Среди этого безоблачного счастья, порой вдруг Толстым овладевают глубоко печальные мысли — мысли о смерти.
Еще в 1863 году он писал: «Я качусь, качусь под гору смерти, и едва чувствую в себе силы остановиться. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие…»
Такими отметками пестрят его дневники и письма шестидесятых и семидесятых годов.
С течением времени эти мысли появляются все чаще. Они углубляются и приобретают над ним некоторую власть. Иногда этому содействует чтение.
«Знаете ли, что было для меня нынешнее лето? — спрашивает он Фета в 1869 году. — Неперестающий восторг перед Шопенгауэром и ряд духовных наслаждений, которых я никогда не испытывал. Я выписал все его сочинения и читал и читаю (прочел и Канта). И верно ни один студент в свой курс не учился так много и столь многого не узнал, как я в нынешнее лето. Не знаю, переменю ли я когда мнение, но теперь я уверен, что Шопенгауэр — гениальнейший из людей…»
Толстого тянут к себе люди, которые, «несмотря на здравое отношение к жизни», всегда стоят на самом краю ее и ясно видят жизнь только оттого, что глядят то в нирвану, в беспредельность, в неизвестность, то в сансару. Заглядывание в нирвану, по его мнению, укрепляет зрение. Ему хочется анализировать жизнь, выходя мысленно за ее пределы.
Такие опыты, при совершенно исключительной силе воображения Толстого, не могли проходить безнаказанно. Конечно, он еще всецело предан житейской суете — сансаре, — но временами представление о нирване уже властно сжимает холодным ужасом его сердце.
В конце августа 1869 года Толстой прослышал, что в глуши Пензенской губернии выгодно продается имение. Он выехал туда, захватив в собой слугу Сергея. От Нижнего Новгорода предстояло ехать на лошадях около 300 верст. По дороге он остановился на ночь в небольшом городке Арзамасе. Здесь совершенно неожиданно претерпел он какие-то тяжелые переживания.
Со следующей остановки он писал жене:
«Что с тобой и детьми? Не случилось ли что? Я второй день мучаюсь беспокойством. Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе, и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал, и никому не дай Бог испытать. Я вскочил, велел закладывать. Пока закладывали, я заснул и проснулся здоровым. Вчера это чувство в гораздо меньшей степени возвратилось во время езды, но я был приготовлен и не поддался ему, тем более, что оно и было слабее. Нынче чувствую себя здоровым и веселым, насколько могу быть без семьи. В эту поездку я в первый раз почувствовал, до какой степени я сросся с тобой и с детьми. Я могу оставаться один в постоянных занятиях, как я бываю в Москве, но как только без дела, я решительно чувствую, что не могу быть один…»
Какие подробности рассказал Толстой жене при свидании? Этого мы не знаем. Но вот, через 15 лет, он пишет рассказ «Записки сумасшедшего», напечатанный только после его смерти. Рассказ, несомненно, автобиографичен. Герой повести направляется в Пензенскую губернию, чтобы выгодно купить имение. С ним слуга Сергей. От Нижнего они едут на лошадях. Останавливаются ночевать в Арзамасе. И вдруг, — рассказывает Толстой, — пробуждение.
«Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал? Куда я везу себя? От чего, куда я убегаю? Я убегаю от чего-то страшного, и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я — вот он, я весь тут. Ни пензенское, никакое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя.
Я вышел в коридор. Сергей спал на узенькой скамье, скинув руку, но спал сладко, и сторож с пятном — спал. Я вышел в коридор, думая уйти от того, что мучило меня. Но оно вышло за мной и омрачило все. Мне также еще больше страшно было. «Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь?»
— Меня, — неслышно отвечает голос смерти. — Я тут. Мороз подрал мне по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал. Тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, а вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасное. Я попытался стряхнуть этот ужас. Я нашел подсвечник медный со свечой обгоревшей и зажег ее. Красный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, — все говорило то же. Ничего нет в жизни, есть смерть, а ее не должно быть. Я пробовал думать о том, что занимало меня: о покупке, о жене. Ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь. Надо заснуть. Я лег было, но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, — такая же душевная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно. Кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разорвать. Еще раз прошел посмотреть на спящих, еще раз попытался заснуть; все тот же ужас, — красный, белый, квадратный. Рвется что-то и не разрывается. Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало…»
Он пробует молиться, хотя давно потерял веру. Не помогает. Наконец, на свежем воздухе, в езде, в обществе людей тоска проходит. Но он чувствовал, что нечто новое легло ему в душу и отравило прежнюю его жизнь.
