Визит старого судьи

Неожиданный визит старого судьи к хозяйке нашего дома госпоже Джентиле Луриа вскоре после того, как она овдовела, внезапно связал меня с убийством, произошедшим в Старом городе на двадцать лет раньше, чем я появился на свет. Судья не знал, что в то самое время, когда он поднял тему давнего убийства, старинный кинжал покоился в ящике моего стола под книгами и тетрадями, и вполне возможно, что старик даже не подозревал о моем присутствии в уголке балкона. Кинжал этот, как уже говорилось, я нашел в подвале нашего дома, где скапливались и гнили лохмотья и ржавели обломки лет. Одна лишь старинная турецкая «шабрия» уцелела из всех разновидностей оружия, изукрашенных седел, ожерелий, серег и прочих драгоценностей, которые старому хозяину дома давали в залог арабы, приходившие к нему за денежными ссудами еще в годы турецкого владычества, когда Иегуда Проспер-бек находился в зените мощи и величия.

По смерти старика нога госпожи Джентилы перестала ступать в дома прежних друзей, наша домовладелица выходила лишь раз в неделю нанести визит судье Дану Гуткину, посодействовавшему ей уладить дело о наследстве старого бека к полному ее удовлетворению, как прежде содействовал самому старику наилучшим образом завершать дела и судебные тяжбы. Сей член Верховного суда, приятель ее недавно ушедшего в мир иной супруга, в ту пору весьма прославился, и главный источник престижа, коим он пользовался среди почтенных и именитых персон, как евреев, так и арабов, проистекал из его влияния на британскую администрацию. Он помнил не только о днях величия госпожи Джентилы, когда была она супругой консула, равного наместникам, пашам и правителям областей Оттоманской империи, но и о днях ее красы, когда она затылком ощущала обращенные на нее со всех сторон взгляды мужчин. И тем не менее в последнее время она стала возвращаться домой после визитов к судье разочарованной из-за того, что речи его начали плутать в мрачных закоулках. Вместо того чтобы снова предаться воспоминаниям о тех днях, когда была она избрана одна среди всех учениц преподносить цветы важным гостям учебного заведения имени Эвелины де Ротшильд, он начал возвращаться мыслями и речами к годам, предшествовавшим той блистательной эпохе, к теснинам бедности и ничтожества во тьме раннего детства дочери неимущего столяра с улицы Мидан в еврейском квартале Старого города, босой малышке в драных лохмотьях, выглядывавшей из чердачного окошка над лавкой. Ведь тогда все семейство ютилось в каморке над мастерской, пропитанной запахами столярного клея, терпентина и стружек. Все дни жизни своей отец Ентеле (ибо так звалась она, и таково было имя ее в Израиле — Ента, покуда не явился господин консул, Иегуда Проспер Луриа-бек, с визитом вежливости в школу для девочек имени Эвелины де Ротшильд, и она не была избрана поднести ему цветы от имени выпускного класса) провел в отвратительной нищете, он — лучший из столяров Иерусалима, изучавший свое ремесло в венценосной Вене и создавший арон га-кодеш[35] для синагоги «Общество Сиона» (под полом которой находился подземный ход, ведущий к горе Сион и захоронениям дома Давидова), а также и для синагоги «Нисан-бек», и для Стамбульской синагоги выстроил он превосходные аронот-кодеш. С верхней ступеньки деревянной лестницы, ведущей в жилую комнатушку, она смотрела вниз на отца, стоявшего посреди своей мастерской с подобострастно склоненной головой перед старостами синагоги и в робких выражениях униженно намекавшего им на несколько монет к субботе в счет платы за арон га-кодеш, работа над которым высасывала из него все соки в течение долгих месяцев, а заказчики бесконечно оттягивали и без того несправедливый расчет, ублажая его хитроумными толкованиями Торы и чудными мидрашами, призванными заменить собою выплату денег. В противовес сим столпам города богатые бухарцы, для которых он мастерил широкие, как колыбели к помолвке, комоды, по недостатку владения языком и Торой не умевшие подсластить речениями блаженной памяти наших мудрецов сокращение и задержку оплаты, встречали его гневными взорами и бранили за нетерпеливость и наглость притязаний. Из трясины голода и унижений бедный столяр был вызволен благодаря ревнителям веры, поджегшим его дом из-за креста русского монастыря, что на вершине Масличной горы. Время от времени настоятель монастыря заказывал ему различные столярные работы, но вырезывать ему кресты столяр не соглашался, пока «воды не дошли до души его»[36] и не остался он без последнего гроша на покупку субботних свечей. Сдавшись, наконец, он вырезывал большой крест масличного дерева ночами, ибо чувствовал себя не в своей тарелке, да и неприятно, когда бы увидели прохожие, что руки, строившие ковчег Завета, строгают крест. Как-то ночью, когда закончена была работа над крестом, малютка Ентель пробудилась ото сна и глянула сквозь маленькое круглое окошко на большой крест, распростершийся перед нею во всю длину и ширину на сверкающих в лунном свете гладких камнях мостовой и ползком движущийся к месту своего назначения в русском монастыре. Но то, чего боялся отец, настигло его, и гораздо быстрее, чем он подозревал. На расстоянии считанных шагов от мастерской группа евреев, в тот час возвращавшихся с полуночного бдения у Западной стены[37], столкнулась со столяром, несущим на спине своей крест, и уже на следующую ночь огонь был ниспослан на его дом. Среди ночи они бежали из Старого города в квартал «Владение семерых». Не сам столяр, а его жена решила отомстить поджигателям своего дома и отправить сыновей и дочерей своих учиться в миссионерскую школу. Он умолял ее этого не делать, и только после многочисленных прошений она немного уступила своему мужу-столяру и согласилась отправить детей учиться в школы вольнодумцев за стенами Старого города.

