Меж двух заветов

Пока я писал эти строки, мне вспомнилось, как доктор Блюм, аптекарь, однажды рассказывал что-то о сыне вифлеемского эфенди, убитого в расцвете его любви, о Дауде ибн Махмуде. А может, и не о нем говорилось тогда, а об арабском шофере старого судьи, которого также звали Дауд ибн Махмуд и которому также предстояло быть убитым. Вместе с тем вероятно и то, что шофер Дауд ибн Махмуд и есть сын вифлеемского эфенди, убитого в расцвете любви.

Если бы я знал, где найти аптекаря моих детских лет, я бы отправился к нему, чтобы выяснить это, но с тех пор, как много лет назад я случайно встретил его в кафе «Атара», я больше уже ни разу не видал его до сего дня, когда и пишу эти строки. Не знаю, что выпало ему на долю в минувшие с той поры годы и жив ли он еще. По крайней мере, если говорить о возрасте, нет ни малейшей причины, чтобы он не был жив и не продолжал действовать с характерной для него подвижностью мысли. Ведь тогда, когда вернулся он из Бейрута и открыл аптеку, ему не минуло и сорока, а с тех пор до сего дня прошло не больше тридцати лет. Отсюда следует, что если он все еще жив, то не достиг даже границы семидесятилетия. Возможно, все эти годы, прошедшие со дня нашей последней встречи, он был вынужден, в силу своих занятий, заметать следы или даже тайно скрыться из страны, так же как равно не исключена и возможность того, что он обратился к другим занятиям, что все эти годы он пребывает среди нас и вращается в собственных сферах, не пересекающихся с моими, а посему, может статься, в один из дней возникнет передо мною внезапно на углу улицы, словно выходящее из темноты воспоминание. Я всегда чувствовал, встречаясь не только с людьми, но и с домами, деревьями, переулками, улицами, запахами и картинами, нечто присущее приходу воспоминаний. Как те, так и другие существуют и проживают свои жизни в течение всех долгих лет, когда находятся вне круга нашей жизни, в связи с чем считаются для нас мертвыми, будучи чужими, не принадлежащими нашему миру. Внезапно при соприкосновении их реальности с нашей они встают перед нами, как Лазарь, восставший из мертвых, чтобы доказать: их смерть была для нас не чем иным, как результатом сужения снопа света от фонаря, освещающего лишь часть бренного пути, по которому бредем мы посреди великого и широкого поля, целиком лежащего вовне, из-за завесы тьмы, отчуждающей его просторы от области нашего зрения даже тогда, когда бездны его разверсты внутри нас самих.

Его я с тех пор не видел, но вместо него прямо у моего подъезда из-под земли вырос другой цветок из цветника Гавриэлева отрочества — доктор Шошан[54]. Подойдя к двери, чтобы открыть ее при звуке обычного звонка, я был потрясен при виде человека, стоявшего у входа, словно воплощение смутного детского воспоминания: он стоял передо мной, держа в руке книгу, — тот, кто был в годы моего детства библиотекарем в библиотеке Бней-Брит. Вот уже тридцать лет не видал я маленького библиотекаря, рассыпавшего из раскосых китайских глаз искры сквозь толстые стекла очков, да и не много думал о нем все то время, что он находился вне поля моего зрения. Далекие годы моего детства, существующие ныне лишь во снах, изредка приходящих ко мне, или в посещающих меня мыслях, ожили во плоти при виде этого маленького очкарика, стоявшего в дверях, словно все эти годы постоянно существуют в реальности материального мира, но в ином месте, придающем им иной смысл. Человек — все тот же, но смысл его изменился, и не только из-за тридцати лет, между делом добавленных ему. Он не узнал меня, конечно, ведь в то время я был лишь одним из сотен, а может, и тысяч детей, приходивших к нему получать книги. Во времени, бегущем вперед, память бежит назад, и маленькие помнят старших, предшествовавших им, но большие не помнят младших, которые придут за ними.

Несмотря на добавленные ему между делом тридцать лет, он выглядел сейчас не только более ухоженным и отутюженным в своем костюме, но и более основательным и энергичным, и это несмотря на смертельную болезнь, поселившуюся в его организме в последние годы. Энергичность его облика сошла на нет, как только он начал говорить и остался с открытым от недостатка воздуха ртом, как рыба, бьющаяся на суше от отсутствия воды. Каждый новый поток речи начинался с новым притоком оптимизма от преодоления удушья и рассыпался в приступе кашля, завершавшегося в платке, который всегда был наготове, чтобы принять мокроту. Он пришел предложить мне заказ на перевод. Не просто перевод, но перевод книги, которую держал в руке, — истории жизни Кальвина, написанной в оригинале по-французски и переведенной на английский язык при поддержке Всемирного центра кальвинистских общин, рассеянных по всей земле. Ко мне он попал благодаря ошибке со своим собственным новым адресом. Месяц назад он, его жена, сын и их собака переселились в соседний с нашим дом, и поскольку два этих дома стоят один за другим и подъезды их очень похожи один на другой, он по ошибке вошел в наш. Войдя, он почувствовал какое-то отличие и, чтобы избавиться от сомнений, решил взглянуть на имена жильцов на почтовых ящиках и отыскать свое имя. Если он найдет свое имя — доктор Шошан, значит он не заблудился и попал в свой дом. Имени доктора Шошана он не нашел, но вместо него нашел мое. Когда это имя мелькнуло у него перед глазами, он вспомнил, что однажды ему попалась в руки книжка о дзенской мудрости, переведенная на иврит носителем того же имени, и если я действительно тот, кто перевел ту книгу на язык Евера, то нет ни малейшей причины, почему бы мне не перевести на иврит историю жизни Кальвина, гораздо более важного для всего мира и для еврейского мира в частности, чем Бодхидхарма, распространивший учение дзен на Востоке, тем более что вместе с духовной пользой, которую доставит мне перевод этой книги, я могу рассчитывать на хорошую оплату в материальном мире от Всемирного центра кальвинистских общин, коего он, доктор Шошан, является генеральным секретарем.

— Да-да, я тот, кто перевел книгу про дзен на иврит, — сказал я ему и собирался обрадовать его еще больше и рассказать, что я помню его с тех давних пор, когда он еще служил в библиотеке Бней-Брит, но тут его голос снова сел, дыхание прервалось, и он прикрыл рот платком.

Поэтому вместо воспоминаний я поспешил предложить ему выпить чего-нибудь горячего. Когда я готовил на кухне ему и себе по стакану чая, передо мной вдруг всплыл образ виденного со спины человека, энергичными шагами выходившего под вечер из лепрозория. Все небо к западу было оранжевым, словно живая мякоть апельсина, в которой терялся черный силуэт врача (ибо, совсем не задумываясь, я считал его врачом этого заведения, пока не услышал рассказа о нем), маленький, удаляющийся по дорожке вдоль каменной ограды к шоссе, поднимающемуся в сторону площади Саламе. Годами местом сбора нашего батальона резервистов служила база Стоун напротив лепрозория. В последнее время, после того как больных перевели оттуда в другой дом, не знаю, куда именно, и это место осталось пустовать до тех пор, пока не будет воздвигнуто на нем, как гласила о том деревянная табличка на воротах ограды, новое здание больницы «Врата справедливости», в высокой каменной ограде, по всему периметру окружавшей рощу, открылись проломы, и наш батальон стал собираться в роще, среди тех древних сосен, в тени которых на протяжении долгих лет прогуливались прокаженные. Но в тот вечер высокая ограда еще защищала дом прокаженных от любых посторонних веяний, и проломов в ней не было, а мы собирались на базе Стоун напротив. В тот вечер, как и при всех явках, повестках, обычных тренировочных сборах и репетициях срочной мобилизации, замкнутый и безразличный ко всему, я мечтал лишь о том, чтобы время, приковывающее меня к армейским неприятностям, пролетело как можно быстрее и я смог бы опять погрузиться в лучший из снов привычной летней спячки, где все мы пребываем в своих оковах и путах, — в сон о свободе.

