Слониха молчала. Она еще не забыла оскорбления, нанесенного четыре часа назад. Хрюкнуть на прощанье разок, конечно, ничего не стоит, пустое дело, все равно что поздороваться, а нет, не хрюкну. Не надо было ругаться.
Сверху упало дерево и больно ударило слоненка по спине около хвоста. Лошадь или быка такой удар убил бы наповал, но молодой слон только хрюкнул и, слегка волоча задние ноги, побежал, спасаясь от охотников. Его настигли, повалили, связали. Он ревел еще визгливым голосом, пыхтел, задыхался, хрипел. Кругом стояли, держа в хоботах цепи, огромные, старые, давно порабощенные человеком слоны. Они страшно дрались этими цепями и угрожали ударить еще.
Слоненок встал и, еле переступая спутанными ногами, покорно побрел в какую-то загородку из толстых бревен, куда, крича, гнали его черные, почти голые люди. Он там простоял всю ночь, дрожа от ужаса и бешенства, — всю длинную страшную ночь, полную диких криков, рева слонов, ударов, толчков, выстрелов, красных огней.
Утром стало видно, что за решеткой блестит вода и грудой лежат нежно-зеленые свежие ветви. Едва слоненок, войдя за решетку, опустил хобот в кадку с водой, за ним шумно опустилась решетчатая дверь: он оказался в клетке. Конечно, он мог ее легко сломать, но они опять стояли тут — пленные старики — слоны с цепями в хоботах.
Боялся ли он побоев, сообразил ли, что домашним слонам не плохо живется? Он больше не сопротивлялся и даже не кричал, когда его клетка покатилась на колесах. Слоны притащили ее к железной дороге и, угрожая цепями, перегнали слоненка из клетки в вагон.
Около слоненка теперь всегда суетились, кричали, смеялись белые люди. Они давали есть, приносили воду. Можно было не только пить вволю, но и окачиваться, пуская из хобота обильную струю дождем. Один человек, чаще всех появлявшийся около слона, осыпал его мокрым песком и стал счищать связкой прутьев на длинной палке песок, прилипший к спине и бокам. Слон захрюкал от удовольствия. Бывало, старая слониха, его мать, водила его маленького на пустынную отмель реки, посыпала песком и, набрав в хобот воды, поливала, пока серая кожа его не становилась гладкой и блестящей.
Человек с метлой кричал что-то, указывая то на его голову, то на его ногу. Ну, понятное дело: где же ему, недоростку, достать до слоновьих ушей. Слон подогнул колени и лег. Человек, поливая его водой и посыпая чем-то, похожим на песок, вымыл, вычистил огромную голову, уши, хобот. Это было очень приятно. Слон охотно подставлял вытянутую ногу, чтобы по ней, как по лестнице, человек мог забраться к нему на шею, на спину и лазить по ней, сколько ему хотелось, везде — до того места, где тогда, в ту ночь ударило дерево. Там образовалась черная лепешка с большой поднос величиной. Если человек ее трогал, слон брал его хоботом, ставил на землю и сердито фыркал и пищал: он не желал убивать человека, но не позволял делать себе больно. Лепешка, впрочем, съеживалась и постепенно исчезала с каждым днем.
Переход из клетки в вагон, из вагона по улицам сквозь шум и возню людей — такой переход стал для слона привычным делом. Погрузка на пароход немножко напугала. Клетка со слоном вдруг взвилась куда-то высоко в воздух. Это ее подняли краном. Кончилось все благополучно: дали есть, пить и вычистили. Другой человек кричал другие слова, но так же, как и тот, указывал слону на голову, лазил по ноге и приятно хлопал по спине метлой. Не все ли равно, какие слова? Пусть кричит и лазит.
Сколько клеток, сколько вагонов сменилось, по каким дорогам, какие страны проехали, — это опять-таки все равно. Ясно, что в прохладную тень леса слону не вернуться никогда.