Хорошие времена запомнились Джентиле лишь начиная с того момента, как языки пламени стали лизать деревянные балки нижней лавки. Отец выхватил ее из стоявшей возле окошка кроватки, и понес на руках посреди пламени, и бежал с нею прочь от пожара и от Старого города, и мама послала ее в еврейско-английскую школу. Казалось ей, что и отцу, хоть и считавшему поначалу, что и он, и его домашние, подвергшись отлучению и бойкоту, приговорены к голодной смерти, немного полегчало, поскольку место аронот-кодеш заняли теперь лавки и парты для школ. Больше он, однако, не осмеливался показаться в стенах Старого города, и до конца дней нога столяра уже не ступала на камни его мостовых. Иногда случалось ему внезапно убегать из мастерской во внутреннюю кухонную каморку, ибо ему мерещилось, что по улице проходит староста синагоги, тот самый староста, что остался должен ему половину стоимости арон га-кодеш и, возможно, принимал участие в поджоге. Словно провинившийся мальчишка прятался он в каморке, мальчишка, стыдящийся того, что наделал, и стыдящийся жены своей и детей за то, что стыдится. И еще на все дни жизни его с той лунной ночи, когда нес он большой собственного изготовления крест масличного дерева на плечах своих, остался у него двойной след обоих его прегрешений. Раз в несколько дней во время работы кишки его опускались в мошонку, и тогда он падал на землю и корчился в ужасных болях, корчился и кричал, вопил и извивался, и жена спешила нагреть керамические плитки и плоские камни, всегда с этой целью хранившиеся у жаровни, чтобы приложить их к паху для утешения болей и возвращения кишок на место. И вот теперь судья Дан Гуткин задумал вернуть ее своими разговорами в пучину тех ужасных дней. В последний раз, когда она гостила в его доме, все мысли его вертелись вокруг мрачных переулков Старого города, и, как ни пыталась она увести его на великолепные широкие улицы, открывшиеся в его жизни с тех пор, как вернулся он из Оксфорда, увенчанный званием английского юриста, имеющего право адвокатуры и прокуратуры в судах Его Величества, и был назначен здесь судьею, и преуспел во всех своих начинаниях, и стал кавалером ордена Британской империи пятой степени, и возвысился, и достиг должности члена Верховного суда, и удостоился еще более высокого, чем прежний, знака отличия, став кавалером ордена Британской империи четвертой степени, перед которым сами британские офицеры спешили встать по стойке смирно, отдавая честь, он же, словно старый ослепший мул, норовил поворотить во мрак извилистых проулков своего детства в Старом городе.

— Помните, — сказал он ей, — когда вы жили на улице Мидан, мы жили в приюте, названном в честь Немецкого подворья «Дер дойчер платц»?

— О чем это вы? — вздрогнула она и с досадой ответила: — Вы хотите сказать, что я такая же старая, как вы?! Когда вы жили на Немецком подворье, я еще не появилась на свет божий, а маленькая девочка с улицы Мидан, которую вы помните, это моя сестра Пнина, старше меня на семь лет. Не забывайте, что вы старше меня по крайней мере лет на пятнадцать, и родилась я, когда вы уже учились в начальной йешиве, и вообще, не напоминайте мне, пожалуйста, о плесени поколений и о мерзости улочек Старого города! Что это я болтаю: пятнадцать? Вы старше меня по крайней мере на двадцать лет! Вы ведь были приятелем Иегуды Проспера, а коли так, то вы по крайней мере на двадцать лет меня старше.

— Только уже будучи в начальной йешиве, — ответил он, совсем не реагируя на разницу в их возрасте, увеличивавшуюся всякий раз, как она высказывала по этому вопросу свое мнение, — осмелился я, да и то не в дневное время, Боже упаси, а в сумерках, тишком, словно закоренелый преступник, пробраться на Караимский двор в конце переулка, на границе мусульманского квартала. Эти последователи Писания были столь гонимы и отвержены, что раввины отказались наставлять караима, пожелавшего стать евреем и обещавшего пожертвовать все свое состояние на йешивы. У любого гоя на свете — мусульманина, христианина или язычника — было законное право стать прозелитом, но только не у караима. В те времена их еще имели обыкновение называть «саддукеями»[38]. Там, на дворе, глубоко под землей, находилась их синагога, и, когда я начал спускаться по сумрачным и холодным ступеням в молельню, в тот самый тысячелетний молельный дом, где хранился самый древний в мире свиток Торы, прозванный «Микдашия», я чувствовал, что совершаю куда больший грех, чем в тот раз, когда заглянул в церковь Рождества. Я сбросил с ног башмаки и оставил их, по обычаю караимов, на верхней ступени, рядом с колодцем. У меня была большая дырка на пятке правого черного носка… помните, как мы называли дырку в носке, из которого торчала пятка, «картошкой»? С каждой ступенькой я чувствовал, спускаясь, как растут вокруг меня волны страха, и ощущал правой пяткой леденящие поцелуи гладкого голого камня. Я знал, что каждая новая ступенька низводит меня на новую ступень нечистоты, и вместе с тем знал, без того, чтобы это вызвало во мне изумление по поводу логического противоречия, что именно в греховных недрах ада, в которые я размеренно, ступень за ступенью, погружаюсь, кроется наша святая Тора, древняя и единственная в своем роде, свободная от любого толкования и ограды. И, очутившись в пугающей бездне, на полу синагоги, я знал, что лишь один Бог в силах спасти меня, и сердце мое воззвало к нему в молитве — не в одной из молитв, которые собраны в молитвеннике, а в песни ступеней:

Из глубины взываю к Тебе, Господи.

Господи, услышь голос мой,

Да будут уши Твои внимательны

к голосу молений моих.

Если Ты, Господи, будешь замечать беззакония, —

Господи! Кто устоит?

Но у Тебя прощение,

да благоговеют пред Тобою[39].

И эта немая молитва в сердце, ведь даже сжатые губы мои не шевелились, была услышана. Разом стал я возноситься все выше и выше сквозь все слои греха и атмосферы нечистоты и почувствовал, что вдыхаю прозрачный и чистый воздух горних вершин, свободный от страха и угроз, от тревоги и гнета, от всякой необходимости молиться какому угодно Богу. В тот миг, когда он ответил мне, я не почувствовал даже необходимости его благодарить, ибо Бог сделал свое дело, Бог может уйти. Откуда проник свет в караимскую синагогу? Ведь это же был погреб, гораздо глубже, чем девять локтей в землю. Тогда, стоя посреди нее, я об этом совсем не думал, и вот именно теперь, пятьдесят лет спустя, этот глупый вопрос начинает меня беспокоить, и вот дьявольское наваждение: как раз в те минуты, когда мне во время судебного заседания нужно сосредоточить все внимание на аргументах тяжущихся сторон по вопросу собственности на имущество богадельни, я никак не могу припомнить, чтобы там были хоть какие-то окна, а ведь они, без сомнения, были где-то там в потолке, за столбами, поддерживающими потолок… А, что скажете, Ентеле, откуда там взялся свет? Вы помните, как Али ибн Масрур пытался скрыться в этой караимской синагоге после знаменитого убийства на рынке Аль-Атарин? Не думаю, что он знал, куда бежит. Просто несся по кривым улочкам к еврейскому кварталу и, как загнанный зверь, попытался найти убежище в первой попавшейся по пути дыре. А может быть, очень даже знал, что подвал этот — синагога, и верил, что ее святость его защитит… Помните, мусульмане верили в еврейские чары и магические способности. Наверняка он считал, что посреди синагоги есть жертвенник, на котором режут жертвы и приносят Господу во всесожжении, и ему бы только добраться до жертвенника и схватиться за его углы — тогда он спасен! Что скажете, Ентеле? Почему вы уже собираетесь уходить? Посидите еще немного, вы ведь никуда не спешите!