Как и следовало, конечно, предполагать, и как всегда на всех сборах, время тянулось бесконечно посреди бессмысленной серости внешней активности. Но совсем неожиданно из этой протяженности времени выпало мгновение, в которое неизвестный человек вышел из ворот лепрозория. Это мгновение предстало передо мною видением оранжевых закатных небес, в которые было погружено все: и каменная ограда, и кроны деревьев за нею, и дорожка, и черная человеческая фигура в просторном, странном и чудесном покое, повисшем и застывшем, существующем самостоятельно и неизменно, вне бега времени, словно картина в музее, к которой в один прекрасный день можно возвратиться и найти ее такой же, какой она вышла из рук художника, и не опасаться, что с бегом мгновений в нарисованном на ней закатном пейзаже произошли перемены, может быть, солнце тем временем успело закатиться окончательно и небо почернело, или развалилась ограда и камни ее растащили, или человек, бредущий по дорожке, добрался до шоссе и исчез за углом. Странный, чудесным образом умиротворяющий и возвышающий душу вкус уверенности в том, что к этому оранжевому мгновению широко раскинувшегося заката, выключенного из бега времени, можно возвратиться, как к картине, висящей в музее, или в какое-то место, где ты уже однажды побывал, я продолжал ощущать и вернувшись на круг этого бега, когда маленькая черная фигурка скрылась за поворотом.

— Ты наверняка его знаешь, — сказал мне один из однополчан, стоявший рядом и, как видно, заметивший мой продолжительный взгляд в том направлении.

Когда я высказал предположение, что это один из врачей, он улыбнулся и сказал, что это не врач, а священник, и не просто священник, а еврейский христианский священник. Откуда ему это известно? А дело было так: некоторое время назад он прочел в газете объявление, в котором больница имени Хансона обращалась к читателям с просьбой пожертвовать книги для больных. Он собрал несколько книг из своей библиотеки, не являвшихся ни книгами по экономике, ни книгами по статистике, то есть те книги, в которых он не нуждался по работе, и принес их в больницу. Сестра, встретившая его, была шведской монашкой и не говорила на иврите, но при виде книг сообразила, в чем дело, и провела его к священнику, ответственному за душевное благополучие больных, сказав этому священнику несколько слов на их языке. Тот ответил ей и, просматривая полученные книги, обернулся к нему и стал, к его изумлению, благодарить его на чистейшем иврите. Пожертвованные им книги были в большинстве своем переводами романов — английских, американских, французских и русских, и среди них затесался также перевод книги про дзен, немедленно привлекший внимание этого священника, пекшегося о прокаженных в среде братьев наших — сынов Израиля — и говорившего на иврите лучше любого из них.

Полистав книжку и бросив несколько замечаний о сходстве верований Дальнего Востока и христианства, священник заметил изумление жертвователя и, не дожидаясь вопросов, поведал ему, что он еврей и уроженец Старого города. В детстве он учился в начальной йешиве реб Аврэмле, а потом в йешиве рава Кука[55] и остался таким же евреем, как и был, и единственной произошедшей в нем переменой было то, что он прозрел и ему открылась правда об истинном нашем мессии Йешуа из Назарета.

Мне Йешуа из Назарета представлялся человеком добросердечным и сострадательным ко всякому страждущему и болящему, желавшим блага каждому человеку и стремившимся спасти всех угнетенных и отверженных, униженных и оскорбленных, как о том написано в книге Нового Завета — единственном прочитанном мною источнике сведений о его жизни. Из написанного в этой книге я не почерпнул сколько-нибудь внятной картины его отношения к женщине и супружеской жизни, а крупицы высказываний, попадавшихся мне там, не всегда были мне по нраву, но тем не менее сердце мое прикипело любовью к этой большой душе, мятущейся и страждущей в своей великой любви и милосердии. В этой страстной любви и милосердии, в ненависти ко всяческим институциям и устоям, а в особенности к религиозным, с их чиновниками, самой своей сущностью умерщвляющими дух святости, продолжая соблюдать внешнюю форму слова Божьего, он виделся мне продолжателем древней традиции всех наших истинных пророков. Поскольку я не знаком со всеми разновидностями христианских церквей и писаниями их святых и основоположников, мне не было понятно, на чем основывают они свою связь с пророком Йешуа, тем более что всякая власть, а особенно религиозная власть на этом свете, казалась мне по сути своей противоречащей личности и смыслу жизни и смерти Йешуа. Об этом я собирался поговорить с доктором Шошаном, когда, стоя на кухне, наливал ему стакан чаю, испытывая чувство изумления перед всем происходящим и перед удивительными путями временных явлений — ведь в тот день, когда проходил тренировочный сбор, я не знал, что черный силуэт, погруженный в оранжевое, как живая мякоть апельсина, закатное небо, — силуэт библиотекаря из дней моего детства, который еще явится ко мне в один прекрасный день, благодаря ошибке в адресе собственного нового дома, не помня меня со времен своей службы в библиотеке и не зная, что силуэт его спины вписался в картину чудного мгновения моей жизни, выпадающего из потока времени.

Неся чай с кухни в комнату, я думал побеседовать с ним об этом, не только потому, что тема эта интересовала меня сама по себе с человеческой точки зрения (ведь человек по имени Йешуа интересовал меня именно как человек, так же, как интересовал меня и человек Моисей, и человек Будда, и человек Бодхидхарма, и человек Магомет, безотносительно к истинности принесенных ими в мир верований), но и потому, что полагал, что в силу своих знаний доктор Шошан будет полон горячего желания высказаться на эту тему. Но когда я вошел в комнату и уселся напротив него, наша беседа вошла в иное русло. Поскольку я начал со своих детских воспоминаний, он стал делиться со мною воспоминаниями собственного детства с живостью и со все возрастающим озорством, между приступами мучительного кашля и клокотания в груди. Непомерные переживания причиняли ему в детстве собственные пейсы, отказывавшиеся завиваться. Чем гордились в те дни мальчишки из хедера в Старом городе? Понимайте так: локонами своими, завивающимися во всем великолепии и прелести, и всякий, чьи пейсы извивисты более, достоин хвалы. У него же, как и ныне, волосы были прямые и желтые, как солома, и пейсы, спускавшиеся по прямой с обоих его висков, категорически отказывались виться, хотя он целый день, изучая Пятикнижие с комментариями Раши, завивал их пальцами с величайшим усердием. Позор прямых пейсов не оставлял его и тогда, когда он подрос и поступил в йешиву рава Кука. Начав учиться в йешиве, он узнал секрет (от кого, он уже точно не помнил, но возможно, что от Гавриэля Луриа, бывшего тогда его лучшим другом), что хмельной напиток, именуемый светлым пивом, способен завивать волосы. Каким же это образом? Кончики пальцев окунают в блюдце и, пока с них стекает пиво, завивают ими непокорные локоны. И хотя так он и делал три раза в день, утром, днем и вечером, но и пиво ему не помогло, за великие его грехи, и не смогло перевоспитать его белобрысые пейсы.

Излагая свои воспоминания, он посмеивался над всеми глупостями, которые огорчали его в детстве, и смех его, отблескивавший ребячливой шаловливостью и придававший детское выражение лицу стареющего человека (как на фотографии, где два снимка — мальчишки и старика — оказались снятыми на один кадр, один поверх другого, и в один момент она выглядит фотографией старика, превратившегося в мальчишку, а в следующий — снимком внезапно постаревшего мальчишки), этот его смех прерывало клокотание удушья с приступами кашля, захлебывавшееся в платке и стиравшее с изможденного, краснеющего и бледнеющего попеременно лица черты детства с его веселостью и озорством.

Он сам рассказал мне (а я знал об этом уже от статистика, пожертвовавшего книги для библиотеки), что два года назад в процессе тяжелой, сложной и опасной операции в Амстердаме ему удалили одно из легких, в котором развилась злокачественная опухоль. Теперь у него оставалось только одно легкое, и вот до него тоже добрался неизлечимый недуг. Так же как перед той операцией он знал, на что идет, так и теперь знал, что означают приступы удушья и кровохарканья, и тем не менее, как только ему легчало после этих приступов, улыбка возвращалась на его лицо, и он снова объяснял мне, что его состояние улучшается и что за две-три недели он окончательно излечится от «этой проклятой простуды», причем делал он это в искренней и полной вере, отчетливой не менее, чем знание, что дни его сочтены.

Но и когда ему легчало, его задыхающийся хриплый голос размягченно пришепетывал, словно пытаясь подсластить заветную тайну, и пальцы рук, возвращавших платок в карман, сжимали маленькую книжечку, которую требовалось перевести на иврит, словно пальцы оперной певицы, сцепленные будто бы в трепете мольбы вокруг свечи, освещающей ей путь во мрак темницы, в которую она безвинно отправляется, в то время как на самом деле старательное сцепление мышц рук и груди помогает ее горловым мышцам достичь верхних нот. Но в отличие от этой певицы его руки были сплетены неосознанно и безо всякого театрального умысла и если и помогали ему извлечь что-либо из сжатого горла, то это был голос, не способный вызвать своими звуками наслаждений. Уже и в лице его стали заметны признаки усталости, и он вернулся к вопросу о переводе. У меня не было тогда ни времени, ни желания переводить биографию Кальвина на иврит, и он не пытался открыто уговаривать или торопить меня. Он только передал мне книгу, чтобы я почитал ее в свободное время и высказал ему свое мнение после прочтения.

