«Война и мир», по общепринятому мнению, задумана или, во всяком случае, начата в 1860 году. Толстой сообщал в марте 1861 года Герцену: «Я затеял месяца 4 тому назад роман, героем которого должен быть возвращающийся декабрист».
Это указание связано с оставшимся отрывком повести о декабристе, возвратившемся в Москву. Через ряд звеньев отрывок связан с «Войной и миром» и действующими лицами эпопеи. Напомню: героями отрывка являются старик Петр и жена его Наталья.
Дальше в разработке темы произошел перерыв: занятый в яснополянской школе, Толстой рассказывал ученикам о вторжении Наполеона в 1812 году, давая краткое и художественное изложение событий, которые в его освещении вызывали патриотический восторг у детей.
Накал впечатления от рассказа готов обратиться в подвиг. «Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отбили».
Тема прошлого обозначается как тема Крымской кампании и 12-го года. Напоминаю, что во вступлении к «Декабристам» Толстой дал развернутую картину, в которой упоминается победа 12-го и поражение 55-го года.
В 1863 году, 23 февраля, Софья Андреевна сообщает сестре, что Толстой начал новый роман. Это же мы узнаем и из воспоминаний Кузминской. 8 марта Толстой коротко сообщает своей сестре Марье Николаевне: «Пишу роман». То же известно из письма Льва Николаевича к А. А. Толстой. Толстой говорит, что он чувствует себя свободным и способным к работе: «Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, который занимает меня вполне с осени». Тема охватила Толстого, и он может говорить только о ней.
Появляются точные конспекты и характеристики действующих лиц, все время указывается их отношение к Наполеону, то есть они даны не только в личном плане, но в отношении к конфликту эпохи.
Мы видим, что Толстой долго не может решить, с какого момента начать свой роман. Сперва, очевидно, он собирался начинать с 1811 года, потом год переправлен на 1805-й.
Намеченные герои изменяют свои характеры, и Лев Николаевич постепенно приобретает свободу отношений к ним, многие характеристики снижаются: фрейлина Анна Павловна Шерер, которая начата как идеальная, искренняя, не думающая о своем общественном положении женщина, становится опытной, разговорчивой и неискренней хозяйкой салона, ничтожной партнершей князя Василия Курагина.
Другие герои углубляются вскрытиями в них противоречий. Они приобретают выпуклость, приближаются к читателю, так что он может на них смотреть с разных сторон.
Э. Зайденшнур в статье, напечатанной в № 69 «Литературного наследства», считает, что характеристика, первоначально данная Кутузову, где сказано: «Разве не было тысячи офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов?» — не является характеристикой самого Толстого. Исследователь полагает, что здесь Кутузов характеризован только с точки зрения «света», враждебного ему.
Вряд ли это так, потому что в одном из набросков князь Андрей «…поехал в Букарешт и на бале застал Кутузова, завязывающего башмачок молдаванке».
Кутузов и на Бородинском поле перед самым боем, после того, как его встретил поп с крестом, не ведет себя как идеальный и безгрешный герой.
«— Ну, теперь все, — сказал Кутузов, подписывая последнюю бумагу и, тяжело поднявшись и расправляя складки своей белой, пухлой шеи, с повеселевшим лицом направился к двери.
Попадья, с бросившеюся кровью в лицо, схватилась за блюдо, которое, несмотря на то, что оно долго приготовлялось, она все-таки не успела подать вовремя. И с низким поклоном она поднесла его Кутузову.
Глаза Кутузова прищурились; он улыбнулся, взял рукой ее за подбородок и сказал:
— И красавица какая! Спасибо, голубушка!
Он достал из кармана шаровар несколько золотых и положил ей на блюдо.
— Ну что, как живешь? — сказал Кутузов, направляясь к отведенной для него комнате. Попадья, улыбаясь ямочками на румяном лице, прошла за ним в горницу. Адъютант вышел к князю Андрею на крыльцо и приглашал его завтракать; через полчаса князя Андрея позвали опять к Кутузову».
Кутузов не идеальный герой, поэтому черты, закрепленные в нем Толстым еще в период создания плана, продолжают оставаться в осуществленном произведении. Но они становятся только частью характера.
Характер Кутузова генерализирован тем, что полководец сумел подчиниться воле народа, осознав его чувства и проникнув в настроение армии.
Чтение французского романа Кутузовым, описанное Толстым, вызвало в свое время негодование ветерана великой войны Норова, который утверждал, что на Бородине все думали только о родине.
Известный русский философ Н. Данилевский впоследствии случайно увидал книгу, принадлежавшую самому Норову; из надписи на книжке было ясно, что раненый Норов в горящей Москве читал французский роман.
Работа над книгой все время продолжалась. Произведение изменялось, оно прошло через стадию, когда вся эпопея называлась «Три поры», через стадию «Все хорошо, что хорошо кончается» и, наконец, получило название «Война и мир».
Сцена, показывающая салон Шерер и открывающая роман, давала возможность мгновенной характеристики европейского положения, данной с точки зрения разных представителей светского общества.
В диалоге между князем Андреем и Пьером была дана их самохарактеристика и обозначены конфликты героев. У Пьера — его незаконнорожденность, у Андрея — неудачный брак и неосуществленная жажда сыграть историческую роль.
Но истинные конфликты жизни этих героев в романе оказались другими.
Для того чтобы решить вопрос о построении «Войны и мира», надо предварительно упомянуть, что само понятие единства художественного произведения не до конца выяснено.
Когда роман Пушкина или Толстого осуществляется в продолжение многих лет и автор изменяется и переживает кризисы, по-новому понимает жизнь, когда изменяется мировая обстановка за время написания романа, то ясно, что мы имеем не статическое единство, а единство художественного процесса.
Единство художественного произведения — единство познания изменяющегося предмета.
Не надо полагать, что человек сперва все узнал, потом обдумал, потом сел и записал. Процесс создания произведения — это узнавание, определяющее процесс оформления. За случайностью судеб «Войны и мира» стоит необходимость осмысленного творчества. Толстой умел покоряться необходимости.
Произведение не имеет законченной авторской рукописи, охватывающей все от начала до конца. Множественность предисловий и множественность начал — следы усилия определить условия познания.
Границы романа изменялись, изменялась периодизация событий.
Толстой начал работу с описания того, как старый декабрист Петр и его жена Наталья вернулись в Москву.
Он встретился с темой, вернувшись из сданного врагам Севастополя, он искал корни неудачи и проверял неудачу прежними победами.
Толстой всегда обладал точным чувством времени и высекал дату на произведении упоминанием хронологически точных деталей; вместе с тем он как бы не учитывал значения самого времени.
Поэтому он в рукописи передатировал отдельные сцены, не меняя их.
Это общая особенность творчества Толстого. Много раз он хотел написать произведение о том, как дворянин оказался рядом с крестьянами. Мотивировка событий — ссылка дворянина.
Первое осуществление, еще не точное, было — плен будущего декабриста: пленный барин попадает в среду солдат.
Потом была попытка показать это событие во времена Петра I и для этого исследовались родословные. Потом событие передвигалось на время Николая I и Александра II. Толстой мыслил абсолютными категориями, и специфичность времени для него, как для человека, выражающего психологию патриархального, в самой своей основе консервативного крестьянства, отсутствовала.
В то же время, хотя Толстого упрекали впоследствии, что он пропустил в показанной им эпохе элемент декабризма, все время войны показано с точки зрения потомка декабриста; все время решается вопрос, что надо было делать и почему народ не пошел за декабристами.
Часто событийные связи, условные развязки, законченность романа, которые были законами для предтолстовского романа, Толстой в результате отвергает. Он отказывается от романа «с завязкой, постоянно усложняющимся интересом и счастливой или несчастливой развязкой, с которой уничтожается интерес повествования».
Ни смерть, ни свадьба не кажутся ему развязкой. Он ищет исторической развязки события, поэтому историческая часть и есть событийная.
Идея потока, захватывающего судьбы людей, появилась у Толстого только в процессе написания.
Военная философия романа вошла в «Войну и мир» в ходе работы. Роль ее в разных этапах построения различна.
Стратегические и тактические решения Кутузова, его план отступления после капитуляции австрийской армии, хитрость Багратиона, завязавшего переговоры с Мюратом, решение Багратиона атаковать французов, значение присутствия военачальника на поле битвы, решение Тушина обстрелять деревню и вызвать пожар в ней — все эти волевые решения учитываются в начале романа, как действия, имеющие определенный результат.
Идея стихийности войны, подчиненность Кутузова исторической необходимости — все это выводы второй половины романа.
Конечно, сами войны 1805 года и 1812 года разнятся по существу: по целям, по месту действия, но все же Толстой не свел решений — так же, как он, вероятно, и не принял окончательного решения, хотя и приблизился к нему.
Лев Николаевич последовательно отходил от обычных романных форм. Например, в окончательном тексте сохранилась сцена охоты, в которой принимает участие дядюшка — мелкопоместный дворянин. Он обрисован с той же точностью и неслужебностью, как главные герои.
В черновиках дядюшка появляется на Бородинском поле, подбирая раненых. Он исчезает, вычеркнутый из корректуры. То, что казалось законом в старом искусстве, Толстому не нужно.
В первой законченной черновой редакции Пьер спасал в Москве от выстрела сумасшедшего итальянского графа Пончини — молодого масона высоких степеней. Масонские знаки помогли, хотя и не сразу, Пьеру в плену. Пончини разыскивал Пьера. Пончини потом попал в плен к Николаю Ростову. Этот красивый молодой человек, глазами несколько похожий на Наташу, вел интригу — благородную и высокую: он по рассказу Пьера догадался, что Пьер любит Наташу, и наладил счастливый брак. Этот романный герой исчез вместе со своей благородной интригой и был заменен посторонним любовной линии романа Рамбалем.
Толстой отказывается от художественных принципов старого романа, где герои сталкивались многократно, и именно их столкновение создавало в своих повторах композицию романа. В завершенном тексте роман движется историческим полем, изменением силового напряжения народной мысли.
Разорение старого графа, его захудание (недаром семейство Ростовых носило фамилию и Толстые, и Простые, и Плохие, то есть захудалые) — это разорение как бы снимается. Ростовы разоряются окончательно не только вследствие проигрыша Николая, но и потому, что Наташа принимает на себя решение бросить «детское» имущество, взяв на освободившиеся телеги раненых.
Негодование князя Андрея на измену Наташи как бы снимается общим бедствием на Бородине; здесь тяжело ранены и Андрей и Анатоль.
Без переговоров, без подготовки, в силу изменения отношений с обеих сторон, приходит к бредящему князю Андрею Наташа, и все оказывается очевидно простым в новом решении.
Плен Пьера связан с пожаром Москвы; этот пожар Москвы первоначально был делом рук Долохова, который встречался с Безуховым и давал ему явку. Это выкинуто.
В последнем тексте Москва сгорает, как брошенное жилье, так, как сгорали и без поджигателей русские города летом.
В первоначальном тексте Пьер не только спасал ребенка, но и долго нес ребенка. Этот ребенок, о котором он заботился, сохранял жизнь Пьера.
Толстой повторил старый свой набросок о путешествии через Альпы с мальчиком. Пьеру надо было забыть себя, и он забывал себя, заботясь о том ребенке, которого случайно спас. Это выкинуто.
Человек, начавший «Войну и мир», был человеком гордым, задирчивым, он говорил и подчеркивал, что он аристократ и не знает иной жизни, аристократическая жизнь ему близка и не интересны переживания какого-нибудь семинариста, «которого в двухсотый раз ведут сечь».
Увы, секли не одних семинаристов, — во всех кадетских корпусах, в том числе и в пажеском, кадетов секли, секли часто, иногда даже по два раза в день, если после первого сечения кадет все еще не получал достаточно бравого, ободренного и обновленного вида. Вероятно, число двести и там получалось.
Это одно из бесчисленных начал романа, и оправдание ему то, что оно было отвергнуто. Но Лев Николаевич хотел сделать не только героем, но и выразителем военной теории своего романа аристократа Андрея Болконского, который вместе с Пьером должен был бы заменить старое представление о войне новым, на новых философских основаниях. В процессе создания романа, рассматривая глазами русского человека, хорошо знающего Вольтера, но лучше знающего вещи Александра Герцена, который в одном и том же произведении умел смешивать беллетристику, публицистику, философию, Лев Николаевич ввел собственный голос в роман, приняв на себя ответственность за то, как в нем решаются вопросы истории и войны.
Исход войны зависит от таких людей, как незаметный Дохтуров, как Тимохин, храбрец, участник штурма Измаила, старый товарищ Кутузова, оставшийся после всех подвигов капитаном. Тимохин нужнее войне, чем Андрей Болконский и Николай Ростов, храбрость которого никогда не решала исхода сражения.
Войну решает скромный Тушин. В романе «Все хорошо, что хорошо кончается» Лев Николаевич хотел сделать Тушина полуаристократом, человеком, хорошо знающим языки, воспитывавшимся гувернерами, человеком, который вместе со своими братьями имеет тысячу душ и по происхождению выше всех окружающих.
В том Тушине, может быть, были какие-то черты и привычки Николая Николаевича, но прототип не пригодился. Лев Николаевич стер следы знатности у Тушина. Именно к Тушину снисходительно, как к человеку другой крови, относится Андрей Болконский.
Тушин — человек нового времени, нового образования, не замечает отношения Андрея: он не обижается, он занят войной, он имеет волю к победе и не мечтает о военной карьере.
Он другой тип образованного офицера-артиллериста, с которым встречался Толстой в Севастополе.
Переход от решения, что все то хорошо, что хорошо кончается, к другому решению, к решению «Войны и мира», — это переход к решению, что жизнь Пьера хороша, хотя она кончилась каторгой.
История вторглась в роман, который должен был показать гордую неподвижность роевой жизни, мощно вторгнулась гулом будущего восстания.
Судьба создания «Войны и мира» отразилась на истории его печатания и переиздания.
Произведение под названием «1805 год, роман графа Л. Н. Толстого» было напечатано в двух номерах журнала «Русский вестник» за 1865–1866 годы.
Я не занимаюсь историей текстов и не являюсь специалистом, но должен сделать одно замечание: в 1866 году Толстой приступает к написанию всего романа, исправив уже напечатанный материал и сводя все сюжетные линии. Произведение получается сравнительно небольшого масштаба. Сохранилась рукопись в триста шестьдесят три листа, исписанных с двух сторон: получается семьсот двадцать шесть страниц, отсутствуют двадцать восемь страниц, вероятно, они были вырваны, вклеены в другое место и не сохранились, будучи выброшены при переписке. Рукопись эта на девяносто процентов напечатана в Юбилейном издании, в 13-м и 14-м томах Полного собрания сочинений. Она под номером 89.
Не напечатано из рукописи то, что, по мнению редакторов, близко к окончательному тексту. Это неверное решение.
Части книги существуют не сами по себе, а в структуре произведения. Стоило потратить еще десять процентов бумаги, чтобы напечатать редакцию целиком, дополнив ее по возможности более достоверным и оговоренным изложением отсутствующих страниц. Тогда бы мы увидали систему художественного мышления Толстого.
Люди, которые выполняли инструкцию, и тогда понимали, что «Война и мир» — законченное целое. Но черновой вариант романа они рассматривали как собрание кусков, а не как целое. Между тем все эти куски бессмысленны без того, что Толстой называл «лабиринтом сцеплений». Выход один: отнесясь с полным уважением к тому, что уже сделано, надо издать целиком толстовский первый вариант романа.
Роман «Все хорошо, что хорошо кончается» не достигает гениальной высоты «Войны и мира», но и там существуют прекрасные главы, которые могут быть поняты только в целом; кроме того, в них мы видим путь Толстого. Вероятно, это издание будет осуществлено так, как сейчас осуществлено академическое издание «Казаков».
В арабском сборнике «Тысяча и одна ночь» рассказывается о том, как один горбун подавился рыбой и потом его труп подкидывали из дома в дом, и каждый раз нашедший толкал горбуна, а потом считал, что он его убил.
Когда начали вешать одного из предполагаемых убийц, то пришли все остальные и начали говорить, что это они убили, но в результате цирюльник, на лице которого была изображена глупость, оказался настолько искусным, что вынул кость из горла горбуна, и горбун ожил.
Побочный вывод состоит в том, что глупость не препятствует умению. Главный вывод тот, что прежде чем искать причину факта, надо установить, существует ли факт. Уже давно занимаются поисками прототипов. Например, для повести Пушкина «Выстрел» Н. И. Черняев в качестве прототипа Сильвио выдвигает гетериста Софьяно; Н. О. Лернер — графа Сильверио Бролио, а также одного из героев рассказа Марлинского «Вечера на Кавказских водах в 1824 году»; Л. П. Гроссман доказывает, что прототип Сильвио — Липранди, кроме того, указывает литературную параллель в драме В. Гюго «Эрнани». Таким образом, на роль прототипа Сильвио является больше претендентов, чем на убийство горбуна в «Тысяче и одной ночи», и все приобретает сказочный характер.
Академик И. Ю. Крачковский в статье «Ранняя история повести о Меджнуне и Лейле в арабской литературе» проследил поиски прототипа Меджнуна.
Меджнун — безумец от любви; это, вероятно, первая история незаменимой, личной любви одного человека к другому.
Может быть, звенья этой истории кончаются в драме «Ромео и Джульетта».
История Меджнуна и Лейлы входила в разные сборники, но кто этот безумец от любви, на которого удивлялись звери, ложе которого окружали травы, когда он обнял свою любимую?
Кто этот безумец — ведь ему подражал в горах другой безумец, Дон-Кихот, любящий женщину, с которой он говорил один раз через оруженосца, да и тот разговор была обманом Санчо Пансы?
Основную базу для истории Меджнуна составляет «Книга поэзии» Ибн Кутайбы (умер в 889 году н. э.) и «Книга песен» Абу-л-Фараджаал-Исфахани (умер в 967 году).
Но оказывается, что наиболее древние собиратели поэзии смеядской эпохи, еще заставшие в живых современников предполагаемого Меджнуна, отрицают существование такого человека. Айуб ибн Абайа пишет: «Я расспрашивал племя Амира род за родом о Маджнуне из племени Амира и не нашел ни одного, кто бы его знал».
В другом месте собиратель говорит, что нашел сведения не он сам: «Ту же мысль, но с любопытны» ми подробностями передает Иса ибн Даб, умерший в начале династии Аббасидов, в 787 году. «Спросил я одного человека из племени Амир: «Знаешь ли ты Маджнуна и передаешь ли какие-нибудь его стихи?» Тот ответил: «Разве ж мы покончили со стихами находящихся в здравом уме, чтобы передавать стихи безумных (Маджнунов)! Их слишком много!» Я возразил: «Я не этих имею в виду, а разумею Маджнуна из племени Амир, которого убила любовь». — «Куда там! — сказал он. — У племени Амир слишком груба печень для этого. Так случается только с этими йеменцами, слабыми сердцем, жалкими умом, малыми головой, а с племенами Низара — нет».
В начале IX века Ибн ал-Араби говорил, будто он со слов америтов слыхал, что их спрашивали о Меджнуне, но они не знали его и утверждали, что стихи только приписаны ему.
Другой арабский историк говорил: «Какой-то юноша из рода Мерванидов любил женщину из них же, говорил о ней стихи и приписывал их Маджнуну».
То же утверждают еще несколько ученых Правда, существуют и показания людей, знающих певцов, похожих на Меджнуна.
Сам академик Крачковский полагает, утверждал это в очень осторожной форме, что образ Меджнуна создал Авана ибн ал-Хакам — слепой филолог.
Мне кажется, что это можно уточнить следующим Образом: существовали народные песни о несчастной любви. Это были песни о безумных.
Фольклорные песни были обработаны, вероятно, в VIII веке писателями, может быть, тем самым слепым филологом, о котором говорит академик Крачковский.
При обработке появился единый герой — Меджнун, вокруг которого началась циклизация песен.
Впоследствии племя, которое создало первоначальные песни, присвоило себе и героя.
Поэтому-то и получилось такое противоречивое положение, что люди одновременно и знают и не знают Меджнуна.
Только много позднее, в X веке, племя Меджнуна начинает признавать его.
Поэмы о Меджнуне и Лейле создаются на территории нынешнего СССР великими поэтами азербайджанцем Низами и узбеком Навои. Они воплощают в образах своих поэм свою действительность. Прототип тут ничего не объяснит.
Низами и Навои по-разному рассказали эту историю, показав через нее разный быт и разную жизнь.
Меджнун великого узбекского писателя Навои — новый герой, воплотивший новую действительность.
Исследователи прототипов начинают с бесспорного положения: основой литературного произведения является окружающая художника действительность.
Но дальше уже идут ошибки. Исследователи принимают художника за фотографа — они ищут оригинал фотографии, им он должен объяснить все.
Для того чтобы говорить о прототипах, надо понять, что писатель творчески подключается к общей работе поколений, находит выход, понимая то, что не до конца поняли другие, и поэтому иногда то, что мы считаем прототипом, может оказаться впереди художественного произведения. Иногда действительность как бы осуществляет то, что предугадал, как бы вычислил писатель. Действительность оказывается открытием того, что уже было вычислено, построено.
Лафарг в книге «Карл Маркс по личным воспоминаниям» приводит мнение Маркса о Бальзаке:
«Бальзака он [К. Маркс] так высоко ставил, что думал написать о нем критическую статью, как только окончит свое сочинение о политической экономии. По мнению великого экономиста, Бальзак был не только бытописателем своего времени, но также творцом тех прообразов — типов, которые при Людовике Филиппе находились еще в зародышевом состоянии, а достигли развития уже впоследствии при Наполеоне III».
К. А. Тимирязев в статье «Развитие естествознания в 60-е годы» писал про Тургенева, создавшего тип Базарова:
«Угадать еще в пятидесятых годах, в «молодом провинциальном враче» — одно из крупнейших течений русской мысли, вскоре на деле доказавших свою плодотворность, — такой прозорливости не обнаружил ни один русский писатель».
В примечании К. Тимирязев прибавляет: «…он угадал будущих Боткина, Сеченова и вообще все могучее движение русской науки».
Писатель отражает действительность и стремится изобразить ее точно. Он вводит в произведение свою биографию, свой опыт, открывает мир вокруг себя, но строит мир своего искусства по-новому, освобождая его от случайности.
Дело идет о самых основах творчества, а также об основах ошибок в отношении к писателю.
Лев Николаевич Толстой сидел в яснополянском кабинете, отрезанный как будто от всего мира, он писал роман, который получил потом название «Война и мир».
Еще не было названия, не было жанра, потому что произведение не было романом и не стало романом, — это война и мир, мир, созданный Толстым.
Софья Андреевна хотела, чтобы Лев Николаевич писал про нее или, по крайней мере, про ее близких.
Близкие собирались сесть в экипаж, поданный к их крыльцу, всем семейством сесть, всем, даже с отвергнутым женихом — М. Поливановым.
С. А. Толстая сообщает сестрам 11 ноября 1862 года: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не говорить: Левочка может быть нас опишет, когда ему будет 50 лет».
Приведу бытовую картину из многословной и отнюдь не обладающей скромностью, но занятно писавшей Т. А. Кузминской. Т. А. Кузминская описывает в письме к Поливанову, как Л. Н. Толстой в конце 1864 года читал свой роман в семейном кругу: «Про семью Ростовых говорили, что это живые люди, а мне-то как они близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой быть. Вера — ведь это настоящая Лиза Ее степенность и отношение к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова — так напоминает мама, особенно как она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька (Перфильева) хитро подмигивала мне, но, кажется, этого никто не заметил. Но вот будете смеяться: моя кукла большая, Мими, попала в роман. Помните, как мы вас венчали с ней, и я настаивала, чтобы вы поцеловали ее, а вы не хотели и повесили ее на дверь, а я пожаловалась мама? Да, многое, многое найдете в романе. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех. Я люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Левочка… На дамской половине стола, когда Левочка описал и многих называли, и Варенька вдруг громко сказала: «Мама, а ведь Мария Дмитриевна Ахросимова — это вы, она вас так напоминает». — «Не знаю, не знаю, Варенька, меня не стоит описывать», — говорила Настасья Сергеевна».
Рассказывают, что Лев Львович, написавши первую свою книгу, с трепетом дал ее отцу прочесть вечером. Утром вышел Толстой, положил на стол книжку, начал завтракать Сын, трепеща, спросил: «Ну, как?» — «Очень хорошо, — сказал Лев Николаевич, — хорошо. Вы, Берсы, все очень талантливы». (Берс — это фамилия Софьи Андреевны и Татьяны Андреевны. Софья Андреевна тоже сама писала, и не только мемуары, и была талантлива.)
Берсы и ищут прототипов.
Но этот семейный лепет не убеждает меня. Меня не убеждает даже то, что Лев Тихомиров в своих воспоминаниях говорит, что, когда у тульского помещика Коптева читали «Войну и мир» Толстого, старая нянюшка Коптевых узнавала в героях романа семейных знакомых и сама говорила: «Вот это такой-то, этот — такой-то».
Не верю: Тихомирову не верю, няньке не верю.
Возьмем вопрос о Наташе Ростовой. Нам говорят, что Кузминская Татьяна — прототип Наташи. Прежде всего это нам ничего не дает: мы с Кузминской не знакомы, а если бы были знакомы, то не могли бы ее так понять, как, говорят, понял ее Л. Толстой.
Указания на заимствования и указания на прототипы, по существу, противоречивы.
Оказывается, что Наташа Ростова заимствована из английского романа и, одновременно, что она списана с сестры жены.
Тут нет элементов логики.
Кроме того, у Толстого был другой ход в работе. В набросках романа «Декабристы» он описал возвращение старого декабриста Петра с женой его Натальей. Декабрист очень изменился, это добродушный, слабый, пьющий и слегка тщеславный старик. Но это Пьер и жена его — Наташа.
Декабрист вернулся в эпоху после Крымской кампании в Москву. Завтра он увидит новых людей, сегодня с сыном он едет в баню. Он возвращается домой, и жена (Наталья), как и всегда, говорит ему привычные слова, что он такой чистый, что «даже светится».
Роман о декабристе не был кончен, не был напечатан, но сцена осталась.
В «Войне и мире» Наташа Ростова, увидав Пьера после его плена, говорит Мари:
«— Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани; ты понимаешь? морально из бани… И сюртучок коротенький и стриженые волосы; точно, ну, точно из бани… папа, бывало».
Совпадение не случайно.
Содержание сцены большого ненаписанного романа превратилось в написанную сцену нового романа.
Сохранилась фраза о бане, причем она в «Войне и мире» стала метафорической, но, возможно, возникла из воспоминания о примиренном, постаревшем декабристе.
Л. Н. Толстой шел к Наташе от образа жены декабриста, поехавшей за мужем в Сибирь и там узнавшей иную жизнь.
Все эти черты могут быть сведены к сложному вопросу отношения Л. Толстого к народу.
Пьер и Наташа до того, когда мы их видим молодыми, не знающими, что они полюбят друг друга, уже существовали в сознании Толстого старыми, вернувшимися из Сибири.
Представить себе, что Толстой взял прототипом молодую девушку и начал ее описание в старости, невозможно. Между тем мы видим, в самой первой сцене есть уже куски, использованные потом в «Войне и мире».
Указания Т. Кузминской противоречивы. С одной стороны, она говорит про случаи из своей биографии, похожие на историю героини романа Толстого, с другой — в той же книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» — Т. Кузминская указывает на роман мистрис Браддон — «Аврора Флотт».
Лев Николаевич говорил: «Таня, а ты узнаешь себя в этом романе?» — «В «Авроре»? — ну да, конечно. Я не хочу быть такой».
Т. Кузминская сама романа Браддон не читала, но в романе, который вышел в русском переводе в Санкт-Петербурге в 1870 году, говорят, действительно можно было найти прототип Наташи. Все эти сопоставления, повторяю, можно продолжать бесконечно, но это ненужная и вредная игра, ничего не имеющая общего с истиной.
3 мая 1865 года Лев Николаевич ответил письмом Луизе Ивановне Волконской, урожденной Трусзон, жене А. А. Волконского. Луиза Ивановна для Льва Николаевича — человек не посторонний, у нее бывал он в молодости, после посещения ее дома писал «Историю вчерашнего дня».
В той истории тоже нет прототипа, потому что она вся основана на монологе автора.
Вот что пишет старой знакомой родственнице Лев Николаевич:
«Очень рад, любезная княгиня, тому случаю, который заставил Вас вспомнить обо мне, и в доказательство того спешу сделать для Вас невозможное, т. е. ответить на Ваш вопрос. Андрей Болконский — никто, как и всякое лицо романиста, а не писателя личностей или мемуаров. Я бы стыдился печататься, ежели бы весь мой труд состоял в том, чтобы списать портрет, разузнать, запомнить… Я постараюсь сказать, кто такой мой Андрей. В Аустерлицком сражении, которое будет описано, но с которого я начал роман, мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек; в дальнейшем ходе моего романа мне нужно было только старика Болконского с дочерью; но так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо, я решил сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом он меня заинтересовал, для него представлялась роль в дальнейшем ходе романа, и я его помиловал, только сильно ранив его вместо смерти. Так вот Вам, любезная княгиня, совершенно правдивое, хотя от этого самого и неясное, объяснение того, кто такой Болконский».
Так говорит зрелый и способный уже к анализу процесса творчества Толстой.
Итак, Толстой отрицает прототип.
Тем не менее Софья Андреевна Толстая, истинная служительница теории прототипов, на обороте портрета Луизы Ивановны написала, что она прототип Лизы Болконской, жены героя романа Андрея Болконского.
Ход мысли Софьи Андреевны очень понятен. Андрей Болконский — это Волконский, а Луиза Волконская, несомненно, его жена: инициалы совпадают.
Нам надо выбирать, кому верить: Льву Николаевичу или Софье Андреевне?
Я верю Льву.
Б. М. Эйхенбаум во 2-м томе своего исследования «Лев Толстой» утверждал, что «Война и мир» родилась из мемуарной литературы. Это домашняя литература, поэтому он скреплял своей подписью мнение Поливанова, Татьяны Кузминской, Софьи Андреевны.
Я не соглашаюсь с Борисом Михайловичем и не соглашался и раньше; я думаю, что Лев Николаевич залез в комнату под сводами и запер дверь в нее, спасаясь от прототипов.
Кроме того, даже такое мемуарное произведение, как «Детские годы Багрова-внука», любимое Толстым, не только выражает заинтересованность времени в мемуарах, но и родилось в результате уже существующего семейного романа. И за «Исповедью» Руссо стоит опыт английского романа. Для того чтобы познать свое сердце, надо немножко знать анатомию. Сейчас уже принято думать, что озлобленный и гордый неудачник генерал Волконский, строитель старого дома, не может быть прототипом старого князя: у него было другое общественное положение, другая биография.
Фельдмаршал Каменский, которого выдвинул в качестве прототипа Б. М. Эйхенбаум, тоже не годится: Каменский происходил из нечиновных дворян — это самолюбивый военачальник, теоретик, соперник Наполеона, который удивлялся на него, встретившись с ним на позиции, подготовленной Каменским.
Что касается Кутузова, то, конечно, Кутузов существовал так же, как и Наполеон, но, анализируя Кутузова и Наполеона в романе, мы всегда должны думать о Толстом, о его мировоззрении и о роли его героев в его романе.
По мнению Софьи Андреевны, живая Луиза Ивановна могла быть вдовою героя романа, Андрея Болконского.
Если мы видим Наполеона и Кутузова рядом с Наташей Ростовой, рядом со всеми Ростовыми и Курагиными, то мы должны рассматривать их всех в системе анализа писателя: исторические герои уравнены с героями вымышленными.
Психологический анализ — «диалектика души» — у Толстого носит особый характер. Толстой разделяет истинные мотивы человеческих поступков от их логически-словесного обоснования.
Анализ в этом смысле родился еще в эпоху писания «Детства» и первоначально в «Истории вчерашнего дня» возник с анализа снов; к психологии сна, «подделывающего причины», Толстой возвращался и в шестидесятые годы.
В «Казаках» и особенно в «Войне и мире» решения обосновываются, как мы бы сейчас сказали, не самостоятельностью сознания, но необходимостью бытия, взятого в широком смысле слова.
Людей «словесных решений» Толстой презирает: так относится он к Наполеону, Ростопчину и Сперанскому.
Приводя «исторические изречения» Наполеона, Толстой прибавляет: «Из этого только следует, что слова ничего не значат и не служат выражением дела. Слова эти говорились так же неизбежно, непроизвольно, как они дышали или ели и спали. Вся кажущаяся странность состоит только в том, что мы хотим разумно объяснить то, что делается неразумно».
Попытка понять сущность «неразумного» исторического процесса занимает годы работы Толстого. Как и лучшие из его современников, он подходил к решению, но не мог сформулировать его, подменяя общие законы развития человечества «роевым» — слитным поведением крестьянства, которое он считал всечеловечеством.
Четче, но не до конца, понимал законы истории Н. Г. Чернышевский, размышляя о причинах войн, соединяя опыт 1812 года и опыт Севастопольской кампании. В Петропавловской крепости Чернышевский свободно пересказывал и комментировал книгу о крымской войне Кинглека. Рукопись написана в 1862 году, я приведу отрывок из нее, потому что она как бы предваряет мысли Толстого, высказанные им в «Войне и мире»:
«Они» или «он» виноваты в том, что вышла такая ужасная война из-за таких мелочей, — вот общий голос. Мне он всегда казался нелеп. Я и в этом вопросе не хотел отречься от своего убеждения, что капризы и ошибки, страсти и недостатки отдельных лиц бессильны над ходом великих событий, что факт, подобный Севастопольской борьбе, не мог быть порожден или устранен волею отдельных людей… Не Наполеон, не его маршалы, не русские противники их представляются мне главными силами, действовавшими в этом факте, называемом войною 1812 года».
