Как-то в половине девяностых годов графиня Софья Андреевна беседовала с учителем младших сыновей. Зашла речь о «Крейцеровой сонате» и об отношениях мужчины и женщины. Вошел Толстой.
— Вот вы какими вопросами занимаетесь! — сказал он. А по-моему те, которые в романах кончают свадьбой, словно это так хорошо, что дальше и писать нечего, — все они мелют сущий вздор. Уж если нужно сравнение, то брак следует сравнивать с похоронами, а не с именинами. Человек шел один — ему привязали за плечи пять пудов, а он радуется. Что тут и говорить, что если я иду один, то мне свободно, а если мою ногу свяжут с ногою бабы, то она будет тащиться за мною и мешать мне.
— Зачем же ты женился? — спросила графиня.
— Я не знал тогда этого.
— Ты, значит, постоянно меняешь свои убеждения.
— Всякий человек должен стремиться к совершенствованию. Лично я не могу жаловаться на семейную жизнь. Напротив, моя семейная жизнь сложилась счастливо. Я знаю многих, которые очень хорошо сошлись друг с другом и живут хорошо. Но все-таки брак — не праздник. Сходятся два человека, чтобы мешать друг другу.
— А по-моему, они сходятся, чтобы помогать друг другу.
— Какая же помощь? Сходятся два чужих между собою человека, и они на всю жизнь остаются чужими. Сравнивают мужа и жену с двумя параллельными линиями. Какие параллельные линии! Я всегда говорил, что как трудно, почти невозможно отыскать между множеством пересекающихся линий две параллельные, так трудно встретить две сходные натуры. Брак скорее пересечение двух линий: как только пересеклись, так и пошли в разные стороны.
Конечно, кто хочет жениться, пусть женится. Может быть, ему удастся устроить свою жизнь хорошо. Но пусть только он смотрит на этот шаг, как на падение, и всю заботу приложит лишь к тому, чтобы сделать совместное существование возможно счастливым.
В конце 1899 года Толстой писал в дневнике: «Главная причина семейных несчастий — та, что люди воспитаны в мысли, что брак дает счастье. К браку приманивает половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастье, которое поддерживает общественное мнение и литература; но брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание. Страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести: злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие и разврат, — все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, а в другом и страдать от них, как от своих; и такие же пороки физические: безобразие, нечистоплотность, вонь, раны, сумасшествие и прочие, которые еще труднее переносить не в себе. Все это или хоть что-нибудь из этого всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое. То же, что должно выкупать: забота, удовлетворение, помощь, — все это принимается, как должное; все же недостатки — как не должное, и от них страдают тем больше, чем больше ожидалось счастья от брака. Главная причина этих страданий та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается то, что всегда бывает. И потому избавление от этих страданий только в том, чтобы не ждать радостей, а ждать дурного, готовясь переносить его. Если ждешь всего того, что описано в начале «Тысячи и одной ночи»: ждешь пьянства, вони, отвратительных болезней, — то упрямство, неправдивость, пьянство даже можно не то что простить, а не страдать и радоваться, что нет того, что могло бы быть, что описано в «Тысяче и одной ночи»: нет сумасшествия, рака и т. п. И тогда все доброе ценится».
С годами Толстой все чаще и чаще высказывает свои мнения о женщинах. Мнения эти ужасны. Он произносит свои филиппики перед приятелями и учениками — иногда даже в присутствии дам. Он идет дальше и часто намекает, что взгляды его — результат наблюдений над женою и дочерьми.
«Если бы мужчины, — говорил он, — знали всех женщин также, как мужья знают своих жен, то они никогда с ними ни о чем сериозно не разговаривали бы…»
Он пишет в дневнике (16 июля 1901 года): «Женщин узнают только мужья (когда уже поздно). Только мужья видят их за кулисами. От этого Лессинг и говорил, что все мужья говорят: одна была дурная женщина и та моя жена. Перед другими же они так искусно притворяются, что никто не видит их, какие они в действительности, в особенности, пока они молоды».
А, казалось бы, наблюдения Толстого, хотя бы над дочерьми, должны были исправить его взгляды на женщин. Все три дочери Толстого высказывали по отношению к отцу неизменную преданность. Все они в той или иной степени подчинялись авторитету отца, охотно входили в детали его духовной жизни, деятельно помогали ему в обширной переписке.
Напротив, пятеро сыновей великого писателя стояли в стороне от его учения. Двое старших (Сергей и Илья Львовичи), выросшие под обаянием прежнего Толстого, по-видимому, были привязаны к отцу. Остальные трое были менее близки ему. Они росли в период тягостных осложнений в семье, и симпатии их склонялись на сторону матери.
Мало-помалу семья становилась меньше. Взгляды Толстого на женщин нисколько не мешали его сыновьям рано вступать в брак; последний из них венчался в 1901 году. После свадьбы они устраивались своим хозяйством и лишь временно наезжали гостить в Ясную Поляну.
Но и дочери Толстого, разделявшие его взгляды, когда пришел их час, вышли замуж — Мария Львовна в 1897 году за князя Оболенского, а Татьяна Львовна в 1899 году за помещика М. С. Сухотина.
Толстой остался втроем — с женою и младшей дочерью.
Девятисотые годы — время частых и тяжких болезней старевшего Толстого. В 1901 году он был так плох, что на семейном совете решено было, по настоянию врачей, перевезти его на зиму на южный берег Крыма. Узнав об этом, графиня Панина предоставила в распоряжение семьи великолепную виллу в Гаспре. Здесь Толстой выдержал подряд три тяжелых болезни. Моментами казалось, что час смерти настал. Врачи теряли надежду. Но необыкновенно крепкий организм больного, чрезвычайно внимательное лечение съехавшихся со всех сторон врачей и совершенно исключительный уход спасли Толстого. Во время этой тяжкой зимы Лев Николаевич окружен был нежным вниманием и любовью семьи. Софья Андреевна не спала ночей и почти не отходила от его постели. Сыновья, дочери, друзья съезжались в Гаспру, жили подолгу и сменяли друг друга у постели больного.
По общим отзывам, Толстой, находясь между жизнью и смертью, был бесконечно терпелив, добр и ласков к окружающим.
Еще в Ясной Поляне Софья Андреевна писала в дневнике:
«Вчера утром я привязывала ему согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: «спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…» И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это вышло то, чего давно желала душа моя, — это было сериозное, глубокое признание наших близких отношений всей 39-летней жизни вместе… Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее навождение и никогда не изменяло твердой, внутренней связи самой хорошей любви между нами…»
После крымской болезни семья круглый год оставалась в Ясной Поляне. Воспитание детей отошло. Софья Андреевна наезжала в Москву лишь изредка, по делам.