И он ел, пил, спал за решеткой зоопарка. Ее чугунные палки, вделанные в камень, он мог бы согнуть так же легко, как сломать жерди той деревянной клетки, в которую его поймали. Тогда он был слоненком ростом с быка, весил 60 пудов. Теперь, через десять лет, он стал вдвое тяжелее и вырос; для него за решеткой выстроили из серого камня особый дом, куда он, огромный слон, уходит спать или просто постоять спокойно в одиночестве, отдохнуть от непрерывно идущих мимо зрителей.
Одно время кормить его и чистить клетку приходил плохой человек. Он злобно кричал что-то отвратительное и без всякого толку постоянно угрожал схватить острым крючком за хобот. Конечно, очень просто и отнять крючок и убить обидчика одним толчком ноги, но для чего это делать? Убежать некуда. Слон смирно жевал сено, окачивался из хобота водой и, принимая от зрителей мелкие монеты, передавал их служителю.
Он выучился различать деньги: за очень маленькую желтую медяшку служитель дает картофелину, за большую — две — три, а за белую серебряную монету отсыплет десяток. Свое удовольствие слон выражал чем-то вроде хрюканья: особенный, чудовищный звук дрожал где-то в глубине его серой туши. Когда слону что-нибудь не нравилось, он шумно дул хоботом, фыркал и пищал.
«Джолли!» С этим словом к нему почему-то обращаются все, называют его так. Ну, пусть Джолли.
Однажды ночью слон подал свой полный голос. Он разбудил всех. Зарычали медведи, рявкнул лев, и вой волков слился с криком взметнувшихся птиц. Служитель прибежал, ругаясь, к клетке слона.
— Чего орешь? Тут тебе не Индия. Молчать, а то вот!
Он вбежал в клетку, протягивая крючок. Но слон, эта серая неподвижная груда, схватил ненавистного человека с такой быстротой, что тот не успел даже крикнуть. Хобот выбросил его из клетки, как муху, как клочок сена.
А слон бешено трубил, и страшный звук, неслыханный в городе, наполнял весь сад, несся по улицам.
Около клетки суетились: поднимали служителя, упавшего счастливо в кусты.
— Что случилось, Джолли? — кричали взволнованные голоса.
Как будто он мог что-нибудь ответить! Почувствовал ли слон, что он достиг расцвета могучих сил, что пришла пора ему крикнуть, как кричат его сверстники во мраке джунглей? Вспомнил ли, увидел ли он во сне ту страшную ночь плена, дым факелов и дикий крик? Или заболела спина, ушибленная тогда деревом?
Утром его каменно-прозрачные глаза по-прежнему спокойно посматривали на зрителей. Он принимал деньги и как ни в чем не бывало покупал на них картофель у нового служителя.
Этот не ругался никогда, не курил (этого Джолли терпеть не мог), говорил ровным тихим голосом. И слон скоро стал понимать каждое его слово. Правую или левую ногу поднять? Показывать не надо, — достаточно сказать: порядочный слон знает, где право, где лево. Подвинуться на шаг, на два? Это как угодно. Взять человека на спину? Можно, очень просто, вот! Уйти совсем, к себе в слоновью комнату? Извольте!
— С Джолли дело неладно, — сказал, придя в контору зоопарка, служитель, — он по ночам плачет и все на спине у себя чего-то ищет.
Вот чепуха, вот выдумки! Плачет слон? Что же может быть у него на спине?
Собрали врачей, осмотрели драгоценное животное со всех сторон от хвоста до конца хобота, где шевелится странно нежный палец. Слон ложился, переворачивался с боку на бок, показывал подошвы и сгибы всех четырех ног. По серой спине ходили, стучали кулаками, ногами, становились на нее сразу четверо. Все в порядке. Здоров слон. Вдруг страшный рев опять взбудоражил ночь.
— Друг ты мой милый, — говорил, держась за хобот, человек, — что с тобой? Вот беда. Ты все понимаешь, тебя не понять.
А слон сидел и трубил. В джунглях слоны трубят, когда зовут на смертный бой соперников. Тут драться было не с кем, но слон видел перед собой смерть: задние ноги его не действовали. Он отказался от корма.