Лев Николаевич уже в годы Севастопольской кампании начинал понимать, что происходит вокруг него; но ему еще казалось, что в поражении виноваты только отдельные глупые генералы, виноват царь и сразу после смерти этого царя для России наступит хорошее время.
К познанию законов жизни своим путем шел Толстой и тогда, когда более чем два года писал книгу и считал, что им написано уже много.
И, как всегда, главные трудности в книге еще были впереди, хотя роман «1805 год», как часть «Войны и мира», впоследствии остался почти неизмененным.
Лев Николаевич пробирался непрерывно вперед даже тогда, когда при падении с лошади он сломал руку и на некоторое время, на несколько часов потерял представление о времени и ему показалось, что когда-то давно он ехал, когда-то давно упал.
Он скоро восстановил диктовку романа — с вправленной деревенской бабкой рукой, которую потом лечили московские доктора — лечили неудачно, оперировали, массировали.
И во время лечения Лев Николаевич, придерживая руку, в промежутках ходил по комнате и диктовал книгу, иногда кратко приказывая: «Вычеркни».
Миллионы предположений делаются во время написания книги, из них надо отобрать сотни решений, потом десятки; книги создаются записыванием и вычеркиванием, их стараются довести до одного решения.
За плечами писателя лежит пройденный человеческий путь. Он знает прежде написанные книги, знает прежние решения, испытанные способы изображать жизнь.
Работа продолжалась.
В «Русском вестнике» за 1866 год была напечатана вторая часть романа «1805 год». Уже рождался роман «Война и мир», и к маю 1866 года была написана первая черновая редакция. В этом романе Пьер женился на Наташе, Андрей Болконский и Петя Ростов оставались живыми, Элен Курагина умирала.
Но хорошо все то, что умело строится, ломается и снова начинает строиться, а кончается не по образчикам, а по правде.
Все хорошо, что создается в результате преодоления. Лев Николаевич сломал старый роман, как неверно сросшуюся руку, и писал заново, меняя вариант за вариантом; он вводил элемент романа в новые соотношения; для разгадки истории не годились старые романные отношения и шаблоны: случайные встречи, совпадения, добрые советчики, смерти, происходящие вовремя, и воскресение главных героев.
Лев Николаевич то писал своими крупными и неразборчивыми буквами вариант за вариантом, то диктовал, торопясь, но не волнуясь, то говорил «вычеркни» и разгорался для того, чтобы, введя новый элемент познания, изменить всю старую структуру.
Он то давал военные рассуждения как высказывания героев, то делал из них отступления, то группировал их в специальные военно-теоретические главы, то в издании 1873 года выбрасывал их. Но он все время и неуклонно развивал свой способ передачи видения общего через показ частностей.
Поэтому Толстому была важна локальная достоверность детали.
Впоследствии И. С. Тургенев, критикуя в письме к П. Анненкову Толстого, писал из Баден-Бадена 2 февраля 1866 года В письме есть следующее место: «…Толстой поражает читателя носком сапога Александра, смехом Сперанского, заставляет думать, что он все об этом знает, коли даже до этих мелочей дошел, а он и знает только эти мелочи».
Толстой о 1812 годе знал чрезвычайно много. Прошло только пятьдесят лет от великих сражений; Толстому пришлось видеть и часто встречаться с непосредственными участниками боев и всей кампании, кроме того, он знал всю официальную и мемуарную литературу — русскую, французскую и много мелких книг, в которых сохранились точные, непосредственно по следам событий записанные детали, поразившие современников. Так, например, Толстой использовал книгу «Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве в 1812 году с видом пожара в Москве». Книга анонимная, написана она А. Рязанцевым Из этой книги Толстой взял ряд мелких деталей: ограбление семейства, срывание с женщины серег, спасение ребенка от пожара и не упоминание об этих событиях, а черты событий. Толстой действовал методом метонимии, то есть он брал часть для того, чтобы читатель, поверив части, увидал целое как реальное. Своей манерой писания он повторял метод человеческого видения, которое видит сперва частное.
Хваля сказку Андерсена «Голый король», он в дневнике говорил, что искусство должно доказать, что король голый. Для того чтобы доказать характер 12-го года, его стихийность, его народность, величие народного подвига, для того чтобы отказаться от условного, Толстой должен был увидать Бородинское поле в реальности, до мелочей.
Лев Николаевич, от всех отрезанный, переставший писать дневники, погруженный в прошлое, пытающийся через прошлое понять настоящее, собирается поехать на реальное поле битвы, в деревню Бородино, где сотни лет пахали и убирали хлеб, косили и сушили сено крестьяне окрестных деревень, где сражались пятьдесят лет от времени написания романа французы, двигающиеся на Москву, и русские, защищающие родной город.
Казалось, что уже пора было приступить к переговорам о печатании книги.
В 1867 году Лев Николаевич поехал для этого в Москву и еще для того, чтобы осмотреть Бородинское поле. Он уговорил жену и, оставив больных детей, уехал.
23 сентября ранним утром он приехал в старый Кремль, увидал узкие проходы, треугольные дворики, длинные дворцы и спокойные кремлевские широкоплечие многоголовые соборы.
Ему нужен был товарищ для поездки на Бородино, но все были заняты, и он поехал с 12-летним братом Софьи Андреевны, Степаном Андреевичем Берсом, которого, конечно, звали тогда Степа.
Первые десять верст от Москвы были не тяжелы, но дальше дорога пошла по гатям: ехали старой, брошенной Можайской дорогой.
К тому же забыли дома провизию и погребец, и только у Степы оказалась корзиночка винограда.
Сто верст проехали за сутки. На Бородине остановились в Спасо-Бородинском монастыре, построенном на месте гибели генерала Тучкова его вдовой. Здесь была знакомая игуменья.
Два дня Лев Николаевич ходил по этому полю, где за полстолетия до того сражались с двух сторон более двухсот тысяч человек, где пало сто тысяч бойцов с обеих сторон. Все изменилось: избы перестали быть местами для засад, изгороди уже не были препятствием для кавалерии и прикрытием для пехоты, поля опять покрыты рожью, старые могилы уже не давали пестроты полю, земля сровнялась, была перекопана, перепахана.
Два дня ходил Лев Николаевич, искал очевидцев боя, узнал, что старый солдат, сторож одного из памятников на Бородинском поле, недавно умер. Лев Николаевич опять ходил, смотрел; Степа в монастыре играл с собакой, оставшейся от старого солдата.
Лев Николаевич хорошо знал по книгам эти места, но по дороге делал записи; первые записи он даже поручил заносить на широкую бумажку Степе. Ему казалось, что литературная работа проста и каждый может помочь. Степа записывал: Кутузов приехал на смотр, делал смотр в Цареве-Займище, поехал на Старицу и Зубцов. Он записывал, что 23 сентября — пятьдесят пять лет тому назад — была хорошая погода, что «Горки — высокий пункт». Таких отрывистых записей восемь.
Лев Николаевич потом начинает писать сам: в его записях изображения людей, детали.
Он записывает: «Коновницын подпоясан в шинели шарфом и колпаке». «Подбородок Кутузова». Потом опять запись: «Даль видна на 25 верст. Черные тени от лесов и строений на восходе и от курганов. Солнце встает влево, назади. Французам в глаза солнце».
После многих переделок в романе появилось простое и убедительное описание: «Солнце взошло светло и било косыми лучами прямо в лицо Наполеона, смотревшего из-под руки на флеши. Дым стлался перед флешами, и то казалось, что дым двигался, то казалось, что войска двигались».
«Подбородок Кутузова», одежда русских генералов — это то, что в поэтиках называли метонимией — часть вместо целого, но часть сознательно выбранная. Коновницын одет в бою не нарядно. Кутузов дан как бы случайно — не осанкой, не зорким взглядом. Он как бы уперся, он думает — выжидает.
Лев Николаевич хорошо знал исторический материал, у него дома была портретная галерея Зимнего дворца, посвященная 1812 году, — портреты этой галереи были уже изданы шестью большими томами. У него находились книги Михайловского-Данилевского и «Походные записки артиллериста», изданные анонимно, написанные Ильей Радожицким, который впоследствии служил на Тульском оружейном заводе.
Радожицкий — смелый и толковый артиллерийский офицер, скромный, как герой «Войны и мира» Тушин, умел писать. Вот картина Бородинского боя, им оставленная, — я даю ее, конечно, кусками: «Речка Колоча протекала перед линиею, выходя слева из большого леса, и, заворачиваясь около правого фланга, впадала в Москву-реку; возвышения по правому ее берегу с нашей стороны были довольно круты и командовали левым берегом; большая дорога от Смоленска в Москву пересекала р. Колочу при с. Бородине, почти в центре позиции. Высокий курган на нашем берегу, казалось, нарочно предназначен был для обозрения Главнокомандующему всего пространства поля битвы. Отсюда цепь возвышений тянулась к левому флангу, закругляясь до большого леса, который покрывал весь этот фланг и тыл наш На этом-то пространстве, от леса до устья Колочи, почти на семь верст протяжения, расположены были Российские войска с резервами в три линии. По всему фронту на высотах, для прикрытия артиллерии, поделаны были окопы; их строили при нас, день и ночь, пришедшие ратники ополчения».
Огромное поле было украшено памятниками; стоял монастырь, леса и кусты окружали памятники, и поле как будто сдвинулось, уменьшилось. Солнце клало черные тени от лесов.
Лев Николаевич ходил по еще не вполне изглаженным редутам и следам флешей, понятных ему, как бывшему артиллеристу и участнику великой обороны Севастополя. Может быть, он вспомнил о разговоре Фигнера — знаменитого партизана — с Ильей Радожицким. Фигнер говорил, что Наполеон бросится всеми силами на левый фланг. Нужно сказать, что в донесении царю Кутузов тоже упоминал о слабости левого фланга.
Описание Радожицкого — правдиво и точно, и, может быть, Лев Николаевич по нему построил великое описание Бородинского боя и выдвинул мысль, принятую многими военными авторитетами, о том, что Наполеон еще 24 сентября 1812 года внезапно перешел Колочу и взял наш левый фланг — Шевардинский редут, но ослабел от ударов и 25-го не было сражения, а 26-го произошел бой на спешно приготовленных русскими позициях. О том, что позиции строятся московскими ополченцами, упоминает и Радожицкий: «Московские ратники оканчивали насыпи на батареях».
Таким образом, благодаря инициативе Наполеона весь бой был повернут, планы диспозиций смяты. Поэтому Толстой дал в тексте романа план сражения так, как он его осмыслил.
Сражение вырастало перед Толстым, он изменял свои решения, развертывал описание, вводил Пьера с его непониманием боя. Он писал, вернувшись в Москву: «Я очень доволен, очень — своей поездкой и даже тем, как я перенес ее, несмотря на отсутствие сна и еды порядочной. Только бы дал бог здоровья и спокойствия, а я напишу такое Бородинское сражение, какого еще не было».
Гоголь говорил: «Передовыми людьми можно назвать только тех, которые именно видят все то, что видят другие (все другие, а не некоторые), и, опершись на сумму всего, видят все то, чего не видят другие…»
Генерал Драгомиров согласился с Толстым в его толковании Бородинского сражения, хотя до великого романа и не видал того, что увидал Толстой. Но главное в решении Толстого — это не вопрос о расположении фронтов французской и русской армий; он решал вопрос о значении боев, о причинах исторических событий, о значении народного самосознания в войне; он решал это путем анализа психологии солдат, Кутузова, немцев-военачальников, Пьера, Андрея Болконского и доктора, истомленного множеством ампутаций.
Это великое решение, но так решал в то же время Чернышевский, мысли которого Толстой не знал, потому что Чернышевский писал в казематах Петропавловской крепости. Великие и непохожие умы одинаково видели мир.
Два дня ходил Лев Николаевич, пытаясь вернуть прошлое. На обратном пути Толстому попалась крупная тройка и ямщик огромного роста. Он вынес тарантас на шоссе и мчал легкую повозку во весь опор. Туман лежал на осенних листьях, высокая голубая луна сияла в небе, освещала туман и желто-синие, тоже похожие на тучи, вершины берез. Туман спускался с леса и ложился на шоссе, тень великана ямщика, и тень Толстого, и перебивающие тени конских голов бежали по туману.
Телега неслась по ухабистому небесному туману. Лев Николаевич заметил, что Степа боится, и спросил мальчика, чего он хочет в своей жизни.
Степа ответил: «Мне очень жаль, что я не ваш сын, Лев Николаевич».
Лев Николаевич знал, что дети его любят, он не удивился на ответ. Он ответил, глядя на тени, которые бежали по левой стороне дороги, перекрывая клубы тумана:
«А мне хочется, Степа, быть понятым другими. Историки описывают неверно и внешне, а надо для того, чтобы понять, угадать внутреннее строение жизни».
В 1862 году Лев Николаевич занимался педагогикой и убеждался в том, о чем когда-то писал Руссо: что в ребенке есть элементы совершенного, неповрежденного человека.
В статье «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Лев Николаевич выяснял для себя: чье самосознание выше, сильнее — у него или у крестьянского ребенка.
В одном из вариантов статьи он писал: «Представьте себе совершенный математически верный, живой, своей силой развивающийся шар. Все части этого шара растут своею, соразмерной другим частям силой. Шар этот есть образец совершенства, но он должен вырасти до положенного ему предела величины, среди бесчисленного количества таких же свободно растущих шаров… Задача в том, чтобы довести шары до их величины, сохранивши их первобытную форму… Нарушает первобытную форму только насилие».
Мечтая о свободном человеке, Толстой видел такого человека в крестьянских детях, еще не изуродованных насилием. Крестьянский мир кажется ему соединением свободно растущих, не нарушающих свою первобытную форму живых сил.
Идеалом крестьянского мира тогда Толстой считал казачество. И здесь он входит в противоречие, потому что сам он помещик, хочет быть добрым помещиком, а казачество — это общество без помещика. Свободно развившегося человека Толстой хотел видеть в Ерошке, но мир Ерошки разрушен — уже не те казаки вокруг него. Люди судятся, оттягивают друг у друга сады: прошло казачество. Прошло патриархальное крестьянство, прошло давно.
Толстой считает, что «идеал лежит не спереди, а сзади».
Платон Каратаев принадлежит к этому идеалу.
Образ Платона Каратаева был создан Толстым во время завершения текста: в плане ни Каратаева, ни человека, за которым мы должны предполагать Каратаева, нет. Пьер в плену одинок; он бережет вынесенного им из огня ребенка.
Каратаев введен в роман небольшим и плотным описанием, занимая две главы в эпизодах плена Пьера Безухова и потом в следующей книге при описании отступления французов из Москвы еще несколько глав.
Каратаев из зажиточной семьи, в которой много взрослых мужчин.
«— Вотчина у нас богатая, земли много, хорошо живут мужики и наш дом, слава тебе богу. Сам-сем батюшка косить выходил. Жили хорошо».
После того как Платон за порубку леса вместо брата попал на военную службу, крепкая семья не пошатнулась.
«— Пришел я на побывку, скажу я тебе. Гляжу — лучше прежнего живут. Животов полон двор, бабы дома, два брата на заработках».
У Каратаева все идет к лучшему. Войны он не видит и о ней не говорит.
Строевой солдат русской армии начала XIX века был оторван от крестьянства и должен был пройти многие поля и страны, если проходил через бой.
Про русского солдата эпохи 1812 года иностранцы писали очень много. Приведу две выписки: «Русский умирает с неустрашимостью на том самом месте, на котором начальник его приказал ему умереть» (Бюожине).
Это солдат стойкий, сильный, привычный к строю.
«Русские умирают в битвах, и их батальоны не просят пощады…» (Канфич).
Считая, что Платон Каратаев сдан на службу 21 года — он на службе тридцать лет, во всяком случае больше двадцати пяти лет. Значит, он вступил на службу в восьмидесятых годах XVIII века. Таким образом, Каратаев — солдат суворовских времен с большим военным опытом.
Солдат эпохи походов Суворова был хорошо обучен; инициативен; понимал свой маневр.
Между тем Платон Каратаев у Толстого не солдат, а мужик, хотя сказано, что Платону Каратаеву должно быть за пятьдесят лет, судя по его рассказам о походах, в которых он участвовал давнишним солдатом.
Каратаев — мужик в плену, как Пьер — барин в плену.
В то же время плен возвращает Каратаева в патриархальный быт деревни.
Это капли жидкости, принявшие, по мысли Толстого, свою шарообразную истинную форму.
«Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на нее, не имела смысла, как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал».
Толстой утверждает, что Платон Каратаев «неохотно говорил про свое солдатское время, хотя не жаловался и часто повторял, что он всю службу ни разу бит не был».
Каратаев охотно сбросил с себя все напущенное, солдатское и «невольно возвратился к прежнему крестьянскому, народному складу».
«— Солдат в отпуску — рубаха из порток, — говаривал он».
В говоре Каратаева солдатского тона нет.
Толстой подчеркивает: «Поговорки, которые наполняли его речь, не были те большей частью неприличные и бойкие поговорки, которые говорят солдаты».
Трудно поверить, что человек, тридцать лет служивший в боевой обстановке, в заграничных походах, в очень крепко спаянных русских полках, так не принял ничего военного и остался до такой степени крестьянином.
Сообразно с этим Каратаев говорит пословицами, которые он сам не замечает и даже не может повторить.
Отметим, что все эти пословицы взяты Толстым из книг.
Книжна и характеристика пословиц.
«Главная особенность его речи состояла в непосредственности и спорости. Он, видимо, никогда не думал о том, что он сказал и что он скажет, и от этого в быстроте и верности его интонаций была особенная, неотразимая убедительность».
Каратаев все умеет делать «не очень хорошо, но и не дурно».
Он любит петь, но «не так, как поют песенники, знающие, что их слушают».
То, что говорит Платон Каратаев, как бы очищено и обобщено, как бы уже издано.
Это в описании дает особый «дух простоты и правды».
Толстой эпохи написания «Войны и мира» занимался фольклором, русскими былинами, изучал пословицы; в его библиотеке был Буслаев, глубокий, но тенденциозный исследователь, преувеличивающий косность фольклора.
Буслаев в «Исторических очерках» писал: «В период эпический исключительно никто не был творцом ни мифа, ни сказания, ни песни. Поэтическое воодушевление принадлежало всем и каждому…»
В другом месте в той же статье Буслаев пишет: «Все шло своим чередом, как заведено было испокон веку… Даже минутные движения сердца, радость и горе выражались не столько личным порывом страсти, сколько обычными излияниями чувств — на свадьбе в песнях свадебных, на похоронах в причитаньях, однажды навсегда сложенных в старину незапамятную и всегда повторявшихся почти без перемен. Отдельной личности не было исхода из такого сомкнутого круга».
Буслаев говорил: «Вся область мышления наших предков ограничивалась языком. Он был не внешним только выражением, а существенною составною частью той нераздельной нравственной деятельности целого народа, в которой каждое лицо хотя и принимает живое участие, но не выступает еще из сплошной массы целого народа».
Здесь исследователь преувеличивает и идеализирует то, что Толстой называл «роевым» началом в народе.
Между тем фольклор имеет свою направленность; эту направленность впоследствии формулировал В. И. Ленин, говоря, что фольклор выражает чаяния и ожидания народа; фольклор не только создание истории, но и предчувствие будущего.
Действия Ильи Муромца в былинах не безобидны и не нейтральны; недаром он «старый казак».
Мудрость Каратаева — та детская покорность, которую Толстой в школе не встретил.
Школа в Ясной Поляне была уничтожена жандармами, но жандармский налет только предварил события: сам Толстой уже подрезал и пересадил себя, как яблоню, как он писал в письме А. А. Толстой, он хотел перейти в обычную колею дворянского быта. Ища путь счастья на обычных путях, Толстой женился. Он хотел быть, как все, он не хотел быть «пегим», как Холстомер, он хотел быть помещиком, аристократом, живущим в своей деревне, ни от кого не зависящим.
Это было отступление.
В писании своем, развертывая анализ, Лев Николаевич дошел до описания плена Пьера.
В плену Пьер опростился, освободился от семьи и имущества, узнал Платона Каратаева. Познание Толстой оформляет в противоречивую форму сна.
В сон входит действительность, действительность по-своему разгадывает то, что дано во сне. Разгадка эта жестока.
Во сне Толстой видит Платона Каратаева так, как он видал крестьянских детей в яснополянской школе.
События действительности соединяются со сновидениями. Пьер думает: «…жизнь есть все. Жизнь есть бог. Все перемещается и движется, и это движение есть бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания божества. Любить жизнь, любить бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
«Каратаев!» — вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый, кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой», — сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
— Вот жизнь, — сказал старичок учитель».
Таков сон. Каратаев разлился и исчез.
— Vous avez compris, mon enfant, — сказал учитель.
— Vous avez compris, sacré nom, — закричал голос.
Сон говорил: «Ты понимаешь, дитя?»
Действительность говорит: «Ты понимаешь, проклятый?»
Оказывается, что Платон Каратаев застрелен, и его лиловая собачка перешла теперь к Пьеру Безухову.
Пробуждение жестоко, хотя Толстой принимает это пробуждение и исчезновение Платона Каратаева.
В романе есть еще один мужик — партизан Тихон Щербатый, который убил помещика, а потом оказался героем, даже с точки зрения Василия Денисова. Тихон Щербатый — в своей тенденции пугачевец, он проходит в романе как бы боком.
Платон Каратаев принят целиком Толстым, но в конце романа Пьер становится декабристом. Освобождение Пьера, которое дал ему парадоксально плен, освободивши его от богатства и немилой жены, снявши с него чувство вины, — это освобождение кончилось, но в новой семье Пьер становится декабристом, которого не одобрил бы Платон Каратаев.
Когда-то Николай Ростов вовремя прибыл в село Богучарово, в котором бунтовали мужики: ударил «зачинщика» и привел всех в повиновение. Так он стал героем и освободителем Марии Болконской.
Теперь Пьер сталкивается с Николаем Ростовым, который недовольно выслушивает его. Николай спрашивает после того, как Пьер говорит о создании нового общества:
«— Общество может быть не тайное, ежели правительство его допустит. Оно не только не враждебное правительству, но это общество настоящих консерваторов. Общество джентльменов в полном значении этого слова. Мы только для того, чтобы Пугачев не пришел зарезать и моих и твоих детей и чтоб Аракчеев не послал меня в военное поселение, — мы только для этого беремся рука с рукой, с одною целью общего блага и общей безопасности.
— Да, но тайное общество, следовательно, враждебное и вредное, которое может породить только зло.
— Отчего? Разве тугендбунд, который спас Европу (тогда еще не смели думать, что Россия спасла Европу), произвел что-нибудь вредное? Тугендбунд — это союз добродетели: это любовь, взаимная помощь; это то, что на кресте проповедовал Христос…»
Но Денисов говорит:
«— Ну, брат, это колбасникам хорошо тугендбунд, а я этого не понимаю, да и не выговорю… Все скверно и мерзко, я согласен, только тугендбунд я не понимаю, а не нравится — так бунт, вот это так! Je suis vot’e homme[13]».
Николай не принимает улыбки Пьера и смеха Наташи, которыми они приняли эти слова. Николай говорит: «…вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить — ни на секунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь».
Николай Ростов не только на словах выступал прямым врагом Пьера. Такие люди, как он, пошли и рубили и разбили декабристов.
Разговор слушает сын Андрея Болконского, потом во сне он видит картину, в которой Толстой выразил понимание декабрьского восстания.
«Он видел во сне себя и Пьера в касках, таких, какие были нарисованы в издании Плутарха. Они с дядей Пьером шли впереди огромного войска. Войско это было составлено из белых, косых линий, наполнявших воздух подобно тем паутинам, которые летают осенью и которые Десаль называл le fil de la Vierge. Впереди была слава, такая же, как и эти нити, но только несколько плотнее. — Они — он и Пьер — неслись легко и радостно все ближе и ближе к цели. Вдруг нити, которые двигали их, стали ослабевать, путаться, стало тяжело. И дядя Николай Ильич остановился перед ними в грозной и строгой позе.
— Это вы сделали? — сказал он, указывая на поломанные сургучи и перья. — Я люблю вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперед».
Николенька в ужасе, он чувствует уничтожение Пьера, который в то же время князь Андрей. Он чувствует «…слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким. Отец ласкал и жалел его, но дядя Николай Ильич все ближе и ближе надвигался на них. Ужас охватил Николеньку, и он проснулся».
Николенька просыпается со словами любви к отцу и к Пьеру. Он говорит:
«— Да, я сделаю то, чем бы даже он был доволен…»
Этим кончается событийная часть «Войны и мира».
Произведение кончается обещанием юноши бороться.
Через описание возвращения декабриста в Москву подошел Толстой к великому произведению и кончил его словами юноши, сверстника Герцена.
За время писания романа не сохранилось дневников Толстого. Сама эпопея — дневник.
Много раз описывались дочери доктора Андрея Берса.
Елизавета Берс считалась скучноватой, хотя и образованной девушкой. Впоследствии она писала и печатала вещи для народа и исследование о курсе русского рубля. Соня и Таня были дружны друг с другом и были похожи друг на друга — способны, кокетливы и не поэтичны. Про Соню Берс, будущую жену, Толстой 8 сентября 1862 года пишет: «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других — условно поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет».
Соня была кокетлива и привлекательна. «Вечером она долго не давала мне нот. Во мне все кипело. Соня напустила на себя Берсеин татьянин, и это мне казалось обнадеживающим признаком. Ночью гуляли».
Лев Николаевич еще в «Детстве», «Отрочестве» и «Юности» отмечал особенности семейного способа выражаться, своеобразное семейное арго. Таня Берс дала термин для обозначения условной кокетливой манеры.
Молодая, подвижная, переменчивая, легко входящая в чужую жизнь, умеющая верить сама себе, умеющая пересказывать по-разному свои переживания, начитанная Татьяна Андреевна, кроме того, была талантлива — очень музыкальна и обладала прекрасным контральто.
О ее личной жизни мы знаем по ее мемуарам, написанным уже в старости, с широким использованием литературных источников.
В книге «Моя жизнь дома и в Ясной Поляне» Татьяна Андреевна не только использует воспоминания Софьи Андреевны, но и сложно комментирует художественные произведения Льва Николаевича. Ее жизненные наблюдения и характеристики иногда оказываются цитатами.
За Татьяной Берс ухаживали Ковалевский и Анатолий Шостак. С Шостаком, по ее словам, она целовалась в лесу, и они говорили друг другу слова, похожие на слова, сказанные Анатолем Курагиным Наташе Ростовой.
Так как в лесу, кроме них, никого не было, Толстой знать эти слова не мог, скорее Татьяна Андреевна узнала их из «Войны и мира» — ей это произведение было известно со многими вариантами, так как она не раз писала под диктовку.
Тем не менее Анатолий Шостак, несомненно, существовал, но характеристику, которую ему дает мемуаристка, она, как это уже отмечалось в литературе, приводит из воспоминаний Нагорновой «Оригинал Наташи Ростовой в «Войне и мире», напечатанных в 1916 году.
Конечно, Нагорнова могла записать и высказывания самой Татьяны Берс, но мемуаристка приводит характеристику в кавычках, она как бы этими кавычками делает свои воспоминания объективно обоснованными общим мнением: «Он был самоуверен, прост и чужд застенчивости. Он любил женщин и нравился им. Он умел подойти к ним просто, ласково и смело. Он умел внушить им, что сила любви дает права, что любовь есть высшее наслаждение».
Характеристика Анатолия Шостака, вероятно, связана с характеристикой Анатоля Курагина, но Анатоль Курагин был записан Толстым раньше, чем Анатолий Шостак неудачно приехал в Ясную Поляну.
Большое место в воспоминаниях Татьяны Берс и Софьи Андреевны занимают отношения Тани со старшим братом Льва Николаевича — Сергеем Николаевичем.
Сергей Николаевич прожил почти всю жизнь в имении, занимался охотой, жил несколько архаичной жизнью, соблюдал нравы старого дворянства. Он был прекрасным братом, обладал способностью улаживать недоразумения путем личных переговоров, много раз он выручал Льва Николаевича в его молодости из денежных затруднений. Последнее время он жил в имении, охотился и читал английские романы, научившись языку самоучкой.
Татьяна познакомилась с Сергеем Николаевичем очень рано — она была ему родственница. Между ними было двадцать лет разницы в возрасте — не меньше; первоначально он к ней относился, как к девочке.
Сергей Николаевич был красив, очень спокоен, очень независим и нравился Татьяне Андреевне. Мне кажется, что он сам не стремился завязать роман; те рассказы, которые приводятся в письмах, поэтичны, но говорят о том, как старый уже человек сидит вместе с молодой девушкой, с сестрою жены брата.
Уже пятнадцать лет Сергей Николаевич был женат на цыганке Марии Шишкиной, которую он выкупил совсем молодой из табора. Он имел от нее детей, но еще не оформил брака.
Лев Николаевич когда-то считал, что брат должен оставить мост для отступления, и полушутя говорил, что Сергей должен жениться на дочке генерала. Семейная жизнь Сергея Николаевича ни для кого не была секретом, так как Лев Николаевич постоянно бывал у него в доме.
Но начался длинный роман — Берсеин татьянин. Вероятно, началось все с кокетства молодой девушки. Вероятно, не раз Сергей Николаевич говорил Тане ласковые слова. Раз он с нею переждал грозу в тихой комнате своей старой усадьбы. Таня грозы боялась и попросила деверя побыть с ней.
Слово «любовь», может быть, было выхвачено с губ сурового и неопытного человека, хотя и не в тот грозовой вечер.
Татьяна Андреевна была настойчива.
Толстой писал 1 января 64-го года: «А как я смотрю на ваше будущее? Ты хочешь знать. Вот так. — Сережа обещал приехать к нам через два дня и не приезжал до сих пор. Мы узнали, что Маша рожает, но еще прежде этого я стал очень беспокоиться».
Толстой уговаривает невестку: «В душе, перед богом тебе говорю, я желаю да, но боюсь, что нет».
Происходили встречи, Таня ездила на охоту с Львом Николаевичем.
А Лев Николаевич часто бывал у своего брата в имении Пирогово. С этим имением было связано много воспоминаний, и там была хорошая охота.
9 августа 1864 года Толстой записывает о воскресном дне в Пирогове: «Поехали мы по старой дороге. В четырех верстах забежал я в болотце и сделал промах по бекасу. Потом около Пирогова, у Иконских выселок убил дупеля и бекаса. Таня и куча мальчишек деревенских присутствовали и визжали».
Дальше продолжалась охота. Лев Николаевич ходил по знаменитым пироговским болотам с собакой Доркой, которую он любил за то, что в ней нет никакого эгоизма по отношению к нему — Льву Толстому.
Спал Лев Николаевич в Пирогове во флигеле, потом записал: «У Сережи с Таней что-то было — я вижу по признакам, и мне это очень неприятно. Ничего, кроме горя, и горя всем, от этого не будет. А добра не будет ни в каком случае».
Но в яснополянском саду по-прежнему происходили встречи, в яснополянском зале Татьяна у рояля пела романсы Фета.
Лев Николаевич слушал и беспокоился.
Татьяна Андреевна, молодая, красивая, хорошо ездившая на лошади, нравилась Сергею Николаевичу, опьяняла его вином своей молодой прелести. Охота до этого была почти единственным занятием Сергея Николаевича. Он из ребер затравленных волков делал изгородки клумб своего запущенного имения. Цыганские песни ему нравились, но уже отонравились.
Татьяна Андреевна расспрашивала людей, может ли брат жениться на сестре жены брата. По каноническим правилам это запрещалось; можно было разрешить брак только одновременно обоим парам, так как тогда они еще не оказывались родственниками до совершения обряда. Можно было найти сговорчивого священника, который обвенчает, не очень расспрашивая. Совершенный брак в таком случае не расторгался.
Дело как будто шло к свадьбе, но Сергей Николаевич в апреле 1864 года внезапно перестал бывать. Лев Николаевич написал брату письмо. В первых двух абзацах он называет его на «вы». Потом переходит на «ты». Письмо полно разговорами о Тане. В письме говорится, что про Сергея Николаевича в доме ничего не говорят такого, что нельзя сказать при нем самом.
Лев Николаевич еще до этого написал письмо Татьяне Андреевне: это письмо-предупреждение; написано оно 1 января 1864 года. Об этом же в конце января он пишет своей сестре Марье Николаевне. Содержание писем таково, что видно, что на брак рассчитывать нечего: Сергей Николаевич любит свою жену и детей. Но Сергея Николаевича продолжали сватать.
Он сообщал сестре, что Сережа готов был ехать к ней за границу, вероятно, спасаясь из запутанного положения. Но рожает Маша, и Сережа остался. Все запутано. Толстой пишет про брата: «Он с Таней влюбились друг в друга и, как кажется, очень серьезно».
В конце письма сообщение о себе: «Я пишу роман из двенадцатых годов».
Лев Николаевич убежден, что семейная жизнь должна быть простая, что надо требовать верности, сходиться по зрелому размышлению, брать жену из подходящего общественного положения, а вокруг него все запутано. Он хочет развести своего брата с его невенчанной женой, он пересылает своей сестре деньги от ее мужа, с которым она развелась, он знает, что у нее другой муж, и неожиданно в феврале он сообщает сестре: «Дай бог тебе самого лучшего счастья, которое дается не внешними условиями, а внутренними условиями состояния души: любви, строгости к себе и честности в отношениях жизни».
Лев Николаевич честен и проверяет свою честность в романе по сотне раз, перестраивая отношения между людьми, и одновременно пишет своей сестре про брата: «Я тебе писал о его секрете (пожалуйста, не упоминай о нем в своих письмах). Он боится, что это прочтут у него дома». Он продолжает: «Он любит Машу, чувствует свою обязанность к ней и детям и любит и любим там», и в то же время он требует, чтобы Сергей женился на Тане, потому что он уже двенадцать дней состоит ее женихом.
Татьяна Берс не была однолюбка.
