Солнечные города – это удивительные, преисполненные мира обиталища, где мы гарантируем вечное сияние солнца, рай на земле, оживляющий подобно старому вину…
В Сент-Питерсберге[10], в штате Флорида, где всегда тепло, эспланады с пальмами окаймляют берег синего моря, улицы прямы и широки, а дома отгорожены изгородью из кудрявых деревьев и кустов. В респектабельной и тихой части города дома в основном деревянные, зачастую белые, с открытыми верандами, где кресла-качалки круглый год стоят длинными рядами, теснясь друг подле друга.
По утрам там очень спокойно, а улицы, залитые вечным солнечным светом, пусты. Но вот мало-помалу постояльцы выходят на веранды, спускаются вниз по ступенькам и медленно бредут к кафе под названием «Сад» или в другие красивые места с самообслуживанием; частенько они движутся мелкими группками или по двое. Чуть позднее они садятся в свои кресла-качалки или же совершают небольшую прогулку.
В Сент-Питерсберге парикмахеров гораздо больше, чем в каком-либо другом городе, и специализируются они на мелких воздушных кудельках из седых волос. Сотни пожилых дам с седыми кудрявыми головами бродят под пальмами; господ мужчин, напротив, не так уж и много.
В пансионатах у каждого своя отдельная комната или комната на двоих, у некоторых – лишь ненадолго в этом ровном благотворном климате, однако у большинства – на все предстоящее им время… Никто не болен, то есть в собственном смысле этого слова никто не лежит в постели; подобное улаживается невероятно быстро с помощью санитарных машин, которые никогда не пользуются сиренами. Среди деревьев здесь обитает множество белок, не говоря уже о птицах, и зверьки эти совершенно ручные – вплоть до наглости. Магазины всегда держат наготове слуховые аппараты и прочие вспомогательные средства, яркие веселые краски объявлений в каждом квартале возвещают о возможности немедленно измерить кровяное давление, а также дают любую информацию, какая только может понадобиться: к примеру, сведения о пенсиях, кремации и юридические советы. Кроме того, в городе чрезвычайно заботятся о наличии разнообразных запасов шерсти и узоров для вязания, о всевозможных играх, материалах для изготовления брошек и всяких штучек-дрючек в этом роде. И будьте уверены: в этих магазинах вас ждет радушный прием и полная готовность помочь. Тот, кто гуляет вдоль эспланад, или спускается вниз к морю, или же поднимается наверх в городской парк и церковь, не встретит ни детей, ни хиппи, ни собак. Только в конце недели на пирсе и вдоль набережных полным-полно людей, приехавших в этот красивый город, чтобы посмотреть на корабль «Баунти».
Пансионат «Батлер армс» – в трех кварталах к северу от Второй авеню – дом двухэтажный, где из окна угловой комнаты последнего этажа можно видеть кусочек моря и парусную оснастку судна «Баунти», освещенного по вечерам. Веранда пансионата красивее большинства других в городе и украшена резными перилами: она производит приятное и даже несколько интимное впечатление благодаря тому, что кресел-качалок здесь всего восемь. Вообще-то, можно упомянуть, что дом очень стар, ему почти семьдесят пять лет.
Два раза в день Баунти-Джо проносится по авеню на своем мотоцикле: чуть раньше одиннадцати утра, когда открывается касса, и в сумерки, когда корабль освещен, а он с бешеной скоростью проезжает с открытым лицом и, поворачивая на углу улицы Палмера, сбрасывает ногу с педали и заставляет подошву своего сапога скользить по асфальту. Потом все снова стихает. Баунти-Джо любит Линду – уборщицу в пансионате «Батлер армс».
Место миссис Элизабет Моррис из Небраски (семьдесят семь лет) – на веранде, в кресле-качалке возле большой магнолии, почти у самых перил. Ближе всех к магнолии сидел мистер Томпсон, притворявшийся глухим, а по другую сторону – мисс Пибоди, чрезвычайно застенчивая; таким образом, миссис Моррис могла спокойно предаваться своим мыслям. Она прибыла в Сент-Питерсберг на несколько недель раньше, ее никто не сопровождал, горло у нее болело, а в пансионате «Батлер армс» голос и вовсе исчез. На одной из страниц своей записной книжки миссис Моррис указала свое имя, имущественное положение, а также несколько предметов антикварной мебели, которым до́лжно прибыть позднее. Тишина в доме избавила ее от опрометчивой возможности, грозящей обернуться опасностью, довериться кому-либо после длительного и одинокого путешествия. Когда же к ней вернулся голос, опасный момент доверительности миновал; постояльцы привыкли к ее молчаливости и к тому, что она не задавала вопросов.
Элизабет Моррис была женщиной крепкого телосложения, к тому же необычайно статной. Единственная косметика, которой она пользовалась, была нанесена на ее могучие брови, красиво очерченные и линией своей напоминавшие вольный взмах птичьего крыла. Эти царственные брови, темно-синие под сенью седых волос, придавали ее взгляду ясное испытующее выражение, но видеть кому-либо ее глаза доводилось крайне редко.
Наклонившись вперед, мисс Пибоди спросила:
– У вас столько разных темных очков?
– Трое, – ответила миссис Моррис. – Я делаю улицу синей, коричневой или розовой. Синяя улица – лучше всего.
Баунти-Джо проехал мимо на своем мотоцикле; взревев на крутом повороте, машина устремилась прямо к берегу. На заднике мотоцикла Джо нарисовал большой белый крест.
– Мотор скрипит хуже, чем я, – сказал Томпсон.
Они ожидали почту. Каждое утро мисс Фрей, то в зеленых, а то и в розовых лосинах, появлялась на веранде с почтой. Старая тощая ящерица шестидесяти пяти лет в лосинах, которые были ей непомерно велики.
«Женщины!» – думал Томпсон и, деревенея на своем стуле, словно палка, издал одним лишь уголком рта долгий стонущий звук.
Пибоди, крепко вцепившись в руку миссис Моррис, закричала:
– Это приступ, приступ, сделайте что-нибудь!
Элизабет Моррис отдернула руку так, словно ее укусили. Сидевшая чуть поодаль на веранде миссис Рубинстайн заметила, что театрализованное представление Томпсона в качестве генеральной репетиции потерпело фиаско. Мисс Пибоди подняла глаза, шепча извинения. У нее были мелкие передние зубы, и она чрезвычайно напоминала бурозубку, поедающую насекомых. Миссис Моррис должна понять, что с ней, с мисс Пибоди, всегда было так: она слишком импульсивна и ее слишком легко обмануть, это вовсе не ее вина…
Утро стояло прохладное и свежее, пахло травой, а запах травы был таким, словно только что подстригали лужайку…
«Мне не следовало отдергивать руку, – подумала Элизабет Моррис, – так бывает всякий раз, когда кто-то притрагивается ко мне, а сейчас я ранила мышку».
Кресла-качалки стояли слишком близко одно к другому. Но качалась в кресле одна лишь Ханна Хиггинс, она непрерывно качалась взад-вперед, медленно и мирно; она достала клетку для яиц, ножницы, ручку и начала весьма проворно одну за другой вырезать лилии с высоким венчиком и четырьмя выпуклыми цветочными лепестками. Эти лилии обычно каждую Пасху стояли на пианино, к Рождеству же миссис Хиггинс вырезала шестиугольные звездочки и другие образчики разных переменчивых форм снежного кристалла. Удивительно, сколько всего можно сотворить с помощью «сборных селянок»! Ее близорукие глаза за толстыми стеклами очков тщательно следили за движениями ножниц, ее широкое лицо было покрыто тысячей микроскопических морщинок, аккуратно распределенных, словно на гофрированной бумаге. В июне ей должно исполниться семьдесят восемь лет.
Миссис Моррис давно заметила: чтобы помешать креслу качаться, требуется известное внимание, ибо малейшее движение пускает его в ход. Она быстро освоилась, но всякий раз, вставая с этого благословенного кресла-качалки, чувствовала, как одеревенели ее ноги от сдерживаемого напряжения. Иногда она задумывалась, ощущают ли то же самое другие постояльцы…
Выходя из вестибюля, обычно мисс Фрей говорила всем: «Привет! Солнце светит снова!» Она произносила это каждое утро, но сегодня, устав, выговорила эти слова чуть более резко. Крайне неосторожно, будто влекомая демонами, двинулась она напрямик к миссис Рубинстайн. Она подошла к ней совсем близко и тоном, которым обычно разговаривают то ли с совсем крохотными собачонками, то ли с чужими детьми сказала:
– Письмецо! Вам – маленькое письмецо по почте!
Громадная черноглазая женщина, медленно повернувшись на пол-оборота в своем кресле, вперила взор в мисс Фрей, в ее размалеванное, измученное лицо под париком. Затем столь же медленно опустила глаза и, не беря письма в руки, стала разглядывать его. Все знали, что сейчас она снова поведет себя неподобающе непристойно.
Рука мисс Фрей начала дрожать, и наконец миссис Рубинстайн заговорила, с уничтожающей любезностью заявив:
– Моя дорогая мисс Фрей! Ваше собственное маленькое письмецо вместе с вашей собственной маленькой брошюркой, которую вы всем предлагаете, можно использовать как туалетную бумагу… Лишь моя скромность, мисс Фрей, лишь моя застенчивость запрещают мне говорить о том, что вы можете сделать с этим письмом.
И она издала краткий хриплый смешок, явственно намекавший на то, каким именно образом мисс Фрей может употребить это письмо. Томпсон, приподнявшись в своем кресле, спросил:
– Что она сказала? Опять что-то неприличное?
– Ничего серьезного, – ответила миссис Моррис.
Мисс Фрей покраснела и, игриво хлопнув миссис Рубинстайн по плечу, воскликнула:
– Фи, до чего грубо! – и, уронив почту на пол, удалилась.
– Что она сказала? – повторил Томпсон.
Сквозь стекла затемненных очков миссис Моррис лужайка стала синей, пустота улицы – отдаленной, словно на Луне, а синий Томпсон приобрел необычайно болезненный вид. И она успокаивающе произнесла:
– Ничего серьезного. Миссис Рубинстайн пыталась позабавиться.
– Но что она сказала, что сказала?! – упорствовал Томпсон.
Приподнявшись снова, он выбрался из кресла, придвинул свое маленькое, перекошенное личико прямо к ней и заорал, что вот так всегда и бывает со всеми, со всеми женщинами, никогда ничего интересного и забавного не узнаешь! Хоть умри! Хоть возьми и умри, кто б ты ни был!
Он продолжал, уже стоя, ждать, положив руку за ухо; на веранде все безмолвствовали.
Миссис Моррис сняла очки: поскольку Томпсон не казался ей больше синеватым, он теперь выглядел мало-мальски нормально. Она холодно ответила, что миссис Рубинстайн, по всей вероятности, намекала: мисс Фрей-де может использовать это письмо как туалетную бумагу. Томпсон внимательно выслушал и снова уселся в кресло-качалку.
– Очень забавно! – сказал он и устремил взгляд на улицу. – Мои милые дамы, – продолжил он, – вы необычайно веселы!
«Вероятно, расположение кресел-качалок параллельно друг другу – единственная с практической точки зрения возможность. Пожалуй, – думала миссис Моррис, – трудно расположить их группками, качающимися, стало быть, друг против друга, это требует большего пространства, да и вскоре станет страшно утомительным. В сущности, самая трезвая идея – одно кресло, которое качается в комнате, во всем остальном статичной».
– Мне надо идти, – сказала мисс Пибоди, – у меня постирушка в комнате.
Расплакавшись, она, всхлипывая, спешно покинула веранду. Миссис Хиггинс заметила, что она, эта маленькая бедняжка, верна самой себе. А миссис Рубинстайн закурила новую сигарету и ответила, что во все времена все на свете Пибоди, сохраняя верность самим себе, убегают в свои комнаты. Они необычайно сострадательны, и их самих постоянно надо утешать. Развернув газету, она принялась читать о том, что происходит в мире, читать презрительно, со знанием дела. Это ее четвертая сигарета до ланча. Ребекке Рубинстайн был восемьдесят один год. Ее волосы напоминали белую тиару, а щеки под опущенными веками, отягощенные ровными складками, все еще походили по своему насыщенному цвету на какой-то перезрелый фрукт.
«С таким же успехом можно быть мертвым!» – думала Элизабет Моррис, притворяясь спящей под своими очками. Томпсон пустил в ход свой главный козырь. Игра не была честной, но ведь старому черту необходимо чем-то позабавиться. «Я не верю, – серьезно подумала она, – не верю, что и у меня остается так уж много существенных представлений о страхе, о том, как пугать людей. Разве что Небраска и доверие, кое-какая музыка, но никак не смерть. Во всяком случае, не о том, как можно произвести впечатление, и не о смерти».
Она забыла упомянуть страх перед комнатой, которую забыли запереть, но это мелкое упущение. Такие приметы и свойства старости надо скрывать, все эти неэстетические мелочи, которые забываешь, всю эту конструкцию, которая поддерживает твою беспомощность, такую неприметную и такую явную. Сама миссис Моррис старательно скрывала все это, она пыталась восстановить понятие о ценности вещей и передумала все возможности того, каким бы образом каждый день предоставлять Линде пустую безликую комнату. Когда миссис Моррис, уже одетая, покидала свою комнату, она чувствовала себя усталой, но никогда не осмеливалась заснуть на веранде. Можно захрапеть, у тебя может открыться рот… со вставными зубами.
Пылесос Линды гудел, разъезжая взад-вперед в вестибюле, иногда он ударялся о стены и снова продолжал гудеть. Миссис Моррис спокойно засыпала, голова ее клонилась в сторону, и она беззвучно спала…
На другом конце веранды обе фрёкен Пихалга, одновременно поднявшись, забрав свои книги, медленно побрели вниз к морю. Если сестры Пихалга погружались в чтение, они абсолютно отрешались от всего происходившего вокруг. А читали они почти всегда.
