Как намечалось «Детство» до Кавказа, из дневника не видно. Смена написанных вариантов началась уже на Кавказе, в станице Старогладковской. Первые наброски не похожи на ту книгу, которую мы знаем.
Книга начата как письмо человека к его близкому другу. Автор несчастлив и оправдывается. Это как будто начало эпистолярного романа. Первый отрывок его подписан инициалами — Г. Л. Н. Можно расшифровать это как небрежную подпись: Граф Лев Николаевич. Фамилии нет, потому что человек пишет для себя, помня титул, имя, отчество и подразумевая фамилию.
«Вы, кажется, не на шутку сердитесь на меня за то, что я не прислал вам тотчас же обещанных записок. — Вы пишете мне: «Неужели я не стою настолько доверия?», «Неужели любопытство мое оскорбляет вас?» При этом вы пускаетесь в рассуждения о любопытстве, говоря, что любопытство может иметь два противуположные основания: зависть — желание найти слабую (дурную) сторону, и любовь — желание видеть хорошую сторону; и мало ли еще какие тонкие рассуждения вы делаете по этому случаю. К несчастью, для меня совершенно все равно, какого рода бы ни было любопытство ваше и всех тех, которым вы можете показать эти записки; я об этом рассуждаю так, как тот невинно приговоренный к казни, который не просил оправдания; но просил только, чтобы выслушали его оправдание». В то время многие люди писали или собирались писать детство, проверяя жизнь свежими глазами детей.
Лев Николаевич задумал шире, не описание детства, а четыре эпохи развития. Он раскинул планы на десятилетия.
И в то же время он, начав со сложного событийного ряда, который должен был лечь в основу произведения, перешел к самому простому.
Белинский тогда писал, что русской литературе свойственна простота вымысла.
Наши изобретения, наш способ решения вопросов в конце концов принимают вид формулы.
В обычных романах о детстве человек покидает свой дом из-за какого-нибудь несчастья, реже потому, что ищет приключений, чаще потому, что он незаконнорожденный и не имеет места за общим столом людей своего круга.
Кандид, и Том Джонс Найденыш, и Оливер Твист — незаконнорожденные. И герои первого наброска «Детства» незаконнорожденные: это соседи Толстого — Иславины, они же Исленьевы — это две фамилии в одном доме: мать героев ушла к их отцу от своего законного супруга, бабушка жалеет свою дочку. Семья живет в знатном бесславии; ее положение сомнительно.
Постепенно Лев Николаевич отказался от этого традиционного решения. Незаконнорожденным остался учитель немец Карл Иванович. Семья же — самая обыкновенная. В «Детстве» описаны несколько дней обыкновенной семьи и обычные, неудаляемые несчастья, которых нельзя отвратить каким-нибудь юридическим актом.
Лев Николаевич избрал путь вокруг человека, он захотел выяснить, вернее ему понадобилось выяснить, почему несчастлива семья Толстых — четыре брата и их сестра — хорошие люди.
Он выясняет судьбу поколения.
Для того чтобы эту судьбу понять, надо было уйти в себя, произвести опыт необычайной силы.
Годы жизни Толстого на Кавказе плодотворны, но смутны.
Он был связан с Кавказом военной службой, на которой формально не находился, с ефрейторством, которого не получил. Но в то же время он был солдатом привилегированным: приятелями его были офицеры, он был выше их по своему общественному положению, хотя и невыясненному, и проигрывал им деньги немалые, хотя платил с трудом.
Он мог подойти к командующему князю Барятинскому, как к знакомому, и в то же время был солдатом.
Это странное затянувшееся положение предоставляло Толстому некоторое подобие свободы. Он редко бывал на учениях, мог разъезжать, много раз он возвращался в Старогладковскую, два раза был в Пятигорске, жил долго в Тифлисе, проводя время в безнадежных хлопотах.
Все это придает его жизни странную, трудно рассказываемую непоследовательность; человек скитается: он ищет куда бы преклонить голову или хотя бы потерять свою голову в этих лесах, где головы пропадали так легко.
Он узнавал походы, труд по выкатке орудий из ледяных речек, бои, опасность плена и странную нужду человека, который все время не знает, сколько он может потратить. Этот потерявший адрес человек, самоизгнавший себя в казачью станицу, рос тогда так, как растут деревья, когда они доберутся до настоящих годов зрелости.
Годы сомнения, самоанализа, дневниковых записей, беспрестанных сомнений в будущности — все пригодилось Толстому, когда он стал писать, на время порвав с тем, что должно было бы его окружать.
Работа, которую он за это время проделал, невообразимо велика. Он выступает в 1852 году в сентябрьской книге «Современника» как писатель, не только овладевший формой, но и по-новому выразивший свое время.
Литература отражает мир, действительность; это очевидно. В мире, кроме самого мира, другого ничего нет, и отразить и выразить что-нибудь иное можно было бы, только создав для себя мир, с другими законами физики и биологии.
Но, говоря об отражении, мы всё колеблемся в решениях — отражает ли писатель то, что с ним происходит вот сейчас, или он копит впечатления и потом отражает их, найдя для них свою форму.
Непонятно, что происходит, когда писатель пишет не о сегодняшнем дне. Что в таком случае он выражает: 1) сегодняшний день — день написания, или 2) день, изображенный в произведении, или 3) анализирует и сегодняшний день, и будущее, ему самому вне искусства не раскрытое.
В биографии Льва Николаевича важно его творчество: как он работал, как он добился удачи, чему мы можем у него научиться.
Гениальности научиться нельзя; трудолюбию, систематической работе, правдивости перед собой, преодолению самого себя — можно.
Можно понять, что когда этот человек пишет о самом себе, он пишет и о нас и о других — о мире, который его создал, и о мире, который он создает своим творчеством.
Мир искусства сложно повторяет мир действительности. Законы искусства, при свободе его форм, определены историей, не только ее выражают, но и помогают ее разгадать. Помогают разгадать историю человеческой души. Поэтому они переживают не только человека, который написал произведение, а иногда переживают социальные эпохи, крушение цивилизаций, смену населений на материках и гибель Атлантиды.
Не будем унижать злободневность. Великое искусство часто злободневно. Софокла присудили к штрафу за то, что он ввел тысячи зрителей трагедии в слезы и отчаяние, показав положение страны.
Злободневен Гораций.
Данте в «Божественной комедии» злободневен, как газета, если бы она тогда существовала. Он рассказывает о гибели влюбленных, переживших неведомую миру страсть. В аду осматривает огневые ямы, в которые будут ввергнуты его, еще живые, враги.
Злободневен Пушкин, и он за это заплатил скитанием.
Злободневны Лермонтов, Гоголь, за это они погибли.
В «Анне Карениной» мы можем определить месяцы, когда происходит действие, по модам, спорам, по разговорам в гостиных, по характеру неудач Левина.
То же можно сказать и о «Воскресении».
«Детство», «Казаки» производят иллюзию подчеркнутой незлободневности.
«Детство» создано тогда, когда автор в двадцать четыре года уже оплакивал свою старость, но от времени событий прошло всего десять лет.
«Казаки» закончены через десять лет после Старогладковской, в Ясной Поляне.
Где же здесь злободневность?
Но она была.
Перед тем как попытаемся объяснить неизбежность выбора темы и невозможность ее изменить, еще раз поговорим о литературном мастерстве и о том, как им овладевают, его преобразовывая.
Одно поколение учит другое говорить — учат матери, отцы, товарищи, улицы. Потом старики удивляются тому, что молодежь говорит иначе, чем прошлое поколение. Слова передвинулись для того, чтобы выразить новые понятия.
Одно поколение учит другое искусству; дальние ряды наших предков по искусству через годы времени передают нам свои достижения — неизбежно измененными.
Говорить, что какой-нибудь писатель совершенно оригинален, так же невозможно, как доказывать, что какой-то мальчик или девочка сами создали свой язык и научились читать.
Кажется, это случилось с Тарзаном.
Но кому хочется быть с Тарзаном в одном классе, стоять с ним на одной полке?
Лев Николаевич очень много читал, много слышал не вслушиваясь. Позднее он составил списки книг, которые его научили: там есть и библия, и арабские сказки, русские былины, имена полузабытых писателей.
Он хорошо знал литературу XVIII века, читал журналы, которые мы забыли Пушкина начал читать по тетрадям отца, который выписывал любимые стихотворения, узнавал русскую поэзию в цыганском пении. Ребенком он прочитал Руссо.
Руссо и Стерн раскрыли душу человека; хотя одним этим и не смогли сделать человечество счастливым.
Стерна Толстой в станице Старогладковской переводил для изучения английского языка — главу за главой.
Если один писатель изучает другого, то это не значит, что он ему подражает, что один вмешивается в творческую жизнь другого, как разряды с провода проходящего троллейбуса в работу телевизора.
Но Руссо и Стерн обозначили время, когда люди стали интересоваться своей внутренней жизнью, стали думать, что их домашние разговоры, коммерческие интересы, получение наследства, ссоры с женой — это главное. Родился семейный роман.
Было открыто чувство, оно было противопоставлено государству, старой средневековой учености, отзвукам феодального времени.
Стерн учил современников замечать, как они двигаются, как противоречивы их мысли. Он расшатал форму старого английского романа, осмеял его, разбил в тысячи отступлений. Он занял новые позиции знания.
Время отразилось в его иронии разбитым, как будто бы не имеющим течения, потому что время уже себя не уважало, а в революцию, которая приближалась, Стерн не верил.
Переводя Стерна зимой и осенью в расписной старогладковской хате, Толстой постигал свое.
Снег, тая, ложился на камыши, горы становились коричневыми, разливался и опадал Терек, влюблялся Толстой, забывая о своем доме, снова спохватывался, мечтал о бумагах из Герольдии или хотя бы о чине прапорщика, уходил в леса, охотился по пороше.
Лев Николаевич ощущал себя крепко связанным с прошлым. В книге, которую он писал, в предисловии, он обращался по-старинному к своим читателям:
«Чтобы быть приняту в число моих избранных читателей, я требую очень немногого: чтобы вы были чувствительны, т. е. могли бы иногда пожалеть от души и даже пролить несколько слез об вымышленном лице, которого вы полюбили, и от сердца порадоваться на него и не стыдились бы этого, чтобы вы любили свои воспоминания, чтобы вы были человек религиозный, чтобы вы, читая мою повесть, искали таких мест, которые заденут вас за сердце, а не таких, которые заставят вас смеяться, чтобы вы из зависти не презирали хорошего круга — ежели вы даже не принадлежите к нему, но смотрите на него спокойно и беспристрастно, и я принимаю вас в число избранных».
Это пишет аристократ, который снисходительно, за добродетель приглашает людей простого звания, но религиозных и чувствительных, вместе с ним подивиться на устройство мира.
В первых набросках предисловия это признание человека, который все потерял и оправдывается перед ближайшим другом, объясняя, почему он такой: «Я несчастлив и ежели не совершенно невинен, то не более виноват в своем несчастии, чем другие, которые несчастливы».
Толстой выбросил жалобы, но оставил воспоминание — мечту. Общий тон повести — разочарование без осуждения. Тон «Отрочества» еще более горький; «Юность» не до конца удалась потому, что Толстой сам для себя не решил, за что осуждает своих героев, чем же недоволен.
Он уходит из сегодняшнего дня в счастливое прошлое. В «Детстве» есть кусок, рассказанный Толстым с гордостью, но как бы чужими словами: XVIII глава — «Князь Иван Иваныч».
Князь Иван Иванович Корнаков — Горчаков, свойственник Толстого по бабушке, — описан с необыкновенным уважением, без тени критики:
«Это был человек лет семидесяти, высокого роста, в военном мундире, с большими эполетами, из-под воротника которого виден был большой белый крест, и с спокойным открытым выражением лица. Свобода и простота его движений поразили меня».
Автор не только поражается красотой Ивана Ивановича, тем, что пригласительный билет к нему служит паспортом во все гостиные города, но и гордится связью с князем:
«Я не мог наглядеться на князя: уважение, которое ему все оказывали, большие эполеты, особенная радость, которую изъявила бабушка, увидев его, и то, что он один, по-видимому, не боялся ее, обращался с ней совершенно свободно и даже имел смелость называть ее ma cousine, внушили мне к нему уважение равное, если не большее тому, которое я чувствовал к бабушке».
Князь не очень умен, поверхностно образован, не знает современной литературы, умеет молчать о ней и отделываться незначащими словами, но он, Горчаков, — высший свет.
Вспомним, что отец Толстого относился к своей матери, урожденной Горчаковой, с ласковостью, которую Толстой характеризует словом «подобострастная».
Характер Ивана Иваныча, взятый без теней и анализа, — единственный в «Детстве».
Все другие характеры «Детства» даны в их противоречивости. Никто не добр только и не зол; все злы и добры по-своему; может быть, только одна мать изображена ангелом в голубой дымке.
Человек, изображенный в повести как отец героя, раскрывается сложно.
Игрок, очаровательный человек, друг композитора А…, то есть Алябьева, «человек прошлого века…, имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула».
Анализу характера отца целиком посвящены две главы: III и X. В III — это ласковый отец, неумелый, но старательный хозяин, которым, почтительно скучая, управляет приказчик. В X главе он раскрывается несколько иначе: «В старости у него образовался постоянный взгляд на вещи и неизменные правила, — но единственно на основании практическом: те поступки и образ жизни, которые доставляли ему счастие или удовольствия, он считал хорошими и находил, что так всегда и всем поступать должно. Он говорил очень увлекательно, и эта способность, мне кажется, усиливала гибкость его правил: он в состоянии был тот же поступок рассказать как самую милую шалость и как низкую подлость».
Но и это не последнее раскрытие характера.
Люди и даже пейзажи показаны в движении и с точки зрения заинтересованного в анализе человека.
В «Детстве» главный герой и повествователь — Николенька — добр, любит мать, привязан к слугам, но в горе над гробом матери думает о том, как выглядит со стороны.
Мир дан в его противоречиях с самого начала и сперва как бы в шутке. Маленький мальчик просыпается, потому что дядька немец, Карл Иванович, хлопушкой из сахарной бумаги убил муху над его кроваткой. Мальчик сперва обижен, потом растроган лаской старика, потом плачет, потом выдумывает сон; весь мир ребенка раскрывается в противоречии, в иронии.
Мир не только трогателен, но и жалостно бессмыслен и привычно жесток. Немец-учитель знает всего две-три книги: «Историю семилетней войны», «Трактат об унавоживании земель» и полный курс гидростатики. Он читает, кроме этих книг, только «Северную пчелу», но от чтения испортил глаза.
Разлучена с любимым горничная, служащая матери героя, и оба они состарились в доме. Они состарились разлученные, верящие, что в чем-то виноваты.
Весела и разнообразна охота; ее ведет стремянной Турка, спокойно презирающий господ. Мир устроен не господами, но они живут в нем, небрежно скучая.
Мать брошена отцом, гувернантка, вероятно, соблазнена отцом, гувернантка ненавидит немца.
Этих людей можно жалеть, но быть среди них не хочется. Хочется их переделать.
Люди раскрываются мало-помалу, как спутник на дальней дороге. Они узнаются, но не изменяются. Толстой же больше всего дорожит способностью человека изменяться и таким образом духовно расти.
Поэтому в его книге сюжет, биографические перипетии жизни героев несущественны.
Только Карл Иванович патетически и трогательно-смешно связан с историей, большим миром — событиями жизни саксонца, незаконнорожденного подмастерья, сражавшегося в войсках Наполеона, бежавшего, бездомного. Но вся эта история за пределами книги и, вероятно, выдумана самим Карлом Ивановичем.
Орудие толстовского анализа — микроскоп, который он наводит на тайны человеческой души.
Открывая мельчайшие частицы человеческого бытия, он заново постигает мир, ищет новых путей его изменения.
Не случайно книга о детстве и отрочестве аристократа была напечатана в журнале Некрасова. Здесь Толстой как будто прощается со своим прошлым, отрывается от него новым его познанием.
Суетливости, ненаправленной иронии Стерна у Толстого нет.
В «Сентиментальном путешествии» Стерн пародийно дробит повествование на маленькие главы. У дверей каретного сарая проходят четыре главы. Автор играет бедностью действия романа, сопоставляя его неподвижность с быстрой текучестью чувств.
Толстой в первой своей повести сделал открытие, которое потом принял навсегда: он пишет маленькими главками — каждая главка имеет своих действующих лиц, свою законченную историю и обычно новое место действия. Глава «Учитель Карл Иваныч» рассказывает о старике с точки зрения мальчика. Она наполнена разными восприятиями одного и того же человека. В ней два места действия при единстве действующих лиц: спальня и классная комната.
Глава II — «Maman» — происходит в гостиной, вводятся мать, и сестры героя, и гувернантка Марья Ивановна. Здесь выдуманный в первой главе сон Николеньки уже получил значение предчувствия гибели матери. В конце главы хозяйка «положила на поднос шесть кусочков сахара для некоторых почетных слуг» — это как бы переход к дворне.
III глава — «Папá» — изображает разговор отца с приказчиком. Люди говорят об одном, но истинный смысл можно понять только в анализе жестов.
Здесь же мальчик узнает, что они едут в Москву. Концовка главы — Николенька целует любимую борзую собаку отца.
«— Милочка, — говорил я, лаская ее и целуя в морду. — Мы нынче едем; прощай! Никогда больше не увидимся».
Четыре первые главы занимают десять страниц печатного текста. В них сменяются пять мест действия, считая террасу, на которой идет разговор с собакой Милкой.
Кроме того, дан вид из окна классной комнаты, что мы можем считать шестым переходным местом действия, так как вскоре повествование переносится из дома в сад и лес.
Явления мира сперва упоминаются, потом развертываются подробно. Мир, увиденный боковым зрением, существует и до того, как автор начинает его внимательно рассматривать. Все главки закончены и в то же время конец одной главы цепляется за начало другой, содержа звено и следующих глав.
Все это у Толстого сознательно. О величине глав и их законченности он писал в дневнике, как о своем открытии, требуя от себя законченности каждого куска:
«Манера, принятая мною с самого начала, писать маленькими главками, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». Под этим замечанием написано крупно: «ЗАНЯТИЯ. ЛИТЕРАТУРНОЕ ПРАВИЛО».
Так подытожил Толстой опыт своей первой великой удачи 1852 года.
В главках-новеллах давался свободный авторский анализ, словарно и синтаксически ограниченный связью с детским восприятием, хотя он явно превышал возможности детского восприятия.
О словаре своего произведения Толстой пишет в обращении к читателям: «По моему мнению, личность автора — писателя (сочинителя) — личность антипоэтическая, а так как я писал в форме автобиографии и желал как можно более заинтересовать вас своим героем, я желал, чтобы на нем не было отпечатка авторства, и поэтому избегал всех авторских приемов — ученых выражений и периодов».
Композиция «Детства» построена так, что повествование условно укладывается в три дня: первый день — 12 августа в деревне, потом переезд: он подготовляет появление большого мира; дальше показ одного дня в Москве; третий день — возвращение в деревню к гробу матери.
Три дня раздвинуты на семь месяцев жизни ребенка.
Главки-характеристики, как «Гриша», «Князь Иван Иваныч», «Что за человек был мой отец?», выходят из этой простой и условной хронологической последовательности.
Но отступления построены так, что они, не перебивая впечатления плавности действия, раздвигают его, рисуя прошлое.
Беглецом приехав в Старогладковскую, Лев Николаевич начал писать очерк «Еще день на Волге».
Толстой очень дорожил этой дорогой; он считал, что это один из лучших дней его жизни, очевидно, неточно употребляя слово «день». В 1904 году Толстой говорил Д. П. Маковицкому, что «об этом можно бы написать целую книгу».
Почему он не написал этой книги? Вероятно, не было решено внутренне, как написать: сделать ли нечто вроде «Истории вчерашнего дня» — тогда это была бы книга о человеке; одновременно это должно было быть книгой о великой реке и о стране, через которую она протекает.
Толстой еще не овладел ремеслом — очерк о путешествии начат с найма лодки; все, очевидно, должно было бы идти подряд.
В Старогладковской он увлекается новым материалом.
Он собирается писать очерки Кавказа. Дядя Епишка первоначально должен был стать человеком, дающим материал для очерков. Вещь была почти этнографической. Но он уже пишет «Детство», интересуется характерами, и Епишка вызывает у него интерес сам по себе, как необыкновенная личность.
2 октября 1852 года записано: «После обеда спал, походил, написал письмо Татьяне Александровне, любовался на Епишку».
Дальше короткая запись: «Епишка, Сафа-Гильды, казачьи хороводы с песнями и стрельбой, шакалки и славная звездная ночь — славно. Особенный характер. Написал пол-листа — хорошо».
Все это на втором плане; главное — обширные планы романа о русском помещике, хотя им не суждено осуществиться.
13 октября написано: «Хочу писать Кавказские очерки для образования слога и денег». Это как бы особая работа бесконечно меньшего значения, чем работа над романом. «Мысль романа счастлива — он может быть не совершенство, но он всегда будет полезной и доброй книгой. Поэтому надо за ним работать и работать не переставая».
Для очерков Толстому нужен заказ: «Ежели письмо от Редактора побудит меня писать Очерки Кавказа, то вот программа их: 1) Нравы народа: а) История Саломониды, b) Рассказ Балты, c) Поездка в Мамакай-Юрт. 2) Поездка на море: а) История Немца, b) Армянское управление, с) Странствование кормилицы. 3) Война: а) Переход, b) Движение, с) Что такое храбрость?» Тут же развертывается программа романа. «Основание Романа русского помещика: Герой ищет осуществление идеала счастия и справедливости в деревенском быту. Не находя его, он, разочарованный, хочет искать его в семейном. Друг его, она, наводит его на мысль, что счастие состоит не в идеале, а постоянном, жизненном труде, имеющем целью — счастие других. 2) Любви нет. Есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни. Доказательство бессмертия души есть ее существование. Все умирают, скажут мне. Нет: все изменяется, и это изменение мы называем смертью, но ничего не исчезает. Сущность всякого существа — материя — остается. Проведем параллель с душою. Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, т. е. душа, не умрет».
Займемся этим большим и как будто противоречивым высказыванием. Из плана очерков лишь параграф «с» осуществлен частично. Толстой начал писать «Поездку в Мамакай-Юрт». Начинается очерк с точного указания: «В 1852 году в июне месяце я жил на водах Старого Юрта».
Дальше идет полемика с Марлинским и Лермонтовым: с представлением о воинственных черкесах, голубоглазых черкешенках, о чинарах и т. д. Автору это когда-то нравилось, как стихи на полунезнакомом языке. Но дальше начинается анализ этой полупонятной поэмы: «…начну с того, что черкесов нет — есть чеченцы, кумыки, абазехи и т. д., но черкесов нет. Чинар нет — есть бук, известное русское дерево. Голубоглазых черкешенок нет (ежели даже под словом черкес разуметь собирательное название азиатских народов) и мало ли еще чего нет».
Толстой писал эти строки молодым писателем и человеком, недолго побывавшим на Кавказе. Он и прав и не прав. Черкесов в том смысле, как это понятие употреблялось в тогдашней литературе, нет, но черкесы, как союз племен, уже образовались. Чинара вовсе не бук: чинара — это кавказское название платана, который в Имеретии и Кахетии достигает огромных размеров. Может быть, русские офицеры на северном склоне гор Кавказа и называли ошибочно буковые деревья в лесах Большой Чечни чинарами.
Весь очерк должен был отстаивать трезвую правду.
Толстой хочет верно передать действительность и преодолеть слово: «Слово далеко не может передать воображаемого, но выразить действительность еще труднее. Верная передача действительности есть камень преткновения слова».
Русская очерковая литература к тому времени уже дала очень много. К ней относились «Записки охотника» Тургенева. Значение Тургенева в это время для Толстого велико. Но он хочет другого и большего: он хочет анализа — большого движения искусства к морали и науке.
Военная среда, в которую Толстой попадает без чина и должности, ставит его рядом с солдатом, позднее сажает рядом с солдатом перед одним костром.
Станица смотрит на безмундирного брата офицера без большого уважения. Только бражники и среди них заштатный казак Епифан Сехин сближаются с ним. Толстой в нем видит свободного человека, не связанного ложью цивилизации.
Епишка оказывается человеком, который не только много знает, не источником сведений, не сказителем, со слов которого можно многое записать, а характером, находящимся в противоречии с тогдашним, уже наступившим днем Кавказа: обострением борьбы с чеченцами и распадом самого казачества.
Епишка для Толстого значит больше, чем Старый цыган для Пушкина.
Дальние горы лежат перед писателем, они вносят в его душу покой и разлад.
Покой потому, что они как будто стирают старые его проигрыши, старые его вины.
Но одновременно возникает представление об огромных проигрышах — несведенных счетах с народом.
Любовь, которую отрицает Толстой в своем плане очерков, оказывается такой же реальной, как и горы.
Любовь, Епишка, горы, казачество, взятые в их диалектике, в их противоречивости, исследованные движением души, заставляют Толстого, не осуществив до конца план очерков и не завершив роман, в котором догматически должны были утверждаться значение и обязанности русского помещика, начать роман «Казаки».
Это роман о любви, о Кавказе и о нем самом — Толстом. Чем дальше писался роман, тем больше Оленин становился Толстым, так как писатель начинал понимать себя в мире.
Разработка темы была начата как своеобразная баллада, в какой-то степени связанная с казачьими песнями, в ней есть героиня Марьяна и прибытие арб, на которых лежат изрубленные казаки.
Возьмем первый вариант стихотворения, прибавим, что все стихотворение кончается словами: «(Гадко) 1853 г. 16 апреля. Червленная». Червленная — это одна из терских станиц:
Эй, Марьяна, брось работу!
Слышишь, палят за горой:
Верно, наши из походу
Казаки идут домой.
Выходи же на мосточек
С хлебом-солью их встречать,
Теперь будет твой побочин
Круглу ночь с тобой гулять.
Красной шелковой сорочкой
Косу русую свяжи,
Вздень чувяки с оторочкой
И со стрелками чулки,
Вздень подшейник и монисто
Из серебряных монет,
Прибери головку чисто
И надень красный бешмет.
Еще нет героя со стороны. Все поглощено темой о возвратившихся и погибших воинах.
Толстой, пытаясь использовать стихотворную форму, говорил, что он это делает для развития слога, но почти несомненно, что неожиданность появления у Толстого стихотворной формы объясняется тем, что гребенские казаки сами показались ему песней. Недаром старые очеркисты в своих неумелых описаниях, неумело поэтичных, говорят, что гребенские женщины похожи на корифеек оперы и двигаются, точно на сцене.
Чужая, нарядная, цельная жизнь, казалось, требовала у Толстого песни. Но автор приходит в нее со своей судьбой и хочет понять то, что он видит. Он начинает расспрашивать, обращается к старикам. Ерошка (Епишка в действительности) становится как бы ведущим повести, ее диктором.
В плане герой определен как офицер. В черновых набросках он получает неустойчивую фамилию — Губков, Дубков, Ржавский. Это русский офицер, приехавший на Кавказ; таких, ищущих иной жизни или хотя бы иного пейзажа, двойного жалованья и встреч с красавицами казачками, было много.
Но Толстой хотел написать роман о «беглом казаке».
«Беглецом» роман назывался долго.
Беглецом был, конечно, Лукашка (в черновиках — Кирка), который, ранив офицера, уходил в горы; но беглецом был и Оленин, уехавший из Москвы.
В «Хаджи Мурате» из гор от тирании Шамиля бежит Хаджи Мурат, а в горы от тирании Николая хотел бы убежать старый, шпицрутенами битый солдат Авдеев — не бежит, потому что его убила шальная пуля.
Пуля эта не случайна, и не чеченцы виноваты в смерти Авдеева.
Командующий левым флангом князь Барятинский не пользовался любовью войска; но многое в «Хаджи Мурате» изменилось не только в художественном мастерстве, в глубине анализа, но и в отношении Толстого к героям.
Отряд в «Хаджи Мурате» относится к Барятинскому недружелюбно. У молодого генерала был роман с дочерью наместника — Воронцовой. Для того, чтобы чеченцы не нарушили дальними выстрелами сна Воронцовой в ее суконной палатке, Барятинский приказал выдвинуть вперед секреты. Это заставляло солдат и офицеров ругать даму очень определенными словами.
В «Казаках» два главных героя — Оленин и Ерошка. Но Ерошка — спившийся старик; ему, представителю старого казачества, нет места в новой станице.
Одно время Толстой пытался создать конфликт между Марьяной, молодым казаком Брошкой и Олениным. Он хотел омолодить Ерошку, дать ему лет тридцать, сделать его соперником офицера.
Но время, как и Терек, не поворачивается назад.
В ожидании производства Толстой ехал в Тулу с самыми радужными надеждами.
Под Новочеркасском, на земле Войска Донского, станционный смотритель посоветовал ему лучше не ехать, чтобы не проплутать всю ночь.
Небо было низко и черно, степь бела, вдали темные ветряные мельницы тяжело махали крыльями. Ветер заносил набок хвосты и гривы лошадей, дорогу переметало. Толстой все ехал и ехал.
Тут Алексей Орехов посоветовал вернуться, но сани встретили курьерскую тройку с тремя превосходно подобранными колокольчиками.
То ли звук колокольчиков был хорош, то ли соблазнился ямщик свежим следом, но поехали.
Курьерских троек было три: сзади сидели ямщики, курили, разговаривали.
Так началось долгое блуждание в снежной метели, которое потом Толстой описал в рассказе.
Молодой барин то спит, то просыпается, видит обозы, засыпает опять — видит свою усадьбу, пруд. Ямщики в метели сидят на дне саней, заслонились армяками, курят, рассказывают какую-то волшебную сказку.
Едет молодой барин, видит пушкинские сны из «Капитанской дочки», целует мужичью руку, как когда-то принуждали Гринева поцеловать руку Пугачева.
Сани занесены совершенно. Выбелены с правой стороны кони. Бежит пристяжная. «Только по впалому, часто поднимающемуся и опускающемуся животу и отвисшим ушам видно было, как она измучена».
К утру, когда на небе показались оранжевые, красноватые полосы, а потом красный круг солнца завиднелся на горизонте сквозь сизые тучи и появилась блестящая и темная лазурь, мужики доехали до кабака, вывезя Толстого.
Барин в дороге не спорил, он был покорен, кроме первых минут задора, он верил, что ямщики должны вывезти.
Так часто плутал в жизни Толстой, и так с молодости он привык верить, что кто-кто, а мужик вывезет, он дорогу знает.
В феврале 1854 года Лев Николаевич попал в Ясную Поляну. В Туле его ожидало извещение о производстве в прапорщики. Поездил Лев Николаевич по соседям, посетил в имении Судаково знакомых помещиков Арсеньевых.
В Ясной Поляне состоялось свидание всех братьев. Все очень переменились.
Николай исхудал. Дмитрий вырастил большие бакенбарды и усы, одет был всех наряднее, но казался озлобленным; Сергей был, как всегда, спокоен.
Братья в большом доме ночевали по-простому, постелив на полу солому.
Потом поехали в Москву и снялись вместе на дагерротипе.
Лев Николаевич поехал в действующую армию дальней дорогой, через Курск, с заездом в имение Дмитрия Николаевича — Щербачевку, на Полтаву, Балту, Кишенев.
До Херсонской губернии стоял прекрасный санный путь. Потом потеплело; оставили сани; тысячу верст до границы ехали на перекладных по грязи. У Льва Николаевича было отличное настроение; огорчался он только тем, что много тратил. Казалось, что теперь-то история приняла правильный свой ход: праправнук Петра Толстого, посла, сидевшего в Константинополе узником в семибашенном замке, едет воевать с Турцией. Бывший студент Казанского университета, занимавшийся восточными языками, бывший фейерверкер, участвовавший в боях против Шамиля, едет доканчивать и дорешать отношения между Россией и Востоком — ведь за Шамилем всегда стояла Турция.
Говорили уже, что Франция к нам враждебна. Сын участника победоносной войны с Наполеоном I, значит, встретится с Наполеоном III.
Все будет хорошо. Толстой едет служить под начало блистательного родственника по материнской линии — М. Д. Горчакова.
Снят солдатский мундир, можно даже не торопиться, хотя Толстой боялся опоздать к победе.
К середине марта Толстой прибыл в Бухарест, Его поразил город с французской комедией, итальянской оперой, музыкой на бульварах, с мороженым в кафе. По словам Толстого, старый князь Михаил Дмитриевич его хорошо принял, правда, он делает оговорку в письме к тетке: «Вы понимаете, что при его занятиях ему некогда помнить обо мне»; кузены, дети князя Сергея Дмитриевича, Толстому очень понравились. Про младшего он написал: «… пороха он не выдумал, но в нем много благородства и сердечной доброты».
Военные дела шли хорошо, войска перешли Дунай и взяли четыре крепости.
Лев Николаевич выписывает парадную форму, каску, полусаблю — все очень заботливо. Пока он служит адъютантом у генерала Адама Осиповича Сержпутовского; сына генерала называет Оськой и готов ему покровительствовать. Этот Оська впоследствии сделал карьеру. Он недолго служил подпоручиком лейб-гвардии конной артиллерии, потом стал флигель-адъютантом, командиром полка, генерал-майором свиты и т. д. Подымался, как легкая, хорошо начиненная порохом ракета.
Положение Льва Николаевича все еще неопределенно и сомнительно. Ему опять как будто дарят не те игрушки, как Горчаковым. Довольно скоро Толстой записывает: «Мне неприятно было узнать сегодня, что Осип Сержпутовский контужен и о нем донесено государю. Зависть… и из-за какой пошлости и к какой дряни!» Это было 6 июля 1854 года.
Через несколько дней он записывает, заканчивая свою автохарактеристику: «Я так честолюбив и так мало чувство это было удовлетворено, что часто, боюсь, я могу выбрать между славой и добродетелью первую, ежели бы мне пришлось выбирать из них».
И еще: «Так называемые аристократы возбуждают во мне зависть».
Ему трудно с Горчаковыми. Он связан с ними детской дружбой, ждет от них признания. Между тем приглашенный к нему Д. Горчаков, про которого Толстой записал слова, почти влюбленные: «…был вечером у меня Д. Горчаков, и дружба, которую он показал мне, произвела это славное замирание сердца, которое производит во мне истинное чувство и которого я давно не испытывал», не пришел к обеду. Обед не удался, не только Горчаков, не пришел и доктор.
Толстой почти в одиночестве съел поросенка.
Он продолжает настаивать. Уже предчувствуя славу, Лев Николаевич, с всегдашней любовью создавать правила, записывает: «1. Быть, чем есть:
а) По способностям литератором, b) По рождению — аристократом».
Отношение к своему положению было болезненно, и это прозвучало во втором Севастопольском рассказе.
Но приходилось уже думать заново. В семье Толстого не любили Николая I, но верили, что в военном отношении Россия — могущественнейшее государство. Про взяточничество и казнокрадство, конечно, знали. Но про то, что империя вся ворует, что она в военном отношении отстала и уже не могущественна, а слаба, Лев Николаевич скоро узнал под Севастополем.
Вести из мира большой политики к Толстому приходили медленно; долго молодой офицер был настроен оптимистически.
Войска стояли за Дунаем под крепостью Силистрией; под стену крепости был сделан подкоп: ждали взрыва и штурма. Казалось, что дело завершится подвигами блистательной храбрости.
Толстой здесь пока видал войну издали; он пишет Татьяне Александровне Ергольской: «Расстилающаяся перед глазами местность не только великолепна, она представляла для всех нас огромный интерес. Не говоря о Дунае, о его островах и берегах, одних занятых нами, других турками, как на ладони видны были город, крепость и малые форты Силистрии… По правде сказать, странное удовольствие глядеть, как люди друг друга убивают, а между тем и утром, и вечером я со своей повозки целыми часами глядел на это. И не я один».
Ждали сигнальной ракеты для взрыва.
Крепость должна была пасть, но в это время Австрия, которая занимала относительно русской армии фланговое положение и могла прервать пути русской армии, потребовала вывода наших войск из дунайских княжеств.
Император Николай I согласился и отступил, бросив на произвол судьбы болгар. Турки вернули дунайские княжества. Семь тысяч болгарских семейств пытались уйти от турок.
Толстой писал:
«По мере того, как мы покидали болгарские селения, являлись турки и, кроме молодых женщин, которые годились в гарем, они уничтожали всех. Я ездил из лагеря в одну деревню за молоком и фруктами, так и там было вырезано все население».
М. Д. Горчаков очень огорчался, принимая депутации от несчастных: лично говорил с каждым из них, убеждал, что он не может пропустить через мост беженцев со скотом и телегами, из своих денег нанимал суда для переправы на наш берег.
Пока за дипломатическую неудачу царя кровью заплатили болгары.
Перед Россией оказалась не только Турция, но и Англия, Франция и даже Сардиния при враждебном нейтралитете Австрии и Пруссии.
Ниоткуда нельзя было снять войска: они нужны были всюду. Английский флот шарил по границам России, напал, хотя и безрезультатно, на город Петропавловск-на-Камчатке, бомбардировал Соловки, показывался перед Кронштадтом, занял Аландские острова на Ботническом заливе, прошел в Черное море, произвел высадку под Евпаторией.
Для противодействия не хватало чугуна и пороха.
Люди, которые управляли армией, действительно пороха выдумать не могли.