Ею увлекался красивый, рослый кузен Александр Михаилович Кузминский, ей нравились многие знакомые Льва Николаевича, нравился и сам Лев Николаевич — старший друг; Сергей Николаевич был выбран в мужья с искренностью заблуждения.
9 июня 1865 года Софья Андреевна записывает: «Третьего дня все решилось у Тани с Сережей. Они женятся. Весело на них смотреть, а на ее счастье я радуюсь больше, чем когда-то радовалась своему. Они в аллеях, в саду, я играла роль какой-то покровительницы, что самой было весело и досадно. Сережа стал мил мне за Таню, да и все это чудесно. Свадьба через двадцать дней или больше».
Но пришло известие о том, что Маша Шишкина рожает. Сергей Николаевич поехал домой и не вернулся, написав в письме, что свадьбы с Таней не будет.
Софья Андреевна записывает в дневнике:
«Ничего не сделалось. Сережа обманул Таню. Он поступил, как самый подлый человек…» Дальше опять записи: «Она его очень любила, а он обманывал, что любил… А были уже двенадцать дней жених и невеста, целовались, и он ее уверял и говорил ей пошлости и строил планы. Кругом подлец. И всем скажу это, и пусть дети мои это знают и не поступают, как он, когда узнают эту историю».
Назревала огласка: пошли слухи, что цыганкина мать собиралась жаловаться apxиepею, что свадьба незаконная.
Таня написала Сергею Николаевичу трогательное письмо с отказом. Копия была послана родителям.
Горе Берсов в Кремле после того, как они получили письмо о том, что Таня уже послала отказ Сергею, как говорится в романах, не поддавалось описанию.
Сергей Николаевич начисто отказался от женитьбы, и 25 июня 1865 года Лев Николаевич пишет брату:
«Не могу не уделить хоть малую часть того ада, в который ты поставил не только Таню, но целое семейство, включая и меня».
Девушка заболела, ее послали за границу. Одно время были у окружающих намерения выдать ее за богатого, недавно овдовевшего Дьякова; потом она вышла за Кузминского.
Когда готовилась свадьба, то произошел случай, который показался Берсам трогательным.
«Сестра моя сделалась невестой А. М. Кузминского, которого с детства любила; но так как он был двоюродный брат, то надо было найти священника их перевенчать.
Совершенно независимо от них, Сергей Николаевич решил тогда вступить в брак с Марьей Михайловной и тоже ехал к священнику назначить день свадьбы. Недалеко от г. Тулы, верстах в 4–5-ти, на узкой проселочной дороге, уединенной и малоезженой, встречаются два экипажа. В одном — моя сестра Таня с своим женихом Сашей Кузминским без кучера, в кабриолете, и в другом, в коляске, Сергей Николаевич. Узнав друг друга, они очень удивились и взволновались, как мне потом рассказывали оба. Молча поклонились друг другу и молча разъехались всякий своей дорогой.
Это было прощание двух горячо любивших друг друга людей, и судьба поиграла с ними, устроив эту необыкновенную, неожиданную и мгновенную встречу в самых неправдоподобных, романических условиях».
Жизнь в кабинете, где писалась великая книга, шла сама по себе. То, что решалось рядом робко, с оговорками, с письмами к влиятельным родственникам, то, что было еще компромиссным и нерешительным, здесь перемывалось много раз, много раз перерешалось и находило решение, которое было окончательным.
Отношения Софьи Андреевны и Льва Николаевича в это время были хорошие: она помогала мужу, она как будто бы начинала понимать его — ей уже нравилась «Война и мир», правда, без военных сцен, — нравилась упрощенно.
Лев Николаевич поссорился с братом. Написал ему несколько резких писем, потом помирился, невольно и ласково Отношения с домом, однако, испортились. Лев Николаевич сердился.
Софья Андреевна была беременна, она сидела у себя в комнате на полу около комода и перебирала узлы с лоскутами. Лев Николаевич вошел и сказал:
— Зачем ты сидишь на полу? Встань.
— Сейчас, только уберу все.
— Я тебе говорю — встань сейчас! — громко закричал он и вышел в кабинет.
Софья Андреевна обиделась и пошла за мужем выяснить, почему он кричал. Татьяна Андреевна, которая жила рядом с Софьей Андреевной, вдруг услыхала, что внизу бьют стекла и кричат: «Уйди! Уйди!»
Татьяна Андреевна вошла в кабинет. Сони уже не было, на полу лежала разбитая посуда и барометр, всегда висящий на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, губы у него тряслись. Оказалось, что на тихий вопрос Софьи Андреевны: «Левочка, что с тобой?» — Лев Николаевич бросил об пол поднос с кофе, потом сорвал со стены барометр.
Татьяна Андреевна заключает свой рассказ так: «Так мы с Соней никогда и не смогли понять, что вызвало в нем такое бешенство. Да и как можно узнать эту сложную внутреннюю работу, происходящую в чужой душе».
Читательский успех «Войны и мира» был очень велик, хотя критика признала роман не сразу.
Вот отзыв довольно известного критика Н. де Пуле о «Войне и мире»: «…Рассматривая беспристрастно роман графа Толстого, мы находим его далеко не совершенным. Он напоминает не столько художественные романы Вальтера Скотта или Диккенса, также обильные сценами и лицами, но правильно и гармонически скомпонованные, сколько те средневековые мистерии и романические повести, где бесчисленные эпизоды громоздятся один на другой и лица сменяются, как в волшебном фонаре, являясь иногда неизвестно зачем и исчезая незнамо куда…»
Роман Л. Толстого именно потому не удовлетворил современную ему критику, что в нем Толстой поставил перед литературой новые задачи, осуществил новое построение и новую точку зрения.
Новое явление критиковали с точки зрения старой. Приведу цитаты из статей 1868–1870 годов:
«…Главный недостаток романа графа Л. Н. Толстого состоит в умышленном или неумышленном забвении художественной азбуки, в нарушении границ возможности для поэтического творчества. Автор не только силится одолеть и подчинить себе историю, но в самодовольствии кажущейся ему победы вносит в свое произведение чуть не теоретические трактаты, то есть элементы безобразия в художественном произведении, глину и кирпич обок мрамора и бронзы».
«…Ошибка графа Толстого заключается в том, что он слишком много места в своей книге дал описанию действительных исторических событий и характеристике действительных исторических личностей. От этого нарушилось художественное равновесие в плане сочинения, утратилось связующее его единство».
Князь Вяземский спорил с Толстым в «Русском архиве», выступая не только как участник войны 1812 года, но и как критик. То, что он говорил, не было оригинальным: «Начнем с того, что в упомянутой книге трудно решать и даже догадываться, где кончается история и где начинается роман и обратно», — писал он.
Перед этим в «Сыне отечества» в 1868 году в № 13 написано:
«Вообще нужно сказать, что в этом томе (говорится про IV том) историческая часть застилает собой собственно романическую, и действие романа со страстями, страданиями, отношениями действующих лиц почти что не подвинулось на шаг».
Поэтому и рецензент газеты «Голос» (№ 11 за 1868 год) и Владимир Буренин в «Петербургских ведомостях» (№ 24 за 1868 год) в один голос утверждают, что сочинение Л.Толстого не роман.
Эти высказывания еще более окрепли после появления V и VI томов; кажется, никому и не приходил в голову вопрос: хотел ли Толстой написать роман?
Лев Николаевич освобождал искусство от старых ориентаций. Великие странствия Одиссея происходили от острова к острову. В доколумбовские времена плавание происходило вдоль берегов. Решение Колумба состояло в том, что он оставил берега и плыл поперек океана.
Звезды и компас получили новое значение.
В старых романах герои расходились и снова встречались. Теперь единство произведения состояло не в том, что в нем говорилось об одних и тех же людях, а в том, что, показывая судьбы то одних, то других людей, войны, пожары, восстановления городов, автор имел одну цель: понять отношение любой человеческой судьбы к общей истории народов и связывал все своим пониманием жизни.
Тургенев, создающий в это время произведения другого типа, не сразу принял путь Толстого и его книги.
Не надо, однако, представлять себе, что эти авторы только противопоставлены друг другу. Толстовские «Севастопольские рассказы» и многие другие рассказы не были бы написаны без работ Тургенева.
«Записки охотника» событийно связаны только тем, что праздный человек — охотник, не ища никаких приключений, идет по лесу и степи. Истинная реконструкция состоит в том, что люди труда — крестьяне, которые прежде показывались на втором плане, почти как часть пейзажа, входят теперь как основные герои и их судьбы сопоставляются. Охотник почти не показан, Ермолай, который его сопровождает, описан гораздо больше.
Шел рассказ с минимальным показом рассказчика, событийная связь казалась случайной, но была социальной связью.
Впоследствии Тургенев после ряда отрицательных оценок пришел к новой оценке «Войны и мира», он стал пропагандистом Толстого на Западе, еще задолго до примирения со старым другом, с которым был связан пониманием и высокой завистью.
Произведение было закончено. Увидено автором. В Ясной Поляне как будто настала тишина. Еще волнуется автор, ему кажется, что его не признают, он переоценивает Николая Страхова, потому что тот один из первых провозгласил произведение великим. Не Страхов и не критики — читатели решили признание романа; везде о романе говорили, везде его читали, он разошелся в двух изданиях с невиданной в то время быстротой, и через четыре года, в 1873 году, появилось третье издание, значительно переработанное.
Удача пришла в Ясную Поляну.
После великого боя не сразу узнают, кто оказался победителем. Но вот наступила тишина победы.
Софья Андреевна опять достраивала дом.
Толстой подобрел, смягчился, поверил в себя, стал еще самостоятельнее. Он помирился с братом и начал хлопоты об усыновлении трех детей Сергея Николаевича от М. Шишкиной, с которой Сергей, наконец, повенчался к неудовольствию семьи Берсов.
Надо было устраивать судьбу подрастающих дочерей Марьи Николаевны, женщины милой, бескорыстной и взбалмошной, не очень ладящей с Софьей Андреевной. Дети эти жили пока что на птичьих правах: у Марьи Николаевны было четверо детей от двух мужей и очень небольшое имение. Племянниц Толстой прозвал Зефиротами. В слове этом есть что-то воздушное и нарушающее покой. Оно возникло случайно и не выдумано самим Толстым. Прозвище это произошло так: монахиня тульского монастыря, крестная мать Марьи Николаевны, как-то, приехав в Ясную Поляну, рассказала, что в газетах напечатано, будто прилетели в Америку не то птицы, не то люди. Поют они, и зовут их Зефироты. Зефиротов придумал и напечатал о них 1 апреля 1861 года в газете «Северная пчела» князь В. Одоевский, русский романтик.
Татьяна Берс тоже принадлежала к числу Зефиротов. Зефиротов своих Лев Николаевич и Софья Андреевна очень любили.
Толстой пишет в 1864 году, 9 августа: «Я заехал (в Пирогово, имение Сергея Николаевича — В.Ш.), отобедал с горьким маслом и хотел ехать, как явился Сережа. Он совсем не знал, что мы тут, просто катался со всеми Зефиротами и заехал сюда».
Софья Андреевна говорила, однако, что Лев Николаевич звал Зефиротами не только детей Марьи Николаевны и Татьяну Андреевну, но и свою жену.
Зефироты оживили дом. Лев Николаевич смог каждой племяннице дать по десять тысяч: это были очень большие деньги, данные великодушным человеком, который перед этим считал десять рублей крупной суммой, а тысячу рублей — огромным займом.
До этого времени Лев Николаевич мог лишь мечтать о покупке имений. Его поместья увеличивались только долями наследств от умерших братьев. Правда, раз он прикупил рощу от казны и радовался тому, что соловьи теперь не казенные, а его, но это все было приобретение мелкое.
Во времена своей юности Толстой, проигравшись и разоряясь, продавал лес и продал дом на снос. Пришло время приобретения.
Впоследствии в неоконченной вещи «Записки сумасшедшего» Лев Николаевич вспоминал об этом времени с точностью и беспощадностью к себе.
«Меня очень занимало, как и должно быть, увеличение нашего состояния и желание увеличить его самым умным способом, лучше, чем другие… Мне хотелось купить так, чтобы доход или лес с имения покрыл бы покупку и я бы получил имение даром. Я искал такого дурака, который бы не знал толку, и раз мне показалось, что я нашел такого. Имение с большими лесами продавалось в Пензенской губернии».
Лев Николаевич тут как бы отчитывается сам перед собой и вскрывает все точно, страшно и обыденно: он рассказывает, как поехал со своим слугой, добродушным и веселым человеком. Поездка эта происходила в 1869 году. Об этой поездке есть письмо к Софье Андреевне. Из него видно, что уже тогда Толстой чувствовал себя раненым, хотя не знал глубины раны и причины беды.
Письмо начинается с расспросов: что случилось дома, казалось, что дома несчастье. «Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело, но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай бог испытать».
На другой день тоска возобновилась.
Доскажем, как через много лет Лев Николаевич снова, уже глубже ее понимая, рассказал про эту тоску. Приехали в город, все спали, зазвучали колокольчики, лошадиный топот как-то особенно отражался от домов; дома были какие-то большие, белые; гостиница была белая, и все это было очень грустно. Сергей Арбузов бойко и весело вытащил из повозки что надо было; Лев Николаевич попал в «нумерок»: «Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно с гардинкой — красной. Стол карельской березы и диван с изогнутыми сторонами».
Толстой не мог спать. Он чувствовал, что от кого-то убегает, и не мог понять, отчего он убегает: «Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе».
Он спросил себя: «Чего я тоскую, чего боюсь?
— Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. — Мороз подрал меня по коже».
Толстой пытался стряхнуть с себя ужас. Смерть не должна быть близко, и он не думал, что сейчас умрет, он чувствовал свое право на жизнь и вместе с тем какую-то совершающуюся смерть.
Толстой пишет: «Я нашел подсвечник медный с свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее немного меньше подсвечника, все говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
Толстой стал думать: ничего невеселого не было, он думал о покупке, о жене, «…но все это стало ничто».
У него была тоска, такая тоска, как перед рвотой, но духовная тоска, он испытывал «…ужас красный, белый, квадратный».
Он пытался молиться.
На другой день как будто было и ничего. Поехал покупщик в имение — лес хороший, но смотрел он на этот лес, и комнаты в доме, и на новый блестящий, как подсвечник, медный самовар, как на чужое, как будто он какой-то урок исполняет, притворяясь, что хочет купить. Тоска начала повторяться, усиливаться. Толстой опять пытался молиться — это даже вошло в привычку, но не помогало. Он раз пошел на охоту, попал в крупный лес, шел на лыжах по глубокому снегу, пересекая прижатые снегом сучья, и вдруг почувствовал, что потерялся: «До дома, до охотников далеко, ничего не слыхать. Я устал, весь в поту. Остановиться — замерзнешь. Идти — силы ослабеют. Я покричал, все тихо. Никто не откликнулся. Я пошел назад. Опять не то. Я поглядел. Кругом лес, не разберешь, где восток, где запад. Я опять пошел назад. Ноги устали. Я испугался, остановился, и на меня нашел весь арзамасский и московский ужас, но в сто раз больше».
Толстой в «Записках сумасшедшего» говорит, что он начал читать библию — помогло мало, больше помогло евангелие и еще больше «Жития святых» — рассказы о почти обычной, но в то же время оправданной верой жизни.
Он жил, как все, опять поехал покупать имение. В имении леса не было, но оно было выгодно: «Особенно выгодно было то, что у крестьян земли было только огороды. Я понял, что они должны были задаром, за пастьбу, убирать поля помещика, так оно и было. Я все это оценил, все это мне понравилось по старой привычке. Но я поехал домой, встретил старуху, спрашивал о дороге, поговорил с ней. Она рассказала о своей нужде. Я приехал домой и, когда стал рассказывать жене о выгодах именья, вдруг устыдился. Мне мерзко стало».
В рассказе все делается сразу, быстро, но рассказ написан в 1884 году, а ужас пережит в 1869. За пятнадцать лет произошло много. Лев Николаевич покупал, все же купил земли, и много и дешево, купил имение в Самарской губернии от башкирцев. Как это происходило, потом об этом расскажу.
Когда-то, с изумлением ссорясь с женой, которую, вероятно, любил, Лев Николаевич замазывал ссору поцелуями, понимая, что эта замазка ненадежная — она отскакивает. Ужас несправедливости мира он замазывал теперь чтением «Житий» и молитвой. Эта замазка держалась довольно крепко, но ржавчина, разъедающая жизнь под замазкой, все усугублялась и проступала через шпаклевку и краску. Пока было почти что счастье: большой дом, подрастающие дети, яблоневый сад, березовая роща, уже поднявшаяся, большая слава, которую можно было даже презирать, и неисчислимое количество задуманной работы: роман о Петре — казалось, тема правильно выбранная, потому что она разгадывала великое время России. Была другая работа — «Азбука», задуманная за год до арзамасского ужаса, в 1868 году. В этой «Азбуке» должно было быть все: арифметика, физика, история, география, литература. Все в таком виде, что могли бы читать «крестьянские и царские дети». Все и навсегда должно быть написано в «Азбуке». Это должно было быть памятником Льву Николаевичу, работой всей его жизни, восстановлением удачи яснополянской школы, воспоминанием о молодости и опытом новой литературы. Он хотел переделать всю Россию и начинал эту работу с «Азбуки», которую хотел сам написать и сам издать.
Книга должна была быть такая, чтобы ее хватило Робинзону на чтение и нравственное совершенствование, даже если бы он на необитаемом острове имел только эту книгу.
Это была нужная и как будто спокойная работа.
Но человек, который ее писал, испытывал ужас.
Белый, красный, квадратный, этот ужас нельзя было забить молитвами, и заботами об издании «Азбуки», и корректурами, и поисками хорошего шрифта для славянских текстов, чтением детям романов Жюля Верна и составлением к этим романам самодельных картинок.
А жизнь шла. Тетенька Татьяна Александровна стала сильно дряхлеть; из своей комнаты на втором этаже, что была рядом с залой, впоследствии гостиной, перешла она в нижний этаж, заняла маленькую комнату в пристройке, сказав Льву Николаевичу:
— Я сюда перешла, чтобы своей смертью не испортить вам хорошую верхнюю комнату.
Старое уходило, и между смертью и Львом Николаевичем как будто исчезала засека из старых, когда-то воспитывавших его, людей.
Дом был полон детьми: Сергею шел десятый год. Татьяне было восемь лет. Илье шесть, младшему сыну, Леве, — три года, Марии — два года.
Пока спорили, можно ли ехать с пятью детьми в самарскую степь, детей стало шестеро. В доме было вроде как и счастье.
Отец приучал уже старших мальчиков ездить на лошади, сажая их верхом без седла и стремян, чтобы они привыкали держать равновесие. Садились они на коня на одном только потнике, подвязанном ремнем.
22 июня всей семьей Толстые вместе с немцем-гувернером, Степой Берсом, нянями, Сергеем Арбузовым поехали в новое имение в Бузулукском уезде Самарской губернии. Ехали до Нижнего железной дорогой, от Нижнего на пароходе. Лев Николаевич смотрел — переменилась Волга, испестрела желтыми песчаными отмелями, закрылась дымами буксирных пароходов, прибавилось барж, прибавилось шуму от хлопанья по воде плиц пароходных колес.
Вперед семье отправили карету. Была она похожа на бабушкину карету, которую выкатывали в орешник лакеи, когда бабушка сама собирала орехи.
Карета была шестиместная, подарил ее старый приятель Льва Николаевича С. С. Урусов. Везли карету шесть лошадей — сперва в ряд четверка и впереди еще пара выносных. На одной из передних лошадей садился форейтор. На крыше кареты стояли важи — старинные чемоданы; козлы кареты так широки, что садились на козлы трое. В карете ехали женщины с младшими детьми, остальные ехали в тележках с плетёными кузовами на длинных жердях.
Ехать надо было сто двадцать верст.
Ушла Волга, пошла степь с ковылем, пыреем, с полынью и душицами, по степи ходили и летали буро-белые дудаки, в воздухе парили белоклювые орлы — беркуты.
Тихо прокладывая колею, катилась привычная к дальним дорогам карета, в траве стрекотали кузнечики, было легко и вольно.
Софья Андреевна кормила в карете младшего сына Петю. Остановились на хуторе, жили в избах, в амбаре, в кибитках. Жить было трудно, хотя вольно.
В мире, в котором живут люди — читатели «Азбуки», есть только мужики и господа. Живут они рядом. Мужики трудно. Вещи вокруг них привычные, привычно многое, о чем обычно не говорят, но надо привычное обобщить — это важнее оценки.
Толстой не думает, что детям надо знать только то, что он им сообщил сперва в яснополянской школе, а потом в «Азбуке». Он хочет научить русских детей видеть и обобщать, считая, что «наука есть только обобщение частностей».
«Задача педагогии есть, следовательно, наведение ума на обобщение…»
Важны обобщения, «…которые нельзя предвидеть. Этими-то неожиданными обобщениями обогащается наука».
Для обобщения берутся басни, немногочисленные исторические записи и записи бытового, строго реалистического, иногда даже натуралистического характера, которые удивляли и огорчали рецензентов.
На первых страницах «Новой азбуки», там, где идут упражнения для детей в чтении, в столбцах написано: «Блохи мелки. Брови черны».
Это дано как вещи обычные, без оценки, и не нравилось.
Поправляли при переизданиях «Азбуку» Толстой и другие за Толстого много раз. Приходилось добиваться официальной рекомендации книги в библиотеки и школы. 26 июля 1891 года Софья Андреевна записывала: «Поправляла весь день корректуру Азбуки. Ученый Комитет не одобрил ее ввиду разных слов, как: вши, блохи, черт, клоп, и потому, что ошибки есть, и еще предлагал выкинуть рассказы: О лисе и блохах, о глупом мужике и другие, на что Левочка не согласился».
Для Толстого это быт, который часто не нравится, но еще не переделан.
В книге третьей «Азбуки» (1872 г.) напечатан рассказ о том, как мыши обгрызли внизу двести молодых яблонь, посаженных Толстым. Рядом написан рассказ «Клопы»: оба рассказа начинаются со слова — Я.
Про яблони написано совсем как про людей — жалко, что яблони росли четыре года, а потом все они погибли, кроме девяти, и все это очень хорошо объяснено: «Кора у деревьев — те же жилы у человека: через жилы кровь ходит по человеку, — и через кору сок ходит по дереву и поднимается в сучья, листья и цвет».
Про клопов рассказано почти без раздражения: человек вступает с ними в бесполезное единоборство. Толстой ставит кровать на постоялом дворе посредине комнаты и под каждую ножку кровати ставит деревянную чашку с водой и думает про клопов: «Перехитрил я вас». Но клопы прыгают на него с потолка. Барин надевает шубу и уходит на двор, решив: «Вас не перехитришь».
Эти рассказы огорчали критиков, уж очень жизнь простая и мало в ней случается: она бесхитростная и некрасивая. Кроме того, огорчало и удивляло критиков, что в «Азбуке» нет вещей других писателей — ни Гоголя, ни Тургенева. Про другую жизнь рассказано мало: есть рассказ про эскимосов, про негров, но про европейцев рассказов нет.
То, что происходит в книгах, самое простое и старое: взяты басни Эзопа и еще более упрощены. Из нового рассказано про железную дорогу и про электричество. Рассказ про железную дорогу очень интересен. Он как бы противоречит книге в ее целом — называется он «От скорости сила». Внизу подзаголовок — «Быль».
Дорога мимо Ясной Поляны пошла недавно, на паровозы люди еще дивились, паровозы были как бы худощавее, чем теперешние, и потому казались выше.
Рассказ начат так: «Один раз машина ехала очень скоро по железной дороге. А на самой дороге, на переезде стояла лошадь с тяжелым возом. Мужик гнал лошадь через дорогу, но лошадь не могла сдвинуть воз, потому что заднее колесо соскочило. Кондуктор закричал машинисту: «Держи», но машинист не послушался. Он смекнул, что мужик не может ни согнать лошадь с телегой, ни своротить ее и что машины сразу остановить нельзя. Он не стал останавливать, а самым скорым ходом пустил машину и во весь дух налетел на телегу. Мужик отбежал от телеги, а машина, как щепку, сбросила с дороги телегу и лошадь, а сама не тряхнулась, пробежала дальше».
Машинист объясняет, что так убили лошадь и сломали телегу, а если бы послушались кондуктора, то сами бы убились и перебили всех пассажиров.
Мораль кондуктора напоминает разговор Толстого с Герценом о том, что если лед трещит, то единственное спасение — идти быстрее.
Сам Толстой был смел. Из поместья в поместье, минуя мосты, ездили летом через реки бродом, зимой и весной переезжали по льду, иногда ненадежному, переправлялись и в ледоход на лодке.
Дело не только в смелости — дело в решении и в оценке быстроты. Когда говорят, что надо идти быстрее, то возникает вопрос: Куда идти?
В «Азбуке» Толстого люди живут деревенской жизнью и идти им некуда, железная дорога с паровозом появляется неожиданно; без нее эти люди могли бы жить, пахать, заводить корову, плакать, когда корова умерла, стареть, растить детей.
Книга говорит о простой морали — неподвижной. Города в ней почти нет, есть только рассказ, мало переделанный Толстым из рассказа ученика яснополянской школы. Рассказ называется «Как меня не взяли в город».
Мальчик просился в город, а его не взяли, он заснул от огорчения, город ему приснился. Потом он пошел на улицу играть, а отец приехал из города.
Есть в «Азбуке» корабли; на одном корабле сын капитана, погнавшись за обезьяной, залез в такое место, что не мог вернуться, и отец под угрозой выстрела из ружья заставил сына прыгнуть в воду. В другом рассказе купаются дети, а к ним подобралась акула, и старый артиллерист, когда увидал акулий плавник рядом со своим сыном, сумел выстрелом из пушки убить акулу.
Это все рассказы о случаях поразительных, говорящих о людской смелости и об удаче.
Корабли, конечно, парусные, и все это почти басни, хотя все это быль.
Люди занимаются своей крестьянской работой, и примеры о строении вещества доходят, в сущности говоря, только до строения дерева — объясняется, почему втулка колеса делается из березы, а не из дуба.
Чтобы не кололась.
Деревня замкнута полями, и время как будто не движется. Есть рассказы из летописи, есть отрывки из библии, есть рассказ про Ермака, про разговор Петра I с мужиком и про то, как мужики тащили брошенные вещи из сгоревшей Москвы.
История неподвижна, она делается где-то за полями и к полям не приходит.
Рассказ об артиллеристе, стреляющем из пушки, и былины, пересказанные Толстым, стоят в одном плане и произошли в каком-то общем времени.
Тут скорости нет.
Жизнь патриархальная, медленная и тем самым сильная. Толстой мог бы написать: «от неподвижности сила». Такого рассказа нет, но Толстой собирался к тому времени издавать журнал «Несовременник».
Есть еще рассказ про Пугачева: Пугачев пришел в деревню, господа убежали, маленькую господскую девочку переодели в крестьянку, она Пугачеву понравилась, и он ей дал гривенник.
Пугачев был, но что такое было с Пугачевым, из-за чего он воевал с господами, не говорится: сказано только, что были крестьяне, которые спрятали господское дитя от Пугачева.
Господа воюют, ездят на кораблях, разбивают сады и охотятся, дети их учатся ездить верхом, чтобы охотиться и воевать. Рассказано, как четверо братьев, а Толстых как раз столько и было, учились верховой езде, как били они старого коня, которого звали Вороном, показывая свою удаль, и как пристыдил дядька мальчика, который мучил старую лошадь.
Много рассказов про охоту. Семь рассказов подряд — про мордашку Бульку. Мордашками звали сильных собак, с которыми охотились на крупного зверя. Когда барин уезжал на Кавказ, то он запер Бульку, с которым ходил на медведя. Булька разбил окно и нагнал барина. Это очень хорошо описано: «На первой станции я хотел уже садиться на другую перекладную, как вдруг увидал, что по дороге катится что-то черное и блестящее. Это был Булька в своем медном ошейнике, он летел во весь дух к станции. Он бросился ко мне, лизнул мою руку и растянулся в тени под телегой».
Потом рассказывается, как Булька сражался с кабаном. Рассказывается еще, как Булька сражался с волком, как дружил с другими собаками и ревновал хозяина к ним.
Рассказы о собаках подробны, по стилю отличаются от всех других рассказов: в них нет нравоучения; они полны точных деталей.
Казалось бы, что про Бульку Толстой должен был рассказать в «Казаках»: когда Оленин идет по лесу, то сказано, как бежит перед ним собака и как ее черная спина становится лиловой от бесчисленных комаров, которые на нее насели. Но Булька в «Казаках» не назван. В «Казаках» решаются большие вопросы. Булька показался в «Азбуке» как часть быта, обыкновенного быта Толстого. Барин в «Азбуке» вспоминает про Кавказ, вспоминает Бульку, чтобы не думать об Ерошке.
Кроме Бульки, есть еще рассказ про другую собаку — Дружка, который дрался с волком. Есть большой, очень медленный, спокойный рассказ «Охота пуще неволи». В нем говорится про охоту на медведя, про зимний лес, про ночевку в лесу на еловых ветках. «Я так крепко спал, что и забыл, где я заснул. Оглянулся я — что за чудо! Где я? Палаты какие-то белые надо мной, и столбы белые, и на всем блестки блестят. Глянул вверх — разводы белые, а промеж разводов свод какой-то вороненый, и огни разноцветные горят. Огляделся я, вспомнил, что мы в лесу и что это деревья в снегу и в инее мне за палаты показались, а огни — это звезды на небе промеж сучьев дрожат.
В ночь иней выпал: и на сучьях иней, и на шубе моей иней, и Демьян весь под инеем, и сыплется сверху иней».
В 1858 году зимой обошли медведицу — поехал Лев Николаевич на медвежью охоту. Стал Толстой на свое место с двумя ружьями ждать медведицу, но не отоптал вокруг себя места. Он всегда все делал по-своему и все заново решал.
Фет это рассказывает так: «Когда охотники, каждый с двумя заряженными ружьями, были расставлены вдоль поляны, проходившей по изборожденному в шахматном порядке просеками лесу, то им рекомендовали пошире отоптать вокруг себя глубокий снег, чтобы таким образом получить возможно большую свободу движений. Но Лев Николаевич, становясь на указанном месте, чуть не по пояс в снег, объявил отаптывание лишним, так как дело состояло в стрелянии в медведя, а не в ратоборстве с ним».
Пошли загонщики; медведица внезапно выбежала на Толстого; Лев Николаевич выстрелил; потом выстрелил второй раз, попал, но не смог схватить второе ружье, оступился в снегу, медведица навалилась на него, стала грызть голову. Толстой втягивал голову в плечи, подставляя меховую шапку в пасть зверя.
Вожак по медведям, Асташков, подбежал к медведице и, ударив ее хворостиной, закричал негромко: «Куда ты? Куда ты?»
Медведица испугалась, убежала: ее убили на другой день. У Толстого была порвана щека под левым глазом и сорвана кожа с левой стороны лба.
Фет уверяет, что Толстой, встав, когда его перевязывали, произнес: «Что-то скажет Фет?»
Фет — большой поэт, но случай под рождество 1859 года рассказан им себе в похвалу: как он все хорошо предвидел и как из-за того, что его не слушались, чуть не произошло несчастье.
Толстой через четырнадцать лет рассказывает все спокойно и страшно. У него главный герой Демьян — вожак, и главное не опасность, а охота: «А Демьян, как был без ружья, с одной хворостиной, пустился по дорожке, сам кричит: «Барина заел! Барина заел!» Сам бежит и кричит на медведя: «Ах ты, баламутный! Что делает! Брось! Брось!»
Послушался медведь, бросил меня и побежал. Когда я поднялся, на снегу крови было, точно барана зарезали, и над глазами лохмотьями висело мясо, а сгоряча больно не было.
Прибежал товарищ, собрался народ, смотрят мою рану, снегом примачивают. А я забыл про рану, спрашиваю: «Где медведь, куда ушел?» Вдруг слышим: «Вот он! вот он!» Видим: медведь бежит опять к нам. Схватились мы за ружья, да не поспел никто выстрелить, — уж он пробежал». Дальше идет подробный рассказ, как взяли этого медведя.
Целый отдел из трех рассказов посвящен в «Азбуке» описанию того, как рубят деревья. Весь кусок написан слитно, вместе: помещик устраивает себе сад и невольно портит природу, он хочет вырубить сушь и дичь, видит большой тополь в два обхвата, тополь окружен порослью. Барину хочется, чтобы место было веселое, ему кажется, что старый тополь заглушен молодыми. Он вырубает молодые тополя, а старый тополь засыхает. Это были его дети, которые шли от его корня, и он уже собирался передать им свою силу; человек вмешался неумело, старик тополь засох даром.
Напрасно срубает помещик и черемуху. Подрубили дерево, навалились на него. «В то же время точно вскрикнуло что-то — хрустнуло в средине дерева; мы налегли, и как будто заплакало, — затрещало в средине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения и остановились.
«Эх! штука-то важная! — сказал мужик. — Живо жалко!» А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим».
Третий рассказ называется «Как деревья ходят». Помещик опять вычищает около пруда сад, нашел черемуху и помнит, что сад был чищен, а черемуха большая, толстая. Оказывается, черемуха приползла сюда из-под липы, где глохла, но она успела уже отбросить старый корень и вцепилась «сучком за землю и сделала из сучка корень».
Получается так, что человек только путается в жизни, мешает жить деревьям.
Лев Николаевич любил патриархальную жизнь, любил ароматные самарские степи, уклоны холмов, травы, по которым ходили табуны коней, здоровый, спокойный народ башкирский, так же он любил и деревню. Для того чтобы понять башкирскую жизнь, он читал старые книги, решил, что башкирцы похожи на скифов, про которых рассказывал когда-то греческий историк и географ Геродот. Как-то получилось так, что и стремление писать проще, не украшеннее, о самом главном и простом, и знание сейчас живущих и не изменивших старый быт башкир привели Толстого к изучению греческого языка.