— У нас есть время, — сказал он мне, уходя, — и ничто нас не подгоняет.

Выйдя проводить доктора Шошана, я услышал, как мальчик, несущий под мышкой скрипку, шепчет своему товарищу по музыкальной академии:

— Видишь? Это миссионер.

Как мог я, мальчишка, бежавший по Абиссинской улице с книжкой в руке, чтобы обменять ее в библиотеке Бней-Брит, вообразить себе, что человек, казавшийся неотъемлемой частью библиотеки, так же, как запах старинного дерева ее полок и как ее читальный зал, что этот маленький очкастый библиотекарь, словно созданный быть библиотекарем, и не просто каким-то там библиотекарем, но библиотекарем именно этой единственной библиотеки, что этому самому человеку предстоит выглядеть прирожденным миссионером в глазах других мальчишек, другого поколения, с другой улицы, в другие дни нашего времени? Не было ни малейших оснований подозревать этого мальчика в том, что он получил дома какое-либо религиозное воспитание, ведь это был сын того самого статистика, рационалиста, для которого праздники и субботы наступали только для того, чтобы посадить жену и сыновей в машину и отправиться на прогулку. В этом он не отличался от всех детей этой улицы, учившихся с ним вместе в школе, где его мать была директрисой, потому весьма удивительно, от кого мог он научиться опасаться миссионера. Не знаю, понимал ли мальчик точный смысл слова, которое он сообщил товарищу, и в чем особенность называемого этим словом человека, но по его взгляду и тону голоса без всякого сомнения было ясно, что мальчик чувствовал: тот, кому душа дорога, пусть держится от миссионеров подальше.

Мальчик со скрипкой прошел мимо нас вместе со своим товарищем, и, к моему облегчению, доктор Шошан не обратил внимания ни на него, ни на его замечание, которое могло, как мне тогда казалось, задеть больного. Насколько я ошибался в этом своем чувстве, я убедился уже на следующий день, когда снова встретил доктора Шошана, выходя за калитку нашего дома, и он присоединился ко мне и стал в разговоре с заметным удовлетворением предаваться воспоминаниям обо всех тяжких поношениях и оскорблениях и всех великих испытаниях, которые он вынес и претерпел на своем веку во имя своего спасителя. На этот раз его речь не прерывали приступы кашля и удушья, и казалось, что он был прав, когда накануне объяснял мне, что состояние его улучшается и что он должен выздороветь от «этой проклятой простуды», хотя благоприятные перемены все еще не коснулись его голоса, остававшегося глухим, севшим и пришепетывающим. В своем сшитом по мерке и тщательно отутюженном костюме, осанистый и с бодрой походкой, он больше напоминал преуспевающего английского бизнесмена, служившего в молодости офицером в армии Его Величества, чем носителя веры, служившего в молодости в библиотеке Бней-Брит. Улучшение его физического состояния, ясная погода и хорошее настроение объединились, как видно, чтобы разомкнуть оковы забвения и вывести ему на обозрение образы воспоминаний, способных взбудоражить вспоминающего картинами прежних дней, в которых действует он сам, единственный и неповторимый, несущий в сердце своем пламя истинной веры, вопреки темной толпе, невежественной и жестокой, презирающей его, глумящейся над ним и готовой его растерзать. Ведь именно это и произошло с ним несколько лет назад, после того как он прочел объявление о большом митинге протеста против миссионеров, назначенном в центральной синагоге квартала Зихрон Моше. Он, конечно, знал, что, придя на этот митинг, уподобится Даниилу, входящему во львиный ров, но ожидающая его опасность не освобождала от исполнения долга, призывавшего защитить апостолов истинной веры, и ему ни на миг не приходило в голову уклониться от него. Как только узрели его собравшиеся в синагоге, так немедленно, не дав ему и пикнуть, начали плевать ему в лицо, оскорблять и поносить его имя и даже поднимать на него руки, норовя ударить для верности в обе щеки, как в правую, так и в левую, сбить с носа очки и разорвать пиджак. После того как очки были сбиты и растоптаны грубыми ногами вплоть до превращения линз в стеклянную пыль, он уже не видел ничего и никого и не мог пробраться к выходу, так что не найдись там один сердобольный христианин, который помог ему спастись от бесчинствующей толпы и выскочить на улицу, кто знает, каким был бы его конец… И кто же более всех прочих клял его и ругался над ним? Понимайте так: как раз реб Ицхок, в детстве учившийся вместе с ним в хедере реб Авремле, тот самый дурак набитый Ицик, который и в детстве был бестолковым, и с годами не поумнел, тот самый невежда и тупица, до сего дня не умеющий разобрать простейший лист Гемары[56]. Да и как можно требовать от человека, который в жизни не смог одолеть главы Пятикнижия с комментариями Раши и не понимает смысл слов в молитвеннике, чтобы тот открыл Гемару и разобрал в ней простейшую проблему?

— Но, в сущности, — продолжает доктор Шошан своим глухим слабым голосом, — нет ничего удивительного в том, что именно он проявил такой крайний воинственный фанатизм, ведь для того чтобы быть настоящим фанатиком, неважно чего — коммунизма, капитализма, буддизма, правого и левого крыла «Тружеников Сиона», психоанализа или Шулхан-аруха[57] — человек должен обладать изрядной долей тупости, если не сердечной, то хотя бы умственной.

Этот тупица и после того, как он вырвался из синагоги, продолжал плевать в его сторону и выкрикивать поношения. Там оказался доктор Морнинг-Роуз, американец и один из пастырей пресвитерианской общины, его добрый приятель еще со времен теологической семинарии, который собирался немедленно вызвать посла Соединенных Штатов, устроить страшный шум в Израиле и в Америке и отдать под суд реб Ицхока и прочих бесчинствовавших преступников, но он, доктор Шошан, умолил его этого не делать, оставить их в покое и обо всем позабыть.

Доктор Шошан украдкой бросил на меня взгляд сбоку, сквозь очки, чтобы проверить, какое впечатление произвела на меня эта история Даниила в современном львином рву, и я ответил изумленным взглядом этому человеку, носившему свой близкий конец в единственном оставшемся легком, хотя в душе удивлялся не жутким львам, растерзавшим его очки и даже наградившим его порцией пощечин, не самому Даниилу, обнаружившему в стае львов одного, учившегося с ним вместе в хедере, и еще одного с истинно христианским сердцем, но тому презрению, которое снискал у христианского миссионера реб Ицхок, еврейский страж города, тем, что был неспособен одолеть лист Гемары.

Презрение это не было исключительным достоянием невежественных праведников вроде реб Ицхока. Упомянув своего приятеля, доктора Морнинг-Роуза, собиравшегося вызвать ему на помощь правительство Соединенных Штатов, доктор Шошан добавил с оттенком снисходительности:

— Добросердечный человек, но невежда и неуч, каких свет не видывал. Не могу понять, как мог Американский пресвитерианский конгресс послать в Святую Землю человека, который в жизни не читал «Institutio Christianii Religioni» в оригинале и не понимает, в чем различие между святым Августином и Фомой Аквинским в вопросе предестинации и в чем величие вклада Кальвина в этот вопрос.