— И с чего бы это мне продолжать тут сидеть? — сердито ответила она. — Истинно сказано: старый что малый. Как старый мерин норовит вернуться в свое стойло, так и вы возвращаетесь к детским глупостям и к отроческой чепухе, и ежели я тут еще посижу, то вы вернетесь к тем дням, когда ваша матушка изволила подтирать вам задик. А теперь — до свидания, счастливо оставаться!

И как раз когда раздражение от разглагольствований господина судьи дошло до того, что она уже взвешивала в уме, не лучше ли ей месяц-другой держаться от его дома подальше, пока тот не образумится, он сам стал наносить ей визиты, появляясь на балконе нашего дома в неожиданные часы, в дневной зной или в сумерки, то есть посреди рабочего дня, в перерывах между судебными заседаниями, или по дороге на службу и обратно, когда она вовсе не была готова принимать гостей вообще и высокопоставленных — в частности. В один из таких неожиданных визитов он, как говорилось, невольно и ненамеренно (ибо весьма сомнительно, чтобы глаза его различили, а если и различили глаза, то вряд ли обратил бы он внимание на чужого соседского мальчика, сидевшего на другом конце балкона и, казалось, погруженного в чтение книги «Дон Кихот Ламанчский» в переводе Бялика) вызвал у меня невероятное сердцебиение, связанное со страхом и стыдом, когда, прислушиваясь к его воспоминаниям, которыми он сдержанно-безмятежным голосом делился с Пниной (ибо младшая сестра ее Джентила заперлась в своей комнате, скрываясь от лица его), я обнаружил, что связан с убийством, произошедшим в Старом городе за двадцать лет до моего появления на свет Божий, благодаря кинжалу, который обнаружил в подвале и утащил.

Ужасная пучина, в которую он вверг меня, грозные валы которой преследовали меня еще долгое время наяву и во сне, разверзлась как раз посреди на диво ясного и спокойного дня. Джентила, как обычно под вечер, с далеким отсутствующим взором сидела у двери своей комнаты и перебирала рис в широкой и плоской медной миске, тихонько мурлыча английскую народную песенку времен своего обучения:

Три слепые мышки, глянь, как они бегут!

За фермерской женою бегут из темноты,

Что всем троим отрезала мясным ножом хвосты.

Видал ли ты подобное, скажи, видал ли ты

Такое, как три слепые мышки?

Я уже начал погружаться в новую книгу, только что полученную от библиотекаря, как вдруг послышался шум мотора приближающейся со стороны Русского подворья и останавливающейся внизу, у ворот, машины судьи.

— Ой-вэй! — вырвался из уст Джентилы возглас ужаса.

Она оторвалась от работы и на миг застыла на месте перед лицом надвигающейся угрозы предстать пред высокопоставленным гостем в поношенной домашней одежде и с прядями седых волос, выбивающимися из-под платка, словно одна из этих ненавистных ей убогих богобоязненных женщин.

— Пнина, Пнина! Поспеши встретить судью! Здесь, на балконе, и не давай ему войти в дом. Скажи ему, что меня нет дома. Нет, нет! Скажи ему, что я плохо себя чувствую, что у меня головная боль. Боже правый, иди скорее! Пока она сдвинет свою толстую задницу, весь мир может вернуться в хаос!

Посреди хаоса, вызванного в душе Джентилы шумом судейской машины, она все же сохранила достаточную ясность ума, чтобы переменить команду «скажи ему, что меня нет дома» на «скажи ему, что я плохо себя чувствую», ввиду вероятной возможности того, что судья продлит свой визит на время, потребное ей для перемены платья и если и не окраски волос, то, по крайней мере, для сокрытия «позора» приличным образом, для косметики и всех тех изменений внешности, которые были связаны у нее с изменением душевного состояния, а посему затягивались сверх всякой меры. После того как Пнина сдвинула свою толстую задницу и установила посреди балкона железный столик о трех ножках, придвинув к нему ранее хранимое для одного лишь старого бека красное кресло, младшая сестра ее, запершаяся в своей комнате на замок и задвижку, все еще лежала на постели с закрытыми глазами, чтобы отойти от потрясения, успокоиться, проследить в полудреме за оборотом души в ее кружении, пока прекрасный лик гостеприимства достигнет границ плоти и сольется с нею, а также набраться сил, необходимых для перемены телесного одеяния. Если основополагающая чистота, связанная со стремлением к совершенству и цельности в ее душевной конституции, не позволявшая ей в будничной жизни смешивать разнородные вещи, внимание, необходимое для выбора должным образом пропеченного хлеба, разбавлять обсуждением квартплаты или увязывать поход в клинику доктора Ландау со сдачей пары домашних тапочек в починку арабскому сапожнику, занявшему место прямо напротив входа в клинику, или творить любую из тех тысяч помесей и гибридов, которыми мы поневоле грешим в бытовой спешке повседневности, — если эта основополагающая чистота находилась в прямой связи с замедленностью ее жизни, то она, естественно, могла достигнуть вожделенных совершенства и цельности для встречи гостя, только остановив течение времени и заморозив его. Однако солнце, стоявшее над Гаваоном среди неба и не спешившее к западу почти целый день по приказу Иисуса Навина[40], вовсе не собиралось стоять по приказу Джентилы. Не успела она закрыть за собою дверь и вытянуться на постели, арабский шофер почтенного судьи уже соскочил со своего сиденья, обежал машину кругом и поспешил открыть дверцу своему высокому и тонкому господину в темно-синем костюме, белом жестком воротничке и черном галстуке на шее и в черном лондонском котелке на голове, как заведено у господ британцев, рассеянных по просторам империи со всеми ее областями, колониями, доминионами, мандатами и провинциями, во имя поддержания повсюду законов Его Величества. Выражение его лица с квадратным, как у бульдога, пятачком на диво соответствовало его облачению и источало столь явную британскую холодность, что тот, кто не знаком был с его прошлым и ничего о нем не слыхал, никогда бы не вообразил, что владелец сей физиономии не только способен извлечь из своего скошенного по углам рта подлинный библейский стих, но и вообще целиком был зачат и рожден в Старом городе и в отрочестве учился в Хевронской йешиве. Но не следует ни из его долговязого обличил, ни из одеяния, прикрывавшего сие воплощение костлявости, делать поспешный вывод о том, что лишь благодаря им смог он возвыситься и достичь четвертой степени британского величия, ибо не подлежит никакому сомнению тот факт, что своим возвышением он также немало был обязан характеру своей судейской деятельности.