Греческая литература, простота старого рассказа помогли Толстому написать его «Азбуку».
Но Толстой, посмотревши на башкир, купил там землю, вернее, перекупил ее, и очень недорого — по десять рублей за десятину (это почти что гектар).
Потом через год увидал, что все изменилось, что нет просторов, распахана степь, и живут там крестьяне, а потом пришел голод.
Толстой любил патриархальность, но сам как хозяин нес в себе ее разрушение, и поэтому «Азбука» — это книга о старой деревне, которая исчезает.
Что будет после — неизвестно.
«Скорость есть сила», но Толстой против скорости, потому что он не знает, куда ехать и зачем ехать.
Самым большим рассказом в «Азбуке» оказался рассказ «Кавказский пленник». Сам Толстой под крепостью Грозной чуть не попал в плен к чеченцам, русских офицеров в плен тогда попадало много, их с трудом и дорого выкупали семьи. Тема «русский среди чеченцев» — это тема «Кавказского пленника» Пушкина. Толстой взял то же название, но рассказал все по-другому. Пленник у него русский офицер из бедных дворян, такой человек, который все умеет делать своими руками. Он почти что не барин. Попадает он в плен потому, что другой, знатный офицер, ускакал с ружьем, не помог ему, а сам тоже попался.
Жилин — так зовут пленника — понимает, за что горцы не любят русских. Чеченцы люди чужие, но не враждебные ему, и они уважают его храбрость и умение починить часы. Пленника освобождает не женщина, которая в него влюблена, а девочка, которая его жалеет. Он пытается спасти и своего товарища, взял его с собой, но тот несмел, неэнергичен.
Жилин тащил Костылина на плечах, но попался с ним, а потом убежал один.
Этим рассказом Толстой гордится. Это прекрасная проза — спокойная, никаких украшений в ней нет и даже нет того, что называется психологическим анализом. Сталкиваются людские интересы, и мы сочувствуем Жилину — хорошему человеку, и того, что мы про него знаем, нам достаточно, да он и сам не хочет знать про себя многого.
Кроме упражнений в чтении и маленьких рассказов, в «Азбуке» была еще и арифметика, и наставления для учителя.
Вокруг этой книги пошел большой спор. Толстой в «Отечественных записках» сам выступил со статьей. Смысл статьи в том, что обычно педагоги предполагают, будто ребенок приходит в школу, не умея мыслить, и они его обучают мышлению и счету. Между тем ребята, уже играя друг с другом, умеют считать; они уже вступили в жизнь. Та книжная мудрость и книжные разговоры, которым их обучают педагоги, не дорога вперед, а дорога назад.
Толстой считал, что логическое рассуждение и выговаривание всего полными словами — это не главное и даже не только не самое нужное, но, вероятно, не нужное вообще. Лев Николаевич отстаивал другой тип человека. Поэтому в статье «О народном образовании» идет вопрос не только об азбуке, а о том типе цивилизации, которую хотели навязывать ребятам.
Толстой говорил, что главное — знание языка, живого языка и церковнославянского — мертвого языка для понимания живого, и арифметика как основание математики. В этом Толстой был прав.
Но он был неправ, когда считал весь прогресс жизни ложным, хотел остановить его, а нужна была скорость.
Лев Николаевич считал, что «Азбуку» затравили, и очень болезненно относился к отрицательным рецензиям. Но при жизни Толстого «Азбука», несмотря на свою дорогую цену, — она стоила двадцать копеек, была переделана и издана двадцать восемь раз. Софья Андреевна сама торговала книжками.
Мне рассказывал старый книжник Миронов, который еще жив, как служил он мальчиком в книжном магазине на Никольской улице, где торговали, главным образом книгами для народа. Мальчика посылали на Хамовники в дом Льва Николаевича. В темный сад выходили амбары, открывали амбарную дверь, выносили связки. Книги продавали не по счету, а по весу, зная, сколько экземпляров идет на пуд. С мальчиком присылали деньги за пуд «Азбуки».
Иногда Лев Николаевич, уже старый, помогал мальчику поднять «Азбуку» с земли и положить на голову. Показывал, как ее легче будет нести.
От Хамовников до Никольской улицы дорога очень далекая, а конка дорога.
После усиленных занятий греческим языком Толстой в июне 1871 года поехал в старые, любимые им места, в башкирские степи; обосновался в селе на реке Каралыке (приток реки Иргиза), находящемся в ста пятидесяти двух верстах от уездного города Николаевска.
Приезд Льва Николаевича был нерадостен: «Пишу тебе несколько слов, потому что устал и нездоровится. Устал я потому, что только что проехал последние 130 верст до Каралыка. Башкирцы мои все меня узнали и приняли радостно; но, судя по тому, что я увидал с вечера, у них совсем не так хорошо, как было прежде. Землю у них отрезали лучшую, они стали пахать, и большая часть не выкочевывает из зимних квартир».
Что же изменилось в Башкирии за последние десять лет?
Башкирцы и прежде не были чистыми кочевниками; перед отправлением на кочевку они засеивали поля, но жили они скотом.
Постепенно башкирские степи заселялись, и земля от них отходила к русским помещикам.
С. Т. Аксаков в «Семейной хронике» рассказывает про своего деда, которого он в книге называет Багровым. Багрову надоело жить в Симбирской губернии: «С некоторого времени стал он часто слышать об уфимском наместничестве, о неизмеримом пространстве земель, угодьях, привольях, неописанном изобилии дичи и рыбы и всех плодов земных, о легком способе приобретать целые области за самые ничтожные деньги. Носились слухи, что стоило только позвать к себе в гости десяток родичей отчинников Картобынской или Кармалинской тюбы, дать им два-три жирных барана, которых они по-своему зарежут и приготовят, поставить ведро вина, да несколько ведер крепкого ставленного башкирского меду, да лагун корчажного крестьянского пива, так и дело в шляпе: неоспоримое доказательство, что башкирцы были не строгие магометане и в старину. Говорили, правда, что такое угощение продолжалось иногда неделю и две…»
Угощение стоило недорого. После него заключали договор. Землю не мерили, а определяли ее границу, например: «От устья речки Конлыелга до сухой березы на волчьей тропе, а от сухой березы прямо на общий сырт, а от общего сырта до лисьих нор» и т. д. В таких межах «заключалось иногда десять-двадцать и тридцать тысяч десятин земли! И за все это платилось каких-нибудь сто рублей (разумеется, целковыми), да на сто рублей подарками, не считая угощения».
В 1832 году башкирцы были признаны владельцами всех тех земель, «…кои ныне бесспорно им принадлежали». Правительственное это постановление было очень двусмысленно. В Башкирии жило много русских — крестьян, убежавших на новые земли, раскольников, вернувшихся из Польши, молокан, ушедших от религиозных гонений; появились помещики.
Башкирцам было разрешено продавать землю, но с тем, чтобы у них оставалось на душу от 40 до 60 десятин.
В 1869 году были изданы правила о наделе припущенников в башкирских вотчинных землях. Припущенниками звались крестьяне, которые поселились на башкирских землях с разрешения местного населения. Припущенники в результате не получили почти ничего, а возникло знаменитое дело о хищении башкирских земель, которое закончилось в 1881 году бесполезной сенаторской ревизией.
Отзвуки о хищении башкирских земель есть в «Анне Карениной»; там Каренин разбирает документы, придавая отчету правильную и, по его мнению, строго законную, бюрократическую форму.
Земли были отмерены, и предполагалось, что припущенникам дадут по пятнадцати десятин в надел, а пятнадцать десятин останется в запасе. Кроме того, считалось, что будет образован фонд свободных вотчинных земель, которые башкирцы-вотчинники смогут продавать на основании приговоров сельских сходов. Предполагалось организовать также управление запасными землями, которые должны были находиться в распоряжении, но не в собственности министерства государственных имуществ.
Я пишу эту довольно длинную историю, потому что она имеет отношение, к счастью, не совсем прямое, к делам Льва Николаевича.
Запасные земли должны были обеспечить припущенников.
Но в 1871 году были изданы правила по продаже казенных земель без торгов. Покупать имели право отставные чиновники — от ста пятидесяти до пятисот десятин, а служащие чиновники имели право брать участки от пятисот до двух тысяч десятин.
Такие участки назначались для людей «наиболее заслуженных».
Но и эти правила о размерах владения не соблюдались. Земля не мерилась, границы ее по-прежнему определялись урочищами, а в указанных границах содержалось иногда и десять тысяч десятин. Расхищение земель охватило Оренбургский край, Уфимскую губернию и, как мы увидим, частично Самарскую.
Участки земли получили все, начиная от московского генерал-губернатора и самарского губернатора до казенной повивальной бабки.
Таким путем были распроданы все запасные земли в Оренбургской губернии и триста шестьдесят тысяч десятин в Уфимской губернии. Раскуплены были лучшие земли с пристанями по реке Белой, Уфе, Симе, в эти участки попадал и строевой лес.
Десятина богатейшей земли обходилась первоприобретателю в шестнадцать и восемь копеек; конечно, банки давали сразу ссуды, в десять раз превышающие покупную стоимость земель, но для удобства покупателей платежи были рассрочены на тридцать семь лет.
Так было распродано много больше миллиона десятин.
Покупщики спешили продать хотя бы часть земли, повышая цену. Происходил грабеж неслыханный и невероятный. Некоторое представление об условиях продажи в смягченном виде можно увидать в рассказе Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно»: там земля как раз обводится по урочищам, но покупатель не чиновник, а богатый мужик. Башкирцы потеряли в кратчайший срок всю землю, припущенники начали арендовать землю у новых помещиков, и в краю все изменилось.
Теперь переходим на письма Льва Николаевича: «С тех пор, как приехал сюда, каждый день в 6 часов вечера начинается тоска, как лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстается».
Жил Толстой и Степан Берс в кочевке, нанятой у муллы, мулла переехал в юрту рядом, поменьше. Пол юрты по летнему времени был застелен ковылем, в степь вела деревянная расписная дверка вместо обычной кошмы, посредине было отверстие прямо в небо, отверстие это можно было затягивать при плохой погоде кошмой.
Пили много кумыса. Считалось, что во время лечения кумысом нельзя есть мучное и овощи, можно было есть мясо, но лучше без соли. Так питались кумысники, которых наехало туда много. Для самих башкир обычной пищей была салама — тесто, кусочками сваренное в воде, и ячменная и ржаная болтушка. Были и другие кушанья: бишбармак — вареное тесто с мясом, каймак — топленое молоко со сметаной, плов и т. д. Но даже салама в бедных юртах теперь встречалась мало.
Лев Николаевич постепенно привыкал к новой жизни; к новому положению всегда надо привыкать, и ясно было, что жизнь у людей меняется.
Толстой здесь отдыхал от книг, от греческого языка. Он писал в конце июня жене из Каралыка: «Ново и интересно многое: и башкиры, от которых Геродотом пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа. Я купил лошадь за 60 рублей, и мы ездим с Степой… Я стреляю уток, и мы ими кормимся. Сейчас ездили верхом за дрофами, как всегда, только спугнули, и на волчий выводок, где башкирец поймал волчонка. Я читаю по-гречески, но очень мало. Самому не хочется. Кумыс лучше никто не описал, как мужик, который на днях мне сказал, что мы на траве, — как лошади…
Я встаю в 6, в 7 часов, пью кумыс, иду на зимовку, там живут кумысники, поговорю с ними, прихожу, пью чай с Степой, потом читаю немного, хожу по степи в одной рубашке, все пью кумыс, съедаю кусок жареной баранины, и или идем на охоту, или едем, и вечером, почти с темнотой, ложимся спать…»
Утро. Над отверстием вверху юрты еще стоят звезды, небо вокруг них медленно светлеет.
В огромной кибитке на кровати лежит Лев Николаевич — ему мягко. На деревянную кровать наброшено сено, сверх сена войлок, и все. Степан Берс лежит на перине, брошенной на пол. Иван на кожане в углу.
Светлеет. В дальнем углу кибитки виден большой городской, резной ореховый буфет.
Первыми просыпаются куры — их три, потом встает Иван, выходит на улицу и на костре греет воду; в кибитке просыпается Лев Николаевич, вместе с ним черный сеттер по прозвищу Верный.
Иван вносит тульский самовар. Лев Николаевич пьет три чашки чаю с молоком — одну за другой и выходит с собакой на улицу. Горизонт розовеет. Звезда над восходом солнца синеет.
Лев Николаевич садится на буланую лошадь с деревянными башкирскими стременами и едет, держа дорогое ружье поперек седла. Черный сеттер спокойно и неторопливо нюхает утренний воздух.
С гор спускаются табуны — тысячи коней; разными кучками идут кобылы с жеребятами.
Тишина. Степь пахнет травой, ночью цветами. Степь лежит кругом. Лев Николаевич едет медленно.
Здешние степи зеленые — это луговые степи, они идут дальше к реке Каме, Белой, рыжея, спускаются к югу вдоль Уральского хребта и вновь поднимаются до Ирбита и Ишима, Омска и Колывани.
Лев Николаевич едет на далекое озеро: впереди и позади него, правее и левее идут нескончаемыми тысячами верст степи до Черного моря — до Одессы, а по Крыму до Севастополя, знакомого давнего места.
Восходит солнце. Сразу теплеет. Косая тень ложится на степь. Степь кругом, идет она до Кавказа, идет к мутному Тереку.
Степь кругом — до Венгрии, как будто вся жизнь была в степи, как будто вся жизнь прошла на коне, проехала на телеге.
Кажется Толстому, что Ясная Поляна с перелесками, с дубравами, со старой засекой — это только опушка степи, а дальше там и нет ничего.
Какие могут быть революции, какие могут быть нигилисты — их двое или трое, а степи миллиарды десятин. И она идет дальше до Гоби.
Мягко ступает конь по нетоптаной траве; поднимается солнце, небо синее, ковыль серо-синий, седой, в ковыль широкими полосками вошла спеющая пшеница, под ногами коня чернозем по сорок вершков, и он идет на миллионы и миллионы десятин.
То бурее и светлее и, переходя в пустыню, темнее опять.
Ковыль и пшеница, а там, где нет уже седого ковыля и пшеница пошла на перелог, вырос другой ковыль — тырса.
И степь заращивает свои раны.
Хорошо тут купить землю… И Лев Николаевич возвращается в юрту, полную жаркой сухостью, передохнуть, ест баранину вместе с другими, руками из большой деревянной чашки, пьет кумыс и в широкой соломенной шляпе выезжает в степь.
Степь придавлена солнцем. Жара.
В такую жару дрофы залегают в траву и только прячут головы. Их можно объехать, можно взять, они заморены солнцем и подпускают собаку близко.
Нет добычи прекраснее дрофы. Весит она до пуда, голова у нее цвета золы, ушные отверстия открыты, ноги толсты, у петухов по обеим сторонам головы, как у стариков, висят хохлатые бороды, а около подбородка вдоль шеи косицы.
Дрофы сторожки, боятся людей, не любят распаханных полей. На что знаменит охотник Сергей Аксаков, а ни разу не убил дрофу.
К обеду привозит Лев Николаевич в юрту, в которой Иван уже переменил ковыль на полу, тяжелого дрофа. Он устал, он дописывает письмо.
Приятно в письме вспоминать то, что уже видел, и сообщать о своих намерениях. Земля здесь продается сыном московского генерал-губернатора Николаем Павловичем Тучковым, земля жалованная: «Длинно рассказывать, как и что, но эта покупка очень выгодна. При хорошем урожае может в два года окупиться имение. 2500 десятин, просят по 7 рублей за десятину, и, купивши, надо положить до 10000 на устройство».
Лев Николаевич у самих башкирцев землю покупать не собирался и потому сильно переплачивал. Он писал, что «доход получается здесь в 10 раз против нашего, а хлопот и трудов в 10 раз меньше». Он писал: «Для покупки здесь имения особенно соблазняет простота и честность, наивность и ум здешнего народа».
Потом сообщалось, что можно было поехать в оренбургскую степь — там земля по три рубля десятина, и поп знакомый рассказывает, что у него есть тоже земля. Но скоро пришло ответное письмо Софьи Андреевны. Она была за то, чтобы купить землю поближе к Ясной Поляне, и в то же время боялась: за землю спрашивают 90 тысяч и на уплату дают малые сроки.
Купить землю в Самарской губернии было заманчиво, но опасно, и все казалось, что этого мало.
Софья Андреевна писала в письме от 10 июля: «Что сказать тебе о покупке имения в тамошних краях? Если купить только 2500 десятин по 7 рублей, то ты ведь сам не хотел маленького, а хотел большого имения; а тут только на 17 500 р. Если выгодно, твое дело, я никакого мнения не имею. А жить в степях без одного дерева на сотни верст кругом может заставить только необходимость крайняя, а добровольно туда не поедешь никогда, особенно с пятью детьми».
Софью Андреевну уговаривал соглашаться покупать Сергей Арбузов, который расписывал степи как рай.
Так шли дни и недели, и дрофы уже стали все более сторожкими и собрались в большие стада, готовясь к отлету. И подули ветра, и раздвинулись ночи, и уже обозначилось, что урожай очень плох. Ночь ложилась над степями с несчастливыми звездами, доходящими до самой земли.
По звездам из киргизских степей в башкирские степи, из башкирских степей на Астрахань шли караваны.
Звезды были для них как вехи, которые никогда не заносит снегом.
Начиналась осень, собирались ярманки.
Лев Николаевич выходил на ярманку, его зазывали купцы, приехавшие торговать, раскатывали перед ним ковры, клали подушку, резали для него барана.
Он пил и ел, и давал подарки, и его одаривали конями. На ярманках, положивши на шею подушку, садился Лев Николаевич на землю перед сильным башкирцем, у того тоже подушка на потылице, перебрасывали веревку через затылки, упирались друг в друга ногами, брались за руки, и редко кто мог перетянуть на себя и поднять отставного поручика, крапивенского дворянина, великого писателя Льва Николаевича Толстого.
Он пил кумыс, никогда не был пьян. Ему было легко, как коню на воле. Кругом были степи.
Шли слухи о том, что просо и хлеб дорожают. И счет уже пошел весь на деньги, а не на головы молодых баранов.
Лев Николаевич землю решил купить: ему понравилось, что здесь, в степях, все медленно меняется, а хлеб и просо он собирался продавать, а не покупать.
Надо было ехать в Ясную Поляну, уговаривать жену на переезд, дописывать «Азбуку».
Мир отражается в искусстве не зеркально. Воображение осматривает, сопоставляет, оценивает. Вещь обдумывается, строится.
Возьмем в качестве примера творчества пушкинское стихотворение «Осень». Стихотворение не кончено и содержит двенадцать строф.
Приведу десятую:
И забываю мир, и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается поэзия во мне
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей
К творцу приходят давние знакомцы — не только воспоминания, но и «плоды мечты». Одиннадцатая строфа сравнивает будущее произведение с кораблем:
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
XII
Плывет. Куда ж нам плыть?..
……………..
Двенадцатая строфа состоит из двух фраз неполного стиха.
Первая фраза перехватывает движение конца одиннадцатой строфы. Вся строка-строфа рассчитана на неожиданность отрыва, на поиск пути вдохновенья; отъезд описан, но дорога не найдена.
У Льва Николаевича тогда были не только разные замыслы — у него были разные направления замыслов, и в то же время замыслы эти сосуществуют, они не сменяют друг друга, а изменяют друг друга и находятся в одном потоке: писатель ищет систему выражения, новое художественное единство.
Лев Николаевич точно и строго отделяет искусство от науки. 21 февраля 1870 года в записной книжке он говорит:
«Разум выражает законы необходимости, т. е. самого себя. Сущность выразима только искусством, тоже сущностью. И потому не бывает разумного искусства».
Здесь не утверждается, что искусство бессмысленно, здесь утверждается, что сущность искусства своей структурой отражает сущность жизни. Впоследствии в письме к H. Н. Страхову, говоря об «Анне Карениной», Толстой будет сердито удивляться на критиков, которые «теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать…».
«Анна Каренина» — сцепление картин и мыслей, и только этот лабиринт сцепления в искусстве выражает ту сущность жизни, которую хотел выразить художник.
Но понять сущность искусства можно из сущности жизни: тогда можно и определить направление корабля искусства.
У писателя пока ощущение полной свободы в выборе темы. «Куда ж нам плыть?» — осталось.
Сохранились свидетельства Софьи Андреевны, полные наивности, из тетради «Мои записи разные для справок». Тетрадка интересна тем, что здесь записывается «жизнь умственная» Льва Николаевича. Софья Андреевна пишет: «Теперь начать хорошо. «Война и мир» кончено, и ничего еще серьезно не предпринято».
Многое занимает Толстого после «Войны и мира». Постоянная работа пока — «Азбука». Собирался он писать исторический роман о времени Петра I.
Исторический роман как бы продолжает опыт «Войны и мира» — опыт огромный, создавший новую форму.
Казалось бы, что нужно найти новую историческую тему, чтобы приложить опыт, — так думает Толстой.
Но написание исторического романа не единственный поиск Толстого. Он хочет на фольклорных характерах написать роман из современной ему жизни.
Толстой читает русские сказки и былины для «Азбуки»; это наводит на мысль написать роман, взяв для романа характеры русских богатырей. «Особенно ему нравился Илья Муромец. Он хотел в своем романе описать его образованным и очень умным человеком, происхождением мужик и учившийся в университете».
В замысле сразу дано столкновение: характер взят эпический, обстановка задумана современная, происхождение героя крестьянское, а работа интеллигентская.
После этого Толстой пытается заняться драматургией, хвалит Шекспира, говорит, что у Гёте нет драматического таланта.
15 февраля записано, что Толстой начал читать Устрялова, книгу об истории Петра Великого: «Типы Петра Великого и Меншикова очень его интересуют. О Меншикове он говорил, что чисто русский и сильный характер, только и мог быть такой из мужиков».
Илья Муромец оставлен: Меншикова в былинах мог напомнить только Алеша Попович. Но противоречия мужика, который входит в великую политическую жизнь, напоминая тему Ильи Муромца, получившего университетское образование, возвращают нас к законам противоречий, которыми часто пользовался Толстой в создании темы произведения.
Потом ненадолго появляется тема Мировича. Мирович — офицер, пытавшийся освободить Иоанна Антоновича. Младенцем назначенный Анной Иоанновной в свои наследники, Иоанн Антонович был объявлен императором и прожил всю жизнь в тюрьме. При попытке освободить его был убит.
24 февраля 1870 года Толстой после разговора с Фетом, который доказывал ему, что драматический род несвойствен Толстому, оставил мысль о драме. Дальше запись Софьи Андреевны теряет свою отчетливость: «Сейчас, утром, он написал своим частым почерком целый лист кругом. Действие начинается в монастыре, где большое стечение народа и лица, которые потом будут главными».
Похоже, что эта запись о сцене в Троицко-Сергиевском монастыре: Петр убежал из села Измайлова, боясь покушения на свою жизнь. Противопоставлены Петр и Софья, показаны бояре. Развернуто сравнение с большими весами, чашки которых находятся почти в равновесии и вдруг начинают клониться в одну сторону. Сделана попытка показать, как накопления отдельных решений разных людей вдруг превращаются в историческую необходимость. Это мысли, которые не были договорены в «Войне и мире».
Кусок о молодом Петре в Троицко-Сергиевском монастыре написан был с необыкновенной силой и изобретательностью.
Пытают боярина Шакловитого, происходит это на монастырском дворе. Волы мычат у ворот: их не пускают в привычное место, и могучие мычания осмысливаются монахами как вопли пытаемых на дыбе.
Толстой не показывает прямо пытку, но он усиливает ее восприятие, вводя детали в новые связи. Он не говорит прямо про рост Петра, но он показывает нам, что перекошенное лицо Петра находится на одном уровне с лицом боярина, поднятого на дыбу. Он сопоставляет две эмоции, два чувства: страх и боль, страх, усиленный болью. Боль, поглощающую страх, и страх царя, который перерастает почти в безумие.
Рядом показана благостность быта царицы Натальи и жены Петра Евдокии; это существует не само по себе, а на фоне страха пыток и торжества.
Это начало будет оставлено.
Планов столько, что с трудом веришь в записи, и, может быть, эти записи сделаны не только для памяти, но и «по памяти». Ясно одно: замыслов много, они перебивают друг друга. Коллизия, осуществленная несколько лет спустя, — это женщина из высшего общества, потерявшая себя. Коллизия позволяет сгруппировать вокруг ситуации людей, которые были давними знакомцами писателя.
Дальше идет 9 декабря запись «…о путешествующем по России человеке, была мысль о взятом из крестьян и образованном человеке», и тут же появляется почти автобиографическая запись: «А тут теперь в том начале, которое он мне нынче прочел, опять замысел о гениально умном человеке, гордом, хотящем учить других, искренно желающем приносить пользу, и потом после несколького времени путешествия по России, столкновения с людьми простыми, истинно приносящими существенную пользу, после разной борьбы, приходящем к заключению, что его желание приносить пользу, как он это понимал, — бесплодно, и потом переход к спокойствию ума и гордости, к пониманию простой, существенной жизни, и тогда — смерть».
Вероятно, эта тема связана с Ильей Муромцем, но теперь не указано происхождение человека, и тема, по-моему, звучит автобиографически. Толстой мучается тем, что ему хочется писать, он читает Четьи-Минеи и, вероятно, первый в России относится к ним, как к художественным произведениям.
В начале января 1873 года, решив, что «Азбука» имеет «страшный неуспех», Толстой возвращается к сбору материала из эпохи Петра I; пока идет мозаичная работа подбора бытовых подробностей.
31 января 1873 года Толстой заявляет: «Машина вся готова, теперь ее привести в действие».
Перед нами новая попытка. Толстой начинает с описания Азовского похода. Все герои придуманы, найдены заново: нет теперь князей, нет и Натальи Кирилловны, нет описания боярской путаницы. Плывут из Воронежа к Черкасску на кораблях по Дону царские корабли. Идут описания людей. Петр, засмеявшись, теряет шляпу — она упала в воду. Гребец Щепотев, который характеризован как человек из поповских сыновей, как бедный дворянин, прыгает в воду и в зубах приносит Петру шляпу. Он не отдает шляпу Меншикову, ведет с царем Петром шутейный, почти спокойный разговор, и судьба этого человека, которого можно назвать Алешей Поповичем в новом его осуществлении, изменяется. Он остается на царском корабле.
Щепотев как бы параллельный Меншикову человек. Получилась ситуация: полумужик рядом с царем. Эта коллизия, вероятно, была бы использована и подготовила бы восприятие другой, большей коллизии.
Почему Толстой оставил завязку в Троицко-Сергиевской лавре и перешел на завязку, развертывающуюся в Азовском походе?
То, что было написано в первом варианте, по существу, еще было не завязкой, а экспозицией: драматически рассказывалась ситуация, конфликт был в прошлом, конфликт намечался между группами бояр. Это подчеркивалось тем, что спущенный с дыбы Шакловитый с завистью смотрит на ссорившихся дворян. У Голицына есть свои сторонники и родственник-брат в лагере Петра. Переход на Азовский поход подымает вопрос о народе в очень острой форме. Народ появляется как войско и гребцы, а дальше появится как казаки. Валы Азовской крепости были взяты казаками-донцами. Петровский флот в море не вышел, турецкий флот был разбит казачьими лодками — донцами.
Предполагаемый роман должен был осуществиться как столкновение Петра с народом. Источники, которые были известны Толстому — дневник Гордона, книга Устрялова, давали для этого полный материал. Но главное, еще к 1870 году относятся записи Толстого, которые тему государства и казачества ставят прямо и точно.
Вопрос о казачестве тогда был очень остер, о казачестве и о Степане Разине писал Костомаров, который был за казаков. Против был Соловьев, который осуждал казаков, считая их виновниками так называемого Смутного времени, считая их за «людей, которые, ушедши от тяжкого труда, от надзора правительственного и общественного, начинают заниматься дурным промыслом» и «гулять, живя на чужой счет, т. е. грабя своих и чужих».
Читал о Петре Соловьев публичные лекции в 1872 году, но идеи чтения все выражены были в уже вышедших томах его истории, и с этими идеями Толстой спорил.
4 апреля 1870 года Толстой записывает: «Читаю историю Соловьева. Все, по истории этой, было безобразие в допетровской России: жестокость, грабеж, правеж, грубость, глупость, неуменье ничего сделать. Правительство стало исправлять. — И правительство это такое же безобразное до нашего времени. Читаешь эту историю и невольно приходишь к заключению, что рядом безобразий совершилась история России.
Но как же так ряд безобразий произвели великое, единое государство?
Уж это одно доказывает, что не правительство производило историю».
Грабежом называли в старой России выбивание налогов из населения: неплательщиков на улице били по икрам батогами, били очень долго. Правительство было насильническое. Толстой спрашивал: ну, а кто же работал, кто ловил соболей и лисиц, которыми дарили послов? Кто делал парчи, сукна и кто вообще кормил это правительство?
Почему украинское казачество — Богдан Хмельницкий передались не Польше, не Турции, а России?
У Толстого другой счет истории, и ему есть с кем столкнуть Петра в Азовском походе.
2 апреля 1870 года в записной книжке Толстой кратко записывает: «Вся история России сделана казаками. Недаром нас зовут европейцы казаками. Народ казаками желает быть. Голицын при Софии ходил в Крым, острамился, а от Палея просили пардона крымцы, и Азов взяли 4000 казаков и удержали, — тот Азов, который с таким трудом взял Петр и потерял».
Тут возникает коллизия самого Толстого. Он писал в 65-м году, что русский народ отрицает собственность на землю и что фраза «собственность — это кража» (Прудон) — истина:
«La proprieté c’est le vol» останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. — Это истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения. Первая из этих относительных истин есть воззрение русского народа на собственность. Русский народ отрицает собственность самую прочную, самую независимую от труда, и собственность, более всякой другой стесняющую право приобретения собственности другими людьми, собственность поземельную. Эта истина не есть мечта — она факт, выразившийся в общинах крестьян, в общинах казаков. Эту истину понимает одинаково ученый русский и мужик, который говорит, пусть запишут нас в казаки и земля будет вольная. Эта идея имеет будущность. Русская революция только на ней может быть основана».
Лев Николаевич казачество знал превосходно, для него это не утопия, и он не верит в то, что это прошлое. Коллизия же его состоит в том, что человек, который писал «Казаков» и был против земельной собственности, купил в два приема — сперва у Тучкова, потом у Бистрома в Самарской губернии больше шести тысяч десятин земли.
Трудно по черновикам, много раз переделывавшимся, определять последовательность написания вариантов художественного произведения, хотя это единственно верный путь изучения.
Нельзя рукописные варианты располагать в последовательности законченного произведения. Этим самым еще не существующее будущее художественное произведение как бы постулируется, считается уже существующим.
Между тем жизнь художественного произведения — явление очень сложное и не целиком заключенное в жизни, в жизненных знаниях и даже в намерении художника.
Поэты и прозаики употребляют выражение «муза». О музах писал Лев Николаевич другу Фету.
Фет — делец, скупающий и меняющий имения; его имение Степановка — как тарелка, полная всякого добра. Посредине тарелки сидит маленькое плотное здание: в нем живет хозяин — толстый, отставной военный, с коротким кавалерийским шагом.
Фет ходит вокруг своего дома, не обойдет ни разу без того, чтобы не найти прибыли хоть на копейку.
Фет — помещик нового времени, заводящий новое хозяйство на купеческие деньги Боткина и по новому купеческому правилу, как будто еще более буржуа, чем Боткин, в то же время он великий поэт. Семейная жизнь его — богатая некрасивая жена и всяческое соблюдение приличий.
Толстой писал: «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».
Толстой ищет поэтического решения в жизни.
Умелый хозяин Фет, составитель мемуаров «Мои воспоминания», в которых неточно цитируются письма Тургенева и Толстого, писал прекрасные стихи, которые даже трудно представить написанными отставным гусарским офицером, долго и хитро доказывавшим свое дворянское происхождение.
Стихи его поэтичны и как бы живут воспоминанием о поэзии, великой русской поэзии, которая помогает Фету выделить из жизни самое поэтическое; но человек Фет не хочет быть поэтом, он все время доказывает, что он Шеншин, законный сын помещика.
Я потому здесь сделал отступление о Фете, что этот умный и умело подобострастный сосед был поэтической стороной своего существа очень близок к создателю «Анны Карениной». Он и H. Н. Страхов — в семидесятые годы самые дорогие друзья Толстого. Но Толстой видел дальше и больше их.
Надо было решать сегодняшний день для сегодняшнего человека.
Лев Николаевич думал, что история не движется, что вечно стоят деревни, лежат степи и все, что вне деревни и вне кочевья, — это призрак.
«Войну и мир» Толстой мог написать — это недавнее прошлое. История отцов, быт крестьянский и дворянский тех лет ему понятен; его архаичность еще слабо заметна, но в то же время для Толстого является доказательством подлинности жизни.
Над историей Петра оказалось работать труднее: это более чем на полтораста лет отодвинуто, это непонятно. Лев Николаевич все время хочет приблизить историю к себе, развертывая начало действия в своей Ясной Поляне, какой она была сто семьдесят лет тому назад.
«Где теперь три дороги перерезают землю Ясной Поляны, одна старая, обрезанная на 30 сажен и усаженная ветлами по плану Аракчеева, другая — каменная, построенная прямее на моей памяти, 3-я — железная, Московско-Курская, от которой, не переставая почти, доносятся до меня свистки, шум колес и вонючий дым каменного угля — там прежде, за 170 лет, была только одна Киевская дорога и та не деланная, а проезженная и, смотря по времени года, переменявшаяся, особенно по засеке, которая не была еще порублена, по которой прокладывали дорогу то в одном, то в другом месте».
Толстой говорит о больших переменах, но перемены, которые он перечисляет, малы и все ущербные.
