ЛЕВИТАН (Роман, а может, и нет)

1

В отношении человека к самому себе в этом мире черт ногу сломит. Одни и те же вещь, свойство, физическая особенность могут поднять нас на вершину жизни, а могут и бросить на ее дно. Кто-то косматый как обезьяна и стыдится этого до смерти, покуда какую-нибудь женщину его заросли не доведут до экстаза. Так как я чувствителен, словно заяц, а общество загнало чувственность в подполье, я этого стыдился, стыдился я каждой эрекции на танцах, сколько раз на пляже я бросался в холодную воду. — И все это до того момента, пока не узнал, сколько мужчин покупает средства от импотенции.

Я смеялся от всей души. Ведь так уж повелось: один несчастен, так как толстоват, другой — худющ, один — маленький, другой — чересчур высок. Долгое время я был уверен, что мой член до неприличия длинный и толстый. Но потом я прочитал, что древние римляне стегали по нему крапивой, только бы он стал потолще.

И так всю жизнь борешься с комплексами. А только избавишься от них, для строгого общества ты становишься безнравственным типом или, на худой конец, аморальным. Я знал, что мне постоянно нужны женщины, хорошие женщины, много женщин, а иначе живая, потаенная сила, кипящая во мне, взбунтуется. Высвободится будто сжатая пружина — и никто не знает, куда она ударит.

Когда я играл в преферанс у вполне сносных людей под хороший коньяк, подлая эрекция мне испортила всю радость и от sans atout[1], и от разговоров о проклятой политике. Или мне наброситься на жену хозяина? О, я бы с удовольствием. И она была бы не первой. Но разум твердо знает, что технически это не выполнимо. Якоб Левитан, вали из дома и ищи, ищи, как пес.

Так человек оказывается загнанным в совсем маленькую, весьма неприглядную каморку, но зато надежно запертую; с собой возьми лишь фантазию, изнасилуй себя физически и духовно. А иначе зачем ты родился в таких краях и в такое время! Скажем, в пылу я бы забыл закрыть дверь, и передо мной вдруг оказался бы тот спокойный, чистенький хозяин? Все это врезается в воображение, и все эти чудные голые попки, растворяясь, в нем исчезают. Это здоровая тренировка на независимость. Особенно если человек не знает, что тренируется для долгих лет без женщины — привыкает к этим четырем стенам и зарешеченному оконцу. Меня всегда интересовало, как с этим управлялись на галерах. Прикованные к своему месту галерники ведь там и срали, и ссали, и ели. Наверно, единственный свой след жизнь оставила в самоудовлетворении. Когда они где-нибудь стояли на якоре. В этом треклятом гальюне под палубой на мгновение затрепещет дух цветущего дикого каштана, ведь именно так пахнет человеческое семя.

Я знал женщину, может, где есть и еще такая, которой подобными рассказами из реальной жизни так раздразнил вожделение, что она уже могла следовать за мной по ту сторону всех условностей этой завравшейся и лишенной фантазии цивилизации. Я рассказывал ей отчасти и то, о чем намереваюсь написать в этой книге. Я попрал все художественные формы выражения. Но она изменилась. Я заметил, что все вместе взятое для нее становится обыкновенным наркотиком, и мне она надоела. Однако тогда некоторые картины я доводил до такого совершенства, что теперь сам уже не знаю точно, сколько реального материала я переработал, чтобы из многих событий вылепить одно.

Когда я впервые испытал магическое воздействие повествования о жажде наслаждения прикованных Прометеев, мы сидели вдвоем, уже пообедав, в маленьком ресторанчике. И хотя у каждого из нас была своя квартира, мы должны были, забыв достоинство, податься в тот же закуток, что повидал больше задниц, чем Казанова. Я деранул ей одежду вверх и вниз, так что ее передняя часть с абсолютными формами оголилась, а она схватила меня за член, будто за спасительную соломинку в разбушевавшемся океане. Все узники этого мира присутствовали при этом — со своими осклабившимися, исстрадавшимися, серыми лицами. И они тоже держались за спасительные соломинки, чтобы не быть унесенными неистовыми волнами.

По ночам стены тюрем звенят будто стеклянные — от му́ки, от страха, от похоти, от планов, от шепчущихся историй, от блуждающих призраков, от дурных снов, от голода, от злости, от тоски по дому, от воспоминаний, от плача, от проклятий, от брызжущего семени. Народ узников живет с тем, что часы тянутся долго, а года сменяются, будто пролетают мимо. Зубы гниют, появляется геморрой, стопы становятся плоскими, привычки меняются, лицо приобретает то особое выражение тупости с проблесками напряженного внимания. Все ходят в школу изворотливости. Первые пять лет тяжело, говорят, ну а потом еще хуже. Кто-то пронес в тюрьму книгу о Чертовых островах, о Гвиане, называлась она «Сухая гильотина». Мы знали, что по сути дела всё во всех застенках одинаково, только у нас ты не просто заперт, но и постоянно находишься под следствием, пусть даже ты здесь уже десять лет, пусть ты политический заключенный, что официально именуется «политический криминальный элемент» в отличие от бытового и экономического криминала. Этот-то — последний — у тюремного начальства в особом почете. В тюрьме, собственно, существует две иерархии: одну создает начальство, а другую — невидимую, но ощутимую — сами заключенные, как волки в стае.

К этому народу относятся и заключенные в одиночках, только те, что впервые попали в тюрьму, этого долго не понимают. Для нижней тюремной оценки позорно: если ты получил меньше трех лет, если «стучишь» (доносишь), если кланяешься надсмотрщикам и начальству, если плачешь, показываешь страх перед наказаниями, ешь свою передачу в каком-нибудь углу сам и — нельзя осуждать похабщину, потому что этим ты нарушаешь некое естественное течение вещей, древнее право и обычай, да к тому же и необходимость. Все, что этому противоположно, оценивается как «похвально». По оценочной шкале каждый куда-нибудь да определен, не охвачены могут быть лишь единицы — сумасшедшие и герои.

Когда я, абсолютно не готовый к таким интересным событиям, оказался в следственной одиночке, мне и не снилось, сколько мне еще предстоит учиться. Сколько тюремных предметов к каждому экзамену! Как тяжело добраться до диплома в этом университете. У руководителей Ганы на фуражках буквы P. G., что значит «prison graduated»[2]. Неслыханная дерзость. Неру в крепости Ахматнагар отсидел всего-навсего каких-то одиннадцать лет. В Италии же в 1950 году выпустили некого Джузеппе Баранко, оттрубившего пятьдесят лет. Когда у него спросили, что его больше всего удивило, когда он вышел на свободу, он сказал: женщины на велосипедах. А знаете, что ему представлялось, когда он смотрел на мелькающие бедра красавиц на колесах? Настоящий арестант! Prison graduated! Когда умирал у нас на глазах в общей камере тюремного госпиталя старый чахоточный шахтер Меглич, он сказал вечером перед смертью: «Вот увидите, я еще выкарабкаюсь. Я уже дважды был одной ногой в могиле. И еще раз из нее выберусь. А потом продам дом, пашни и лес, да все, что у меня есть, — и отдам какой-нибудь молодой девчонке все деньги, чтобы она разделась догола и встала раком — и поссала. Только бы это еще увидеть, а потом можно и умереть». А ведь старый Меглич был чертовски скуп на еду из передач, посланных сестрой. И сигареты у него не выпросишь.

В незримую школу тюремной жизни ходит каждый, знает он об этом или нет, и каждый сдает экзамены: выдержит или провалится — зависит от того, поймет или нет. Даже самый зеленый новичок в своей первой следственной одиночке. Сначала я думал, что нет большего одиночества в мире, чем в этих четырех стенах, два метра на четыре, высотой метров пять, железная постель с соломенным тюфяком, складной столик у стены, табурет, кувшин с водой, ржавая параша в углу у двери, абсолютно гладкая дверь и окошко там, высоко наверху, дважды зарешеченное — сначала толстыми крестами, потом еще сеткой. Да, еще батарея с пятью секциями рядом с парашей. Наверно, снаружи солнечное утро. Тишина внутри. Давит в висках. И ни одной сигареты. Первых пять лет тяжело. И разве я тогда думал о годах и годах, открывающихся передо мной как длинный черный коридор, о годах и годах тяжелой каторги, именуемой «тяжелыми принудительными работами». Меня или выпустят — или убьют, — так размышлял я. А скорее всего меня хотят хорошенько напугать. И как они меня могут судить всего-навсего из-за тех шуточек, что я отпускал на их счет? До войны — революционно настроенный студент, во время войны — партизан. Конечно, они спросят меня: зачем я отпускал те шуточки, — и будет тяжело ответить. Как объяснить, что поднимается в свободолюбивом человеке, когда он видит надменных всемогущих? Конечно, к этому примешивалось и немного задиристости. Никто не смеет рта раскрыть. Герои мы или нет? И еще рюмку коньяка! Нажил я себе врагов, хоть выстраивай в очередь, многих я знавал. Много псов — смерть зайцу! Самую дьявольски острую шутку мы выпустили в свет прошлым вечером. Позвонили одному высокопоставленному знакомому: знаешь, вот только что швейцарское радио сообщило, что Тито ушел в отставку. Было же это вскоре после знаменитого Информбюро[3], и что-то действительно витало в воздухе — тут и началась беготня, и замелькали бледные лица, республиканское правительство «лопнуло» и почти что сбежало, как мы узнали гораздо позднее. Но почему, спрашивается, эти черти поверили? Ведь прежде таким шутникам, как я, они не верили, даже если могли это потрогать. А теперь якобы зашатались аж две республики из шести из-за какой-то нашей не самой блестящей выдумки на девяносто седьмой рюмке. Это был один из тех проклятых вечеров, когда мы всё болтали и болтали о философии и искусстве, вместо того чтобы оседлать какую-нибудь из тех пылких девиц, которые тогда после войны сами летели прямо к нам в объятья. Во время следствия отрабатывали и эти мои грешные дела, со всей завистью и моральным негодованием чистеньких людей, и тогда у меня была прекрасная возможность вспомнить каждую с благодарностью. Политика была для меня тогда, собственно, по сути дела чем-то, пахнущим дешевым мылом, завернутым в вонючие, грязные подштанники какого-то чиновника, у которого нет времени на половую самореализацию. Только арест и его всеобъемлющая школа научили меня тому, что такое политика. Тогда я сознал, какая розовая наивность была во мне прежде, когда я недооценивал политику, и мне стало стыдно перед самим собой. Когда я до войны бастовал в университете и выкрикивал что-то против несправедливости. Когда я дрался с королевскими легавыми. Когда я позволил пролиться скупым слезам при падении Югославии. Когда я, будучи в партизанах, убеждал крестьян. Когда я нападал на новый порядок после революции. — Надушенные свежие кальсоны! Homo politicus![4] Анархоидный вольнодумец, который все лучше всех знает! Гений! Человек всегда с большим удовольствием рвется туда, где меньше всего ориентируется. Сколько прекрасных и желанных женщин я упустил, потому что не остался в области, где был профессионалом.

В заключении я очень медленно и с трудом познавал то, что такое политика и что такое политическая система. Талантливый черт знает в чем, в изучении политики я — полный тупица. И все-таки кое-что я изобрел. Политика тюрьмы — вещь двудомная: у администрации — одна линия, а у невидимой, но ощущаемой мысли и оценки тюремного народа — другая. Каждая из линий оказывает свое воздействие на всех. В этих тисках оформляется положение каждого заключенного. Каждая — пытается внушить или отобрать у индивидуума мораль. В этих тисках необходимо твердо стоять на ногах. Прогнуться под одну из линий означает полное падение. Человек не должен ни под даваться администрации, пытающейся сломать хребет его характеру, ни подлизываться к сокамерникам — или наплевать на линию тюремного народа, который тоже не прочь поживиться на минутных слабостях. Это жизнь, где правильное функционирование в глазах обеих линий нормально, а за ошибку мстят годы и годы. Времени, чтобы проанализировать отдельного человека, — до бесконечности — как у оплачиваемых лентяев в администрации, так и в тени за решетками. Администрация знает вплоть до мелочей все, что происходит, используя при этом своих стукачей, которые, несмотря на то что и в администрации их ни во что не ставят, надеются лишь на смягчение наказания, на помилование благодаря примерному поведению, на различные поблажки во время отбывания наказания или, по крайней мере, на свидание с женой или «невестой» в отсутствие надзирателя, что, конечно, означает: штаны долой! В системе, которая тогда была еще официально «без проституции», некоторые получили в специально для этого подготовленной одиночной камере свидание с хорошенькой девицей, у которой с собой была еще и бутылка, и сигареты. За такие блага стоит потрудиться. Но и тюремный народ узнает обо всем, наверно, даже больше, чем администрация. Я не могу присягнуть, но меня убеждали в том, что у некоторых заключенных, долгое время находящихся в одиночках, проверяют носовые платки: есть ли в них семя или нет. Высший тюремный чин обрюхатил служащую из администрации — аборт делал заключенный, доктор, осужденный за «злодеяния во время оккупации». Мы знали, сколько украл завхоз. У нас были точные сведения, как жена колотит старшего надзирателя, позднее из-за нервного срыва застрелившегося. Во время войны он был ликвидатором и бессердечным мучителем пленных. Мы знали, кого и как избивали в одиночных бетонных карцерах под землей. Узнали мы и то, каково тому, кого отправили в сумасшедший дом. Как Младен умер в одиночке. Почему профессор прикрывает рукой писун, когда моется. Кто сифилитик. Сколько бухгалтер украл цемента. Кто настучал, что трое готовятся к побегу. Какие черные заросли у новой светловолосой служащей в администрации. (Это не шутка. Боханец топил печь в ее кабинете, когда она поскользнулась на паркете и так шлепнулась… ну и так далее.) Мы знаем также и то, что на меня донес вор, бывший милиционер, дескать, я читал газету и при этом отпустил какое-то злобное замечание по поводу школьной реформы. И — из столицы мы узнали, когда отправляется транспорт с арестантами в другую тюрьму.

Когда ты почувствуешь действие обеих линий, тебя вдруг озаряет понимание того, что это каким-то образом похоже на политику. Администрация — это некое тоталитарное правительство, ее начальники в столице — это историческая необходимость, а заключенные — это тихий, самостоятельно мыслящий и невидимо действующий народ. Если не учитывать всех этих факторов, легко сложить голову в застенках. Жизнь в тюрьме из-за этой динамики никогда не течет однообразно вперед, все время либо в лучшую, либо в худшую сторону. Homo politicus каждый день сдает экзамен. Ты стоишь, зажатый в тиски, время капает тебе на голову, а рядом с тобой стоят: разбойник, гестаповец, жулик, белогардист[5], карманник, старикашка, который девочкам в парке показывал своего маленького, убийца, «новый» бунтовщик, брачный аферист, игрок на «черной» бирже, информбюроевец, лишенный имущества торговец, взломщик, растратчик, гомосексуалист, фальшивомонетчик, насильник, оккупаторский приспешник, дезинформатор, распространитель вражеской пропаганды, организатор проституции, мясник, тайно заколовший теленка, следователь, который злоупотребил допрашиваемую, директор, уничтоживший предприятие, драчун, ударивший милиционера, мужик, которому во время торжественной речи на площади приспичило посрать, поп, неосмотрительный в проповеди, офицер, застреливший жену, организатор движения сопротивления после войны, шпион и целый ряд людей, которые и вправду не знают, за что их осудили. В газете, если она попадает нам в руки, мы читаем о том, кто к нам присоединится через некоторое время: какой-нибудь грабитель, вор или писатель с какими-то своими идеями, как строить социализм.

Возраст — от восемнадцатилетних желторотиков, которые еще узнают, что здесь правит политика, и до 85-летнего отца Ноча из какой-то горной деревушки, который дал поесть каким-то «новым партизанам», сказавший на суде, что «и во время войны давал поесть партизанам» и что политикой никогда не интересовался. Пятнадцать лет получил. Но злило его не это, он никак не мог переварить то, что у него забрали трубку. Поскольку это был костлявый упрямый мужик, высокий, с крепкими зубами, и в тюрьме он тоже жил на свой лад. Когда надзиратель предупреждал его насчет чего-либо, Ноч его мерил взглядом с головы до пят и спрашивал: «А тебе чего здесь надо?» Старый Ноч тоже политики никогда не понимал.

Теперь эти замечательные времена прошли. Полиция меньше избивает и боится скандалов. Суды получили кое-какую самостоятельность, больше не ложатся на стол судьи «бумаги сверху» с предписанными годами каторги, где всем «заправляет» бывший столяр. О политических промахах пишет периодика. Даже лживую «чистую» гендерную мораль прогресс выбросил на помойку. Бары оснащены внутренним стриптизом. Женские тела заполонили все газеты. В фильмах появляются сцены, способные повергнуть в глубокое разочарование не одну западную цензуру. С проституцией мы ведем себя как с гриппом. У нас есть хулиганы, молодежный криминал, хиппи, наркоманы, групповые оргии и церковные праздники, прописанные в календаре. Компании весьма уважаемых граждан у себя дома репетируют порнографические фильмы. Гонка за стандартом задушила страсть к политическим разговорам. Между правительством (администрация) и народным мнением (см. тюремный народ) протекает широкая река стандарта и уносит души индивидуумов в бездну менеджерской болезни.

Я отклонился от темы намеренно, чтобы потом некоторые вещи были более понятны. Сейчас я возвращаюсь на годы и годы назад, в одно солнечное утро, когда я, непроспавшийся и неопохмелившийся, голым был разбужен в своей постели и увидел четыре направленных на меня револьвера, ближайшим из которых был американский автоматический кольт 45-го калибра.

2

Все развивалось с головокружительной быстротой и крайне нервно. И очень скупо на слова. «Ни одного лишнего движения!» «Где ваше оружие?» То, что ко мне обращаются на «вы», возбудило во мне легкую надежду, но голова шла кругом от выпитого прошлой ночью. Они не опускали револьверов, пока я надевал то, что снял с себя, когда теплой ночью отправлялся спать. «Давай! Давай!» По дороге я отщипнул кусочек печенья, чтоб не отправляться на смерть натощак. Но понял, что у меня нет слюны. Я пережевывал этот кусочек, будто это был песок, и с трудом по чуть-чуть смог проглотить его.

И мы пошли. Они вели меня перед собой. Из комнаты в коридор, на лестничную площадку и вниз по лестнице. Тогда появилось искушение — на мгновенье, — но ведь, воистину, мгновенье иногда может быть очень долгим. На очередной лестничной площадке зияло широко открытое окно. Сколько раз я прыгал с разбега через ограду с головой в воду. Внизу был затвердевший слежавшийся песок. Четвертый этаж. Высокие потолки. Успех гарантирован. Или позволить им вести меня, как скотину на бойню? Этим тварям. Нигде ни души. Что они сделают со мной, когда отведут в надежное место! Ведь все мы наслышаны об их методах! Ненавидят меня, как черного пса. Только пару недель назад мы в ресторане подрались с охранниками. Одному майору я так врезал, что тот рухнул. Как он мне будет рад! (Позднее мы встретились с этим майором — но и он был арестован; исхудавший, удрученный, тогда он мне показался одним из лучших арестантов; у него был твердый характер, и я просто должен был себя сдерживать, чтобы не испытывать к нему симпатию. За что сидел? Выпить любил и невесть что нес.) И ведь именно этот майор чуть было не отправил меня за окно! Мгновенье длинно, годы коротки. Черт его знает, может, от прыжка меня спасло еще какое-то прирожденное свойство, за которое по жизни я уже столько раз дорого расплачивался — любопытство, а что будет? Дилемма была столь трудной, что, когда я с этими «товарищами» шагал вниз по лестнице, меня пронзило чувство раскаянья и тело мое отяжелело. Пронзила меня и злобная мысль: если б я выскочил, никто бы в нашем городе не поверил, что это не они меня «выскочили», такой славой они тогда пользовались. А я был известен и знаменит в своем родном городе — скорее благодаря авантюрам, скандалам и злобному языку, чем своему творчеству и таланту. Как исключительно разумное животное я, собственно, чертовски ленив, но зато очень быстро замечаю чужие недостатки и ошибки и умею — как раз злобно и иронично — вещать о них. Получил я и несколько премий за своеобразные, написанные на скорую руку произведения. Мои фотографии были в газетах. Мы развлекались по кабакам, несли что взбредет на ум, залезали на памятники, обольщали женщин и девушек, устраивали скандалы на выставках, влезали в долги и жили, как на Тортуге. Неудивительно, что так можно изо дня в день делать свое имя все более известным. Ночами я все-таки написал и несколько романов, и пьесы, которые никого не интересовали. Несколько издательств заплатили мне гонорар за рукописи, которые так никогда и не были напечатаны. Потом все же вышла какая-то книжица, за которую на меня крепко навалились влиятельные мужи из газет. Это была пьеса, написанная до войны и даже содержавшая идею — «против фашизма». Но идея — согласно диалектике — сработала таким образом, что меня выплюнули «мандарины»: ведь он нападает на «существующий порядок», — и мне даже что-то из пьесы зачитывал прокурор на процессе где-то год спустя после ее выхода в свет. Времени «соцреализма» опус так или иначе не соответствовал, это правда. Я хотел сказать, что все эти истории в городе с тогдашними его 120 тысячами населения сделали мне имя. И об этом я тоже успел подумать тогда, когда смотрел на открытое окно, ведущее в обширные вселенные вечного «ничто».

Затем меня быстро и нервно затолкали в большой автомобиль без опознавательных знаков и, сунув два револьвера под ребра, повезли сквозь приятное солнечное утро спокойного города. Я так четко помню ту статную молодую мамочку, склонившуюся к ребенку. У нее была узкая желтая юбка и нежно-розовые округлые бедра под ней. Несколько стоптанные каблучки ее босоножек все-таки меня немного смущали. Если у нее есть муж! Тот должен был бы украсть пару прекрасных босоножек, если у него нет денег, собака! Юпитер обратился золотым дождем, чтобы добраться до того чудесного сада девичьих объятий! Не переношу лиричных, импотентных, прижимистых, исполненных нравственного негодования добряков! Не переношу Дантовых Беатрич! Люблю старого Льва Николаевича Толстого, хотя мне становится скучно от нравоучительности его сочинений. Но человек шел через поле, как пишет Горький в «Воспоминаниях о современниках»[6], с одной стороны — убогий добряк Чехов, с другой — бывший гуляка Горький, а на поле работали крестьянки. Одна особенно наклонилась вперед, так что ее бедра блестели из-под юбки. И спрашивает посреди болтовни о культуре старый Лев стыдливого Чехова: «Вы сильно распутничали, Антон Антонович (или как там его звали)?» — «Нет», — ответил Чехов скромно. «А я был неутомимый, твою мать!» — воскликнул Лев Николаевич.

Вот и я теперь, бог знает, буду ли еще, сказал я себе, когда меня выгрузили во дворе уродливого здания и повели через четыре железные решетчатые двери. Меня втолкнули в узкое призмообразное помещение под лестницей, где высокий человек не смог бы выпрямиться. Потому я велел себе сесть на пол. Сев, я ощутил, что это был очень важный, очень вольный поступок — смешно, правда? Я постарался сидеть как можно удобнее. Сейчас только бы не думать о том, что будет.

Смутно припоминались рассказы об этом зловещем здании. О том, что иногда из него слышатся крики, музыка и опять сдавленные крики. Что здесь пропадают люди. Не думать об этом! Сейчас придет тот майор из службы безопасности, которому я вмазал в ресторане! Не думать об этом! Йосип был три месяца здесь внутри — и когда вышел, стал другим. Что происходило — об этом он ни слова не сказал ни одной живой душе. О чем он молчал? Прочь такие мысли!

Я взялся за член и заставил себя думать о женщине в желтой юбке. Раздел ее. Да, пусть она у нее будет сзади, будет виднеться из-под напрягшейся задницы, ведь ноги в стоптанных босоножках она держала уточкой вовнутрь. Таких русские вообще называют «королек», уточка. И их ценят больше, чем тех, что держат стопы порознь и выносят их немного вперед. Он начал у меня удлиняться — и все заботы со страхами отошли на задний план восприятия. Одна и та же вещь в различных обстоятельствах может спасти или погубить. Дона Жуана как раз это дело и погубило, слишком уж он вертелся вокруг собственного пениса. Казанова был, без сомнения, истинным обожателем женского органа, но умел и отвязаться от женщины, когда пресыщался ею, — что мне не нравится, как и то, скольких денег все это ему стоило! Он обнищал и должен был уже древним пенсионером работать за зарплату библиотекарем в каком-то чешском замке, если не ошибаюсь. Фу! Ни Дон Жуан, ни Казанова не могут быть образцом для подражания. Скорее всего, следует просто жить, как трава. Трава движется, когда дует ветер.

Только я в мыслях дошел до половой жизни облаков и белья на веревке, как дверь открылась. Это был лишь один человек, в штатском, кажется, один глаз у него — стеклянный. Он мигнул мне и отвел в ближайшую комнатку, где стояли шкаф, маленький стол и стул, ничего больше, ни одного окна, горела лампа, сильная, без шторки. «Раздевайся», — грубо приказал он. Я начал раздеваться, кладя одежду на столик и стул, остался в коротких подштанниках, а он в это время осматривал мою одежду, и вдоль швов прощупал каждый лоскут, вещи из карманов складывал на стол. «Трусы тоже», — сказал он мимоходом. Ну, еще и трусы. Он все добросовестно просмотрел, затем вытянул ремень из брюк и шнурки из ботинок. Открыл ящик стола, достал из него резиновый напальчник и надел на средний палец левой руки. Я уже прежде заметил, что он — левша. «Повернись!»

Смутно я догадывался, о чем речь. В этот момент была возможность либо начать сопротивляться, либо же вести себя, будто все это — обычная рутина. Как прежде я не выпрыгнул из окна, так и теперь я предался рутине. Я уже слышал о таком «внутреннем вмешательстве» на таможне. Я все-таки заметил: «Наверно, мы не гомики?» Он сделал вид, что не слышал. Та же самая вещь поистине не та же. Когда мне во время coito[7] то же самое (только без напальчника, но зато весьма со знанием дела, подушечкой, а не ногтем вперед) сделала одна прекрасная итальянская кобылица, мой член напрягся до крайней степени и мной завладело такое необыкновенное ощущение, что взор мой затуманился, будто вся кровь хлынула к мозгу. А здесь подобное вмешательство меня оскорбило и унизило. Несмотря на это, мне было крайне любопытно, что бы произошло, если бы я воспротивился этому вмешательству. Я хорошо знал, что говорит мудрый Лао-Цзы: надо быть подобным воде, которая приспосабливается к местности и побеждает, смиренно огибает скалу — но со временем ее подрывает. Однако мы, европейцы, минируем скалы и потом удивляемся, когда нам, конкистадорам, на голову летят камни.

Думаю о той итальянской чертовке! Одеваюсь. А человек забрал у меня бо́льшую часть вещей, в том числе сигареты и спички. Оставил мне только носовой платок. В дверях же показался дородный молодец в какой-то форме — из английских шинелей, наверно. Голубые глаза, подтянутые щеки, никакого оружия, но зато достойная уважения бычья шея. Никогда прежде я не видел таких ледяных светло-голубых глаз. Он взял меня и повел еще через четыре решетчатые двери в дальний коридор. С богом, моя итальянка! Шли мы так: перед дверью «стой!», открыл, «вперед!» и «стой!», закрыл и «вперед!» И этот голос не терпел возражений. Я начал что-то болтать о сигаретах, но он оборвал меня кратким и жестким приказом «тишина!» Камеры по обеим сторонам. Ни шороха ниоткуда. Он втолкнул меня в камеру слева, запер и еще глянул через окошко в двери, потом, скорее всего, ушел. Скорее всего — поскольку шагов не было слышно.

Я прошелся туда-сюда, осмотрел свой «дом» и сел на железную постель. Окно чертовски высоко. Позже я слыхал, что эти камеры строило во время войны гестапо. Я бы еще согласился оказаться здесь, если бы был пойман в лесу немцами — впрочем, если бы они меня прежде не забили. Сомерсет Моэм говорит, что человек не скроется от своей судьбы. Ну, приди же сейчас, итальянка! Помоги мне пережить эти первые пять минут безвременья! Где-то там сидят боги и кроят мою судьбу. Я знал, что боги боятся Сталина, но я и не догадывался, что они боятся и такого политического тупицу, как я, и еще делают из меня личность, о которой будут вещать иностранные радиостанции, Будапешт, Москва, Париж, Триест, как я позже узнал от так называемых «товарищей по несчастью», в тюрьме за 300 километров прослушивавших иностранные новости для службы безопасности. Колоритнее всех высказалось радио «Триест»: кто с чертом тыквы ест, тому черт их разбивает о голову. Еще позже я узнал и то, что сказал некий член республиканского правительства обо мне: этот черт в один прекрасный день придет сюда с автоматом и всех нас перестреляет. Подумал я — и — поскольку я не политик — вздохнул в момент слабости: А ведь они действительно могли из-за меня поседеть! Боги, конечно, не психологи, но у них невероятно острый нюх на собственную безопасность. Поэтому боги всех, кто им верен, постоянно призывают к «бдительности». Еще у богов развито чувство гигиены, поэтому они любят устраивать «чистки» вокруг себя. А если мы вспомним о Сизифе или Прометее, то увидим, что порядок вещей с древнейших времен не особо изменился. Следовательно, сейчас боги пьют послеполуденный коньяк и кроят мою судьбу. А я сижу здесь, на одиноком острове, Робинзон, и жду, что кто-нибудь придет и составит мне компанию. Но на Пятницу я уже наплевал. Хотя я абсолютно ничего не имею против гомосексуалов. Наоборот! Во-первых, они очень милые люди. Во-вторых, любовь есть любовь. А дырка есть дырка, как позже скажет некто, кого мы еще встретим в нашей повести. Кроме того, гомосексуал, по-настоящему отдающийся другому, никогда не отобьет у тебя женщины. И, в конце концов, совсем крошечный, пугливый голубок есть в каждом человеке, глубоко запрятанный, иногда где-то в подсознании. То есть не то чтобы мы отказывались от Пятницы принципиально, исполненные нравственного негодования. Тот, кого мы еще встретим, придерживался мнения, что гомосексуалы должны бы получить свое государство — и оно было бы самым высокоорганизованным в мире и никогда бы не воевало. О лесбиянках он ничего не сказал — но у них скорее мужской характер, и потому не знаю, получилось бы что-нибудь из их государства.

Значит, Пятница — однозначно нет, поскольку я не смог бы переделать его в женщину. Однако я — стократ эротоман, поскольку нет места на женском теле, которому я не мог бы удивляться с подлинным восхищением первых христиан и одновременно чувствовать флюид, исходящий от всего тела. Да, мне доказали во время следствия (пункт первый, аморальное поведение, моральный облик выродка, с какой стороны ни глянь, — а иначе как получилось, что гражданин пал столь низко и распространяет вражескую пропаганду, грешит против закона о народе и государстве, предает родину и становится ищейкой одной из западных сил), — так вот, мне доказали, что я «бичевал» женщин. Они оказывали давление на каждую из тех, о которой знали, что была со мной, — я ведь плохой хранитель тайн, — и те, бедные, защебетали. А они и слышать не хотели, что ни на одной на следующий день не оставалось и следа. Того, что было в действительности, им в те времена не растолковали бы ни бог, ни Маркс, вместе взятые. Какие усилия, какой эксперимент проникновения в психику, в молодость, в первые, основные переживания сексуальности — ради того, чтобы единение произошло без внутренних преград, в течение всей жизни возводимых цивилизацией и чем дальше, тем больше не допускающих полного единения двух созданий. Проникновение в абсолютное выражение, в подсознание, сквозь хаос вызубренного и оттренированного — к чистому соединению. Ведь отбросить одежду и лечь в постель — это приносит плоды, только если и внутренний мир полностью обнажен, очищен от хлама комплексов и стыда, их сопровождающего. Лишь благодаря огромным усилиям я вытащил из Ренаты, что подростком она была изнасилована пьяным отцом. Ни одной живой душе она этого еще не рассказывала, но это жгло ее постоянно. Она вся тряслась, когда я подчинил ее себе, освободил и превратил муку в наслаждение.

Значит, Пятница — нет! И запертые внутри себя мещанки — тоже нет! Приди, итальянка, имя которой я, свинья, позабыл. Приди на мой одинокий остров! Осторожно прокрадись мимо людоедов! Вожделение помогает от депрессии. Скорбящей вдове прежде всего необходим хороший любовник, до этого додумался и Ремарк в «Триумфальной арке».

Как получилось с итальянкой. Садись, девочка, сюда, рядом со мной! Ты не знаешь, сколько благодарности я тебе задолжал, хотя никогда тебе этого не показывал. В то время я познакомился с Франком, у которого было собрание эротической литературы. Особо он мне рекомендовал одну французскую книгу с иллюстрациями. Истории были все по одному шаблону: постоянно пираты захватывали какой-нибудь корабль, грабили его и забирали красивых женщин на свой остров. Там девушки, конечно, сопротивлялись, а они укрощали их кнутом. Всё вместе — обычный коммерческий китч для флагеллантов. Но было в этой книге изображение одной с округлыми формами, весьма высокой девушки, привязанной к мачте, а одежду ей заменяли последние язычки висящих на ней лоскутов. Ее фигура меня очаровала, ее лицо, чувственные приоткрытые губы, сильные, но высокие груди и все те же чертовы бока, изогнувшиеся по особенно прелестной линии. Молния пронзила мой пах, кровь ударила в голову. Смущал меня только тонконогий и пузатый гусар, заносящий над ней бич. Потом я положил на изображение прозрачную бумагу и скопировал его. Лицо у меня никак не получалось. Его я перерисовывал, копировал, старался до тех пор, пока не удовлетворился хоть частично. Потом я акварельными красками покрасил ей кожу, волосы, кущи в паху и соски грудей. Потом смотрел на нее с мукой изголодавшегося человека, видящего нарисованные блюда, — и, испытывая танталовы му́ки, я лег с картинкой в постель. Не называйте меня безумцем — те, кто бессонными ночами мечтает о кучах денег! Спустя несколько дней я сидел вечером в кафе, в компании двух друзей. Я окаменел: там идет она! в плотно прилегающем темно-фиолетовом платье, обшитом блестками! И в сопровождении двух худых франтов в темных костюмах, оба — ниже ростом, с иссиня-черными волосами, настоящие переодетые гусары. Они сели за несколько столиков от нас. Я тут же заметил, что ни один из них не ее настоящий. Я не мог оторвать от нее глаз. Это она, естественно, вскоре заметила. Стала возвращать мне взгляды. Я видел ее колени под столом, и мне становилось нехорошо от мысли, что будет, если она уйдет с этими двумя шутами. Друзья хорошо меня знали, и оба думали, что моя очарованность — всего лишь одна из моих «выходок» против ресторанной скуки. Звучали дурацкие оперные композиции. Я оставил друзей и пересел к соседнему столику — к ней лицом к лицу. Я пил ферне, смешанный с вермутом. Заказал, чтобы сыграли что-нибудь испанское. Она тоже пила крепкие напитки и смеялась, приоткрыв рот, только чтобы я видел ее белые зубки. О боже, что со мной будет, если это пройдет мимо меня?! И эти два проклятых гусара заметили, что я смотрю на нее, что я буравлю ее взглядом, что я пожираю ее и что она тоже на меня поглядывает. Но это были итальянцы, то есть народ, понимающий любовь. Они снисходительно посмеивались, без малейшей неприязни, а я, мужлан, был готов драться с ними, если потребуется. Игра длилась долго, время уже было где-то между десятью и одиннадцатью, один из гусаров расплатился — быстро расплатился и я, готовый совершить величайшую глупость из всех, что существует, только бы познакомиться с ней. Все мои внутренности дрожали от желания. Указатель, указывающий на такие вещи, в брюках был свит спиралью, отверженный ангел, что все надеялся и надеялся, и восставал против самого бога, и опять пал в черные пропасти текстиля… Все оказалось гораздо легче, чем я себе представлял. Мы все вместе ушли из кафе в погребок. Я опять сел поблизости и, поскольку оркестр как нарочно заиграл медленное танго, в приглушенном свете я пошел за ней — танец. Я был готов, что оба гусара взбунтуются или же, по крайней мере, выражением лиц выкажут неприятие нахалу, но ничего такого не случилось. Когда я слегка поклонился сначала им двоим, а потом даме, они вежливо поклонились мне в ответ. И я взял ее за руку! Ток пронесся по мне, я затанцевал на облаках всех мечтаний о ней. А что я почувствовал в правой руке, которую положил на ее тело! А что у бедер! А что я уже в смутных очертаниях предвидел в ближайшем будущем! Почему такие мгновения пропадают в бездне минувшего!

И почему позже все сущее так вырождается! Собственно, она приходила еще пару-тройку раз в наше место после той ночи. Сначала она звала меня, чтобы я навестил ее в Италии. Но у меня было все, кроме денег. И вскоре она это тоже заметила. Бутылки она приносила с собой. А в последний раз она уже совсем изменилась, все изначальное очарование угасло, она сказала мне, что выходит замуж за маленького, толстого, лысого, но богатого промышленника. Я спросил, все ли она хорошо обдумала. «Он очень хороший человек, — ответила она, — будет жить ради меня, а я решила, что буду ему хорошей женой». Ту ночь мы провели достаточно бурно, мы разошлись, будто пожелав друг другу «счастливого нового года». Вот и на ее дне скрывалась маленькая меркантильная мещанка, которая в браке легко сыграет заботливую супругу, будет украдкой мастурбировать горячими ночами, а потом придумает для себя оплачиваемых любовников. Эту — вторую — я хочу забыть. А ту, первую, из первой ночи! В каждом человеке столько людей, столько разных личностей — не только мистер Джекил и мистер Хайд. В женщине, на которой не собираешься жениться, возьми только ту часть личности, что тебе подходит, — и развей ее. Иначе — хаос. Кто знает, может, и во мне не дремлет личность, способная стать Папой! — Та, первая, значит, сидела на железной постели рядом со мной в одиночной камере, и боги не подозревали об этом. От обоих гусаров, собственно, при выходе из бара она мимоходом избавилась. Что-то быстро сказала им обоим по-итальянски, так что я почти не понял. Что вроде как придет куда-то, или что-то в этом духе. У ребят были действительно отличные манеры. Уже по пути домой между нами все было ясно. Она узнала, какое у меня тело, а я по частям исследовал ее, и мы все время болтали глупости. Когда я ей сказал, что выпорю ее, как в одной книге, она с воодушевлением спросила: «А ты извращенец?» А потом через какое-то время добавила: «Только потом чтобы ничего не осталось через два дня!» Поскольку сверху на ней был надет легкий плащ, я по дороге поднял ей юбку, стянул ей трусики, свив их к началу бедер, и гладил ее по этой гладкой, горячей, округлой, подтянутой, но довольно крупной попке, мои пальцы путешествовали с бедра на животик, обходя поле боя, мягкие, вьющиеся, довольно густые кущи и язычок, между ними выглядывавший в мир. Как идти! Тем более что и она была весьма искусна и изобретательна. Она шла, запустив руку мне под пиджак, и за брюки, и за подштанники, и потом этой длинной незабываемой рукой побрела вниз и повсюду кругом — до мошонки. Мы шатались, как двое пьяных.

Я ходил по камере туда-сюда и чувствовал на себе ее ногти, острые, но безболезненные или причиняющие у сладкую боль. И если я играл на ней, как на скрипке, она играла на мне, как на гитаре, и оба мы были музыканты, игравшие одновременно, — это и есть великая полнота игры единения. Позже, читая индийскую Камасутру, книгу о любви, я заметил большую разницу между азиатами и европейцами. Они — мастера, их мастерство иногда разработано до тошноты, потому их описания зачастую для нас просто смешны. Мы же — вечные импровизаторы, зависимые от силы вожделения и таланта, от опыта и от сиюминутного расположения. Для индийцев йони, то есть вульва, — объект правильной обработки. Для нас же это призрак, захватывающий нас, вводящий в заблуждение и даже способный погубить. Для них лингам, то есть пенис, — знак жизни, который следует чтить почти как божество. Для нас же — падший ангел, которого мы стыдимся, если он не хочет восстать или же если восстает не в то время, изгнанный из сферы культуры в область медицины и народного юмора. В Камасутре четко прописано в главе о почесывании, какую задачу выполняют ногти в эротике. Но итальянка знала все об этом и без книг — по ощущениям и опыту. Рукой она залезла мне под рубашку и прошлась ноготками по позвоночнику вверх и вниз — пробравшись между моих ног почти до пупка. И ноготки ни на мгновение не впились ни слишком сильно, ни слишком слабо. Восхитительно было в то же время кружить ладонью по ее животу, почти у края зарослей, осознавая то, куда в любое мгновение могла проскользнуть рука.

Здесь заскрежетал в двери ключ, легко звякнула связка ключей, дверь в камеру резко отворилась, итальянка сбежала и никогда больше не вернулась, — разнообразие притягивает — приходили другие — одинокими ночами без сна. Через строй решетчатых дверей! Новый надзиратель. Дверь. Кабинет: большое пространство с широким и длинным столом, за которым сидел молодой лейтенант с выразительными глазами, следователь, два здоровых шкафа, изразцовая печь, паркет на полу. Надзиратель ушел. Следователь движением руки указал мне место на стуле напротив себя. Перед ним лежали несколько папок и куча бумаг. Начали мы с жизнеописания от Авраама. Он писал, а я отвечал. И кто знает, какой на самом деле была его жизнь! Между делом мы еще разговаривали. Он хотел узнать меня. Выписал мне даже сигарет. А я удивлялся его спокойной вежливости. Он, скорее всего, удивлялся моей простоте — вопреки репутации, которой я пользовался. Вообще этот человек питал ко мне некую сдержанную симпатию — так иногда я чувствовал, — хотя был несчастным орудием в руках очень враждебных богов и в результате составил обвинение, абсолютно соответствовавшее их вкусам: раздутое, ложное и без единого свидетеля, но достаточное для смертного приговора. Но тогда мне и не снилось, куда все это выведет, и меньше всего то — что на суд, на разбирательство, после начала коего публика должна будет покинуть зал. Когда мы вдвоем как-то добрались до гимназии, он позвонил, и меня отвели назад в камеру. Результатом стало обещание десяти сигарет ежедневно, маленький кусочек карандашного грифеля, который я стащил со стола, немного бумаги для туалетных целей и несколько заявлений, заставивших меня поразмыслить.

Дело в том, что я понял: я не ошибался последние месяцы, чувствуя костями, как кто-то меня преследует. Они думали, что я попытаюсь сбежать за границу. Зачем? Так, чтобы я не заметил, они фотографировали меня в кафе. Они знали точно, с кем я общаюсь. Хотя я никогда этого и не скрывал. У них была моя фотография с бородой, которой несколько месяцев назад я на некоторое время позволил отрасти. Следователь очень сердился на «старых партизан». Я еще удивлюсь тому, кто мне составит компанию в этих стенах! К моему изумлению, он упомянул одного известного певца революции и одного известного народного героя. Здесь он даже страшно рассердился. Ударил кулаком по столу и воскликнул: «Их мы тоже укротим!» Все это для меня, политического болвана, абсолютно непонятно. Я хорошо знал этих людей. Никто из них не склонялся к сталинизму. И что это за «охота на ведьм»? Я поймал себя на том, что погруженный в мысли хожу туда-сюда по камере — а ведь этого они и хотели. Следовательно, мне нельзя этого делать! Робинзон, позови кого-нибудь для компании! Но не Пятницу, как мы уже сказали. А что, если Соню? Но я был отравлен еще и другими размышлениями. Я никогда не вспоминал своей юности, на этот раз я был должен, да еще в словах, а не в картинках! В угловатых словах без смысла. Был… жил… ходил в школу… одноклассниками были следующие… богатая квартира родителей была… касательно религии так-то и так-то… отношения с одноклассниками… особые интересы… Ага. Во время обыска они нашли какие-нибудь тетрадочки, сшитые иглой и ниткой, исписанные большими буквами, где буква S была повернута в другую сторону, как вопрос. Я рассказал следователю, перед которым лежали эти мои синие, желтоватые и серые книжечки, что я собирался быть писателем прежде, чем пошел в школу. Кухарка научила меня писать большие буквы, и потом я издавал книги, например о войне между зайчиками и курами, об одном короле, бежавшем из плена, и стихи о том, что петушок поет кукареку, а конь и-го-го, скоро буду далеко, и подобные вещи. На каждой книжечке на лицевой стороне было написано: «Сочинил Якоб Левитан» и «Книжечка номер такой-то».

Все это мы обсуждали очень серьезно, точно так же, как позже главу о моих шутках и анекдотах, из которых некоторые были вправду хороши, а некоторым мой собеседник ни разу не улыбнулся. Я не знаю, почему эти книжечки они потом уничтожили. Вероятно, «потому что это никогда вам больше не потребуется». Позже я узнал, что спустя несколько дней после моего ареста по городу разнеслась весть, что меня судил скорый военный суд и еще с кем-то, схваченным в тот же день, что и я, тоже из-за этой телефонной истории, просто расстреляли. Подобные вести стоит запускать, чтобы прощупать общественное мнение, возможно. Возможно также, что общество отреагировало не так, как хотелось бы. При всем моем легкомыслии было несколько человек, которые верили в мой талант и даже писали заявления против моего ареста. Один поэт выучил наизусть несколько отрывков из моей опубликованной пьесы и читал их в общественных местах. Позже мы встретились в застенках. Он поучаствовал в деле гораздо больше, чем я. Но они всем говорили: оставьте в покое Левитана, ведь вы не знаете всей подоплеки этого дела! Намеки же на шпионаж всегда срабатывают. Да, те сухие разговоры о моей юности оставили у меня горький привкус, я сам не понимал почему. Не ностальгия! Не воспоминания о разочарованиях! Ничего такого. Но они действовали так, как то вмешательство в задницу. А может, они знают, что это подавляет человека? А может, это только тренировка для будущих допросов? Своего рода дрессура? Так ведь о психоанализе у этих людей не больше представления, чем у моего ботинка. Метода, оказавшаяся успешной? Русский образец? Кто бы из писателей ни писал о периоде своего детства — проваливался, и будь то Руссо или Горький, — только если не взял самого себя в какой-то прошедший период, как взял бы любое другое существо или вещь; но это получилось, собственно, только у Марселя Пруста «В поисках утраченного времени», который сумел отстраниться от самого себя настолько, что читатель смог без предрассудков предаться течению повествования.

Юность насекомых-однодневок, юность людей, юность кафедральных соборов, юность планет. Юность мыслей, юность женщин. Юность цветка, юность черепахи. Юность дня, юность ночи. Одни метаморфозы, если забыть идеи учащихся и свободу поэтов. Сейчас в моде молодые поколения, будто бы в Афинах не было тинейджеров. Разница между минувшими эпохами и нынешней лишь в методах порабощения. Почему когда-то старые старики изучали молодых стариков, а сейчас наоборот? Потому что старые старики пытаются быть согласно известным методам молодыми, а молодые старики для защиты овладевают методом старых. Другими словами: старые старики пытаются поработить в том числе и психику молодых стариков, их больше не удовлетворяет владение тем каналом, на одной стороне которого голос, а на другой — нужник. И молодые старики осваивают старые боевые методы: восстания, хотя в результате падут подобно Спартаку, или еще хуже — невидимо и неслышно перейдут на противоположную сторону фронта, как только минует первый цвет юности и необузданности. Разница еще и в том, что старые старики служат идеям, конечно — корыстным и прибыльным, — а молодые старики в бою используют идеи — будь то сексуальная революция или крайне левая революционность, или анархизм хиппи.

Будучи прахулиганом, я особенно тяжело пускаюсь в воспоминания о собственной молодости, кажущейся мне некой глухой подготовкой к более позднему времени. Сколько всего может случиться с каждым индивидуумом, чтобы тот медленно и с трудом понял, что, собственно, с ним происходит, что он за существо, в каком окружении живет, чему следует верить, а чему нет. Более двадцати лет он на этой наковальне. Потом у него есть лет десять, чтобы создать себе материальное положение. Где-то я прочел такую мудрость: до тридцати лет бедность — это острое заболевание, а потом становится хроническим. Уже потом приходит время для карьеры и, наконец, — там уже ближе к пятидесяти — время для борьбы с теми, кто младше. Так ведь почти и не остается времени оглянуться на юность, на детский период.

В той камере, которую гестапо построило для меня, я все-таки увидел того маленького мальчика, каким я был когда-то. Игрушки я тут же выбросил, горшок разбил о стену. Родственниками заниматься не буду. Каково твое происхождение, парень? Вылез ли ты из моря? Развился из обезьяны? Тебя создал бог? Или же ты продукт «грешного совокупления этих обоссанных слизняков», как колоритно выразился проповедник Иоанн Креста? Ты рожден для будущих великих целей? Сколько воды утечет, пока ты попытаешься представить себе миллион лет прошлого и миллион столетий будущего? Удаленность галактик? Конечность и бесконечность пространства вселенной? Эту тыквенную голову, называемую Земля, и себя на ней? Пока узнаешь, какие у тебя нервы и мозги, и осознаешь смерть? Пока определишься с профессией? Пока целиком осознаешь влиятельность того маленького стебелька между бедер? И почему ты так долго не хочешь писать, когда за него тебя держит Йоханца, кухарка, на которую ты распространил свое влияние. Мог бы прекрасно ходить пи́сать сам, ты уже достаточно большой, поганец! Зачем же она вечером должна сидеть на твоей постели, а ты легонько скребешься по ее колену?

Но этого мы не сказали товарищу лейтенанту, хотя его интересует все. Когда дома до полудня никого не было и Йоханца стояла у плиты, ты приносил табуреточку, садился рядом с ней и залезал под юбку. Часами ты гладил и мял ее ягодицы, и бедра, и живот, тебе удалось добраться до ее лесистых областей, но тут она всегда сжимала бедра. Когда ты смотрел ей в лицо, она была вся красной, какой-то побагровевшей. Штанов она никогда не носила. В три-четыре года это весьма интересное развлечение. И как безошибочно ты понял, что в этом есть что-то запретное. Тут же, как только ты слышал, что кто-то идет, ты все прекращал и строил из себя саму невинность. Кухарка Йоханца! Но если внимательно разобраться: ведь кухаркам не нужно было неподвижно часами стоять у плиты. Когда она уезжала к родственникам в Америку, ты не мог поверить. Судьба разыграла с тобой первую злую потерю. Йоханца заворачивала свои вещи в большие листы упаковочной бумаги, разложенные на полу. И между делом должна была трижды, четырежды, пять раз вести тебя пи́сать. Она видела, что из тебя не выходит ни капельки, но ничего не сказала. Только приговаривала тебе шепчущим голосом «пис-пис-пис» и смотрела, как твой росточек увеличивается. Не могу поклясться, но мне кажется, что она легонечко пальцами подергивала его тебе. Почти так же, как ты себе его вечером в постели сам. Когда ты начал это делать — не знаешь или знаешь? Наверно, вскоре после рождения. Ведь так приятнее всего было засыпать. Конечно, тебя поймали и отвели к доктору. Сначала тебе к рукам привязывали какие-то мешочки, а потом отвезли в больницу, где тебя привязали к столу и разрезали. Тебе отрезали кожицу, которая, говорят, вообще не нужна, поскольку под ней скапливается грязь и это беспокоит, а мальчики потом чешутся. Йоханцу забрала Америка, к которой с тех пор я не испытываю симпатий.

А я попробовал воспитать Аницу, пришедшую на ее место. Но она кричала, как сорока, когда я забирался к ней под юбку. Но я отвоевал себе очки — ее обширные груди, и то только, когда хотелось ей, чаще всего при мойке полов на кухне, когда она ползала на карачках, или вечером, когда она укладывала меня спать. Я был слишком мал, чтобы дотянуться до них самому. Под блузой она носила сорочку со складочками, и там свободно колыхались ее округлые сиси с сосками большими, как черешни. Если бы лейтенант, вероятно, незапятнанный, как цветок лилии, знал, какой испорченной молодежью я был. С мальчишками и девчонками, жившими по соседству, мы играли во все те же игры, что сейчас играют испорченные дети капитализма: в доктора с тщательными осмотрами физического состояния тела, выставляли ребят и девчонок «на солнце», то есть выбирали одного, неожиданно хватали его и оголяли ему то, что между ног, на каникулах у костра с пастухами онанировали «у кого быстрее», стащенные из дома вещи я продавал девчонкам за три, за пять, за один раз «по голой попке», мы залезали под крышу дома и смотрели вечерами через окно в комнату соседской прислуги, которая мылась голой в тазу, — и этого более чем предостаточно, этой испорченности, а ведь это все — чертовы игры, не дающие человеку вечером заснуть, и ни одной удовлетворительной.

Когда мне было четыре-пять лет, одним дождливым днем в дровяном сарае я попробовал воткнуть своего несчастного одной девочке постарше с нашей улицы, но не получилось. Между бедер. Я запыхался, сердце колотилось в горле, я чувствовал, что это все лишь где-то рядом с настоящим, но она ускользнула от меня, испугавшись шума шагов поблизости, я ударил ее по щеке, и мы долго дулись, даже не смотрели друг на друга. Ведь мы видели в роще, как это делается. Стоя, лежа, сидя. А с тех пор, как пьянчуга Матевж показал нам свою толстую, красную, страшную штуковину в таком напряженном состоянии, что она аж покачивалась, мы основательно задумались о своих писунах. Множество грехов из области морали пресек пьяный Матевж, частенько ударявший этим своим животным страшилищем кого-нибудь из нас по голове, без разбора — мальчика ли, девочку.

В непроглядных джунглях памяти лейтенант хотел бы найти свою тропинку, для протокола, который необходимо каждый раз подписывать на каждой странице, наверно — для поколений через миллионы лет. У Милко был старый, слепой пес, который был страшно чувствителен к запаху сук. Но, гоняясь за теми, бедняга с силой слепого инстинкта налетал на стены и ограды. Так что иногда какую-нибудь мы ему придерживали. А кто тебе поможет, парень? Они будут мешать тебе, будут наставлять, убеждать тебя, что этот зуб на самом деле вообще не болит. Каждую женщину ты должен будешь завоевать и удерживать сам. Если тебе не понравятся те, что сами захотят овладеть тобою. Ты будешь пробиваться сквозь мещанскую мораль, где сексуальность изгнана в туалетные надписи, пресные анекдоты и бордели, пронесешься через клерикальную добродетель, где сексуальность заперта в границах греха, и в конце прибудешь в так называемый социализм, где сорвут с твоих стен абсолютно нормальных обнимающихся женщин, нарисованных акварелью, якобы это — порнография. Эти обнимающиеся позже оказались и на судейских столах, на разбирательстве, а потом я узнал, что их сожгли, поскольку мне они уже в любом случае «не понадобятся». У меня отобрали и «Sexuallexikon»[8], который я взял в нашем уважаемом университете в библиотеке и на первой странице которого, по меньшей мере, на двадцати строках мелким шрифтом были перечислены имена университетских профессоров с мировой известностью — как соавторов. Порнография!

А может, я позже расскажу, как некоторые из наших богов умели развлечься — в то же самое время. В заключении я находился вместе с их водителями, официантами, их коллегами, чем-то провинившимися, а также с их «погонщиками верблюдов». В тюрьмах все становится известно, гораздо лучше, чем снаружи. В застенках нечем больше заняться, кроме как разговорами, воспоминаниями. Конечно, некоторые люди не прочь и повыдумывать, а другие с готовностью слишком быстро верят. Но если встречаешь в одной тюрьме кого-то, кто тебе расскажет все со всеми подробностями, а в другой — другого, кто расскажет то же самое, тогда сомнений уже меньше. Одно наверняка: хозяевам жизни и смерти было можно все — во-первых; то, что они разрешали и запрещали тем, кто под ними, по собственной прихоти, а не по закону — во-вторых, и в-третьих — то, что именно наверху гораздо меньше злоупотребляли самоволием в сексуальных целях. Политика, вероятно, такова, как правило: пребывая в вечной заботе и страхе, сексуальность чахнет. Если в машину какого-нибудь функционера набивались голые красавицы, подобранные для него его погонщиком верблюдов, а потом голые высыпались перед конфискованной виллой, используемой им для ночных забав, и он пил с ними и веселился со своей охраной, бил стаканы и бутылки — за это его не стоит винить. Винить его надо в том, что весь мир оказался вывернутым наизнанку — и в том числе моя грешная особа оказалась предана презрению по обвинению в разнузданности. Французская революция извергла из себя страстных аскетов, оказавшихся наверху, для которых революция стала новой религией. Но в нашей борьбе таких оказалось мало. Подумать только, насколько глубоко была укоренена в народе революционно-республиканская убежденность — ведь все это, тем не менее, держится до сих пор, несмотря на сильный шум, раздающийся с Востока и Запада, — при всех поисках на ощупь, метаниях из крайности в крайность, при всех заблуждениях и экспериментах, основанных на экспериментах.

Народ ждал, и боги развивались. И мы оказались в потребительском обществе, отягощенном гонкой за стандартом и менеджерской болезнью. Официальное туристическое агентство каждый день дает в газетах рекламу путешествия в «Святую страну» для посещения знаменитого края «христианской культуры». В самом серьезном политическом издании, на последней странице — обнимающиеся женщины, гораздо менее невинные, чем были те на акварели, что сорвали со стен моей комнаты. Вся Далмация кишит нудистами. И священники искренне молятся за здоровье Тито.

В той моей камере были еще и джунгли, смерть витала в воздухе, в тихих подвалах скрывались тайны, все средства были хороши, в кронах деревьев сидели боги, им не было страшно. Если страшно человеку — это смешно. Но если страшно богу — это страшно и, прежде всего, опасно для каждого, кто вольно или невольно приближается к ножкам его трона. И оказалось, что я даже держался за ножку одного такого стула и сотрясал ее.

Соня! Не хотела и не хотела приходить. Эти беспорядочные образы юности ее пугали. Абсолютно механически я заставил себя повторить какое-нибудь происшествие с Соней, столько раз плакавшей во время сближения. Она хотела, чтобы я был груб с ней, вынуждала меня. Без этого ей было тяжело расплакаться. Плач же сотрясал ее изнутри, вызывал судороги в правильных местах, что доставляло ей большее наслаждение. Когда подходило, она сначала кривилась, потом напрягалась, тряслась, и начинал разматываться клубок ее нервов все дальше — до блаженной улыбки. Но я вспомнил о ней не поэтому, а из-за «рынка рабов». Дело в том, что я купил ее на рынке рабов. Человек же не просто покупает «кота в мешке». Она всегда приносила с собой очень сексуальную ночную рубашечку, почти прозрачную. В этой рубашечке и босоножках на высоких каблуках, которые так красиво приподнимают попку, она встала на лавочку, так что была на длину большого пальца выше меня. Я начал осматривать «товар», волосы, уши, вокруг ушей, лоб, брови, глаза, нос, рот снаружи и внутри, она должна была высунуть язык и сказать «а», подбородок, шею, холку, плечи, подмышки, спину до пояса, я прощупал ее кости и сухожилия, мышцы и тонкую прослойку жира, грудь со всех сторон — слева, справа, вверх и вниз… ох, часовая программа, еще прежде различного рода упражнений и проб, да, человек должен хорошо поразмыслить, прежде чем купит что-то столь драгоценное!

Я как раз добрался до волосяных зарослей, когда в стену постучали, там, где был столик с кувшином, два раза, три раза, кратко, твердо. Соня сбежала. Я постучал в ответ. И здесь началась моя школа. Первый класс народной школы, письмо — неуд, чтение — неуд, а-б-в, один-два-три. Ради шутки расскажу, что человека в одиночке рядом со мной звали Карел Косезник, 32 года, автомеханик, под следствием за помощь в незаконном пересечении границы — бежали его брат и друг. Еще я узнал, что с другой стороны заперт некий профессор, очень пугливый, на контакт выходит только ночью, он сам не знает, почему под арестом, говорят, из-за какого-то доноса, мести или чего-то еще, какие-то заявления он все-таки делал, зовут его Прушник, и что вчера его сильно побили. Косезник же отлежал в подвале на бетоне два месяца, его били каждый день, кроме воскресений, потому что не хотел признать, что вез беглецов до границы на машине. Бьют же в подвале и на чердаке чаще всего. Надо остерегаться парикмахера, он — провокатор. Сигарету получишь, да, только без спичек. Еда пока сойдет.

Как я это узнал? А-б-в. Начало обучения. А — один удар, два удара — б и так далее. Медленно, и человек часто ошибается. Ну, потом мы учились алфавиту на 25 квадратов, пять на пять букв: а — удар-удар, то есть первый по горизонтали и первый по вертикали квадрат, б — удар — удар-удар, или первый по горизонтали и второй по вертикали квадрат. Потом черед Морзе, и ты переселяешься от стены к радиатору, поскольку не так громко и передачу можно прекрасно вести одним ногтем. То есть черти все эти вещи знают и подслушивают в коридоре. В конце концов кое-как добираешься до стакана: приложишь его открытой частью к стене и ухо прижмешь к донышку. В избытке стен, через которые слышны слова. Учеба длится, конечно, много времени, особенно передачи, которые проходят транзитом через камеру для кого-то другого. Кроме всего прочего, еще существуют новички, а также осведомители, не говоря уже о трусах, которые затаятся, только заслышав стук по стене. Какой там Робинзон! Как для глупцов моря разделяют материки, а для умных — связывают их, так стены между одиночками могут объединить заключенных в народ. Позже, когда я в суде в одиночке ждал вступления в силу первого приговора, мне досталась камера, граничащая с такой же, в которой находилась женщина, служащая криминальной полиции, она сама сказала, что была уполномоченным по проституткам. Она была осуждена на смерть, черт знает почему. Ее обвиняли в каких-то делах времен войны, которые позже были раскрыты, когда обнаружили какой-то архив. Я слышал, что позже ей заменили смерть на пожизненное заключение. Такой отличной похабщины я еще не слышал ни от кого — произносимой остро, разумеется, но с наслаждением и воодушевлением. Множество дней благодаря ей стали для меня короче и полнее. Кроме того, она была неиссякаемым источником историй. Иногда она хотела, чтобы я ей ответил каким-нибудь очень грубым словом, а потом продолжала. Я узнал об интересном сношении: в крупном городе застали лесбиянку, которая искусственным пенисом обрабатывала известного гомосексуала. Конечно, она мне подробно описала, какая у нее, и подробно у меня выспросила, какой у меня.

Жизнь текла сквозь стены. Я абсолютно забыл, что на окошке железные кресты, перед ними еще деревянная решетка, какие монтировали итальянцы во время оккупации. Я забыл про голод, сосущий меня. Про смерть, повисшую над моей головой с тех пор, как вельможи пообещали мне петлю, и к тому же я «плохо вел себя пред судом» и (по заявлению прокурора) «еще и перед судом клеветал». Ну, все это еще будет, судебное разбирательство и тюремный тракт смертников. Сейчас мы только в первом классе народной школы, на алфавите.

Я себе сделал ножик: оторвал подковку с каблука и заточил ее об радиатор. Ножиком я отломил кусочек дерева от стула и из украденного грифеля сделал нечто подобное карандашу. Для того чтобы на туалетной бумаге писать стихи и передачи для радио «Дыра». Это была самая свободная радиостанция в мире. Она начала работать уже на второй месяц одиночки, транслировала передачи каждый вечер после ужина, когда становилось относительно спокойно. Ее позывными было: «В дыру упал — лестницу не взял!» И потом по программе: приветствие богам, антигосударственные анекдоты, стихи, порнография, юмор висельника, разговор с проститутками по профессии, разговор с проститутками по характеру, прогноз погоды и приветствия друзьям. Я ходил туда-сюда и «передавал».

Однажды я не мог не засмеяться в голос собственным глупостям, дверь открылась, и серовато-желтые глаза на серовато-желтом лице безмолвно на меня уставились. Дверь снова закрылась. Тогда в расследовании начался тот проклятый период, когда мне предлагали «уход без оружия» — в сумасшедший дом. Стоило только признать, что я не совсем в уме, что, собственно, и так всем давно уже ясно. Внешне предложение не было плохим, особенно когда подтверждалось сильными аргументами: лейтенант дружеским голосом рекомендовал согласиться, дескать, «несколько недель проведете там, а потом отправитесь домой — не лучше ли это, чем потерять голову или оказаться на много лет в тюрьме?»

Тюрьма? Почему? Где хоть какое-нибудь основание для приговора? То, что меня могут убить, при всей тогдашней ситуации, при ненависти богов, которую я чувствовал к себе, мне совсем не казалось невероятным. Я дразнил их и раздразнил, как ос. Конь ударит хвостом по кусающему его оводу. Но тюрьма? Это мне казалось тогда абсолютным абсурдом. Ведь у меня были «чистые руки».

До войны я студентом анархично кричал во все горло против тогдашнего правительства. У меня были официально признанные четыре года борьбы против оккупации. После войны я, конечно, критиковал и пускал анекдоты, остроумно переделывал имена политиков и учреждений, писал сатирические стихи, которые читал по кафе, публично, в голос, и вся моя семья состояла из одних старых партизан, нелегалов в межвоенный период и людей, побывавших в немецких концентрационных лагерях. По искренней наивности я был уверен, что никакого основания для приговора или даже тюрьмы нет. И сумасшедшему дому я воспротивился, упершись всеми четырьмя конечностями.

Переговоры длились почти четырнадцать дней. Говорят, у них было даже заявление одного известного врача, подтвердившего — без того, чтобы осмотреть меня, якобы он знал меня по скаутам и по репутации, — что я — психопат. И в конце концов, как сказал лейтенант, вся моя жизнь указывает на то, что я не в своем уме: иначе стал бы я публично говорить то-то и то-то — смеяться над святынями, выставлять дураками политиков такого высокого уровня? Я огорчил следователя рассказом о слухах, распространяемых снаружи: что некоторых нежелательных граждан из сумасшедшего дома выносят вперед ногами. «Как может умный человек верить такой болтовне?» — сказал он.

И тогда я действительно был несколько подавлен: на допросах без конца и края мы вдвоем прорабатывали мои сексуальные заблуждения, оргии, стриптиз, обольщения, публичное аморальное поведение, разврат, сцепление с друзьями, извращения, ненормальные связи — или как там называются все эти вещи. У него был длинный-длинный список девушек и женщин, за которыми они ходили по пятам и вымогали у них самые разные признания.