Похоже, что яркое видение смерти и было содержанием того чувства, подробности которого Толстой обещал передать жене при свидании. В семье оно навсегда получило название «арзамасской тоски». Но в ту пору видение это, казалось, прошло бесследно: призрак смерти рассек своими крылами счастливую жизнь Толстого и… исчез. Все осталось по-старому. Толстой снова был энергичен, весел, жизнерадостен. Правда, в силе его воображения таилась опасность рецидива подобных переживаний. Он чувствовал это и принимал свои меры. Долгое время дома он был гарантирован от «арзамасской тоски». Уезжая, он всегда брал с собой кого-нибудь из семьи. Припадки повторялись. Об этом имеются смутные указания в источниках. Но, по-видимому, они не носили в дальнейшем той грозной формы, которую описал Толстой в приведенном рассказе. Это скорее были приступы мысли о тщете всего окружающего, тоскливые настроения, остановки кипучей и счастливой жизни. Чувственного представления смерти, которое потрясло Толстого в Арзамасе, уже не появлялось. Мимолетные настроения проходили, и снова он был счастлив, снова не мог желать ничего лучшего…
Однако, призрак смерти не надолго оставил Толстого. 9-го ноября 1873 года, после 11 лет благополучной жизни, в семье впервые появилась смерть: умер полуторагодовалый мальчик Петя. Софья Андреевна очень горевала. Она писала сестре: «Страдал он, кажется, мало, спал много во время болезни, и не было ничего страшного, ни судорог, ни мучений, и за то слава Богу. И даже и то я считаю милостью, что умер меньший, а не один из старших. Нечего говорить, до чего все-таки тяжела эта потеря… Прошло уже десять дней, а я хожу все как потерянная, все жду услыхать, как бегут быстренькие ножки и как кличет его голосок меня еще издалека. Ни один ребенок не был ко мне так привязан и ни один не сиял таким весельем и такой добротой. Во все грустные часы, во все минуты отдыха после ученья детей я брала его к себе и забавлялась им… И теперь все осталось, но пропала вся радость, все веселье жизни… И пошла опять теперь наша жизнь по-старому, и только для меня одной потух радостный свет в нашем доме, — свет, который давал мне веселый, любящий добряк Петя и которым освещались все мои самые грустные минуты…»
20 июня 1874 года умерла воспитательница Толстого — Татьяна Александровна Ергольская.
«Мы третьего дня похоронили тетушку Татьяну Александровну, — писал Толстой. — Она медленно и равномерно умирала, и я привык к умиранию ее, но смерть ее была, как и всегда смерть близкого и дорогого человека, совершенно новым, единственным и неожиданно поразительным событием…»
Прошло еще полгода. И вот во вьюжный февральский день Толстые снова на кладбище: после страшных трехнедельных мучений умер десятимесячный их сын Николушка.
В том же году в конце дети Толстых болели коклюшем. Ухаживая за ними, Софья Андреевна заразилась и в припадке этой болезни преждевременно родила девочку, которая скоро умерла. Мать была при смерти.
А через месяц (в конце декабря 1875 года) скончалась в доме Толстых тетушка Пелагея Ильинишна Юшкова, недавно переехавшая в Ясную Поляну из монастыря. Это была та самая тетушка, у которой Толстой прожил свою юность в Казани. С ее смертью (очень мучительной) связаны были у Толстого какие-то особенные переживания: хотя он никогда не был особенно близок с этой старушкой, но смерть ее, по его уверению, «подействовала на него так, как никакая смерть не действовала…»
Странное впечатление производят эти пять смертей в течение двух лет! Словно кто-то последовательно и неуклонно, через определенные промежутки времени, стучался в душу Толстого и напоминал ему о потустороннем мире…
В то же время почти беспрерывно сериозно болела Софья Андреевна: она худела, кашляла, испытывала тяжелые боли в спине…
Огорченная и больная, она писала сестре: «Роман Левочки («Анна Каренина») печатается и говорят, что имеет большой успех. А во мне странное это возбуждает чувство: у нас в доме столько горя, а нас везде так празднуют».