Но разногласия супругов не прекратились. Прежней любви — теплой и человеческой — уже незаметно в будничных отношениях Толстого к Софье Андреевне. Он даже сознательно работал над избавлением себя от исключительных привязанностей — это входило в его теории. Его идеал — ровное благожелательство ко всем людям, и в особенности к врагам. Исключительные привязанности к близким людям — грех и должны быть преодолены. Конечно, все это теории. В действительности, в повседневной жизни он оставался человеком и, потеряв прежнюю любовь к жене, далеко не всегда способен был относиться к ней «по-христиански». Часто он волновался, сердился, издевался.
Софья Андреевна, напротив, сохраняла остатки личной привязанности к нему. Она ухаживала за ним, всячески заботилась о его телесном здоровье, волновалась и краснела от малейших знаков его внимания. Но учение Толстого она ненавидела всеми силами души: не говоря уже о том, что оно стояло в полном противоречии с ее любовью к семье и к материальным условиям жизни, оно, это учение, отнимало у нее душу любимого человека и ставило преграду между ним и ею. Оставшись изолированной среди толпы поклонников Толстого, она ожесточилась и при малейших намеках на толстовские идеи считала необходимым возражать. Насмешки Толстого, его протесты, его отзывы о семье, браке и женщинах действовали на нее вызывающе и заставляли со своей стороны, не стесняясь ничьим присутствием, доказывать противоречия толстовских идей и смеяться над ними. При этом ее самоуверенность, на которую жаловался Толстой еще в первые годы после женитьбы, развилась до невероятных размеров. Полное неуважение к идеям «великого» Толстого шокировало его благоговейных последователей и не могло не действовать на него самого. Он замолкал, уходил к себе, иногда прорывался и делал сцены.
В перерывы между болезнями Толстой, несмотря на свою старость, чувствовал себя еще настолько бодрым, что каждый день совершал продолжительную верховую поездку в 10–15-20 верст. Он выбирал при этом незнакомые лесные тропинки, спускался в овраги, заставлял лошадь брать трудные препятствия, поднимался почти по вертикальным откосам и поражал молодых спутников своею отвагою. В девяностых годах, в Москве, он вздумал даже учиться в манеже велосипедной езде, быстро овладел техникой и некоторое время совершал длинные поездки на велосипеде.
Все же старость давала себя знать. Физический труд пришлось прекратить. Удивительная работоспособность Толстого в деле литературном заметно падала. Вечерами он мог уже только читать, играть в шахматы или слушать музыку. И тем не менее за последние десять лет жизни он написал около 40 статей по философским, религиозным и общественным вопросам. К этому же периоду относится более 30 беллетристических произведений Толстого и среди них такие вещи, как «Живой труп», «И свет во тьме светит», «Хаджи Мурат», «После бала», «Воспоминания детства».
В 1901 году семь «смиренных» митрополитов и епископов, составлявших в то время синод православной церкви, предали Толстого анафеме. Они были правы, конечно, отлучая его от церкви: он давно ополчился против нее. Но в силу этого акта популярность Толстого только усилилась. Сначала Лев Николаевич не хотел отвечать и удерживал Софью Андреевну. Она рвалась в бой и настояла на своем: ее довольно бестолковое открытое письмо к митрополиту Антонию появилось в печати.
Позднее Толстой отвечал синоду. Он воспользовался случаем, чтобы еще раз изложить основы своей веры. Он заявлял между прочим: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».
Истину эту он не собирался никому навязывать, но не намерен от нее отказываться. Ибо ему «надо самому одному жить, самому одному и умереть».
Приведенные выдержки знаменуют начало новой перемены в душе Толстого, новой фазы его развития.
Теперь он затрудняется что-либо проповедывать, ибо он понемногу отходит от всякой догмы. Даже в исключительное значение христианства он верит плохо. Он изучает другие религии и везде находит одно и то же. Это замечательное явление объяснил ученый раввин, с которым Толстой изучал на еврейском языке талмуд и пророков.
— Толстой брал из текста только то, что ему было надо. Мимо остального он проходил с полным равнодушием.
Замечая в каждой религии только те мысли, которые ему были дороги, Толстой в конце концов решил, что только эти истины внушены Богом, ибо они соответствуют совести всех. Все остальное — разноголосица и, стало быть, дело рук человеческих.
С такой точки зрения Евангелие теряло свое исключительное значение. И Толстой охладел к нему.
Но, чтобы оставаться универсальною, религиозная мысль должна была стать очень худосочною. И в самом деле вся религия Толстого свелась теперь к немногим положениям. Твори волю Бога, пославшего тебя на землю. Слиться с Ним предстоит тебе после плотской смерти. Воля Бога состоит в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними.
Однако, даже такие широкие формулы не всегда удовлетворяют его. Он записывает в дневнике:
«Как-то спросил себя: верю ли я? Точно ли верю в то, что смысл жизни в исполнении воли Бога, воля же в увеличении любви (согласия) в себе и мире, и что этим увеличением, соединением в одно любимого — я готовлю себе будущую жизнь? И невольно ответил, что не верю так, в этой определенной форме. Во что же я верю? — спросил я. И искренно ответил, что верю в то, что надо быть добрым: смиряться, прощать, любить. В это верю всем существом».
Так мало осталось от его долголетних исканий! Иногда он сомневался во всем — даже в существовании Бога. В сущности Бога-творца, Бога-промыслителя, Бога, которого можно просить о чем-либо, — Толстой не признавал в теории. Бог для него непостижим. Бог — это то все, бесконечное все, чего он сознает себя частью. И потому все в нем граничит Богом, и он чувствует его во всем.
Это очень много и очень неопределенно. При таком представлении Толстой иногда задумывался: нельзя ли вообще обойтись без Бога?
«Мне стало приходить в голову, — пишет он, — что можно, что особенно важно для единения с китайцами, с конфуцианами, с буддистами и нашими безбожниками, агностиками, — совсем обойти это понятие. Думал я, что можно удовольствоваться одним понятием и признанием того Бога, который есть во мне, не признавая Бога в самом себе, — Того, который вложил в меня частицу себя. И удивительное дело — мне вдруг стало становиться скучно, уныло, страшно. Я не знал, отчего это, но почувствовал, что вдруг страшно духовно упал, лишился всякой радости и энергии духовной. И тут только я догадался, что это произошло оттого, что я ушел от Бога. И я стал думать — странно сказать — стал гадать, есть ли Бог или нет Его, и, как будто, вновь нашел Его…»
Ему хочется «опереться» на веру в Бога и в бессмертие души. Главное же, Бог ему «нужен» для того, чтобы выразить то, куда он идет и к кому придет.