Когда Эвелин Пибоди, делая один шажок за другим, медленно поднималась вверх по лестнице, она несла с собой свое великое сострадание, которое лишь набухало и становилось все тяжелее и все неудобнее с каждым разом, когда она не осмеливалась защитить то, что любила.
Слово зá слово и шаг за шагом перебирала она ту недостойную, да и вовсе ненужную недавнюю беседу на веранде. О, эти люди, что сорят словами, словно кидают камни и выбрасывают мусор!.. Бедный старый мистер Томпсон, который вне всего этого! Что, если бы он в самом деле умер! А она… убежала и снова солгала, ведь никакая постирушка в комнате ее не ждала… Как так получается, что тому, кто любит правду, приходится столь часто лгать, а тому, кто ищет справедливость, так трудно за нее сражаться?! Что, если бы он в самом деле умер! Ужасно! Но он имел право задавать вопросы. Мужчина восьмидесяти лет справлялся с жизнью гораздо дольше, чем следовало бы.
Ей было семьдесят четыре, абсолютно ничтожный возраст для дамы! Конечно, он тоже беден… живет в этом доме из милости, судя по всему, за спиной у него долгая чепуховая жизнь… Так бывает по неосторожности!
Мисс Пибоди твердо решила проявлять доброту к Томпсону и выказывать ему всевозможную симпатию, ей следовало это делать, хотя он – по большому счету – неприятный и злобный старик!
Исключительно правдоподобия ради выполоскала она шейный платок, вытащила свое длинное серое платье и начала переставлять пуговицы на спине. Ведь со временем все больше съеживаешься и худеешь. Да и когда шьешь, мысли успокаиваются. Всю свою жизнь шила Эвелин Пибоди платья, перешивала старые, перелицовывала их, ушивала и выпускала длину. Чтобы скрыть изношенность, неудачный покрой и, наоборот, подчеркнуть то, что красиво, требовалось умение, искусство – да и терпение тоже. Правда, позднее, когда она уже работала в салоне, ткани были новые, но искусство скрывать недостатки и подчеркивать достоинства было необходимо по-прежнему.
Она шила быстро и уверенно. Но теперь глаза ее выдерживали всего лишь полчаса работы, и мисс Пибоди никогда больше не шила никому, кроме себя самой. С молниеносной быстротой прокалывая иголкой ткань и делая без конца один мелкий стежок за другим – длинные ряды стежков, она постоянно думала о дамах, желавших пользоваться подмышниками, дамах, никогда потом не узнававших ее, потому что они смотрели исключительно в зеркало… А надумавшись о них досыта, она мысленно возвращалась к тому сказочному утру, когда она, Эвелин Пибоди, выиграла по лотерейному билету.
Никто из портных в то утро не работал… А мисс Арунделль воскликнула:
– Боже мой, она – единственная из всех людей!.. Поглядите на нее, она аж побледнела от радости!..
Они спрашивали ее:
– Что ты купишь?
А она лишь восклицала:
– Солнечный свет! Солнце! Солнечный свет! Отдельную комнату для себя самой!
Так она отвечала, не тратя ни минуты на раздумье. У нее было маленькое, холодное тельце, она собственноручно выиграла по своему личному лотерейному билету, по собственному лотерейному номеру, и справедливость наконец-то восторжествовала!
Когда Линда вошла к ней со свежими полотенцами, мисс Пибоди встала. Она всегда поднималась, когда к ней входила Линда. Таков был ритуал! Каждый раз ее пленяла столь невыразимо прекрасная, спокойная и ослепительная улыбка девушки, и она, прикрыв рукой губы, улыбалась в ответ. Линда неспешно вошла в ванную. Она всегда была в черном, и черные волосы искрящимся узлом спускались ей на спину. Ее совершенной красоты лицо выглядело бледным. Его осеняли лишь легкие, на удивление спокойные тени печали. Линда – мексиканское имя, оно означает «прелестная», «восхитительная».
На веранде Ханна Хиггинс продолжала вырезать цветы, держа свою «сборную селянку» перед самым носом и выстраивая в ряд у себя на коленях одну лилию за другой. Она рассказывала, что в этом году гибкой металлической проволоки, покрытой желтой шерстью, что служит для прочистки курительных трубок, нет и пестики придется сделать зелеными. По давней привычке миссис Рубинстайн раздумывала, не стоит ли ей ляпнуть какую-нибудь непристойность о пестиках, но, утратив желание говорить, заставила свои тяжелые веки опуститься под грузом снедавшего ее величайшего презрения. Она презирала пасхальные украшения веранды, мягкий климат и вообще все, что только бывает уместно презирать в один прекрасный, ничем не заполненный день в Сент-Питерсберге штата Флорида.
Томпсон спал.
– А скоро, – сказала миссис Хиггинс, – скоро будет весенний бал, и что касается меня, я намереваюсь пойти туда в черном. Это самый подходящий цвет для старых женщин, во всяком случае там, откуда я приехала, и если ты при этом не слишком толстая.
Внезапно она выпустила из рук работу и, откинув голову, засмеялась удивительно звонким и чуть ли не простодушным смехом:
– Томпсон был бы мне неплохим кавалером – одна не видит, а другой не слышит! Ну не забавно ли это?
Миссис Рубинстайн рассеянно слушала, она разглядывала свои красивые старческие руки и украшавшие их перстни. Кольцо, подаренное Абрашей, было самым крупным, и, несмотря на вульгарность этого перстня, она носила его не снимая. Ежемесячное письмо сына запоздало уже на четыре дня. А тут «сборные селянки»! Пасхальные лилии! Хозяйка крестьянского дома в черном!
Она обратила свое массивное лицо с выступающим вперед носом в сторону улицы, к пансионату «Приют дружбы», расположенному напротив. Обитатели этого пансионата уже вернулись с завтрака, и все кресла-качалки были заняты. «Дюжина белых лиц со взглядом, устремленным вперед, дюжина старых задниц – каждая в своем кресле, – думала миссис Рубинстайн. – А скоро они будут изо всех сил вертеть ими на весеннем балу в „Клубе пожилых“».
И добавила тихо и презрительно:
– Gojim Naches, что в переводе с идиш означает «их радости».
Мисс Пибоди ждала, стоя за пальмой. Незадолго до двенадцати Томпсон имел обыкновение посещать бар Палмера на углу и выпивать там кружку пива. Поговаривали, будто тем самым он выказывал пренебрежение к постояльцам, ходившим на ланч. Но возможно, это зависело еще и от того, что у него не хватало средств и на пиво, и на ланч, и он выбирал то, что любил больше.
Но вот появилась его трость, стук трости раздавался все ближе и ближе, и мисс Пибоди, перебежав наискосок улицу прямо перед ним, сказала довольно громко, что было бы приятно выпить кружечку пива.
– Пива, – ответил, волоча ноги мимо, Томпсон. – А что мешает вам выпить кружку пива?
Здесь, на близком расстоянии, чувствовалось, что он моется не так часто, как должно бы, и было видно, что он – злобный старик. Друг за другом поднимались они молча в бар Палмера, он – впереди, она – позади, а на углу им навстречу показалась миссис Моррис, замкнутая в своей собственной уединенности. Пибоди, дернув ее за полу плаща, пылко зашептала:
– Разрешите пригласить вас на кружечку пива?
– Едва ли, – ответила миссис Моррис.
Но сбитая с толку Пибоди настаивала на своем и пыталась запутанно объяснить, что, разумеется, он – неприятный старый господин, но сейчас необходимо утешить его, ведь нужно делать все, что в твоих силах, а в каждом человеке есть что-то хорошее…
– Успокойтесь, – сказала миссис Моррис. – Зачем столько объяснений?
Они вошли в бар Палмера, и у нее молнией мелькнула мысль: какое великое сострадание возникает из чувства вины и порождает презрение… Готовые расхожие добродетели казались ей заурядными, а мисс Пибоди ей не нравилась.
В баре было пусто. Они сели у стойки. Томпсон с краю, он заказал три кружки пива и бутерброд. Помещение было довольно темным, длинным и узким – в одном конце дверь. Совершенно обычный бар, где полки уставлены рядами бутылок и той случайной ненужной дребеденью, какой перегружают каждую полку в каждом баре. Зеркальная стена и их собственные полусумрачные затуманенные лица, такие же случайные и безымянные, как и все прочее в этом месте. Бармен молчал, повернувшись к ним спиной.
– Здесь уютно, – прошептала Пибоди. – Миссис Моррис, вы не поверите, я никогда не бывала в настоящем баре.
У пива был горький вкус.
Она положила руки на стойку и почувствовала, как удобно стало ее спине. Столы всегда должны быть высокими. Это создает впечатление покоя и надежности. А нарядные полки перед зеркалом внушали ощущение какого-то огромного чужеродного мира, весьма далекого от Сент-Питерсберга. Томпсон ел свой бутерброд и не произносил ни слова. Не привлекал к себе внимания. Пибоди достала пятерку и держала ее, скомкав в руке. Может, было еще слишком рано отдавать деньги Томпсону, это может рассердить его. Скоро весенний бал… А миссис Моррис записалась в «Клуб пожилых»? Это необходимо сделать, там столько возможностей провести время: зал для тех, у кого есть хобби, там и бридж, и гимнастика, и уроки пения! Необходимо только, чтобы тебе исполнилось шестьдесят!..
– Действительно? – спросила миссис Моррис.
– Да, там столько всего делается для пенсионеров. Поверьте мне, нигде во всем мире нет такого места, где делается столько для нас! Тут всегда лето, а кругом одно лишь море!
Миссис Моррис заметила, что все эти вещи, возможно, вполне естественны, а Томпсон сказал:
– Еще кружку пива. Да побыстрее!
– Миссис Моррис, – продолжала Пибоди, – можете себе представить, я никогда раньше не бывала в настоящем баре!
– Да, вы говорили об этом…
– Разве? – неопределенно уронила Пибоди. – Может статься.
Немного помолчав, она упомянула, что весенний бал так же важен, как и осенний. Каждый танцует под свою собственную ответственность, а прожектор вращается при звуках танго и вальса. В бальном зале нельзя ни курить, ни пить хмельное. Платья – просто фантастика! Многие дамы принимают участие в конкурсе на самую красивую шляпу в Сент-Питерсберге. А миссис Рубинстайн всякий раз выигрывает…
– Чипсы! – приказал Томпсон. – И музыку! Первый вальс у Палмера.
Бармен включил музыкальный автомат-юксбоксен, и помещение наполнилось громкими протяжными звуками ковбойского блюза. Миссис Моррис содрогнулась, но ничего не сказала, она должна привыкнуть, она должна, музыка здесь повсюду, и от нее никогда никуда не денешься.
Но вот на углу взвыл мотор, красивый юноша с «Баунти», хлопнув дверью, вошел в бар и приблизился к стойке.
– Привет! – поздоровался он. – Мне ничего нет?
– Нет! – ответил бармен.
– Никакого письма, ничего? Ничего из Майами?
Бармен ответил:
– Вообще ничего!
Джо, не глядя на них, снова вышел из бара, и мотоцикл затрещал, удаляясь вниз по авеню.
– А если хочешь танцевать, – продолжала Пибоди, – как я уже говорила, если хочешь танцевать, то лучше всего сидеть на скамьях поближе. Тогда они знают, чего ты хочешь!
– Кто – они?
– Господа мужчины!
– А где тут мужчины? – спросила миссис Моррис.
– Они циркулируют, их не так много…
– Они вымерли, – объяснил Томпсон.
Он все слышал.
Пибоди, стремительно повернувшись к нему, положила ладонь на его руку, но миссис Моррис зашипела: «Ш-ш-ш!»
Тогда Пибоди отдернула руку.
Граммофонная пластинка подошла к концу, пустой юксбоксен издал царапающий звук и захватил новую пластинку, на этот раз зазвучал рок. Быть может, Томпсон любил рок, так как он опустил голову на руку. Возможно также, что он пытался защитить свои уши или попросту устал. Как можно неприметней сунула Пибоди свою пятерку под его локоть, а он тотчас спрятал деньги.
– Еще три кружки! – заказал он.
– Две! – поправила его миссис Моррис. – Вам нравится пиво, мисс Пибоди?
«Возможно не очень; собственно говоря, нет…» Ей нравился бар. Мысли ее были легки и беззаботны, перелетая все время с одного на другое… Не желает ли миссис Моррис узнать, чем она, Пибоди, занималась раньше, прежде чем появиться в Сент-Питерсберге?
Но миссис Моррис не ответила, лишь глаза ее смутно улыбнулись за стеклами очков. Тогда, повернувшись к зеркалу, Пибоди подумала: «Ну и что? Ей никогда не понять, как это было. Она говорит: „Портниха? В самом деле? Выиграла в лотерею? Как приятно!“ Я рассказываю, что у нас была огромная семья, а сейчас я – единственная, кто от нее остался. „Как жаль!“ – отвечает она, и мы сидим здесь, и так ничего и не было сказано. А она со своими синими бровями и как будто без глаз!..»
Томпсон снова застонал, а голова его стала медленно покачиваться взад-вперед, взад-вперед.
«Ну да, – рассерженно подумала Пибоди. – Поступай, если можешь, как лучше. Мне, пожалуй, мне единственной, вовсе ни к чему быть доброй!»
– Прекрасная музыкальная пьеса! – внезапно произнес Томпсон.
– Если уж музыка, так чтоб музыка – настоящая, да и такт они в порядке исключения соблюдают! Пибоди, суньте побольше денег в музыкальную шкатулку, у меня нет мелочи.
Миссис Моррис энергично бросила монеты в аппарат, но с места не двинулась. Раз им нужна музыка, пусть будет музыка… Да и голова у нее уже заболела… где-то в самом низу затылка. Стиснув зубы, она ждала, когда они наконец выпьют свое пиво.
Вернувшись назад в «Батлер армс», Томпсон, придержав перед ними дверь, с галантным презрением сказал:
– Мои дамы!..
Пибоди, стало быть, ее имя – Пибоди! Испуганная, занятая самой собой женщина-мышка, без подбородка, с седыми клочьями волос на голове! Но она, разумеется, могла бы быть еще хуже!