Много чего наврала им одна женщина, которая позже в слезах оправдывалась передо мной: ее посетил приятный молодой человек и объявил ей, что все, что было между нами, я уже досконально описал, а теперь они хотели бы только проверить ее искренность. Если она расскажет все до последней точки, с ней все будет в порядке, а иначе они известят ее мужа. И начав говорить, она не смогла остановиться, — рассказала она. Я ничуть не обиделся на нее. Следователь, посетивший ее в абсолютно свободный день, когда муж был далеко, в отъезде, был очень хорошеньким молодым человеком, — это она заметила мне несколько раз. Муж был учтивым человеком с большим экономическим талантом. Ее же привлекали мужчины, которые давили на нее. Этот простой служитель безопасности наверняка не понял, что дама должна была переодеть штанишки после его ухода.

Придя к ней впервые, из разговора в компании я узнал три вещи: что ее муж в отъезде, что она хорошая хозяйка и что она хочет насилия со стороны сильного мужчины. У нее была красивая квартира, закуски и напитки приготовлены, и пахла она «Суар де Пари». Она приготовила ремни от большого чемодана, чтобы я привязал ее ими к двери. Мы вытворяли черт знает что, пока она меня мило не попросила не втыкать его больше, потому что у нее уже все совсем сухо и болит. Ее слова ничуть не позволили мне проникнуть ни в ее психику, ни в ее первые детские переживания сексуальности. Она была прилежной, спокойной, послушной, заботливой — и разыгрывала очень страстную женщину. Она все делала так, чтобы создавалась видимость акта, все делала для меня, не могла расслабиться, не могла раскрыть то, что скрывала в глубине своей природы, постоянно контролировала себя, а я — видевший ее как на ладони — не посвятил ей больших усилий. Этот покрытый шерстью комок нервов в черепаховом панцире — это прекрасное тело и выразительно чувственное лицо — я воспринимал таким, каким он был. Я знал, что меня ждало тяжелейшее дело и огромная ответственность: я должен был бы переделать ее из мещанки в свободную женщину, сорвать с нее все ее семнадцать личин, бросить ее на дно и возвысить до радуги — и все, может быть, лишь ради мгновения настоящего чувства. Но и мне захотелось сыграть самому и оставить ее в уверенности, что она меня очаровала.

Наше с ней приключение позже (без какого-либо свидетельства, все мое обвинение не содержит ни одного имени свидетелей) было представлено суду как «подвешивал женщин и мучил их», об этом говорили даже в правительственных буфетах — все это срабатывало, как экразит[9]. Психологически же эта фраза во времена введения равноправия женщин была очень эффективна. Кроме того, на моем моральном облике появлялись уже большие черные пятна. В новогоднюю ночь в моей квартире перед всей компанией танцевала одна красавица (позже получившая три года принудительных работ, поскольку публично говорила — дескать, свинство, что меня арестовали) — танец лишь в прозрачной вуали, Schleiertanz[10]. А одна студентка плясала совсем обнаженной уже после того, как она закончила стриптиз (который тогда еще назывался «под музыку разделась догола») перед двумя мужчинами, сексуально ее использовавшими. Одной пьяной ночью она была бита художественной кистью по заду и пожаловалась, что у нее ничего не болело. Одной более пышной подруге мы нарисовали корабль с надутыми парусами на оголенной заднице. Едва повзрослевшей двадцатилетней девице мы показывали иллюстрации из «Sexuallexikon»-а, и потом я попытался ее употребить — и наверно сделал бы это, если бы она не уснула. Она едва спаслась — а в мое обвинение добавилась новая глава «попытка изнасилования» и две большие буквы, свидетеля ни одного.

Некоторые из женщин признавались, что получали его и в рот, и даже в попу. Оргии! Ненормальность и извращенность во время всеобщей чистоты и обновления. Мой следователь к концу разбора моих сексуальных прегрешений с отвращением воскликнул: мне кажется, что у меня самого грязные руки от всего этого свинства! Единственное, что читатель моего обвинения с трудом бы понял, так это: я был обвинен и в лесбиянстве. Такие вещи меня и вправду занимали с тех пор, как я прочел тысячи страниц доктора Магнуса Хиршфельда «Die Homosexualität des Mannes end des Weibes»[11]. Но поскольку настоящие лесбиянки на самом деле — скрытые мужчины, на допросе я ограничился дорогой с двусторонним движением, где особо привлекательным было то, что меня объединяло с ними обожание женских половых признаков. Как-то я взялся за знакомого, о котором шел слух, что он «с голубизной» и что трезвого его радуют женщины, а пьяного — мальчики. Однако он тут же занял «круговую оборону» против меня — слишком хорошо знал о моей преданности юбке. Оказалось, то, о чем поговаривали, — правда. А когда он понял, что все это было лишь проверкой, сконфузился. Сначала он рассказал мне, как его соблазнил учитель греческого в католической школе, который подлавливал юношей объяснениями греческого гомоэротизма и особенно чтением «Пира» Платона. Потом же люто меня возненавидел. А тот учитель — чья сексуальная направленность, а также и деятельность для общественности была тайной — после победы из столпа католичества превратился в партийного деятеля, и только бог знает, не женился ли? До Информбюро 1948 г. он был активный сталинист, а после — убежденный антисталинист.

Мой скудоумный знакомый позже кому-то хвастался, что, дескать, я его сексуально оприходовал сзади, что, конечно, было неправдой. Это было невозможно — парень был прилизанным мужланом. Но и это дошло до ушей моего следователя. Лейтенант, игравший в футбол и ходивший в вечернюю школу, был заметно разочарован. Мне его было почти жалко. И где-то глубоко во мне даже отозвался какой-то стыдливый мелкобуржуазный комплексик, сокрушивший меня.

Только на следующем пункте — попытка убийства — я вновь высоко поднял голову. О, мой лейтенант, сколько труда я тебе доставил и сколько разочарований ты пережил со мной! Иногда он говорил: «Ой, вы, Левитан, коварны!» А я не понимал, почему я коварен. Как-то, когда я принялся переформулировать какую-то фразу, он бросил связку ключей об стол и с искренней горечью в голосе воскликнул: «Я б еще понял, если бы вас поднимали на дыбу, если бы вам выкручивали члены, избивали… а вы так спокойненько сидите и курите сигарету — и только доставляете мне хлопоты!» После одного неудачного ночного перекрестного допроса под прожектором (в темноте одни стоят впереди, другие сзади и забрасывают вопросами), когда прочие ушли, когда включили нормальный свет и мы остались вдвоем, глубоко опечаленный, он сказал: «По вам, Левитан, видно, что вы не привыкли иметь дело с полицией!»

Не знаю, действительно ли он не знал или делал вид, что не знает, как меня частенько уводят на спецдопросы в подвал. Меня не били, но я узнал, что я за отребье и что меня ждет петля, поскольку на меня жаль патронов. Как обвинение мне читали отрывок из какой-то моей рукописи, спустя многие годы до последней запятой опубликованной в одной из моих книг на родине, как родной край называют ласточки. Они уверяли меня также, что я — «клерикал», поскольку натолкнулись где-то на соответствующее описание какого-то свободомыслящего священника. Это меня озаботило: они и вправду думают, что я — «клерикал», «церковно-приходской прихвостень», — тогда от их «психологии» мне действительно не стоит ожидать ничего хорошего! Значит, надо подготовиться к смерти. Через повешенье в каком-нибудь заброшенном помещении.

Очень важно, чтобы человека не застали врасплох. Ведь смерть — это такое значительное действо в жизни, что она должна быть красива. До последней мелочи я продумал несколько вариантов и вечером в радиопередаче пел новую песню «Под петлею стою…» Идею схватить кого-нибудь из присутствующих при повешенье за горло я отверг. Спасенья нет, и умный человек не заморачивается. Однако кое-что сказать следует. Любой человек — это только человек, у него есть нервы и воспоминания. Будут течь года, у палачей, как правило, сдают нервы перед смертью — и мое слово будет услышано.

Я ломал голову над тем, какие именно. Когда немцы посреди Белграда вешали партизана, он бросил им в лицо: «Смерть фашизму — свободу народу!», — и умер с рукой, сжатой в кулак. Я не принадлежу ни к одному известному течению, у меня нет никакого девиза, я ненавижу политику и к тому же — горжусь собственной оригинальностью.

И что хуже всего — богов, заваривших для меня всю эту кашу, я совершенно не способен ненавидеть. Проклятый поэт! Только две вещи помогают от печали и депрессии: вожделение и злость. Большинство пленников спасается злостью и мыслью о мести, а я — вожделением. Вожделение же настолько живо и пылко, что не выносит вражды рядом с собой. Но, стоя под виселицей, я все-таки не могу выкрикнуть что-нибудь порнографическое, тем самым напрямую поспособствовав палачам в преодолении этого момента. Такой изворотливый ум, как я, и настоящий мастер острого словца, на этом пункте я оказался просто растерян. Тысячи фраз были мною с презрением отвергнуты, не стану приводить их, одна была глупее другой: от «партизан убивает партизана» (тогда я еще не знал, сколько руководителей высшего звена, генералов, народных героев и партийных секретарей унесет время, дескать, «а хотели бы вы за каждым югославом видеть русского с револьвером?») до «вы узнаете, что клоп воняет только после смерти» (как сказал Лютер, когда ему предложили расправиться с Эразмом Роттердамским). В результате я внушил себе, что буду крайне спокоен и исполнен достоинства, а нужное слово придет мне в голову в нужное время. Потом я вспомнил одно замечание из «Sittengeschichte des Weltkrieges»[12]: один врач исследовал целый ряд — длинный ряд, не знаю сколько — повешенных чешских легионеров и у большинства из них обнаружил в штанах извергнутое семя. Также я вспомнил истории из «Sexuallexikon»-а: ученик пекаря в пекарне устроил такой подъемник, чтобы самому себя подвешивать, а потом веревка отпускалась, и он падал на пол. Однажды что-то заело — и его нашли повешенным.

Все это было мне утешением. Эротоман обманывает даже саму смерть! Тогда я уже знал кое-что об условных рефлексах. В результате я начал себя воспитывать. Вечером, когда я брал его в руки, я сжимал себе горло. Тот славный русский экспериментатор пятьдесят раз капал каплю лимонного сока псу на язык и одновременно звонил в звонок, конечно, у пса от лимона начинала течь слюна. На пятьдесят первый раз он без лимона позвонил в звонок — и у пса точно так же потекла слюна. Я упражнялся в сексуальных отношениях со смертью. Это было ново и возбуждающе.

Можно общаться с людьми, животными (позже я узнал: коза лучше всех — передние ноги в сапог, она даже мила, а японцы, говорят, больше ценят гусей — гусыне рубят голову, насадив ее, и потом в смертных судорогах ее внутренности совершают некие сообразные движения; чувствительный по отношению к животным, я бы ни за что на свете не проделал ничего подобного, и слабоумные женщины, которые в чем-то близки животным, никогда меня не веселили), можно общаться, как я уже сказал, с ангелами, чертями, богами, облаками и бельем на веревке — но попробуйте со смертью! Представьте ее себе абстрактно как фазу развития — и изнасилуйте ее! На глазах у представителей власти. Это был материал для того психиатра, который и поныне делает вид, что все знает о человеческой психике.

Мой лейтенант об этом моем новом прегрешении и не догадывался. Когда я говорю «мой лейтенант», я ничуть не иронизирую. Между следователем и допрашиваемым нередко появляется некая связь, пусть это даже антипатия, вражда, страх, а иногда даже ощутимая симпатия. Хотя он был гораздо младше меня, он вел себя по отношению ко мне как-то покровительственно, иногда чуть ли не по-отечески, он никогда не был суров, ведь он был лишь орудием в руках вышестоящих, и никогда не использовал своего положения. Иногда неожиданно во время писания тех многих страниц без содержания он усмехался и замечал: «А вы молодец, Левитан!» А я только таращил глаза.

Не знаю, зачем подменять факты: пусть и в полицейском останется что-то человеческое. Меня страшно раздражают воспоминания бывших каторжников, для собственной славы описывающих своих следователей, надзирателей и тюремную администрацию как стаю зверей-садистов. В этих записках вы еще удивитесь, сколько доброго я смогу рассказать о каком-нибудь жандарме, охранявшем меня. Конечно, вместе с этим я не забуду всего того, что мне рассказали другие заключенные о пережитых ими мучениях, но здесь следует быть осторожным — как врачу, который больше доверяет результатам анализов, чем исповеди самого пациента. Я буду констатировать только то, что смог проверить, а все остальное поставлю под прожектор сомнения. Дело в том, что невозможно себе даже представить, как лгут люди с воображением, разные типы, больные геройством, или трусы, пережившие семь смертей, истерики и особенно провокаторы, исповедью о собственных страданиях пытающиеся заслужить доверие своих жертв. В самом конце следствия лейтенант воскликнул: «Такого случая у нас еще не было — чтобы кто-то представлял себя настолько хуже, чем есть». В этом тоже было разочарование.

Следователь однажды дал мне спички, заметив: смотрите, чтобы надзиратель не видел. Дело в том, что мне давали по десять сигарет в день, а спички нет — наподобие танталовых мук. Тогда я еще не перешел во второй класс арестантской школы, где узнаешь, как получить огонь, так сказать, из ничего, совершенный индийский метод. Он очень вежливо спросил меня, как я переношу отсутствие женщин. Я утверждал, что очень хорошо, и спросил его, не подмешивают ли они в еду бром? Он отрицал и, смеясь, заметил, что скорее бы подмешивали что-нибудь возбуждающее. К тому же я давал ему советы по математике, которая, по всей видимости, не очень-то легко давалась ему в вечерней школе. При этом у нас установилась абсолютно коллегиальная атмосфера. Однажды он принес бутылку белого вина. Скорее всего, хотел знать, каким я бываю, когда заложу за воротник. Смеялся, когда я настаивал, чтобы первым выпил он. Но тогда мы уже прорабатывали «вражескую пропаганду», если не ошибаюсь. «Попытка убийства» была еще раньше.

В то же самое время сосед сообщал мне, что происходит в здании. Кого-то принесли с допроса. А те ночные голоса с чердака — отзвуки пыток. Он рассказал мне, который из надзирателей дает прикурить, когда никто не видит. Научил меня, как стать самостоятельным в зажжении сигарет: из одеяла вытащить нити и сплести длинную веревочку, и потом она медленно тлеет и тлеет. К тому же он поднимал мне моральный дух, говоря, что снаружи становится чертовски горячо — как рассказал один из вновь прибывших, за несколько камер отсюда, — и что вся эта система в любой момент пойдет к дьяволу. Это — как и бесконечные слухи о скорой всеобщей амнистии — я слушал потом семь лет. Единственный умный человек — некий иезуит — мне сказал: «Эта система будет существовать, мы говорим об этом нашим священникам в миру уже с 45-го года, а они не верят. Ведь речь идет не о людях, которые руководят, и не о способе, как они руководят, а о ситуации в мире». Я спросил его, почему, собственно, он оказался в этой дыре. Он рассказал, что у них распределены обязанности: одни — физики, другие — теологи, третьи — воины. С Игнатием Лойолой потом мы еще много раз удачно встречались. Его порядок меня — нечестивца из богемы — научил очень важному знанию: если хочешь трудиться успешно, ты должен, прежде чем уснуть вечером, определить для себя задачи на следующее утро. По сравнению с убогими сельскими священниками, жившими от одного приема пищи до другого, иезуит Янез казался мне великим по духу человеком. С непрочным и болезненным телом, но просвещенным и проницательным умом. Нехорошо смотреть в глаза собеседнику, наставлял он меня, человек неосознанно может сдаться. И он с бо́льшим удовольствием разговаривает со мной, чем со своими коллегами, про которых так хорошо знает, о чем они думают. Он, настоящий мужчина, не желая терять времени, оттачивал со мной свое оружье. Да и я получал свое — и мы оба были довольны. Как мне жаль, что эта глава не об отце Янезе.

Со следователем мы были только на «попытке убийства», когда у меня из камеры забрали тюфяк с соломой, дескать, чтобы обновить. После я спал на полу. Никогда не верьте, что мягкая древесина действительно мягкая. Да к тому же поговорка «будешь сидеть, пока не почернеешь» абсолютно верна. Сначала появляются черные пятна по бокам. О твердости пола забываешь, только когда он у тебя твердый. То, что можно привыкнуть, срабатывает только с толстыми. Так вот, убить я попытался некого Метода, который об этом прямо и рассказал. Позже он ссылался на то, что его ужасно мучили и таскали по бетонным карцерам, что он уже собирался повеситься и так далее, короче говоря, эту ложь они из него выпытали. — А поскольку у него была болезненная склонность к лживости, я ставлю под сомнение его заявления. — Что я ему дал прочитать один текст, который я как раз гениально написал. Что он прочел текст и раскритиковал его, дословно — порвал, дескать, что он прозападный, гнилой и декадентский. И тут я — согласно его заявлению следователю — так разъярился, что вытащил револьвер, стрелял в него — с расстояния полтора метра, — сидящего в кресле. Поскольку во время выстрела он продемонстрировал изрядную смелость, я не стал стрелять еще раз. Все это, все, что квалифицировали как «попытку убийства», произошло в 1945 году, дата неизвестна. Невозможно было определить, где я попытался его убить — в своей или в его квартире. Следствие же было завершено в 1948 году. На это обвинение все время у меня было только два замечания: что у меня без счета свидетелей со времен войны, которые могут доказать, как хорошо я владею револьвером (в Мариборе еще живет актер, пальцами державший жука-рогача, которого я прострелил, не ранив его самого; жив еще известный деятель культуры, на глазах у которого я из противоположного конца комнаты выстрелом снял короля с шахматной доски в тот момент, когда он как раз потянулся за ним; не напрасно я, бывший хулиган, лежал на спине под деревом в Местном Логе и выстрелами сбоку сбивал с него листья), я ссылался и на свои военные характеристики, на основании которых после войны резервистом я был определен к снайперам. Второе же замечание — это то, что потенциальная жертва убийства — известный заяц. Оппортунизм его заявления о «гнилом декадентстве» я не хотел даже замечать. Собственно, мы никогда вообще не говорили о том, что это был официальный жаргон «соцреалистов». И куда уж этому зайцу вообще напасть на меня и порвать! Арестован он был, говорят, поскольку натворил каких-то глупостей за рубежом, где работал на нашу разведку. «Попытка убийства» была подкреплена еще двумя аргументами. Во-первых, я в восемнадцать лет насмерть ранил товарища, что следствие квалифицировало как «неосторожное обращение с оружьем», что на самом деле и было. А потом, говорят, из-за меня застрелилась одна женщина, сломленная моим психологическим и физическим давлением. У нее уже была целая вереница нервных срывов, она разрывалась между бог знает какими разведслужбами и не выдержала внутреннего напряжения. Она была прекрасной женщиной, не знаю, подходили ли мы друг к другу в жизни так с какой-нибудь еще. Даже спустя шесть месяцев после ее смерти я был словно отупевшим от удара. В некоторые смерти человек верит между прочим, в некоторые — вообще не может поверить. Она следовала за мной шаг за шагом, физически я ощущал ее около себя, я носил ее в ладонях. Долго в каждой другой я искал ее. Я вынужден не включать ее в историю, иначе это нарушит слог моего повествования{1}.

Завершив «труд» на аморальности, на попытке изнасилования и на убийствах, мы вдвоем перешли к «вражеской пропаганде». Эта состояла из анекдотов, эпиграмм, карикатур, болтовни в кафе, из скандальчиков и скандалов и «клеветы на работников культуры», чьи имена были приведены в обвинительном акте. Одному (которого как поэта я очень ценил) я написал жесткие пародии на его стихи к семидесятилетию. Собственно, сейчас мне это кажется очень мелочным и бессердечным. Дело в том, что муж сей пребывал в добрых отношениях с любым режимом, мы же — с любым — в контрах. Не знаю, кто более глуп. Тогда местные сплетники не могли ему простить, что он в больнице получал кофе от шефа оккупационных властей. Вместе с тем все его дети были в партизанах, и с одним из самых проницательных из них мы позднее стали очень хорошими друзьями, что показывает, что тот не был ничуть отягощен нашей узостью мышления, вошедшей в поговорку.

Конечно, это ничуть не способствует моему раскаянию. Что же касается других «униженных и оскорбленных», мне ничуть не жаль. Еще и слишком мало б обнажилось их низкопоклонство. Позднее, когда дело дошло до либерализации, они начали подавать голоса. Если бы либерализация развилась до свободы культуры, эти типы храбро подались бы в оппозицию, а такие, как я, — от стыда, чтоб не оказаться в плохой компании, — стали бы нарочно нахваливать режим. Чтобы не повторять плохих анекдотов, расскажу только тот, который моему лейтенанту и позднее судьям казался самым плохим: вешают поэта Прешерна, и две птички обсуждают это. Первая спрашивает: Эй, за что его вешают? Другая отвечает: За то, что в «Крещении при Савице» он написал «словенец убивал словенца, брат»[13] вместо «народ справедливо казнит антинародные элементы».

Анекдотов у них были собраны целые папки, некоторые я — в надежде, что мой лейтенант хоть раз улыбнется, — рассказал еще и за тем столом. Между ними были и такие, что я произвел уже в камере для радио «Дыра». Ни один мускул не шевельнулся на его лице. Он лишь добывал в своем руднике руду, что под аплодисменты самовластья отольется в оружье против меня.

Редко случается, что кто-то спокойно воспринимает анекдоты о себе. В этом смысле стоит упомянуть черногорцев, с наслаждением рассказывающих анекдоты о собственной лени. Геббельс собирал «Hitlerwitze»[14] только первые годы, а потом ради легкой шутки спел «Дахау». И я думаю, что именно юмор является пробным камнем для режимов. Это знал Хрущев, когда позволил напечатать свою фотографию рядом с двумя поросятами и подписью «третий справа — Хрущев». В том то и дело, юмор — это вентиль, железная машина может его себе позволить, а воздушный шарик нет. Когда я в нашей средненькой юмористической газете (которой не хватает всего того, что делает юмористическое издание привлекательным, другими словами — анекдоты щекотливые, рисунки невозможные, голые женщины такие, что нормальный человек с большей радостью бы стал евнухом), так вот, когда в этом гнезде сороки я увидел одну шутку с заголовком «Перед выборами», то почувствовал, что все-таки что-то продвинулось вперед. Двое мужчин стояли в дверях и смотрели в комнату, где на большой кровати лежала отвратительная толстая женщина. И один говорит другому: «Выбери самую красивую!» Но уже в следующий момент я подумал, что шутку можно растолковать и вполне невинно: в некоторых округах было по два правительственных кандидата, но в большинстве из них — только по одному. Анонимный народный анекдот, впрочем, никогда не вымрет, но и не станет широко распространенным. Интересно, что в тяжелые времена анекдоты становятся острее и многочисленнее, чем в благополучные. Но во времена гонки за стандартом почти замирают. Ощутима и бездна между народной шуткой и газетной продукцией. Первая — свежая, пылкая, живая, а в юмористических изданиях преобладают писанина с претензиями и плагиат. Да и сам я понял: удачными у меня были только шутки, рожденные моментом.

Удачными? Ну, они удачно открыли мне двери в новые неизвестные пределы по ту сторону решеток. Сколько шутников в Средние века сгинуло в недрах Замка Святого Ангела! Самовластье и юмор несовместимы, как невозможно одновременно закрыть и открыть двери. Об этом я вечером вещал на радио «Дыра». И поскольку без женщины никуда, я изящно описал «дорогим слушателям», как ему невозможно быть одновременно и твердым и мягким, как невозможно до конца отдаться чудесному обряду полового контакта, если на человека нападет смех, — и в заключение я вспомнил Калигулу, прозванного Башмачком. Римляне, собственно, были последним здравомыслящим народом в Европе; все, что появилось позже, — это лишь непрактичные поползновения. Когда грозный Калигула говорил на форуме, на тележке с двумя впряженными в нее поросятами под трибуну подъезжал шутник из народа. У Калигулы в руках был жезл, у шутника — обгрызенный окорок. Калигула произносил речь, шутник насмехался над его речью. Шутник показал народу задницу — с нарисованным на ней ликом государя, каждый день составлявшего список людей, которых следует убить, — и их всех действительно убили. Но шутника он не трогал — это могло быть небезопасно. Позже дураки на европейских престолах пробовали обойтись придворными шутами, но у тех уже не было связи с народом. Римский шут развлекал плебс, придворный — Его величество. Так гибнут институты.

Позже — в период до общества потребления — у нас случилось легкое послабление. Народный гений выдумал присказку к анекдоту: а я знаю анекдот на три дня (тюрьмы); о, а я знаю один на три месяца! — Передача о юморе у меня вполне удалась, и только я приготовился перейти к прогнозу погоды (ночью весьма облачно, ожидаются допросы, утром вполне ясно: мы вляпались, как тот рыжий кот…), когда распахнулась дверь и в мою мирную радиостудию ворвались трое в униформах, первый с револьвером в руке — в это никто не поверит. Руки вверх! Черт побери, ведь не вздумали же фашисты меня вырвать из рук партизан?! Тишина! Меня раздели догола и прощупали одежду, осмотрели башмаки, досконально обыскали всю камеру и, бог свидетель, забрали у меня все мое богатство, кроме носового платка и сигарет. Ох, моя проклятая недальновидность! Все бумаги пропали, «карандаш», ножик — все пропало. Я успокаивал себя тем — когда медленно одевался, — что у меня еще осталось воображение. Ну, у меня осталось и радио «Дыра». Поскольку у меня забрали и тлеющую веревочку, я стал жевать сигарету, фу.

Да еще этот малыш у меня остался; если бы они знали, как он помогает мне, они бы его у меня наверняка конфисковали. Сосед постучал мне, желая узнать, что было. Я рассказал ему. Они так делают время от времени, объяснил он. Многие из них во время оккупации были в тюрьмах, некоторые — еще до войны. Они знают большинство трюков. Надо выдумать новые. Я сообщил ему, что один из них держал револьвер в руке, когда они вошли. Его это не удивило. В последний раз один заключенный с ума сошел и напал на надзирателя. Опять лязг ключа в двери, но на этот раз — пакет с едой из дома, сигареты и спички надзиратель у меня конфисковал, заметив: «Это отправится к вашим вещам; когда вас выпустят, получите». Чудесные слова «когда вас выпустят»! Для меня блеснула надежда. Тонущий человек хватается за каждую соломинку. В пакете была и мисочка с фасолевым салатом — его я особенно люблю. И уже открылось окошко в двери: ужин! И что было в котелке — фасолевый салат.

Я сидел на табурете, уставившись перед собой. Произошло что-то необъяснимое. Человек — до невероятности домашнее существо. Возможно, даже на задворках нижних кругов ада он создает себе «дом». Только сейчас я осознал, что камера потихоньку и незаметно стала моим «домом». После вторжения варваров она им больше не была. На меня обрушилась настоящая тоска по дому. Снова открылось окошко. Я подумал, что должен отдать котелок и ложку. Но в окошке было другое лицо, спросившее: «Вы с именем?» Я не понял. «Вам разрешено называть имя?» А почему нет? И окошко снова закрылось. Проклятые загадки! Сосед объяснил мне, что некоторые арестанты означены номером, и под угрозой смерти им запрещено кому-либо — даже надзирателю — называть свое имя. Ну и хороши же пределы, которые я отправился осваивать! Нашествие этих гуннов и это открытие наполнили камеру ощущением тесноты. Потом еще одна проклятая новость через стену: следить, нет ли в еде в песок раскрошенного стекла, протрясти котелок, вылить в парашу, исследовать осадок на дне, не поблескивает ли что. Сегодня я могу сказать, что все это было надуманно — но я хорошо помнил, как в России Горького отправили на тот свет и каким способом. И это влияло. Моральный дух упал, тени сгустились, члены отяжелели. Все то, что люди говорят, на самом деле правда: у него просто остановилась кровь, он просто окаменел, когда это услышал, ему приспичило посрать, он одеревенел, в глазах почернело. Не будем строить из себя героев! Я присел над этой низкой, заржавевшей парашей с запахом аммиака, — удивляясь неожиданному поносу, — когда открылась дверь: давай! давай! Здесь всегда все ужасно торопятся. На допрос.

С немного закружившейся от событий этого вечера головой я слушал вопрос, действительно меня изумивший: когда я вступил во французскую разведку? Тогда — невежда — я даже не слышал о «deuxième bureau»[15]. Однако я действительно достаточно знал французский, и у меня было несколько знакомых французов, и, кроме того, в те времена я еще ценил «декадентских» французских литераторов от Вийона до Пруста, не говоря уже о некоторых художниках и музыкантах. Следователь мне и рассказал, когда я согласился «сотрудничать»: из биографии, которую мы вдвоем долго и подробно составляли, было ясно, что меня как бродягу без документов арестовала греческая полиция во время облавы в Пирее и что меня из той дыры спасли французские моряки, бывшие тоже там, и что потом я сел на французский корабль, направлявшийся в Стамбул. Из этого логически следует, что я стал французским шпионом. В 1932 году.

Когда меня вернули в камеру, потерявшую всю свою прелесть, я стал ходить взад-вперед, скрипел зубами и костерился. Когда выключили свет, я еще долго смотрел в окно, озаренное прожекторами. Потом я связался с пугливым профессором с другой стороны. Тот рассказал мне, что арестовали и его жену, и дети остались одни. Потому что она ходила заступаться за него. Что она решительная женщина. Надзиратель во время обхода застал меня стоящим у стены, когда посмотрел через глазок. Он открыл окошко для подачи еды и строго приказал: «Спать!» Я лег на пол и накрылся одеялом.

Нет ничего хуже в такой ситуации, чем если человек начнет жалеть себя самого. Я поймал себя на том, с какой горечью представляю себе людей, сидящих по домам или в увеселительных заведениях мира. Я оборвал самого себя: а тебе снилось, каково людям, сидящим под арестом, когда ты развлекался целыми ночами, проклятая морда?! Я распекал себя прямо по списку от труса до телка — я высказал себе все — и вдруг осознал, что я действительно полон слабостей, как нищий вшей, — но среди них нет ни одной, за которую меня следовало бы посадить. Руссо била гувернантка, меня бьет судьба — и если уж я могу сексуально общаться со смертью, то почему бы не попробовать с судьбой. Тот тип, которого я «пытался убить», любил покалеченных женщин. Он похвалился мне, что оприходовал одну такую, что всю жизнь не вставала с коляски для хромых. Почему бы мне этой ночью не оприходовать судьбу? Я представил ее себе как тупую садистку с очень костлявой, высокой фигурой. Никак не получалось, пока я не трансформировал ее в учительницу, которой мы в младших классах заглядывали под юбку, отодвинув фронтальную доску ее стола. Это был жестокий бой за те десять сантиметров черно-коричневых волосяных зарослей. Но ставка была — быть или не быть.

Победа был Пиррова, ибо зажегся свет — и меня вновь отвели на допрос, думая, что я между тем уже уснул. И метод неплохой. Заспанный человек меньше сопротивляется. Сколько тех, кто уже сознался, что они — собственная бабушка, только чтобы их опустили поспать. В заключение ночи я получил несколько спичек — все хорошо, что хорошо кончается. На следующее утро я решил поразмыслить над тем, знала ли та учительница, что мы смотрим ей под юбку, или нет. В памяти у меня хранились точные фотографии всех выражений ее лица и все движения ее ног, в первую очередь бедер. Теперь я уже умею допрашивать, ставить вопросы, соответственно сомневаться, обвинять. Ха, если я вырву из нее признание, то составлю такой протокол, что откупиться она сможет только глубочайшей жертвенностью! Такая надменная, строгая дама! Имя ей — Судьба. Она думает, что все мы будем ползать перед ней на брюхе, только чтобы не поставила двойку. Правда — она сгубила в процентном отношении больше королей, чем нищих, ведь короли принуждают, а мы, нищие, умеем и вынудить.

3

Следствие длилось в течение нескольких месяцев, потом снова несколько месяцев ни одна живая душа не вспоминала обо мне. Напрасно я «тренировался», то есть готовился встретить каждый новый день по-особому, упражнял тело (приседаниями и наклонами) и дух (внутренними диалогами на всевозможные темы, которые, мне казалось, в стремительном водовороте жизни я проскочил), укреплял свою мораль (методом самовнушения — «я силен», «это несправедливо», «друзья борются за меня»), нивелировал депрессию (вожделением, тихим пением виселичных песен, передачами радио «Дыра» и играми, выдуманными мною на ходу, воображаемыми путешествиями и спортивными мероприятиями) и на всякий случай упражнялся в технике умирания (неправда, что только трусы много раз умирают в воображении); если для человека смерть не станет привычной, она может в самый торжественный момент жизни его чудовищно поломать. В фазе наивысшего преображения, большего, чем все развитие от червей и пресмыкающихся (если это развитие вообще было, отец Янез интересно заметил, что у обезьян в течение последних десятилетий не наблюдается ни малейшего развития; совсем не лишенной смысла мне кажется и теория о том, что некие более высоко развитые существа из космоса поставили эксперимент на неком виде животных — и сотворили человека). В преображении, именуемом по-домашнему «смертью», масса и энергия индивидуума, прежде именуемого живым человеком, превращается в массу и энергию падали. Однако и после клинической смерти в мертвечине происходят какие-то процессы, которые можно назвать органическими, живыми. И мысль, которую человек передает в космос — сам не зная как, — с ним не умирает. Вместе с тем человек в своем сознании тяжело избавляется от врожденного и привитого ужаса перед разрушением целостности своей физической и психической личности и их расхождением. Мы спокойно срываем цветочек и засовываем его в петлицу, хотя при этом инициируем ту же самую фазу преображения — смерть цветка.

Мысль путешествует по далям, глубинам, высотам, проникает в тайны, бежит — неуловимая и беспокойно пульсирующая, свободная и неугомонная. Ум работает, как механизм. А чувство примостилось в потрохах, никуда не двигаясь, жжет, трепещет — проклятый раб и тиран одновременно.

От ожидания неизвестного ужасно устаешь. Бесконечная отработка приемов без последующего использования. Атлетам тоже необходим отдых перед выступлением. Если они переусердствуют с тренировками, то проиграют соревнование. Если сбавят нагрузки — будут не способны выступать. Поэтому они заранее узнают день выступления, и тренер им профессионально расписывает ритм тренировок и отдыха, напряжения и расслабления. Я же занялся таким тяжелым спортом — передо мной, как видно, была олимпиада, — но когда, этого я не мог даже предположить. Она могла разразиться в любой момент.

На пятый или шестой месяц тренировок, ненастной ночью, когда в окно бились дождь и ветер, где-то около двух часов ночи в камере зажегся свет, дверь резко отворилась. Я сел, протирая глаза. Давай! Давай! Очень резкий голос. Тот дородный молодец с ледяными голубыми глазами. Я встал и надел пиджак, которым укрывался, когда было холодно (весна, осень, зима). Давай же! И мы вдвоем пошли через каких-то шесть решетчатых железных дверей согласно известному церемониалу, которым я уже хорошо овладел (вперед! стой! вперед!), по лестнице вниз, быстро, нервно. Свет, тишина, нигде никого, одни двери. Олимпиада, значит, началась. Во время ходьбы я чувствовал легкое одеревенение в членах и слюна исчезла во рту. Человек — чертовски плохой хозяин самому себе! Им играют страх, ужас, печаль, надежды, разочарования, желания, болезни, нервы — всё! И как только факиры и йоги добиваются полного владения собой? Конечно, от вожделения они отказываются абсолютно. А мы бы хотели сексуально общаться со смертью и изнасиловать судьбу.

Я напрягал мышцы рук, груди и живота и расслаблял их. Я пробовал глубоко дышать. Тот открыл большую железную дверь на первом этаже. Перед тем как она отворилась, я был уверен, что увижу ступени в подвал. Но показался — двор. Дождь и ветер. Сопровождающий сильным движением поставил меня слева от себя. Я должен был ступать рядом с ним по песку. Мы дошли до линии, прочерченной глубоко в песок. Потом я должен был шагать рядом с ним параллельно зданию. Из-за угла почти на десять метров был виден силуэт человека с автоматом, слабо поблескивавшим в свете прожекторов, расположенных на высокой стене. Сопровождающий неожиданно скомандовал: «Стой! Налево кругом!» Снова была линия на песке. Я повернулся. «Вперед марш!» И снова назад. И на другой стороне я заметил такой же силуэт с автоматом. Церемониал все-таки мне не был до конца ясен — только мелькнула мысль: вешать меня не будут, они меня расстреляют. Совсем ничего нельзя сделать? Стена высотой каких-то пять метров. Люди с автоматами каждый на расстоянии восьми метров, если не больше. Сопровождающий без оружия, но настоящий атлет. Заскрежетав зубами, я почувствовал, что у меня снова появилась слюна. Ноги немного отяжелевшие. Сопровождающий отошел к дому, облокотился о стену и командовал оттуда (стой! налево кругом! вперед марш!), а я маршировал на этом плацу и ждал, что будет. В голове у меня не укладывалось, зачем все это. Но по природе своей я ужасно любопытен. И поболтать люблю. Если меня сейчас убьют, жаль будет, что я не смогу никому рассказать о тайном церемониале перед умерщвлением! Кто бы мог подумать, сколько воображения у этих типов. Или они механически переняли у русских какую-нибудь из их практик? Наверняка! Дождь хлестал меня по лицу, ветер развевал волосы, но все это ощущалось мной будто где-то на самом краю сознания.

Мокрый, я вернулся в камеру. Потом Косезник мне рассказал, что это называется — прогулка! Над своей «олимпиадой» я хохотал до слез. Однако это была полезная школа, кое-какой опыт. Многое в себе я исправил и усовершенствовал. Прежде всего — к разминке надо приступать сразу же, как зажжется свет (мышцы, дыхание), а не потом, уже по дороге. Необходимо подготовиться и к смерти через расстрел, исследовать, что сокрыто в ней, отыскать какую-нибудь возможность для воображения.

Косезника увезли. В его камере поселился трус, не осмеливавшийся даже отозваться на стук через стену. Это направление оказалось для меня отрезанным. Косезника я больше никогда не видел и не слышал о нем, никто его не знал. Профессора осудили на пятнадцать лет, он был абсолютно обескураженным, когда его привезли после суда обратно. Позднее мы встретились в тюрьме. На воле он хаживал в одну компанию, где говорили обо всем на свете, кое-что из этого он потом рассказал коллегам в конференц-зале. Его осудили по закону о народе и государстве. (Жена просидела больше года без приговора, тогда это называлось «была на ОПТ, занималась общественно полезным трудом».)

Через два дня увезли и профессора, в его камеру попал зеленый новичок, которого я мучительно учил предметам первого класса тюремной школы. Для трех фраз поначалу нам потребовалась вся вторая половина дня. Он был уверен: его упекла жена за то, что у него была любовница. Какие-то дела из времен оккупации. Он был состоятельным человеком, позже у него все отобрали, так что и жена получила свой бумеранг в голову. С трудом я научил его устанавливать контакты далее, он был настоящей бездарностью для ареста, да и онанировал только, получая передачу из дома. В результате я оказался весьма одинок.

Иногда мне хотелось лезть на стенку и ходить по потолку, как муха. Календарь, который я выцарапал на стене, показывал, что зима вскоре перетечет в весну. А это время, когда меня охватывает вечное неудержимое стремление к чему-то — как дерево, распускающее почки. Да к тому же меня переместили в крайнюю камеру, рядом с которой был сосед, дни и ночи печатавший на пишущей машинке и не отвечавший на стук, даже на «приятного аппетита» во время еды чертяка не отреагировал. Что он печатал? По доносящимся звукам я сосчитал (а печатал он быстро), что он пишет по тридцать страниц в день. За десять дней — триста листов. За месяц — почти тысяча. Потом я узнал, что людям давали задание писать подробные автобиографии с точным описанием всех событий и всех людей, встречавшихся им в жизни. И это не по одному разу. По пять-шесть раз, так что некоторые уже отписали килограммы бумаги. Я же от автобиографии отказался. Потом тюремный комиссар сказал мне: никто не выходит из этих стен, не написав автобиографии. Но он меня не убедил. Что-то во мне противилось расписываться для господ товарищей. Не сходилось с моим жизненным стилем — и аминь. Кое в чем я упрям как мул.

Сосед «писателя», я оказался одиноким, как в первые дни ареста. Парашу на вынос, парашу на внос. Еда. Обыск. Хождения туда-сюда. Вглядывание в окно. Слушанье циркулярки, доносящейся невесть откуда. Чириканье воробьев, предчувствующих первую весну. Один или два раза меня вызывал следователь, чтобы спросить, как я. Но вытащить из него я ничего не смог. Изучение разных надзирателей, чередующихся на посту, среди которых одни были вполне вежливые и спокойные, а другие — жесткие, как штык. Десять тысяч лет назад, говорят, появились первые человеческие поселения. Когда же родилась идея первой тюрьмы? Человек бы напрягся, втягивая и втягивая в себя воздух, чтобы разрушить стены, пусть и погибнув под ними, как Самсон.

Нужно было выдумать какую-нибудь новую игру. Из носового платка я скрутил узел — куклу, насадил ее себе на палец и учился разговаривать животом; собственно, кукла недолго была куклой, она ожила, как Мальчик-с-пальчик, сказала, что ее зовут Фрина (как ту куртизанку в Афинах, представшую перед судом за аморальность, во времена Сократа; она обнажилась перед судьями и была прощена, а Сократа забили), потом мы разговаривали, она спала со мной, мы надоедали друг другу и вновь мирились, ругались и вновь любили друг друга. Она была очень своенравна и принесла мне немало хлопот. Но иногда я мог и от всего сердца смеяться над ней. Однажды я так хохотал посреди камеры, когда неслышно открылась дверь. «Давайте это сюда!» — произнес указующий голос. Я испугался. Не выпустил ее из рук. Я объяснял этому типу, что это носовой платок — и я его обманул. Когда мы остались одни, то решили, что будем осторожнее. Сильвио Пеллико рассказывает в своей книге «Мои темницы» о заключенном, убившем надзирателя за то, что тот раздавил паука, с которым одиночка разговаривал. У Фрины было очень интересное детство, и она умела о нем увлекательно рассказывать — только у нее было такое буйное воображение, что нельзя было верить всему. Меня даже немного смущало, что она так много о себе воображает и уверена в своей обезоруживающей, фатальной для мужчин привлекательности. О мужчинах у нее — как зачастую случается с красавицами — было несколько упрощенное представление. И все-таки это было умное, теплое, искреннее существо; двойная мораль была ей противна больше, чем что-либо. И у нее была еще одна чудесная женская особенность: она умела слушать. Я рассказывал ей истории о заключенных, которые я знал из художественной литературы и мифологии. А она вставляла небольшие замечания, то там, то тут что-то спрашивала, и опять преданно слушала. Ее глубоко потрясла история о Прометее, на которого боги ополчились за то, что он — по преданию — «украл у богов огонь и отнес его людям». Она с большим трудом поняла, что это только так поэтически говорится, а означает нечто совсем иное — что на самом деле он пытался просветлить людям головы, разъяснить им, что по закону у богов нет тех прав, которые они себе присваивают, что законы не должны быть лишь какой-то видимостью, палкой с одним концом — ну, и его за это осудили, за «вражескую пропаганду». Его приковали к какой-то скале на Кавказе, куда каждый день прилетал ястреб, или орел, и клевал его печень, которая на следующий день вновь вырастала.

Фрина заметила, что скорее всего это ужасно больно, потому что она слышала о ком-то, у кого взяли кусочек печени для анализов — и он сказал, что болело безумно. Я продолжал. У него, прикованного к той скале, было, конечно, много времени. Он преисполнился печали, его охватывало отчаянье, он впадал в депрессию. А против этого помогает только несколько лекарств, например: злость или вожделение. Какое-то время он ругался, а потом стал размышлять о женщинах. И тот малый у него поднялся. И что теперь? Руки у него были прикованы, самому себе никак не поможешь. Между тем прибыл тот самый орел, у которого было задание прилетать и клевать печень, — он сел на то самое место, которое для птиц больше всего подходит: на жердину из мяса. Когти, правда, болезненны, но еще более болезненно неудовлетворенное желание. И однажды Прометею так повезло, что он птице загнал его в то место, куда некоторые японцы, как говорят, приходуют обезглавленных гусынь. И чем же все это закончилось, хотела знать Фрина. Чем? Птица привыкла, и, говорят, позже хромосомы сдались, так что из этой половой связи родился Дедал, отец славного Икара, о чем мудрый Джеймс Джойс ничего не знает.

Потом я ей рассказывал о Сизифе, как он должен был катить камень в гору и как камень всегда снова скатывался вниз. Фрина спросила, за что его осудили? Видите — всю жизнь мы говорим о сизифовом труде, а за что он был наказан, я не знал. Ее интересовало, может, это было экономическое преступление. Дело в том, что она слышала, что наши деньги мы также катим в гору и они всегда снова соскальзывают назад. Я уверил ее, что это не было преступлением, если только ему что-нибудь не подсунули. Она не давала мне покоя, пока я не выдумал, что он «клеветал на работников культуры». Но когда она поняла, что от тяжелейшего напряжения и чрезмерного труда он стал почти что импотентом, то перестала им интересоваться. Потом я рассказывал ей об Иисусе, арестованном и осужденном на смерть за то, что публично критиковал фарисеев. Я должен был объяснить ей, кто такие эти «фарисеи». Когда я ей сказал, что в основном это знатные люди с двойной моралью: сегодня — одно, завтра — другое, — она сразу же поняла. В любом обустроенном государстве фарисеи являются накрепко повязанным сообществом внутри общества, бдительно следящим за каждым, кого подозревают, что тот не фарисей. И еще я привел ей пример абсолютно частного фарисейства.

Знал я одну очень уважаемую и верующую даму — ее сына я обучал математике. Однажды сына не было дома — отправился с одноклассниками кататься на лыжах, — но она не дала мне уйти. Я должен был пить с ней чай с настойкой, или скорее настойку с чаем, на кухне, под яркой лампочкой. Она расспрашивала меня о моем отношении к религии. Я не хотел ее чересчур обижать — зная, что она каждое утро ходит на богослужение и к причастию, — и выкручивался, как только мог и умел. Она почувствовала, что вера моя не так уж тверда, и начала свою проповедь. Она говорила мне о боге, о жизни после смерти, о небесах и аде, о Савле, превратившемся в Павла и ставшем святым, и наконец, о Христе, к которому относилась, как современные «фаны» к своим идолам. Для нее он был очень красивым мужчиной, очень умным, овладевающим вниманием любого общества, мужчины и женщины просто сидели рядом с ним и смотрели на него — короче говоря, она разве что не сказала, какой это был плейбой. Это меня смущало. Я не религиозен, но этот человек был мне — когда я созрел и многое переосмыслил — и не важно, жил ли он на самом деле или нет, — как-то по-братски близок. Если б я не был гулякой, хулиганом и драчуном, то хотел бы быть таким, как он. Возможности «между» меня не интересовали.

Вскоре я заметил, что у дамы есть планы на мой счет. Она начала меня потихоньку соблазнять. Ее рука ложилась то на мои плечи, то на руку, то на ногу. И одновременно она рассказывала мне жизнеописание Христа. Она знала наизусть даже некоторые стихи святой Терезии Иисусовой, рассказывающей о соединении с ним, и это с такой страстью, жаль, что я не могу их повторить. Фрина поинтересовалась, что это была за женщина. Миловидная, чуть за тридцать, с полными членами, она слишком рано овдовела, но задница у нее была, как у кобылы. Такая, что любой сразу бы ее пожелал, если бы не боялся всех этих церемоний, связанных с нарушением шестой божьей заповеди[16]. По миру она носила такое серьезное и строгое лицо, что отворотила бы любого бабника, не имеющего намерения потерять с ней много времени и сил.

Черт в юбке определил, что Христос в юные годы был, пожалуй, точно таким, как я. Я должен был рассматривать распятие на стене: у Спасителя действительно была очень красивая фигура, я таких мало встречал на свете. При этом она — для сравнения — ощупывала мою фигуру, сняла мне пиджак и развязала галстук, наверно потому, что во времена Христа иудеи не носили галстуков. Рубашку она расстегнула из-за жары. И поцеловала меня в губы — из-за чем дальше, тем большего сходства между мной и ее идеалом. Я спокойно взялся за ее задницу, но она медленно отстранила мою руку. «Будем трахаться?» — спросил я просто, по-деловому. Она зажала мене рот рукой и зашептала на ухо: «Никаких таких слов, милый мой. Ты должен быть паинькой. Обещай, что будешь паинькой!»

Она не стала ждать ответа. Гладила меня под рубашкой и засунула руку за пояс, все это время щебеча святые легенды. Она сняла с меня ботинки и носки, поскольку, дескать, хотела сравнить ноги, сняла с меня рубашку, майку и штаны — а меня покрыла живописной скатертью.

Скорее всего, я был очень смешным, сидя там в коротеньких нижних штанах, с наброшенной столовой скатертью, а она сыпала словами, словно дождем, и постоянно отталкивала от себя мои руки, чтобы это не мешало ее рассказу. Дойдя до того момента, когда Иисуса публично раздели, она произнесла: «перед мужчинами и женщинами!» Ее лицо раскраснелось, и она продолжала: как он терпел, ведь он был таким стыдливым… и что все женщины смотрели на него, совсем голого… и что они всё видели… всё-всё… даже это… всё-всё… Что нет большей му́ки для стыдливого человека, как показать всё. И что мы тоже должны терпеть за него… И так, трепеща от возбуждения, она разделась догола, оставив только шлепанцы с высокими каблуками… Естественно, при этом она ни на миг не утихала… Она стянула и с меня нижние штанишки, при этом делая вид, что не видит моего дикаря, поднявшего голову. Я про себя думал — ну, теперь мы наконец-то добрались. Где там! Потом было избиение Христа. И мы тоже должны терпеть во имя него. Она подала мне собачью плетку (хотя в доме у них не было собаки) и напрягла задницу, одновременно молясь вслух. Я вжался в эти ее красиво развитые два полушария — и тогда я увидел у нее едва заметные розовые полоски от бича на спине и на заднице.

Мне стало любопытно, есть ли у нее кто, кому она позволяет себя сечь, или она делает это сама. Я подал ей плетку и сказал: «Давай-ка сама!» Сначала она сопротивлялась, хотя почти билась в судорогах от предвкушения, по щекам у нее потекли слезы, она стала обзывать меня трусом, даже назвала антихристом, но потом взяла плетку — чтобы вы видели, как человек может быть безжалостен к самому себе! Она молилась очень громко. Отдавшись мне прямо на полу, она громко читала литании (помилуй нас, заступи нас, и так далее по порядку, да еще «бедные грешники, мы просим Тебя»), а я громко ругался и сквернословил, она не обратила внимании, когда я ей втолковывал, какая она шлюха фарисейская. Чем больше я ее ругал, тем живее она двигалась подо мной — и я подумал про себя, что ругательства и похабщина всегда вызывают подобную сладкую боль, как чуть раньше порка. Меня употребили до последней капли.

В конце концов она встала и отнесла одежду в ванную, а я оделся на кухне. Когда она вернулась, то была причесана — снова исполненная достоинства дама, обращавшаяся ко мне на вы и вскоре заметившая, что уже поздно. Редкая женщина противостоит мне — и эта была такой. Во-первых, я был слишком молод для такого тяжелого испытания. К тому же я уже очень рано начал презирать фарисеев — бог знает, может, я подсознательно чувствовал в них своих ядовитых врагов из будущего? В дверях она меня вежливо спросила, когда я приду на следующее занятие. «Задница у тебя классная, — сказал я ей на прощанье, — а Христа во время блуда лучше оставь в покое». У нее лишь сузились глаза, и она закрыла за мной дверь.

Фрина спросила меня, а как с сексуальностью было у Христа. Я поразмыслил. Кажется мне, что он был, как йоги, иначе у него не было бы такой силы в глазах, способной «творить чудеса». Фарисеи обвиняли его в связях со святой Магдалиной и святым Иоанном, чтобы уменьшить его популярность и замарать его имя. Фрине понравился этот муж, особенно когда я рассказал, что уже тогда существовала практика сажать и умерщвлять политических заключенных вместе с уголовниками. Распят он был между двумя разбойниками!

Однажды Фрина спросила меня, почему я столько занимаюсь сексуальностью? Во-первых, это у меня от рождения. Во-вторых, я отвоевал это в постоянной борьбе с обществом, которое сексуальностью пользуется как средством порабощения. В-третьих… в-третьих, есть в этом что-то более глубокое. Я должен подумать. В то время, когда Фрина будет спать после обеда, я попробую облечь это в слова — и вечером об этом у меня будет передача на радио «Дыра».

Во время уборки камеры (каждый день надзиратель ставит в комнату метлу, а потом спустя какое-то время опять ее забирает) я отломил себе от метлы хороший прутик. Ножичком (сделанным из второй подковки от башмаков), после печального опыта тщательно скрываемым мною в поясе брюк, я отрезал у себя небольшую прядь волос и при помощи нитки сделал вполне изящную кисточку, обрезав ее под острым углом, из ржавчины с параши и из сажи изготовил чернила и научился писать, как китайцы. Сначала у меня получались только большие буквы, но со временем я стал настоящим мастером, этой кисточкой я писал на туалетной бумаге, как пером, разборчиво и быстро. Я должен был подготовиться к вечерней трансляции, я должен был навести какой-то порядок в несущихся, обгоняющих друг друга мыслях.

Совсем не случайно, что Боккаччо «Декамероном» предсказал великое Новое время и завершение Средних веков, окончивших строительство своей системы ценностей, как пирамиды, и в ней нравственно окаменевших. Для трансляции я возьму историю «Алибек и отшельник» и сравню с теолого-философскими историями того же времени. Как прекрасная Алибек и отшельник, питавшийся кузнечиками, «загоняли дьявола в ад». Потом мы рассмотрим какое-нибудь «бегство Святого семейства в Египет». Даже в европейском мещански морализованном обществе случится сквозняк. И американцы еще с удовольствием будут читать отвергнутого Генри Миллера (тогда французский лектор в университете привез из Парижа его книги «Tropique du Capricorne» и «Tropique du Cancer»[17]). «Надо писать жизнь, а не литературу», — сказал Генри. «Декамерон» был жизнью, а «Бегство в Египет» — литературой.

Сексуальность сотрудничает при всех великих изменениях. Когда после эпохи Возрождения мещанин замахнулся своим башмаком и Церковь вновь не растерялась, за аморальность в тюрьмы и на смерть отправились многие свободомыслящие души. Мещанская мораль была так сильна, что ее испугались даже большевики и запретили «свободную любовь». А вся правда о половой жизни пусть убирается в толстые «Sittengeschichte»[18] — для вечернего чтения пенсионеров.

Неудивительно, что сексуальность является общественной силой, ведь из нее рождается человек. Кроме того, это единственная область человеческой деятельности, где вместе работают действительно все чувства, все воображение, человеческая физическая и психическая личность целиком. Поэтому создается индивидуум. Она также важна и для познания в некоторых других областях, в сравнении. Конечно, мы живем во времена, когда психология страшно отстала от других знаний, и ей не удалось «переступить порога науки» (по Джеймсу). Философии развивались в направлении собственных тезисов. Фрейд поставил в основе человека вожделение, либидо, Кьеркегор (и следом за ним экзистенциалисты) возвел на пьедестал в качестве движущей силы страх, католицизм учил покаянию и печали «в юдоли плача», социальные революции узаконили злость (классовую ненависть). Никто не заметил, что в человеке (как и в животном) четыре основных чувства, из которых лишь благодаря длительным процессам развиваются прочие. Вожделение, страх, печаль и злость. Должно пройти страшно много времени, чтобы этим «темным» чувствам могли быть противопоставлены «светлые»: вожделению — удовлетворенность, страху — надежда, печали — радость и злости — любовь.

У меня было мытье полов и общая чистка камеры. И во время этого я размышлял. Я открыл необычную игру, которую назвал «матадор чувств». Рассмотрим эти четыре чувства в их взаимоотношениях: вожделение направлено на предмет, вызывающий вожделение, страх направлен от предмета, вызывающего страх, злость направлена иначе, чем вожделение, — к предмету, вызывающему злость, в атаку, а печаль статична, бездеятельна. И далее: страх уничтожает вожделение, вожделение уничтожает страх, побеждает более сильное чувство. Псу запрещено красть шницель, и в нем просыпаются вожделение и одновременно страх перед наказанием — побеждает более сильное чувство. То же самое с человеком — никто не сможет изнасиловать женщину, если рядом у него над ухом свистят пули. Злость уничтожает страх, страх — злость. Поэтому солдату, которому страшно перед боем, говорят, что противник насилует его жену, — и злость уничтожает его страх. Вся военная пропаганда это знает. Вместе с тем и вожделение уничтожает страх. Поэтому солдату обещают, что после победы он сможет грабить и насиловать. Однако печаль уничтожает все прочие чувства. Поэтому католицизм Средних веков столько раз предавался печали и меланхоличной медитации — чтобы успокоить вожделение, угрожавшее создать аморальную ситуацию. Испанский Филипп Второй весь двор укутал в печальный траур. Нынешние общества все еще устроены на методе дрессуры гражданина, на четырех основных чувствах, точно так же, как обучают собак в школах дрессировки. Страх перед наказанием, возбуждение желания вознаграждения, а также возбуждение злости к врагу и печали о проступках. Поэтому у нас есть закон, который наказывает (а также и террор), системы оплаты (а также и подкуп), политическое подстрекательство и кризисы. А где же общество, основанное на светлых чувствах? На исполнении светлых желаний (демократии, нормальных отношений между людьми, ответственности властей предержащих), на светлых надеждах (осмысленные цели перед человеком, который что-то делает), на радости — и любви?

Мыл я ту камеру таким образом: зажимал щетку ногой и развозил воду по полу. Как мне объяснить Фрине, в чем глубочайший смысл усилий добраться до самого дна сексуальности? И сделать это так, чтобы она не заподозрила меня в неком лицемерии? Когда один человек был осужден за изнасилование, в заключение разбирательства судья обратился к нему — может ли он еще что-то сказать в свое оправдание. Да, господин судья, сказал обвиняемый, пожалуйста, учтите еще то, что я страшно люблю трахаться.

Когда камера была убрана, надзиратель осмотрел ее. Провел пальцем по батарее — пыль! Почти печально он посмотрел на меня и снова дал мне черно-серую тряпку. Не знаю, откуда во всех тюрьмах мира непрестанно падает совсем незаметная, серая, чрезвычайно мелкая пыль. Об этом мне рассказывал один человек, отсидевший уже в семи государствах. Окна закрыты, ничего не происходит, а пыль непрестанно падает на людей и предметы. Надзиратель ничуть не был удовлетворен и моим мытьем, указывая мне на темные разводы на полу. Конечно, ему даже в голову не пришло, что, моя пол, я не встал на колени и не обработал досочку за досочкой. Это был тот единственный, который нам иногда спичкой зажигал сигареты. Благодаря этому у заключенного, по крайней мере, полчаса было хорошее настроение.

Все неотвратимее близился час передачи о моем отношении к сексуальности. Меня охватывала легкая нервозность. А не начать ли с того, что, по сути дела, я — эротоман… или что у меня сатириаз… но это все не то. Сексуальность — это еще и портал в человеческий внутренний мир. Сексуальность — это еще и инструмент, который может стать опасным оружьем. Всего этого Фрина не поняла бы. Инструмент для исследования других областей внутреннего мира человека. Оружье для борьбы против депрессии внутри себя и застоя в обществе. Нет, нет, так не пойдет. И о разрушении табу нет смысла болтать. Я размышлял о Римской империи. Одни утверждали, что она пала из-за «corruptio morum»[19], из-за развращенности обычаев, особенно в области половых отношений. Однако связь, скорее всего, несколько иная. В сытом обществе, разумеется, освобождается сексуальность, но раскрепощение ведет к разнузданности. А тот, кто действительно хорошо живет, больше не хочет идти воевать. Против вторжений здоровых варваров с севера должна была бы быть выставлена сильная армия. Христиане, свое пассивное противление (подобное правилу Ганди — ахимса) построившие на сексуальной добродетели и чистоте, были сильны и непобедимы. Когда в поздние Средние века эти связи ослабли, церковь зашаталась и еле выстояла в эпоху Ренессанса. Почему же я такой стойкий, хотя дошел до полного сексуального раскрепощения? А может быть, это только моя выдумка? И то и другое: что я стойкий и что я без комплексов? Следует схватить себя за шиворот и встряхнуть хорошенько. И снова начать от Авраама.

Впрочем, подлинное Священное Писание полно очень интересных заметок о сексуальности. Я вспомнил общество наших лучших интеллектуалов, складывавших несколько юмористические порнографические стишки, отличные по форме и оригинальные по содержанию. Многие из этих стихов я знал наизусть. И даже целую азбуку из скабрезных четверостиший, где мне особенно нравилась буква «Т»: «Танкам не страшны верблюды, Тауэру — светлый храм, трутни засношали пчелок, а Тарзан наяривает сам». Позже эту азбуку даже напечатали. Набирал для них наборщик главной дневной газеты («Ютро») и однажды — конечно, по несчастной случайности — среди малых объявлений появилось целое четверостишье на смех и развращение народа. Доктор, которому изменила жена, велел напечатать тысячи экземпляров фотографии, где та абсолютно нагая, и разнести ночью по всему городу. На картинке была подпись: «Я знаю и других сестер печали, что голышом себя снять дали». (Все это было до войны.) Разразился скандал, когда стало известно, что один зубной техник уколом усыплял пациенток и потом их фотографировал в интересных позах. Среди них, говорят, оказалась и какая-то монашка. Скандал замяли, поскольку в дело оказался замешан ряд влиятельных лиц.

Кое-как от Авраама я протянул нити до своего времени, когда за мной пришли. Это был лишь парикмахер, побривший меня в маленьком помещении у туалета. Он уже в третий раз предлагал мне отнести какую-нибудь весточку на волю, но я помнил, что мне о нем рассказывал Косезник. А позже я узнал, что там все-таки был надзиратель, готовый помочь тому, кому полностью доверял. Так спасся Славко, которого схватили в Триесте, перевезли через границу и бросили в подземелье. Думаю, власти так никогда и не установили, каким образом тот сообщил из карцера, где он и что с ним.

С трансляцией ничего не вышло. Я еще не был готов как следует, едва начал передавать позывные «в дыру упал — лестницу не взял», как дверь снова открылась. Надзиратель остановился в дверях, вошел же человек помоложе, в униформе без отличительных знаков и подал мне несколько листов бумаги, на которых было что-то напечатано. «Прочтите!» Это был обвинительный акт. Ужасающая аморальность и извращенность, попытка убийства, попытка изнасилования и — что из всего этого естественно вытекает — вражеская пропаганда, предательство родины и шпионаж. Три, четыре страницы. Я глазам своим не верил. Многих фраз я вообще не понял. Будто речь вообще шла не обо мне. Ожидающий едва дождался, покуда я доберусь до последней страницы, вытянул у меня из рук бумаги и развернулся. Я шагнул за ним. Я хотел что-нибудь спросить у него. Дверь закрылась у меня перед носом.

4

Не знаю, был ли я когда-нибудь в жизни еще так обескуражен. Я никак не мог вспомнить формулировок. Лишь отдельные слова, отдельные фразы врезались в память — путаные и бессвязные. Почти всю ночь я пролежал не сомкнув глаз, пока в конце концов не сказал себе: сегодня ночью и утром меня не убьют, поскольку я им нужен для суда. И тут я провалился в какое-то странное забытье, подобное сну, — то я пробуждался, вспоминая какие-нибудь обвинения, то снова пытался успокоиться. Но и утром я не мог отыскать в себе ни искорки юмора — это меня по-настоящему озаботило. С Фриной я не хотел разговаривать. Выпил того «сливового чая», называемого кофе, и принялся ходить туда-сюда. Я пребывал в каком-то отупении, покуда не представил себе местных богов, обсуждающих меня. Я лязгнул зубами. До сих пор я допускал мысль, что они ошибаются, что просто слишком торопятся, думая, будто я для них и вправду опасен, что спустили на меня свою полицейскую тягомотину, ибо им кажется, что я способен им навредить, что конь хвостом бьет по оводу, его кусающему, что я кажусь им негодяем и распутником, которого не за что жалеть. Но теперь мне стало ясно, что они сознательно лгут — Макиавелли мелкого пошиба. Предательство родины! Шпионаж! И прежде всего обвиняемого следует морально обосрать — перед мещанами. Священников, врачей, художников — вообще людей, вызывающих у народа некое почтение, — следует прежде всего сексуально и морально опустить и обмазать дерьмом. (Этим средством воспользовался и Хрущев, когда в своей знаменитой речи обработал моральный облик Сталина. Этим занималась «святая» инквизиция. Это, в конце концов, практиковали либералы в борьбе против духовенства.) Я представлял себе, как боги друг другу рассказывают подробности, выявленные следствием об этом негодяе Левитане. Там, снаружи, незнакомые люди уже разносили сплетни, что я — сталинист. После Информбюро это было ох как сильно. Мещане и обыватели, расслабившиеся от возможности насмехаться над Сталиным и русскими, приписали мне все плохое с чистым сердцем. Тем, кто пытался заступиться за меня, ведь я — талантливый писатель, намекнули, что они еще удивятся, когда узнают, кто я на самом деле. Шпион! Ну да, парень действительно знал несколько языков, поездил по свету, любил компанию иностранцев, сметливый чертяка — чужая душа потемки, кто разберет? Да еще садизм! Левитан — извращенец самого низкого пошиба. И убийства! У этого человека руки в крови!

Радио «Триест» расписало от души все переделки, в которых я поучаствовал, — эти болтуны из словенской передачи обдрочились. Радио «Будапешт» сообщило обо мне и еще об одном хорватском и одном сербском писателе, дескать, что мы «страдаем в кровавых лагерях Тито». А радио «Париж» глубокомысленно объяснило, что я — сталинист и русофил, что даже, говорят, переиздал какое-то американское издание, публикуемое нашими переселенцами. В своем городе я никогда не был любимчиком, к этому я и не стремился. Мне было достаточно нескольких интеллигентных знакомых. Мои предки — из Горении, где, как говорят, «каждый дом зовется: „У хвастуна“». К тому же у меня был ядовитый язык и быстрая рука (как у бывшего боксера) — я представлял потенциальную опасность законным супругам миловидных жен. Да я еще пил — а пьяный я становлюсь назойливым и задиристым, поскольку меня подмывает от переизбытка сексуальной силы.

Гнев на богов был первым шагом к улучшению душевного состояния. На машине меня отвезли в суд, я сидел позади в автозаке с сопровождающим, который не хотел разговаривать. Пока я ожидал начала разбирательства, пришел и мой лейтенант. «Хорошо обвинение!» — упрекнул я его, но тот только усмехнулся. «Надеюсь, когда-нибудь мы еще поговорим об этом», — сказал я, но тому было не до разговора, у него были свои заботы, в том числе и то, как я поведу себя на разбирательстве, поскольку и ему могло достаться на орехи — дескать, «плохо меня подготовил».