Переживания Льва Николаевича были гораздо глубже и значительнее.
По его словам, с 1874–1875 годов он стал все чаще и чаще чувствовать «остановки» жизни. Среди суеты кипучей деятельности он вдруг останавливался и спрашивал себя: «Зачем?» «ну, а потом?» И ему казалось в такие минуты, что, не зная зачем, нельзя ничего делать, нельзя жить. Его очень занимало хозяйство в самарских степях. И вдруг ему приходит в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей… ну, и что же из этого? что же потом?»
Ответа не было.
Или, рассуждая о благосостоянии народа, он вдруг спрашивал себя: «А мне что за дело?»
Или, думая о своей литературной славе, он говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну, и что ж?!..» Перед лицом надвигавшейся, неизбежной смерти — ответов не было.
«Дела мои, — думал он, — какие бы они не были, все забудутся — раньше, позднее, да меня-то не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман, глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо».
Воображение у него было слишком живо. Ужас вечной тьмы, смерти был слишком велик. И среди способов избавления он — трудно поверить! — все чаще думал о самоубийстве. Он, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где он каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни.
Давно, почти двадцать лет назад Толстой испытал первые острые припадки отвращения к жизни. То было по случаю смерти его любимого брата. «Нельзя уговорить камень, чтобы он падал кверху, а не книзу, куда его тянет. Нельзя смеяться шутке, которая наскучила. Нельзя есть, когда не хочется. К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всей мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя…»
Но тогда в нем еще кипели силы. Жажда работы, жажда славы, жажда личного счастья вернулись к нему, и скоро он снова был поглощен жизненным круговоротом.
Иначе обстояло дело теперь. Ему было уже около пятидесяти лет. Казалось, все было испытано, все достигнуто. У него была «добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с его стороны росло и увеличивалось». Он был уважаем близкими и знакомыми больше, чем когда-нибудь прежде, был восхваляем чужими и мог считать, без особенного самообольщения, что имя его славно.
Так он говорил. В действительности его завоевания шли гораздо дальше. Он получил все, чего добивался в жизни. Его слава, его материальные средства, его личное счастье не оставляли желать ничего лучшего.
И все это оказалось более пресным, чем представлялось издали. При силе воображения Толстого, наслаждения, пока он их добивался, поглощались вперед. Налет пресыщения стал покрывать его счастливую жизнь.
Конечно, если бы к нему явилась волшебница и спросила, чего он хочет? — он и теперь еще мог ответить только одно: «пусть все останется по-старому!» Но ведь именно только этого не могла ему обещать волшебница. Буйный рост его сил прекратился. В дальнейшем предстоял спуск с горы, ослабление физических и умственных сил, болезни. А на горизонте уже маячил призрак смерти.
Толстой требовал для себя бессмертия. Могла ли волшебница дать его?
Еще недавно он надеялся углубить понимание жизни сосредоточенной мыслью о смерти.
Но при холодном свете надвигающейся нирваны обнаружилось все-ничтожество, вся бессмыслица счастливой сансары.
Какой смысл человеческого существования, если он сам, Толстой и его слава и его семья должны превратиться в ничто?
И его собственные мысли и настойчивые экскурсии в область науки и философии привели его к решению, казалось, бесспорному: жизнь людей — бессмыслица. И надо отметить: припадки его тоски вызывались не только боязнью смерти, но и ужасом перед бессмыслицей жизни, кончающейся смертью.
Припадки эти повторялись. И его душа снова и снова мучительно разрывалась с телом. В помянутых выше «Записках сумасшедшего» он писал: «Я живу, жил и должен жить, и вдруг — смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть?.. Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть. Зачем? чтобы умереть?..»
И Софья Андреевна в конце 1876 года пишет сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни».
Характерная деталь его настроений в те тяжелые дни: в восьми частях «Анны Карениной» — 239 глав. Только одна из них озаглавлена. И заглавие это: «Смерть» (XX глава пятой части).
«Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю. Живу и умираю, люблю жизнь и боюсь смерти — как мне спастись?»
Так формулировал Толстой свое положение в июне 1878 года.