Вечером, в перерыве между прибывавшими автобусами с туристами, Джо снова прикатил в бар Палмера, чтобы снова услышать: почты ему нет. Он объяснил: возможно, речь идет вовсе не о письме, а лишь об открытке с красным крестом и адресом. Если там появится бумажка с крестом на его имя, он будет знать, что ему делать дальше.
– Крест, да, крест! – проворчал бармен, раскладывая на стойке оплаченные счета, все до единого перечеркнутые крестами. – Чего ты ждешь?
Джо ответил, что ждет лишь сигнала, чтоб отправиться в Майами или куда-нибудь в другое место, – это очень важно. Шофер из Лас-Уласа[11] высказал как свое личное мнение, что речь идет о контрабанде. Кое-кто мог бы разнообразия ради отправиться к своей старой бабке в Тампу[12].
– Я заболею из-за вас, – сказал Джо.
А бармен ответил:
– Боже ты мой! Нынче средь вас – будь то древний старец или новорожденный младенец – ни одного нормального не найдешь!
Тогда юноша, облокотившись на стойку, воскликнул:
– Ничего-то ты о Господе Иисусе не знаешь!
И, выскочив за дверь, с бешеной скоростью помчался вниз по улице.
Один из завсегдатаев, ухмыльнувшись, произнес:
– Неужто вы не понимаете, он из тех детей Господа[13], что бегают кругом по здешним улицам и заставляют государство заботиться о себе! У них разбит какой-то там лагерь в Майами. Они бредят Иисусом, а заразились этим с севера…
– Они – кто? Хиппи? – спросил бармен.
– Нет, теперь уже не хиппи. Это нечто иное.
– Буза и трепотня, – заявил бармен. – Та же самая буза, только по-другому.
Среди дня Линда располагала двумя свободными часами и тогда обычно уходила к себе в комнату. Комната была мала и красива, вся от пола до потолка побелена и защищена от жары тенью густой зеленой поросли с заднего двора. Над кроватью Джо устроил алтарь и основательно набил полку всякой всячиной, так, чтоб она висела прямо. А к лампаде над Богоматерью, там, где она стояла с букетом пластмассовых цветов и сахарными черепами из Гватемалы, он протянул электрический провод. Джо чтил Мадонну, хотя интересовался больше Иисусом. Они с Линдой редко беседовали о ком-либо из них, да и зачем говорить о вещах само собой разумеющихся – таких, как солнце и луна? Мадонна постоянно улыбалась. Под полкой висели колокольчик, подаренный мисс Фрей, и ключи от дома.
Линда разделась догола и в абсолютном мире и спокойствии лежала в кровати, подперев рукой щеку. Кровать была хорошая, с прочными пружинами. Прекрасные картины скользили пред взором Линды, одна прекраснее другой. Первой явилась к ней мама, а потом – Джо. Мама была крупной и спокойной и много работала, и ей вовсе не следовало тревожиться о дочери, которая так хорошо устроена! Взад и вперед бродила мама в Гвадалахаре в неизменном черном платье и с корзиной на голове, то скрываясь в базарной тени, то снова выходя на солнце; она заботилась о своей семье. Джо был устроен тоже хорошо, имел постоянную должность с большим жалованьем.
Когда Линда думала о них обоих, Силвер-Спринг[14] почему-то становился ей ближе. Она никогда не видела Силвер-Спринга. Там, в джунглях, течет река с водой, прозрачной, как кристалл, а маленькие обезьянки прыгают на берегу. За один доллар можно подняться на борт речного пароходика со стеклянным днищем и рассматривать рыб, вечно снующих над белым песком дна. Заросли низко склоняются по обоим берегам реки. Это мягкая зеленая крыша, которая раскинулась, протянувшись на сотни заповедных, защищенных законом государства миль вглубь Америки. И там нет ни змей, ни скорпионов!
– Дорогая Мадонна, – прошептала Линда. – Дозволь мне предаваться любви с Джо в джунглях на берегу реки. Потом, по милости твоей, мы будем брести по колено в воде, затем медленно поплывем вместе все дальше и дальше.
И, протянув руку, она зажгла лампаду, но вовсе не для того, чтобы в комнате стало светлее, а чтобы почтить Мадонну. После чего, положив руки на свой прекрасный живот, заснула.
Баунти-Джо вскоре пришел к ней. Стоя в открытом окне, выходящем во двор, он крикнул в комнату:
– Эй, привет! Они забыли меня, они ничего не ответили!
Линда тихо лежала, глядя на возлюбленного, потом сказала, что надо сохранять терпение, ведь, чтобы найти дом, за который не надо платить, требуется долгое время, а в домах, что подлежат сносу, жить нельзя. Полиция в Майами – опасна.
Он вошел в комнату и, отвернув лицо от Линды, сел на край кровати.
– Я не могу больше ждать и не знать, где они. Они могут быть где угодно, сюда они никогда не придут, сюда никто и ничто не приходит. Никаких писем нет. Возможно, они нашли какое-то место, лагерь или сарай, откуда мне знать! Они нашли его давным-давно, а написать забыли. И знаешь, – строго продолжил он, – ты знаешь, как только я о них услышу, я уеду отсюда, время не терпит, и, поедешь ли ты со мной или нет, я все равно удеру!
– Знаю, – ответила Линда.
– А ты останешься здесь.
– У меня хорошее место, – ответила она. – И со мной подписали бумагу до самых рождественских праздников.
– До рождественских праздников! – воскликнул Джо. – Смешно! Ведь Он явится в любую минуту, а ты говоришь о Рождестве и о контракте! Дьявольщиной попахивает, когда ты так говоришь. У тебя есть шанс уехать со мной, а ты, глазом не моргнув, упускаешь его. Ты могла бы уехать со мной, чтобы встретиться с Ним.
– А если теперь Он явится снова, – сказала Линда, – если Он теперь вернется, откуда тебе знать, что Он не явится сюда вместо Майами? Когда мир так велик, с таким же успехом, что и Майами, это может быть и Сент-Питерсберг?!
Джо встал и начал мерить шагами комнату взад-вперед, взад-вперед, объясняя, что основная проблема – это всем держаться вместе, чтобы всех было много и чтобы имелось нечто надежное, во что можно верить. Надо торопиться, сказал Джо. Он может вернуться через неделю… они бы вычислили: это может случиться именно сейчас, поэтому именно сейчас важно знать, в чем вопрос, и ждать именно всем вместе. Они играют все время. В ожидании Его они играют и бегают друг за другом и танцуют. Ждать в одиночестве – нельзя!
– Да, – ответила Линда. – Я понимаю, это важно. Тебе надо только опасаться полицейских в Майами. Они появляются на пляже в черных автомобилях, съезжают по долине вниз на прибрежный песок, а там забирают всех, кому негде жить.
Он ответил:
– Ты не понимаешь! Тысячи таких людей ждут на берегу. Они – словно одна семья. Они делятся друг с другом всем, что имеют.
Задрав полу пиджака, он показал ей на изнанке знак Иисуса – слова, сложенные из букв красного, фиолетового и оранжевого цвета: «Иисус любит тебя».
– Красиво! – похвалила она. – Но лучше бы этот знак был не внутри, а снаружи.
– Так оно и будет! У меня он будет повсюду! На кофте, и на плавках, и везде-везде, только бы получить весточку. Ты что, не видела красный крест на мотоцикле? Разве ты не понимаешь, что происходит?!
Трудно понять, почему Иисус Христос заставлял Джо пребывать вне себя от волнения! Возможно, Господь и в самом деле явится, и тогда, естественно, Его следует встретить с величайшим гостеприимством: прихотливый и избалованный, Он никогда не извещал о себе заранее. Мадонна же не давала никаких сомнительных обещаний, она просто была, и из ее распростертых рук постоянно, вечно и непрерывно являлись чудеса.
– Мой любимый, мой Джо, – сказала Линда, – не сердись на меня. Я очень надеюсь, что Он явится! Запасись терпением! Они, пожалуй, напишут, как только узнают, где Он высадился на берег.
Джо разглядывал ее лицо, всегда такое спокойное… Но внезапно эта ее смиренная уверенность показалась ему ужасной. И он спросил:
– Почему ты всегда улыбаешься?
– Потому что смотрю на тебя! – ответила Линда. – Думаешь, мы успеем поехать в Силвер-Спринг, прежде чем Он явится?
Томпсон питал большую слабость к Линде. Она никогда не говорила о его коробке под кроватью, той самой картонной коробке, что вмещала его книги, коньяк, корзинку с чесноком и жестянку для окурков сигарет.
Курить в комнате было запрещено! Комната же Томпсона пропиталась насквозь застарелым запахом табака, смешанного с чесноком, и, в какой-то степени, с запахом нестираной одежды.
Линда ничего не говорила. Казалось, она находила естественным, что скатанный коврик лежал у стены. Она понимала, что комната постепенно приобретет вид, соответствующий образу жизни ее обитателя. Абсолютно легко, чрезвычайно старательно убирала она его жилье, не нарушая установленных им порядков. Это помещение, это до крайности уютное и дурно пахнущее место, последнее укрепление Томпсона, его последний оплот, защищавший его в борьбе со всем миром, было самой дешевой комнатенкой в пансионате «Батлер армс». Всего лишь узкий прямоугольник, встроенный прямо под лестницей и обставленный мебелью, что осталась от других комнат. Через весь прямоугольник от стены к стене Томпсон повесил покрывало с кровати и жил, по существу, в той части комнаты, где находилось окно. Когда он входил сюда и закрывал за собой дверь, комната погружалась во мрак. Мрак отграничивал его вынужденную жизнь от той, что была сознательной и частной. В состоянии полного покоя ожидал он, когда же придет забвение и вожделенное умиротворение. Видения и лица исчезали, а высказанные слова стихали. Он молча ждал. Мало-помалу дневной свет начинал обрисовываться вокруг покрывала – обрисовываться совсем слабо. Тогда он подходил к покрывалу и, отодвинув мрак в сторону, вступал в свое собственное значимое пространство, занятое кроватью, лампой и стулом.
Никто не знал, что мистер Томпсон бывает счастлив… факт, который он тщательнейшим образом держал в тайне. Женщины пугали его, те самые женщины, которые попадались повсюду и умирали слишком поздно. В потоке времени они высказали ему все самое важное так, как обычно делают женщины, они создали, они сотворили его молчание.
Сейчас, войдя в свою комнату – святая святых, он положил деньги Пибоди в жестянку для личных нужд. Сев за стол, обращенный к окну, Томпсон стал смотреть на ту же картину, на просвечиваемую солнцем зелень, что затеняла и сон Линды. Они с Линдой – оба – жили в первобытном лесу, отгороженные, защищенные от всего на свете. Он свернул свою первую в этот день сигарету. Табак был крупный, грубый, плохо поддавался его усилиям, и несколько крошек упали на пол. Он сдвинул в сторону остатки ботинком, чтобы позднее обратить на них внимание, снова лизнул закрутку и зажег сигарету. Курение доставляло мистеру Томпсону в его одиночестве удовлетворение, к которому никогда не примешивалась радость мщения. Ни одна из этих женщин с веранды, этих дам, ни одна из этих леди, теток и желанных фемин, не знала, что он курил. Он не доверял им свою тайную радость, он наказывал их, куря лишь в одиночестве.
Поскольку мистер Томпсон был женоненавистником, он частенько думал о женщинах. Его друг из Сан-Франциско Йеремия Спеннерт никогда добровольно о женщинах не говорил, но, если кто-то упоминал их, он качал головой и горестно улыбался. Тем самым он, по всей вероятности, показывал, что они-де не ведают, что творят, и благодаря этому не могут быть призваны к ответу.
Вопрос, избранный Томпсоном для размышлений нынешнего дня, касался эпитета, который подходил бы женщинам. Ради Йеремии Спеннерта он хотел бы найти точное определение, одновременно выражавшее бы и то достойное, и то пленительное, что было в них. Теперь он спокойно проходил мимо тех почтительных наименований, что, благодаря табу и бесконечным эпитетам – плодам символизма, неприменимы при реальной оценке этих существ. Например, «мать», «королева-мать», «мадонна» или совсем просто – «супруга». Слова эти являются эвфемистическим описанием фру в литературной или вообще какой-то другой, фальшивой, ненатуральной связи.
Томпсон отбросил в сторону поэтические арабески, которые сбивают с толку и которых в действительности не найдешь, как то: «нимфа», «муза», «дриада» и многие другие… Он засомневался на миг на прекрасном слове «любовница» и позволил ему уйти тем же путем. Он отбросил исключительно все – все, что носит следы небрежности или непристойности, и где-то посреди размышлений его угораздило оказаться жертвой «сестер», «теток по отцу», «теток по матери», «тещей», «свекровей» и тому подобного, но обрисовал он их почти комически при выяснении такого вопроса, как этот. Новые женские прозвища теснились, наступая на него, их было слишком много, до невероятности слишком… И Томпсон быстро решил, что желанными объектами любви могут быть только «леди» и «юнгфру»[15], впрочем, пока это была только рабочая гипотеза. Он отворил окно, чтобы впустить свежий воздух, и задумался. Вскоре он отбросил и «леди», и «юнгфру»…
Единственной истинной женщиной была Линда. Принадлежность к женскому полу ее не испортила. Чудесным, необъяснимым образом Линда спаслась…
Слабый аромат цветов проник в комнату Томпсона.
Солнце придвинулось к веранде, но все еще мешкало на заднем дворе среди зеленых ветвей, большие листья, неподвижные на всепоглощающей жаре, просвечивали насквозь, образуя красивый узор из света и тени. Предполуденное время представляло для него наибольший интерес. Всякий раз, когда он заговаривал о смерти, это бывало вызвано кем-то из тех фру, что вели себя недоступно пониманию. Томпсон с радостью вспомнил тех двух фру, что пили в его обществе пиво у Палмера. Ту крупную, молчаливую, и маленькую, неуверенную в себе, ту, что без подбородка, – Пибоди. Он хотел бы, чтобы Рубинстайн[16] тоже была там, именно ее имя он произносил проникновенно и неумолимо. Рубинстайн благоденствовала и плыла в этой молчаливой тишине, сидя наискосок от него и шепча лишь о самых незначительных вещах. Она, с этим ее исполненным презрения голосом, довольным, даже самодовольным, голосом глупой женщины…
На заднем дворе стояла тишина. Гараж Юхансона просматривался среди кустов вместе с частью сарая, где хранились его инструменты, но самого Юхансона не было видно.