Отношения Толстого к этому «необходимому» для разных целей Богу — весьма неопределенны. Еще в восьмидесятых годах публицист и поэт Аксаков говорил, что у Толстого — свой собственный, особый контокоррентный счет с Богом. В девятисотых годах Максим Горький, близко наблюдая Толстого в Крыму, утверждал: «С Богом у него очень неопределенные отношения, но иногда они напоминают мне отношения «двух медведей в одной берлоге»».
Новая фаза духовного развития Толстого выражалась в ослаблении догмы и, стало быть, в росте веротерпимости. Прежние гордые и непоколебимые истины гасли и забывались. Он способен теперь вдруг записать в дневнике такую мысль: «Счастливые периоды моей жизни были только те, когда я всю жизнь отдавал на служение людям. Это были: школы, посредничество, голодающие и религиозная помощь». С точки зрения прежних его теорий, — каждая из этих деятельностей могла быть подвергнута строжайшей критике.
Ему казалось, что уже давно он победил смерть своими рассуждениями. Он долго работал (еще в восьмидесятых годах) над книгою «Жизнь и смерть». Во время этой работы оказалось, что для христианина «смерти нет», и трактат явился в свет под заглавием «О жизни». По представлению Толстого, бессмертная душа, после смерти тела, сливается со «всем», с Богом и таким образом, освобождаясь от похотливого тела, своей темницы, переходит в новую фазу вечной жизни. Последние 20–25 лет он старался всячески убедить себя в этом. Он гипнотизировал себя постоянными разговорами, писаниями и размышлениями на тему о жизни вечной. Правда, не раз ему приходилось отмечать свое тревожное отношение, свои колебания, свои сомнения в этой области. Но постоянно возвращаясь к вопросу о смерти, он все же, казалось, примирился с нею, относился к ней спокойно, даже желал ее.
А между тем, когда он умирал в Крыму, Софья Андреевна сообщала сестре: «Всякое ухудшение вызывает в нем мрачность: он молчит и думает, и Бог знает, что происходит в его душе. Со всеми нами, окружающими, он очень ласков и благодарен. Но болеть ему очень трудно, непривычно, и по моему мнению, умирать ему очень не хочется». Максим Горький писал о том же времени: «Иногда казалось, что старый этот колдун играет со смертью, кокетничает с ней и старается как-то обмануть ее: я тебя не боюсь, я тебя люблю, я жду тебя. А сам остренькими глазками заглядывает: а какая ты? А что за тобой, там дальше? Совсем ты уничтожишь меня или что-то останется жить…»
По-видимому, в этих грубых словах была значительная доля правды.
По крайней мере, после всех приветствий смерти, рассеянных в дневниках, письмах и разговорах Толстого, поражает неожиданностью запись его секретаря Гусева от 19 января 1909 года. Толстой сказал ему:
«Я сегодня вдруг почувствовал смерть (в мои годы это естественно) и не почувствовал никакого противления. Не то, чтобы желание смерти, как иногда бывает, когда видишь все безумие жизни, и является желание уйти отсюда поскорее, а совершенное спокойствие, готовность. Это первый раз я это испытывал».
Вообще в последние годы жизни он охотно признавал, что еще только ищет истину, что ему предстоит еще много работы над внутренней переменой своей жизни.
И всякая догма, всяческие окончательные теории становились для него ненавистными. Он решительно протестовал против «толстовства» и даже говорил иногда о своих последователях:
— Это — «толстовец», то есть человек самого чуждого мне миросозерцания.
— Ты дождешься, что тебя на веревке поведут в тюрьму! — пугала Софья Андреевна.
— Этого мне только и надо, — невозмутимо отвечал Толстой. В самом деле, он очень хотел пострадать за убеждения. Он вел себя почти вызывающе. В разговорах он не скрывал своих мнений. Его страстные нападки на государство, церковь, насилие, собственность печатались за границей на русском и иностранных языках. В России эти памфлеты нелегально распространялись в тысячах экземпляров. Время от времени Толстой писал письма царям. Одно из них (к Николаю II в 1902 году) без всяких прикрас изображало тяжелое внутреннее положение России и общее недовольство. Такие выступления, как «Одумайтесь!» во время русско-японской войны и «Не могу молчать!» в разгар столыпинских казней вызывали негодование в бюрократических кругах.
Но правительство не трогало Толстого.
Еще в 1891 году против него велась энергичная кампания крайних правых газет по поводу его статей о голоде, появившихся в Англии. Высшие представители власти пытались использовать положение. Победоносцев в каждом отчете о положении русской церкви настойчиво внушал царю необходимость исключительных мер против «основателя новой ереси».
Но в этом вопросе реакционный Александр III не поддавался влияниям. На домогательства реакционеров он отвечал решительно: «Прошу Льва Толстого не трогать, я нисколько не намерен сделать из него мученика и обратить на себя негодование всей России. Если он виноват, тем хуже для него».
Такой же политики держался и Николай II.
Толстой попал в положение совершенно исключительное. Он был окружен сыщиками — добровольными и платными. Правительство желало знать каждый его шаг. Отказы от военной службы, распространение противоправительственной и антицерковной литературы — все указывало при расследовании на Ясную Поляну. И вот молчаливо принята была система — настойчиво преследовать все проявления толстовской проповеди и людей, способствовавших ее распространению. Тюрьма, административная ссылка, лишение мест, дисциплинарные батальоны — все это обрушивалось в изобилии на последователей Толстого и даже весьма близких ему лиц.
Сам же Толстой оставался неизменно вне пределов досягаемости власти.
В конце девяностых годов он обратился с письмами к министрам внутренних дел и юстиции. Он сообщал министрам, что является единственным виновником распространения «толстовских» идей и «заявлял вперед, что будет, не переставая до своей смерти делать то, что правительство считает злом, а он считает своей священной перед Богом обязанностью». Он убеждал министров принять по отношению к нему самые решительные меры — посадить его в тюрьму, сослать или отнестись еще более строго. Он гарантировал, что «большинство людей вполне одобрит такой образ действия и скажет, что давно уже пора было это сделать».
Эти ходатайства и уговоры не имели успеха. И в связи с новыми преследованиями его адептов у него все больше и больше вырабатывалось чувство вины перед ними, благодарность, даже нежность. За их страдания он старался платить своей любовью и дружеской помощью.