Я рассматривал людей, проходивших мимо, и искал на их лицах недовольство «существующим режимом». В своей беде я вспомнил рассказы Косезника о том, как «снаружи становится горячо и закипает, как все вскоре пойдет к чертям». Ко мне подошел пожилой человек, судья на пенсии, — никогда этого не забуду — несмотря на предупреждение охранника, что разговаривать со мной запрещено, пожал мне руку и сказал: «А судить вас будет бывший помощник столяра».

Весь фарс (разбирательство) был очень утомителен. Судья задавал вопросы, например: «А вы действительно это рисовали?» — «Рисовал». — «Ау вас были ненормальные отношения с женщинами?» Ну, вскоре он удалил публику. Обвинитель на некоторые мои ответы восклицал: «Вот видите, еще и перед судом клевещете!» Особенно его разозлило, когда я спросил, почему некоторые писатели абсолютно той же профессии, что и я, защищены государством (так, что мне запрещается придумывать анекдоты про них), в то время как я бесправен. Он также зачитывал мне из моей книжечки, пьесы, о которой я уже рассказывал, особенно ему не давала покоя фраза «мораль — средство управления, самим властителям она не нужна». Судья был зол, потому что я «так по-глупому выкручивался, когда и так все ясно». Обвинителя я спросил, как он дошел до прозвища «шпион». Тот разъяснил мне так: «Если вы вторгаетесь на территорию, являющуюся строго охраняемой государственной тайной, и вас там задерживают, вы — даже если попали туда непреднамеренно — виновны по закону о шпионаже. Вы в том состоянии, в котором были, общались с иностранцами — и наверняка нанесли вред». Доказательства — несколько акварелей и несколько карикатур с подписями — лежали у судьи на столе. Свидетеля не заслушали ни одного. С удивлением я обнаружил, что у меня есть и защитник, адвокат ex offо[20], какой-то слабоумный старик в охотничьей куртке, который тоже задавал вопросы и обращал внимание суда на мою порочность, дескать, «защитнику при социализме запрещено из черного делать белое». В конце он просил о мягком наказании, поскольку и так ясно, что я не в здравом уме. Это я категорически отрицал. У этого старичка позже хватило смелости навестить меня в тюрьме. Он попытался убедить меня, что действовал мне на пользу. Если б рядом не было надзирателя, он бы по воздуху отправился восвояси. Но я ответил ласково. Больше я никогда его не видел.

Никто не был мною доволен. «От имени народа» я получил сначала 15 лет, потом мне повысили до 18, поскольку якобы я «неподобающе вел себя на суде». И снова в закрытый автозак и назад — в свою камеру. Теперь, когда за мной закрылась дверь, меня по-настоящему сдавило. Я слышал, что иногда перед разбирательством не бьют, поскольку обвиняемый может рассказать об этом на суде, и что настоящее веселье начинается уже после приговора. Значит, я должен быть готовым ко всему. Рассказывали и про таких, которые вешались на батарее в камере. Почему они не бросили меня в тюрьму? Почему привезли меня назад?

При таком ожидании лучше всего заняться спортом. Я делал приседания — руки в стороны, руки вместе, — сгибал и разгибал пальцы рук и ног, бегал туда-сюда по камере. Я влетел на стену, будто хотел забежать по ней наверх. Но от этого я постепенно проголодался. Я вспомнил, что мне не дали обеда. Меня преследовали лица людей, ходивших по суду. Где-то снова пела эта циркулярка. Я постучал через стену соседу, который не отозвался. Минуты текли медленно, время где-то остановилось. Это тоже называется жизнью. Разбередят тебе нервы и потом посадят на цепь в безвременье. А палачи сидят где-то вокруг стола, опрокидывают стакан за стаканом и пересмеиваются между собой, ждут, когда спустится ночь. Потом они придут.

Потом они придут. Дверь камеры открылась вскоре после ужина — зашли трое, все в офицерских униформах. Старший, подполковник, которого я знавал еще до войны по университету, он изучал право, окинул меня взглядом и спросил:

— Ну как, Левитан?

— Как? — отозвался я. — Пятнадцать лет!

Он усмехнулся. «Ни одно блюдо не едят таким горячим, как оно приготовлено».

Один облокотился на дверь, другой на стену, третий на батарею. И мы разговаривали. Я попенял на приговор и на судебную процедуру.

— Это не наше дело, — сказал один из них.

— Да и постоянно проходят амнистии, — добавил другой.

— Вы должны знать, Левитан, — произнес подполковник, — что вы для нас не классовый враг, и мы не забудем, что вы были хорошим партизаном.

С живым человеком, действительно, все может случиться. Я захотел узнать, что будет со мной после.

— Что — отправитесь в тюрьму.

— Но паек там будет хуже, чем у нас, — в шутку добавил второй.

Потом подполковник засмеялся и спросил:

— Расскажите, ну же, Левитан, сколько баб вы оприходовали?

Все они от души смеялись. Я строил из себя скромника, но они гнули свое.

— Которая на дерево не влезла, его получила, — смеялись.

Потом они ушли и оставили в камере после себя странное ощущение.

Что это за эксперимент с людьми, в котором я оказался! Все те долгие годы я не мог сделать из себя настоящего арестанта, хотя я действительно хорошо учился и сдавал экзамены на самом тяжелом факультете жизни. Я всегда оставался внутренне свободным, что чувствовали все тюремные служащие, и за это могли меня либо ненавидеть, либо уважать, но среднего было не дано.

Я отождествлял себя с исследователем, который отправился в дикие и опасные края, скажем, на Амазонку, и не жалуется на тяготы пути. Он исследует дикие племена, записывает изыскания, не зная, вернется ли в цивилизованный мир или нет, но индейцем он никогда не станет. Иногда я вспоминал и того негра в Южной Африке, который рассек себе лопатой голень, чтобы спрятать в нее прекрасный «черный алмаз» и вынести его из рудника. Я любил размышлять об экспедициях к полюсам Земли. О восхождении на Гауризанкар, или Моунт-Эверест. Моя бабушка была необразованной, но знала все об экспедициях, еще ребенку она рассказывала мне, как шли на Гауризанкар, как к Северному полюсу. Ее рассказы заменяли мне сказки, которых она не знала или не любила. Она рассказывала мне о гибели «Титаника» и о том, какие сложности были у Лессепса (она произносила и последний «с») при копании каналов. Ее очень интересовали неисследованные земли. Ничего не знаю о том, откуда у нее были все сведения о Стэнли и Ливингстоне, о Амундсене и Бёрде (которого она по-домашнему называла «Бирт») и еще о целом ряде исследователей и путешественников. Позже, читая об этих подвигах, я не мог не удивляться, насколько верными были ее рассказы. Конечно, эти люди для нее не были ни героями, ни искателями приключений, в этом она не видела смысла, впрочем, и о науке она не говорила. Исследователь для нее — это была профессия, как любая другая. Один рожден портным, другой — путешественником. Она и писатель Селин научили меня, что не стоит восхищаться видимыми героями. Так в «Путешествии на край ночи» видит солдат Робинзон своего командира, в разгар битвы стоящего среди роя пуль на верху холма, смотрящего на карту и спокойно раздающего приказания, и у Робинзона возникает мысль: значит, это действительно герой! Но уже в следующий момент понимает: собственно, и корова стояла бы там точно так же, значит — нехватка воображения! Для моей бабушки командир — просто профессия, как любая другая.

Жаль, что я не унаследовал от нее этого реалистичного мировосприятия. Когда я страшно рыдал, будучи ребенком, она всегда совершенно спокойно мне говорила: «Поплачь, зато писать не надо будет». По крупицам человек собирает жизненное мастерство. Бальзак говорит: «Жизнь — это ремесло, и надо приложить усилия, чтобы научиться ему». И когда ты уже почти мастер, как говорится, — по крайней мере, экзамен на подмастерье уже сдан — приходят какие-нибудь местные боги и требуют от тебя забыть все, чему ты научился, и ты проливаешь слезы умиления над их великостью. Сколько несчастных это проделывало из-за страха, из-за оппортунизма, а также из-за умысла или давления окружения, я уже не говорю о возможности — заменить в себе одну веру на другую; есть люди, которые не могут жить без веры. И много с кем потом случилось то же, что и с теми кошками в американских экспериментах, о которых я прочитал в каких-то книгах по психологии: сначала кошки на красный свет получали электрический разряд, а на зеленый еду — столько времени, чтобы у них закрепились условные рефлексы, — а потом цвет лампочек заменили. У кошек случился нервный припадок, и они в судорогах корчились на полу. Вчера «да здравствует великий Сталин!», сегодня «долой свинью Сталина!» Исследователи в джунглях Амазонки живут совсем иначе, там каждая вещь, с которой они встречаются, означает или опасность, или пользу, или же она нейтральна. Позже собранные сведения они распределяют так, что отделяют интересное от неинтересного.

Через пару дней за мной пришли: «Все вещи возьмите с собой!» Завязав майку, прибывшую с посылкой, внизу узлом, я сделал из нее мешок, и в нее оправились тысячи сигарет, собранные из посылок, и сотни спичек и еще какие-то мелочи, среди прочего книга, которая меня особенно радовала, — «Осень Средневековья» достойного Хёйзингу на итальянском. Мне вернули и пояс, и шнурки от ботинок. Теперь все шло совершенно рутинно. Поездка. Высадка на тюремном дворе. И в «собачник», в собачью конуру, как говорят русские, метр на метр величиной кабинки для заключенных, ожидающих регистрации — чтобы не было контакта друг с другом.

Я курил сигарету за сигаретой и тут же связался с соседом, оказавшимся настоящим мастером по установлению контактов. Мы быстро рассказали друг другу, кто мы, и обменялись новостями. На военном суде он получил двадцать лет, гражданский бы его «взвесил» (чтобы шея узнала, сколько весит его задница, как говорит Вийон). Жизнь ему спас защитник, в звании капитана. Собственно, арестовали его как курьера эмигрантского центра. Смягчающим обстоятельством было то, что он зарабатывал деньги не из-за преданности идее. Он был из очень бедной безземельной семьи с кучей детей. Он рассказал мне, что в эти дни вынесено уже несколько смертных приговоров. Осужден и один архитектор, которого я знал. И что русские по соглашению с американцами готовятся к вторжению в Югославию. Что начнут осуществляться ялтинские договоренности между Востоком и Западом, раздел фифти-фифти. Надо лишь немного продержаться. Поэтому и режим такой нервный. Многие еще лишатся головы. Подобные вещи я потом слушал годы и годы. И к тому же: свиньи английские нас предали, предали нас свиньи американские, свиньи русские хотят вторгнуться в Сербию, и свинья Папа трудится в Польше и Венгрии, а до нас ему дела нет. Меня принял горбатенький вредный мужичонка в большом кабинете и записал меня в большую книгу. Отобрал у меня пояс, шнурки и Хёйзингу — зря всеми руками и ногами я схватился за книгу, «потом подадите рапорт на имя начальника, тишина», сказал тот. И меня отвели в камеру. В тюрьме больше не было такой тишины, к тому же некоторые арестанты стояли по коридорам, одни занимались уборкой, другие разносили книги, в коричневых, серых и полосатых арестантских робах, одни остриженные, другие нет — я это видел, когда они в знак приветствия надзирателю снимали круглые шапочки.

Я пришел в камеру с деревянной дверью, в которой я вскоре обнаружил дырочку, чтобы смотреть в коридор. Это была чуть бо́льшая одиночка с передвигаемой постелью и соломенным тюфяком, столиком, стульчиком и холодной батареей. Тогда было достаточно холодно, последняя атака уходящей зимы. Уже в течение первого часа я узнал от соседа, что тот осужден на смерть и я тоже нахожусь в так называемом «отделении смертников». Мой приговор уже вступил в законную силу? Нет. А обвинитель испросил время для апелляции? Оба испросили. Я почувствовал связь между вопросами и названием отделения.

У окна я нашел выцарапанные: «Осужден на смерть… такого-то и такого-то дня (и имя, которое я забыл)…»; «Да здравствует свобода!» — было написано рядом. На дверях я нашел химическим карандашом нарисованную толстуху с ногами врозь и под ней надпись большими буквами: «Франца любит давать». Было очень холодно, а я — красота — в летней одежде, в которой меня забрали. Еда жидкая, тогда я еще не знал, что у каждой повторяющейся жижи есть свое арестантское название. Реденькая капуста называлась капустный чай. Потом был фасолевый чай. Безвкусная обжаренная мука́ — мертвецкий чай. А сваренная на воде кукурузная крупа называлась «dratferhau» или петушиный секс. С утра была «сливовая похлебка», то есть кофе, и единственный кусок хлеба, кукурузный хлебец, плотный, твердый, каких-нибудь пять сантиметров в диаметре.

Значит, начинается голод. Параша была чуть больше той, что в камере предварительного заключения, с толстым слоем ржавчины, вероятно, служила еще со времен Австро-Венгрии, возведшей эту тюрьму, пристроенную к суду. Испражняться было проблемой. Жидкая еда вызывала запоры, а человек был истощен, и от долгого сидения на корточках у него начинали болеть ноги; когда он вставал (многократно «без успеха»), у него зачастую становилось черно перед глазами.

Я постучался и с другой стороны, там ответили, но на контакт выходить не хотели. Приговоренный к смерти, допустим, его звали Бранко Горник, рассказал мне, что в той камере сидят трое «докторов» и что-то переводят для тюремного руководства или для службы безопасности с иностранных языков. У одного — пожизненное, а у двух других по двадцать лет. Ученые люди более пугливы в тюрьмах. Действительно, слышался стук печатной машинки. Горник был служащим высшего звена одного строительного предприятия. Друзья предупредили, что его арестуют, он рванул в Италию и попросил там политического убежища. Наши хотели заполучить его обратно как уголовного преступника, но не вышло. Он дал несколько интервью итальянским газетам, где обрушился на нашу экономическую политику. А потом он нелегально вернулся назад — за женой. Его поймали. Так как он был членом партии, они с особым пристрастием взялись за него. Он обратил мое внимание на то, что если смотреть через окно камеры, которое здесь было не так высоко, в край влево, то там видно амбулаторную комнату.

В комнате три женщины, которые вещают на пальцах сурдоалфавитом. Одна из них и вправду хороша. Отвечать невозможно, если только вечером при помощи лампочки, но надо быть внимательным, потому что все видно из коридора.

После ужина дверь отворилась, и в комнату вошел тот прилизанный мужлан, о котором я уже рассказывал. Провокатор. У него была задача выведать, как я реагирую на процесс и приговор. Он переночевал у меня, а с утра за ним пришел шеф охраны, который вел себя так, будто исправляет ошибку.

— А вы что здесь делаете? — окрикнул он моего гостя. — Соберите свои вещи! Идите сюда!

Позже я узнал, что его частенько подсаживали в камеры интеллектуалов. Он вытягивал из них тайны. Позже он стал арестантским «шефом культуры» и достаточно свободно передвигался по тюрьме.

Те три веселые арестантки в серо-голубых полосатых халатах — одна толстая, одна старая, третья почти взаправду красивая — действительно махали, вещали, смеялись; та толстуха любила показывать груди, она была чертовка до мозга костей, ее девизом было «благодаря сексу его (чёрта) нет» — а поскольку буква «ф» в сурдоалфавите — это движение вниз между грудями, то она частенько показывала их голяком, а две другие смеялись. Неожиданно все три пропали, а в амбулаторной комнате поселились какие-то старики. Через некоторое время Горник сообщил мне, что их поймали на каком-то прегрешении и переместили. Он узнал это от чистильщиков. Кто такие эти чистильщики корпуса? (Дело в том, что это заключенные, которые выносят параши, раздают еду, занимаются уборкой, и часто у них есть и «чистильная комната», а если нет, то их штаб располагается в комнате охраны! Очень важные персоны.) Да, шеф чистильщиков — бывший гестаповец — настоящая тайна. Надзиратели корпуса находятся чуть ли не у него под командованием. Если он захочет, то может оказать любую помощь. Ростом около метра восьмидесяти, широкоплечий мужчина, но с абсолютно черно-серым лицом, из глубины которого сияли почти что серебряные серые глаза. У него под началом были два чистильщика, которые его слушались как часы. Горник рассказал мне, что они не смеют даже «пернуть» без разрешения своего «шефа». Он сразу же среагировал на меня. Велел, чтобы мне принесли книги. Я был рад. Только что они мне принесут? Ну, дверь отворилась, снаружи на стуле лежал поднос с книгами, а рядом с ним стоял арестант в выглаженной робе и длинными волосами. Он подал мне «Antidühring»[21] Энгельса. Делая вид, что не знает меня. А когда-то это был известный партизанский командир. Его арестовали за симпатии к Востоку, но потом неизвестно как он «ушел из-под ареста». Когда его вновь арестовали, за ним следом посыпались еще тридцать-сорок человек. Среди них и один мой знакомый, одолживший ему немного денег — за это он получил шесть лет. Они вместе были в партизанах. Выглаженный бывший командир испытывал особую радость от того, что носил мне книги Маркса и Энгельса, от «Капитала» до «Восемнадцатого брюмера Луи Бонапарта», а потом перешел на Ленина. Однако Горник мне рассказал, что получает романы, но за это иногда отдает сигареты. Кто сумел завоевать особое расположение библиотекаря, получал даже какой-нибудь довоенный приключенческий роман, вообще не записанный в картотеку под своим настоящим названием. Якобы у некоторых интересных книг был вырван титул, а на его место приклеен листок с ложным названием. Об одной такой я знаю: у запрещенных «Трех мушкетеров» Дюма было название «Максим Горький».

Я же читал давние и тягомотные исследования. Поначалу я учился, как тот крестьянин, что пришел в город слишком поздно и искал себе ужин, но ему повсюду отвечали, что остался только суп. А супа тот ну никак не любил. Отправился он, значит, спать без ужина. Ночью же кому-то в соседней комнате стало плохо, прибыл доктор сделать клизму, ошибся комнатой и зашел в комнату того крестьянина. Тот зря сопротивлялся, его схватили и залили полную задницу. Когда тот вернулся домой, его спросили, ну как там в городе. «Да хорошо, — отвечал он, — только если днем не захотите есть суп, вам его ночью в задницу вольют».

Вскоре я узнал, что люди много говорят о вещах, которых не знают. Я начал читать внимательнее. В «Капитале», впрочем, я вынужден был проскочить многие страницы, но некоторые вещи я прочел с пользой. Энгельс своим сочинением против Дюринга меня научил, что это было такое время, когда все философы Германии хотели создать свою совершенную систему, как Дюринг, так и Маркс и еще целый ряд философов, о метафизиках и не говорю. Так же, как в конце Средних веков каждый крупный мыслитель создавал совершенный миропорядок; наиболее известны — от Фомы[22] и Дунса Скота. Но прежде чем миропорядок выстраивается в свою совершенную пирамиду, он застывает, а потом начинает распадаться. За Средневековьем пришел Ренессанс. На пороге каких новых времен стоим мы? Система экзистенциализма разваливается. Католичество пытается эволюционировать вопреки науке, которую невозможно больше отрицать. Система марксизма демонстрирует чем дальше тем большие трещины. Психология обесценила «душу» и «дух», как нечто, существующее само по себе, что нанесло смертельную рану идеализму. Физика установила, что «материя» — это не последняя инстанция, тем самым материализм получил смертельный удар. Синтез? В чем он проявляется? Каким будет?

При всем этом меня трясло от холода как собаку. В корпусе было два главных надзирателя, костлявый Гугел и маленький задиристый Янчич, которого прозвали «Вошь», потому что он любил кричать на заключенных «давайте! давайте! проклятые вши!» Гугел осмотрел мою камеру после уборки и обратил мое внимание на необходимость порядка и чистоты. Он спросил меня, сколько мне дали. Когда услышал число лет по приговору, печально закачал головой:

— Почему?

— Политика, — ответил я.

— Такой молодой, крепкий человек!

Качая головой, он ушел, но в дверях обернулся:

— Восток или Запад.

— Запад.

С тех пор он питал какую-то тихую, но приятную симпатию по отношению ко мне. После ужина он мне даже иногда говорил «спокойной ночи» — так, чтобы никто не слышал. Это «спокойной ночи» было золотым лучиком. Из-за этого приветствия я чуть было не предался какому-нибудь гуманизму.

А вот «Вошь» с первой же встречи меня возненавидел. Вероятно, не мог вынести то, что я смотрел ему прямо в глаза. Так что он был вынужден отводить взгляд. Я слышал о порядках и правилах в немецких концентрационных лагерях. Там вообще лагернику было запрещено смотреть в глаза охраннику. Они должны были ходить с опущенными глазами.

Я совершил еще одну ошибку, обратившись к нему просто «надзиратель» так же, как и он назвал меня просто «Левитан».

— Кто я для вас? — спросил он.

Я не знал, что они теперь только господа. Снаружи было введено обращение «товарищ», а здесь был «господин надзиратель», «господин начальник», «господин комиссар». Интересно, что и политики бывшего «товарища Сталина» в речах именовали теперь «господин Сталин». В деревне слово «товарищ» означало милиционера, «товарищ» женского рода — учительницу, а «господин» — священника. Следовательно, на одной стороне стояли товарищ председатель, товарищ милиционер и товарищ учительница, а на другой — господин Сталин, господин священник и господин надзиратель. Вскоре — после этой ошибки в обращении (совершенно непроизвольной, ведь товарищами мы абсолютно точно не были, а про господина я не знал) — «Вошь» пришел в мою камеру, походил туда-сюда, осмотрел ее, потом позвал одного из чистильщиков из коридора — и приказал ему снять раму и унести ее. Снаружи шел снег, и это кое-что значило. Холодный воздух подул через открытое окно и дверь. Я спросил — почему он забрал раму?

— Будут ремонтировать, — забормотал тот.

Стекло действительно было треснутым. Но рамы я больше не видел. Сибирь! Меня трясло так, что я не мог согреть рук, даже засунув их под рубашку и прижав к голой коже. К холоду я был малоустойчив. У меня начали отекать суставы на пальцах рук, кожа по бокам потрескалась, и из трещин начала течь сукровица. Но хуже всего стало, когда у меня «заговорили» пальцы на ногах в этих летних туфлях в дырочку. Они были у меня обморожены в армии, замерзли во время фашистской широкомасштабной карательной операции 1943 года, когда десять дней я не вылезал из снега по пояс. После войны я их с трудом привел в чувство в термах. А холоду не было ни конца ни края. При таком питании я 24 часа в сутки трясся, как пес на сучке. Одеяло мне дали такое, что оно просвечивалось. Когда я попытался им закрыть окно, мне резко сказали, что это запрещено. Как мокрая псина, я ходил туда-сюда, спать из-за холода я не мог, и те по крайней мере теплые «чаи» мне стали казаться замечательными. Палатку согревает одна-единственная свеча. Эскимосское иглу наполняется теплом от крохотного огонька. Но тут ничто не могло помочь.

Горник рассказал мне, что в подвале, в бетонном карцере, где есть балка с крюком, подвешивают. И что у Гугела текли слезы по щекам, когда он однажды вернулся из подвала. Что Гугел, однако, не выносит «восточные деликты». Что он — настоящий садист по отношению к информбюроевцам.

На батарее я нашел надпись «все будет, только нас не будет». На крышке параши я сложил крохотный костерок из картона сигаретных пачек, чтобы хоть немного согреться. Поймал меня — к счастью — Гугел.

— Потушите сейчас же, Левитан! Как вы можете делать что-то подобное?

Я сбросил эти золотые язычки пламени в парашу и рассказал ему, как мне холодно. Он смотрел на незастекленное окно и молча кивал головой. Я показал ему руки. Он лишь вскользь окинул их взглядом. Сказал «хм» и ушел. На следующий день он переселил меня в камеру, о которой я уже рассказывал: моей соседкой была «поверенная по проституткам». А еще вдруг он мне выдал посылку с едой, которую мне отправила мама.

В этой камере было еще больше надписей — политических и порнографических, дырка в двери была еще лучше, и соседка развлекала меня целыми днями. Гугел велел принести мне еще одно одеяло.

Как мало нужно человеку для счастья. Его надо бросить на самое дно тягостей и потом немножко приподнять — и для него это уже почти седьмое небо. Чертова дрочилка в соседней камере, впрочем, иногда начинала меня утомлять. Через посредничество шефа чистильщиков я получил «Повесть о двух городах» Диккенса: бывший партизан — библиотекарь — прекрасно прогибался перед бывшим гестаповцем. Соседка не могла понять, кому нравится читать такие «яйца» больше, чем обсуждать с ней траханье. Но если тебе кто-нибудь под «срочно-срочно» вещает семнадцать раз подряд то же самое звонкое слово, означающее по Боккаччо «клин для насаживания людей», потом уже не самый ограниченный человек знает, что последует после «к». Я вспомнил ту миловидную, такую сдержанную даму на море, к которой я едва смел приблизиться. Когда мы познакомились, она просила «говорить скверные слова» — и абсолютно дичала. Она была не единственной. Когда опускался мрак, «поверенной» особенно подходило. В то межвременье — между днем и ночью, прежде чем зажигали свет.

— Сделай его твердым! Он у тебя твердый? Приложи его к стене, сюда вниз. Я без штанов. Я ее голую прислоню к стене. Давай!

И потом еще только удары кулаком по стене.

Когда наступало жестокое несоответствие между трогательным Диккенсом без письки и литературой моей соседки, я мог ощущать на себе, как чувствуют себя спокойные и сдержанные люди, когда сталкиваются с моей разнузданностью.

У животных этого нет. Человеку не следовало бы задирать нос перед животным, а наоборот — учиться у него. Животное не знает ни войны, ни арестов, ни преступлений, ни садизма, ни двойной морали, ни сумасшедшего дома, ни пустых речей, страницы бы ушли на список деяний, которых животное не совершает. Обезьяна мирно онанирует перед посетителями зоопарка. Псы за недостатком сук сношаются посреди улицы. Жеребец вгрызается в кобылу, не замечая зрителей. Быка отправляют на бойню на корове. Кошки гоняются друг за другом по крышам и дворам, не обращая внимания на нарушение ночного спокойствия. Петух в любое время выбирает себе другую курицу из своего гарема. Зайцы спариваются на бегущей дорожке. А ящерицы — на солнце. Комары — в воздухе. А из-за «corruptio morum» не гибнет ни одна звериная империя.

Деревенский парень мне позже рассказал, как иногда приходовал молодую кобылу. Подставлял скамеечку и задирал ей хвост. Он сказал: «От этого никому не было больно, и никто из-за этого ничего не терял». Любви с кобылой он ничуть не стыдился. Но когда его односельчанин рассказал, что его мать в сумасшедшем доме, он, покраснев от стыда, оправдывался: «Эх что ж, у нее немного больные нервы».

Всю эту чрезмерно напряженную мораль и ее постоянную спутницу «двойную мораль» нам устроило европейское Средневековье в страхе за власть. Греки этого не знали, римляне тоже нет. Индийцы до сих пор живут свободной половой жизнью. Камасутра учит, как должны лизать лингам «женщина или евнух». До самых жестоких сексуальных преступлений доходит в морально наиболее закрытых обществах.

Не знаю я и того, почему должен был бы лирически защебетать о своих страданиях в жестоких тюрьмах, если могу рассказать, что мне было совершенно легко и что я не чувствовал тюрьмы, когда мы с «поверенной» общались через стену.

Древнегреческая теория учит, что жизнь — это колесо, к которому привязан человек. И колесо вместе с ним вертится. Однако она не говорит ничего о том, расположено ли колесо горизонтально или вертикально. Я уверен, что вертикально, иначе не было бы таких взлетов и падений в ощущениях человека. Для меня было большим взлетом, когда однажды утром я после одиночки оказался в общей камере, где было около пятнадцати заключенных, у некоторых из них приговор уже вступил в законную силу, у других еще нет — один «тяжелый» калибр. Камера называлась «шпионская комната». У каждого обитателя в приговоре значился шпионаж. У стен были соломенные тюфяки, сложенные в кресла, ночью они становились постелями. В углу стояла кабинка с маленьким стеклянным окошком — настоящий туалет с деревянным стульчаком, внутри была большая параша. Было два окна, настоящие окна с толстыми железными крестами, снаружи висел деревянный щиток, чтобы не смотрели через окно, но в правильных местах он был выдолблен так, что внутрь смотреть было нельзя, а наружу можно. Около двери стоял умывальник с жестяным резервуаром, на котором был краник, и тазом. Но это был еще не весь шик шпионской комнаты. У них были шахматы, сделанные из хлебного мякиша (для черных фигур с хлебом смешали черную ваксу для обуви), и карты из картона сигаретных пачек, где у дам были раздвинуты ноги, у королей висели причиндалы, у валетов стояли, а на каждом тузе была какая-нибудь надпись полукругом (вроде «арестант арестанту волк», «made in[23] вагина», «трахаешь, не трахаешь — время члена проходит»), да «spano»[24] (или «мельница»), В туалете мы также готовили, в первую очередь кофе, но иногда даже яичницу на сале. Готовится очень просто: консервную банку — на проволоку, потом скрученную бумагу (газету) — в руку и поджечь снизу, чтобы огонь медленно поднимался вверх; при помощи листа бумаги можно сварить кофе. Вместо чашечки у каждого есть своя консервная банка. Также здесь был выбор книг, у Саботини из Триеста было целое собрание современных итальянских писателей, а также переводов на итальянский, с особым интересом я прочел Кёстлера «Мрак в полдень» («Buio a mezzogiorno»). Сначала человек в таком окружении на испытании. Как волк в стае, полярная собака в упряжке или обезьяна в своей стае, он должен найти себе место, которое займет на иерархической лестнице.

Вскоре я понял, что вожак стаи — Саботини из Триеста, журналист или что-то вроде того, в любом случае — достаточно образован, особенно об изобразительном искусстве он знал удивительно много. Он держался с достоинством, человек крепкого сложения. Уже в тот же вечер перед сном он завел со мной разговор, и вскоре мы уже спорили из-за Аполлинера, которого я, по его мнению, оценивал ошибочно и слишком высоко. Еще дня два он возражал мне по любому поводу. Тогда я спал, разумеется, на самом плохом месте, у параши, как вновь прибывший, а он — на самом лучшем, как раз на самом удаленном от туалета и от окон, от которых дуло. Потом выяснилось, что и он боксировал. С осознанием своего превосходства он предложил немного потренироваться на следующий день. Ведь по любому мы слишком мало двигаемся. На следующее утро мы действительно устроили матч. Тряпками и одеждой нам обвязали кулаки, и все отодвинулись к стене. Мы начали. Я сразу же понял, что для него бокс — это дело силы, и он никогда не тренировался настолько, чтобы проникнуть в настоящие глубины этого спорта, который без силы действительно никак не обходится, но его суть в интеллектуальной тактике и стратегии. Он махнул несколько раз так, что снес бы мне голову, как говорится, если бы задел. Однако потом стал налетать на мои «контр» слева. Я не могу сказать, что блестяще выиграл, — но он проиграл, и этого для всей камеры было достаточно. Уже в тот же вечер меня без обсуждений переселили поближе к нему, и в разговоре он стал чаще искать точки соприкосновения, чем раздора.

Следующим моим успехом было то, что я взял парнишку рядом с собой, скажем — Чопа, себе в адъютанты. Это значит, что он заведовал моим имуществом (еда, сигареты), что он был моей швеей (зашил мне штаны, которые начали расходиться сзади, и заштопал носки) и сапожником (починил мне ботинки). Из костей цыпленка он мастерил отличные иглы, что не так быстро делается, иглу надо еще заточить, тяжелее всего — сделать хорошее ушко; шесть из них сломается, прежде чем седьмая удастся. Он был осужден за тройственное сотрудничество (с американской, итальянской и нашей разведслужбой), и доллар был для него дороже, чем динар и лира. Его голову спас только юный возраст. Он был спокойный, приятный парень и довольно смышленый. Когда наступало время почесать языки, он только улыбался. Никогда не выказывал ни малейшего волнения. Он прошел американские курсы для агентов. Рассказал мне ряд интересных вещей. Например — задержание опасного, вооруженного и натренированного противника. Идешь мимо него, когда вы встречаетесь, будто ты его вообще не видишь, а потом разворот и револьвер в спину. Лечь на живот! Быстро забираешь у него оружие, а потом штаны и трусы вниз, яйца вытягиваешь ему между бедер назад и на них надеваешь петлю из струны. И опять штаны вверх! И ведешь его, как быка за кольцо. Если упирается — затягиваешь, и он падает от боли. И так спокойно ведешь его среди людей.

Тогда я не догадывался, в какое гнездо я попал. По крайней мере половина были стукачи, а половина — на испытательном. Поскольку один про другого не знал, кто он, или вел себя так, будто не знает, то и стукачи стучали друг на друга. Регулярно кто-нибудь шел на допрос. Или у него было «особое свидание». Или он был на медосмотре (что было правдой, но между тем он заскакивал еще и к комиссару для доклада). Один исчез на несколько дней. Вернувшись, он рассказал, что его бросили в карцер, поскольку кто-то на него нажаловался. На самом деле он где-то писал на нас свой донос. Про меня ни один ничего не вынюхал, и еще несколько было таких. Самый грязный стукач (под «грязный» я имею в виду то, что он добавлял отсебятину, лгал и запутывал факты) чаще всего ходил на допросы. Возвращаясь, он разыгрывал целые трагедии, как ему «закручивают гайки» из-за какого-то «вновь раскрытого» дела. Он был «старый деликт», член квислингской оккупационной политической полиции, так называемой ПП. Все эти «пэпэевцы» и гестаповцы вышли из тюрьмы раньше меня — этот по амнистии, тот по болезни, третий за «хорошее поведению в тюрьме» (возможность освобождения по отбытии половины наказания). Если бы что-то было на моей совести, наверняка они поймали бы и меня в эти расставленные сети, ведь тогда я еще только проходил начальную школу тюремного образования. Позже политкомиссар тюрьмы с усмешкой сказал мне: «Левитан, Левитан, вы себя считаете таким умным, а попадаете в каждый капкан из расставленных нами на вас!» Позже, когда я уже был «prison graduated», тот же самый политкомиссар мучительно разгадывал загадку моих отлучек из ареста и возвращений, говорят, ничего подобного не случалось «аж до Владивостока».

В камере были «старые деликты» (оккупация) и «новые деликты» (Запад), только один утверждал, что он — «восточный деликт», но это, по-моему, вряд ли. Позже мы узнали, что живем по сравнению с «восточными деликтами» в лагерях, как лорды в отелях. Узнали такие подробности, что даже у нас волосы становились дыбом. В политике свой бывшего своего ненавидит больше, чем противника. Во времена инквизиции францисканцам, арестованным доминиканцами, доставалось куда больше, чем схваченным туркам и безбожникам.

Чистильщики обеспечивали переписку с заключенными женщинами. Те посылали нам письмеца куда более крутые, чем мы были способны написать. Если бы не было Саботини, знавшего наизусть половину «Искусства любви» Овидия, мужская половина была бы посрамлена. В письмах было много разных сальностей, иногда писанных тремя-четырьмя почерками, приписки и украшения.

«А ваш червяк только чтобы ссать?» — спрашивали они, и другая женская рука приписывала: «Когда его суешь тому в окулярах, думай обо мне».

Тот в окулярах — это был домобранский[25] поручик, юрист, подписавший смертный приговор двум партизанам и давший его привести в исполнение. Католик был против сальностей и даже против ругательств. Когда Саботини диктовал Чопу ответ, домобран сердитый ходил туда-сюда по комнате. О себе Саботини утверждал, что импотент с тех пор, как его столько раз били ногами по яйцам. По-любому он не был мужланом, хвастающимся своей мужской силой. Однако был абсолютным эгоцентриком, чувствовавшим себя среди нас как «un cazzo sul maccheroni», как «член на макаронах». Одно было точно, на чем он попался: работал на наших и хотел их «кинуть». Однако он был итальянским гражданином и (скорее всего на каком-нибудь обмене) улизнул без серьезных последствий. Был там и молчащий и несколько испуганный человек, рассказавший, что он — английский «intelligence service»[26]. Мне казалось странным, что его английский был так беден. Да еще болтливый «нервик» помладше, которому смертный приговор заменили на пожизненное, человек с буйной фантазией. Если надо, он врал, что был в Гонконге. После победы он переоделся в партизанскую форму и развлекался с народными героями. Одновременно он намекал на различные разведслужбы, был помешан на собственной значимости. Как сумасшедший он учил языки — там взаперти. Поскольку я ему в этом помогал, он демонстрировал мне свою преданность. Все свидетельствовало о том, что ему те оккупационные дела, из-за которых он чуть не лишился головы, кажутся слишком мелкими. Бог знает, сколько трудностей он сам себе устроил из-за своего трепа. Потом еще — пожилой, лишенный имущества фабрикант с множеством деловых контактов в Германии и Италии. Он был наивен как дитя, этот пророк гибели режима. Из любой мало-мальской новости, полученной от навестивших его родственников, он творил великое пророчество. Да к тому же верил самому себе — и благодаря этому ему было легче выживать. Годы спустя выйдя на свободу, он с нуля вновь встал на ноги. Физкультурник в молодости, он и сейчас каждое утро упражнялся. Вокруг себя он распространял оптимизм и понимание значения гигиены. Мы его звали «военный подстрекатель», потому что во время некоторых шахматных партий он объявлял награду (конфету, кусочек шоколада, сигарету) и потом болел то за одного, то за другого, так что иногда вовлекалась вся камера, как на футбольном матче. И еще меланхоличный медик, бывший партизан, откуда-то из Приморья, которого, говорят, «наняло итальянское разведывательное». Однажды он спросил меня, общался ли я когда-нибудь с мужчиной.

Был там и один угловатый человек с таким застывшим лицом и бледными глазами, какие бывают у чиновников, в течение долгих лет не имевших дела с людьми. Я не помню, чтобы он когда-нибудь заговорил. К тому же он сидел там у стены, будто его нет. Ему никто не был нужен, и он никому не был нужен. Как он оказался среди нас? Если бы в один прекрасный день он начал ходить по потолку, никто бы не удивился. Чтобы познакомиться с ним, я попробовал обратиться к нему — глядя мимо меня, он отвечал «да», «нет», «ах, что ж!» и все. Он не курил, не получал никакой еды из дома, никто никогда его не звал. Никто о нем ничего не знал, кроме имени и фамилии. Однажды его забрали из камеры, и мы никогда больше не слышали о нем. Чистильщики с моей подачи спросили надзирателей, кто это был. Мы узнали, что это был офицер — и «лучше не оказываться в его шкуре». В Северной Африке я видел арабов, часами сидящих без движения. Пьяные моряки прикалывались к ним, но они и глазом не моргнули. Черепаха может неделями пережидать на одном и том же месте не шевельнувшись. А жеребец и мгновения не может оставаться спокойным.

Очень тяжело ночью вылить из себя чрезмерно скопившееся семя. Спеши мы один подле другого, мы чувствовали каждое движение, слышали каждый вздох. Никогда не спали все.

Это было особой проблемой после «телевидения». Вечером мы ставили на окно тайком пронесенное зеркало, повернув его так, чтобы оно смотрело строго налево. Из двойных очков — одних для дальнозорких и одних для близоруких — делали телескоп. И таким образом смотрели в комнату через шоссе, где какая-то женщина раздевалась догола и медленно надевала ночную рубашку. Голая, она поворачивалась так, будто бы знала, что мы наблюдаем за ней. «Будто бы знала»? Так ведь знала!

Рядом со всеми тюрьмами появляются любительницы демонстрировать наготу — в комнатах, в ванных, в туалетах. В то время о таком явлении я не знал. Позже я еще много раз вернусь к эксгибиционисткам. Это было наше телевидение, которого тогда пока не было у нас. Естественно, заключенные смотрят в соответствии с иерархической лестницей — этот больше, тот меньше. И потом появляется та особая атмосфера, тот густой воздух вокруг неудовлетворенных мужчин, танталовы му́ки, способные вызвать головную боль. Вся эта нагота на расстоянии — еще более красивая и еще более привлекательная — разрастается в воображении, возносит и прибивает к земле: один смеется, другой ругается, третий болтает. Обычно это выливается в смакование сальностей, еще сильнее будоражащее нервы. Наверно, демонстраторши наготы это инстинктивно чувствуют и наслаждаются тем, что мучают анонимных запертых мужчин. Мессалина — или кто-то того же сорта — ходила голяком показывать себя прикованным пленникам, как я прочел где-то. Эти птички часто показываются точно в то время, когда зрители не пропустят программы. Когда я позже был болен, мы из амбулаторной комнаты смотрели на женщину, которая каждый вечер в определенный час шла в туалет. Она не садилась, а, конечно, вставала на доску, медленно поднимала юбку и снимала штанишки, — это была программа номер один. Долго оставалась в таком положении, потом опять распрямлялась, выпячивала задницу и ее действительно медленно вытирала бумагой. Потом опять одевалась. Никогда ни разу она не бросила взгляд за спину — дескать, будто не знает о таращенье арестантов. Разглядывал ее и один сельский священник, который бросился к нам и дрожащим голосом страшно ее осуждал, но «телескопа» долго не выпускал из рук. В следующий раз он снова был среди нас, дескать, «знаете, я в это просто не могу поверить, чтобы кто-то был так испорчен!» И опять смотрел на нее. Теория о ней была такова, что она родом с юга, поскольку наши женщины садятся на доску. Кто знает.

Когда неожиданно наступила весна, начались транспорты. Вызывали по два-три человека, и они отбывали, как мы вскоре узнали — в тюрьму на север страны. Чем дальше, тем меньше нас становилось. То и дело в камеру вталкивали какого-нибудь уголовника. Шпионская комната распалась. Перелетные птицы весной улетают на север. В ночь на десятое марта первые журавли пролетели над городом, были слышны их протяжные крики. Каждый год я знал, в какой день пролетали первые дикие гуси на север. Такими ночами было тяжело спать.

Чоп из булавки, которую где-то «организовал», смастерил удочку. Дело в том, что на окно к нам прилетали голуби, которым мы насыпали крошки. Он поймал голубя, придушил и ощипал, а потом нашпиговал салом и испек в туалете. Было очень вкусно.

Дисциплина стала строже, в корпус пришли новые надзиратели, отобравшие у нас шахматы и карты, дескать, это запрещено. Устроили у нас несколько обысков и забрали с целый таз наших таких полезных приспособлений и посуды. Они запретили нам даже сидеть на наших «креслах» у стены днем. Тюфяки должны были быть сложены один на другой. Чистильщики тоже сменились. Переписка с женщинами прекратилась, команды стали громче. Медик попал на рапорт из-за возражений надзирателю и влетел на три дня подземного карцера. Мы грустили о «старых временах», как это обычно делают пенсионеры, и одновременно мастерили новые приспособления, чтобы восполнить потерянное.

Однажды утром открывается дверь — и там стоит «Вошь» с листом бумаги в руке.

— Левитан!

— Да?

— Ваш приговор уже вступил в силу?

— Нет еще.

— Ну, тогда я скажу вам, что уже. Сколько лет вы получили?

— Пятнадцать.

— Ну, чтоб вы знали — восемнадцать!

Он наблюдал за эффектом от своих слов, которые, возможно, заботливо приготовил заранее.

— Выходите в коридор, Левитан! — С собой он привел парикмахера. Приказал меня — как полноправного осужденного — остричь «под ноль». Во время стрижки он ходил вокруг меня и приговаривал:

— Волосочки, волосочки, Левитан!

Чтобы испортить ему веселье, я от души сказал:

— Знаете, господин надзиратель, я вам на самом деле благодарен. У меня такие плохие волосы и столько перхоти, что я думал, как бы их остричь. Правда, спасибо!

Сыграл я хорошо. Тот покашлял и ушел.

Телевидение тоже пошло к чертям. Забрали у нас зеркало, и отбыл домобран с очками для близоруких. Но мы сделали новые карты и там у туалета, место, хуже всего просматривавшееся из окошка (хотя настоящего «мертвого угла» не было), устраивали партию «шнопса»[27], в основном играя втроем, иногда вчетвером: трепло (который «развлекался с народными героями»), печальный и задумчивый медик, я и вновь прибывший уголовник — отличный карманник, которого мы называли «профессор», потому что он преподавал на факультете карманников в Загребе. Потом на допросе в полиции его выдал ученик. У него нашли сценарии, размноженные на циклостиле, и манекены, на которых они тренировались на семинарах. Это был проницательный, проворный мужичок, воспринимавший свою профессию как любую другую. Было удовольствием следить за его руками, когда он раздавал карты. Выиграть у него, естественно, было невозможно. Он был очень опрятно одет, элегантен и приветлив, знал толк в таких шутках, которые схватывают суть, но не агрессивны. Как «уголовника» его вообще невозможно было воспринимать, поскольку философски он был над моральными проблемами собственности. Он гордился тем, сколько «молодежи воспитал», помог им зарабатывать на хлеб, и большинство его не разочаровало. Его ученики были лучшими в стране. Один работал в Белграде, другой — в Скопье, третий — в Сараево. И один раз в год у них проходит встреча (конгресс) где-то у моря — по обмену опытом. Некоторые приезжают даже из-за рубежа.

Так однажды играем мы, как вдруг открывается дверь. «Карты сюда!» Это был рослый надзиратель, очень строгий, но не суровый. С заключенными он не разговаривал. А карт нигде нет. Какие карты? «Какие-какие — я ведь видел собственными глазами. Карты сюда, или еще узнаете!» Карт нет нигде. Он позвал коллегу, вдвоем они обыскали камеру, даже заглянули в мокрое белье в тазу, перерыли все наши вещи, один аж посмотрел в туалете. Надзиратель настаивал, что видел карты. Даже его коллега стал косо на него поглядывать. И они ушли без карт. Через какое-то время мы снова в карты. Аккуратно, со стражей у двери. И дверь снова открывается. «Теперь-то вы не будете болтать, что я не видел карт?» А карт снова нигде нет. «Чистильщики! Камеру закрыть!» Они обыскали всех нас, все уголки, все вещи, тюфяки — всё. Карт нет. Надзиратель почесал у виска. «Послушайте, я ж не слепой и карты видел. Карты из камеры никуда деться не могли. Скажите, где они, а я оставлю вас в покое и можете играть дальше!» Тогда профессор вытащил их у него из кармана. Надзиратель развернулся на каблуках и ушел. А мы играли, сколько хотели, когда он был на посту. Он был человеком слова, что, впрочем, не является отличительной чертой полицейского. Чаще всего с заключенным происходит то же, что с цыганом, которому обещали отпустить, если сознается. И бедняга попался. «Эх, теперь ты признался, Цы́га! За это мы половину тебя простим, а половину повесим».

И для меня пришло время транспорта. Человек со списком, оглашавший имена, назывался «падальщик», потому что ничего хорошего нельзя было ждать от его появлений. Он уводил на процедуры исполнения смертных приговоров, на жестокие допросы, в карцер и на транспорт. Собрали нас около двадцати пяти человек посреди ночи перед складом, расположенном на первом этаже, раздали нам «все наши вещи» и оставили ждать два часа. Потом послышался лязг цепей.

Пятерых из нас заковали: каждому по отдельности надели английские наручники с защелкой (с ними нельзя даже шевельнуть рукой, поскольку при каждом движении они затягиваются на один зубчик) и еще по двое общей цепью, один остался сам. Сковали они только бывших партизан и пойманных «крестоносцев» (послевоенные бунтари, прятавшиеся в лесах, вскоре почти истребленные). Военных и уголовных преступников не сковывали. Я был скован наручниками в паре с пилотом-офицером (я слева — он справа), вполне приятным человеком. Несмотря на их приказы «тишина», мы всю дорогу разговаривали. Началась одна из тех дорог, которых я прошел за семь лет еще шесть — перемещение из тюрьмы в тюрьму.

Вели нас еще ночью посреди дороги, в скованных руках было тяжело нести коробку ЮНРРА[28] со своими вещами так, чтобы наручники не сжимались. На вокзале у нас уже были абсолютно синие руки.

Езда на поезде. Через город. В тюрьму, построенную по подобию раскрытой руки с пятью раздвинутыми пальцами, посреди звездообразного основания находился большой центральный корпус, у входа тюремное начальство, вокруг — стена и сторожевые вышки. Все прочие корпуса были построены наподобие кораблей в четыре этажа, посреди находилось большое, с высокими потолками помещение, от которого по всем этажам бежали коридоры, задняя стена была из толстого непрозрачного стекла, перемежавшегося с решетками. Каждый корпус назывался по-своему: «одиночный», «общий», «корпус Цэ»… и так и говорили «первый одиночный», «второй одиночный», «третий одиночный» или первый «Цэ», второй «Цэ», третий и так далее.

Я оказался (потом, после долгого ожидания — здесь никто не торопится, кроме надзирателя, ведущего куда-то заключенного, — у меня снова забрали часть вещей и передали их на склад) в «первом одиночном», снова в одной из одиночек, с которыми я уже был знаком, разве что тюфяк здесь был потолще, окно на пару пальцев ниже и стена, полная клопов, которые жрали нас каждую ночь с весны до осени. Иногда у меня целиком отекали руки и лицо от их пиршеств. Против клопиного народа нет защиты, ведь эти черти умеют спускаться даже с потолка, как парашютисты. Как-то мы раздобыли керосин и им мазались. Ничто не помогло. Им еще и понравилось. Привыкнуть к ним тяжело, сначала они так отвратительно кусают, а потом еще отвратительнее воняют, если раздавить.

Когда-то я с восторгом читал «Жизнь пчел» Метерлинка («Тайная жизнь термитов» мне не так понравилась). Но никто не написал «Жизни клопов». Говорят, что даже итальянский королевский дворец был полон клопов. Любая итальянская гостиница старейшего образца тщательно скрывает, что кое-что знает о клопах. В Париже изобилие клопов. Клоп живет с человеком с тех пор, как тот поселился в доме. Где он жил раньше — это его тайна. Сколько раз я размышлял о его жизни. Сам о себе он не хочет рассказывать. Света не переносит. К тому же он гораздо сообразительнее, чем все ему подобные виды жучков, и самый хитрый из паразитов. В партизанах у меня была возможность изучать вшей, я видел волосяных, срамных и белых вшей. Это тупые обжоры, которые жрут и ждут своей судьбы. В пастушьих домиках, когда мы студентами ходили в горы кататься на лыжах, я наблюдал за образом жизни блох. Скачут туда-сюда, куда бог пошлет, щекочут свою жертву и зачастую наедаются, едва напав. Клещ нажрется и ждет, что будет. Клоп гоним точно так же, как и другие паразиты, однако он единственный среди всех на основе опыта развивает свою тактику и стратегию. Редко когда он кусает бодрствующего человека, и если вы его раздавите, то обычно оказывается, что это был совсем еще молодой и неопытный клоп. И среди тех, что я нашел расплюснутыми в книгах, я не видел ни одного старого, опытного. Поставьте все четыре ножки кровати в емкости с керосином — они спикируют на вас с потолка — да еще так, что приземлятся неподалеку от раскрытого участка кожи, где их ждет ужин, человеческие кровянки. Нас, людей, пожирающих всех прочих съедобных существ, обычно страшно раздражают зверьки, пьющие нам кровь. Человек сжирает и человека, набивает себе желудок свиными и куриными желудками, пиршествует сердцем, печенью и почками, которые ничуть не отличаются от его собственных. Конечно, мы защищались от клопов, покуда не поняли, что это безуспешный сизифов труд. Потом я изучал жизнь клопов. У этой молнии есть радар. Клоп не выходит из своего укрытия, пока его блюдо не будет правильно сервировано. Целый день он просидит, скрючившись, недвижим, в трещине стены, потом в нужное время выходит на дело. Тогда он быстр, изобретателен и даже сметлив, ловок, что с его щитообразным телом и неуклюжими ножками особенно удивляет. Как с таким строением тела он может оттолкнуться от стены и упасть на постель, например, почти на пядь отодвинутую от стены? Поскольку он размножается, понятно, что у него есть и половая жизнь. Однако этого он не раскрывает никому. Я никогда не находил одного на другом. Живет он абсолютно спокойно. Отломив кусок штукатурки, я видел, как они проводят день. Ноги к себе, и хорошее переваривание в покое — это половина здоровья. А ночью — операция! И опять назад, очень часто на то же самое место, вероятно, и в ту же самую компанию. Есть типы, которых клопы не едят, по крайней мере не едят, когда у них есть что-то другое. Я обнаружил нескольких таких и сравнил их между собой. Кажется мне, что это люди, которые потеют. И меня клопы жрали меньше, когда у меня был грипп. Потеющие люди зачастую больны. Вероятно, клоп любит здоровую пищу. Младшие клопы склонны к авантюрам, любят путешествовать. Залезают в подкладку чемоданов или под двойное дно коробок и отправляются в путь. Вши переносят болезни, тифозная, та самая «вошь красного креста» (потому что у нее крестик на спине), стала особенно знаменитой в войсках. В отношении клопов я этому не верю. Поскольку знаю, что даже сифилитиков они не едят. В тюремных амбулаториях они жить не любят. Точно так же их почти нет в комнатах, где не живут люди, пусть даже клопами заполонено все здание. К тому же они не деградируют. От одной беременной клопихи может оказаться заселенным клопами весь дом, и род их из-за браков между ближайшими родственниками ничуть не страдает. Клопиная защита абсолютно политическая: скандал он устраивает только, когда совершается покушение на его жизнь, потом «завоняет смертью», да так, что человек подумает, прежде чем повторить этот жестокий акт где-нибудь у себя на лице. Однажды надо будет систематизировать тайную «жизнь клопов». Придет время, когда пчелы, термиты и муравьи будут дискредитированы, — время принципиального паразитизма, что уже проявляется в некоторых формах, особенно последние тысячи лет.

Адам и Ева до грехопадения паразитировали на природе. Рабовладелец — на рабах. Феодал — на крепостных. Капиталист — на рабочих. Бюрократ — на пролетариате. Церковь уже давно провозгласила труд «проклятием сей юдоли плача». Социализм обещает чем дальше тем большее сокращение рабочего дня. Вместе с тем надо будет отыскать какие-нибудь большие тела, на которых мы будем паразитировать, может, для этого мы летаем на чужие планеты?

В той одиночке у меня были прогулки, впрочем, сначала только получасовые, но во время них я знакомился с жителями «первого одиночного». Я не знал, что мы здесь на испытательном и под непрекращающимся следствием. «Цель наказания достигается отбытием наказания», — написано в уставе, но это совсем не правда.

Конечно, я никогда не соглашался на формулировку «наказание», для меня все это вместе взятое было незаконным насилием. Такой ход мыслей мне обеспечил ряд «перемещений в наказание» из тюрьмы в тюрьму, а также карцеров и запретов почты, передач и свиданий. Через несколько дней оказалось, что мое перемещение вообще было ошибочным. Со всеми вещами — и я оказался в «сборной камере», где жило более пятидесяти человек, и три параши через каждые два часа оказывались полными до краев.

Большая камера и много событий. Здесь были деликты всех сортов, люди всех профессий и возрастов, среди них несколько знакомых из шпионской комнаты, пробывших здесь уже несколько недель, а также несколько человек, с которыми я был знаком еще на воле. Здесь было и большинство заключенных, прибывших со мной одним транспортом, только один отправился прямиком в карцер, потому что при переезде поспорил с охранником. Здесь было несколько бывших офицеров, ряд священников, всех сортов политические и уголовники, неразлучными были двое, которые всем показывали свои приговоры: тот, что убил человека, получил одиннадцать месяцев, а тот, что зарезал теленка «по-черному», — двенадцать. Хождение по комнате туда-сюда рядами, как на променаде, разговоры до бесконечности. Карты, еда, курение, сранье, ссанье. Петанк с бумажными шарами (papier maché[29] домашнего производства). Смотрение, как ходит ссать монах с чудной фамилией (Терезия или что-то в этом роде, да и похож он был на женщину), который не хотел — или не мог — притронуться к своей пимпочке. Возведение плотин вокруг наводнений из переполненных ведер. Смотрение через окно во двор и на высокие стены. Распространение тревожных новостей. Изготовление «трутов» (арестантского огнива для сигарет — из одежды и одеял выдергиваются нитки, а еще лучше, конечно, холст, все это следует поджечь и вовремя затушить, остается черный слой, загорающийся от первой же искры; это помещается в коробочку или между двумя картонками; потом нужно сделать еще кресало — кусочек стекла и какой-нибудь стальной обломок, очень хорошо себя показала застежка на штанах, служащая для сужения брюк в поясе). Заточка ножей. Варка кофе. Сбор сведений о жизни в тюрьме и о личном составе администрации. Педикюр обломком тайно принесенной бритвы. Шитье потайных карманов в одежде. Изготовление миниатюрных карандашей. Выработка алкоголя (из меда и воды, выставленных на солнце). Толкование системы стукачества, соглядатайства между арестантами. Другими словами, высшая школа. Насмешки, споры, анекдоты и сальности. Убийство бесконечного времени одной весны.

Поднимали нас утром, когда было еще темно, спать мы отправлялись в девять вечера, когда одна половина была за покой и тишину, другая — за дебаты и сплетни, одна часть — за открытые окна (здоровье!), другая — за закрытые (за тепло, «от вони еще никто не загнулся, а перемерзло уже много народу»). Одни храпели, другие скрипели зубами, третьи разговаривали во сне, и потом вторые просыпались и начинали успокаивать первых, тем самым будя всю камеру; проходило еще много времени, прежде чем эта суета вновь успокаивалась. Тогда я впервые услышал поговорку: «арестант арестанту — наказание в наказании».

Молодой взломщик рассказал, что оприходовал сестру, но его застала мать; отлупила его, а потом отвела в комнату, где он должен был обработать еще и ее. «Черт возьми, — сказал он, — не поверите, та старая была лучше той молодой!» Когда его кто-то спросил, когда он начал красть, тот не раздумывая ответил: «Да тогда, когда начал ходить, а вы нет?» Красивый парень, только кожа у него была желтовато-серая, как у людей, мотающихся из ареста в арест.

Рядом со мной спал здоровый, краснощекий, симпатичный парень из Нижней Крайны. Позже его направили в мою одиночку, и мы с ним хорошо уживались. Он был скоевцем[30], председателем молодежной организации своей области. В политике он оказался совершенно естественно: двое его братьев пали в партизанах, а отца замучили в концентрационных лагерях. Немцы сожгли их дом. Арестован он был, потому что убил девушку. Дело в том, что после войны он отремонтировал хозяйство и влюбился в хорошенькую девушку. Они довольно долго ходили вместе и мечтали о том, как в скором времени устроят общий дом. Но потом он кое-что узнал. Выследил ее — у нее было свидание с другим. Всю ночь он ходил за ними и смотрел, как они бегали друг за другом по лесу. Уже рассвело, когда они расстались. Преследователь поспешил к деревне и на краю ее обнаружился, будто они встретились случайно. «Где ж ты была?» — «У тети в соседней деревне». Он уговорил ее пойти прогуляться к речке, там они сели на берегу. Он расспрашивал ее, как и что было у тети. Она лгала без малейшего смущения. Она даже не подозревала, что парень что-то знает. Потом он достал нож и допросил ее. Та не хотела признаваться. Он колол и колол ее, она получила больше пятнадцати ударов. Потом он отправился домой. Никто его не видел. И милиция три недели ломала головы над неразрешимой загадкой. Сначала они надавили на того любовника. Но потом кто-то сообразил: надо бы еще раз проверить жениха, тем более они узнали, что его кто-то известил об измене. Это извещение его и погубило. Как тому цыгану, ему обещали, что «все останется между нами», только расскажи, как это было. Такого видного комсомольца не станут преследовать! Он и рассказал. Я спросил его, как это, когда зарежешь человека? Он объяснил, что всегда перед Новым годом резал поросенка — зарезать человека ничем не отличается. И все-таки, наверно, отличается — иначе у него бы не тряслись так губы, когда он рассказывал мне конец этой истории. У охотников не бывает беспокойного сна, а бывших ликвидаторов скашивают нервные срывы, они отправляются в сумасшедшие дома и часто совершают самоубийства.

В шпионской комнате — вот что я еще забыл рассказать — был и один эсэсовец, словенец из Штирии, служивший на финском фронте. У него был характерный знак — группа крови под мышкой (у того начальника шахтеров, которого я упоминал, тоже была такая отметка, только на яйцах), говорят, это было у самых ценных солдат — для мгновенного переливания крови в случае их ранения. У этого эсэсовца, говорившего, что дослужился только до штандартенфюрера — как же он тогда сохранил свою голову после войны? — были приступы «атак». Ни с того ни с сего он падал на пол и начинал кричать Vorwärts[31]! Потом разыгрывал всю сцену с такой пластикой и так реалистично, что мало кто из актеров мог бы с ним сравниться. Во время атаки даже его немецкий, которым он не вполне владел, приобретал абсолютно другой акцент. Так, он полз к окну, бывшему русским бункером. Стрелял, прятался — а потом бросал бомбу — и по положению руки и по размаху я понял, что это может быть только немецкая «колотушка», у которой он перед этим правильно дергал за шнур детонатора. Прикрывался, а потом вскакивал — они завладели бункером и захватили несколько пленных.

В сборной камере оказался новичок, крепкий парень, вообще считавший себя силачом. На нем продемонстрировали одну новую «солдатскую». Сможет ли он на плечах поднять самого легкого в комнате (паренек каких-нибудь 45 кг.) — со связанными вместе руками и ногами, на полу на коленях. Он — что сможет, они — что нет. Сначала они ему крепко связали руки, потом ноги, а потом руки и ноги вместе, так что он стоял на полу на коленях, раздвинув ноги, и ничего не мог сделать. Они стянули с него штаны и трусы, а рубашку завернули вверх, и потом один из организаторов начал ему обрабатывать член, дрочил прямо профессионально. Парень ревел, но ему завязали рот платком. Он извивался, вращал глазами, у него в горле клокотало, но ничто не помогло — член рос и рос против его воли, пока не брызнул. Потом организаторы были побиты так, что должны были вмешаться другие, дескать, «правда, шуток не понимаешь?» Парень — здоровый и простой — не мог пережить позора. Он чуть было не нажаловался надзирателю. «В армии еще не был», — разъясняли некоторые. «У нас на корабле четверо пьяных изнасиловали парня», — рассказывал тот, что служил в торговом флоте официантом. «Ни слова не сказал, ни тогда, ни потом, так что все уже почти забыли об этом, когда он зарезал того, кому принадлежала идея. А тот был его непосредственным начальником, и отправился парень на каторгу, так и не сказав, за что того проколол». Старик, демонстрировавший школьницам свое мужское достоинство, при этом, качая головой, заметил: «Этого ни одна попа не стоит».

Столяр, осужденный за то, что придушил девочку, грозившую, что заявит на него, потому что он ее изнасиловал, вырезал мундштук для сигарет из дощечки, оторванной от окна, в виде голой женщины с отличными грудями и красивой фигуристой задницей, вот только ноги, руки и лицо ему не очень-то удались, потом я видел много изделий такого сорта, гораздо более красивых — и у всех у них дырочка для рта была в ногах, а отверстие для сигареты там, где такое отверстие в природе и находится. От сигарет оно увеличивается и чернеет.

Тогда столяр мне показался достаточно искусным. Я еще не знал о возможностях арестов, когда можно сделать женщину-куклу в настоящую величину, красиво раскрасить ее, роскошно одеть и обуть, сделать ей волосы на голове и в паху — и, конечно, ее использовать. Большим мастером был и один резчик, позже изготовивший мне отличную гитару, которую я достаточно долго прятал под постелью. Потом кто-то донес на меня, и меня обыскали. Ушли книги, ушла гитара. Книги, потому что я писал между строчек. А гитара, потому что не разрешено. Того тюремного офицера, уносившего мои сокровища, я спросил, можно ли рассказать ему сказку из греческой мифологии. Я рассказал ему об Орфее, который так хорошо играл на лютне, что дикие звери, укрощенные, приходили его послушать. Тот только произнес: «Не думайте, Левитан, что я вас не понял!»

Дни тянутся, ночи выматывают человека, и именно тогда, когда, измученный, ты бы крепче всего уснул, ты должен еще до рассвета встать. Что-то злое есть в этом шаблонно устроенном конвейере — «поскольку в КИД (это карательно-исправительный дом) никто не хотел», параллельно что-то учиняют те надзиратели, которым все это доставляет особую радость, некоторые из них проявляют себя так, что становятся настоящим мифом. Об остальном позаботятся сокамерники.

Да и в самом человеке есть какая-то несчастная жилка пессимизма, которую не может он искоренить, — и та любит обернуться против него самого. Иногда ты только начинаешь плыть по течению, свыкнешься, и вдруг даже собственные сны восстают против тебя. И тебе снится, что ты на свободе, а просыпаешься ты в этом гербарии. Иногда во сне ты даже засомневаешься, а правда ли это (особенно спустя годы и годы каторги), не хочешь верить, во сне ущипнешь себя за ногу — а ведь правда! А потом пробуждение, как проклятое сумасшествие, и день этот — абсолютное несчастье. Когда человека долгие годы спустя выпускают, с ним случается, что снится ему то же — и он во сне также не дает «ослепить» себя. Пробуждаясь — и видя, что действительно на свободе, — он думает, и это те же проклятые сны. Так же и в войну мы желали ее конца, он снился нам, то мы видели его перед собой, то сомневались, наступит ли он когда-нибудь. Когда я почти год был смертельно болен, в этих карцерах я подхватил туберкулез, и все было против выздоровления — еда, воздух, состояние нервов, — но я боролся со смертью, и мне снилось выздоровление. Но все прочие сны не такие, как сны о свободе.

Влияние тюрьмы на внутренний мир человека абсолютно своеобразно, его нельзя сравнить ни с одним другим состоянием. Жгучее желание. Икаровы взлеты и падения надежды, постоянное унижение — все это испепеляет человека, гигантская серая птица безвременья всаживает свои когти в его тело и душу. Все пошло прахом — желания и цели, которые человек ставил перед собой в жизни. Все абсолютно противоположно нуждам цивилизованного человека. Тяжело удержаться на краю пропасти, именуемой сумасшествием, и не провалиться в нее. Но я расскажу вам еще кое-что, что вам на первый взгляд покажется абсолютно противоестественным: человек свою тюрьму может даже… полюбить и спустя долгие годы, проведенные на свободе, на какое-то мгновение почувствовать легкую ностальгию по ней. Конечно, в этом есть что-то от условного рефлекса. Но когда я в такой момент — уже гораздо позже — замер, пораженный самим собой, я понял, что человек в подобные моменты слабости чувствует ностальгию по состоянию противления, ясности и внутренней силы, без которых невозможно перед самим собой «защитить тюремный диплом».