«Он боится меня, – думал Томпсон. – Крестный отец Юхансон очень боится меня!»
Вторая сигарета этого дня выкурена, а окурок спрятан в жестянке-пепельнице под кроватью. Настало время казни критикой. Книга называлась «Новые космические пространства». С внутренней стороны обложки книги, выданной на дом публичной библиотекой, был изображен типичный мартовский ландшафт. Томпсон открыл книгу на странице, где остановился в прошлый раз, и продолжил чтение, делая микроскопические заметки на полях. Его почерк при помощи красивой шариковой ручки был крайне мелок, словно какое-то насекомое окунало свои ножки в чернила и быстро и смешно бегало по бумаге.
«Ошибка! – написал Томпсон. – На странице 60 говорится об отсутствии кислорода. Здесь разыгрывается, ничтоже сумняшеся (вообще-то, по-идиотски), любовная сцена. Слова „трепещущая жара“ употреблены три раза на последних четырех страницах».
Он продолжал читать, подчеркивая слова «мрачнеющее космическое пространство».
«Этот писака, – отметил Томпсон на полях, – болезненно влюблен в мрачнеющее, мерцающее (в известной степени в пылающее), а также в сумерки. Все герои мужеского пола ухмыляются, у них спокойные глаза, а высказываются они либо издевательски, сухо, либо со сдержанным гневом. Женщины, когда не орут, главным образом тяжело дышат и шепчут».
Комментарии мистера Томпсона нашли для себя самую благоприятную почву в жанре научной фантастики. В более молодые годы (когда ему было около пятидесяти) он погрузился в поэзию, но счел эту форму выражения беззащитной и, собственно говоря, не требующей комментариев. Прочитав восемь страниц книги «Новые космические пространства», Томпсон прекратил свою предполуденную игру и вытащил книгу, полученную от друга – Йеремии Спеннерта. Иногда, в минуту удрученности, он имел обыкновение читать какой-либо отрывок из этого обстоятельного труда Гегеля только ради того, чтобы вспомнить и почтить своего друга из Сан-Франциско.
Это надолго засело в тот день у мисс Фрей в голове: она не могла забыть свое поражение на веранде, весь этот детский, чуждый ее стилю скандал, и глаза миссис Рубинстайн, и ее преисполненный презрения голос, и свое бегство в вестибюль – в свою стеклянную клетку. Стеклянную клетку для ведения бухгалтерских книг, забытую всеми. Но она все же продолжала свою работу, тщательно вписывая в свои книги последние цифры и сверяя их, связывая в пачки квитанции на оплату, пока все не становилось таким, как должно…
Со счетами за эту неделю отправилась она в комнату мисс Рутермер-Беркли. Она не спускала глаз с двери Томпсона под лестницей, как раз в том самом месте, где коридор заворачивал за угол. Там он обычно стоял, этот старый негодяй, за самой дверью, и прислушивался. Он узнавал звуки ее шагов и совершенно неожиданно выскакивал, выкрикивая какие-то безликие слова, только чтобы напугать ее, и всякий раз она точно так же боялась снова.
«Я живу в детской комнате, – думала мисс Фрей. – Ни один человек не знает, какая жестокость скрывается в детской!»
Дверь Томпсона приближалась, мисс Фрей тщательно наблюдала за ней, она не спускала бдительного ока с замочной скважины и с яростной быстротой повторяла себе все то, что можно высказать злому старикану, высказать высокомерно, сокрушающе и независимо. Но дверь оставалась закрытой, и ничего на этот раз не произошло.
Мисс Фрей прошла дальше по коридору в угловую комнату и в приступе внезапно овладевшей ею слабости прислонилась лбом к стене и немного переждала. Затем постучала в дверь, и высокий тонкий голос ответил ей из комнаты – любезный, старческий голос мисс Рутермер-Беркли.
Ее угловая комната всегда покоилась в приглушенном освещении, дневной свет опускался в комнату, проникая через плотное белое кружево гардины, совершенно лишенной какой-либо тени. Под хрустальной люстрой овальный стол окружали обитые бархатом стулья с прямыми спинками, их было пять.
Мисс Фрей быстро подошла к столу и объяснила, что принесла недельный расчет, выполненный в той степени, в какой ей удалось его составить, все должно было соответствовать: возможно, не каждая квитанция расположена в хронологическом порядке.
– Да, дорогая мисс Фрей! – ответила владелица «Батлер армс». Понимаю, вы снова здесь со своими бумагами. Как мило!
Каждую неделю старая дама просматривала бумаги мисс Фрей. С ее стороны это была почти галантная формальность. Цифры утомляли хозяйку, они больше ничего ей не говорили, и мисс Фрей это знала. В полном молчании открывалась папка. Очень маленькие высохшие ладони, тонкие, как листочки, поднимали одну бумагу за другой, чрезвычайно медленно переворачивали одну страницу за другой и снова опускали их на стол.
«Она только делает вид, – думала мисс Фрей, – но в любом случае она должна просмотреть расчет, должна…»
Ручки мисс Рутермер-Беркли все время медленно дрожали. Ей – девяносто три года! Как можно так ссохнуться и стать такой маленькой! Мертвые птички точно так же ссыхаются и белеют. Все становится хрупким, сосредоточенным на внутренних, частных проблемах, далеких от импульсов внешнего мира…
Мисс Фрей думала, что красивая угловая комната состарилась с такой же иссушающей душу чувствительностью, а старая мебель на ее тоненьких ножках… да еще столько накрахмаленных кружев и истертого шелка… все краски здесь поблекли, а все белое пожелтело.
– Вполне безупречно, – сказала мисс Рутермер-Беркли. – Мисс Фрей, вы разрешите предложить вам стаканчик шерри?
Но мисс Фрей не хотела шерри. Не лежало ли у нее еще что-нибудь на сердце? Быть может, он – Томпсон – по-прежнему не платит за наем? А миссис Рубинстайн курит в гостиной?
Мисс Рутермер-Беркли, вздохнув, сказала:
– Давайте расслабимся хоть на мгновение. Возможно, нам необходима чашка чая, да, это самый полезный напиток, дабы сохранить спокойствие и предаться размышлениям. Линда принесет нам по чашечке чая.
Они молча сидели в ожидании. Налив им обеим чай, Линда остановилась на пороге и одарила их своей долгой сияющей улыбкой, а затем чрезвычайно тихо закрыла за собой дверь.
Мисс Рутермер-Беркли поведала мисс Фрей, что сначала была абсолютно сбита с толку улыбкой Линды. Ей казалось, будто эта ошеломляющая манера улыбаться – пролог какой-то особого рода доверительности, что эта улыбка – подготовка какого-то сюрприза – сообщения или радостной вести. Теперь же, между прочим, она поняла: улыбка Линды была попросту феноменом, говорила о пристрастии к наслаждению и выражала интерес к наблюдению за окружающим, была примерно тем же, что потрясающей красоты ландшафт.
Это, впрочем, никоим образом не отменяло чувства ожидания.
– Ожидание, мисс Фрей, становится со временем редким качеством, которое дóлжно заботливо лелеять.
– Да, – ответила мисс Фрей. – Разумеется!
Ее работа для «Батлер армс» была бессмысленна, если никто ее не видел, и не понимал, и даже не интересовался ею, никогда не критиковал, никогда не хвалил ее, наконец, никогда ни о чем не расспрашивал. Точно так же было в банке: она – безликая банковская барышня за служебным окошком, она никогда не ошибалась, никогда не допустила ни единой ошибки.
– Возьмите печенье, – предложила мисс Рутермер-Беркли.
– Да, так вот: я смотрю на Линду, словно любуюсь красивым ландшафтом, что приносит умиротворение глазу.
– Да-да, – согласилась мисс Рутермер-Беркли, – она красива. Она встречается с охранником с «Баунти», его зовут Джо. Я видела, как он иногда рано утром выходит из «Батлер армс». «Баунти»! – задумчиво повторила старая дама и продолжила: – Охранник с «Баунти»? Неужели они нуждаются в охраннике в нынешние времена?
– Из-за туристов! – раздраженно воскликнула мисс Фрей. – «Баунти»… Вы помните этот исторический бунт на «Баунти», а теперь он стал еще и кораблем из фильма, и им необходим красивый парень на борту. Кто-то написал еще книгу об этом. А парня зовут Джо!
– Книга написана мистером Нордхоффом и мистером Холлом, – вежливо и предупредительно сообщила мисс Рутермер-Беркли. – Прошу вас запомнить, что книгу «Мятеж на „Баунти“» написали два господина. Вы устали, мисс Фрей, и, боюсь, вы слишком серьезно относитесь к своим обязанностям. Не следует ли вам взять небольшой отпуск?
Кэтрин Фрей заплакала, облокотившись о стол. Она плакала, закрыв лицо руками, и вдруг так же внезапно, как начала плакать, перестала.
– Это господин Томпсон докучает вам больше всех? – спросила старая женщина.
Кэтрин ответила:
– Не знаю. Все!..
Мисс Рутермер-Беркли осторожно поднялась и, опираясь на свою мебель, добралась до углового шкафа.
– То, в чем вы сейчас нуждаетесь, – сказала она, – это немного пилюль. Эту коробочку я получила в молодости от одного кавалера, изучавшего медицину. Насколько я помню, я использовала как-то всего лишь одну пилюлю. Бóльшую часть я раздала, когда это было необходимо, но четыре еще остались. Их я даю вам, мисс Фрей. И предлагаю провести послеполуденное время с комфортом для себя.
Когда мисс Фрей ушла, мисс Рутермер-Беркли открыла свои учебники французского языка; ей предстоял длинный, никакими заботами не нарушаемый вечер. «Qu’est-се que vous voulez?[17] – ласково пробормотала она. – Jamais, jamais de ma vie. Toujours[18]. Как это красиво звучит! Как, должно быть, прекрасна Франция!»
Только когда ей исполнилось девяносто, мисс Рутермер-Беркли начала спрашивать себя, не прошла ли ее долгая жизнь мимо того, что в стародавние времена именовалось «сердечной радостью»? Чересчур суровое воспитание, возможно, внесло свою лепту в случившееся, но главным образом, и она сознавала это, во всем была лишь ее собственная вина. Очертя голову, да и вопреки собственному разуму, стремилась она к совершенству и, таким образом, жила в постоянном страхе: не оставила ли она вчера незаконченными свои повседневные дела, поступки, беседы; и не уходил ли страх перед завтрашним днем, который дóлжно было сформировать так, как она того желала и требовала от самой себя. Затерявшись в будущем и прошлом, она не могла жить в своем настоящем, в своем личном мгновении. Собственно говоря, очень жаль… Да и это, несомненно, упущение, которое не обрадовало бы ни единого человека. Меж тем все они умерли, да и едва ли у нее оставалось время горевать о содеянной ошибке, что стала к тому же до такой степени старой, наивной и старой…
Мисс Рутермер-Беркли начала вспоминать свою отринутую радость и с удовольствием заметила, что та все еще свежа и не растрачена, хотя возможности активной деятельности для нее и ограниченны. Уроки французского чрезвычайно развлекали владелицу «Батлер армс». Вообще-то, сама идея радости сосредоточилась для нее ныне в абсолютных мелочах, порой исключающих друг друга… например, в отказе от старой привычки или же просто дозволении самой себе иметь возможность оставить что-то недоделанным или нерешенным, а то и позволить себе настоящую роскошь – отменить ненужный и неприятный ход мыслей.
Мисс Рутермер-Беркли развила уже в свои девяносто лет весьма разнообразную, изобилующую нюансами способность направлять по совершенно другому руслу ход своих наблюдений и воспоминаний. Благодаря сложной системе шлюзов, которая частично управлялась ее подсознанием, она являла на свет только отмеченные радостью события и то, что почитала годным к употреблению… Она навечно заблокировала большой, воспаленный воображением участок мозга – дельту. Она практиковала ныне совершенно новые иррациональные мысли. И естественно, хозяйка «Батлер армс» признавала вместе с тем очень многие из тех явлений, что, видимо, сохраняют значение в силу своей преходящей ценности. Другими словами, то было нагромождение банальных выводов, которых придерживались ее предки, влача их через всю свою жизнь, ибо никогда не могли придумать ничего лучшего.
Как бы там ни было – она радовалась, что поспешности и страху в ее жизни пришел конец!
Самым прохладным местом в доме был вестибюль, где в дальнем углу ютилась стеклянная клетка мисс Фрей. Вестибюль почти всегда бывал пуст, его посещали лишь обе фрёкен Пихалга, обычно сидевшие рядом за колонной. В этом длинном помещении было полным-полно четырехгранных белых колонн, возведенных, дабы проходить меж ними, направляясь на второй этаж в гостиную и на веранду.
На веранде все было белым: плетеная мебель, пасхальные лилии миссис Хиггинс и рамки, украшавшие загадочные групповые снимки со смотрящими прямо перед собой белыми лицами стоящих, сидящих и лежащих рядами людей. Пенсионеры в диковинных шляпах, сгрудившиеся для группового снимка. Справа и слева от этих боязливых, тесно сжатых групп фотограф оставлял довольно заметные поля неопределенно-серого фона.
– Эта комната спокойна и красива, – сказала фрёкен Пихалга.
Ее сестра, не прекращая чтения, только кивнула в ответ: на какой-то краткий миг их руки соприкоснулись.
Мисс Фрей они были не по душе. Всякий раз, отрывая взгляд от своих бумаг, она видела их – ужасно тощих, и у каждой – свой собственный ястребиный профиль, склоненный над книгами. Никто не знал, чтó они читали. Никто не знал больше того, что некогда, в двадцатые годы, они прибыли с Балтики в Европу. Они всегда перебирались в вестибюль, когда на веранде становилось слишком жарко.