Николай Павлович в войнах участия не принимал, но на парадах и маневрах переживал неоднократно военный восторг и однажды, врубившись в ряды, разнес палашом кожаную каску солдата; бедняга остался жив, но был несколько ошеломлен.
Нельзя сказать, что Николай Павлович не был храбр, он был горд и мечтателен. Дипломатическая неудача России его беспокоила и угнетала, он знал, что посланные в действующую армию пополнения приходят через полгода, в половинном составе; знал о воровстве, о неспособности командующих и не мог ничего переменить, потому что сам был не только творцом режима, но и его следствием.
Война подошла к Дворцовой набережной.
Не надо думать, что союзникам война с Россией была легка. Они несли большие потери не только от нашего оружия, но и от болезней. Англия боялась за свои индийские владения. Русские войска оказались стойкими, но русские генералы-аристократы необыкновенно бездарными. Кроме того, в стране все было украдено, воевать надо было на остаток.
П. В. Анненков записывал в конспекте своих воспоминаний «Две зимы в провинции и деревне с генваря 1849 по август 1851 года»: «Грабительство казны и в особенности солдат и всего военного снаряда приняло к концу царствования римские размеры».
Анненков говорит о времени падения Римской империи, когда кражи были привилегией знати. Далее перечисляются невероятные случаи, когда в русской армии было украдено сорок лошадей, стоимостью каждая по четыре тысячи, и подменены лошадьми по сто семьдесят пять рублей. Здесь же сделано примечание: «Но этот подвиг и другие, им подобные, были затемнены тем, что делали позднее в Арсенале, по провиантскому ведомству, по заготовлению лазаретных принадлежностей, по штатам и прочее».
Лев Николаевич об этом писал очень сдержанно. В дневнике он коротко говорит о «бессмысленных учениях» и называет оружие русского солдата «бесполезным».
Армия была вооружена кремневыми ружьями времен Петра I. При Петре, при Елизавете, при Екатерине, при Наполеоне оружие русской армии и оружие иностранных армий было одинаково, но к концу царствования Николая I мы почти не имели в море паровых судов, было очень мало дальнобойных ружей (штуцеров) и совсем не было скорострельной артиллерии.
Толстой записал 2 ноября 1854 года: «…неприятель выставил 6000 штуцеров, только 6000 против 30 (тысяч). И мы отступили, потеряв около 6000 храбрых. И мы должны были отступить, ибо при половине наших войск по непроходимости дорог не было артиллерии и, бог знает почему, не было стрелковых батальонов. Ужасное убийство. Оно ляжет на душе многих!»
Сражения начинались хорошо и кончались неудачей. Дело было в плохом составе высшего командования, неумении пользоваться картами и в плохом снабжении армии. Казнокрадство было официальным. Под Севастополем для того, чтобы получить из казначейства для своих частей полагающиеся деньги, командиры давали взятки восемь процентов от суммы. Взятка в шесть процентов считалась любезностью.
Армия была проедена казнокрадством, герои гибли. Гибель Корнилова иногда кажется самоубийством, потому что он в день смерти снял и отдал для передачи сыну часы.
О взятках и воровстве говорили спокойно люди, которые завтра должны были умереть.
Лев Толстой в рассказе «Севастополь в августе 1855 года» приводит отповедь, которую прочитал только что присланному из училища молодому офицеру Володе Козельцову старый артиллерийский офицер.
«— А я вам вот что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан. — Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время пятьсот рублей, в военное — тысяч семь, восемь, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь вы должны издерживать, против положения, на ковку — раз (он загнул один палец), на аптеку — два (он загнул другой палец), на канцелярию — три, на подручных лошадей по пятьсот целковых платят, батюшка, а ремонтная цена пятьдесят, и требуют, — это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас лишнее выйдет, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое; и третье, и десятое… да что и говорить…
— А главное, — подхватил капитан, молчавший все время, — вот что, Владимир Семеныч: представьте себе, что человек, как я, например, служит двадцать лет на 200 рублях жалования, в нужде постоянной; так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комиссьонеры в неделю десятки тысяч наживают?»
Это было не только написано, но и напечатано. Дело было общеизвестное. 19 мая 1855 года Толстой на речке Бельбек получил командование над взводом горной артиллерии. Он записывает, ознакомившись с системой отчетности: «…вижу, как легко красть, так легко, что нельзя не красть».
Он удержался от хорошо подготовленного соблазна и записал 12 июля: «…решил, что денег казенных у меня ничего не останется. Даже удивляюсь, как могла мне приходить мысль взять даже совершенно лишние».
Крало сперва интендантство, а за ним по нисходящим ступеням все начальство. Некоторое исключение представлял Кавказ, на котором солдаты артелями вели хозяйство и только денежный ящик был в распоряжении старшего офицера.
Толстой о положении действующей армии в подготовляемой им записке (она не была никак названа и, вероятно, не была подана) писал: «Скажу еще сравнительно: ни в одном европейском войске нет солдату содержания скуднее русского, нет злоупотреблений лихоимства, лишающих солдата половины того, что ему положено…»
Солдаты получали сукно плохого достоинства, шуб не было.
Когда в Севастополь прислали шубы, то они оказались такого плохого качества, что их сложили горой и они гниением своим заразили воздух на большое расстояние.
Все кралось бесконтрольно и безнаказанно. Украдены были кирпичи, из которых должны были быть построены укрепления с северной стороны: вместо укреплений вывели тонкую стеночку.
Украден был весь шанцевый инструмент: кирки, лопаты, ломы. Кто их украл — не доискались. Когда же инженер Тотлебен задумал и начал осуществлять свою систему укреплений вокруг Севастополя, то сперва подымали каменистый грунт деревянными лопатами. Бросились в Одессу: у частных продавцов кирок не нашли. «Лопат же отыскано у торговцев… 4246 штук» — их повезли в Севастополь подводами.
Для того чтобы закончить эту тему о краже, напомню, что во время коронации площадь перед Кремлем покрывали красным сукном; когда император Николай умер и начались подготовки к коронации Александра II, то оказалось, что несколько десятин красного сукна было похищено со склада, и его понадобилось доставать заново.
Толстой первоначально не сознавал всей остроты положения.
16 сентября он записывает: «Высадка около Севастополя мучит меня. Самонадеянность и изнеженность — вот главные печальные черты нашей армии — общие всем армиям слишком больших и сильных государств».
Анализ сделан с точки зрения офицера, и притом привилегированного, потому что солдаты, да и кадровые офицеры, как это знал Толстой по Кавказу, нисколько не были изнежены. В анализе утверждалось, что царская Россия не только большое государство, но и сильное.
Толстому и нескольким офицерам представилось полезным создать общество для содействия просвещению и образованию среди войск.
17 сентября записано: «План составления общества сильно занимает меня».
Очень скоро было решено организовать не общество, а военный журнал: сперва взяли название «Солдатский вестник», потом более скромное — «Военный листок». Целью журнала было поддержание хорошего духа в войсках; набросан был пробный номер, сделана виньетка. Толстой для журнала написал два небольших очерка: «Как умирают русские солдаты» и «Дяденька Жданов и кавалер Чернов».
Оба очерка впоследствии влились в рассказ «Рубка леса».
Денег на издание не было. Капитан А. Д. Столыпин и Толстой решили достать деньги сами. Для этого Лев Николаевич велел продать дом в Ясной Поляне. Проект журнала пошел по инстанциям, был одобрен командующим фронтом М. Д. Горчаковым, который переслал проект военному министру. В ноябре месяце министр доложил проект государю и получил резолюцию, очевидно устную, которая была переслана обратно Горчакову.
В это время дела русской армии шли плохо, и можно было ожидать, что Николай I хоть в какой-нибудь мере заинтересуется инициативой офицеров. Но для императора самое главное было — система; он сам был как бы деталью системы, мог погибнуть с ней, но не мог ее изменить.
Поэтому составлена была следующая резолюция: «Его величество, отдавая полную справедливость благонамеренной цели, с каковою предположено было издавать сказанный журнал, изволил признать неудобным разрешить издание оного, так как все статьи, касающиеся военных действий наших войск, предварительно помещения оных в журналах и газетах, первоначально печатаются в газете «Русский инвалид» и из оной уже заимствуются в другие периодические издания. Вместе с сим его императорское величество разрешает г. г. офицерам вверенных вашему сиятельству войск присылать статьи свои для помещения в „Русском инвалиде"».
Какого-нибудь запрещения кому бы то ни было помещать материал в «Русском инвалиде» никогда не существовало.
Таким образом, Толстой получил чистый отказ. Тогда он 19 декабря написал письмо Некрасову, запрашивая, когда будет напечатан в «Современнике» «Рассказ маркера» и «Отрочество». Толстой говорит, что хочет прочесть эти вещи в печати и забыть о них, потому что у него на руках новый материал: «…у меня материала гибель. Материала современного, военного содержания, набранных и приготовленных не для вашего журнала, но для Солдатского листка, о попытке основания которого при Южной армии вы слышали, может быть, в Петербурге. На проект мой Государь император всемилостивейше изволил разрешить печатать статьи наши в «Инвалиде»!»
Некрасов уже 2 ноября (письмо не дошло еще до Толстого) сообщал, что «Отрочество» вышло в свет в октябре 1854 года, хотя и очень ощипанное цензурой. Тут же Некрасов извинялся в том, что ему сначала не понравились «Записки маркера». Он перечитал рассказ в печати и убедился, как он хорош. Передается привет от Тургенева, дается адрес и говорится, что писать в редакцию «Современника» следует на имя Тургенева или Панаева.
Так случилось, что то, что Толстой хотел сделать непосредственно для армии, для обороны, для той армии не годилось, и забота о будущем России неизбежно была передана в руки людей, в благонамеренности которых правительство справедливо сомневалось.
Толстой был растерян; он не знал, как жить, для кого жить; с трудом находил он свое место в России. Может быть, это отражалось в размашистом беспорядке его тогдашнего быта.
Лев Николаевич был подавлен неудачей журнала и тем, что он видел вокруг.
Он одновременно и гордится письмом Некрасова, который хвалит «Отрочество», и приходит в отчаяние, записывая: «Все истины парадоксы. Прямые выводы разума ошибочны, нелепые выводы опыта — безошибочны».
Он должен расстаться с опытом старого времени, со своими предрассудками, с разумом. Опыт восточной войны всему противоречит.
Но писатель все еще мечтает об издании военного журнала.
10 октября запись: «Журнал подвигается медленно. Зато я начинаю немного остепеняться».
21 октября: «Дела в Севастополе всё висят на волоске. Пробный листок нынче будет готов, и я опять мечтаю ехать. Я проиграл все деньги в карты».
В конце 1854 года он уже в Севастополе, под огнем, а через несколько месяцев — на самом опасном месте, на 4-м бастионе.
Первые записи его сухи и трогательны.
Он записывает: «Вчера ядро упало около мальчика и девочки, которые по улице играли в лошадки: они обнялись и упали вместе».
Он работает. 24 июня 1855 года составляет себе правила для писания: «…составлять программу, писать начерно и перебеливать, не отделывая отдельно каждого периода. Сам судишь неверно, не выгодно, ежели часто читаешь, прелесть интереса новизны, неожиданность исчезает и часто вымарываешь то, что хорошо и кажется дурным от частого повторения». Через два дня запись: «Кончил Весеннюю ночь, уж не так хорошо кажется, как прежде».
Дни заняты работой совершенно вплотную; даже непонятно, как поспевает Толстой не только писать, но проверять, вычеркивать.
Его положение артиллериста в армии было таково, что он должен был состоять при определенных орудиях, но мы видим и Толстого и его друга Столыпина в отчаянных и как будто бы не нужных в военном отношении вылазках.
Толстой записывает после разговора о своих служебных неудачах: «Имел слабость позволить Столыпину увлечь меня на вылазку, хотя теперь не только рад этому, но жалею, что не пошел со штурмовавшей колонной».
Тут же он записывает: «Военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше».
В марте 1855 года Толстой умоляет Ергольскую прислать ему денег: «Кажется, я уже описывал вам первое время своего пребывания в Крыму. В общем я провел его приятно, будучи занят службой и охваченный общим интересом к войне; но начиная с нового года, когда я получил деньги, предназначенные на журнал, который провалился, мой образ жизни стал праздным и безнравственным».
Тут же Толстой утешает тетку, что он еще не дошел до «того положения, в котором… находился перед отъездом на Кавказ… и в которое мог снова опуститься». Он надеется пока отыграться и не только заплатить все долги, но и выкупить имение из залога; мечтает отпустить на волю крестьян.
Для Толстого тяжелы были не столько проигрыши, сколько унизительная необходимость просить деньги у родных, умолять продать что угодно, чтобы эти деньги были найдены, и выслушивать соболезнования тетки, упреки братьев и снисходительную полуготовность услужить мужа сестры Валерьяна Петровича Толстого.
Этот человек, который то отбивался картечью из маленьких своих пушек от неприятеля с открытой позиции, то жил на бастионе под плотным артиллерийским огнем, — этот человек, упрекая себя в лености и апатии, в это время работал над «Юностью», кончил «Рубку леса» и написал «Севастопольские рассказы».
Лев Николаевич вел свои дневники и потребовал, чтобы они были напечатаны без всяких сокращений. Мы знаем о нем все, что можно знать о человеке, но самое важное, что он сказал, написано в его книгах, в которых отобрано самое общее, самое чистое.
Пушкин писал князю П. А. Вяземскому в сентябре 1825 года из села Михайловского: «Презирать суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Чернышевский, читая первые произведения Толстого, увидел в них привычку к самоанализу, огромный духовный опыт; он как бы понял необходимость толстовских дневников, о которых ничего не мог знать.
Толстой все время судил себя и не презирал суд людей и поэтому пошел на публикацию своих дневников, которые мы должны читать с глубоким уважением, как результат подвига человека.
Одновременно он писал «Севастопольские рассказы», в которых он судил не только себя и окружающих его аристократов и полуаристократов, но и всю царскую Россию, которая тогда не была достойна подвига севастопольцев.
Прошлое не проходит. Молодой офицер, желавший, чтобы с ним как с равным водились Горчаковы, в то же время был другом дяди Епишки и в сердце его жили воспоминания о станице Старогладковской.
Приведу письмо А. С. Оголина, посланное к Толстому 16 сентября 1854 года. Вероятно, письмо пришло уже в октябре. Я привожу его в сокращении:
«16 сентября 1854 года.
Утро. Станица Старогладковская.
Добрейший Лев Николаевич!
Весьма и весьма благодарен за письмо, оно уверяет меня, что вы не так-то скоро забываете старых товарищей. — Вы хотите знать подробности нашего житья-бытья, вот они: Алексеев строит огромный дом, с детскими, девичьими и т. д. и, как кажется, не на шутку собирается жениться. На зиму опять собирается в Москву и говорит, что поездка эта должна кончиться чем-нибудь решительным. Я теперь приехал в Старогладковскую и с утра до вечера сижу в садах и уничтожаю виноград. На днях же должен отправиться к взводу в Куринское. У нас на Кавказе ничего не предпринимается — мы теперь ведем оборонительную войну, всякие наступательные движения запрещены. Вам, думаю я, уже известно, как ловко распорядился Шамиль в Грузии: взял около 1500 человек в плен (более женщин и детей на полях во время работ), три княжеских семейства и безнаказанно возвратился домой, в виду наших 20-ти батальонов. Вон как у нас отличаются, позавидуйте нам. — Недавно чеченцы в числе 5000 человек сделали нападение на аул Усти-су (около новой просеки, которую мы рубили в 1853 г.), при них были два орудия; подойдя к аулу на картечный выстрел, они открыли огонь по нем, между прочим более 2 000 кавалерии бросилось на плоскость, где пасся скот, и угнали его за Мечик.
Бабушка Улитка твердит мне на ухо (сижу и пишу письмо, а она передо мной стоит сложа руки): «Да отпиши ему, баю, как-то он поживает, да, баю, поклонись-то ему». Соболька же по-прежнему сидит в Трилиниуме > и искоса посматривает на нас.
Славная старуха, я с удовольствием буду ее вспоминать! Я с Никитою часто говорю про вас: он уже воображает вас флигель-адъютантом, едущим с донесением о победе. Прощайте, достойный граф, извините, что намолол вам всякого вздору, прошу не забывать Вашего старого сослуживца А. О г о л и н а».
Имя Улиты сохранено в «Казаках».
У нее есть дочка по прозвищу Соболька, вероятно, она связана чем-то с той женщиной, про которую Толстой не забывал никогда и описывал в повести как Марьяну.
Соболька, услыхав о молодом офицере, сражающемся на войне, только посмотрела искоса и ничего не сказала. Но даже о взгляде Собольки счел нужным написать с Кавказа Льву Толстому бывший его сослуживец.
Подпоручик горноартиллерийского взвода, находясь в Севастополе, записывает в своем дневнике, что ему грустно, что на Графской пристани тихо играет музыка, долетают звуки труб.
На набережной стоит Голицын и еще какие-то господа, облокотясь на перила.
Офицер молод. Прошла и не ушла неудачная любовь.
Севастополь красив и печален. Солнце садится за английскими батареями 26 ноября 1854 года Толстой записывает: «Лейтенант Титов выходил с двумя горными единорожками и ночью стрелял вдоль их (вражеских. — В.Ш.) траншей Говорят, в траншее был стон такой, что слышно было на третьем и пятом (бастионах. — В.Ш.). Похоже на то, что скоро я отправлюсь. Не могу сказать, желаю я этого или нет».
Он был накануне новой книги — «Севастопольских рассказов».
В результате задуманного в сентябре — октябре 1854 года кружком приятелей, офицеров-артиллеристов Южной армии, плана издания военного журнала, возникли «Севастопольские рассказы».
Первоначально очерки предназначались для военных, но в начале января 1855 года Толстой обещал Некрасову ежемесячно доставлять для «Современника» от двух до пяти листов и дал список тем, не называя авторов: «Письмо о сестрах милосердия», «Воспоминания об осаде Силистрии», «Письмо солдата из Севастополя».
Предполагалось создать военный журнал с самостоятельной редакцией под обложкой «Современника». Некрасов писал Толстому 27 января 1855 года: «Письмо ваше с предложением военных статей получил и спешу вас уведомить, что не только готов, но и рад дать вам полный простор в «Современнике» — вкусу и таланту вашему верю больше, чем своему».
Из дневника Толстого мы знаем, что 27 марта было написано начало очерка «Севастополь днем и ночью». Из его начала возник очерк «Севастополь в декабре месяце», а вторая часть была отброшена и превратилась в основу рассказа «Севастополь в мае».
В очерке «Севастополь в декабре» значение темы, материала преобладает над всем. Автор прежде всего хочет показать военную обстановку. Рассказ построен как осмотр города каким-то неизвестным заинтересованным и недавно приехавшим человеком. Рассказчик не имеет собственной характеристики и является как бы ведущим в прямом смысле этого слова.
Перед нами особый вид пейзажа — очерковый, деловой пейзаж.
Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая склянка, отмеряя время.
Этот пейзаж ощутимо повторяется с другим освещением в самом конце маленького рассказа. Сюжетное построение заменено пейзажным кольцом — подчеркнуто, что город осажден.
Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.
Противопоставление обычной жизни города, мирной жизни гарнизона, мирных интересов людей и войны проведено через весь рассказ и в заключении получает свое художественное разрешение.
Утренняя деятельность города рисуется со спокойной точностью: где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена…
Толстой пишет о самом трагическом событии той эпохи и ничего не утаивает, но он строит рассказ таким образом, что военные подробности оказываются бытовыми чертами и как бы подчинены быту. Упоминание о необыкновенной упряжке маджары, везущей мертвых на кладбище, — верблюдах — как бы смягчает ужас происходящего, приводит вас к деловому и спокойному отношению к смертям.
Повествователь предупреждает читателя, что тот испытает неприятное впечатление от странного смешения лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака.
Толстой пишет о необычном, как об обычном, и пишет, тщательно отбирая факты и детали. Он коротко рассказывает о фурштатском солдатике, который ведет на водопой гнедую тройку — так спокойно и равнодушно, как будто все происходит в Туле или в Саранске.
О войне говорится без страха, без суеты; в одном периоде рассказано о безукоризненных белых перчатках офицера, идущего по улице, о лице курящего матроса и о лице девицы, «которая, боясь замочить свое розовое платье, по камушкам перепрыгивает через улицу».
Война дается как будни, и в то же время она сразу показана госпиталем, ампутацией, людьми после ампутации и бредом женщины, у которой отрезали обе ноги выше колен. И только после этих последних в своей определенности раскрытий войны, после показа бреда под хлороформом, когда человек, подготовленный для операции, говорит, «как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова», после этого рассказывается про похороны — бегло и почти празднично. «Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями».
Толстой сейчас же как бы стушевывает это описание, упоминая «звуки стрельбы с бастионов».
Человек введен в иной мир. Писатель утверждает: «…похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте».
Страдания отдельных людей подчинены идее защиты Севастополя.
Повествователь проходит через город, оживленные люди сменяются предфронтовым пейзажем. И опять — точное путевое описание со словами «направо» и «вверх».
«Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах».
Повествователь видит, как рождается внезапно чувство самосохранения, — от сознания, что вы находитесь около передовой позиции.
«Недалекий свист ядра или бомбы, и в то самое время, как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами».
Идя дальше за повествователем, читатель делает ошибку: боится и думает, что уже попал во фронтовую обстановку, но страх ошибочен.
«Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным.
«Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик».
Сам же страшный четвертый бастион оказывается не страшным и обыденным. Люди живут в Севастополе, сражаются, засовывают в карманы трубки, дожевывают сухари, прежде чем подойти к орудию, стать на место, с которого только что убрали мертвого или раненого.
Первый очерк Толстого произвел в печати впечатление необычайное и был всеми признан. Его было приказано перевести на французский язык, чтобы напечатать в брюссельской газете «Le Nord», его перепечатали в «Русском инвалиде» — правда, не целиком.
Севастопольская кампания для всех людей предстала в новом виде; прямых указаний на то, что это невиданный героизм, почти не было в очерке, но в конце, перед заключительным пейзажем, Толстой, не описав укреплений Севастополя, говорит о том, чем держится осажденный город: «Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом».
К старости лет (как мне рассказывали в Ясной Поляне, уже, конечно, после смерти Толстого) как-то Лев Николаевич дал перевести кусок своей прозы на французский язык, а потом перевод дал перевести на русский язык и очень огорчался тому, что текст так разошелся. Он хотел невозможного — освобождения мысли от языка. Математической точности, однозначности выражения.
«Севастополь в декабре» — книга как бы с невидимым, прозрачным автором, скрытым стилем, с погашенным ощущением выражений; художественная прелесть произведения состоит в сопоставлении понятий.
Художник принял на себя служебную роль показа чужого подвига. Такие случаи отвода авторского переживания из повествования редки.
Второй рассказ о Севастополе изображает город, уже привыкший к осаде; вступление к рассказу своеобразно. Первый абзац действенно передает время.
«Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними».
Второй абзац говорит о самолюбиях и о смертях, сталкивая оказавшиеся рядом, но далекие по своим значениям, понятия:
«Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти. Сколько звездочек надето, сколько снято, сколько Анн, Владимиров, сколько розовых гробов и полотняных покровов!»
Дальше идет кратчайший, сжатый пейзаж Севастополя — с точки зрения французов, и вражеский лагерь — с точки зрения севастопольцев:
«А все те же звуки раздаются с бастионов, все так же — с невольным трепетом и суеверным страхом — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; все так же в трубу рассматривает с вышки телеграфа штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и все с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту».
Спокойная, торжественная речь повествует о страшном, мужественном и привычно фатальном. Кончается вступление доказательством бессмысленности войны вообще. Эта бессмысленность выясняется путем предложения, чтобы с каждой стороны было выставлено по одному солдату. Пускай дерутся.
«Это рассуждение кажется только парадоксом, но оно верно. Действительно, какая бы была разница между одним русским, воюющим против одного представителя союзников, и между 80-ю тысячами воюющих против 80 тысяч? Отчего не 135 тысяч против 135 тысяч? Отчего не 20 тысяч против 20 тысяч? А отчего не 20 против 20? Отчего не один против одного? Никак одно не логичнее другого. Последнее, напротив, гораздо логичнее, потому что человечнее».
Толстовский метод входа повествователя для разрушения традиционного осмысления принятого, обычного здесь применен в первый раз. Писатель находится вне цепи обычных рассуждений; цель его — показать войну как сумасшествие, ее неправомерность.
Если на каждое напряжение одной стороны другая сторона отвечает таким же напряжением, если безумное человечество не хочет разоружения, то почему оно не заменит гибель сотен тысяч дуэлью двух людей.
Толстой пытается расщепить предрассудки, как свалявшуюся шерсть, вернуть человечеству ощущение истины, показать «здравый смысл» истории как накопление ошибок.
В художественном произведении он говорит с читателем, как взрослый человек разговаривает с подростком-задирой.
Глубоко изменилось мастерство.
В первом Севастопольском рассказе повествование велось сжато и строго; человек был скрыт в панораме повествования. Между двумя рассказами легло глубокое разочарование, суд над царской политикой. Сам повествователь изменился, сбросив с себя часть предрассудков прошлого. Опровергается сама биография Толстого.
Нельзя прямо идти от дневника писателя, его дневникового высказывания для себя, или от его письма, написанного к определенному человеку, к художественному произведению, сказанному для всех.
То, что говорят люди друг с другом и сами с собой, — для Толстого и для нас после того, как мы прочтем «Севастопольские рассказы», — неправда, хотя бы потому, что они говорят в старом мире, не гармонично построенном.
То, что они думают про себя сами, — тоже неправда, потому что вот здесь они, даже накануне смерти, думают о бессмысленном аристократизме, надеются, что выживут, прославятся и получат крестики. Это все будет в конце концов опровергнуто, и не только смертью. Толстой в рассказе подымается над собой, видя судьбу многих.
Правда этого рассказа — опровержение привычного, опровержение этой войны, этого строя. В этом рассказе нет инертных, не действующих кусков, и я бы сказал, что в нем нет пейзажа.
Небо в нем смысловое: разное для разных действующих лиц и в то же время одно — непонятое, человеческое. Офицеры-аристократы смотрят в окно, видят ночь над Севастополем, говорят друг с другом, хвастаясь храбростью, и о небе и о войне:
«— Однако начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или его? вон лопнула, — говорили они, лежа на окне, глядя на огненные линии бомб, скрещивающиеся в воздухе, на молнии выстрелов, на мгновение освещавшие темно-синее небо, и белый дым пороха и прислушиваясь к звукам все усиливающейся и усиливающейся стрельбы.
— Quelle charmant coup d’oeil! [5] A? — сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. — Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда.
— Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба.
— Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную ночь мне будет казаться, что это все бомбы: так привыкнешь».
В другом конце города жительница Севастополя — старуха, выселившаяся с края города, выйдя на улицу, смотрит на небо; рядом с ней стоит денщик Никита и ребенок: они говорят о войне и о небе, которое видят:
«— Звездочки-то, звездочки так и катятся, — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, вон, вон еще скатилась: к чему это так? а, маынька?
— Совсем разобьют домишко наш, — сказала старуха, вздыхая и не отвечая на вопрос девочки.
— А как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, — так большушая такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы, видно, пробила да в горницу и влетела. Такая большущая, что не поднимешь».
Небо освещено бомбами, звезды смешаны с бомбами; в развязке истории Праскухина звезда-бомба обращается в смерть, в реальность, в опровержение легкого разговора о войне и малой правды.
Дневниковые записи живут, но опровергнуты анализом повествования.
Дневниковые записи об аристократии, о том, кто аристократ, не присутствуют в рассказе как нечто основное, а уничтожены в прямом значении слова, то есть сделаны малыми и объяснены.
На войне продолжается обычная жизнь; продолжается ничтожным, завистливым сомнением в своей полноценности. Кто аристократ — вот что кажется важным и здесь.
«Слово аристократы (в смысле высшего отборного круга, в каком бы то ни было сословии) получило у нас в России (где бы, кажется, не должно бы было быть его) с некоторого времени большую популярность и проникло во все края и во все слои общества, куда проникло только тщеславие (а в какие условия времени и обстоятельств не проникает эта гнусная страстишка?) — между купцами, между чиновниками, писарями, офицерами, в Саратов, в Мамадыши, в Винницы, везде, где есть люди. А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и неаристократа. Для капитана Обжогова штабс-капитан Михайлов аристократ, потому что у него чистая шинель и перчатки, и он его за это терпеть не может, хотя уважает немного; для штабс-капитана Михайлова адъютант Калугин аристократ, потому что он адъютант и на «ты» с другим адъютантом, и за это он не совсем хорошо расположен к нему, хотя и боится его. Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ, и он его всегда ругает и презирает в душе за то, что он флигель-адъютант».
Привычное, порожденное строем тщеславие ослепляет людей; оно соблазняет «…известно храброго морского офицера Сервягина. желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов. И известный храбрец с радостью просунул свою мускулистую руку, не раз коловшую французов, за локоть всем и самому Сервягину хорошо известному за не слишком хорошего человека Праскухину».
Социальное неравенство подчиняет себе людей, которые могли бы вне этой мании жить и умирать достойно. Два человека — Праскухин и Михайлов, и сейчас занятые мыслями о своем неравенстве, идут с позиции и находятся уже в кажущейся безопасности. Они слышат возглас часового «Маркела!».
«Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление.
Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом, — бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, — может быть, бомба упала далеко и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен двенадцать рублей с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы.
Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.
Прошла еще секунда — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении».
Смерть рядом.
Двенадцать с полтиной уже упоминались в рассказе. Михайлов, лежащий сейчас на земле, помнил, что Праскухин, который сейчас стоит, должен ему по преферансу двенадцать рублей с полтиной, и в то же время считал, что тот аристократ относительно его.
Высокое и низкое тщательно перемешано в повествовании. Анализ переходит попеременно от Михайлова к Праскухину. Время уплотнено страхом, время реально длится. Михайлов думает:
«…перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне остаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей… а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, в нечет — то будет убит. «Все кончено! — убит!» — подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет) и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!» — проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь».
Человек как бы умер, но продолжает анализировать, и тут же идет опровержение смерти:
«Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! Приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов…»
Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете.
Он был камнем легко ранен в голову».
Праскухин в первую секунду считает себя контуженым и тоже переживает цепь мыслей. Это как будто уплотненные мысли Толстого, но взятые сниженно, разоблаченно. Праскухин вспоминает: долг в Петербурге, который надо было заплатить, цыганский мотив, женщину, которую он любил, человека, которым он был оскорблен пять лет тому назад и не заплатил за оскорбление (такой человек с обидой, им нанесенной, вероятно мелочной, был в памяти Толстого). Перед человеком проносится его жизнь в виде измельченного мусора; его что-то толкает со страшным треском, он бежит, спотыкается, падает и думает, что только контужен.
Мимо него бегут солдаты: «…один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», — он их считает. Проносится с необыкновенной достоверностью для читателя внутренний диалог. Мы как бы переживаем перед смертью в последнюю секунду иллюзию жизни.
Сбивается счет. Мысли вытесняются телесными ощущениями. Праскухин еще жив:
«…собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня», — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — и ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше ничего не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди».
Какая же правда заключена в судьбе человека, который так суетно живет и так обманно умирает?
Толстой стремится к ней, как никто до него; он считает, что правда — это истинный герой его произведения. Слово о правде заключает рассказ.
«Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые, бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши, и все дурны.
Ни Калугин с своей блестящей храбростью (bravoure de gentilhomme) и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин, пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест — ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести.
Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда».
Какая же это правда и чем правда Толстого отличается от той правды, которую видел какой-нибудь другой храбрый офицер, сражавшийся в Севастополе? Каким путем Толстой делает правду героем рассказа?
Анализом и системой противопоставления. Неправда войны видна в перемирии.
«На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине кучками лежат без сапог, в серых и синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный, тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух. Из Севастополя и из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим».
Правдой оказывается не война, а мир, который может наступить так просто.
Люди говорят друг с другом мирно и благосклонно, шутят, смеются; французы и русские пытаются понять друг друга. Офицеры разговаривают друг с другом, подчиняясь инерции или привычному для кавалерийского офицера-аристократа строю мысли, который Толстой называет «французским парикмахерским жаргоном».
Но перемирие объявлено лишь для уборки трупов.
Другая тяжеловесность — инерции прогнивших государств — ведет войну. Толстой спрашивает патетически:
«Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастья не обнимутся, как братья? Нет!»
Но этим еще не завершается опровержение войны.
В конце рассказа — волнующая, потрясающая картина.
Десятилетний мальчик среди трупов набирает голубые полевые цветы, которыми усыпана роковая долина. Закрывая лицо букетом, ребенок идет, останавливается перед трупом, коротко, но страшно описанным, трогает ногой окоченевшую руку: «Рука покачнулась и опять стала на свое место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь к крепости».
Так побеждал войну Толстой.
Так уходил он от Горчаковых, от мечты о карьере, прошлых увлечений — идиллий, прекрасно и не точно восстановленного детства Николеньки Иртеньева.
Через семь лет, в беге первых повторений ссор с молодой Софьей Андреевной, еще не уйдя в «Войну и мир», Толстой, сбрасывая с себя сети пустяков, обратится сам к себе в ночь на 18 июня 1863 года, в минуты горькой и напрасной ревности и еще не пришедшего, все покрывающего вдохновенья: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает?»
Человек в творчестве выходит к человечеству, понимая его опыт, труд, ошибки и вдохновенье.
Толстой радовался и пугался, подымаясь над собою, над славой, желаньями, над удачами и проигрышами.
В Севастополе он из прапорщика стал подпоручиком и одновременно великим писателем, потому что то, что он видел, в чем он принял участие, его, писателя, заставило думать, сталкивать мысли, ломать мысль об мысль, чтобы найти в середине нового героя литературы — правду.
За временными укреплениями Севастополя, за редко отвечающими на канонаду союзников русскими пушками, под звездами-бомбами рождался новый художественный метод.
Он завоевал потом и мир — правдой.
Толстой шел к великому роману через севастопольский опыт и разочарования, через поиск опоры в народе и отрицание прошлого.
Высокий, гладкокожий, еще красивый, одетый в шинель накидкой, которая скрадывала полноту, император Николай одиноко бродил по набережной города Санкт-Петербурга. Как защититься от французов, от английского парового флота, от бомб?
Какая защита от десанта, который может произойти около самого Петербурга? Лед Финского залива?
Не будем писать романов и загадывать о мыслях действующих лиц. Император устал, он не знал, как оформить свое выбытие из дворца в смерть.
Николай ходил по дворцу, который почему-то плохо топили, спал на полусолдатской постели, укрытый шинелью, спал, зная, что вся его жизнь проведена неправильно; выезжал на смотры, в манежи.
В половине четвертого дня 18 февраля 1855 года над Зимним дворцом поднялось черное знамя: император умер после тяжкой агонии. В городе одни говорили, что царь простудился, большинство считало, что он приказал себя отравить.
Так умер человек, которого Шевченко прозвал Николай Тормоз, а Толстой впоследствии — Николай Палкин.
Толстой никогда не простил этому царю его бессмысленную и холодную жестокость, развал армии, позор севастопольского поражения и растрату русской славы.
Николай умер; но система в государстве не изменилась: взятки компенсировались взятками, воровство было заранее предусмотрено, не брал их, вероятно, один только Акакий Акакиевич, ходивший по морозу без шинели.
25 августа Толстой записал: «Звезды на небе. В Севастополе бомбардировка, в лагере музыка. Добра никакого не сделал, напротив, обыграл Корсакова».
Перед этим Толстой вносит в дневник несколько слов о небе, о ночи и пишет: «Господи помилуй».
Время падения Севастополя — время отчаяния Толстого.
2 сентября он записывает: «Севастополь отдан, я был там в самое мое рождение. Нынче работал над составлением описания, хорошо. Должен Розену 300 рублей и лгал ему».
На его глазах совершилось большое историческое событие. Он же становился свидетелем и даже участником того, как «составлялась» история.
Ему было поручено, как литератору, написать официальное донесение о последней бомбардировке и о взятии Севастополя союзными войсками. Сводка была составлена Толстым на основании донесений артиллерийских офицеров со всех бастионов.
Лев Николаевич в заметке «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» пишет об этих донесениях: «Я жалею, что не списал этих донесений. Это был лучший образец той наивной, необходимой военной лжи, из которой составляются описания».
Толстой полагал, что многие из его товарищей, которые составляли эти донесения, «…посмеются воспоминанию о том, как они по приказанию начальства писали то, чего не могли знать».
Бессвязность войны, сопротивление неприятеля, который не позволяет выполнить волю командования, несовпадение военной реальности с военными шаблонами поражали Толстого, и он говорил: «Все знают, что в наших армиях должность эту, составление реляций и донесений, исполняют большею частью наши инородцы».
Процветающий во время войны барон Берг, остзейский немец, совершающий в сражении поступки никому не нужные, но подходящие под параграфы правил о награждении, действительно превосходно написал бы эти донесения.
Толстой, отвергая эти донесения, докончил в Петербурге 27 декабря 1855 года свой рассказ.