«Исповедь» развертывает во всех деталях яркую картину психологического процесса, заставившего его искать спасения в религии.
Он оглядывался на людей своего круга и образования. Громадное большинство из них принадлежало к числу неверующих. Среди них он не нашел ответа на мучившие его вопросы.
Он видел людей или не понимающих вовсе вопроса, или понимающих, но заглушающих его пьянством жизни — эпикурейством, или понявших и прекращающих жизнь самоубийством, или понявших и по слабости доживающих отчаянную жизнь.
Не лучше обстояло дело с верующими людьми его круга. Живя в достатке и избытке, они старались увеличить или сохранить его, боялись лишений, страданий, смерти и жили, удовлетворяя похотям, жили также дурно, если не хуже, чем неверующие.
Толстой нашел спасение в идеализации жизни «настоящего рабочего народа». Ему представилось, что эти люди не уклоняются от мучившего его вопроса и «с необыкновенной ясностью отвечают на него»; несмотря на все лишения, «они довольны жизнью; они живут, страдают, приближаются к смерти со спокойствием, чаще же всего с радостью»; они лишены почти всех утех жизни и все-таки испытывают величайшее счастье…
Такие наивные представления успокоили его. Он решил заимствовать у народа его стойкое и уверенное отношение к жизни и смерти. Он слушал разговоры мужиков о Боге, о вере, о жизни, о спасении — и, ему казалось, что знание веры открывалось ему, и он «все больше и больше понимал истину». Его друг Страхов рассказывает, как Толстой однажды повел его с собой на шоссе (четверть версты от дома). Они сейчас же нашли на нем богомолок и богомольцев. «Начались разговоры и удивительные рассказы. Верстах в двух оказались небольшие поселки и там два постоялых двора для богомольцев (их держали не для выгоды, а для «спасения души»)… Человек восемь разного народа, старики, бабы, свободно занимались каждый своими делами: кто ужинал, кто Богу молился, кто отдыхал. Кто-нибудь непременно говорил, рассказывал, толковал… Послушать было очень любопытно…»
Чему же научили Толстого русские мужики, богомольцы и странницы?
Смысл, который придает жизни русский трудовой народ, Толстой формулирует так: «Всякий человек произошел на этот свет по воле Бога. И Бог так сотворил человека, что всякий человек может погубить свою душу или спасти ее. Задача человека в жизни спасти свою душу; чтобы спасти свою душу, нужно жить no-Божьи, а чтобы жить no-Божьи, нужно отрекаться от всех утех жизни, трудиться, смиряться, терпеть и быть милостивым».
Это понимание жизни, от которого Толстой был в восторге, исходило, по его мнению, от христианского учения, усвоенного народом в преданиях, догматах и обрядах православной церкви. Надо было или отказаться от народного понимания смысла жизни, или принять его со всеми основами, на которых смысл этот утверждался (таинства, церковные службы, посты, поклонение мощам и иконам).
И как ни странно было Толстому многое, что входило в веру народа, он принял все: ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел. И первое время разум его не противился ничему. Во что бы то ни стало ему нужен был такой смысл жизни, который не уничтожается смертью. Казалось, он нашел его. На остальное он закрыл глаза.
Замечательно, что двадцать лет назад народное понимание смысла жизни казалось Толстому совершенно не связанным с религией. Объясняя мысль своего рассказа «Три смерти», он писал, между прочим: «Мужик умирает спокойно именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю исполнял христианские обряды; его религия — природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался… и прямо, просто смотрел ему в глаза».
Как бы то ни было, теперь, в конце семидесятых годов, Толстой уверен, что прельстившее его миросозерцание мужика целиком покоится на православной вере, и готов принять и ее, потому что, как он выражается, «деваться некуда».
Начало религиозных исканий Толстого воспроизведено на последних страницах «Анны Карениной». Читая эти страницы, Достоевский усомнился в прочности веры, добытой помещиком Левиным у мужика. Он даже думал, что это — еще не вера. Да вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера. «В душе его, — говорил Достоевский, — как он ни старайся, остается оттенок чего-то, что можно, я думаю, назвать праздношатайством — тем самым праздношатайством, физическим и духовным, которое, как он ни крепись, а все же досталось ему по наследству… А веру свою он разрушит опять, разрушит сам, долго не продержится: выйдет какой-нибудь новый сучок, и разом все рухнет…»
Предположения Достоевского оправдались.