«Старые вороны, – думала мисс Фрей, – неудачницы с вытянутыми лицами. Боже, какое здесь кладбище!»
Поскольку у сестер Пихалга были одни и те же воспоминания, те же самые мнения и недуги, они нечасто беседовали друг с другом. То, что они говорили, носило скорее интимный характер, своего рода спокойное узнавание, концентрацию близости и прав на тебя другой сестры. Читали они постоянно. Порой, когда одной из них встречалась какая-либо занятная формулировка или интересное высказывание, она тихонько притрагивалась к руке сестры, а та опускала свою книгу на колени, дабы прочитать указываемые ей строки. Затем они, придвинув стулья совсем близко друг к другу, продолжали свое занятие. Их кроткая, медленно текущая, тихая совместная старость была, возможно, той наградой, которой они считали себя удостоенными после жизни, полной непредвиденных, непрерывных перемен, вечных отъездов, постоянных встреч с новыми людьми, которые хотя и оказывались совсем рядом, но отнюдь не становились им близкими.
Сомнительно, чтобы постояльцы пансиона «Батлер армс» уважали окончательно сложившийся образ жизни сестер Пихалга или же просто-напросто думали: «Обе фрёкен скучны». Во всяком случае, они оставляли сестер в покое, а их поведение вовсе не комментировали.
Пожалуй, главную роль играло тут некое небольшое опасение, какое-то нежелание, которое нельзя облечь в слова. Фрёкен эти были ужасающе и откровенно стары, и даже не годами, а тем, что они, казалось, не обращали внимания на ход времени и на возможное его для них прекращение. Своим видом и молчаливостью они как бы служили напоминанием…
Никто не спрашивал их, что они читают, хотя обложки книг из библиотеки, выдававшей их на дом, всегда были одинаковы.
«Политика», – думала и миссис Рубинстайн, но произносила вслух это слово, по всей вероятности, только ради того, чтобы удивить других.
«Майами, – подумала мисс Фрей. – Отправиться бы туда. Никаких неудачниц в вестибюле, никакого старого черта в комнате номер четыре, никакой веранды… Теплый песок, оркестр в отеле… я пью бренди на террасе…»
Она поискала гарантийный талон на холодильник и стала вытаскивать один за другим ящики. После небрежных поисков она снова задвинула ящики обратно и начала думать с самого начала: «Нет, вовсе не Майами. Никаких красивых людей, которые танцуют и бросают мяч на пляже, нет – не Майами! Я никуда не поеду».
Она снова вытащила верхний ящик, и там как раз и нашелся гарантийный талон. Она позвонила на фирму. Никто не ответил, и мисс Фрей вспомнила, что сегодня воскресенье. То был день, предназначенный для отдыха и раздумья. Не заперев дверь стеклянной клетки, она поспешила выйти в вестибюль, пересекла задний двор и, войдя без стука к Юхансону, смотревшему телевизор, сказала:
– Холодильник! Он не работает. Вот гарантия, так что вы, Юхансон, можете позвонить на фирму завтра.
– Положите на стол, – ответил он.
Положив гарантийный талон на стол, она, раскаленная до предела, подумала: «Если когда-нибудь мне не придется нести никакой ответственности вообще, я ни в коем случае, никогда не войду в дом других людей! Никогда не войду в их комнату и не пройду даже мимо этих комнат! Они ужасны и недоступны, когда прячутся в своей дыре со всеми своими вещами».
Она ждала, стоя за его спиной. Через некоторое время она сказала, что лужайка так красиво подстрижена…
– Да, она подстрижена, – не поворачивая головы, ответил Юхансон.
Мисс Фрей вышла. Разумеется, виноват Томпсон. Томпсон снова раздразнил Юхансона и налетел на него, словно злой дух! Она-то знала! Такой добряк, как Юхансон, не становится холодным и грубым из-за того, что сегодня воскресенье!
Задний двор покоился, опаленный жарой, в тиши своих стен; она прошла между кустами прямо под окнами Томпсона. Дерзко и не маскируясь, уставилась она на Томпсона, сидевшего на своем месте с перекошенным лицом после одному лишь Богу известно когда случившегося с ним паралича и с гигантскими бровями, что делало его похожим на обезьяну.
Кэтрин Фрей подошла ближе. Без малейшего предлога, не отворачиваясь, смотрела она прямо на него – так, как смотрит животное на своего врага, и именно в такой момент оно ужасно…
Слабый ветерок шевелил листву, и тени меняли свои очертания. В какой-то миг Томпсону показалось, будто женщина, стоявшая за окном, оскалила зубы. А может, она плакала. Он отодвинул стул подальше в комнату и попытался продолжить чтение. Через некоторое время он, злясь, снова вернулся к окну, но зелень, как обычно, была нетронута и красива.
– Тигрицы и самки из племени шакалов, – самому себе сказал Томпсон. – Я живу в джунглях!
Собственно говоря, Томпсон не очень докучал кому-либо, пока держался в своей комнате, но он нарушал гармонию в «Батлер армс» тем, что никогда не мог сохранять ровные отношения с Юхансоном. Он заставлял Юхансона злиться и, что было общеизвестно, делал это намеренно. Долгими часами, сидя в зеленом полумраке у своего окна и вглядываясь в кусты на заднем дворе, он пристально выслеживал, чем занимается Юхансон.
Среди листвы виднелась лужайка и часть дома Юхансона. Дома со скошенной крышей, склонявшейся к стене со стороны Лас-Уласа, а все вместе это было едва ли больше длинного сарая. Там у Юхансона имелись две комнаты, гараж и открытый сарайчик с его инструментами, садовыми лопатами, с лейками и с корзинами для бутылок.
Юхансон был шведом и однажды переплыл океан прямо из Гётеборга. Сейчас ему шел шестьдесят первый год, и он был весьма доволен тем, что имел и чем занимался. Тихий, не глядя людям в лицо, обихаживал он то, что следовало обихаживать в пансионате. Обремененный всякого рода хлопотами, он справлялся с ними в своем темпе, иногда после краткого совещания с мисс Фрей.
Обе его комнаты были опрятны и безлики, он регулярно и без особой фантазии питался в одной, а в другой спал и смотрел телевизор, не раздражаясь и не удивляясь ничему, что видел на экране. Для пансионата «Батлер армс» было небезразлично то, что там служил Юхансон. Казалось, он утверждал: существование, бытие – обычное дело, которое можно упорядочить. Постояльцы и он сам не имели обыкновения болтать друг с другом, но было приятно просто наблюдать, как он хлопочет вокруг дома, неторопливо бродит туда-сюда, всегда на пути к чему-то, что не в порядке, но вскоре должно функционировать так, чтобы соответствовать вашим ожиданиям.
Гнев, пробуждаемый в Томпсоне Юхансоном, был совершенно непонятен даже ему самому. Сидя много месяцев у своего окна, он следовал вместе с Юхансоном в его неспешных странствиях – в столярную и в сарай с инструментами. Юхансон мирно брел то туда, то обратно – с лопатами, граблями и электропроводами, жестянками с мастикой или краской, с удобрением для растений и крысиным ядом. Но это всегда были исключительно важные и нужные жестянки, которые предназначались для важных дел.
И пока время шло, Томпсон гневался все больше и больше, сам не зная почему.
Позднее он пытался дразнить Юхансона, пытался заставить его разозлиться или шокировать его, но Юхансона было ничем не пронять, даже мерзкими высказываниями о Гётеборге. А позднее, в один злосчастный день, Томпсон обнаружил его слабое место: Юхансон терпеть не мог, когда кто-нибудь брал его вещи. А вещей у него было великое множество. Он любил свои инструменты, образцово содержал и смазывал их маслом, он любил лопаты, грабли и все прочее в этом роде, любил неизменно исправный, обихоженный рабочий инвентарь для своего садика – таинственные жестянки, шланги, электрические провода, машины. Да, машины он любил больше всего, но всем им предпочитал автофургон, стоявший в его гараже. Автофургон был без единого пятнышка, и Юхансон ухаживал за ним, как за ребенком.
Вот так все и начиналось. Юхансон привык бояться Томпсона и утратил покой. Происходило это примерно так: Томпсон подходит, хромая, к нему, взглядывает исподлобья и спрашивает:
– Может, у тебя есть доступ… – и тут он делает садистскую паузу, – может, у тебя есть доступ к стамеске поменьше? К острой?
И Юхансон видит уже свою стамеску уничтоженной в консервной банке, в замке, стамеску, попавшую бог знает в какую ужасную ситуацию… Лицо его искажается от боли, и он проходит мимо…
Постепенно Томпсон становился все более и более изощренным. Он хотел бы одолжить рубанок, точный измерительный прибор, дрель… Он становился все более и более изобретательным, хотя ему ровно ничего не одалживали, однако же вопросы его порождали страх в мире Юхансона. Каждый новый вопрос обрисовывал резко очерченную картину уничтожения его безупречности, совершенства этого мира. И картины этого уничтожения преследовали Юхансона, отравляя его спокойные странствия вокруг пансиона «Батлер армс». «Этот черт, – думал Юхансон, – если б этот старый черт хоть что-то понимал в дрелях, он попросил бы меня одолжить ему мой „Дабл Даймонд“, мой „Стэнли“…»[19] И одна лишь мысль об этом поражала его, словно удар электрического тока по зубам. Томпсон вытягивал шею, сидя в своей комнате у окна под сенью листвы; там, в своем садике, он ходит, словно Крестный отец, занимаясь своими делами, и знает, как всему должно быть, а для всего, что не работает, есть у него свой придуманный им лично специальный инструмент – инструмент, который можно употребить только для одного-единственного благословенного дела. Ох уж этот Крестный отец Юхансон со всеми своими кнопками для звонков и воронками!
Теперь, много позднее, отношения Томпсона с Юхансоном достигли апогея и доставляли множество неприятностей обитателям пансионата. Гибискус[20] в «Батлер армс» стоял в цвету, и однажды ранним утром Томпсон вышел из дома и оборвал все цветы. Найдя в гараже клей, этот «старый черт» залез в автофургон и там на приборной доске принялся накрепко приклеивать цветки гибискуса к каждой кнопке. Чего же он добился и ради чего все это затеял – так и осталось совершенно непонятно.
Юхансон пожаловался мисс Фрей, раньше он никогда не жаловался. Дело дошло и до мисс Рутермер-Беркли. В ответ на требование наказать виновного она возразила:
– Дорогая мисс Фрей, нам не должно проявлять опрометчивость. Подобное поведение нельзя однозначно квалифицировать, равно как и то, что мы называем душевной болезнью.
Она рассматривала свои руки, что часто делала, принимая в какой-то момент трудные решения, и объяснила, что грань между просто непостижимым и абсолютным помутнением рассудка определить очень сложно.
– Мы не можем знать, какими неисповедимыми путями движутся мысли и представления старцев. Вполне возможно, что, согласно мыслительным образам Томпсона, существует объяснимая идея в параллели: гибискус – приборная доска автофургона.
Тем самым владелица пансионата никоим образом не желала отрицать, что мистер Томпсон пытался выглядеть отвратительно.
– Но помутнение рассудка, мисс Фрей, – дело серьезное. Это обвинение, которое совесть не позволит нам взять на себя! – произнесла хозяйка.
– Откуда же нам знать! – воскликнула мисс Фрей. – Откуда нам знать, чем кончит один и что начнет вытворять другой! В один прекрасный день он спалит весь дом!
Желая отделаться от нее, мисс Рутермер-Беркли ответила, что абсолютное знание – немыслимая вещь, и с этими ее словами беседа прекратилась.
Потом она подумала, как правильно было твердо настаивать на своем в силу присущего ей возраста и интуиции. Ей хотелось бы защитить тот избыток рационализма, который копится в течение всей долгой жизни. Она полагала, что подобный излишек – естественный продукт пережитого и, стало быть, вполне объясним, так что незачем беспокоиться. На свете есть множество людей, профессия которых состоит исключительно в том, чтобы давать объяснения. Для нее же имело значение лишь следующее:
– Наши постояльцы живут здесь и имеют право претендовать на защиту. За пределами Сент-Питерсберга вырвалось на волю всякого рода злое безумство и дикость… Тут уж ничем не поможешь! Но я возвела дом над тем безумством, что безобидно. И ему должно по-прежнему обитать в мире и покое до тех пор, пока я жива.
Над комнатой мисс Рутермер-Беркли жила миссис Моррис. Во время кратких сумерек она имела обыкновение подходить к окну и смотреть, как волшебный корабль «Баунти» зажигает огни. Каждый вечер оснастка корабля освещалась огнями иллюминации. Ах, эти темно-синей глубины теплые вечера, столь далекие от родного штата Небраска!..
Улица, такая же пустая вечером, как и днем, прямая широкая эспланада, освещенная неоновыми лампами, напоминала порой театральную сцену, где только что подняли занавес. Далеко-далеко на заднем плане виднелся пришвартованный у пирса корабль с двойными рядами желтых фонарей на палубах.
Для каждого, кто посетил Сент-Питерсберг, казалось естественным прежде всего подняться на борт «Баунти», и все постояльцы «Батлер армс» давным-давно там побывали. Однако миссис Моррис все еще одолевали сомнения: возможно, «Баунти» красивее всего на расстоянии. Ей хотелось сберечь свое собственное представление об этом огромном спящем корабле.
В Страстную пятницу Элизабет Моррис проснулась в сумерках; ее слегка знобило, и ей показалось, будто настало утро. Поняв, что уже вечер, она совершенно нелепо почувствовала себя удрученной. Причины для грусти не было никакой, теперь ее больше не было, и она это знала. А спать среди бела дня – вовсе не стыдно. Но каждый раз, когда это случалось, на нее нападало одно и то же боязливое ощущение потерянного рабочего времени, муки той же самой нечистой совести, которые долго не проходили.