Смерть Николая I, надежды на новые реформы, возвращение декабристов, некоторые поблажки печати приводили тогда петербургское либеральное общество в состояние столь восторженное и столь говорливое, что можно было подумать, что страна не проиграла войну, а выиграла. Принимали героев с речами, с поклонами, с обедами и быстро о них забывали.
Ждали от Толстого монументального рассказа о том, как был сдан Севастополь.
Лев Николаевич написал рассказ, но не тот, который от него ждали. Севастопольское поражение заставило его многое вспомнить, он думал о декабристах, о войне 1812 года, о войне 1805 года, он отступил глубоко назад для того, чтобы получить свободу действий.
Так в крупных войнах военачальники при неудаче не цепляются за случайные рубежи, а отрываются от преследования, переформировывают войска, проверяют рокадные дороги в тылу и готовятся к новому сопротивлению и наступлению.
«Севастополь в августе» написан с глубокой печалью, с спокойствием и какой-то внутренней откровенностью. В этом рассказе Толстой решает для себя те вопросы, которые, поостыв, он не сразу потом опять смог решить так же правильно.
В «Войне и мире» он изберет как главного героя, как Ахиллеса этой войны красивого и мудрого Болконского. Ему он постарается передать свое новое понимание военного дела, не зная тогда и, кажется, не узнав, что такое же понимание опыта Севастополя и через него понимание истории Наполеона составил в казематах Петропавловской крепости Н. Г. Чернышевский. Его Толстой, вероятно, считал в это время врагом. А они шли к одной цели, будучи рождены одной силой, но мало знали друг о друге, хотя Чернышевский в Толстом многое уже предвидел.
В «Войне и мире» князь Болконский, как это заметил умный и трезвый Фет, не пригодился войне. Аристократ, умница и храбрец бесплоден, как военный человек, и жертвы его принесены с отчаяния.
Войну решает офицер, которого Толстой называл в черновиках Белкиным, а потом в описании Шенграбенского боя показал безыменным храбрецом, ведущим пехоту. Войне нужен скромный Тушин, настоящий артиллерист, с самостоятельным решением, находящий цель своему подвигу, не боящийся личной вины для того, чтобы сохранить армию.
Войне нужен незаметный офицер, который когда-то ходил на валы Измаила вместе с Кутузовым и Суворовым, не достигнув ничего для себя, но сохранив безудержную смелость и понимание того, когда надо нанести удар, а главное — то высокое забвение себя, которое потом так прославил Толстой.
Аристократы — не потому только, что они плохи, не потому, что они не храбры, — не решали судьбы сопротивления под Севастополем; сопротивлялись люди иной социальной сущности, рядовые офицеры, скромные офицеры моряки. Суровый Корнилов и подчеркнуто простой, сын провинциального баснописца, Нахимов.
Одиннадцать месяцев глодали соединенные армии Европы временные укрепления Севастополя, семьдесят семь часов непрерывно продолжалась бомбардировка города; 25 и 26 августа неприятель, кроме того, действовал залпами. Севастополь был оставлен, но сила союзников измотана, и война кончилась не так, как они надеялись.
«Севастополь в августе» написан человеком, не простившим поражения, в котором он не виноват.
Рассказ подготовляет «Войну и мир». Люди, которые в нем показаны, похожи на победителей 12-го года.
«Севастополь в августе» раскрывает действительность поведения, но одновременно и прославляет людей, которые, считая, что сопротивление невозможно, продолжают исполнять свой долг. Раненый офицер, сильный, здоровый, возвращается из симферопольского госпиталя в Севастополь: «Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось близко. То как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемые иногда поразительным гулом, то все сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре и только что полил ливень».
Офицер торопится, а навстречу идет обоз, доставивший провиант в Севастополь и теперь везущий оттуда солдат в серых шинелях, матросов в черных пальто, греческих волонтеров в красных фесках и бородатых ополченцев.
Офицер торопится туда, в грозу, и смотрит на встречных «…с озлобленным равнодушием».
В Севастополе показана другая сцена: гарнизонный солдат ест арбуз и говорит солдату, идущему в Севастополь: «Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет».
Солдат закуривает трубочку, приподымает шапочку и идет в Севастополь.
«— Эх, обождал бы лучше! — сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.
— Все одно, — пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок, — видно, тоже гарбуза купить повечерять, — вишь, что говорят люди».
Вывод бытовой: перед смертью надо поесть, вообще надо продолжать жить, и идти на смерть тоже надо.
На смерть идут два брата — один молодой, Володя, — Толстой неожиданно для себя сравнивает его с розаном, а другой — Михаил, похожий на отцветший шиповник. Необыкновенно мягко, по-матерински, описывает Толстой лицо молодого и склад его тела.
Володя в дороге проиграл деньги и с трудом признается в этом брату. Он проиграл восемь рублей; брат дает ему деньги, но с упреком.
Так встретились братья Козельцовы. Молча они едут. Володя считает себя обиженным, обида переходит в мечту. Мечты молодого офицера почти детские. Толстой часто прибегает к этому способу выявления действительности — сравнивая ее с мечтой, надеждой, предположением о том, как должно быть.
Вот о чем мечтает Козельцов-младший.
«Уж стрелять нельзя, и — кончено, мне нет спасения; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и все-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: «3а мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете, — я скажу, — и потерял его. Отмстим, уничтожим врагов или все умрем тут!» Все закричат, бросятся за мной. Тут все войско французское выйдет, — сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но, наконец, меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне, Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, — только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: «Да, вы не умели ценить двух человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали… да простит вам бог!» — и умру».
Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты!»
Обычно у Толстого показано полное несоответствие мечты и реальности. В этом рассказе трагически приподнятые мечты осуществляются.
Братья Козельцовы сперва видят преступный Севастополь, обывательское спокойствие воров, которые делят добычу перед штурмом.
Штурм будет где-то далеко, а они живут так, как положено высшим офицерам. Они считают деньги и почти не характеризованы как люди; но очень много сказано об атрибутах жизни воров.
«Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, — как только строят для генералов или полковых командиров; бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная, ужасно грязная, щетка, изломанный, набитый маслеными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылка ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба, и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью. Офицер этот заведовал обозом полка и продовольствием лошадей. С ним вместе жил его большой приятель — комиссионер, занимающийся тоже какими-то операциями».
Володя Козельцов попадает сразу на батарею, где подбиты орудия и все обстоит не так, как показывали и учили в школе. Но старый канонир-матрос обходит с молодым офицером батарею, как огород, и спокойно налаживает как будто невозможное сопротивление.
Володя изменяется перед сражением: «Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые, обширные, светлые горизонты».
После этого Толстой показывает военный уют блиндажа.
«Над блиндажом слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо; только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню — трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкаф или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко и весело».
Толстой анализирует состояние Володи вместе с состоянием «измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу николаевской батареи». Это дано в форме молитвы, как бы скрыто, заслонено религией.
Старший Козельцов на позиции, как дома. Солдаты принимают Михаила Козельцова как своего, верят в его храбрость. Козельцов садится играть в карты, и начинается кутеж пьяных офицеров, которые ссорятся. Они устали, для них «одна отрада есть забвение, уничтожение сознания». И тут же Толстой, не скрывая того, что могло бы стать сюжетной неожиданностью, говорит: «На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела».
Приближается штурм. На батарее ласково приняли Володю все, кроме одного, ненатурально патриотического офицера Черновицкого, который выказывает слишком много благородных чувств. Юнкер Вланг относится к офицеру с обожанием, не спуская с него добрых глаз. Володю по жребию отправляют на Малахов курган. Здесь он встречается со спокойной солдатской храбростью, с человеком, который под огнем утаптывает ногами землю над погребом. Володя отправляет старого солдата Мельникова спросить, что это за черная фигура. Мельников встал, «подошел к черному человеку и весьма долго, так же равнодушно и недвижимо стоял около него.
— Это погребной, ваше благородие! — сказал он возвратившись: — погребок пробило бомбой, так пехотные землю носят».
Для Мельникова важно узнать не имя человека, а его должность, его обязанность: это и есть ответ на вопрос, кто это такой.
Сидят солдаты в блиндаже, молодой курчавый солдат из евреев, подняв пулю, черенком расплющивает ее и вырезывает из свинца крест на манер георгиевского. И отдает этот крест Мельникову.
Люди не боятся. Время движется: «Ровно в 12 часов начался штурм Малахова кургана».
Коротко дается севастопольский пейзаж с недостроенной церковью, колонны, набережные с зеленеющим на горе бульваром; время как будто не существует для города. Ползет над ним черный дым от какого-то парохода и длинные белые, предвещающие ветер, облака, а по всей линии укрепления рождаются клубки густого, сжатого, белого дыма. Наконец все понимают: штурм. И на Малаховом кургане подымается французское знамя.
Михаил Козельцов за ночь проигрался; ему сообщают о штурме, он видит свою испуганную роту, и тогда у этого обыкновенного человека вспыхивает чувство героизма, он наконец поступает так, как мечтал поступить всю свою жизнь.
«Чувство страха невольно сообщилось и Козельцову: мороз пробежал ему по коже.
— Заняли Шварца, — сказал молодой офицер, у которого зубы щелкали друг о друга. — Все пропало!
— Вздор, — сказал сердито Козельцов и, желая возбудить себя жестом, выхватил свою маленькую железную тупую сабельку и закричал: — Вперед, ребята! Ура-а!
Голос был звучный и громкий; он возбудил самого Козельцова. Он побежал вперед вдоль траверса; человек пятьдесят солдат с криками побежало за ним. Когда они выбежали из-за траверса на открытую площадку, пули посыпались буквально как град; две ударились в него, но куда и что они сделали — контузили, ранили его, он не имел времени решить. Впереди, в дыму, видны были ему уже синие мундиры, красные панталоны и слышны нерусские крики; один француз стоял на бруствере, махал шапкой и кричал что-то. Козельцов был уверен, что его убьют; это-то и придавало ему храбрости. Он бежал вперед и вперед. Несколько солдат обогнали его; и другие солдаты показались откуда-то сбоку и бежали тоже. Синие мундиры оставались в том же расстоянии, убегая от него назад к своим траншеям, но под ногами попадались раненые и убитые. Добежав уже до внешнего рва, все смешались в глазах Козельцова, и он почувствовал боль в груди и, сев на банкет, с огромным наслаждением увидал в амбразуру, как толпы синих мундиров в беспорядке бежали к своим траншеям и как по всему полю лежали убитые и ползали раненые в красных штанах и синих мундирах».
Володя на Малаховом кургане стрелял картечью, перебегая в дыму от одной мортиры к другой, забыв об опасности. Он погибает в бою.
На этом Толстой как бы кончает историю Севастопольской обороны. Люди сделали все, что могли, они сделали даже то, о чем можно только мечтать. Но они побеждены, над их могилами невозможны речи, им нужна только любовь народа.
Некрасов говорил, что Толстой в Володе для матерей описал их погибших сыновей.
Дано приказанье очистить Севастополь, и тогда у людей рождается страх. Страх был подавлен тогда, когда была оборона, теперь он рождается, как страх законный:
«Второе чувство было страх преследования. Люди чувствовали себя беззащитными, как только оставили те места, на которых привыкли драться, и тревожно толпились во мраке у входа моста, который качал сильный ветер. Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицеры с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого».
Что можно сказать на геройских, но бесполезных могилах, какие слова утешения?
Толстой находит нужные слова:
«Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился. Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам».
Нельзя оставаться на этой высоте.
Толстой для того, чтобы подняться на нее, как бы вышел из себя. Перед ним лежал путь через обыкновенное: он должен был стать еще знаменитым писателем, иметь успехи, должен был пережить разочарование читателей. Он должен был попытаться стать таким, как все, ну, почестнее других, что не так много. Он будет еще мировым посредником, проедется по Западу, будет искать личного счастья, и не скоро он подымется до того самоотречения и понимания людей, до той высоты, на которой стояли русские войска, прощаясь с горящим, не по их вине оставленным Севастополем.
Нити нежности и нити грубости, правильное и неправильное перепутаны в жизни, и нельзя вынуть одну нить, не повредив ткани системы, в которой все жизненно. Об этом знал уже Стерн, эту мысль Стерна любил Лев Толстой.
Выделение отдельных нитей в жизни Толстого очень сложно. Мы слишком увлекаемся литературными аналогиями; сперва сравниваем Толстого или другого гения с близкими ему вещами, с такими, взаимодействие которых с ним кажется (обычно только кажется) понятным. Потом мы устаем от этого, начинаем брать отношения дальние — они тоже выходят, часто даже оказываются или только кажутся еще более близкими, чем отношения привычные. Мы сравниваем мысли Толстого с мыслями Прудона, сближаем его с Рилем, Урусовым и Поль де Коком. Что же получается?
Вероятно, дело в том, что труд писателя хотя и не совместен с трудом других людей, ибо Лев Николаевич Толстой работает один, почти в келье уединенной, без секретаря даже, но он через литературу и через язык связан со всем миром. Его труд — труд всеобщий, он выражает время, и от его страницы прямо или опосредствованно можно дойти до Герцена, несколько труднее до Прудона, можно дойти до Риля, Урусова, а сам он ходил, реально ходил по тропам Руссо, но видел не только то, что увидал Руссо.
Я не буду пытаться нырять в литературу для того, чтобы доставать не столько жемчуги, сколько губки соответствий.
Само произведение является определенным построением или структурой, как любят сейчас говорить; элементы произведения могут быть оценены только в этой структуре, ею они переосмыслены таким образом, в каждом факте важно, как он произошел, как он существовал, изменяясь, и как он существует в данной структуре.
Только в художественной намеренности автора разгадка произведения. Оно ведь построено не пчелою, оно написано человеком, оно целевое произведение, законы которого то уходят в подсознательное, то возвращаются в сознание. В результате произведение существует сознательно построенным, но не осознанным до конца во всех своих истинных значениях, оно разгадывается потом в других построениях, стремящихся к познанию мира.
Нам трудно читать дневники Толстого.
В 1825 году А. С. Пушкин из села Михайловского писал князю Вяземскому:
«Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Черт с ними! Слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностью, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо — а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. Поступок Мура лучше его Лалла-Рук (в его поэтическом отношении) (здесь говорится о том, что поэт Мур, по преданию, сжег мемуары Байрона. — В.Ш.). Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе! — Писать свои Mémoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый».
Я составляю, как умею, жизнь Толстого — по письмам, дневникам и произведениям. Сам Лев Николаевич говорил, что произведения больше открывают писателя, чем дневники. Произведения открывают цель человека.
Но биографические факты тоже нужны, они уточняют записи, регистрируют отношения и кладут жизнь человека на карту его времени, говоря о том, что было у человека его личное, а что в нем общее, но им самим пережитое.
Итак, мы возвращаемся, как говорили в старинных романах, к нашему герою. Он едет по ноябрьской, избитой войной дороге из Крыма в город Санкт-Петербург курьером.
Удивлялись ямщики, что молодой офицер едет с лакеем, как барин, но жалеет коней и не велит гнать их насмерть.
Телега курьера обгоняла медленно идущие, пестрые от грязных бинтов, переполненные, изломанные, разноманерные арбы-маджары и двуколки со стонущими ранеными.
Война умолкала; но в степь не приходила тишина.
Криками, стонами, руганью и тяжелыми скрипами была пересечена земля.
Перед Петербургом Толстой заехал к брату Дмитрию, которого он уже давно привык осуждать.
Братья Толстые не были похожи друг на друга, но иногда казалось, что это один человек в разных его состояниях. Может быть, так их изобразил Толстой в своих воспоминаниях.
Старший, Николай, — талантливый, никого не осуждающий, таящий цель своей жизни. Затем Сергей — никуда не стремящийся, спокойно живущий человек. Дмитрий хочет передать прошлое; по природе аскет, хочет изменить жизнь самым коренным образом. Это ему не удается, потому что сам он был страстным, жестоким и высокомерным человеком времени, правда и правила которого уже отмирали.
Все они вместе и каждый по-своему — «благородное крапивенское дворянство».
Тут же рядом была Маша — невенчаная жена Дмитрия, взятая им из публичного дома и не любимый Толстыми их троюродный брат — шурин, муж сестры Марьи Николаевны — граф Валерьян Петрович Толстой. Он тяготил Толстого; обыкновенный, нежадный, незлой, по-обычному распущенный человек — с ним Лев Николаевич встречался много раз и всегда с тяжелым чувством.
Сейчас Валерьян Петрович тосковал у постели зло умирающего шурина.
Лев Николаевич сменил Валерьяна Петровича, но и он с трудом выдерживал тяготы умирания близкого человека и скоро уехал.
Перед смертью Дмитрий затосковал, начал задыхаться. Он просил у доктора и у священника, чтобы его отвезли в Ясную. Ему дали каких-то капель. Дмитрий успокоился, попросил, чтоб его хотя бы похоронили в Ясной, заснул и не проснулся.
Машу, назвав ее Марьей Николаевной, Лев Николаевич показал в «Анне Карениной» около постели умирающего Николая Левина, которого он в романе превратил в нигилиста, мечтающего о пути к коммунизму через артель.
Из Орла через Москву по новой, еще не отпраздновавшей первого пятилетия чугунке — так называл Лев Николаевич железную дорогу — Толстой приехал в Петербург.
Зиму 1855/56 года он прожил в Петербурге.
Питер изменился с 1849 года, когда Толстой был здесь. Над городом стоял, обнажаясь от переплета лесов, крутой, как яйцо в рюмке, молодо золотящийся на синем небе купол Исаакия — Далматинского собора, который строили Екатерина, Павел и почти достроил Николай. Гремел под колесами ломовиков булыжник Фонтанки. Тих был Невский, недавно покрытый деревянной торцовой мостовой.
Лев Николаевич о Петербурге того времени писал в начале повести «Декабристы», подробно и с иронической пышностью.
Вступление к повести «Декабристы» огромно, как триумфальные ворота. Это начало пересмотра писателем славы императорского периода. Оно занимает две страницы и не может быть целиком процитировано — я очень советую читателям прочесть его в Собрании сочинений.
Толстой с иронией говорит об эпохе восторгов людей, которые радовались, что они освободились от тирании Николая I, так сказать, даром, не понимая, что эта радость горько противопоставлена подвигу декабристов, которые воевали не с мертвыми.
Она противопоставлена и тем, что декабристы были победителями над Наполеоном I, а либералы — современники поражения, испытанного нами от Наполеона III.
Приведу начало вступления: «Это было недавно, в царствование Александра II, в наше время — время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д. и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота, и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую, русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги».
Торжественный период все выше и выше подымается по своей интонации, и в то же время на этой волне пафоса рождаются горькие слова: «…когда грозные комиссии из Петербурга поскакали на юг ловить, обличать и казнить комиссариатских злодеев; когда во всех городах задавались с речами обеды севастопольским героям и им же, с оторванными руками и ногами, подавали трынки, встречая их на мостах и дорогах…»
Все слитнее и многословнее становятся периоды. Одна из фраз, содержащая упоминание целовальника Кокорева, прославившегося тогда своими речами и статьями, содержит около сорока строк. В этих строках тогдашние торжественные слова катятся друг за другом с насмешливым стуком, как пустые вагоны.
Все вступление кончается так: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей того времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему великую славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги… Поэтому пишущий эти строки может оценить то великое незабвенное время. Но не в том дело».
Разочарование после войны, ощущение того, что ничего не будет довершено, стыд за самого себя, горькая гордость и боль человека, рожденного народом, способным на великие подвиги, воздвигнуты в этом странном абзаце — торжественных воротах, которые открывают дорогу не к славе, а к иронии.
В романе приезжает декабрист. Зовут его Петр, жену его — Наташа. Это въезжают в свое будущее герои «Войны и мира», пропустив десятилетия ссылки. Их встречают иллюзии и поколение людей, которые ничего не испытали и все это время проговорили и прообедали.
С Сапун-горы, откуда смотрел Толстой на горящий Севастополь, увидал он горящую Москву 1812 года. Захотел все пересмотреть.
Он был молод, ему было двадцать семь лет.
В Петербурге Толстой, приехав, остановился сперва в гостинице, из гостиницы пошел утром к И. С. Тургеневу, которому посвятил «Рубку леса». Два писателя, которые хорошо знали цену друг другу, сейчас же изо всех сил расцеловались.
«Он очень хороший», — написал Толстой сестре Марье Николаевне.
В тот же день Толстой познакомился с Некрасовым, которого он знал как поэта и как редактора, приславшего в Пятигорск добрую весть.
Он увидал человека уже немолодого, желтолицего, кашляющего. «Некрасов, — записал Толстой, — интересен, и в нем много доброго, но в нем нет прелести, привязывающей с первого раза».
Тургенев уговорил Толстого переехать к нему на квартиру, на Фонтанку, недалеко от Невского — у Аничкова моста. Лев Николаевич поселился в большой квартире в первом этаже.
Некрасов написал о Толстом В. П. Боткину: «Что это за милый человек, а уж какой умница! И мне приятно сказать, что, явясь прямо с железной дороги к Тургеневу, он объявил, что желает еще видеть меня. И тот день мы провели вместе и уж наговорились! Милый, энергический, благородный юноша — сокол!.. а может быть, и — орел. Он показался мне выше своих писаний, а уж и они хороши…».
Представьте себе молодого человека, который почти три года провел на Кавказе, на войне два года, перед этим жил в деревне. Шесть лет назад в Петербурге читал журналы, восхищался «Полинькой Сакс» Дружинина, повестями Григоровича, письмами из Испании Боткина, стихами Некрасова, может быть Фета. Теперь все эти люди вдруг стали как бы его ровесниками и восхищенными товарищами.
Он видел поражения и уходил из блиндажей, в которых возились крысы, наверх под огонь неприятеля. А тут тишина Петербурга, торцовые мостовые Невского проспекта, по которому катят кареты, и сам Невский проспект, описанный Гоголем.
Он и теперь был не столько беден, сколько разорен. Толстому всегда деньги нужны были вчера, он всегда умолял прислать ему деньги, продав что угодно и как угодно. Сюда он приехал после большого проигрыша. Но он привез с собой рукописи, готовую «Метель», которая привела в восторг Некрасова, читал начало «Казаков».
Он чувствовал свою неисчерпаемость, молодость. Он печатал «Отрочество», «Рубку леса», «Севастополь в августе», «Метель», писал «Юность».
Когда Лев Николаевич сам вспоминал эти вещи, то в 1875 году они ему казались написанными в один год и сразу напечатанными.
Весть о смерти брата Дмитрия пришла по приезде, но она не сразу его ошеломила. Это должно было произойти и было затемнено славой и сутолокой.
Лев Николаевич 2 февраля записал в Петербурге: «Брат Дмитрий умер. Я нынче узнал это».
И сейчас же идут дела: «Завтра привожу в порядок бумаги, пишу письма Пелагее Ильиничне и старосте и набело «Метель», обедаю в шахматном клубе и все пишу еще «Метель» и вечером захожу к Тургеневу, утром час гуляю».
Это торопливое возвращение к делам не должно служить укором Толстому. Лев Николаевич мучил себя последовательностью, гнал себя от дела к делу. Приведу свидетельство современника. Двоюродная тетка Толстого Александра Андреевна Толстая была его новой знакомой, которую, вероятно, привлекло любопытство к славе.
А. А. Толстая жила в Аничковом дворце как воспитательница внучек Николая I. Значит, она оказалась соседкой Тургенева. Когда Лев Николаевич юношей первый раз был в Петербурге и готовился к экзаменам на кандидата, с Александрой Андреевной он не встретился. Она заметила своего родственника уже тогда, когда тот прославился. Это была еще не старая, довольно умная, очень аристократическая и сейчас заинтересованная Толстым женщина.
Графиня А. А. Толстая рассказывает, что в тот день, когда Толстой получил известие о смерти брата, был вечер, на который и Толстой был приглашен. Лев Николаевич известил ее, что он не приедет, потому, что у него умер брат.
Вечером он приехал: «…и в ответ на возмущенный вопрос, зачем он приехал, ответил: «Потому что то, что я вам написал сегодня утром, было не правда. Вы видите, я приехал, следовательно, мог приехать».
Кроме того, с этого вечера Лев Николаевич поехал в театр, а когда вернулся домой, у него «…был настоящий ад в душе».
Он защищал себя от лжи, которая мешала понять то, что он уже увидел, пусть преувеличенным, беспощадностью правды.
Весь мир, который увидал Толстой при втором своем приезде в Петербург, как будто выплыл из тумана и уплотнился. Город оказался наполненным множеством интересных, знаменитых и замечательных людей. Он жил теперь так, как жили те, кому он когда-то завидовал.
Это время грандиозных вступлений; повесть «Два гусара» начиналась так же торжественно, как начаты «Декабристы».
Что будет завтра — Лев Николаевич еще не знает; может быть, он предвидит это, презирая то, что происходит.
В это же время в Петербург приехал из Дерпта небогатый офицер, еще не доказавший своего дворянского происхождения, не вымоливший еще себе у императора фамилию Шеншин, но уже прославленный по всей России под коротким именем Фет; он писал стихи прекрасные, удивительные, новые и в то же время легко входящие в музыку, ложащиеся на дрожание толстых гитарных струи. Вместе с тем Фет был человек благоразумный.
Некрасов, Панаев, Дружинин, Анненков и Гончаров решили помочь Фету в издании его стихов; Тургенев взялся проредактировать эти стихи, введя в их поэтический строй некоторую прозаическую логику. Он пригласил поэта в Петербург оформить издание его стихов — такое красивое, чтобы оно могло «лежать на столике всякой прелестной женщины».
Фет был благоразумен и поездку соединил с командировкой. Командировка эта была не трудна: нужно было закупить в Питере вино и фрукты для полкового праздника.
Талантливый и благоразумный поэт-улан явился на квартиру Тургенева. Фет описал встречу с Толстым интересно, хотя не совсем точно и несколько изменяя факты.
Нужно сказать, что Фет хочет отожествить свои весьма спокойные и консервативные убеждения с тем кипением отрицаний, которые привез Толстой в Петербург.
«Тургенев вставал и пил чай (по-петербургски) весьма рано, и в короткий мой приезд я ежедневно приходил к нему к десяти часам потолковать на просторе. На другой день, когда Захар отворил мне переднюю, я в углу заметил полусаблю с анненской лентой.
— Что это за полусабля? — спросил я, направляясь в дверь гостиной.
— Сюда пожалуйте, — вполголоса сказал Захар, указывая налево в коридор. — Это полусабля графа Толстого, и они у нас в гостиной ночуют. А Иван Сергеевич в кабинете чай кушают.
В продолжение часа, проведенного мною у Тургенева, мы говорили вполголоса из боязни разбудить спящего за дверью графа…
В этот же вечер мы и познакомились с Толстым, но знакомство это было совершенно формальное, так как я в то время еще не читал ни одной его строки и даже не слыхал о нем, как о литературном имени, хотя Тургенев толковал о его рассказах из детства. Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений».
Но не Фет, а Дружинин ненадолго овладел вниманием Толстого. Дружинин, который был только на четыре года старше Толстого, был уже человеком погашенным; он начал хорошей повестью «Полинька Сакс», которая поразила читателей, в том числе и Толстого, показом бескорыстной мужской любви. Сейчас А. Дружинин был знаменит и очень устал, потому что время ушло от него, он с ним спорил, говорил, что не надо ему этого времени, писал осведомленные и многословные статьи об английской литературе и бытовые фельетоны.
Не надо удивляться тому, что Толстой так подружился с Дружининым, человеком не столь замечательным.
А. Дружинин для Толстого был знаменитым писателем, первой повестью которого он когда-то увлекался. Дружинин долго служил в гвардейском финляндском полку, он офицер, и это тоже сближало его с Толстым. Дружинин много знал, много видел и в то же время был циником. Лев Николаевич циником не был, но у него было внутреннее ощущение превосходства над обычным отношением людей к фактам. Он ничему не верил на слово.
Как-то странно писать про то, что Пушкин, Лермонтов, Некрасов играли в карты.
Маяковский в «Бане» иронизировал над чиновником, который это пытается скрыть.
Но мы должны понять, что люди были лишены судьбы, им были запрещены поступки. Карты давали иллюзию свободы.
Некрасов не был праведником, но он ставил себе требования, которые не ставит обычный человек, и говорил о своих ошибках в своих стихах. Он говорил об обыденной жизни как о жизни преступной, и некоторые его стихи были исповедью поэта, который признается в ошибках перед народом. Биография Некрасова не была тайной для его современников, они принимали великого поэта за его слова:
Клянусь, я честно ненавидел!
Клянусь, я искренно любил!
Эти стихи написаны в 1856 году, в то время, когда Толстой, Некрасов и Фет были как будто вместе, но Фет в это время видел в Некрасове только дерзкого и удачливого игрока.
Некрасов, талантливый, бывалый, артистичный, любил Льва Николаевича, верил в его будущность больше, чем тот сам. Для него слова Толстого, что главным героем «Севастопольских рассказов» является правда — было открытие и одновременно подтверждение мыслей Чернышевского о Гоголе; он восхищался аналитической правдой Толстого, как будущностью всей русской культуры.
Но все же отношения Толстого с писателями-современниками были сложные и все время могли перейти в столкновение. Дружинина он переоценивал, а потом увидал его смертельную усталость и понял, что «искусство для искусства», которое проповедовал Дружинин — изгородь, которою окружил себя человек в лесу, чтобы меньше бояться.
Его отношения с царской официальной Россией — совсем неважные. Песня, сложенная про поражение 4 августа, великому князю известна. Толстой сильно не любим, тем более что песню узнали и солдаты.
Он переводит 1 января 1857 года сказочку Андерсена и записывает, что она В. Боткину при чтении не понравилась.
Эта сказочка, несомненно, «Голый король», потому что только эту сказку Толстой потом многократно вспоминал, говоря, что литература должна доказать, что король голый.
Старая империя с новым, еще не достроенным собором, но уже отлитым памятником императору, только что проигравшему войну, Толстому не нравится.
В апреле 1856 года он записывает: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические, исторические необходимы». Близки поэтому ему и перевороты эстетические.
Он отрицает «дома с греческими колоннами», то есть тот неоклассицизм, который осуществляется в зданиях министерств и в гранитных колоннах Исаакиевского собора.
Что же начинало нравиться по-новому Толстому того времени?
2 января 1857 года он записывает: «Утром читал Белинского, и он начинает мне нравиться».
4 января пишет: «Статья о Пушкине — чудо».
6 января: «Я сказал про Белинского дуре Вяз.».
Юбилейное издание прочитывает эту запись, как «дуре Вяземской», согласуя род, но Пушкин в своих письмах называет Смирдина «дурой». «Дура» в применении к мужчине — это было особое определение глупости. Вяземский, отрицавший Лермонтова, ненавидящий Белинского, полная «дура» для Толстого.
Но истина приходит к нему только в анализе искусства и во сне. Он записывает 17 октября 1856 года: «Видел во сне, что я открыл, что мнение Белинского заключалось главное в том, что социальные мысли справедливы только тогда, когда их пуссируют до конца».
Пуссировать — значит продвигать. Толстой иногда видал сны по-французски: это был язык его детства. Он об этом говорил в старости.
Но не скоро ему удастся продвинуть свою мысль до конца, сделать свои социальные мысли справедливыми.
Они были пуссированы до конца в год его смерти, в Петербурге, в демонстрациях рабочих окраин, Невского проспекта, когда люди рвались к справедливости, к революции, забыв о компромиссах и кажущейся невозможности сопротивления.
Он еще не понимает будущего, но знает, что если не освободить крестьян, то через три месяца будет бунт, революция. Он понимает один из немногих революционную ситуацию, которая надвигается на Россию. Он, помещик, дворянин, боится революции. Она отнимает от него землю, и он думает, что ее отнимут без выкупа; в то же время он против гранитных колонн, бессмысленно поддерживающих то, что исторически прошло.
От Белинского, приемлемого для Анненкова, Боткина, Тургенева и отрицаемого Дружининым, прямой путь вел к Чернышевскому. За новое был Чернышевский, но с его новым Толстой не был согласен.
Встречаясь с Чернышевским, который печатал свои «Очерки гоголевского периода русской литературы», расколовшие тогдашнюю литературную общественность, Толстой был против Чернышевского. Но лучшая статья про Толстого на долгие годы — это статья Чернышевского: «Детство» и «Отрочество». «Военные рассказы». Сочинение Л. Н. Толстого».
Хотя Толстой еще не выражен весь, но Чернышевский предугадал всю линию Толстого, написав: «Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем».
Чернышевский навсегда дал точное определение творчеству Толстого, назвав его сущность «диалектикой души». Понимание человека в его развитии и явления в его противоречиях ставило Толстого в конфликт с непосредственным окружением. Он чужой для своих и свой для чужих; ненавидит Чернышевского, но слушает его со вниманием и вспоминает о разговорах через десятилетия.
О каждом периоде жизни Толстого можно написать книгу, а об этом периоде особенно. Лев Николаевич опять принялся писать «Казаков», кончил «Метель», написал «Двух гусаров», закончил «Севастополь в августе», «Юность». Он создает новый период в истории мировой литературы, и в то же время сам — бездомный и очень несчастливый человек. Он не может найти себе пару, он не может полюбить ни разночинцев, которые овладевают «Современником», ни людей, которые проповедуют искусство для искусства.
Жизнь не выходила у братьев Толстых и у сестры. Дмитрий уже умер, и семья от этой потери как бы сблизилась. Лев Николаевич в марте сообщает Сергею Николаевичу, что издание «Военных рассказов» и «Детства и отрочества» даст около тысячи рублей. Можно занять еще и уехать за границу. Он сообщает, что уже написал Николеньке: «Ежели бы мы все устроились ехать вместе — это было бы отлично».
Лев Николаевич чувствует, что кончилась большая полоса его жизни: надо передумать многое сначала. Среди успехов он недоволен собой и спрашивает брата: «Как понравилась тебе «Метель»? Я ей недоволен — серьезно. А теперь писать многое хочется, но решительно некогда в этом проклятом Петербурге».
Письмо подписано почти как документ, хотя шутливо:
«Твой брат Г. Л. Толстой» — то есть «твой брат граф Лев Толстой».
С чем же уезжает Толстой за границу?
Лев Николаевич начинает всегда задолго. Он пишет «Казаков», но в душе его рождается уже книга, заканчивающая многое, — «Воскресение».
Об этом я договорю в конце книги, но сейчас скажу, что тема «Воскресения» — не падение женщины, ставшей проституткой. Мир Нехлюдова до его предполагаемого воскресения — мир подлой проституции; и только Катюша находит благородный выход из подлого мира.
Руссо и Толстой умели видеть, что тот мир, в котором они живут, нехороший, не заслуживающий уважения.
Это не относится к миру Ясной Поляны. Деревня Ясная Поляна для Толстого осталась миром достойным, но разрушаемым. Миром настоящих отношений осталась для него навсегда станица, в которой Оленин разговаривал с дядей Ерошкой.
Толстой эпохи «Казаков» и знал и не знал будущие свои решения.
Исследуя Толстого, можно запутаться, перечисляя источники, которые, как в старину говорили, имели влияние в него.
Конец 1856 года застал Толстого в волнении и нерешительности, он запутался в романе — главным образом эпистолярном — с Арсеньевой, разорвал с ней, начав письмо от 14 января словами холодными и неожиданными: «Любезная Валерия Владимировна, что я виноват перед собою и перед вами ужасно виноват — это несомненно». В конце письма сообщалось: «Я на днях еду в Париж и вернусь в Россию когда? Бог знает».
Толстой уезжал из России, где все перевернулось и еще ничего не улеглось, но было ясно одно: из всех крестьян Ясной Поляны много если один верит помещику.
Он уезжал и от трудностей литературной жизни.
Толстой был связан тесно и дружески с В. Боткиным, А. Дружининым и П. Анненковым. Эти теоретики ставили лозунг «искусство для искусства», противопоставляя его статьям Николая Чернышевского. Они были красноречивы.
В записной книжке Толстого уже под датой 4 декабря 1856 года была закреплена мысль, одновременно направленная и против этой теории, и против религии.
«Мы спасаемся в искусстве для искусства. Разве это не то же таинство, не таинство религии, которого мы, как бы устав, решили на время не искать источников».
Решения противоречат. Толстой переписывается с Боткиным, с Анненковым, а про Чернышевского написал 11 января перед отъездом: «…пришел Чернышевский, умен и горяч».
Лев Николаевич уезжал, хорошо говоря по-французски, по-немецки, собираясь доучивать английский и начать изучение итальянского. Он был подготовлен к поездке, и поездка была совершенно естественна: люди вокруг ездили за границу, а он еще не был там ни разу. Поездка за границу была как бы неизбежна.
Толстой не знал только, когда он вернется и каким вернется. Он проехал через Варшаву, из Парижа написал Боткину, связав в своем письме в одну фразу два уже далеких и в то время имени.
«Вчера приехал я в Париж, дорогой друг Василий Петрович, и застал тут Тургенева и Некрасова. Они оба блуждают в каком-то мраке, грустят, жалуются на жизнь — празднствуют и тяготятся, как кажется, каждый своими распективными отношениями».
Уезжая за границу, Толстой думал, что главной темой его работы будет рассказ о музыканте Кизеветере, который потом появился под названием «Альберт».
Он думал об этой теме все время и говорил, что образ музыканта «в продолжение дороги так вырос, что уже кажется не по силам».