Среди причин, привлекавших Толстого к В. Г. Черткову, конечно, и эти чувства вины и благодарности играли значительную роль. В конце 1896 года Чертков, Бирюков и Трегубое составили воззвание о помощи духоборам, притесняемым властями Кавказа. Толстой присоединился к этому воззванию. Оно было отпечатано во множестве экземпляров на машинке и разослано представителям правительства и общественным деятелям. В воззвании открыто обличалась правительственная власть. Толстого и на этот раз оставили в покое. Остальные подписавшие воззвание подверглись обыску и административной высылке. Черткову было разрешено выехать за границу. Поселясь в Лондоне, он основал книгоиздательство «Свободное Слово». Оно предназначено было для проповеди толстовских идей. Часть издания (около трети) составляли непропущенные русскою цензурою творения Толстого. Все остальное посвящено было произведениям Черткова и его друзей. Дело велось довольно сумбурно. На издание и переправку книг и журнала контрабандным путем в Россию требовались значительные деньги. Часть их поступала от жертвователей через Толстого. Часть внесена в кассу самим Чертковым. Но среди изданного материала только произведения Толстого представляли сериозную ценность. Все это дело ведено было, конечно, по идейным побуждениям. Но вместе с тем оно выдвигало Черткова на мировую арену, как единственного представителя Толстого, его друга и распорядителя судьбою творений великого писателя.
Работа Черткова по собиранию, хранению и изданию произведений Толстого, в глазах последнего, была самоотверженным подвигом. К этому присоединялись нежные чувства к человеку, подвергшемуся преследованиям за открытое исповедание толстовских взглядов.
Чертков был первым крупным последователем Толстого. Он удовлетворял жажде учителя иметь «единоверцев». При постоянно напряженной духовной работе Толстого, при всех ее зигзагах и неожиданностях чрезвычайно важно было иметь под руками человека, «в пуризме христианского учения» которого не было ни малейшего сомнения. Толстой знал свою способность, как он выражался, «закусывать удила» и утверждать «свойственные ему глупости». Представлять все это на заключение педантичного и преданного последователя учения казалось очень важным. К тому же Чертков обладал способностью вызывать Льва Николаевича на изложение своих мыслей, ставя ему различные вопросы. С ним можно было, например, всесторонне и долго обсуждать вопрос о любви к царю Ироду. Все эти особенности Черткова, вместе с преданностью его Толстому и умением, при желании, быть приятным создавали для него совершенно исключительное положение: он был, по словам Толстого, «самый нужный ему человек».
Уже в конце восьмидесятых годов Чертков стал, по выражению Софьи Андреевны, «коллекционером»: он систематически забирал к себе черновики всего, что написал Толстой, для «использования» и «сохранения». Скоро это вошло в непререкаемый порядок, и всякое слово Толстого, после копировки его, так или иначе поступало к Черткову. Около него образовался впоследствии небольшой штат сотрудников, которые разбирали этот материал, классифицировали, извлекали из него мысли для сводов и т. п.
После отказа от литературной собственности (1891), в руках Толстого оставалось еще право на первое издание, которое, конечно, могло приносить значительный доход. Чертков стоял во главе издательства «Посредник», которое «нуждалось для своего развития в материальных средствах». Средства эти Чертков извлекал, между прочим, из печатания рукописей Толстого «согласно своему усмотрению». Таким образом, Чертков мало-помалу сделался полным хозяином новых творений Толстого.
Отношение к нему Софьи Андреевны вначале было довольно благожелательное. Правда, она ревновала мужа. Порою ей казалось, что Чертков «отбивает» у нее Льва Николаевича. Но с течением времени она привыкла и научилась терпеть этот образец всех толстовских добродетелей. К судьбе религиозно-философских трактатов мужа она относилась равнодушно. Но когда Толстой возвращался к художественному творчеству, она видела, какие крупные суммы можно было извлечь из первого издания. Желание сохранить эти суммы для семьи заставило ее насторожиться. Она старалась давлением на мужа изъять первые издания беллетристики из рук Черткова. Чтобы избежать неприятностей, Толстой в последние годы жизни решил не издавать никаких художественных вещей, и ряд крупных его созданий оставался в рукописях.
Вопрос о судьбе творений Толстого после его смерти долго не поднимался в острой форме.
В 1895 году Толстой формулировал в дневнике свою волю на случай смерти. Между прочим он советовал наследникам отказаться от авторского права на его сочинения. Он только просил об этом, но «никак не завещал».
«Сделаете это, — писал он, — хорошо. Хорошо это будет и для вас; не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не готовы это сделать. То, что сочинения мои продавались эти последние 10 лет, — было самым тяжелым для меня делом жизни».
Эти распоряжения были извлечены из дневника, подписаны Толстым и хранились у его дочери Марии Львовны.
Узнав об этом случайно, Софья Андреевна в 1902 году уговорила мужа передать документ на хранение в ее руки. Получив бумагу, она не только немедленно уничтожила ее, но удивлялась возмущению своей дочери.
В дневнике 10 октября 1902 года Софья Андреевна писала: «Отдать сочинения Льва Николаевича в общую собственность я считаю и дурным и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, — мы наградили бы богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цетлина (евреев) и другие. Я сказала Льву Николаевичу, что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения, и если бы я считала это хорошим и справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказ от прав, а после смерти это не имеет уже смысла…»
Если эти заявления и были сделаны в столь открытой и определенной форме, Толстой не обратил на них особенного внимания.
Но в завещательном распоряжении — разборка бумаг Толстого поручена была, между прочим, Черткову. По-видимому, по инициативе последнего, вопрос о завещании снова поднят был в 1904 году. Лев Николаевич в мае 1904 года написал своему другу в Англию очень задушевное, но полуофициальное письмо, в котором подтверждал свое желание, чтобы Чертков вместе с Софьей Андреевной пересмотрели и разобрали в будущем бумаги Толстого и вместе распорядились ими, как найдут нужным. При этом Толстой писал, что считает «какое бы то ни было употребление этих бумаг совершенно безразличным».
На время вопрос снят был с очереди.
Осенью 1906 года Софья Андреевна опасно заболела. Страшные боли заставляли ее непрерывно кричать. Съехались дети. Профессор Снегирев, выписанный из Москвы, определил распадающуюся внутреннюю опухоль. Многое было против операции. Но наступил момент, когда профессор заявил: «если не сделать операции сейчас же, больная умрет». Толстой был решительно против нарушения операцией «величия и торжественности великого акта смерти». Но он устранился от решения. Сама больная и ее дети согласились на операцию.
Профессор Снегирев, с которым Толстой держал себя весьма сурово, тем не менее вспоминает о трогательном отношении Льва Николаевича к больной жене…
«Он однажды сказал больной графине:
— Вот ты лежишь и не ходишь, и не слышу я по комнатам топота твоих ног, и знаешь, не слыша их, я плохо читаю и плохо пишу».