Жизнь крестьянская была легка:
«Караул был малый, и за штоф водки любых дерев нарубить можно было. Теперь хлеб не родится и по навозу, а для скотины корму в полях уже мало стало, и скотину стали переводить, — много полей побросали и народ стал расходиться по городам в извозчики и мастеровые, а тогда, где ни брось, без навоза раживался хлеб, особенно по расчищенным из-под лесу местам, и у мужиков и у помещиков хлеба много было. Кормов для скотины было столько, что, хоть и помногу и мужики и помещики держали скотины, кормов никогда не выбивали».
История здесь дана как умаление, как упадок природы. Лев Николаевич ушел в степи к Геродоту, к башкирам, в которых видел ближайших потомков скифов. Он любовался тем, что в степи история не изменила ничего. Но история жила самим Толстым, он был ее частью, и он приводил ее в степи Самарской губернии, она приходила с ним как разорение кочевников и мужиков. Тогда он мечтал уехать с ними, уехать дальше, на окраины великой страны; он думал, что там она неподвижна.
В самарские степи, как и за тульскую засеку, история приходила разрушением патриархальной жизни, необходимостью иначе хозяйствовать и невозможностью изменить систему хозяйства. Приходил голод, который Толстой видел и точно описывал, с реализмом, другим недоступным.
Жизнь идет своим чередом, она — история, но самым прочным кажется Толстому семья, дом, нравственность. Те, кто разрушает семью, — враги, их надо уничтожать и высмеивать. Высмеивать потому, что, по мнению Толстого, их всего только несколько человек.
Они нигилисты, они живут с чужими женами или с любовницами, любовницы их несчастливы, и Лев Николаевич сам видал, как бросилась в 1872 году мучимая ревностью Анна Степановна Зыкова, дочь полковника, под поезд. Ее любовник А. Н. Бибиков сделал предложение гувернантке, приглашенной к сыну. Анна Степановна взяла узелок, перемену белья и платье, поехала в Тулу, потом вернулась в Ясенки: эта станция в пяти верстах от Ясной Поляны. Здесь Анна бросилась под товарный поезд, потом ее анатомировали. Лев Николаевич видел ее с обнаженным черепом, всю раздетую и разрезанную в ясенской казарме. Об этом записано у Софьи Андреевны под заглавием «Почему Каренина Анна и что навело на мысль о подобном самоубийстве?».
Но эта история слишком частная, надо поднять больше. Надо приблизить к себе историю всего своего времени.
Мысли человека и мысли общества перекрестно опыляются. Темы сливаются, человек, который начинает писать и вступает в общение с музами, включается в телефонную станцию общего человеческого мышления — снимая трубку, слышит гул эпохи.
Февраль 1870 года. Ясную Поляну замело. Толстой пишет роман о Петре. В доме не получается ни газет, ни журналов. Софья Андреевна записывает: «Л. (Лева — В.Ш.) говорит, что не хочет читать никаких критик. «Пушкина смущали критики, — лучше их не читать».
Пушкин, прозу которого раньше он не любил, считая ее голой, лишенной подробностей, уже не современной, постоянно вспоминается теперь Толстому.
Он пишет историю борьбы Петра с Софьей, собирает сведения, придумывает, как делать экспозицию более простой и ясной, но к нему идут другие мысли. «Вчера вечером он мне сказал, — пишет Софья Андреевна, — что ему представился тип женщины, замужней, из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только представился этот тип, так все лица и мужские типы, представляющиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины. «Теперь мне все выяснилось», — говорил он. Давно придуманный им характер из мужиков образованного человека вчера он решил сделать управляющим».
Когда была задумана «Анна Каренина»? В 1870 ли году, когда Толстой думал о женщине-грешнице, потерявшей свое место в обществе, или когда Толстой увидал женщину, распластанную на столе в казарме, анатомированную?
Еще никогда, еще соединения нет, музы еще не пришли.
Существуют обрывки, задания, «знакомцы давние, плоды мечты моей». Человек думает, но думает не свободно, а подчиняясь миру, включенный в мир. Он пишет — книга не выходит, хотя все готово.
Заготовлено много поговорок, выяснены костюмы — летние, зимние, начато выяснение родословных, но корабль поэтического вдохновения внезапно отплывает в другую сторону, а груз материала, приготовленного для исторического романа, почти без сожаления оставлен на берегу.
Это случилось 19 марта 1873 года. Софья Андреевна записывает: «Вчера вечером Л. мне вдруг говорит: «А я написал полтора листочка и, кажется, хорошо». Думая, что это новая попытка писать из времен Петра Великого, я не обратила большого внимания. Но потом я узнала, что начал он писать роман из жизни частной и современной эпохи. И странно он на это напал. Сережа все приставал ко мне дать ему почитать что-нибудь старой тете вслух. Я ему дала «Повести Белкина» Пушкина. Но оказалось, что тетя заснула, и я, поленившись идти вниз, отнести книгу в библиотеку, положила ее на окно в гостиной. На другое утро, во время кофе, Л. взял эту книгу и стал перечитывать и восхищаться. Сначала в этой части (изд. Анненкова) он нашел критические заметки и говорил: «Многому я учусь у Пушкина, он мой отец, и у него надо учиться».
Толстой думает, что он продолжает «Петра», и сейчас же собирается писать дальше. «…Но вечером он читал разные отрывки и под влиянием Пушкина стал писать. Сегодня он продолжал дальше и говорит, что доволен своей работой».
Работа продолжалась стремительно. 4 октября 1873 года Софья Андреевна записывает: «Роман «Анна Каренина», начатый весною, тогда же был весь набросан. Все лето, которое мы провели в Самарской губернии, он не писал, а теперь отделывает, изменяет и продолжает роман».
25 марта Толстой написал H. Н. Страхову письмо:
«Расскажу теперь про себя, но, пожалуйста, под великим секретом, потому что, может быть, ничего не выйдет из того, что я имею сказать вам. Все почти рабочее время нынешней зимы я занимался Петром, т. е. вызывал духов из того времени, и вдруг — с неделю тому назад — Сережа, старший сын, стал читать «Юрия Милославского» — с восторгом. Я нашел, что рано, прочел с ним, потом жена принесла снизу Повести Белкина, думая найти что-нибудь для Сережи, но, разумеется, нашла, что рано. Я как-то после работы взял этот том Пушкина и, как всегда (кажется, 7-й раз), перечел всего, не в силах оторваться, и как будто вновь читал. Но мало того, он как будто разрешил все мои сомнения. Не только Пушкиным прежде, но ничем я, кажется, никогда я так не восхищался. Выстрел, Египетские ночи, Капитанская дочка!!! И там есть отрывок «Гости собирались на дачу». Я невольно, нечаянно, сам не зная зачем и что будет, задумал лица и события. Стал продолжать, потом, разумеется, изменил и вдруг завязалось так красиво и круто, что вышел роман, который я нынче кончил начерно, роман очень живой, горячий и законченный, которым я очень доволен и который будет готов, если бог даст здоровья, через 2 недели и который ничего общего не имеет со всем тем, над чем я бился целый год. Если я его кончу, я его напечатаю отдельной книжкой, но мне очень хочется, чтоб вы прочли его.
Не возьмете ли вы на себя его корректуры с тем, чтобы печатать в Петербурге?»
Письмо восторженное. Оно не отправлено — Толстой не все хочет рассказывать. 30 марта Лев Николаевич пишет человеку, который ему прислал материалы для романа о Петре, — П. Д. Голохвастову. Обращаю внимание, что это письмо тоже не отправлено: «Вы не поверите, что я с восторгом, давно уже мною не испытываемым, читал это последнее время, после вас — Повести Белкина, в 7-й раз в моей жизни. Писателю надо не переставать изучать это сокровище. На меня это новое изучение произвело сильное действие. Я работаю, но совсем не то, что хотел».
Письма не отправляются сознательно. Страхову в апреле Толстой сообщает: «…я отвечал вам тотчас же, но не послал письмо, а с тех пор прошло вот 2 недели. Не послал я письмо оттого, что писал о себе кое-что, что было преждевременно, и так и вышло. Когда-нибудь пошлю вам это письмо или покажу…
О себе, т. е. о самом настоящем себе, не буду писать, чтобы опять не не послать письмо: исполняю возложенную на меня по какому-то высочайшему повелению обязанность — мучаюсь и нахожу в этом мучении всю, не радость, но цель жизни».
Через три дня Толстой пишет Голохвастову: «Давно ли вы перечитывали прозу Пушкина? Сделайте мне дружбу — прочтите с начала все Повести Белкина. Их надо изучать и изучать каждому писателю. Я на днях это сделал и не могу вам передать того благодетельного влияния, которое имело на меня это чтение».
Толстой, по его словам, учится у Пушкина «гармонической правильности распределения предметов».
У Толстого ощущение, что он кончит роман очень быстро. 11 мая 1873 года новое письмо к Страхову: он считает теперь, что может сообщить тайну, о которой молчал.
«Я пишу роман, не имеющий ничего общего с Петром. Пишу уже больше месяца и начерно кончил. Роман этот — именно роман, первый в моей жизни, очень взял меня за душу, я им увлечен весь и несмотря на то, что философские вопросы нынешнюю весну сильно занимают меня. В письме, которое я не послал вам, я писал об этом романе и о том, как он пришел мне невольно и благодаря божественному Пушкину, которого я случайно взял в руки и с новым восторгом перечел всего».
Но не один Пушкин стал музой Толстого.
Менялась жизнь; изменились город и деревня, старая нравственность приходила в противоречие с новым бытом.
Во Франции писались романы об адюльтере, печальном и неизбежном для женщины. Обострялась вражда к уже привычному. В России суд присяжных выносил неожиданные оправдательные приговоры, которые говорили о том, что старая нравственность поколеблена, а новой нет.
Во Франции талантливый Александр Дюма-сын после пьесы «Дама с камелиями» (1852 г.), в которой была показана самоотверженная любовь падшей женщины, написал новую драму «Жена Клавдия» (1873 г.), в которой муж убивал жену-изменницу. Драма была напечатана с большим авторским предисловием. Перед этим в 1872 году Дюма издал книгу «L’homme — femme» («Мужчина — женщина»). В этой книге обсуждается вопрос: как поступать с неверной женой — убивать или прощать?
1 марта 1873 года Толстой написал Т. А. Кузминской: «Прочла ли ты L’homme — femme? Меня поразила эта книга. Нельзя ждать от француза такой высоты понимания брака и вообще отношения мужчины к женщине».
В основе нового произведения Толстого лежит новая ситуация и невозможность ее решения.
Толстой ищет способов преодоления конфликта. Проза Пушкина, его незаконченный фрагмент «Гости съезжались на дачу», дает первое описание подобной ситуации и стиль описания. Рукопись Пушкина обрывается. Конфликт не решен.
У Дюма-сына есть решение подобного конфликта, и поэтому Толстой заинтересовался французским драматургом.
В первоначальном построении произведения, которое потом получило название «Анна Каренина», муж дает развод жене, изменившей ему. Но он становится «привидением»: это «осунувшийся, сгорбленный старик, напрасно старавшийся выразить сияние счастья жертвы в своем сморщенном лице».
Толстой пробует использовать французское решение конфликта.
«Один раз он (муж, давший развод. — В.Ш.) пошел в комитет миссии. Говорили о ревности и убийстве жен. Михаил Михайлович (так зовут будущего Каренина. — В.Ш.) встал медленно и поехал к оружейнику, зарядил пистолет и поехал к ней».
Слова «к ней» написаны по зачеркнутому «к себе».
Разведенные супруги не могут помочь друг другу. «Связь наша не прервана, — говорит Михаил Михайлович. — Я сделал дурно. Я должен был простить и прогнать, но не надсмеяться над таинством…»
Выстрел не раздался. Толстой уже в первом построении выбрал самоубийство женщины как единственно возможный исход.
Пушкин предостерегал от ложных развязок и переносил интерес на саму женщину, а не на ее вину.
Пушкин оказался для Толстого музой, он помог ему создать иную структуру произведения через отчетливый показ судьбы, в которой старое давалось как новое, но так, что оно оказывалось совершенной истиной.
Б. М. Эйхенбаум в книге «Лев Толстой. Семидесятые годы» сформулировал это так:
«Сходство первого наброска к «Анне Карениной» с этим отрывком Пушкина не ограничивается начальными словами: весь набросок представляет собою своего рода вариант на тему Пушкина. В отрывке (как и у Толстого) гости, собравшись за круглым столом у самовара, толкуют о странном поведении молодой женщины, Зинаиды Вольской: «Она ужасно ветрена… — Ветрена? Этого мало. Она ведет себя непростительно… — В ней много хорошего и гораздо менее дурного, нежели думают. Но страсти ее погубят». Последнее замечание звучит как эпиграф к будущему роману Толстого, как намек на него. Рядом с этим отрывком в издании Анненкова (том V) напечатан другой, относящийся к тому же замыслу и начинающийся словами: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком, стояла карета». Толстой, несомненно, прочитал и этот отрывок, следы чего есть в «Анне Карениной». В этом отрывке описана сцена ревности: Зинаида упрекает своего любовника, Валериана Володского, в холодности и высказывает свои подозрения; Валериан раздраженно говорит: «Так: опять подозрения! Опять ревность! Это, ей-богу, несносно». Отрывок кончается отъездом Валериана: «Валериан уже ее не слушал. Он натягивал давно надетую перчатку и нетерпеливо поглядывал на улицу. Она замолчала с видом стесненной досады. Он пожал ее руку, сказал несколько незначащих слов и выбежал из комнаты, как резвый школьник выбегает из класса. Зинаида подошла к окну, смотрела, как подали ему карету, как он сел и уехал. Долго стояла она на том же месте, опершись горячим лбом о оледенелое стекло. — Наконец она сказала вслух: «Нет, он меня не любит!», позвонила, велела зажечь лампу и села за письменный столик…» Эта сцена послужила для Толстого своего рода конспектом при описании последней ссоры Анны с Вронским: «Она подошла к окну и видела, как он, не глядя, взял перчатки… Потом, не глядя в окна, он сел в свою обычную позу в коляске, заложив ногу за ногу и, надевая перчатку, скрылся за углом.
— Уехал! Кончено! — сказала себе Анна, стоя у окна… — Нет, этого не может быть! — вскрикнула она и, перейдя комнату, крепко позвонила… Она села и написала» и т. д.
Толстой заново открыл Пушкина. Пушкин настолько был для его современников малоизвестен, что и Толстой сделал ошибку, которая не была замечена: он сказал, что начало «Гости съезжались на дачу» было найдено в «Повестях Белкина». Н. К. Гудзий в 20-м томе Юбилейного издания первый указал на то, что такого начала в «Повестях Белкина» нет. Толстой читал более позднюю пушкинскую прозу, но традиция понятие пушкинской прозы слила с «Повестями Белкина», в результате напутал не только Сергеенко и Софья Андреевна, но эта путаница долго оставалась нераскрытой.
Как же выглядит первый, круто начатый роман, который потом превратился в «Анну Каренину»?
Поиск начала продолжался довольно долго. В Юбилейном издании под № 1 было напечатано следующее: «Пролог. Она выходит замуж под счастливыми предзнаменованиями. Она едет [встречать] утешать невестку и встречает Гагина».
Этот вариант близок окончательному роману: в нем есть приезд женщины, которая налаживает дела своей невестки. Первым он признан был потому, что начинается (после пролога) фразой, ясно перекликающейся с началом пушкинского отрывка: «Гости собирались в конце зимы, ждали Карениных и говорили про них. Она приехала и неприлично вела себя с Гагиным» (будущий Вронский).
Сейчас, после работы В. Жданова «Из истории создания романа «Анна Каренина», опубликованной в «Яснополянском сборнике» (Тула, 1955 г.), началом считается то (и Н. Гудзий с этим согласен), что ранее печаталось под № 3 (рукопись № 4).
Здесь героиня называется Татьяна Ставрович. «Разговор не умолкает. Говорят о Ставровиче и его жене и, разумеется, говорят зло, иначе и не могло бы это быть предметом веселого и умного разговора».
Входят Ставровичи:
«Татьяна Сергеевна в желтом с черным кружевом платье, в венке и обнаженная больше всех.
Было вместе что-то вызывающее, дерзкое в ее одежде и быстрой походке и что-то простое и смирное в ее красивом румяном лице с большими черными глазами и такими же губами и такой же улыбкой, как у брата.
— Наконец и вы, — сказала хозяйка, — где вы были?
— Мы заехали домой, мне надо было написать записку Балашеву. Он будет у вас.
«Этого недоставало», — подумала хозяйка.
— Михаил Михайлович, хотите чаю?
Лицо Михаила Михайловича, белое, бритое, пухлое и сморщенное, морщилось в улыбку, которая была бы притворна, если б она не была так добродушна, и начал мямлить что-то, чего не поняла хозяйка, и на всякий случай подала ему чаю. Он аккуратно разложил салфеточку и, оправив свой белый галстук и сняв одну перчатку, стал всхлипывая отхлебывать».
Татьяна сидит «согнувшись так, что плечо ее вышло из платья», говорит «громко, свободно, весело». Приходит Балашев, будущий Вронский. Он почти одного роста с Татьяной: «Она тонкая и нежная, он черный и грубый». Балашеву 25 лет, Татьяне — 30; Ставрович почти старик со слабым здоровьем. Татьяна — женщина не из великосветского общества: «Ее принимают оттого, что она соль нашего пресного общества». Разговор Татьяны с Балашевым затянулся, это было неприлично: «С этого дня Татьяна Сергеевна не получала ни одного приглашения на балы и вечера большого света».
Так был начат роман. В романе участвовали нигилисты, которые считали, что все правильно. Муж Татьяны был идеальным человеком, который сразу соглашался на развод, а потом воспитывал чужого ребенка. Он принимал любовника жены у себя в доме. Характеристика Татьяны такая, что в одном месте сказано прямо: «Она отвратительная женщина».
У нее дурные манеры: она берет жемчуг в губы, разговаривает слишком громко.
В дальнейшем, как мы знаем, изменится все: Каренин потеряет свою привлекательность и станет уже не ученым, а бюрократом. Анна Каренина станет женщиной блестящего происхождения — она княгиня из рода Рюриковичей, она прекрасна и хорошо воспитана, Вронский — блестящий аристократ, а не несколько чудаковатый молодой казачий офицер, принятый в обществе. Но первые наброски и первые свойства героев не исчезнут, они не будут сняты совсем, а войдут как элементы противоречия в роман.
От пушкинского наследия останется возвышенная строгость темы: события происходят после брака, причем это не адюльтер, а большая любовь. Женщина не уличена в измене, а сама сообщает мужу о ней. Она бросает мужа.
Роман писался с ее предсказанной судьбой, он ее как будто тянул под рельсы. Но эта решенная жизнь еще не была решена в главном. Почему?
Почему происходит то, что предсказано, то, что угадано?
Жить с двумя — с мужем и с любовником — нельзя. Этого не может она, не хочет любовник, хотя муж соглашается на приличие.
Романист требует от своей героини верности. Он вглядывается в ее мужа, и муж все более изменяется под этим взглядом. Муж — петербургский чиновник, преуспевающий бюрократ, чужой, даже не книжный, а бумажный, департаментский человек, склероз времени.
Алексей Александрович в то же время очень несчастен: он добр. Начинаются выборы тысяч решений, прилаживание, но герои не соглашаются на судьбы, им предложенные.
В стороне или прежде было много прочитанных книг о ревности. Толстой еще сам напишет книги о ревности, но ревность живет не только в книгах. Дюма-сын написал книгу, которая внезапно очень понравилась Толстому; там решается дело просто: «убей ее, убей неверную жену» — она преступница.
Это решение давнее. Его пытались подтвердить не только тем, что муж владеет домом, что власть и имущество в его руках, но и усвоенным по традиции правилом, что верность для женщины обязательна, а для мужчины нет.
Есть религия, которая требует верности, есть бог, на которого можно возложить ответственность за решение, есть не точно запомненное изречение библии: «Мне отмщение, и аз воздам».
Здесь все противоречиво, как противоречат себе обычно религиозные нормы. «Побеждай зло добром», но бог покарает, потому что ты простил, значит самое прощение есть возмездие. Но нужно ли Алексею Каренину и Алексею Вронскому возмездие и гибель Анны, и нужно ли то, во имя чего написан роман, и существует ли то, что утверждается в романе, — существует ли счастье Кити и Левина?
Лев Николаевич противоречив потому, что он принадлежит к старому времени и его идеалы находятся в прошлом, и потому, что он человечен, а человеческие идеалы находятся впереди.
Он требует как будто от Анны верности Каренину и в то же время заставляет вспоминать о ее отношениях к Каренину, о том, что между ними называлось любовью, с отвращением. Каренин не плохой человек — он испорченный человек, но он, по-человечески говоря, не муж для Анны, и Толстой это очень хорошо показывает.
Анна стыдится своего положения любовницы, неверной жены, но она счастлива так, как счастлив голодный человек, который ест.
Истинная, человеческая нравственность противоречит религиозному эпиграфу, и не бог, а люди, те люди, которые ненавидели самого Толстого, бросают Анну под колеса поезда.
В сентябре 1873 года Толстой, вернувшись из Самары в Ясную Поляну, пишет письмо А. А. Фету: «Я начинаю писать, т. е. скорее кончаю начатый роман, дети учатся, жена хлопочет, учит и носит и от этого хворает. У меня каждый день, вот уже с неделю, живописец Крамской делает мой портрет в Третьяковскую галерею, и я сижу и болтаю с ним и из петербургской стараюсь обращать его в крещеную веру. Я согласился на это, потому что сам Крамской приехал, согласился сделать другой портрет очень дешево для нас, и жена уговорила.
Для меня же он интересен, как чистейший тип петербургского новейшего направления, как оно могло отразиться на очень хорошей и художнической натуре. Он теперь кончает оба портрета и ездит каждый день, и мешает мне заниматься».
В Ясную Поляну Крамской пошел рано утром тропинкой по лесу.
В листве деревьев много красных клоков осенних листьев. Птиц нет. Тишина.
В лесу провал: когда-то здесь копали руду, и вот земля просела. Дуб лежит в провале, как убитый человек на спине, раскинув свои ветви.
Когда идешь в новый дом и в тот, который заранее уважаешь, всегда тревожишься очень и хочешь придумать, что скажешь, и хочешь предугадать, что увидишь.
Художник хорошо знал «Войну и мир» и представлял себе Льва Николаевича по фотографиям, думал, что граф большой, сильный, очень спокойный человек на закате. О жене графа знал по стихам Фета и по рассказам. Рассказам не верил; стихи вспоминал, идя:
Пускай терниста жизни проза,
Я просветлеть готов опять
И за тебя, звезда и роза,
Закат любви благословлять.
Слева показались две белые башенки — въезд в Ясную Поляну. За башенками прошпект — желтым листом шумит березовая аллея, подсаженная елками; ели уже поднимаются и глушат березы. Дальше краснеет кленовый сад; за ним небольшой белый дом, видно пристроен. Около дома клумбы с пятнами душистого горошка, настурцией и тяжелыми георгинами, которые тянутся по высоким палкам. Много штамбовых красных роз. Земля обильно полита и черна. Цветы растут и пахнут как будто пестро и весело. Вдали другой домик, перед ним цветы — штамбовые розы. В саду много женщин, детей Где-то щелкают шары крокета; в доме играют па рояле.
На открытом балконе накрыт стол. Чистая скатерть, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб, осенние чуть покоричневевшие огурцы, яблоки. Желтый, все отражающий тульский самовар.
Пестро и беспокойно.
Крамской довольно долго ждал Льва Николаевича в тихом кабинете. Из комнаты дверь в сад. На стене оленьи рога и гравюры в тоненьких деревянных рамках.
Старинный, удобный, кожей обитый диван. Стол, на столе рукописи, перечеркнутые, исписанные крупным, неразборчивым почерком без нажима. Перед столом кресло с подрезанными ножками. Кажется, что оно стоит на полу на коленях.
Крамской ждал.
Вошел Толстой; роста выше среднего, загорелый, сорокапятилетний, сероглазый, почти щеголеватый и, несмотря на бороду, моложавый. Рядом с креслом с подпиленными ножками Толстой казался великаном.
Крамской сообразил: значит, Лев Николаевич близорук и не носит очки; работает, низко наклонивши голову над рукописью.
Но глаза у него не близорукие: очень спокойные, не растерянные.
Лев Николаевич начал прямо с отказа. Сказал, что очень занят, пишет роман. Начинает еще роман о крестьянах-переселенцах.
Отказывал Лев Николаевич не торопясь, спокойно, как будто пользуясь случаем перечислить для самого себя, что он сам должен сейчас писать и делать. Кроме того, добавил он, самая мысль о позировании наводит на него страх.
Крамской ответил:
— Я слишком уважаю причины, по которым ваше сиятельство отказывается от сеансов, чтобы дальше настаивать. И, разумеется, должен буду навсегда отказаться от надежды написать портрет. Но все равно, портрет ваш должен быть в галерее.
— Как так?
— Очень просто. Я, разумеется, это не напишу. И никто из моих современников не напишет. Но он будет написан. Я сейчас пишу портреты знаменитых русских людей. Грибоедова я писать буду по оставшимся от его времени рисункам для галереи в красках. Потом будем искать — не видел ли кто-нибудь Грибоедова, спрашивать, похож ли. Так будет и с вашим портретом — будут жалеть, что он не был написан своевременно.
Быстро вошла дама лет двадцати шести, миловидная, большеглазая, румяная. Нижняя губа в улыбке несколько выставлена вперед. Одета строго— светлая широкая кофточка, черная юбка, не стянутая поясом: женщина беременна, молода.
Лев Николаевич представил художника жене. Софья Андреевна села, поправила широкую юбку, спокойно посмотрела на художника сквозь лорнет.
Сильно близорука.
Разговор начался сначала.
Тон разговора был такой, что Лев Николаевич ничего не понимает и всегда ошибается. Решить может она — Софья Андреевна, но не сpaзy.
Иван Николаевич долго служил в фотографии, много ретушировал, много писал портретов, расписывал купола и привык не уставать от разговора с заказчиками. Сейчас чем больше он смотрел на Льва Николаевича, тем сильнее хотелось написать портрет.
Иван Николаевич предложил:
— Хотите, я напишу портрет, а если он вам не понравится, я его уничтожу.
— Мы знаем вашу работу, м-сье Крамской, — сказала Софья Андреевна. — Портрет нам, наверное, очень понравится, но если нам будет жалко его отдать?
— Будем считать, — сказал Крамской, — что передача портрета в галерею будет зависеть от воли графа, — пускай портрет висит у вас.
Лев Николаевич возразил:
— Так нельзя. Портрет будет оплачен господином Третьяковым.
Софья Андреевна нашла выход:
— Вы не можете сделать для господина Третьякова копию с нашего портрета?
— Копии точной, — ответил Крамской, — нечего и думать получить, хотя бы даже от автора. Я думаю написать два портрета, и вы выберете, который вам понравится.
— Хорошо, — сказала Софья Андреевна. — Портрет нам нужен для наших детей, и мы его вам оплатим: двухсот, двухсот пятидесяти рублей, я думаю, будет довольно?
Крамской брал за портрет не менее тысячи. Краски и холст с подрамником стоили пятьдесят рублей. Но он твердо решил написать портрет, видел, что Лев Николаевич уже хочет сесть за работу и сейчас надо будет уходить.
— Я начну работать завтра, — сказал художник.
— Хорошо, — произнес тихим и сильным голосом Лев Николаевич, садясь в кресло и низко наклонив голову над рукописью.
Софья Андреевна проводила Ивана Николаевича до передней. Она была довольна потому, что много слыхала о Крамском. Была у нее мысль, что художник может отнять время у Льва Николаевича, но она считала, что у Левы времени всегда хватает, ей трудней: беременна и еще надо отучать Петю от груди.
В саду жарко, по густой липовой аллее гуляют какие-то пестрые дамы в резкой перебивке теней.
На кухне стучат ножами. Из леса идет молодежь с полотенцами.
Крамской уходил, не надев шляпы и вытирая лоб платком.
Сеанс начался с утра.
Толстой сидел за столом в серо-синей блузе с выпущенным мягким белым отложным воротником. Он посмотрел на Крамского заинтересованно.
— Я сейчас пишу, — сказал он, — про живописца. У меня в романе будет художник, назову его Павлов или Михайлов, живет он в Риме, бедствует и давно пишет картину о Христе… Не очень образован, но много читает.
Крамской делал быстрый набросок на холсте, слушал Льва Николаевича.
— Мне Боткин Михаил Петрович, — продолжал Толстой, — рассказывал про художника Иванова и показывал сотни его эскизов. Они мне понятны. Мне кажется, что Иванов как будто снимал покровы с предмета. Те покровы, из-за которых предмет не весь виден. Он старался, снимая покровы, не повредить самого предмета.
— Вероятно, так работает каждый художник, — ответил Крамской. — В картине тоже всегда есть предмет — натурщик.
— Портрет, — сказал Лев Николаевич, — но ведь мы не хотим изображать в романе или картине себя или своих знакомых. Это Соня, моя жена, думает, и сестра ее, Таня, тоже, что я их описываю, и готовы поссориться из-за того, кто из них Наташа Ростова, а кто Кити. А я знаю, что вот Иванов не копировал натурщика и не списывал природу под Римом, а писал об общем. Я и Ясную Поляну не описывал, хотя и без нее, может, хуже понимал бы Россию. Когда я вижу вдали лес, то хотя знаю, что в нем деревья из таких же листьев, какие я вижу ближе к себе, но самые листья писать не буду.
Крамской слушал. Обычно люди, позируя, скучают, и человек на сеансе как будто разговаривает сам с собой.
Этот разговор был не такой. Он ответил:
— Александр Андреевич Иванов изменил искусству мира. Есть у нас сейчас другой художник, совсем молодой, Федор Александрович Васильев. Я от него недавно письмо получил. То, что он делает, до такой степени самобытно и до того стоит вне обычного движения искусства, что я не могу даже сказать, что это хорошо. Это не вполне хорошо, но зато гениально.
Лев Николаевич ответил, не удивившись на слово «гениально»:
— А как он живет? Лишнего вокруг много?
— Он живет в лихорадочной разбросанности, с порыванием куда-то уйти, что-то сделать и от чего-то освободиться. Друзей случайных много, женщин и заброшенность…
— Вот у меня дом, в нем столько женщин и столько у них разговоров об ихних делах, что я иногда сам про себя думаю в женском роде: я проснулась или я работала, потому что все время слышу женский говор. Сбиться в жизни легко.
Помолчал, потом прибавил:
— В саду прохладно, дамы в легких платьях, около кухни мороженое на льду крутят, а мужики разоряются. Земля не родит, а это не видят, хотя тут гением быть не надо. Не видят, что у нас над головой потолочная балка тлеет. Не хотят видеть.
— Один писатель говорил, что человеку свойственно смотреть правильно и каждый человек как бы рожден гением. Но надо удивляться, как мало гениев.
— Кто же это говорил? — заинтересовался Лев Николаевич.
Пришла Софья Андреевна с разгоревшимся лицом. Сказала:
— Китайские яблочки варили. Краски у вас уже проложены?
Посмотрела на портрет и сразу прибавила:
— Этот портрет, Левушка, мы оставим себе.
— Я завтра другой начну, — сказал Иван Николаевич, — в большем размере. А этому дам время сохнуть. Тогда будете выбирать.
— Скоро, — сказала графиня, — я для вас закажу анковский пирог.
— Это у нас такой сдобный пирог домашний, его Берсы выдумали. Очень сдобный. Пекут его для самых почетных гостей. Анке был приятель отца Софьи Андреевны. Тайный советник, а прославился в пироге.
Продолжались сеансы.
К Ивану Николаевичу уже привыкли в доме Толстого. Лев Николаевич много разговаривал с художником. Крамскому казалось, что Лев Николаевич не торопится с сеансами. Сейчас ему трудно самому писать, он о чем-то думает, что-то перерешает.
Второй, большой, портрет был уже, как говорил Крамской, поставлен на ноги. Графиня заявила решительно:
— Лучше этого, второго, сделать нельзя.
Крамской опять принялся за первый портрет. Обе вещи выходили сильно, хотя они не были окончены в живописи, а только решительно подмалеваны, но сходство уже стало поразительным.
Менялась погода, сад стал прозрачным, дали Ясной Поляны распестрились.
В конце сентября, в одно дождливое утро Крамской опоздал.
Лев Николаевич дожидался, сидя в жестком кресле у северного окна большого зала.
Крамской взял большой портрет, начал писать, потом оставил.
— Вы что, Лев Николаевич, на погоду огорчаетесь? Погода хорошая, хоть зеленя поправит, а дождю быть сегодня не долго.
— А вы что печальны? Света не хватает?
— Товарищ у меня умер, Лев Николаевич, — ответил Крамской, не назвав Толстого «граф», — Федор Васильев умер. Хоть познакомился я с ним только пять лет тому назад и он много был меня моложе, но я учился у него, а он великому князю пустяковые ширмы расписывал, все надеялся, что будут за него хлопотать влиятельные люди; в хлопотах нуждался: был человеком невыясненного положения.
— Пойдем гулять, Иван Николаевич, дождь перестал.
— Был он, — продолжал Крамской, — художником невозможной, почти гадательной высоты.
Вышли в сад.
Шли долго и твердо.
Резко белели вымытые стволы берез.
Внизу, за лугом, заголубела стальная, тихая и как будто густая река.
— У меня в романе, — сказал Лев Николаевич, — женщина под колесами умрет, оставив мужчине раскаяние. Я видел, как ее анатомировали; здесь, около Козловой засеки, в сарае на линии, поблизости вашей дачи.
Крамской молчал, шагая по пестрым листьям, покрывающим дорожку.
— Напишу про человека, — продолжал Толстой, — который виноват перед близким, раскаивается, но ничего сделать не может. Зачем мы так живем? Вот приятель ваш…
— Вы меня считаете виноватым?
— Я не про себя и не про вас, Иван Николаевич. А если меня взять. Я известный писатель, помещик, ну, еще землю куплю и буду знаменит, как Тургенев.