Париж поразил Толстого весельем, бешенством балов, музеями, в которых он «поверил в рыцарство», картинными галереями.
Ему нравилось во Франции, и он говорил, что нет ни одного человека, «на которого не подействовало бы это чувство социальной свободы, которая составляет главную прелесть здешней жизни и о которой, не испытав ее, судить невозможно».
Но скоро начались сомнения. Они затемнялись сперва изобилием работы, чтением, театром, уроками итальянского языка. Толстой ужасается на культ Наполеона I и после посещения Дома инвалидов записывает: «Обоготворение злодея, ужасно. Солдаты, ученые звери, чтобы кусать всех». Он ужасается пошлости речей Наполеона III.
Усиленно занятый писанием, он все-таки съездил с больным Тургеневым в Дижон. Тургенев записывает о работе Толстого, что тот сидит не близ камина, «но в самом камине, на самом пылу огня, — он работает усердно и страницы исписываются за страницами». Работоспособность Толстого всегда поражает не только своим высоким накалом, но и непрерывностью.
Толстой неутомимо отдается новой жизни. 6 апреля в плохую погоду он, не сознавая еще, что делает, поехал посмотреть на гильотинирование.
Лев Николаевич поехал рассеянно; впечатление, которое он получил, было трагично: «Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, но ежели бы при мне изорвали в куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновенье убили сильного, свежего, здорового человека… А толпа отвратительная, отец, который толкует дочери, каким искусным удобным механизмом это делается, и т. п. Закон человеческий — вздор! Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное, для развращения граждан… Я же во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше».
В дневнике Толстой записывает 6 апреля коротко: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал евангелие, и потом — смерть, что за бессмыслица!..»
Так гильотина отрубила веру Толстого в социальную свободу и разум Запада.
7 апреля Толстой записывает: «…вдруг пришла простая и дельная мысль — уехать из Парижа».
Он прощался с Тургеневым и, уйдя от него, плакал о чем-то. Он его любил тогда. Толстой записал про Тургенева: «Он сделал и делает из меня другого человека».
Он отправился в места, которые любил Руссо. Там он надеялся спастись от пережитого в Париже ужаса.
Доехал Лев Николаевич в Женеву — сперва непривычной железной дорогой. Железная дорога кончилась, он пересел в дилижанс, и вот что написал Тургеневу: «Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради бога, уезжайте куда-нибудь и вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».
Кларан, расположенный на берегу Женевского озера, был для Толстого местом, о котором он читал с детства. Он увидел пейзажи, которые знал наизусть, он посетил места, которые помнил, живя на Кавказе, прося у своей тетки прислать ему в станицу Старогладковскую тома «Новой Элоизы». Толстой проверял себя, удивляя друзей.
И. С. Тургенев в это время в письме П. В. Анненкову так характеризовал Толстого: «Действительно, Париж вовсе не приходится в лад его духовному строю; странный он человек, я таких не встречал и не совсем его понимаю. Смесь поэта, кальвиниста, фанатика, барича — что-то напоминающее Руссо, но честнее Руссо — высоконравственное и в то же время несимпатическое существо. Он собирается долго прожить на берегу Женевского озера, но я полагаю увидеть его через месяц в Лондоне, куда я еду 1-го мая н. ст.».
Испорченное так, как бы испортила золотая каемка прекрасную картину, обезображенное набережной, побережье Женевского озера было прекрасно. Толстой описывал его, как бы находя новую силу голоса. Он смотрел на озеро и собирался странствовать в тех местах, по которым ходил Руссо, уже начав связывать дневниковые записи в путевые записки.
«…голубой, ярко-синий Леман, с белыми и черными точками парусов и лодок, почти с трех сторон сиял перед глазами; около Женевы в дали яркого озера дрожал и темнел жаркий воздух, на противуположном берегу круто поднимались зеленые савойские горы, с белыми домиками у подошвы, — с расселинами скалы, имеющими вид громадной белой женщины в старинном костюме. Налево, отчетливо и близко над рыжими виноградниками, в темно-зеленой гуще фруктовых садов, виднелись Монтре с своей прилепившейся на полускате грациозной церковью, Вильнев на самом берегу, с ярко блестящим на полуденном солнце железом домов, таинственное ущелье Вале с нагроможденными друг на друга горами, белый холодный Шильон над самой водой и воспетый островок, выдуманно, но все-таки прекрасно торчащий против Вильнева. Озеро чуть рябило, солнце прямо сверху ударяло на его голубую поверхность, и распущенные по озеру паруса, казалось, не двигались.
Удивительное дело, я два месяца прожил в Сlаrens, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером, после обеда, отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и на зеленые и далью синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно, с силой неожиданного действовала на меня. Тотчас же мне хотелось любить, я даже чувствовал в себе любовь к себе, и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго-долго, и мысль о смерти получала детский поэтический ужас. Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал, как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу».
В этом отрывке поражает то, что Женевское озеро названо именем Леман, в котором сохранилось старое латинское название. Пейзаж непривычно для Толстого обременен прекрасными литературными воспоминаниями и прямым использованием слов «красота», «поэтический ужас».
Больше двух месяцев прожил Лев Николаевич в этом священном для него месте, отсюда он написал Т. Ергольской 6 (18) мая из Кларана: «Только что получил ваше письмо, дорогая тетенька, которое, как я писал вам в своем последнем письме, застало меня в окрестностях Женевы, в Кларане, в той самой деревне, где жила Юлия Руссо. — Не стану пытаться описывать вам красоту этой местности, особенно в эту пору, когда все в листьях, все в цвету, скажу только, что положительно нельзя оторвать глаз от этого озера, от его берегов и что большую часть времени я провожу, любуясь этой красотою, либо гуляя, либо просто из окна своей комнаты».
Лев Николаевич изъездил и исходил места вокруг Женевского озера. Из Люцерна он писал В. Боткину; письмо его от 27 июня (9 июля) полно уплотненными отголосками эпистолярного романа Руссо. Толстой любуется простым, уже исчезающим бытом швейцарцев. Боткину он говорит про «боль одинокого наслаждения»; и пишет письма, обращенные к читателям, близким по сердцу.
Подготовлялся эпистолярный роман, остатком которого является законченный рассказ «Люцерн».
Рассказ появился сперва как длинное письмо к Боткину, был перегружен пейзажами, которые потом исчезли. Конфликт рассказа — песня, спетая бродячим певцом-тирольцем, и культурное общество. Люди выслушали певца и не дали ему денег.
Толстой вмешался в эту сцену, усадил певца вместе с собой, прогнал слугу, который хотел сесть третьим.
Толстой негодует на одичание общества.
Тема «Люцерна» на время оттесняет повесть о Кизеветере. В теме «Кизеветер» есть какое-то сходство и совпадение, не случайное, а вызванное сомнениями времени, с «Неточкой Незвановой» Федора Достоевского, уже давно написанной.
Великий художник погибает в грязи, в унижении, и в то же время он самый лучший, он самый высокий, самый чистый.
Толстой в это время оправдывает художника на суде, на котором в рассказе выступают остальные герои — их представляет в бреду художник, замерзая. Он сгорел, а они не сгорают; он играет на драгоценной скрипке, сжимая ее в своих объятиях.
Музыка Кизеветера дорога была для Толстого. Такая музыка звучала когда-то и была им услышана в старых оранжереях Ясной Поляны. Он сам себя иногда чувствовал погибшим и не мог утешиться, как братья, цыганской песней. Но Толстой не пошел рядом с Кизеветером.
Он был влюблен в образ Руссо. Месяцами он паломником ходил по берегам Женевского озера, но не как Руссо.
Толстой пошел не один: он взял с собой мальчика Сашу — ребенка, который не мог даже нести груз.
Толстой шел по Альпам после того, как он прошел по предгорьям Кавказа с Ерошкой. У него нет сентиментального восторга перед природой. Он как бы проверяет восприятия Руссо, и, вероятно, у него на руках была книга.
Я советую читателю читать не только знаменитые книги Толстого, а сделать Толстого спутником своей жизни. Его путевые записки по Швейцарии — это прекрасная проза. Она оставлена, как бы забыта писателем, но в ней есть не только пейзаж, но и психология людей, которые смотрят: «Вдруг нас поразил необыкновенный, счастливый, белый весенний запах. Саша побежал в лес и сорвал вишневых цветов, но они почти не пахли; с обеих сторон были видны зеленые деревья и кусты без цвета. Сладкий одуревающий запах все усиливался и усиливался. Пройдя сотню шагов, с правой стороны кусты открылись, и покатая, огромная, бело-зеленая долина с несколькими разбросанными на ней домиками открылась перед нами.
Саша побежал на луг рвать обеими руками белые нарциссы и принес мне огромный, невыносимо пахучий букет, но, с свойственной детям разрушительной жадностью, побежал еще топтать и рвать чудные молодые сочные цветы, которые так нравились ему».
Кончается этот кусок очень печально. Толстой пишет: «Полей с нарциссами уже остается мало, потому что скотина не любит их в сене».
Толстой выбрал спутника в силу его слабости, для того, чтобы думать в дороге не о себе. Вот что он пишет: «Я убежден, что в человека вложена бесконечная, не только моральная, но даже физическая бесконечная сила, но вместе с тем на эту силу положен ужасный тормоз — любовь к себе или скорее память о себе, которая производит бессилие. Но как только человек вырвется из этого тормоза, он получает всемогущество. Хотелось бы мне сказать, что лучшее средство вырваться есть любовь к другим, но, к несчастью, это было бы несправедливо. Всемогущество есть бессознательность, бессилие — память о себе. Спасаться от этой памяти о себе можно посредством любви к другим, посредством сна, пьянства, труда и т. д.; но вся жизнь людей проходит в искании этого забвения. — Отчего происходит сила ясновидящих, лунатиков, горячечных или людей, находящихся под влиянием страсти, матерей, людей и животных, защищающих своих детей? Отчего вы не в состоянии произнести правильно слова, ежели вы только будете думать о том, как бы его произнести правильно? Отчего самое ужасное наказанье, которое выдумали люди, есть вечное заточение?.. Заточение, в котором человек лишается всего, что может его заставить забыть себя, и остается с вечной памятью о себе».
Этот глубоко философский отрывок открывает нам очень многое и в том числе показывает, как сильно отличается Толстой от Руссо. Руссо все время думает о самом себе, гордится собой и своими пороками, он видит себя как учителя людей, предлагает им правила жизни, но не тяготится своей замкнутостью; он мучится поэтому, сам того не зная, вечным заточением в самом себе. Многое можно про него сказать, многое, что его может возвысить, но можно сказать также, что Руссо как бы предвосхитил плен в самом себе, в который попали многие крупные писатели нашего времени. Плен этот возвел почти в философскую систему Фрейд.
Руссо в молодости бродил по Альпам, по тем самым местам, по которым после него прошел Толстой. Руссо наслаждался своей молодостью и тем, что он прошел один через Альпы.
Если этот подвиг был совершен, то мы ему удивляемся. Во всяком случае, он был так описан, что люди увидали уединенного человека, который наслаждается сладкой болью своего одиночества.
Толстой сознательно шел по тем же путям, взяв с собой в спутники слабого. Не из жалости, не из необходимости внешней, а для того, чтобы стать сильнее.
Толстой обществен, социален. Это чудо ощущения общества дало ему детство в деревне, походы волонтером, сидение с солдатами около бивуачного костра, вытаскивание горного орудия совместными усилиями. Леса Кавказа Толстой прошел тоже не один, а с братом Николаем и с Епишкой. При них он был младшим.
Путешествие Льва Толстого и Саши продолжалось две недели, оно было сложно, трудно; путешественники видели много, ездили на лодках, разговаривали и, устав, пили воду, как козы.
Записные книжки и дневники Толстого полны описаний пейзажей, которые никогда еще не были так ярки, точны. В одном месте Толстой записывает: «17/29 мая. Жеснэ — Интерлакен. 29 мая. Гладкая постель. Офицеры стучат. Бюралист успокоился. Поехали в Char de côte. В Wissbourg. Ходили на воды. Мрачно-прелестно. Саша говорит, что пейзаж не сходится и Chateaue не красивы. Пошли пешком от Vimmis до Spiez, бедные рыбаки. Карла тронул Сашу. В лодке до Neuhaus прелестные водопады, гроты, замки».
Я думаю, что «пейзаж не сходится» с пейзажем, описанным Руссо, с поэтической характеристикой горного пейзажа, сделанной человеком сто лет тому назад.
Я не знаю, каким образом оказалось, что Саша помнил Руссо. Может быть, книга Руссо «Новая Элоиза» в Кларане, в ней описанном, была настольной. Может быть, Лев Николаевич нес «Новую Элоизу» с собой и показывал Саше.
Лев Николаевич ходил по следам Руссо и разошелся со своим великим предшественником.
С берегов Женевского озера Толстой увозил новое отношение к Ясной Поляне и к своим крестьянам: теперь он хотел не только учить детей грамоте, но он хотел вместе с ними, думая о них, перейти через горы времени и стать счастливым и могущественным, не думая о себе.
Мысли над Женевским озером необыкновенно высоки. Лев Николаевич заново перерешает вопрос о казачестве, о школе, и в то же время это тот же нам знакомый Толстой. Вокруг знакомые люди — полусыновьи, полувлюбленные отношения к Александрин Толстой, мысли о значении искусства, точное представление о том, что западная цивилизация не может просто быть принята.
Прошлое тоже не может быть просто оставлено.
Отношения к Александрин так и остались навсегда непонятыми с обеих сторон. Люди не захотели договаривать, чтобы не поссориться. Не поняты были отношения с сестрой.
1 августа н. ст. он получил от Сергея Николаевича письмо и записал в дневнике: «Маша разъехалась с Валерьяном. Эта новость задушила меня».
Марья Николаевна, любимая, очаровательная и, говорят, некрасивая сестра, разъехалась с мужем, который хотел из нее сделать первую султаншу своего гарема. Маша была настоящей сестрой Толстого, талантливой женщиной со своей судьбой, и судьбой не простой. Муж относился к ней со скрытой ненавистью, говоря ласковые слова.
В Машу влюблялся Тургенев. Говорили, что он посвятил ей повесть «Фауст», но повесть «Фауст» никому не посвящена. Вообще отношения между Машей и Тургеневым не выяснены и не могли быть выяснены: Тургенев был сильно запутан своими французскими связями. Новость о том, что Маша расходится, тоже была тяжела. Но Толстой очень занят делом. 4 августа он записывает в дороге: «Жар, пыль, один. Будущее все улыбается мне. Только не форсируй и не хвались; не рассказывай».
Толстой, молодым и гордым, много видавшим, возвращался домой. По дороге он заехал в Дрезден. Сикстинская мадонна «сразу сильно тронула» его. Он ходил по магазинам, выбирал ноты, книги, возвращался опять в пустынные галереи, ходил мимо картин. Остался холоден ко всему, кроме мадонны.
Он возвращался домой через Берлин, удивлялся разврату на улице. В Штеттине оказалось, что ему для оплаты билета на пароход не хватает талера. Выручил случайно встреченный Пущин.
Из Штеттина до Петербурга ехали три дня; качало, но спалось хорошо. 11 августа Лев Николаевич увидал Петербург и высокий, еще обшитый деревом купол Исаакиевского собора.
Утром встал. Утро туманное, сизое, росистое, березки стоят очень славно.
Он жил у Некрасова, смотрел на Авдотью Панаеву, жалел и Панаева и Некрасова, мечтал о спокойствии для Некрасова, читал Салтыкова. Поехал домой. «Бедность людей и страдания животных ужасны», — записывает Лев Николаевич в Пирогове, в имении своей сестры.
Он вернулся в Ясную Поляну к бедным и недоверчивым крестьянам, думал о смерти: «Мне все кажется, что я скоро умру. Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами».
Он читал «Илиаду». Беспокоился о сестре, которая ездила к Тургеневу одна в Спасское-Лутовиново.
Ему было очень тяжело.
Он писал «Казаков».
Лев Николаевич возвращался с Запада повзрослевшим. Не только восхищался Гомером, но хотел через «Илиаду» понять то, что видел на Кавказе.
Гомер дважды был связан для Толстого с патриархальной жизнью: он читал «Илиаду», когда писал «Казаков», и вспоминал Гомера и Геродота в башкирских степях.
Для Толстого крестьянская жизнь или полускифская жизнь башкир — это и есть поэзия; обыденная жизнь Запада для него противопоэтична, безнравственна. Он возвращался в деревню, видя ее отсталость, и возвращался как в поэтическое прошлое, идеализируя ее.
Толстой вернулся в Россию в момент ее ломки, в момент гибели старого — накануне крестьянской реформы. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и современное рабочее движение»: «Эта старая патриархальная Россия после 1861 года стала быстро разрушаться под влиянием мирового капитализма. Крестьяне голодали, вымирали, разорялись, как никогда прежде, и бежали в города, забрасывая землю. Усиленно строились железные дороги, фабрики и заводы, благодаря «дешевому труду» разоренных крестьян. В России развивался крупный финансовый капитал, крупная торговля и промышленность.
Вот эта быстрая, тяжелая, острая ломка всех старых «устоев» старой России и отразилась в произведениях Толстого-художника, в воззрениях Толстого-мыслителя.
Толстой знал превосходно деревенскую Россию, быт помещика и крестьянина. Он дал в своих художественных произведениях такие изображения этого быта, которые принадлежат к лучшим произведениям мировой литературы. Острая ломка всех «старых устоев» деревенской России обострила его внимание, углубила его интерес к происходящему вокруг него, привела к перелому всего его миросозерцания».
Толстому к тридцати годам надо было жениться. Он требовательно, хотя и непоследовательно, искал, в кого бы ему влюбиться, и не мог влюбиться.
Мысль о браке, как о сделке, приходила к нему в самых различных формах; еще юношей рядом с мечтами о выигрыше в карты он собирался войти в общество и при удаче жениться на богатой. Это странно звучит применительно к Толстому, но об этом же мечтала тетка его, хорошая и чистая женщина. Времена изменились, Толстой окреп, вырос. Теперь он хотел влюбиться, подчинить себе женщину, как бы рассказать себе любовь, построить ее по плану.
Всего дольше тянулся роман с Валерией Владимировной Арсеньевой. Это была молодая, темноволосая соседка по имению, сирота, жившая в Судакове, состоятельная, но не богатая; культурная, любящая музыку.
Письма Толстого к Арсеньевой наставительны и трагичны. Валерия Арсеньева выдержала шестнадцать писем Толстого, полных морализирования, которое ей так не нравилось.
Валерия Владимировна Арсеньева была человеком откровенным; она рассказывала Толстому многое так, как впоследствии Лев Николаевич все рассказал Софье Андреевне и показал невесте дневники.
Мы не знаем всех писем Арсеньевой, но они показывают, что она относилась к нему с нежной заботливостью.
Лев Николаевич хочет переделать человека, с которым сходится, и не вполне понимает, как это трудно.
В переписке он называет себя вымышленным именем — Храповицким. Он как бы пишет о полусонном, самодовольном помещике средней руки.
Странный, нравоучительный характер переписки подчеркивается тем, что у В. В. Арсеньевой есть подруга-наперсница Ж. Вергани. Иногда письма пишутся на два адреса.
Очевидно, и про другие письма предполагается, что они показываются компаньонке, которая иногда призывается как судья в конфликтах, происходящих из-за требования будущего либерального домостроя.
Толстой в отношениях с Арсеньевой зашел очень далеко, показал девушку тетке, брату, приятелям, написал шестнадцать писем, написал роман и не женился, потерявшись в анализе и оговорках.
Толстой драматизировал некоторые свои письма, как диалог «глупого человека» с «хорошим человеком».
Он не любит, когда пишет.
«Поверьте, ничто в мире не дается без труда — даже любовь, самое прекрасное и естественное чувство».
«…нам предстоит огромный труд — понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение».
Толстой уверяет ее и себя: «хороший человек вполне расположен любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью».
Начало фразы от неловкости написано по-французски.
Толстой требует от своей невесты понимания и единомыслия.
Они должны жить в деревне, создавать счастье крестьянам.
Он требует от нее работы и самоотвержения. Он называет в письмах будущих супругов, то есть себя и Валерию, Храповицкими и описывает их жизнь так: «Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая наверное поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее «пупонькой». Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. — Я воображаю ее в виде маленького Провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье с своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий».
Так писал по ночам Толстой до утра, излагая идиллию, связанную с какими-то мечтами позднего Гоголя и с воспоминанием о добродетельной помещице из «Новой Элоизы» Руссо.
Роману уже подходило со времени выхода к ста годам, но крестьянская идиллия, изложенная в нем, и образ добродетельной помещицы осталась утопией. Утопизм старого романа все более становился нереальным.
Толстой строже своего женевского собрата. Юлия романа Руссо чувственна и смела, она нарушает законы обычной морали, любя человека не своего круга.
Валерия нового романа должна быть выше подозрений, и ее прошедшее увлечение музыкантом вспоминается Толстым все с новой досадой. Положительная же программа совпадает.
В «Новой Элоизе» Юлия воспитывала детей и разговаривала с крестьянами так, чтобы помочь им остаться в их сельской местности: «Исходя из сего правила, в Кларане, а еще более — в Этанже стремятся сделать жизнь поселян сколь возможно приятнее, но никогда не помогают им выйти из своего сословия».
Госпожа Юлия де Вольмар считает необходимым «в особенности препятствовать тому, чтобы сословие, самое счастливое из всех, а именно сословие крестьян в свободном государстве, уменьшилось в численности в пользу других».
Толстой подробно рассказывал своей невесте, как они будут жить после женитьбы — главным образом в деревне, иногда в скромном городе, как они будут экономить для того, чтобы ездить за границу и не опровинциалиться. Были сосчитаны все шляпки, которые сможет купить молодая жена; было объяснено, что шляпка требует обстановки: иногда нельзя купить шляпку, потому что нет обстановки для такой шляпки. Лев Николаевич объяснил, что такое флигель-адъютанты, какие они дураки. Он уже ездил к невесте со своим другом Дьяковым. Ревновал к Мортье.
В письме от 8 ноября 1856 года имя Мортье всплывает в самых неожиданных сочетаниях. Сперва пишется: «…я так слаб, что готов верить тому, что вы никогда не были влюблены в Мортье», но перед этим сказано, как ему сообщили, что Арсеньева влюбила в себя какого-то музыканта и даже была в переписке с ним. После говорится о том, что девушка влюбилась в Мортье, потом, что она писала к Мортье, потом — о расположении к Мортье, о том, что Мортье неприятен, о том, что она читала с Мортье «Вертера». Спрашивается: любила ли она Мортье, целовал ли он ее руки, говорится, что Толстой во сне видал, как они целовались.
Имя Мортье повторено в разных комбинациях раз четырнадцать. То же и в следующих письмах.
Вероятно, Лев Николаевич не был прав, потому что через два года — 7 января 1858 года — он записывает, может быть раскаиваясь и перекладывая вину на другого: «Мортье, свинья, сделал историю с письмами».
Значит, отзвуки увлечения Арсеньевой остались.
Уже сговорившись о свадьбе, он уехал внезапно, почти убежал.
Странный роман Толстого, его изменчивое отношение к объявленной невесте очень огорчили Ергольскую. Льву Николаевичу пришлось оправдываться.
Арсеньевой он написал письмо уже из-за границы, перед этим он запросил свою тетеньку, как поживают ее соседки — Арсеньева и ее компаньонка — и о том, «простили ли они великого преступника».
Впоследствии Толстой написал небольшой роман «Семейное счастье», в котором рассказал историю дальше: человек, увлеченный женщиной, не смог ее перевоспитать, женился на ней. Оба несчастливы.
Роман понравился Боткину, остальными был принят холодно и иронически: говорили, что от него пахнет престарелой институткой.
Сам Толстой об этом произведении писал с раскаянием.
Вспоминая о своих увлечениях, Толстой писал в 1851 году: «Я никогда не был влюблен в женщин. — Одно сильное чувство, похожее на любовь, я испытал только, когда мне было 13 или 14 лет».
Толстой продолжает: «…но мне хочется верить, чтобы это была любовь…» В Юбилейном издании в 46-м томе на стр. 237 редакторы в корректных ломаных скобках вставляют от себя: «не».
Но Толстой написал, что это была любовь; правда, он удивляется дальше: «…потому что предмет была толстая горничная (правда, очень хорошенькое личико)». «Мне хочется верить» — писал Толстой, надеясь, что он способен к любви.
Предмет любви — горничная Маша, которую Толстой описал в «Детстве». Потом в дневнике он отметил, что надо смягчить, стереть элемент эротики в описании. «Машу сделать приличней». Глава «Маша» была сокращена.
Любовь к Маше кончилась тем, что герой «Отрочества», а может быть, и сам Толстой хлопотал о том, чтобы она стала женой Василия, которого девушка любила.
Поэзия воспоминаний о Маше сплеталась, вероятно, у Толстого с описанием богослужения в пасхальный весенний день в деревне.
Маша превратилась в Катюшу Маслову, передав ей какие-то черты своего сложения.
Толстой сам себе признался в июне 1856 года в записной книжке: «Часто я мечтал о жизни земледельческой, вечный труд, вечная природа и почему-то грубое сладострастие примешивалось всегда к этим мечтам: толстая баба с заскорузлыми руками и крепкими грудями, тоже с голыми ногами, всегда передо мной работает».
Здесь дело не в эротике, а в быте — в работе.
Оленин хотел в станице того, чего хотел Толстой в деревне: уйти из своего общества.
Если Оленин не может жениться на Марьяне, то он должен уехать из станицы. Если он может на ней жениться, то он должен жить в Старогладковской, стать таким, как Лукашка, и отбить у него женщину. Но Лукашка обязан отомстить.
Не получалась история с побегом Лукашки в горы, потому что с этого начиналась новая жизнь Оленина.
И скажу наперед, что повесть «Казаки» была не дописана не потому, что Толстому внезапно потребовались деньги, а потому, что Толстой не сумел построить для Оленина жизнь в станице.
Так сменялись решения повести.
Появлялись варианты, в которых Марьяна становится женой офицера, а Лукашка (Кирка) убегает в горы. Но в этом месте повесть перестала выходить — «Бегство в горы не выходит» (12 апреля); «Заколодило на бегстве в горы. Оттого писал мало» (13 апреля).
Вся вторая часть предполагаемого романа так и не вышла.
Получалось так, что Оленин не может стать мужем Марьяны и не может разлюбить ее.
Другая любовь — большая — Толстого настигла после его возвращения с Кавказа. Толстой влюбился в Аксинью Базыкину. В это время он писал «Казаков», перенеся туда и эту свою любовь.
А. Ф. Ефремов в статье «Народный элемент в языке повести Л. Толстого «Казаки» [6] говорит, что народный язык гребенских казаков в процессе создания повести был частично заменен языком характерно тульским.
Толстой был влюблен в крестьянку и по этому случаю не мог жениться на барышне. Идут записи.
14 января 1858 года: «Александрин Толстая постарела и перестала быть для меня женщиной».
19 января: «Тютчева занимает меня неотступно. Досадно даже, тем более, что это не любовь, не имеет ее прелести».
26 января про Тютчеву: «Холодна, мелка, аристократична».
Тут же: «…Чичерина мила».
9 февраля: «Вечер у Валерии (Арсеньевой. — В.Ш.). Она не дурна».
И про Аксинью: «Чудный Троицын день. Вянущая черемуха в корявых рабочих руках… Видел мельком Аксинью. Очень хороша. Все эти дни ждал тщетно. Нынче в большом старом лесу, сноха, я дурак… Я влюблен, как никогда в жизни. Нет другой мысли. Мучаюсь. Завтра все силы».
Он хочет оторваться от Аксиньи.
Толстому исполняется тридцать лет. Он думал о Тютчевой: «Я почти бы готов без любви спокойно жениться на ней, но она старательно-холодно приняла меня».
Он обедал 17 сентября у Берсов: «Милые девочки!»
Наступила зима. Толстой едет на медвежью охоту.
21 декабря он убил медведя.
22 декабря раненая медведица погрызла его и оставила на его лице шрам на всю жизнь.
Об этом в дневнике две строки.
1 января 1859 года Толстой записывает: «Надо жениться в нынешнем году — или никогда».
Надо жениться, а любовь не приходит.
16 февраля Толстой записывает сон. Он заблудился: «Видел один сон — клубника, аллея, она, сразу узнанная, хотя никогда не виданная, и Чапыж в свежих дубовых листьях, без единой сухой ветки и листика».
9 мая: «Получил «Семейное счастье». Это постыдная мерзость. Я ко всему оказываюсь отвратительно холоден. О Аксинье вспоминаю только с отвращением…»
9 октября: «Аксинью продолжаю видеть исключительно». В тот же день пишет: «Был у Львовых; и как вспомню этот визит — вою. Я решил было, что это последняя попытка жениться, но и то ребячество».
Той женщины, которую он хотел найти в своем кругу, не было и, вероятно, быть не могло. Шли попытки безнадежные, и безнадежность их была подчеркнута писанием «Казаков». Он одновременно искал решения судьбы Оленина и своей.
13 октября 1859 года он отмечает: «Была Аксинья».
26 мая 1860 года пишет: «Ее нигде нет — искал. Уж не чувство оленя, а мужа к жене. Странно, стараюсь возобновить бывшее чувство пресыщения и не могу».
В связи с увлечением Аксиньей Толстой написал «Идиллию» и «Тихона и Маланью».
И опять шли записи о любви к Аксинье.
В «Тихоне и Маланье» любовные конфликты решаются по-человечески, просто. В жизни Толстого все запуталось, и он уезжает за границу посмотреть, как там живут, что там преподают детям. Но сны едут за ним.
23 августа 1860 года он записывает: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».
Лев Николаевич хотел изменить жизнь, не изменяя мира, а изменяя только себя. Он решил изменить уклад мира, не переделывая жизни.
Дорога на Запад была долгая, но Запад казался близким.
Лев Николаевич видал иногда сны на французском языке. В Германии его принимали за немца. Западная литература была ему хорошо известна; кроме того, он знал Запад и западных солдат по боям под Севастополем.
Он думал, что едет на Запад учиться, а ехал не соглашаться и спорить.
Почти все события в жизни Толстого кажутся не столько необъяснимыми, сколько имеющими несколько объяснений. Лев Николаевич думал долго, а решал внезапно, как будто без повода.
В России происходила школьная реформа. Доктор Пирогов выдвигал опыт германской школы. Лев Николаевич мечтал об иной школе. Он мечтал о такой школе, какую мог бы создать сам для себя крестьянин, о школе, которая не отрывала бы крестьянина от его патриархальной жизни, и в то же время, может быть, сам того не сознавая, хотел создать школу, которая давала бы ученикам поэтическое воспитание. Он много преподавал в школе сам. Рассказывал об истории, пересказывал мифы библии, но такие, которые имеют не столько религиозное, сколько чисто человеческое значение. Он учился у безыменных старых художников, отдаленных от него тысячелетиями, как надо рассказать историю Иосифа, проданного братьями. Иосиф любит своих братьев, он их прощает. И, ставя их в затруднительное положение, принуждая их, оставив младшего брата Вениамина в Египте, как бы повторить свою измену, свое предательство, — он сам уходит в соседнюю комнату, чтобы плакать.
Большой хороший писатель Томас Манн недавно заново писал историю Иосифа, обогащая ее сложностью сегодняшнего романа, археологической точностью, столкновением психологических тонкостей во многом разочарованного немца, но он не столько обогатил себя простотой старого повествования, сколько осложнил повествование опытом и иронией.
Толстой ехал на Запад, убежденный в том, что самое правильное из виденного им происходит в Ясной Поляне, и не в его доме, а на поле и в избах. Он ехал спорить и не соглашаться, ехал встретиться с большим человеком, Александром Герценом, который жил на Западе десятилетия и столько же времени спорил, не соглашался и с русским правительством, и с Западом, и с славянофилами, думавшими, что Россия определяется не своим будущим, а своей историей.
Толстой ехал за границу как разведчик в чужую страну — спрашивать, сравнивать, учиться. Он ехал учиться тому, как вернуться в народ, как понять то, что в нем происходит. Он хотел научиться тому, как избежать горя завтрашнего дня, как сделать так, чтобы в Россию не пришла Англия с ее машинами, с ее фабриками, детским трудом, с богатством немногих, с колониями. Он был утопистом, стремящимся вернуться назад, — а этот путь самый невозможный: время движется только вперед.
Патриархальность мира, из которого ехал Толстой, исчезла. Проходящее «освобождение крестьян» было ограбление их путем накладывания на крестьянскую землю преувеличенных выкупных платежей и отрезывания от нее наиболее ценных и необходимых угодий. Капитализм, который и при Николае I входил в Россию, овладевая ею, повернулся к стране как грабитель. Старое дворянство разорялось разнообразно и поспешно, хотя первое время после освобождения оно получило большие суммы по выкупным обязательствам. Земля крестьянам была продана по ценам фантастическим, превосходящим ее настоящую стоимость. Началось быстрое разорение крестьян.
А. Фет во второй части книги «Мои воспоминания», говоря против Литературного фонда и споря с И. Тургеневым, писал: «Серьезные члены-учредители не могут не знать, что литература способна быть забавой или отрадой и даже некоторым подспорьем насущному хлебу, но что чисто литературный труд в большинстве случаев так же мало способен прокормить отдельного человека, как и душевой крестьянский надел».
Так написано было в 1872 году.
А. Фет умел эксплуатировать крестьянский труд, умел прижать рабочего, которому было некуда уйти. Рабочий был связан своим наделом. Невозможность крестьянину прокормиться на своей земле А. Фету кажется аксиомой; свидетельство это тем более важно, что оно сказано между прочим, между делом.
Помещики с трудом приспосабливались к новому положению. Семья Толстых по системе хозяйства была старозаветная. Сергей Николаевич сохранял большую псовую охоту, держал конный завод. Свободный, умный, он иногда вызывал своей независимостью и умением жить старым барином зависть Льва Николаевича.
Сестра Льва Николаевича — Марья Николаевна все время перебивалась от одной получки денег до другой.
Все Толстые были несчастливы.
Марья Николаевна разошлась со своим мужем, была влюблена в Тургенева. Любовь сестры и ласковая нерешительность Тургенева, его эгоизм, его неумение любить раздражали Толстого. Сейчас Марья Николаевна сама не знала, как построить жизнь.
Любимый брат, с которым он вместе плыл по Волге, тот, который привез Льва Николаевича на Кавказ и там рассеянно воспитывал его, писал рядом, познакомил его с Епишкой, научил охотиться, быть самостоятельным, жить не так, как все, быть свободным, — Николай Николаевич, любимый всеми, был болен чахоткой уже смертельно.
Недавно от туберкулеза в нужде умер мучительно метавшийся в жизни от религии к аскетической жестокости, от жестокости к влюбленности в женщину, которую взял из публичного дома, Дмитрий.
Лев Николаевич любил Николая Николаевича, как сын может любить отца.
Николая Николаевича врачи послали за границу. Марья Николаевна хотела его сопровождать, потому что нельзя было отправить больного одного, да и ей самой не с кем было оставаться. Лев Николаевич надеялся съехаться с братом, пожить с ним вместе. Николай Николаевич ехал за здоровьем. Марья Николаевна ехала потому, что ей нечего было делать дома, и потому, что надеялась встретиться с Тургеневым. Лев Николаевич ехал увидеть то, что уже давно собирался знать.
Он не был согласен с искусством времени, ему даже Тургенев часто казался банальным. Он не верил в то, что называется прогрессом. Прочитав рассказы немецкого писателя Ауэрбаха, который описывал жизнь немецких крестьян, и «Рейнеке Лиса» Гете, он записывает в своем дневнике: «Видел необычайный сон — мысли. Странная религия моя и религия нашего времени, религия прогресса. Кто сказал одному человеку, что прогресс — хорошо? Это только отсутствие верования и потребность сознанной деятельности, облеченная в верование. Человеку нужен порыв…» Куда порыв — он не дописал. Просто порыв, душевная способность к нему.
Лев Николаевич, Марья Николаевна с детьми поехали из Ясной Поляны через Тулу на Москву, на Петербург в своих экипажах. В Питере они не застали знакомых — было лето, все разъехались. Толстой показал племянницам только что построенный Исаакиевский собор, золото купола которого еще не потемнело; леса были сняты не до конца, но в соборе уже служили.
Собор блистал мрамором, гранитом и дышал пестрым холодом. Посмотрели новый памятник Николаю I за Исаакиевским собором. Мужественно-красивый царь сидел на элегантном, бронзовом, хорошо отлитом коне, моделированном прекрасным художником-анималистом бароном Клодтом. Отлитый из бронзы человек, сковавший Россию, на большой площади скакал около огромного собора, снова посмертно парадом заменяя победу.
Лев Николаевич написал из Петербурга тетушке Ергольской за несколько часов до отъезда за границу: «…большие города, новые лица, знакомые мне скучны. Нет лучше жизни, как косить с шестипалым Тихоном».
2 июля 1860 года Толстой выехал на пароходе «Прусский орел» из Петербурга в Штеттин.
Балтийское море в те летние дни белесо. Солнце долго стоит над горизонтом. Волны серо-синие. Берега уходили. Скрывался Петербург. Последним в белесой синеве потонул золотой купол Исаакиевского собора. Разошлись, как створки ворот, темные берега. Вот одно только плоское серое море; чайки кричат о новостях, летя за кораблем с желто-черным прусским флагом.