Как только из его уст вышло «величие вклада Кальвина в вопрос предестинации», его жена вышла из двери их дома — и вот она, жена крупная и в теле, каковое отнюдь не распределено сообразно прелести женской фигуры, а сосредоточено в тучности своей на чреслах и оттуда набухает и растет вверх, абсолютно обделяя собою ягодицы и ноги, в тощей костистости осужденные нести груз всей верхней плоти. Эта вопиющая несправедливость вызвала в моей памяти сцену из детских лет, когда поджарый арабский носильщик втаскивал на своей спине жирного и пухлого эфенди в глазную клинику Ландау. Как и тот иссохший носильщик, тонкие ноги госпожи Шошан на деле доказали силу и доблесть, достаточные, чтобы вынести ярмо взваленной на них высоко вознесшейся тучной несправедливости. Красноватое лицо ее в обрамлении желтых, потускневших волос оставалось спокойным и безразличным на протяжении разговора, произошедшего между нею и мужем на голландском языке и вызвавшего в нем сердитое кипение, вновь приведшее к клекоту надвигающегося удушья в охрипшем голосе. Лица обоих отливали краснотой, словно какие-то водоемы, залитые светом заходящего солнца, только водоем ее лица расстилался над бездной покоя, в то время как его представлял собою не что иное, как тонкую пленку, едва прикрывающую бушующие недра. В их речи, чье звучание, знакомое моему слуху, одновременно близкое и далекое, словно диалект идиша, который я, казалось, должен был понять, когда бы слова не перепутались между собой, все время всплывало имя Эртеля — крупнейшего еврейского богача. Поскольку я отродясь не видывал ни его самого, ни даже какой-либо его фотографии, мне неизвестно, как выглядит этот богач, но его имя, слетевшее с уст госпожи Шошан, снова вызвало в моей памяти спину человека, энергичными шагами выходящего из ворот больницы в вечер тренировочного сбора нашего подразделения, и случайный разговор с тем самым статистиком-экономистом, в котором он поведал мне, что удаляющийся вдоль ограды и поглощаемый оранжевым закатным небом силуэт принадлежит не кому иному, как еврейскому миссионеру. Когда силуэт исчез за углом и не осталось ничего, кроме высокой и длинной ограды, я сказал этому экономисту, что каменные ограды всегда пользовались моей любовью и жаль, что сейчас перестали строить подобные ограды вокруг домов. На это он ответил мне, что речь идет об экономическом явлении, обусловленном временем. В наше время постройка каменной стены стоит больших денег, и только настоящие богачи, готовые к тому же растрачивать свои деньги на вещи, не сулящие выгоды, идут на это, вроде, например, миллионера Эртеля. Каменная ограда окружала всю площадь эртелевского сада, вместе со спрятанными в нем бассейном, танцевальной площадкой, ажурной беседкой и прочими прелестями. Благодаря ее высоте и длине, большей, чем у той, что окружала больничную рощу, одна эта ограда стоила Эртелю несколько сот тысяч, согласно простым подсчетам на основе стоимости погонного метра каменной стены. Я, никогда не думавший о погонных метрах при виде каменной стены, не могу об этом судить, но полагаюсь на этого экономиста, в денежных вопросах знающего, что говорит.

Имя богача, слетевшее с уст жены, и вызвало гневные содрогания на лице доктора Шошана. Когда та отправилась дальше, он пробормотал голосом, дрожащим одновременно от старости, болезни и ярости: «Эртель, Эртель, Эртель». А слегка успокоившись, сказал мне, что сейчас, когда, как я вижу, его жена отправилась в гости к своей подруге, госпоже Эртель, ему уже нечего спешить домой, и теперь он свободен и может подвезти меня на своей машине куда мне будет угодно в городе, и готов даже выехать за пределы города, если у меня есть время и желание немного прогуляться. Упоминание короткой загородной прогулки стерло с его лица остатки сердитых подергиваний, и когда мы уселись в машину, а он стал ее заводить, то сказал мне со смешком, без малейшей горечи и каких-либо признаков гнева, что у его жены есть странная черта характера: она любит богатых людей. Любовь эта, как я понял из его слов, совершенно чиста, поскольку никогда не просила она и никогда не получала от своей богатой подруги никакой выгоды и втайне не вынашивала планов когда-либо в будущем ее получить. Ведь это — платоническая любовь, если так можно выразиться. И вот сейчас она должна была сидеть дома и ждать его возвращения к ежедневному уроку Торы, а на сегодняшний урок была намечена исключительно интересная тема — подход преподобного Иоанна Дамаскина, одного из отцов раннегреческой церкви, к проблеме предестинации. Великую кушию выдвинул рабби Йоханан из Дамесека: «Господь, что добр без меры, как же назначил он от рождения некоторым из людей обрести по смерти геенну?»[58] Но поскольку позвонила госпожа Эртель и пригласила ее на чашечку чаю, мысли его жены тотчас же перепутались, и муж вместе с Иоанном Дамаскиным и геенной, уготованной грешникам, были позабыты. Достаточно этой богатой подруге (или любой другой, лишь бы у нее было изрядное состояние) только разок ей свистнуть, чтобы жена его забросила весь мир и сломя голову бросилась к ней. Ведь что может противопоставить Иоанн Дамаскин, Луис Молина или даже сам Иоанн Кальвин силе платонической любви, вызываемой в ней Мамоной! Действительно, он уже давно перестал удивляться равнодушию жены к проблемам религии. Отец ее, то есть его тесть, блаженна память святого праведника, великий человек, один из столпов современной пресвитерианской церкви, Синай и корчующий горы[59], профессор казуистики и автор нескольких сочинений, вошедших в золотой фонд реформатской церкви Нидерландов, великий сей муж однажды предостерегал его в шутку против вредного влияния собственной дочери на его, Шошана, духовное развитие:

— Береги душу свою от дщери моей Паулы! — сказал он ему тогда. — Она способна изменить твою предестинацию.

И все посмеялись этой шутке. В сущности, она не совершает грехов, и можно даже сказать о ней, что соблюдает все возложенные на нее заповеди, но все это — с полнейшим равнодушием, настолько всеобъемлющим, что даже не пробуждает в ней еретических помыслов. Подруга ее детства Генриетта ван Акерн, напротив, была сердцем и душой фанатично предана религии. Сказать по правде, не люби он Генриетту, он не женился бы на Пауле. И доктор Шошан разразился тихим смехом, прерванным кашлем и клекотом удушья, закончившимися, конечно, платком и заставившими его выключить мотор в тот самый момент, когда он собирался дать полный ход.

Если бы я хоть на миг остановился и призадумался, то не принял бы предложения отправиться в его машине на короткую загородную прогулку. Ведь достаточно такому небольшому приступу кашля (а с ним случаются, как я уже знал, настоящие приступы удушья) настигнуть его посреди дороги, чтобы все тело его содрогнулось и слегка дернулся руль, в результате чего мы врежемся прямо в едущий навстречу громадный бензовоз. Почему именно бензовоз, не знаю, но в воображении я уже видел громадный бензовоз компании «Паз», пыхтя движущийся нам навстречу с мощностью всех своих двухсот лошадиных сил, и доктора Шошана, единым залпом кашля бросающего нас прямо на него, навстречу ужасному крушению, взрыву, огню и столпам дыма. Но вместо того чтобы поступить так, как диктовал здравый смысл, то есть вместо того чтобы извиниться и выйти из машины под убедительным предлогом, что вот прямо в этот самый момент я вспомнил, что забыл дома необходимую книгу, я продолжал сидеть на своем месте в каком-то безволии, потеряв чувство самосохранения и погрузившись в равнодушное подчинение воле слепого случая, и единственным, что меня хоть как-то волновало, было ожидание, сродни напряженному желанию зрителя увидеть, как закончится представление, в котором сам он не принимает участия.

Это оказался не приступ кашля, а несколько отхаркиваний, продолжавшихся недолго, и как только они прекратились, доктор Шошан снова завел машину, бормоча имя Генриетты.

— Генриетта, да… эта Генриетта, как я уже говорил…

И его приглушенный смех снова вспахал борозды вокруг запавшего рта и глаз, красневших сквозь очки, запотевшие от кашля и тем самым заставившие его снова выключить двигатель. Из другого кармана он извлек другой носовой платок, безупречно чистый и тщательно отглаженный, и, протирая стекла очков, поведал историю своих отношений с Генриеттой.

Историю о Генриетте он излагал так, словно находился выше всего, что в ней происходило, словно сам он в свое время не был в нее замешан и не он был тем человеком, что любил Генриетту. Генриетта была и остается, ведь и ныне она жива-здорова, равно как и ее отец, тот самый старый лев, которому наверняка уже исполнилось девяносто лет, если не более того, итак, Генриетта была единственной дщерью сего старого льва, породившего ее в преклонных годах, известного банкира Теодора ван Акерна. По завершении с отличием курса обучения доктор Шошан был назначен, по рекомендации своего профессора, пастырем конгрегации в Амерсфоорте, где имя его в кратчайшее время прогремело благодаря превосходным проповедям, кои произносил он в церкви каждое воскресенье. Нет ничего удивительного, что с точки зрения содержания этих проповедей, широты их размаха, глубины проникновения и вложенных в них познаний они превосходили все то, что дотоле слыхивали амерсфоортские уши, ведь, как известно, сей городок до его прибытия не мог похвастаться выдающимися пастырями.

— Но что вас, конечно, удивит, — сказал доктор Шошан, покраснев, — так это приятный слуху голос, который был у меня в те времена. Вы, естественно, и представить себе не можете, что у этого хриплого старикана, задыхающегося, кашляющего…

Быть может, мне следовало признаться ему, что я не только представляю себе, но даже помню его голос еще со времен, предшествовавших амерсфоортским проповедям. Но я ничего не сказал, а только кивнул, возможно потому, что чувствовал: память о приятном голосе библиотекаря из библиотеки Бней-Брит больше принадлежит миру моего детства, чем старику, сидящему рядом. И еще: я очень остро чувствовал в той ситуации, когда он стал вспоминать о Генриетте, что на самом деле ему не особенно важно, что за человек сидит с ним рядом, что он из себя представляет и какие такие мысли и мнения носятся в его мозгу.