Принять целиком народную веру Толстой не был способен. «Хлопотливый ум» неизменно производил свою критическую работу. И все-таки, до поры до времени, Толстой упрямо старался вести строго православный образ жизни. Исполняя обряды церкви, он смирял свой разум и подчинял себя тем верованиям, которыми жил вокруг него русский трудящийся народ.
Раз, приехав в Петербург, он попал в семью своей придворной тетушки во время великого поста. Семья была строго православная. Но за обедом, ввиду слабости и болезни старушки-хозяйки дома, все ели скоромное. Толстой был возмущен. Он морщился и явно был не в духе; по выходе из-за стола он тотчас подошел к графине Александре Андреевне и спросил, почему они не постились. Она объяснила.
— Разве вам это неприятно?
— Конечно, когда принадлежишь к церкви, наименьшее, что можно сделать, это следовать ее уставам…»
Лев Николаевич соблюдал посты с необыкновенной строгостью. Как-то он заболел. Врач потребовал перехода на скоромную пищу. Толстой не посмел сделать этого без разрешения церкви: он поехал в монастырь и испросил там у старца разрешение на переход к скоромной пище.
В 1877 году в Ясной Поляне поселился в качестве учителя некто Алексеев. То был откровенный атеист и когда-то революционер. Сойдясь близко с Толстым, он иногда позволял себе высказывать удивление, как это Лев Николаевич, со своим развитием, пониманием и искренностью мог выполнять все обряды. Как-то они говорили об этом в гостиной в ясный морозный день. Лев Николаевич сидел против окна, замерзшего и пропускавшего сквозь узоры мороза косые лучи заходящего солнца.
— Вот посмотрите на эти узоры, освещенные солнцем, — сказал Толстой. — Мы видим только изображение солнца на этих узорах, но знаем вместе с тем, что за этими узорами есть где-то далекое, настоящее солнце, источник того света, который и производит видимую нам картину. Народ в религии видит только это изображение, а я смотрю дальше и вижу, или по крайней мере знаю, что есть самый источник света. И эта разница нашего отношения не мешает нашему общению; мы оба смотрим на это изображение солнца, только разум наш до различной глубины проникает его.
Иногда, впрочем, Толстой приходил в уныние: при всем желании, он не мог слиться с народом.
— Нет, не могу, тяжело, — говорил он, возвращаясь из церкви. — Стою я между ними, слышу, как хлопают их пальцы по полушубку, когда они крестятся, и в то же самое время сдержанный шепот баб и мужиков о самых обыденных предметах, не имеющих никакого отношения к службе. Разговор о хозяйстве мужиков, бабьи сплетни, передаваемые шепотом друг другу в самые торжественные минуты богослужения, показывают, что они совершенно бессознательно относятся к нему.
Трудности шли дальше. Сначала ему необходимо было верить, чтобы жить. И он скрывал от себя противоречия и неясности вероучения. Но мало-помалу он вынужден был сознаться, что две трети церковных служб ему не понятны и не поддаются попыткам хитроумных объяснений. Лгать себе сознательно в деле веры он не хотел и не мог.
Особенно смущали его молитвы о покорении под ноги врагов и супостатов. Перед причастием он лишь со смущением мог исповедывать всенародно свою веру в то, что перед ним не хлеб и вино, а тело и кровь Христовы: этому в действительности он не мог заставить себя верить. Ему трудно было принимать участие в почитании праздников: ведь главнейшие из них (кроме Рождества Христова) являлись воспоминанием о чудесах, которым он не верил. Особенно трудным казалось ему понять и представить себе воскресение Христа из мертвых…
Сколько раз завидовал он от души мужикам, их безграмотности и неучености!.. Ведь в этой толпе только для него, несчастного, — становилось все яснее, что «в церковном учении истина тончайшими нитями переплетена с ложью».
Так он мучился три года.
Но явились вопросы жизни, которые надо было разрешить. Вопросы эти решались церковью противно, как казалось ему, самым основам той веры, которой он жил. Его сериозно смущало враждебное отношение православия к другим вероисповеданиям (католичеству, протестантству) и к сектам русских раскольников. «Если два утверждения друг друга отрицают, — думал он, — то ни в том, ни в другом нет той единой, бесспорной истины, какою должна быть вера».