— Да ты хоть выпей, — уговаривал друг, — ну выпей чуточку, Джоллинька.
И подставлял ведро. Но слон только дул на воду. К вечеру он стал на колени, простоял так часа два и повалился на бок. Тучи мух вились над ним.
— Пролежни образовались, — сказал врач, — везде, где складки кожи, у него раны. Жарко. Тяжесть страшная. Спасенья нет; надо его усыпить.
Слон лежал спокойно. Недвижно каменный глаз его, прозрачный и светлый, не отрываясь смотрел на человека, державшего его за хобот.
— Джоллинька, ну что уж тут, деваться некуда, прими лекарство, ну сделай милость, выпей для меня, — плача уговаривал друг.
Слон повернулся, тяжело волоча безжизненный зад, стал на колени, взял хоботом из рук друга бутылку и опрокинул ее себе в рот. Отбросив пустую, он вытянул хобот, и звук чудовищной трубы на миг задрожал в воздухе. Глаза слона закрылись; он дышал со свистом, и шум его дыхания заглушал жужжанье мух над серой тушей. Вдруг слышно стало только мух. Слон покачнулся и упал на бок мертвый.
— Франц пишет, что ему белого медведя за пять фунтов стерлингов предлагают.
— Значит, за полсотню рублей. Грошовая цена для медведя. Дохлого, что ли, продают?
— Англичане считают, что медведь скоро околеет, и сбывают его, а Франц надеется вылечить.
— Никогда не слыхивал про лечение белого медведя. Ну да ладно, расчет маленький, берем.
Так разговаривали в конторе зверинца два человека, и третьему в Лондон из Ленинграда полетела телеграмма: «Взять медведя».
Когда грузили на пароход клетку с медведем, огромный белый зверь лежал врастяжку, ухом на полу. Он не ел уже несколько дней; из носа, из пасти у него текла пена, он кашлял, и дыхание страшно свистело в его могучей груди.
— Простудился бедный Мишка, — объяснял распоряжавшийся около клетки маленький старичок с большими усами, — у него бронхит, дело поправимое. Капитан, вы поможете мне устроить медведю баню?
— Я слонов возил, — спокойно отвечал моряк, — меня удивить ничем нельзя, но в первый раз слышу о простуде белого медведя. И бани медвежьей на пароходе нет.
— Пар в клетку можете дать?
— Это очень просто.
— А соломы?
— Сколько угодно.
Шуршащими золотистыми стеблями набили клетку плотно, обвязали снаружи войлоком.
Медведь под мягкой грудой лежал молча. Но зашипели медные трубки, выпуская струи пара, горячими волнами заклубился воздух, и затряслась вся клетка; из вороха соломы послышался придушенный страшный вой.
Что же это в самом деле? Белому медведю подходят льды, снега, морозы, а тут вдруг — кипящий пар. Остается только выть, у-у-у!
— Ничего, голубчик, потерпи, — бормотал около клетки человек, — испарина у тебя должна быть. Потом я тебя высушу потихоньку, полегоньку. Все будет хорошо, поправишься.
— А кормить ребеночка чем? — зубоскалили матросы. — Молочком, яйцами всмятку?
— Нет, тюлений жир приготовлен, бочка.
— На год?
— Месяца на два.
— Да лопнет ваш Мишка!
— Только пополнеет.
Из клетки закапала вода, потекла ручьем. Солому осторожно сняли. Медведь лежал, вытянув передние лапы, на животе, точно облепленный шерстью, мокрый, но голову держал высоко.
— Пожалуйте, кушать подано, — суетился около клетки усач, продвигая в дверцу лоханку с тюленьим жиром.
При виде любимого кушанья медведь крякнул, засопел. Басистый хриплый рев глухо задрожал в глубине огромной туши. Медведь встал, качаясь на лапах, подошел к лоханке и, чмокая, хлюпая, чавкая, принялся за еду.
— Хо-хо! — смеялись кругом зрители. — Если по такой бадье в день уплетать, живо растолстеет.