Нас начали распределять по корпусам. Я снова оказался в «первом одиночном», только в другой камере. Здесь были две койки, одна над другой, и три тюфяка. А главный чистильщик — очень умный босниец, сделавший мне много добра, Расим, осужденный на двадцать лет за принадлежность к «мусульманским братьям» во время службы в армии. Такой, каким его воспитали дома, в армии он не хотел есть пищу из котла, потому что она была приготовлена на свином жире, запрещенном Пророком. Он считал меня своим, потому что я немного умел писать по-арабски и знал первую суру Корана наизусть.

В камеру попали еще тот столяр, удавивший девочку, и тот парень, зарезавший невесту, — он спал на тюфяке на полу. С обоими можно было вполне хорошо уживаться, тем более что вскоре они стали днем ходить на работу в тюремные мастерские, что было хорошо со многих сторон: прежде всего, днем меня никто не беспокоил, а вечером я слушал новости «из большого света», и к тому же они много чего тайком пронесли в камеру. То время я назвал бы одним из лучших, если бы не было в корпусе надзирателя Пшеницы.

Пшеница родом был из маленькой деревни на Красе. И насколько красовцы — полные жизни люди, этот черноволосый черный пессимист был исключением. Его униформа надзирателя был выглажена и переделана как-то так, что выглядела почти как офицерская. С заключенными он не разговаривал, возражений не терпел, даже по отношению к своим коллегам вел себя несколько высокомерно. За любую малость он отправлял заключенных на рапорт к начальнику тюрьмы, где сыпались наказания, запреты посылок, почты, свиданий, прогулок и, конечно, карцер. Он любил позвать какого-нибудь пугливого арестанта в комнату надзирателя, запугать его, обругать, даже надавать пощечин. У всех в корпусе он вызывал постоянное неприятное чувство, потому что всегда выдумывал что-нибудь, чтобы была возможность проявить собственную властность. В Италии во время войны, говорят, он служил в Абиссинии. Он был муссолиниевская camicia nera — «черная рубашка». Волосы у него были густо намазаны помадой, и за ним развивался ароматный шлейф, будто за какой-нибудь дамочкой с плоховатым вкусом к парфюму и скромным бюджетом. Я посвящаю ему чуть больше места, потому что он стал одной из легенд о дьяволе. Мы с ним схлестнулись сразу же в первый день. Собственно — с первого взгляда. И уже я стоял на вечернем рапорте. Столяр был старшим по комнате, и после ужина мы должны были выстроиться в камере в ряд, надзиратель пришел с блокнотом, старший должен был прокричать: «Господин надзиратель, комната номер (такой-то и такой-то), три человека». Надзиратель нас пересчитывал и записывал количество в блокнот. При этом, естественно, нужно было стоять «смирно», руки по швам брюк, взгляд на надзирателя и так далее. С каким-нибудь «хорошим надзирателем» это происходило более по-домашнему. Брезник нам обязательно после доклада желал «доброй ночи». Но Пшеница показал на меня и спросил: «Как надо стоять? Так? Отправляемся на рапорт. Если это повторится — старший тоже идет на рапорт!»

Потом ему не нравилось, что я облокачиваюсь на стену, когда он приходит на осмотр комнаты (как подметено, как вытерта пыль, как убраны постели, не написали ли мы что-нибудь на стене). Поскольку мы уже были одеты в арестантские робы (мы — в коричневые, как монашеские схимы, некоторые — в серые, а также во фланелевую зебру), мы должны были носить те самые характерные круглые бесформенные шапочки. Снятием которой мы должны были приветствовать каждого надзирателя при каждой встрече. Пшеница первым отправил меня на рапорт, потому что не приветствую (позже эта же струна запела еще несколько раз, я не слушал и не слушал мудрого Лао-Цзы про умную воду, огибающую скалу; все эти годы я ни разу не снял шапочки для приветствия; признаюсь, что эсэсовцы за это меня в Ка-Зет-лагерях[32] уже сто раз бы забили). Пшеница пришел в камеру: «Ну, будем здороваться или нет?»

На языке у меня вертелось: Виоп giorno, camicia nera![33] Или — эйя-эйя-алала! (Как кричали фашисты.) Но я сдержался и сказал:

— Добрый день, господин надзиратель!

— А шапка? — спросил он. И отправил меня на рапорт к начальнику тюрьмы.

Я не жалею, что познакомился с этим медведеподобным человеком, о котором шла слава, что он воевал в Испании.

— Вы не поприветствовали надзирателя, Левитан? — спросил он хриплым голосом.

— Я поприветствовал его.

— Снятием шапки?

— Нет.

— Почему нет?

— Этого нет в уставе по «отбытию наказания».

— Но это внутренний устав КИ-дома, распорядок. Или вы принципиально не хотите приветствовать надзирателей снятием шапки?

— Принципиально, господин начальник.

— Почему?

— Я читал в книгах, что лагерники во время войны должны были «Mützen ab!» («шапки долой») приветствовать эсэсовцев. И в Средневековье крепостной — графа снятием шапки.

Он смотрел на меня проницательным взглядом серых глаз.

— Видите, Левитан, — сказал он, — вы слишком много читали этих книг, поэтому и попали сюда! — Потом посмотрел на тот листочек с донесением. Нетерпеливо махнул рукой. — На этот раз я запрещаю вам почту лишь на месяц. Приветствуйте надзирателей! Идите!

Один месяц почты означает изъятие письма, пришедшего из дома, да одна почтовая карточка с обязательными десятью строчками домой не придет.

Уже на следующий день Пшеница снова сел мне на голову. В то время, когда я был один в камере. Он хорошо знал, какая койка моя. Однако показал на ту, что была хуже всех заправлена, и спросил:

— А здесь кто спит?

— Я.

— Почему не заправляете постель так, как положено?

— Что-то не в порядке?

— Вы слышали про ивицу[34], Левитан?

— Это какая-нибудь девушка?

— Ивица — это край. Тюфяк должен быть застелен ровно по кромке. Посмотрите у других! Через пять минут я вернусь, и если найду тюфяк с такими краями, вы узнаете меня с другой стороны!

Вы увидите — он действительно показал себя с другой стороны, только не так, как он думал. Вернувшись, он сделал вид, что разочарован и по-настоящему озабочен мною.

— Это теперь ивица? Левитан, вы что, не служили ни в одной армии и не научились делать ивицу на тюфяке?

Я ответил ему очень вежливо:

— Ох, в армии я служил, и довольно долго, — но там мы спали или под елкой, или в снегу — ни разу не добирались до тюфяков. Наверно, поэтому я такой неловкий.

Он лично постарался продемонстрировать мне на краешке тюфяка, какой должна быть кромка. Еще раз осмотрел камеру. Шапочка была на столе. И не найдя к чему еще придраться, он предался поучениям:

— Нужно лучше убираться, ведь это полезно для вас… — и продолжал очень громко: — Некоторые думают, что это шутка! Там, где я, будет порядок и чистота! Иначе — на рапорт! На рапорт! — И ушел, оставив за собой в камере неописуемо отвратный запах своих помад, смешавшийся с запахом параши. Тяжело понять, был ли Пшеница страхом и трепетом корпуса или нет?

5

Перед моими глазами встают все те одиночки, общие камеры, изоляторы и карцеры различных тюрем, как я жил в них в те годы. Коридоры, залы для культурных мероприятий, дворы, кабинеты, туалеты, душевые, склады. Я решил, что перескочу через все, что повторяется, а кое-где изменю порядок следования, чтобы не затягивать повествование.

Чуть больше года я пробыл в камере «первого одиночного», потом — снова транспорт. В тюрьму у зеленой реки. Сюда посылали только «тяжелых», от пятнадцати лет и выше. Строение поменьше было переполнено, в каждой камере нас было как листвы с травой. В транспорте было очень нервно.

Ночью нами набили вагоны для перевозки скота и заперли. В воздухе не было ничего хорошего. Говорят, нас перевозили из-за вероятности военного вторжения со стороны венгерской границы. Поэтому нас крепко сковали наручниками и цепями, и охраны было — «как гуннов».

У самого пожилого железнодорожника на вокзале по щеке покатилась слеза — он вздохнул: «Бедные парни!» Распространился слух, что нас везут на заклание.

Я был окружен стукачами, любая мысль о побеге означала бы глупость. В новой тюрьме мы каждый день узнавали о какой-нибудь неприятности. Если дело дойдет до войны, а она на подходе, нас отвезут в Рог, в те знаменитые первобытные леса, и перебьют. Тяжелая атмосфера прижимала нас к земле, редкая шутка могла пробиться сквозь нее.

Однако мы с благодарностью смотрели на тех двух девушек, которые боролись на траве по ту сторону реки, валялись по земле и переплетались ногами в воздухе, так что можно было заглянуть между ног.

Чем больше людей, тем больше новостей. Один рассказал, что в женском КИД заключенным режут колбасы и колбаски, которые те получают из дома, на куски, поскольку, как оказалась, они ими самоудовлетворяются.

Старый уголовник, получивший двадцать лет каторги и еще в немецких лагерях отмеченный тем треугольником — знаком уголовных преступников, — устроил в углу камеры свой штаб. Он был ортодоксальным гомосексуалом, ничего другого — за все эти годы тюрьмы — ему в жизни и не оставалось. Рыжеволосый, неопределенного возраста, достаточно сильно заросший, властный человек. С татуировками по всему телу. Но татуировать он себя позволил только после войны, иначе бы не сносить ему головы в лагерях. Дело в том, что немцы красиво татуированных людей «умерщвляли» в первую очередь и снимали с них кожу; говорят, эта кожа очень хороша для изготовления абажуров для ламп. Все его татуировки, конечно, имели свой смысл. На попе у него была нарисована кошка, а прямо рядом с дыркой — мышь. Если он сжимал задницу, мышь пряталась в дырку. На крайней плоти у него была татуирована голая женщина; когда он был мягким, она казалась какой-то худой и сморщенной, а когда он у него напрягался, становилась пышной, с красивыми формами и гладкая. Этим изобретением он добился того, что мог, будто бы в шутку, демонстрировать молодым ребятам, которых собирал вокруг, все области своей сексуальности. Если ему удавалось что-нибудь поймать — хорошо, если нет — то он без устали трудился дальше. Его очень обрадовал парень, простодушно рассказавший, что еще на воле однажды оприходовал мужчину. Он был из Штирии, осужден на смерть и двадцать лет за укрывание «крестоносцев». Сестра, в то время ей было лет десять-одиннадцать, ему рассказала, что учитель Закона Божьего приглашает девочек к себе и дает им попробовать сладкого яичного ликера. В напиток он что-то подмешивал, так что они засыпали. Когда его сестра проснулась, то почувствовала, что одета немного иначе, а между ног болит. Брат, известный штирийский драчун, пошел к этому святоше, закрылся с ним в комнате, достал нож и допросил его по всем правилам. Заставил того признаться — тот только трясся, чтоб он никому не рассказал. Что он отправится в Рим к Папе исповедаться! Ну, парень ему велел раздеться, избил его и оприходовал сзади.

— Когда он наклонился вперед, это была тугая, красивая, округлая задница, абсолютно как женская, — сказал он, — задница как задница!

Эта история татуированному весьма понравилась, он очень хвалил парня и рассказал, какая прекрасная «любовница»-мужчина была у него в Дахау, один француз из графского рода; из богатой семьи, образованный, красивый, он был в родстве с Наполеоном, и у него дома были своя скаковая лошадь и человек, который ездил вместе с ним верхом.

— Я отрывал у себя ото рта, — рассказывал он, — только чтобы дать ему. Откормил его, как свою девушку. Такая попка у него была и на груди почти сиси. Я гладил ему одежду, брил его, был ему почти матерью. Горе тому, кто посмел бы приблизиться к нему!

И по выражению его глаз, серо-зеленых, кошачьих, можно было поверить, что многие под этим взглядом плохо кончили. Он пояснил:

— Там нам, уголовникам, было гораздо лучше, чем политическим.

Кто-то заметил: «Как и тут».

Тот посмотрел на него и ответил:

— Ведь так и правильно. Уголовник работает на себя и не рушит ни одного государства. Что бы мы делали, если бы государств не было? А если тебя поймают, что ж — профессиональный риск (Geschäftsrisiko — сказал он).

Кто-то спросил, а как его «любовница» оказалась в лагере?

— Он носил политический треугольник, откуда я знаю, что там было? Какая-нибудь зависть, может? Французы сразу с началом оккупации переругались друг с другом.

Вообще он презирал политических, особенно интеллектуалов, и был согласен с Пшеницей, звавшим их «ученые бестолочи».

Этим чертям, переругавшимся друг с другом, которые не умеют позаботиться о себе и содрогаются каждый раз, как надзиратель пернет, им учить его какой-то морали! Его, который повидал мир и столько испытал в жизни! Его, который знал, что все великие люди — педики, от Платона и дальше сквозь всю историю. (Он прямо перечислял все имена, которые знал.) Эти подкаблучники, которым какая-нибудь мокрощелка каблуком встала на голову! И именно эти черти собирают армии!

Когда военная угроза миновала, нас стали прореживать транспортами поменьше. Тогда стало ясно, как опасны были разговоры по углам. Одни оказались в транспортах, отправлявшихся на острова, поскольку из-за чьих-то доносов были переквалифицированы в «восточные деликты». Другие — обратно в северную тюрьму. Третьи — на повторное расследование. Четвертые — в исходную тюрьму. Среди них был и я.

Тогда я был исхудавшим и без сил, и мне казалось совершенной глупостью то, что меня заковывают. Конечно, в то время я уже так продвинулся в своем обучении, что у меня были свои каналы для тайной передачи писем и рукописей из застенков. Я не доверял старому методу выбрасывания писем с адресом и просьбой уважаемому нашедшему отнести его на почту и наклеить марку, как делали некоторые — в каждом транспорте. Если подумать, тюремные администрации владели всеми известными методами нелегальной переписки еще со времени оккупации, разумеется, надо было выдумать новые. Если ты получал из дома грецкие орехи, тебе их кололи — нет ли в каком-нибудь письма (спасибо!). Дело в том, что грецкий орех прекрасно открывается по краешку — надо только вынуть ядрышко и засунуть листочек на его место, а потом обе половинки ореха аккуратно склеить. Нам вскрывали консервы. Досматривали сигареты, протыкали жир, резали хлеб и колбасу. И это была прекрасная возможность для какой-нибудь «легендарной личности» вытрясти сигареты в жир, спички в мармелад и сахар в сардины в масле. (Татуированный не получал передач. «Ученые бестолочи» и «деревенские хамы» не хотели давать ему оброка со своих посылок. Поэтому он давил на чистильщиков ради «добавки». Вместе с тем в своем развитии он дошел до точки — когда у него шло в ход все: от выброшенного яблочного огрызка, апельсиновых корок, остатков консервов и шкурки от колбас и колбасок, и дальше до травы, одуванчиков, которые он собирал на «прогулке» на дворовом песке, а однажды поймал кузнечика и съел его, дескать, если отшельникам он не вредил, то и мне не повредит. Он должен был следить за тем, чтобы не похудеть, иначе та игра в кошки-мышки на заду оказывалась под угрозой.)

Впрочем, мы остановились на нелегальной переписке с внешним миром. Здесь я изобрел ряд новых возможностей. Но при описании я должен быть аккуратен, чтобы оно не сослужило службы тюремным администрациям, много не знающим. Дело в том, что этот сектор является самой важной арестантской деятельностью, неограниченный контакт со свободой. Практической пользы от этой переписки почти нет, но трудно описать, как поднимает дух заключенному тайно прибывшее письмо, в котором сообщается, что и посланное им самим письмецо достигло своей цели. Действительно, я подробно описал все методы полиции и тюремной администрации, способ проведения обысков и судебных процессов, все му́ки, о которых я узнал, и даже приложил какое-то свое завещание. Все это в полной сохранности оказалось на воле. Я просил, чтобы это сохранили в недоступном месте — и опубликовали только, если я сгину в этих стенах. (И клоп запахнет смертью.) Потом я тайно передавал на волю целые книги рукописей, прекрасно переплетенных в тюремной переплетной мастерской, — не хочется хвалиться, сколько их было.

Однако я могу рассказать, что, кроме последнего года, на меня в течение всего времени распространялся полный запрет на карандаши и бумагу. Но в арестантской школе я успешно продвигался вперед и мог преодолевать многие напасти. По большей части у меня было по два канала связи с внешним миром, так что я одним мог контролировать другой. Для книг я иногда открывал совершенно новый канал. Поскольку писателей, вероятно, будут арестовывать (по крайней мере, в отдельные периоды) вплоть до таких изменений в человеческой природе, которых пока не возможно предположить, я весьма неохотно раскрываю, как я переправил из ареста одновременно две книги, толщиной где-то от 12 до 15 миллиметров, высотой около 12 сантиметров и шириной 8–10 см, обе в отличном переплете из материи от рваных арестантских рубашек, одной темно-красной, винного цвета, другой — темно-синей. В обеих было стихов больше, чем у всего Гомера, так мелко были написаны те мудрые мысли, которые позже в результате какого-то предательства конфисковали, но потом мне их вернули, когда выпустили, и теперь они отдыхают среди других на полке над моей постелью. Когда раз в год я беру их в руки и пытаюсь читать, то вскоре закрываю и откладываю в сторону. Будто бы их писал совершенно чужой мне человек! При всей лени (по сравнению с тем временем) и преданности достижениям цивилизации (по сравнению с богатством того периода) мною овладевает легкая тоска по тому человеку, который когда-то в застенках был уверен, что держит на ладони серебряного дельфина из вселенной, и этот дельфин, запряженный в колесницу его снов, доставит его ко всем целям. Не доставит! Еще и этот рассказ будет квалифицирован как порнография. Мир не созрел для правды. Наслаждаться все не прочь, а учиться — лишь закомплексованные таланты.

Прежде всего я должен рассказать, что обе книги я пронес через тщательный личный досмотр, когда на мне были только арестантские штаны, куртка, рубашка, трусы, башмаки и «онучи» в них. Что при этом выносе у меня все время на руках были стальные наручники. Что с меня глаз не сводили ни командир эскорта с револьвером за поясом, ни личный охранник с английским ручным пулеметом (Бреном), готовым к стрельбе. Что рядом со мной находился очень прилежный стукач, арестантский осведомитель. Что мне внушили под угрозой карцера, дескать, я не должен произносить ни словечка.

Это происходило достаточно холодным снежным днем, я точно помню дату, потому что срифмовал ее по образцу одной известной английской песенки «Remember, remember the ninth of December!»[35] — девятого декабря. Подготовка к операции длилась два месяца, интенсивно — последние три недели.

Но сначала я подхватил туберкулез. Мне кажется, что я даже знаю, как заполучил его, хотя потом мне объясняли в администрации, что я уже прибыл с ним в тюрьму. Поскольку между этим выносом и чахоткой есть связь, я должен вернуться к Аврааму.

Я находился в одной из тех камер, где часто у кого-нибудь случается «особое свидание» или кому-то за что-то «закручивают гайки» и он должен покидать камеру. В результате трое из нас полетели в подземный карцер рядом с тюремной пекарней, с заколоченным окном. Карцер — это бетонная каморка без минимального оборудования, голая и вонючая, только параша стоит за дверью. В ней темно и ночью и днем, свет зажигается только при использовании параши и во время еды, которая не заслуживает того, чтобы так называться, — скудная и жидкая. Два на четыре метра — нас запихнули туда пятнадцать человек, так что мы, чтобы сесть на пол — все время невозможно стоять, — должны были по очереди меняться.

Жарища, спертый воздух, запредельная усталость, изголодавшиеся люди. Рядом со мной были двое, плевавшиеся кровью. Так нас продержали несколько недель.

Когда меня вели обратно в камеру, — не то чтобы про меня кто-то что-то вынюхал, я никогда не узнал, за что я оказался в подвале, — я еле волочился по ступенькам, у меня кружилась голова и подгибались колени.

Когда позже я плюнул кровью, то вспомнил тех несчастных в карцере. Все свидетельствовало о том, что заражения туберкулезом планируются. Ощутивший на себе прикосновение рук, крутящих в то время «мясорубку», ничему бы не удивился. Может быть, в будущем не будут скрывать, что еще они цинично разрушали браки заключенных лишь для того, чтобы и с этой стороны иметь возможность давить на них.

Стены того карцера были все исписаны. Когда зажигался свет, было что почитать: от надписи почерневшей кровью про то, как кого-то избили, до записки настоящим карандашом — имя и адрес некой заключенной, приглашающей нас отозваться, когда выйдем на волю, — будем трахаться, как еще никогда.

Хотя у нас забрали из карманов все, когда отвели в это чистилище, мы все равно курили. Из карманов вытрясли последние крупицы табака, и набралась маленькая горка. Нашли кусочек газеты. А огонь? Ребята оторвали две дощечки от заколоченного окна, потом мы целый день терли эти чертовы деревяшки друг о друга, и они уже начали дымиться, но не загорались. Однако в конце концов, исчерпав все свои силы, мы все-таки курили, да еще и трут сделали на будущее. Одного из ребят надзиратель позвал наружу — подмести коридор перед пекарней. Вернувшись, тот принес большой прекрасный бычок. К тому же он рассказал, что заключенные-строители перестраивают камеру рядом с душевой и сделали дырку в стене, через которую рассматривают моющихся женщин.

Жизнь проникает повсюду; я думаю, что есть что-то живое и на дне извергающихся вулканов. Совсем не лишена смысла греческая теория о существах, живущих в огне, пиросах.

Осмотрев меня, тюремный врач отправил меня в амбулаторию. Здесь можно было весь день лежать и еда была чуть гуще. У всего плохого есть своя хорошая сторона, как говорят.

Амбулатория — это самое чистое место в тюрьме, только страшно воняет из-за смешения запаха средств дезинфекции и ведер. Надзиратели тут меньше придираются. Окна больше. Допросов меньше. Возможность выезда на осмотр в больницу. Больше места для хождений туда-сюда. Каждый заключенный получает тюремный больничный халат. Купание в довольно опрятной душевой в определенный день недели, моются по три и три по очереди. Иногда можно даже полечить зубы, если случайно среди арестованных попадется какой-нибудь дантист и если осилишь достаточное количество шоколада и сигарет на подкуп арестанта, в белом халате работающего в канцелярии амбулатории. А иначе — все, что от пупка и выше, — аспирин, от пупка и ниже — касторка, — и вера в судьбу.

В то время, что я валялся в амбулатории, в тюремном бараке в больнице, и опять в амбулатории (в палате для умирающих), и в арестантском отделении военного госпиталя, и в амбулатории тюрьмы на севере, я получил много ценного опыта. Когда я вспоминаю каждое из упомянутых мест, во мне пробуждается множество образов. Поскольку между делом — в качестве наказания — я оказывался и в камере, а потом опять возвращался на «лечение», то менял камеры и коллег, вынужденный подчиниться больше внешним событиям, чем обычному ходу вещей. Я не должен в результате забыть описать «контрабанду», упомянутую мной, прежде чем был вынужден затеять разговор о туберкулезе.

Девять месяцев я, как говорится, висел между жизнью и смертью, из них несколько месяцев я провел в палате для умирающих в амбулатории, куда ходили смотреть на меня шефы «по приведению к исполнению наказания», дескать, когда же я протяну ноги. Однако это совсем не было временем умирания. Если бы полицаи знали, сколько жизни горело во мне! Как твердо я намеревался выжить и еще поучаствовать в похоронной процессии в их честь — я не сдохну, чтобы не доставлять им удовольствия! Конечно, в больнице сразу же констатировали безысходное состояние. Гражданские врачи качали головами. Некоторое время я лежал в тюремном бараке больницы, потом, разумеется, меня перевезли в ту палату амбулатории, откуда меня должны были вынести вперед ногами — как уже многих до меня. Проблема «Левитан» для многих была бы наконец-то решена. Так как в потенциальных мертвецов нет смысла впихивать жаркое, я получал какие-то коричневые похлебки с комочками костей и жил, так называемый мертвецкий гуляш. Когда в результате меня пришел навестить референт внутреннего отдела администрации «по приведению к исполнению наказания» — какой-то высохший, злобный паршивец, — то разочарованно воскликнул:

— Да, Левитан, а вы совсем неплохо выглядите!

Вероятно, он думал, что найдет меня на последнем издыхании и в лужи крови, поскольку моей желто-бледной оболочкой был недоволен. А если бы он сдернул с меня одеяло, то оторопел бы — сколько книг, бумаг и тетрадей увидел бы. Там был Коран на арабском — для того, чтобы учиться читать и писать по-арабски. Я получил его со склада на время — его забрали у одного мусульманина. Там был Хёйзинга на итальянском. Тоже со склада. Там была одна американская дама-психолог, которую я получил очень запутанным путем на несколько дней от переводчиков, переведших ее для полиции. Черт, подумал я, полицаи тоже развиваются; смотри, Левитан, а то еще отстанешь! Подобными путями позже я получил доступ к ряду интереснейших работ: к Маккинзи, к некоторым американским психометрическим и психотехническим работам (я сказал сам себе: теперь, по крайней мере, я знаю, почему психология не может развиваться дальше; в Европе мы создаем одни классификационные системы без базы, американцы выстраивают статистику и проводят на ее основе тесты, вместо того чтобы хоть как-то ее системно классифицировать!), я получил «Историю западной философии» Рассела и книгу о нюрнбергском процессе против военных преступников с речью американского обвинителя Тейлора целиком. Я очень обрадовался и Швейку, который тогда в тюрьме был под строжайшим запретом. — Чтоб не очень отклоняться в сторону. Референт нашел бы под одеялом целый ряд чудно разложенных листочков и тетрадей. Например, там был набросок грамматики цыганского языка, которому я учился в тюрьме на севере у арестованных цыган, уважавших меня потому, что так им велел их старейшина, очень мудрый пожилой человек с абсолютно индийскими чертами лица, которого я тоже уважал; между нами были отношения, как между князьями. Язык интересовал меня, поскольку сквозь тысячелетия сохранил свою санскритскую основу. Mro vodji pataninla te na oiha mri — «мое сердце разорвется, если ты не будешь моей»; meg aja radj tu site sal mri — «уже этой ночью ты будешь моей»; tri žuvli hi lumni — «твоя жена — шлюха» (а это — настоящее цыганское приветствие).

Я готовил материалы, чтобы написать эстетику, этику и логику, и прежде всего психологию, которая была бы основой для всех других аналитических работ. Для этого требовалось создать и психологию самой философии. Я составлял «Евразиатику», некий обзор всех идей Европы и Азии, которые мысленно были неразрывно связаны.

Рядом с такими записками (позже они вылились в полный чемодан рукописей, презрительно смотрящий на меня из шкафа) находилось живописное собрание порнографических сценок, созданных одним талантливым механиком из соседней палаты для сифилитиков. Он был кладезем идей и к тому же не повторялся. Пальцы его рук были не очень удачными. Но он спутывал черта, монахов и ведьм; жеребцов, толстушек и онанистов; монашек, ангелов и моряков; турецких пашей, одалисок и евнухов; лесбиянок, полицейских и арестантов; чаще всего по три разных типажа, извивал их в болезненных корчах, но часто и с юмором. Над сценой, где монах имеет ведьму, а его сзади приходует черт, летели колдуньи на стоящих членах — у последней во время полета он явно уже обмяк, и было видно, что она вот-вот свалится на землю. Собственно, она была старая и уродливая, хотя и обнаженная. Исключительной выдумкой была Белоснежка в образе обнаженной надзирательницы с поясом, за которым вместо револьвера торчал один фаллос, а другим она, как полицейской дубинкой, грозила семи гномам в тюрьме, у всех несчастных, уставившихся на нее и оторопевших, — встал, даже у самого младшего, сидевшего на горшке, — и пытавшихся понюхать то, что она демонстрировала им между ног. У Белоснежки на голове была надзирательская шапочка, а на левой сиське был знак с рукой, показывающей фигу. Гротескной была и сцена с заключенным, который лежит в карцере на полу со стоящим, а вокруг него стоят, сидят на корточках, летят обнаженные красавицы и колют его острыми наконечниками и трезубцами, бьют бичами, жгут факелами, а одна ему даже писает в рот. Ужасна была сцена с голым висельником, которому ворон выклевывает член, а под виселицей, задрав юбки, онанируют две отвратительные, хохочущие старые бабы. — Это собрание было бы настоящим деликатесом для референта. В подтверждение тезиса, что «Левитан ничуть не исправился», он отнес бы ее в вышестоящую инстанцию. И все фарисеи радовались бы. А эти картинки остались бы в каком-нибудь частном ящичке, вместо того чтобы найти свое место в музее документов человеческой борьбы против смерти.

Пока я никак не хотел откинуть «папке»[36], в длительной борьбе доктор — с которым мы в юности вместе ходили в походы — отвоевал для меня возможность операции на легких в военном госпитале. Хорошо охраняемого меня привезли туда на, торакокаустику, длившуюся почти два часа (только на аорте он удалил мне, по его словам, большое, почти пять раз по пять сантиметров сращение), что мне позволило слева наложить пневмоторакс. Операция проходит так: врач делает один разрез под мышкой, другой на груди и вводит в плевральную полость лампочку, торакоскоп и каутер. Я видел, как в темноте свечусь, как лампион. После операции меня положили на кушетку в соседней палате. Но только врач удалился, «шеф» тюремной амбулатории, бывший мороженщик, с наслаждением наблюдавший за операцией, приказал мне встать и «идем!» Я встал и раскашлялся от этого, и из ран брызнули воздух и кровь. «Шеф» с отвращением вытер себе одежду и лицо. Наверно, из-за этого безобразного поведения меня заковали для перевозки в тюрьму. Я был первым прооперированным и первой птицей-провестницей будущих операций. До меня — только по моим сведениям — от чахотки умерло больше тридцати человек.

Я снова лежал в амбулатории центральной тюрьмы. Пневмоторакс мне приходили лечить военные врачи. (Длинная игла вкалывается между ребер и между оболочкой легкого и грудной стенкой закачивается воздух, что сдавливает легкие и тем самым каверну.) А еще у меня был резервный разрез на правой стороне легких.

Это было особенно живое время. Амбулатория была полна молодыми людьми, которым не сиделось на месте. Мы смотрели через «телескоп», как я уже описывал. Особенно ребята любили подшутить над старичком, который был не совсем в себе, старый сельский приходской священник лет за семьдесят, маленький седой мужичок. Сначала они его исповедовали. Бывший немецкий полицейский ему по секрету рассказал, что он — папский нунций, но что администрация этого не знает. Он выкручивал старичка, покуда не извлек из него все его прегрешения, конечно, из области шестой божьей заповеди. То, что тот пил смешанные вина, никого не интересовало. Но интересовало то, что у него что-то было с министрантами, и что он его, бывало, брал в руку, в качестве поварихи имел какую-то родственницу, а иногда поигрывал с трактирщицей, ходившей к нему за советами. В следующий раз ему по секрету рассказали, что в палате женщина! Только об этом надо молчать как могила. Они показали ему женщину — дело было в сумерках. Бывший гестаповец (позже он умер, а перед смертью нас еще много раз «окунул в елей», по его заслуге у меня отобрали мои «избранные сочинения»), черноволосый парень, убравший член назад между бедрами и спустивший брюки так, что был виден только черный треугольник зарослей. Старичок искренне верил. И целое представление было, когда мужичка водили мыться в душевую. Он был хилым, едва передвигал ногами. Мыли его так: один ему мыл попу сзади пальцем, а другой «отстирывал» того мелкого. И потом они чистосердечно рассказывали, что у того «подошло», слабенько и мало, и без струи, но «подошло».

В то время администратором-заключенным и шефом амбулаторных чистильщиков был один молчаливый иеговист. Мы думали, что это один из тех иеговистов, что мы знали. Большинство попадало сюда из армии, поскольку — согласно своей вере — не могли взять оружье в руки. Там им всовывали ружье в руки, они его отпускали, оно падало на землю, и основание для приговора было готово. Сначала они получали по три месяца, потом по восемь, и год, и два, и три, и пять лет. Один был под арестом уже в шестой раз. У них у единственных было право в любое время заявить в администрацию, что они отказываются от иеговизма, и отправляться домой. Один из них учил меня, что не разрешается есть кровянки, потому как в Священном Писании сказано, что должна «кровь пролиться на землю» и что, следовательно, мы не вправе перехватывать ее. Иеговиста-администратора надзирательница застала в душевой как раз тогда, когда он сзади насаживал голую арестантку. Она начала кричать на него — он ничего, она схватила его, чтобы стащить с женщины, — а он продолжает, она стала бить его связкой ключей по голове, — но он завершил то, что начал.

В палате напротив умер некий Милич, бывший лейтенант милиции. У этого человека был так развит орган, что он не мог иметь женщины. Арестован он был из-за убийства девушки, в которую был влюблен. Вожделение вместе с чахоткой дословно сжигало его. Надзирательницы по большей части дежурили ночью. И как раз в полночь Милич готовил им представление. Случалось, что какая-нибудь часами торчала у окошка его палаты. Он делал его себе твердым и размахивал им. Чистильщикам он рассказал, что избил им возлюбленную. — Там был бойкий парень, осужденный за мошенничество. Он «влюбился» в самую хорошенькую надзирательницу и заморочил ей голову так, что та ушла с работы, посылала ему передачи и ходила на свидания как невеста. Странно, что она не поинтересовалась его «областью профессиональных интересов», потому что позже он образцово «кинул» и ее.

Поскольку мой «резервный разрез» с правой стороны зацвел, меня переместили в военный госпиталь, где учредили арестантское отделение. Но о жизни и событиях там, как и о занимательных вещах тюремного барака общей больницы, я расскажу позже. Лечили меня несколько месяцев, а потом из-за спора с надзирателем, в качестве наказания, бросили назад в тюрьму, как раз в камеру, откуда меня ночным транспортом, на мой день рождения в январе, перевезли опять в тюрьму на север.

Спустя почти год лежания я значительно ослаб и был крайне чувствителен. Они заковали меня где-то около полуночи, дали мне мои пожитки в скованные руки, и около двух ночи с еще тремя такими же бедолагами я уже шагал посреди обледеневшей дороги, было минус двадцать, с двух сторон охранники с автоматами. Абсолютно мокрый от пота, я прибыл на вокзал, где нас бросили в ледяной вагон. Не шевельнуться! Мы ждали по крайней мере два часа. Я простыл и получил экссудат в легких, то есть воду. Она поднималась так высоко, что сердце просто плавало в ней. Из тюрьмы на севере меня должны были, следовательно, водить (по приказу нового тюремного врача) в противотуберкулезный диспансер на пневмоторакс и пункцию воды.

Только теперь я могу описать ту контрабанду книг. В диспансере работала сестра, у которой иногда проскальзывало явственное сочувствие к заключенным, особенно из-за жестокости надзирателей, которые не хотели снимать нам наручники ни на рентгене, ни на вкалывании игл между ребрами. Этой сестре я однажды сунул листочек, когда она выключила свет для рентгеноскопии. Правда, это длилось всего пять секунд, но было достаточно, потому что она стояла вплотную с врачом, который меня осматривал. Я написал ей, что я — арестованный по политическим мотивам писатель и что мои произведения, написанные в тюрьме, под угрозой. Не хотела бы она их забрать? Позже я бы сообщил ей, как. Если она за, пусть во время посещения кабинета в следующем месяце скажет, когда прочтет мое имя (она вызывала нас на рентген): «У Левитана взяли кровь на седиментацию?» Или что-либо о седиментации. Если же против, пусть молчит и не навлекает на меня новых напастей.

Ну, через месяц, это было в начале октября, она действительно произнесла пароль. Я с благодарностью посмотрел на нее. В ноябре я сунул ей листочек с инструкциями. Когда я буду на рентгене, в тот момент, когда погаснет свет, я передам ей две книжечки — каждой рукой по одной — я описал, какого они размера, и предупредил ее, чтобы она была готова спрятать их в достаточно большой карман. — Время темноты было таким, что можно было сосчитать до пяти или шести. Теперь надо было подготовиться. Книжечки находились в тюфяке. Во-первых, я попросил башмаки большего размера — потому что эти мне жмут. Я получил большие. Потом мне стали жать и эти — и так до тех пор, что кладовщик-арестант рассердился и бросил мне самые большие. И без того грязные портянки («онучи») я испачкал еще больше, так что они стали действительно по-свински грязными. Потом я начал пропускать прогулки — все шли на двор — лишь мне было нехорошо, и оставался в камере один. Я тренировался. Я слыхал о том, как готовят коммандос: у каждого движения есть свой номер — даже для самого известного боевого действия, поэтому в случае необходимости не надо думать, но действовать автоматически. Действие следует разделить на фазы и их пронумеровать — один, два, три, четыре и так далее. Таким образом сначала появляется некое разбитое на отрывки действие, но при помощи тренировки оно сливается в единое и плавное — становится рефлекторным, сжатым — и прежде всего быстрым и скоротечным. Так, например, нападение коммандоса на охрану со спины (по рассказам арестанта, бывшего на английских курсах для коммандос в Северной Африке во время войны) — это самое малое пять, но может быть и восемь фаз (например, шесть фаз для нападения сзади с ножом: один — правильно взяться за нож, два — прыжок, три — левой рукой (у правши, у левши все наоборот) краем предплечья с силой на горло, четыре — правой рукой удар ножом в определенное место, пять — левая рука на рот, шесть — опустить заколотого на землю; конечно, есть еще способы с ударом, с перерезанием горла и даже ломанием позвоночника). Каждую фазу надо отрабатывать и оттачивать отдельно, а потом переходить на последовательности один, два, три и далее. — Так что я надел ботинки с портянками, установил на внутренней стороне ноги в каждый башмак по одной книжечке и встал по стойке «смирно». Потом я наклонился и каждой рукой вытянул по одной из книжечек, двумя обе, из тайника, выровнялся и подал книжечки перед собой, затем быстро убрал руки к себе. Действие согласно анализу состояло из пяти фаз с небольшой предварительной подготовкой. Она состояла в принятии положения «смирно» с открытыми ладонями и пальцами вниз. Присесть, взять книги, вынуть их и выпрямить тело, подать книги перед собой и руки вниз — но все эти фазы следовало произвести менее чем за две с половиной секунды, то есть после просьбы врача «погасите свет» и прежде, чем человеческий глаз привыкнет к неожиданной темноте, в которой еще и чуть-чуть светится рентген. Я передам книжечки, когда мой предшественник будет на рентгене, а я буду стоять рядом с ним, готовый занять его место, а сестра моим письмецом была подготовлена, как принять принесенное. Следовало подготовить два варианта: один в случае, если я буду в наручниках, следовательно, руки будут параллельно, тогда правая рука берет правую книгу, а левая — левую, а другой — в случае цепей с замком, когда руки перекрещены, так что левая рука должна взять правую книгу, а правая — левую. Рядом будут стоять по крайней мере два надзирателя, за мной — возможно, арестант-осведомитель. Сестра получила мою инструкцию поставить меня в середину очереди. Это ей легко было сделать, поскольку каждый раз она получала от надзирателя книжечку о пневмотораксе, где доктор указывал количество воздуха, вкачанного в грудную клетку. Дело было в точности и быстроте. Если будет хоть малейшая задержка, кто-нибудь может заметить мои движения в темноте, и все пойдет к чертям. За десять дней я дошел только до трех секунд! Еще по крайней мере сорок шестидесятых секунды я должен выиграть. Дойти до менее чем двух с половиной секунд. (У чистильщика я за хорошую мзду раздобыл на время секундомер — поскольку я сподвиг сокамерника-студента к изучению стенографии и должен был ее диктовать ему. Упомяну еще, что в тот период своего развития я уже дошел до понимания, что из трех средств привлечения на свою сторону людей — это давление, или террор, личный контакт и воздействие, а также подкуп — между арестантами самое успешное и к тому же самое удобное — последнее, в отношениях с тюремным персоналом — второе, а насилие употребимо только в особых случаях и только тогда, когда большинство осуществляет давление на индивидуума или на незначительное меньшинство.)

К тому же я выполнял упражнения, укрепляющие колени и мышцы живота. Это я мог делать и тогда, когда коллеги были в комнате. Из нас шестерых трое были осведомителями — каждый дошел до этого своим путем. Первый сотрудничал с любой полицией, бывшей у власти (с довоенной, от нее его забрали себе немцы, и после них наши). Другой был хитрецом без предрассудков, просчитавшим, насколько он «стукачеством» облегчит свое положение и сократит срок наказания, полученного за миллионные растраты и мошенничество (он утверждал, что осужден за антигосударственную пропаганду). Третий был помладше, осужденный на двадцать лет. У него во время войны партизаны убили родителей и брата за то, что вся семья сотрудничала с немцами. Как раз после войны паренек вырос и сразу же из мести связался с эмиграцией. Свою голову он сохранил, поскольку подписал «сотрудничество с народной властью». Этот — единственный, кто был по-настоящему опасен. Дело в том, что он от всего сердца ненавидел режим, выросший из партизанского движения, и любил отвести душу, ругая «этих свиней» с такой неподдельной страстью, что увлекал людей за собой. Эти «разносы» для него не были опасны, поскольку он всегда мог сослаться на то, что лишь провоцировал сокамерников. Уже имея неопровержимые сведения о нем, я все еще не мог поверить, что он — стукач. Неудивительно, что им была обманута вереница людей, питавших подобную вражду. Меня спасло только то, что я не впал в ненависть, да и к упомянутому парню относился как к несчастному человеку.

Дойдя до трех секунд, дальше я продвигался очень медленно. Иногда я вставал среди ночи, обувался и шел в деревянную кабинку-уборную, чтобы проверить себя. Когда я однажды вернулся из туалета, один из стукачей шепотом спросил меня, зачем я обулся. «Потому что сегодня ночью все обоссали, и я босиком наступил в это свинство!» Он был доволен, еще шепнул мне, кто «эта свинья», у которого «нет мушки на стволе», чтобы попадать в дырку параши. А еще профессор! Близорукий тип и буквоед. Когда он впервые из одиночки попал в общую камеру, пошел срать в кабинку, поднял деревянную крышку, а железную, что закрывает парашу, забыл, идиот! И при этом всё кого-нибудь приучает к порядку!

При тренировках появилась проблема: одна из книжечек была в слишком твердом переплете и натирала. А идти надо через весь город. Поэтому я ходил на прогулку с обеими книжечками в башмаках. Правда, та, что с красным переплетом, стерла мне кожу на таранной кости до крови. Из амбулатории я достал лейкопластырь. И продолжал тренироваться, покуда не стал доволен собой. Я впал в настоящий психоз из-за предстоящей операции — и это всего лишь нормальное состояние — появляется перед всеми тяжелыми экзаменами. Время ухода нам сообщили (в полдесятого), чтобы господа надзиратели из сопровождения не ждали. Так что у меня была возможность спокойно установить книги в ботинки и отлично прикрыть их этими свинскими «онучами», также принятыми мною в расчет при разработке операции. Ближе к десяти нас погнали на выход. Тщательный личный осмотр в специальной комнате. При взгляде на «онучи» надзиратель отворотил нос и крайне пренебрежительно фыркнул: «А заменить на чистые вы не могли?! Любой батрак больше смыслит в чистоте!» И книги отправились со мной, расчет был верен. Впрочем, я был как Чарли Чаплин без котелка, но у всего был свой смысл. Нас заковали в наручники — следовательно, вариант один — руки параллельно. Нас гнали посреди дороги, рядом с нами несколько сбиров с «двадцатипятизарядными лютнями» в руках и начальник эскорта только с револьвером. Было холодно, но я этого не замечал. Город был весь заснежен. У реки на санках катались дети. Некоторые проходящие мимо горожане внимательно смотрели на нас, другие лишь окидывали взглядом, многие вообще не обращали внимания на шествие «преступников». «Направо!» «Налево!» «Тишина!» Перед диспансером «стой». Начальник ушел в здание с нашими «книжечками о пневмотораксе» в руках. Все шло по намеченному плану — и я возвращался в застенки легкий, как перышко. Девятого декабря. «Remember, remember the day of December — remember, remember the ninth of December…»[37].

В красной книжечке было более шести тысяч строк, в синей — семь с половиной тысяч, значит, всего около четырнадцати тысяч строк — свидетельств этой битвы против смерти. Тысячи строк я знал наизусть из интермеццо, когда у меня не было карандаша и я их должен был носить с собой в своей памяти. Сейчас на пути «домой» эти стихи запели на совершенно иной лад: так, как зазвучат для людей где-то в будущем. Я освободился от всего того, что давило на меня, даже наручников на руках почти не чувствовал. Я стал подобен Орфею. Во мне все пело и играло, но не так, как будто композитор — это я, — наоборот — это абсолютно чужой мне человек откуда-то из прошлого, а я стал его интерпретатором.

Полное отчуждение, в котором человек начинает чувствовать слабости и отличия своего творения. Сегодня глядя на те стихотворения, я никак не пойму, достойны ли они прочтения или нет, знаю только то, что это кусочек какой-то жизни.

«Перед первой весенней грозою / в застенках заплакал юг — / и грозу сменил тихий вечер, / лишь филина слышится звук. / Говорит сосед мой недужный: / „Кого птица дрянная зовет, / прожил я семь зим в этих стенах, / а весной меня черт возьмет. / Мне ружье бы сюда резное — / клюв заткнул ему быстро б я“. / С головой он ушел в одеяло, / лишь макушка глядит из тряпья».

«Прояснилось, фасад тюремный / смотрит льдисто, мерзло на нас. / В кандалах мы ждем перед входом, / некий план отправляет нас в путь. / Через ближний сад по тропинке / идет женщина — кровь и плоть, / и качает бедрами. Будто / в прозрачной одежде она. / Все глаза каторжан устремились к ней. / Жгучий голос смертной тяги / и огонь, на льду вскипавший, / вожделенье смертоносно / в зэке, до смерти уставшем».

«Мы приветствуем дух / каторжанина расстрелянного. / Зов вольных далей / был сильнее / всех запоров и стен, / заграждений, ружей, колючек. / Мы приветствуем дух / коллеги нашего без изъяна! / Его гордость / была сильнее, / чем нужда, нажим и угроза, / его храбрость / была ему светочем, / что указывал путь / сквозь тьму и ужас. / Он учил палачей уваженью / к свободному духу в плененном теле. / Почтим же память / поющего узника! / В несчастье пел он, / свистел, смеялся, / пусть камера, карцер / или транспорт — / силой души своей / делился с нами. / Поцелуем же сердце / безгрешное, детское / человека простого, / что всего не знал, но — / чувствовал всё!»

«Вспомни, тот, кто возьмет газеты, / Франции, ныне поющей, славу, / что прошло лишь четыре года / со времен, когда журналист получил бы пулю. / На Монмартре мельницы ныне открыты, / разрешены Ренуар и Утрилло, / Сартра уж без омерзенья помянешь / и скажешь смело: Париж мне по нраву! / Вспомни и то, что в тюрьме лежим мы, / те, что события опередили, — / связи имели с Рембо и Вийоном, / это агенты французские оба».

«Четверо мужчин ждут смерть-цыганку, / им чахотка похоть разжигала, / в диких снах их ловят на приманку, / кровь у них от страсти запылала. / Говорит первый: Мне бы лишь разик насадить бабу, / хоть трехгрошовую замарашку! / Второй добавляет: Какую угодно, хоть дрянь и жабу, / только б ей снять штаны и рубашку! Третий хрипит: Как бы мне кровушку не иссушило / от этих призраков и грязных снов! / Четвертый молчит. В нем животная сила — / в чем душа держится, / сам с собой тешится / вновь и вновь!»

«Летом всё весело, живо, / теплые дни — и сладко / увидеть уж смерть незлобивой. / В жаркие дни полумертво лежим мы, / смотрим, глаза закрывши, / картины, плывущие мимо. / Нас окатит истомой сладкой, / коль с пластинки до нас донесется / песня живая, с испанской загадкой. / В небо вздымается синий мост, / идем по нему, глаза закрывши. / Первыми — те, кто уже на погост».

«Воспользуйся болью, / как машина пользуется огнем! / Не бойся боли значений, / и кораблю ведь / огонь не страшен в собственном чреве! / Слово останется чистым, / когда всё исчезнет».

В конце каждой книжечки по кругу надпись «Constanter et non trepide»[38], а в начале девиз по Полю Гогену: «Кто мы? Откуда мы пришли? Куда идем?» (По-французски это звучало для меня, как Гогеновы краски. «Qui sommes-nous? D’oú venons-nous? Oú allons-nous?» Это название, которое он дал своей необычной картине, сопровождало меня среди отзвуков голосов отшельников всех времен.)

Я вернулся в свое заточение — но прыгал бы от удовольствия, если бы уже тогда не обучился владеть всеми основными чувствами — как страхом, злостью и печалью, так и надеждой, симпатией и радостью. Каждое видимое чувство может открыть для тебя какую-нибудь проклятую дверь.

В то время осведомитель рассказал мне, что комиссар тюрьмы спросил его: «Вы хорошо знаете Левитана. Скажите, что вообще на него может подействовать? Одиночка — нет, голод — нет, даже болезнь — нет. Что вы думаете?»

Он будто бы ответил, что не знает; Левитан может сидеть на полу, смотреть перед собой и думать о своем, но из себя он не выходит.

Тогда я, скрытый под одеялом, писал следующую книгу, вначале было нечто подобное: «И если в отчаянье тупо застынешь, / ты блажь эту сразу же скинешь, / коль в памяти образы встанут, / чтоб в мертвенном времени не погиб ты, / пусть гложет червь гибкий / горькие раны! / Храни мечты, виденья и звуки, / все чары и му́ки / ночей бессонных, / разбитых ста мыслей мгновенных, хрупких, / а также надежду, что в огненной трубке / горит зеленым!» — «Беги, ты же неволи печатью / в средоточие счастья / не заклеймен! / Из мертвых воскресшие стылы и мерзки, / безжалостны, дерзки, / непостижимых имен!» — Эту мысль я посвящаю и возможному читателю этих моих записок и ею завершаю рассказ о контрабанде двух книжечек. От этих проклятых стихов у меня заболели кишки.

Расскажу я вам лучше о представлении, на котором я присутствовал в то время, оно показалось мне абсолютно средневековым. В то время мы мылись — для некоторых более бережливых по отношению к воде — даже слишком часто. В то же самое время некоторые политические заключенные на четвертом этаже корпуса «Цэ» были дословно замурованы уже целый год, и воду им выделяли по каплям.

Надзиратель собирал прямо по несколько камер вместе и водил их мыться в просторную душевую в подвале. Мы пришли слишком рано и должны были ждать. Там под душем и разыгралось представление, мной упомянутое. Почему у него был привкус Средневековья? Как говорит Хёйзинга о Средних веках в Бургундии, это время не было таким черным и мертвым, как нас учили либералы в школе. Это было время, полное красок и событий, в том числе интересных и весьма критичных хроник (удивительный Коммин, живая «Cronique scandaleuse»[39]), но у него — как у любого периода — был свой вкус. Когда какой-то король вошел в Париж, его шумно приветствовали. С высоты собора Парижской Богоматери к нему на веревке спустился ангел в образе живой хорошенькой девушки с крыльями. В фонтане посреди площади купались абсолютно обнаженные «три грации», из которых одна была страшно толстой, другая чудовищно тощей и третья с горбом. Здесь же, в этой душевой, под душами стояли одни горбуны — но у большинства члены и яйца были такими, что мы оторопели; тот «оккупационный деликт», что привык служить любой полиции, сказал: «А эти пристроились к ослам, когда бог члены раздавал!» Некоторые были настоящим фаллическим гротеском. Надзиратели тоже ходили на них посмотреть и смеялись. У одного был исключительно большой горб, тельце прижато к животу, из-под которого торчали две сухенькие ножки, но между ними висело что-то страшное: яйца как у быка, а на них настоящая труба, на несколько пальцев ниже, чем мошна, — она выглядела еще длиннее, поскольку была немного косматой — и заканчивалась кроваво-красной шишкой, — настоящая булава. Возможно также, что мужичку доставляла удовольствие теплая вода — да и наше таращенье его немного веселило. Он тщательно мыл себе эту булаву, намылил ее не менее трех раз — и неудивительно, что чем дальше, тем она становилась больше. «Будто улитку жуешь с сахаром — становится в два раза больше», — заметил вечный комментатор. Я не смог определить, откуда это знание об улитке. Вообще я замечал, что народ знает много жизненных истин, которые образованным людям и не снятся. Я понимал, что сифилитиков держат отдельно, но почему горбуны? Я получил следующее объяснение (от портного): «А вы не знаете, что прикосновение к горбуну приносит удачу? Ну и чтобы нам удача не улыбнулась, их держат отдельно и не пускают к нам».

Почему петух зажмуривается, когда поет? Потому что умеет петь без нот. Почему поросенок смотрит в землю? Потому что ему стыдно, что он из рода свиней. Скрипка поет невесте на свадьбе: Ты не знаешь, ты не знаешь, что это такая штука… А бас отвечает: Конец, конец… Крестьянин установил «бога» на перекрестке у своего дома и позвал приходского священника его освятить. Тот спрашивает: Дорого стал? А крестьянин: Да, я и не знал, что этот черт столько стоит. Еще я узнал о голубе, какой он циник. Сначала поет голубке: «какой длинный… какой длинный…», потом шажками приближается к ней, каждый раз кланяясь, потом наскакивает на нее и имеет, и опять с нее — засмеется «хе-хе-хе» и улетит. А как сделать красным белую точку на черном? Негру воткнуть в задницу красную редиску и откусить от нее. Не от вина, а от воды трактирщик богат. Парикмахер — первый после бога: Бог тебя сотворил, парикмахер — исправляет. Наибольшее количество палок получает вол, который больше всех тянет. Из маленького куста выскакивает большой заяц.

Все это относится к тюремному обучению. Даже манера разговора.

Френцек:
Пять месяцев меня моя не будет ждать. Я сказал ей, пусть дает другим, только чтоб ублюдка не нагуляла.

Карли:
И тебя не злит, что она с другими?

Френцек:
Я еще больше ее люблю.

Карли:
А она у тебя с ним играется?

Френцек:
Конечно. Я ее люблю за то, что ни один пес ничего не вынюхает. Моя мне, по крайней мере, рассказывает, а твоя за спиной над тобой смеется.

Карли:
Плохо, что пять месяцев не может ждать!

Френцек:
Пять месяцев! Даже пяти дней не может. А твоя будет тебя пять лет ждать, а потом пойдет с каким-нибудь без глаза и без ноги, да еще твои штаны для него с ней уйдут; он их сможет в два раза дольше носить — каждую штанину по отдельности протирать.

Любой пафос и любая сентиментальность в тюрьме считаются нарушением арестантского бонтона. Кто этому не научится в тюремной начальной школе, вскоре получит «неудовлетворительную оценку».

В то время для топки печи в мастерских использовали запас запрещенных книг, которые были забраны из старой тюремной библиотеки. (Отбор производил учитель, который после войны был ревностным партийцем, покуда жена не донесла о какой-то его деятельности во время оккупации. Однако и под арестом он разыгрывал из себя «передовую личность». Он даже отобрал первое у нас издание Гомера, «Илиаду», потому что там сзади был — список богов.) Я предпринял меры, чтобы самые интересные книги в печь попадали через нашу камеру.

Так что у меня была возможность просмотреть целый метр избранных сочинений Фомы Аквинского, о чем я и сегодня не жалею. Я изучал заголовки и не нашел почти ни одной области человеческой жизнедеятельности, которой бы труд не затрагивал. В гости ко мне приходили древние философы, Платон пришел целиком. Пришла «Утопия» Томаса Мора на немецком. Этот наш удивительный коллега-арестант, которого бог Генрих VIII велел уничтожить, был причислен к лику святых спустя несколько столетий — причисляли его те, кто в его время (или чуть раньше) подвергали гонениям любого мыслящего человека. Я никогда не узнаю, как среди этих книг очутилась «The Sense of Beauty»[40] Джорджа Сантаяны или же какая-нибудь превосходная хрестоматия китайских философов. Я удивлялся их древней мудрости. Хань Юй, например, говорит, что человеческая натура дана от рождения, но темперамент появляется под влиянием внешних обстоятельств. Он различает три категории людей по темпераменту: у людей высшей категории все основные элементы (радость, злость, боль, страх, любовь, вражда, желание) присутствуют соразмерно. У людей средней категории чего-то слишком много, а чего-то слишком мало — но они пытаются привести элементы к гармонии. Однако людей из низшей группы не заботят их чрезмерности и недостатки, напротив — они оставляют свой темперамент как простую данность. Для Мэн-цзы человеческая природа преимущественно добра. Для Сюнь-цзы — преимущественно зла. Для Чжуан-цзы — это смесь доброго и злого. Со всем уважением я провожал прославленных мужей, своим жаром гревших тюремные мастерские, варивших кофе и иногда даже жаривших сало. Ушел Аристотель, пришел и ушел Кант, а также и Рене Декарт. Да энциклопедия старой Австрии с цветными иллюстрациями, какие-то учебники по медицине. «Кандид» Вольтера. Также я вновь встретил Мориса Метерлинка, я видел, что в специфической тюремной атмосфере и книги, прочитанные мною на свободе, начинают говорить на новом языке.

«Чем ближе улей клонится к упадку, тем больше он производит трутней», — читал я совершенно по-новому в «Жизни пчел».

«Смерть, кладущая свой таинственный предел ненависти всех живых существ».

Сэр Джон Лаббок описывает в «Ants, Bees and Wasps»[41] опыт с мухами и пчелами в стеклянной бутылке с дном, повернутым к свету: мухи убегают, а пчелы погибают под лучами.

На высшей ступени тюремного обучения легко возникают ассоциации с разными типами людей.

«Пчелы, как люди. Длительное несчастье и разочарование сводят их с ума и портят нрав».

Мне попадались и исторические книги. Я понял, что это не только книги из старой тюрьмы, но и те, что были изъяты позже. Иначе бы я не получил Джузеппе Унгаретти «Vita d’un uomo — Il Dolore»[42], ведь книжечка вышла уже после войны — я читал:

«Прекратите уже убивать мертвых…»

Книгу я стащил, чтобы писать в ней; кое-где на целой странице было напечатано всего по три строфы.

Той зимой я читал от заката до заката. И писал. Обо всем подряд — но вместе с тем упорядоченно. Шекспир со своей аристократической этикой и «шекспировской вечной мудростью» мне был скучен, веселил меня Лесаж (Жиль Блас), который о каких-то актерах замечает, что те играли недостаточно хорошо или недостаточно плохо, чтоб позабавить.

Потом все три мужа сгорели. Один несчастный заключенный сказал: «Только вода у меня еще не погорела».

На прогулки в то время я ходил с грабителем, казавшимся мне интересным актером. Он вылетел из мастерской, потому что к светлой пряжке подвел электричество, зная, что надзиратель Белач каждую светлую вещицу берет в руки. Если его спрашивали, за что сидит, он отвечал: «За то, что меня поймали». — «И сколько лет получил?» — «До побега!»

Когда грабитель мне надоел, пришла очередь взломщика. Он попросил меня составить ему прошение о смягчении наказания. Подобные я составил уже многим заключенным; если их отклоняли — никто не знал об этом, а та малая часть одобренных сделала мне имя. Я сказал взломщику, что не задаром. Посылок он не получал и не знал, как бы заплатить мне. Я спросил его, знает ли он, кто я по профессии. «Преподаватель или что-то в этом роде», — ответил он. «Ну, — продолжал я, — тогда вы знаете, какая у меня маленькая зарплата там, на воле. Придется мне поменять профессию. Может, мне тоже попробовать со взломами? Но для этого у меня нет основы, знаний». Не хотел бы он учить меня? — а в качестве платы я напишу ему прошение. Сначала он смотрел на меня с сомнением, дескать, ты думаешь, что это легкая профессия? Потом согласился. Начались интересные занятия, как надо, по порядку. Сначала работа со «свиной ногой» для касс из более тонкого железа. Потом «попугайная нога», похожая на «свиную», только с еще одним упором. Для больше трех миллиметров должен уже иметься «сварочный аппарат». Тогда на дело надо отправляться с рюкзаком. В нем — аппарат, уксус и плащ, чтобы можно было укрыться во время работы. Для еще более толстых касс — взрыв. Он учил меня открывать замки, изготовлять отмычки и другие приспособления. Как можно открыть сложный замок: тонкой сапожной дратвой — маленькой петлей, зубчик за зубчиком, — но тут нужны хорошие чувствительные пальцы. Оружье бери с собой только если действительно намереваешься его использовать. Иначе только усугубишь себе приговор, если попадешься. Это всегда надо учитывать — плох тот мастер, который уверен, что его нельзя поймать. Он знаком только с одним из Белграда, которого на самом деле никогда не ловили, и тот после одного действительно успешного дела бросил работу и стал уважаемым горожанином. Все остальные говорят: «Еще это, и потом брошу эту профессию, меня не поймают». Однако никогда нет абсолютной уверенности. Его величество случай, и привет! Это всегда надо учитывать. Если берешь револьвер — стреляй, если нож — коли! Но умнее всего держать при себе какой-нибудь железный предмет потяжелее, которым можно хорошенько долбануть, и всегда можно сказать — это не оружье, это мой инструмент, например какой-нибудь разводной ключ.

Мой учитель знал и букву закона. К тому же понимал в организации. Если работает один — один знает. Если двое, то — двое. И так далее. В случае ареста полиция быстро найдет лазейку, сравнив разные показания. Поэтому обо всем надо договориться заранее. Решить нужно, и кто в чем будет признаваться, и потом на самом деле это выполнять. Потом он приводил примеры и спрашивал меня, что я бы сделал в определенной ситуации. Например: ты работаешь в помещении, где только один выход, железная дверь, которую ты замечательно закрыл за собой. С крыши падает снежный ком и заваливает дверь, которую ты не можешь открыть. Что ты делаешь? Я сказал:

— Если бы дверь была железной, то я попробовал бы проделать дыру в стене.

— Хм, — откликнулся он недовольно, — а кто сказал, что у вас с собой больше инструментов, чем нужно для взлома шкафа?

Я понял, что сказал глупость.

— Тогда, — предложил я, — сначала я должен знать, чем могу воспользоваться из того, что есть в этом помещении.

Он спокойно перечислил мне: стол, деревянные полки, шкаф, метла с мусорным совком и печка.

— А в кармане у вас связка отмычек, несколько отверток, сигареты и спички. Ну?

— Да, — размышлял я, — здесь ничего не сделаешь!

Он утешил меня:

— Ой, еще как сделаешь!

Я перечислял:

— …через дверь не выбраться, через стену тоже нет, окна нет, и наверняка вы не полезете через дымоход?

Подняв палец вверх, он похвалил меня:

— Очень близко!

— Дымоход? Но ведь я знаю, какие они узкие.

Он достаточно долго меня мучил, и я вынужден признаться, что получил неуд. Потом он разъяснил мне:

— Сначала вы отопрете дверь, если она еще не отперта. Понимаете?

— Да, понимаю… но если я не могу ее открыть из-за снега, чем мне это поможет?

— Ой, поможет, увидите!

У меня мелькнуло в голове — спички… а что насчет огня? Если разжечь костер у железной двери, снег снаружи, по крайней мере, растает, и тогда дверь, пусть на немного, я смогу оттолкнуть? Он разъяснил:

— На это требуется время, и не факт, что не задохнешься за это время.

— Тогда что же?

— Отпираешь дверь, раскладываешь все по местам, если уже что-то взял, закрываешь шкаф так, чтобы ничего не было видно, — а потом прячешь орудия взлома в надежное место. Лучше всего — пододвинь стул к печке, открой ее сверху и засунь инструменты в верхнюю часть (ты должен знать, как устроена печь), чтобы позже прийти и забрать их. Потом спокойно зажги сигарету — а через какое-то время можешь начинать стучать по двери. Когда тебя спасут, разумеется, скажешь, что шел мимо, что дверь была открыта, и ты вошел внутрь. За это никто ничего тебе не сделает. И еще — прежде чем приедет полиция, ты будешь уже далеко.

Человек учится до самой смерти и остается неучем, говорят.

В тюрьмах можно наблюдать интересное явление: уголовники, старые рецидивисты, закоснелые грешники становятся, переступив тюремный порог, достойными людьми, а выйдя из тюрьмы, тут же становятся опять ворами, взломщиками, мошенниками или кем-то по своему профилю. Но когда они попадают в тюрьму, в них вновь пробуждается изначальная нравственность, которая снаружи объединяет их с корешами, — так что, прибыв в тюрьму, как люди они совсем не меняются, только сужение среды вызывает отсутствие правонарушений — сокамерники становятся их естественными корешами. Этот сорт людей уважает некий «бандитский кодекс чести».

Я присутствовал при разговорах о том, «что можно в тюряге и чего нельзя», и при этом уголовники не осознавали, что говорят о некой законности. Один говорит, что упал бы на колени перед надзирателем за двадцать сигарет, другой замечает, что это позорно, и спрашивает первого, а доносил бы тот за сигареты? Первый с негодованием утверждает, что нет.

Основы этой морали следующие: 1) не кради у кореша, сокамерника, 2) не доноси на кореша, 3) не выдавай кореша, 4) не подставляй его, 5) не обманывай его, 6) не наживайся на нем, 7) не будь грязным (телесно), 8) не влезай в его дела, 9) не выступай от его имени, 10) не нарушай обещаний, 11) не нарушай общих договоренностей (например, забастовка, линчевание одеялом на голову, бойкот отдельных заключенных). В кодекс не попадают: ложь, матерщина, сальности, сплетничанье, злословье, злоупотребление доверием и нескромность вообще, драка, гомосексуализм, онанизм, демонстрация члена. Санкции за нарушение: словесное унижение, сокращение удобства, бойкот, отторжение и линчевание (от обычного избиения до убийства). Против отторгнутого разрешено использовать все средства при обороне, но не при нападении, в исключительных случаях разрешен даже донос.