В доме стояла тишина, но внизу кто-то смотрел едва слышный отсюда телевизор. Миссис Моррис накинула на плечи плащ и подошла к окну: корабль был освещен. «Музыка за кулисами, – здраво подумала она, – прекрасная картина корабля на фоне вечернего неба в самом начале фильма или, возможно, в конце. С моей собственной, принадлежащей мне музыкой. Вообще-то, я сочиняла очень хорошую музыку…»
Пока она разглядывала гирлянды светящихся лампочек, великолепная картина пред ее глазами внезапно утратила свое содержание, утратила очарование всех долгих вечеров – вечеров, походивших один на другой, словно жемчужины, нанизанные на одну нить. И миссис Моррис увидела, что эти светящиеся точки с таким же успехом могли бы висеть и над бензоколонкой.
Она заинтересовалась этим явлением. Лишая корабль его сказочности, вырывая его из юдоли грешной земли, она представила себе Тиволи[21] у моря. Это было легко, стоило только услышать другую музыку. Она подумала: «Stille Nacht»[22], мысленно превратив лампочки в рождественскую иллюминацию. Наконец корабль совершенно исчез, театральная кулиса на заднем плане сцены стала совершенно безликой, произвольной. Элизабет Моррис отошла от окна. Взяв свою трость, она стала как можно беззвучнее спускаться по лестнице.
Они сидели в гостиной, шла пасхальная программа, и никто даже головы не повернул, когда миссис Моррис вышла на веранду и проходила мимо. Отдаленные звуки органа, рыдающие и горестные, следовали за ней еще некоторое время, потом же она слышала лишь звуки шагов своих собственных ног, обутых в широкие сапожки, идущих все дальше и дальше по тротуару, да резкий, мерный, с интервалами в три такта, стук трости. С моря дул ветер, и шелестели пальмы; нынешним вечером на улице не было ни души.
Там, где кончался город, пересекла она песчаную прогулочную дорожку на берегу и вышла к набережным. Пирс покоился во мраке, окруженный высокими стенами объявлений, этими гигантскими дисками, стоявшими на крепких ножках и скрепленными стальными тросами. Моря не было видно.
Миссис Моррис вытянула шею и попыталась расшифровать эти громадные картины и буквы: «Музей цирка в Сарасоте»[23], «Круиз при лунном свете в Тампе…», «Алоха»…[24] «Мечта о Таити – мифический корабль „Баунти“». Корабль был укрыт за частоколом из гладких бревен. В дальнем конце дверь и запертая касса. Перед палисадником качались на ветру ветви больших темных деревьев, шелестели заросли сахарного тростника, а земля была усеяна упавшими цветами.
Высоко наверху колыхались клотиковые огни[25] пришвартованного корабля. Кинокамера могла бы зафиксировать их, пройти мимо пирса, и города, и всего мира, чтобы только произвести съемку этих фонарей и постоянно повторяющихся спокойных движений верхушек мачт на фоне вечернего неба. Символ моря, корабля и приключений, музыка на заднем фоне, fade out[26].
Прямо напротив, на другой стороне пирса, находились бензоколонка и «Клуб пожилых» – низкое цементное серое здание. Огромное поле стоянки автомашин было пусто. Разыгравшийся ветер кружил над асфальтом рваные газеты, которые то падали, то снова взлетали. Было холодно.
Можно ли предоставить кинокамере право запечатлевать и отвергать, обрисовывать целые картины красот, а ненужное – оставлять нерешенным? Мыслимо ли это?
«Разумеется, – думала Элизабет Моррис. – Так оно и есть. Но это абсолютно невозможно».
Она начала мерзнуть и тем же путем вернулась в пансионат.
После проведенного вместе субботнего вечера Баунти-Джо и Линда возвращались домой, они шли вместе столь легко и так близко друг от друга, что движения их напоминали сдержанный таинственный танец. Серебряный пояс Джо тяжело свисал на бедра, пряжка пояса представляла собой две большие распростертые руки. Знак Иисуса был изображен на изнанке пиджака Джо, он был там – он существовал лишь для него одного.
Когда Джо с Линдой ходили на танцы, они никогда не пользовались мотоциклом, она боялась ездить на такой опасной машине. Теперь она снова заговорила о Силвер-Спринге. Разговоры ее всегда были о Силвер-Спринге, о реке в джунглях и о лодках со стеклянными днищами, о том, чтобы любиться на берегу, а потом плавать в море, о белом песке, о прозрачной воде, о чудесном парке с билетами за один доллар… Когда же они поедут туда?
– Придет время… – обещал Джо, – конечно, придет время, и поедем…
Она спросила:
– А мы успеем до того, как явится Он?
Но Джо не хотел больше говорить о Нем с Линдой, не хотел выслушивать ее разумные утешения, лучше уж просто тосковать в мире и покое…
Она, преуменьшая горе любимого, не облегчала его, а он желал, чтобы все оставалось, как прежде. Во всех окнах было темно, нигде ночь не спит так долго, как в Сент-Питерсберге.
Силвер-Спринг! Его реки не сдерживают своих потоков в пределах города, они бросаются в море! Его купелью был Атлантический океан, а святость его воды столь велика! Все равно что плавательный бассейн с огромной силы напором воды. Там, в Майами, они идут – бредут по колено в воде, дабы окреститься. Одни идут медленно, другие бросаются в буруны, словно в объятия, храня свое знание… что никогда больше не будут одиноки! Тысячи людей Иисуса, стоя на берегу, играют на гитарах – их тоже тысячи – в совершенном и свободном ожидании…
Он видел их! Они молча стояли, а ветер развевал их длинные волосы и рваные одежды, и они летали, словно вымпелы… Весь высокий брег салютовал Иисусу! Люди Иисуса обнимали друг друга в воде и, смеясь, взбегали на береговой откос, дабы начать наконец новую жизнь.
Линда подумала: «Теперь он скоро уедет. Он откажется от своей прекрасной работы. Каждый должен решать для себя сам, и тот, кто хочет идти вперед, не должен мешкать. Объятие – милость Мадонны, но вовсе не то, что можно сохранить…»
Они расстались, как обычно, у веранды, она поднялась на крыльцо, а он продолжил путь вниз по улице; на углу он положил руку на перекладину и легким движением перемахнул через забор в сад пансионата.
После полудня, когда небо на западе уже совсем позолотилось, Элизабет Моррис снова вернулась к волшебному кораблю «Баунти». По дороге вниз, в гавань, она увидела миссис Хиггинс, что шла в ту же сторону. У Ханны Хиггинс был с собой небольшой мешочек, и она смотрела на верхушки пальм, нет ли там белок. Сзади ее фигура казалась еще более овальной, чем обычно, по-настоящему черно-овальной, а голова с необычайно крохотным узелком волос выглядела совсем круглой. Она словно сошла с детского рисунка.
Пальмы были также словно нарисованы ребенком. Одни лишь косые, бутылочной формы стволы с неопределенной путаницей наверху. Но вот она зашла за пальму и начала рыться в своем мешочке. Миссис Моррис ускорила шаг и попыталась успеть пройти мимо.
– А, так ты тоже гуляешь на воздухе, – сказала миссис Хиггинс. – Мне немного трудно смотреть ввысь, голова идет кругом. Есть там белки?
– Что-то не вижу, – ответила миссис Моррис, пристально вглядываясь в верхушки пальм.
– Странно! Стоит не взять с собой орешки, как белки повсюду так и скачут. Ты любишь орехи?
– Нет, не особенно.
– Они застревают в зубах?! – как бы соглашаясь с ней, искренне воскликнула миссис Хиггинс. – А оттого, что застревают во вставных зубах, ничуть не лучше!
Она продолжала едва слышными шагами медленно идти вниз по улице и все время без умолку болтала:
– Веселенький этот городок, старики и старухи болтаются тут на каждому шагу, и разве это не отличная идея – собрать нас всех в одном месте? Чтобы нам было хорошо, а мы бы никому не мешали, ни у кого бы не путались под ногами? Здесь немало найдется на что посмотреть, да и все неподалеку! В воскресенье я побывала в городском парке и слушала концерт детского оркестра, который для нас устроили. Ты любишь музыку?
– Иногда, – ответила Элизабет Моррис.
– Да, иногда, это так верно! Музыка – это очень важное дело, и ее ведь все время можно слушать. А красивее всего звучит труба!
– Разве? – удивленно спросила миссис Моррис.
Ханна Хиггинс рассмеялась своим заразительным смехом, что был так неслыханно, не по возрасту молод. И мало-помалу, по-прежнему также шумно и весело стала рассказывать, что ее внук – сын ее сына – трубач! Играй он на саксофоне, самым лучшим в мире был бы саксофон, так уж водится в этой жизни.
У прибрежной прогулочной тропки она остановилась, поглядела налево, потом направо, но ни одного автомобиля не было видно. Она сказала:
– Теперь можно перейти дорогу!
Миссис Моррис ждала, что услышит больше о ее внуке, но миссис Хиггинс сказала только, что небо сегодня золотистое, и спросила, была ли она на борту «Баунти». Если она идет туда впервые, ей лучше пойти одной.
– Я подожду тебя на воздухе, – сказала миссис Хиггинс. – Там есть удобная скамейка и клетка с маленькими обезьянками.
Заплатив за билеты в кассе, они словно бы вошли на остров Таити, напоминающий мечту, – остров маленький, но очень романтичный. В густой субтропической зелени раскинулись хижины, крытые пальмовыми листьями. Там можно было найти все те сувениры из раковин, кораллов, лавы, бамбука или алебастра, каким только может придать форму превратное, но страстное стремление к красоте. И над всем этим пространством витал сладкий, удушающий запах смазанного маслом дерева.
Наполовину скрытые кустами, виднелись домики, где находились туалеты, а также кафе и буфеты, где можно было освежиться, где продавались соки, разные напитки, фрукты и конфеты. Красивая и очень нарядная девушка предлагала сувениры – маленькие пиратские суденышки и пластмассовых русалок.
– Здесь я и сяду, – сказала миссис Хиггинс. – Не экономь время, ведь здесь можно многое посмотреть.
У обезьянок в их клетках были шарообразные белые мордочки с черными глазенками и черным же носиком, маленькие меланхолические черепушки-скелеты. Миссис Моррис пошла дальше, она видела тотемные столбы и аутригер[27], полностью облепленный иглистыми глубоководными раковинами, и остановилась перед фигурами из фанеры: «Я на Южном море»[28] – гласила надпись под одной из них, две другие оказались «таитянцем и таитянкой в натуральную величину». Он – в синем мундире, а она – в юбке из полос лыка. Головы ни у одного из них не было. За пятьдесят центов можно было отдать им свою собственную голову и сфотографироваться.
А теперь, только теперь Элизабет Моррис подняла глаза и стала рассматривать «Баунти». Она ничего не знала о кораблях, но видела, что это судно изумительно красиво. Золотистая и темно-сине-черная, высоко на фоне неба поднималась в невообразимой красоте парусная оснастка корабля. И берег вокруг миссис Моррис исчезал, когда она шла к ожидающему ее «Баунти».
Джо стоял у сходней. На голове у него красовался венок из пластиковых орхидей.
– Привет! Алоха! – сказал он с легкой профессиональной улыбкой и протянул ей искусно сделанный цветок гибискуса. Однако цветок был жесткий и вызывал неприятное ощущение в руках.
– Привет! – поздоровалась миссис Моррис. – Разве не на Гавайях говорят «алоха»? Так же приветствуют и на Таити?
– Не знаю, – ответил Джо. – А что? Это так важно?
Стало быть, это был тот самый Джо с мотоциклом, Джо, которого любила Линда. Миссис Моррис сняла солнцезащитные очки и объяснила, что он абсолютно прав: приветствие имеет ценность само по себе и в переводе не нуждается, после чего она поднялась на борт.
Автобус с туристами из Таллахасси[29] еще не пришел, и она оказалась одна на палубе. Просторная лощеная палуба в ее мирной протяженности и законченное, совершенное соответствие ее частей вызвали восхищение Элизабет Моррис. Наконец-то она увидела вокруг себя планомерность в чистом виде, мир, исполненный окончательного, не подлежащего пересмотру или отмене смысла. Здесь не было ничего случайного и ничего ненужного.
Испытывая почти благоговейные чувства, миссис Моррис спустилась вниз в трюм. Застывшее низко над горизонтом солнце окрасило кормовую часть судна темно-золотистым сиянием. Нигде, и она это прекрасно понимала, так не обихаживают место, где живешь, как на корабле. Каждая деталь была искусно выточена и отделана, каждая поверхность тщательно отполирована, беспредельно чиста, а медь и дерево отливали цветом меда или коричневого лоснящегося сиропа. Высоченные окна отбрасывали четырехугольный сноп света аж к самым ногам. «А когда умрешь, – с внезапно проснувшимся интересом подумала миссис Моррис, – когда, стало быть, покинешь свою комнату…» Пожалуй, было бы возможно – да, это мысль – оставить им сверкающую пустотой комнату, освобожденную от всяких вещей и чистую, как палуба. Ничего пролитого, никакого беспорядка – признака того, что тянется следом за исполненной усталости жизнью, за привычкой и забвением, этим мусором проведенных дней, позорной слякотью бытия.
Внезапно ей пришли на память слова: «Что-то медленно трещало в корпусе корабля» – предположительно, цитата из какой-то приключенческой книжки, одной из тех, что она так любила читать…
Она прошла дальше в идеально ухоженное помещение и увидела неподвижного и озабоченного капитана, склонившегося над картой. Он опирался руками на стол. Он был из воска.
«Нет», – прошептала Элизабет Моррис.
Повернувшись, она поспешила стыдливо убраться отсюда прочь, прочь от этого странного корабля, где и нашла всех этих корабельщиков, одного за другим застывшими в позе напряженной бдительности, страха или гнева, нашла их всех – давным-давно почивших в бозе и непристойно воплощенных в воске.