В большом, еще не императорском Берлине Толстой бродил десять дней. Посетил клуб ремесленников: здесь ему понравился «вопросный ящик». Люди, которые имеют какие-то вопросы, пишут записки и бросают в ящик, ящик открывают, и дальше идет то, что вы знаете по нашим лекциям, — ответы на записки. Немецкие ответы на записки были очень обстоятельны. Толстой дважды посетил клуб ремесленников, привез с собой в Ясную Поляну устав этого клуба и несколько записок из «вопросного ящика».
Толстой посещал в Германии педагогов, ученых. Они принимали его как ученого, поражаясь широкими знаниями русского графа. Он интересовался сельским хозяйством и находил, что немецкие крестьяне во многом сходны с русскими.
Приехал к брату в Киссинген 12 августа и записал в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен. Ясен. И желание жить. А энергии жизни нет».
Брат с сестрой поехали на юг Франции. Толстой продолжал путешествовать один. Осматривал фермы. Удивлялся, как плохо кормят поденщиков, как похожа их работа на барщину. Он разочарованно записывает 29 августа: «Пора перестать ждать неожиданных подарков от жизни, а самому делать жизнь». Но как делать жизнь?
С братом Лев Николаевич снова встретился в Гиере. Это город на южном побережье Франции, недалеко от Тулона. Братья жили в пансионе, из окон которого виден был пестрый пляж, синее море; вдали остров. Машенька остановилась в другой гостинице.
«Климат здесь прекрасный, — писал Толстой Ергольской. — Лимонные, апельсиновые деревья, лавры, пальмы всю зиму с листвой, в цвету и с плодами. Здоровье Николеньки все в том же положении; но только здесь ему можно надеяться на улучшение».
Стояла прекрасная погода. Были надежды, потому что на улицах попадались больные знакомые русские, которые как-то тянули изо дня в день и так — годами.
До последней минуты Николенька сохранял надежду. Все сам делал. Старался заниматься, писал, расспрашивал брата о его планах, просил читать ему отрывки, советовал. Но все это он делал, как казалось Толстому, не по внутреннему стремлению, а по принципу. Он не хотел сдаваться. Однажды он прошел через спальню и упал от слабости на постель у открытого окна. Лев Николаевич пришел. Николай Николаевич сказал со слезами на глазах: «Как я наслаждался теперь час целый». Он умирал медленно, спокойно, тихо и мучительно. Тысячу раз повторял себе Лев Николаевич слова евангелия: «Оставим мертвым хоронить мертвых» — и слова библии: «Из земли взят — в землю отойдешь». Он писал: «Но нельзя уговорить камень, чтобы он падал наверх, а не вниз, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила, нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, — говорят века друг другу люди да мы… а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого бы мы не нашли слов (мы, либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение».
Но Толстой этому не верил. Он решает так: «Берите жизнь, какая она есть». Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние».
Перед смертью Николай Николаевич очнулся и сказал тихо: «Да что ж это такое?»
Он увидел смерть и ужаснул спокойным приятием смерти и страхом перед нею своего друга-брата. Он увидел поглощение себя в ничто. Лев Николаевич хотел научиться побеждать страх смерти, но увидел побеждающую смерть и мертвого брата.
Толстой остался на берегу синего моря. Ходил по улицам среди умирающих. Писал письма, чтобы погорелым мужикам дали леса из рощи на постройку, и делал все это со смертью в душе.
С лица Николая Николаевича сняли маску. Лев Николаевич заказал бюст брата. Надо жить.
И жить, кажется, можно, если забыть себя.
Уехала Марья Николаевна с детьми. У нее была своя жизнь. Лев Николаевич отпустил ее, не зная ее будущей судьбы. Сам он сел писать. Писал «Казаков», «Декабристов». Он спорил со своим временем и писал про Ерошку, про леса, про охоту, которую он видел вместе с братом, писал про женщину-казачку, о которой последний раз имел вести в 1854 году. Он пятился от смерти в воспоминания о спокойном старике, который жил долго, потому что умел смотреть в женские глаза и охотиться.
Ерошка, когда умрет, умрет, как большое старое дерево.
Лес останется.
В январе 1908 года в Ясную Поляну с чемоданчиком в руках, рассказывает П. Сергеенко, пришел сибиряк В. П. — сын зажиточных родителей, человек, считавший себя последователем Толстого, оставивший свой дом, побывавший в Японии, в Америке, живший в Лондоне. Сейчас он пришел к Толстому, как к учителю.
Разговорились. Лев Николаевич сперва пожаловался, как легко он забывает то, что было вчера, а потом начал рассказывать с точнейшими подробностями о лондонских улицах минувшего века и о литературном вечере, на котором тогда читал Диккенс.
Толстой был на одной из первых лекций Диккенса.
Чарльз Диккенс носил темные усы, зачесывал назад волосы, одевался пестро и казался Честертону, который его знал, человеком миниатюрного сложения.
Толстой же рассказывал о Диккенсе как о могучем человеке; он увидал его крупным и так запомнил на шестьдесят лет.
Глазами Диккенса смотрел Толстой и на Лондон.
Диккенс научил видеть детали и выделять главное: показал, что значат в семейном английском доме чириканье сверчка, кипение чайника, что значат гетры Пикквика и манера Микобера чистить лимоны и по-разному размешивать сахар в кипятке в зависимости от настроения.
Нам трудно представить Лондон тех времен.
Медленно и свободно воспринимающий жизнь Гончаров так описывал Лондон средины прошлого столетия:
«Не забуду… картины пылающего в газовом пламени необъятного города, представляющейся путешественнику, когда он подъезжает… вечером. Паровоз вторгается в этот океан блеска и мчит по крышам домов, над изящными пропастями, где, как в калейдоскопе, между расписанных, облитых ярким блеском огня и красок улиц, движется муравейник».
Город сверкал желтым светом газа и показался сейчас бы нам темной пропастью. Город был тих. Гончаров говорил: «Кроме неизбежного шума от лошадей и колес, другого почти не услышишь. Город, как живое существо, кажется, сдерживает свое дыхание и биение пульса. Нет ни напрасного крика, ни лишнего движения, а уж о пении, о прыжке, о шалости и между детьми мало слышно. Кажется, все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с колесных шин. Экипажи мчатся во всю прыть, но кучера не кричат, да и прохожий никогда не зазевается… Все спешат, бегут: беззаботных и ленивых фигур, кроме моей, нет».
В желто освещенном городе, в котором и днем солнце светит сквозь фильтр дыма, освещая зелень, оттушеванные дымом дома и растушеванную переливчатую грязь Темзы с лесом мачт, — в этом городе жил Диккенс. Пестро одетый, громко говорящий, ярко изображающий, вырывающий из тьмы подробности, преувеличивающий характеры людей, смеющийся, плачущий, изобретающий — он был голосом безмолвно бегущего города.
Герцен жил в предместье — в Путнее.
Толстой подошел к двухэтажному дому, стоящему в глубине небольшого двора; за домом поднимались деревья с редкой весенней зеленью, чуть обозначенной: был март. По каменным плитам, разделенным зеленым плющом густо проросшей травы, Толстой подошел к дому. Подал через лакея карточку. Через некоторое время послышались быстрые шаги: по лестнице сбежал Герцен. Он оказался небольшим, быстро двигающимся, толстым человеком, полным энергии.
Герцен, держа в руках плоскую фуражку, смотрел на пришедшего. Лев Николаевич одет в пальмерстон, в руках новый цилиндр.
Они пошли по Лондону, побывали в соседней таверне.
«Я не видал другого такого человека, — вспоминал Толстой про Герцена. — Огарев — милый и хороший человек, но далеко не то. И у Тургенева этого не было, хотя Тургенев тоже был милый и обаятельный человек», — поспешно добавил Толстой.
Лев Николаевич, рассказывая про Герцена, вспоминал, что встречал его полтора месяца каждый день; получается — сорок пять раз, но Толстой находился в Лондоне шестнадцать дней — значит, через пятьдесят почти лет эти дни по своему значению, по резкости мыслей, много раз передуманных, утроились.
Он вспоминал слова Герцена: «Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя, вместо того, чтобы освобождать человечество, себя освобождать — как много бы они сделали для спасения мира и для освобождения человечества».
Воспоминания людей по-своему однообразны: люди вспоминают себя и о себе. Про Толстого дочь Герцена вспомнила только, что он говорил с отцом о петушиных боях и в то же время что был какой-то разговор о Севастополе и солдатской песне.
Герцен давно знал о Толстом. Он должен был приехать к нему еще при первом своем путешествии. Тургенев из Парижа в 1857 году 16 февраля писал Герцену: «Толстой тоже будет в Англии; ты его полюбишь, я надеюсь, и он тебя».
Герцен показался Толстому старым, но очень сильным, по-своему думающим человеком. Толстой показался Герцену человеком, берущим все штурмом.
Они узнали друг друга, поняли, зауважали и не сошлись, запомнив друг друга навсегда.
С Огаревым, находившимся в состоянии душевного угнетения, Толстой сошелся еще меньше, чем с Герценом, — меньшему от него научился. У Огарева и Толстого оказался общий знакомый — петербургский музыкант Рудольф Кизеветер. Это тот человек, которого Толстой в 1849 году привез к себе в Ясную Поляну. Я напоминаю читателю, что Рудольф собрал старых музыкантов толстовского деда и учил их и самого Толстого тогдашней новой музыке.
Огарев же вспомнил о Рудольфе, написав стихотворение, посвященное Толстому, — «Рудольфов трапп».
Музыканты Рудольф (Альберт в рассказе) и безыменный тирольский певец, осмеянный английскими туристами в Люцерне, прошли через биографию Толстого. Лев Николаевич потому их увидел, потому отнесся к ним так страстно, потому так долго писал рассказ «Альберт» (сперва он назывался «Поврежденный»), что для него эти судьбы были признаком общей судьбы — того, что капиталистическое общество враждебно искусству. Талант человека загублен в нем.
Время зверело, и художник должен был изменяться или погибать.
В диккенсовском Лондоне Альберт был бы не менее несчастлив, чем в Петербурге Некрасова.
Толстой защищал художника. Умирающий Альберт в бреду слышит спор, который ведется о чести и значении художника, о праве его на гордость.
Толстой вскоре ушел от этой темы: несогласие художника с миром входило в построение «искусства для искусства»; и Толстой не принял выхода, предложенного защитниками этого искусства: художник отгораживается, по-своему счастливый, от мира тем, что мир не принимает его искусство.
Он дорожил связью искусства с миром.
Более широкой темой Толстого, новой ступенью его гениальности явилось раскрытие противоречия общества не только с художником, но и с самой человечностью.
Это он понял еще тогда, когда, вернувшись из первого заграничного путешествия, увидал страдания России, или, как он горестно написал в письме своей тетке Александре Андреевне, — «страдания людей и животных». Увидал потерю человечности.
О чем же теперь говорили люди — очень разные?
Толстой уехал из Лондона в тот день, когда был объявлен манифест об освобождении крестьян. В Брюсселе Толстой задержался и ждал от Герцена каких-то писем «со вложением». По совету Герцена Толстой посетил Прудона.
Прудон писал тогда свое «сочинение о праве войны». Не надо думать, что «Война и мир» Прудона подсказала Толстому мысль «Войны и мира». У Герцена была уже большая статья «Война и мир», она была переиздана в то время, когда Лев Николаевич гулял с Герценом по Лондону. Статья говорила о цезаризме, о будущих войнах, о так называемых вождях и о народе, об общем сознании, которое определяет историю; скорее герценовская мысль была основой или началом толстовского романа.
По письму из Брюсселя можно понять, о чем говорили Толстой с Герценом.
С Герценом Толстой думал о России, ее будущем и о декабризме. Они говорили друг с другом о вере и о будущем строе, о статье Герцена «Роберт Оуэн», которая была, как писал Толстой, «увы! слишком, слишком близка» его сердцу. «Правда — quand même [7], — писал он Герцену из Брюсселя, — что в наше время возможно только для жителя Сатурна, слетевшего на землю, или русского человека. Много есть людей, и русских 99/100, которые от страху не поверят вашей мысли (и в скобках буде сказано, что им весьма удобно, благодаря слишком легкому тону вашей статьи. Вы как будто обращаетесь только к умным и смелым людям). Эти люди, т. е. не умные и не смелые, скажут, что лучше молчать, когда пришел к таким результатам, т. е. к тому, что такой результат показывает, что путь был не верен. И вы немного даете право им сказать это — тем, что на место разбитых кумиров ставите самую жизнь, произвол, узор жизни, как вы говорите. На место огромных надежд бессмертия, вечного совершенствования, исторических законов и т. п., этот узор ничто — пуговка на месте колосса. Так лучше бы было не давать им этого права. Ничего на место. — Ничего, исключая той силы, которая свалила колоссов.
Кроме того, эти люди — робкие — не могут понять, что лед трещит и рушится под ногами — это самое доказывает, что человек идет; и что одно средство не провалиться — это идти не останавливаясь.
Вы говорите, я не знаю России. Нет, знаю свою субъективную Россию, глядя на нее с своей призмочки. Ежели мыльный пузырь истории лопнул для вас и для меня, то это тоже доказательство, что мы уже надуваем новый пузырь, который еще сами не видим. И этот пузырь есть для меня твердое и ясное знание моей России, такое же ясное, как знание России Рылеева может быть в 25-м году. Нам, людям практическим, нельзя жить без этого.
Как вам понравился манифест? Я его читал нынче по-русски и не понимаю, для кого он написан. Мужики ни слова не поймут, а мы ни слову не поверим. — Еще не нравится мне то, что тон манифеста есть великое благодеяние, делаемое народу, а сущность его даже ученому крепостнику ничего не представляет, кроме обещаний.
Кроме общего интереса, вы не можете себе представить, как мне интересны все сведенья о декабристах в «Полярной Звезде». — Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист. Я хотел поговорить с вами об этом, да так и не успел. — Декабрист мой должен быть энтузиаст, мистик, христианин, возвращающийся в 56-м году в Россию с женою, сыном и дочерью и примеряющий свой строгий и несколько идеальный взгляд к новой России. — Скажите, пожалуйста, что вы думаете о приличии и своевременности такого сюжета. Тургеневу, которому я читал начало, понравились первые главы».
Герои произведения Петр и Наташа, носящие фамилию Лобазовых, возвращаются в Россию из Сибири после Крымской кампании и, вероятно, во многом разочаруются. Декабризм, дворянская революционная мысль, высокая жертвенность встречаются с либералами.
Всю жизнь Толстой думал о том, как соединить декабристов, которые были далеки от народа, с самим народом; создавал сюжеты о том, как дворянский революционер или просто добрый дворянин попадает в среду крестьян, как они живут вместе и в конце концов сговариваются.
Другой силы Толстой не видал. Он ехал к себе в Ясную Поляну преподавать, возиться с ребятами, учить Мурзика — Морозова: он думает, что переделает десятки или тысячи биографий и таким путем пересоздаст мир.
Жизнь надо переделать — предлагал Толстой. В наброске статьи «О значении народного образования» Толстой писал: «Когда просунешь рассученную нитку в иглиные уши, то чем больше тянешь, тем меньше проходит нитка. Чтобы продеть ее, нужно выдернуть нитку и, вновь ссучивши, продеть ее».
Толстой сказал Прудону: «…насколько можно судить издали, в русском обществе проявилось теперь сознание того, что без образования народа никакое государственное устройство не может быть прочно. — Прудон вскочил и прошелся по комнате. — Ежели это правда, — сказал он мне, как будто с завистью, — вам, русским, принадлежит будущность».
Будущность принадлежала русским потому, что они выдернули нитку, и ссучили ее, и продели через игольное ухо целиком — не судьбу одного человека или даже многих, а всех — общественного уклада, и сшили мир заново.
Герцен ответил Толстому какими-то советами по поводу романа. Мы можем думать, что у Герцена с Толстым шли в это время разговоры о русских университетах, о русской молодежи. Время было тревожное: правительство боялось студентов, вводило плату в университеты, заставляло студентов заполнять матрикулы — книжки о сдаче экзаменов. Студенты не принимали матрикулов, рвали их. Происходили студенческие «беспорядки»: «синие фуражки» бунтовали. Так было и в Петербурге и в провинции; несколько меньше это происходило в Москве.
Герцен писал в «Колоколе», в статье «Провинциальные университеты»: «Пусть же молодежь пробивается сама, учится сама; за лишний труд она приобретет великое право неблагодарности, у ней не будет одолжений Петербургу, она себе и молодым труженикам науки будет обязана своим образованием. Пусть же она отрясет прах со своих ног и примет наш братский совет — идти, не останавливаясь на препятствиях, вперед и вперед!»
Здесь же Герцен сделал примечание: «Одно рекомендовали бы мы молодым ученым провинциальных университетов: они должны оставаться в своем краю, в родной среде, а не тотчас переезжать по первому зову в Петербург или в Москву. Может, это и не совсем выгодно, но теперь не до домашней экономии».
Войска и полиция окружали студентов, неарестованные студенты присоединялись к арестованным и вместе с ними шли под арест.
Вот в это время Лев Николаевич вернулся из Лондона и пригласил в качестве преподавателей в яснополянскую школу нескольких московских студентов, уволенных из университета за то, что они не взяли матрикулы.
Первые занятия в школе Толстой вел в 1849 году; так он сам говорит в статье «Проект общего плана устройства народных школ». Школа никак официально не была оформлена, это были занятия молодого помещика с детьми своих крепостных. Толстому помогал Фока Демидович — его старый дворовый.
Толстой уехал на Кавказ. Прошли кавказские годы, Севастопольская кампания, пребывание в Петербурге.
Толстой уехал за границу, посетил места, где когда-то жил Руссо, мечтая о новой системе воспитания человека. В конце заграничной поездки Лев Николаевич начинает думать о народном образовании. Эти мысли появляются в дневниках и записных книжках рядом с мыслями о будущем политическом устройстве России и идут рядом с неотходящей темой: «Казак» — «Кавказская повесть»; Марьяна, Кирка (будущий Лукашка). Приведу несколько примеров.
23 июля н. ст. 1857 года Толстой в Штутгарте после посещения дворца ложится спать и думает о двух книгах: о «Казаках» и о втором замысле, которому не суждено было осуществиться, — «Отъезжее поле». «Отлично думается, читая. Совсем другое казак — дик, свеж, как библейское предание, и Отъезжее поле — комизм живейший, концентрировать — типы и все резкие».
Попытаюсь, прервав цитату, прокомментировать.
Здесь будущие «Казаки» взяты как тема высокая, лирическая, потом Толстой будет связывать ее с «Илиадой» и библией. «Отъезжее поле» — тема бытовая, так сказать, диккенсовская.
Продолжаю цитату (в начале ее обратите внимание, что Толстой отмечает приметы): «Увидал месяц отлично справа. Главное — сильно, явно пришло мне в голову завести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность».
Теперь обратимся к записным книжкам. После записи 20 июля о том, что Толстой прочел «Элоизу», то есть, вероятно, перечел ее не в первый раз, после отметок к «Отъезжему полю» идет запись, сделанная в Штутгарте, она совпадает по времени с дневниковой записью к «Казаку»: «Он не стыдлив, а дик». Следующая запись: «Социализм ясен, логичен и кажется невозможен, как казались пары (паровой двигатель. — В.Ш.). Надо прибавить силы, встретив препятствие, а не идти назад».
Мысль о школе попала в круг построения романа о молодом человеке, пожившем в среде казачества и думавшем о перестройке общества.
Открытие школы было явлением заурядным и еще не запрещенным: добрый помещик, а еще чаще добрая помещица обычно часто учили детей грамоте. Но у Толстого это стало явлением незаурядным, потому что он поднял за ним самые важные, самые основные вопросы своего и будущего времени.
Толстой все время думает о своих героях, о цвете лица и цвете глаз Марьяны, и одновременно он думает о школе.
Он думает о вопросах искусства, об отношениях России ко всему наследию классического Запада и одновременно о школе.
Он перерешает на обычном необычное.
Жизнь Толстого его умным и либеральным, очень образованным друзьям кажется слишком простой, да он и сам ее просто рассказывает.
В феврале 1860 года он уговаривает поэта А. А. Фета поскорее купить недалеко от Ясной Поляны имение, да лучше небольшое, и жить в деревне. Одновременно он рассказывает, что прочел роман Тургенева «Накануне», и замечает: «Вот мое мнение: писать повести вообще напрасно, а еще более таким людям, которым грустно и которые не знают хорошенько, чего они хотят от жизни».
Идет длинный разговор о литературе, который, конечно, нельзя здесь процитировать, но и Толстой сам отодвигает его: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немножко тому, что мы знаем».
Через неделю высокомерно умный Б. Н. Чичерин прислал Толстому письмо. Это было письмо старшего к младшему, призыв учиться, узнавать античность, не засиживаться дома.
Толстой ответил письмом, в котором жжет мосты между собой и человеком, считавшимся близким другом: «Ежели твое письмо имело целью задрать меня на ответ, то достигло своей цели. Оно меня даже рассердило. — Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо… и т. п. избитые пошлости. Как вредно бездействие в деревне — халат, как мне надо жениться и писать милые повести и т. д. Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов. Я знаю, что человек (т. е. существо, которое живет свободно) в каждой вещи, в каждой мысли видит свое особенное, никем не видимое, и это только одно может привязать его до самопожертвования к делу».
Мне жалко, что я не могу воспроизвести письмо целиком. Толстой пишет: счастье — когда почувствуешь, что то, что казалось мукой, — труд, работа — сделалось единственной сущностью жизни.
Главное для него «пахать землю, учить молодежь быть честной».
Письмо кончается так: «Что же я делаю? — спросишь ты. — Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздух, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres [8]». Последние строки — ландшафт вокруг Ясной Поляны и условная любезность: «Тетушка ужасно тебя любит. Брат Николай поехал стрелять медведей. Прощай, пиши поскорее».
Толстой возвращался из-за границы с миром мыслей, своеобразных и радикальных. Он собирался переделать и жизнь народа и свою жизнь, причем осуществить это путем практического дела и его проповеди. В основе толстовских решений было полное неприятие того строя, который постепенно овладевал Россией. Он отрицал самое понятие буржуазного прогресса, отрицал последовательно и до конца. В 1862 году, отвечая известному педагогу Маркову, он напечатал статью «Прогресс и определение образования». В полемике Толстой быстро отказывается от анализа Запада, как бы отвергая его факты. Он пишет: «Здесь, говоря о фактах, я чувствую необходимость оставить в покое Европу и говорить о России, которая мне близко известна». Он утверждает, что верит в прогресс дворянства, купечества и чиновничества. Он говорит, что прогрессисты — это откупщики, писатели-дворяне, студенты, чиновники без мест и фабричные. Не прогрессисты — это мужики, земледельцы, фабричные, имеющие работу, и занятые чиновники. Толстой считает себя человеком занятым и потому не прогрессистом. Он против телеграфа, против книгопечатания. Хотя в школе он учит грамоте, но сочувственно цитирует Даля, который объявил, что грамотность развращает людей из народа. Он против того положения, что грамотность только потому вредна, что она исключение, и что вред ее уничтожится, когда она сделается общим правилом. «Это предположение, может быть остроумное, но только предположение».
В статье «Прогресс и определение образования» Толстой ставит широкие вопросы. Внешне статья является ответом педагогу господину Маркову, который возражал Толстому с обычных либеральных позиций веры в прогресс и в уже приближающееся процветание человечества.
Толстой отвечает развернуто, берет книгу английского историка Маколея, которая была в это время очень популярна среди русской консервативной и либеральной интеллигенции, увлекающейся процветанием Запада.
Толстой подытоживает содержание 3-й главы 1-й части истории Маколея точно, но остраненно: «Значительные факты только следующие: 1) Народонаселение увеличилось, — увеличилось так, что необходима теория Мальтуса. 2) Войска не было, — теперь оно стало огромно; с флотом то же самое. 3) Число мелких землевладельцев уменьшилось. 4) Города стянули к себе большую часть народонаселения. 5) Земля обнажилась от лесов. 6) Заработная плата стала на половину больше, цены же на все увеличились и удобств к жизни стало меньше. 7) Подать на бедных удесятерилась. Газет стало больше, освещение улиц лучше, детей и жен меньше бьют, и английские дамы стали писать без орфографических ошибок».
Толстой не заинтересован в правописании английских дам и отвечает Маколею с точки зрения «яснополянского мужика Тульской губернии».
Ему не интересно изобретение телеграфа, потому что он служит только для образованного класса. Народ слушает лишь гудение проводов и стеснен несправедливо строгим законом о повреждении телеграфа. По проволоке идет телеграмма, «…что я, русская помещица, проживающая во Флоренции, слава богу укрепилась нервами, обнимаю моего обожаемого супруга и прошу прислать мне в наискорейшем времени 40 тысяч франков».
Дальше идут еще более серьезные возражения.
Лев Николаевич в свое время считал, что, конечно, крестьяне имеют право на свободу, но земля принадлежит ему. Сейчас это дворянское мнение отошло в прошлое. Толстой пишет: «Я желал бы спросить: почему процесс об освобождении крестьян остановился на Положении 19 февраля, которое — еще не решено — улучшило или ухудшило быт крестьян, лишив их прав пастбищ, выездов в леса и наложив на них новые обязанности, к исполнению которых они оказываются несостоятельными. Я желал бы спросить: почему прогресс книгопечатания остановился на Положении 19 февраля. Всем известно, что равномерное разделение земли между гражданами есть несомненное благо. Почему же никто, кроме людей, признаваемых за сумасшедших, не говорит в печати о таком разделении земель?»
Толстой против железных дорог, против фабрик; он стоит на точке зрения патриархального крестьянства, так и выговаривая.
«Я должен склониться на сторону народа, на том основании, что, 1-е, народа больше, чем общества, и что потому должно предположить, что большая доля правды на стороне народа; 2-е, и главное — потому, что народ без общества прогрессистов мог бы жить и удовлетворять всем своим человеческим потребностям, как-то: трудиться, веселиться, любить, мыслить и творить художественные произведения (Илиады, русские песни). Прогрессисты же не могли бы существовать без народа».
Критика Толстого серьезна и направлена на основное. Ее слабое место состоит в том, что город для Толстого — это только собрание господ. Он утопически отстаивает мир, как собрание удовлетворяющих своим домашним трудом все свои потребности деревень. Этот идеал Толстого лет на полтораста отстоит от того времени, в котором живет он сам и крестьяне Ясной Поляны.
Но разговор о выкупных платежах, об отрезках, о запрещении выпаса скота был очень злободневен, и жандармы не ошиблись, когда они вскоре сделали налет на Ясную Поляну. Они сделали только две ошибки: 1) искали прокламаций, а мысли Толстого были заключены не в прокламации, а в опубликованные под видом педагогических политические статьи; 2) хотели арестовать мысль, а мысль не арестовывается.
Люди, делающие обыск, ищут прокламаций, привезенных по железной дороге. Но мысли Толстого не рождались прокламациями, ниоткуда не заимствованы. Толстой против железных дорог, потому что крестьянину некуда торопиться, а дороги истребляют леса, отнимают работников и уничтожают коневодство.
Толстой последовательно поддерживает мнение патриархального крестьянина, который пока считает свое положение наиболее прочным, понятным и, не желая ничего изменять, не понимает того, что перемены происходят без желаний. Толстовский идеал находится позади, а его мир считает себя неподвижным. То, что сознательно изменяет жизнь, вредно, так как естественное состояние человечества вечно.
Что же Лев Николаевич считает самым важным, что он хочет сделать сейчас?
Он открыл во флигеле разрушенного большого дома школу. В школу эту ходили дети из окрестных деревень. Лев Николаевич нанял одиннадцать преподавателей из студентов. В это время он был выбран мировым посредником. Он добивается открытия школ по всему уезду. Но яснополянская школа для него главная. О ней он написал очерки, которые названиями как будто повторяют севастопольские очерки. Это тоже описание боя, который дает Толстой ложному, по его мнению, прогрессу во имя неприкосновенности деревни. Очерк называется «Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы».
Севастопольские рассказы с точным названием месяцев, после обозначения места действия, появились еще недавно. Вероятно, Толстой нарочно пошел на параллелизм названий педагогических статей и названий рассказов об обороне Севастополя, чтобы подчеркнуть, что сражение происходит на самом главном фронте.
Описание школы начинается пейзажем, очень кратким, но точным. «На крыльце под навесом висит колокольчик с привешенной за язычок веревочкой; в сенях внизу стоят бары и рек (гимнастика), наверху в сенях — верстак. Лестница и сени истоптаны снегом или грязью; тут же висит расписание». Вероятно, ни в одном описании учебного заведения истоптанная лестница не была дана как какое-то достижение. Для Толстого она подчеркивает неофициальность, неказенность школы.
«На деревне встают с огнем. Уж давно виднеются из школы огни в окнах, и через полчаса после звонка, в тумане, в дожде или в косых лучах осеннего солнца, появляются на буграх (деревня отделена от школы оврагом) темные фигурки по две, по три и поодиночке». Дети приходят сами. И занимаются, как бы выбирая свои темы. Даются портреты учеников. Описываются детские драки, потому что они в основе, по мнению Толстого, содержат представление о справедливости.
Описание школьных занятий все время переходит на художественный очерк-рассказ. Даются подготовки пейзажа, потом пейзаж используется. В школе читают «Вия» Гоголя, «…последние сцены подействовали сильно и раздражили их воображение, — говорит Толстой про детей. — Некоторые ребята в лицах представляли ведьму». После страшного рассказа ребята с учителем идут в лес. Среди них главный — десятилетний Федька, «нежная, восприимчивая, поэтическая и лихая натура». По описанию — это как бы сам Л. Н. Толстой, переживающий второе, иное детство.
Дети идут по лесу. В середину леса они не входят, это было бы слишком страшно, но огни деревни уже скрываются. Лев Николаевич рассказывает детям об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Дети теснятся вокруг него, берут его за руки.
В яснополянской школе Лев Николаевич рассказал о 1812 годе и, как мы видим, подробно и взволновав слушателей, рассказал о Хаджи Мурате — повесть, которую написал только через сорок лет.
В рассказах художник проверял самого себя, рассчитывал, что необходимо в искусстве, а что можно отбросить. Он предложил детям самим написать рассказ. Василий Морозов, которого Толстой в очерке называет Федькой, и Игнат Макаров (Семка) написали рассказ на тему «Ложкой кормит, а стеблем глаз колет». Выбор пословицы для рассказа — это был старый прием старой школы. Толстой описывает двух ребят. Один ребенок, Макаров — рационалист, ему важна композиция вещи, чтобы в ней было показано главное, чтобы рассказ был ясен. Федька — чистый художник, увлекающийся подробностями, которые он видит совершенно ясно. Обо всем этом Лев Николаевич написал очерк под названием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Федька сразу выбирает для примера нужный сюжет — мужика, который пригласил к себе нищего в дом дяди Тимофея. Семка старается насытить рассказ точными подробностями. Толстой замечает: «Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настоящего, без связи к общему чувству повести». Семка был как бы натуралистом, но высокого класса. Федька же берет только те подробности, которые характеризуют героя. Ему мало описать порванную шинель или рубашку, он сквозь них видит «худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика». Федька не позволяет переставлять слова, он, как сказал бы писатель, строг к корректуре, тщательно ее правит. Федька дает такие подробности, в которых жизнь не столько показана, сколько как бы случайно увидена. Когда в описание входит кум, то Федька говорит, что он одет в бабью шубенку. Толстой спрашивает: «Почему же именно в бабью шубенку?» Тот отвечает: «Так похоже». Толстой спрашивает: «Можно ли было сказать, что он надел мужскую шубу?» Федька настаивает: «Нет, лучше бабью».
В крестьянской бедной избе царит внешняя безурядица, «…ни один человек не имеет ясно определенной одежды и ни одна вещь своего определенного места». Бабья шубенка, которую надевает узкогрудый человек, сказана не случайно, а в силу художественной необходимости.
Толстой заканчивает свое описание детского творчества такими словами: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка».
Далее он утверждает: «Человек родится совершенным, — есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твердым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии, правды, красоты и добра».
Толстой хорошо знал Руссо, знал его широко и знал, насколько не исполнено, не осуществлено то, о чем мечтал Руссо, человек великой точности предвидения. Руссо в романе «Новая Элоиза» писал в письме втором к милорду Эдуарду: «Человек… существо слишком благородное, чтобы служить просто-напросто орудием других людей, не следует употреблять его для каких-либо дел, не спрашивая, подходят ли они ему, ведь не люди созданы для мест, а места созданы для людей; и чтобы произвести достодолжное их распределение, надобно заботиться не только о том, чтобы приставить каждого человека к такому делу, к какому он больше всего подходит, но и о том подумать, какое дело больше всего годится для сего человека, чтобы он был честным и счастливым. Никому не позволено губить душу человеческую ради выгоды других людей, обращать человека в негодяя только потому, что он нужен как слуга знатным господам».
Человек не должен быть рабом или слугой другого человека — в этом Толстой был убежден.
Надо понять перед тем, как начать переделывать детское сознание, то, является ли наше собственное сознание чем-то гармоничным, обязательным и завидным.
«Большей частью воспитатели выпускают из виду, что детский возраст есть первообраз гармонии, и развитие ребенка, которое независимо идет по неизменным законам, принимают за цель».
Человека не надо насильно переделывать. Человека нельзя перевозить в город, чтобы он становился слугой, банщиком, извозчиком. Те ребята, которых видел Толстой, были уже гармоничны, талантливы. И потому Толстой говорил: «…детский возраст есть первообраз гармонии…»
Толстой удивился своему успеху и даже испугался его, не зная, что делать с находкой.
«Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет папоротника: радостно мне было потому, что вдруг, совершенно неожиданно, открылся мне тот философский камень, которого я тщетно искал два года — искусство учить выражению мыслей; страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту».
Работа с отдельными людьми, удача в ней сразу вызывает мысль о «несоответственной среде».
Федька (Василий Морозов) может погибнуть и погиб в результате, а клад, как в сказке, ушел в землю, так как у Толстого не было заклятия — средства изменения социального строя. От Федьки остались цитаты в статье и описание, сделанное Толстым, минут вдохновения этого мальчика.
«Федька, в новой белой шубке с черною опушкой, сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своей волосатой головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым блеском, всматривались куда-то в даль; неправильные губы, сложенные так, как будто он сбирался свистать, видимо сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображении, хотел высказать. Семка, стоя перед большим письменным столом, с большой белой заплаткой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распущенным кушаком, с лохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестанно тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волоса Семке, и толстое скуластое лицо его с спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными глазами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтоб он продолжал писать. «Погоди, — сказал он мне, — сейчас» (Федька говорит мне «ты» тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то».
Гармония жизни в искусстве была увидена Толстым, но он к ней не смог вернуться, потому что в жизни ничто не возвращается.
В то время Толстой говорил, что жениться на барышне — это значит погубить себя. Через год он женился на Софье Андреевне, и это помогло ему писать великие произведения.
В яснополянской школе, в небольших розовых и голубых комнатах, Толстой не был до конца прав, но был счастлив. Он не закрепил то, что не могло остаться. Он и не мог этого сделать, и ему не позволили это сделать.
Лев Николаевич в своей школе говорил с детьми о старой славе России, он рассказывал о том, как были отбиты в 1812 году иностранные войска, отмечая, как слушали его дети: «Только воспоминание Крымской войны испортило нам все дело. «Погоди же ты, — проговорил Петька, потрясая кулаками: — дай я вырасту, я же им задам!» Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отбили».
Это был настоящий патриотизм — понятный для детей и воспитывающий в Толстом то понимание, которое привело его к «Войне и миру».
Лев Николаевич думал, что можно оградиться пока от остальной России межою Ясной Поляны. Он преподавал русскую историю, священник преподавал закон божий, но он набрал студентов — одиннадцать человек, которые все преподавали под его руководством.
Сам Лев Николаевич был против политики, но не мог быть вне политики. Он видел, что студенты преподают заинтересованней и лучше, чем семинаристы; он выбрал их сознательно как преподавателей. Но это была самая злободневная политика.
После «беспорядков» в Петербургском университете до ста человек студентов было посажено в Петропавловскую крепость и Кронштадтскую. Университет закрыт. Часть студентов была наказана ссылкой, часть — исключением из университета. После закрытия университета «Колокол» 1 ноября 1861 года в № 110 писал:
«Но куда же вам деться, юноши, от которых заперли науку?.. Сказать вам, куда? Прислушайтесь — благо тьма не мешает слушать со всех сторон огромной родины нашей: с Дона и Урала, с Волги и Днепра растет стон, поднимается ропот — это начальный рев морской волны, которая закипает, чреватая бурями, после страшно утомительного штиля. В народ. К народу, вот ваше место, изгнанники науки».
Разыскивая, что делают бывшие арестанты — студенты, III отделение добралось до Ясной Поляны.
Льва Николаевича Толстого с Тургеневым познакомила сестра Мария Николаевна. Но, еще будучи не знакомым с Тургеневым, Лев Николаевич посвятил ему «Рубку леса». В ответ Тургенев послал молодому писателю первое письмо от 9 октября 1855 года. В письме он желал Льву Николаевичу скорейшего возвращения с фронта и выразил надежду, что личное их знакомство окажется небесполезным для обеих сторон.