Именно эти-то превосходные проповеди, которые он произносил своим благозвучным голосом, и удостоили его величайшей чести, которую сей городок способен был предоставить человеку, а именно — чести быть приглашенным на парадные трапезы по случаю всеобщих праздников и персональных торжеств старого льва, того Теодора ван Акерна, который на самом деле, в силу своего состояния и личности, властвовал над всем городком и его сателлитами от пригорода Суст до деревушки Спакенбург. Короче говоря, с первой же трапезы, на которой он впервые увидел дочь банкира Генриетту, сердце его было, как говорится, разбито любовью с первого взгляда, так же как и Генриетта прикипела к нему сердцем с первой же произнесенной им проповеди, то есть прежде, чем сам он узнал о ее существовании. Эту великую тайну, наполнившую его сердце величайшим в его жизни счастьем, Генриетта открыла ему спустя несколько месяцев, накануне судьбоносного дня, когда они порешили поведать о своей любви ее родителям и попросить благословения на брак. Старый лев и супруга его львица словно только и ждали того дня не менее, чем о нем помышляли влюбленные, и все должно было завершиться самым лучшим образом, когда бы не маленькое недоразумение, ошибочка, изначально заложенная в данном сватовстве. В силу иностранного произношения доктора Шошана родители не знали в точности, каково происхождение сего молодого служителя культа. Старик полагал, что тот прибыл из Германии, а точнее — из Пруссии, то есть является истинным берлинцем, в то время как мать пришла к выводу, что он француз, уроженец Парижа. Когда он сообщил им, что родился не в Париже и не в Берлине, но в самом Иерусалиме, неподалеку от того места, где происходила Тайная вечеря, и что он не принадлежит ни к прусскому, ни к французскому народу, но к народу Иисуса, все были словно громом поражены, старушка впала в столбняк, и сердце ее едва не остановилось. Возможно, что старик, абсолютно пренебрегавший мнением окружающего его и зависимого от него общества и обладавший сердцем безупречно отважным, в конце концов примирился бы с этим, но жена его ни под каким видом не готова была к такому чудовищному позору.

— Генриетта не будет женой еврея!

Так она постановила, и во вспыхнувших вслед за тем спорах молодой священник всякий раз, когда старушенция вонзала в него свои ненавидящие взгляды, чувствовал себя так, словно он сам, своими собственными руками вбивал гвозди в тело распинаемого Иисуса. Старик был погружен в непроходимое тяжелое молчание, старуха угрожала, что покончит с собой, ибо только через ее труп может осуществиться этот позорный брак, а глазки Генриетты непрерывно источали слезы. Генриетта была подобна нежному тепличному цветку, всю жизнь росла она и цвела под защитой тепла и семейной любви и всеми своими поступками стремилась доставить утешение и радость родителям. Невыносимо тяжелой была для нее мысль о том, что, последовав своей сердечной склонности, не только не принесет своей семье никакой отрады, но разрушит ее и, быть может, заставит мать собственной рукою истребить свою материнскую душу. Доктор Шошан, любивший ее по-настоящему и воистину желавший ей только добра, разрешил ее жизненную дилемму истинно христианским путем милосердия, жалости и любви — он попросту исчез из того городка и из жизни Генриетты, а последнее письмо к ней, в котором все объяснял, переслал ей при помощи ее лучшей подруги Паулы, которая спустя год вышла за него замуж, той самой жены его Паулы, которая только что отменила ежедневный урок Торы из-за желания своей богатой подруги пригласить ее на вечернюю чашечку чаю, и все из-за платонической любви к богатым людям.

Этой платонической любви, как он мне уже говорил, доктор Шошан давно перестал удивляться. Воистину, должным образом рассмотрев любовь, мы обнаружим, что она всегда является платонической в силу собственного естества и что к ней применимы слова, сказанные нашими блаженной памяти мудрецами о всякой заповеди Божьей: «Награда за любовь — любовь, и кара за любовь — любовь, и в этом мире всегда кара за любовь больше, нежели награда, и насколько велика кара любящего в этом мире, настолько же возрастет награда его в мире грядущем»[60]. Другое удивляет его в этой женщине, то есть в его жене. К его величайшему изумлению, жена его день ото дня делается все более и более похожей на мать Генриетты. Иногда, пробуждаясь посреди ночи от своего неглубокого сна и оглядываясь по сторонам, он обнаруживает лицо Паулы при свете горящего всю ночь ночника, и вот — в памяти его вызывает оно дни, проведенные в Армсфоорте, и дочку старого льва. В ночь после того как он увидел мое имя на собственном почтовом ящике, поскольку перепутал свой адрес — путаница, из которой и возникло наше знакомство, — лишь только забрался он в ту ночь в свою постель и приготовился к спокойному, более или менее, сну, поскольку ощущал некоторую приятную усталость, как взгляд его упал на спящую жену, и сердце его сильно забилось в странном трепете, можно даже сказать — в жутком страхе, нападающем на нас при виде потустороннего явления: то была не Паула… рядом с ним лежала мать Генриетты. Не говорите, что это не более чем ночное видение при свете ночника, он ведь может меня заверить, что и посреди бела дня лицо Паулы норовит делаться все более похожим на лицо жены старого льва, только при солнечном свете это сходство не так его пугает.

Да. Что интересно, так это что он не помнит имени той старухи. Имя ее мужа он помнит превосходно: Теодор, как звался и пророк ционизмуса[61]. И конечно же, имя дочери, Генриетты. Но вот имя этой старухи забылось, совершенно стерлось из памяти. Имя улетучилось, но не память о ней, и не раз он обнаруживал, что память о ней гораздо яснее, живее и четче, чем память о Генриетте. Он помнит каждую деталь не только ее лица, но и походки, и голоса. В пользу старой злодейки следует сказать, что у нее был приятный на слух голос, мягкий и вместе с тем ясный и полный нюансов. И тут ее сходство с Паулой заканчивается. О жене его можно сказать, что голос, голос Паулы, а лицо, лицо Генриеттиной мамаши[62]. Этим красивым, пленительным голосом она угрожала дочери, что покончит с собой. Да. А что до угроз старой злодейки, будто она покончит с собой, на него они не произвели никакого впечатления, но поскольку он на собственном опыте знал, как они угнетают душу, на которую нацелены, и от гнета этого невозможно избавиться увещеваниями и логическими доводами, он даже и не пытался успокоить Генриетту и доказать ей, что маменька никогда не лишит себя жизни и что угрозы эти суть только средство давления, террор самого низкого разряда. Ощущение душевного гнета и сердечной подавленности знакомы ему еще с тех дней, когда его собственная мать пользовалась таким террором против него, узнав, что он собирается изменить свое вероисповедание, поскольку глазам его открылся истинный Мессия, Царь Иудейский, ибо суждено ему было, видимо, истинной своею верою и любовью превращать матерей в террористок из того разряда, что шантажируют угрозой самоубийства. Серьезнее матери была его сестра, которая не допекала его разговорами, не угнетала предостережениями и не травила душу угрозами, а попросту запустила ему в голову раскаленным утюгом. Сестра его — националистка, ревизионистка из учеников Владимира Жаботинского. Она стояла и гладила свою коричневую форму, когда он пришел к ней домой, чтобы побеседовать на темы веры и религии, наводящие на нее такую скуку, потому что она атеистка, верящая только в национализм. Когда он развернул перед нею помыслы сердца своего и озарения веры, веры новой, наполняющей новое сердце, данное ему, лицо ее побледнело, и она застыла на месте с утюгом в руке, которым продолжала давить на коричневую рубашку, покуда не повалил от нее дым.

— Предатель! — вырвался крик из самых ее недр. — Ты предаешь свой народ!

И одновременно с тем она замахнулась утюгом, увенчанным горелыми лохмотьями рубашки, и метнула это орудие в его сторону. Чудо еще, что пылающий утюг, который должен был прикончить его на месте, а ее — превратить в убийцу, в него не попал. Увидев, до чего все это доходит, и поняв, что истинной своею верою может обратить сестру свою в убийцу, он покинул страну свою и спустился в Египет и принял там крещение в водах Нила.