Действительно, в судебных процедурах, в ведении заседаний суда и в процессе обсуждений он педантично следил за выполнением всех мелочей и дотошно следовал каждому крошечному завитку в букве закона с суровым выражением лица, всегда остававшегося ледяным и непроницаемым, без тени улыбки, дрожи нетерпения или гримасы разочарования, за которые одна из сторон могла бы ухватиться в своих догадках о расположении судейского духа, если таковой вообще присутствовал в нем и в его заседаниях. Что до ледяной непроницаемости и до формальной официозности, с которыми он вел любой процесс, проявляя бесконечное терпение, то его приговор всегда оказывался неожиданным, причем нередко не самым суровым. Не раз обнаруживал он технический дефект в процедуре вызова свидетелей или в полицейском протоколе, а то и смягчающие вину обстоятельства, не замеченные адвокатами, что приводило к облегчению приговоров, выносимых убийцам-арабам, порешившим своего товарища зверскими ударами ножа за ерундовое мошенничество, за невозвращенный мизерный долг в десять грошей или за прелюбодеяние с их женами.

Сюрпризы не меньшие, чем эти, ожидали обе стороны и их защитников, когда он вдруг обрушивался со всей строгостью закона на хитроумные и запутанные торговые сделки, имевшие, в конечном итоге, отношение лишь к имущественному праву. После одного из таких суровых приговоров известный иерусалимский адвокат Хермон обратился к нему со словами трактата «Йевамот»[41]: «Оправдал тяжкий блуд — не оправдаешь легкое имущественное прегрешение?» И почтенный судья тихонько и не моргнув глазом ответил ему в том же талмудическом духе: «Когда бы я принадлежал к школе Гиллеля, то не стал бы учить по словам школы Шамая»[42].

Вершиной его невероятных сюрпризов стало знаменитое, всколыхнувшее весь ишув[43] и восстановившее против него общественных дельцов всех толков и флангов постановление, вынесенное по одному земельному делу в пользу арабских арендаторов, продолжавших занимать земли, купленные у их владельцев, эфенди, проживающих в Бейруте, Израильским национальным земельным фондом. В процессе заседания еврейский судья, к вящему разочарованию юристов из национальных институций, обнаружил и извлек из тайников турецкого земельного уложения маленький параграф, касающийся права давности на земли Мири и Мулк, на протяжении поколений остававшийся без внимания самих турецких мудрецов-законников, и в силу этого параграфа оправдал арабских обвиняемых. Среди прочих тяжких обвинений, выдвинутых против него после этого возмутительного приговора, по всему ишуву из уст в уста разлетелся слух, что сей реакционер на службе британских и арабских интересов, предавший свой народ ради имперского престижа, о котором и о подобных которому сказано: «разорители и опустошители твои уйдут от тебя»[44], и сам имеет обыкновение брать взятки не хуже любого британского или арабского чиновника и что в этом земельном процессе он лично отнюдь не отказывался от всех даров, подношений, гостинцев и пожертвований, которыми щедрой рукою осыпал его Земельный фонд. То есть — взятку-то он получает сполна и в лучшем виде, а ответную услугу не оказывает, следовательно, он беспринципен не только с точки зрения общественной и национальной морали, не только с точки зрения судебной этики, но даже и с точки зрения этики мошенников он испорчен, извращен и порочен поболее всех этих английских и арабских негодяев, сохраняющих, по крайней мере, порядочность в смысле «ты мне — я тебе» и «рука руку моет» и соблюдающих неписаные законы преступников. Когда юристы национальных институций стали искать способ оказать на него давление, припугнув, что привлекут его к суду за получение взятки, выяснилось, что, к их несчастью, он умудрился провести свое дело чисто, гладко и настолько безукоризненно, что не обнаружилось ни сучка, ни задоринки, за которые можно было против него уцепиться, и только за одно это достижение, как заявили самые острые и въедливые из них, был достоин своего ордена Британской империи четвертой степени. Нельзя, конечно, отрицать, что и евреи время от времени пользовались его неожиданно благоприятными для себя судебными решениями, но поскольку отцам общины не удалось обнаружить логику его безумия и они устали искать смысл и систему в его причудах, то решили дать ему понять, что не хотят «ни меда его, ни жала», и стали отказываться от передачи ему своих судебных дел, предпочитая ему любого арабского или английского судью из Верховного суда, даже не награжденного орденом четвертой степени.

Кавалер ордена Британской империи четвертой степени поднялся по лестнице дома своего старинного друга, носителя титула Оттоманской империи, всего несколько недель назад ушедшего в мир иной, и достиг площадки балкона в тот момент, когда иерусалимская вдова покойного заперлась в своей комнате, а сестра ее Пнина придвинула к железному столику о трех ножках, установленному посреди выложенной плиткой площадки, кресло красного бархата, ранее хранимое для Иегуды Проспер-бека. Как только он уселся лицом к заходящему солнцу, Пнина принялась хлопотать, подавая ему легкое питье и печенье, не забыла и его шофера, оставшегося внизу, у руля автомобиля, спустив и ему поднос с угощением, положив на него, между стаканчиком с питьем и печеньем, монетку в пять грошей, в те времена считавшуюся весьма солидным «бакшишем» для любого шофера. Однако арабский шофер Дана Гуткина, эсквайра, принял ее как ни в чем не бывало и как нечто само собой разумеющееся, безо всяких изъявлений благодарности и подобострастных поклонов, подобающих шоферам мелких господ, и выразил ей свою признательность легким наклоном головы и любезной улыбкой, как пристало важному шоферу, пользующемуся престижем своего высокопоставленного господина и платящему ему щепетильно соблюдаемыми правилами хорошего тона во всяком месте и во всякое время.