— Медвежонка мать еще молоком кормит, а тюлениной уже угощает, — рассказывал старичок. — Медведь за тюленьим стадом иной раз целый день плавает, только нос из воды выставит, или у продушины во льду сидит, поджидает, не высунется ли тюлень. Тогда лапой цоп! Без тюленьего жира взрослому медведю нет настоящего житья. Медвежонок вырастет злой, хилый, купаться не станет. Ну, сыт? Теперь спать ложись.
Клетку сверху войлока обвязали брезентом, чтобы медведя не продуло.
Пароход пыхтел, дымил, свистел, подходил к порту.
В зверинце человек, гордо закручивая большущие усы, хвастался своим медведем:
— Этакому зверине цена полторы тысячи, а я его за пятьдесят рублей купил. Говорили: сдохнет, не довезу. Не угодно ли нас посмотреть! Миша, яблочка? На!
Огромный зверь, расхаживая за решеткой, рычал хриплым басом, качал плосколобой головой и хватал подачку.
Среди льдин, снега, у зеленых волн полярного моря не растет ничего похожего на яблоки. Но медведь уже давно оттуда; он привык к невиданным раньше очень странным вещам: он любит яблоки, морковь, пьет молоко.
— А жиру хочешь?
Даже слово «жир» медведь знает. Известно, что это значит: несут знакомый таз, наливают желтую тягучую жидкость. Это угощение вкусней всего, и зверь радостно ворчит.
Он ест рыбу, мясо, хлеб, картофель. Корм — обильный, разнообразный корм, а медведь заметно худеет, становится скучным, огрызается, злится. Опять захворал медведь; но как узнать, что у него болит?
Усач сидел около медведя днем, приходил к нему ночью, смотрел, как ест, спит, топчется за решеткой спасенный от гибели, привезенный из-за моря зверь.
— Тигру горчичник ставил, льву лапы перевязывал, те понимают, а с этой косматой дубиной, право, не знаю, что делать, — грустно жаловался на своего любимца усач.
Утром целое ведро рыбы высыпали медведю в неприбранную клетку, и зверь, тихонько ворча, жадно подбирал, звучно жевал серебристую мелочь.
— Ба, налимы тут! — вскрикнул усач, присмотревшись к медвежьей еде. — Вот беда! Как было раньше не догадаться? Ах, бедняга! Отравили его гадостью.
— Вона, живыми налимами не угодили, — обиженно сказал служитель, начиная чистить клетку. — Стерлядей, что ли, вашему медведю подавать? Жирно будет.
Усач, не отвечая, выхватил у служителя метлу, сгреб в железный совок остатки медвежьего завтрака, рыбьи огрызки, всю нечистоту клетки и убежал, унося совок.
Вечером, крутя свои усищи, он весело болтал в конторе:
— Пустяки с Мишенькой. Сделано исследование. У него ленточные глисты от налимов. Самая подлая рыба. Потрудитесь касторки мне доставить. Сколько? Порядочно, килограмма по четыре на прием, да-с.
У клетки, наливая из бутылки в знакомый таз, усач подмигивал медведю.
— Ну-ка, дядя, хлопни. Это тебе не тюлений жир, а делать нечего, надо выпить. Нам нужен богатырь-медведь, а не медвежий остов. Пей!
Медведь понюхал, пофыркал и выпил целый таз касторового масла, вылизал досуха: понравилось.
— Приятно иметь дело с таким покладистым парнем, — смеялся усач, угощая зверину лекарством, — касторку тянет ведрами без всякой закуски. Хорошо действует на тебя? Кушай, милый, на здоровье!
Зверь признал уже бутыль, радостно пыхтел при ее появлении.
— Этак ты, смотри, умным не сделайся, — бормотал усач. — Да ладно, с дураком проживем, только здоров будь!
Медведь полнел, перелинял, оделся роскошным густым мехом.
Усатый человек, довольный, гордый, сыпал шутками, хвастался всем, кто подходил к клетке великолепного зверя.