Лев Николаевич смотрел на дубы — такие знакомые по детству, по страницам собственной прозы, и повторил, сам с собою говоря:
— Зачем?
— Я стараюсь так не думать, Лев Николаевич.
— Я не про себя. Вот существует помещик Левин, воспитывает детей, сажает яблоневые деревья, у него молодая жена ходит с ключами, варит варенье. А зачем? Кажется ему, что один выход — понять всю глупость шутки, которая над ним сыграна, и вспомнить, что есть вода, нож, ружье и широкое место под колесами вагона.
— Вы ведь верующий, Лев Николаевич?
— Делаю всю мимику верующего и слова говорю, которые выучил. Покоряюсь преданию. Когда предание мне говорит, что я раз в год должен пить вино, которое называют кровью бога, я делаю и это, а в определенные дни ем капусту.
— Васильев, — сказал Крамской, — и фамилии не имел, паспорта не имел, дома не имел. Таким трудней, им уцепиться не за что.
— А Левин, — ответил Лев Николаевич, — продолжает жить, понимая все зло и бессмысленность жизни; это выход слабости. А в душе все перевернулось и никак не может уложиться.
— Но вы пишете!
— Пишу, но не пишется.
— Мешают?
— Думаю, что художник звука, линии, цвета, слова, даже мысли в страшном положении, когда не верит в значительность выражения своей мысли, — это мешает.
— От чего это зависит?
— Любовь тревожна, вера спокойна, она то бывает, то не бывает. Я в тревоге сейчас. Когда не пишется, ищу суеты и работы; с педагогами спорю, «Азбуку» собираюсь переделывать — думаю — позирую.
— О печальном думаете, Лев Николаевич.
— Люблю очень, как и Ясную Поляну, самарские степи, а там голод.
— Читал в газете.
— Писал, с Софьей Андреевной советовался, чтобы начальство не рассердилось и разрешило помочь.
— У нас под Осколом тоже плохо.
— Неурожай, скот продают, убавляют посевы, мужик вразброд пошел, баба осталась дома, жнет, и получается ей за день работы копеек десять. Цены упали — не за что платить.
— Как вы думаете, Лев Николаевич, — спросил Крамской, — вы это дело понимаете — что дальше будет?
— Пройдут дожди — будет урожай… А я когда-нибудь роман кончу.
— Мы этого все ждем, Лев Николаевич.
— И я жду, землю покупаю; есть две тысячи в Самарской губернии, взял у одного бездельника еще четыре. Но жизнь под корень режется. Хлеб переводится, степь распахали, вокруг Ясной Поляны чугунка леса потушила, а я пишу, все переворачиваю, сложить не могу. А у вас — хороши мои невеселые портреты. Сегодня пришел в залу рано утром, поставил два ваших портрета, посмотрел, два человека — оба похожи. Хорошо. Вот картину вашу «Христос в пустыне» — я не понял и спрашивал себя: Христос ли это?
— Я не убежден, что это Христос. Но я не умею написать иначе картину. Портреты пишу. Вот хочу написать картину «Смех»: лицо Христа, а вокруг него хохочут люди. Разные. И недоволен я.
— Чем вы недовольны?
— Ведь это же портреты будут, головы. И центра у меня — Христа — нет. Это уже и для Иванова был не центр, и у него распалась картина.
— Да, я вашу картину помню. Холодное утро, пустыня каменистая, сидит человек, думает. Только почему это Христос, почему это бог? Надо ли так?
— Я не верю в непорочное зачатье, но по тогдашней человеческой логике, и особенно восточной, необыкновенный человек должен был и родиться необыкновенно. В этом нет ничего дурного.
— Это вы хорошо сказали, только снисходительно.
Красный кленовый лист на земле сменился бледным липовым.
Крамской шагал, потом, смотря под ноги, заговорил, прибавив шагу:
— Та картина началась так: однажды в Петербурге я бродил белой ночью. Тени нет, все светло, круглое — колонны, памятники, шпили. На каменной скамейке набережной перед Сенатской площадью сидел человек, длинноволосый, с пледом на плечах. Он не оглянулся на звук моих шагов, его дума была серьезна и глубока. Я шел, у меня были свои мысли. Я ходил, думал об искусстве, о том, что хочу писать картину, а мне, сыну казачки и писаря, нужны в год большие тысячи, чтобы дети мои были такие, как все. И вот надо пригвождать себя к чужим куполам, выписывать ногти богов. Я ходил и думал, что искусство овладеет истиной тогда, когда будет даром даваться: даром видим, даром пишем, даром отдаем.
— Хорошо бы так.
— Ходил, думал. Смотрел, как Суворов стоит, закрывая щитом императорскую корону и совсем чужую папскую тиару.
Опять пришел на набережную. Тот человек не ушел. Солнце уже подымалось за его спиной, складки пледа не изменились. Он не заметил ночи. Нельзя сказать, что он был вовсе нечувствителен к ощущениям; нет, — он под влиянием наступившего утреннего холода прижал локти ближе к телу. Я прошел рядом. Губы его как будто засохли, слиплись от долгого молчания. Он будто постарел на десять лет; но все же я догадывался, что это такого рода характер, который имеет силу, однажды решив, сокрушить всякое препятствие. Я в картине старался вспомнить этого человека и, нарисовав, почувствовал успокоение.
— Но решения сегодня нет.
— А без поисков нет сегодня и России.
— Что же будет дальше?
— Я не знаю продолжения.
— Я не верю, — ответил Толстой, — в Чернышевского, особенно в его роман. И в роман, который пишу, не вовсе верю. Хочу только опростать себе досуг для другого дела. Хотел писать о Петре, императоре, — не верю в него. Но не написал еще о нем роман не потому, что его не уважаю. Я всей этой истории боюсь и ее не уважаю и не уважаю этой петербургской веры.
— Что же уважаете?
— Самарскую глушь с мужиками-земледельцами, башкирцев, о которых мог бы написать Геродот. Мужиков, о которых Гомер должен был бы писать, а я не умею. Учусь, даже греческий язык выучил для Гомера. Он и поет, и орет, и все правда. В степи приходит покой.
— А как ваш роман, Лев Николаевич?
— Не знаю. Одно верно: Анна умрет — ей отомстится. Она по-своему хотела обдумать жизнь.
— А как надо думать?
— Надо стараться жить верой, которую всосал с молоком матери, без гордости ума.
— Верить в церковь?
— Вот видите, что небо очистилось. Оно голубое. Надо верить, что это голубое — твердый свод. Иначе надо поверить в революцию.
Лев Николаевич шел устало. У куста с красными доцветающими розами стояла Софья Андреевна. Роза приколота к широкой кофточке.
Графиня улыбалась мужу и художнику робко и счастливо.
— Смотрела портреты, — сказала она. — Лев Николаевич тоже, конечно, очень доволен. Не знаю даже, который выбрать. Может быть, посоветуете нам взять большой; кажется, к нему у нас найдется рама. Ну, что вы так долго гуляли по сырости?
— А я вот разговаривал с Иваном Николаевичем, успокаивал его и обращал из петербургской в свою веру.
— Вы, Иван Николаевич, слушайтесь Левушку — он у нас счастливый и спокойный. Идемте, анковский пирог на столе!
Зачинают новую работу легко; рожают трудно. В радости начала и трудности перерешения замысла, в отрыве его от себя самого — великое противоречие.
Толстой писал Н. Страхову в феврале 1874 года: «Я не могу иначе нарисовать круга, как сведя его и потом поправляя неправильности при начале».
Но круг не закруглялся.
Проходили месяцы. Сменялись времена года.
Пришла осень 1875 года. Ходят бабы по мокрой земле босые. Барыня под крышей зябнет. Мрачен Толстой. Слабость. И юбки кругом, и безысходность лабиринта жизни.
С. А. Толстая ярко описала эту эпоху яснополянской жизни в дневнике от 12 октября 1875 года: «Слишком уединенная деревенская жизнь мне делается, наконец, несносна. Унылая апатия, равнодушие ко всему, и нынче, завтра, месяцы, годы — все то же и то же… Я тесно и все теснее с годами связана с Левочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное, он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу ее в нем, и он сам так долго жить не может».
Набор «Анны Карениной» для отдельного издания был начат в марте 1874 года; сдана вначале первая часть — вторая часть переписывается. Набор остановлен в июне того же года. Толстой пишет Н. Страхову, что он остановил печатание, так как целиком поглощен педагогической деятельностью.
В конце июня 1875 года тихо умерла Т. Ергольская.
Татьяна Александровна, умирая, почти не узнавала никого. Толстого узнавала всегда, светлела, шевелила губами, стараясь произнести имя Николая Ильича; перед смертью она уже совсем неразрывно соединяла Льва Николаевича с тем, кого любила всю жизнь.
Дом был занят своими делами: Софья Андреевна тосковала. Кто воспитает в деревне ее детей? На кого ляжет ответственность за их страдания и неудачи?
Толстой кажется равнодушным, потухшим и не рассказывает ей о своих планах.
Печатание новой редакции романа началось в первых четырех книжках «Русского вестника» за 1875 год. Здесь были напечатаны 1-я и 2-я части целиком и первые десять глав 3-й части.
После — долгий перерыв.
В 76-м году появились главы 3-й части, в них рассказывалось, как вел хозяйство и сам косил в деревне Левин; о том, как пережил Каренин признание жены в неверности; как продолжал Алексей Александрович работать по службе, отбивая атаки другого, враждебного министерства, о взаимоотношениях Анны с Вронским и опять о хозяйственных планах, сомнениях и неудачах Левина.
Ранняя весна. Лев Николаевич пишет в своем кабинете, в двух соседних комнатах заперты двери, чтобы не мешать ему. За окном голубые весенние снега. У деревьев просели чашки снега, тени деревьев на снегу синие — весенние.
Александрин Толстая с благожелательством, обновленным успехами романиста, написала ему утешительное письмо. Фрейлина двора недавно получила от Толстого краткое сообщение о смертях, происшедших в доме, и пытается по этому случаю обратить своего друга в официальную веру.
Была жестокая зима. К дому, темному и тихому, занесенному снегом, от белых башен легли следы полозьев городских саней.
Ездили доктора. Дом полон усилием не помнить о смертях.
Умерла Пелагея Ильинична Юшкова — сестра отца Льва Николаевича. Жила она после смерти мужа сперва в Оптиной пустыни, потом в Тульском женском монастыре. В 1874 году переехала в Ясную Поляну, сохранив свою монашескую одежду, смиренные поклоны и повадки старой барыни.
Дом полон работой Толстого, прерываемой, начинающейся снова, ищущей воплощения, и тихим, безнадежным, не знающим завтрашнего дня отчаянием Софьи Андреевны.
Лев Николаевич, крепясь, пишет Александрин 8 марта 1876 года:
«Дети мои умерли вот как: После пяти и теперь живых (помилуй бог), шестой был крупный мальчик, которого жена очень любила, Петя. Году он заболел с вечера, а к утру, только что жена ушла от него, меня позвали, он умер — круп. Другой за ним, прелестный ребенок (нескольких месяцев уже видна была чудесная милая натура), тоже году, заболел водянкой в голове. И до сих пор больно, очень больно вспоминать эту ужасную неделю его умирания. Нынешней зимой жена была при смерти больна. Начало было коклюш. А она беременна. Она была при смерти и преждевременно родила дочь, которая прожила несколько часов и о которой уже гораздо позже пожалели, когда мать была вне опасности. Не успела жена встать (не было шести недель), свежая, бодрая старушка, тетушка Пелагея Ильинична Юшкова, только что в этом году переехавшая из монастыря жить к нам, слегла и в страшных мучениях скончалась. Странно сказать, но эта смерть старухи 80-ти лет подействовала на меня так, как никакая смерть не действовала. Мне ее жалко потерять, жалко это последнее воспоминание о прошедшем поколении моего отца, матери, жалко было ее страданий, но в этой смерти было другое, чего не могу вам описать и расскажу когда-нибудь».
Второй умерший младенец, Николай, не назван, о дочке сказано, что пожалели потом; письмо полно отчаяния. Оно кончается словами о героине романа: «Моя Анна надоела мне, как горькая редька, я с нею вожусь, как с воспитанницей, которая оказалась дурного характера; но не говорите мне про нее дурного или, если хотите, то menagement [14], она все-таки усыновлена».
Имя Анны названо рядом с именем умершего сына, оно как будто вытесняет имена умерших. Письмо к А. Толстой по ошибке положено в конверт, отправленный С. С. Урусову, а Толстая получила урусовское письмо, которое не сохранилось; все смешалось в яснополянском доме.
Но жизнь должна продолжаться, наступит весна, зазеленеют поля, зазеленеет степь.
Толстой поедет в степи, осенью будет писать «Анну Каренину».
Через несколько дней после отправки письма к А. Толстой пишет Лев Николаевич Фету:
«Нет ли у вас жеребца старого и вообще не очень дорогого верхового, с арабской кровью, и еще нет ли кобылки или двух, трех или четырех лет, тоже не из очень дорогих. Жеребца мне нужно для случки с киргизскими кобылами, а кобыл или кобылу для забавы, для выездки».
Письмо кончается так: «У нас все по-старому. Жене было стало хуже. Но теперь сносно. — Я все мечтаю окончить роман до лета, но начинаю сомневаться».
Следующее письмо опять к Толстой. Он запрашивает о проповеднике-евангелисте Греневиле Редстоке. Характер проповедника нужен, вероятно, для романа.
Рядом с толстовскими страданиями, с его попытками понять смысл жизни, идет игра в религию.
«Как прекрасно вы мне описали Радстока. Не видав оригинала, чувствуешь, что портрет похож до смешного».
Квакерская религия с женщинами в скромных платьях, с религиозными банкирами появляется в России рядом с официальной религией и банкирами евреями.
Религия Толстого — спор, не окончательный ответ на реальные вопросы. Он заслоняется религией так, как заслоняются люди рукой от взрыва; жест бесполезен, но утопающий и соломинке рад.
«Мне это радостно думать, потому что я много и мучался, и трудился и в глубине души знаю, что этот труд и мучения есть самое лучшее из того, что я делаю на свете. И эта деятельность должна получить награду, — если не успокоение веры, то сознание этого труда уже есть награда. А теория благодати, нисходящей на человека в Английском клубе или на собрании акционеров, мне всегда казалась не только глупа, но безнравственна».
Поиски решения идут в романе: там все мучения, и поэтому на вопрос о смерти детей Толстой отвечает в том письме, где он пишет о романе. Он щадит Анну в беспощадном мире горя.
А веры не получается: «Я с своими требованиями ума и ответами, даваемыми христианской религией, нахожусь в положении двух рук, которые стремились бы сложиться, но упираются пальцами».
Это похоже и на неверный жест человека, на мгновенье потерявшего управление своим движением, и на попытку взять рукой что-то, находящееся за стеклом.
Роман строился в опровержении первых решений, в поисках причин несчастья и вины. Неизбежно складывалось так, что Вронский стал стреляться: обычная система нравственности Вронского и его круга опровергнута. Толстой пишет Н. Страхову 23 апреля 1876 года воспоминания о пройденном пути: «Глава о том, как Вронский принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вронский стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».
В первых построениях романа Вронский, еще не носивший эту фамилию, был другом того человека, которого назовут Левиным. Вронский и Левин — две попытки решить жизнь того времени, они со своими правилами оба в конце концов придут к попытке самоубийства и к мыслям о смерти.
Анна умрет под колесами.
Толстой будет искать путь из этого мира, как шарит по стенам ослепленный человек, ища выхода.
Роман недаром появлялся с перерывами; это не только перерывы работы, это поиски новых решений, в которых временами человек как бы задыхается. Сердце романа тогда останавливается.
Задержки с появлением глав романа — это накапливание решений и сопоставление сцеплений; роман, подключенный к противоречивым токам времени, сталкивается своими поворотами, частными сюжетами, заключенными в маленьких главах.
Идут слухи о конце романа. Александрин Толстая спрашивает: действительно ли умрет Анна под поездом? Она находит, что это пошло.
Роман был начат с готовым решением: вычисляются, уточняются не события, а отношения героев и значение событий.
Выясняется вес героев, их истинная цена. Анна Каренина сделала в жизни неверный шаг и погибла, — так утверждалось первоначально.
Прекрасная женщина, которая могла бы быть гордостью времени, погибает потому, что она полюбила, и еще потому, что она не находит человека, достойного ее жертвы. Такое решение намечается в конце.
Вронский попал в адъютанты к здоровому, крепкому, как огурец, благополучному иностранному принцу. Вронский, в чем-то измененный своей любовью, спрашивает себя: неужели он сам похож на эту глупую говядину?
Вронский не говядина, но в его любви есть эта бычья прямолинейность, над которой скрыто смеялся Щедрин. Насмешка дошла до Толстого. Смеялись около старого каменного дома в Ясной Поляне, на скотном дворе, в стойлах белая корова и черный бык — их традиционно называют Анна и Вронский.
Но это только ответ на насмешки.
Анна не менее, чем Левин, наделена авторским ощущением жизни. Это ярче всего выявлено в сцене, когда Анна едет умирать.
Женщину разлюбили, и она потеряла связь событий.
Анна любила, но она не могла оставить того, что она называла светом, потому что без этого света не мог жить Вронский. Отмщение состоит в том, что Анне для того, чтобы сохранить любимого, нужно место в ложе оперы, нужно, чтобы Вронский занимал свое место в свете рядом с ней.
Если бы она ушла из этого театра, если бы покинула его, то была бы спасена; но Лев Николаевич сам не мажот покинуть свое место в Ясной Поляне, он сам пленник семьи, благополучия, славы.
Счастье Анны Толстой почти скрывает. Оно как будто противоречит роману. Но то смешное, что видит Каренина, когда едет на смерть, она хотела бы рассказать Вронскому, значит, она и прежде рассказывала, значит, она умела и прежде видеть то, что можно рассказать любя.
То же, что называлось любовью между ней и Карениным, вызывало у нее в воспоминании содроганье.
Только ли несчастлива была Анна Каренина?
Толстой описывает ее любовь как несчастье, и в то же время он пытается ее приблизить к себе. Она его приемная дочь, и, стоя у могилы детей, он просит для Анны пощады.
Отдельно над всеми, выше всех стоит Анна Каренина, потому что она по-настоящему любит. Толстой хотел бы ее осудить, но у него это не получается. Казалось бы, любовь к Вронскому — это несчастье, позор:
«Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме его, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала свое унижение и ничего больше не могла говорить… Стыд пред духовною наготою своей давил ее и сообщался ему…»
Но в то же время это любовь. И Анна говорит:
«— Я несчастлива? — сказала она, приближаясь к нему и с восторженною улыбкой любви глядя на него, — я — как голодный человек, которому дали есть. Может быть, ему холодно, и платье у него разорвано, и стыдно ему, но он не несчастлив. Я несчастлива? Нет, вот мое счастье…»
«Мне отмщение, и аз воздам», — говорит Л. Толстой и смотрит в небо, но в этом небе для Толстого пусто.
Левин не имеет прототипа, он не Толстой, потому что он — Толстой без силы анализа, без гения. Но Левину дано видение, связанное с любовью. Он видел ослепительный мир катка, на котором каталась Кити, он видит красоту крестьянской работы, он видит красоту зимы в тот час, когда он полюбил, и Кити сказала, что она его любит.
То, что не вышло у Льва Николаевича Толстого с Софьей Берс, выходит у Левина. Лев Николаевич писал буквы, чтобы догадалась любимая, чтобы совпали их мысли, это было «напрасно».
Пришлось отправлять письмо, в котором было все досказано и подписано.
Кити в романе поняла все, и вот теперь автор дарит Левину счастье видения мира, того видения, которое доступно поэтам — Пушкину, Тютчеву, Фету. Фету в те моменты, когда он не ищет копейки, обходя свой двор, и не говорит слово «целковый» с такой мягкостью, как будто бы этот целковый уже положен в карман.
Левин видит зиму как поэт.
Только в работе и на охоте, да еще в моменты экстаза любви Левин чувствует: жизнь прекрасна.
«И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и, улыбаясь, взглянул на Левина, голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба, и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости». Он заплатил за восторг разочарованием.
Анна заплатила за виденье ощущением гибели. Толстой переживет сам ее гневное вдохновенье отрицания, когда будет писать «Воскресение». Когда увидит мир четким и опозоренным и надежду на мир другой.
Люди в романе разделяются на видящих и не видящих мир. Истинную реальность мира, через которую открывается счастье, знает Левин, но только тогда, когда он влюблен.
Анна едет умирать и видит мир как бы обнаженным, потерявшим привычные связи, и проклинает его.
Не может никогда увидеть мир Каренин, хотя он добр, но доброта его слепа. Только несчастье на время выбивает Каренина из искусственной жизни.
«Всю жизнь свою Алексей Александрович прожил и проработал в сферах служебных, имеющих дело с отражениями жизни. И каждый раз, когда он сталкивался с самою жизнью, он отстранялся от нее. Теперь он испытывал чувство, подобное тому, какое испытал бы человек, спокойно прошедший над пропастью по мосту и вдруг увидавший, что этот мост разобран и что там пучина. Пучина эта была — сама жизнь, мост — та искусственная жизнь, которую прожил Алексей Александрович».
Мост рухнул, и Каренин начал ошибаться, он даже стал говорить неправильно. Он сказал «пелестрадал» вместо «перестрадал», и Анна на минуту поверила в его боль.
Эта ошибка в слове была задумана Толстым задолго до последнего построения романа. Может быть, она была зерном истинного Каренина, такого, каким он мог быть в иной обстановке.
«С минуту он молчал и с тем же унылым лицом смотрел на ребенка; но вдруг улыбка, двинув его волоса и кожу на лбу, выступила ему на лицо; и он так же тихо вышел из комнаты».
Улыбка Каренина как бы раздвигает какую-то преграду.
Но преграда очень скоро воздвигается вновь.
В деле, в отношении к миру Каренин мертв.
Каренин не любил Анну и, вероятно, не видал ее и не видал своего сына — он подставлял вместо живых людей выдуманных и говорил с сыном, как с выдуманным мальчиком. Не было для него и России. Он человек из канцелярий, своеобычный тип человека в футляре.
Вот как Толстой рассказывает о работе Каренина.
«Теперь Алексей Александрович намерен был требовать: …чтобы была назначена еще другая новая ученая комиссия, для исследования причин этого безотрадного положения инородцев с точек зрения: а) политической, б) административной, в) экономической, г) этнографической, д) материальной и е) религиозной; в-третьих, чтобы были затребованы от враждебного министерства сведения… в-четвертых, наконец, чтобы было потребовано от министерства объяснение о том, почему оно, как видно из доставленных в комитет сведений за №№ 17015 и 18308, от 5 декабря 1863 года и 7 июня 1864 года, действовало прямо противоположно смыслу коренного и органического закона, т…, ст. 18 и примечание в статье 36. Краска оживления покрыла лицо Алексея Александровича, когда он быстро писал себе конспект этих мыслей».
Судя по датам, та бумага об инородцах, которую составлял Каренин в пику враждебному министерству, вероятно, бумага о расхищении башкирских земель. Но степь и люди в ней закрыты от Каренина цифрами циркуляра. Он мертв и умерщвляет.
Бюрократ, банкир и мещанин для Толстого — главные враги.
Он почти равно ненавидит крупного чиновника Каренина и банковского воротилу Болгаринова, презирает Стиву Облонского за то, что он пошел к Болгаринову на поклон. Бездушный азарт Каренина на «заседании комиссии 2-го июля» равен его бешеной и спокойной злобе, с которой он угнетает Анну Аркадьевну. У Каренина «…пронзительный, детский и насмешливый голос», он не мужчина и хотя и ревнует, но говорит с женой, пользуясь терминологией канцелярии:
«— Мне нужно, чтобы я не встречал здесь этого человека и чтобы вы вели себя так, чтобы ни свет, ни прислуга не могли обвинить вас… чтобы вы не видали его… И за это вы будете пользоваться правами честной жены, не исполняя ее обязанностей».
Тютчев сказал:
Ах, если бы живые крылья
Души, парящей над толпой,
Ее спасали от насилья
Бессмертной пошлости людской!
Неустойчивость тех нравственных норм, нарушение которых создает конфликты, требовала особого построения романа, утверждения героини, особого для нее положения и одновременно показа обычного отношения к ней.
Роман первоначально имел раскрытое начало: мы присутствовали при разговоре Карениной с человеком, который в нее влюблен, и узнавали, что их после этого перестали приглашать в общество.
Роман закручивался стремительно быстро и шел к трагическому разрешению.
Анализируя то, что происходило вокруг, Толстой избрал иной способ экспозиции, построив как бы закрытое начало.
Степан Аркадьевич просыпается после приятного сна, он видал, что какие-то графинчики-женщины что-то пели. Все это было очень весело. Вполне проснувшись и спустив ноги с кровати, Степан Аркадьевич не нашел туфель; значит, он спит не в своей спальне, а в кабинете; значит, он поссорился с женой. Действительность возвращается к Степану Аркадьевичу, но для него это пустяковая действительность: у него не драма, а неприятности.
Лев Николаевич пишет свой роман маленькими главками — в три-четыре страницы. Обычно каждая главка имеет свою законченную тему и происходит в определенном месте.
Что изображает пробуждение Степана Аркадьевича на сафьяновом пружинном диване?
У виноватого мужа бытовое, пренебрежительно-веселое, улыбающееся отношение к супружеской измене мужчины.
Графинчики-женщины, конечно, — партнерши Степана Аркадьевича, они сближены с едой и с питьем, они совершенно бытовые: при мысли о них глаза Степана Аркадьевича весело заблестели.
Вторая глава романа первоначально не меняет места действия, лишь прибавляются действующие лица и несколько изменяется тема. Темой первой главы было отношение мужчины к его супружеской измене, тема следующих глав — отношение дома к измене отца и хозяина к жене.
Все на стороне Степана Аркадьевича.
От главы к главе исследует Толстой жизнь через лабиринты сцеплений. Он как бы разбивает ее на отдельные, изолированные моменты.
В главе IX происходит встреча Левина с Кити на катке Зоологического сада. Все празднично и несколько игрушечно: «Чистый народ, блестя на ярком солнце шляпами, кишел у входа и по расчищенным дорожкам, между русскими домиками с резными князьками; старые кудрявые березы сада, обвисшие всеми ветвями от снега, казалось, были разубраны в новые торжественные ризы».
Мать Кити холодно встречает Левина, Кити из вежливости старается загладить сухость княгини. Улыбка Кити ободряет Левина, и он едет со Степаном Аркадьевичем в ресторан «Англия».
Глава X: беседа Левина с Облонским в ресторане; кроме главного разговора об увлечении Левиным Кити, подготовляется вторая линия анализа — город и деревня. Противопоставление осуществлено на ресторанном меню и стоимости ресторанного обеда.
Опытный гурман, князь Облонский читает меню по-русски; восторженно преданный господским интересам лакей-татарин старается вставить французское название блюд. Быт подчинен Облонскому, лакей служит быту.
Левин после обеда уже не пытается перевести свою долю стоимости обеда на деревенские понятия.
Вронский более завидный и блестящий жених, чем Левин, и Кити вместе со своей матерью тянется к Вронскому. Но предложение еще не сделано.
Появляется вызванная братом Анна Аркадьевна: она должна все устроить, всех примирить. Она уже не потолстевшая, чувственная женщина — это красавица аристократка, превосходно поставленная в обществе. Она приезжает добрая, внутренне честная и примиряет супругов.
Дана высота, с которой Анна потом сойдет.
Иначе вводится и в то же время усиливается вина Анны.
Сильная Анна, почти играя, разрушает иллюзии Кити. Встреча Кити с Вронским происходит на фоне бала. Кити знала, что бархотка на ее шее прелесть, но она сама робко прелестна. Анна Каренина пренебрежительно и без труда превосходит свой костюм, она не прелестна, а прекрасна, и побеждает без напряжения ту, которая отвергла Левина.
Сильная Анна невольно вызывает страсть Вронского и, не желая того, разбивает наметившееся счастье слабой Кити.
Анна возвращается в Петербург к мужу и сыну. Она читает английский роман, сидя в купе.
«Герой романа уже начал достигать своего английского счастья: баронетства и имения, и Анна желала вместе с ним ехать в это имение, как вдруг она почувствовала, что ему должно быть стыдно и что ей стыдно этого самого». Реальность человеческих отношений вторгается в условный мир английского романа.
Поезд идет сквозь вьюгу.
Появляется Вронский.
Страсть разрушает жизнь Анны. Тема страсти связана с темой железной дороги, с колесами, под которыми погибнет Анна. Железная дорога для Толстого — это знак того, что вторглось в жизнь и развязало таившиеся страсти.
Анна виновата не в том, что она любит, а в том, что она, противопоставив свою любовь обществу, в то же время хочет, чтобы общество ее признало. Казнью Анны является «афронт» — ее появление в театре, где с ней не хотят сидеть рядом дамы «приличного» общества.
В неустроенном морально обществе, среди обломков семей, Толстой, призывая имя бога, говорит о небесных карах для той, которая не захотела жить сразу с двумя — мужем и любовником. Он защищает не обычное, а сверхобычное, ту семью, для которой жертвуют свободой, которую он хочет сам создать. Мечта о женщине, которая понимала бы любую мысль, понимала бы любовное слово по одной букве, удовлетворена в романе. Кити все понимает, и все с нею достигнуто и утверждено.
В жизни Толстому пришлось все дописывать и посылать во внятном и документальном виде.
В черновиках осталось, как рядом с Анной Кити мелка. Но и в окончательном построении романа Левин чуть ли не увлекается Анной. Толстой как бы полувлюбляется в свою героиню.
Анна — женщина, которая действительно понимает все.
В сцене, когда Анна больна родильной горячкой и все уверены в ее смерти, Алексей Каренин прощает Алексея Вронского. Эта сцена подымает Каренина. Но выше обоих Анна. Она по-новому понимает мужа и видит в нем человека. Вронский пытается покончить самоубийством. Каренин не выдерживает своего человеческого достоинства и заслоняется религией.
Анна одна платит за вину обоих.
Она дочитывает книгу обмана и зла одна.
Толстой начал писать историю семьи, гибнущей из-за нарушения женщиной семейного долга, борясь с тем, что считал нигилизмом. Он пошел во внутрь драмы, как бы утверждая философски свой яснополянский дом.
Анна Каренина виновата. Первоначально Каренин не виноват — он святой, Вронский не виноват. Вопрос о его вине как-то не поднимается Толстым, так как поступок Вронского бытовой: у него роман с светской женщиной. Вронский скорее обвиняется в том, что он ухаживал за Кити без серьезных намерений. Роман вырастает: оказывается, что Каренина не виновата, оказывается, что Каренин мог быть не виноват, так как на секунду может разломать обычные представления о нравственности во имя мягкой доброты. Но мир, свет силен, не разрушен, хотя он атакуется братом Левина — Николаем. Николай умирает. Другой брат, либерал, не понимает ничего. Но существует мир со своей нравственностью реального бытия — переворотившаяся Россия, хозяйство, вопрос о социальном переустройстве. Идет разговор на сеновале, о котором с таким волнением говорил Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год. Социальное переустройство оказывается важнее личной истории.
Гибнет Каренина, уезжает умирать Вронский. Левин реконструирует старого бога для того, чтобы жить в старом мире.
Все элементы сцепления строго вымерены, в то же время они не только подчиняют себе читателя, они подчинили себе писателя, который покоряется силе сцепления так, как ученый подчиняется фактам, выявленным на специально поставленных опытах.
Толстой во время написания романа или, вернее, в начале написания, считает линию Левина правильной, он хочет подкрепить семью и хозяйство Левина эпиграфом из библии, но сам Левин не верит. Он только хочет заставить, заслонить свои условные, компромиссные решения религиозными. Он подставляет под свой быт церковные верования, или, как он пишет в дневниках, он больше не хочет сгибать жизнь, он сгибает и умягчает самого себя.
«И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований церкви, которое бы нарушило главное — веру в бога, в добро, как единственное назначение человека. Под каждое верование церкви могло быть подставлено верование в служение правде вместо нужд».
Неожидан самый словарь: Левин предлагает «подставлять», то есть подменять одно другим, подменять для того, чтобы принять само верование, причем это уже не вера, а попытка.
Левин смотрит на небо и думает: «Разве я не знаю, что это — бесконечное пространство и что оно не круглый свод? Но как бы я ни щурился и ни напрягал свое зрение, я не могу видеть его не круглым и не ограниченным, и, несмотря на свое знание о бесконечном пространстве, я несомненно прав, когда я вижу твердый голубой свод, я более прав, чем когда я напрягаюсь видеть дальше его…
Неужели это вера? — подумал он, боясь верить своему счастью».
Что такое это «прищуривание», которым занимается Левин? Что это слово значит в словаре Толстого?
В одном из первых набросков романа писатель говорил о Карениной:
«Она именно умела забывать. Она все эти последние медовые месяца как бы прищуриваясь глядела на свое прошедшее, с тем, чтобы не видать его всего до глубины, а видеть только поверхностно. И она так умела подделаться к своей жизни, что она так поверхностно и видела прошедшее».
Страсть, дошедшая до отчаяния, открыла глаза Анны. Необходимость заставит Левина заново увидать мир, который не может быть обновлен религией. Гибель Анны описана в шести последних главах седьмой части. Это почти монолог, перебиваемый только встречей Анны с Кити и Долли. Ничто не может спасти Анну, кроме возвращения Вронского. Но он вернется не тем, каким она его любит, и он таким уже не возвратился. Уже все не нужно: нужно одно — наказать его.
Вронский уходит, не боясь угроз, он лжет Анне так, как она когда-то лгала Каренину. Он уезжает: «Она слышала звуки его шагов по кабинету и столовой. У гостиной он остановился. Но он не повернул к ней, он только отдал приказанье о том, чтоб отпустили без него Войтову жеребца. Потом она слышала, как подали коляску, как отворилась дверь, и он вышел опять. Но вот опять вошел в сени, и кто-то взбежал наверх. Это камердинер вбегал за забытыми перчатками».