В ту минуту на меня нахлынуло невнятное, волнующе-приятное и чарующее изумление внезапного проникновения в чертог при виде судьи с массой седых волос, тщательно зачесанных назад по обе стороны прямого пробора, и с выражением квадратной твердости на костлявом лице, глубоко сосредоточенного на процессе вытягивания своих длинных членов в кресле старого бека, с воодушевлением восклицающего: «Безусловно, безусловно» и отирающего свою гладко выбритую блестящую голову большим красным платком от капелек пота, сверкающих в закатном свете пляшущими искрами. Образ старого бека, такой, каким я видел его в последний раз перед его кончиной, сидящим на этом балконе в этом самом красном кресле, с клетчатым шарфом, намотанным вокруг его шеи иерусалимской женой, и своим древним хриплым голосом в бессильной ярости бормочущим ей в ответ: «Учитель наш Моисей! Учитель наш Моисей!» — образ этот предстал передо мной одновременно с образом судьи, сидящего на том же балконе и в том же самом кресле. Это случилось без того, чтобы одна картина заслонила другую, стерла или смазала ее очертания, без страха и в благодатной щедрости того чудесного, изумительного чертога, в котором я внезапно очутился. Но чертог исчез так же внезапно, как я в нем очутился, и вместе с ним растаял образ бека. А я сказал себе: нет, это невозможно, чтобы в этом красном кресле одновременно нашлось место для них двоих, и для старика, и для судьи, а кроме того, ведь старик уже умер, его больше нет. Так или иначе, что-то странное и необычное произошло здесь со мной, раз я вижу в этом кресле судью Дана Гуткина, а не старого хозяина дома.

— Знаете, — сказал судья Пнине, присевшей подле него, после того как забрала поднос у шофера, — он был старше меня всего на десять лет и тем не менее принадлежал другой империи, Оттоманской империи.

Пнина вздохнула и высморкалась, громогласно и с помпой. Глаза ее при этом увлажнились.

— Нет-нет, — возразила она, — Иегуда Проспер, мир его праху, был старше вас на пятнадцать, а может быть, и на двадцать лет. Вы ведь были совсем молоденький, просто юноша, когда изволили оставить йешиву и обратились к нему с просьбой подыскать вам должность. Он тогда уже был женат на моей сестре несколько лет. Вы ведь мой сверстник, а может, старше меня года на два, на три. Вы не помните, как мы вместе прокрались на двор к караимам поглядеть на турецких полицейских, гнавшихся за Али ибн Масруром, чтобы арестовать его после убийства на рынке Аль-Атарин? Годами говорили об этом, но что там произошло, я совсем не помню, ничего, кроме турецких полицейских, хватающих этого араба на Караимском дворе. Не знаю, помните ли вы…

— Конечно я помню. Я прекрасно все помню, Перла[45]. Ведь тогда я впервые собственными глазами видел закон в действии, — сказал судья, продолжая смотреть прямо перед собой на заходящее солнце, придававшее пепельно-голубое сияние, наподобие голубых прожилок стали, пронизывающих слиток красной меди, белым, тщательно зачесанным назад волосам и замкнутому выражению лица, лишенного какой-либо связи не только с происходящим вокруг него, но даже со звуками голоса, выходящего из его собственного скошенного по углам львиного рта.

Когда я спустился по ступеням в отдел Древнего Египта в Лувре, через двадцать девять лет после этих событий, мне бросился в глаза лев полированного кремня, который разлегся с выражением замкнутой мощи, проистекающей из самой себя и циркулирующей по замкнутому кругу, и наполнял золотистым сиянием храмовый чертог. Хранители храма искусств в синей униформе, а также несколько туристов, замешкавшись, переходили с места на место в зоне свечения попавшегося на их пути сфинкса, абсолютно равнодушные к той лучащейся энергии, внутри которой они находились, не потому, что обладали столь высокой силой сопротивления, а лишь поскольку были слеплены из непроводящего материала, как маленькие и легкие деревянные брусочки, остающиеся без движения внутри мощного электромагнитного поля, в то время как огромные железные брусья, сокрушающие крепостные стены, стремительно тянутся к магниту. Я провел рукой по холодящей глади кремня и взглянул в лицо сфинкса, смотрящего прямо перед собой, древнее, безмятежное и замкнутое лицо, и мягкий взвешенный голос излился из холодного поцелуя полированного камня, потек по руке и дальше, пока не зазвучал в моих ушах, ибо он пел древнее предание, ничуть не смягчая свое твердокаменное выражение лица. Только когда я вышел из музея, по-прежнему охваченный невнятным изумлением и дрожью чарующего волнения, во мне вспыхнула искра узнавания: голос, звучавший в моих ушах, был голосом судьи Гуткина, каким я слышал его почти тридцать лет назад на балконе нашего дома. Назавтра я снова поспешил в музей и спустился по ступеням в зал египетского сфинкса, но голос больше не гудел в воздухе. Я положил руку на кремень его лица, и ответом мне был лишь холод гладкого камня. Ни в тот раз, ни во все последующие, когда я являлся пробудить его, никакой голос больше не слышался. Если бы рот этого льва был львиным, лев этот походил бы на судью.

Как и у сфинкса, так же и у судьи, обращенного к заходящему солнцу, голос пребывал вне всякой связи с замкнутым выражением лица и приятно удивлял крайним противоречием мягкого, взвешенного, размеренного и успокаивающего тембра своему холодному и непроницаемому родителю. Но, отплывая по волнам этого голоса, я ощутил, как на меня накатывают валы тревоги, словно при скольжении по канату, натянутому между двумя горными хребтами, когда любое мельчайшее нарушение равновесия или ритма грозит закончиться падением в разверстую внизу бездну. Этот голос отплыл на тридцать лет назад и поведал историю Али ибн Масрура, когда впервые в жизни глазам Дана Гуткина предстал закон в действии.