Но с первых встреч Иван Сергеевич и Лев Николаевич ссорились.
8 декабря 1856 года мы читаем письмо не о ссоре, а попытке примирения. Тургенев пишет Толстому:
«Мне остается протянуть вам руку через «овраг», который уже давно превратился в едва заметную щель, да и о ней упоминать не будем, — она этого не стоит».
В сентябре того же года, Тургенев писал Толстому в другом письме:
«Кроме собственно так называемых литературных интересов — я в этом убедился — у нас мало точек соприкосновения; вся ваша жизнь стремится в будущее, моя вся построена на прошедшем… Идти мне за вами — невозможно, вам за мною также нельзя…»
Тургенев в это время был намного знаменитее Толстого, у него уже была всеевропейская слава. Он, не переставая, наблюдал и поощрял рост Толстого, и в то же время Толстой ему был, как мы видим из писем, тяжел, неприятен. Толстой позднее говорил про Тургенева, что он ему напоминает фонтан из заграничной привозной воды: все время боишься, что он кончится.
Толстой, человек нетерпимый, обращенный в будущее, пересматривающий прошлое и все время меняющийся, считал, что Тургенев недостаточно своеобычен, так сказать, иностранен. Он всегда до смерти восхищался тургеневскими пейзажами, считал, что он не может написать ничего подобного, и в то же время сердился на него. Читая Бунина и его пейзажи, он через много десятилетий как бы упрекал Бунина именем Тургенева, считая, что все это хорошо, — но для чего пишется рассказ?
Но, кроме этого глубокого спора, был спор личный. Между Иваном Сергеевичем Тургеневым и Марией Николаевной Толстой был роман. Мария Николаевна получила развод, который она начала не для того, чтобы выйти замуж за Тургенева. Она получила свободу, и брат надеялся или считал несомненным, что Тургенев должен жениться на его сестре, про любовь к которой он ей говорил и, может быть, говорил и Льву Николаевичу. А Тургенев, как Толстой говорил, не любил, а любил любить, и сейчас у него был роман с Виардо, которая его, Тургенева, не столько любила, сколько допускала жить в своем доме. Дом этот и жизнь Виардо оплачивались, так же как и жизнь мужа Виардо, деньгами Тургенева.
У Тургенева была дочь, как тогда говорили, незаконная. Он старался ее воспитывать, старался ее устроить, но воспитывал очень неудачно. Выдал ее замуж за французского аристократа, дал состояние и имел несчастье видеть, как муж проел и разбросал приданое своей жены.
Вся линия поведения Тургенева была Толстому неприятна, хотя это была вполне обычная и достойная линия поведения русского дворянина. Тургенев был хорошим, добрым барином и освободил своих крестьян великодушно, не разорив их. Лев Николаевич впоследствии во время голода, осматривая имения, увидел, что бывшие тургеневские крепостные живут лучше других крестьян. Но это мы уже забираемся в будущее. А пока была обида, обида недоговоренная.
Лев Николаевич и Иван Сергеевич встретились весной 1861 года в имении поэта Фета, в деревне Степановке.
Вот как это описывает в своих воспоминаниях А. А. Фет:
«Утром, в наше обыкновенное время, то есть в 8 часов, гости вышли в столовую, в которой жена моя занимала верхний конец стола за самоваром, а я в ожидании кофея поместился на другом конце. Тургенев сел по правую руку хозяйки, а Толстой — по левую. Зная важность, которую в это время Тургенев придавал воспитанию своей дочери, жена моя спросила его, доволен ли он своей английской гувернанткой. Тургенев стал изливаться в похвалах гувернантке и, между прочим, рассказал, что гувернантка с английскою пунктуальностью просила Тургенева определить сумму, которою дочь его может располагать для благотворительных целей. «Теперь, — сказал Тургенев, — англичанка требует, чтобы дочь моя забирала на руки худую одежду бедняков и, собственноручно вычинив оную, возвращала по принадлежности».
— А это вы считаете хорошим? — спросил Толстой.
— Конечно; это сближает благотворительницу с насущною нуждой.
— А я считаю, что разряженная девушка, держащая на коленях грязные и зловонные лохмотья, играет неискреннюю, театральную сцену.
— Я вас прошу этого не говорить! — воскликнул Тургенев с раздувающимися ноздрями.
— Отчего же мне не говорить того, в чем я убежден? — отвечал Толстой.
Не успел я крикнуть Тургеневу «перестаньте», как, бледный от злобы, он сказал: «Так я вас заставлю молчать оскорблением!» С этим словом он вскочил из-за стола и, схватившись руками за голову, взволнованно зашагал в другую комнату. Через секунду он вернулся и сказал, обращаясь к жене моей: «Ради бога извините мой безобразный поступок, в котором я глубоко раскаиваюсь». С этими словами он ушел».
Уехал и Толстой. Отъехав станцию, Толстой послал в Никольское своего слугу за дуэльными пистолетами и пулями и послал Тургеневу вызов: «Надеюсь, что ваша совесть вам уже сказала, как вы не правы передо мной, особенно в глазах Фета и его жены. Поэтому напишите мне такое письмо, которое бы я мог послать Фетам. Ежели же вы находите, что требование мое несправедливо, то известите меня. Я буду ждать в Богуславе. — Л. Толстой». После этого Толстой послал Тургеневу второе письмо: это был вызов на смертельную дуэль. Он просит приехать на опушку леса с ружьем; выражает желание стреляться по-настоящему. Тургенев извинился. Толстой послал Фету раздраженное письмо и просил Фета передать его Тургеневу «так же аккуратно, как вы передаете мне его милые изречения, несмотря на мои неоднократные просьбы о нем не говорить».
На этом переписка оборвалась. Потом Тургеневу кто-то передал, будто бы Толстой кому-то показал копию своего письма. Толстой обиделся и написал очень странное письмо: «Милостивый государь! Вы называете в письме своем мой поступок бесчестным, кроме того, вы лично сказали мне, что вы «дадите мне в рожу»; а я прошу у вас извинения, признаю себя виноватым и от вызова отказываюсь. — 8 октября 1861. Ясная Поляна». Письмо это было найдено И. С. Зильберштейном в бумагах Анненкова.
Тургенев ответил, что он это письмо уничтожил. На самом деле он имел малодушие его сохранить.
Лев Николаевич ко всей этой ссоре относился то раздраженно, то иронически. Однажды он услышал разговор своей тетушки Т. Ергольской с какой-то из яснополянских женщин. Наступила ночь, светила луна. Женщина спросила:
— А что на луне сейчас делают?
Ергольская авторитетно ответила:
— Танцуют, вероятно. Там ведь холодно.
Лев Николаевич записал в дневнике:
«Выслушав это, я сообразил, какую глупость наделали мы с Иваном Сергеевичем».
То есть ему показалось, что вся эта история с дуэлью верх нелепости, как разговор о людях на луне и об их быте.
В 1878 году Толстой написал Ивану Сергеевичу письмо о том, что он к нему никакой вражды не имеет. «Дай бог, чтобы в вас было то же самое. По правде сказать, зная, как вы добры, я почти уверен, что ваше враждебное чувство ко мне прошло еще прежде моего.
Если так, то, пожалуйста, подадимте друг другу руку и, пожалуйста, совсем до конца простите мне все, в чем я был виноват перед вами.
Мне так естественно помнить о вас только одно хорошее, потому что этого хорошего было так много в отношении меня».
Они помирились. Иван Сергеевич побывал в Ясной Поляне. Софья Андреевна оставила об этом запись, из которой видно, что примирение имело очень трогательный вид. Софья Андреевна пишет:
«Тургенев очень сед, очень смиренен, всех нас прельстил своим красноречием и картинностью изложения самых простых и вместе и возвышенных предметов. Так он описал статую «Христос» Антокольского, точно мы все видели его, а потом рассказывал о своей любимой собаке Пегас с одинаковым мастерством. В Тургеневе теперь стала очень видна слабость, даже детская, наивная слабость характера».
Но настоящего примирения не получилось. Два писателя очень любили друг друга, но каждый из них жил по-своему, или, как резко писал Тургенев в одном из своих последних писем к Толстому: «И вы знаете, что каждый человек сморкается по-своему, и верьте, что я именно так, как говорю, и люблю сморкаться».
Для вежливого и традиционно мыслящего Тургенева такой способ отношений был труден. Лев Николаевич умел доводить собеседника до ярости прямотой разговора и пониманием слабых мест противника. В то же время оба писателя были дворянами и даже сравнительно близкими соседями. У них был одинаковый быт, они соперничали не только в литературе, но и любили сравнивать свои сады, парки — каждый парк по-своему был очень хорош. Они были и свои люди и совершенно разные, потому что они очень далеко разошлись в своей идеологии и потому и в своей литературной манере, и каждый раздражал другого.
Иван Сергеевич чем дальше, тем больше любил Льва Николаевича как писателя, все выше его ценил, все больше боролся за его славу. А Лев Николаевич, признавая своего современника, относился к нему как-то несправедливо иронически.
Часто в исследованиях стараются доказать, что писатель читал такую-то книгу и она повернула его мысли.
Иногда мы пишем биографии так, как будто человек в жизни своей идет по коридору и видит только себя тенью на стене; иногда мы пишем пошире, так, как будто человек живет только в своей квартире и видит только своих близких.
Книги, которых человек не прочел, тоже родились в мире, в котором он живет, и иногда встречаются совпадения изумительные и неизбежные.
Статья, которую продажный журналист написал о Черткове в повести Гоголя «Портрет», похожа на ту статью, в которой Фаддей Булгарин написал о художнике Зарянко. Можно также подумать, что блистательный и признанный, но поверхностный в своем творчестве художник и его судьба известны были Гоголю. Но статья Булгарина напечатана после того, как вышел «Портрет»; она как бы предвидена Гоголем. Известно, что Лафарг передавал мнение К. Маркса о том, как Бальзак в своих героях предвидел авантюристов эпохи Наполеона III.
С августа 1861 года Лев Николаевич усиленно работал в Крапивенском уезде в качестве мирового посредника. Дело было трудное, встречавшее сопротивление крестьянства, и еще больше — помещиков.
Кроме большого выкупа, который должны были заплатить крестьяне за надельную землю, кроме тех двух лет, когда они обязаны еще работать у своих помещиков, нарезка земли производилась таким образом, что крестьянин оказывался в ловушке: от него отрезали лес, выпасы, водопои. Все это прирезывалось к помещичьей земле. Для того чтобы жить, пасти скот, собирать хлеб в таком количестве, чтобы можно было дожить до нового урожая, крестьянин вынужден был арендовать землю у помещика и отрабатывать за нее. Барщина превращалась в аренду: отрезки прикрепляли крестьянина к помещику; значит, дворянам надо было так выделить землю крестьянам, чтобы крестьянин оказался в новой жестокой неволе. Ему, как через много лет писал Толстой, «курицу некуда было выпустить».
Сопротивление крестьянства было настолько решительно, что часто вызывали для проведения «Положения» военные команды. Страна переживала революционную ситуацию. Она отразилась и на дворянских настроениях.
Позднее В. И. Ленин писал об этом времени:
«Самый сплоченный, самый образованный и наиболее привыкший к политической власти класс — дворянство — обнаружил с полной определенностью стремление ограничить самодержавную власть посредством представительных учреждений».
Губернский съезд тверских мировых посредников в декабре 1861 года, а затем чрезвычайное Дворянское собрание 1862 года обратилось к Александру II с адресом, в котором говорилось о «принципах уравнения сословий» и необходимости «путем правительственных мер» немедленного выкупа крестьянских наделов. Кроме того, говорилось о «собрании выборных от всего народа без различия сословий».
Тринадцать мировых посредников Тверской губернии были арестованы и посажены в Петропавловскую крепость, после пятимесячного заключения они были приговорены к двухгодичному заключению, но амнистированы по случаю «дня торжественного тезоименитствования государыни императрицы».
Лев Николаевич в феврале 1862 года заявил, что ввиду того, что его работа встречает противодействие, работать ему в качестве мирового посредника невозможно. Должность Толстого была передана «по болезни» старшему кандидату.
12 мая Толстой с учениками Василием Морозовым и Егором Черновым и старым слугой — соратником по Севастополю, Алексеем Ореховым, поехали в Москву.
В Кремле Лев Николаевич с детьми переночевал в душной квартире Берсов; Егор и Вася спали в берсовской гостиной на полу за «вырезушечной перегородкой». Молодая Соня Берс смотрела на деревенских ребят, уже ревнуя Толстого к «народу».
Потом отправились в Тверь — «ехали в третьем классе тихого поезда».
Лев Николаевич еще сам не знал, куда он едет — не то под Бугуруслан — уездный город Самарской губернии, не то еще дальше, на Эльтон — соляное озеро в Астраханской губернии.
Главной целью, а может быть, предлогом поездки было желание попробовать лечиться в степях кумысом.
Лев Николаевич в то время боялся туберкулеза. На его глазах только что умер от туберкулеза брат Николай Николаевич на юге Франции. Перед этим, тоже от туберкулеза, умер брат Дмитрий Николаевич.
Одновременно Лев Николаевич, очевидно, захотел посмотреть верхнее и среднее течение Волги. Волгу от Саратова до Астрахани он уже видал с братом Николаем по дороге на Кавказ одиннадцать лет назад, в конце мая 1851 года.
Билеты на пароход в Твери получили не без путаницы.
Лев Николаевич записывает 20 мая: «На пароходе. Как будто опять возрождаюсь к жизни и к сознанию ее.
Вспоминаю с Москвы. — Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, с стариком и ребенком беседую об одном… Ребята отличные. Васька прелесть, Чернов плоше. У Берсов свободнее — меня немного отпустили на волю».
Его отпустили ненадолго, воли для него уже не было.
Волга была в разливе, селения левого берега, отодвинутые лугами в летний межень, сейчас стояли у воды, некоторые селения правого берега стояли на холмах, как на островах.
Набравши силы из великих мхов Волховского леса, тихих мест, где, быть может, когда-то княжили Волконские, Волга спешила к Каспию всеми снегами Валдая. От Твери до Ярославля вода простиралась до круч, сложенных из толстых слоев глины и кремнистой земли. За Юрьевском-Поволжским берега возвысились, до Костромы берега еще безлесны, потом начались обширные липовые леса до самого Макарьева и до Свияги. У Фокина цвели знаменитые яблоневые сады, за Сурой начались леса ясеней. Река подгоняла Льва Николаевича и детей к югу, убыстряя весну. Показались старые дубовые рощи адмиралтейского ведомства. Река все ширела, ширела.
Ночью трудно было уйти с палубы. Широкая река как будто приколота ко дну частыми звездами, сквозь отражение их, не задевая, бежала пенистая рябь.
Утром береговые огни малиновели на зелени.
Пароход шумел, торопился на юг, к весне.
Рабочие, странники, монахи, крестьяне с мешками, татары и все народы великой Волги сменялись на палубе.
А река все ширела.
Ненадолго остановились в Казани; Толстой погостил в доме усатого старика, полковника Юшкова, поехал до Самары; решил ехать в Каралык.
В Каралыке он начал пить кумыс. Все жили вместе в большой белой юрте, которая раньше была мечетью, смотрели, как состязаются в скачках башкиры, учились плавать ночью, удивляясь на степное небо, усыпанное звездами до самой земли.
Толстой попал в мир «Илиады».
Месяц он не получал писем из дому, сперва ленился, потом запрашивал, что делают студенты.
Вокруг лежали степи, они казались такими, какими их описывал еще Геродот: бродили стада, стояла некошеная трава, степь доживала последние годы своей целинности.
Толстой был спокоен.
Когда-то, после пугачевского восстания, сослали на Каралык башкир, участников боев Салавата Юлаева, союзника Пугачева в войне с Екатериной. Давно прошло восстание. Осталось оно только в песнях.
Пятьдесят лет назад вооруженные луками башкирские всадники вместе с русскими полками были во Франции, сражались с Наполеоном. В далекой Франции конных башкир за их луки французы прозвали амурами.
И это прошло и осталось только в песнях.
Башкирские полки были распущены, башкирские земли кругом подрезаны. Дедушка Аксакова уже покупал у башкирских старшин земли. Но степь была еще широка.
Башкирские степи неровны, волнисты, их пересекают овраги с ручьями, степные речки, которые похожи, если посмотреть на них издали, на ожерелье с зеленой ниткой и голубыми камнями. Нитка — это узкая речка, обросшая кустарником, а голубые камни — разливы-омуты, бочары. На несколько сот верст в окружности сто лет тому назад стоял там седой ковыль, а так как корни ковыля не отмирают, то это был не только древний, а тысячелетний ковыль. Прекрасны степные места весной, особенно у речек, у озер. В хорошие годы степные сенокосы были и лучше и обильнее заливных лугов. По скатам холмов растет сизый шалфей, седая низкая полынь, чабер и богородская трава.
Воздух здесь мягкий, целебный. Каждую весну выезжали на степную кочевку башкиры с исхудалыми конями, покрытыми свалявшейся шерстью, с блеющими, грязными овцами; встречала их степь, и все изменялось.
Стоял ковыль, цвел дикий персик, цвела полевая акация, потом зацветала клубника — это уже было к лету. Потом поспевала полевая вишня.
Весной она белела озерками, над которыми гудели озабоченные стада пчел, никогда не толкающих друг друга. Золото пчел садилось на розовое серебро вишен, а к лету вишневые садки дикой вишни темнели; ковыль становился лилово-сизым. Если непривычный человек посмотрит, у него даже голова закружится от этого утомительного качания — зыби ковыля.
С весны выходили на кочи башкирцы, ставили плоские, круглоприплюснутые войлочные шатры, рассыпались в траве овечьи стада, матки ягнились в траве. Вдалеке пасутся и ржут конские табуны, а еще дальше видны какие-то черные движущиеся точки: это остроконечные шапки башкир.
Иногда приближаются они, и видны всадники, крепко сидящие на не знающих устали иноходцах. Едут всадники в соседние кочевья иногда верст за сто, будут есть баранину, пить кумыс. Никогда не бывало на кочевьях грязно, потому что когда вытаптывали траву, то перекочевывали. Смятая трава оставалась прибитыми кружками, потом кружки зеленели, и все опять делалось веселым и нарядным.
А там, на горизонте, косячный жеребец водит кобыл; он сам переводит свой гарем с одного пастбища на другое, сам их ведет на водопой и выбирает место ночлега.
Привольно в кочевье, пахнет кумысом в юртах, даже старики рабочие, не имеющие своего скота, мечтают.
Сейчас еда есть, а к зиме пригонит старик рабочий свою старую объевшуюся кобылу домой, зарежет и будет у него мясо.
В длинной рубашке, подпоясанной шнурком с кистями, кудрявый, бородатый, с двумя веселыми подростками, похожий на казака, ходил Толстой, гулял, ездил на коне, охотился. Тут в час можно выстрелить двадцать раз, когда идет перелет птиц. Здесь совсем кажется, что времени нет — есть только смена красок. Время бывает то зеленое, то желтое, то белое, оно изменяется, но не двигается, а лишь повторяется.
Лев Николаевич ел здесь мало, кумысу пил много. Был тихо-весел, спокоен, кашель оставил его, призрак смерти от чахотки, которая похитила брата Дмитрия и брата Николая, отступил.
Хотелось остаться здесь навсегда или ездить в Ясную Поляну только как в зимнюю кочевку.
Лев Николаевич хотел вернуться сюда скоро, но вернулся только через десять лет, когда все изменилось, когда стало меньше земли, стало теснее, голоднее, когда начали исчезать кочевья, уменьшился скот.
Он искал покоя, но сам приносил с собой беспокойство и сам принимал участие в тех великих переменах, которые не сразу украшают землю.
Пока же он был счастлив. Дела не было. Он учил Морозова плавать в быстрых холодных речках, охотился, ездил на коне и почти что забыл собственное свое имя и фамилию.
Но приближалась уже осень, птицы начали собираться в стаи, и в небе закричали журавли.
Что в это время происходило в России?
К 1862 году общественная атмосфера была напряжена; в мае особенно тревожно стало после пожаров в Петербурге.
Русские деревянные города горели часто: одна из улиц Москвы и до сих пор по знаменитому старому пожару прозывается Палиха.
Лев Николаевич впоследствии в «Войне и мире», выясняя, почему сгорела занятая Наполеоном Москва, отрицал поджоги и говорил, что деревянный город, оставленный без внимания, должен сгореть.
Лето стояло cyxoe, пожары в Петербурге начались 16 мая, 22-го и 23-го числа они полыхали на Охте и на Ямской.
Я еще помню проезды конных пожарных по Петербургу и шары, которые поднимались по поводу пожаров на городской думе: пожар в городе — это всегда тревога.
В конце мая загорелся Апраксин двор; выгорел большой кусок между Чернышевым и Апраксиным переулками. Так как перед этим время было тревожное, то пошли слухи. Слухи самые разнообразные: например, была молва, что появился генерал, который ходит и трется спиной о заборы. Он уйдет, а забор загорится.
Но больше было слухов о том, что поджигают студенты.
О генерале, оставляющем на стене пятна, поговорили и перестали. О студентах говорили более настойчиво. В «Северной пчеле» в № 157 прямо было напечатано, что пожары связаны с последней прокламацией. Введены были военно-полевые суды по делам о поджогах, закрыли «Современник», «Русское слово», из славянофильских журналов — «День» Аксакова. Заодно закрыли отделение Литературного фонда, которое помогало студентам. Закрыли и шахматный клуб. Ввели новые временные правила о печати, которые не только были составлены заранее, но и высочайше утверждены 12 мая, до всяких пожаров.
Тревога росла Была паника в Летнем саду, устроенная, очевидно, мазуриками, которые вырывали серьги из ушей дам с криком «Пожар!».
Много сведений о пожарах приводится в многотомном труде Николая Барсукова «Жизнь и труды М. П Погодина» (т. 12). Там пожарным слухам и доносам посвящено страниц сорок.
М. Погодин и сам написал статью о пожарах, обвиняя в поджогах поляков и студентов О статье он совещался сперва с А. А. Краевским, а потом с Кокоревым: оба ему написали, что никаких фактов о поджогах комиссия не выяснила Нашли только какую-то бабу, которая подожгла лавку из личной мести к соседке, да еще сознался учитель Викторов, что он в пьяном виде поджег училище в Луге. Кокорев написал Погодину через его жену, что поджоги существуют в одних рассказах.
Много подробностей об этом находится в книге Л. Пантелеева «Воспоминания»; они изложены в статье «Из воспоминаний 60-х гг.» [9].
В И Ленин в статье «Гонители земства и аннибалы либерализма» упоминает воспоминания Пантелеева.
«Следственная комиссия не открыла никакой связи пожаров с политикой. Член комиссии, Столбовский, рассказывал г. Пантелееву, «как удалось ему в комиссии вывести на свежую воду главных лжесвидетелей, которые, кажется, были простым орудием полицейских агентов» (325–326). Итак, есть очень веское основание думать, что слухи о студентах-поджигателях распускала полиция. Гнуснейшее эксплуатирование народной темноты для клеветы на революционеров и протестантов было, значит, в ходу и в самый разгар «эпохи великих реформ».
Слухи, паника, провокация были средствами политической борьбы, они были орудием борьбы и в то же время следствием ощущения непрочности положения Революционная ситуация всеми ощущалась. Провокациями старались обессмыслить цели революции, придать видимость законности арестам.
Лев Николаевич плыл на пароходе, отдыхал в самарских степях, состязался с башкирцами, перетягиваясь на палке, радовался, что во всей степи был только один человек, ему равный по силе, а между тем Ясная Поляна была окружена сыщиками и школа была разгромлена.
Дороги, которые прокладывают люди с древних времен по собственной воле, всегда проходят по водоразделам, выходя к бродам рек. Человеческие судьбы тоже так выходят на большую дорогу.
И Лев Николаевич, уходя от политики, все время находился в ее центре. Вот что надо помнить, когда читаешь о разгроме Ясной Поляны и о бесчинстве пьяных жандармов.
Что в это время произошло в Ясной Поляне, в которой не было Льва Николаевича Толстого?
За школой Толстого и за журналом, который издавался, все время шло наблюдение. В 1906 году было напечатано в качестве отдельного оттиска из июльской книжки журнала «Всемирный вестник» «Дело (1862 года. 1-й экспедиции, № 230) III отделения собственной его императорского величества канцелярии о графе Льве Толстом. Печатается с подлинных документов, хранящихся в архиве департамента полиции (С.-Петербург)».
Сведения этой публикации потом были уточнены в статье Игоря Ильинского «Жандармский обыск в Ясной Поляне в 1862 году» [10]. Так как эта статья включает и анализ первой публикации, то дальше мы будем пользоваться ею.
Статья начиналась эпиграфом «Из неопубликованных записок Маковицкого»: «Кто хочет писать биографии русских политических деятелей, пусть только справится в архиве III отделения. Жандармы писали подробно. Слова Л. Н. Толстого из беседы о Герцене и Огареве, записанные Д. П. Маковицким 6/XI 1906 года».
В основе дела внешне лежат доносы некоего сыщика «для карманных воришек» Михаила Ивановича Шилова, бывшего дворового князя Долгорукова, но и до получения записок от этого шпика в делах III отделения уже был материал на графа Толстого. Слежка началась за поднадзорным студентом Соколовым, который приехал в Тулу. Жандармский полковник Муратов получил извещение генерала-от-кавалерии Перфильева, что необходимо проследить за деятельностью этого студента. Одновременно поступил материал от жандарма Московской губернии Воейкова, который сообщил авторитетно, серьезно и неосведомленно:
«Отставной артиллерийский офицер Толстой, очень умный человек, воспитывался, кажется, в Московском университете и весьма замечателен своим либеральным направлением; в настоящее время он очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами, для сего устроил в имении своем школы и пригласил к себе в преподаватели тоже студентов и особенно тех, которые подвергались каким-либо случайностям, оставили университет… в числе таковых оказался здешний студент Алексей Соколов, состоящий под надзором за участие в издании и распространении разных запрещенных антирелигиозных сочинений».
Дело как будто и совершенно пустяковое, но оно по обстоятельствам времени оказалось типовым. Лев Николаевич ступил на минированную почву.
Действительно, преподавателями в школе были студенты, изгнанные после студенческих беспорядков. Лев Николаевич, которого впоследствии обвиняли в связи с Герценом, у Герцена бывал, от Герцена получал письма и имел на дому его фотографическую карточку.
Лев Николаевич считал себя антинигилистом и себя и свою деятельность с Герценом не связывал, но с точки зрения жандармов бывший мировой посредник, оставивший работу, потому что не поладил с дворянством своего уезда, сам был нигилистом, и школа его была подозрительна.
Секретный агент Шипов бродил вокруг толстовской школы, вокруг толстовского дома, заметил, что в доме есть комната под сводами и что есть какие-то потайные подвалы; мы знаем, что они остались от старого дома, который был продан на снос. В результате в Ясную Поляну на нескольких тройках приехали жандармы. Начался обыск, который продолжался два дня — 6 и 7 июля.
Вот что рассказывает об этом обыске Евгений Марков, учитель тульской гимназии, тот самый, с которым спорил Толстой в своих статьях; Марков, живший по неделям в Ясной Поляне, был вызван Марьей Николаевной Толстой из Тулы.
«Въезжаем во двор… смотрим, там целое нашествие! Почтовые тройки с колокольчиками, обывательские подводы, исправник, становые, сотские, понятые и в довершение всего — жандармы. Жандармский полковник во главе этой грозной экспедиции, со звоном, шумом и треском подкативший к мирному дому Льва Николаевича, к бесконечному изумлению деревенского люда. Нас едва пропустили в дом. Бедные дамы лежат чуть не в обмороке. Везде кругом сторожа, все разрыто, раскрыто, перевернуто (ящики столов, шкапы, комоды, сундуки, шкатулки). В конюшне поднимают ломом полы; в прудах парка стараются выловить сетью преступный типографский станок, вместо которого попадаются только одни невинные караси да раки. Понятно, что злополучную школу и подавно вывернули вверх дном».
Студенты были изолированы, помещены во флигель. Полицейские жандармы разделились на отряды и тщательно простукивали стены, весь дом. Тайн в доме не оказалось: это в антинигилистических романах обиталища нигилистов были полны таинственности и подполий.
Лев Николаевич, приехав, был взволнован, возмущен, хотел даже эмигрировать за границу. Для писателя того времени идея политической эмиграции, конечно, связывалась с позицией Герцена, но Толстой думал о какой-то другой позиции.
Лев Николаевич случайно избежал прямого столкновения с жандармами. Нападение на Ясную Поляну, разбойничий налет троек, пьяный обыск, перечитывание дневников и писем — все произошло не при нем: все было только рассказано ему.
Лев Николаевич написал об этом налете несколько писем к А. А. Толстой. В письме от 7 августа 1862 года он говорит о своем намерении эмигрировать — «экспатриироваться». «К Герцену я не поеду. Герцен сам по себе, я сам по себе». Но писал он совсем как в «Колоколе»: «Я и прятаться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, я уеду».
Тут дело не в семье Толстого. В это время на улицах Москвы уже били, и Толстой об этом знал; то, что с ним случилось, было типично для времени.
13 октября в 12 часов дня в Москве на улицах били студентов Московского университета, на Тверской площади полиция и жандармы разгоняли студентов нагайками.
Наступало время, которое потом хорошо описал Салтыков-Щедрин.
Толстой написал письмо царю и не получил ответа.
В письме к Александре Андреевне имя Герцена упоминается несколько раз. Толстой пишет про студентов: «Каждый приезжал с рукописями Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый без исключения через неделю сжигал свои рукописи, выбрасывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории, молитвам и раздавал евангелия читать на дом. Это факты, все одиннадцать человек делали это без исключения и не по предписанию, а по убеждению. Я голову даю на отсечение, что во всей России в 1862 году не найдется такого двенадцатого студента».
Толстой был прав: он переубедил своих одиннадцать студентов, но двенадцатого в России не было, и в то же время Толстой был неправ, потому что на самом деле он приехал от Герцена, и Дуняша Орехова, горничная, успела выбросить в траву портфель, в котором были, вероятно, письма Герцена и его фотографические карточки с надписями. Какие-то документы были отложены при обыске и взяты той же горничной из папки жандарма.
Это не значит, что Толстой и Герцен думали в это время одно и то же, но объективно они оказывались, как и школа Толстого, врагами режима. Толстой был мировым посредником, вел свою работу добросовестно — защищал крестьян. Работу же надо было вести коварно, потому что крестьян обманывали, и все дворяне — соседи Толстого — его ненавидели.
Когда-то Толстой писал своей тетке, что нельзя запереться в своем доме, нельзя быть одному хорошему среди всех плохих. Пять лет тому назад он писал:
«Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка. Все равно, как нельзя, не двигаясь, не делая моциона, быть здоровым. Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».
Да, это было сделать нельзя. Но что же сделал Толстой, которому было очень трудно? Он понимал свое положение, когда получил первое письмо и писал А. А. Толстой: «Ведь все Потаповы, Долгорукие и Аракчеевы и равелины — это все ваши друзья».
А тут же он пишет, что у него ищут прокламации Герцена, «которые я презираю, которые я не имею терпения дочесть от скуки. Это факт — у меня раз лежали неделю все эти прелести прокламаций и Колокол, и я так и отдал, не прочтя».
Письма иногда пишутся не только для того, чтобы их прочитал адресат, но и для того, чтобы их прочитали на почте, чтобы их показывали. Лев Николаевич потерпел неудачу в попытке создать свой мир, свою идиллию: создать нетронутый крестьянский край в пределах Ясной Поляны.
Он говорил своим ученикам, что женится на крестьянке, и после классов ребята выбирали ему невесту и обсуждали, что об этом будут говорить, не станут ли смеяться над графом, который так прожился, что обратился в мужика.
Ребята были совсем маленькие, и Толстой был наивен, как ребенок, когда с ними говорил о своих планах. Ребенком он был и тогда, когда надеялся, что император Александр II перед ним извинится; он даже скрыл, что такого извинения не последовало.
В воспоминаниях Т. А. Кузминской выдвигается утверждение, что царь «через своего флигель-адъютанта прислал Льву Николаевичу извинение».
Мы знаем, что Толстой жаловался царю, писал письма Александре Андреевне Толстой, чтобы она передала жалобы, и пытался лично передать письмо; 23 августа 1862 года Толстой записывает: «Подал письмо государю».
В статье И. Ильинского сообщается, что государь император сам читал еще 23 июля выписку из рапорта Дурново об обыске в Ясной Поляне. Дальше сообщается: «Наконец, в производстве III отделения имеется «справка» от 31 августа 1862 года с кратким изложением обстоятельств дела Толстого и «соображениями» III отделения по поводу «полученной ныне всеподданнейшей жалобы графа Толстого на сделание обыска в его доме и у лиц, у него проживающих». Эту справку князь Долгоруков, очевидно, и докладывал Александру II в связи с жалобой Толстого. В ответ на жалобу «полагалось бы возможным», как сказано в «соображениях», «объявить» словесно графу Толстому через начальника Тульской губернии, что обыск вызван подозрением к молодым людям, «состоящим на замечании правительства», из коих некоторые проживают без надлежащих видов, близкими сношениями с ними Толстого и открытием школ «неизвестно на каком основании в имениях графа Толстого». «Все эти обстоятельства слишком важны, — говорится в «соображениях», — чтобы могли быть оставлены без внимания в настоящее время».
Таким образом, по этому проекту в ответ на жалобу Толстого III отделение предполагало дать все-таки объяснение. Неизвестно, как принят был всеподданнейший доклад князя Долгорукова, но, судя по письму его к тульскому губернатору от 7 ноября 1862 года, «высочайшая воля» состояла лишь в том, чтобы Толстой был освобожден от дальнейших кар, хотя проживавшие у него близкие к нему лица и оказались не имеющими «для жительства законных видов, а у одного хранились запрещенные сочинения».
«Уведомляя о таковой высочайшей воле» тульского губернатора и «представляя ему сообщить оную гр. Толстому при личном с ним свидании», шеф жандармов просил передать от себя, что если бы Толстой «присутствовал при обыске лично, то он, вероятно, убедился бы, что штаб-офицеры корпуса жандармов, при всей затруднительности возлагаемых на них поручений, стараются исполнять оные с тою осторожностью, которая должна составлять непременное условие их звания».
Так расценено было «высочайшей властью» это «гнусное дело».
Итак, несмотря на то, что письмо было передано через флигель-адъютанта Шереметьева, никакого удовлетворения Толстой не получил. Действия Долгорукова оказались высочайше утвержденными.
Лев Николаевич мог писать о том, что «ежели бы могло быть что-нибудь забавно, то забавно то, что студенты тут же в глазах жандармов прятали в крапиву и жгли те невинные бумаги, которые им казались опасны».
Школа была разгромлена и уже не поправилась. Путь, который выбрал для себя Толстой, оказался запрещенным, и это было, конечно, не случайным.
Вот в чем смысл и значение июльского обыска, произведенного в Ясной Поляне, если рассматривать его в связи с общим положением дел в России.
Толстой требовал удовлетворения, писал царю и не получил ответа. Единственным возмездием, о котором Толстой не узнал, было то, что неудачный сыщик Шипов попал под арест и после этого в полицейских бумагах не упоминается.
Соседи по имению, помещики, обиженные работой графа Толстого как мирового посредника, были довольны. Крамола была наказана.
Вскоре Толстой женился и под влиянием своих решений и уговоров молодой жены закрыл школу. Ему казалось, что студенты-учителя смотрят с завистью на его молодоженское счастье.
Что же случилось с учениками Толстого?
Василий Морозов, описанный под именем Федьки, пробовал работать в Туле извозчиком.
Морозов сам писал о себе так: «Первые годы моей жизни в городе были для меня очень тяжелы. За ненахождением себе должности я сделался босяком. Бывал голодный, холодный, ютился где попадало… И дошел я до крайности… Звали воровать. Но я решил: лучше с голоду умереть».
Думал Морозов о самоубийстве: хотел в реку броситься и считал чудом, что не умер.
Заходил к Льву Николаевичу в Ясную Поляну. Толстой, уже стариком, узнал Василия Морозова, бывшего своего ученика, и даже, утешая, записал его голос вместе со своим на фонографе, присланном Эдисоном.
В декабре 1884 года в Ясную Поляну пришел наниматься солдат. Толстой холодно отказал. «…Но он сказал мне, что он мой бывший ученик первой школы — Семка Богучаровский, — писал Толстой жене. — Это один из лучших мальчиков был. И теперь хороший, кажется, человек. Я узнал в этом солдатском лице того бутуза, очень умного мальчугана в веснушках, с доброй улыбкой, и довольно долго поговорил с ним».
Солдата Толстой устроил управляющим в Самарском имении. Очень понравилось воспоминание.
Софья Андреевна ответила на письмо: «Описание твое деревенских детей, жизни народа и проч. ваши сказки и разговоры, все это, как и прежде, при Яснополянской школе, осталось неизменно. Но жаль, что своих детей ты мало полюбил; если бы они были крестьянкины дети, тогда было бы другое».
Софья Андреевна пишет не «крестьянские дети», а «крестьянкины дети», то есть дети крестьянки. Она ревнует к женщине, а должна бы ревновать к деревне.