«И в те минуты, когда он посещал ее после операции, сколько нежной трогательности было в его взгляде, его голосе при обыкновенно шутливых выражениях!»
В этом же (1906) Толстого ждало новое, еще худшее испытание. В конце ноября в Ясной Поляне скончалась от тифа его дочь, княгиня Мария Львовна Оболенская.
Через месяц после этой потери Толстой писал в дневнике: «Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа — одно из самых важных, значительных времен моей жизни».
28 августа 1908 года Толстому исполнилось восемьдесят лет. Публика задолго начала готовиться к празднованию его юбилея. В больших городах создались для этого комитеты. Старый писатель прервал все эти приготовления, выступив с гласным протестом против них: он просил друзей не причинять ему этой неприятности. Все приготовления остановились. Тем не менее, в течение двух недель, следовавших за юбилейною датой, нескончаемый поток приветствий со всего мира лился в Ясную Поляну.
Софья Андреевна решила учесть момент и выступить с новым, 20-томным изданием сочинений Толстого. Пользуясь своими связями, она надеялась провести в этом издании многое, запрещенное ранее цензурой.
Печатание должно было обойтись от 50 до 70 тысяч рублей.
Между тем в семье стало известным, что за монопольное право на издание всех сочинений Толстого некоторые фирмы предлагали миллион золотых рублей.
Обратившись к юристам, Софья Андреевна узнала, что по доверенности, бывшей у нее в руках, она не может запродать сочинений Толстого. Вместе с тем обнаружилось, что отказ Льва Николаевича от авторских прав на сочинения, написанные после 1881 года, с его смертью, становится недействительным, если воля его не будет проговорена в завещании, составленном согласно требованиям закона.
Таким образом, графиня должна была издавать сама, но перед нею стояла задача оградить свое издание от всяких неожиданностей в случае смерти Толстого.
Начался ряд новых столкновений. Некоторые весьма бурные сцены происходили в присутствии Черткова. Было ясно, что воля Толстого имела мало значения для Софьи Андреевны. Она не скрывала, что после смерти великого писателя, сочинения его, изданные после 1881 года, не останутся в общем пользовании. Дело жизни Черткова падало. С величайшим трудом создал он себе положение хозяина и распорядителя всего, написанного Толстым после 1881 года. Со смертью великого писателя, в права вступали наследники. Обеспечить исполнение «воли Толстого», т. е. упрочить положение Черткова, мог только акт юридического завещания. Конечно, обращение к авторитету и насилию государства было совершенно противно христианским воззрениям, как понимали их толстовцы. Но Чертков не остановился перед этим, хотя Толстой «в пуризме христианского учения никого не знал лучше его». Медлить было нельзя. Каждый день мог принести непоправимые неожиданности. Толстой дряхлел и становился все уступчивее в интересах семейного мира.
Чертков повел дело обдуманно и методично. В сентябре 1909 года Толстые гостили у него в имении Крекшино. Наедине он указал Толстому, что его дети намерены присвоить сочинения, отданные всем. Толстой записал в дневнике: «Не хочется верить». Тем не менее на другой день он подписал документ, названный завещанием. Трое гостей Черткова засвидетельствовали этот акт. В нем Толстой подтверждал свое желание, чтобы сочинения его, написанные после 1881 года, оставались и после его смерти в общем пользовании. «Желаю, — значилось далее в завещании, — чтобы все рукописи и бумаги, которые останутся после меня, были бы переданы В. Г. Черткову, с тем, чтобы он и после моей смерти распоряжался ими, как он распоряжается ими теперь…»
Бумага эта была предъявлена опытному адвокату, который признал ее юридически недостаточной.
Произошло несколько заседаний Черткова и его друзей. Вместе с тем же адвокатом они вырабатывали новую форму завещания.
При этом Чертков решил уклониться от положения юридического наследника и перенес всю тяжесть будущих конфликтов на младшую дочь Толстого — гр. Александру Львовну. Конечно, роль этой официальной наследницы должна была состоять только в том, чтобы, как пишет Чертков, «обеспечить мне возможность беспрепятственно распоряжаться литературным наследием Льва Николаевича, следуя данным им мне указаниям». Это последнее обстоятельство впоследствии было точно проговорено в особой объяснительной записке к завещанию, составленной Чертковым и подписанной Толстым.
На совещаниях Черткова и его друзей с адвокатом выработан текст формального завещания, который и представлен Толстому, — конечно, тайно от Софьи Андреевны.
Подписывая бумагу, Толстой сказал: «Тяжело мне все это дело. Да и не нужно это — обеспечивать распространение своих мыслей при помощи разных там мер. Вон Христос, хотя и странно это, что я как будто сравниваю себя с ним, — не заботился о том, чтобы кто-нибудь не присвоил в свою личную собственность его мыслей, да и не записывал сам своих мыслей, а высказывал их смело и пошел за них на крест. И мысли эти не пропали. Да и не может пропасть бесследно слово, если оно выражает истину и если человек, высказывающий это слово, глубоко верит в истинность его. А эти все внешние меры обеспечения только от неверия нашего в то, что мы высказывали».
Посланный Черткова возражал.
— Я не скрою от вас, — сказал он между прочим, — как нам, друзьям вашим, больно было выслушивать по вашему адресу те упреки, по которым выходило, что, вопреки своему отрицанию частной земельной собственности, вы все-таки взяли и перевели имение ваше на имя жены и детей. И точно также больно будет выслушивать и то, что вот, мол, несмотря на то, что Толстой наверно знал, что заявление его 1891 года никакой юридической силы не имеет, все-таки ничего не предпринял для осуществления своего желания, и тем самым снова сознательно поспособствовал переводу своей литературной собственности на своих семейных. Я не могу выразить, до чего больно будет друзьям вашим выслушивать это…
Аргумент попал в цель. Толстой давно уже писал и говорил, что раскаивается в передаче семье состояния: по его наблюдениям, некоторым членам семьи деньги принесли большой вред.
Обдумав на прогулке замечания Страхова, Толстой решил завещать Александре Львовне (т. е. в полное распоряжение Черткова) все свои произведения — даже и те, которые написаны были до 1881 года и издавались Софьей Андреевной в пользу семьи.
Это было больше, чем желал Чертков. Восторгаясь решительным поступком Толстого, он однако напоминал ему, что собственное поведение Льва Николаевича давало повод его семейным считать произведения, написанные до 1881 года, — их собственностью.
Толстой не обратил внимания на это напоминание. И, после нескольких неудачных попыток, 22 июля 1910 года переписал и подписал окончательное формальное завещание. Дело происходило тайно, в чаще леса. Свидетелями были: друг Черткова — пианист Гольденвейзер и двое служащих Черткова.