Миссис Моррис охватил страх, она хотела поскорее подняться на палубу, но не смогла найти лесенку. Наверху, на потолке, включились громкоговорители – звуки, похожие на гавайскую гитару, размягчающие душу, неотшлифованные звуки, будто падающие на нее сверху…
Она попала в полосу голубоватого света неоновых ламп, и там, в своей каморке, при свете собственного своего прожектора лежал он, умирающий в одиночестве человек с открытыми глазами и разинутым ртом. Одна рука свисала с края койки, желтая, ужасающая, поросшая черным волосом рука. Он уронил свою фляжку, и темная жидкость призрачным иллюзорным потоком выливалась из нее, растекаясь по полу.
Обернувшись, миссис Моррис обнаружила лесенку. Поднявшись вверх на палубу и взявшись за перила, она оперлась лбом о свою руку.
– Алоха! – произнес Баунти-Джо. – С вами все all right?[30]
– Да, all right, – ответила миссис Моррис.
Она попыталась разглядеть Ханну Хиггинс и скамейку возле обезьяньей клетки, но с пирса струился поток людей, мешавших ей видеть.
– Старой даме сделалось худо, – сказал Баунти-Джо. – Она уехала домой. Я раздобыл ей машину.
– Ей было очень плохо?
– Не знаю. Она не захотела, чтоб я ее сопровождал. Я бы охотно проводил ее, я это делаю часто. Такое случается здесь все время, уж поверьте мне!
– Абсолютно верно, – согласилась миссис Моррис. – Алоха!
На обратном пути ей попалось множество белок. А на веранде почти все места были заняты.
– Никакой опасности, – заверила ее мисс Фрей. – Ханне Хиггинс лучше, у нее есть все необходимое. Но долгие прогулки неразумны… я ведь говорила, что вам надо отправиться в парк, а не на берег, это слишком далеко.
Миссис Моррис поднялась вверх по лестнице и, постучавшись, сказала:
– Это всего лишь я!
– Войдите, войдите! – ответила Ханна Хиггинс.
Она лежала под покрывалом. А виновниками белых кругов под ее глазами были лишь пальмы.
– Ведь смотреть вверх нельзя, это вредно. Я знаю, что это вредно. Но сейчас меня немного вырвало, и стало легче. Ну как тебе кабинет восковых фигур?
– Он сделан очень искусно!
Миссис Хиггинс устроилась поудобней в кровати и стала смотреть в потолок.
– Странные дыры… – сказала она. – Мне не очень по душе кабинет восковых фигур, но корабль нравится.
Миссис Моррис медленно ходила по комнате… сколько тут фотографий и разных безделушек! Слишком много свидетельств о путешествиях и видов тропических красот… А на самой середине стены – большое бархатное панно с изображением дельфинов на фоне солнечного заката: они были забрызганы каким-то жиром.
При виде всего этого трудно было поверить, что миссис Хиггинс собственноручно выбирала предметы убранства. У нее ведь был внук, игравший на трубе; возможно, имелся и другой – моряк…
– У меня четырнадцать внуков, – произнесла со своей кровати миссис Хиггинс. – Вот здесь их фотографии, а вот там фотографии их родителей. Но тебе эти фото не так уж много скажут, если я не объясню, кто есть кто. Они все нормальные ребята. – И добавила: – А моряк выучится на капитана.
Миссис Моррис переходила от одной картины к другой и наконец, подойдя к кровати, спросила, какую музыку любит и играет внук Ханны – трубач.
– Рок, – устало ответила миссис Хиггинс. – Противный рок! – Она закрыла глаза.
Немного погодя Элизабет Моррис отправилась в свою комнату и там вновь наложила слой синей краски на брови, слой еще более синий, чем раньше.
Миссис Рубинстайн сушила высоко поднятые в сложную корону седые волосы у своей парикмахерши. Заполнившая собой весь стул и утончавшаяся снизу вверх, словно кит, она, с ее округлой спиной, которую обретаешь в процессе долгой жизни, выглядела все же очень статной. Мысли ее – великие и мрачные – были обращены в прошлое и вращались, как всегда, вокруг собственной семьи, ее громадной и далекой ныне семьи.
Миссис Рубинстайн была женщиной сильной и властвовала над своими близкими во втором и даже в третьем поколениях. Но все ее близкие жили уже самостоятельно и, казалось, справлялись с жизнью, поскольку она так редко слышала о них в последнее время. Или же они, возможно, помалкивали, потому как дела у них шли плохо. Однако, как бы там ни было, она постоянно воспринимала их всех лишь как сгусток бестолковой энергии на мрачном фоне, напоминавшем гравюры из Библии, гравюры, преисполненные ночных и могучих световых контрастов, изображающих детей Израиля, бредущих по пустыне, или танцующих вокруг золотого тельца, или радующихся на земле Ханаанской.
Она думала о том очень длительном времени, когда ее воля и интеллект формировали новехоньких Рубинстайнов, а также тех, на ком они женились, а также за кого выходили замуж или с кем разводились. Оценивая таким образом свое время, когда она блистала и ощущала свое влияние, дававшее цепную реакцию вкупе со склонностью своих родичей отправляться в иноземные страны, все более и более чуждые и отдаленные, и там продолжать посеянное ею, миссис Рубинстайн казалось, будто она несет с собой, как тяжкое бремя своего семени, весь земной шар.
Чудесно, что ход времени свел мелкие детали в единое целое. События, лица и слова, скользя все больше и больше, сливались воедино в огромное ползущее скопище потомков, заполонившее всю землю. Один только сын ее – Абраша – был абсолютно ясен. Детство Абраши, его юность и средний возраст – они никогда не меркли в ее памяти.
– Слишком жарко, – заметила миссис Рубинстайн, и парикмахерша, ослабив горячий поток воздуха из сушилки для волос, выложила перед ней стопку еженедельных журналов. На обложке была изображена прыгающая в волну купальщица с длинными черными волосами, множеством белых зубов и маленьким круглым животиком, что со временем мог и увеличиться… Возможно, там поселится новый Рубинстайн: подумала старая женщина, ведь они так и кишат повсюду.
Она закурила сигарету и с немалой горечью прищурила глаза, оценивающе разглядывая себя сквозь струйки дыма в зеркале.
Вечером пошел дождик, совсем тихий, медленный, но решительный и окутавший плотной завесой все вокруг, – настоящий весенний дождик, который, возможно, продлится всю ночь. Воздух стал чистым и сладостным, а сад вовсю благоухал. Вдоль авеню зажглись на верандах огни, все обитатели пансионата вышли из комнат, расселись в своих креслах-качалках и смотрели, как льется дождь. Вдалеке гремела гроза, а над «Баунти» сверкнуло несколько молний.
Эвелин Пибоди сидела, сложив бездействующие руки на коленях. Она отдыхала. Запах мокрой травы и шум дождя увели ее в далекое прошлое и в воспоминания, уже не причинявшие боли. Как всегда, думала она о своем отце. Она любила его. По воскресеньям он водил всю семью гулять. Энергичный и возбужденный, он слишком много болтал. Одержимый идеей эмиграции, он не мог даже ничего предпринять.
«Нас было слишком много, – думала Пибоди, – и мы были слишком малы, а мама все время боялась, что нам встретятся змеи или клещи или может начаться ненастье… Папа бегал вокруг нас, устраивая всех поудобней. Однажды в непогоду он нашел нам сарай, чтобы укрыться от ветра. А однажды пытался даже построить хижину из еловых ветвей, но так и не справился с этим…
– Дорогая моя семья! – говорил он. – Теперь мы – на лоне природы! Садитесь в траву, под зеленую сень деревьев! – Обычно он говорил именно так, когда мы устраивали пикник. – Дорогие детки, я всегда искал настоящий лесной родник, это самое прекрасное. Что доставило бы мне радость – так это показать вам… Но до сих пор, к моему величайшему горю, такого родника я не нашел. Простите ли вы меня?
Но тут начинал накрапывать дождь. Он собирал нас всех под высоким деревом, а мама говорила:
– Если разразится гроза, большие деревья – самые опасные на свете!
А однажды я попыталась объяснить ей, чтó именно мы, дети, думаем об опасности, но, кажется, она меня не слышала. По дороге домой папа часто пребывал в меланхолии. Как могло случиться, что они все до одного умерли?»
Сестры Пихалга, выйдя на веранду, принялись за чтение. Мисс Фрей вынесла свою шкатулку с бисером и стала нанизывать бисеринки одну за другой – голубую, белую, две розовых…
«…Но вот однажды папа раздобыл подвесной лодочный двигатель, совсем маленький, и он почти никогда не работал, – вернулась к своим воспоминаниям Эвелин Пибоди. – Предполагалось, что мы совершим путешествие по реке на плоскодонке, совсем маленькой, но она так и не тронулась с места.
– Будем грести, – сказал он. – Во всяком случае, гребля – гораздо большее проявление личности.
Мама сочла, что, если есть мотор, грести смешно, и тогда папа вытащил двигатель из лодки, и тот упал на дно реки.
– Сколько денег выброшено зря, – возмутилась мама.
– Да, – ответил папа и, расхохотавшись во весь рот, сказал: – Теперь он лежит на дне реки, а мы можем грести сколько угодно!»
Острая боль потери совершенно неожиданно пронзила сердце мисс Пибоди, и она, сжав руки на коленях, склонилась в кресле-качалке.
– Вам нехорошо? – спросила миссис Моррис.
– О нет, со мной ничего дурного… – ответила, отстраняя ее, Пибоди и снова выпрямилась в своем кресле.
«Еще она тут! Носится со своими синими бровями, но никогда не осмеливается показать глаза! Та, что боится музыки!»
Миссис Моррис спросила:
– Не правда ли, дождь приносит уют?
Но «маленькая мышка» снова молча принялась за свое занятие. Тогда миссис Моррис спросила, что за изделие она готовит, но ответа не получила.
«Я опять была слишком молчалива», – подумала Элизабет Моррис, закрыв глаза и прислушиваясь к шуму дождя.
Сидевший рядом с другой стороны Томпсон издал ужасающе непристойный звук.
– Это хороший знак, – заметила Ханна Хиггинс.
Последнюю неделю он, по словам Линды, страдал запором и не желал принимать пилюли.
– Думаю, перемена погоды нам всем на пользу.
Гроза подкатила ближе, и мисс Фрей перешла на тему тайфунов, в особенности того из них, что бесчинствовал в шестьдесят девятом году, что сорвал кроны пальм вдоль половины прибрежной прогулочной тропы. Так пальмы и остались торчать там, словно жалкие огрызки, когда речные волны отступили, а ведь известно, сколько потребуется времени, прежде чем пальмы обретут свой привычный вид!
– Это правда! – качаясь в своем кресле, произнесла миссис Хиггинс. – А бедный отель! Как пострадал…
– Клиентов-то заблаговременно предупредили?
– Да-да, их предупредили!
– А после того, как вода отступила!..
Миссис Хиггинс прекратила качаться и застыла в скорбном ожидании.
– А после того!.. Она ведь проникла еще дальше на прибрежье! Пенсионеров находили там в безжизненном состоянии, да еще на деревьях…
– Они что, распались на куски? – спросил Томпсон. – Они что, разбились или сохранились целиком? Как могли они застрять на пальмах?
– Они были мертвы, – очень кратко ответила мисс Фрей.
– Дождь, – внезапно разразилась Пибоди, – дождь – это дурной знак, тайфун может нагрянуть к нам в любую минуту!
Она говорила очень быстро.
– Да-да, миссис Моррис, мы ведь ничего не знаем о Флориде, а это, право, опасное место, если не знаешь, чем оно грозит. Мне ведь пришлось пережить тайфун, и я знаю, о чем идет речь! Однажды я даже бежала с известием о тайфуне в такое место, где не было радио и никто ничего не знал… тридцать человек были таким образом спасены!
– Что такое ты говоришь! – воскликнула мисс Фрей. – Это неправда, ты никогда не рассказывала об этом! Ты не можешь бегать!
– Я ехала на велосипеде! Ты ошибаешься насчет того, что я будто бы рассказала тебе все про свою жизнь. Это было давным-давно, в пятьдесят четвертом году.
– Тогда ты обитала в Теннесси и занималась ажурными строчками и мережкой, – сказала мисс Фрей.
– Девочки, девочки, – останавливала их Ханна Хиггинс, а Томпсон все повторял:
– В каком они были виде? Они развалились на куски? Как они могли застрять на пальмах? А, их прокололо в самой середине туловища! – торжествующе продолжил он. – Я почти представляю себе, какой вид бывает у пенсионера, когда он приколот к пальме, с которой сдуло всю крону. Сплошной сюрреализм!
– Абсолютно феноменально! – изрекла миссис Рубинстайн.
Томпсон, держа руку за ухом, заскулил:
– Что она сказала, что она сказала?
А мисс Фрей вскочила так, что бисеринки рассыпались по всему полу веранды, и воскликнула:
– Феноменально!.. Это вы феноменальны, напоминая нам о смерти! Феноменально то, что, по-вашему, весело, когда люди разваливаются на куски, то, что, по-вашему, трагедия приносит веселье!
Миссис Рубинстайн заметила, что вовсе не это имела в виду, а всего лишь отпустила комплимент в адрес варварского ви́дения искусства Томпсона. Она мысленно взвесила допустимость и мелкой непристойности в связи с обнаженными стволами пальм, со стволами, указующим ввысь, навстречу тучам… но затем раздумала: она промолчит, ведь, пожалуй, именно сейчас не самый подходящий момент для подобного высказывания.
– Там осталась еще белая бисеринка, – сказала миссис Хиггинс. – Они подкатились аж к самому краю веранды.
Пибоди, помогая Фрей собирать бусинки, прошептала:
– Не обращай на него внимания. Зачем тратить нервы на несчастного ветхого старика… Надо сохранять разумное понимание.
– Нервы… – прошипела Фрей. – Разумное понимание… Ты – дружок всех на свете, разве это не так?
Дождь лил по-прежнему, и все они один за другим ушли в дом. Лишь сестры Пихалга остались на веранде и продолжали читать при слабом свете.
Поздней ночью Томпсон, стоя перед дверью Линды, кричал:
– Линда? Джо у тебя?
– Да, – ответила Линда.