Остальные ученики разбрелись кто куда. Один из мальчиков, Фоканов, остался работать в Ясной Поляне и, стариком, копал могилу, в которой похоронен Лев Николаевич. Потом он был при ней сторожем.
Попытка произвести чудо в Ясной Поляне Толстому не удалась. Он увидел поразительную талантливость народа, его громадные творческие возможности, увидел, что то, что он делает, может быть понятно народу, но не смог ничего сделать для народа, не переделывая самого основания государства. Случайный донос и случайный налет полиции и жандармов входили в строй жизни той империи, в которой находился Лев Николаевич. Толстой отступил — отступил полусознательно, ставши литератором, уйдя окончательно «в комнату под сводами»; уйдя надолго, спорить не перестал, потому что через него спорила жизнь.
В сентябре (7-го) того же года, то есть через неделю или две после происшествия, Толстой пишет своему «милому другу Александрин»:
«Какой я счастливый человек, что у меня есть такие друзья, как вы! Ваше письмо так обрадовало и утешило меня…» И дальше идет фраза о жандарме, о цензуре и «третье главное несчастье или счастье, как хотите судите. Я, старый, беззубый дурак, влюбился».
Да, он влюбился, он, наконец, нашел место для своего влюбления, выбрал человека, которому может произнести слова признания и которому может показать свои дневники, недавно так грубо просмотренные жандармами.
Толстой влюбился в Софью Андреевну Берс, девочку восемнадцати лет, и женился на ней. Он отступил в обычное — это было необходимо; надо было или действительно стрелять, или отступить, а ведь надо было писать и для этого сохранять себя.
Таким образом, в результате конец школы был ускорен и настойчивостью молодой жены.
Софья Андреевна ревновала Льва Николаевича ко всему, а не только к крестьянке, которую Толстой любил.
16 декабря 1862 года Толстая записала: «Если б я могла и его убить, а потом создать нового, точно такого же, я и то сделала бы с удовольствием».
Но нового создать она хотела не «точно такого», а похожего на себя, на Берсов вообще. Обыкновенного.
Замысел «Кавказской повести» десятилетие сопровождал жизнь Толстого. К замыслу он возвращался по разным поводам.
В Женеве 14 (2) апреля 1857 года он записывает: «Приходится все переделать. Мало связи между лицами».
15 апреля: «Буду писать наикратчайшим образом самое дело. Выходит страшно неморально».
17 апреля: «Кажется, окончательно обдумал Беглеца».
18 апреля: «Кажется, Беглец совсем готов. Завтра примусь».
В августе в Ясной Поляне он входит в заботы о хозяйстве и об отношениях Марьи Николаевны к Тургеневу. Пишет: «Я боюсь их обоих». Но «Казак» не покидает его. Он ищет опоры в Гомере, как прежде искал в казачьей песне.
В дневнике 15 августа 1857 года: «Целый день ничего. Читал Илиаду. Вот оно! Чудо!»
16 августа: «Илиада. Хорошо, но не больше».
Но вдохновение томит Толстого, и он продолжает запись 16 августа: «Лень писать с подробностями, хотелось бы все писать огненными чертами».
17 августа: «Только читал Илиаду и отрывками хозяйничал… Илиада заставляет меня совсем передумывать Беглеца».
18 августа: «Беда! Не заметишь, как опять погибнешь. Читал Илиаду… а Кавказской я совсем недоволен. Не могу писать без мысли. А мысль, что добро — добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны».
В этой записи сконспектированы и оспариваются заключительные строки «Цыган» Пушкина.
В конце августа продолжаются записи об «Илиаде». Сомнения Толстого были давние, и «Илиада» их только подкрепляла.
Николай Николаевич написал прекрасные очерки «Охота на Кавказе», но Лев Николаевич написал книгу великую.
Оленин и Ерошка встречаются вместе, как Алеко и Старый цыган в «Цыганах» Пушкина. Они ищут правду, и если не находят ее, то все же отрицают неправду. Герои бродят не только по лесу, но и по самой жизни, обнаруживая ее противоречия.
Лев Николаевич как будто понимает, что ему, как помещику, не переделать жизнь народа, и понимает, когда с ним говорит Ерошка, что религия самоусовершенствования тоже не может переделать жизнь и даже дать ее понимание.
Матерый казак Ерошка не религиозен, он ни во что не верит. Он наивно верит в любовь; его любовь эгоистична, но не слепа.
В женщину, в горскую семью со многими женами и в любовь женщины, которая все несет любимому, Ерошка верит. В грех старик не верит: «— Грех? Где грех? — решительно отвечал старик. — На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасенье. Бог тебя сделал, бог и девку сделал. Все он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек».
Бог старика не беспокоит: «— Я так думаю, что все одна фальшь, — прибавил он, помолчав.
— Что фальшь? — спросил Оленин.
— Да что уставщики говорят… Сдохнешь… трава вырастет на могилке, вот и все…»
Ерошка для Толстого — разгадка казачества, а казачество в это время ему казалось очень большим явлением в русской истории. Но Ерошка живет в своей станице осмеянным, его дразнят дети. Он прошлое.
Толстой любит в станице то, что из нее уходит, хотя видит, что в станице богатое казачество живет, имея рабочих-нагайцев и казачьих старшин, которые высуживают у родственников сады.
Время Ерошки и его слава прошли.
Оленин в лесу развивает мысли Ерошки и как-то поразительно связывает их с мыслями людей своей культуры, которые утверждали, что страсти и пороки — только извращенные негармоническим строем свойства человека.
Утописты стремились к новой гармонии человека. Молодой герой «Казаков» — Дмитрий Оленин, как и они, в своих размышлениях выступает как философ Почти вся XX глава посвящена мыслям о счастье, происходящем от полноты ощущения человека частью природы.
Олений думает в лесу. «А вот как мне ничего не нужно для счастья!»
И вдруг ему как будто открылся новый свет: «Счастье — вот что, — сказал он сам себе — счастье в том, чтобы жить для других. И это ясно. — В человека вложена потребность счастья, стало быть, она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаньям. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастья незаконна».
Это кажется почти непонятным, это сложно. Толстому в те годы нужно то, что тогда называлась гармонией, нужна непротиворечивость счастья Мир, лежащий вокруг него, явно несчастен, надо создать новую гармонию — законность счастья.
Понятие о счастье вызывает необходимость социальной реформы. Войти просто в жизнь нельзя, надо жить иначе. Оленин бежит из Москвы не от долгов, хотя он должен, — он бежит от ложной цивилизации, хотя и увозит с собой в чемодане модный костюм с неоплаченным счетом французу-портному.
Но он беглец. Остаться там, где он был, нельзя.
Толстой в конспекте «Казаков» записывает про Оленина: «Отъезд из Москвы, его положение в свете, его странное николаевское развитие. Отрицать тяжело, соглашаться нельзя, жить хочется».
Но можно еще переделать жизнь. Пытался ли ее переделать Толстой так, как пытались ее переделать Герцен, петрашевцы?
Не будем скрывать, что Оленин очень близок к Толстому. Эта близость особенно поразительна, когда читаешь те главы, которые ведутся от первого лица.
Один из отрывков, который печатается в Юбилейном издании как вариант № 23, называется «Марьяна». Начало отрывка дает и путь Толстого через Кизляр и чин Толстого, все приписывается Оленину.
«В 1850 году 28 февраля была выдана подорожная по собственной надобности от Москвы до Ставропольской губернии, города Кизляра, канцелярскому служителю Т-ого Депутатского собрания, коллежскому регистратору Дмитрию Андрееву Оленину…»
Дальше кратко описывается отъезд Оленина из Москвы от подъезда гостиницы Шевалье; едет Оленин с Ванюшкой. Т-ого собрания — это, несомненно, Тульского депутатского собрания. В результате многих переделок герой изменил несколько раз фамилию, но, получив фамилию Оленин, одновременно приобрел документы Толстого. Хотя в тексте сказано, что герой едет юнкером, но он едет, как Толстой, волонтером: у него паспорт штатского человека.
Путь не кончен; по новым подорожным Толстой поехал дальше.
Старогладковская станица изменила его.
Любовь к могучей красавице Марьяне появляется как определяющая конфликт тема любви.
Первоначально Толстой описывает любовь если и не счастливую, то, во всяком случае, завершенную. Офицер становится мужем казачки, покупает ей дом, хочет принять старую веру, или ждет, чтобы она приняла православие, но возвращается муж и убивает офицера.
Это увлекательно рассказано; Толстой много раз писал план, который выглядел более занимательно, беллетристично и событийно, чем напечатанная позднее повесть.
Но море существует за бортом корабля и давит на его железные стены.
Пришла любовь, про которую мы очень мало знаем, хотя явно молодая женщина станицы — Марьяной ли она звалась, или Зиной, или Соболькой — любима Толстым. Чем дальше Толстой входит в анализ любви, тем ближе он подходит к самому себе, тем автобиографичнее становится повесть.
Оленин умен, он знает много книг, мечтает о справедливости, знает русскую литературу. У него есть своя биография, свое отношение ко всему миру, но оказывается, что такого человека станица не принимает. Мальчик Белецкий понятен — это красивый молодой барин, который влюблен в казачку, но скоро уедет к своим. Оленин же, который мечтает о горах, о большой любви и новой жизни, вызывает у Ерошки жалость: он нелюбимый, чужой в станице.
Ерошка — человек, оставшийся от прошлого. Оленин стремится в будущее. Одного разлюбили, другого еще не полюбили.
Теперь скажем самое горькое о Толстом.
Толстой вряд ли любил Молоствову, не верил цыганке Кате и мало любит себя, хотя уже верит в свой талант и силу. Уже в то время Толстой знал, что крестьянский мальчик самостоятельнее, жизненнее, чем дворянский мальчик.
Он, по словам, сказанным позднее Софьей Андреевной, любил «крестьянкиных детей».
Толстой в станице любил, собирался быть счастливым, мечтал остаться здесь навсегда. Десять лет он писал роман о рае, в котором он был и о котором с любовью вспоминал, и все придумывал, как в этом раю остаться.
Он дал Оленину свои мечты про Марьяну, он по-разному решал, должна она быть богатая или бедная; он сразу знал, что у Оленина есть соперник; придумывал, что Марьяна принимает православие; предполагал, что Оленин примет старую веру.
И все это не выходило.
Писался роман, был создан план романа в трех частях, были намечены сцены, которые происходили в Тифлисе, там, где побывал Толстой. Оленин в этом городе оказался удачливей Толстого: у него были великосветские связи. Тогда Толстой осуществлял в планах романа мечты о связях с высокой аристократией.
Роман шел рядом с жизнью Толстого.
Кирка — соперник Оленина, убегает в Чечню, становится абреком, возвращается в станицу, совершает убийство; его казнят. Марьяна убивала Оленина, который был ни в чем не виноват, и, может быть, солдат, влюбленный в Марьяну, принимал на себя вину.
Но роман не был написан, потому что Толстой был реалистом, а места на свете для продолжения романа не было: это был бы уже роман о случайности.
Конец с убийствами не был осуществлен так же, как не осуществилась и утопия.
Роман менял названия: «Беглец», «Беглый казак», «Казаки».
Старый ловелас и житейски опытный человек, Андрей Евстафьевич Берс не был доволен «Казаками», о чем и сообщил зятю Толстому через свою дочь. Он считал, что писатель недостаточно знал действительность.
«Видно, мало времени пробыл в станице, недостало времени отдельно изучить какую-нибудь Марьяну, да и бог знает, стоит ли она того, чтобы изучать ее с нравственной стороны. Я думаю, они все на один лад. Их нервная система совершенно соответственна их мускулам и так же неприступна к нежным и благородным чувствам, как и их горы».
Письмо это показалось дочери врача настолько замечательным, что Татьяна Берс (Кузминская) приводит его под заглавием «Письма отца» в книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне».
«Казаки» были для Берсов делом чужим, дьявольским именно потому, что в них рассказывалось про любовь к крестьянке.
Эта книга вызывала ревность Софьи Андреевны.
Ревность Софьи Андреевны избирательна; вероятно, она понимает, к кому надо ревновать. Она не ревнует Толстого к Валерии Арсеньевой. Она пишет: «Перечитывала его письма к В. А. Еще молодо было, любил не ее, а любовь и жизнь семейную… И, прочтя его письма, я как-то не ревновала, точно это был не он и никак не В., а женщина, которую он должен был любить, скорее я, чем В.».
К графине Александре Андреевне Толстой, камер-фрейлине двора, Софья Андреевна не ревнует, хотя, кажется, думает, что роман был. Ревность Софьи Андреевны к А. А. Толстой пришла позже, когда Софья Андреевна, разбирая в отсутствие мужа его бумаги, сопоставила письма Александры Андреевны с ответными письмами мужа, но и тогда ревность носила несколько почтительный характер.
Софья Андреевна как бы признавала аристократическое превосходство фрейлины двора над собой.
17 октября 1863 года Софья Андреевна записывает:
«Мне хотелось бы всего его охватить, понять, чтоб он был со мною так, как был с Alexandrine, а я знаю, что этого нельзя, и не оскорбляюсь, а мирюсь с тем, что я для этого и молода и глупа и недовольно поэтична. А чтоб быть такой, как Alexandrine, исключая врожденных данных, надо быть и старше, и бездетной, и даже незамужней. Я бы не оскорбилась тем, что у них была бы переписка в прежнем духе, а мне только грустно бы было, что она подумает, что жена Левы, кроме детской и легких будничных отношений, ни на что не способна. А я знаю, что как бы я ревнива ни была, ревнива к душе его, a Alexandrine из жизни не вычеркнешь, и не надо — она играла хорошую роль, на которую я не способна… Я бы хотела с ней поближе познакомиться. Сочла ли бы она меня достойной его?»
Тут черта не подводится. Не то чувство в отношении к Марьяне и к Аксинье.
20 марта 1865 года Софья Андреевна записывает:
«Нынче опять спохватилась, читая критику на «Казаков» и вспоминая роман, что я — граница всему, а жизнь, любовь, молодость, все это было для казачек и других женщин».
В отношении к Аксинье тоже слепая ненависть и мечта о самоубийстве или убийстве.
16 декабря 1862 года запись, вызванная перечитыванием дневника Толстого от 10–13 мая 1858 года: «Мне кажется, я когда-нибудь себя хвачу от ревности. «Влюблен как никогда!» И просто баба толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар — легко, пока нет ребенка».
Это не проходило.
14 января 1863 года запись, сделанная в Москве: «Я сегодня видела такой неприятный сон. Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все, как барыни. Выходили откуда-то одна за другой, последняя вышла Аксинья в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги, голову — все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела всё хлопки и лайка. И так мне досадно стало».
Запись не случайная, такая расторможенность ненависти бывала у Софьи Андреевны не только во сне.
В тогдашнем Кремле, старой крепости опального города, за тихими, мощенными булыжником двориками, жил врач с довольно хорошей практикой — Андрей Евстафьевич Берс.
Многоугольные дворики поросли травой, но были хорошо вымощены; через них ходили офицеры садиться под арест на гауптвахту — в ордонансгауз.
По воспоминаниям Татьяны Кузминской можно составить впечатление, что квартира Берсов в Кремле была очень комфортабельна, что в ней давали домашние спектакли, собирались гости. Ей изменяла память.
Софья Андреевна Толстая в записях реальных и точных вспоминает: «Раз вечером я тихонько вошла к матери за перегородку в ее спальне».
Толстой как-то раз, говоря с учителем своих детей Ивакиным, жаловался на роскошь, к которой начали привыкать люди в конце XIX века. Кстати, он вспомнил о старине:
«Прежде, например, семейство Берсов (то есть его тестя) жило, как живет самая обыкновенная чиновничья семья, как не стала бы жить теперь. Вся квартира состояла из одного какого-то коридора, дверь с лестницы вела прямо в столовую, кабинет самого владыки был — негде повернуться, барышни спали на каких-то пыльных, просиженных диванах, нынешний англичанин m-r Vater-closet назывался тогда еще по-русски. Теперь это было бы немыслимо. Немыслимо, чтобы к доктору больные ходили по животрепещущей лестнице, проваливались, чтобы в комнате висела люстра, о которую мог задеть головой даже среднего роста человек, так что больной, если не провалится на лестнице, то непременно расшибет себе голову о люстру — все это теперь считается невозможным, а это-то и есть роскошь».
В своем низком кабинете врача сидел синеглазый хозяин дома, строгий и требовательный; одет он был обычно в черный бархатный халат. В старости, когда ему ввели после операции серебряное горло с дырочкой, он отпустил себе бороду.
Это был красивый и бывалый человек.
Андрей Евстафьевич Берс, родившийся в 1806 году, служил в должности врача на московском ордонансгаузе, то есть гауптвахте, куда сажали провинившихся офицеров.
Татьяна Кузминская — его младшая дочь, сообщает нам, что прадед Иван Берс был ротмистром австрийской армии и командирован в Петербург для обучения новому строю, как инструктор. Иван Берс прослужил несколько лет и был убит в битве при Цорндорфе. Фамилия его жены неизвестна. Его сын Евстафий наследовал от матери состояние и женился на Вульферт, которая, по словам Тани Берс, была состоятельной дворянкой, хорошей фамилии.
Сам Евстафий стал аптекарем. В 1812 году при пожаре Москвы он лишился своего имущества, попал в плен, потом вернулся в русскую армию и получил вознаграждение за убытки — три тысячи ассигнациями. Отсюда история начинает принимать четкие очертания.
Аптекарь отдал обоих своих сыновей на медицинский факультет Московского университета. Андрей Евстафьевич Берс, окончив университет, поехал с матерью Ивана Сергеевича Тургенева за границу; пробыл в Париже два года. Молодой врач был красив. В результате у В. П. Тургеневой появилась дочь, которая получила фамилию Богданович-Лутовинова [11].
Берс имел хорошую врачебную практику, долго был «большим ловеласом», человеком, вхожим во многие дома, получил в 1845 году чин коллежского асессора и тем самым дворянство и состоял сверхштатным врачом в московских театрах.
Дом был скромным и по-чиновничьи патриотичным.
Во время Севастопольской кампании дочери врача ходили в пальто, сшитых из солдатского сукна, с солдатскими пуговицами; эти пальто, как пишет Софья Андреевна в мемуарах, назывались по-русски «патриотическими». Они представляли как бы жертву этого полунемецкого семейства на алтарь отечества.
Софья Андреевна и Татьяна Андреевна о Берсах в своих воспоминаниях пишут с уважением, но кратко и невнятно.
Длинно и подробно описывается род матери: о нем Т. Кузминская написала в книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» две главы, полных упоминаний императоров и графов. Глава вторая так и называется: «Прадед мой по матери гр. П. В. Завадовский».
Начало главы гласит: «Мать моя принадлежала к древнему дворянскому роду. Она была дочь Александра Михайловича Исленьева и княгини Козловской, рожденной графини Завадовской». Княгиня Козловская ушла от своего мужа к Исленьеву.
Дети были признаны незаконными. История семьи в какой-то мере легла в первую редакцию повести «Детство». Ложное положение давно прошло. Любовь Александровна в 1842 году вышла замуж за А. Е. Берса, за двадцать лет сложилась семья и могла улечься горечь предполагаемого неравенства. Но знатная родня помнилась, и дочери считали себя униженными.
Впоследствии Сергей Львович Толстой писал о своей матери: «Раннее замужество моей матери и ее полуаристократичность имели влияние на последующую жизнь нашей семьи». Сергей Львович в «Очерках былого» рассказывает, что первоначально Софья Андреевна вполне подчинялась воле своего мужа, но когда он изменил свое мировоззрение, то не могла пойти за ним. «А вследствие своего полузнатного происхождения она особенно ценила так называемое великосветское общество…»
Лев Николаевич по давним его связям с домом Исленьевых — соседей его отца по имению — удовлетворял самолюбию семьи.
Культивировалась даже легенда, что мальчиком Толстой был влюблен в мать Софьи Андреевны и ревновал тогда десятилетнюю девочку.
Н. Н. Гусев очень убедительно доказал, что все это легенда, но Берсы и Толстые были знакомы домами в Москве, приветливы и внимательны и хорошо принимали знатного знакомого.
Барышни Берс были мобилизованы своим возрастом, они считались «на выданье», как тогда говорили.
Сватался за Соню сын аптекаря, что вызвало ее аристократическое негодование. Способная девушка сама уже писала, и ей посвящали стихи. Ее репетитор, Василий Иванович Богданов, создавший известную песню «Дубинушка», начинающуюся словами: «Много песен слыхал я в родной стороне…», писал Софье Андреевне любовные стихотворения и поцеловал ей руку. Руку она вытерла платком и пожаловалась на студента матери.
У Сони был жених Митрофан Андреевич Поливанов — двадцатилетний мальчик-сирота хорошей фамилии. Молодые люди считались помолвленными, но свадьба была отложена из-за крайней молодости жениха.
Для Толстого предназначалась старшая дочь — Лиза. Умная, хорошо учившаяся барышня, которая уже напечатала в журнале «Ясная Поляна» два очерка: «Магомет» и «Лютер».
Лиза впоследствии была несчастна в браке и романах и писала по финансовым вопросам.
Вся семья напряженно и благосклонно относилась к приходам Толстого.
Фамилия Берсов в дневнике повторяется из страницы в страницу. 6 мая записано: «Забыл день у Берсов приятный, но на Лизе не смею жениться». 22 сентября: «Лиза Берс искушает меня; но это не будет — один расчет недостаточен, а чувства нет».
Лиза очень образованна. Между сестрами идет соревнование. Соня сообщает своей младшей сестре Тане, что она пишет повесть.
«Какова? — думала я. — Она ведь всегда хорошо сочинения писала. И я очень заинтересовалась ее повестью».
Для того, чтобы понять повесть, нужно знать, что невестой Толстого считали Лизу. Повесть носит явно семейный характер: в ней два героя — Дублицкий и Смирнов. Дублицкий — средних лет. Таня записывает — «непривлекательной наружности», но Толстой видал сам эту повесть, в ней было написано: «необыкновенно непривлекательной наружности». Он энергичен, умен, «с переменчивым взглядом на жизнь».
Смирнов — молодой, лет двадцати трех, с высокими идеалами, положительного, спокойного характера, доверчивый и делающий карьеру.
Еще героиня Наташа — тоненькая и резвая девушка. Дублицкий увлекается не Зинаидой, а Еленой — молодой девушкой с большими черными глазами — это сама Соня. Соня великодушна. Она сравнивает Дублицкого со Смирновым — ей больше нравится Смирнов. В то же время она увлекается Дублицким и в результате сложных переживаний чуть не уходит в монастырь, как в романе Тургенева «Дворянское гнездо» (роман вышел в 1859 году).
Повесть кончалась тем, что Елена устраивала брак Зинаиды с Дублицким, а через некоторое время выходила замуж за Смирнова.
Т. А. Кузминская, у которой я беру изложение повести, заканчивает главу «Повесть Сони» словами: «Жалко, что сестра сожгла свою повесть, потому что в ней ярко выступал как бы зародыш семьи Ростовых — матери, Веры и Наташи».
Таня и здесь преувеличивала.
Дело шло о том, чтобы все волки были сыты и овцы пристроены, но в порядке очереди. Так решали родители. Но Лев Николаевич влюбился в Соню. Он волновался и в 1862 году 23 августа записывает в дневнике бегло, несвязно: «Я боюсь себя, что ежели и это — желание любви, а не любовь. Я стараюсь глядеть только на ее слабые стороны, и все-таки оно. Ребенок! Похоже».
Соня передала Толстому свою повесть.
Запись 26 августа: «Пошел к Берсам (в Покровское. — В.Ш.) пешком, покойно, уютно. Девичий хохот. Соня не хороша, вульгарна была, но занимает. Дала прочесть повесть. Что за энергия правды и простоты. Ее мучает неясность. Все я читал без замирания, без признака ревности или зависти, но «необычайно непривлекательной наружности» и «переменчивость суждений» задело славно. Я успокоился. Все это не про меня. Труд и только удовлетворение потребностей».
Переходим к записям 28 августа: «Мне 34 года. Встал с привычкой грусти… Поработал, написал напрасно буквами Соне».
Тут важно слово «напрасно».
Дальше подробности о том, как был проведен день и вечер. Запись кончается словами: «Скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое, и дано за то много».
Долгий разговор, который ведут одними буквами люди, влюбленные друг в друга, показан в «Анне Карениной».
Софья Андреевна Толстая в своих дневниках рассказывает похожую сцену:
«Уже я была в дверях, когда Лев Николаевич меня окликнул. — Софья Андреевна, подождите немного! — А что? — Вот прочтите, что я вам напишу. — Хорошо, — согласилась я. — Но я буду писать только начальными буквами, а вы должны догадаться, какие это слова. — Как же это? Да это невозможно! Ну, пишите. — Лев Николаевич очистил щеточкой все карточные записи, взял мелок и начал писать. Мы оба были очень серьезны, но сильно взволнованы. Я следила за его большой, красной рукой и чувствовала, что все мои лучшие силы и способности, все мое внимание были энергично сосредоточены на этом мелке, на руке, державшей его. Мы оба молчали. «В. м. и п с. с ж. н. м. м. с и н. с», — написал Лев Николаевич. «Ваша молодость и потребность счастья слишком живо напоминают мне мою старость и невозможность счастья», — прочла я. Сердце мое забилось так сильно, в висках что-то стучало, лицо горело, — я была вне времени, вне сознания всего земного: мне казалось, что я все могла, все понимала, обнимала все необъятное в эту минуту. — Ну, еще, — сказал Лев Николаевич и начал писать. «В. в. с. с. л. в. н. м. и. в. с. Л. 3. м. в. с. в с. Т.». — «В вашей семье существует ложный взгляд на меня и вашу сестру Лизу. Защитите меня вы с вашей сестрой Танечкой», — быстро и без запинки читала я по начальным буквам. Лев Николаевич даже не был удивлен».
(Действие происходит в Ивицах — имении Исленьева в Тульской губернии, в пятидесяти верстах от Ясной Поляны.)
Все разъезжаются.
Об этом же пишет Т. Кузминская, указывая, что «разговор» происходил в Ивицах при ней.
Если просмотреть письмо (неотправленное) к Софье Андреевне от 9 сентября 1862 года, то получим другую картину. Толстой действительно писал буквы, но они не были поняты.
В письме, написанном 9 сентября, то есть через одиннадцать дней после «писания букв», буквы разгадываются как не понятые: сперва рассказывается, что Толстой не влюблен в сестру Лизу, потом говорится о повести Сони. Дальше говорится: «Второе разъяснение — слова, написанные в Ивицах, след. или вроде того. Смысл тот. Я бываю мрачен, глядя именно на вас, потому, что ваша молодость напоминает мне слишком живо мою старость и невозможность счастья. Это было написано тоже до чтения повести, которая и вследствие тех поэтических отличных требований молодости, и вследствие узнания себя в Дублицком совершенно отрезвила меня, так что я вспоминаю повесть и вас не только без сожаления, или прошедшей зависти к П., или будущей зависти к тому, кого вы полюбите, но радостно, спокойно, как смотришь на детей, которых любишь. Одно грустно, что я вообще напутал и сам запутался у вас в семействе и что потому мне надо лишить себя лучшего наслаждения, которое я давно не испытывал, — бывать у вас».
Письмо кончается неожиданно: «Я требую, чтоб меня любили так же, как я могу любить. Но это невозможно. Л. Толстой».
Заключение к письму: «Я перестану ездить к вам, защитите меня вы с Танечкой».
Но Толстой продолжал ходить к Берсам, несмотря на письмо и непонятые буквы.
Соня Берс видала то, что писал Толстой 28 августа, пыталась понять, но не была охвачена любовным всепониманием. Лев Николаевич из этой сцены построил другую сцену любовного вдохновенья, когда люди понимают друг друга на лету. Сцена была описана в «Анне Карениной». «Записи прошлого» Софьи Андреевны написаны в 1893 году по «Анне Карениной» — случай, который был с ней, понят по толстовскому дневнику и по роману.
В чем же разница между записями Толстого и воспоминаниями Софьи Андреевны и Татьяны Берс?
Записи Л. Толстого относятся к 1862 году. Воспоминания Софьи Андреевны о том же, напечатанные в 1-м томе «Дневников Софьи Андреевны Толстой 1860–1891 гг.» (1928 г.) под названием «Женитьба Л. Н. Толстого», написаны в 1912 году и представляют собой вторую редакцию ее дневниковой записи от 8 февраля 1893 года.
Это относится и к записи Т. Кузминской из книги «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне». Книга эта написана в 1904–1916 годах. Основана, по словам Кузминской, на дневниках, которые были сожжены так же, как некоторые письма.
Дневники Софьи Андреевны, так же как и мемуары Татьяны Андреевны, двойственны: Татьяна Берс пишет то, что она узнала Татьяной Кузминской. Впоследствии я буду говорить о том, что Лев Николаевич задумал Наташу Ростову уже в «Декабристах», где вместе со стариком декабристом приезжает его жена — уже старая женщина: это та Наташа, которую мы знаем по эпилогу «Войны и мира». Некоторые черты Татьяны Берс нанесены на молодую Наташу Ростову; на нее, как на натуру для иллюстраций к роману, Толстой указал художнику Башилову. Но это не значит, что она была основой характера Наташи и что Толстой уже тогда, когда он еще не был связан с семьей Берсов, угадал шестидесятилетнюю Наташу, увидав в девочке жену декабриста.
Дневники, написанные по дневникам, не документ для раскрытия жизни. Надо помнить об обоюдном подсматривании.
Лев Николаевич был влюблен в Соню Берс и в жену свою Софью Андреевну. Почти через год, 18 июня 1863 года, Толстой пишет в дневнике: «Должен приписать, для нее — она будет читать — для нее я пишу не то, что не правда, но выбирая из многого то, что для себя одного я не стал бы писать».
Между слитной проверенной правдой искусства и частной правдой, сказанной близкому человеку, есть различие. Когда жизнь человека уже как бы отобразилась в искусстве, а человек продолжает жить и ревнует к изображению и хочет быть таким хорошим и глубоким, как о нем написали, то он повторяет в своих записях и движениях то, что сказано в искусстве.
Но я отвлекся от темы. Вернемся в кремлевскую квартиру Берсов. Три дочери разбились на две партии: Соня и Таня против Лизы. Мать не спорит с Толстым и как бы согласна на его выбор. Папа, Андрей Евстафьевич, прячется в свой кабинет, как будто Толстой что-то украл. Все еще не выяснено.
«Лиза как будто спокойно владеет мной. Боже мой! как бы она была красиво несчастлива, ежели бы была моей женой». Это пишет Толстой.
17 сентября все объявлено: жених, шампанское. Лиза целует Толстого. На следующий день обед, объяснение с отцом, Берсы говорят с Поливановым.
Перед свадьбой Лев Николаевич показал свои дневники молодой Соне Берс. Со стороны Толстого это было почти жестоко. Соня Берс, уже объявленная невеста, не могла отказать своему жениху-графу. Это было преждевременно, потому что девочка не могла понять тогда дневников, хотя хорошо и надолго запомнила их.
Начались попреки мужа его прошлым, появились обоснования ревности. Толстой наложил на свою невесту слишком большую тяжесть.
Подготовка к свадьбе не прервалась. Дом Берсов занимает позицию выжидательную: правда, старшая дочь обойдена, но все же одна из дочерей выдана. Соня переживает сомнение; она уже привыкла считать себя невестой Поливанова, но отвыкает довольно быстро. Старая любовь остается только темой для дневниковых записей в дни, когда Софья Андреевна очень недовольна своим мужем.
Что касается доктора Андрея Евстафьевича Берса, то он выразил свое недовольство тем, что Толстой женился не на Лизе, способом очень реальным: не дал Соне приданого.
Мать с трудом достала триста рублей, которые Софье Андреевне пришлось потратить на подарки в Ясной Поляне в первые же дни замужества.
Свадьба по настоянию Толстого произошла чрезвычайно быстро: 24 сентября, то есть через неделю после помолвки. Плакала мать за вырезной перегородкой, которая отделяла ее уголок от того небольшого помещения, которое Берсы звали гостиной.
Толстой записал о себе: «В день свадьбы страх, недоверие и желание бегства. Торжество обряда».
Софья Андреевна записала: «Отец был нездоров. Я пошла к нему в кабинет проститься, и он казался смягченным и растроганным».
Церковь была роскошно освещена; пели придворные певчие. Гостей в кремлевской квартире собралось немного. Привели шестерку почтовых лошадей. Впрягли их в новенький дормез, только что купленный Толстым. Деньги на это были получены от издателя Стелловского, скупающего по дешевке право на издание у хороших писателей, вгоняющего текст убористо в двухколонные большие страницы.
На переднюю пару коней сел форейтор.
Софья Андреевна рассказывает: «Осенний дождь лил не переставая, в лужах отражались тусклые фонари улиц и только что зажженные фонари кареты».
Лев Николаевич захлопнул дверцу.
«Лошади нетерпеливо стучали копытами, а передние с форейтором тянули вперед… Зашлепали лошади по лужам, и мы поехали. Забившись в уголок, вся разбитая от усталости и горя, я, не переставая, плакала. Лев Николаевич казался очень удивленным и даже недоумевающе недовольным».
Миновали Каменный мост.
Все реже фонари. Ниже дома.
Когда выехали из Москвы, стало темно, тихо и широко.
Отсутствие за городом фонарей по-новому поразило Софью Андреевну.
Темнели в дожде еловые леса.
Софья Андреевна плакала.
Шестерка лошадей, качая карету, тянула в глубь незнакомой неуютной тьмы.
До станции Бирюлево новобрачные почти не разговаривали.
Толстой записал:
«Она заплаканная. В карете. Она все знает и просто. В Бирюлеве».
Бирюлево — это почтовая станция по дороге в Серпухов.
Молодой титулованной чете отвели большие, с мебелью, обитой красным трипом, царские комнаты; принесли чай. Молодую графиню это немножко утешало, но она ехала в чужой мир, в деревню, а не на дачу. Ясную Поляну она видала, но не представляла.
На второй день к вечеру за запруженной, блистающей, как зеркало ночью, незнакомой речкой показался сад с бедной старой высокой беседкой среди облетевших деревьев.
В сумерках белели башенки.
У отворенных дверей дома стояли люди с фонарями. У фонарей желтый слабый свет. Редко желтели пятнами окна дома, потерявшегося среди белоствольных берез и толстых шершавых вязов.
На пороге стояли еще молодой, принарядившийся, бородатый и элегантный Сергей Николаевич с хлебом-солью и Татьяна Александровна с образом знаменья божьей матери в темно-золотой раме.
Софья Андреевна подобрала обеими руками юбку, встала на колени перед образом, поцеловала его. Желтые глазастые красивые собаки тихо смотрели на нового человека в доме.
Огромный сад пожелтел, чапыжник красный, по аллеям лежали коврами листья и не шуршали: было сыро.
Дом вытоплен жарко, окна открыты: так любил Толстой.
Лев Николаевич записывает: «Ночь, тяжелый сон. Не она». 25 сентября: «В Ясной. Утро, кофе — неловко. Студенты озадачены. Гулял с ней и с Сережей. Обед. Она слишком рассмелилась. После обеда спал, она писала. Неимоверное счастье. И опять она пишет подле меня».
26, 27, 28, 29, 30 сентября: «Ее люблю все так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других».
Софья Андреевна прожила в Ясной Поляне всю свою жизнь. Она была женщиной, которая здесь свила гнездо и в нем охраняла труд Толстого.
Он выбрал ту самую судьбу, которая ему была нужна, и та женщина, которая была ему нужна, была Софья Андреевна Берс.
Хорошо, что молодая хозяйка только к старости поняла смысл записи: «Не она».
Толстой говорил, что надо не изменять жизнь, а так себя размягчить, измять, чтобы приладиться к жизни: он искал компромисса и не был к нему способен.
Софья Андреевна, став женой гения, сумела построить для него обыкновенную жизнь, но не смогла создать для себя обыкновенного счастья.
Лев Николаевич создал величайшие произведения и в то же время был недоволен собой за то, что он не столкнулся с жизнью, не переделал ее.
Он пока покорился жизни, как крестьянин покоряется неудаче — неурожаю, приспосабливаясь, урезывая себя. Истина настигла его через двадцать лет, в эпоху величайших успехов. Он понял, что он живет неправильно. Переделать жизнь было уже поздно; ему показалось, что всякие переделки надо начинать со своей души, со своей биографии, но биография-то и связала его огромной семьей.
Н. К. Гудзий в статье «История писания и печатания повести «Дьявол» установил, что «в конце 1880-х и в начале 1890-х гг. Толстой усиленно был занят работами над художественными произведениями и отчасти статьями на тему половой любви».
К этому времени относится «Крейцерова соната» и послесловие к ней, начало работы над «Коневской повестью» — «Воскресением», «Отец Сергий», статья «Об отношениях между полами» и «История Фредерикса» (1889 год).
Надо различать событийный ряд, который передается в художественном произведении, и авторское отношение к миру, служащее основой художественного произведения и подчиняющее приемами стиля и композиции событийный ряд.
Пишу об этом в биографической книге, нарушая хронологическую последовательность, потому что читателю должно быть интересно, как проходили первые годы семейной жизни Толстого, но Лев Николаевич выразил это художественно не столько в «Войне и мире» и «Анне Карениной», сколько в поздней повести.