Вдруг страшный крик переполошил зверинец. Старый добродушный усач трясся от злобы, топал и вопил у клетки медведя:
— Нет, так нельзя! Это безобразие! Это последнее дело!
Столпились служители, прибежали из конторы.
— Да что случилось?
Старик в бешенстве показывал на крупную мертвую крысу, лежавшую у клетки его любимца.
— Видите? Это позор! Ужас! Смерть.!
— Милый Франц Оттович, это всего только крыса.
— Как вы не понимаете? Мишка ее убил, случайно выбросил из клетки, а мог съесть. Тогда заражение трихинами и — конец, не спасти ничем. Нет, или зверей держать, или крыс. Нет, так нельзя!
Унесли злосчастную крысу. Строжайше запретили оставлять у медведя на ночь какие-нибудь объедки. Осмотрели пол, стены, заделали в них все дырки. Наконец рядом с медведем посадили кошку.
Все пошло хорошо. Великан-медведь расхаживает за решеткой. К его клетке часто подходит старичок с большими усами, треплет медведя по плоскому лбу и говорит:
— Хорош зверина, а вот тут, в башке, у него безнадежно. Глуп совсем. Только потрогать дает, никакой ласки не понимает. Предельный вес европейского белого медведя килограммов триста, граждане; этот с острова Врангеля. Надеюсь откормить его до пятисот. Больше сказать о нем нечего.
— Эй, Фомка, будет спать! Вылезай, — кричал человек у клетки, — а то поливать буду!
Белый медведь просыпался, вставал, потягивался и зевал с таким угрюмым видом, как будто он сердит.
На самом деле окачивание водой ему очень нравилось.
Откуда-то из стены, из серой кишки, направляемой человеком, буйно неслась холодная струя и обдавала всего медведя освежающим потоком. Конечно, поплавать, нырнуть в морскую волну среди синих льдин много лучше, но это почти забыто, так давно оно было. Вот уже сколько лет прошло в клетке! Кормят, мясо дают, молоко, изредка — самое вкусное — рыбий жир наливают. Скучно, тесно, всегда в духоте за решеткой, надоедает толпа людей, но… сытно, никаких хлопот, и можно привыкнуть спать, не обращая ни на кого внимания. Медведь благополучно рос, полнел, роскошной шубой висел его густой, тяжелый белый мех.
— Замечательная скотина, — смеялся у клетки человек. — На воле этакому увальню не откормиться. Ну, и дурак же: ничего не понимает. Про тебя, Фомка, говорю: глуп, братец. Ну, не беда, не всем умными быть. Поворачивайся, полью.
Фомка? Пусть. Все равно медведю, как ни называться. Окатиться водой? Всегда согласен. Лей, больше лей, так, чтобы с каждой шерстинки потекло. Ух!
Огромный зверь охотно подставлял под струю то один бок, то другой.
— Перекувырнись! — кричал человек. — Вот чучело! Ты смотри, как умные-то медведи делают. Машка, кувырк! Пряник дам.
За Соседней решеткой бурая медведица при таком крике перевертывалась через голову, получала подачку, а толпа около клетки хохотала. Это представление повторялось так часто, что стало привычным, вошло в плоскую белую голову медведя. И вот однажды, когда человек, ласково крича, суетился, разматывая со стены знакомую серую кишку, зверина, ухнув, повалился на спину и поднял все четыре косматые лапы.
— Ай да Фомка! — радостно хохотал человек. — Нет, он не дурак, он догадался. Кушай, умница, я тебе еще дам, милый ты мой, кушай!
Слова медведю непонятны, но таз наполняется рыбьим жиром — любимым кушаньем, приносят рыбу. Каждый раз так делают, как только кувыркнуться? Да, каждый раз. Так это очень просто: кувырк, вот вам и все.
То, что он понял, засело накрепко в скудной памяти медведя. Единственный свой нехитрый номер он изучал несколько лет, но, одолев, показывал его без осечки.
Уже другой человек поливал медведя водой, зверинец переезжал из города в город; везде Фомка получал добавочное угощение за то, что, лежа на спине, поднимал лапы.