С зарею встал Махмуд-эфенди, знатный и почтенный сын Вифлеема (ибо вифлеемцем был сей муж), дабы в карете своей подняться в Иерусалим, ибо собирался купить в нем из тонкотканой шерсти, из ювелирных украшений да из благовонных снадобий даров новой своей и юной нареченной, подобно бесценной жемчужине всякую заботу и гнев из сердца удаляющей, голосом своим всякую беду утоляющей и всякого мудреца и разумника покоряющей, на стан ее приятно взирать и груди двум газелям под стать, щеки нежны и свежестью цвета насыщают глаз певца и поэта, лик ее светится сквозь темную ночь кудрей, и очи сверкают молний небесных скорей, как сказал великий Ибн Аль-Тумас о подобной ей:

Клянусь, до капли я отдам кровь сердца своего

За четырех, что в ней одной, и все — для одного:

За локонов ее ночную тьму, лба белоснежный шелк,

За пальмы стройный стан и розы дивных щек.

А младший из сыновей его от старшей жены, малыш Дауд, драгоценное чадо, умолял взять его с собою в Святой град, и внял ему Махмуд-эфенди, ибо любовью крепкой любил его.

И когда завершил Махмуд-эфенди дела свои на рынках иерусалимских и неспешно шествовал через сук Аль-Атарин, он же рынок Благовоний, возвращаясь к своей карете, ждущей его у Яффских ворот, и сын его следовал за ним по пятам, и задержался у входа в лавку златокузнеца, и покуда дивился он творениям рук мастера, выскочил откуда ни возьмись Али ибн Масрур, что слыл дотоле мужем честным, совестливым, боящимся Бога и удаляющимся от всякого зла, и кинулся на мужа вифлеемского, и ударами кинжала истребил из него душу его. Не успел еще отрок оторвать взора своего от рук ювелира, занятых работой по чистому золоту, как отец его единокровный уже лежал мертвый в крови, вытекающей на камни мостовой. Потом, на всем протяжении судебного процесса, слушания дела и допросов свидетелей сидевший подле матери среди прочих родственников убитого, единственный свидетель убийства из всего большого клана, отрок Дауд не сводил полных надежды глаз с судьи и неотрывно следовал за каждым его словом. Судья, чувствовавший взгляд, который не отводил от него мальчик, ласково вызвал его на свидетельское место, чтобы и он дал показания и поведал то, что было у него на сердце, и мальчик вскочил с проворством и великой радостью. Как только мальчик раскрыл рот и начал отвечать на вопросы судьи, тому стало ясно, вместе со всей публикой, наполнявшей зал, что мальчик воображает, будто судья в силах вернуть ему отца и будто весь разворачивающийся вокруг него судебный процесс — не что иное, как обряд, необходимый этому судье для применения его чар, своего рода священнодействие во имя исправления несправедливости и возвращения убиенного к жизни, процедура, в конце которой судья должен встать и провозгласить: «В зал вызывается Махмуд-эфенди, вифлеемский житель», и дверца за его спиной распахнется настежь, и из нее выйдет и войдет в зал, к радости всех собравшихся, отец его во всем своем величии. Он совсем не обращал внимания на убийцу и не обнаруживал ни малейшего стремления отомстить ему или желания добиться его наказания. И когда судья вернулся к своим обрядовым церемониям вокруг Али ибн Масрура, бесконечно откладывая магическое заклинание, необходимое для вызова отца, мальчик не выдержал ожидания и решил взять суд в свои руки, метнулся к дверце за спиной судьи, настежь распахнул ее и крикнул прерывающимся от слез голосом:

— Йа аби![46] Иди ко мне скорей! Иди ко мне скорей!

На следующий день поутру Али ибн Масрур был повешен на дворе Кишлы. Когда он испустил дух, смех прокатился по толпе зрителей из-за случившегося с ним легкого недоразумения: кушак его развязался, и шаровары сползли до колен, открыв на обозрение голое тело от пупка и ниже. В тот момент, когда он задохнулся и шея его переломилась под тяжестью повисшего на ней тела, уд его распрямился и изверг семя.

Пнина выпрямилась на стуле, смахнула с глаз слезы и вытерла свой лиловатый нос большим платком. Рядом с вытянутым судьей особенно заметными делались бусины глаз, кружок рта, округлость всех членов и форм, как у русской старушки, моющей окна в православной церкви, которая на склоне лет сподобилась предоставить в своем доме на Русском подворье убежище и поделиться куском хлеба со своим бывшим помещиком, дворянином, бежавшим от смертной угрозы, и как сама Россия-матушка сидела под вечер на завалинке у двери и вздыхала в ответ на молчание нищего аристократа. Так вот и Пнина тайком проливала слезу за слезой и пыталась спрятать их в гримасах улыбок в продолжение всего рассказа старого судьи о первом случае в его жизни, когда он собственными глазами наблюдал закон в действии и когда твердо решил заняться его изучением.

— Вы и не знаете, насколько Иегуда Проспер, мир его праху, да почиет он в раю, был добр и сколько добра творил он втайне, — сказала она судье, вернув платок в кармашек своего фартука, а тот бросил на нее испытующий взгляд, пытаясь выяснить, какова связь тайной доброты его покойного приятеля с телом повешенного, извергшего живое семя в тот самый миг, когда его покинула душа.

То был не удивленный взгляд, ибо давно уже перестали удивлять его какие-либо проявления человеческой натуры, но и не сердитый или оскорбленный взгляд человека, обнаружившего, что только что произнесенные им речи прошли мимо заросших ушей собеседника; это был взгляд того, кто высвободился из пут собственных мыслей, в которых пребывал долгое время, и озирает внешний мир, дабы постичь его связи в данный момент времени, и эта проверка или, быть может, проснувшееся в нем стремление исследовать связи внешнего мира на мгновение создало живую взаимосвязь между лицом судьи и исходящим из его рта голосом, отмеченную почти милой улыбкой, когда он обнаружил, чем отозвались его слова в душе слушательницы.