Отношения Софьи Андреевны с Чертковым часто обострялись. Лев Николаевич не уставал повторять, что это — «самый нужный, самый близкий ему человек». Нерасположение к приятелям мужа довольно обычное чувство у многих жен. Софья Андреевна всегда была особенно склонна к ревности. Ее историческая задача представлялась ей в том, чтобы быть на самом деле (и в особенности казаться современникам и потомству) доброй феей, охранявшей талант и здоровье гениального мужа. Появление «самого нужного человека» разрушало эти мечты. Характер ее с годами становился раздражительным, деспотичным, несдержанным. Порой она полагала, что доступ к душе мужа загражден для нее Чертковым, искусно втершимся в ее семейную жизнь. Казалось, он отнимал у нее мужа. Но порывы ревности проходили, и Софья Андреевна заставляла себя не проявлять скрытого недоброжелательства. Шли годы. Восьмилетнее вынужденное пребывание Черткова в Англии смягчило ревность графини. И еще в 1908 году на семейном юбилейном торжестве она пила за здоровье Черткова, провозгласив, что считает его «лучшим другом их семьи». В 1909 году она вместе с мужем гостила у Чертковых в Крекшине.
Но с некоторых пор она чувствовала вокруг себя какую-то конспирацию. У Льва Николаевича завелись тайны. Младшая дочь (гр. Александра Львовна) стала самостоятельным, взрослым человеком. Она обожала отца. По примеру старших сестер, она помогала ему в его занятиях и выучилась для этого стенографии. Александра Львовна проявляла с ранней молодости энергичный, полный инициативы, но несколько своенравный характер. Защищая интересы отца, она приняла по отношению к матери не вполне дружелюбный тон. Вместе с подругой своею, служившей ремингтонисткой в Ясной Поляне, гр. Александра Львовна составила как бы «партию Толстого». За ними на горизонте стояли Чертков, профессор консерватории Гольденвейзер и другие близкие приятели Льва Николаевича. Софья Андреевна осталась одна. Ее энергично поддерживали, правда, двое из младших сыновей, разделявшие ее отрицательное отношение к идеям Толстого, интерес к наследству и нерасположение к Черткову. Но они появлялись в Ясной Поляне лишь временами.
Около дряхлевшего и в высшей степени миролюбиво настроенного Толстого образовались два воюющих лагеря, которые разрывали его на части.
Софья Андреевна уверяла, что в последнее время все от нее скрывалось: разговоры, свидания, письма, тайная передача каких-то бумаг в сообществе дочери ее Саши и разных чертковских секретарей, чего прежде никогда не было в долгое время ее замужества. Если так усердно от нее скрывали, значит, есть что скрывать. Все вокруг графини возбуждало ее страх и подозрение.
Конечно, в этих душевных страданиях играли известную роль и материальные соображения. Семья, которую больше всего на свете любила Софья Андреевна, состояла уже (со всеми внуками) из 28 человек. Благосостояние этой семьи в значительной степени зависело от того, удастся ли устранить опасность нежелательного завещания Льва Николаевича. Миллион рублей висел на волоске. Вызывала постоянное беспокойство и судьба нового, начатого издания в 20 томах.
Наступил момент, когда здоровье графини не выдержало всех этих волнений. 22 июня 1910 года Толстой, гостивший у Черткова, получил от жены тревожную телеграмму и возвратился в Ясную. Он застал жену в ужасном состоянии. Несомненно, она была нервно больна. Наличность болезни до сих пор отрицается Чертковым. Но для этого нет никаких оснований. Софье Андреевне шел шестьдесят шестой год. Позади было 48 лет супружеской жизни (необычайно нервной и трудовой) и тринадцать родов. Уже в 1906 году профессор Снегирев не решался на операцию, между прочим, ввиду «истасканности» нервной системы графини. Наконец, в июне 1910 года двое приглашенных в Ясную врачей — психиатр профессор Россолимо и хороший врач Никитин, знавший Софью Андреевну давно, после двухдневных исследований и наблюдений, установили диагноз «дегенеративной двойной конституции: паранойяльной и истерической, с преобладанием первой». В данный момент они констатировали «эпизодическое обострение».
Драматизм положения усугублялся тем, что самые несомненные проявления болезни переплетались с ревностью, ненавистью и материальными расчетами. Чертков и его друзья хотели видеть только злостную симуляцию и требовали от Толстого решительности и упорства. Но Лев Николаевич думал иначе.
«Знаю, — писал он в дневнике (14 августа 1910 года), — что все это нынешнее, особенно болезненное состояние может казаться притворным, умышленно вызванным (отчасти это есть), но главное в этом все-таки болезнь, совершенно очевидная болезнь, лишающая ее воли, власти над собой. Если сказать, что в этой распущенной воле, потворстве эгоизму, начавшихся давно, виновата она сама, то вина эта прежняя, давнишняя; теперь же она совершенно невменяема, и нельзя испытывать к ней ничего, кроме жалости, и невозможно, мне, по крайней мере, совершенно невозможно ей contrecarrer (противодействовать (фр.)) и тем явно увеличивать ее страдания. В то же, что решительное отстаивание моих решений, противных ее желанию, могло бы быть полезно ей, я не верю, а если бы и верил, все-таки не мог бы этого делать…»
Он уговаривает обе противные стороны, умоляет «не преувеличивать», пишет Черткову: «Она мне часто ужасно жалка. Как подумаешь, каково ей одной по ночам, которые она проводит больше половины без сна, с смутным, но больным сознанием, что она нелюбима и тяжела всем, кроме детей… нельзя не жалеть».
— Некоторые, как Саша, — говорил он, — хотят все объяснить корыстью. Но здесь дело гораздо более сложное! Эти сорок лет совместной жизни… Тут и привычка, и тщеславие, и ревность, и болезнь… Она ужасно жалка бывает в своем состоянии!..
Первое крупное столкновение произошло из-за дневников Толстого, часть которых оказалась у Черткова. Софья Андреевна в горячем письме просила Черткова вернуть дневники; он отвечал отказом. Во время начавшихся по этому поводу истерических припадков, Чертков вел себя грубо. Она потребовала, чтобы Чертков не посещал их дома. В половине июля Софья Андреевна уже догадывалась, что существует какое-то завещание.