Почти всегда ему было жарко, несмотря на поливку. Клетку с великаном-медведем таскали то из вагона на телегу, то с телеги в вагон десятка три людей. Они при установке стучали, кричали, ругались, курили. Медведь все видел, слышал, ко всему привык. Едва оставляли его в покое, он спал, повернув нос к той стороне клетки, где не было стены дома, где клетка от свежего воздуха отделялась лишь решеткой.
По железной дороге возили часто. Медведю не все ли равно, куда его везут? Он спал в темноте под стук колес.
Приехали. После долгой, тягостной тряски в вагоне, после обычной возни с установкой клетки стало совсем хорошо: свежо, прохладно. За решеткой мелькали, кружась, неслись вихрем белые хлопья.
— Чтоб ты издох! — сердито бормотал человек. — Тут от холода не знаешь, куда деваться, а его поливай, этакую орясину. Ну, поворачивайся!
Медведь не понимал. Чего сердиться? Славно тут жить: вольно, легко дышится. Угодно? Он перекувыркнулся и лапы поднял, как полагается. Но ему не дали никакого угощения. Целый день прошел без еды.
— Вот я ему покажу! — злобно кричал ночью человек, стуча железом у наружной решетки клетки. — Завез к чертям на кулички, голодом морит, денег не платит. Фомка, лезь наружу, пошел вон!
Медведь ничего не понимал. Человек стал толкать его острой железной палкой.
— Ступай к своей родне, к медведям, передо́хнуть вам всем. Будет он меня помнить. Пошел, пошел!
Палка больно тыкала в бока, в опину. Что такое? Решетка клетки отпала. Медведь спрыгнул на снег, проковылял немного, ткнулся носом, радостно лег на спину, подняв лапы.
— Да пошел же, дурак! — орал, качаясь, откуда-то взявшийся человек. — Убирайся прочь совсем! Гуляй, Фомка, за мое здоровье! Вот я тебя!
И он наступал, страшно размахивая палкой. Тогда зверь вскочил и побежал, сам не зная куда, в сугробы снега, в темноту ночи.
Какие-то жерди, плетни, загородки он смахивал, опрокидывал ударом лапы. У берега, провалившись всей тяжкой тушей в воду, медведь окунулся и, выбравшись на лед, даже рявкнул от удовольствия: давно он так хорошо не купался.
В морозной мгле туманно серо встало утро. Необозримый простор, воля, холод — все очень хорошо, но есть нечего. Вот принесенные откуда-то волнами, примерзли две ноги лошади. Они еще держатся вместе, остатки хвоста видны на них, но мяса почти нет, они побывали в голодных зубах, они уже обглоданы почти дочиста. Злобно ворча, медведь погрыз, пососал какие-то обрывки на костях и бросил негодную добычу.
Тюленей он подсмотрел с десяток у незамерзающей воды. Он помнил, как медведица, его мать, выслеживала такие темные пятна на сверкающей белизне по краю ледяного поля. И он пополз, как она, прикрывая лапой свой черный нос, стал красться тихонько, осторожно. Но в его движениях не хватало хищной легкости вольного зверя; он отяжелел, стал неловок, сидя в клетке, и лапы его, неуклюже чиркнув по мелким ледяшкам, зашуршали. В тот же миг тюлени исчезли, юркнули в синюю глубину. Голодный медведь, подняв голову, заревел злобно и жалобно. Ни малейшего отзвука. Никто не идет на помощь. Медведь то шел, то бежал по ледяной пустыне, пока не стемнело, и, не найдя ничего съедобного, ворча, задремал между каких-то мерзлых глыб, измученный и встревоженный, как никогда.
Утром, едва бледно-золотые полосы зари протянулись по небу, ветер принес что-то знакомое. — Пахнуло табаком, дымом, теплом, человеком, слышались крик, стук, шум. Неподалеку охотники устроили становище и, собираясь на промысел, спускали на воду лодки. Что мог знать об этом медведь? Он слышал, видел только привычную возню и пошел прямо к ней. Быть может, втащат и уставят его клетку, дадут ему поесть.