Вронский сел в коляску, не глядя в окно. Он уехал. Анна посылает ему записку, но все бесполезно. Она едет к Кити, которая ее почти что не принимает. Ответа на записку нет. Анна вернулась домой. Она спускается к смерти все ближе. Анна передумывает всю свою жизнь с начала до конца, она пересчитывает ее.
Мир, который она видит, безобразен, он распался, ничего не нужно, но она делает попытку ехать к Вронскому. Идет внутренний монолог Карениной и разрозненные впечатления мира. Она с отвращением перелистывает последние страницы жизни, видит грязное мороженое и скотское отношение людей друг к другу.
Станция.
Чем-то знакомый мужик в фуражке прошел мимо окна, нагибаясь к колесам вагона. Анна вспоминает сон. Она выходит на станцию, где ей передают послание любовника. «Очень жалею, что записка не застала меня. Я буду в 10 часов», — небрежным почерком писал Вронский.
Надо торопиться уйти от унижения.
Быстрыми легкими шагами спускается Анна к полотну железной дороги. «Туда! — говорила она себе, глядя в тень вагона, на смешанный с углем песок, которым были засыпаны шпалы. — Туда, на самую середину, и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя».
Толстой тормозит действие, передавая логику безумного решения, фиксируя последнюю ненужную целесообразность движения. Анна бросается на рельсы и легким движением, как будто готовясь сейчас же встать, опускается под вагоном на колени.
Наступает конец.
«Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом. И свеча, при которой она читала исполненную тревог, обманов, горя и зла книгу, вспыхнула более ярким, чем когда-нибудь, светом, осветила ей все то, что прежде было во мраке, затрещала, стала меркнуть и навсегда потухла».
Может быть, это страшная арзамасская свеча, освещающая белый квадратный ужас обыденного.
Левин пытается преодолеть этот ужас хлопотами и разговорами о вере.
Московский Художественный театр поставил в инсценировке Н. Д. Волкова «Анну Каренину». Нужно отметить, что то, что Ленин считал очень важным в романе, — рассказ о том, что в России все перевернулось и никак не может уложиться, выпало из инсценировки.
Выпало потому, что выпал Левин и вся его история с неудачным хозяйством и с попытками быть праведником, сохраняя за собою имение. Первоначально Толстой задумал «Анну Каренину» как повесть о падении женщины из общества, не развертывая всей широты вопроса, но постепенно оказывалось, что нравственность богатых умерла, ее нельзя предлагать, как какую-то безусловную нравственность.
Роман начинался так: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему».
Дальше был рассказ о том, как несчастлива семья Облонских, но скоро мы узнали, что семья Карениных тоже несчастлива. Попытка Анны создать семью с Вронским — неудачна.
Возникает вопрос: счастлива ли семья Левина, то есть счастлив ли Левин с Кити?
Левин и Кити повенчались, у них есть дети, но если Кити и счастлива, то только потому, что она мелка, как об этом писал сам Толстой. Во всяком случае, она молода. Она не знает своей судьбы. Семья Левина несчастлива по-своему, и несчастье этой семьи помогает нам понять биографию самого Толстого.
Толстой пишет про жизнь Левина: «Но это не только была неправда, это была жестокая насмешка какой-то злой силы, злой, противной и такой, которой нельзя было подчиняться.
Надо было избавиться от этой силы. И избавление было в руках каждого. Надо было прекратить эту зависимость от зла. И было одно средство — смерть.
И, счастливый семьянин, здоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нем, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться.
Но Левин не застрелился и не повесился и продолжал жить».
Трудность понимания религии Толстого состоит в том, что он вкладывал в слова «религия», «бог» в разное время, а иногда и в одно и то же время различные значения.
Толстой в «Исповеди» писал: «Я был крещен и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства и во все время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили».
Сам Толстой комментирует, что он и до восемнадцати лет не верил, а имел только «доверие» к тому, чему его учили.
Но в то же время религиозные привычки и даже религиозное умиление при сознательном отречении от вероучения не было у Толстого связано с прямыми отрицаниями. В отрицаниях своих он осторожен, оговаривает проблемы, которых не хочет касаться.
На Кавказе Лев Николаевич со своей привычкой все приводить в порядок выясняет самому себе вопрос о традиционной вере и в то же время молится богу, чтобы тот избавил его от искушений.
В июне 1853 года Толстой размышляет о своем поведении: «Благодарю бога за такое настроение и прошу Тебя — поддержи его».
А в июле того же года он пишет: «Не могу доказать себе существование бога, не нахожу ни одного дельного доказательства и нахожу, что понятие не необходимо. Легче и проще понять вечное существование всего мира с его непостижимо прекрасным порядком, чем существо, сотворившее его».
От размышлений о догматах Толстой отказывается, не желая спорить с верой предков.
Но все равно воззвания к богу, благодарность ему соседствуют с отрицанием.
Существует у Толстого другая вера — она соответствует не тому миру, который он видит, а тому, который он хочет построить. Мы можем закрепить время и место ее появления: это Севастополь, время — март 1855 года. Умер Николай I, войска принимают присягу новому императору; Толстой записывает: «Великие перемены ожидают Россию. Нужно трудиться и мужаться, чтобы участвовать в этих важных минутах в жизни России».
Толстой рад, что его покровитель М. Д. Горчаков назначен вместо Меньшикова; составляет свой проект о переформировании армии, причащается и записывает:
«Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую, громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. — Мысль эта — основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией — вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня».
Это была мысль о новой религиозной реформации; она умерла и потом воскресла в новом виде. Она связана для Толстого не с резким изменением порядков жизни, а с реформою сознания, она либеральна.
Художественное ощущение жизни отвергало либеральное толкование.
Падение Севастополя, работа в «Современнике», разочарование в Боткине, Чичерине, Дружинине, деревенская жизнь, работа в школе с крестьянскими детьми изменили Льва Николаевича и изменили его религиозные убеждения.
В школе закон божий преподавал священник. Толстой рассказывал детям отрывки из библии, но они воспринимали его рассказы, как трогательную повесть об интересных происшествиях и больше всего любили историю Прекрасного Иосифа, проданного в неволю своими братьями.
У него была двоюродная тетка Александра Андреевна Толстая. Вероятно, между племянником и теткой, которая была его старше всего на девять лет, был и полуроман, потому что Толстой впоследствии с огорчением пишет, что Александрин постарела и не действует на него уже как женщина.
Имен в длинной переписке Александра Андреевна имела много: он называл ее Александрин, Сашей. Но в то же время называл Александру Андреевну и ее сестру, Елизавету Андреевну, бабушками.
Александра Андреевна состояла при дочери Николая I — Марии Николаевне, а потом была воспитательницей дочери Александра II. Толстой написал ей сто девятнадцать писем и относился к ней дружески. Он писал ей откровенно. Она писала ему несколько нравоучительно, критикуя его произведения с точки зрения правил своего круга. Александра Андреевна была очень религиозна.
В большом письме, написанном 1 мая 1858 года графине А. А. Толстой, Лев Николаевич, разговаривая с религиозным человеком, сперва комментирует свой рассказ «Три смерти»; начинается разговор с анализа чувства собственности, что для Толстого того времени очень интересно.
Толстой только что купил у казны довольно большой лесной участок, что было нелегко: пришлось задержать срочные платежи. Лес куплен. Напоминаю, что в рассказе «Три смерти» в конце говорится о смерти дерева.
«Вчера я ездил в лес, который я купил и рублю, и там на березах распустились листья и соловьи живут, и знать не хотят, что они теперь не казенные, а мои, и что их срубят. Срубят, — а они опять вырастут, и знать никого не хотят».
Дальше начинается как будто религиозный разговор: «Не знаю, как передать это чувство, — совестно становится за свое человеческое достоинство и за произвол, которым так кичимся, — произвол проводить воображаемые черты и не иметь права изменить ни одной песчинки ни в чем — даже в себе самом. На все законы, которых не понимаешь, а чувствуешь везде эту узду, — везде — Он».
Можно подумать, что Он — это бог христиан, но Толстой продолжает: «Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке. Напрасно вы смотрите на нее с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли — барыня, мужик и дерево». Барыня жалка и гадка, потому что она лжет, и христианство — здесь Толстой делает оговорку, ставя в скобках «как она его понимает», — не решает для барыни вопроса жизни и смерти.
«Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин». Он видел рождения и смерти, сеял и косил рожь, видал, как умирают старики, как рождаются дети, и смотрит на жизнь прямо и просто. «Дерево умирает спокойно, честно и красиво».
При чем же тут христианство? Толстой отвечает, что в нем есть христианское чувство, но есть и другое: «Это чувство правды и красоты… Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, — это положительно».
Вот это пребывание в одной душе двух неосознанных, несовместимых начал характерно для Толстого. Если продолжать его аналогию, то кошка привыкла к месту — она живет по привычке. Толстовское миропонимание — это миропонимание мужика, а толстовский идеал своего положения в мире — это дерево. Недаром, кроме рассказа «Три смерти», он написал в «Азбуке» три рассказа о том, как умирают и не хотят умирать деревья. Барин рубит черемуху, а черемуха оживает и как будто переползает на другое место. И в самом конце жизни, в момент высочайшего вдохновения, своего героя Хаджи Мурата Лев Николаевич сравнивал с чертополохом-татарином, которого раздавили колесом, а он все встает, живет.
Это мироощущение Толстой получил на Кавказе и сохранил надолго; эта безрелигиозность была более характерна для него, чем религиозность. Религия была как бы уступкой боязни договорить. Вот что Толстой пишет той же фрейлине императрицы Марии Федоровны, своей двоюродной «бабушке» А. А. Толстой; но пишет как бы для себя:
«Ребенком я верил горячо, сентиментально и необдуманно, потом, лет 14, стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за заслугу разрушить ее. Без нее мне было очень спокойно жить лет 10. Все открывалось перед мной ясно, логично, подразделялось, и религии не было места. Потом пришло время, что все стало открыто, тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл. В это же время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записки того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное, и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из 2 лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни бога, ни искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучился, и ничего не желал, кроме истины».
Толстой религиозен, но религией он называет свое ощущение мира, отодвинувшее обычные представления о своем и чужом.
Он пишет женщине, которая его понять не может: «Жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь».
Фрейлина писала что-то связанное с обычными представлениями двора, при котором она состояла, и со многим другим, что Толстой в том же письме называл вздором.
Толстой одинок. Он пишет: «Вы смеетесь над природой и соловьями. Она для меня проводник религии. У каждой души свой путь и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее».
Соловьи не могут спасти Толстого, потому что они поют в собственном его лесу, в природе, которая принадлежит ему по купчей крепости. Соловьи не знают о нем, и они, конечно, не его крепостные, но они его временнообязанные — так называли крестьян после освобождения. Толстому не поможет религия, даже им самим созданная, очищенная от догматов, от чудес, потому что она станет между ним и тем, что он хочет понять.
Соловьи вернутся, они будут петь в «Хаджи Мурате», когда герой, изрубленный, встанет для того, чтобы довершить подвиг, для того, чтобы сражаться в силе, не помня ничего, кроме подвига, когда Хаджи Мурат встанет так, как встает согнутое дерево, распрямляясь. Срубленным падает Хаджи Мурат, но тут запевают соловьи — не чеченские, не русско-императорские — соловьи, понятые художником, соловьи оправдания, которое приходит к подвигу, хотя бы и совершенному в темноте.
В повести «Отец Сергий» монашескую веру затворника будут отрицать соловьи, жуки, природа.
К приятию религиозной веры идет Левин в «Анне Карениной». Но к вере этого умного помещика с законным недоверием отнесся искушенный жизнью Федор Михайлович Достоевский.
«Анна Каренина» — роман очень сложный, и хотя Левин как будто очень близко связан с самим Толстым, но то, что выражает роман, не равно нравоучению, которое выводит из всего происходящего Левин. Левин пятится перед широтой и глубиной вопросов, которые перед ним раскрываются. Видя увлечение людей войной за освобождение славян, Левин думает про себя, но молчит. Вот о чем он молчит: «Ему хотелось еще сказать, что если общественное мнение есть непогрешимый судья, то почему революция, коммуна не так же законны, как и движение в пользу славян».
Так промолчал Левин, но на сеновале ему уже приходилось говорить о социализме; пока Левин защищается от будущего именно религией.
Впоследствии сам Толстой, придя к новому пониманию того, что происходит в России, попытается сохранить религиозной верой мысли о несопротивлении, свое неучастие в борьбе. Пока же идет защита самой религии.
Левин в «Анне Карениной» принужден исповедоваться и причащаться перед свадьбой: он выполняет определенную повинность, стараясь не обидеть старика священника, вразумляющего его. С обеих сторон чувства вежливости и затаенного превосходства.
В конце романа Левин хочет жить, не изменяя основ жизни: остаться с Кити, с ребенком, который только что родился в имении, принадлежащем еще деду; ищет нового равновесия в религии, которая должна сблизить его с мужиками.
Левин пытается отказаться от гордости мысли. Его вера — это не поиск мыслителя, а работа человека, который заслоняет (подставляет) одно понятие другим, идет на компромиссы.
После этой веры и несмотря на нее он переживает отчаяние.
Пока Левин размышлял: «Разве я не знаю, что звезды не ходят? — спросил он себя, глядя на изменившую уже свое положение к высшей ветке березы яркую планету. — Но я, глядя на движение звезд, не могу представить себе вращение земли, и я прав, говоря, что звезды ходят».
Звезды ходят, так сказать, образно.
Этими мыслями Левин защищается от самоубийства, от ужаса, но ему кажется, что он может уйти от этих мыслей, как можно уйти от пчел, чтобы они не мешали ему. Он верит в бога, как в небесный свод, которого не существует, но Левин вместе с Толстым знает, что, сколько ни прищуриваться, небо, как картина, как впечатление, существует, и он останавливает свой анализ.
В этой вере очень много недоверия к себе; если сделаешь еще один шаг, то и вера исчезнет, а Коперник восторжествует.
Бог принят как пейзаж, как часть мира, который существует в видении, в восприятии. «При каждой вспышке молнии не только Млечный Путь, но и яркие звезды исчезали, но, как только потухала молния, опять, как будто брошенные какой-то меткой рукой, появлялись на тех же местах».
В результате Левин достигает какого-то равновесия, но лишь тогда, когда он относится к новым своим религиозным убеждениям как к хрупкому предмету. Это не столько убеждения, сколько осторожно сохраненные заблуждения, поддержанные не мыслью, а сравнением.
В. И. Ленин пишет: «Главная деятельность Толстого падает на тот период русской истории, который лежит между двумя поворотными пунктами ее, между 1861 и 1905 годами. В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны».
Крестьяне «вели устарелое, первобытное хозяйство на старых крепостных наделах, урезанных в пользу помещиков в 1861 году. А, с другой стороны, земледелие было в руках помещиков, которые в центральной России обрабатывали земли трудом крестьян, крестьянской сохой, крестьянской лошадью за «отрезные земли», за покосы, за водопои и т. д. В сущности, это — старая крепостническая система хозяйства».
Вот в это время вел в деревне свое хозяйство Константин Левин, сдавал покосы крестьянам из третьего стога — два себе, один за работу, в этот период стремился он наладить свое и крестьянское хозяйство, а рядом щеголял хозяйством на европейский манер Вронский. В это время Стива Облонский продавал лес купцу и искал места в банке; Каренин, склонив голову набок, говорил в комитете об ошибках другого министерства в деле устройства жизни инородцев.
Наступило время страха перед будущим, надвигающимся с невиданной скоростью. Боялись разного, боялись непохожие друг на друга люди.
В «Анне Карениной» Вронский во сне видит страшного мужика-обкладчика: он «…маленький, грязный, с взъерошенною бородой что-то делал нагнувшись и вдруг заговорил по-французски какие-то странные слова».
И Анна Каренина видела сон: «…я вижу, что это мужик с взъерошенной бородой, — маленький, страшный. Я хотела бежать, но он нагнулся над мешком и руками что-то копошится там».
Мужик во сне говорил по-французски, грассируя. «Надо ковать железо, толочь его, мять…»
«Скорость есть сила» — это было ясно для Толстого.
Но скорость толкла и мяла не только железо, но и весь мир Толстого.
Железо становилось мягким перед бегом истории.
То было время напряженное, время, когда люди думали о самом главном.
В 1869 году писал Салтыков-Щедрин:
«Роман (по крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский) или в отрицательном (роман французский), но семейство всегда играет в романе первую роль.
Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех. Драма начинает требовать других мотивов; она зарождается где-то в пространстве и там кончается. Покуда это пространство не освещено, все в нем будет казаться и холодно, и темно, и бесприютно. Перспектив не видно; драма кажется отданною в жертву случайности. Того пришибло, тот умер с голоду — разве такое разрешение может быть названо разрешением?.. Но эта драма существовала несомненно и заключала в себе образцы борьбы гораздо более замечательной, нежели та, которую представлял нам прежний роман. Борьба за неудовлетворенное самолюбие, борьба за оскорбленное и униженное человечество, наконец, борьба за существование — все это такие мотивы, которые имеют полное право на разрешение посредством смерти. Ведь умирал же человек из-за того, что его милая поцеловала своего милого, и никто не находил диким, что эта смерть называлась разрешением драмы… Тем с большим основанием позволительно думать, что и другие, отнюдь не менее сложные определения человека тоже могут дать содержание для драмы весьма обстоятельной. Если ими до сих пор пользуются недостаточно и неуверенно, то это потому только, что арена, на которой происходит борьба их, слишком скудно освещена. Но она есть, она существует и даже очень настоятельно стучится в двери литературы. В этом случае я могу сослаться на величайшего из русских художников, Гоголя, который давно провидел, что роману предстоит выйти из рамок семейственности».
В романе Толстого изображены не только любовные истории, но и подробно рассказаны хозяйственные затруднения страны. В этом романе странным на первый взгляд образом соединены и любовные неудачи, и рассказы о неудаче земельного собственника. Но вопрос о семье и земельной собственности в один узел связал уже Фурье.
К концу книги «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Ф. Энгельс делает следующее примечание:
«Я сначала собирался привести рядом с моргановской и моей собственной критикой цивилизации блестящую критику цивилизации, которая встречается в различных местах произведений Шарля Фурье. К сожалению, у меня нет времени заняться этим. Замечу только, что уже у Фурье моногамия и земельная собственность служат главными отличительными признаками цивилизации и что он называет ее войной богатых против бедных. Точно так же мы уже у него находим глубокое понимание того, что во всех несовершенных, раздираемых противоречиями обществах отдельные семьи (les familles incohérentes) являются хозяйственными единицами».
Толстой увидал в жизни связанность этих двух явлений — истинный антагонизм, терзающий общество. Хозяйственная деятельность Левина — это не деталь романа, а то, что открывает основы романа.
В. И. Ленин писал в статье «Л. Н. Толстой и его эпоха»:
«Устами К. Левина в «Анне Карениной» Л. Толстой чрезвычайно ярко выразил, в чем состоял перевал русской истории за эти полвека.
«…Разговоры об урожае, найме рабочих и т. п., которые, Левин знал, принято считать чем-то очень низким, …теперь для Левина казались одни важными… «Это, может быть, неважно было при крепостном праве, или неважно в Англии. В обоих случаях самые условия определены; но у нас теперь, когда все это переворотилось и только укладывается, вопрос о том, как уложатся эти условия, есть единственный важный вопрос в России», — думал Левин».
Вопросы о найме рабочих и о земельной собственности в романе Толстого переплетаются с историей семей Карениной и Левина, и обе темы взаимно обусловливаются.
Рядом с Левиным умирает брат Николай. Николай — больной, чахоточный, опустившийся человек, мечтающий о создании артели.
«— Так видишь, — продолжал Николай Левин, с усилием морща лоб и подергиваясь. Ему, видимо, трудно было сообразить, что сказать и сделать. — Вот видишь ли… — Он указал в углу комнаты какие-то железные бруски, завязанные бечевками. — Видишь ли это? Это начало нового дела, к которому мы приступаем. Дело это есть производительная артель…
Константин почти не слушал… Он видел, что эта артель есть только якорь спасения от презрения к самому себе. Николай Левин продолжал говорить:
— Ты знаешь, что капитал давит работника, — работники у нас, мужики, несут всю тягость труда и поставлены так, что, сколько бы они ни трудились, они не могут выйти из своего скотского положения. Все барыши заработной платы, на которые они могли бы улучшить свое положение, доставить себе досуг и вследствие этого образование, все излишки платы — отнимаются у них капиталистами. И так сложилось общество, что чем больше они будут работать, тем больше будут наживаться купцы, землевладельцы, а они будут скоты рабочие всегда. И этот порядок нужно изменить, — кончил он и вопросительно посмотрел на брата».
Общество, в котором находился Николай Левин, женщина, которую он выкупил из публичного дома, чтобы сделать ее подругой своей жизни, его друзья — все напоминает нам о революционных демократах того времени. Константину Левину кажется, что он их не слушает; на самом деле он очень хорошо слышит Николая, и потом, начавши думать по-своему, он собирается писать книгу, которая должна была решить сразу все — «не только произвести переворот в политической экономии, но совершенно уничтожить эту науку и положить начало новой науке — об отношениях народа к земле…»
Но понять законы новой жизни помогли Толстому те разговоры в комнате Николая, которые Константин будто бы слушал невнимательно. В этом диалоге Толстой беседует сам с собой. После разговора Левин едет в поезде — и тут появляется слово, которое мы не слыхали в самом разговоре, слово «коммунизм»:
«…разговор брата о коммунизме, к которому он тогда так легко отнесся, теперь заставил его задуматься. Он считал переделку экономических условий вздором, но он всегда чувствовал несправедливость своего избытка в сравнении с бедностью народа и теперь решил про себя, что для того, чтобы чувствовать себя вполне правым, он, хотя прежде много работал и нероскошно жил, теперь будет еще больше работать и еще меньше будет позволять себе роскоши. И все это казалось ему так легко сделать над собой, что всю дорогу он провел в самых приятных мечтаниях».
Но все оказывается не таким простым, и, приехавши через несколько времени в имение к брату, Николай издевается над новым увлечением Левина:
«…Николай вызвал брата высказать опять ему свой план и стал не только осуждать его, но стал умышленно смешивать его с коммунизмом…
— Ты только взял чужую мысль, но изуродовал ее и хочешь прилагать к неприложимому».
Левин оправдывается, хотя тщетно, потому что он не отрицает собственности, капитала и наследственности.
«— То-то и есть, ты взял чужую мысль, отрезал от нее все, что составляет ее силу, и хочешь уверить, что это что-то новое, — сказал Николай, сердито дергаясь в своем галстуке».
Левин — строгий хозяин, учитывающий у рабочего кусок хлеба, отказывающий прибавить еду в трудные рабочие дни.
«Он знал, что нанимать рабочих надо было как можно дешевле; но брать в кабалу их, давая вперед деньги дешевле, чем они стоят, не надо было, хоть это и было очень выгодно. Продавать в бескормицу мужикам солому можно было, хотя и жалко было их; но постоялый двор и питейный, хотя они и доставляли доход, надо было уничтожить. За порубку лесов надо было взыскивать сколь возможно строже, но за загнанную скотину нельзя было брать штрафа…» Петру, платившему ростовщику десять процентов в месяц, нужно было дать взаймы, чтобы выкупить его; но нельзя было спустить и отсрочить оброк мужикам-неплателыцикам. «…Нельзя было простить работнику, ушедшему в рабочую пору домой потому, что у него отец умер, как ни жалко было его, и надо было расчесть его дешевле за прогульные дорогие месяцы; но нельзя было и не выдавать месячины старым, ни на что не нужным дворовым».
Дальше идут такие же очень условные и очень твердые правила.
Удается чисто крепостнически-ростовщическое хозяйство. Сосед-помещик рассказывает:
«…Мое хозяйство все, чтобы денежки к осенним податям были готовы. Приходят мужички: батюшка, отец, вызволь! Ну, свои все соседи, мужики, жалко. Ну, дашь на первую треть, только скажешь: помните, ребята, я вам помог, и вы помогите, когда нужда — посев ли овсяный, уборка сена, жнитво, ну и выговоришь, по скольку с тягла…»
Но Левин, хотя это и выгодно, не пользуется таким способом получения рабочего. В то же время он видит, что рабочему невыгодно хорошо работать на его земле:
«…интересы его были им не только чужды и непонятны, но фатально противоположны их самым справедливым интересам…»
Он хочет сделать рабочих пайщиками в своем имении и даже собирается написать об этом книгу. Но пока что он отдает покос крестьянам из третьего стога, увеличив свою долю: прежде они получали сено исполу.
«В нынешнем году мужики взяли всe покосы из третьей доли, и теперь староста приехал объявить, что покосы убраны…»
Толстой с необыкновенной поэтичностью рассказывает о том, как крестьяне после покоса проходят мимо помещика. Он должен был бы чувствовать себя перед ними правым, потому что они его обманывают, неправильно выкладывая сено в стога, а чувствует он другое:
«Бабы с песнью приближались к Левину, и ему казалось, что туча с громом веселья надвигалась на него. Туча надвинулась, захватила его, и копна, на которой он лежал, и другие копны и воза и весь луг с дальним полем — все заходило и заколыхалось под размеры этой дикой развеселой песни с вскриками, присвистами и еканьями. Левину завидно стало за это здоровое веселье, хотелось принять участие в выражении этой радости жизни. Но он ничего не мог сделать и должен был лежать и смотреть и слушать. Когда народ с песнью скрылся из вида и слуха, тяжелое чувство тоски за свое одиночество, за свою телесную праздность, за свою враждебность к этому миру охватило Левина…»
Левин не ростовщик, но его хозяйство держится только на том, что у соседей-крестьян нет покосов и они должны косить на Левина и поступать к нему в батраки по дешевой цене.
Ново в романе Толстого не только точное ощущение изжитости земельной собственности, но и то состояние неуверенности, которое охватило Левина.
Спасаясь от этой неуверенности, Толстой хотел вернуться к своей детской вере, «к верованию церкви». Впоследствии он захотел иной религии, стремясь «поставить на место попов по казенной должности, попов по нравственному убеждению» (В. И. Ленин).
Ему надо было «или объяснить свою жизнь так, чтобы она не представлялась злой насмешкой какого-то дьявола, или застрелиться».
Левин не сделал ни того, ни другого. Анна Каренина покончила с собой, но коллизия романа этим никак не разрешена.
Небо пусто. Мир цветет, как липа, он ясен, желанен, но жить в нем нельзя. В нем умерла правда, и это показал первым в мировой литературе Толстой.
Общество отвергло Анну. Кити, которая когда-то отвергла Левина из-за лучшего жениха — Вронского (хотя, может быть, и любила Левина), не хочет выйти к Анне, потому что та ушла от Каренина к Вронскому.
Новизну романа Толстого увидал Достоевский; он понял, насколько важны для Толстого, всей русской литературы и всего мира те разговоры о справедливости и о строе будущего, которые ведут между собой на сеновале герои Толстого.
Ф. Достоевский включил свои рассуждения о романе в «Дневник писателя» (1877 г., гл. II, февраль). Сперва он отмечает сцену между Вронским и Карениным у постели больной Анны, потом пишет: «Затем опять потянулся роман, и вот, к некоторому удивлению моему, я встретил в шестой части романа сцену, отвечающую настоящей «злобе дня», и, главное, явившуюся не намеренно, не тенденциозно, а именно из самой художественной сущности романа».
Толстой в письме к Н. Страхову сообщал, что он собирается написать роман «в легком роде» и что он глубоко увлечен. Того же Страхова напечатанный роман поразил строгостью, даже суровостью тона.
Это обычное противоречие любви и искусства. Романы начинаются не так, как они развертываются.
Толстой, осажденный темной нищающей деревней, хотел уйти в освещенную комнату и рассказать о том, как надо жить в его кругу, хотел разоблачить ошибку тех, которые хотят переделать жизнь. И он, как художник Михайлов, им описанный, начал снимать покров за покровом с предмета, который хотел увидеть, он пытался открыть сущность предмета.
Каренин оказался не столько обманутым мужем, сколько мертвым человеком, заслонившим правилами и циркулярами истинную жизнь. Он пробуждается только тогда, когда страдает, но и от страдания он уходит в выдуманную веру выдуманного бога.
Левин ушел в деревню, начал работать, он бежал от мира бюрократа Каренина, но остался в мире несправедливости, владельцем земли, которую другие для него обрабатывают.
Он получает досуг, может любить Кити, может растить детей, но он не получает счастья, и тогда он, щурясь, придумывает себе бога, подставляет под старые религиозные навыки новые понятия и ими заслоняется от жизни.
Но жизнь существует, и помещики-охотники в крестьянской риге говорят о социальной несправедливости. Стива Облонский согласен жить, примиряясь с этой несправедливостью, так как она в его пользу; Левин не хочет несправедливости и пытается оправдаться.
Достоевский в «Дневнике писателя» первый обратил внимание на этот разговор, заметив, что в нем подняты основы основ и один из главнейших современных вопросов. «Всякое приобретение, несоответственное положенному труду — не честно», — приводит Достоевский слова Левина. Левин хочет быть не виноватым. Достоевский вспоминает свою жизнь, вспоминает Сен-Симона, Фурье, людей, которые когда-то первыми это сказали.
Позднее в речи о Пушкине Достоевский вспомнит Алеко из «Цыган» Пушкина, Евгения Онегина и всех русских скитальцев.
Он идет той дорогой, по которой прошел Толстой, прочитавши «Цыган» на Кавказе. Оказывается, что дорога эта неизбежна.
Достоевский попытается найти новое русское религиозное решение социальной несправедливости. Это будет пытаться сделать и Толстой. О поисках его мы расскажем.
Вопрос о степени виновности Анны Карениной очень сложен. В XX главе седьмой части Степан Аркадьевич попадает в Москву, хлопоча о новой службе. Он встречается с княгиней Мягкой, которая так характеризует положение дел, говоря про Анну: «Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают, а она не хотела обманывать и сделала прекрасно».
Развод не удается потому, что ясновидящий иностранец, усыновленный графом Беззубовым, в своем настоящем или мнимом сне дает совет не согласиться на развод.
Это одна из бытовых мотивировок, которой не было в первых построениях романа. Она не главная. Толстой отрицает возможность развода, его целесообразность даже для Анны — все равно Сережа будет знать, что у его матери два мужа, и все равно Вронский будет привязан к Анне не любовью, а долгом, обязанностью, только иначе выраженной.
Нарушено таинство. «Таинство брака» показано в романе подробно и торжественно. Богослужение трогает Левина, до Кити оно доходит в другой, бытовой четкости.
«И по выражению этого взгляда он заключил, что она понимала то же, что и он. Но это была неправда; она совсем почти не понимала слов службы и даже не слушала их во время обручения. Она не могла слушать и понимать их: так сильно было одно то чувство, которое наполняло ее душу и все более и более усиливалось. Чувство это была радость полного совершения того, что уже полтора месяца совершилось в ее душе и что в продолжение всех этих шести недель радовало и мучало ее. В душе ее в тот день, как она в своем коричневом платье в зале арбатского дома подошла к нему молча и отдалась ему, — в душе ее в тот день и час совершился полный разрыв со всею прежнею жизнью, и началась совершенно другая, новая, совершенно неизвестная ей жизнь, в действительности же продолжалась старая».
Кити помнит, что она дала согласие на брак тогда, когда было надето коричневое платье, она сохраняет приметы согласия, обозначающие для нее совершение какой-то тайны, но таинства нет. «Это новое не могло быть не страшно по своей неизвестности; но страшно или не страшно, — оно уже совершилось еще шесть недель тому назад в ее душе; теперь же только освящалось то, что давно уже сделалось в ее душе».
Толстой растроганно отдыхает в описании свадьбы, как человек, спасшийся от кораблекрушения, описал бы сгоряча остров, до которого он доплыл с усилиями и страданиями.
«Улыбавшиеся губы», которые целует Левин во время венчания, описаны трогательно.
Но вокруг Ясной Поляны жило много венчанных и невенчанных пар.
Брат Толстого Сергей Николаевич двенадцать лет жил с цыганкой М. М. Шишкиной и имел от нее детей, не оформляя брака; брат Дмитрий Николаевич был в связи с женщиной, взятой из публичного дома; сестра Марья Николаевна, разойдясь с В. П. Толстым, находилась в гражданском браке с виконтом Виктором де Кленом. У Берсов, помимо сложных семейных отношений бабушки Софьи Андреевны, С. П. Козловской-Завадовской, внебрачных связей отца А. Е. Берса (о чем мы говорили выше), неудачными, приведшими к разводу были первые браки сестры Софьи Андреевны — Лизы Берс и брата — Александра Андреевича.
Крепкая семья во всем окружении Толстого была у самого Толстого. Что касается вымышленных отношений в романе, то крепкая семья — дом Левина. Долли живет с мужем, который ей изменяет, подруги Карениной по свету изменяют своим мужьям, мать Вронского, по словам Левина, в молодости жила со всеми. Мы знаем, что она в начале романа мечтала о том, чтобы ее сын имел роман с блестящей светской женщиной, потому что это формирует характер молодого человека.
Подруги Анны Аркадьевны изменяют своим мужьям. В первоначальном наброске романа то самое общество, которое шокировано разговором Карениной с Гагиным, говорит все время о семейных несчастьях: «…об этих лицах говорят зло, иначе говорить было бы нечего, так как счастливые народы не имеют истории».
Толстой начал свой роман в его окончательном строении с фразы, что «Все счастливые семьи похожи друг на друга». Раньше он говорил, что счастливые народы не имеют истории, счастливые семьи, стало быть, внеисторичны, и можно сказать, что они баснословны.