И в доме Толстых, в счастливой и светлой Ясной Поляне начался ад. Несчастная женщина потеряла над собой всякую власть. Она подслушивала, подглядывала, старалась не выпускать мужа ни на минуту из виду, рылась в его бумагах, разыскивая завещание или записи о себе и о Черткове. Она потеряла всякую способность относиться справедливо к окружающим. Время от времени она бросалась в ноги Толстому, умоляя сказать, существует ли завещание. Она каталась в истериках, стреляла, бегала с банкой опиума, угрожая каждую минуту покотить с собою, если тот или иной каприз ее не будет исполнен немедленно…
Жизнь восьмидесятидвухлетнего Толстого была отравлена. Тайное составление завещания лежало у него на совести. Все время он находился между не вполне нормальною женою и ее противниками, готовыми обвинять больную женщину во всевозможных преступлениях.
Ее угрозы самоубийством, хотя и сделались явлением почти обыденным, всегда держали его в страшном напряжении.
— Подумать, — говорил он, — эти угрозы самоубийства — иногда пустые, а иногда — кто их знает? — подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?
До какой остроты и ненависти доходила борьба около апостола любви и правды, видно из следующего письма Черткова к Толстому от 27 июля 1910 года:
Дорогой друг, я сейчас виделся с Александрой Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чем вам не показывают…
Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича и теперь Авдрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели.
Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а, если возможно, и Сашу, путем неотступного совместного давления, выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание…»
Толстой был вовлечен в глубоко противную ему борьбу, которую вели около него и за него близкие ему люди. Он изнемогал и задыхался. Наконец, 3-го октября у него разразился страшный припадок с судорогами. Софья Андреевна не растерялась. Она деятельно помогала врачу и детям около постели умиравшего мужа. Потом она кинулась на колени, обняла его ноги, припала к ним головой и долго оставалась в таком положении.
Она была страшно жалка. Около постели больного и наедине, выбегая в другие комнаты, она поднимала кверху глаза, торопливо крестилась маленькими крестами и шептала: «Господи! Только бы не на этот раз, только бы не на этот раз!..»
Александре Львовне она говорила:
— Я больше тебя страдаю: ты теряешь отца, а я теряю мужа, в смерти которого я виновата!..
По свидетельству беспристрастных людей, весь этот ужас и горе были совершенно искренни.
И все же… кто разгадает человеческое сердце? Несмотря на свое волнение, Софья Андреевна успела взять с письменного стола мужа портфельчик с бумагами.
Старшая дочь остановила ее:
— Мама, зачем вы берете портфель?
— Чтобы Чертков не взял…
Толстой выздоровел. Но он заметно слабел, предчувствовал близкую смерть и все настойчивее думал о том, чтобы уйти из этого «дома сумасшедших», зараженного ненавистью и борьбою. Ему стало неудержимо хотеться умереть в спокойной обстановке, вдали от людей, «разменявших его на рубли».
В конце октября он говорил крестьянину Новикову, которого знал давно:
— Я киплю в этом доме, как в аду. Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату… Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха…
24-го октября Лев Николаевич написал этому крестьянину просьбу сообщить немедленно, можно ли нанять подле него маленькую, теплую избу — на случай его решения уйти из Ясной.
Но Толстой еще медлил и колебался. Софья Андреевна давно уже твердо и решительно обещала мужу покончить с собой в день его ухода.
В третьем часу ночи на 28 октября Толстой проснулся. Как и в прежние ночи, слышны были звуки отворяемых дверей и осторожных шагов. Он взглянул в сторону своего кабинета. Там был яркий свет. Слышалось шуршание. Он понял, что Софья Андреевна роется в его бумагах, разыскивая что-то. Накануне она просила, требовала, чтобы он не запирал дверей. Ее обе двери всегда открыты, так что малейшее движение мужа слышно ей. И днем и ночью все его движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем… Опять шаги, осторожное отпирание двери из кабинета, и она проходит. Неудержимое отвращение, возмущение овладевают им. Он чувствует что-то недолжное, постыдное в своем положении…
Он хотел заснуть, но не мог, поворочался около часу, зажег свечу и сел. Немедленно Софья Андреевна явилась с вопросами о здоровье.
Отвращение и возмущение росли. Он задыхался. Сосчитал пульс — 97. Он не мог лежать. И вдруг окончательное, твердое решение уехать созрело в нем.
Он быстро написал жене письмо и торопливо начал укладываться. Потом разбудил доктора Душана Маковицкого и дочь с ее подругой.
Тихо, едва ступая, Толстой подошел к комнате жены, затворил двери ее спальни и двери в коридор.
И все же: «Тише, тише, не шумите!» Он дрожал при мысли, что жена услышит, начнутся истерики и уже без сцены не удастся уехать…
Они двигались чуть слышно, не разговаривая. Работа спорилась плохо: руки дрожали, ремни не затягивались, чемоданы не закрывались…
В шестом часу он идет на конюшню будить людей и запрягать лошадей. Ночь — глаза выколи. Он сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается о деревья, падает, теряет шапку, не находит, насилу выбирается назад, к дому. Дочь дает ему другую шапку, и с электрическим фонариком они тащат на себе вещи к конюшне. Будят людей, закладывают… Толстой, торопясь и волнуясь, с величайшим трудом надевает на лошадь уздечку, он дрожит, ожидая погони. Но вот все готово. Конюх с факелом вскочил верхом. За ним, в объезд дома, двинулась пролетка…
В эту темную ночь восьмидесятидвухлетний Толстой, дрожа, тайком покидал навсегда Ясную Поляну.
Его сопровождал только друг его, доктор Маковицкий.
Около 11 часов утра послышались шаги в спальне Софьи Андреевны. Дочь вышла в залу ей навстречу.
— Где папа? — испуганным голосом спросила графиня.
— Отец уехал.
— Куда?
— Не знаю.
— Как не знаешь, куда уехал? Уехал совсем?
— Он оставил тебе письмо, вот оно.
Софья Андреевна поспешно схватила письмо и быстро пробежала его.
Толстой писал:
«4 ч. утра. 28 октября 1910 года.
Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится — стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении, в тиши последние дни своей жизни. Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобою, так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне — передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому. Лев Толстой».
— Ушел, ушел совсем!.. — закричала графиня. — Прощайте! я не могу больше жить без него, я утоплюсь!..
Она бросила на пол письмо и в одном платье побежала из дому. Вот она уже приближается к пруду. За ней бегут дочь, секретарь Толстого, прислуга…
Софья Андреевна бросается на помост для стирки белья, поскальзывается, падает, скатывается в пруд в неглубокое место и уже начинает погружаться в воду…
Дочь бросается за ней. Стоя по пояс в воде, она вытаскивает мать и передает ее подбежавшим.