Прежде чем заметили зверя люди, к нему навстречу кинулись собаки. Они остановились перед ним яростным полукругом и, ощетинившись, бешено выли, свирепые, остроухие северные псы.
— Медведь, медведь! — орали на становище. — Фомка, винтовку скорей! Стреляй, Фомка!
Вон что… Фомка! Его тут зовут? Медведь бодро двинулся к людям, слегка огрызаясь на воющую стаю. Ну что ж, он послушный медведь, он может, он согласен показать хороший характер и все свое искусство, лишь бы дали поесть. Он наклонил голову, готовясь перекувыркнуться.
— Фомка, в морду не стреляй, промажешь. Сбоку заходи, под лопатку бери. Пли!
В тот миг, как медведь повалился на спину, стукнул выстрел. В медведе что-то крякнуло, ухнуло, заклокотало. Поднятые лапы его кое-как размахивали в воздухе. Собаки, не решаясь его схватить, выли и метались кругом. Вдруг они все помчались прочь от него, по его следу. Там, где виднелись отпечатки когтистых лап, скользя на лыжах по снегу, стремглав бежал человек, растрепанный, красный, мокрый. Он махал шапкой, плакал, плевал, ругался и кричал:
— Не смей, не тронь! Кто стрелял? Зарежу! Мой медведь. Это я сдуру, спьяна его прогнал. Фомушка, голубчик, жив ли? Может, они в тебя не попали. А-а-а!..
Медведь, держа лапы вверх, лежал тяжкой грудой мертвый: пуля пробила ему сердце.
Острием ножа человек скоблит большой кусок мяса и то, что остается на ноже — какую-то темно-красную кашицу, — собирает в чашку. Кашица пойдет новорожденным львятам. Мякоть мяса разрезается на куски величиной с ладонь: их получат шестимесячные «котята» ростом с собаку.
Топор, привычными движениями разрубая кости, быстро-быстро делит конскую тушу на почти равные части: взрослому льву полагается 4–5 килограммов конины ежедневно. Развешивать некогда, едва хватает времени на глаз раздать мясо трех лошадей сотне львов.
Двое «поваров» в белых халатах рубят, режут, двое бегают, разнося в ведрах кровавую пищу. И при напряженной работе приготовление львиного обеда требует не менее двух часов. Запах у кухни очень плохой и вид совсем невкусный.
Бедные узники, львы! Убитая собственными лапами антилопа, несомненно, много лучше, и свежий воздух пустыни, конечно, хорош, но где ж их взять?
Львы кушают конину с удовольствием. При всей их величественной наружности они и на воле не брезгают падалью. Мясо кидают сверху в клетку, где толпятся шестнадцать львов. Каждый ждет свой кусок — толкаются слегка, чуть-чуть рычат, но не отнимают, и настоящей драки, злобного рева нет. Объедков, обглоданных дочиста костей иной обжора или скряга наберет под лапы от троих, ему никто не мешает, но основной полноценный кусок каждому свой один: это закон.
Сосут и лижут, пыхтя, грызут с довольным ворчанием. Точно огромный котел бурлит, закипая. И вдруг удар грома заглушает все. Это льву показалось, что сосед протянул лапу к его куску, и грозный окрик грянул: не тронь, нельзя! Но драться все-таки не из-за чего, и обед продолжается мирно.
На полу вагона, где они две недели назад родились, светло-желтые львята, сюсюкая, чавкают мясную кашицу. Львица-мать голодна, она еще не получила своего куска, она жадно облизывается, но только смотрит, как лобастые головенки ее котят суются в чашку с кормом. Когда же они, насытившись, отползают к ее сосцам, она, не вставая, в один миг слизывает все, что осталось в чашке и около нее, — и подчищать не надо. На укротителя львица смотрит довольно приветливо и лишь слегка двигает ушами, когда он, протянув руку в клетку, подтаскивает львят к решетке. Но едва он ушел, взор темно-золотистых львиных глаз становится сумрачным и строгим. Львица загораживает собой львят и зевает шумно раз, другой. Нечего тут посторонним людям глазеть на детей. Это выражается так ясно, что остается только уйти.