Добравшись до своей купели, он уже весь купался в поту от соединенных усилий с трудом дававшегося ему разговора (хотя новые приступы удушья его не мучили) и вождения машины, в котором он не выказал повышенного умения. Разговор и вождение соединились в докторе Шошане во время нашей короткой прогулки за город, словно двое идущих по дороге неверными шагами, взявшись за руки: старик и младенец. Один с трудом шагал от старости и тяжкой болезни, а другой оступался и падал потому, что лишь недавно научился ходить и наука хождения еще не вошла в плоть и кровь его членов. В разговоре он находился в конце пути, а в вождении — лишь в начале, и поскольку все действия, связанные с вождением машины, были для него внове и члены его не были привычны к их правильному и своевременному выполнению, его машина двигалась по дороге к Эйн-Керему вне всякой связи с движением транспорта и пешеходов, останавливалась со зловещим скрипом и трогалась с места скоропалительными рывками, резкими и пугающими всех водителей спереди и сзади, справа и слева, а особенно прохожих. Дважды он своими дикими рывками едва не задавил насмерть сперва мальчика, а потом женщину, толкавшую впереди себя детскую коляску, и в обоих случаях останавливал машину, скрежеща тормозами и зубами и со вспышками ярости на этих двоих, своей преступной ходьбой едва не превративших его в убийцу. Ему совершенно не приходило в голову признаться, что с его неумелым вождением что-то не в порядке, быть может оттого, что мастерство в любой области было для него столь существенным, и так же, как неуч и невежда был в его глазах достоин осуждения более всякого другого, не существовало для него человека, более достойного хвалы, нежели знаток и хват — тот, кто хваток в своем знании и знающ в своей хватке. Долгое время это вызывало у меня изумление, и я дивился человеку, вся жизнь которого находилась под знаком веры, утраты веры его детства и его предков и принятия веры врагов его детства и врагов его предков и праотцев. И вот человек этот не только не поминал веру в своем разговоре, но и не демонстрировал ее в церкви, куда я сопровождал его в воскресенье, ровно через неделю после той смертельно опасной для меня и пешеходов поездки. В церкви он даже не пытался притворяться богобоязненным: не возводил горе благочестивые взоры и не смирял свои шаги в доме Господнем с трепетом и любовью, но крестился, кланялся и преклонял колена с энергичной поспешностью и сухой деловитостью, как человек, совершающий обыденные действия, необходимые ему в его целях, но уже не заботящие его, ибо он перестал обращать на них внимание, подобно тому, кто, например, собирается поехать на автобусе к месту своего назначения, и вот он спешит к кассе, протягивает деньги, получает билет и сдачу, становится в соответствующую очередь, протягивает билет для компостирования, и все это — без того, чтобы хоть на единый миг задуматься обо всех этих действиях, которые сами по себе лишены всякого значения и существуют только для того, чтобы позволить ему войти в автобус, едущий в нужном направлении. Так доктор Шошан в церкви вовремя крестился, вовремя преклонял колена и кланялся и как мог подпевал, когда вся конгрегация возвышала свой глас в пении псалма: «Господь — Пастырь мой; я ни в чем не буду нуждаться; Он покоит меня на злачных пажитях и водит меня к водам тихим, подкрепляет душу мою…» и так далее[63]. Но в отличие от пассажира из притчи об автобусе, пришедшей мне на ум, закончив с почти сердитой деловитостью покупку этого билета, доктор Шошан не представал моему взору усаживающимся для духовного внутреннего странствия и отправляющимся к вершинам святости, как его единоверцы справа и слева, освященные святостью своего спасителя, кто — опустив голову и прикрыв глаза в христианском смирении, кто — безмолвно застыв по стойке смирно, свидетельствующей об озарении в армейском духе. Он же с бросающимся в глаза нетерпением вертел головой, всматриваясь в свое окружение, словно измеряя степень невежества и темноты, умещающихся в каждом из обставших его праздничных костюмов. И как в вождении, так и в разговоре, в тех немногих случаях, когда касался принципов своей веры, вроде Святой Троицы или преданности Христу Спасителю, он даже намеком ни разу не упомянул веру, внутреннее переживание или религиозный экстаз, но пользовался словно бы научным языком.

Собственно, однажды, и только однажды, доктор Шошан сказал мне нечто, потрясшее меня, как может потрясти дверь глухой каменной ограды, которая, едва приоткрывшись на миг, обнаруживает невообразимую бездну, которую, наверное, и можно назвать верой. Это было во время моего визита с целью вернуть ему биографию Кальвина. Извиняясь за то, что я не собираюсь переводить эту книгу на иврит, я услышал, как он заметил со слабой улыбкой:

— Да-да. В своем завещании я уже велел жене написать на моем надгробии следующие слова и больше ничего: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Я велел написать их на иврите, естественно… На иврите сказал Иисус, наш Мессия, перед смертью: «Эли, эли, лама шавактани?»[64] Вот и я, да… вот и мне…

Приступ удушья прервал его, и только когда ему полегчало после того, как сплюнул кровь в подставленную ему плевательницу, он закончил свою фразу:

— Вот и мне иврит был родным языком и будет моим языком, когда я восстану из мертвых.

Та, чья рука подала ему плевательницу, не поняла его слов, ибо совсем не говорила на иврите, но из жалости и доброжелательства улыбалась ему, когда он провозгласил, что продолжит говорить на иврите и после смерти и воскресения. Это была монашка из одной из северных стран, пришедшая ухаживать за ним, когда его состояние ухудшилось. Паулы я не видел, возможно потому, что именно в это время она была вызвана на чашечку чаю к своей подруге госпоже Эртель, но было очевидно, что ее отсутствие не замечено больным, поскольку монашка непрерывно находилась в действии, стараясь при этом, насколько возможно, затушевать свое присутствие и не обращать на себя внимания, чтобы не мешать ни больному, ни его посетителю: опорожняла плевательницу и возвращала ее, накрытую начищенной алюминиевой крышкой, смешивала в блюдечке и подносила ему всевозможные капли для уха-горла-носа, снова и снова поправляла подушки в изголовье, в зависимости от перемены его позы, вытирала пыль с мебели, придавая и комнате, и больному пристойный и, насколько возможно, удовлетворительный вид здоровья и культуры, скрывающий от глаз материал, в который облачается душа в вещественном мире — плоть и кровь, плоть и кровь доктора Шошана, облаченного, как принято, в пижаму и в чистый и безупречно отглаженный домашний халат.

Комната, в которой доктор Шошан плевался остатками своего единственного легкого, своими плотью и кровью, обратившимися в его врагов с того момента, как перестали служить ему сосудами, вмещающими жизнь, которые с их полным растворением в материальном мире изгонят его душу из этого мира всего через неделю, комната эта во всех своих деталях была современной, то есть современной была и сама комната, и мебель в ней, и ничто в этой комнате не угрожало мне тем, что произведет на меня специфическое впечатление или врежется в память. И действительно, ее детали были забыты мною начисто, как бессмысленные номера телефонов, не связанные с человеческими отношениями и не содержащие ничего, кроме произвола того, кто их установил согласно устройству телефонной сети. Изо всей комнаты я запомнил только одну картину, висевшую над его постелью, и две книги на столе, да и то более благодаря отразившемуся в них личному вкусу доктора Шошана и его занятиям на закате дней, нежели в силу того, что они выходили за рамки современности. На картине изображался еврей, сидящий за изучением Гемары, а на столе, рядом с Библией, единственным предметом, распространявшим христианский дух, веявший от маленького золотого крестика, напечатанного на ее черной обложке (ведь вся комната была начисто свободна от крестов, икон и священных христианских изображений, как и подобает самой строго педантичной протестантской комнате), рядом с этой Библией лежал большой том одного из трактатов Гемары виленского издания, кажется, это был трактат «Синедрион». Библия, конечно же включавшая и Новый Завет, была, можно сказать, его рабочим инструментом, в то время как Гемара служила тем, что в наши дни именуется хобби, которому он предавался во всякое время, остававшееся у него свободным от работы в церкви и за ее стенами, в больнице для прокаженных и во всяком ином месте, где он старался вербовать души для своей новой веры. Из его слов я понял, что люби он играть в бридж или покер или увлекись вдруг шахматной игрой, то не нуждался бы в Талмуде, но поскольку все эти игры наводили на него скуку не менее, чем разгадывание кроссвордов или чтение романов, то изучение листа Гемары занимало в его жизни то место, которое у других занимали все эти игры, развлекательные книги, театральные спектакли и кинофильмы. Наибольшее удовольствие извлекал он из чтения листа Гемары на тот же старинный распев, на который учил его в йешиве в юные годы, но поскольку в последние годы он опасается за свое горло, ему приходится учить свой ежедневный лист, если можно так выразиться, в сердце своем — уста его только движутся, и не слышно голоса его[65], но внутренним слухом он слышит внутренний мотив внутреннего голоса, звучащий так же, как в былые дни.