Душа его не могла также примириться с отношением православной церкви к войне, которую вела в то время Россия с Турцией, и к казням преступников уголовных и политических».
Толстой пробовал найти примирительные объяснения в догматических сочинениях. Он ездил за советом к митрополитам, архиереям; посещал монастыри и излагал свои сомнения схимникам и монахам.
Созерцая постоянно двигавшиеся по шоссе, мимо Ясной Поляны, вереницы странников из народа, шедших на поклонение мощам в Киев, он сам решился ехать туда и на месте узнать, чему учат народ монахи и старцы знаменитой Киевской Лавры…
Все было напрасно. Никто не мог разъяснить удовлетворительно мучивших его сомнений. Мало того, ему приходилось вступать с духовными лицами в пререкания, уличать их в незнании писания. При страстности его темперамента часто озлобление спора только взвинчивало и не давало душе никакого успокоения и мира с самим собою. Он чувствовал, что чем больше вникает в речи духовенства, тем больше отдаляется от истины и идет к пропасти.
Он был убежден, что в учении есть истина. Но несомненно в нем была и ложь. Необходимо было отделить ложь от истины.
Однажды он слушал урок священника детям из катехизиса. Все это показалось ему так безобразно… Умные дети так очевидно не только не верили этим словам, но и не могли не презирать их. Ему захотелось изложить в катехизической форме то, во что он верил. Он попытался. Но для него это оказалось трудным и даже невозможным.
Так подошел Толстой к критическому изучению основ вероучения — священного писания, толкований к нему, догматических богословских сочинений.
К началу душевного кризиса Льва Николаевича Софье Андреевне было уже за тридцать лет. Еще девочкой, почти ребенком она подметила у своего будущего мужа чрезвычайную «переменчивость суждений». Выйдя замуж, она не тяготилась этим свойством любимого человека. Но постепенно должна была, конечно, происходить эмансипация. Живя в тесной дружбе с великим человеком, она росла духовно. Пока вкусы и интересы их не расходились, она всеми силами души стремилась к поставленным им целям. Всю свою неутомимую и хлопотливую энергию она вкладывала в разраставшуюся семью, всячески помогая мужу в его стремлениях к достатку и славе. По свидетельству самого Льва Николаевича и всех окружавших, основными чертами ее характера были простота, прямота и искренность. Но с этими свойствами соединялась у нее некоторая душевная грубость, мало заметная под чарами молодости и красоты. Теперь, в зрелом возрасте эта грубость все больше давала себя чувствовать. Росла с годами и самоуверенность, в которой еще в первое время супружеской жизни Лев Николаевич обвинял ее. Начав с участия во всех интересах мужа, она, по мере своей эмансипации, отмежевалась от некоторых его увлечений (физический труд в сельском хозяйстве, возня с крестьянскими ребятишками в школе). В особенности приходила она в волнение, когда эти временные увлечения отрывали Толстого от художественной работы. Она любила его талант. К тому же он приносил им славу и деньги. А к славе и деньгам Софья Андреевна была всегда чувствительна. Ревнуя мужа к его переменчивым увлечениям, она теперь уже не хотела скрывать враждебного к ним отношения. Теперь она уже откровенно «презирала» все эти азбуки, арифметики, грамматики и даже школы, которые отвлекали его от «настоящего дела».
Всякие религиозные искания были ей совершенно чужды. Самоуверенно и спокойно она считала себя хорошею христианкою, в пределах светских приличий исполняла требования церкви и воспитывала детей в официально православном духе.
Душевный кризис Толстого был ей мало понятен. Болезни и смерти волновали ее, нарушая безоблачные дни предшествовавшего счастья. Но призрак смерти, овладевший исключительным воображением ее мужа, был бессилен воздействовать на ее житейский здравый смысл.
Сначала она думала, что это — новые причуды. Она сердилась, когда он к каждому слову приплетал Господа-Бога или заканчивал свои письма к ней словами: «Господи помилуй!». «Во всем воля Божья!» и т. п.
Потом, присматриваясь к его мучениям, она решила, что это проявление болезни, требовала сериозного лечения, посылала его на кумыс и сама поднималась со всею семьею в самарские степи, хотя новые владения не пользовались ее симпатиями.