Взрослый лев, высовывая лапу сквозь решетку, шутит со служителем. Тот выметает шваброй опилки, покрывающие асфальтовый пол клетки. Лев, играя, тихонько цапает мочальную щетку, и странно видеть, как он шаловливо дыбит космато-гривастую голову: точь-в-точь кот хватает бумажку на нитке.
— Рекс! Аннибал! Примус! Эй вы все, пошли сюда!
По узкому коридору, между чугунными решетками, идет человек в халате, в туфлях, с сигарой в зубах. На плече у него висит кнут, по-видимому, ненужный. Это укротитель, дрессировщик, воспитатель львов. Он называет по именам всех: львиц, львят и гривастых самцов — постороннему различить их невозможно, — добродушно посмеиваясь, говорит им что-то по-немецки, еще на каком-то языке, и, кажется, слова его имеют больше значения, чем безобидный кнут. Впрочем, он иногда похлопывает этим страшным бичом, перегоняя свое покорное стадо из одной клетки в другую. Тут уже прибрано, отсюда унесены огрызки от обеда, сюда насыпаны свежие опилки. И звери, вытянув по-кошачьи лапы, ложатся тесно друг к другу; иной кладет голову на спину соседа. После закуски что же делать? Конечно, спать.
Вот железные бока. Никогда никакой подстилки, кроме тонкого слоя опилок, и — ничего, спят крепким сном. А укротитель в халате удаляется весь мокрый, как будто его полили из ведра. С чего бы это? Казалось бы, вовсе не трудная работа…
С асфальта клетки в вагон, из вагона на асфальт, прогулка — несколько шагов по коридору, развлечение — получасовая беготня на арене. Вечно в спертом воздухе при плохом питании кониной — и такую жизнь лев терпит двадцать пять лет, изредка даже больше.
Они, впрочем, хворают, львы. От недостатка движения они не в состоянии хорошо переваривать даже скудную свою пищу. Поэтому раз в неделю их кормят только молоком. Случается, что болят не только животы, бывают и другие болезни. У одного льва недавно был лярингит, воспаление гортани. Больной в отвратительном настроении, чихал, плевал и кашлял. Если воспаление пойдет внутрь, в легкие, животное может пропасть. Как дать льву порошок, как поставить горчичник? С мяса лекарство лев счистит, не станет есть, а прикрепить к львиному горлу жгучую тряпку не нашлось охотника. Тогда льва стали дразнить из-за решетки хлыстом. Зверина рявкнул, раскрыв пасть, и туда в этот миг искусный врач из трубки вдунул порошок, облепивший льву нёбо: волей-неволей пришлось слизать и проглотить снадобье. Так же из трубки прижгли и снаружи Горло, только вместо порошка прыснули жидкостью. Лев поправился.
Пьет лев долго, жадно и сердито. Он лакает, как кошка, и розовый тонкий язык подцепляет очень мало воды. Лев закрывает лапами поилку, угрожающе оглядывается и рычит. Как бы кто не отнял. По-видимому, вода ценится дороже мяса. Пожалуй, с полчаса продолжается утоление жажды. Сколько раз должен окунуться кошачий язык, чтобы напоить такую махину! Но выпито все, суха поилка. Лев встает, потягивается и, слегка приоткрыв пасть, не то мычит, не то вздыхает.
Чудовищный звук наполняет воздух. Из соседней клетки откликается другой лев, подхватывают еще двое. И пока они рычат, напрасно кричать изо всех сил: ничего не слышно.
Храп бешеных жеребцов, хриплый рев медведей — они слабы, ничтожны, бледны перед рыканием льва. Это не ворчание над костью, даже не громовой окрик угрозы, — нет! — он больше, он не сравним ни с каким другим голосом, этот зов, этот стон могучего зверя пустыни.