Некоторые уголовники пытаются повысить уважение к себе в тюрьме «криминальным героизмом», которого сверх ожиданий много, и он выливается в истерию, проявляющуюся, как эпилептические припадки (от споров с надзирателями до попыток самоубийства). Здесь присутствует и изучение опыта — передаваемая от арестанта к арестанту мудрость, знание которой поднимает в глазах окружения, а незнание означает падение, например: «Пищу в тюрьме никогда нельзя хвалить!» — «Если тебе надели наручники, нельзя разговаривать с надзирателем». — «Если что-то прячешь в тюфяке, заверни это в большой лист газеты, если нет — можешь это больше не найти». — «В каждой тюремной двери есть перископ, дырочка, чтоб смотреть наружу, если в твоей нет — сразу же ее сделай». — «Когда стелешь, открой окно!» — «Если вас двое, можешь говорить обо всем; если трое — говори, как перед начальником». — «Во время расследования по организации забастовки скажи: да нам всем вместе одновременно вздумалось, никто ничего не организовывал». — «Если надзиратель тебя спрашивает, откуда у тебя нож, скажи: „Я нашел его там за плинтусом“». — «Запрещенные вещи говори родственникам в конце свидания, потому что есть риск прервать свидание».

Я понял, что ни одно общество невозможно без некоторых норм совместного проживания индивидуумов, без передачи опыта из рода в род — и без санкций давления.

Я присутствовал при наказании отступника, в промежуточной камере (где много людей, собранных для транспортов) обокравшего сокамерника. Ночью у старого бывшего торговца пропал кусок сала, пакет с печеньем и изрядное количество сигарет. Утром он это заметил и поднял шум. Как человек с торговой жилкой, он хранил сигареты на продажу, хотя сам не курил. Будучи возмущенным жестокостью какого-нибудь надзирателя, он говорил: «Я его в списочек-то запишу; когда выйду, его найдет мой сын — вот такой (и он показывал очертания настоящей горы)». Он перечислил абсолютно все, что у него пропало, и заявил: «А еще я кое-что знаю, но пока не скажу». Затеяли настоящее разбирательство. Началось с приготовлений к расследованию. Без лишних разговоров о выборе «органов», сформировалась следственная комиссия из двух криминальных авторитетов и одного оккупационного деликта. Комиссия посовещалась с обокраденным. Потом «старый деликт» созвал всех обитателей комнаты (товарищей по несчастью): пусть вор признается сам и вернет вещи, иначе они обыщут всё и найдут его. Вор, вероятно, при этом про себя смеялся: сало и печенье он съел, а сигарета — сигарета и есть, его никто не видел. Однако они произвели обыск и вскоре его нашли. Тот все отрицал и отрицал, но его допрашивали — сначала намеками, а потом жестко — тот получил отменные порции затрещин и пинков, но не признавался, начал кричать, и они вынуждены были завязать ему рот, тот рванул к двери, чтобы позвать надзирателя. Всё это до тех пор, пока его не заставила склониться вескость доказательств. То самое, что обокраденный имел в виду, когда говорил «еще кое-что знаю, но пока что не скажу», — было весьма здорово обосновано: каждая его сигарета помечена едва заметной точечкой.

Вор был несколько толстоватым полудеревенским парнем, работавшим на кухне и «полным» ставший уже там. (Знаменитая история — приезжает проверяющий в тюрьму и видит там старого грешника; спрашивает его: «Опять полный отказняк, Еглич?» А тот ему: «А вы, господин инспектор, хотели увидеть худого».)

Арестован он был из-за «обычной кражи», то есть не «профессиональной», и таких правоверные уголовники глубоко презирали. За обыском и допросом последовал приговор: двадцать пять по заду. Посреди комнаты поставили лавку, оторвали плинтус со стыка стены и пола, стянули ему штаны и трусы к пяткам и задрали рубашку к шее. Все это медленно и почти обрядово. При этом раздавались замечания. То, что на воле люди могут лишь подумать, в тюрьме выливается в слово.

— Какой писун у него маленький.

— Он его спичкой подпирает, когда идет к бабе.

— И зад, как у бабы.

— Наверно, подставлял его повару.

Все от души над ним поиздевались. Одним он насолил, еще когда работал на кухне. Другие просто рады были развлечься в этом однообразии. Третьи почувствовали возбуждение в такой ситуации, и не только гомо-, но и бисексуалы. Его положили животом на лавку, под бока ему профессионально подложили несколько сложенных одеял, чтобы его задница была лучше выпячена. При этом он от страха тихонько пернул.

— Ты слышал: у него и спереди, и сзади такой же голос!

— И такие же мозги!

Палачом был «оккупационный деликт». Первый удар, задница в судороге затряслась и сжалась, и обе ягодицы пересекла первая темно-красная полоса.

— Один!.. — считала комиссия. Так и пошло.

— Посмотри, двигает задницей, будто бы был на бабе!

Два! Три! Четыре! Пять! Самые сильные держали его за руки и ноги, но он почти вырвался, попутно получив за это удар по голове. Из завязанного рта раздавались сдавленные хрипы и повизгиванья. Старый педик в байковой полосатой робе сказал:

— Отыметь его еще было бы надо, свинью воровскую!

Его рука была в кармане брюк, в котором не было подкладки — чтобы показывать конец пацанам. (Он рассказывал им тот анекдот, как Францель обманул Мицку — у него не было подкладки в карманах, и он того малого показал в одном кармане и сказал «видишь, это первый», потом показал его в другом кармане — «это второй», а потом еще в ширинке — это был уже третий.)

— Обоссался!

И вправду, из-под него вытекла лужа. Вообще известно множество средневековых обычаев, когда целыми семьями приходили с едой и питьем посмотреть на какую-нибудь смертную казнь на центральной площади. Жевали колбасу с хлебом, пили и глумились над происходящим на «подмостках смерти». Историки нам рассказывают и о «недостойных ситуациях» для женщин, которых секли на помосте по голому заду. Могу себе представить эту публику и их замечания.

— А потом перца и соли на зад, — предложил обокраденный, который вообще был очень мстительным.

Гомосексуал согласился и добавил:

— И осмотреть ему дырку, вправду ли подставлялся повару — это сразу видно.

Когда экзекуция была окончена, парень упал на колени, руками обхватил лавку и, сидя так с иссеченной задницей, судорожно всхлипывал. Те силачи, что держали его при исполнении наказания, подняли его, вопреки протестам гомосексуала натянули ему штаны и отвели к постели, жестко и с суровостью, однако с чувством того факта, что «казнь свершилась, представлению конец».

Теперь я наблюдал, как расходились зрители, когда в каком-то среднем веке костер догорал до конца: с веселыми разговорами.

Арест — это реторта, при помощи которой можно изучать все периоды человеческой истории и вообще всю мудрость и глупость человечества.

Я вам сразу же расскажу, как я в тюрьме наблюдал «гибель Римской империи».

Гибель Римской империи мне напомнило явление, называемое в тюрьме «культурный сектор» и имеющее своей целью поднимать культурный уровень заключенных. Сюда входят театральные представления, демонстрация фильмов, лекции приглашенных преподавателей и заключенных, торжественные мероприятия, библиотека, концерты, выставки, обсуждения, курсы, шахматы, иногда и футбол, волейбол и настольный теннис, даже внутреннее радио с передачами для заключенных, то есть, короче говоря, — почти все разновидности подобной деятельности. Культурой руководит референт по культуре в администрации, а осуществляют специально для этого выбранные заключенные: их же — целый штаб с множеством сотрудников.

Самая оживленная, а также и многочисленная — театральная секция, имеющая собственное руководство. Та по согласованию с культурным референтом составляет программу театральных представлений и торжественных мероприятий на сцене в актовом зале — в бывшей капелле. Это помещение с высоким, более десяти метров, потолком, с галереей, бывшие хоры, и сценой, бывший алтарь. Говорят, когда-то наказывали пленных, которые не ходили по воскресеньям к мессе; теперь тебя могли наказать, если ты не хотел смотреть какое-нибудь представление. Однажды я получил два месяца запрета на передачи и почту, потому что, будучи в одиночке, не хотел идти на театральное представление. Потому что я на свободе не желал есть суп, мне его хотели влить через задницу.

Жалко ведь, если человек не хочет увидеть самые интересные постановки в стране. Ведь эсэсовца здесь играет настоящий эсэсовец, вора — настоящий вор, белогардиста — настоящий белогардист, только женщины не совсем настоящие, хотя по большей части это самые хорошенькие юноши, всесторонне используемые, в том числе и как женщины — как мы еще увидим. Наибольшим успехом пользовался парень, у которого из-за шалостей природы выросли неподдельные, красиво очерченные груди, которые в душевой были по достоинству оценены даже абсолютно нормальными мужчинами. Женщиной был и красавец Франц, которого никто иначе не называл, как барышня Францка. Любовников, героев и обольстителей играл брачный аферист Пришел, на самом деле бывший гомосексуалом.

Театром руководят трое — все трое осуждены по уголовным статьям — бывший агент управления по внутренним делам, паренек, считающий себя художником, и ловкач, считающий себя режиссером. Портной шьет костюмы, оркестр обеспечивает музыкальное сопровождение, паренек с помощником рисуют декорации, учитель, осужденный за сотрудничество с усташами, заведует библиотекой и репетирует с заключенными рецитации и декламации. Другой учитель руководит хором, строительный техник организует занятия по шахматам и шахматные турниры. Один ведет курсы для безграмотных, на воле он был преподавателем математики, сам точно не знает, за что осужден, в любом случае из-за политики. Молодой бухгалтер ведет курсы игры на гитаре. Курсы игры на баяне. Курсы отечественной литературы. Театральные курсы. Курсы по теории шахмат. Курсы по плетению корзин. Репетиции театрального представления. Репетиции оркестра. Подготовка выставки изделий тюремных мастерских (трудовые успехи КИДа).

Короче говоря — референт подписывает листок, дающий заключенному право приходить на время между ужином и отбоем в определенное место культурной деятельности. Однако шефы обычно в течение всего дня на своих постах. У них особые права, они могут помочь заключенному, предложив их как своих сотрудников, и потому они чрезвычайно важные. Внешне все очень культурно и достойно всяческих похвал. Референту в администрации даже и не снится, что скрывается за этой видимостью. Торжественное мероприятие прошло успешно — и начальник тюрьмы хвалит референта.

Конечно, приятно видеть бывшего гестаповца декламирующим военные партизанские стихи. Или слушать соло бывшего фашиста в сопровождении баяна: «Смерть фашистам мстительно несет песня пулеметов из лесочка…» А за театральной сценой на коленях стоит весьма благочестивый седой мужчина, бывший иконописец, перед парнем, которому дал колбасы, и пьет его мочу прямо из краника. Дай — даю. Любовник щупает «женщину» под юбкой. Он может сослаться на «ее» костюм, который его прельстил. Шефы сидят в костюмерной и пьют технический спирт, смешанный с растворимым кофе. Спирт поступает из мастерских, где он нужен для политуры. Там мастер ослеп с тех пор, когда спирт несколько месяцев был запрещен и поставляли денатурат — значит, пили и его. Когда приезжают ребята с транспортом из нового Белграда, бывшие там на работах, привозят с собой литрами одеколон (фиалку). Тоже можно прекрасно пить, только потом параша три дня воняет смесью собственного смрада и запахом фиалки. Ведь шефам следует платить оброк.

Культура — очень драгоценная и к тому же дорогая вещь. Чтобы покидать вечером камеру, нужно подкупить немало ступеней в культурной иерархии. Естественно, шефы обязательно являются и стукачами, осведомителями, шеф театра — одновременно и шеф стукачей. Так появляется неделимое сочетание культуры, доносов, пьянства и гомосексуализма. Однако высокие стандарты избаловывают людей, их охватывает надменность, вентили осторожности ослаблены. Начинаются раздоры среди иерархической верхушки; разжигаемые завистью и ревностью, они начинают драться друг с другом, и лучшее оружье — как ни крути — донос.

Так что однажды «культурный сектор» внезапно разлетелся, как от взрыва адской машины. Но перед этим можно было наблюдать «гибель Римской империи». Здесь тоже ударили варвары с севера — из администрации — и огнем и мечом разрушили самое организованное государство, золотой век культуры миновал. Несколько шефов оказались в корпусах, несколько — на транспорте. Начался варварский период уменьшения и сужения культурного сектора. И на крышу тюрьмы «культурные господа» загорать больше не ходили.

Во времена «культурного периода» культуры строительный техник после третьего стакана технического спирта (с кофе) мне подробно рассказал о таком случае. (Он много раз руководил какими-нибудь строительными работами в тюрьме: какие-нибудь перестройки, ремонты. На этот раз надо было починить потолок над актовым залом. Его послали на чердак посмотреть, что и как — чтобы начать работы. Он взял складной метр в руку — этот метр был его самым надежным пропуском для свободного передвижения по тюрьме.) На чердак ведут большие железные двери из трех корпусов. Он вступил в полумрак чердака, где то тут то там пробивался дневной свет через дыры в крыше. Полутораметровые опоры держали стропила. По полу ходить было небезопасно, поскольку то здесь то там не хватало доски, или они сгнили, к тому же несколько лет назад кровельщик провалился в зал и весь переломался. Техник пробирался в прорезиненных ботинках мимо толстых вертикальных брусьев.

«Эта огромная пустота и тишина, как в соборах, полумрак, к которому глаза потихоньку привыкают, а потом сноп света сверху, как на священных изображениях. Пространство движется во все стороны корпусов в виде руки с пятью раздвинутыми пальцами. Совсем мелкая пыль остается на ладонях от прикосновений к брусьям. Я прислонился к теплому дымоходу и наслаждался, меня охватило ощущение свободы. Потом я отправился дальше и — остановился как вкопанный, я прямо чувствовал, как у меня вылезают глаза, я испугался, засомневался в своем душевном здоровье: на прогалине между бревнами конусообразно падал сноп солнечного света на самую невероятную картину, что я видел в жизни — прекрасно одетая женщина с длинными золотыми волосами и в золотых туфельках, и с задранной юбкой, прислонилась к бревну, выставив розовую попку, а сзади ее буравил отвратительный арестант в серой робе с шапочкой на голове. Это продолжалось какое-то время, так что я смог сдвинуться с места и начал приближаться к парочке сбоку. Я подошел совсем близко, а они меня не слышали, не замечали. Наконец, у арестанта в судорогах подошло, и он опустил голову на спину девочке, дергаясь всеми членами, но наружу его не вытягивал. Но девочка повернула ко мне лицо — напудренные и накрашенные глаза увеличились от страха, бедрами она подалась назад и освободилась, и опустила длинную юбку, закрывшую ей ноги почти до пола. Арестант схватился за член — и, проследив за ее перепуганным взглядом, увидел меня, вероятно, тоже выглядевшего как приведение, потому что он разинул рот, будто желая закричать, а член, который он выпустил из рук, у него обвис на глазах. Я подошел ближе и по бледному арестантскому лицу тут же узнал одного из шефов культуры. Я получше рассмотрел принцессу с длинными пшеничными светло-русыми волосами, с блестящей брошью на кружевной блузке с широкими рукавами, собранными у запястья, приподнятой крепкими женскими грудями, и в длинной, чересчур украшенной широкой юбке с золотой каемкой, из-под которой выглядывали остроносые — тоже золотые — туфельки. Слишком накрашенные черные глаза, смачно нарисованные брови, под толстым слоем помады губы, нижняя — расползшаяся до подбородка, „под вишенку“, и толстый слой пудры по всему лицу. Только вблизи сказочный фантом обрел свой настоящий облик арестантского китча, и меня осенило: театральная костюмерная, парик, одна из наших „женщин“ из театральной группы! Не знаю, сколько времени мы стояли так — они двое в конусе света, я немного в тени — пока „шеф“ не выдохнул мое имя.

Девочка при этом хотела сбежать, будто произнесенное слово сняло с нее заклятие оцепенения, но я приказал „стой!“, и приказ приковал ее к месту — будто схватил ее железным крюком. Шеф быстрым движением убрал член, уже весь сморщившийся и раскаявшийся.

— Сообщишь? — спросил он хриплым голосом.

Так как я молчал и смотрел на „женщину“, прикрыв глаза, чтобы не видеть весь этот фарс, который арестантский театральный „вкус“ напялил на нее — у нее был еще золотой пояс и золотой браслет, и блузка была расшита золотыми блестками, в волосы вплетена золотая лента, — „шеф“ сказал:

— Хочешь… ты тоже?

Девочка не сводила с меня глаз. Я медленно подошел еще ближе и еще больше прикрыл глаза — я почувствовал запах фиалок. Шеф указующе, но нервно дал знак „золотой красавице“, которая медленно, предавшись своей судьбе, повернулась, одной рукой облокотилась о брус, а другой медленно — совершенно по-женски — начала поднимать длинную юбку. Со спины иллюзия была настолько полной, что я почувствовал, как у меня — к моему удивлению — поднимается проклятый клин, по спине побежали мурашки, штаны стали узки, а в ушах зашумело. Ноги у нее были действительно красивые и бедра округлые. Она встала так, что одна нога у нее была выпрямлена, а другая прижималась коленом к колену, а пятка немножко выдвинута наружу — абсолютно типичная женская поза. Я приказал „шефу“ — налево кругом! Он не задумываясь повернулся ко мне спиной. А я трясущейся рукой достал его из штанов и воткнул в готовую дыру. Я вообще не помню, как у меня подошло, все эти блестки на одежде блестели в ниспадающих лучах, дурманящая смесь запахов фиалок, пыли и старого тряпья — вдруг я осознал, что плоть по бокам, которые я держу в руках, как-то слишком жесткая. Я кончил, и эти двое абсолютно успокоились, теперь мы были соучастники. Они пошли куда-то в сторону и сгинули за опорами. А я стоял там и сам себе удивлялся. В голове пронеслось, что я не проверил пол „девочки“ — и еще не знаю точно, которая из женских ролей в театре это была. Костюм, без сомнения, был сшит для мольеровского „Мнимого больного“.

Когда я протрезвел, меня охватила еще и какая-то неописуемая гадливость, и снова волшебная легкость освобождения, и опять отвращение, но трезвый рассудок говорил: Бог знает, чем бы все закончилось, если бы ты не захотел участвовать в „прегрешении“? „Шеф“ был опасным осведомителем, на очень хорошем счету у администрации. Если бы ты развернулся и ушел, этот черт не мог бы успокоиться ни на минуту — а не расскажу ли я обо всем кому-нибудь. Вся тюрьма смеялась бы над ним, и могло дойти до администрации, особенно до референта по культуре, педагог старой закалки, необразованный, но сентиментально уверовавший в свою культурную миссию. И этот бес, которого я вспугнул, вскоре заварил бы такую кашу, которая могла бы стоить мне даже головы. А так я уже на следующий день получил разрешение на свободное передвижение по тюрьме. „Шеф“ мне заметил, что готовится большая амнистия и что я в списке на существенное снижение наказания». — Он закончил. Кому-то он должен был рассказать.


Он даже не предполагал, что рассказал как раз тому, кому надо. Парень много кому в КИДе поспособствовал в чем-нибудь важном: послал на лучшее место, в мастерские, в арестантскую канцелярию и культурные кружки. Теперь его влияние все время росло, потому что ему только стоило поговорить с «шефом», который никогда ему в просьбе не отказывал. Про него стали даже злословить, дескать, «подписал сотрудничество» и стал опасен. Я посмеивался и думал про свое. Как важен какой-то засранный зад для вереницы человеческих судеб, а может, даже жизней.

Конечно, я никогда не отрицал слухов о его потенциальной «опасности» — такие слухи были ему только в помощь против заговоров тюремных интриганов.

Тяжела не каторга, тяжелы каторжники, говорят. Жизнь — бешеная глиста, на воле тебя монотонно бьют доской по голове, а тут засовывают тебе в зад закрытые зонтики и, открыв, пытаются вытащить. Так сказал тот, что рисовал порнографию.

Теперь время описать состояние абсолютной блокады.

Один деревенский сказал мне: «Счастье и несчастье никогда не приходят в одиночку. Это как если корова цепь сожрет. Тянешь у нее цепь из зада — звенья держатся друг за друга». Это дьявольски верно. Первым звеном было то, что я нажил на свою голову нового начальника тюрьмы — какого-то бледного шалтая-болтая, которым надзиратели крутили, как хотели. (Прежний «испанский борец» был, по крайней мере, и для надзирателей страхом и трепетом.) Меня в очередной раз отправили на рапорт, поскольку я не хочу шапочкой приветствовать надзирателей. Моя версия про «Mützen ab!» в немецких концлагерях и о крепостных с графами его ужасно разозлила. Он обрушил на меня все возможные наказания по списку, кроме карцера (на это — как я позднее узнал — он не осмелился из-за болезни), и с бешеными глазами обещал мне, «что мы еще встретимся». Заорав на меня: марш! марш отсюда!

Вскоре за тем амбулаторную палату, где нас лежало восемь самых тяжелых больных (это было в то время, когда мой экссудат, вода в легких, стал мутным и угрожал загноиться, что обнаружил врач, делавший пункцию, а с эмпиемой редко кто выживает), посетила комиссия в составе инспектора из Белграда, спокойного, аккуратного человека средних лет, республиканского «шефа по приведению в исполнение наказаний», которого я уже описывал, еще какого-то человека, не проронившего ни слова, и начальника тюрьмы, который только сопроводил к нам комиссию и тут же ушел.

Есть ли у нас жалобы?

Я пожаловался, что мне как арестованному писателю не дают ни карандашного грифеля, ни обрывка бумаги, в то время как в последнем иллюстрированном журнале напечатаны репродукции рисунков, сделанных масляными красками одним нынешним союзным министром, понятно художником, на каторге до войны. Тут уж подскочил «шеф по приведению в исполнение наказаний». Он заорал: «Никаких сравнений вы делать не будете! Его арестовала такая же банда, как и вы! Банда!»

Тогда уже я вскочил с постели в трусах и майке: «Это я банда?» Вмешался инспектор из Белграда, спокойно удалил всех прочих из палаты и, закрыв за ними дверь, обернулся ко мне: «Теперь рассказывайте!» — и достал из кармана блокнот. Я говорил полчаса или три четверти часа, а он только записывал. Я рассказал ему все, что знал, от скудной пищи для тяжелых туберкулезных больных (у одного из которых были такие гнойные, постоянно открытые фистулы между ребер, что он дымился через дырки, когда затягивался сигаретой) вплоть до избиения заключенных в подземных карцерах.

Конечно, ничего не изменилось, но я «открыл вентили» и еще больше настропалил против себя администрацию. Я получил «строгую изоляцию», что означает «изоляция изоляции в изоляции», запертую одиночную палату, полный запрет на общение с заключенными и одиночные прогулки.

Это было особенно интересно. На эти десять минут «прогулки» меня водил все время один и тот же надзиратель, некий Кос, тоже бывший легендой, как Пшеница. Он рисовал мне на песке круг диаметром около пяти метров, из которого я не смел выходить. Он ходил по краю круга с английским бреном в руках. Там в стороне свободно прогуливались другие заключенные без надзора. Но если кто-нибудь случайно приближался к моему кругу ближе чем на десять метров, Кос начинал дико орать «отвали», и того как ветром сдувало. Я должен признаться, что садистски мучил Коса: ходил по краю круга, очерченного на песке, как канатоходец, ставя одно ногу перед другой. Но мне было запрещено «выходить из круга». А так я был в кругу — и не был. Кос кричал, а я ему спокойно объяснял, что придерживаюсь директивы. Он ничего не мог сделать. Убил бы меня, как вошь. Иногда я мучил его до изнеможения. Однажды я ему вежливо (а он был хорошо знаком с моей вежливостью) предрекал, что он «вляпается, как жути мачак[43]». Он обрадовался — за это, по крайней мере, можно было зацепиться: заключенный грозил ему местью — за такую тяжелую провинность самые тяжкие наказания! Поэтому он ввязался в разговор, чтобы узнать еще что-нибудь. И узнал. Не торопясь я объяснил ему, что знаю служебный устав. Надзирателю в тюрьме запрещается носить оружье, потому что заключенные могут разоружить его и начать стрелять. Если прибудет инспектор из Белграда, Кос может скверно вляпаться. Какое разочарование для «легенды»! Он раньше закончил прогулку и по дороге назад в одиночку все время кричал на меня: «Быстрее! давай! давай! стой! вперед! ДАВАЙ ЖЕ!» И прежде чем в бешенстве закрыть камеру, громко сказал:

— Вот увидите, Левитан, ваша самоуверенность поуменьшится и станет вот такой маленькой! — Он показал на пальцах.

Я знал, это была присказка, которую я слышал не первый раз. Через несколько дней он пришел за мной без автомата, но кричал за любую мелочь — было видно, что его это задело. На этот раз я выдумал еще большую муку для него. Неожиданно, посреди прогулки в кругу, я повернулся к нему:

— Пойдемте наверх!

А он:

— Вперед! Что это такое? Вы еще будете указывать, Левитан? Напред cmynaj![44]

Я не хотел. Сказал ему, что изнемог, что у меня черно перед глазами — и останусь тут только под его личную ответственность. Слово «ответственность» — как магия. Никто не хочет иметь с ней дела. Мой визави передумал и закричал на меня:

— Конец прогулки! Марш наверх! Напред cmynaj!

И мы пошли. Впрочем, некоторое время после этого я оставался без прогулки, но когда он пришел ко мне, я увидел, как человека сжирает огонь вражды, не находящий выхода, — а я делал дыхательные упражнения.

Все это было частью хорошо продуманного плана. Я знал, что Кос не выдержит. Вскоре у меня был другой надзиратель для прогулок, впрочем, он был немногим лучше, но, по крайней мере, не был истериком. В то время я узнал, что надзиратели (а может, и администрация) называют меня «тигр» — и что я политическая чума, от которой надо оберегать других заключенных, чтобы я их не заразил.

Однажды вечером — спустя долгое время — я снова получил газету от чистильщиков. Надо посмотреть, что между тем случилось нового. (Некий арестант находился в одиночке, поскольку кричал: «Долой Сталина!» Он примерно себя вел и решил, что никогда больше не воспротивится властям. Его выпустили. Он не знал, что произошло за время его заключения, и перед тюрьмой счастливый закричал: «Да здравствует Сталин!» Его тут же снова арестовали.) На одном некрологе я замираю, кровь будто заледенела: умер друг, которого я особенно ценил, президент Академии наук и художеств.

Не прошло и четверти часа, как за мной пришел надзиратель. К начальству! Ох, это не означает ничего хорошего! Начальство и вечером!

В кабинете комиссара сидел делегат Министерства внутренних дел республики, рядом с ним стоял комиссар, неплохой человек, рыжеволосый, практичный. (Как-то он сказал мне, когда допрашивал из-за каких-то высказываний, за которые на меня донесли: «Я не знаю, Левитан, почему вы не можете понять, где вы, хотя вы и образованный человек! Любой деревенщина лучше ориентируется, чем вы!») Делегат меня спросил:

— Как дела, Левитан?

Да так и так, скорее плохо.

— А как сообщение с домом? Пишете? Получаете письма?

Да уже некоторое время не получаю, поскольку в наказание у меня запрет на почту.

— Ага. Но нелегально что-то пишете домой?

Я же: нет, это невозможно.

— Посмотрите, Левитан, сейчас я вам докажу, какой вы неискренний человек! Смо́трите мне в глаза и лжете!

Я: что не знаю, куда он метит.

— Не только письмеца, листочки — вы пересылаете даже книги, Левитан! — И бросил на стол несколько моих книжечек.

Я остолбенел, пот проступил у меня на лбу.

— Это ваше или нет?

Мое. Ведь повсюду я подписался полным именем.

Я попытался объяснить историческое право и даже обязанность писателей, находящихся в тюрьме, спасать свои произведения. Он спросил меня, с каких отношениях я был с президентом Академии (и назвал фамилию).

Я его очень высоко ценил.

А знаю ли я, что он теперь лежит на катафалке?

Я читал, что он умер.

— Ну, — добавил он, — его сын тоже попробует эти стены. Вы увидите, скольким людям вы принесли несчастье. Здесь вы сможете с ними продолжить свои разговоры прямо с того места, где вы перед арестом остановились. (Позже я узнал, что в спецхране Академии после смерти президента среди инкунабул нашли и мои книжечки. Кто-то из Академии счел своим долгом известить об этом полицию.)

А не рассказать ли мне, как я переслал целые книги?

Я: что готов разговаривать только о своем будущем, а не о прошлом.

При этом комиссар громко рассмеялся, прямо согнулся от смеха.

Делегат недовольно посмотрел на него. Я еще сам с радостью обо всем расскажу, если захочу когда-нибудь выбраться из этих стен.

— У вас отберут все, Левитан, кроме лечения. Идите!

Я уходил будто в обмороке — неожиданно те стихи больше не пели; они тоже вновь оказались в рабстве и, вероятно, обречены на уничтожение. (Тогда мне даже не снилось, что при освобождении мне вернут и эти книжечки, и практически все записи из тюрьмы, кроме тех из первой одиночки, найденных во время обыска, и рукописей, которые неизвестно-известно куда исчезли при обыске дома. Но тогда, во время моего освобождения, было уже совсем другое время, и то, что я сидел в тюрьме, было настоящим анахронизмом. И вместе с тем тогда за меня говорило нечто, что было действительно уникальным на всем Востоке.)

В то время, конечно же, все прошения, которые против моей воли посылали друзья и родственники ради снижения наказания по болезни, были категорично отклонены. И ветер, который веял около «тигра» в его клетке, был адски холодным и ядовитым.

Один человек тогда мог погубить сто человек, но сто человек не могли спасти одного.

Постоянный жар испепелял меня, водянистая еда способствовала болезни, нехватка свежего воздуха при тяжелом легочном заболевании подтачивала сопротивляемость, издевательства разъедали нервы.

Из опыта старых арестантов известно, что первый год тюрьмы «интересен», второй — «полезен», третий вредит здоровью, четвертый — мучителен, а пятый — критичен. Начиная с пятого года и дальше («первые пять лет мучительные») есть два пути: или отупение, привыкание, снижение душевных и физических жизненных процессов до минимума — или же быстрое разрушение тела за счет тоски и горя. В первом случае заключенный странно, но типично толстеет (не полнеет!) в области таза и вокруг глаз, а во втором — начинает худеть и движется навстречу гибели.

То, каким путем он будет выходить из кризиса, определяет соответствующее продолжение: или он становится все тупее и тупее, или же все больше и больше тает, как в оттепель. Первый толстеет при той же самой жидкой еде, поскольку больше так не нервничает. Второй даже при лучшей еде гибнет, поскольку его сжигает внутренний огонь. Видно, что даже такая еда для него — как «вода, попадающая в куриную задницу, — потом ее никто не видит» (поскольку курица не мочится). Когда я говорю о лучшей еде в заключении, кто-то еще удивляется: а как ее получить?

Художник дает надзирателю картину, писанную масляными красками, чтобы тот ее продал за пару тысяч, а ему принес кусок сала и, может быть, чекушку шнапса. Мастер-столяр сделает из прекрасного дерева старшему надзирателю или даже комиссару (вопреки всем правилам) мебель для спальни, а администрация выставит счет только за столик. Эта взаимовыгодная контрабанда приносит столярам из тюремных мастерских еду и сигареты. Хозяйственник подкупает арестанта, заведующего бухгалтерией, и тот записывает данные в соответствии с его инструкциями — еда, естественно, никакая, и заключенные расплачиваются за это своим здоровьем, а хозяйственнику — доход. Так что эта хозяйственная гнида, бывший холоп, зарабатывает дважды: первый раз еще на воле, когда, например, купил вагон фасоли, который надо было бы сжечь; в каждом фасолевом зернышке было не меньше трех маленьких жучков; на складе, куда отправили эту исключительную провизию, все ими кишело, зерна просто путешествовали туда-сюда. И пиршество жуков длится еще полтора года, порождая такие разговоры: «Что сегодня на обед?» — «Мясо!» — «Черт, ведь не праздник!» — «Нет, жучье мясо!»

Какой-нибудь надзиратель вынесет из корзинной мастерской корзины, плетенные из ивовых прутьев, и за пределами тюрьмы переведет их в деньги. Корзинщики получают несколько яиц и кусок сала.

При старом начальнике тюрьмы вся эта контрабанда была сложной и очень опасной. Тот или иной надзиратель вдруг переставал появляться в мастерской — и мы видели его на сторожевой вышке с ружьем на плече — в наказание. При новом (шалтай-болтае) все эти сделки стали чуть ли не обычаем. (Заводы — рабочим, тюрьмы — надзирателям!) «Жандармы» стали всемогущи и еще надменнее, еда ощутимо ухудшилась, стукачи получали разрешение носить волосы длиной пять сантиметров, что развилось в настоящие прически. В «культурный» золотой период прически стали настоящим культом. А нас стригли даже при минус двадцати «под горшок, под ноль» (хотя мы слышали, что русские стригли и сбривали даже брови заключенным, не знаю, правда ли). Основание для всех мучений — гигиена. Все нам на пользу! Все старания для нашего блага!

Так меня заложил один тип из амбулатории (бывший домобранец) — что у меня есть дрессированная мышка в камере и что мыши — переносчики болезней. Все для нашего блага! Они ворвались в камеру как раз, когда мышка раскачивалась на своих маленьких качельках и не успела убежать. Ее забрали и отнесли в амбулаторию, где ее этот сто раз проклятый белогардист собственноручно утопил. Сегодня он — уважаемый гражданин, по профессии — зажмурьтесь — магистр фармацевтики! У него тоже был улучшенный паек, потому что передавал лекарства, предназначенные для заключенных, тюремному персоналу. Волос он не носил, потому что был лысым.

Изготавливают также электрические кипятильники и даже плитки для надзирателей. Это, по крайней мере, никому не вредит.

Я как раз возвращался в цепях из диспансера в хорошем настроении, как до меня долетела новость: транспорт! Это никогда не сулит ничего хорошего, особенно в моем бедственном положении. Уже сам транспорт дьявольское испытание, да еще к тому же не знаешь, куда тебя тащат и зачем. Обыски сначала, наручники, мучения во время пути, опять обыски, ожидания, нервы.

И это как раз посреди моего нового труда — пишу книгу с названием «Душевный промысел», и мне кажется, что получается. Зачем у меня было хорошее настроение! Этого арестант никогда не должен себе позволять, всегда из этого получается что-то отвратное. Конечно, в хорошее расположение духа меня привел разговор с докторшей, делавшей мне искусственный пневмоторакс. Вкалывая иглу и накачивая в меня воздух, она, не обращая внимания на протесты надзирателей, разговаривала со мной. Они приказали и мне молчать, однако это было бы невежливо по отношению к приятной докторше. Жандармы раздражали ее, потому что по ее просьбе не захотели снять мне наручники, когда я лежал на той софе и ждал прокола длинной иглой. Она сказала мне: «Здесь больница, здесь командуем мы!» А главный надзиратель: «У меня такие инструкции». И ничего не произошло. Через некоторое время надзиратель пробормотал: «Его вы будете ловить, если он выскочит из окна?» Она же мне озорно улыбнулась.

— Меня интересуют ваши мемуары, — сказала она.

— Обоснованно, — ответил я.

— Только боюсь, чтобы вы меня не изобразили в плохом свете, потому что я вас уколю.

Fiat iustitia, pereat mundus![45]

Тут надзиратель подскочил:

— Тишина, Левитан!

— Было больно? — спросила докторша, протолкнув иглу между ребер.

— Не очень.

— Признайтесь, что я хорошо справилась.

— И под большим давлением я не сознался бы ни в чем, кроме того, что я родился.

— Тишина, Левитан, я сказал!

— Дышите глубоко, пожалуйста. — И через мгновение: — И как все-таки вам живется?

— Спасибо, отлично.

Тут у надзирателя замечаний не возникло. Когда я встал с лежака, докторша заметила еще:

— В любом случае мы всё узнаем из ваших книг.

Весь город благодаря этому разговору казался мне красивее. Меня сопровождал заговорщически озорной взгляд докторши, когда я в конце спокойно и вежливо ответил: «Спасибо!» Я опять несся в центральную тюрьму, я вновь был под следствием.

Позднее, еще в тюрьме, я узнал, что какие-то люди в одиночках получили задание перепечатать некоторые отрывки моих стихотворений из изъятых книжечек. Юрист, осужденный за коллаборационизм, перепечатал один сборник под названием «Финисовы вечерние рассказы»; это было повествование белым стихом — каждый вечер заключенный Финис рассказывает о своих эротических приключениях. Кто-то другой получил книжечку с закладками: откуда докуда он должен перепечатать, прямо по номерам — ведь я пересчитал все строчки и пронумеровал каждую пятую.

Чистильщик принес мне одну военную книгу на немецком, автор — Шлиффен. По заявлению Кейтеля, это был один из учебников по стратегии Гитлера. Тогда я себя чувствовал будто под тяжелым прессом: я не мог вдохнуть так глубоко, чтоб хоть чуть-чуть передохнуть, у меня начинало болеть в области сердца, боль была тупой и противной — ночь и день, — я стал похож на тень, иногда у меня проблескивала мысль, что я — покойник, который уже пережил собственную смерть. В таком состоянии восприятие живого, да и мертвого — ожившего в воображении, когда человек дает имена кирпичам или камням, выглядывающим из-под отвалившейся штукатурки — или отупляется, или заостряется. У меня заострилось. Чистильщик дал мне старую иллюстрацию, на которой было изображено море, — из-за нее у меня начало жечь в кишках.

И еще кое-что: глаза. Свет для меня стал тусклым — солнце чужим, смутно-желтым, будто горит там наверху абсолютно новая планета, светящая меньше и слабее, зелень становится утомительной (прогулка) и песок — ослепительно-светлым, отдаленные женские голоса — чем-то странным, какое-то безвоздушное пространство, начинающее к вечеру трепетать, что ощущаешь как легкий электрический ток.

Ночи становятся длинными, и в сны прокрадываются неприятные вещи, иногда просто отвратительные. Так, мне снилось, что у меня был половой акт с саламандрой, большой, как человек, — и даже сейчас меня охватывает ужас от этого воспоминания.

Погода не расточает больше свои чары, которые в первые годы я пытался излить в стихах.

Меня ведут на осмотр в больницу, я попадаю в руки маленькой толстенькой докторши, известной «строгой партийки». Здесь даже не запрещалось говорить с ней. Закончив, она окинула меня взглядом с головы до пят и сказала:

— У вас отличные брюки! Мы были бы рады, если бы могли одеть так наших больных.

Я ответил ей:

— Спасибо. И у вас очень хороший халат.

— Что вы хотите этим сказать? Я говорю абсолютно серьезно.

— Я тоже. Жаль, что вам халат не идет, в нем вы совсем приземленная.

Пока ты злой, ты жив. И пока ты любопытен. Я записал себе имя самой старой женщины в Германии — Берта Ганцлин, — которая на 105-м году жизни заявила: «Я еще не хочу умирать, потому что желаю знать, чем все это закончится».

Бой против всех видов смерти — той, что рядом с тобой, и той, что в тебе! Гуманизм нас предал и даже осмеял тогда, когда мы все с людоедами во главе стали гуманистами, бывшие католические инквизиторы проповедуют гуманизм, экзистенциалисты публикуют необоснованные трактаты во имя гуманизма (Сартр: «L’existencialisme est ип humanisme»[46]… не знаю, зачем — если перед нами ничто?), марксисты стали гуманистами (я не могу это увязать с «классовой враждой»). Индийцы ссылаются на древние философские труды, в которых они обосновали «первый» гуманизм; в заточении я встречал уголовников с отвратительными деликтами и осведомителей, выступавших за «человека». Конфуций — единственный, кто разделил людей на добрых, средних и абсолютно испорченных, но атакующий английский либерализм и борющийся марксизм подмыли основание у его окаменевшего учения. Думаю, придет время, когда опыт сорвет маску с лица всеобщего вербального гуманизма, который под лозунгом «хочешь войны — готовься к миру» прикрывает гнилость международных отношений. Мотивировать мораль гуманизмом — адски рискованно, бог со своими санкциями был более колоритен.

Мораль создают обстоятельства, однако на некоторые из них можно воздействовать, а на другие — нет, другие растут самовольно. Двойная мораль необходима в мире вражды. Согласно морали некоторых нетерпимых идеологий уничтожение противника — это героизм, однако согласно традиционному этосу, упорно сохраняющемуся в народе, тот же самый поступок — это убийство. Перед Нюрнбергским судом сидели только высокие чины. И будем покойны, это был не первый и не последний пример такого рода.

Молодой политический заговорщик объяснял нам весьма остроумно: если украдешь индюка дома — это ерунда, если за границей магазин обворуешь и тебя поймали — это криминал, если нет — то это политический акт; политика, например, это когда мужика заставишь отдать тебе индюка «добровольно». Если любишь поэта Бодлера в неправильное время, становишься французским шпионом. Если отрицаешь до 1948 года Горького («Мать») как основу социалистического реализма, единственное спасение литературы, ты — агент Запада. Если хвалишь Сталина после 1948 года, ты — агент Востока. Все это называется диалектика. Вера в человека, следовательно, также подвержена диалектике — что, вероятно, и для убежденных гуманистов античной и ренессансной закалки является очень острым вопросом.

С богом! Арестанта гуманизм не спасет в битве против умирания по частям. Никакие красивые фразы не помогают ему вытащить свою шкуру из застенков, никакие великие идеи, никакие теории. Спасает его только битва на стороне жизни против всех форм смерти, этот природный дар витальности, спасающий и растения, и животных. В своем воображении он, конечно, может лелеять даже внешне совершенно бесполезные вещи, но даже тот, кто разводит моллюсков жемчужниц, одинаково заботится как о раковинах с жемчугом, так и о тех, что без него, — ведь через раковину не видно.

Его спасает и сдача тяжелых экзаменов тюремной школы, где с первого школьного дня до тюремного диплома большее расстояние, чем от анальфабетизма до доктората. Все черные чувства уничтожаются: как страх, так и ярость, как вожделение, так и печаль. Светлые чувства в соответствующих дозах помогают, если не становятся, разрастаясь до необъятности, убийственными. За чрезмерной надеждой следуют чрезмерное разочарование и отчаянье. Чрезмерная любовь сжигает. От переедания может лопнуть желудок. Чрезмерная радость вырождается в депрессию и возбуждает в окружающих зависть.

Если человеку природой не дано чувство меры, он может обрести его в заключении, иначе он никогда не окончит этого университета. Скольких застрелили при непродуманном побеге, потому что их обмануло жгучее желание свободы, запутав трезвый расчет. Умные арестантские тени очень плохо чувствуют себя в обществе истериков и героев. Внешне веселый заключенный вызывает сомнения как у сокамерников, так и у надзирателей (сокамерник думает: «Чертяка подписал сотрудничество, и они обещали его выпустить», — а надзиратель: «Получил весточку извне, может, даже готовится к побегу?»).

Вместе с тем спортсмены в заключении гибнут — но с толком используют свою спортивную натуру (если она у них есть) для вживания в возню тюремного мира (если вообще не планеты). Английские спортивные правила крайне просты, но очень эффективны для достойного поведения в тюрьме: 1) спортсмен не хвалится, 2) спортсмен не отступает, 3) не ищет оправданий провалу, 4) умеет спокойно проигрывать, 5) умеет спокойно побеждать, 6) играет честно, по правилам, 7) играет лучше, чем умеет, 8) наслаждается прелестью риска, 9) в сомнительных случаях оставляет преимущество сопернику, 10) ценит игру больше, чем результат. Думаю, что юношеское спортивное воспитание людям и их окружению принесло больше пользы, чем все «спасительные» идеи и верования вместе взятые. Спорт — это кроме всего прочего и повышение витальности. Пусть нас не беспокоит, что некоторые «спортсмены» вообще не спортсмены. Аристотель нас замечательно учит, что любая добродетель есть среднее между двумя крайностями, каждая из которых порок (у бережливости одна крайность — скупость, а другая — расточительство; храбрость находится между трусливостью и губительной дерзостью; так и витальность, если использовать Аристотеля, — между экстримом самоуничтожения, с одной стороны, и экстримом паразитизма — с другой). Любое бахвальство собственными достоинствами хуже, чем простые человеческие слабости.

Я снова оказался в общей камере, где мне знакомый с воли сварил отличный кофе.

После празднества любят случаться похороны, после похорон — веселые поминки, говорят арестанты. Знакомый с воли был учителем, я познакомился с ним в партизанах, потом он работал, по-моему, в Совете просвещения, старый коммунист. Он был мне рад, в окружении примитива да уголовников и уголовничков, он видел во мне слушателя своим жалобам плененной птицы. Прошло немного времени с тем пор, как его осудили на двенадцать лет, и он был еще доверчив. Позже за то, что он рассказал одному осведомителю, он горько поплатился. Он испробовал, что в Дантовом аде есть и круги пониже.

Камера состояла из величайших возможных противоречий: от цыгана через иеговиста и мусульманского брата до уголовников и нас с учителем. Эти противоречия и постоянная смена жильцов не способствовали уюту. Редкая камера была такой чужой, однако некоторые человек вспоминает как своего рода дом. Однако, разумеется, наливался кофе и сигарет было вдоволь.

Убийца с глупой усмешкой, для которого приятнее всего было воспоминание о предрождественском убое поросят (как животное визжит и кричит, как потом содрогается; еще ребенком он во время заклания держал поросенка за задние ноги), «шупо» (Schutzpolizist[47] во время войны) с натянутым юмором, малолетний братоубийца, который все время о чем-то говорит, взломщик, который любит природу и которому ее не хватает, бывший партизанский курьер корпуса, хотевший сбежать нелегально за границу, старый вор-рецидивист… Я уже слишком много знал об арестантских категориях, поэтому повторяющиеся примеры наскучили, особенно тот сорт «частных» уголовников-любителей, которые распускали хвост (дескать — мы не повинны перед государством) и презирали политических, отравляли им жизнь доносами, выходили на свободу по нашим спинам и возвращались в тюрьму, где политические заключенные вновь становились их естественной добычей (один обвинил меня в том, что я, дескать, за то, чтобы китайцы пришли в Югославию).

Мало зерен я собрал в этом плевеле, который уходил, приходил, обустраивался, болтал и бранился — и, как курица в курятнике, искал выход там, где его нет: тогда нас было уже достаточно тяжело провоцировать их несложными методами. Тот, что убил жену скамеечкой (бил ее по заду и разорвал ей артерию между прямой кишкой и половым органом, так что она слегла и истекла кровью), был полон деревенской мудрости из поговорок. Взломщик восхищался красотами нашей страны. В здании напротив тюрьмы кто-то учился игре на баяне, хриплые звуки часами и часами резали нам слух каждый день.

Нигде так не хочется одиночества, как среди людей, которые тебя выводят из себя, а ты им этого не смеешь или не хочешь показывать. Ты никуда не можешь уйти, никого не можешь прогнать.

Грубая похабщина, резкая матерщина и взаимные оскорбления да глупая болтовня.

Учитель не сориентировался, и я его однажды едва спас из западни, расставленной убийцей. Он пытался поучать окружающих. Он даже не понял, как близок был к тому моменту, когда уже всем надоел, и они только ждали, кто ему «подправит зубы» (чтоб они у него колонной по четыре с музыкой из зада вылезли).

Среди уголовников иногда воцарялись весьма «передовые» настроения, они ссылались на равноправие при социализме, на права «рабочего человека» и намекали, что политический реакционер и антинародный элемент этого не понимают. У меня было достаточно воображения, сил и времени, чтобы в своем окружении таких птичек довольно быстро присмирить (по принципу волчьей стаи; сначала — в одиночных боях победить одного за другим «самые сильные элементы» и захватить лидерство, но в течение всего процесса отслеживая, чтобы не нажить себе нескольких противников одновременно; также правило «разделяй и властвуй» очень полезно; физическая сила, разумеется, тоже не без пользы, но главное — надо разыгрывать их себялюбие, играть на страхе и тщеславии, потихоньку сколачивать группировку — лучше всего качественное меньшинство, — выстраивая ее исключительно на прибыли и убытках индивидуумов, которых для этого необходимо, естественно, изучить и узнать, до дна). Когда последний претендент на лидерство в тюремной камере покорен, это еще не конец борьбы за власть (которая необходима, поскольку если не будешь управлять ты, то будут управлять тобой, если не подчинишь себе, то подчинят тебя), лидерство (впрочем, абсолютно невидимое, лишь ощущаемое — и самые простые люди его часто вообще не чувствуют, Поскольку никогда не произносится ни словечка об этом) — нужно закрепить их в отдельных схватках, которые еще случаются, а если нет — их следует спровоцировать. Ведь какой-нибудь соперник может затаиться и ждать свой шанс. Такого нельзя выпускать из поля зрения. Как лидирующий самец обезьяны не удовлетворится победой над соперником, покуда тот не поднесет ему контрибуцию — бананы или не подставит ему зада, — так надо и своего соперника поставить на колени.

В тюрьме можно наблюдать внутреннюю демократичность только между равными и умными; среди других же категорий царствует жесткий тоталитаризм. Кто пытается быть демократичным с неправильными людьми, пропадет. Также погибнет и тот, кто не в том месте и не в то время попытается действовать тоталитарными методами. Разное окружение, разные люди — разные общественные формы.

Когда я сидел вместе с умными людьми, мы устроили для себя из самого тяжелого заключения дом равноправия. Но когда я очутился в осином гнезде людей без мозгов, насильников, истериков и человекоклопов, необходимо было ввести диктатуру сильной руки. Поэтому пусть никто не говорит мне о каких-то системах правления, которые можно было бы перенести из страны в страну. Абсолютно не верю я и в то, что нацизм подчинил себе Германию — по-моему, тогдашний немец искал что-то подобное, в любом случае что-то мощное. И фашизм Муссолини не был случайным, ведь произошел он из учения левых. Но и сильные идеологии правых не одинаковы в двух странах.

Я слушал учителя, который мне долго и пространно описывал свою политическую жизнь, бывшую весьма однообразной. До войны он был арестован за те же идеи, что и сейчас, за те же идеи он сражался во время войны. Я знал про развитие клерикальной мысли до войны и про развитие либеральной мысли, и о деятельности обеих во время войны; но я не знал марксистской революционной мысли, в свое время бывшей в меньшинстве и запрещенной законом о защите государства. С ним мы разговаривали иногда до глубокой ночи.

Убийца беременной невесты тогда написал прошение о помиловании, где расписал свою болезнь и что исправился, и не забыл приписать, что ему особенно тяжело то, что он вынужден находиться в тюрьме вместе с врагами государства. Этого общества он будет стыдиться всю жизнь. Он всегда боролся за права народа и за свободу.

Учитель рассказал мне, что у него 25 лет стажа нелегальной работы для коммунистической партии. Уже в 1932 и 1933 годы один из руководителей, какой-то студент, предвидел, что вскоре разразится революция. «Литературы у нас не было, кроме „Азбуки коммунизма“ и тонкой книжечки, кое-какого конспекта „Капитала“ Маркса, с комментарием какого-то немца (Бормана?). Тогда я смотрел на членов центрального комитета, как ученица третьего класса католической школы смотрит на изображения святых. Мне сказали (1938, 1939), что в России уже жизнь как в раю — но позже война все испортила. Что русские уже живут без карточек и можно купить себе все необходимое. И много чего еще прекрасного, во что я свято верил. Потом мы выиграли войну с помощью Красной армии — мы пестовали любовь к Советскому Союзу — как потом можно было на другой день поверить, что вдруг Москва не права? Ведь у них целый ряд институтов по социологии и марксистской науке! Любое явление они исследуют научно! Работая в просвещении, я говорил: зачем нам писать свои учебники, когда мы можем перевести уже готовые русские? Но меня не поддержали. После резолюции Информбюро, исключившего югославскую компартию, я снова и снова штудировал „Краткую историю ВКП(б)“ и сочинения по марксизму. Все недостатки, которые я видел в Советском Союзе (я там был после войны в 1945 году), я списывал на счет войны. Конечно, в партии не прекращалась борьба против инакомыслия. Правда и то, что в партии было несколько мошенников, осведомителей и шпионов. Социал-демократы были самыми сложными штрейкбрехерами до войны. Нам, старым коммунистам, было тяжело поверить, что Москва могла ошибиться. Тем, кто вступил в партию позже, например во время войны, было гораздо проще. Сейчас меня обвиняют даже, что я рассказал о том, что мне по секрету сообщил знакомый, вернувшись из Америки, куда был командирован: что Луи Адамич ему сказал — югославы правда героический народ, но он не хотел бы оказаться в их шкуре в ближайшие годы, поскольку настают черные времена. Это очень трагично — первую страну социализма называть империалистической. Но как без помощи Советского Союза может удаться мировая революция? Итальянский пролетариат разбит на три течения: последователи Тольятти, Ненни и социал-демократы, — уже французы так страдают из-за разногласий. Как все пойдет, если у Москвы не будет решающего слова? Все стало таким запутанным, не знаю, что думать! Я слышал мнение одного нашего высшего функционера, который сказал, что следует пересмотреть полностью тактику революции, всю стратегию и идеологию. Вы представляете себе, что это значит? Если бы мне кто-нибудь когда-нибудь предрек, что я в этой стране с этими руководителями окажусь тут, среди этих уголовников, — я бы сказал ему только: сумасшедший! Единственная книга о технике революции — это сталинская „Тактика и стратегия“. Мы от врага ничего не скрываем. Марксизм-ленинизм — это никакое не тайное учение, у нас нет никаких тайн. На Западе изучают это учение, и капиталисты способны довольно глубоко проанализировать развитие марксизма. Иногда появляются и такие решения, которые простые люди приписывают влиянию наших идей. Но национализация в Англии — это никакая не национализация — ведь преступление платить капиталисту за завод, ведь он не заработал его своим честным трудом! Мы еще увидим революцию в Америке — хотя я не хочу быть пророком, но все указывает на это. Действительно, встает вопрос, почему революция удалась только в отсталых агрокультурных странах (как Россия, Китай, Югославия, Вьетнам), а не в индустриально развитых, где пролетариат более просвещен и прогрессивен. Маркс предрекал революцию в Германии и Англии. Правда и то, что очень маленький процент масс знаком с марксизмом как наукой, большинство к нему относится абсолютно религиозно и узнали о нем только после свершившейся революции».

Его ви́дение мира — простое и прямолинейное: классовая борьба до последней революционной битвы, победа мировой революции несомненна, все это лишь дело времени и правильности действий лидеров.

То, что мы читаем про Америку, — чистая пропаганда: если бы у Америки все действительно было так хорошо, ей не нужна была бы революция, поскольку это был бы уже социализм.

Пролетариат, у которого дела идут хорошо, — это больше не пролетариат, и он больше не планирует революции.

Хотя и возможно, что в Америке в настоящий момент большее благополучие, — вскоре снова случится кризис, и революционная мысль выйдет на поверхность с еще большей силой.

Все эти метания промышленников в армию и генералов из Пентагона в промышленность во время войны несколько отбросило развитие назад. Но и все национализации и социальное законодательство — это не что иное, как искусственное продление жизни капиталистической системе.

Дело в том, что капиталист отнюдь не глуп.

Главное — склонить массы к программе революционной партии, сбросить режим эксплуататоров и лишить их имущества. Только тогда, когда революционная партия возьмет власть в свои руки, можно приступить к воспитанию большинства.

Классовая вражда очень важна для проведения революции и истребления ее врагов.

Правящий класс использует все средства в борьбе против пролетариата.

Почему пролетарий был сентиментален по отношению к своим палачам и кровососам?

Время гуманизма настанет после того, как появится настоящая цивилизация, когда отношения между людьми будут четко определяться обществом.

Мы вдвоем стояли у окна. Молодой зяблик подбирал мух, которых ему подкладывал малолетний убийца. Солнце не хотело заглядывать в тюрьму, только сбоку заливало светом оконную раму.

Социалисты предали революцию, говорит он монотонно. Социал-демократы — одни шпионы, штрейкбрехеры, купленные агенты и идиоты. Кто поверит, что капиталист сам добровольно отдаст завод рабочим?

И если его национализировать? Кто тогда владелец? Государство. Кто держит государство в когтях? Правящий класс!

Значит, это всего лишь уловка, обман рабочего народа. Все прочие буржуазные партии — естественные враги, ведь ими руководят представители правящих эксплуататорских классов.

Он не смог ответить на мой вопрос, где пролегают границы между общественными классами, ведь я видел в партизанах столько мещанских сынков и людей из крепких земельных хозяйств, а у белогардистов было много безземельных и рабочих.

Люмпен-пролетариат, — уточнил он.

Я завидовал ясности его мысли. Однако сам размышлял о сатирической повести: как в отсталой агрокультурной стране побеждает революция, возглавляемая диссидентами эксплуататорских классов против предателей-пролетариев.

У другого окна приходской священник рассказывал анекдот: одна женщина часто ходила в церковь; секретарь партии, увидев, как она идет ближе к вечеру в пустую церковь, незаметно следует за ней и прячется за колонной; он слышит ее молитву: «О, Мария, помоги мне! Дети голодные. Хоть две тысячи пошли мне!» Женщина уходит, а секретарь за ней, делает вид, будто случайно ее встретил, и дает ей тысячу динаров. Уходит, но потом замечает, что женщина идет обратно к церкви и заходит в нее, секретарь — за ней. Женщина стоит на коленях перед алтарем и говорит: «Огромное тебе спасибо, Мария, за посланные деньги! Только как ты их могла доверить этому мерзавцу секретарю, который мне отдал только одну тысячу, а другую украл себе».

Иеговиста мучил бывший партизанский курьер; он его спрашивал: «И ты не взял бы оружья в руки, даже если бы разбойники напали на твой дом, убили детей и на твоих глазах изнасиловали жену?» Иеговист — что нет, но попытался бы обороняться вручную. Какая разница — рука, нож, пистолет, кол, ружье, пушка? Иеговист оказался в тяжелом положении, особенно когда тот дал ему следующий пример: «Убийца пытается задушить ребенка — ты мог бы помешать, но нет, по своему учению ты не имеешь права взять оружья в руки, а голыми руками ничего не сделать, потому что убийца силен и вооружен — и ты тоже виновен в убийстве ребенка, собственно, ты тоже убийца!» Иеговист выкручивался, как мог, в результате нашел спасение (как все однозначные люди) в формуле учения — Священное Писание говорит (глава такая-то, строфа такая-то): «Все, кто возьмут меч, от меча и погибнут».

Священник уже перешел на теологические истины, «истина только одна — в Боге, и она неизменна» (veritas ипа in Deo et immutabilis — хотя он понимал, что никто латыни не знает, всегда вплетал латинские фразы, которые потом переводил и объяснял; социалистические политики и экономисты тоже любят произносить фразы, которых ни одна живая душа не понимает, кроме них самих, — только потом они своих изречений не переводят для народа на родной язык; они очень любят сыпать иностранными словами, некоторые из которых — старые с новым значением, а другие — заново сложенные, понятные только нескольким посвященным; у комиссара партизанского отряда, куда я попал поначалу, была тетрадь иностранных слов, которые он заучивал наизусть; однажды он мне ее показал; посмотрев, я заметил: «Здесь ужасно много ошибок, хочешь, я их тебе исправлю?» — «Не надо, — сказал он, — я их уже так выучил». Так же и с «media latinitas»[48] деревенских служителей алтаря. Во всяком случае — для слуха, привыкшего к Овидию и Цицерону.)

Приходской священник и иеговист были более враждебны друг к другу, чем оба вместе — атеисту учителю. Это тоже типично.

Цыган обидел «шупо», потому что перед ним взял порцию обеда, и они ругались весь божий день; в приступе гнева бывший немецкий полицай воскликнул: «Прав был Гитлер, что уничтожал цыган. Только мало!»

В это время равномерно сотрясалось кабинка сортира — убийца, обожавший резать поросят, там онанировал, нарочно утрируя, чтобы все знали, какой он крепкий мужик. Когда он вышел, то свалился на постель и, громко сопя, отдыхал. Спекулянт из-за этого начал рассказ о своей половой жизни, бывшей также абсолютной спекуляцией:

«Мне кажется глупым сдерживать самого себя. Но еще глупее — растрачиваться ради бабы. Некоторые, сверху на бабе, делают вид, что кончили, и еще раз, и еще, покуда на самом деле не кончат — только чтобы баба сказала — „он меня трижды подряд!“ Осел! Что ему с этого? Моего ученика помощник подучил сделать вид, что вспрыснул, и, незаметно плюнув в руку, схватиться за член, чтобы баба подумала — ага, вспрыснул — и снова на нее, потому что это возвышает мужчину в глазах бабы. Я плевал на то, что баба про меня думает! Я бабе во время секса говорю, что я ей подарю, и она из кожи вон лезет от страсти, ведь все равно, если потом забудешь про обещания. Одну совсем молодую я довел до экстаза, рассказывая ей, какие платья я привезу ей из Италии, а какое белье! Она была готова сделать мне все, что я хотел. Какое дело бабе, насадишь ты ее три раза или один, или у тебя струя, как у ястреба или как у червя! У хлюпиков забрать — гордецам отдать!»

Жену он приходовал один раз весной и один раз зимой, когда долгие вечера, однако больше любил «таких — шлюшек наполовину», и таких, которые чего-то ждут, но не осмеливаются прямо сказать «дай!» Жену тоже нельзя никогда слишком хорошо обрабатывать. Это его спасло, когда знакомый разболтал, что он таскается за девками. Уже тем же вечером он доказал жене, что у него вообще больше не стоит. Она старалась целый час, а потом бросила — и больше не обвиняла его в неверности.

Здесь вор заметил, что уже больше десяти лет импотент, а жена этого вообще не знает. Что у него есть искусственный резиновый, и он всегда к ней идет в темноте, никогда не разрешал ей браться за его член, и ей никогда не казалось странным, что во время секса он всегда держался за него — потому что он у него гнулся.

Спекулянт заметил, что это глупо. Он знает одного портного, убедившего жену, что импотент, а у самого всегда есть какая-нибудь любовница. И когда добрые люди рассказали про него жене, они вместе вдвоем смеялись над наивными клеветниками. Вот это умный мужик.

Какой бес заставляет три четверти мужиков себя расхваливать — когда от этого они только проигрывают. Если приходишь к женщине, которая слишком много ждет от тебя (потому что ты себя расхваливал ради славы), то, даже хорошо отработав, провалишься в ее глазах. Тем более что такого хвастуна захотят самые ненасытные мокрощелки. Спокойная вода подмывает высокие берега.

Приходской священник пресытился этим разговором и терминологией и дал осечку, позволив высвободиться своему «душеспасительству». Тяжело ему пришлось. Целый час он должен был их слушать: всё — от Папы, буравившего белую кобылу, и до тех служителей, что дергают того малого у министрантов. Они не пощадили его и историями о приходских поварихах и проработали абсолютно ренессансно весь целибат. На очередной шутке бедняга изнемог и «вознесся молитвой»: «Приходит приходской священник с водянкой в больницу, а она переполнена. Помещают его, значит, прямо с другими пациентами и уже в ту же ночь оперируют. Той же ночью родила женщина рядом с ним, и ребенка временно положили к священнику, который был еще под наркозом. Священник очнулся, увидел ребенка, увидел, что живот у него опал, хватает новорожденного и сбегает домой. Всему его учит и на смертном одре подзывает к себе, дескать, чтобы рассказать ему важную тайну. „Я уже знаю какую, — говорит парень, — вы мне скажете, что вы не мой дядя, а отец, так?“ — „Нет, — говорит священник, — я — твоя мать, а твой отец — сам преподобный архиепископ“».

Спекулянт любил и учителя помучить антирусскими анекдотами, которыми уже наслаждался священник. (Партсекретаря в небольшом колхозе спрашивают, что такое переход из социализма в коммунизм? Поскольку он этого не знает, то едет в Москву разузнать. Член ЦК на этот вопрос показывает через окно: «Что ты видишь, товарищ?» — «Автомобиль, проезжающий мимо», — отвечает тот. «А что видишь теперь?» — спрашивает главный через время. «Снова автомобиль!» — «Ну вот, видишь, автомобиль, потом некоторое время ничего, и опять автомобиль — это социализм. А при коммунизме будет автомобиль-автомобиль-автомобиль-автомобиль! Понимаешь?» Он понял и уехал домой, созвал своих мужиков и, когда те собрались, показал через окно: «Что видите, товарищи?» Мимо шел нищий. «Нищего», — отвечают мужики. Тот подождал какое-то время и снова спрашивает. Еще один нищий. «Ну вот, видите, это социализм. Когда наступит коммунизм, то будет нищий-нищий-нищий-нищий».)

Учителя с этими анекдотами я по арестантскому кодексу отпустил в свободное плаванье — как он знал и умел. Однако при прямых нападениях на его убеждения я вмешивался (доходило до таких заявлений: какое наслаждение видеть такого типа в нашей тюряге, или: езжай в Москву, нечего жрать наш хлеб; убийца ему однажды сказал: «Еще раз разинешь пасть на меня, я на тебя обрушу такую кучу деликтов, что тебя повесят»). Приходского священника и иеговиста я никогда не защищал, когда от их идеологии не оставляли камня на камне, — они вели себя слишком по-дурацки. Хотя я (со своей группировкой) защитил мусульманского брата и иезуита, поскольку у них было собственное достоинство. И они к тому же были готовы чем-то жертвовать за свои убеждения, какими бы они ни были. Ни мусульманин, ни иезуит никогда никого не насиловали своими «правильно». Хотя мусульманин был бесчисленное количество раз голоден, поскольку подозревал, что в еде свиной жир, а иезуит, несмотря на все изоляции и наказания, никогда не жаловался, потому что «его государство не от мира сего». Это проявлялось и в его отношении к еде, которую он с умом (не то что левая рука не знает, что делает правая) разделял нуждающимся — а не тем, кто ему нравился. Мусульманин получил от него больше, чем набожный сапожник, судимый, потому что порицал нападение на епископа (которого где-то облили бензином и подожгли, он отделался только ожогами); сапожник ширил «вражескую пропаганду» — будто того пытались сжечь агенты полиции; это был пугливый человек, плакавший, рассказывая, как его «отлупили, как лошака».

Тяжело было писать в то время и в том окружении. Я закрывался одеялом с головой и портил себе глаза. Столько вещей — казалось мне тогда — я еще должен выяснить. Non perdere diem, мне нельзя терять ни дня!

К тому же я должен был наладить новую линию для контактов с внешним миром, частично для спасения рукописей, а частично для поднятия собственного духа. Я сконцентрировался на одном надзирателе, показавшемся мне после изучения его реакций самым подходящим. Впрочем, это очень большой риск, поскольку «чужая душа — потемки». К тому же дело требует много времени — и за малейшую ошибку можно жестоко поплатиться.