— После того, как ночью в Лифте[47] был убит отец сеньора Моиза и убийцы из Лифты завладели всеми его деньгами, Иегуда Проспер, светлая память праведнику, пожалел мальчика-сироту, забрал его в свой дом и сделался ему отцом, настоящим отцом, оставившим ему в наследство собственные деньги. И это только малая часть всего доброго, милостивого и милосердного, что совершал он втайне, без того, чтобы кто-нибудь в целом свете слыхал об этом хоть краем уха… Словно один из тридцати шести! Послушайте, что я вам скажу: верно, сам он был одним из тридцати шести![48]

Громкие и веселые раскаты смеха госпожи Джентилы, донесшиеся вдруг из запертой комнаты за спиною судьи и следовавшие один за другим в нарастающем темпе, все же смогли вызвать на его лице неожиданные морщинки веселости и почти радостную улыбку на устах. Сама идея о том, что Иегуда Проспер состоит в числе тридцати шести праведников, до такой степени рассмешила хозяйку дома, распростертую на постели в ожидании душевного состояния, подходящего для приема незваного гостя, а также — желания и сил, необходимых для приличествующей случаю перемены одеяния, и все время, проведенное в тайнике собственной комнаты, слышавшую слово в слово произносимое на балконе, воспринимая это будто поток, параллельный потоку многообразных ее чувств, и не отдавая ни одному из них предпочтения, сама эта идея настолько развеселила ее, что она заливисто рассмеялась, встала, открыла дверь и присоединилась к разговору как была, не потрудившись переодеться, ибо под наплывом подходящего настроения перестала обращать внимание на внешние церемонии. Действительно, ее редкие и преходящие приступы веселости в корне меняли ее естество, возвращая всем ее чертам юношеское кипение, способное затушевать признаки возраста более, нежели любые ухищрения нарядов, и увлечь за собою окружающих.

— И правда, Дан, скажу я вам, слыхали ль вы что-нибудь подобное? Счастье Шолом-Алейхему, что Пнина не записывает в книгу все жемчужины, сыплющиеся из ее рта. Вообразите, что все эти годы я по ошибке жила с одним из ламед-вовников! Я-то просила себе турецкого господина из имперской знати и местных благородных семейств, а нашла праведника, спрятавшегося под красной феской! Вот ведь какая неудачная сделка всей жизни! Что за досада, что за бестолковщина, что за разочарование!

— Это напоминает мне один чудесный мидраш, — сказал судья, и при этих словах веселость хозяйки растаяла и она помрачнела.

— Сделайте доброе дело — не начинайте рассказывать мне мидраши! — прервала она его. — Эти проклятые мидраши сгубили моего папу. Эти извилистые комментарии, высосанная из пальца казуистика, все эти ухищрения еврейских кривых мозгов, которые я ненавижу. Мой бедный папа, несмотря на все недоплаты, проволочки и вопиющие несправедливости, которые учиняли над ним эти святоши, до последнего своего дня жил с чувством, что не эти ханжи-паразиты, раввины, старосты и прочие торговцы святостью должны ему заплатить за то, что он всю свою жизнь положил на их аронот-кодеш, а наоборот — он у них в неоплатном долгу за то, что изволили пичкать его словами Торы, за каждый из этих сладких, как мед и нектар в сотах, мидрашей, которыми они обмазывали каждую учиненную над ним несправедливость, за великую честь, оказанную ему тем, что позволяли ему задаром делать для них аронот-кодеш. Так же как тайный ламед-вовник Иегуда Проспер-бек был падок на женщин, так мой папа был падок на мидраши. Это было его единственное наслаждение в жизни — слушать мидраши и делать аронот-кодеш.

Судья, испортивший ей настроение одним-единственным словом «мидраш», оброненным, словно капля чернил в блюдечко чистой воды, тут же похоронил в себе воспоминание о чудесном мидраше и вернулся к рассуждениям о Иегуде Проспере, но ввиду внезапного переворота в настроении хозяйки все его дальнейшие слова были для нее как капли, поднимающие со дна блюдца застарелые подозрения, очнувшиеся от спячки в укромном месте и начинающие бродить, наполняя блюдце мутью и бульканьем пузырей.

— Один из тридцати шести, — сказал судья, — не думаю, что сам Иегуда Проспер получил бы большое удовольствие от такого комплимента. Напротив — его восхищал учитель наш Моисей, тот самый Моисей, что в начале своего пути поразил египтянина, этого мелкого злодея, а в конце — самого фараона, главу всех злодеев, не скрытно, не тайно, но «рукою твердою и мышцей простертою и великими чудесами», открытыми всему миру. Человек, который громом и шумом и «трубным гласом весьма сильным» превратил толпу рабов и сборище черни в избранный народ.

— А я как раз думаю, что Пнина права. Кому как не ей знать, какие-такие добрые дела творил он с ней в тайне при жизни, а уж посмертно и того более, ведь отчего же ее доля вычтена из доли сеньора Моиза?

Капля горечи, замутившая блюдце и взбаламутившая его содержимое, окислила улыбку госпожи Джентилы и превратила ее в удрученную старуху. Подозрение, что Пнина тайком проникла в наследство старика и почерпнула оттуда для себя изрядную долю, пробудившееся от долгой спячки, вновь стало нарастать, постепенно превращаясь в кошмарную уверенность, что эта старая святоша получила-таки львиную долю наследства старого турка.

Вопреки горечи, охватившей хозяйку дома и отравившей ее улыбку, голос и речи, внезапно, впервые с того момента, как он уселся в красное кресло своего покойного приятеля, на лице судьи расцвела самая настоящая улыбка. Но при всем том улыбчивое выражение его лица оставалось в замкнутом круге человека, радующегося сам с собой собственной заветной шутке, не имеющей никакого отношения к окружающим.

— Да-да, вы правы. Пнина права. Праведник — основа мира[49]… возможно, Иегуда Проспер все же радуется комплименту. Когда мы наблюдали, как вешают ибн Масрура, Иегуда Проспер сказал о праведнике, что он — основа мира, но тогда я еще не понял его слов. После того как приговор был приведен в исполнение, служащий турецкого суда вынес движимое имущество повешенного на аукционную распродажу. Среди всех тряпок и лохмотьев, разложенных на мостовой, нашелся один-единственный ценный предмет, привлекший взгляды всей толпы, — тот самый кинжал, которым повешенный убил свою жертву, но никто не откликнулся на символическую начальную цену, которую глашатай дважды объявил своим громовым голосом, постепенно нарастающим и обрывающимся внезапно, как дробь шофара[50]. И что еще удивительнее — никто не протянул руку потрогать выставленную на продажу шабрию, чтобы проверить ее, как было принято в те времена.

Пронесся слух, что проклятье тяготеет над этой шабрией, ранее принадлежавшей самому убитому Махмуду-эфенди, который и продал ее своему будущему убийце, и что всех прежних владельцев этой проклятой шабрии, так же как и двух последних, смерть настигала внезапно и при странных и нехороших обстоятельствах. Мне помнится, как внезапно толпа разделилась надвое, освобождая проход для Иегуды-бека, который медленно и с великим достоинством вышагивал между двух стен молчаливо впившихся в него глаз в сторону глашатая, стоявшего по другую сторону и мышцей простертою протягивавшего ему кинжал[51]. Бакшиш, который он дал глашатаю, был больше объявленной начальной цены, и когда он стал возвращаться на свое место шагами царя, явившегося во всем своем великолепии, с шабрией, заткнутой за пояс, толпа зевак расступилась еще шире, издав глухой вздох, словно зрители в цирке в тот момент, когда укротитель кладет голову в пасть льва.