Но в то время как рабочий инструмент доктора Шошана был чистым и блестящим, инструмент его развлечений, Талмуд, источал запах плесени и был настолько древним, потрепанным, мятым и рваным, что, казалось, успел послужить не только ему в прежние времена, но и его деду, когда тот был еще юным йешиботником.

— Прекрасная картина, а!!! — прошептал доктор Шошан, заметив, что взгляд мой переходит с лежащей на его столе Гемары на изучающего Гемару еврея на картине, что висела над его головой, и сморщенное лицо его на миг оттаяло в улыбке совершеннейшего удовольствия от того изумления, которое непременно должно было охватить меня при виде его любимой картины.

Как и те короли на картинах определенного рода, всегда держащие в руках скипетры и вечно увенчанные коронами, поскольку иначе зритель может заподозрить, что они не подлинные короли или не исполняют свои королевские обязанности должным образом, еврей на этой картине изучал Гемару, будучи облачен в талес, увенчан субботним штраймлом[66] и весь окружен этаким сладостным романтическим ореолом, булькающим и пузырящимся наподобие икоты и отрыжек, поднимающихся из слегка переполненного всяческой благодатью желудка. Я не знаю имени этого художника, но репродукции его картин, изображающих в подобном стиле синагоги и еврейские свадьбы, знакомы мне по квартирам некоторых выходцев из Германии, а также иногда и из Восточной Европы. В этих квартирах они должным образом сливаются воедино с запахом тяжелых яств и служат верным зеркалом вкуса своих хозяев.

Если бы, например, доктор Шошан вынул из кармана своего халата большой леденец на палочке и начал его сосать с подчеркнутым наслаждением, признавшись, что нет в мире деликатеса более любимого им, чем эта липкая красноватая канитель, один вид которой вызывает во мне брезгливое чувство, то и это открытие не удивило бы меня больше, чем тот факт, что в искусстве живописи вкус еврейского священника подобен мещанским вкусам вышеупомянутых торговцев, и не потому, что я считаю, будто существует хоть какая-то связь между умственными способностями человека и его вкусом, и не потому, что изображение святого христианского великомученика с нимбом казалось бы мне более соответствующим его комнате, ведь совершенно ясно, что этот святой великомученик оказался бы выходцем если и не из той же самой мастерской, то, по крайней мере, из подобной ей. Мое изумление было вызвано тем, что все жизненные перипетии доктора Шошана, все повороты, все пережитые им переломы и его исключительная и бесстрашная революционность, все это не наложило ни малейшего отпечатка на его вкус, оставшийся таким же, как и во времена детства, когда он учился в начальной школе реб Аврэмле в Старом городе, и он тянулся душой и сердцем к хрустящей сласти, напоминающей на вид розовую вату и называющейся по-арабски «саар-аль-банат», то есть «девичьи волосы». Даже в выражении лица доктора Шошана, сквозь сухую сеть морщин, возникло что-то ребяческое, когда он обратил взгляд на картину и начал рассказывать мне о ее перемещениях от города Амерсфоорт до этой квартиры. Впервые взгляд его упал на нее, когда он приехал в Амерсфоорт на поезде и обдумывал про себя тезисы первой проповеди, которую ему предстояло произнести перед своей первой паствой. Когда поезд остановился и он встал со своего сиденья и протянул руку к полке, чтобы снять с нее чемодан, сквозь мутное вагонное стекло его глазам предстала эта самая картина, выставленная в витрине магазина подержанных вещей на углу улочки, начинающейся от ворот железнодорожной станции. Он совершенно забыл об этом на все время своего пребывания в Амерсфоорте, и только решив расстаться с Генриеттой и навсегда покинуть городок, вдруг вспомнил о картине и все время думал про нее по дороге на станцию, спрашивая себя: возможно ли, чтобы она до сих пор оставалась непроданной. Добравшись до станции, он повернул голову налево, в сторону той улочки, и снова, как впервые, увидел картину в витрине.

Он начал рассказывать мне еще что-то о владельце магазина подержанных вещей, но лицо его померкло, ребяческое выражение растаяло, оставив сухие морщины старости, углубившиеся и исказившиеся при звуке шагов Паулы, вошедшей в тот момент в комнату, и слова стихли, застыв у него в горле.

Я думал, что больше уже никогда не услышу о перемещениях этой картины. Ведь в бессильной ярости, напавшей на него с приходом жены, доктор Шошан почти не заметил моего ухода и не ответил на мое прощание, и у меня возникло смутное опасение при виде надвигающегося приступа удушья, что вот-вот, в эту самую ночь, душа его отлетит. Однако на следующий день со своего балкона, где он сидел в халате, доктор Шошан со спокойной улыбкой подал мне знак зайти к нему. Он точно и явственно помнил, на чем прервался накануне вечером, и с того самого места, то есть с магазина подержанных вещей, продолжал рассказывать мне о перемещениях картины. Владелец магазина, к его изумлению оказавшийся не евреем, а одним из верных прихожан, не пропустившим ни одной его проповеди, захотел избавить его от хлопот по перевозке картины и настоял на том, что она будет отправлена со страховкой и под его ответственность в любое место, куда повелит высокочтимый господин пастор.

Куда обращен был взор молодого высокочтимого господина пастыря армсфоортского стада, вынужденного покинуть невинную овечку Генриетту, а с нею заодно и весь вверенный ему мелкий скот прежде, чем исполнил он свое назначение и истек срок его службы? Взгляд его обращен был к французскому городу Нуайону, родине Жана Кальвина, дабы пребывать в нем до того времени, пока не отправятся посланцы по своим приходам, выпавшим им в удел, согласно новому распределению. Наставник его и учитель, которому в будущем предстояло стать ему тестем, отец Паулы, вот кто отправил его туда, уполномочив также внести свою скромную лепту в конференцию кальвинистов, проводимую в тот год в родном городе Кальвина. Скромный вклад в великое собрание, помимо участия в собеседованиях и права голоса, включал в себя также одну проповедь о комментарии Кальвина к Тайной вечере, и подготовка этой проповеди, можно сказать, высосала из него все соки. Сперва он думал, что проповедь у него готова, и единственное, чего ему не хватает, — это чуткого уха слушателя, но по мере приближения заветного дня ему все яснее становилось, насколько он не готов. Под конец ему даже пришлось пренебречь обсуждениями и заседаниями, чтобы доработать все то, что еще не было доработано. Накануне проповеди о Тайной вечере, вышагивая по комнате, от стола к окну и обратно, размышляя о последовательности вопросов, не связывавшихся должным образом, он увидел сквозь занавеску грузовик известной транспортной компании «Кальберсон», останавливающийся у подъезда гугенотской гостиницы, где он поселился.

Название компании, отпечатанное большими желтыми буквами на кузове грузовика, было отпечатано также и на спинах синих комбинезонов, и на козырьке форменной фуражки грузчика, несшего что-то от грузовика к подъезду гостиницы. Отчего-то отнюдь не поклажа в руках грузчика, казавшаяся не особенно тяжелой, а именно название транспортной компании, отпечатанное большими буквами[67] во всю ширину его спины, напомнило доктору Шошану распятого, несущего на спине собственный крест, и навело на странную мысль о том, что все-таки мало в наши дни людей, у которых на спине отпечатано четкими, бросающимися в глаза буквами наименование креста, несомого ими по жизни.