Продвигаться следует незаметно для окружения, вникающего в любую мелочь и в неволе приобретающего особенно острый нюх на необычное. О шпионаже я знал до тюрьмы только то, что он существует (Le monde est empésté d’éspions — «мир заражен шпионами» — прочел я где-то), только внутри я изучил эту область человеческой деятельности и о способах «вербовки агентов». Говорят, что самый частый способ — подкуп, на втором месте — апелляция к каким-нибудь политическим убеждениям (такие агенты — самые лучшие, поскольку бескорыстно жертвуют собой на этом несчастном поле деятельности), и сразу же на третьем — вынуждение при помощи какой-нибудь жизненной тайны («если не сделаете того-то и того-то, расскажем вашей жене о любовнице»; «обнародуем, что вы — гомосексуал»; «заявим на вас из-за военного деликта»; «раскроем ваши денежные растраты» — и подобные вещи — за этим следует совсем легкое и не особо опасное задание, например: «вы принесете нам планы нового городского водопровода… или протокол заседания…» жертва поддается давлению, думая, что все это не так страшно — но это только начало; вскоре приходит другой агент, у которого в распоряжении материалы от первой проработки плюс уже совершенный акт шпионажа — и жертва постепенно увязает в болоте, из которого нет спасения).

Все вместе для обычного человека весьма скользкое дело, ведь оно связано с ложью и обманом, тайной и предательством — и к тому же неблагодарное, многие международные службы бросают своих пойманных агентов на произвол судьбы. Самая дурацкая, но очень распространенная — форма вынуждения страхом (тот же самый подкуп наоборот), такие агенты работают под давлением против собственных убеждений, и позже или раньше в их внутреннем мире происходит шизофренический раскол. Сколько таких в неволе пытались подобным путем спасти свою голову или получить снижение наказания! Такой агент себя плохо чувствует в собственном окружении, которое предает, к тому же и наниматель его презирает и не доверяет ему. Однако он полезен и необходим администрации, поэтому зачастую выходит на волю позже, чем его жертва.

Я знал совершенно простого человека, сломленного в оккупационных тюрьмах и работавшего на оккупационную полицию, и после войны он опять сломался в наших тюрьмах и покончил с собой. Вместе с тем профессиональные полицаи с легкостью переходят из рук в руки, и между представителями самих враждебных полиций мира в тюрьмах появляется некая солидарность, когда худшее бывает позади. Полицейский — это профессия, шпион только скрывается за маской какой-нибудь профессии.

Почему я пускаюсь в этой части своего рассказа в такие аналитические разборы? Потому что для арестанта это очень полезные знания.

Первое, чего я достиг с тем надзирателем, было то, что он принес чистую открытку и отнес новогодние поздравления. Он тоже думал, что это все. Как-то, уже позже, раскрыли другого надзирателя (его выдал гестаповец, который умер в тюрьме, но ему пообещали, что умирать он будет дома, если все чистосердечно расскажет), и меня упрекали в том, что я их гипнотизирую. Может, было немного и этого. Но администрация не знала о возможностях человеческих контактов между людьми, противопоставленных друг другу: одни — на этой стороне решеток в тюремных полосатых робах, другие — на той стороне в полицейской униформе. Администрация также не знала, что заключенным-интеллектуалам обеспечивает интенсивное обучение в арестантском университете, охватывающем все знания человечества.

Для меня лично было опасным при такой деятельности то, что я не могу искоренить чувства, исключить симпатии — я последовательно начинал любить каждого, кто бескорыстно жертвовал собой ради того, чтобы я легче побеждал смерть. Такая симпатия может погубить контакт — ее чувствует окружение, будто ее обнаруживает невидимый радар. Другая опасность — это когда человек такого контакта не может установить без соучастника. Хотя он выбирает и выбирает, иногда на более длинных дистанциях выбирает ошибочно. Сотоварищ должен быть прежде всего малозаметным, на вид глуповатым, действовать по плану, сообщать о результатах и получать новые задания. Его нужно расположить к себе так, чтобы он больше не думал о правильности или неправильности плана, доверяемого ему частями. Непременно нужно добиться того, чтобы он сам сблизился со своим будущим «шефом», а не был бы окружен и пойман, — потом за это можно поплатиться. Необходимо возыметь на него влияние.

Например, чтобы он отказался от споров с надзирателями. Однако потом взять его с собой в дело — скажем, на определенном этапе снова спор с администрацией. (Много раз я вспоминал отрывок из одного советского фильма, отрывок, который довоенная советская цензура запретила: какой-то отряд Красной армии отступает перед противником, главный герой мчится с отрядом, кричит «бежим!», до тех пор, пока не получает лидерство, потом взывает «останавливаемся!» — и разворачивает солдат, и ведет их в победоносную атаку. Но перед войной в академии Фрунзе нельзя было изучать тактику отступления — поскольку Красная армия никогда не убегает. В первой фазе войны за незнание тактики отступления Красная армия чудовищно поплатилась.)

Контакт из описанной камеры без сотоварища начал работать через каких-то пару месяцев работы. Если подумать, что речь шла о контрабанде вот таких стихов: «Тихие, тонкие сновиденья / средь мощных и мрачных стен, / звонкое, золотое волненье / безмолвье и лед взяли в плен, / ровное, отрешенное постиженье — / как башня в горах, без перемен. / Вечер на шкуры кошачьи ложится. / Дождь из цветов над башней кружится», — или же о письмеце без какого-либо опасного содержания, кто бы подумал: зачем тогда столько труда и исследований, и планирования, и опасности! Но письмо, которое приходит нелегально, то есть свободно, как ответ на такое же свободное письмо, приносит с собой исключительной силы инъекцию поднятия духа. Заключенного охватывает необыкновенное чувство, будто запереть можно только его тело, но дух его летает свободно, где хочет. Жизненный импульс возрастает, и только он способен уничтожить внутренних киллеров, этих гангстеров и пособников смерти, которых человек носит в себе.

Если бы какое-нибудь полицейское главное управление завалили всеми листочками, которые нелегально отправляются из тюрем мира и приходят в них за одну неделю, — полицейские бы задохнулись под этой кучей. Если бы из этой горы писем и записочек выбрали бы только те, которые действительно интересуют полицию, может быть, их набралось бы с один рюкзак, или даже меньше. Это были бы письма по организации на воле помощи при побеге из тюрьмы, с указанием места, где сокрыто украденное добро, или людей, разыскиваемых полицией, проясняющие обстоятельства совершенного деликта, организовывающие контрабанду в тюрьму (например, оружия для восстания или орудий для побега) и — скажем еще — передают соучастникам инструкции в случае, если их поймают. Все прочее — это «шелуха».

Возьмем, например, письмо, которое мой еще не раскрытый коллега писал мне «домой» (дома больше не было, там уже жил один из следователей, который едва дождался, чтобы меня осудили и он мог вселиться) после моего неожиданного переселения — когда я снова на бог знает сколько времени потерял связи: «Уважаемые! Долг меня обязывает исполнить желание нашего и вашего дорогого Левитана. Вместе с тем знайте, что мне сейчас так же нехорошо, как будет вам при чтении этих печальных строк. Левитана мы потеряли. Как? В камеру ворвались (тот, тот и тот) и забрали Левитана и еще двоих на транспорт. Он как раз готовил ряд вещей, чтобы сообщить их вам, что, однако, больше не оказалось возможным, и в спешке передал мне, кому и что написать. Он передал мне, что в тех стихах, что послал вам в последний раз, слово HARIB по-арабски означает Любимый, и это его друг Любо, с которым они вместе провели много времени в тюрьме. Как удивительно инстинктивно он торопился с этим своим трудом! Всю ночь с 9-го на 10-е он не спал, потому что работал. Не спал ни минуты и сегодня был рад, что сделал это, и что все находится в ваших руках. По всему можно видеть, разумеется, что в прекрасной нашей демократической Югославии печальная правда в том, что полиция стоит выше медицины и что самые благородные всегда страдают больше всего. Приветствует вас…»

У одного перехватили листочек, на котором он сообщал жене, как той продать золотые перьевые ручки и получить деньги, чтобы она могла выжить, а также ему посылать передачи; одновременно он разъяснил ей, где эти перья находятся — в подвале, в сосуде. Полиции ничего не стоило их найти и конфисковать. Жена одному крестьянину в каждом (легальном) письме жаловалась, что поле не обработано, что некому пахать и так далее. Тот попросил надзирателя отнести на почту важное письмо для жены. Надзиратель, конечно, письмо взял — и в администрации они прочли: «Ты так и будешь все время жаловаться из-за опустевших пашен! Подожди, приду домой и заживем, как графы. На том поле за домом у меня закопаны золотые червонцы. Стисни зубы и просто подожди меня. За горами и долами твой…» Спустя время жена пришла на очередное свидание и рассказала мужу: «Пришли и все поле за домом перекопали!» — «Правильно, — ответил тот, — а теперь иди и посади картошку!»

В то время к нам в камеру поместили социалиста, очень смышленого студента, работавшего в какой-то газете, и мы ни черта не могли узнать, за что он осужден на десять лет, — видимо, здесь было «всего понемногу» (как называют маленькую порцию гуляша из рубца — а в тюрьме именуют приговор, смешанный из «классического» или «экономического» криминала с «политическим криминалом»). Не прошло и дня, как он уже «сцепился» с учителем — невероятно, как они друг друга тут же унюхали и поцапались, — так что у нас была битва между приходским священником и иеговистом о переводе Священного Писания, с одной стороны, а с другой — война между учителем и студентом из-за революции и эволюции.

От самой вероятности, которую проповедовал социалист, что при определенных условиях пролетариату невозможно прийти к власти даже в случае парламентского пути развития, — вся кровь ударила учителю в голову.

Священник пытался одолеть иеговиста латынью, которой этот простой человек не знал, — а тот изводил священника заученными аргументы против аргументов, например, что Бог наверняка не писал Священного Писания на латыни.

Между собой партии боголюбов и атеистов не сталкивались — чем ближе друг к другу идеологии, тем более враждуют.

Когда в камеру прибыл какой-то «оттенок либерала», все четверо воюющих его просто презирали; двое — потому что тот ничего не понимал в «божественных вещах», а двое — потому что угождает англо-американским капиталистам.

Иногда от чистильщиков мы получали газету, и некоторые читали ее от первой до последней буквы. Человек ложился, зажигал сигарету и начинал читать между строк о политике, все время находилось что-то такое, что можно было трактовать в нашу пользу, каждый находил что-то, соответствующее его чаяниям. Священник любил читать о криминале (куда ведет государство отсутствие морали), учитель — о давлении со стороны Советов, социалист — о сближении с английской Labour Party[49]. А я больше всего любил читать частные объявления, особенно «куплю» и «продам», откуда я черпал свое представление о жизни на воле.

Газета заключенного абсолютно завораживает; водоворот политических событий, происшествия из каждодневной жизни, первые описания путешествий по чужим странам… и театр работает, и Сартр появляется в репертуаре… а сообщение о неизвестной утопленнице, которую пытаются опознать… около двадцати лет, длинные темные волосы, правильные черты лица и здоровые зубы, рост 168 сантиметров — значит, настоящая красавица… и потом следует ее стриптиз: платье, комбинация, бюстгальтер, пояс для чулок, трусики… все подробно расписано… когда ее догола раздели, я уже забыл, что она мертва, утоплена… она ходила за мной по пятам весь день.

Читали мы также и о боях в Корее. Когда учитель стонал по поводу условий в тюрьме, не выносивший его спекулянт припомнил: «а все же лучше, чем в Корее», и потер себе руки. Один фронт был за северных (с русскими и китайцами заодно), другой — за южных, собственно — за американцев. За северных были (впервые объединившиеся, да и то таким манером, что каждый стрелял из своего угла) учитель и социалист, а больше всех убийца, бывший «передовым». За южных, то есть за американцев, был в первой оборонительной линии спекулянт, и еще несколько человек к нему присоединились, в том числе — очень аккуратно — священник; некоторые колебались между двумя кровавыми фронтами, «шупо» был против обеих сторон (он ненавидел «северных» и был разочарован в американцах, в конце войны не пожелавших объединиться с немцами и навести порядок на Востоке). Когда пророчества были исчерпаны («северные сбросят американцев в море, только дым останется», «американцы придут в Пекин на кофе»), в ход пошли более сильные аргументы. Учитель знал о численности солдат в противостоящих армиях — у северной есть крепкий тыл до Берлина, а у южной за спиной только Тихий океан. Его поддержал убийца, весьма ценивший русских как насильников, в то время как «американец бабе только сиськи лижет, а дома — под каблуком». Спекулянт знал, что китайская армия — просто-напросто «неорганизованная, голодная баба» — и как американцы расправились с японцами на островах, так же могут смести этих желтых обезьян в Корее. Убийца сказал, что в войне победила русская армия, американцы в конце только подставили свою миску, «где уж выиграть войну тому, кого не интересует баба от пупка и ниже». Учитель подтвердил, что исход Второй мировой войны решил дух советского воина и что западные союзники зря откладывали со Вторым фронтом, чтобы Красная армия была изнурена, — потом они состязались на скорость, кто прибудет в Берлин, а зря! Немцы союзникам сдавались массово, а против русских стояли до последней капли крови. Спекулянт: «А бомбардировки? Вы видели немецкие города в конце войны? И с чьим оружьем в руках шли русские вперед? Кроме того, — заключил он, — русский любит умирать, потому что плохо живет, — а американец — нет». Убийца закричал в ответ: «Союзники продвигались вперед одними неграми… у которых вот такие писуны!» (Он показал около двух пядей в длину.) Священник предусмотрительно заметил, что Бог всегда на стороне правды, за что на него напал учитель: «Ой, конечно! Любая власть от Бога! Только революционная в Испании не была! Там ваш Бог позволил собраться фашистам всего мира и народом поставленную власть утопить в крови!»

С Кореи фронт перенесся на Вторую мировую войну, с нее в Испанию — и из Испании к нам.

Спекулянт сказал, что его во время войны преследовали оккупанты, а после войны — наши. Учитель врезал: «Из-за черной биржи!» Спекулянт не остался в долгу: «Удивительно, что вы — тут, раз вы такой „правильный“!» Спор никак не хотел стихать, и долго еще потом в воздухе оставался дух пожарищ.

Студент ударил кулаком по подоконнику и воскликнул: «Арест только для мазохистов!»

Убийца его дополнил: «И для импотентов и гомиков!»

Здесь заговорил официант, осужденный за мелкие кражи и игру на черной валютной бирже, который никогда не вмешивался в разговоры ни о сексе, ни о политике:

— Импотенция! Счастливы те, кто вообще не знает, что у них есть пипка для чего-то еще, кроме как пописать. Разумеется, я не из тех глупцов, которые из-за этого доходят до седых волос и летают по докторам, и не из тех, кто пашет, как вол, привыкший к плетке по ребрам, и не из тех индюков, тучнеющих так, что сердце заплывает жиром. Десять лет я был официантом на кораблях! Если бы парни собрали в кучу то, что проматывают в портах с гнилыми бабами! А самая дорогая шлюха — законная жена. У нас каждый хвалится, сколько может с женщинами. А я вот был во Франции — там каждый горд, если он импотент, impuissant! Это означает, что он свободен! И французы это очень ценят. Настоящего, умного импотента не мучают глупые страсти, сколько их есть на свете, его не интересуют ни вонючие мокрощелки, ни засранные жопы, он не страдает от ревности, не совершает преступлений из-за вожделения, ни бабы, ни голубые любовницы не создают проблем, и из-за детей — которых, может быть, сделал кто-то другой, — он не поседеет. У него на лице написано, что он здоров, морщины появляются очень поздно, если вообще появляются — и, как правило, он спокойно умирает.

Его спросили, а сам он не импотент ли, раз так хорошо в этом разбирается.

— Абсолютно, — ответил он с достоинством и вежливо, — и я очень доволен этим, особенно когда смотрю на вас.

Убийце все это не понравилось, он чувствовал, что в этом есть что-то, направленное против него, и атаковал официанта, дескать, он все равно оказался в тюрьме, хотя и такой умный.

— Из-за валюты, — спокойно ответил атакованный, — комфорт я ценю превыше всего; а комфорта нет без богатства.

Спекулянт поинтересовался: у него всё конфисковали?

— Всё, что нашли, — усмехнулся тот.

Позже мы слышали, что вскоре он был отпущен на свободу и нашел себе очень хорошую работу в Швейцарии.

Почему студент упомянул мазохистов? Людей, получающих сексуальное наслаждение от собственной боли? Любая вещь в тюрьме имеет свою подоплеку, и любопытство относится к разряду так называемых «таблеток от каторги» (на воле говорят: «стисни зубы!» — а в тюрьме «тяни лямку дальше!», и единственное утешение арестанта арестанту: «возьми одну „таблетку от каторги“»).

Полный жизни арестант любопытен. Иначе было бы невозможно столько узнать друг о друге, ведь редко кто честно рассказывает о том, что написано в его приговоре. Правда, однако, и то, что некоторые (как я уже упоминал прежде) не знают, за что заперты. Одни из глупости (например, разбогатевшие, против которых надо было срочно организовать процесс и конфискацию, чтобы государство могло распоряжаться их имуществом, — хотя во время войны, например, они поддерживали партизан и теперь не могли понять, как оказались в тюрьме, некоторые даже сложили головы, особенно в первое послевоенное время; потом такие, которых кто-то захотел убрать как конкурентов, — и этого они не могли понять, или же законные жены иногда так освобождались от мужей, чтобы можно было сойтись с любовником, а они в эту элементарную политику не врубались), были также и политические, которым никогда не было ясно, за что их бросили в тюрьму (особенно элементарные души, уверенные, что и во время войны и после войны были «прогрессивными» — во время войны, например, они были в немецких лагерях, после войны стали ревностными партийцами, но вдруг стали «гестаповцами», дескать, в лагерях были связаны с гестапо, — они не знали, что служили маленьким колесиком в огромной политической системе, действия которой не поняли бы никогда, в этой процессуальной «мясорубке» до Информбюро против партийцев-гестаповцев, — а за кулисами была, по мнению людей более умных, чем я, борьба за власть и битва с оппозицией, — почем мне знать, меня это особо не занимало, поскольку политические страсти не трогали).

Все же остальное в тюрьме позже или раньше становится известно. Что-то расскажут надзиратели, что-то прояснится во время посещений комиссий, задающих свои, иногда очень недвусмысленные вопросы заключенному, что-то — при составлении прошений о помиловании, а что-то — из-за потребности исповедаться достойному доверия сокамернику, который только и ждет, пока найдется подходящее ухо, чтобы послушать его шепот о тайнах «товарищей по несчастью».

Как мы узнали, что один спокойный сокамерник неизвестной профессии (и также его деликт был не совсем ясен — говорят, служа на каком-то предприятии, он прикрывал мошенничество директора: директор вполне легко отделался, поскольку всю вину свалил на своего подчиненного), что эта анемичная особа — мазохист? Малолетний братоубийца иногда ходил помогать чистильщикам, чтобы получать добавку к еде. Так однажды мы все ушли на прогулку, даже не заметив, что «служащий» остался в кабинке сортира. Надзиратель для парня, помогавшего чистильщикам драить коридор, оставил дверь камеры открытой. Парень вернулся — но тот в кабинке с парашей его не заметил. «Служащий» со спущенными штанами плинтусом лупил себя по голой заднице, так что живого места на ней не было. Малой через некоторое время снова прокрался к чистильщикам и, конечно, рассказал им эту сенсацию, абсолютно непонятную молодым ребятам. Когда они пришли на это чудо посмотреть, «служащий» совершенно спокойно сидел на кровати и читал книгу, взятую из библиотеки. Потом малолеток пошептался о своем открытии со своими соседями, смотревшими на него так, будто он выдумывает, хотя спекулянт уже слышал о средневековых флагеллантах и заметил, что, может быть, «служащий» тайно религиозен. Дело вскоре дошло и до моих ушей: верю я в это или нет? Я сказал, что, может, он психически болен, — не стал раскрывать, сколько знаю про те вещи, иначе об этом тоже узнали бы все вокруг. Пусть каждый сам получает свой опыт — зачем предлагать знания, которые им не нужны?

Однако я вспомнил, что «служащий» часто отказывается от прогулки, дескать, он простужен, у него голова болит, кружится, у него температура и прочее. Однажды, когда мы с ним во время прогулки в паре ходили по кругу «в котле» («котлом» назывался маленький дворик, огороженный тюремными зданиями и высокой стеной, над которой виднелся фасад дворца с каменными скульптурами), я спросил его прямо: когда он осознал, что мазохист, самобичующий? Сначала он будто не понимал, о чем речь, но когда я рассказал ему то, что узнал, кровь хлынула к его лицу. Он пытался отрицать, но у меня был уже чертовский опыт допросов, и он быстро сдался, заметив, что это абсолютно его личное дело, которое никому нисколько не вредит. Потом я рассказал ему, как вскоре после войны был в Триесте, где заглянул и к шлюхам на Улицу прелюбодеев — Via Fornicaria. Поскольку я был пьяным в дулю, я обработал трех шлюх, а у меня все не подходило, потом я уже частично протрезвел и взял «самую лучшую» из них (по заявлению толстой «Hurenmama»[50], сидящей на кассе). Прежние были любезны, и послушны, и жертвенны, а эта отвела меня в комнату, «штаны долой!» — осмотрела мне член, здоров ли, раздела меня весьма повелительно, разделась еще и сама (комбинацию и трусики) и спросила меня, хочу ли я «по-английски». Я уже слышал про «по-французски», а «по-английски» — нет. Поскольку у меня было достаточно глупое выражение лица, она показала мне, что у нее в шкафу: плетки, розги, ремни, лошадиная уздечка, перевязи — и на столе я заметил какие-то крепления. Подметив мое удивление от собрания инструментов для пыток, она закрыла шкаф и потянула меня в постель. Когда я медленно одевался, она сказал мне, что ее собрание как раз для мазохистов, которых немало, к тому же много английских высших чинов приходит на «массаж».

«Служащий» поинтересовался, где эта улица, и я сказал ему. Когда я рассказал, что это частое явление в странах, где используют для воспитания молодежи телесные наказания, например в Англии, лед его недоверия стал таять. В юные годы его била мачеха по голой заднице — и всегда, когда отца не было дома, и всегда прежде она немного выпивала, а потом запирала дверь — и начиналось. Она приговаривала его (за какую-то прежнюю провинность) к определенному числу ударов розгами. Он должен был спускать штаны и трусы и выставлять зад, а потом считать удары и в конце благодарить. Иногда она клала его себе на колени и секла очень медленно, при этом поучая. Однажды он неожиданно почувствовал ее руку у себя между ног — никто не проронил ни слова об этом, а вечером он не мог заснуть из-за какого-то удивительного ощущения сладости.

Это продолжалось до его двадцати лет — и поскольку мачеха с отцом разошлись, он дошел до порки, которой ему стало не хватать, не понимая, что это, пока не натолкнулся на одну книгу (он не мог вспомнить какую, помнил только содержание — одна женщина в шубе поверх голого тела плеткой бьет мужчин; благодаря этой книге он лучше учил немецкий).

Потом парень, видевший самобичевание, спросил, вытянул ли я из него что-нибудь? Я объяснил ему, что у «служащего» нервное заболевание и иногда он не знает, что делает. Тот был доволен.

Позже «служащий» доверил мне и то, что во время следствия его били, поскольку он покрывал своего начальника. Я спросил: и при этом он тоже испытывал наслаждение? Он задумался. Я знал одну женщину — она сама рассказала мне после войны, — которую избили цепью по голой заднице (била ее надзирательница в лагере) — и во время этого она кончила. («Ведь это с любым так, правда?» — сказала она.)

Когда я это рассказал «служащему», тот, замотав головой, ответил: «Нет, я не кончил. Но я чувствовал что-то… что у меня потом весь вечер поднимался, стоило мне это вспомнить». Значит, он облапошил допрашивающих. Большинству не удается.

Я говорил уже, что всем арестантским россказням нельзя верить. Но иногда человек настолько узнает сокамерника, что знает, как далеко заходит его фантазия и сколько в нем потребности в героизме или в мученическом нимбе.

Пугливый строитель, своим прилежанием дошедший от рабочего до владельца строительной фирмы и даже до диплома инженера, наверняка не лгал, когда, дрожа, рассказывал, что он пережил во время следствия из-за помощи при нелегальном переходе через границу. Лудвику, бывшему партизанскому лейтенанту, сняли штаны и посадили на стул с вырезанным плетеным сиденьем, потом ему подвесили на яйца один кирпич, два, три (поймали его после войны в лесу, новые бунтари). Изидора, бывшего милиционера, внутри очень нежного при атлетическом теле парня, в результате предательства «друга» поймали на границе вместе с невестой, когда он собирался нелегально сбежать в Италию, с собой у него был револьвер (служебный), который он при задержании не использовал. Этот тоже наелся досыта. Самыми страшными были два происшествия: то, что его невесту перед ним раздели догола и высекли, и то, что их двоих посреди ночи заставили снять всю одежду и выйти во двор, поставили их к стене, будто собираясь расстрелять, — но потом с руганью и палками отвели назад. Это происходило в местной полиции рядом с границей. Поскольку он во всем признался — собственно, рассказывать было почти нечего, — и его девушка тоже, это был не обусловленный необходимостью допрос, который позволил бы полиции вытянуть из допрашиваемых какую-нибудь тайну, а просто садистское мщенье.

Сколько садистов стоят по стойке смирно «на стороне закона» по всему миру и на самом деле служат своим инстинктам и комплексам. Здесь мы узнали — от заключенных, прошедших через руки различных полиций, — все, что творило гестапо, что творили эсэсовцы и эсэсовки в лагерях с заключенными, что творили итальянские оккупационные полицейские, что венгерские (которые особенно любили бить по ступням, по-турецки, и истязать женщин), о болгарских мы еще узнали — и было много схожего, несмотря на специфику, частотность и излюбленность различных методов. Мы узнали и о подобной деятельности квислинговских полиций на родине, которые не зря внушали страх и трепет. Однако они исчезли, шеф политической полиции моего родного города висел как раз под окном камеры, о которой я рассказываю. Но садисты в полициях не исчезли.

И пусть английские демократы и американские любители свободы не прячут свои головы в песок, как страусы. Я получил полное описание подключения англичанами электричества к нашим людям в Триесте: один провод на язык, другой на яйца — и ты бьешься на земле, как рыба на берегу. И описание американской накачки водой, раздувающей кишки, — и это, говорят, невыносимо больно, но потом совершенно незаметно (чтобы жертва не побежала к врачу за освидетельствованием). А русские методы (подобные нашим, только — по всей видимости — здесь меньше личностного садизма; система старше). И мучения в Иностранном легионе. В военных тюрьмах в бывшем Индокитае. Специальные китайские методы. Мучения в испанских тюрьмах во время гражданской войны (на обеих сторонах). Об Африке я вообще не буду говорить, об этом получилась бы отдельная книга, почти как и об Азии. Об Австралии я не слышал ничего, странно.

Позитивные вещи я узнал, собственно, только о швейцарских и шведских тюрьмах. Над швейцарскими расследованиями мы — в той атмосфере ужаса — могли от души посмеяться и почувствовать тоску по тому ухоженному зданию, в котором у подозреваемого комната, прекрасно оснащенная, он получает еду à la carte (если у него есть деньги) и выходит посидеть на солнце на скамеечке перед зданием. Если я пропустил французов, то не из-за моих симпатий к Вийону или даже к Французской революции, наоборот — потому что есть уже много книг о Французской Гвиане (Чертовых островах). Мне жаль, что я ничего не узнал о португальских методах, которые, как говорят, еще хуже, чем испанские.

Если в какой-то цивилизации весь мир находится в когтях полицейских зверей, которым доверена охрана закона, — этот общественный «порядок» достоин презрения. Меня никогда не задевало, если жандарм с садистскими наклонностями говорил мне «ученая бестолочь», я и вправду ученый, а доказательством тому, что я бестолочь, является то, что достойные люди не попадают на столько лет в тюрьму. И при всех разговорах о человеке с большой буквы и о социалистическом гуманизме — подобные методы характерны для двойной морали предателей. Касаясь истории наших тюрем и описывая лагеря для информбюроевцев, я должен буду вернуться к этому, хотя очень тяжело достоверно описывать события и состояния, которых человек не пережил сам.

6

Следствие догадалось, что, по всей видимости, я переправил из тюрьмы гораздо больше материалов, чем они поначалу предполагали. Было установлено, что я — находясь под арестом — организовал настоящие вечера с чтением своих записок и стихов из застенков. У целого ряда людей в течение нескольких месяцев были проблемы. Позже я и сам исследовал это дело, но не мог допустить, чтобы об этих чтениях в полицию заявил кто-то из участников. Все указывает на то, что некто рассказал другу, а тот, видимо из лучших побуждений, рассказал другому — и где-то мы наступили на мину.

Однако надо продвигаться вперед. Как-то в партизанах мы отправились вдвоем в дозор; шли мы как раз посреди дороги, засыпанной щебнем. Вдруг кто-то с холма закричал на нас — это был караульный, отошедший в кусты по большой нужде. На дороге противотанковые мины! И обычные тоже (противотанковые срабатывают при большем давлении, а обычные «с полпинка»)! Хорошо, а где они? Караульный не знал. Только кричал: «Не знаю. Я только пришел. Никто из наших не ходит по дороге! Не двигаться!» — «Ладно — а когда придет кто-нибудь, кто будет знать, где мины?» Караульный не знал. Он на посту до полуночи, потом придет другой, который, скорее всего, тоже будет знать не больше. Черт, стоять так целый день мы тоже не можем. Через какое-то время я пошел к краю дороги, второй за мною след в след — и ничего не произошло, только нам тоже приспичило по-большому.

Так и в тюрьме — повсюду расставлены невидимые мины. Глупее, кажется, не может быть, если ты наверняка знаешь, что разговариваешь с провокатором, и даешь ему именно такие сведения, которые он хотел бы сообщить администрации и вышестоящим, — но он изменяет их содержание и форму по-своему, добавляет или пропускает существенные вещи — и уже в таком виде передает дальше, чтобы его налогоплательщики верили, какой он сметливый.

Это произошло и с моими арестантскими сочинениями. Я сказал, что готовлю кое-что для администрации, а один тип передал наверх, дескать, что я пишу против администрации.

Ну, меня снова переместили, и я оказался в общей амбулаторной палате тюрьмы на севере.

Режим немного ослабил вожжи, возможно еще и потому, что из-за моей контрабанды рукописей не разразилось ни одного скандала. Если бы они смогли заполучить все, что я написал, даже то, что в тот момент было для них недоступно, они бы поняли — бояться нечего, — хотя я тогда наивно полагал, что тоже закопал где-то свою мину, которая рванет в случае моей смерти в этих застенках.

Сейчас я знаю, как чудовищно мало мир обращает внимание на «тяготы Петрушкиной мамы». Каждый думает: Jебе се мени, што Маджарска мора нема[51]. Мир хочет развлечений, удовлетворения любопытства, секса и страшилок, будоражащих нервы. И чертовски мало его трогает то — что я, например, описал в своих гениальных записках, — как какая-то полиция на краю света, скажем на Балканах, пытается разрушить семью какого-то заключенного и, чтобы иметь на него рычаги воздействия, отдалить от него жену и детей. Шелуха!

Так и по моим стихам полиция прошлась довольно спокойно. Шелуха! Как заключенный я был несговорчив, и они не отступались, аминь. Я надрывался «как вошь на солнце» — они меня секли «по инструкции», аминь. Одни снаружи просили за меня, ведь я так болен, — шелуха! Одна подруга семьи, известная во всей стране актриса, попыталась убедить тогдашнего писателя номер один, у которого были связи на самом верху (с тех пор, как ему простили не совсем безупречное оккупационное прошлое), замолвить за меня словечко. А он — нет, «потому что у этого человека руки в крови» (тогда этот человек был очень «прилежен»; когда же наступила либерализация, снова начал «подстраивать свою биографию» культурным бунтарством). Мой дядя в Америке уже дважды разочаровался во мне. Первый раз — когда узнал, что я был в партизанах (тогда он писал мне по-английски черными чернилами, и только это было написано красными: «коммунизм не может победить из-за атомной бомбы, которая есть у нас» — on account of the atom bomb which we are in control); а во второй — когда прочел в американской газете, что я попал в тюрьму как русофил и информбюроевец. Бедный разочарованный дядя даже не ответил моей матери, просившей стрептомицин для меня (тогда его у нас еще не было). Святого человека не заботило, подохнет ли одной красной свиньей больше или нет.

Для общественности собственной страны я был шпионом и такой разнузданной свиньей, что «все шлюхи бросятся за мной, если я еще когда-нибудь выйду на свободу». Русских я обидел на выставке их архитектуры, которую публично обозвал «кондитерская выставка». При этом со мной произошло то же, что с той женщиной в одной из пьес Салакру, которую люди видят нагой в ванной — и она говорит: «с тех пор я потеряла стыд». Хрен! и мировая мораль этой цивилизации!

Когда одиночество закрепляется в человеке как иной стиль жизни с четким ощущением «никто мне не нужен»; когда отработана управляемая реакция на окружение; когда побеждено нетерпение, но живость сохранена; когда человек засыпает, точно зная, о чем будет размышлять или что делать в тот момент, когда утром проснется; когда, короче говоря, человек начинает получать диплом в тюрьме, — он замечает, что и его влияние на окружение увеличилось. Первыми приблизиться к нему пытаются самые слабые, чтобы поднабраться силы, которую чувствуют в нем; последними приходят наиболее схожие с ним люди, а между ними — в его распоряжении целая палитра различных типов. Теперь надо расчетливо выбрать полезных людей, одних — как друзей, других — как врагов, которые также — если правильно выбраны — в тюрьме могут быть очень полезны. Глупый друг нанесет тебе больше ущерба, чем умный враг. Нужно также задействовать какого-нибудь правдолюбивого провокатора для своего «телеграфа в администрации».

После тщательных размышлений — из данного человеческого материала — в качестве «ближнего» я выбрал один младший «оккупационный деликт», скажем Сильво, который уже в заключении (с мая 1945) вырос из полуребенка в «старого арестанта». Чахотка медленно разрушала ему орган за органом, но он с невероятной витальностью сопротивлялся ей до самой смерти. У него были абсолютно все человеческие слабости — поэтому его можно было воспитывать.

Один дрессировщик (осужденный за убийство в состоянии аффекта) сказал: «Лучше всего можно дрессировать животных, у которых много слабостей, они должны быть пугливыми и жадными, чтобы подчиняться страху и ненасытности. Собаку и обезьяну можно научить черт знает чему. Самые неподходящие для дрессировки — животные с характером, например кошки. Дрессированная собака тебя — дрессировщика — никогда не укусит. Львы и тигры убивают позже или раньше любого дрессировщика, в первую очередь тех, кто использует силу. Однако посмотри на пса без воспитания и без хозяина: подхалим, бродяга, трус, которому равного не сыщешь, жрал бы человеческое говно, и ему все равно кого трахать — сучку или щенка. У кошачьих есть свое достоинство. Пес к хозяину подлизывается, кошка требует еды от него. Расположенья пса добиваешься, если строг с ним, кошки — если чешешь ее там, куда сама она лапой не достает». (Когда я позже читал книги о животных и о дрессировке, то нигде не нашел ни намека на мудрствования того человека.) Когда я спросил его, как случилось, что он в бешенстве убил, вместе с тем будучи столь внутренне упорядоченным, тот ответил: «Баба. Я пил. Я был плохо выдрессированным человеком, и она меня очень плохо дрессировала. Я разорвал ее, как тигр. Только не я сожрал ее — а она меня».

О животных он знал много, люди его вообще не интересовали.

Сильво занимался моим педикюром — ноготь на большом пальце ноги врос мне в мясо. Он изготовил себе целиком инструмент: из бритв ножички, из щепок что-то наподобие долотца для отстранения кожи, раздобыл даже ножнички и бутылочку спирта, и вату. Спирт он тщательно скрывал от сокамерников и был готов защищать его с риском жесточайшего конфликта с окружающими. Только бы не занести мне инфекцию при обрезании ногтей. Работал он аккуратно и ловко, ноготь часто дезинфицировал, а иногда дул на него. Я чувствовал себя чрезмерно обслуженным, когда он даже сам вымыл мне ноги перед педикюром, несмотря на все мои контраргументы. Когда однажды после удачной «операции» он вдруг поцеловал мне ногу, мгновенно от этой сентиментальности мне стало стыдно, но он тихо объяснил: «За всю жизнь я это делал только отцу». У этого комка задиристости, брутальности, болтливости и слабостей всех сортов была только одна большая любовь: покойный отец. И теперь она переносилась на меня.

Опыт ареста учит человека, что у многих оступившихся людей было плохое отношение к матери и многие были несчастливы в браке, женившись на девушке, плохо относившейся к отцу. Сильво потерял мать рано и возненавидел мачеху, и все свои нежные чувства посвятил отцу. Когда я позже читал американскую статистику о таких взаимоотношениях, они только подтвердили мой арестантский опыт. Старики наиболее враждебно относились к молодым, которые были в ссоре с отцом. В первую очередь предавала и бросала мужа та жена, которая отца не любила и не уважала. Хуже всех воспитаны (разумеется) дети алкоголиков и уголовников, в то время как об одном сыне профессиональной проститутки могу сказать, что он всегда был арестантом «на хорошем счету». Весьма самостоятельны дети очень занятых, работающих родителей — та формула, что слишком мало занимались ребенком, спорна, скорее речь идет о примере. В завершение еще наболтаю, что никуда не годятся характеры детей, родители которых темпераментны, но капризны и нестабильны, такие, что бьют детей в приступе плохого настроения (при этом не заботясь об их развитии), но, пребывая в хорошем настроении, балуют их. В связи с этим позже я расскажу об одном поджигателе.

Тот поцелуй в ногу заставил меня думать, что я, следовательно, нажил себе на голову чертову ответственность: разыгрывать отца для персоны, которая отличается от тебя больше, чем продукт кукушкиного яйца от синицы. Строгость реакций в серьезных делах, терпеливое выслушивание исповеди, шутливое участие в играх, дозирование порицаний и похвалы и необъяснимость системы оценки. И все это так, чтобы цель воспитания вообще никогда не чувствовалась или даже была невидимой.

Сегодня я уверен, что две четверти уголовников воспитывают родители, одну четверть — родители с помощью общества и только одну — плохое общество, стечение обстоятельств, детективы в кино и бульварных журнальчиках, случай, давление окружения или необходимость, если опустить болезненные склонности к криминалу у душевно неустойчивых элементов. Вместе с тем почти всегда перечисленные факторы воздействуют вкупе, какой-то может лишь превалировать.

Что касается криминала, то моральный уровень не повысится ни в одном обществе, где воришек сажают в тюрьмы, а воров выпускают или обсуждают проступки сквозь призму политической выгоды или невыгоды правонарушителя. И неправда, что народ — как безымянный носитель «людского опыта из рода в род и вширь» — забит и не осведомлен. (Все люди всё знают.) Даже на самых верхах нет тайн, которые постепенно не просочились бы сквозь невидимые щели и не проникли в «нижние слои» населения. Сведения на пути сквозь подобное ситу общество, правда, несколько деформируются или окарикатуриваются, но «нет дыма без огня». Впрочем, к этому любят примешиваться истории, случившиеся из-за вражды, из-за политических страстей. Так, вы услышите, что, дескать, один инженер на самом деле вовсе не инженер, потому что ему кто-то завидует; тоталитарным вождям их враги любят приписывать какие-нибудь сексуальные отклонения, чтобы этим очернить их в глазах людей, придерживающихся обычной морали (Гитлер был, например, голубым, а Геббельс без яиц — по некоторым военным версиям, на самом деле было совсем наоборот — такие варианты часто передаются по наследству от режима к режиму); после сенсационной новости о том, что Югославия договорилась со Сталиным касательно явного конфликта вокруг Информбюро, пришла сенсационная весть, что она подписала тайный договор с Америкой и, дескать, будет ее агентом в конфронтации с коммунизмом всего мира. Но в основном остается верным то, что за любыми несмолкающими разговорами что-то есть и что, если поминать черта, он появится.

Все это я должен был сказать, чтобы кратко описать реноме Сильво и его подлинную сущность. Он был на очень плохом счету. И его плохая репутация во многом была оправданна. Но было много и такого, что ему из предубеждения приписали.

Расследование доказало ему, что он с оружием в руках при помощи немецких полицейских преследовал своих земляков и участвовал в засадах на партизанские патрули, что повлекло за собой и жертвы. А на разбирательстве присутствовали люди, свидетельствовавшие, что видели его в окровавленных ботинках со шнурками, полными ссохшейся крови. В действительности же он, как избалованный ребенок с желанием модно одеваться, носил тогда еще редкие лыжные ботинки с красными шнурками, купленные в Италии. Поскольку он не стеснялся надзирателей, но с ним ничего особенного не случалось (из-за прогрессирующей болезни, которая, понятно, вела прямиком к смерти), он прослыл стукачом. Многие удивлялись, что я общаюсь с ним и что иногда даже беру его под защиту, тем более будучи бывшим партизаном (от чего я никогда не отрекался, выдержав немало боев с коллаборационистами, в том числе и в тюрьмах; не было ничего более ничтожного, чем «покорившиеся» в глазах сокамерников, — и среди всех этих бедолаг самыми ничтожными были прежние партизаны, теперь отрекшиеся от своего прошлого и политически побратавшиеся с некогда активными квислингами; для них столь же недостойными доверия были сокамерники левой ориентации, бывшие сотрудники оккупантов и администрация). Сильво (еще до перевоспитания) любил насмехаться над «лесной сволочью», которая только и делала, что бежала.

Потом я перед всеми объяснил ему, что есть существенная разница между войной на фронте между двумя армиями и гверильясами, или малой войной. Для гверильясов тактически верно атаковать более сильного противника (у которого численное превосходство, лучшее вооружение и еще тылы с подвозом всего необходимого — Nachschub[52]) — лишь застав того врасплох, действовать быстро и вовремя уйти. Если оккупационные войска попадают в засаду — бей! Если отряд гверильясов попал в засаду, устроенную оккупантом, — беги! Я рассказал ему, что в 1944 настало такое время, когда командиры могли попасть под трибунал, если поднимали свои отряды в лобовые атаки. Вместе с тем расстреляли и командующего батальоном, который во время карательной операции распустил своих солдат, посоветовав им каждому пробиваться к своему дому. Это была не испанская гражданская война, когда солдаты лежали в окопах, а кто-нибудь, прислонив ружье к оборонительной стене, шел ненадолго к жене и уже наутро возвращался. У нас было: бей и беги, только не потеряйся. Домобранцы стали для нас опасны, когда начали изучать партизанскую тактику, но к этому они пришли только в последний год войны. Мне рассказали, что Сильво еще высмеивал «вшивых», бежавших так, «что у них юбка зада не касалась», но только в мое отсутствие, что означало, что мое влияние распространилось на него. Разумеется, я рассказал о том, что не было армии, не обовшивевшей во время войны, — и немецкие солдаты, бывшие на русском фронте, меня поддержали.

Потом долгими днями я находил подходящие моменты для военных воспоминаний. Я описал случай, как мы дьявольски «неслись» по пересеченной местности, называемой «цвирн», и как швабы нам «дали жару». В другой раз я выбрал драматичное событие: подобно «ремизу» — то три раза мы в деревню, то три раза швабы. В завершение я вспомнил, как мы в засаде «взгрели» швабов из пулеметных гнезд с правильного расстояния, так что снег был красным от крови, но я рассказал и то, как мы были удивлены — насколько быстро они нашлись и среагировали. (Впоследствии можно горько поплатиться, если принижать достоинства противника, поскольку тем самым ты умаляешь собственные успехи; враг может быть свинья, злодей и чудовище — глуповатым или трусливым он быть не должен; однако правдой остается и то, что в партизанах мы называли немцев «фрицами» и «швабами», — но если они появлялись неожиданно, я никогда не слышал другого возгласа, кроме «немцы!») Рассказы из военных воспоминаний заключенных, перепробовавших различных фронтов и служивших во всех армиях Второй мировой войны, никогда не должны быть — если заключенный не хочет осрамиться в глазах сокамерников — продолжением войны, но только бесстрастным и как можно более безличностным описанием.

Из-за любой вражды, любой идейной нетерпимости, любой приверженности, одним словом — из-за любого гражданского пристрастия — тает арестантское уважение. Если ты до смерти ненавидишь соседа — в тюрьме молчи об этом! Если уже не можешь укротить в себе вражду — ведь она сжигает тебя сильнее, чем холодный огонь решеток, — по крайней мере не показывай ее. Также любая страстная мировоззренческая приверженность в тюрьме вызывает желание противодействия, будь она религиозной, социалистической или прогитлеровской, клерикальной или информбюроевской, фашистской или троцкистской.

При железном тюремном порядке, объединяющем множество самостийных личностей, малейшее нарушение этого правила (о котором никто никогда не произносит ни словечка) может быть гибельным для репутации. Не отрекаться от своего прошлого, за которое ты достаточно дорого расплачиваешься, и не поддаваться ему, потому что оно тебя предало. Так на свою жизнь смотрят покойники. А в тюремном прозябании есть отзвук жизни после смерти.

Заключенные двигаются, как марионетки на веревочках, но глубоко на дне их впалых глаз есть трепещущий отблеск людей, которые — как Данте — при живом теле видели самые нижние круги ада. И таких глаз нельзя застить ярмарочным блеском. Кроме того, душевное состояние заключенных, долгие годы находящихся в застенках, абсолютно отлично от любого другого состояния в мире. Они сумасшедшие — но не сошли с ума, пьяные от предвкушения свободы — но не пьяницы, убитые — но не мертвецы, живут — но это не живые люди. Эти люди относятся к чужим воспоминаниям о прошлом, как на свободе пожилые люди относятся к кино — то, что не соотносится с их опытом, они отвергают. Именно поэтому я принялся за эту щекотливую область воспитания Сильво, то есть создание нового опыта, который вне его опыта и с ним даже сталкивается, — но это лучший реагент для усиления влияния, — он должен был подстроиться, поддаться и поверить — вместо того, чтобы сообразно своим чувствам согласиться или нет.

Поскольку он был мне нужен для некоторых поручений, поскольку я изучал технику господства, поскольку у меня было много времени, я уделил ему особое внимание — и успех не заставил себя ждать. Только я забыл поговорку «с глаз долой — из сердца вон»: как только его изолировали от меня, он впадал в свое первобытное состояние. Прикрывая мое нелегальное писательство, он стоял на страже, мы тайно переправляли спирт, письма и мои рукописи.

Он никогда не знал, о чем, собственно, я непрестанно пишу, — это было частью его веры в меня. Когда нам — для нашего блага — запретили сигареты, у нас была настоящая лавка.

Мною овладело самодовольство, тщеславие, дарящее чувство внутренней свободы, но любое самодовольство — предвестник падения, и это тоже! Я шлепнулся со своих высот и довольно долго не мог собраться. При полном ощущении хорошего результата на «экзаменах» в арестантском университете я просмотрел самую обыкновенную вещь.

Мы втроем мылись в амбулаторной душевой: Сильво, поджигатель (о котором я еще не все рассказал) и я. После мытья они оба стригли волосы у анального отверстия, чего я раньше еще нигде не видел. Они объяснили, как это необходимо в тюрьме, ведь расходуется меньше бумаги для подтирания, и предложили мне сделать то же самое, дескать, у меня такая лохматая задница. Мне это показалось весьма умно, но что-то помешало — «давай! давай!», — и операцию отложили.

Утро, о котором я намереваюсь рассказать, было серым. Народ то и дело переходил на пошлости. Всю ночь из-за исповедальных речей мы не спали. Воздух был тяжелым.

Ох уж эта череда рассказов и рассказиков, начинающихся с «я». Это были люди, уверенные, что могут до бесчувствия закармливать свое окружение разговорами о себе. События из прошлого переплетаются с описаниями родственников и знакомых, коллег и начальства на работе. Свои размышления обо всем на свете они отдают по дешевке, иллюстрируя их портретами своих предков, своих любовниц и своих врагов. Невозможно передать всё, что я узнал, сколько чужих дорог я прошел, проехал, сколько услышал давно отзвучавших диалогов, постиг когда-то угасшие чувства любви, геройства без конца и края. Я узнал много вымышленных историй, плохо выраженного хвастовства, а также самоуничижения, фикций и тайн. Иногда мне становилось жаль самого себя, особенно когда я должен был слушать всю ночь о том, что с утра день не задался. Мечты, отягощенные грузом мелочности, но с крыльями, однако крылья эти — драконьи, желания коровьего окраса, пресмыкающаяся фантазия. Наука и искусство — какое-то дорогое, ненужное самоудовлетворение. Политика — одно свинство. Медицина — обман. А женщина — шлюха. И все-таки, несмотря на уровень образованности, везде есть умные люди. В атмосфере большого напряжения расслабляюще действуют описания путешествий и чужих стран.

Сибирь нам описал один старик, бывший там в Первую мировую войну пленным (как австрийский солдат) и переживший революцию, он был в руках и «белых», и «красных», у первых кормили лучше, но у вторых он мог свободнее ходить вокруг. «Они убивали друг друга, но им это было нипочем, потому что их столько; и те и другие любят лошадей». Старик тоже любит лошадей и бесконечно причитает, как автомобиль уничтожит самое лучшее и самое красивое животное.

Приморец воевал в Абиссинии за Муссолини и тоже был пленен, а свои яйца спас, потому что был простым солдатом. «Такие красивые парни, офицеры, плакали, как дети, когда расставались с мужским достоинством». Им перевязали яйца струной из овечьих кишок, а потом все это само отваливается.

С пилотом мы летали в Парагвай.

С французским легионером мы были в Африке и Индокитае.

С американским переселенцем — на Тихом океане, а также и в американской тюрьме за сокрытие украденных вещей (как он сказал).

С моряками мы обошли вокруг света.

А с отвратительно смеющимся конопатым мужиком мы в запое перебили всю соседскую семью — жену, мужа и двух детей (двадцатилетняя вражда; убийца остался в живых только потому, что сосед сотрудничал с «этими белыми» во время войны).

Поджигатель хвастался тем, сколько Домов колхозника он поджег, потому что был против того, «что делается с крестьянином». По его красочным описаниям мучений на допросах можно было решить, что он заслуживает звания «мученика за веру и мужицкую правду». Ну, позже — как вы увидите, если захотите читать дальше — все оказалось не так. Он удивлялся, почему мы не хвалим его; и его подмывало продолжать — мы сжигали объекты коллективизации, водили полицию за нос, приходили гасить здания, которые как раз только что подожгли, попались милиции в руки, нас били электрическим током и оттягивали нам яйца, но мы знали, что страдаем за святое дело, мы получили пятнадцать лет заключения, заболели смертельной болезнью и отправились в больницу на операцию почечных камней, там нас почти отравили сестры-партийки, нас полуживых отвезли обратно в тюрьму. Новый Матия Губец[53].

Я просто отдыхал, когда мы с Сильво вдвоем пошли мыться в довольно чистую амбулаторную душевую, когда дежурил надзиратель, облегчавший себе службу тем, что большую часть своих обязанностей перекладывал на чистильщиков. Приятная теплая душевая, ногти на ногах и руках приведены в порядок, меня ждало свежее белье, сквозь зарешеченное окно сияло солнце. Я чувствовал легкое, сладкое головокружение от стакана чистого спирта с кофе (растворимым). Пахнет приятно. Очень кстати теплый душ. Свежие полотняные полотенца. Настоящая Флорида, Майами-Бич. Сильво придал мне соответствующее положение для стрижки волос на заднице. Я облокотился на окно и подставил лицо солнцу. Исчезла сибирская тайга со своими грозными всадниками. Растаяли страсти поджигателя. Поблекли картины окопов, рукопашных атак, оскопления молодых итальянских офицеров, блуждания по Сахаре и индонезийским джунглям, полным змей и комаров, убийство соседских детей… солнце прогнало ночные кошмары, на экране закрытых глаз в ярких красках вставали холщовые покровы пляжных шатров на каком-то приятном берегу, на который накатываются длинные, теплые волны…

И тут произошло: я почувствовал дрожащее нажатие у анального отверстия и какая-то рука чутко, совсем по-женски, прикоснулась к яйцам.

Я вскочил и отстранился. Я соображал тяжело — парень лизал мне задницу.

Сильво был сконфужен и напуган, но тут же заставил себя засмеяться.

— Тебе не понравилось? — спросил он и тут же заговорил о других вещах.

Я ничего не сказал от изумления. В тот и следующий дни я говорил только самое необходимое. Много раз я встречал вопрошающий, озабоченный взгляд Сильво. Он старался быть как можно более «прилежным», но с другими раздражался и огрызался. Я думал: значит, со своим «воспитанием» я блестяще провалился.

Я не заметил самых элементарных вещей, привязывая парнишку к себе. Где есть любовь, есть и ревность. Теперь мне пришло в голову, сколько примет ревности по отношению к сокамерникам я мог бы заметить уже раньше, если бы не уверовал так в свои таланты! Самодовольство — предвестник падения, — это данность. Я проклинал свою глупость, из-за которой испортил всю ясность отношений с напарником. Теперь он может возненавидеть меня, как преданная любовница, поскольку я его отверг. Но если бы я его принял, то дал бы ему возможность шантажировать меня. Возможно ли достичь середины? Нужно попытаться устранить преграду, которую между нами выстроила недосказанная тайна.

В тот период, когда я в форме внутреннего монолога ругал себя за ошибки, которые совершил, обвинял себя в ограниченности и говорил себе, что я провалился на важном экзамене, мое окружение больше не казалось мне таким пустым и низким. В каждом сокамернике я начинал замечать некую мудрость, но прежде всего — судорожную борьбу за сохранение собственной личности. Успех и умному человеку туманит взор, провал открывает глаза. Вниз и вверх скачет кривая ощущения собственной ценности, ни на мгновение не успокаиваясь в горизонтальном течении, осознаем мы это или нет. Я заново оценил это исключительное душевное состояние, в котором мы существуем (не живем).

Я размышлял о душевном состоянии больных в госпиталях, их страхе перед операциями, их тоске по нормальности и ощущении ненужности. Я велел себе описать ощущения в сумасшедшем доме (там после попытки самоубийства находился довольно интеллигентный бухгалтер, арестованный за растрату), то чувство отверженности пациента, уверенного, что он не сумасшедший — сумасшедшие находятся на уровне животного, — отношение охранников к отверженным, электрошок, лечение инсулиновыми обмороками.

Страх и подавленность я узнал во время войны.

О бешенстве бегунов амока я прочел замечательное исследование.

В прошлом ямы для прокаженных, ныне — колонии этих отчаявшихся.

Дантов ад вечно отверженных.

Золотая лихорадка старателей с чередованием надежды и отчаяния в раскаленных пустынях Австралии и при минус 35 градусах на Аляске.

Психоз охотников за орхидеями в долинах смерти.

Еще я спускался в белый ужас и черное безличье кладбищенских подземелий.

Но нигде все это не собрано вместе, только в этом аквариуме утопленников, говорящих с холодным пламенем, всё здесь сплетено в бич, медленно и равномерно ударяющий по мозгам, всё: ненужность, отверженность, страх, подавленность, бешенство, надежда и отчаянье, заброшенность, психоз смерти, сожжение и оледенение, ужас и безличье, страсть и окаменение. Утро начинается с ножа в кишках, когда сознание пронизывает понимание того, где ты, день бьет по голове медленно и равномерно деревянной колотушкой, вечер посылает электрические разряды тоски, ночь убивает ужасными и предательскими золотыми снами.

Ночью я видел тысячи взглядов каторжников всех времен, уставившихся на меня с немой просьбой: пусть хоть кто-нибудь поймет то, что нам не понять.

До изобретения тюрьмы дошли, вероятно, по практическим причинам: зачем убивать пленного, если его можно поработить и превратить в бесплатную рабочую силу? И ныне «благонадежных» заключенных используют для работ на автомагистралях, при строительстве и на тяжелых работах, и к тому же для неудобных режиму лиц у нас придумали ОПТ, «общественно-полезный труд», без всякого приговора, без следствия, зачастую на основе секретной информации. Когда же история пришла к «лишению свободы» как наказанию? Наверно, во время какой-нибудь «гуманизации»? В некоторых областях Аравии и сегодня ворам скорее отсекут руки. Во время гонений инквизиции Джордано Бруно (комиссар тюрьмы однажды поинтересовался, почему я в каждой камере на стене пишу имя Джордано Бруно) сожгли на костре, Галилео Галилея сломили в тюрьме и ограничили ему личную свободу вплоть до смерти, а Торквато Тассо бросили в яму с сумасшедшими, которых в то время считали «одержимыми бесами» и соответствующим образом с ними поступали — били, морили голодом и обливали холодной водой.

Официально у нас не было тюрем и лагерей, были КИП — карательно-исправительные дома, где нас исправляли из последних сил. Больше нигде в мире простые люди не любили читать Достоевского. Здесь же запрещенный перевод «Записок из Мертвого дома» переходил из рук в руки (Достоевский тогда еще был у социалистических властей в «черных» списках, в первую очередь из-за «Бесов»). Простой человек, маляр по профессии, осужденный во время погромов разбогатевших ремесленников, рассказывал мне, что в записках с каторги потрясло его больше всего: умирающий каторжник, которому тяжелы не оковы, а деревянный крестик на груди, и как каторжники наблюдают за орлом, выпущенным на свободу… Не попав в такую жестокую школу, этот человек никогда не прочел бы Достоевского — а если бы и прочел «Записки», никогда бы не смог понять ужасающую глубину обоих описаний. Меня особенно изумило понимание истории о крестике.

Через несколько дней я сказал Сильво:

— А отцу ты бы тоже так сделал?

— Нет. Но здесь — тюрьма.

Это он произнес так, как во время войны мы говорили: «что ж делать, война есть война».

Поговорить о случившемся было нужно, но одновременно следя за тем, чтоб без морализаторства. Что отказ от подобных связей относится к технике нелегального сотрудничества. Что и агенты не имеют права на отношения со своими напарниками и даже хорошенькими напарницами. Это он понял. Баба мимоходом забудет о деле и еще потянет за собой коллегу. Я рассказывал ему то, что я узнал в «шпионской комнате». В конце разговора, успокоившись и улыбаясь, он заметил: «Я не думал, что такую ерунду ты воспримешь так серьезно, осел!»

«Осел» он произнес милым голосом, но с небольшим упреком. И вопрос был снят «с повестки дня». Для него.

Я же размышлял обо всех ошибках и проколах в течение прошедших лет заключения. Еще во время следствия. Однажды на вопрос, почему я устроил какой-то политический скандал (получая республиканскую премию по литературе, Премию Прешерна, я на вручении и торжестве, последовавшем за ним, решил как-то пошутить), я ответил вопросом: «Ну и что с того, если я немного похорохорился?» Следователь мне тут же дал подписать посреди страницы заявление, что я хорохорился. Это они потом использовали на слушании, обвинитель несколько раз подчеркнул, что теперь обвиняемый пытается смягчить свою вину, дескать, он только «хорохорился». Выражение им чертовски понравилось, мне же, начинавшему чувствовать иного Джордано Бруно, — все меньше и меньше. Необдуманное словцо с последствиями.

Этот абсолютно ненужный резкий и насмешливый взгляд в глаза надзирателю, которого мы звали «Вошь», мне почти стоил головы, ведь я простудился как собака, когда суровой зимой тот отобрал у меня окно, я мог бы сгинуть.

Мне вспомнились многие споры с заключенными, в первое время общих комнат; спор из-за нервного напряжения, когда я еще не владел собой, — в то время, когда «никогда не знаешь, кто и когда тебе понадобится», и человек человеку может быть волком, а может стать спасителем: как постелешь, так и будешь спать.

В завершение — все эти поддавки со стукачами и провокаторами! Какой черт заставляет тебя говорить с ослом о Вийоне, чтобы потом через несколько месяцев комиссар спросил тебя, когда ты с неким Вийоном сидел во французской тюрьме.

Я размышлял иначе и о жизни под арестом (как должен был бы человек в каждый новый период своей жизни заново перечитать все книги, которые когда-то ему нравились). Я определил свою самую большую ошибку: когда я перебирал вереницу своих ближайших знакомых и друзей, меня осенило, что в большинстве случаев я позволял себя выбирать — вместо того, чтобы выбрать их самому.

Понятно, что я поставил вопрос и своей романтичности, которая вела меня к беспрестанному бунту по образу титанов и Байрона, а также к сатанизму, и все это развилось в манеру, которой отнюдь не были чужды жажда славы и гордыня сверхчеловека. Ницше: «Also sprach Zarathustra»[54]. Конечно, романтика индейцев в ранней юности, когда в воздухе еще реяли лоскутья флагов только что оставленных печальных «Weltleiden»[55] и «Weltschmerz»[56] Вертера. Романтика Тарзана. Скауты. Лермонтовский «Герой нашего времени». Арцибашевский «Санин». Дикий Запад. Беспрестанный спорт. Глотание книг по философии и психологии. Дон Жуан и Казанова.

Я скакал верхом с офицерами. Изучал Канта. Писал довольно странные для того времени романы. Боксировал. Путешествовал как разнорабочий, который трудом и смекалкой добывает необходимые деньги. Зимой я был инструктором по лыжам, летом — тренером по плаванью. Я насчитал семнадцать профессий. Женщины, женщины, женщины, первые для голой эротики, вторые для чувств, третьи в качестве трофеев. Учеба в университете. Три пребывания в Париже без паспорта. Лазанье по горам. Приблизительно так воспитывают принцев, чтобы им был знаком весь спектр человеческой деятельности.

Моя мать однажды сказала: «Ты должен был родиться не под нашей крышей, а у какого-нибудь богатого лорда». У меня были знакомые из всех слоев общества; если бы когда-нибудь я собрал их вместе, они ошарашено смотрели бы друг на друга — примитивные спортсмены и университетская профессура, офицеры и люмпены, поэты и атлеты, тарзаны и узкогрудые философы.

Для чего я себя воспитывал? Какую цель поставил перед собой? Или все это были лишь средства? Очень тяжелые и дорогие средства? И пустая растрата самого себя? Эти чертовы амбиции являются исключительно инструментами для изготовления некого человеческого индивидуума, который не сумеет использовать то, что, жертвуя, надрываясь и превозмогая самого себя, создал в себе лучшего?

Напейся и сдохни где-нибудь за углом! Эта планета пойдет к чертям когда-нибудь в будущем, которое (из-за относительности времени) весьма близко. И тогда все будет безразлично, все одинаково, поражение будет подобно победе. Все это является заполнением своего времени, отмеренного хрупкой человеческой скорлупе? Тогда — умны только те, кто на каждом шагу помнит об этом и не позволяет господствовать над собой чувству восторга — ни божественного, ни сатанинского.

В то время мне в руки случайно попал журнал, в котором были напечатаны кое-какие мои литературные опусы. Они показались мне слабыми, кое-где манера выражения меня просто разозлила. Это значит — что я развиваюсь дальше, что постоянно поднимаюсь вверх, расту. Куда? С какой целью? Все это я делаю, лишь борясь со смертью, — пытаюсь победить тех, кто хотел погубить меня? До тех пор, пока будет кому потирать руки, наблюдая за моими похоронами, я не хочу умирать, — сказал я два года назад. Для мести во мне нет места, мелкие цели меня не интересуют. Единственная месть — так я записал для себя — это собственный успех. Он может прийти только в той области, которой ты действительно владеешь. Значит — литература: но не вымышленная художественная мешанина, а запись самой жизни. Писать жизнь! Не оглядываясь на саму жизнь, обокрасть ад и рай и создавать произведения, которые будут расти, как трава.

Это удовлетворило меня лишь наполовину. В этом тоже есть доля романтики. Надо еще вычистить зеркало, где отражается собственное лицо! Надо еще изготовить линзы в очки, через которые я смотрю на мир! Но прежде всего надо отказаться от тщеславия. Потом уже — от мелких страстей, делающих человека зависимым и унижающих его в собственных глазах, сверлящих в нем дыры, где поселяются черви и жуки, гложущие, и глодающие, и разрушающие самообладание.

Здесь встает трудный вопрос сексуальной страсти во всех ее проявлениях. Отказаться от нее, заковать ее в кандалы? И испортить, возможно, целиком собственное устройство? К тому же отказаться от значительной части жизни собственного организма? От инструмента для искоренения печали и депрессий? Сделать из себя святого инвалида? Или же оставить ее как есть — и тем самым столкнуть друг с другом волю и желание? Или даже допустить, что вожделение на цепи вырождается незаметно для человека? Среднего между рабством и свободой не дано? Или все-таки? Я всегда был уверен, что так называемая «золотая середина» — это, собственно, выражение бессилия. Большевики сначала ввели «свободу полов» — но сразу следом почти католическую (или, по крайней мере, православную) «высокую мораль». Арабская поэзия погибла с выступлением Пророка, запретившего вино и загнавшего эротику в гарем. Кроме того, каждый индивидуум должен найти свои принципы высвобождения или ограничения вожделения в себе самом; тот, кто ходит к врачу из-за скудной потенции, и тот, у которого сатириаз, не могут придерживаться одних и тех же принципов.

Примечательно, что общие моральные правила во всех культурных сферах схожи, если не идентичны (не укради, не убий и т. д., всё — от Свода законов Хаммурапи до большевицкого законодательства — одинаково), в то время как правила сексуальной морали в разных краях и в разные времена иногда прямо противоположные (как уже заметил один проницательный греческий писатель, чье имя сей момент я не могу вспомнить), то есть: в одной области привычно и несущественно то, за что в другой полагается смертная казнь (например, гомосексуализм, половое общение между ближайшими родственниками, «публичная аморальность» и т. д.). Тот, кто смешивает коллективную общественную мораль с сексуальной, выказывает злостную неосмотрительность. В некоторых пуританских странах даже поцелуй в общественном месте крайне аморален и наказуем, в других — даже публичное сношение (например, в парке) обычно. Где-то голые женские груди — это уже вершина аморальности, а где-то нагота — это нечто обычное. У нас женщина в комбинации в публичном месте — скандал, а строгое Средневековье допускало смотреть на голых женщин во время купания. Сексуальные ограничения, следовательно, — это практически лишь узда, надеваемая властями из-за каких-то общих предрассудков, в лучшем случае носящих гигиенический характер. Все это нужно осмыслить, прежде чем человек сможет пересмотреть и оценить собственные предрассудки в области сексуальной морали.

Один старик, старый мелкий уголовник и бродяга, отдавал парням свой хлеб, чтобы они приходовали его в зад. Многие из нас знали об этом, никто не делал из этого проблемы. Поскольку все это никому не вредило и основывалось на договоренности. Однако попытку изнасилования парня из столярной мастерской мы резко осудили; однажды вечером насильник получил доской по голове и был избит, как собака.