— Дошлый был купец, — сказала госпожа Джентила. — Хитрый как змей.

И снова глаза Пнины увлажнились и начали тайком ронять слезу за слезой, и все лицо ее сморщилось в какой-то странной, извиняющейся улыбке.

— Да, да, — вздохнула она, — он был сильный, железный человек… герой был — и слабее мухи.

В последний момент я быстро отпрянул, резко мотнув головой, и отскочил к крану на другой стороне двора. Гнет в груди, спертое дыхание и сухость в горле обрушились на меня мгновенно, вместе с осознанием того, что я должен немедленно вернуть шабрию на ее место на подвальном полу, между шарманкой и складной кроватью. Но пока я пил, мне стала ясна вся невозможность этого — ведь судья, и домовладелица, и сестра ее Пнина, все сидят посреди балкона, рядом с лестницей, ведущей в подвал, а ведь у меня нет права входить в него, кроме того времени, когда от меня требуется помочь хозяйке дома тащить складную кровать снизу вверх или наоборот. Мне ничего не остается делать, как отложить возвращение проклятого кинжала до полуночи, и хотя до тех пор оставалось еще много часов, я обогнул балкон и пробрался к себе через заднюю дверь, чтобы проверить, находится ли он по-прежнему на дне ящика стола. Каким бы невероятным и необоснованным по своей сути это ни показалось, тем не менее факт, что удушье, напавшее на меня при ясном осознании обязанности вернуть шабрию на место, не сопровождалось страхом перед тяготеющим над кинжалом проклятием и было вызвано озарением, что я должен вернуть пропажу владельцам. Это озарение проистекало из ощущения, что в тот момент, когда я поднял кинжал с сырого подвального пола и засунул его в тепло своего кармана, я ворвался в чужой мир, и при виде старика, объявляющего перед всем городом войну дьявольскому проклятию, это ощущение несоизмеримо усилилось и стало чувством греха, словно я незаконно вломился в Святая Святых.

Ночью я верну этот кинжал на место, а на следующий день спущусь к хозяйке дома и попрошу продать мне старинный кинжал, валяющийся, как никому не нужная рухлядь, как разбитый идол, на дне подвала, чтобы он стал моим по праву, при свете дня и по закону, явному для всех, как принято было у старика — ибо он действовал рукою сильной и мышцей простертой.

«Он был сильный, железный человек, герой был — и слабее мухи» — эти слова кругленькой Пнины всплыли в моей памяти, когда я достал маленький, длиной в гомед[52], кинжал со дна ящика, и его холодное прикосновение к моей ладони сопровождалось запахом сырого позеленевшего металла и внезапно поразило меня смутным изумлением, вроде того, что захлестнуло меня при виде судьи, сидевшего в кресле старика, но, тем не менее, отличавшееся от него, если можно так выразиться, оттенком света и голосов, бродивших в зачарованном чертоге.

Сейчас — в какой-то прозрачной зелени с голосами, резонирующими, словно в длинном коридоре, находящемся не в каком-либо строении, а в лесу, где проникшие сквозь ветви и пойманные в их сети лучи света расходятся во все стороны и окрашивают чертог изнутри во всевозможные оттенки зелени. Ощущение загадки этого смутного изумления не сопровождалось затруднением и неудобством, всегда связанными с поисками разгадки, наоборот, само удивление перед загадкой полнилось чудной прелестью, очень близкой и совершенно чужой и странной одновременно, как мелодия, доносящаяся издалека и пробуждающая забытые тонкие струны древних, давно ушедших страстей, как усики растений, оплетающих слова «сильный был, железный человек — и слабее мухи». С сознанием того, что его уже нет, а этот кинжал все еще существует, и параллельно с этим сознанием я пребывал в некой прозрачной уверенности, душистой, как порыв ветра весенним днем в Иудейских горах, чудесной в своей тонкой пряности, как игристое вино, что этот маленький кинжал, чья длина не превышает человеческого предплечья с кистью, этот обычный кусок железа, безмолвный, холодный, беспомощный и бесполезный, был не в силах положить конец ни жизни старика и его размышлениям об учителе нашем Моисее, ни жизни Махмуда-эфенди и его великой любви, как не под силу его ударам чем-либо повредить водам мощного потока и как никогда не сможет он положить конец тому лесу грез, в котором я блуждаю, со всем избытком его страстей, воспоминаний, надежд, привязанностей, томления и тоски, со всей благодатью картин и мелодий, подобных океану, который не истребят удары всех кинжалов и мечей и уколы всех копий на свете.

Снаружи раздался скрип красного кресла, когда судья поднялся, завершая свой визит и собираясь направиться к машине, ждавшей его у ворот, и этот глухой стон старого дерева сразу уничтожил зеленый чертог, растаявший вместе с дивными своими чувствами. Я возвратил кинжал на место на дне ящика, под тетрадями и учебниками, и подивился странным идеям, которые меня иногда захватывают. Ведь старик-то умер на собственной постели в глубокой старости, а этот кинжал, если это действительно тот кинжал, который старик купил тридцать лет назад на аукционной распродаже имущества повешенного ибн Масрура (да ведь и это завиральная идея: сама госпожа Джентила, его жена, засвидетельствовала о нем, что был он «дошлый купец, хитрый как змей» и нарочно распространил слухи о тяготеющем над кинжалом проклятии, чтобы купить его за бесценок и через некоторое время продать за изрядные деньги; к тому же за тридцать лет, прошедших с тех пор, в его подвале побывали десятки и сотни сабель, и шабрий, и прочего оружия, которое он получал в залог от своих арабских должников, и этот кинжал, случайно попавший мне в руки, наверняка один из самых последних), даже и тогда этот кинжал убил не Иегуду Проспер-бека, а вифлеемского господина, того самого, затерявшегося во времени Махмуда-эфенди, в чьих глазах туманился лишь образ его желанной возлюбленной на фоне млечных языков пара, ползущих над белесовато-голубыми озерами в оврагах рассветного пути из Вифлеема в Иудею навстречу граду Евусу[53], последнего его пути, по которому пошел он и не вернулся.

Загрузка...