Для того, чтобы говорить про нарушение верности Анной Карениной, надо было дать фон — счастливую семью. Предполагается, что такой семьей окажется семья Левина, но Левин мечтает о самоубийстве. Так что можно говорить только о счастье Кити.
Толстой хотел расширить счастливый фон, поэтому начал описывать еще одну сестру Кити и ее семью.
Натали вышла замуж за Львова. Львов и Левин — обе эти фамилии происходят от имени Лев. Семья самого Толстого как бы удвоилась.
Но если история увлечения Кити Вронским и сложность положения Левина создали истинную романную линию, то Львовы просто не запоминаются в романе. Без справки по книге можно сказать только, что у Львовых болели дети, — больше ничего не запоминается.
Дворянский дом, особенно помещичья усадьба, был тем самостоятельным владением, в которое власть государства вторгалась редко и почтительно.
Принимая служащего, нанимая гувернера, дворянин не спрашивал у него свидетельства о благонадежности, выбирая человека по собственной надобности.
Воспитатель молодого графа Строганова оказался потом членом Конвента, гражданином Ромом, и воспитанник, попав во Францию, тоже принял в революции горячее участие. Воспитатель Евгения Онегина был французским эмигрантом, «убогим аббатом», пережидающим в холодном Петербурге время революции.
Воспитателем Герцена оказался революционер-эмигрант, который объяснил своему воспитаннику, что короля Людовика правильно казнила революция, потому что король изменил народу.
Люди, изгнанные из Петербурга и Москвы, тоже иногда находили себе горький приют в усадьбах.
В усадьбе Голицына, воспитывая молодых князей, Иван Крылов прятался от погрома конца екатерининского времени.
Вопросы воспитания, обсуждаемые на страницах «Анны Карениной», перед Толстым стояли и практически.
В усадьбе графа Толстого подрастали дети. Сперва Лев Николаевич сам преподавал им. Он читал детям романы Жюля Верна, узнавая из фантастических романов, что мир собирается очень измениться.
Читал романы Александра Дюма, пропуская то, что считал для детей вредным.
В русском обществе шла жестокая борьба по вопросам воспитания. В романе Каренин представляет реакционные силы. Он говорит в доме Облонского: «Мне кажется, что нельзя не признать того, что самый процесс изучения форм языков особенно благотворно действует на духовное развитие. Кроме того, нельзя отрицать и того, что влияние классических писателей в высшей степени нравственное, тогда как, к несчастью, с преподаванием естественных наук соединяются те вредные и ложные учения, которые составляют язык нашего времени». Он сторонник классического образования: предполагалось, что греческий язык задержит приход в школу «кухаркиных детей», детей разночинцев, мелких служащих. Трудная школа должна была сократить появление демократической интеллигенции и была способом усмирения молодежи.
Женский вопрос и вопрос о классическом образовании сливаются дальше в один вопрос и в одну борьбу — борьбу с нигилистами.
Нигилисты в романе не показаны, но сама жизнь ставит Левина перед отрицанием, приводит к мечте об уходе или смерти.
В «Анне Карениной» старый мир показан защищающимся. Но, кроме Каренина, мало кто верит в этом мире в свою правоту.
Каренин прав — «всегда прав», как с ужасом и отвращением говорит о нем Анна.
Многие не выдерживали борьбы и срывались.
Брат знаменитого русского реакционера, редактора «Московских ведомостей» Михаила Никифоровича Каткова — Мефодий Никифорович — стрелял 11 сентября 1874 года в соиздателя «Московских ведомостей» Павла Михайловича Леонтьева, одного из яростных защитников классической системы образования и директора лицея имени цесаревича Николая II. Леонтьев, как филолог, был человеком безнадежно устаревшим, министра просвещения Д. Толстого он вдохновлял на борьбу с «язвой матерьялизма» при помощи изучения греческой грамматики и мифологии.
Мефодий Катков не был революционером, но пытался мстить за своих замученных ребят.
Немного позднее Чехов рассказывал, как родители, отдавшие детей в школы, запугивали и били их, принуждая преодолевать бесконечную и бессмысленную трудность тогдашней школы.
Дети аристократические от этой напасти были избавлены тем, что для них были корпуса разной степени привилегированности и училища — такие, как «правоведения», не очень обремененные наукой и свободные от греческого языка.
Толстой хотел отдать детей в университет.
В Ясной Поляне появились гувернеры, гувернантки, француженки, немцы, англичане, преподаватели русского языка, преподаватели греческого языка и закона божьего. Та система обучения, которая воцарилась в яснополянском доме, имела очень мало общего с той, которую проповедовал Лев Николаевич в журнале «Ясная Поляна». Всем руководила Софья Андреевна. Она желала, чтобы ее дети были не хуже других детей аристократического круга — рвалась в Москву. Домашние учителя были компромиссом. Она относилась к казенным экзаменам с набожностью и сама бы выучила греческий язык, если бы это помогло детям. Даже Агафья Михайловна — родовая экономка толстовского дома — в день экзамена зажигала перед иконой свечу.
Но любые пути, открывавшие посторонним людям вход в Ясную Поляну, были опасны.
Преподаватели бывшей яснополянской школы для крестьянских детей принимали участие в студенческих беспорядках, читали Герцена. Умный Петерсон — любимый преподаватель Толстого, когда-то учитель школы в Пензе, был даже в одном кружке с Каракозовым.
С сыном Сережей в 1877 году Лев Николаевич сам занимался греческим языком, переводя с ним «Анабазис» Ксенофонта. Но у Сергея таких способностей, как у Льва Николаевича, не было — он был обыкновенным мальчиком. Кроме того, и сам Лев Николаевич не знал школьной греческой грамматики, а выучил греческий язык, читая Гомера.
Льву Николаевичу нужны были люди, понадобился преподаватель русского языка и управляющий для самарского имения. Людей ему рекомендовала тульская акушерка, принимавшая у Софьи Андреевны младших детей. В Ясную Поляну приехали Василий Иванович Алексеев и Алексей Алексеевич Бибиков — молодые люди из бедных помещиков.
Отец Алексеева, бывший николаевский офицер, женился на крестьянке, имел от нее восемь детей, управлял домом сообразно домострою и строевому уставу николаевского времени.
Сын его Василий попал в Петербургский университет на математический факультет. Жил бедно, учился хорошо, мыслил смело.
Он попал в революционный народнический кружок. Преподавал в школах для рабочих. Вскоре начало выясняться, что делать-то в России ничего нельзя. Но В. Алексеев университет успел окончить.
По окончании курса в университете он получил место директора технического училища с жалованьем в две тысячи рублей. Ученики молодого директора любили, материальное положение его было блестяще.
В это время Василий Алексеев сблизился с народником А. К. Малиновым, побывавшим в тюрьме и ссылке, а потом ставшим проповедником богочеловечества. Это мистическое учение предлагало облагородить социальные и международные отношения людей христианской этикой. Для того чтобы обосновать возможность жить по новой этике, решено было провести пробу нового устройства социальной жизни.
Одна курсистка дала деньги, молодые люди поехали в Америку, купили ферму в Канзасе. Пятнадцать человек русских, в том числе Маликов и Алексеев с братом, основали здесь коммуну: первый год принес удачу, на второй год был плохой урожай, и коммуна, в которой начались ссоры, распалась.
Разочаровавшись в Америке, Василий Иванович вернулся в Россию с женой Елизаветой Александровной, которая ушла к нему от Маликова с дочерью Лизой и сыном Колей. Но без свидетельства о политической благонадежности на государственную службу устроиться Алексееву было нельзя, и он голодал. В Ясную Поляну, однако, он пришел неохотно. Был он среднего роста, узок в плечах, белокур, голубоглаз, казался человеком робким и хорошего воспитания, но умел не бояться высказываться и настаивать.
Василий Иванович поселился в доме одного из дворовых, приходил в усадьбу преподавать, дети его полюбили, он сошелся с Львом Николаевичем, который начал его уговаривать поверить в православие. Сам Лев Николаевич в ту пору считал себя строго православным, стараясь через религию освободиться от сомнений и стать ближе к народу.
Однажды сидели Василий Иванович и Лев Николаевич против замерзшего окна. Сквозь морозный узор проходило солнце. Василий Иванович видал много на своем веку и умел разговаривать с разными людьми. Он сказал Толстому, что не понимает, как граф, с его искренностью и образованием, может посещать церковь, молиться, поститься. Толстой выслушал Василия Ивановича и ответил, показав на замерзшее окно:
«Мы видим только изображение солнца на этих узорах, но знаем вместе с тем, что за этими узорами есть где-то далекое, настоящее солнце, источник того света, который и производит видимую нами картину. Народ в религии видит только это изображение, а я смотрю дальше и вижу, или, по крайней мере, знаю, что есть самый источник света. И эта разница нашего отношения не мешает нашему общению, мы оба смотрим на это изображение солнца, только разум наш до различной глубины проникает его».
С Василием Алексеевым Лев Николаевич говорил очень много и подружился.
П. Бирюков в биографии Толстого (книгу эту Толстой внимательно просматривал) утверждает, что Алексеев оказал влияние на Льва Николаевича, потом обратившись в одного из первых толстовцев.
Через несколько лет, по требованию Софьи Андреевны, Алексеев был уволен: ей не нравилось его влияние на Толстого (он советовал Льву Николаевичу отправить царю письмо о казни первомартовцев); он уехал в самарское имение Толстых.
Алексей Алексеевич Бибиков, друг В. И. Алексеева и А. К. Маликова, так же как и они, считался нигилистом. Был он коренаст, силен, красив, ходил в поддевке, высоких мягких сапогах, носил окладистую бороду и по внешности походил на крестьянина. По происхождению он был сыном довольно богатого помещика, окончил курс естественного факультета в Харьковском университете, служил мировым посредником; после покушения Каракозова шесть месяцев просидел в крепости, восемь лет пробыл в ссылке, а потом получил разрешение на право жить в собственном небольшом имении Тульской губернии, носящем название «Малый конь», но без права выезда. В имении своем Бибиков отдал почти всю землю крестьянам, женился на крестьянке, потом, разойдясь, сошелся с другой, имел нескольких детей. Полицейский надзор над ним был ослаблен, и в глуши Самарской губернии Алексей Алексеевич имел право жить. Бибиков согласился взять на себя управление самарским имением Толстого.
К обществу нигилистов, собравшихся в Ясной Поляне, вскоре прибавился еще один неожиданный человек.
Лев Николаевич искал в Москве гувернера и в январе 1878 года привез француза, называвшегося Ниеф.
Сергей Львович рассказывает, что это был человек из родовитой французской семьи, чуть ли не виконт. Ниеф принимал участие в Парижской коммуне и, спасаясь от ареста, скрывался в России под чужим именем.
Кем был на самом деле этот француз — Толстой знал, так как знал это и Сергей Львович.
Однажды ученик завел разговор с преподавателем о франко-прусской войне. Подросток — Сергей Львович сказал, задирая учителя:
— Хороши французы! Устроили междоусобную войну в то время, когда под Парижем стояли немцы.
Коммунар спокойно ответил:
— Я запрещаю вам говорить об этом моменте французской истории.
Ниеф охотно разговаривал с Львом Николаевичем, брал у него французские книги и разыскал в библиотеке сочинения Прудона, привезенные графом еще в 1860 году. Книга называлась «О справедливости в революции и в церкви».
Ниеф был убежденным, добродушным и вспыльчивым человеком. О нем И. С. Тургенев, познакомившись с ним в Ясной Поляне, сказал, что это типичный рядовой коммунар.
Француз прожил в Ясной Поляне до амнистии участников коммуны и уехал в Тунис.
Обломки революции привлекали Толстого несогласием с обычной жизнью.
Лев Николаевич говорил, что для народа странники заменяют газеты, они сообщают те новости, которые интересуют простого человека.
Бибиков, Алексеев и позже Ниеф — странники, принятые в Ясную Поляну беспокойным хозяином дома. Толстой принимал их, потому что сам выходил на другую дорогу, вырывался из житейского круга, в котором прожил долго, всегда сомневаясь.
Зимой и летом он много ездил верхом.
Утром работал, пил кофе, потом выходил на двор, привычно забирал в одну руку гриву коня около холки вместе с поводами, подымался в стремя, перекидывал ногу через коня, садился свободно и легко.
Крамской говорил, что Толстой на лошади — самый красивый мужчина из всех, кого он знал.
Ездил Толстой по десять-пятнадцать верст, перебираясь через крутые овраги, заставлял коня прыгать через ручьи. Привычно нагибался, когда дерево низко отставленной ветвью преграждало дорогу на запущенной лесной тропе.
Оборот рубки в те годы был многолетний. Были такие кварталы в засеке, которые никогда еще не рубили.
Дубы в засеке были не особенно толсты, но высоки. Родившись в непрореженной лесной чаще, они, поборов другие породы — осину, липу, березу, вытянулись вверх и там, в небе, раскинули ветви, как зеленые облака.
Там, где дубы вырубали, вырастала густая поросль — липы, клены, ясени, и все это прорастало орешником, калиной. Водились здесь куницы, барсуки, зайцы, лисицы; еще недавно были дикие козы, где-то в стороне ходили и ломали ветви огромными рогами тяжелые лоси.
Лев Николаевич знал в лесу все тропинки, из глуши выезжал на поляны, в новых местах узнавал старые.
Говорят, что однажды, после женитьбы Льва Николаевича, Аксинья стала на его дороге, поднявшись на камень, чтобы барин увидал ее; Лев Николаевич, издали увидав знакомую домотканую пеструю юбку, подъехал. Были они как будто одного роста — один на коне, другая на камне. О чем они говорили или как молчали, в деревне Ясная Поляна рассказывали по-разному.
Весной дороги в лесу тяжелые. Весной выходил Лев Николаевич пешком на шоссе или на старую тридцатисаженной ширины скотопрогонную дорогу. Пролегала она около ворот Ясной Поляны.
При Екатерине обсадили дорогу березами, до постройки шоссе здесь проезжали телеги, брички, тарантасы, возки и сани, проходили обозы. Ездили здесь и на долгих и на перекладных. Проезжал здесь Пушкин, провезли здесь тело мертвого Александра I из Таганрога. Из беседки на краю усадьбы смотрела на ту процессию мать Льва Николаевича, урожденная княгиня Волконская.
По обочинам дороги прогоняли тяжелых, сивых украинских волов в Москву на убой. Недавно запретили гнать скот, — говорят, от него зараза. Может быть, это железнодорожники выхлопотали, чтобы был у них лишний груз. Казенную полосу земли около дороги заняли помещики, отдали ее в аренду крестьянам. Земля была хорошо унавожена.
В то время мужики после освобождения звали помещиков землеедами. Одного помещика, рассказывал Тургенев, поймали мужики, он у них все время обрезывал угодья; заставили они барина съесть восемь фунтов чернозема, отчего барин и умер.
Жизнь дороги ушла на шоссе, шоссе часто чинили, сидели на нем, скорчившись, мужики, с ногами, обернутыми в тряпки; ногами держали камни и стучали по ним тяжелыми молотами: били щебенку. На старой дороге спокойней.
Дорогу Лев Николаевич называл большим светом: это было место, где он встречался с людьми. Пересказы и обрывки дорожных разговоров занимают многие страницы записных книжек.
С мешками, обутые в чуни — плетенные из пеньки лапти — брели богомольцы и странники из Москвы в Киев, из Киева в Москву. Брели, кучами останавливались на постоялых дворах, опустевших и принимавших теперь и невыгодных постояльцев, брели, делая верст по 30 в день, разговаривали, и все больше об одном и том же — о разорении.
Стало меньше земли, отрезали выгоны, деревня заголодала, скот переводится, люди ожесточились, ну и уходят в город.
Бредут старики, участники Севастопольской кампании, люди эти старше Льва Николаевича, потому что на флоте и в пехоте служили тогда подолгу; матросы рассказывают, как били линьками, положив на пушку, вспоминают, как ставили в бурю паруса, показывают на деревья и колокольни, объясняя, как выглядели волны.
Рассказывали солдаты, как били шпицрутенами, прогоняя через строй. Но больше всего жаловались на новое время. Мелеют и желтеют от песка реки — скорее, чем седеют бороды. Переводится скот в деревнях — скорее, чем уходит у людей сила.
Нищает земля. Все больше становится неустроенного, бродячего народа. Куски, которые подают нищим, мельчают, и дорога пустеет.
Лев Николаевич говорил, что мало кто ходил тогда на богомолье из благочестия; шли весной в разные стороны — в Киев и в Соловки, и в Троицкую лавру, и в Оптину пустынь, и к Тихону Задонскому. Идут. В дороге хоть оглянуться можно.
О своих религиозных сомнениях Толстой теперь пишет не тетке Александрин Толстой, представительнице светского православия. Он жалуется H. Н. Страхову на борьбу разума с преданием — предрассудком, на то, как предание нарушает законы совести.
«Также я в известные дни ем капусту, а в другие мясо, но когда мне предание (изуродованное борьбой разумной с различными толкователями) говорит: будемте все молиться, чтобы побить побольше турок, или даже говорит, что тот, кто не верит, что это настоящая кровь, и т. п., тогда, справляясь не с разумом, но с хотя и смутным, но несомненным голосом сердца, — я говорю: это предание ложное. Так что я вполне плаваю, как рыба в воде, в бессмыслицах и только не покоряюсь тогда, когда предание мне передает осмысленные им действия, не совпадающие с той основной бессмыслицей смутного сознания, лежащего в моем сердце».
Много еще у Толстого будет борьбы даже с сердцем, а не только с преданием.
В это время Вера Засулич убила генерала Трепова, который приказал высечь революционера Боголюбова (Архипа Емельянова). Присяжные ее оправдали.
Фрейлина двора ее императорского величества А. Толстая написала Льву Николаевичу: «Политика черна, как чернила милейшего Аксакова».
Лев Николаевич ответил ей: «…а по-моему, она красна, как кровь отвратительного Трепова».
Уже многое выяснялось.
Приближалась пасха. В это время в яснополянском доме соблюдался строгий пост; особенно держали пост первую неделю и в страстную неделю.
Графиня Софья Андреевна посты соблюдала. Заставляла есть постное слуг, гостей и детей. Заметила она, что Лев Николаевич последнее время занимается богословскими книгами и читает евангелие. Считала она и сестре писала, что «без христианства спокойнее», и была недовольна, видя, что дело идет к написанию новой книги, которую вряд ли много будут читать.
Подсолнечное масло тогда еще было в малом употреблении, готовили все и на льняном, и на конопляном, и на ореховом масле. Все в доме ели постное, кроме В. Алексеева и гувернера француза. Алексеев объяснял графине, что в Канзасе был у него друг Фрей — позитивист и вегетарьянец, который приучил Василия Ивановича к постному маслу. Француз любезно говорил графине, что он очень любит оливковое масло. Их сажали рядом и строго и аккуратно ставили им на стол пищу скоромную.
В канун пасхи стекла домов по-праздничному вымыты. Солнце освещает старые, много раз грубо реставрированные семейные портреты, новый портрет Льва Николаевича работы Крамского.
Рояль, покрытый чехлом, отражается в тусклом, еще из старого дома, трюмо. За окнами уже глянцевеют по-весеннему тропинки, бегут между деревьями, еще голыми, но уже пестреющими на синем небе почками. Через высокие окна, выходящие на юго-восток, стол со стеклянными жбанами кваса, с тарелками, полными огурцов и капусты, освещается солнцем.
Подали Алексееву и Ниефу скоромные котлеты; лакей отставил блюдо на окно.
Лев Николаевич сказал сыну:
— Ильюша, дай-ка мне котлету!
Сын подал. Лев Николаевич с аппетитом поел и с тех пор перестал есть постное. Софья Андреевна не возражала: она знала, что у мужа слабый желудок.
Лев Николаевич осенью 64-го года, поехав на неспокойной лошади Машке, увидал зайца и, гоняя его, упал, получил вывих, который неудачно вправили; пришлось прибегнуть к хлороформу.
Когда человека хлороформируют, он бредит, плачет, ругается, говорит о самом заветном, чаще всего о тревожном недовольстве своем.
Толстого решили оперировать под хлороформом. Т. А. Кузминская вспоминает: «Возились долго. Наконец, он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
— Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… я решил… — Он не договорил».
Одна тема у Толстого часто покрывала другую, потом появлялась снова.
Может быть, самая основная и тревожная тема Л. Толстого была о том, как уйти к народу.
Откуда уйти?
Из благополучного, прославленного дома.
Дубу уйти трудно. Надо пронести крону среди мелколесья; надо вырвать корни из места, где они рождались, переплетаясь с землею, ее пересоздавая. Человеку еще трудней. Нужно уйти из комнаты, где стоит диван, на котором ты и твои дети родились. Из мира, тобой рожденного и описанного. Из мира, с которого ты снимал покровы лжи и привычности.
В доме и в хозяйстве все было задумано надолго: сажались леса, береглись леса.
Софья Андреевна говорит, что леса — приданое дочерей.
Растут дочери, растет лес, и дочери безмятежно богатеют, надо только охранять их богатство.
Перестраивался дом.
Сажался и вырос большой яблоневый сад, при нем основывалась большая пасека. Она распалась на сотни роев. Покупались имения для сыновей, и Лев Николаевич увлекался покупкой.
И в то же время отсюда он хотел уйти; он еще не знал, почему уйти, что мешает жизни.
Мешало то новое, что разоряло деревню, мешало то, что мелели реки, тощал скот, заваливались избы, грустнел и озлоблялся народ.
Самарские черноземные степи были в какой-то мере тоже уходом от нищеты Центральной России.
Там жили башкиры и мужики, которые никогда не были крепостными. К Льву Николаевичу там относились не столько как к барину, сколько как к богатому хуторянину. Но Лев Николаевич уходил на вольные земли, крепостя их купчими крепостями. Так завелись гербовые бумаги на владения землею.
По степям ходили табуны, охраняемые злыми жеребцами, к осени они смирнели и становились похожими на коней, на которых пахали в Ясной Поляне.
Но коней было много, говорят, в одной Башкирии — до шестисот тысяч голов, степь была широкая, дальше шли калмыки, киргизы, стада, степи, пустыни, стада и горы, на которые летом подымались из выгоревшей степи табуны.
Было так просторно и так спокойно, как будто бы и не дома. Лев Николаевич звал к себе жену, но не очень настаивал на том, чтобы она приехала, а Софье Андреевне в степях было трудно. Ни магазинов, ни лавочек, ни знакомых, лошади без упряжи и тюльпаны не в клумбах.
Лев Николаевич, описывая плен Пьера в «Войне и мире», в сущности говоря, писал тоже об уходе барина из обычной обстановки жизни, к мужикам.
Только тот уход был обусловлен насилием. Еще в 76-м году он задумал новый роман; об этом есть записи Софьи Андреевны. Он говорил ей: «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в «Анне Каренине» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа в смысле силы завладевающей». И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новых землях к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.
Много разных сведений слышно со всех сторон о переселенцах. Так, например, в прошлое лето жили мы в Самаре и поехали раз вдвоем к казакам, верст 20 от нашего Самарского хутора. Встречаем мы целый обоз, несколько семейств, дети, старики, все веселые. Мы остановились и спросили старика: «Куда вы?» — «Да на новые места едем из Воронежской губернии. Наши уже давно ушли на Амур, а теперь пишут оттуда, вот и мы едем туда же».
Это очень взволновало тогда и заинтересовало Льва Николаевича…
И вот мысль будущего произведения, как поняла ее я, а кругом этой мысли группируются факты, типы, еще не ясные даже ему самому».
Тема о дальнем переселенчестве — реальная: когда Пржевальский в самом сердце азиатской пустыни исследовал озеро Нор и блуждающую реку Тарим, то и здесь, в местах, где водятся дикие лошади, нашел он развалины русского селения.
Но тема Льва Николаевича — это не только тема ухода крестьян, но и его ухода с крестьянами из дому, к ним.
Уже герой «Утра помещика» — Нехлюдов мечтал перемениться участью со своим крестьянином — извозчиком Илюшкой. Правда, в мечте Нехлюдова Илюшка счастлив и свободен лишь во сне.
Этот сон — мечта, но она рождена завистью к трудовому путешествию по далекой дороге.
В «Анне Каренине» мучается и завидует мужичьему труду Левин, но дом Кити так крепок, что смерть кажется более легким исходом, чем уход.
В самарских степях в 1875 году появилась новая тема — уход к переселенцам, куда-то далеко, туда, где мужики свободнее и барин перестанет быть барином.
Лев Николаевич готовился к исполнению нового романа годами и учился на нем по-новому видеть мир. Он начал вести дневник записей картин природы. Я не говорю пейзажей и неправильно говорю картин: это записи о том, как выглядит природа, увиденная глазами землепашца, деловая; она все время дает новые задачи, ставит упреки, делает предостережения.
В то время Лев Николаевич еще не восстановил писания дневников Записи делались в записной книжке.
В 1877 году, 8 мая, Толстой делает запись с точным обозначением, для чего она делается.
Он как бы начинает новую упряжку своей работы.
«К следующему после «Анны Карениной». Мужики Ладят сохи, бороны покупают. Загнуть. Пашут. Первая пахота, сыро. Жеребята, махая хвостами, на тонких ногах бегают за сохами.
Выросла трава. Поехали в ночное. Бабы за травой. Цыплята. Умерла наседка, горе. Запустил пахоту, проросла. С травой не расскораживается. — Телки Ягнята».
Записи идут одна за другой, не всегда можно понять их будущее сюжетное место, но оно уже намечается.
Природа, весна оцениваются как результат предыдущей работы. «Старик ходит смотреть овсы в мае — конце — вылезает щеткой. На закате зелень желта, стволы лиловые. Эх, дурно пахал».
И дальше, очевидно, он же: «Старик до 20 чисел мая давно не видал ржей — матово-сизое перо, кустисты, высоки — столбик торчит, как шапочка».
Таких записей, перемежаемых замечаниями о самостоятельности женщин, о том, как выглядит рожь рядом с овсом, как идет вымытый мужик после косьбы и как стоит тихая, черная, глянцевитая вода, как пробуют отбитые косы, — очень много.
Это большая подготовка, которая идет с 77-го года на 78-й и перебивается записями о религии и о декабристах. Все это, сменяя друг друга, и все это запашки одного посева.
Лев Николаевич рассказывает о том, как уходят под натиском нового, сохраняя свое старое, неизменное, патриархальное, мужики; но оформляется новое, обосновывается по-разному: то это Петр, то это время декабристов, то это совсем близкое время Хивинского похода Перовского, когда снежные бури в степи погубили русское войско. В сохранившихся набросках этого времени из романа о Петре Толстой приближает все действие к Ясной Поляне. Это происходит тут, рядом, хотя не сейчас.
Рождается князь, и рождается слуга его, подкидыш-мужик.
Повествование пойдет двумя реками, и потом сойдутся эти реки где-нибудь на краю земли, где барин перестанет быть барином — так, как Пьер освободился от своего графства в плену.
Для того чтобы приблизить эту историю к себе, от себя ее увидеть, Толстой расспрашивает знакомых об истории своих предков, о хитром Петре Андреевиче Толстом, первом графе, который был потом сослан в Соловки.
Он ищет ссыльных и пропавших в роде Горчаковых. Он ищет пробелы в истории дворянских родов, разыскивает записи о людях, которые пропали неизвестно куда, думая, что они оказались где-то на краю русского мира вместе с мужиками.
Больше всего поисков мы видим вокруг Перовского — эта эпоха близкая. Весь поход произошел как будто вчера. Лев Николаевич расспрашивает о ней Александрин Толстую.
«Странно и приятно думать, что то время, которое я помню, 30-е года — уж история. Так и видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты».
Но покой был мечтой.
Мечтой было и то, что можно будет писать, не сердясь даже на Николая I. Этот император приобрел в конце концов в «Хаджи Мурате» истинное свое изображение.
«У меня давно бродит в голове план сочинения, местом действия которого должен быть Оренбургский край, а время — Перовского. Теперь я привез из Москвы целую кучу материалов для этого. Я сам не знаю, возможно ли описывать В. А. Перовского и, если бы и было возможно, стал ли бы я описывать его; но все, что касается его, мне ужасно интересно, и должен вам сказать, что это лицо, как историческое лицо и характер, мне очень симпатично. Что бы сказали вы и его родные? Не дадите ли вы и его родные мне бумаг, писем? с уверенностью, что никто, кроме меня, их читать не будет, что я их возвращу, не переписывая, и ничего из них не помещу. Но хотелось бы поглубже заглянуть ему в душу», — писал он в начале 1878 года А. А. Толстой.
Василий Алексеевич Перовский, генерал-адъютант, был близким знакомым А. А. Толстой. В 1833 году он был назначен оренбургским военным губернатором и командиром отдельного Оренбургского корпуса. После неудачного похода на Хиву в 1842 году вышел в отставку. С 1851 и до 1857 года снова оказался оренбургским генерал-губернатором. Был он одним из ближайших друзей поэта В. А. Жуковского и его «Светланы» — А. А. Воейковой. Попытку осуществления замысла, о котором говорит здесь Толстой, можно видеть в отрывке «Князь Федор Щетинин» (см. т. 17); прототипом Щетинина явился, по-видимому, В. А. Перовский.
Сведения в письмах начали поступать. Писем несколько. Рядом с Перовскими появляется фамилия дальнего родственника князя Горчакова.
«У меня к вам просьба: нет ли биографии, хотя самой краткой, Льва Алексеевича Перовского? Мне нужно знать, где он служил и находился с 16-го по 33-й год. А главное, мне бы очень нужно было знать, когда и как и где он женился на Катерине Васильевне Уваровой (вдове Дмитрия Петровича Уварова), рожденной княжны Горчаковой. Я знаю, что она очень дурно жила с ним и умерла в 33-м году, но всякие подробности о его женитьбе и сношениях с нею были бы для меня драгоценны».
Сведения об опальных Горчаковых собираются отовсюду.
Толстой пишет H. Н. Страхову:
«Вот в чем дело: у князя Николая Ивановича Горчакова, моего прадеда, умершего в 1811 году, было 3 сына: Михаил, Василий (генерал-майор, женат на Стромиловой От него дочь Катерина, замужем за Уваровым и Перовским) [15] и Александр. Один из этих Горчаковых за какие-то дурные дела судился и был сослан в Сибирь… Нельзя ли найти о нем дело».
Поиски трудны.
Он пишет своему дяде И. А. Толстому:
«Мне при моей работе понадобились сведения о двоюродном деде моем князе Горчакове, сыне Николая Ивановича Горчакова, судившемся, как мне известно, за какие-то дела и разжалованном и сосланном в Сибирь. Как звали этого деда, я не знаю; знаю только, что он был один из трех братьев моей бабки, которых звали Михаил, Василий и Александр».
Разыскиваются и другие люди толстовского круга, внезапно исчезнувшие. В письме к П. Н. Свистунову Толстой справляется об одном из таких героев, Ф. А. Уварове, и его жене [16].
Толстой ищет путей бегства и собирает воспоминания о бегстве.
Мир Толстого рухнул вместе с патриархальной деревней, вместе со старым укладом, еще недавно крепким и понятным, вместе с бестолковым, но привычным миром помещичьей усадьбы: из него надо бежать. Уйти, потеряться — вот что становится темой Толстого, все более определяясь.
Все герои новых повестей, хотящие остаться живыми, уходят.
Уходит император Александр, становясь старцем Федором Кузьмичом. Лев Николаевич будет собирать сведения и расспрашивать великого князя Николая Михайловича, можно ли верить легенде и кем мог быть старец Федор Кузьмич, если он не был императором. Не мог ли он быть, например, Уваровым?
Уходит в повести «Отец Сергий» князь Касатский — сперва в монастырь, а потом в бродяги. Касатский бросает мир из-за обиды и гордости. Самое трудное из искушений его то, когда он стариком стоит на дороге и о нем в коляске говорят по-английски, а он не может вступить в разговор, сказать о том, как далеко он ушел от этих людей.
Уходит мужик, Корней Васильев, бросив свое сбитое кулацкое хозяйство.
Бежит, симулируя самоубийство, и прячется среди городских бродяг Федя Протасов.
Уходит за Катюшей Масловой Нехлюдов.
Бежит от тирана Шамиля к тирану Николаю сын кузнеца, бывший мужик Хаджи Мурат. К нему навстречу хотел убежать битый солдат Авдеев, но случайная пуля ранила его и отвела от греха.
Главная тема — уход от мира, безумие которого обнаружено, в крестьянство или хотя бы даже в городскую бедноту.
В «Хаджи Мурате» герою уйти некуда, он показан изгнанником, не знающим истины, но гордо гибнущим в борьбе за справедливость.
Собираясь описывать двор Николая I, Толстой хотел в романе о Перовском никого не обвинять и показать светлую фигуру Жуковского.
В «Хаджи Мурате» ненависть к насилию, воплощенному в Николае, — центр описания.
Толстой уже давно понял ошибку «Истории» Соловьева, то есть ошибку каждой буржуазной истории. Описываются войны, преступления, и совершенно непонятно, что же едят эти люди и откуда являются те соболя и лисы, которые дарят богачи друг другу. Кто создает материальные ценности? Кто создает дружбу народов и почему вдруг Украина соединяется с Россией?
Он понимает, что история народа — это история трудящихся. Для Толстого это история крестьянства. Он хочет рассказать, как создавалось великое государство, как крестьяне дошли до Тихого океана, запахали великие поля.
Но Толстой хочет вписать самого себя, свою судьбу в эту великую историю и все время пытается рассказать о том, как ссыльный дворянин оказался вместе с крестьянами и жил вместе с крестьянами, но ссыльный человек — это человек, лишенный прав состояния. Дворянин для того, чтобы оказаться с крестьянами, должен был перестать быть дворянином.
Толстой берет один и тот же конфликт, перенося его в разные эпохи, и не может его написать. Он не может войти как бы в ту историю, необходимость и святость которой он признает.
То, что мы называем бегством Толстого, — это и было его возвращение домой, в тот мир, который он считал единственно законно существующим.