Так что я думаю: взаимоотношения садистов и мазохистов — полностью их личное дело, пока они договорные (слышал я одно старое изречение: самый страшный садист тот, кто вежлив с мазохистом). Никому не должно быть никакого дела, если лесбиянка искусственным пенисом обрабатывает гомика. Но на злоупотребление детей надо обрушиться со всей мощью. Если копрофаг ест чужое говно, это дело его желудка. Но если кто-то пьет мочу прямо из пипочки ребенка, надо ему врезать. «Кто соблазнит одного из малых сих… не войдете в Царство Небесное» — как более тонко сказал Христос.

Необходимо подумать и о злоупотреблении власти в этой области: лицемерный морализм, злоупотребление народной традиционной сексуальной моралью, чтобы замарать репутацию политических заключенных, например врачей, священников и художников, — все ради оправдания шкурнических политических преследований. Злоупотребление табу.

Также в литературе сексуальность появляется только в периоды борьбы против сексуальных табу, используемых властью (то церковной, то светской) как средства господства. Вийон, всего лишь чистосердечный, но нисколько не непристойный, как Боккаччо, — ждал издания своих стихов каких-то 400 лет, так что, например, «Прекрасная оружейница» уже покрылась патиной.

Арест, эта реторта мира, пусть и на это даст свой ответ! Изучение комплексов показывает, что одни — вредные, поскольку раздирают человека и гниют в нем, а другие — прямо улучшающие, особенно если развивают творческие амбиции. У многих садистов, женских убийц, есть патологический страх перед женщиной. Многие мировые таланты философов и художников взросли на комплексе неполноценности. Idem non est idem — одно и то же это не одно и то же! Человек со слабым физическим строением развивает во время эпилептического приступа сверхчеловеческую физическую силу, которой в нормальном состоянии вообще не чувствует. Я дал себе задание все это обдумать — и записать.

Это было в период перед предполагаемым большим транспортом — и тогда по тюрьме снова разнеслась новость о близкой большой амнистии заключенных. Это испытанная тактика тюремных администраций. В надежде на помилование заключенные меньше думают о побеге. Страх же перед попытками бежать во время перевозки преследует все тюремные администрации. Даже надзиратель, сопровождающий тебя, во время пути почти всегда доверительно скажет, что амнистия действительно не за горами. Чтобы не допустить никакой сумасшедшей мысли о побеге. В атмосфере надежды на помилование заключенные любят подавать прошения об «исключительном смягчении наказания» или об освобождении после половины «отбытия наказания» или даже о принятии во внимание новых обстоятельств и о помиловании. За одних подают ходатайства родственники, другие пишут их сами, третьи просят образованного сокамерника составить прошение. Так, ко мне обратился поджигатель, герой борьбы против коллективизации крестьян, против «общего котла» на деревне.

Да, сказал я, но для этого нужно знать все статьи, по которым он был осужден. Но ведь ему много чего приписали! Все равно. Можно запросить «исключительное смягчение наказания по причине болезни», но нужно привести исходные сведения из приговора. Ну, чтоб я сделал только «по причине болезни» и описал его состояние. Рядом могу приписать, что во время совершения деликтов он не был способен нормально рассуждать и действовать. Я настоял на своем — что не пишу прошений, если мне приговор неясен. Осужден он по политической или уголовной статье. Мне все это, впрочем, все равно — если речь идет о поджоге, но тон прошения может измениться. Так мы разговаривали не меньше трех раз.

Когда случайно крестьянин постарше получил ощутимое снижение наказания на основании прошения, которое я ему написал несколько месяцев назад, это вызвало большую заинтересованность среди сокамерников. Впрочем, я был уверен, что помилование пришло из-за вмешательства родственника крестьянина, у которого были связи, а не из-за прошения, но об этом я молчал.

Поджигатель вдруг нашел свой приговор. Робко мне его подал, когда мы остались в камере одни — я, чтобы писать, а он, чтобы скорешиться со мной, — остальные были на прогулке во дворе. Он попросил с меня слово, что «я никому не расскажу». Слова я ему не дал, хотел вернуть его приговор, около пяти печатных страниц. Он доверился судьбе, дескать, «я ведь знаю, что вы — человек». Я читал, а он нервно ходил туда-сюда по комнате, курил и кашлял, останавливался рядом со мной, пытался прочесть что-нибудь по моему лицу и вновь принимался вышагивать. Несколько раз он пробормотал: «Свиньи! Лишь бы человека облить грязью! Как только выйду, отправляюсь за границу. Свиньи! Лгуны! Не меньше половины приписали! Одного из ста поймают и на него навешают все, что натворили другие! Лицемеры!»

— Лучше помолчите, — посоветовал я ему, — если хотите, чтобы я прочел спокойно. — В остальное время я ему тыкал, а он мне выкал. Но это уже было начало деловых отношений. Он пообещал мне двадцать сигарет.

— Тридцать, — сказал я, прочтя уже половину приговора. Если бы я выполнял такие прошения бесплатно (тем более что все об этом знали), то в глазах сокамерников я мог бы стать подозрительным, как минимум — глупцом. Любая деятельность в тюрьме должна иметь обычную практическую подоплеку, понятную любому. Если причина не сразу видна, ее ищут, пока не выдумают, если не найдут. И такие «изобретения» никогда не бывают на пользу.

Приговор был длинным, но довольно ясным: ловили поджигателя, который пускал «красного петуха» в течение трех лет, и за это время накопилось замечательное собрание поджогов. Все в одном и том же районе. Правда, что он поджег и какое-то здание крестьянской артели, но подпалил и бедняцкий дом с большим семейством, много радости ему доставили сеновалы крестьян-частников, козольцы[57] и даже хлевы. Доказать смогли его участие в более чем двадцати поджогах — другими словами, он подпаливал, по крайней мере, каждые два месяца. Ущерб исчислялся миллионами, много домашней скотины сгорело, и даже несколько людей, среди них — два ребенка бедняка. Он попался, когда начал писать письма с угрозами, где подписывался «Люцифер». Смертного приговора ему не вынесли благодаря заключению психиатра, что он — асоциальный психопат, однако полностью отвечает за свои поступки, поскольку демонстрирует сохранившуюся способность к размышлению. Пироман.

Прежде чем я решил, что все-таки прошение я ему напишу, он должен был пройти и через мое личное разбирательство. Сначала я должен был выбить из его головы привычку жаловаться на власть, которая его арестовала, при этом «навалив» на него все, что возможно. По поводу вранья сокамерникам и геройствований он ссылался на то, что «все так делают» и что «умный человек не дает сокамерникам повода для издевок». Потом я доказывал ему каждый пункт обвинения, один за другим, больше всего времени понадобилось на расследование поджога бедняка с многочисленной семьей и смерти двух несчастных детей. Он видел каждый поджог, всегда помогал при тушении, был деятельным членом добровольного пожарного общества, иногда проявлял себя при спасении людей, получил даже какой-то знак отличия за жертвенность.

Это длилось достаточно времени, чтобы бывший мнимый «крестьянский бунтовщик, Матия Губец» растаял до этой безликой фигуры душевнобольного злодея. Мы добрались и до мучений во время следствия, выбивания признания и «нечеловеческих страданий» борца за правое крестьянское дело. Здесь было еще тяжелее добиться признания в том, что сразу же в течение первого часа после ареста он рассказал все, что делал в прошлом году, поэтому его не надо было передавать в соответствующие органы, остальные исповеди были лишь делом обычных процедур и времени. Я последовательно разрушал образ «бунтаря», «героя» и в конце концов «мученика». Он был так потрясен, что не заметил, как все это не относится к составлению прошения. Во время «следствия» я, конечно, довел его до совершенно подчиненного состояния. Никто из сокамерников не удивлялся тому, что я им занялся, они были уверены, что с этим великим мятежником я разговариваю о возможности оспорить ложные обвинения. Я посвятил ему много прогулок, а также разговоров наедине — у окна и еще время, когда мы готовились к стрижке. Теперь было самое важное — определить внутренние побуждения, приведшие к действиям.

У его отца была двойственная натура, он напивался каждые десять или четырнадцать дней, тогда избивал всю семью, потом на следующий день или через день он раскаивался — в таком состоянии баловал детей, исполняя любое их желание. Мать в доме занимала незначительное положение. Так что в ребенке любовь к балующему отцу сменялась ужасом перед его свирепостью — и наоборот. Когда отец впервые обнаружил его в объятиях девушки, то случаем был пьян, избил обоих и, свински матерясь, их проклял. Его худшим воспоминанием было то, как мать послала его за отцом в кабак, где тот его напоил, а потом он должен был смотреть на драку, где отца зарезали ножом. Поскольку у каждого второго уголовника «тяжелая юность» (как и у проституток) и поскольку подобных историй из детских лет множество, я должен был каждый его рассказ хорошенько проверять. Кстати мне подвернулся его земляк, арестованный за утаивания урожая с полей, теперь в качестве наказания работавший у «садовников»; тот все эти исповеди полностью подтвердил, дополнив только, что поджигатель был известен как вежливый и приветливый человек, только по отношению к матери он был нетерпим и суров, хотя очень походил на нее лицом.

В тюрьме мы обнаружили и малых стукачей, о которых знали очень немногие. Вероятно, они не могли сказать администрации нет. Возможно также, что «герою» грозили раскрыть его настоящее лицо сокамерникам. Если бы я не был знаком с пироманией из сексологической литературы, я не докопался бы до психологических корней поджигательства.

Дело в том, что в глубине человеческой души не только семь вуалей, но к тому же еще несколько железных занавесов, за которые сам человек заглянуть не может.

Мне вспомнилась иллюстрация из Сексуального лексикона: дом объят неистовым пламенем, а двое малолеток онанируют, глядя на него из кустов поблизости.

Будучи стыдливым (а в тюрьме никогда не бывает так, чтобы все заключенные спали, и можно услышать любое движение в постели), для онанизма он использовал метод, которому научился в армии: член обвязывал тряпочкой, к которой была привязана нить с петлей, надевавшейся на большой палец ноги, и двигал пальцем. Подготовка происходила вместе с обматыванием тела тряпками из-за ревматизма. Человек, который лежит с обеими руками поверх одеяла, не онанирует. Сначала он утверждал, что при этом представляет себе голых женщин. Однако при вопросе — в каких позах — растерялся. Я тут же отчитал его за неискренность по отношению ко мне, его будущему благодетелю, но он клялся, что и действительно видит женщин, правда, не совсем голых. Потихоньку мы дошли до признания, «что они горят».

Теперь особых трудностей не возникало: когда он впервые прочел, как сжигали ведьм на кострах, тот у него поднялся. В пламени пожаров он много раз видел людей, в первую очередь женщин и детей. От женских криков на пожарищах ему ударяла кровь в голову. Больше он не будет поджигать, потому что видит, что можно жить и от воспоминаний и воображения.

Все это он рассказал психиатру? Где там! Тот ведь разболтал бы все полиции и суду, если не журналистам — и что бы сделали «эти свиньи»? Почему он тогда доверился мне? «Потому что вы — человек». Откуда он знает?

— Знаю, что вы не стучите, и что этим бестолочам арестантским тоже не расскажете.

Я сказал ему, что знаю о его тщательно скрываемых постукиваниях на сокамерников. Это его опять поразило. Сначала он отнекивался, потом объяснил особые причины оказываемого на него давления (жалкий вымысел, что ему грозили повешеньем уже после вынесения приговора), наконец, сдался — голая месть сокамерникам, обижавшим его. Это согласовывалось с его характером. Поскольку во время моего «следствия» он привязался ко мне, как к клоаке своих исповедей и признаний, которые, вероятно, чем дальше, тем больше становились для него привлекательными и даже необходимыми, он был очень разочарован, когда после составления прошения я его отставил.

Дело в том, что в любом садисте спрятан и мазохист, пусть и подсознательно, и мне кажется очень разумным, что древние греки садизм и мазохизм именовали общим именем «алголагния». Садизм мне казался давлением на собственные нервы посредством давления на чужие, а мазохизм — прямым давлением на собственные нервы или давлением на свои нервы посредством чужих.

Я заметил, что он начал враждебно относиться ко мне. Я знал, что рано или поздно он отомстит мне. Во время событий, которые не заставили себя ждать, я, посмотрев ему в лицо, понял все.

Дошло именно до «взрыва» в рукотворном Майами-Бич. Трое надзирателей ворвались в камеру для тщательного обыска — сначала личного, потом нас поставили к стене и осмотрели все предметы в камере — постели, коробки, тряпки, даже заглянули за плинтуса. Но эпицентром были я и Сильво, этого они скрыть не могли. (Сильво «обидел» поджигателя тем, что я, по мнению того, занимался им больше, поэтому он также стал объектом мести.)

У нас отобрали все сигареты — ради здоровья.

Взяли мои книги, листочки и карандаш — потому что я только порчу себе глаза.

Конфисковали у Сильво приборы для педикюра, поскольку такие вещи запрещены.

Уплыло все наше богатство.

Однако поджигателю, на удивление, оставили его мешочек с таблетками. В больнице после операции он стал наркоманом, глотал все таблетки, которые попадались ему под руку, больше всего любил кофеин и кодеин.

Через несколько дней после этого у поджигателя страшно разболелся живот. Сильво насмешливо мне подмигнул, но я не мог понять, что именно он мог подсыпать тому в еду, что могло бы повредить наркоману. Поджигатель почувствовал неладное и по собственной просьбе был перемещен в другую камеру.

Сильво не хотел рассказывать, что он предпринял, даже под серьезным нажимом. Да и времени у меня оставалось немного — меня переместили.

Цепи на руки, намек надзирателя о близящейся амнистии, и в путь. У Сильво на глаза накатились слезы.

Позже он меня выдал — это я в любом случае принимал в расчет. Из одиночки для умирающих в новом выстроенном отделении для заключенных в госпитале он перед смертью послал мне через все барьеры листочек с просьбой, чтобы я его перед концом простил. На кровати нашли привязанную тряпочку с надписью (химическим карандашом): «Здесь умер Сильво Подкрайшек».


Новое окружение, опять одни больные хотя и в обычном отделении, но с разрешением лежать днем, несколько новых знакомств, несколько старых знакомых.

Так кружатся планеты, то приближаясь друг к другу, то отдаляясь. Повторения.

Но здесь мне повезло очень быстро установить связь с внешним миром. У одного из заключенных был свояк, надзиратель корпуса, приносивший ему колбасу, копчености и сухари, иногда даже бутылку вина. Надзиратель во время войны был партизаном, а его свояк — домобранцем. Во время войны домобранец защищал партизана, некоторое время скрывая его у себя дома (во время карательных операций), а после войны партизан — домобранца, так что того даже не арестовали. Сейчас этот сидел за какие-то растраты. Мы быстро узнали, кто все-таки стукач.

Меня несколько раз допрашивали, но не было ничего изнурительного. Скорее я назвал бы это прощупыванием пульса. О том времени пусть говорят отрывки из тайком пронесенных, еще сохранившихся писем.

* * *

«Со мной также 18-летний паренек, которому по его виду трудно дать больше 12. Бедняга гордится различными формами своего туберкулеза — он напоминает мне Тиби[58] из „Тупика“ Кингсли. Он хочет быть предельно мужественным, настоящим каторжником, жестким, острым на язык. Господь послал его нам, чтобы мы не забывали, что такое человеческие слезы, ведь из-за любой ерунды он может заплакать. Ему дали семь лет за то, что „помогал другу при вооруженном нападении на одного их приятеля“, они только его ранили в ноги. И бог знает, что там было еще. Я не знаю, почему я балую малого, у которого со всеми его недостатками к тому же не особо приятная наружность, грубый голос и склонность к восторженности. Он страшно ругается и дико жестикулирует, а сразу после этого привяжет склянку к резинке от трусов и играет с ней. Кроме меня, которого он ценит за насмешливое слово, он уважает еще старого кочегара-взломщика, сидевшего при всех режимах и никогда не сознающегося, сколько отсидел. Единственное, что он сказал полицаю: „Когда вы будете жандармом хотя бы половину того времени, что я — арестант, тогда сможете пасть разевать, а теперь исчезните!“».


«Яростно играем в шашки, шахматы вышли из моды. Мы разделились на две партии, напряжение между которыми увеличивается. Ширится пропаганда, появляется уже настоящая вражда, страсти разгораются, честолюбие пылает и дрожит, комнату охватывает психоз. Здесь можно изучать до последней точки те же самые явления, те же самые мотивы, те же самые хитросплетения, как в политической жизни на воле, только в более наглядной форме. Я сам иногда руковожу яростными схватками и смотрю, как кусочек дерева становится важным предметом человеческих страстей, как человеческое чувство хватается за эти игровые фигурки, как в жизни появляется новая привлекательность, новый важный элемент. Так мяч оказывается в центре переживаний тысячеглавых толп на футбольных стадионах. Так в Риме игры, circenses[59], овладевали страстями масс и даже разделяли их на партии в одежде разного цвета. Как мы здесь в разгаре страстей забываем о тюрьме, так римская толпа забывала о голоде и страхе перед императором».


«Кажется мне, что моя система лечения несколько расшатана. Я простудился и адски кашляю. Почему я на это никак не рассчитывал: из-за каверн я запретил себе дышать верхней частью легких, дышу только диафрагмой, чтобы верх легких сохранять недвижимым. При этом не должно быть ни одного быстрого движения, и кашля тоже».


«Я узнал отличный анекдот о попугае и обезьяне. Солнечное весеннее воскресное утро в Берлине 1945 года. В роскошном дворце попугай и обезьяна остались одни дома, хозяева уехали за город. Этим двоим было скучно, и они разбили китайскую вазу, весь фарфор, порвали занавески, покатались вверх-вниз на жалюзи, пока те еще держались, переловили всех рыбок в аквариуме, открыли воду в ванной и на кухне, накрасились косметикой и надушились духами, изображали из себя хозяев на супружеской постели — но потом идеи у них иссякли. Обезьяна и говорит: „А я знаю одну новую игру!“ Попугай: „Какую?“ Обезьяна: „Погоди, увидишь! — Взяла платок и завязала попугаю глаза. — Так, — сказала она, — теперь я тебя раскручу… а потом…“ В это время прилетели американские бомбардировщики и сбросили ковром бомбы. Из развалин вылезает только попугай, весь без перьев, отряхивается и с завязанными глазами сердито кричит: „Твою мать, эта твоя новая игра!“».


«Мне очень не хватает Любо, с которым мы вели полезные разговоры. Ведь это одна из форм настоящей жизни: обмен мыслями. Теперь я вновь ограничен внутренними монологами и диалогами с самим собой. В своем писании я дошел уже до того уровня, когда стихи уже не могут больше удовлетворять: это маленькие озерца, ручьи — а я вижу перед собой огромное море. Иногда мне начинает казаться, что я перетаскиваю корабли по суше. Иногда мне начинает казаться, что напряжение аргонавтов — правильный прообраз. Иногда меня охватывает ужас: может, я уже добрался до вершины своей жизни, сам не зная когда? Что время мстит мне? Что путь мой уже идет по нисходящей? И лилипут все-таки убьет меня? И недоверчиво перепроверяю тонкость мысли, силу слова, остроту жизни, жажду творчества — нет, вершина еще далеко, говорю я. Я изучаю жизненный путь великих художников. Микеланджело начал и закончил с „pietà“[60], будто бы желая доказать, что конец — это вершина и что падения нет. Путь Достоевского остался незаконченным, оборвавшись в судорогах. Долгая жизнь Толстого — это трагедия человеческого счастья; он был вынужден наблюдать, как с течением времени портится идеал за идеалом, но от разрушений внутри себя он оборонялся с животной силой; его физическое поражение — та смерть на железнодорожной станции, на бегу сквозь снежную метель — это его величайшая моральная победа. Рембо молодым сбежал от самого себя в черную Африку, вернулся уничтоженным и с пустыми руками в Марсель, где ему ампутировали ногу. Он даже не предполагал, сколько еще люди будут размышлять о тех десятилетиях его жизни, которые он погрузил в непроницаемое молчание. Марсель Пруст устроил себе добровольное заключение (я не верю, что только из-за астмы и ипохондрии), где был отделен китайской стеной собственной кладки от мещанской посредственности; что он делал в той тюрьме, мы знаем — но мы никогда не узнаем (даже из его писем), каким был его брак с одиночеством; его „В поисках утраченного времени“ — это одна лишь борьба против смерти и потерь, против падения.

Сколько художников сгинуло в тюрьмах этого глупого мира; сколько их спаслось в этой ужасной борьбе: Достоевский в полотняной рубашке смертника ждал во дворе тюрьмы и видел некую жизнь после смерти перед собой. Толстой злился на царя, который никак не хотел бросить его в тюрьму. Великие художники — как Учителя, которые горят, но не сгорают; всегда появляются люди с галлюцинациями — и снова видят их огненный путь. Настоящие художники — и как вечно живые деревья, под которыми мы можем лечь или нет, под которыми мы мечтаем о собственной жизни совершенно по-новому. Воистину, все эти вещи надо прояснить для себя. Ведь если бы была невозможна цельная, неприкосновенная, неистовая жизнь, тогда лучше не надо никакой жизни».


«Это естественно, что мысленно я постоянно кручусь вокруг своих уже исписанных и еще только замышляемых бумаг, хотя заключенные смотрят на меня, как на того цыгана, который под виселицей в качестве последнего желания попросил сигарету — когда монах предложил ему огонь с зажженной свечи, он вежливо отказался, дескать, дайте мне лучше спичку — прикуривать от свечи вредно для здоровья, из-за этого можно заболеть чахоткой».


«Иногда меня охватывает странное ощущение, что из собственного воображения я сотворил заменитель жизни. Возможен ли еще путь назад, в реальную жизнь? Сейчас я жажду писать прозу. С силой я должен укрощать дух, который по ночам помимо моей воли, без моего разрешения, сплетает будущие страницы, что может быть разрушительно для произведения — ведь более поздняя деталь может являться только копией изначальной, а любая копия — ерунда.

В нашем ремесле ценен лишь первый оригинал, рожденный точно так же, как человек: единожды, готовый к смерти, без возможности родиться заново».


«Хочу создать комедию „Антей Великий“, она уже долго у меня в набросках. В ней думаю изобразить отношение человека к власти, к государству. В этот труд я должен был бы вложить весь свой опыт такого рода, он совсем не мал, если подумать, что арест в этом мире — крупнейшая лаборатория, крупнейший информационный центр и самое беспощадное арт-ателье карикатур на человека и человеческие учреждения. Здесь собраны солдаты из-под всех флагов, сотрудники мировых полиций и агентур, разведслужб, здесь мы узнаем тайны, о которых внешний мир и не догадывается. Поэтому, наверно, я должен был спуститься в эту бездну. Здесь есть словенец, бывший полицаем в Токио, другой был членом моторизированной полиции в Ливерпуле, здесь есть переселенец из Австралии, другой приехал из Америки, здесь есть пленные из всех лагерей — русских, немецких, американских, французских, один даже был в японском плену, будучи американским солдатом. Здесь есть молодой парень, бывший немецким танкистом и при Дьеппе потерявший кисти обеих рук; ему сделали прекрасные протезы. А потом после войны он вернулся на родину, разочаровался и захотел обратно, но ему не дали разрешения на выезд. Он попытался нелегально пробраться через границу, но его перехватили. Он получил 15 лет — и у него отобрали протезы. Какая жизненная мораль! Целыми днями он поет, шутит и строит планы на будущее. Я смотрю на него с уважением, как на профессора ремесла жизни. Здесь мы узнаем закулисье бессчетных событий, которых мы когда-то не понимали, истинное лицо бесчисленного множества людей, здесь мы видим нити, к которым привязаны некие фигуры, замешанные в публичных действах. Здесь есть шофер (осужденный за аварию в полном опьянении), возивший неких вельмож, а у шоферов хорошее зрение, слух на работу моторов и хорошая память. Здесь сидит коллега писателя, который с политических позиций нападал на меня в газете — в защиту „моральной чистоты искусства“ и социалистического реализма, — свидетель того, что оба они вместе за одним и тем же столом подписались под „преданным сотрудничеством“ с немцами, чем выкупили себе свободу, когда были пойманы с рюкзаками на плечах по дороге в партизаны. И наконец, здесь со мной приверженцы всех режимов, которые я осязал в своей жизни».


«Я должен разбить собственную легенду, порвать призраки воображения, прекратить любое „историческое ви́дение“ и поставить вещи туда, где им место. В плоть и кровь: подлинность, ясность! Да, надо ожить, подняться из могилы: какая борьба мне еще предстоит! Хотя верно то, что остаться в призраках значит остаться вечно молодым, портрет Дориана Грея».


«Жизнь состоит из одних распутий, лабиринт распутий, где невозможно вернуться назад. Никакой ариадниной нити нет. И человек редко узнаёт, какова та дорога, ведущая от распутья, которую он не выбрал».


«Набросок моей комедии „Антей Великий“ таков. Действие происходит в неназванном заморском государстве. Главный герой — сын мультимиллионера, который из-за изучения истории сходит с ума и начинает воображать себя императором. То есть обычная идея фикс. Только на этот раз она осуществляется, поскольку на отцовские миллионы в купленной пустыне возникает настоящая империя, настоящий двор, настоящая политика и настоящая армия. То есть, мы разыгрываем государство со всеми необходимыми институтами. Однако среди актеров много членов действительной революционной партии, которые искусно проникли в армию и правительство; они при помощи настоящего оружия искусственного государства завоевывают государства реальные. Следовательно, мы видим несколько государственных аппаратов: старое государство, новое государство, а между ними — искусственное, которое ученый Антей на основе исторических исследований пытается образцово обустроить. Так вкратце. В конце комедии мы уже видим очертания следующей фазы — государство, возникшее после бунта тех революционеров, что не согласны с консервацией революционной идеи и коррупцией нового режима. Одни мечты тонут в крови, другие — восстают из крови. Антей проходит через тюрьмы, через любовь, утрачивает богатство и идеи фикс, в конце он — преподаватель истории, чьи революционные идеи, которые он развивает в своих лекциях, уже настораживают власти…»


«Мимо прошло и это воскресное утро. Воскресенья здесь — мертвое время, когда ничего не может произойти. В 14 часов солнце прорвало туман и облака, но уже через час обессилело, туманы, как пленки, срезанные с мяса, затянули его. Оно было без жара и без чар. Я окружен соглядатаями, через окошко в камеру смотрит охранник: я действительно вынужден убить этот день? Какая страшная мысль: убить абсолютно живой день! Залечь на постель, закрыть глаза и отправиться в мечты — не в сон, — и открыть глаза только, когда мрак похоронит день, рожденье которого было бессмысленным? Я залез под одеяло, оставив себе маленькую щелку для света, взял кусок газеты и графитовый стержень; я тайком переносил на поля и между строчек некие выводы своих размышлений. Только держаться: я представляю себе кризисный психоз, охватывающий экспедиции в джунглях Амазонки и в полярных бескрайних льдах. Как спасаются караваны, потерянные в пустынях. В конце концов: если спасу свою шкуру, это станет плодотворным временем».

* * *

Этот «исторический период» я назвал Островом попугаев, потому что тогда я нашел себе хобби — собирать анекдоты про попугаев. Такие периоды длятся несколько месяцев, редко до года. И на Остров попугаев упала бомба, грохнуло, и осталось нас в живых лишь несколько подопытных кроликов. Вероятно, причиной бомбардировки стала бутылка вина (собственно, баклажка). Конечно, невозможно пить в камере, чтобы стукачи не учуяли запах алкоголя. Если делишься с ними, ты — осел, раздаешь драгоценность, и они еще донесут на тебя, что ты пытался их ввести в грех. Если не делишься, они напрягут все свои силы, чтобы тебя закопать. Одним словом — родственник надзирателя отправился на транспорт, надзиратель пропал неизвестно куда, и линия была разорвана.

Отправился и маленький Тиби, о чем я особенно не жалел, поскольку он начал уже доставать меня своими комплексами относительно мужественности. Ругаться он научился у кочегара-взломщика, и это были старые, допотопные ругательства (как «мучителей банда Христос кровавый распятый бичами битый вывернутый душ сраный»), и не к месту использовал только что выученные выражения (он слышал, как его образец для подражания сказал одному надзирателю небольшого роста: «Ты ж такой маленький, что должен трижды зайти внутрь, чтоб тебя заметили!» И Тиби кричал на чистильщика: «Ты трижды внутрь зайди!» А тот был по крайней мере на пядь выше Тиби — он и спросил: «Зачем?»), тут же до кучи вспомнив, что «отделал одну стерву с такой узенькой, что себе его совсем стер». Он стал преувеличивать свой деликт, совсем позабыв, что поначалу все честно нам рассказал. Когда мы познакомились, он по-детски рассказывал мне о своем ежевечернем страхе перед сном. Когда он был маленьким, он себе всегда, прежде чем заснуть, представлял, что укрылся мягкой накидкой, которая для других людей была жесткой, как стальной панцирь. Потом однажды ему приснилось, что эта ткань на нем затвердела, он не мог шевельнуться и чувствовал себя заживо погребенным в могиле. Его охватил такой ужас, что он избавился от накидки и потом еще долго по вечерам не мог заснуть в страхе, особенно когда после ужина ему устраивала порку старшая сестра, воспитывавшая его, потому что родителей у них не было. Теперь он потихоньку становился маленьким героем.

Люди с воображением в первые годы ареста нравились мне, но потом надоели, и я охотнее общался с людьми реальными, без обиняков. Среди стукачей также опаснее фантазеры и болтуны, чем прагматики.

Теперь появилось много новых людей, а также несколько знакомых с прежних этапов. Среди них — офицер, когда-то партизан, кого-то застреливший в гневе. Он с ледяным презрением относился к оккупационным деликтам, но с уголовниками любил пошутить — по-своему он был оригинален. Не знаю, сколько раз его подстрелили во время войны. Сразу же, как вернулся из леса, женился, конечно, не на той. Он запил, и алкоголь также поспособствовал совершению убийства. Он цинично улыбнулся, сказав: «Учили нас убивать, и мы не можем разучиться». Я спросил, стучит ли он. Не раздумывая, он холодно ответил: «Нет». Но если его кто-то достанет, то он ему устроит. Зачем возиться с таким, если можно спустить на него администрацию; зачем она еще нужна!

Выяснилось, что он абсолютно такой, каким кажется. Нечто странное связывало этого человека с бывшим белогардистом: они устраивали настоящие концерты, подначивая друг друга. Бывший офицер, презиравший большинство оккупационных деликтов, мог хохотать с сокамерником, бывшим домобранским осведомителем, спасшим свою шкуру совершенно непонятным образом (сам он думал, что благодаря индифферентности, черта с два!). Он в подробностях описывал тому, что бы с ним сделал, если бы его, домобранца, поймал в лесу. Но и тот не оставался в долгу, будучи все-таки более сдержанным и выражаясь не до конца ясно, но подкрепляя намеки мимикой. Настоящее празднество в камере началось, когда они установили, что во время войны встречались на какой-то высоте. Партизаны вынуждены были там оставить пушки, которые во время карательной операции не могли тащить с собой. (Орудия являлись наследием итальянской оккупации.) Офицер, тогда командир артиллерийской охраны, вынул из пушек запалы и спрятал их. А домобранец был в отряде, нашедшем пушки, но запалы они отыскать не смогли и от злости сбросили колеса орудий вниз с горы.

— А запалы были совсем рядом с пушками. Помнишь, там были какие-то скалы, заросшие мхом?

— Помню.

— Ну вот. Я сказал себе: везде будут искать, только прямо рядом с пушками не будут. Я чудно снял слой мха с одного камня, с другого, положил запалы между ними и все вместе аккуратно прикрыл мхом — будто бы это один камень.

— Черт! Мы и вправду все обыскали, только подо мхом не стали смотреть.

Потом они праздновали. Мы пили медовуху (мед в передачах разрешали; если он долго стоит с водой, то начинает преобразовываться в алкоголь) и курили вполне достойные цигарки. Однажды — во время каких-то дебатов — домобранец сказал офицеру:

— А ты рьяный коммуняка, да?

— Нет, — ответил спрашиваемый, — но ты должен верить в то, что я такой. — И захохотал, будто выдал хорошую шутку, потом посерьезнел и добавил — мне, не ему: «Осел! После всего, что мы пережили после войны…»

И стал ходить туда-сюда, насвистывая боевую партизанскую песню.

С новыми людьми приходят и новости. Убийцу, бахвалившегося своей потенцией, так что сотрясался сортир, за хорошее поведение условно освободили, но уже через два месяца он вернулся, имея за плечами ряд краж и взломов и даже попытку грабежа. Полиции его сдала женщина, у которой он жил, — только чтобы избавиться от него. Она рассказала также, что он — абсолютный импотент. Владельцу строительной фирмы, приговоренному к расстрелу, смягчили наказание до 20 лет, но сказали ему об этом лишь спустя три месяца после помилования, когда у того сдали нервы, так что он залезал на окно и выл, как сумасшедший. Особенно его доводил надзиратель, который приходил и садистски спрашивал: «Ну, вы готовы? Выкурите еще сигарету, да пойдем». Или приходил и со строгим: «Готовы? Идем!» — вел его чистить коридор. Когда тот — человек с воображением — от этого сдвинулся, ему, конечно, сказали, что он помилован. (Лучше не рассказывать, почему он был приговорен к смерти по закону о народе и государстве. Сегодня за те же деликты самое большое — его бы вызвали на допрос и освистали бы в газетах.) Сквозь лупу разглядывая одиннадцать лет ожидания смертного приговора Чессманом, я вижу совсем иные вещи, чем господин губернатор, в конце концов давший распоряжение привести приговор в исполнение. Мое тело содрогалось, когда позже я читал очень хорошо написанные книги Чессмана. Мне жаль, что я не могу поверить, что на том свете Христос принял его, как правого разбойника. Блаженны те, кто верит в жизнь после смерти — для себя и для всех горемык мира.

После тридцати лет заключения был выпущен старый уголовник, переживший по тюрьмам и войну. Уходя, он ни с кем не разговаривал. Поскольку у него не было одежды, ему ее подарила администрация. Тот, кто был с ним в камере, рассказал, как он сказал, узнав, что выходит на свободу (редко случалось, чтобы он не передавал какую-нибудь почту или не выполнял поручения с воли): «Это будет для меня смертью». Жажда свободы должна была абсолютно погаснуть в нем, иначе он бы не выжил.

После отбывания половины наказания освободили цыгана Шандора, который был прорабом у арестантов-строителей. Шандор следил, чтобы арестанты действительно прилежно работали. Он был одним из двух цыган, находившихся вне цыганского сообщества, — другой был «предателем», о котором цыгане говорили, что тот не проживет и двух недель, если вообще выйдет из тюрьмы. Шандор же просто не был одним из них — из более тяжелого теста, настоящий господин. Арестован он был еще перед войной из-за случая, ставшего известным благодаря газетам. Грабитель забрал у приходского священника миллион динаров (что тогда было равно по крайней мере ста миллионам нынешних денег). Он описал нам, как это было. Однажды вечером он в маске пришел в дом священника, приставил к тому пистолет, вынудил его открыть кассу и забрал деньги. Потом отвел священника и его повариху в подвал, где оба должны были раздеться догола, а затем крепкой веревкой привязал их к бочке — в очень интересной позе. Он приказал им не звать на помощь, потому что еще вернется. Спасли их только утром. Священник был так перепуган, что ему мерещился огромный грабитель, хотя Шандор был маленького роста, — что очень затруднило расследование. Шандора сгубило мотовство по большим городам страны, даже в Будапеште он побывал, но вернулся. Когда его поймали, то вообще не знали, с кем имеют дело. Однако узнав, откуда он родом, вспомнили грабеж. Но священник его не узнал: он показался ему слишком маленьким. Вместе с тем след промотанных денег вел туда. Ну, как-то он пережил войну, в основном скрываясь от немцев, после войны снова пошел на «дело». На этот раз он был почтальоном. Следовательно, знал, что в одном большом доме получают посылки из Америки. Каждый раз, когда приходил ящик из Америки, вечером приходил человек в маске и с нацеленным револьвером забирал посылку. Итак, милиция устроила засаду. Шандор добросовестно пришел, но и ушел, только очередью из автомата они «проштопали» ему руку от запястья до плеча. Он бесследно исчез, даже кровавый след потерялся на каком-то ручье. Все поиски были безуспешны, покуда аптекарь не рассказал, что одна цыганка приходит за странными лекарствами для гнойных ран. Пошли за ней — и нашли Шандора со сгнившей рукой. В больнице ему вынуждены были руку отрезать, и уже в тюрьме спустя годы рана открывалась и гноилась, так что руку отрезали прямо у самого тела. Однажды он рассказал мне, что эта отрезанная рука еще сослужит ему добрую службу. Когда он выйдет, то сделает себе прекрасный протез. Ночью он будет грабить с двумя пистолетами в руках, а потом убирать протез — и кто заподозрит инвалида без руки? Преподаватель математики, просеивавший песок под руководством Шандора и мечтавший о парламентарном устройстве страны, его очень боялся. По отношению ко мне Шандор питал какую-то цыганскую симпатию и не «доставал», в то время как со своих «подчиненных» хладнокровно собирал подати едой и сигаретами.

Двух пленниц застал в карцере, по одной версии, чистильщик, по другой — надзиратель, когда они как раз пребывали в разгаре любви. Обе, говорят, были очень хорошенькими. Этой новостью все простодушно забавлялись и хотели знать подробности. Поскольку их не было, они выдумывали их сами, так что воздух загустел от похоти. Я удивлялся тому, сколько о лесбиянстве знал простой крестьянин из богатого виноградом края. Он рассказал, что у них это абсолютно обычная вещь. Во время войны перебили столько мужчин, что один парень приходится на пять девушек. И когда гонят самогон и пробуют напиток еще теплым, у баб совсем крышу сносит. «Они так заигрывают друг с другом, что можно выплакать глаза от смеха».

Милиция схватила «вампира», называвшего себя по месту, где была его «территория», но места я не помню — если это была деревня Бела-Гора, значит, он назывался «белогорский вампир». По ночам он подстерегал одиноких женщин, сдергивал накидку и ручным фонариком светил себе на хорошенько им распаленный детородный орган; то есть снизу на нем вообще ничего не было, кроме короткой курточки до пояса и штанин, обрезанных выше колен и привязанных отдельно каждая к ноге. Он ни разу ни к одной из них не прикоснулся. Но перепугал какую-то до нервного срыва. Ловили его несколько месяцев, но он умел аккуратно обходить капканы, покуда все-таки в конце концов не попался. Схватили испуганного, хилого парня, не имевшего никакого оружия, даже зубочистки, — всю первую ночь он проплакал в полиции. Рассказывал сказки, дескать, что все это было задумано как реклама, потому что ни одна его не любит… и что он собирался одной рассказать, мол, что вампир — это он, чтобы вырасти в ее глазах… что он уже и так собирался все рассказать полиции и просить прощения, и подобные россказни. Его отправили к психиатру, а потом дали десять месяцев — он подал апелляцию, и ему накинули до полутора лет. Офицер сказал, что, если бы поймал, отрезал бы ему яйца и выпустил, но не сажал бы. На что крестьянин заметил, что все мы были бы уже без яиц, если бы их отрезали, когда мы показываем какой-нибудь бабе член. Разгорелись бурные дебаты. Офицер: «А вы бы выдали ему пол-литра, если бы он до смерти напугал вашу жену, мать, сестру, дочь, а?» Крестьянин: «А что, когда вы приходите надравшийся домой, так что от вас дым валит, — тогда бабы вовсе не напуганы?» Он был, как уже сказано, из богатого виноградом края, — а там считается большой шуткой, если пьяный бабам показывает свой кран; они, конечно, верещат, но с любопытством смотрят. Конечно, если старый пень таскается за молодыми с членом в руках, с ним может случиться то же, что с тем, которого положили на землю, стянули штаны и намазали ему причинное место дегтем.

Тогда погода постоянно менялась, и в воздухе уже ощущалась напряженность. Из крепкого мороза за ночь родилась оттепель. Тяжелый южный ветер бился о стены, которые еще оставались ледяными.

В такое время начинаются попытки самоубийств, мы узнали о трех. Одни сходят с ума. Другие воюют с надзирателями. И тюремный персонал становится раздражительным. Некоторые транспорты (поменьше) отправляются, говорят, неизвестно куда. Кто-то из работавших в арестантском театре в центральной тюрьме (мне никогда не разрешалось присутствовать на этих представлениях, только от «Офелии» я узнал о постановке шекспировского «Гамлета») мне рассказал то, что ему доверил «шеф культуры и стукачей»: вскоре будет новый процесс против меня — из-за вновь открытых сведений о моей шпионской деятельности, — и на этот раз меня приговорят к смерти. Говорят, этот бывший студент (и партизан, прежний христианский социалист) писал характеристики людям, с которыми знакомился в тюрьме, и его как сотрудника очень ценили в администрации. Особый зуб он точил на своих прежних партизанских товарищей и информбюроевцев. По отношению к священникам и оккупационным деликтам он вел себя более дружески. «Офелия» мне тонким женским голоском рассказывала, как она его любила, но он ее все-таки предал («а ведь я его так люби-и-и-и-и-ил»), «Офелия» тоже бывала порота по голой заднице, когда «шеф» воспитывал ее. Поскольку «Гамлет» столько рассказывал несчастной «Офелии» обо мне, что та хотела в новых обстоятельствах сблизиться со мной. Я еле от нее открестился.

Как бомба взорвалась новость о побеге четырех из тюрьмы на севере; двоих поймали во время бегства, одного застрелили, но одному удалось уйти через границу.

Застрелен был тот, в чью честь я сочинил «Салют расстрелянному каторжанину», Виктор, которому в застенках я так симпатизировал. Уже позже, когда я говорил с одним из задержанных и еще с некоторыми людьми, я воссоздал картину трагедии целиком.

Идея принадлежала Виктору и была исключительной, но в ней был один изъян, их и сгубивший. Виктор был осужден на 15 лет. Партизан, лейтенант, после войны он повздорил с местной политической полицией, поскольку выступал против ее послевоенных методов. Его арестовали — и он сбежал. Он бродил по лесам и деревням и в неком трактире распространял антигосударственную пропаганду. Его арестовали снова и приговорили к смерти. Он опять сбежал, его снова поймали. Теперь он оказался перед военным трибуналом. Благодаря стараниям военного адвоката, углубившегося в его детство (нужда) и взросление (рабочий на рудниках) и откопавшего отличные военные характеристики из партизанского периода, в заключение разъяснившего его открытый характер и чувство справедливости, — Виктор получил в общей сложности 15 лет. В тюрьме из-за упрямства он большую часть времени проводил в изоляторах. Мы познакомились как раз когда его выпустили из одиночки. Мы все знали о нем уже раньше, поскольку ни одна администрация не могла запретить ему петь (приятным баритоном) у окон. Это был атлетического сложения человек среднего роста, сердцем мягкий добряк, но со страшной медвежьей силой в руках. Было известно, что кого-то он прижал к себе и сломал ему несколько ребер, потому что тот в ссоре бросил окурок ему в голову. К тому же он писал стихи, исключительно о свободе; правда, хотя в разговоре он был прям и проницателен, его стихи были полны восторженных книжных фраз. В товарищи Виктор выбрал себе двух политических, оба — «новые деликты»: эмигрантский курьер Ади и какой-то симпатичный парень, которого я вообще никогда не видел говорящим. Четвертым он подключил некого толстого уголовника Леопольда. Все четверо подали заявления на участие в культуре, чтобы иметь возможность приходить в актовый зал. Там Виктор обучал их. Они прыгали с хоров вниз; это было чертовски высоко, думаю, не менее восьми метров. Леопольд боялся этих прыжков. Они всего лишь раз заставили его прыгнуть, да и тогда он был полумертв от страха. «Когда будет нужно, прыгну», — сказал. И именно на этом все запнулось, и еще на кое-чем, что было сложно ожидать в подобном случае. План был хорош. Тогда ремонтировали фасад одного из корпусов, и там стояла довольно длинная лестница. Во время прогулки все четверо тайком отдалились от прочих, шли медленно — с какими-то бумагами в руках, будто бы их послали для снятия каких-то мерок — к лестнице, взяли ее, медленно прошли с нею через весь двор, потом побежали, прислонили лестницу к стене — достаточно удаленной от сторожевых вышек, — быстро залезли на стену и прыгнули на волю. Трое прыгнули удачно, четвертый — Леопольд — сломал себе ногу. Первые двое были уже далеко — встреча в оговоренном месте, в лесу у города, лес находился на холме и был виден с верхних этажей тюрьмы, — третий, обернувшись, увидал, что случилось с Леопольдом. Он вернулся, подхватил его и потащил за собой. Третий был Ади, как курьер-нелегал хорошо знавший границу, он должен был показать место, где бы они могли безопасно бежать в соседнюю Австрию. Охранники на вышках подняли тревогу, за сбежавшими уже отправилась «потера»[61]. Совсем немного им оставалось до леса, когда преследователи догнали их и схватили. Ади, помогая Леопольду, провалил реализацию плана.

Некоторые сокамерники позже, когда спустя месяцы он вернулся к ним, отчитывали его за глупость, дескать, любой умный человек бросил бы эту бестолочь со сломанной ногой и бежал. Ади не отвечал. О двух других мы ничего не слышали несколько дней. Но потом ночью привезли тело Виктора.

Чистильщик одиночного корпуса, тот бывший чистильщик в отделении смертников (серебряно-серые глаза в черных впадинах, во время войны — гестаповец), при случае мне рассказал, каким был Виктор в мертвецкой — нетронутый, кроме целого пучка стреляных ран в нижней части тела — как-то так внутри паха, костей бедра. Очевидно, автомат, совсем рядом, спереди. Когда стирали одежду Виктора, в ткани насчитали больше двадцати пулевых отверстий. Говорили, что он убит при попытке к бегству. Но все пули — как уже было сказано — были выпущены спереди и с очень близкого расстояния, поскольку даже одежда была подпалена.

Следовательно, пойман и убит — бог знает, когда и как. Ясно, что Виктор и тот, что перешел через границу, некий Пеклар, не знали о безопасных переходах, границу же сразу после их побега заблокировали. Значит, Виктор попал в засаду. Ади, пойманного, допрашивали с применением самых сильных средств, чтобы рассказал, где встреча у сбежавших. Он выдумал назвать родной край и отправил их туда. Чтобы у сбежавших было чуть больше времени. Это дело не оставляло меня в покое. Я стал сдвигать акценты на сведениях, собранных мною. Если бы его хотели застелить, пули бы полетели ему в грудь, в голову, повсюду, только не туда, куда он получил плотную очередь. Хорошо зная нрав Виктора, я для себя реконструировал происшествие так. Кто-то целился автоматом Виктору в грудь. Виктор неожиданно ударил по дулу, чтобы выбить его вниз вправо. Вероятно, руки у него были подняты, движение длилось на долю мгновения дольше, человек с автоматом выстрелил, автомат был поставлен на автоматическую очередь. Виктор получил плотный сноп пуль в нижнюю правую часть корпуса, что было смертельно.

Бог знает, которым был по счету этот побег среди его славных побегов из тюрем. Во время войны он был захвачен как партизан и присоединен к сотням заложников, которых близ Целья повесили на придорожных яблонях — как месть за партизанское нападение на немецкий автомобиль, в котором был смертельно ранен кто-то из высших офицеров. Он уже стоял под яблоней, когда прибыл курьер на мотоцикле и его отвезли обратно в тюрьму. За него вступилась его прежняя девушка, которая теперь ходила с одним из шефов гестапо. Благодаря дерзкому побегу он спасся от транспортировки в Дахау. И снова отправился в лес, откуда вернулся с наградами. Как чрезвычайное время перемалывает людей! В краткий период времени — за семь лет — ты мог стать всем и ничем одновременно и по очереди, в 1941 году ты был преступником по королевскому закону о защите государства, в годы войны ты мог быть всем — это зависело лишь от обстоятельств (герой в лесу — труп в руках гестапо, кавалер орденов Муссолини и Гитлера — осужденный на смерть в руках партизан, белогардистский святой мученик — квислингская свинья в глазах сторонников Освободительного фронта, любые возможности на выбор), после войны обстоятельства изменились, но опять у тебя было много противоположных возможностей, из-за ерунды ты мог из заслуженного борца превратиться в антинародный элемент, многие ОЗ (ОФ — сокращение для известного Освободительного фронта, — а ОЗ на народном языке означает «осторожную задницу» во время войны), то есть многие «осторожные задницы», стали заслуженными борцами за социализм, клерикалы становились партийными борцами (чего, естественно, ни одна революция не может — или же не хочет — избежать), и после 1948 года мог бывший народный герой за одну ночь стать информбюроевским преступником против народа и государства. Это диалектика политики.

Каждый из приведенных случаев имеет некую квалификацию в неком политическом прейскуранте. Человек же пусть поищет среди всех предлагаемых прейскурантов собственное место, откроет свой путь и свою настоящую цену, и не только мыслящий человек, но и деревенский дурачок, ведь такие резкие, быстрые перипетии не щадят никого.

Я слышал об интересном случае в тюрьме на севере. В один прекрасный день останавливаются два больших лимузина перед тюрьмой, и из первого автомобиля выскакивают несколько офицеров, а из второго — военный водитель, который быстро открывает заднюю дверцу — откуда, исполненный достоинства, выходит генерал высокого роста, красавец, на вид около тридцати пяти лет. Тюремная администрация онемела от страха: какова цель этой офицерской экспедиции? Сопровождающие обступили генерала, у которого на груди, на видном месте был знак народного героя. Вошли в административное здание, не обращая внимания на охранника. Оказалось, что генерал приехал навестить брата-арестанта, настроенного против режима и пойманного на границе, когда намеревался нелегально перебраться на Запад (не знаю, сколько лет ему за это дали). Того я знал хорошо, это был вполне симпатичный парень, среднего роста, но широкоплечий, спортсмен, золотая медаль Республики Сербия в боксе (полусредняя весовая категория). Те, из тюремного персонала, его быстро позвали, а потом удалились и оставили арестанта одного с братом и его сопровождением.

С этого момента и далее я вынужден полагаться на надзирателей-слухачей, которые об этом рассказывали мастерам в тюремных мастерских. Офицеры из сопровождения открыли портфели, на столе оказались бутылки и отменная домашняя еда. Братья начали весело подначивать друг друга, так что комната тряслась от смеха. Ни одного наставления ни с одной стороны. В конце на прощание перед всем тюремным персоналом, собравшимся посмотреть вблизи героя-генерала, человек в униформе величайшей чести в стране обнял человека в одежде величайшего позора. Разумеется, это было чем-то абсолютно иным, нежели событие, также мне известное: когда двоюродный брат на высоком посту велел арестовать и устроить неприятности двоюродной сестре, поскольку она в целом не соглашалась с его неожиданным антирусским и антибольщевицким превращением.

История о двух братьях особенно понравилась заключенному, арестованному дословно за Девятую симфонию Бетховена. По профессии он был служащий нижнего звена, но от природы проницательный человек и большой пацифист. Он был за все, что успокаивает людей, — и против всего, что становится причиной ссор в мире. Величайшим злом человечества он провозгласил ревность. Он разглашал, сколько людей погибло уже в «Илиаде» Гомера только потому, что какой-то грек ревновал прекрасную Елену к какому-то троянцу. Здесь ему невозможно было возразить. Он знал наизусть начало «Илиады».

«Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал: многие души могучие славных героев низринул в мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным птицам окрестным и псам…»

Ревность уничтожала семьи, доводила людей до преступлений, до братоубийства, разъедала общества и — даже — становилась причиной войн. Без ревности мир был бы другим. Яги не подстрекали бы Отелл, Отеллы не убивали бы Дездемон. Братья не возненавидели бы друг друга. Браки были бы счастливее. Дети не наблюдали бы трагедий между родителями. Даже обеих мировых войн не случилось бы — по его мнению, обычная ревность может перерасти в ревность между народами и государствами, и даже между коалициями. Особенно он презирал сокамерника, из ревности убившего жену и ее любовника, да еще и в заключении твердившего, что ему никогда не будет жаль (ему жаль только, что у них было по одной жизни, а не по семь, чтобы отбирать их одну за другой!).

Но этот был таким ярым антиревнивцем, что обратил на себя мое внимание, особенно когда сказал, что и сам женат и его совсем не беспокоит, если жена даст другому, — он будет любить ее только еще больше. Он пригласил нас навестить его, естественно, по одному, когда выйдем из застенков, — и будем скакать на ней без страха и забот. И чтоб мы не думали, что, дескать, она нехороша, он описал ее так, что у многих потекли слюни.

Я отметил его для себя, чтобы при возможности рассмотреть несколько поближе. Я рассказал ему историю о двух друзьях, по преданию их звали Кандавл и Гиг; первый показал второму обнаженную жену, когда та спала, второй возжелал ее и убил первого, забрав у него и жену, и престол (дело в том, что Кандавл был царем). Первая часть рассказа моему собеседнику понравилась, а вторая совсем нет. Он считал, что настоящие люди могут договориться обо всем без злобы, коварства и тем более преступления. Он вообще не скрывал, что жена не радует его, если она не нравится (сначала он сказал так) кому-нибудь еще. Потом время от времени он сам искал моего общества и рассказами о своих забавах с женой и ее любовниками готовил меня к тому времени, когда «мы выйдем на волю и немного повеселимся, чтобы позабыть все плохое». Чем дальше, тем раскованнее он становился.

— Что способствует жизни? — спрашивал он и отвечал: — Хорошая еда, стаканчик в приятной компании, какая-нибудь шутка и веселье без напряжения.

Как такой человек оказался в этих стенах в качестве политического осужденного? Девятая симфония Бетховена! Она подвела его под статью о вражеской пропаганде. Когда он немного «под парами», то любит рассказывать анекдоты. В большой компании он рассказал несколько анекдотов, слышанных им раньше, на следующий день за ним пришли два молодых человека, во время следствия оказалось, что они давно уже держали его на заметке; знали они и то, что он говорил о выборах. За эту шутку они на него особенно ополчились. Приходит один высший функционер (конечно, он назвал его по имени; о нем шла молва, что он необразован) с женой на концерт. Концерт уже начался, и функционер спрашивает билетера: «А что играют?» Тот отвечает: «Девятую симфонию Бетховена». Функционер оборачивается к жене и раздраженно говорит: «Говорил я тебе, не валандайся, как мокрая курица, — видишь, на восемь мы уже опоздали!»

У моего визави было время для размышлений о жизни. Он решил: когда выйду на волю, на работу больше не пойду, да еще дома выгляну за дверь квартиры, прежде чем пернуть; но от забав не откажусь; если жене нравится, мне нравится и другу нравится, четвертому нечего вмешиваться в наши дела. У него сильнее всего подходило, когда он видел, как другой надраивает его жену. И еще веселье, если избранник пока не догадывается, что будет, — тогда этот возбуждает его, демонстрируя жену по частям. Когда они путешествовали по Италии, он купил лифтера — третьим. Он дурманил меня приторными хвалебными речами о чарах жены (это ему было нужно для вечернего онанизма); при этом он не становился пошлым, он рассказывал о переменах в ее лице во время всей игры, о том, что в начале при легком обнажении она всегда заливается румянцем, потом лицо ее немного напрягается и багровеет, а в глазах появляется блеск полузатушенного угля, тот устало-живой отблеск сумасшествия, — всего этого в ней больше нет, если она с мужчиной, с которым уже однажды спала. И тогда и у него появляется ощущение, будто ее у него еще никогда не было, он начинает смотреть на нее и испытывать чувства и фантазии, как в первый раз. Все его теории о войнах из-за ревности — прояснились.

Мне тоже припомнилось одно происшествие, во время которого у меня появились какие-то смутные ощущения. Мы развлекались у одной знакомой супружеской пары, в конце мы остались втроем, потом муж стал дремать и ушел спать в соседнюю комнату, а жена мне все подливала; она была очень приветливой, и я ее на диване хорошенько отделал. Поскольку позже я еще не раз слышал о таких делах… конечно, чертяка смотрел в замочную скважину… если у него не было еще лучшего наблюдательного пункта.

Когда мы, два шестнадцатилетних школьника, по-скаутски пешком шли на море, переночевали у лесника. Тот напился и раздел молодую красивую жену перед нами.

У эскимосов считается гостеприимным предложить гостю свою жену. У мормонов у нескольких мужчин была одна женщина, разумеется, из-за нехватки.

Черт, ведь много этого в мире, этой «борьбы против ревности». Иногда прелесть в том, что мужчина раздевает женщину перед другой женщиной, но это возбуждает только, если хотя бы одна из двух тоже возбуждена. А как быть с тем гомосексуалом, демонстрировавшим на члене акт обнаженной женщины?

Подростком я был на каникулах на острове в Далмации. Мы купались в окруженном лесом заливе с песчаным дном и прозрачной зелено-голубой водой. Там был один парень немного постарше, ему было уже около шестнадцати лет, который выбрал меня как компаньона для игр и доверенное лицо. Тайно он водил меня через рощу, чтобы мы могли сзади подобраться к женскому туалету. К деревянной стене был прикреплен большой кусок ткани от козырька крыши. Мы лезли под него, там была дырка в стене — рядом еще одна. Туалет был зажат в ряду кабинок. Когда приближалась женщина, мы, затаившись, смотрели, как она снимала купальник или спускала его вниз и оправлялась по-своему. Мы смотрели на толстых и тонких, старых и молодых; особую радость ему доставляла высокая, с вполне округлыми формами и русыми волосами, про которую он знал, что она «приходит около одиннадцати каждый день». Сначала все это вместе взятое мне казалось таким смешным, что я едва сдерживал смех. Однажды я чуть было не фыркнул вслух, если бы тот не зажал мне рот. Он воспринимал все это ссанье, сранье и пердеж абсолютно серьезно. Неожиданно я заметил, как он стянул свои плавки и, глядя на все это, онанирует. Он знал, что я наблюдаю за ним, но это будто приводило его в еще большее возбуждение. Когда однажды я не захотел с игры в мяч уйти с ним на представление, он разозлился и был очень обижен в тот день. Зачем я ему был нужен? Практически — он тоже раздевал своих женщин передо мной.

Об оргиях в больших компаниях я тоже размышлял. Не лежит ли в основе скрытое гомосексуальное удовлетворение, хотя иногда абсолютно подсознательное?

7

Я должен был идти на рапорт к начальнику тюрьмы, поскольку надзиратель доложил о несоблюдении мною дисциплины во время прогулки.

Мы собирали рядом со стеной первые искривленные одуванчики, чтобы, вернувшись в камеру, с лимоном и жиром сделать салат. Я отказывался выбросить эти собранные одуванчики. Бунт есть бунт, маленький или большой, повод не важен. Я вошел в большую комнату, где за столом сидел маленький человек с ничего не выражающим лицом, надзиратель вышел и закрыл за собой дверь. Я медленно направился к столу, но тот на вид едва приметный человек за столом рассвирепел. С побагровевшим лицом он начал кричать:

— Назад! Назад, я сказал, Левитан! Там у двери стойте! Левитан, что вы вообще о себе думаете?? А??

Он на самом деле застал меня врасплох — я медленно вернулся к двери и встал там, скрестив руки на животе. Тот взбесился окончательно, ударил кулаком по столу и заорал:

— Вы будете стоять «смирно» передо мной, Левитан, или нет? «Смирно», я сказал!

Я убрал руки с живота и стал смотреть ему в глаза, пока тот не сдался. Когда он отвел взгляд, то прямо хрипел от едва сдерживаемой ярости, причину которой я не мог разгадать. Он говорил:

— Мы научим вас манерам, Левитан! На то, что вы себе позволяете, не осмеливается ни один осужденный в этом здании! Вы думаете, у нас нет средств для воспитания таких «элементов»? Вы кончите там! Там, где вам место, Левитан! — Он указал большим пальцем руки вниз в пол, как римский император на арене. Это его немного успокоило. — Почему вы сопротивляетесь надзирателям?

Я: что не сопротивляюсь. Он опять впал в бешенство, назначил мне наказания прямо по списку и с яростным «марш!» выгнал из комнаты. Надзиратель с недрогнувшим лицом и без слов отвел меня назад в камеру. Однако через несколько дней — «Левитан, возьмите все свои вещи!» и на склад, цепи, ожидание и все, что положено.

Остров попугаев, следовательно, в своем плавании я оставил за собой позади; как называется земля передо мной, я не знал, я назову ее по Конфуцию, единственному из философов учившему: есть на свете и неисправимо испорченные люди.

А тот начальник, или стоящие над ним, собственно, оказался мне полезен.

Я оказался в тюрьме на севере, в отделении, где еще не был, среди самых интересных осужденных. Прежде всего, там был арестант, хлебнувший наших тюрем с первого дня победы. У него я учился истории арестов с первого послевоенного дня. Еще там был информбюроевец, уже отведавший лагерей для «восточных деликтов» и — черт знает согласно какой логике — отправленный сюда, вероятно, благодаря какому-нибудь ходатайству. И иезуит, о котором я уже упоминал. Несколько «военных деликтов», все «ученые бестолочи». Да ремесленник, столяр, ходивший на работу и приносивший новости и товары из тюремного «большого света»; вскоре он спокойно рассказал мне, что собирает сведения о сокамерниках для администрации, но еще никому ничуть не навредил. Он не подписывался, но согласился на «сотрудничество» под жестким давлением.

От него я узнал, что есть несколько сортов тюремных доносчиков (он последовательно говорил «КаИДэ»). Свои доверенные есть у любого главного надзирателя отделения. Своя цепочка есть у каждого надзирателя-смотрителя в мастерских. У комиссара и начальника — у каждого — есть своя сеть, и один не суется в дела другого. И у референта по культуре есть свои информаторы. Затем есть еще такие осведомители бо́льшего калибра, к которым на допросы приезжают из центра, и администрация должна оставить их в покое. Столяр был доверенным начальника; нынешний начальник совсем ему не нравился, но он перешел к нему от предыдущего. Прежний относился к своему делу очень серьезно, а этот склонен ко всем современным порокам, корыстолюбец, гнущий спину перед вышестоящими, боящийся собственного персонала и безжалостный к осужденным, настоящая «сволочь».

В «Храме Конфуция» история арестов сначала вылилась у меня в шуточно-трагическую тираду, написанную на мелодию военной песни армии Роммеля в Северной Африке, которой меня научил человек, бывший там… Битвы армий очень бурны / перешли на эти тюрьмы. / Чистит тут Лука руины / стены под рукою сгинут, / разных видит осужденных, / тот — фигляр, тот — парень добрый. / Страшный клад они открыли: / кости в блоке «Цэ» отрыли; / и любой из тех скелетов / счастья многие ждал лета…

В первый год здесь были и женщины (потом их переместили в женскую тюрьму), и историк сообщает о рождении великих любовей, а также о тайных встречах узников и узниц, исполнявших какие-нибудь обязанности, благодаря чему имевших возможность передвижения по тюрьме (во всех дырах, в углах мастерских, по туалетам и в полумраке над санчастью. И в то же самое время уходили протравленные злобой ночные транспорты, чтобы грузовиками отправлять влюбленных туда, откуда нет возврата).

Распространена легенда о надзирателе-садисте, у которого фамилия была по названию какого-то животного, например, Овен. Тот очень любил лично выносить приговоры и тут же осуществлять наказание. Тому, кто ему не нравился, он устраивал экзекуции. Отводил того в подвал, в карцер и избивал. Он много пил и был особенно опасен по утрам, еще не протрезвевший с прежней ночи. Однажды он таскал на веревочке за собой по тюрьме дохлого воробья (привязав его пока живого за ногу на бечевку). Тогда еще было достаточно священников в общих камерах. Он пришел к себе и позвал из них первого, второго, третьего осужденного и требовал, чтобы «помазал птицу елеем и прочел все необходимые при этом молитвы». Одни отказались (впрочем, объяснив, что этого делать нельзя и почему), а другие со страху поддались, и это было для него большим развлечением.

Он стрелялся, когда условия в тюрьме уже как-то нормализовались. Пустил себе пулю в висок, но она выбила ему глаз, а он выжил, опять вернулся на службу (после пяти-шести месяцев отпуска). Он абсолютно изменился, сдвинув фуражку на выбитый глаз, ходил по тюрьме, черный как туча, молчаливый и напряженный.

Потом он стрелялся опять, на этот раз — успешно.

До прихода начальника, о котором шла молва, что он — испанский борец, осужденные носили тяжелые железные гири, прикрепленные к кандалам, надевавшимся на голую голень. Кузнецом тогда был знаменитый грабитель Рехар (и грабители в те времена надзирателям почему-то нравились, ведь они рассказывали, как грабили только богатеев и святош; даже однорукий цыган был по своему глубокому убеждению «передовым», потому что ограбил священника). Этот многим, кто ему не нравился, железное кольцо надевал еще раскаленным, так что обжигал ногу. Когда однажды кандалы с гирями отправились в переплавку, это было настоящим праздником для заключенных, предвестником лучших времен.

Сегодня в современных, заново отстроенных колониях с павильонами заключенные, сидящие перед телевизором в зале для культурного досуга, возможно, вспоминают наше время, как мы — те первые годы тюремной цивилизации в Словении.

Легендарной стала и эра старшины надзирателей «Чернорукого», инвалида войны с протезом, на котором он носил черную перчатку (и горе тому, кого ударит своим железным протезом). Это был человек, до глубины сердца ненавидевший политических заключенных и испытывавший какую-то нежность к уголовникам. Он заикался. Когда раздавал передачи, то оставлял все лучшее себе и своим подчиненным, но что-то доставалось и осужденным, особенно убийцам. При раздаче передач ему помогали два чистильщика. «Скккольких ты убил?» — «Одного!» — «Дай ему одно яблоко». — «А скккколько ты?» — «Двоих, господин старшина». «Дддай ему два яблока». Он пришел в камеру заключенного, получившего посылку в его отсутствие. «А ттты получил гуся?» — «Получил, господин старшина». — «А ттты гуся съешь?» — «Съем, господин старшина». — «Ввот и нннет, потому что я его съем. Давай гуся сюда!» Еще он устроил себе вечернюю школу. По каждому предмету он выбрал инструктора — кого-нибудь из осужденных. По географии он взял одну «ученую бестолочь», доктора права, арестованного за работу во время войны в штабе пропаганды квислингского правительства. Накануне экзамена осужденный решил опросить его по экзаменационному материалу. «А-а, шшшто там! Ты рассказывай сам. Ййя и так все знаю». Тот опять его уговаривать, как было бы хорошо, если бы он задавал ему вопросы. «Ттты будешь мне задавать вопросы, бббелая свинья?» Ну, кое-как он его убедил. «Каково население Югославии?» — «Ддда, много». — «А число? Вам надо будет назвать число, господин старшина». — «Ддда, кккаких-нибудь шесть тысяч?» — «Больше, больше, господин старшина». — «Нну, кккаких-нибудь восемь тысяч?» И так они торговались до миллиона. «Больше, больше, гораздо больше, господин старшина». — «Тттак скажи!» — «Семнадцать миллионов, господин старшина». — «А ттты знал, шлюха чертова белая, — пппротив скольких людей ты работал?!» (Если в передаче устной речи что-то прибавилось или что-то изменилось, пусть простит меня муза истории.)