В этот ужасный день графиня не раз пыталась добежать до пруда. Но за ней следили и силой возвращали назад. Она, не переставая, плакала, била себя в грудь то тяжелым пресс-папье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, хотела выброситься в окно…
Она всю ночь ходила из комнаты в комнату, то громко рыдая, то успокаиваясь.
К вечеру приехал из Тулы врач психиатр с сестрой милосердия. На другой день в Ясную съехалась семья.
А Толстой между тем добрался до женского монастыря, где жила его сестра — монахиня. Здесь неожиданно настигла его младшая дочь со своей подругой. Боясь, что его местопребывание будет открыто, он снова вдруг собрался в дальнейший путь. Решено было ехать в Новочеркасск, где служил родственник Толстого, попытаться добыть заграничные паспорта и уехать куда-нибудь не в крупный центр Западной Европы — например, в Болгарию…
Но загадывали и обсуждали дальнейший маршрут, главным образом, спутники Толстого. Сам он, жалкий, слабый, пошатывающийся, только торопил с дальнейшим бегством, боясь погони…
— Довольно, довольно, — говорил он, — только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам…
— Разве ты можешь пожалеть о том, что сделано, или обвинить себя, если что-нибудь случится с матерью? — спрашивала его дочь.
— Разумеется, нет, — отвечал он. Разве может человек жалеть о чем-нибудь, когда он не мог поступить иначе. Но если что-нибудь случится с ней, мне будет очень, очень тяжело…
Он считал, что для него настал момент спасать не себя, Льва Николаевича, а то человеческое достоинство и искру Божию, которые были в конец унижены его положением в Ясной Поляне.
Они обменялись с женою письмами. Ее последнее письмо вызывает при чтении глубокое сострадание: жалкая, растерянная, раздавленная женщина не знает, что говорит: она еще надеется, молит о сожалении, клянется в любви, обещает, уговаривает.
Толстой пишет ей, что свидание их было бы ужасно. Он верил ее искренности, но считал, что она не может теперь исполнить того, что обещает.
Уезжая от возможного преследования, он «все думал о выходе из их положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь — не хочешь, а будет и не тот, который предвидишь…»
Судьба уже готовила ему этот выход. В вагоне он заболел. Пришлось остановиться и выйти на большой станции — в Астапове. Начальник станции уступил больному свою квартиру. К Толстому подкралось то воспаление легких, которое так часто уносит стариков.
Он умер через 7 дней, окруженный старательным уходом, толпой наехавших докторов, любовью и ласкою. Его друг Чертков, две дочери и старший сын приняли его последний вздох. Уже в разгаре болезни он диктовал телеграмму младшим сыновьям: «Состояние лучше, но сердце так слабо, что свидание с мама было бы для меня губительным».
Больше всего он боялся, что место пребывание его будет открыто, и Софья Андреевна явится к нему.
Однажды он посмотрел на старшую дочь, сидевшую около кровати, и тихо сказал: «На Соню много падает…»
Татьяна Львовна переспросила.
— На Соню… на Соню много падает… Мы плохо распорядились…
Потом он сказал что-то непонятное.
— Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть? Он молчал.
Иногда он вскрикивал в бреду:
— Удрать… удрать… догонят…
Между тем в это время вокзал в Астапове уже полон был корреспондентами. Телеграф работал и разносил по всему миру вести о последних днях Толстого. А на запасных путях стоял поезд, в котором жила Софья Андреевна и младшие члены семьи. Ее убедили не входить к Толстому до его выздоровления.
Опираясь на руку одного из сыновей, она медленно подходила к маленькому дому начальника станции и устремляла глаза на заветные окна. В одной из комнат открывалась форточка, и ей сообщали последние вести. Постояв, она тихо возвращалась в свой вагон, чтобы, оставшись наедине, вволю поплакать о себе и о бедном Левочке.
«Пустили меня к нему доктора, — пишет Софья Андреевна, — когда он едва дышал, неподвижно лежа навзничь, с закрытыми уже глазами. Я тихонько на ухо говорила ему с нежностью, надеясь, что он еще слышит, — что я все время была там, в Астапове, что любила его до конца… Не помню, что я ему еще говорила, но два глубоких вздоха, как бы вызванные страшным усилием, отвечали мне на мои слова, и затем все утихло».
Во время болезни Толстой сильно страдал физически, но мягко и необыкновенно любовно относился к окружающим. Он волновался и раздражался только тогда, когда дежурившие около его постели не могли записать и прочесть ему мысли, которые он тщетно пытался диктовать.
В полузабытьи он шептал:
— Искать, все время искать…
Слова его все, какие можно было разобрать, записаны. Но что думал он в долгие дни и ночи, которые провел в Астапове? По-видимому, он предчувствовал близкую кончину. Можно определенно сказать, что смерть, которую он так часто звал за последние годы, — на этот раз была для него тяжела и неприятна. Он не хотел умирать. Но все совершилось гораздо проще и обыденнее, чем он думал когда-то…
Однажды подруга Александры Львовны вошла в комнату.
Вдруг он привстал с кровати, протянул к ней руки и громким, радостным голосом крикнул:
— Маша! Маша!!..
Он как будто ждал и, наконец, увидел свою любимую дочь, скончавшуюся четыре года назад.
Последнее дыхание он испустил спокойно.
Прошло 8 лет. По делам издания сочинений Толстого мне пришлось провести несколько дней в Ясной Поляне. Софья Андреевна уже примирилась со своей младшей дочерью. Она встретила меня с достоинством, устало и спокойно. Ей было уже 74 года. Высокая, немного сгорбленная, сильно похудевшая — она тихо, как тень, скользила по комнатам и казалось, при сильном дуновении ветра не удержалась бы на ногах. Каждый день она проходила версту до могилы мужа и меняла на ней цветы.
Я тоже прошел на могилу. Толстой погребен в глубине парка, на краю оврага, под большими, развесистыми деревьями. Вокруг необделанной земляной насыпи — деревянная решетка. Внутри — простая скамья. Все было тихо в этом уединенном месте. И только непонятный шелест низко склонившихся ветвей будил грустные мысли.
Беседуя, Софья Андреевна не улыбалась, но говорила охотно. Она как бы потухла. Хотя с удовольствием читала вслух свои воспоминания о счастливых днях Ясной Поляны. Она помнила наизусть несколько стихотворений, посвященных ей Фетом. О Черткове говорила без раздражения, но с холодною, ясно выраженною неприязнью.
Отзывы ее о последних десятилетиях жизни ее гениального мужа не всегда отличались доброжелательством.
Помолчав, она неизменно прибавляла:
— Да, сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он за человек…
Впервые опубликовано: Париж, изд. «Современные записки». 1928. затем переиздана в Германии на немецком языке, также издавалась на французском и английском языках.