Прошлое в искусстве существует иначе, чем другие явления человеческого сознания. У археологов есть способ определения эпох, в которых жил древний человек, по цветочной пыльце, которая остается в торфяниках. Она не разлагается, она — память об исчезнувших народах, деревьях, о сменяющихся лесах, о наступлении степи.
Человеческая боль, ошибки, достижения как бы бессмертны, если они сохраняются в строках рукописи.
Фредерикс, именем которого первоначально названа повесть, существовал реально, жил в Туле, служил судебным следователем, сошелся с крестьянкой Степанидой Муницыной, муж которой работал извозчиком в Туле, потом женился на девушке из интеллигентной семьи, которая мучала мужа ревностью к Степаниде. Через три месяца после женитьбы Николай Фредерикс убил Степаниду во время молотьбы выстрелом из револьвера в живот. Его судили, он был объявлен ненормальным, но вскоре он недалеко от Тулы был найден на рельсах раздавленный поездом.
Фредерикс был близорук, под Тулой в те дни стоял мороз, Николай Николаевич был закутан в башлык, поэтому решили, что Н. Н. Фредерикс не видел и не слышал приближающегося поезда.
Такова событийная цепь, которая легла в основание вещи и как будто целиком выполнена в ней.
В повести герой убивает Степаниду во время молотьбы; в другом варианте он кончает с собой.
Герой носит фамилию Иртенев, то есть назван почти так, как герой «Детства».
Иртеньев, Оленин, Нехлюдов, Левин, Иртенев — все это имена, связанные с биографией Толстого; имя Иртенева как будто замыкает эту цепь.
Возбуждает удивление, что Лев Николаевич рукопись «Дьявола» дома не держал; она была передана Черткову и сохранялась в глубокой тайне. У Толстого первоначально дома не осталось ничего, но и Чертков рукопись держал не у себя, а у своей матери в Петербурге.
При переписке рукописи были соблюдены строжайшие правила конспирации. Лев Николаевич получил копию и держал ее у себя в кабинете под клеенчатой обшивкой старого кресла, в котором содержались и другие его тайны от дома.
Весной 1909 года Софья Андреевна нашла рукопись, и в результате произошла тяжелая сцена; Толстой записывает про Софью Андреевну: «…в ней поднялись старые дрожжи, и мне было очень тяжело. Ушел в сад. Начал писать письмо ей то, что отдать после смерти, но не дописал, бросил…»
Когда Толстой был молод, то ссоры с женой он замазывал, как он сам говорил, поцелуями. Это непрочная починка. Стариком он заплакал, и жена заплакала. «И обоим стало хорошо».
Но рукопись напечатана была только после смерти Толстого. В последней редакции Толстой дал повести название «Дьявол».
Из-за случая, происшедшего с Николаем Николаевичем Фредериксом, Софья Андреевна не стала бы волноваться. Она волновалась о другом — о той пыли отцветшего цветка, который сохранился в рукописи. В рукописи сохранилась память о любви к одной женщине и о разочаровании в семейной жизни. Вот что огорчило Софью Андреевну через сорок шесть лет.
Я говорил уже о любви Толстого к Аксинье, к женщине, от которой он оторвался с таким трудом. По повести «Тихон и Маланья» мы знаем, как она одевалась, как ходила по деревне, как была всех цветастей, всех стройнее, всех желаннее.
Лев Николаевич любил ее так, как герой «Дьявола» Иртенев любил Степаниду: «Я думал, что я ее взял, а она взяла меня, взяла и не пустила… Я обманывал себя, когда женился… С тех пор, как я сошелся с ней, я испытал новое чувство, настоящее чувство мужа».
Мы знаем эти слова, они возвращают нас к дневникам Толстого, к записи 26 мая 1860 года: «Уже не чувство оленя, а мужа к жене».
Софья Андреевна после своего замужества знала о любви Толстого. Когда очень молодая, красивая женщина, Софья Андреевна, приехала в запущенное имение, то она приказала мыть полы. Из деревни пришли бабы, какие-то женщины показали молодой хозяйке на моющую пол Аксинью и сказали, вероятно, со зла, что это «сударушка хозяина». Софья Андреевна с горечью пишет об этом в своей восьмитомной рукописи — «Моя жизнь».
Она думала об этом все время. Запись 16 декабря 1862 года, часть которой я приводил выше, она заканчивала словами: «Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее».
13 июня 1909 года записано в записной книжке: «Посмотрел на босые ноги, вспомнил Аксинью, то, что она жива, и, говорят, Ермил мой сын, и я не прошу у нее прощенья, не покаялся, не каюсь каждый час и смею осуждать других».
Лев Николаевич ошибался. Ермил — это был муж Аксиньи, а сын назывался Тимофей. И сын, очень похожий на Льва Николаевича, служил на усадьбе кучером, и дети Льва Николаевича по дворянской простоте относились к нему как к брату.
Лев Николаевич записал уже не точно — он стар; и в то же время помнит конкретно: видит босоногую, любимую женщину, глядя на свои босые ноги.
Тот случай, который он хотел забыть, замолить как-то, оказался происшедшим навечно.
Рассказывал про свою юность Толстой по-разному.
Когда Бирюков привел в биографии Толстого выдержку из книги Н. П. Загоскина «Граф Л. Н. Толстой и его студенческие годы», что «как тетушка Полина Ильинична, так и окружавшие его систематически портили юношу, ломали хорошую от рождения натуру, развращали и его ум, и его душу, и его сердце» и т. д., то Толстой на полях рукописи написал: «Напротив, очень благодарен судьбе за то, что первую молодость провел в среде, где можно было смолоду быть молодым, не затрагивая непосильных вопросов и живя хоть и праздной, роскошной, но не злой жизнью».
H. Н. Гусев в книге «Лев Николаевич Толстой. Материалы к биографии с 1828 по 1855 год» пишет: «Это замечание Толстого было вызвано его желанием высказать свое несочувствие участию студенчества более поздних лет в политической борьбе и нисколько не выражает его действительного мнения о Юшковых и окружавшем их обществе».
Замечания Н. Гусева очень категоричны. Очевидно, он считает, что действительное мнение о самих Юшковых у Толстого — протест, но в примечаниях на предыдущей странице Толстой пишет: «Никакого протеста не чувствовал, а очень любил веселиться в казанском, всегда очень хорошем обществе». Слово «веселиться» написано вместо зачеркнутого слова «танцевать».
К студенчеству же, участвующему в политической борьбе, Толстой относился скорей сочувственно.
В начале 1862 года Лев Николаевич в гостинице, расположенной в Москве на Лубянке, разговаривал с группой студентов, которые принимали участие в волнениях, начавшихся из-за вводившихся матрикулов. Волнения перешли на политическую почву. Правда, Лев Николаевич указал студентам на бесплодность этих волнений, но он пригласил их быть учителями в его школе.
Этих студентов Толстой в письмах противопоставлял семинаристам и считал их лучшими учителями.
Во всяком случае, об особом желании Толстого высказывать свое неодобрение революционному студенчеству ни в шестидесятые годы, ни в более позднее время (см. воспоминания Сереброва «Время и люди», гл. «Ясная Поляна») мы говорить так категорически не можем.
Не надо думать, что Лев Николаевич вычеркивал свои воспоминания или даже целиком их отвергал. Он жил своими воспоминаниями, они были костями и мясом художественных построений, они возникали все снова и снова, они спорили с Толстым, и он спорил за них со своими последователями.
Лев Николаевич не забыл своего увлечения, которое проще назвать любовью, и это Софья Андреевна хорошо понимала; она видала это во сне и во сне разрывала на куски чужого ребенка; внутри оказывалось не мясо, а вата; она радовалась тому, что истинное преступление было только во сне, и огорчалась тем, что месть не совершена.
Но и это не так изранило сердце Софьи Андреевны, как то, что Лев Николаевич рассказал в «Дьяволе» историю своей женитьбы совсем иначе, чем в «Анне Карениной»: дал беспощадный анализ того, что произошло и обнаружило свою ложность.
«Дьявол» повествует о лицемерии брака.
Лев Николаевич начинает повествование, показывая молодого человека, который налаживает свое хозяйство. Он сходится с женщиной, женой одного крестьянина, работающего в городе, встречи с женщиной происходят в караулке и в оранжерее — в такой оранжерее, какие бывали в крупных имениях, а в Ясной Поляне такая оранжерея осталась от большого дома. Евгений — хороший человек, добрый, хозяйственный и близорукий, как близорук Толстой; он не замечает, что в Степаниду он влюблен. Между тем ему надо жениться: «Почему Евгений выбрал Лизу Анненскую, нельзя объяснить, как никогда нельзя объяснить, почему мужчина выбирает ту, а не другую женщину».
Нельзя объяснить, и почему Лиза влюбилась в Евгения, а Евгению нравились глаза Лизы. «Смысл же этих глаз был такой. Еще с института, с 15 лет, Лиза постоянно влюблялась во всех привлекательных мужчин и была оживлена и счастлива только тогда, когда была влюблена… Эта-то ее влюбленность и давала ее глазам то особенное выражение, которое так пленило Евгения.
В эту же зиму в одно и то же время она уже была влюблена в двух молодых людей, и краснела и волновалась, не только когда они входили в комнату, но когда произносили их имя. Но потом, когда ее мать намекнула ей, что Иртенев, кажется, имеет серьезные виды, влюбление ее в Иртенева усилилось так, что она стала почти равнодушной к двум прежним…»
Роман развивался дальше так: когда Иртенев сделал предложение, «она и гордилась им, и умилялась перед ним и перед собой и своей любовью, и вся млела и таяла от любви к нему».
Степаниду Иртенев любил другой любовью; он искал ее следов на траве. Это и была любовь.
Как и герой повести «Дьявол», Лев Николаевич, хотя он и говорил в школе ученикам и учителям, что «жениться на барышне — значит навязать на себя весь яд цивилизации», женился на «барышне» Софье Андреевне, либо женился бы на другой женщине того же круга, и несчастье его и несчастье ее было предопределено и не могло быть исправлено никакими усилиями великого человека.
Он хотел приладиться. Он был молод, и она была молода. Прилаживались на недели и годы, но он не мог врасти в жизнь, которую перерос. С «дьяволом» нельзя было справиться.
Память о прошлом осталась раскаяниями, снами.
Но, кроме того, она осталась как необычность пути, как сложный, горький, извилистый путь к крестьянству, к народу, хотя и понятому в его вчерашнем и тогдашнем, а не завтрашнем дне.
«Яснополянской идиллией» называл Бирюков жизнь молодых Толстых в Ясной Поляне, правда упоминая о минутах разочарования.
Не нужно слишком верить записям, так как мы знаем, что Софья Андреевна, а может быть, и Лев Николаевич делали записи главным образом тогда, когда они ссорились и страдали.
Вообще пользоваться воспоминаниями и дневниками надо очень осторожно, если хочешь узнать правду, а не решать споры, давно погашенные смертями.
Дневники Толстого в Юбилейном издании его сочинений вместе с комментариями занимают тринадцать томов. От них нельзя отказываться, но, используя дневники, надо помнить книги. Книги — цель писателя, а дневники — это его признание. Прежде всего очень часто дневники пишут для прочтения, и это отметил Пушкин, говоря про предельно откровенные дневники Руссо.
Дневники Толстого читались его женой, и он читал ее дневники: это своеобразная беседа двух не понимающих друг друга людей. Эта беседа приводила их в отчаяние. Впоследствии, 26 марта 1865 года, Софья Андреевна записывает в своих дневниках: «Левочка поэтически любит жить и наслаждаться один; может быть, оттого, что в нем поэзия слишком хороша и слишком ее много и он дорожит ею. Это и меня приучило жить своей отдельной, маленькой жизнью души. Он что-то пишет, я слышу, верно тоже дневник. Я его уже почти не читаю. Как только читаешь друг у друга, так делаешься неискренен».
Значит, и дневники Толстого, особенно после его женитьбы, — это разговор не наедине.
Строение в Ясной Поляне было не бедное, но запущенное и неудобное. Софья Андреевна только впоследствии увеличила флигель, оставшийся от большого дома, лишив постройку симметрии, но придав ей некоторое удобство.
Мы обычно преувеличиваем бытовую культуру русского дворянства. Дворяне поселились в своих усадьбах, освободившись от военной службы при Екатерине II, а начали бросать свои усадьбы в 1860-х гг.
Не нужно представлять себе обстановку дворянской усадьбы по нашим музеям, где сохранились наиболее художественно ценные вещи из богатых усадеб.
Дом Толстого был домом простым, со сборной мебелью и с потемневшими зеркалами, случайно оставшимися от отцовского дома.
Толстой себя все время упрекал за роскошь в своей жизни, но он исходил почти бессознательно из крестьянского представления об уровне жизни. Дом его был сытый, очень многолюдный, парк был очень просторен, но сам дом был прост и паркетные полы, например, были только в двух комнатах. По обстановке, в нашем теперешнем представлении, Ясная Поляна — очень неустроенный дом.
Дом был теплый, во втором этаже довольно высокие потолки, но все неудобное, проходное, суровое.
Лев Николаевич был сам человеком суровых привычек. Он спал, подкладывая под голову кожаную подушку. Софья Андреевна привезла в дом простыни, подушки и даже завела для дворовых определенные места для сна — до этого они спали где попало, постелив на пол войлок.
Дом был суров, а сад вокруг дома прекрасный. Лев Николаевич постоянно ходил, ездил, и молодую жену он сразу повел на прогулку километров на пятнадцать, а потом повез к брату на телеге, хотя карета была, но просто ему не пришло в голову, что из деревни в деревню можно ехать в карете.
К тому же для кареты не было лошадей и упряжи, хоть сколько-нибудь ей соответствующей.
Но дело, конечно, не в этом. Лев Николаевич женился нерешительно и восторженно. В Ясной Поляне существовала легенда, записанная учителем Петерсоном, будто бы Лев Николаевич назначил уже свадьбу с соседкой Арсеньевой и убежал из-под венца, вернее не приехал на собственную свадьбу.
Вряд ли это было так, но нерешительности и расспросов невесты, за что она его, Льва Николаевича, любит, было много. На свадьбу Лев Николаевич опоздал к венцу, хотя свадьбу торопил. Ему не приготовили к свадьбе крахмальной рубашки. Впоследствии он описал такой случай в «Анне Карениной».
В небольшом, плохо освещенном доме Софья Андреевна приучалась к одиночеству хозяйства и обучалась ревности.
Она ревновала, скучала, училась бренчать на фортепьяно, читать, солить огурцы.
Лев Николаевич читал другие книги, собирался что-то писать, колебался, когда казалось, что надо писать поскорее, а не раздумывать. Лев Николаевич говорил о народе, разговаривал с мальчишками; он был свой в этой деревне. Для него солнце и луна вполне заменяли в деревне городские фонари.
Софья Андреевна написала 23 ноября 1862 года в настоящем своем, не придуманном, не после написанном дневнике следующие слова: «Он мне гадок с своим народом. Я чувствую, что или я, т. е. я, пока представительница семьи, или народ с горячей любовью к нему Л. Это эгоизм. Пускай. Я для него живу, им живу, хочу того же, а то мне тесно и душно здесь, и я сегодня убежала, потому что мне все и всё стало гадко. И тетенька, и студенты, и Н. П., и стены, и жизнь, и я чуть не хохотала от радости, когда убежала одна тихонько из дому. Л. мне не был гадок, но я вдруг почувствовала, что он и я по разным сторонам, т. е. что его народ не может меня занимать всю, как его, а что его не может занимать всего я, как занимает меня он. Очень просто. А если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу. Конечно, я бездельная, да я не по природе такая, а еще не знаю, главное, не убедилась, в чем и где дело».
Слово «кукла», очевидно, было произнесено в яснополянском доме много раз, может быть много сот раз. В следующем году Лев Николаевич написал 23 марта Татьяне Берс письмо, что его жена, Танина сестра, Соня, обратилась в фарфоровую куклу: ноги у Сони фарфоровые и стоят на фарфоровой дощечке, выкрашенной зеленой краской, рубашка на Соне тоже фарфоровая и говорит Соня, не раскрывая рта. Все похожее, все фарфоровое. Она фарфоровая куколка с комода, и она маленькая, крохотная, она может сидеть у Льва Николаевича за галстуком. Лев Николаевич пишет дальше в письме: «Вчера она осталась одна. Я вошел в комнату и увидал, что Дора (собачка) затащила ее в угол, играет с ней и чуть не разбила ее. Я высек Дору и положил Соню в жилетный карман и унес в кабинет. Теперь, впрочем, я заказал и нынче мне привезли из Тулы деревянную коробочку с застежкой, обитую снаружи сафьяном, а внутри малиновым бархатом, с сделанным для нее местом, так что она ровно локтями, головой и спиной укладывается в него и не может уже разбиться. Сверху я еще прикрываю замшей».
Старый доктор Берс, которому показали письмо, удивился и вспомнил Эрнеста Гофмана с его куклами, с его людьми, превращенными в куклы, и Овидия Назона с разными рассказами о превращениях.
Я думаю, что на след этого происшествия может нас навести собачка Дора. Лемюэль Гулливер, хирург, ставший потом капитаном, после путешествия в Лилипутию попал к добрым великанам на остров Бробдингнег, на этом острове он дрался с пчелами, спотыкался об улиток. Однажды «небольшой белый сеттер, принадлежавший одному из садовников, забравшись случайно в сад, пробегал недалеко от места, где я (Гулливер. — В.Ш.) лежал. Почуяв меня, собака устремилась ко мне, схватила меня в пасть и принесла к хозяину, подле которого осторожно положила меня на землю, виляя хвостом».
Кукла, которую уносит собачка, — лилипутка, карлица в доме Толстого, карлица не только рядом с ним, но рядом с другими людьми в деревне. Муж носит жену в кармане — даже не в кармане сюртука, а в жилетном кармане. Но бедная кукла, ушедшая с городского комода, страдала, падала, разбивалась.
Толстой приписывал к письму: его лакей «Алексей говорит, что можно заклеить белилами с яичным белком».
Бедная кукла, ей было очень больно, у нее было человеческое сердце, она заглядывала в дневники Толстого. Софья Андреевна радовалась, когда муж уходил из дому, хотя она его очень любила, а Лев Николаевич записывал в дневнике 18 июня 1863 года: «Где я, тот я, которого я сам любил и знал, который выйдет иногда наружу весь и меня самого радует и пугает. Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю. Все писанное в этой книжке почти вранье — фальшь. Мысль, что она и тут читает из-за плеча, мешает и портит мою правду».
А Софья Андреевна в том же году, 31 июля, отвечает, или, вернее, восклицает сама для себя: «Сколько раз в душе он подумал: «Зачем я женился?», и сколько раз вслух сказал: «Где я такой, какой я был».
Но время лечит раны, — вернее, оно их меняет на рубцы. Время дало Софье Андреевне детей и смягчило взаимопонимание мужа и жены. Не сразу, не до конца. Конец мы знаем. Лев Николаевич писал книги. Софья Андреевна дала ему покой, он стал занятым, и молодая женщина пишет: «Он холоден, почти покоен, сильно занят, но не весело занят, а я убита и зла».
Лев Толстой пишет книгу. Жена читает мужа, ревнует. Она пишет 20 марта 1865 года: «Перед Левочкой чувствую себя, как чумная собака. Но я не мешаю ему, потому что он сам не обращает на меня внимания. Мне больно, я пропала для него. А во мне все то же старое, ревнивое, сильное чувство к нему. Я избаловалась».
Великий человек растет и уходит.
Луна вдохновения приходила и тянула Толстого вверх. Он записывает: «Нынче луна подняла меня кверху, но как, этого никто не знает».
Он думал, что он отдал себя Софье Андреевне, отдал всего; он говорил с укором: «Отдать все — не холостую, кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья».
Но он отдал себя не за присыпку и, может быть, его особенность была в том, что он умел себя отдавать лишь всем людям — в творчестве.
Он любил комнату под сводами у окна, заделанного решеткой. Тяжелые кольца, как будто предназначенные для цепей, были вделаны в потолок. Когда-то на эти кольца вешали окорока. Комната, где он писал, — кладовая; стол низкий, у низкого стола стул с отрезанными ножками: Лев Николаевич был близорук, но не носил очков.
О своем яснополянском счастье он писал тетке Александре Андреевне: «Помните, я как-то раз вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нем живу третий год. И с каждым днем оно ровнее и глубже. И материалы, из которых построено это счастье, самые некрасивые — дети, которые (виноват) мараются и кричат, жена, которая кормит одного, водит другого и каждую минуту упрекает меня, что я не вижу, что они оба на краю гроба, и бумага и чернила, посредством которых я описываю события и чувства людей, которых никогда не было. На днях выйдет первая половина первой части романа «1805 год»».
И в тот же день Лев Николаевич написал Фету о себе, как о прикованном Прометее и плененном Самсоне.
Письмо кончается почти трубным возгласом. Толстой говорит, что он растет большим и будет еще больше: «но что дальше будет — бяда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах, и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамечено. Я жду этого и желаю. Только б не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет».
Он говорит о романе умышленно небрежно, потому что чувствует себя победителем, и цепи, которые его привязали к Ясной Поляне, кажутся ему теперь золотыми.
Теперь дети, родившиеся в городах, и дети в колхозах и совхозах, только что научившись говорить, знают марки машин: вот это «Волга», а это «Москвич», а это новый грузовик выпуска Минского завода.
Таскают они за собой игрушечные машины, еще не умея говорить.
Но машины не рождаются у них на дворе рядом.
В те времена, когда дети Толстого играли в лошадки, лошади рождались дома, были своими, и их еще лучше знали, чем мы знаем машины.
Лев Николаевич подсчитал, что он на коне в седле просидел около семи лет; в Самарской губернии он собирался вывести новую конскую породу, облагородив степную лошадь.
Толстовские братья в письмах хвастались, что вот они уже упали с лошади: падение с лошади было признаком возмужания.
Сколько смотрел Лев Николаевич на коней во время долгих поездок на Кавказ, с Кавказа, в бесчисленных поездках в Москву!
Лошадь, телега, звон сбруи ему были знакомы так, как сейчас машина знакома тому человеку, который не только ездит на машине, но сам много раз разбирал и собирал мотор.
Это даже не надо доказывать, но надо напомнить, что все сравнения жизни человека с жизнью лошади для Толстого привычны. Говоря о своих обязанностях в работе, в письме к А. А. Толстой Лев Николаевич называет их своими хомутами. Литература тоже хомут. Работа в школе — хомут. Жениться он не собирается, потому что это было бы «пятым хомутом». Поэтому не надо считать тему «Холстомер» — книжной темой.
Лошади бегали тогда не только по книжным страницам, их показывали не только на арене цирка; были они не только натурой для парадных исторических памятников.
Б. М. Эйхенбаум в книге «Лев Толстой» подобрал много материала о значении конской темы в шестидесятых годах. Разбору первоначальной истории создания «Холстомера» в книге посвящена целая глава, занимающая двадцать три страницы. Начинается история создания темы с записи в толстовском дневнике после окончания «Двух гусар». 31 мая 1856 года Толстой отмечает в своем дневнике: «Хочется писать историю лошади». Дальше у Эйхенбаума идет анализ: «Замысел этот возник у Толстого, вероятно, под влиянием знакомства с А. А. Стаховичем, владельцем большого конного завода в Орловской губернии и основателем Петербургского бегового общества».
М. А. Стахович, брат А. А. Стаховича, был писателем и собирался написать рассказ о знаменитом орловском рысаке, пробежавшем двести сажен в тридцать секунд в начале 1800-х годов в Москве. Этот конь родился пегим, а пегая масть не была «рубашкой» орловской породы. Они должны были быть серыми в яблоках. Поэтому лошадь была выхолощена — она портила породу, несмотря на свой замечательный бег.
Стахович пишет (цитирую по Б. М. Эйхенбауму):
«Судьба этой замечательной лошади дала мысль моему покойному брату написать повесть «Похождения пегого мерина», и брат мой рассказал мне ее план: как покупает Холстомера на хреновском аукционе богач московский купец (тут просторное поле для описания быта этих первых страстных охотников резвых орловских меринов, за которых плачивали они «большие тысячи»); потом переходит он к лихому гвардейцу времен императора Александра Павловича, который дарит знаменитого пегого столь же знаменитому Илье, главе цыганского хора. Возил Холстомер и цыганку Танюшу, восхищавшую своим пением А. С. Пушкина, потом попадает он к удалу молодцу-разбойничку, а под старость, уже разбитый жизнью — к сельскому попу, потом в борону мужика и умирает под табунщиком». Далее А. Стахович вспоминает: «В 1859 или 60-м году ехал я с Львом Николаевичем на почтовых из Москвы в Ясную Поляну. Дорогой рассказал я сюжет повести «Похождения пегого мерина», которую не успел дописать покойный брат, и мне показалось, что мой рассказ заинтересовал графа».
Здесь не все выходит. Стахович точно записал, что разговор Толстой вел на почтовых по дороге из Москвы в Ясную Поляну в 59-м или в 60-м году. Запись же Толстого — «хочется писать историю лошади» — относится к 56-му году.
Кроме того, есть еще воспоминания о том, как Толстой, увидавши старого мерина, рассказал Тургеневу историю этого мерина, на что Тургенев сказал, смеясь: «Когда-нибудь вы, Лев Николаевич, были лошадью». Итак, тема существовала до разговора со Стаховичем. Кроме того, Стахович с его точными знаниями конских родословных не сделал бы ошибки: в первоначальном варианте Толстого лошадь называлась не Холстомер, а Хлыстомер, и поправка была сделана позже, в 1885 году, со слов М. А. Стаховича — сына того Стаховича, с которым встречался Толстой двадцать пять лет тому назад.
Сложность вопроса состоит в том, что когда Софья Андреевна переписывала ранний вариант повести и написала подзаголовок «Опыт фантастического рода 1861 года», то Лев Николаевич вычеркнул эту нехорошо написанную фразу, заменил ее посвящением Стаховичу и сам прибавил сноску: «Сюжет этот был задуман М. А. Стаховичем, автором «Ночного», и передан автору его братом А. А. Стаховичем» [12].
С новой работой о «Холстомере» Л. Опульской (в «Литературном наследстве», т. 69) я в общем согласен так же, как согласен в основном с работой Б. Эйхенбаума. Но хочется только сделать одну оговорку.
Прежде всего повторим: сравнения и уподобления, взятые из «конской жизни», типичны для Толстого начала шестидесятых годов. Он пишет в день восемнадцатилетия Татьяне Берс письмо, в котором называет ее «своим стремянным», так как она ездила на лошади рядом с ним. Но надо подумать о том, для чего Толстому здесь понадобился образ лошади.
А. Башуцкий, на очерк которого ссылается Б. Эйхенбаум, в сборнике «Наши, списанные с натуры русскими» (1841 г.), переносил в Россию французскую традицию иллюстрированного очерка, чем и объясняется заглавие сборника: тут дважды подчеркнуто его местное русское происхождение — и темы наши, и авторы русские. История водовозной лошади — это вставная новелла, которая заняла у Бушуцкого три страницы. Условная биография коня похожа на все подобные биографии. Благородного коня продают, он предназначается на живодерню, но его продают подешевке водовозу. Лошадь несчастна: «Ее презирают, над ней издеваются».
Все это похоже, но все это не так.
Вероятно, в 1885 году, обновляя воспоминания о рассказе дяди, молодой Стахович действительно передал Толстому лошадиную историю, но Толстому она еще раньше понадобилась для другого дела Его лошадиная история сигнализирует не о том, что лошади и люди переживают свой блеск и свой век. В первом варианте «Холстомера», как заметила Л. Опульская, упоминаются лондонские моды. Серпуховской ходит на «каких-то чудных, в палец толщиной подошвах, очень, может, удобных для ходьбы по лондонской мостовой, но не для устеленных листьями дорог русской деревни».
Несомненно, здесь лондонские воспоминания.
Из Брюсселя в марте 1861 года Толстой писал А. Герцену, называя «Полярную звезду» превосходной книгой, и говорил, что это общее мнение.
Толстой пишет: «Вы все говорите — «полемику давайте». Какую полемику? Ваша статья об Овене, увы! слишком, слишком близка моему сердцу. Правда — quand même, что в наше время возможно только для жителя Сатурна, слетевшего на землю, или русского человека».
Что это за обитатель Сатурна? Это один из героев философской повести Вольтера «Микромегас», прилетевший с Сириуса на землю и осматривающий ее вместе с обитателем Сатурна с недоверием и неуважением, так как эти космические путешественники — великаны.
Рассматривание обычного с точки зрения необычного у Вольтера встречается неоднократно. Так французскую предреволюционную жизнь у него описывает Гурон, прозванный Наивным. Гурон храбр, добродетелен, но не понимает условности жизни мира.
Толстой идет дальше.
Русский человек, как он пишет Герцену, может оказаться в это время критиком универсальным, понимающим все, — как человек, прилетевший из космоса. Русский человек в то время — новичок на земле, первооткрыватель истории и социологии.
Лошадь понадобилась Толстому не для того, чтобы поплакать над ее судьбой, а для того, чтобы уже в 1861 году увидать мир большими и чужими, недоверчивыми, как будто лошадиными глазами. Прежде всего недоверие вызвала у лошади система собственности, причем в 61-м году лошадь еще удивляется на крепостное право. Мерин говорит собравшимся вокруг него лошадям: «Есть люди, которые называют других людей своими, а эти люди сильнее, здоровее и досужнее хозяев». Этот кусок будет развернут в редакции 1885 года: «Есть люди, которые других людей называют своими, а никогда не видели этих людей, и все их отношение к этим людям состоит в том, что они делают им зло».
Другое место: «И люди счастливы, главное, тем, когда получают исключительное право только называть какую-либо вещь своею». В редакции 1885 года тирада мерина звучит уже нравоучительнее — появились нравственные требования: «И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хорошим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими».
Интересная работа, проделанная Л. Д. Опульской, мне кажется, нуждается в дополнении, — раскрытии автобиографического подтекста в повести.
Холстомер — породистый конь, необыкновенных кровей, попал в положение рабочей скотины и примирился с этим положением; мерин жалеет табунщика, который на нем ездит, хотя тот сидит на седле криво и Холстомеру больно. Мерин думает, что старик раскуражится, как начнет курить, и будет больно от его неловкой посадки: «Впрочем, бог с ним, мне не в новости страдать для удовольствия других. Я даже стал уже находить какое-то лошадиное удовольствие в этом. Пускай его хорохорится, бедняк. Ведь только и храбриться ему одному, пока его никто не видит, пускай сидит боком».
Мерин прекрасен и отвратителен своей старостью. Порода сохранилась в нем, видно нечто величественнoe в «выражении самоуверенности и спокойствия сознательной красоты и силы».
Лошади враждебны Холстомеру: это лошади породистые, но не из самых лучших; они презирают и мучают неузнанного ими старика. Он как бы король в изгнании.
Невеселый Кавказ, хлопоты в Герольдии, долгое неудачничество, гордость от сознания своей силы, яснополянское одиночество, ссора с соседями, которые ненавидят графа-чудака, становящегося на сторону крестьян, — все есть в «Холстомере». Это тоже входит в структуру произведения.
Лев Николаевич — породистый человек, гениальный человек, но он был пегим и в жизни и в литературе; его особенную масть, особое положение в мире, его отдельность не признавали.
Поэтому так грустен рассказ и так дорог он Толстому.
В первоначальном варианте, вернее, в первоначальной структуре повести первый владелец коня, постаревший аристократ Серпуховской и люди, к которым он приехал и гостит несколько навязчиво, симпатичны — это остатки старого барства.
Серпуховской — игрок, удалой гусар, прожившийся, но еще умеющий носить свое платье. Люди, к которым он приехал, вызывают двойственное к себе отношение. Хозяйка подана с ласковой иронией: «…На голове большие, золотые, какие-то особенные шпильки в густых русых, хоть и не вполне своих, но прекрасных волосах. На руках было слишком много браслетов и колец; но все они были прекрасны». Правда, в этом доме левретка носит необыкновенно трудное английское имя, и хозяева, не говорящие по-английски, плохо его выговаривают. Дом несколько претенциозен. Грубая хвастливость хозяев, нечистая старость Серпуховского, его сон на постели с неснятым сапогом, его большое брюхо появится позднее, в 1885 году, когда Лев Николаевич придет к окончательным выводам о том, что значит его прежняя жизнь и вся жизнь людей его круга.
Нечистое тело Серпуховского будет описано с отвращением. Толстой расскажет, как положили это нечистое тело в ящик с четырьмя кисточками на углах, повезли в особое место, там раскопали старые гниющие кости и именно туда положили «гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах».
Смерть же Холстомера стала величественной; он пригодился до конца, и мясо его съели не собаки, как предполагалось в первой системе повести; куски его мяса принесла своим волчатам волчица и накормила этим мясом любимых детенышей.
Холстомер прожил жизнь, использованную до конца, прожил великодушно, осмысленно — он узнал хозяина, что-то проржал ему. Хозяин в нем увидал только повод для хвастовства и не узнал неповторимых пежин и могучего сложения старой лошади.
В первой системе повести знаки, ее составляющие, означали горесть отрыва от своих и снисходительное к ним презрение.
Во второй системе Толстой, как житель иной эпохи, рассматривает ничтожное, бессмысленное существование маленьких существ, их хвастовство богатством и фальшивой любовью.
Второй Холстомер — прощание со старым домом, из которого уже выболел его хозяин.
Старый конь — это как бы Ерошка, который говорит про господскую жизнь, что вся она одна фальшь, и проповедует среди коней новые истины.
Толстой говорит словами, которые существовали до него. Он берет литературные построения, которые до него существовали, но через старые способы сообщения по-новому сообщает нам о новых решениях.
Первый Холстомер — создание периода «Войны и мира». Великая эпопея, вероятно, и не дала времени додумать то, что было уже так близко намечено. И в первом построении «Холстомера» недорешено то, что недорешено сперва в «Войне и мире».
Лев Николаевич попробовал послать повесть, которая еще называлась «Хлыстомер», графу Соллогубу, автору знаменитого очерка «Тарантас», писателю известному и уже хорошо забытому.
В мае 1863 года Толстой сообщил Фету: «Теперь я пишу историю пегого мерина, к осени, я думаю, напечатаю». Но вещь двадцать лет пролежала до переделки.
Соллогуб присутствовал при чтении рассказа в каком-то узком кругу, где была и Таня Берс; шел легкий разговор, в котором Татьяна Андреевна высказала какое-то свое, конечно, не обязательное мнение, но мнение это было отрицательное. Это дало основание Соллогубу написать очень любезное письмо с нравоучением:
«Ваша милая бель сер, любезный граф, права. — Она не высказала того, что сама не поняла, но предугадала по женскому инстинкту, гнушающемуся всего, что оскорбляет стыдливость и нежное эстетическое чувство. — Самое слово мерин уже неприятно, как неприятно слово евнух, кастрат. — Оно прямой намек на детородные части. Слова сосцы, сосунчики, картины холощения и в особенности случки маменьки-кобылки с седуктором-жеребцом могут, пожалуй, пройти для коннозаводчиков, — но непосвященная публика поморщится… Ваш талант — талант тонкого анализа и грациозности деталей… Если бы Писемский написал вашу статью, он бы ее написал так, что ни одна женщина не могла бы ее прочитать и ни одна типография не взялась бы печатать, — но у него вышла бы штука пластично-похабная и до некоторой степени художественная. — У вас она от одного берега отстала, к другому не пристала».
В. Соллогуб, как мэтр, дал ряд советов. Половина одного совета оказалась принятой: «Назовите статью именем мерина и не повестью, а басней. — Эта кличка в прозе будет нова». Дальше идут советы, которые Толстому были не нужны:
«Описание конюха, ночи в поле, летней природы, различных лошадиных физиономий и пр. остаются как теперь и даже могут быть несколько дополнены. — Конюх захрапел у огонька — двум-трем лошадям не спится. — Начинается рассказ».
В рассказе «о несчастии, постигшем мерина за пегую шерсть, намекается только вскользь». Рассказ состоит из «портретов его различных господ… Конец рассказа. Физиономии слушавших лошадей. — Заря занимается. — Конюх просыпается, закуривает трубку и начинает браниться. Конец. Это, мне кажется, будет на 4 столбах — вступление, завязка, повествование, заключение. Что ни говори, а в риторике был смысл, и закон симметрии в природе везде повторяется. Следовательно, он закон прекрасного».
Риторика на самом деле никогда не бывает права, потому что она записывает простывшие следы, то, что уже не осуществляется, такие следы, по которым не надо идти, потому что никогда не найдешь добычи.
Лев Николаевич не нуждался в монтажных переходах для ведения рассказа, в умалчивании того, что считалось неприличным, и в безличном пейзаже, заключающем очерк, который бы мог быть написан молодым Тургеневым, если бы Иван Сергеевич не был бы так талантлив и если бы он не прокладывал сам для себя путей.
Лев Николаевич в своей повести дорожил другим: он понимал «вкус слез» высеченного кучера; это место Толстой считал главной удачей первого построения повести.
Покамест повесть отложена.
В Ясной Поляне тихо, казалось, что, кроме большака, по которому люди ехали мимо Ясной Поляны, а не в нее, все дороги к Толстому заросли. Он ушел в большую работу.
Он был единственным стремянным своим, единственным своим союзником.