– Тогда я не войду к тебе, – сказал Томпсон. – Я хотел только сообщить, что принял эту пилюлю и все прошло блестяще! Как раз совсем недавно!
– Как приятно, – обрадовалась Линда. – Мистер Томпсон, это радостная новость.
– Да, – согласился он. – Я так и думал, что ты обрадуешься. Привет, Джо!
И он снова отправился в свою комнату.
Следующий день был необычайно красив. Стоило лишь солнцу взойти на небе, как дождь задержался в зелени среди домов и ни малейший порыв ветра не стряхнул дождевые капли с деревьев.
Когда Фрей отперла свою стеклянную клетку, Пибоди поспешила туда с деньгами на оплату комнаты в руке, восклицая:
– Привет! Ну как? Нынче у тебя настроение получше?
Обнажив в мимолетной легкой улыбочке передние зубы, что всякий раз заставляло Фрей вспомнить какой-либо мультик, Пибоди протянула сложенные банкноты в окошко кассы.
– Ну и смех, разве не забавно, что я всегда первая плачу за комнату, я никогда об этом не забываю! Никто бы в это не поверил!
И пока Фрей выдвигала свои ящики и выписывала квитанцию, Пибоди начала быстренько, почти не переводя дыхания, описывать, как все было, как произошло и какие чувства она испытывала в тот раз, когда выиграла в лотерею большие деньги, и не могла поверить, неужто это все вправду, и звонила на радио, и все снова и снова – раз за разом – задавала вопросы, и плакала от счастья…
– О, Кэтрин, я не верила, покуда не получила подтверждение выигрыша и не держала деньги в руках! Но тогда, разумеется, папа уже давным-давно умер, а все остальные – тоже.
Ее глаза, что всегда были на мокром месте и столь легко поддавались плачу, снова наполнились слезами, и Фрей сказала:
– Прекрасно! Я знаю! Вот твоя квитанция!
– Ты сердишься на меня? – спросила Пибоди, пытаясь заглянуть в окошко стеклянной клетки.
– Нет-нет! Это все замечательно! Просто фантастично!
– Да, фантастично! – поразмыслив, согласилась с ней Пибоди. – Кэтрин! Что ты хотела сказать вчера, когда мы беседовали? Разве я что-то произнесла и тебе не… Я имею в виду: что такого я сказала? Я часами не спала из-за этого, просто часами!
– Не знаю, – ответила Фрей. – Ничего такого ты не говорила.
– Ты уверена?
– Ну просто ничегошеньки!
– В самом деле? Не будь так уверена.
Пибоди, облокотившись о стойку, думала о том, что называется выбором, игрой случая. Через некоторое время она пришла к выводу, что лучше всего было обуявшее ее чувство торжества справедливости. Да будут первыми последние! Вот так оно и бывает, разве нет?
Она, обретя вновь свой жалобный детский голосок, когда Фрей не ответила ей, повторила:
– Разве нет? Разве это не так? Да будут первыми последние?!
– Милая Эвелин, – сказала Фрей, – в жизни бывает и так и этак, но сейчас мне необходимо сделать этот расчет…
Пибоди смолкла, но в конце концов, не удержавшись, сказала:
– Кэтрин! У тебя нездоровый вид. Тебе надо обследоваться. Это абсолютно нормально в твоем возрасте, тебе следовало бы побольше думать о себе самой. Уже многие заметили, что ты плоха, и я часто беспокоюсь о тебе!
– В самом деле? Беспокоишься обо мне? Просыпаешься по ночам, лежишь и думаешь: «Бедный мой дружок Кэтрин, если б я только могла помочь ей, защитить ее!»?
Побагровев, Пибоди сказала:
– Брось свою иронию, я и так защищаю тебя чаще, чем ты думаешь! Я всегда лояльна и говорю, что ты – о’кей, а это всего лишь нервы, говорю я, я защищаю тебя от них всех!
Маленькое мышиное личико было приплюснуто к стеклу окошка, и некоторое время спустя детский голосок продолжил свою речь:
– Это истинная правда, я хочу, чтобы ты наконец узнала правду, ты имеешь право знать ее!
– Что они говорили? – прошептала Кэтрин Фрей. – Что они говорили? И кто это сказал?
– А вот об этом я говорить не вправе! Я не могу выдавать их, ты должна это понять. Я только думаю, что ты должна узнать истину.
– Не вправе!.. – воскликнула мисс Фрей и поднялась. – Истина! А кто, черт возьми, дал тебе право говорить об этом?!
Пибоди, зажав рот руками, кинулась в вестибюль. Приблизившись к колонне, она в испуге, путаясь в направлении, помчалась дальше к лестнице. Слезы снова хлынули у нее из глаз, а прекрасный день померк с самого начала.
На своей кровати, наедине со своими любимыми фотографиями, она попыталась простить и понять… Ей было очень жаль Кэтрин Фрей. Недоверие – яд, заставляющий сердце человека сжиматься и терять связь с жизнью тех, кто обитает на земле.
В понедельник снова написал Абраша. Он был педантом, и каждое письмо отсылалось в один из первых трех дней месяца, в зависимости от того, какой день принес ему свободное время в делах. Каждое письмо сопровождалось рисунком, сделанным ручонкой самого одаренного из ее внуков или внучек. Миссис Рубинстайн сомневалась в их одаренности – во всяком случае, с точки зрения артистизма. Она не хранила эти рисунки, и даже письма сына. Они все походили одно на другое. Либанонна брала уроки музыки. Дела вышли из кризиса, и Абраша полон надежд на то или другое, погода стояла такая или этакая; они в ожидании визита, конференции, праздника… Или же у них уже состоялся визит, конференция, праздник… «С наитеплейшим приветом от преданного тебе…» И неизменно отосланное в один из первых дней месяца письмо…
Но миссис Рубинстайн знала, что ее собственные письма были точь-в-точь такими же, почти до противного точь-в-точь такими же. Однажды, когда слабый тайфунчик держал весь Сент-Питерсберг по домам, миссис Рубинстайн охватило страстное желание написать письмо сыну. И она принялась писать…
«Любимый Абраша, мой ужасный сынок, мы очень похожи друг на друга, хотя интеллигентность в широком смысле этого слова не распространилась на тебя и не пустила в тебе свои корни. Во всяком случае, ты после долгой и напряженной, преисполненной наблюдениями совместной жизни со своей матерью, вероятно, узнал, что я ненавижу банальные новости паче умалчивания, а полусердечные безликие комментарии – куда больше жестоких истин… Тебе никогда не приходило в голову, что эти уроки музыки, эти запланированные деловые конференции и эти экскурсии и обеды с влиятельными персонами, как ты даешь понять, для меня, твоей матери, Ребекки Рубинстайн, все равно что пыль на ветру? Предоставь мне доказательство того, что мой внук или внучка – гений, а не кудрявое дитя, которое истязает гостей своими не представляющими никакого интереса артистическими успехами. Напиши ясно и отчетливо и подкрепи цифрами, какую работу ты провел, расскажи абсолютно откровенно о том, кого тебе удалось обмануть, и о том, кто обманул тебя, не надо мне никаких намеков, схожих с бесцветными воскресными историями! Влиятельные персоны… могу себе представить! Кто, какие именно? Почему ты с ними встречаешься? Неужели у тебя нет никакой фантазии, а если она у тебя и есть, почему ты ее растрачиваешь попусту? Почему никогда не упоминаешь о жене, выбранной мной для тебя? Есть ли кто-нибудь на свете, кто может так понять, так оценить тебя, как я, твоя мать? Тебе неприятно это слышать, но никто на всем земном шаре не может чувствовать сполна и знать все нюансы жизни, которой ты живешь, твои упущения и твои успехи, как я. Тебе трудно простить? Если я создала тебе чрезмерно реальные возможности в жизни, тебе не простить мне того урожая, который ты пожинаешь с посеянного мной?.. А вообще-то, тебе хоть повезло? Тебе улыбнулась удача? Я ведь ничего не знаю. Ты называешь имена – имена ничего не значащих родичей. Чем дальше удаляются они от первоисточника, тем более блеклыми становятся. Зачем ты рассказываешь мне, как они утрачивают краски, как становятся все более и более бесцветными? Не напоминай мне о фатальном, об этом вечном недостатке жизнеспособности, молчание – куда лучше! Выбирай новые слова, выказывая заботу о моем здоровье, и сократи количество определений до формата, который доступен тебе… Мой любимый сынок, тоска – редкостный дар, мы не благословленны этой болью.
Абраша, подумай о том, что это я обустроила вашу жизнь, сознавая то, что я – одна-единственная, знавшая, куда ее направить. Почему же мне не дано знать, как вы развиваетесь, как движетесь дальше? А вы, вообще-то, движетесь?..
Шалом! Никогда не пиши только потому, что настал день писать письмо!
Твоя любимая мать Ребекка Рубинстайн».
Внимательно прочитав письмо, расставив кое-где запятые, она одобрительно кивнула самой себе и разорвала письмо на такие мельчайшие клочки, какие только возможно.
Элизабет Моррис не вернулась снова на корабль, однако по вечерам она наблюдала за освещенной оснасткой «Баунти» в окно своей комнаты. Новые впечатления, развлекательные игры забавляли и успокаивали ее. Надо заменить беседы письменным словом. В разгар тишины и молчания надо заменять сообщения записью на листке.
Передача такого высказывания уже сама по себе содержит своего рода уважение, подобное поклону японца, подчеркивающее, что к очертанным кругам других людей ты приближаешься со всем вниманием. Слово человека может быть пугающе назойливым, абсолютно невзвешенным, необдуманным, требующим немедленного ответа. Должна же быть, ведь должна же иметься возможность для раздумья. Время, необходимое для написания, – это немое сообщение, оно помогает осознать то, что ты пишешь.
Почти все, что мы говорим друг другу, отмечено торопливостью и бездумием – привычкой, робостью и потребностью производить впечатление. Сколько ненужной банальности, преувеличения и повторов, какое множество недостойного недопонимания!..
Поглядев на корабль, миссис Моррис продолжила игру. Рубрика. Беседа на веранде. План. Напряжение, предусмотрительность и стиль. Точь-в-точь как в шахматной партии, но при этом гораздо больше места для непредсказуемого. Она ничего не имела против сильных эмоций до тех пор, пока они не найдут своего оправдания в словах в конечном счете. А назавтра можно без зазрения совести встречаться с другими людьми.
Вообще-то, кто мешает нам писать, писать совсем простые слова: «Смотри, идет дождь!» Или: «У меня нет желания болтать». Или: «Чепуха все это!»
Единственным достойным партнером в подобной игре миссис Моррис могла представить себе миссис Рубинстайн, эту даму с софистическим изысканным уклоном мышления, занимавшую меж тем место на противоположной стороне веранды и тем самым – недостижимую.
Перемена кресла-качалки – непростительное оскорбление в Сент-Питерсберге. Тот, кто появляется там впервые, не знает, как важны кресла-качалки; ведь место, которое тебе предоставляют, оно окончательное… Постепенно ты следуешь правилам, обучаешься невысказанным гостиничным законам, и одна только смерть – да и та лишь чисто фактически – может заставить передвинуть кресла-качалки в Сент-Питерсберге.
Миссис Моррис представила себе, что ее место могло бы оказаться рядом с Ханной Хиггинс. Мысль об этом была весьма притягательна, но в таком случае, естественно, новая игра стала бы абсолютно ненужной. Жаль, что в голову не пришла мысль о Томпсоне. Они так никогда и не открыли для себя, какую суровую радость могли бы доставить друг другу.
Ныне, в пасхальные дни, Элизабет Моррис одолевало беспокойство. Неугомонная, она ушла из пансионата и распространила свои прогулки до отдаленных, чужих и незнакомых частей города. Ноги у нее были сильные, а своею тростью она пользовалась, главным образом размахивая ею вперед и вверх, словно бы кокетства ради и ритмически в такт своей походке. Трость являлась скорее каким-то вызовом, который никогда не был обращен к кому-либо. Миссис Моррис выбирала улицы с шумным движением транспорта, а время суток – когда народ спешит домой с работы. Люди шли ей навстречу, они сторонились, а потом обходили ее; казалось, будто проходишь сквозь струи водопада. Иногда она выбирала только одну улицу. Переходы через дорогу были затруднительны, затормозившие на красный свет машины стояли, готовые рвануться вперед, прежде чем успеешь перейти дорогу… Их она боялась. С глазами, устремленными на светофор, перебиралась она на другую сторону улицы, свет сменялся слишком быстро, зеленый почти тотчас становился желтым. И всякий раз она, ранимая в душе и обезумевшая, успевала вскочить на тротуар со своей тростью, скребущей улицу. Словно трусливая курица с беспорядочно торчащими перьями хвоста. Пока она брела по чужим улицам, отовсюду доносилась музыка живущего своей жизнью города. Ведь людей постоянно сопровождала музыка. Они обрушивали ее звуки как водопад, они несли музыку с собой; звук транзистора в чьей-то руке разносился вниз по улице и встречался с другим, раздающимся почти рядом. Иногда транзисторы как бы играли в унисон, иногда начинался хаос, автомобильное радио выскакивало на улицу, и звуки его растворялись в реве гудков, когда машинам удавалось рвануться навстречу зеленому свету! Из открытых окон, из автоматов с граммофонными пластинками, из громкоговорителей универмагов – отовсюду струились потоки музыки, внося свое слово в буйство звуков улицы.
Головная боль нагрянула неожиданно, чуть позднее обычного. В затылке немилосердно стучало – чем дольше, тем сильнее, – и она, невзирая на боль, пошла дальше сквозь бурю безумной и неуправляемой музыки – бурю, сквозь которую дóлжно было пройти. Иногда она уставала. Здесь не было ни скамеек, ни парков, и она садилась на ступеньки лестниц или на тротуар. Никто не обращал на нее внимания.
Целую неделю миссис Моррис прислушивалась к звукам музыки, она ожидала ее с терпением, которое уравновешивалось любопытством. А потом отыскала камнедробилки на еще не застроенных окраинах города вдоль длинного прибрежья.