Всматриваясь в тяжелые переживания мужа, она пыталась примириться с ними: ведь в конце концов овладевшая им религиозная мания не нарушала устоев жизни семьи. Все протекало в приличных православных рамках. Конечно, она желала утишить чрезмерный религиозный пыл мужа. Но за 12–15 лет совместной жизни она убедилась, что его духовные процессы не поддавались воздействию со стороны. Все проходило само собой. Надо было предоставить все благотворному влиянию времени.
Их личные отношения не изменились. Приливы и отливы любви совершались по-старому. В общем все-таки это было семейное счастье.
Письма Толстого жене в самые критические годы его испытаний — полны прежнею нежностью. Вот, например, в 1876 году он говорит: «Я иногда писал тебе, ничего не говоря о моих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен. А в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью и готов все письмо наполнить нежными словами. Прощай, душенька, милая, я так радуюсь тому чувству, которое имею к тебе, и тому, что ты есть на свете…»
Или в 1877 году: «Прощай, душенька, не получал еще письма от тебя. Без тебя я стараюсь о тебе не думать. Вчера подошел к твоему столу и как обжегся, вскочил, чтобы живо не представлять тебя себе. Также и ночью не гляжу в твою сторону…»
Или в 1878 году: «Только бы Бог дал, все было бы благополучно во время нашей разлуки, а то я люблю это чувство особенной, самой высокой, духовной любви к тебе, которую я испытываю сильнее в разлуке с тобою. Теперь главный вопрос: ехать тебе (в Самару) или нет? По-моему, нет, и вот почему: я знаю, что главное для тебя — это я. Я скорее желаю вернуться, чем оставаться…»
Но вот в православии Толстого стали замечаться колебания и склонность восстать против церкви. Это был новый удар для Софьи Андреевны. Она неспособна была переживать с мужем перипетии его исканий и потому часто поведение его казалось ей совершенно непонятным и неожиданным.
С некоторых пор она ввела в доме строго православный режим. Замечая колебания мужа, она всячески усиливала исполнение обрядов и обычаев православной веры. Весь дом должен был строго соблюдать посты. И вдруг произошел такой случай. Двум учителям — гувернеру французу и атеисту Алексееву готовили отдельно скоромное. Как-то им подали вкусные скоромные котлеты. Лакей отставил блюдо на окно. Лев Николаевич неожиданно сказал сыну: «Ильюша, а дай-ка мне котлет». Сын подал. Лев Николаевич с аппетитом съел скоромную котлету и с тех пор перестал поститься.
Софья Андреевна не знала, что и думать.
В конце этого периода она писала сестре: «Левочка же теперь совсем ушел в свое писание. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно неспособен думать…» «Левочка читает, читает, читает… пишет очень мало, но иногда говорит: «теперь уясняется», или: «ах, если Бог даст, то то, что я напишу, будет очень важно!»… «Левочка все работает, как он выражается; но — увы! — он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и все это, чтобы показать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдется десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего, я одно желаю, чтобы уж он поскорее это кончил и чтоб прошло это, как болезнь. Им владеть или предписывать ему умственную работу такую или другую никто в мире не может, даже он сам в этом не властен».
А Толстой между тем уже не впадал в полное уныние. Он начинал громадную критическую работу в совершенно новой области, но был уверен, что пробьет грунт до материка, добьется истины и тогда воспарит высоко.
22 октября 1879 года он писал в записной книжке: «Есть люди мира, тяжелые, без крыл. Они внизу возятся. Есть из них сильные — Наполеон, пробивают страшные следы между людьми, делают сумятицу в людях, но все по земле. Есть люди, равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся и взлетающие. Монахи. Есть легкие люди, воскрыленные, поднимающиеся легко от тесноты и опять спускающиеся, — хорошие идеалисты. Есть с большими, сильными крыльями, для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья. Таков я. Потом бьется со сломанным крылом, вспорхнет сильно и упадет. Заживут крылья, воспарю высоко. Помоги Бог. Есть с небесными крыльями, нарочно из любви к людям спускающиеся на землю (сложив крылья) и учат людей летать. И когда не нужно больше, улетят — Христос».