Если бы тот грузчик, несущий свой современный крест, отпечатанный у него на спине, вошел в его комнату, доктор Шошан развернул бы перед ним основные постулаты своей проповеди о комментарии Кальвина к Тайной вечере, которую должен был произнести на следующий день, и исходя из его реакции сделал бы вывод о том, может ли его проповедь быть принята всем сердцем. И это тоже было глупейшим соображением, поскольку речь шла не о популярной проповеди, а о профессиональной лекции на самом высшем уровне, предназначенной исключительно для глав конгрегаций, и сконцентрирована она была на тонких дефинициях между трансобстинацией, консобстинацией и виртуальностью, вытекающих из различных подходов к евхаристии, являющейся следствием Тайной вечери. Эти глупые мысли свидетельствуют только о рассеянности, весьма прискорбной накануне проповеди, но ему совершенно не угрожает их осуществление в реальности, ибо не к нему носят грузчики посылки, а не носят они к нему посылки потому, что на свете нет ни единого существа, которому пришло бы в голову эти посылки ему отправлять. Посему он закрыл ставни и продолжал вышагивать от стола к окну, теперь запертому от событий внешнего мира, сбивающих его с толку и распыляющих его мысли порывами смятенного духа, и от окна к столу. Благодаря этому его разрозненные размышления и рассеянные помышления снова начали сосредотачиваться вокруг заданной точки. Но когда его разбегавшиеся мысли стали вновь собираться вокруг точки, раздался стук в дверь и на пороге возник грузчик, несущий свой современный крест отпечатанным на спине, а в руке — иную ношу, а именно картину, которую духовный пастырь купил в магазине напротив железнодорожной станции при отъезде из городка Амерсфоорта, ту самую, что висит теперь над изголовьем его кровати. В тот момент, когда он вблизи увидел форму посылки в руках грузчика, он уже понял, что это его картина, и начал рыться в кармане брюк, чтобы вручить этому человеку что-нибудь на чай, как принято во Франции. И тут, приблизившись к нему и взглянув в его лицо, он почувствовал, что рассудок его мутится. Под козырьком фуражки этот грузчик носил физиономию друга его детства, лицо Гавриэля Луриа. И как только тот открыл рот и доктору Шошану стало ясно, что это не французский грузчик, носящий лицо Гавриэля Луриа, а Гавриэль Луриа, носящий униформу французского грузчика, он пережил приступ внезапного страха перед хрупкостью мира сего, покоящегося на иллюзии чувств. Страх его, однако, рассеялся с первой же улыбкой Гавриэля, и, постигнув цепочку событий, соединивших их в этой комнате, и погрузившись в беседу с Гавриэлем о Тайной вечере, его ужас совершенно испарился, словно его и не бывало. Но с тех пор, в разное время, его сердце вдруг сжимает нечто вроде эха того ужаса, когда, например, он пробуждается до утра и видит спящую рядом жену свою Паулу с лицом Генриеттиной матери.

Странные и весьма далекие от здравого смысла вещи рассказал ему тогда Гавриэль по поводу Тайной вечери. Что он говорил? Об этом он расскажет мне при новой встрече. Я обещал, что зайду навестить его на следующей неделе во вторник, однако в день, когда была назначена наша встреча, я был вызван на тренировочный сбор нашего батальона, в то время — дежурного батальона иерусалимской бригады. На склоне дня я сидел, прислонившись к ограде лепрозория, и смотрел на солнце, садящееся за кронами кипарисов и окутывающее дорожку, тянущуюся вдоль ограды, оранжевым ореолом, в котором терялся черный силуэт врача, вышедшего из ворот и направлявшегося к шоссе. Я вспоминал такой же миг заката в том же месте на предыдущих сборах, но на этот раз ничто не выбивалось из рутинного бега времени. Статистик, сидевший со мною рядом, спросил, помню ли я еврейско-христианского священника, вышедшего во время прошлых сборов из ворот ограды.

— Конечно, — ответил я, добавив, что, если бы не срочная повестка, сегодня я зашел бы его навестить.

Тот улыбнулся и сказал, что так или иначе я бы не зашел к нему сегодня, поскольку он умер в прошлую пятницу, как раз с наступлением субботы[68]. Об этом ему стало известно от госпожи Эртель, доброй подруги Паулы, вдовы доктора Шошана.

С Паулой, после того как она овдовела, я, собственно, разговаривал только однажды. Я спросил ее о месте погребения ее покойного мужа. Он был похоронен на протестантском кладбище на улице Долины Духов. Туда я отправился, чтобы посетить его могилу. Лишь начав двигаться по аллее надгробий с латинскими надписями, я вспомнил про обещание доктора Шошана продолжать разговаривать на иврите и после воскресения из мертвых и о его наказе жене написать на его надгробье на иврите: «Здесь похоронен Исраэль Шошан, сын Ривки, до воскресения из мертвых». Мне захотелось скорее собственными глазами взглянуть, как выглядит само по себе странное еврейское надгробие, еще более постороннее и одинокое со своими еврейскими буквами посреди окружающих его со всех сторон иностранных символов. Когда я подошел к его могиле, сердце мое упало от страха, что произошла ужасная ошибка. Я увидел его имя, высеченное на камне не еврейскими буквами, а латинскими, и не нашел там ни малейшего упоминания, даже по-английски, о воскресении из мертвых. С той же поспешностью, с которой я подходил к надгробию, я его и покинул. Я спешил сообщить Пауле об ошибке каменотеса, и только дойдя до кладбищенских ворот и остановившись перед уличной толпою, я осознал, что нет никакой нужды спешить, что у надписи на надгробии Исраэля Шошана, сына Ривки, достаточно времени, чтобы быть исправленной до воскресения из мертвых. И тем не менее с того момента как я остановился в воротах кладбища, на меня то и дело начинал давить внезапный гнет неисполненного долга, призывавшего меня связаться с Паулой по поводу ошибки, случившейся с надгробной надписью, обязанности, которую я, вместо того чтобы исполнить, откладывал со дня на день и с недели на неделю. Так все это продолжалось около двух или трех месяцев, пока Паула не пошла мне навстречу. Она шла мне навстречу не одна, а в сопровождении некоего мужчины, на руке которого повисла всей тяжестью верхнего региона своего тела и с которым вела беседу с такой сердечной оживленностью, какой я в ней до тех пор не замечал. В первом порыве я еще спешил ей навстречу, но вместе с тем во мне уже росло сомнение, не будет ли невежливым поднимать вопрос об ошибке с надгробием, являющимся для нее, как ни верти, личным и интимным вопросом, в присутствии этого мужчины. И сомнение, едва появившись, уже повлекло за собою дополнительное сомнение, относительно источника ошибки. Быть может, не каменотес ошибся, а она сама, и от взгляда, который она бросила на своего спутника, у меня пропало всякое сомнение. Этот взгляд убедил меня, что все, сделанное ею по части установления надгробья на могиле покойного мужа, было сделано ею совершенно сознательно и с тщательным наблюдением за каменотесом, чтобы тот не перепутал ее указаний.

Хрупкость мира сего, покоящегося на иллюзии чувств, лопающегося, как пузырь, и снова вырастающего из всех отражений своих ошибок и иллюзий, словно блуждающий огонек, стала мне очевидна, когда я собственными ушами услышал голос доктора Шошана месяца через три после его смерти, в считанные дни после того, как взгляд, брошенный его вдовою на ее спутника, освободил меня от гнета неисполненного долга сообщить ей об ошибке, не совершенной в надгробной надписи ее покойного мужа. Голос его, возникший словно из глубин моего детства, я услышал не во мраке ночи в запертой комнате, а в полдень посреди улицы. По пути домой я увидел сына статистика, того самого мальчика, несшего в руках скрипку и сказавшего приятелю: «Видишь? Это — миссионер». Он залез в отцовскую машину, чтобы показать тому же самому приятелю новое радио, установленное там недавно, и после того как он немного поиграл кнопками, раздался голос библиотекаря моего детства, провозгласившего с ясной и мягкой интонацией: «Голос доброй надежды из Монте-Карло несет благую весть о спасении» и начавшего ежедневный урок о понятии «раб Божий» в Библии. Радиостанция, несущая всему миру благую весть о спасении из Монте-Карло, из дома, примыкающего к казино с рулеткой, выбрала для повторной трансляции в тот день одну из первых проповедей на иврите миссионера, ушедшего в мир иной, и мальчик со скрипкой не узнал голос доктора Шошана, звучавший после его смерти так, как звучал при жизни, прежде чем неизлечимая болезнь поразила его легкие и горло. Мальчик вытаращил на меня глаза, полные искреннего изумления, когда я рассказал ему, что это — голос знакомого ему мертвого миссионера, жившего на нашей улице, которого я знал еще с тех далеких времен, когда сам был ребенком, а тот был библиотекарем. И кроме того во взгляде этого мальчика со скрипкой было нечто такое, что, одновременно с овладевшим мною чувством непрочности нашего мира-пузыря, укрепило меня, не в противовес, а в качестве дополнения к первому, в чувстве бытия, продолжающегося через все прежние пузыри, уже давно лопнувшие, и все отражения, что всё еще не возникли и так же обречены растаять в будущем, и все изменения в оттенках иллюзий блуждающих огоньков. Он взглянул на меня так, словно видел меня впервые в жизни, и из его взгляда выплыло воспоминание о том первом разе, когда я увидел Гавриэля Йонатана Луриа в великий и странный день моей жизни, в разгар лета 5696 года, 1936 по христианскому летосчислению, в день, когда глаза мои узрели вблизи, на другой стороне улицы, Царя над Царями Царей, Опору Троицы, Избранника Божьего, Льва Иудеи, Хайле Селассие, императора Абиссинии.

Загрузка...