Когда урок истории прошел, я посвятил свое время частично информбюроевцу, а частично иезуиту.

Учеба в тюремном университете текла дальше, здесь невозможно проскочить ни по одному предмету. Для разговоров с глазу на глаз как нельзя лучше подходит прогулка.

Той весной нас поразил дождь на дворе. После многих лет ощутить капли настоящего, свободного дождя на щеках и ладонях, это было восхитительно. Значит, природа еще жива. Сквозь толстые стены невозможно было протянуть руки, а здесь у нас никто не мог отобрать капель дождя. Мы переглядывались и смеялись. Вдруг мы осознали, что на воле на самом деле еще идет дождь, что еще растут травы и деревья. Что еще где-то вышагивают настоящие, живые кони. Что ручьи и реки — это не только фантомы, созданные нашим воображением.

Возможно, благодаря этому дождю «информбюроевец» (а кто знает, был ли он им на самом деле?) доверил свою тайну о пережитом в лагерях для «восточных деликтов» на острове с дурной славой (сейчас, тогда имя «Голый остров» было совсем еще неизвестно). Позже я узнал, что исключительно болезнь спасла меня от того, чтобы и я отправился туда; что, говорят, я уже был в списках на транспорт. (Возможно, нужно было бы сказать: мой дорогой, хороший туберкулез.)

Я знал арабскую басню про оленя, который смотрелся в воду и хвалился красотой своих рогов, но горевал из-за своих тонких ног. Пришли охотники, олень было сбежал, но запутался рогами в зарослях, и охотники убили его. То, из-за чего он горевал, спасло бы его, то, чем он хвалился, его погубило. Я горевал из-за туберкулеза — и он спас меня. То, чем я хвалился — чистые руки во время войны, — почти смогло меня погубить.

Признаюсь, что поначалу своему собеседнику я не мог поверить. Вспоминая, он дрожал и утверждал, что ему пригрозили смертью, если о происходящем на островах он промолвит хоть словечко. У него все начиналось так же, как вообще начиналось в те времена. Транспорт к причалу. Судно. На нем много вооруженных людей, раздраженных как шершни, яростная ругань и бей, руби, ломай… и в это время через палубу постепенно по двое, по четверо и бах! в дыру, отрытую для груза, и шлеп с нескольких метров на кучу людей. Говорят, некоторые из первых при падении сломали руки и ноги, ребра, разбили головы. Он упал уже на живую плоть и руки. «Штиву»[62] закрыли и судно отчалило. При высадке тумаки, пинки, ругань, удары прикладами ружей. За этим последовало самое поразительное: толпа народа в странных одеждах на берегу, угрожающая вновь прибывшим кулаками и ревущая: «банда!» Тогда он сразу не понял, что это заключенные. Каждый вновь прибывший должен был пройти в лагерь сквозь строй, здесь в строю было около 150 или больше человек, и каждый ему отвешивал затрещину или пинок или плевал в него. (Если кто-то бил не по-настоящему, то сам шел сквозь строй.) Охранники остаются снаружи лагеря (бараков), но внутри новички попадают к самым страшным существам: заключенным, уже осознавшим свою вину и теперь измывающимся над теми, кто еще должен подчиниться.

Мне потребовалось много времени, чтобы начать ему верить. Позже он очень неудачно сбежал из больницы, его поймали, и больше я его никогда не видел.

Его рассказ заставил меня призадуматься. Будто человек убаюкан какой-то относительной безопасностью и порядком, но его при этом охватила злая догадка, в каком мире он живет и какая угроза повисла в воздухе. Если через эту Голгофу прошли генералы, герои, министры, партийные секретари, командующие времен войны — какой бог простер бы длань свою над — как ни крути — неверующим Левитаном? У которого, ко всему прочему, еще упрямая голова и чувствительный к унижениям желудок? Там есть только две возможности: склонись — или тебя сломают! Третьего не дано. Той ночью я не спал до зари.

Вокруг Амазонки, значит, не только змеи и ядовитые стрелы — там, в джунглях, подстерегают абсолютно неизвестные чудовища. Нечего успокаивать себя, что это лишь призраки измученного духа. Утром я завидовал тем сокамерникам, которые не слышали рассказа о солнечных островах и даже не подозревали о них. Позже — на свободе — я слышал о тех лагерях еще более страшные вещи, но мир не обрушился.

Прошло несколько дней, прежде чем я собрался и описал следующее происшествие в стихах, ведь жизнь — пусть и за решетками — течет дальше.

В нашу камеру несколько дней назад попал веселый крендель, наделавший шуму, как пара жеребцов. Он тотчас же увидел знакомого, был ему очень рад и не сходя с места стал ему говорить о Мире. И с тех пор они говорят о Мире каждый долгий вечер, уже серьезно поссорившись из-за нее. Прибывший утверждает, что она весит шестьдесят пять кило и что теперь замужество — единственная ее цель. А тот, другой, — что он ее взвешивал сам, и что хорошо ее знает, и что ей дела нет ни до очага, ни до порядка, ни до мужа. Теперь мы знаем ее груди, округлые икры и тонкую талию, теперь мы знаем Мирины бедра и даже запах ее волос. Мы представляем себе, какая она голышом и какие у нее платья, мы представляем себе, как она горяча и как ей больше всего нравится отдаваться. У нее шаловливый язык, сочные уста и белые зубы, она очень любит раздеться и распустить волосы до пола. Любит носить какое-нибудь платьице, а внизу ничего; если выпьет стаканчик, становится дикой как черт — тогда вправду надо быть мужиком с половиной, но стоит отдать ей должное — потом не жалеешь. Плохо, что вдруг укусит, да еще куда — и какие слова знает, ничего не стыдится. Если Мира идет по улице, все смотрят за ней, ее груди стоят, как две крутых скалы. И когда про нее сплетничают, Мира только усмехается, ведь она знает, что злобствует тот, кто зря за ней волочится. Мы знаем все ее части спереди, мы знаем все ее части сзади, она стоит среди камеры нашей как щедрая весна, рассыпающая свои цветы, но без плодов, Мира тревожит одиночество среди серых стен. Одним утром старик посмеивается: «Ох, Мира, чертов цветок, сегодня ночью мне снилось, что лежу я с ней в обнимку».

Весна в тюрьме мучительна, надо убивать в себе пробивающиеся ростки, чтобы не лопнули мозги. Лето — горячий сотейник, где готовится человеческая оболочка и ее содержимое. Осень полна ужаса перед приближающейся зимой. А зима — это удвоение всего плохого, ведь к ожиданию освобождения должно добавиться ожидание новой весны. Межсезонья полны психических кризисов из-за быстрых изменений в атмосфере и неожиданных скачков давления в воздухе.

Сквозь кризис межсезонья из весны в лето я пробивался, записывая стихи, которые я знал наизусть и которые обозначали отдельные периоды с зимы до лета.

СЕМНАДЦАТОЕ МАРТА: Сегодня птицы первые вернулись. / Часу в десятом гомон прилетевших, / призывы, крики слышал я и с улиц / проснувшихся собак лай ошалевший.

ПТИЦЫ, ПТИЦЫ: Ночами с юга прилетают птицы / по старому пути через Любляну. / Слепой птенец в моей груди стучится, / на крыльях сеть распутывать не стану. / А серым утром он уж утомится, / падет ничком, задев былую рану. / Когда же птицы повернутся к югу, / не разобьется ли моя пичуга?..

МЫСЛЬ О ЛЕТЕ: Нет, нет, и не мечтай о летней сласти, / уж время вышло, снова боль тревожит, / поройся в памяти, грядут напасти — / и новый день желанья уничтожит. / Вот грёз плоды — бродяге не украсть их, / взгляни, как пустота надежды гложет! / Как воробей, посмейся: ночь, темно, — / бросайся днем на каждое зерно.

ТРИ ВЕЧНОСТИ: 1. — Вдруг пробужденье, тьма, пропали чувства, / тяжелая, тупая бесконечность; / безвременье, вокруг и всюду пусто / и тихо, надо всем простерлась вечность. 2. — Кровь как во льду кипит, морочит бденье, / сна нет, былое, мук грядущих встречность, / парад уродств, несносное горенье, / гнев, приступ вожделенья, / злая вечность. В. — Из снов иду с тобою в день весенний, / осознан путь, ясна, спокойна вечность, / веселость красок, хрупкий мост в забвенье, / и чувств обман, / и счастье, и беспечность.

YO SÉ LA MUERTE CIERTA A TODAS CRIATURAS[63]: — Знаю, что смерть всем живым уготована, / губы кричат и рука защищается, / будет минута, что всё усмирит: / гниль, прах и пепел согласно молчат. / Знаю, попали пророки в забвенье, / кесари, пахари, сонмы красавиц, / след их имен уж давно незаметен. / Знаю, что смерть всем живым уготована, / мы ляжем в могилу, однако посевы наследует род, — / дуб упадет, но побеги его остаются, / в Мысли всеобщей мысль не умрет никогда.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ: Носили сны нам и тьму, и счастье, / дурман, отрезвленье — и ничего нет, / ушли, отработав невольничьей касте, / спокойно плыву я сквозь весь этот бред; / как знахарь горячке, я внемлю несчастью, / во тьме ожидаю завтрашний свет.

ПЕСНЯ О СВЯТОМ РОМУАЛЬДЕ начинается так: В четыреста лет, как я узнал, / умбрийские горцы хотели убить / Ромуальда, святого, в священном рвенье, / чтобы мощи предрагоценные / перед смертью в другие края не ушли, / что не стоят мужа святого…

Через опасные места в стене — так говорят альпинисты — надо «сплутовать».

Вот разговоры с отцом-иезуитом были настоящим делом.

— Есть два пункта, на которых останавливается человеческий ум, и наука не может ему помочь (по крайней мере на сегодняшнем уровне — нет): вопрос, касающийся силы, поддерживающей вселенский порядок, и вопрос перехода из неорганической клетки в органическую, — сказал я ему.

Он ответил, глядя перед собой, вниз, немного в сторону:

— У веры есть ответ: вселенский порядок поддерживает Бог, на второй вопрос вера отвечает — творение. Прежде всего собеседники должны договориться о предпосылках, из которых они исходят. Вы исходите из предпосылок научного метода, мы — из вероучения. Наука — продукт труда и логики, индукции и дедукции. А вера — это благодать. Кто наделен этой благодатью — счастлив. Однако мы нисколько не отрицаем науки, но и предания Святого Писания не нужно представлять себе дословно, мы можем воспринимать его как метафору. Учитывая относительность времени — эти семь дней, за которые Бог создал мир, могут быть громадными эпохами, и здесь мы приходим к согласию с эволюционными теориями, и даже с теорией происхождения видов, если хотите. Не нужно смотреть на вероучение сквозь очки деревенского священника.

— Тогда и в выражении «Бог» можно представлять себе метафору? Спиноза, например, выставил формулу «Deus sive natura», бог или, иначе сказать, природа.

— И в пантеизме есть подобные тенденции. Этот вопрос мы должны оставить развитию. Сейчас мы можем лишь констатировать, что пропасть, некогда разделившая верующих и неверующих, чем дальше, становится уже, — и вполне возможно, что в будущем, которое, очень вероятно, не так уж и далеко, вопрос веры или неверия в Бога как в принцип и исходную точку не будет больше разделять людей. Сегодня Папа Римский благосклонно относится к встречам руководителей различных мировых религий. Один очень проницательный мыслитель установил, что и атеизм по существу — это религия, только в ней наверху стоит не Бог — но Безбожие; однако у него есть догматы, как у религий, например, недоказуемая теория о неуничтожимости энергии. Если бы хотели доказать, дескать, что от горящей свечи действительно ничто не пропадает в ничто, то должны были бы дважды взвесить вселенную, один раз прежде чем зажечь свечу, во второй — когда свеча догорит. Насколько проникают религия или антирелигия (например, материализм атеистического типа) в вопрос исходной точки и содержания жизни, они помогают себе догмами недоказуемого характера — верой (как раз сейчас рушится догма о том, что материя — это последняя субстанция всего сущего; это дело выполняет за нас наука, сама физика, доказавшая, что существуют и нематериальные волны; также и религия с развитием психологии стала более аккуратной при объяснении человеческой души; это дело за вас выполняет целая плеяда наших современных теологов), однако бо́льшая часть деятельности как одного, так и другого течения направлена на деятельность, находящуюся по эту сторону: управление человеческой жизнью, проблемы способа и форм сосуществования, отношений между людьми. Подумайте только, что азиатские цивилизации не знают таких понятий, как «философия» и «религия», однако они поддерживают себя «поисками настоящего пути человека». Споры, конечно, будут длиться еще долгое время. — Один наш искушенный собрат, французский иезуит де Любак, в «Этюдах», где-то между 1946 и 1949 годами, написал, что вере угрожает величайшая опасность не от безбожия, но от нового гуманизма. В этом утверждении — неожиданное осознание уже известных понятий — и хороший инстинкт стремления к еще непознанному.

Мы говорили о насилии инквизиции, которую я именовал «предшественником» всех проявлений насилия тоталитарных систем в недавнем прошлом и ныне.

— Насилие в собственном обществе, государстве, — размышлял он вслух, — это часть любого общества; когда владеющий под угрозой, насилие вырастает из правовой санкции в государственный политический террор. Этого не избежало ни одно общество из античных времен, ведь вам известен процесс против Сократа… вам известны кровавые периоды в римской истории… я не знаю, почему бы средневековое церковное государство должно было стать исключением?

Я заметил ему, что и иезуитский порядок был орудием насилия.

— Средства иногда были действительно суровыми, — сказал он, — но посмотрите: там, куда пришли мы, крест остался!

Я перечислил ему несколько примеров священнослужителей в прошедшей братоубийственной войне: одни арестовывали (или позволяли арестовывать) людей, другие участвовали в пытках и даже в убийстве пленных.

— Эти люди нам принесли много вреда, — согласился он, — когда же мы избавим свои общества от такого сорта людей! В определенные эпохи на поверхности оказываются ведомые страстями и кровожадные люди, от которых обычно система очищается сама, когда в своем развитии переступает через них. Цинна и Гай Марий велели уничтожить свою полицейскую гвардию. Сталин приказал казнить ряд своих полицейских министров. Инквизиция пожрала своих детей так же, как и Французская революция. И у нас вы еще увидите перемены, когда придет время.

Я спросил его мнения о дальнейшем развитии римско-католической церкви, особенно при растущем нонконформизме, который проник к культурным народам и без сомнений вторгается и в католическую организацию.

— Пророки появляются только в Ветхом Завете, — сказал он медленно. — Сказано: Et posuit tenebras latibulum suum — «и свой шатер раскинул он в темноте». Такое огромное время протянулось перед нами в будущее; и не дано конечному человеческому разуму понять бесконечность. Мы должны заботиться о доброй жизни и доброй смерти, а прочее должны оставить бесконечному разуму, который над нами и по геометрическим кривым упорядочивает пути планет и галактик.

Я никак не мог прояснить до конца вопрос, мучивший меня: действительно ли этот проницательный человек может соглашаться с заповедями истины вероучения — или все его высказывания по сути — хорошо изготовленная форма, техника и тактика, профессиональная дисциплина; следовательно, или вера, являющаяся благодатью, — или аскетическое подчинение дисциплине большой организации? Я рассказал ему о своих мыслях. Он ответил сразу же.

— Поскольку я при этом счастлив — это, вероятно, благодать. Однако… (здесь он улыбнулся) есть три вещи, которых Бог не знает, как говорят, — quod et Deus nescit — а именно: благодаря чему живут францисканцы, что делают каноники и — о чем думают иезуиты…

И спустя время добавил очень серьезно:

— Думать надо аналитически, действовать тактически.

Потом Кропар, охотник, рассказывал такую историю:

— Вижу, мадонна, косуля, прицеливаюсь и жму на курок: чик! Смотрю — в стволе нет патрона, щупаю карман — чертовщина, все патроны я забыл дома — но нащупал гвоздь, тут же его в ствол — бах! и прибиваю серну за ухо к дереву — чтоб сбегать домой за патронами.

«Старый деликт», любивший читать марксистские сочинения, дескать, «чертовски мало мы изучали все это, а теперь у нас что есть, то есть, а если бы мир раньше читал „Mein Kampf“[64] Гитлера и понимал, что Дольфе серьезен, многое было бы иначе — бог знает, если бы усатый Сталин расцеловался в Москве с усатым гитлеровским генералом фон Кребсом?» — и вот, этот начитавшийся марксистов человек поставил перед нами с иезуитом загадку: «Что это: учительница, едет на велосипеде, в очках, пострадала от злости какого-то прохожего и выступает на любительской сцене?» Трижды он тщетно повторил фразу без запинки. Потом объяснил. Это же история по-марксистски — «история учит», следовательно, она — учительница, сказано «сквозь очки истории», «вставил палку в колесо истории», «колесо истории прокатилось по нему», «слетел со сцены истории».

В камеру попала газета.

В Корее уже больше миллиона трехсот тысяч погибших, фотография кладбища в Пусане (с примечанием, что всего этого не было бы, если бы слушались советов Югославии).

Какой-то критик рыдает над нашим народом, поскольку фильм «Али-Баба и сорок разбойников» посмотрело рекордное число зрителей.

И избирательное «право» в Бразилии стало обязанностью для мужского населения и для работающих женщин от 18 до 65 лет.

Самые интересные — маленькие объявления; люди все распродают и так мало покупают.

После чертовски долгого солнечного дня наконец-то приближается ночь. Младший заключенный сидит на кровати и с мечтающим взором, устремленным куда-то перед собой, описывает край рядом со своим домом… нивы террасами, до реки буйные луга и большая одинокая ель, на другой стороне — густые дубовые леса, чистые еловые, где растут только стройные великанши, и на тропинке под ними зеленый сумрак, как под быстрой водой, в ручье — форель, желто-зеленая вода быстро течет к дресвяному выходу к реке, заброшенная мельница, змеи на камнях у воды, лягушки, чомги в прозрачной воде, пенящиеся пороги, дикие утки в глухом рукаве реки, дунайский лосось, выныривающий из бурлящих волн, крестьянская усадьба с прудом, где выращивают карпов, у пруда садовые яблони и груши, ключ, подбрасывающий белые камешки кверху, щука под кувшинками…

Почему его рассказ действует, как пытка? Почему каждый из белых камешков в ключе, каждый в отдельности вызывает боль?

Все это прояснится гораздо, гораздо позже.

Также и многие из стихов вонзятся, как нож, в тело собственного сочинителя, когда тот заживет своей жизнью.

И сны еще будут мстить.

Меня позвал комиссар.

Один из череды допросов, которые никогда не прекращаются. Они очень недовольны мною. Я не хочу писать свою биографию, что должен сделать каждый осужденный. Не хочу сотрудничать с народной властью и противопоставляю себя даже осведомителям среди заключенных. У меня уже ряд споров с администрацией, и я не соблюдаю дисциплину по отношению к надзирателям. Одним словом: чего я ожидаю от властей при таком поведении? Все это вместе взятое меня ничуть не образумило?

— Уже много таких оставили свои кости в этих стенах.

К тому же — чтоб я не думал, что все методы исчерпаны, — есть еще возможности, которые мне и не снились. Но потом будет слишком поздно раскаиваться.

Тогда меня охватило какое-то просветление: что, собственно, я не ожидаю никакой милости и что я уже преодолел этот последний страх перед уничтожением — бог знает, как и когда это произошло во мне? Ясно — и с радостью — я ощутил в себе, что ни одна угроза не действует больше. Я сказал допрашивающему, что решил умереть в этих стенах — и что это меня больше не трогает. Он смотрел на меня, расспрашивал, начал верить мне. Я рассказал ему, что в тюрьме я чувствую себя более свободным, как если бы стоял посреди Нью-Йорка. Ведь свобода здесь внутри, в груди. У человека этого отобрать нельзя. Его надо было бы разрубить пополам и попробовать выпустить из него свободу, но тогда он бы умер — и был бы опять свободным. Если бы я находился за границей, то на мне лежала бы ответственность за плевание в собственную тарелку, тут же я — после всего, что сделали со мной, — абсолютно свободен от какой-либо ответственности, кроме, пожалуй, по отношению к самому себе. При этих абсолютно неподготовленных заявлениях, удививших и меня самого, я ощутил, как сердце забилось живее и какой-то флюид течет через меня, как от стакана крепкого алкогольного напитка, принятого натощак. Я начал ощущать свою миссию. (Много позже, когда меня засосала заурядность дней на свободе, я посчитал это состояние полезной наивностью.)

Когда я уходил с допроса, во мне промелькнул лишь один маленький вопрос: а не затесалось ли сюда и высокомерие? Тоже, вероятно. И держался бы я точно так же в условиях «согнись или сломайся» лагерей, о которых мне рассказывал тот дрожащий несчастный?

А эсэсовцам в немецких лагерях я бы так же смотрел прямо в глаза?

Человек слишком плохо знает самого себя, чтобы с полной уверенностью мог ответить себе, поэтому и при оценке чужих падений он должен быть осмотрителен. Иногда мы удивлялись силе духа какого-нибудь внешне абсолютно заурядного человека, а в другой раз — пораженные, смотрели на метаморфозы внешне безукоризненного человека — от скульптуры полубога до обосранного голубя.

Меня чертовски задело, когда столяр рассказал мне совершенно новую ужасную историю, и я до сих пор не знаю, ему так приказали или это было правдой. (Ведь некоторые стукачи распространяли — говорят, по приказу — по-настоящему жуткие тайны, чтобы усилить страх перед властями.) Он сообщил мне, что многие из приговоренных к смерти еще живы. Правда, общественности сообщили, что, дескать, смертную казнь привели в исполнение, но на самом деле они живут в каком-то лагере, являющемся чрезвычайно строго охраняемой государственной тайной. Что он знает о поставках еды и канцтоваров туда. Какой-нибудь вагон то там, то сям остановится, его отгонят на запасные пути небольшой железнодорожной станции, а потом ночью товар отправляется неизвестно куда. Что бесследно исчезло уже несколько человек, по незнанию приблизившихся к этой области. Что там мужчины и женщины, и даже дети, там же и родившиеся. Я вспомнил об одной новости, которую распространяли перед войной, дескать, такие лагеря есть в сибирской тайге у русских. И что там много людей, которые на огромных процессах во времена чисток были приговорены к смерти — среди них известный Радек, советский министр культуры, — и что у них там так называемый мозговой центр, работающий на правительство. Мне не верилось, меня охватил ужас живого мертвеца — перед живыми мертвецами. Передо мной промелькнула страшная драма — во внешне живых из того лагеря все чувства сохранены, но они должны быть абсолютно другими, чем у живых в человеческом мире, скажем, они не знают об уже вышедшем приказе о ликвидации лагеря — как раз накануне вечером они готовят пьесу в одно действие — комедию для своей театральной сцены, когда к ним прокрадывается новость о близком конце… С отвращением я отказался от сюжета. Отказался и от разговора со столяром, спокойно заметившим: «Хочешь верь, хочешь не верь, только молчи об этом, если не хочешь неприятностей для меня и себя».

Мы больше никогда не разговаривали об этом. Но все это не шло у меня из головы, особенно те дети.

Столяру за рассказ я абсолютно точно не был благодарен. После войны я читал описание уничтожения еврейских транспортов в Освенциме, где в газовых камерах, выглядевших как душевые, убивали и детей. Сначала у них забирали игрушки и бросали их в кучу (система сортирования) — куклы, медвежата-девочки — в дар героическому народу.

Несколько дней я находился под впечатлением этого описания. Но что мы хотим, художник должен быть летописцем своего времени, и хронисту ничто не должно быть противно — как у врача не должно вызывать отвращения самое гадкое и вонючее выделение. Поэтому одни идут в доктора, другие — в садовники.

Тяжелую, как свинец, плиту, которая легла на твои кишки, не сдвинуть ни одним мудрствованием. Она сама должна там раствориться.

Мне снилось той ночью что-то плохое — я вспомнил русского биолога Павлова, говорившего (в труде «О работе больших полушарий головного мозга», в 3-й главе): «Сновидение есть следовое и притом большей частью давнее раздражение нервных следов».

Иногда я объяснял сны сокамерников, но не так, что рак означает движение назад, собака — верность, кошка — коварного врага.

Я велел рассказывать мне сны со всеми подробностями и брал себе время на размышления.

Случилось так, что у Кропара, охотника, были очень странные сновидения. В лесу он встретил косулю, прицелился и выстрелил в нее, но косуля только засмеялась, он выстрелил еще раз — но косуля лишь смеялась и смотрела на него, она начала расти, он выпустил в животное все патроны, а косуля стала большой, как конь, — и начала двигаться на него, охотник попытался бежать, но ноги будто налились свинцом, а косуля с легкостью настигала его, охотник обессилел и не мог больше двигаться, а косуля подняла его на рога и отнесла в свое логово под скалу — где его с пристрастием отымела в задницу. Некоторые заключенные над сном смеялись. Но я анализировал его по-своему и где-то через час рассказал Кропару, что с его женой, а скорее с его матерью — что-то произойдет. Дело привлекло внимание, когда Кропар получил письмо, что его мать — на смертном одре. Многие были готовы дать даже по пять сигарет, если я расскажу, что означают их сны. (Мой анализ был таков. Страсть Кропара к охоте указывает на брутальность и потребность в природе, брутальность он, вероятно, унаследовал с характером, во-первых. Рост косули — желание стать обладателем превосходного образца — указывает на честолюбие, во-вторых. Ружье не убивает, косуля смеется — это указывает на беспомощность Кропара и страх перед неизвестным, происходящим в нем самом и вокруг него, привычка к чужому руководству, угодничанье, а половой акт — подсознательный пассивный гомосексуализм. Следовательно, вероятно, мать была брутальной — и в семье «носила брюки»; когда он женился, ее роль переняла сноха, жена охотника. В целом происшествие во сне указывает на плохое предчувствие — у одной из женщин, возможно, плохо со здоровьем, и более вероятно, что у старшей, то есть матери. Следовательно, абсолютно ничего сверхъестественного.)

Психология снов меня интересовала уже давно. Дело в том, что снится нам гораздо больше, чем мы осознаем (сколько людей говорят во сне, а с утра не могут вспомнить, что им снилось, только если, проснувшись, мысленно повторят для себя сны — и потом опять заснут: такие сновидения потом вспомнит каждый… то есть сны «переведут» из образов и ощущений в сознательные мысли). Все сновидения — это лишь матадор, лишь механика объяснения движения чувств при помощи картин, шумов и движений из памяти, к которым добавляются и подсознательные предчувствия.

Конечно, они существуют вопреки любой «дневной логике»; один лондонский врач измерил процент содержания кислорода в крови спящего человека и установил, что он точно так же низок, как в крови шизофреника.

Если тебе снится вода, особенно тогда, когда мало кто умеет плавать, — это не может означать ничего хорошего. Лучше, если снится говно, большие деньги уже идут к тебе, — если ты богат, то много ешь и много испражняешься, бедняки «срут жидко» (для тюрьмы с плохими условиями в арестантском языке есть свое выражение: «там мы жидко срали»). И священник когда-то означал несчастье, ведь он приходил в дом из-за болезни и смерти.

Все объяснения снов по сонникам, вероятно, появились подобным способом и происходят из старых времен: ни в одном не написано, что в сновидениях означает, например, «видеть самолет». У всех стародавних пустых верований, вероятно, где-то есть свое опытное основание. Паук в лесу ничего не означает. А паук в доме — утром предвещает трудности и заботы, а вечером предсказывает благоприятные события. Может, это старое суеверие не означает ничего другого, как «утром не шатайся по дому — иди работать в поле, а вечером — сиди дома». Читать по руке меня учили сначала египтянин, а потом цыган — и они не слишком расходились.

Действительно, линии на ладонях у людей с разным темпераментом очень различаются. Да и у того же человека левая и правая ладони не одинаковы. Та, что со стороны сердца, у левшей и правшей лучше развита и несколько отличается от правой. Меня учили так: правая означает то, что было, левая — то, что есть, и сравнив, можно заключить, что будет. Каждая линия означает иную сторону человеческой судьбы, жизненного пути, чувства и разума. Основываясь на своем опыте этого абсолютно механически заученного умения, я могу признать, что при взгляде на ладонь можно констатировать большую разницу в темпераменте, степень чувственной и сексуальной активности, многие черты характера, не касаясь болезней и продолжительности жизни — которые, вопреки всему опыту, дело лишь веры или неверия в собственный инстинкт. Поначалу обычно чтение по ладони — игра, но потом человек бессчетное количество раз изумится верности выводов — по правилам, ни происхождения, ни объяснения которых не знает.

В тюрьме приветствуется все, что помогает скоротать время и развлекает. Вместе с тем через суггестивное истолкование ладони можно многим внушить новые надежды и усилить их веру в будущее.

Совершенно иная область — графология: по почерку, несомненно, можно прочесть очень важные данные о типе человека, написавшего слова на бумаге. Мои знания были весьма скудными, пока ко мне в руки не попала толстая книга о графологии, изданная каким-то американским университетом, но написанная женщиной-автором венгерского происхождения; «ученые бестолочи» переводили книгу (вероятно) для секретариата внутренних дел. Из нее я усвоил по крайней мере семь основных правил распознавания, а также руководство для последующих размышлений об этом предмете. Можно отличить людей, склонных к реальному мировосприятию, от тех, у кого богатое воображение, и опять же от тех, у кого активная подсознательная чувственная жизнь; устремленность взглядов в будущее отличается от постоянной оглядки на прошлое, от жизни в воспоминаниях; страстные натуры пишут толсто с нажимом, спокойные — легко; буквы с наклоном вперед, назад и стоящие ровно — объясняют душевное состояние энтузиазма, страха (наклоненный назад почерк указывает на страх, «чтоб не упасть лицом в грязь»); также душевное состояние одного и того же человека в разных ситуациях отражается на почерке (рукописи Наполеона, особенно его подпись, очень различаются после побед и после поражений); интервалы между отдельными словами указывают на желание человека пробиться, иногда — особенно большие интервалы — карьеризм; острые буквы означают строгость или ученость, закругленные, подобные виньеткам, — эстетический дар; «п» или «т» в виде одиночного «и» или двойного «ш», то есть с линией сверху п или т, — означают интровертность характера, а в виде устойчивого и или ш — открытый, чистосердечный характер; всего-навсего точки и черточки над буквами в своих бессчетных разновидностях многое рассказывают о пишущем; с этими основными признаками человек с опытом редко ошибается (нет вовсе ничего удивительного в том, что все больше и больше предприятий по всему миру обращаются к графологической экспертизе за рекомендациями при выборе рабочих и служащих).

Я как раз расшифровывал одному «военному деликту» его почерк — правда, не говоря ему всего в лицо, но понимая про себя многое о нем, — когда мне принесли отпечатанный на машинке лист бумаги: решение о том, что из-за болезни мое наказание чрезвычайно смягчили — с 18 до 15 лет. И это был результат всех внешних ходатайств и прошений за меня, посылавшихся снаружи против моей воли. Ну, первые пять лет тяжело, а уже потом еще хуже. Сокамерники удивлялись, что я и глазом не моргнул, не ругнулся. Гураj![65]

Бог знает, сколько еще материалов до арестантского диплома, сколько экзаменов передо мной. Вечером перед сном я размышлял: я был немного разочарован в себе — от себя самого я не мог скрыть: что-то все-таки защемило у меня в кишках, когда я прочел тот листок. Следовательно, подсознательно я еще на что-то надеялся?

Лето растянулось в бесконечность, какое-то наше убитое лето, когда люди купаются в реках, озерах и морях.

И в самом низу всей этой тянущейся жары недостижимых солнечных дней лежал страх потери — ведь придет день, когда начнет опадать листва с дерева за тюрьмой, за заграждением. Невозможность иметь лето и бояться, когда мы его потеряем!

В камеру пришли: надзиратель, оставшийся в дверях, и двое осужденных с большими листами бумаги в руках. Они объяснили, что собирают подписи осужденных против преступной деятельности загребского архиепископа, про которого мы знали, что он тоже где-то сидит как «военный деликт», сотрудничавший с усташами, перекрещивавший православных в католиков. Военный преступник. Понятно, что все мы подпишемся под заявлением против него. Сначала он повернулся ко мне. «Вот здесь!» — показал он пальцем на лист, уже наполовину заполненный подписями. Я отказался подписываться. «Как так?» Пока я под арестом, я ничего не подписываю. Заключенный (из культуры) на самом деле удивился. Но еще больше он был недоволен, когда другие в камере тоже не захотели подписываться. «Хорошо», — мрачный, он пожал плечами и ушел. Когда дверь закрылась, сначала воцарилась тишина в камере, потом кто-то засмеялся. Из спокойствия возникло оживление. Одни были удивлены, другие скрывали страх за громкими разговорами, а самый пожилой заключенный рассказал, как один доктор права, адвокат, «военный деликт» (либерал), несколько лет назад собирал подписи против генерала Франко и испанского фашистского режима. Неподписавшихся тогда хорошо прокатили. Но теперь не будет ничего особенного. Подписи против Франко тогда так и так использовали для растопки печи в канцелярии.

Благословенны пуля и веревка, благодаря которым человек проваливается в отдохновение; как неописуемо мне опротивело пить до дна горечь каждого дня. В «Охотнике за орхидеями» я читал о приступах нервозности; двое бредут по долине смерти, изможденные, с заплетающимися ногами, с осознанием того, что нет спасения тому, кто упадет, ведь на три пяди над землей лежит слой ядовитого воздуха; здесь могут ходить люди, но собака бы погибла от запаха орхидей. И без всякой причины один вынимает пистолет и стреляет в другого — но пистолет промок, слышен только скрежет курка. Он понимает, что чуть было не натворил, засовывает оружие назад в кобуру, и они идут дальше. О том случае они никогда не разговаривали.

Наступает безветрие, когда воздух останавливается перед открытым окном и не хочет в камеру. Легкие начинают задыхаться, в ушах шумит. Короткие яростные споры между заключенными. Драка. И опять тишина, сопение астматика, свист в туберкулезных легких. Один тихо молится, может, просит бога, чтоб уже настала ночь. Другой бормочет проклятья, скорее всего нам. Некоторые медленно ходят туда-сюда друг за другом гуськом, волоча за собой ноги, как сбитая машиной собака. Двое шахматистов побросали фигуры друг другу в голову. Старик тоненько бздит на параше, вздыхает и постанывает. Откуда-то слышен конский топот. Пылинки танцуют в лучах, под острым углом падающих в комнату. Если бы нам бросили оружье в камеру, то в тот же момент отделались бы от нас. Ладони болят от ногтей, в них впившихся. Ну, еще лишь чуть больше девяти лет надо потерпеть. Ведь года пролетают, только дни, дни длинны.

Сейчас никому не смотри в глаза. Чтобы не обжечься в темном огне. Прикрой глаза, скройся на своем дне, молчи и размышляй о графологии. И твоя черточка над «т» изменилась за эти годы, стала приметой большей склонности к реальному мировосприятию, стала ниже и немного приспособилась.

Никто из нас никогда не сумеет рассказать, как пришла та ночь, которая никак не хотела приходить. Вечернее обсуждение скабрезностей никак не завязывалось, будто бы у всех на душе лежала вина друг против друга.

На следующее утро случилась ЖЕЛТАЯ ПЕСНЯ: На утреннем солнце летали в окошке две бабочки желтых, счастливых, / порхали, гонялись они друг за другом вокруг крестов шаловливо. / Как солнечный фильм разыграли об утренней сладкой любви поднебесной, / плясали в окошке тюремном, сидели они на решетке железной, / как пена, легки и неслышны, они обнимались, бежали, / во взгляде, как пламени два язычка золотистых, дрожали, / вокруг железа кружились и ввысь беззаботно взмывали, / в быстрых спиралях вернувшись, друг друга и гладили, и целовали, / наконец на решетку сели, как будто в тюрьму посмотрели, / мгновенно куда-то еще вместе со счастьем своим улетели…

Бог знает, почему сразу же за этим Левчек рассказал историю своего раскаяния. Девушку, которая ему больше всего нравилась, он уговорил пойти с ним в лес.

Там они сидели — этого он не может позабыть в течение всех шести лет, что уже провел в тюрьме (за разбойное жестокое убийство старухи). В лесу они сели под дерево на красивой опушке, и она сказала: «Сейчас помолчим десять минут, а потом расскажем друг другу как на духу все, абсолютно все, о чем мы в это время думали». — «Честное слово?» — «Честное слово!» Они молчали — но как мог Левчек осмелиться рассказать то, о чем он думал. Она смеялась над ним. Потом сказала, что муравей забрался ей под юбку, Левчек помогал ей искать муравья — но что ж делать, если он не мог осмелиться двинуться дальше, чем до верхнего края носочков. Они одновременно встали и резко сказали: «Пойдем!» И они пошли, всю дорогу промолчав, и она никогда больше не взглянула на него. И теперь вот уже шесть лет он вынужден думать об этом.

— Прошу тихого сочувствия, — так он закончил.

Ближе к полудню в ожидании обеда разгорелись бурные дебаты. Какие пределы находит для себя дух заключенного? Как лучше готовить колбасы? Какова система Кубка Дэвиса? Какое расстояние в километрах от места А до места Б? Год проведения Конгресса Христа Вседержителя? Последняя война крестоносцев когда была? Женщина (из-за месячных) действительно легче переносит кровь, чем мужчина? Сколько номеров домов на той и той улице?

Прямо перед обедом за мной пришел надзиратель. Он вел меня через корпус и по ступенькам вверх, показал мне комнату, где сидел новый политкомиссар.

Тот смотрел будто сквозь меня: «Вы — Левитан?» — Да. — «Левитан… и вы были партизаном?» — Да. — «Послушайте, Левитан. Вы отказались подписать бумагу против военного преступника?» — Да. — «И потянули за собой всю камеру?» — Меня спросили первого, буду ли подписывать, и я сказал, что нет. Другие меня не интересовали.

— Вас не интересовали, Левитан?

— Нет.

— Вы как партизан и человек, по-передовому мыслящий, не хотели подписать бумагу против усташа?

— Сейчас я — осужденный, такой же, как он. И как осужденный не могу ничего подписывать против другого осужденного.

— А вы знаете, Левитан, сколько клерикалов и священников подписали? А вы — нет.

— Это личное дело каждого — решать.

— Левитан, Левитан, что ж вы правите против ветра. Как будто на каждом шагу пытаетесь навредить. Это нормально?

Я молчал. Но во всем тоне речи комиссара не чувствовалось вражды, скорее, я бы сказал, — какая-то глубокая неудовлетворенность мною.

«В последний раз вы сказали моему коллеге, что собираетесь сдохнуть в этих стенах. Вы совсем не хотите выйти на свободу? В нормальную жизнь?» — Хочу, но не любой ценой. — «Жизнь только одна, Левитан. И здоровье тоже. Ведь вы очень больны, или нет?» — Очень.

— Видите. Мы почти наверняка не будем виноваты, если вы уничтожите себя сами. Если биться головой о стену, можно голову разбить. Вы никогда не думаете о том, что во время борьбы вы жертвовали всем, чтобы победила народная власть? И теперь не хотите сотрудничать с властью. Почему?

— Потому что у этого сотрудничество есть формы, которые я не могу принять.

— Вы имеете в виду стукачество?

— Например.

— Вы не знаете, что существует много разновидностей форм сотрудничества? Посмотрите когда-нибудь вокруг себя. В каком вы окружении? Вы не хотите поднимать уровень этих людей? Вместо того чтобы потворствовать своим бывшим смертельным врагам. Подумайте. Мы знаем — не только о каждом вашем действии и каждом слове — даже о каждом вздохе. Не будьте с нами на ножах — ведь рукояти ножей в наших руках. Опомнитесь, приведите в себе в порядок все, что там есть, и потом приходите на разумный разговор… Вы получили снижение наказания?

— Получил. До 15 лет.

— С восемнадцати. Первый шаг с нашей стороны сделан. Если вы не опомнитесь, следующего шага не будет. Сколько лет вы уже в тюрьме?

— Пять с лишним.

— Ну, тогда еще почти десять лет перед вами. Вы их выдержите?

— Надеюсь, что выдержу.

Очень медленно он сказал:

— Хорошо. Идите, Левитан.

Я ушел, надзиратель вел меня в камеру. Пятнадцать лет? Сколько же мне будет, если я и вправду не сдохну раньше?

Все окна, все двери казались мне теперь крепко запертыми, и по ту сторону решеток я видел пустое и обширное пространство, как Сахара, из которого время будет перетекать в тюрьму. Пить воду, пить еду, ссать водой, ссать едой, иногда жиденько срать. Сколько номеров домов все-таки на той улице? Какая-нибудь девушка в этот самый момент отдается парню в кустах у Савы. Не понимаю, почему я должен в этот момент точно знать, какова она между ног? Конгресс Христа Вседержителя был в… тогда окрестные жители по ночам лежали на тротуарах, и мы должны были ходить мимо по мостовой. Триумф Христа Вседержителя. Несколько поменьше, чем теперь первомайские торжества тех же людей, но теперь по городу лежат в основном пьяницы. Какая-нибудь проклятая похабщина была бы сейчас к месту. Или мы станем абсолютно святы, чтоб заполучить нимб вокруг головы?

В аресте, собственно, нет ничего плохого, если человек не поддастся влиянию типов, которые сами себя называют «товарищами по несчастью». Еда и жилье бесплатно, никаких финансовых забот. Полная внутренняя свобода, на воле недостижимая, и никакой ответственности. Не нужно ни вести никакого бухгалтерского учета, ни трястись над исполнением своих планов. Есть государством оплачиваемые люди, заботящиеся о тебе. Никаких родственников, достающих тебя, никаких визитов пьянчуг, которых невозможно выдворить из дома. Никакой боязни перед тайными отделениями, пытающимися, инсценируя несчастный случай, сплавить тебя с этого света. Тебя не заботят ни погода, ни проблема отпуска. Сладкое безделье, названное римлянами «оциум» и для них означавшее верх счастья. Перевозка бесплатно — в этом заключенные подобны народным героям. Я, правда, не знаю, почему люди боятся попасть в тюрьму, почему тюрьма — это наказание, и как возможно, что арестанты жалуются на свою судьбу? Но об этом следует адски молчать, чтобы в один прекрасный день полицаи и политики не осознали этого факта — и нас просто не выгнали домой.

Дерево с той стороны тюремной ограды сбросило листву.

В передачах стали приходить яблоки.

Как же прекрасна будет эта зима. Если она будет теплой — все будет в порядке. А если будет холодной, то опять после каждой мойки полов несколько дней мы будем скользить из одного конца камеры в другой — и будем ждать, что март растопит воду в кувшине, как в прошлом году.

Не исключено, что нам разрешат майки, которые в прошлом году на день празднования прав человека у нас отобрали.

Стричь нас будут теперь под ноль прилежнее, что очень полезно для волос.

Также мы слышали и о некоторых заключенных, которые вылечили себе в тюрьме язву желудка. Не нужна диета на арестантском пайке.

И сердечники благодаря спокойствию чувствуют себя лучше.

Мир снаружи ни черта не стоит, в нашем воображении он значительно лучше. Тут говорят, что арестант арестанту-усугубление наказания, или наказание в наказании. Это очень плохо, что так говорят: у любого есть возможность назвать надзирателя «осел» — и прекрасненько отправиться в одиночный карцер, где его никто не будет беспокоить. Чего желаешь, то творишь в воображении. Никто не может тебе запретить, чтобы ночью ты сел в самолет и отправился на Канарские острова, в Чили, на Гавайи, куда хочешь. Сжуешь ту конфету при взлете и зажжешь себе сигарету. Закажешь себе у любезной стюардессы мерзавчик отличного коньяка. Сколько людей засыпает в самолете, и у них ничего не остается от этого путешествия. А ты смотришь на открывшуюся перед тобой карту рек, горных хребтов, больших городов.

Ну хорошо, если не хочешь путешествовать, можешь среди суровой зимы лечь под весеннюю цветущую черешню и смотреть в синеву сквозь ветви.

Можешь плыть на удобном корабле по большой реке, на крышу поставить столик, уставить его едой и напитками и залечь в пляжное кресло. Смотреть на деревья, проплывающие мимо.

Сколько людей торчат весь день в офисе, потом бегут домой, отправляются в прокуренные трактиры и с заплетающимися ногами бредут около полуночи домой, чтобы помятыми снова рано встать и бежать на работу. Эти люди вообще не могут попасть на яхту и отправиться по большой реке, даже финансово этого не тянут. А мы тянем. Мы с легкостью можем заказать себе какую угодно красавицу в свою постель и можем делать с ней, что нам взбредет в голову. И мы можем завоевывать мир, побеждать своих врагов, осыпать себя славой и богатством.

Некоторые люди на свободе сидят в своих сырых квартирах и таращатся на снежную метель, стучащую в оконные стекла.

Чтобы мне не было скучно, меня переместили в другую камеру, где я был знаком почти со всеми жителями, она была чуть меньше, чуть темнее, но точно такая же холодная.

А зима проползала мимо.

Там был занимательный корзинщик, который как раз только вернулся из женской тюрьмы, где у него были трехмесячные курсы по плетению корзин из ивняка. Он подтвердил, что женщинам-заключенным действительно надзирательницы режут колбасы и колбаски, иначе бы они наяривали себя целыми ночами — такие они дикие. «Мужики — это ерунда в сравнении с ними», — сказал он. В мастерской наскакивают одна на другую «среди бела дня», щупают друг друга, кусаются, визжат. Ругаются еще хуже мужиков — и быть там надзирательницей совсем нелегко. Они набросили охраннику вечером одеяло на голову, схватили его, и штаны прочь — и потом он уже вообще не понимал, что они с ним творили, конец у него был весь стерт, и яйца затекли, как два мужицких кулака.

— Иногда я не решался идти с ними вечером в актовый зал, — рассказал он простодушно.

Женщин он немного боялся еще по своему опыту в королевской коннице, где служил по призыву до войны. Он был адъютантом одного капитана и должен был ходить с его женой на рынок, а еще мыть посуду, натирать паркет, и вообще он был скорее служанкой, чем солдатом. Однажды она сказала ему, чтобы он вымыл ей ноги. Она уселась — без штанов — широко расставив ноги, а он встал на колени и мыл ей ноги. Ну, бабой она была красивой, и он рукой забирался все выше и выше, пока мыл. И она вела себя так, будто ей нравится, и вдруг неожиданно влепила ему пощечину, и еще одну, и еще. Он, заикаясь, стал оправдываться, что не хотел ничего плохого. «А ведь, может, и правда, не хотел, — сказала она, погладила его и отвела в ванну. — Ну, хорошенько вымойся». Потом взяла его к себе в постель. И это было еще не все. Однажды у нее в гостях была подруга, и она позвала его в комнату. «Ты себе не представляешь, какая у него хорошая фигура, — сказала она подруге, — знаешь, он не такой неуклюжий, как кажется». И велела ему раздеться. Он разделся до трусов, но должен был снять и их. А потом они забавлялись с ним. О таких вещах он тогда даже и не слышал. К тому же она была капризной, как упрямая кобыла, то одно ей не нравилось, то другое, а потом она опять его обнимала и целовала. И смотрела, когда он должен был обработать ее подругу, и щупала в это время обоих, стерва. Он был счастлив, когда должен был из-за каких-то скачек отправиться в другой гарнизон.

— Есть такие, — сказал парикмахер, бритвой перерезавший горло одному, ухлестывавшему за его помощницей, бывшей у него в резерве, — моя жена тоже сильнее всего распаляется, если смотрит. Даже собаки во время случки годятся. У нее подходит — прямо на дороге зажимает бедра. А иначе иногда ей по целым неделям не хочется. О жеребцах на кобылах или о быках на коровах даже говорить не приходится, а как она чуть было не вышла из себя, когда в загребском зоопарке увидела спаривающихся лебедей. А обезьяны! У нее под глазами аж набухает, так ее захватывает похоть.

Дома у них есть большая овчарка. И она ему прямо перед людьми трет босой ногой, да еще эта зараза псина укладывается на спину и начинает тяжело дышать. Бог знает, если они не делают этого, когда остаются одни. Однажды жена мыла кухню, и пес на глазах у мужа наскочил прямо на нее сзади, будто у этого черта уже есть опыт. Конечно, перед мужем она не смела ему отдаться. И падла псина был по-настоящему разочарован, когда должен был отправиться в переднюю.

Итак, эту эпоху я окрестил для себя «Зоопарк».

До ранней весны было еще ничего. Самым тяжелым было возвращение зимы.

Один избил жену во время посещения, у другого стали случаться приступы, похожие на падучую, корзинщик, каждый день ходивший на работу, принес в камеру голубя, но надзиратель узнал об этом и приказал чистильщику найти голубя и убрать. Голубь находился в коробке ЮНРРА с дырочками. В камере поднялся почти бунт. Половина из нас отправились в карцер. Трое по трое на бетоне. Чисто символически — всего день и ночь, и нас оставили в покое.

В карцере я познакомился с сифилитиком Антоном, отбывавшим наказание, поскольку у него в пакете с грязным бельем, который он хотел отправить дочери, нашли записку для нее. Там он написал, что голоден и что получил обморожение. А жаловаться на КаИДэ — это тяжкий проступок. Антон «жил» через несколько камер от моей. Он был очень неприветливым, закрытым в себе человеком, его отношение ко мне было исключением. У него был нос крючком и в глазах странный желтоватый отблеск, как от наручников. Он рассказал мне, как «заслужил» сифилис; сейчас у него было только две язвы, а дело доходило уже до семи. На двадцатом году супружеской жизни он заметил какие-то мозоли на пенисе и стал их мазать какими-то мазями, но они не проходили, он решил сходить к врачу и спросить совета. (Он работал в больнице, на вскрытии.) Определили сифилис. С кем общался? Да от свадьбы только с женой. Двадцать лет. Пусть жена тоже придет на осмотр. Ему пришлось хитростью отправить ее к доктору. Ясно — отличный сифилис. Он ее избил, но она ни в чем не хотела сознаваться. Он развелся. А теперь сифилитиков еще и изолировали, так что вся тюрьма показывает на них пальцами: смотрите, это сифилитики!

Когда мы выбрались из подземелья, я иногда посылал ему какой-нибудь гостинец — шоколад, сухари, кусочек сала. Он был очень благодарен, может, на мой вкус даже чересчур. Я посылал ему эти вещи скорее для того, чтобы в себе самом побороть отвращение к нему.

Арестован он был из-за значительного хищения со склада, но это я должен был выяснять у чистильщика, а тот у надзирателя. Сам он сказал — что из-за происков соседа, «вы ведь знаете, какие сегодня люди».

Человек под арестом становится страшно чувствительным по отношению к собственной чести. Я никогда не говорил ему, что знаю о настоящей причине приговора. Говорят, что он по-глупому просто возил товар ночью на тележке и что его сразу же поймали, так что соседу при этом делать было нечего. Неправдой было и то, что у него только две сифилитические язвы, наоборот — как сказал медбрат, «целые поля», поскольку он вообще не хотел лечиться. На прогулке он любил подойти ко мне, но опять отходил, видя, что мне скучно слушать жалобы на людей, с которыми он вынужден находиться в камере. Позже станет понятно, почему я так подробно его описываю.

Той ранней весной в тюрьме многое случилось.

Двое сошли с ума, и их отвезли в сумасшедший дом.

Какой-то молодняк в жестяной мастерской схватил надзирателя и остриг его на нет, это были почти одни «пограничники» (осужденные за попытку нелегального пересечения границы). Их потом крепко отделали в карцерах, но их дух ничуть не был сломлен. Новое поколение арестантов. Они больше не обступали старых грабителей и взломщиков, тюремных знаменитостей, как их предшественники. Ничто не вызывало в них ни страха, ни уважения. Они были авангардом золотой молодежи, у многих из них отцы занимали высокие посты. Самой удивительной была встреча отца, пробывшего в заключении уже десять лет, и восемнадцатилетнего сына, жившего с матерью и отца не видевшего двенадцать лет. Абсолютно никакой сентиментальности. Сын сказал отцу: «В том, что тебя поймали, нет ничего странного, но вот что поймали меня — бесит». В тюрьме они организовывали свои компании, пограничники не общались с уголовниками, поскольку те более низкого уровня. Новизна приходящего поколения была еще и в том, что они громко жаловались на еду и писали дерзкие жалобы в администрацию. Они разговаривали о своих планах на будущее за кордоном. Выражали уверенность, что переход границы — это право любого гражданина и каждый волен выбирать, где хочет жить. Конечно, им давали по несколько месяцев, самое большое год или полтора за те самые «деликты», за которые в той же самой тюрьме люди сидели уже годами и были осуждены на двадцать, пятнадцать, двенадцать лет. Диалектические анахронизмы. Старых арестантских клинков эти новые люди раздражали. Я разговаривал с одним школяром, семью которого когда-то знал. Сначала он сказал, что на воле «тот же черт, что и раньше», но на расспросы ответил, что искусство в основном направленно на абстракционизм, что архитекторы копируют западные образцы, что в театре по большей части западные произведения, что цены постоянно растут, что иностранцы из западных стран приезжают в страну все в большем количестве, что в газетных публикациях — один большой беспорядок, а в литературе пал социалистический реализм, однако в остальном не ощущается никакого послабления; можно писать стихи без запятых и точек и с прописных букв, но ни одного табу не преодолели; партизанскими фильмами люди пресытились и не хотят их больше смотреть; всё вместе — одна большая потемкинская деревня, закончил он, и люди уже как-то привыкли к ней, поэтому-то политика их интересует все меньше и меньше; началась гонка за личным стандартом.

КРАТЧАЙШИМ ПУТЕМ: Снег валился в те дни и ночи с крыш. — Вчера впервые дохнула весна — едва уловимо — и на серые крыши корпуса «Цэ» — брызнула кровь — вора, грабителя, убийцы, стража границы, — что с курсов Всеобщей боли путь избрали кратчайший. — Правда, мы, каторжане, день этот преступный прославили, — проклятый день, — который накинули нам, — чтоб в этом году была бы нам дольше темница.

СНЫ ТРЕТЬЕГО МАРТА: В давних снах мне приснилось небо — и змея летящая, как на старинной картинке, — над самой землей летела змея, — с земли поднялся косматый поджарый лев, — змею он хватает лапами, зубами ее разрывает, — и в душе засияло счастье спасенья. — С любопытством я зажил солнечным утром. — Но день принес одну только новость: — снова кровь обрызгала стены, скончался пятый.

ДНЕВНЫЕ НОВОСТИ МАРТА: Серое небо, желтый дым, ползущий по земле, — снег постепенно тает, медленно капает с крыш, — большие вороны перелетают с окна на окно, — мерзким кошачьим голосом кричат. — Молот кузнечный поет. Резкий выстрел. — Воробьи уже вьют гнездо. Поезд проносится мимо. — Мы смотрим картинки в иллюстрированном журнале. — Английский актер, в выходном костюме, дает автографы. — Мы смеемся над тем, как он выглядит. Целая пропасть. — Конкурс памятников неизвестному — политическому узнику. — Вдруг новость: опять несут заключенного, — опять он вскрыл себе жилы. — По ночам говорят каторжане, кричат и бегут во сне, — нападают на крепости и города, — сражаются на фронтах. — Тощий хорват сошел с ума. Кричит и крушит.

ФИНИСОВЫ ВЕЧЕРНИЕ РАССКАЗЫ: Смеется плененный Финис — каждый вечер — иная песня, — лишь одной никогда — не меняться. — Две чудесные видятся мне сирены, — одна молча проходит мимо, юность — в синем сиянии водной пены, — вторая стоит предо мной бессловесно, — словно утро, чиста, свобода, — конец кошмара и бедствий. — Величайший ужас — сознанье, — предначертанья нет человеку, — ведь по установлению крутятся — миры, планеты, сезоны, — человек лишь без плана выслан в мир, — на примерно рассчитанный срок, — жертва тысяч случайностей, — что за ужас: быть брошенным средь миллионов — с урезанным временем, с неполной силой, — и с тоской, себе самому непонятной, — быть поставленным на распутье, — узнать один только путь — до следующего распутья: — скажи, человек, какими были упущенные пути? — Они навсегда неизвестны. — Смеется плененный Финис. — Все ночи я повторяюсь, горю — в минувших, снова оживших мгновеньях, — в них погружаюсь, — лишь когда в пламени пеплом я стану, — от этих картин во сне избавляюсь. — Уйду я в тот день — когда до конца повторюсь.

ФИНИСОВ САМООБМАН: Я создал себе еще одну правду, — правду до завтрашнего утра, — правду, которую я на заре разобью, — словно она стеклянной чашей была.

ФИНИС В ВОСПОМИНАНИЯХ БРОСАЕТСЯ В ПЕРВУЮ ЛЮБОВЬ СО ЗРЕЛОЙ ЖЕНЩИНОЙ. О, холодный озноб, что несется по жаркому телу. О, беспокойная дрожь первой близости. О, пьянящее безумье бегущих вод. О, скрытый испуг юноши, которому всё дозволено, перед кем все двери открыты, кого все соблазны зовут, юноши неискушенного испуг, что убивает желание. О, му́ка стеснения, незримых оков. О, смущенье неопытности, что пытается обмануть недремлющий глаз. О, рассерженность на самого себя, вглубь загнанный стон. О, пытливые ладони разбуженной женщины. О, неумолимый призыв пролит. О, погруженье во все водовороты, растворение в мутной реке, дикий прорыв в высоту, падение в глубину, уничтожение мысли. О, близящийся к небесам, мчащийся, праогонь праночи, изверженье ночного вулкана, синие и багровые всплески огня, ледяное сожженье, трепет, искры сверканье, покой.

Пленного Финиса я культивировал во всех формах. И всегда он смеялся. Каждый вечер он рассказывал одну историю, все вместе они назывались «Финисовы вечерние рассказы». В заключение его истории я написал по-английски: I, Jacob Levitan, strictly forbid Finis’s publishing in Slovenian. To be published in any foreign language if necessary[66].

Мне так была отвратительна наша народная смесь пуританства и разнузданности, распространенная во всех областях с католическим прошлым. У испанцев была страшная инквизиция и страшные ругательства (из шести наитягчайших оскорблений — palabras mayores[67] в испанском своде законов — четыре сексуальных, одно религиозное и одно социальное), а у нас — страшная, лицемерная моральная ожесточенность и притворное свинство в одном мешке. В православной среде, впрочем, тоже есть свое византийское двуличие, но создание собственной репутации за счет нравственного негодования по отношению к чужим грехам в такой мере не распространено (возможно также из-за того, что на попов не давит целибат). Я был чересчур космополитично настроен, чтобы проникать в глубины причин наших народных недостатков.

Они только наши? Я крепко призадумался над пушкинским письмом Чаадаеву, написанным почти 120 лет назад (я нашел его в старом журнале): «Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и правде, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние…» Это Пушкин писал о нас? Если я на самом деле когда-нибудь еще выйду из застенков и попаду к абсолютно нормальным землякам — они не сожгут меня на костре? Я не мог не улыбнуться, когда прочел, что сказал храбрый и за одну ночь прославившийся капитан Карлсен на тонущем корабле «Флаинг Энтерпрайз»:

— Меня охватывает страх, когда я думаю о прибытии в Плимут.

Ну, Одиссею потребовалось двадцать лет, чтобы добраться до дома, успокоил я себя. Поэт Арион спасся с помощью дельфина, Архилох на судне, Вийон, вероятно, пешком, Делавинь в каменном мешке сгинул, Джакопо едва выпутался из сетей.

Однако от реальности и сознания невозможно убежать. Беги в зимнюю спячку и сыграй медведя в берлоге, замри, как лягушка в грязи, обмани самого себя, играй сквозь злые времена — всегда наступает момент вынужденной ясности, да, подлинного всевидения, всеощущения, всеведения: тогда человек расплачивается за то, что спал, сбегал, лгал самому себе.

Человек выходит ранним, полным жизни утром с дачи, где свои ощущения он намазал золотой пеной, и вдруг оборачивается: мир стоит перед ним, как окаменевший лес, теперь он видит все вещи, людей и мгновенья — и самого себя — в безжалостной реальности, в истинной ценности тысячелетий, в подлинном цвете бренности.

В мае я отбыл с мертвого променада под охраной и среди коридоров и лестниц, между зарешеченными тюремными окнами, среди скромных пучков солнечного света, ниспадавшего на пол, передо мной предстало кристально ясное, безжалостное мгновенье: осознание того, где я и что со мной происходит.

В июне, когда я ранним утром слушал первое чириканье воробьев, когда еще солнце готовилось залить светом нагромождения домов, это мгновенье неожиданно повторилось. Это мгновения, в которые человек стареет, а волосы его седеют, мгновения, убивающие ощущение молодости и наполненности жизнью. При взгляде на окаменевший в самых гротескных положениях мир пробуждается смех в глубине души человека, который слишком много видел. В этой ясности нет никакой печальной значительности, никакой натянутой важности, лишь одни смешные факты, один подле другого. Эта ясность — одна из последних тайн, хранимая для тех, кто принес с собой в мир ключ от нее. Мир, защищаясь от нее, огородил себя стенами незнания и рвения ради меньших целей. Здесь любое разъяснение тщетно, любое толкование бесплодно. Кто не видел, не поймет. Кто видел — все равно, говорит он или молчит.

Человек живет — то есть идет по какой-то дороге, тысячами веревочек и ниточек привязанный к какой-то среде, потом к какому-то миру (образование и воспитание как привычек, так законов), к какой-то планете, к какой-то вселенной — и не может ни на миг здесь остановиться, вплоть до перехода из органического мира в неорганический. У него есть тело, члены, эта рука, устройство которой и функции ты можешь узнать из медицинского учебника и из собственного опыта, у него есть детородный орган, мужской или женский, или иногда оба, кровоток, нервы, чувства и мысль, инстинкт и сознание, воля и желание. И этим он должен наполнить свое время в некой среде. Среда ставит ограничения, стены, табу, индивидуум пробивается через них или к ним приспосабливается.

И потом говорят: этот человек — такой-то и такой-то. Заключенный номер тысяча пятьсот восемьдесят семь, например.

Где лестницы из лунного света, приставленные к звездам, для вознесения мысли? Где ясные небеса для душ спасенных, где облака перемешаны со светилами и на каждой звезде едет странствующий мыслитель все выше в горние небеса? Где пылающие солнечные колеса, катящиеся в бесконечную синеву, где ждет счастье, последнее и высочайшее? Где самая высокая вершина вознесения?

НА СВЯТУЮ СОФИЮ («мокрая Сонька» после «ледяных мужей» Панкратия, Серватия и Вонифатия): Человек у окна за железной решеткой не дышит. Он живет для того, чтоб его время длилось, живет в насмешку над мыслью о назначении человека и о смысле его пути. Где-то на островах в Северном море стоят в это утро — во славу святой Софии — пингвины так просто, на берегу, под покровом дождя, уставившись в море без линии горизонта. Где-то в зарослях джунглей лежат мокрые тигры и лижут грязные лапы. Лошади на обширном лугу стоят, головы опустив, как вкопанные, и дождь струится у них по гривам. Лодки лежат у туманных причалов. Но, может, в Лас-Пальмасе зреют бананы жарким солнечным утром, не зная о нравственной старой Софии? Кто знает? Запоём этим утром во славу святой Софии и ее ледяных возлюбленных, и все плотские мысли, желанья, картины всех наслаждений — да сгинут. Пеплом посыплем мы грешные головы, песнь запоем, величавую, старой веры, восславим мы покровителей нашей земли.

Прежде всего защитим себя от равнодушия, того глубокого, истинного равнодушия, в котором нет места для вдохновения или мятежа. Защитим себя и от повторяющегося однообразия, уже убившего столько душ в застенках! Idem non sit idem — то же самое пусть не будет тем же самым, покуда внутри нас есть возможность любую вещь изменить по-своему!

Я разговаривал с надзирателем, иногда приносившим и относившим что-нибудь, впрочем, страшно боясь, но у него была большая семья и маленькая зарплата, настолько маленькая, что я изумился.

Из двух возможностей примитивного господства — террор или подкуп — я, стало быть, выбрал вторую, она дороже, но лучше выглядит. Он пожаловался мне, как в этих стенах его одолел ревматизм, и неслабый. Нажил себе много врагов, в родной деревне на него смотрят косо, поскольку он — жандарм, начальство им недовольно из-за уступчивости по отношению к заключенным, а заключенные за каждый рапорт грозят ему мщением по отбытии наказания (теперь они, особенно вновь прибывшие юнцы, даже намекают, раньше бы не осмелились). Правдой оказалась и новость, которая разнеслась по тюрьме: как один из крепких надзирателей был убит в трактире, виновный — отпущенный на свободу бывший арестант — перебрался через границу, и австрийцы не хотят его возвращать, дескать, он — политический беженец.

Жандармов тоже жрут те же самые стены, одолевает тот же самый ревматизм, они боятся той же самой полиции.

Конечно, кошка с кухни, куда-то крадущаяся, серо-грязная, отличается от кошек с воли, но она также возникает из-за угла как тень.

Голуби прилетают весной на фасады тюрьмы и за несколько месяцев до зимы преображаются. Это не выдумка: здесь еда плохая, крошек на окнах мало, поэтому прилетают только самые ленивые голуби, больные и всклокоченные, но и эти должны все время быть начеку, чтобы не вылезла из тюрьмы рука или железный крюк. Сколько их уже закончили свой путь в арестантских желудках, в том числе и сырыми.

Когда на зиму голуби улетают, прилетают вороны и вороны, эти черти, которые только отвратительно кричат, насмехаются, но несъедобны (разве только очень молоденькие).

Под козырьками любят селиться филины, сычи и совы, будто бы их расставляла администрация; многих из заключенных, не только суеверных, пронзает зловещее уханье в ночи.

Настает время, когда заключенный в мгновенье видит всех существ, которых уничтожают застенки, в одном и том же свете. Будто мы плаваем в одной и той же страшной грязи, в посудине, из которой никак не можем выбраться, потому что у нее гладкие стены. Мы все барахтаемся и пробиваемся к стене, которая нас вновь сбрасывает с себя, как мухи в тазу.

Мы знаем сказку о двух лягушках, упавших в молоко, одна думает «здесь нет спасенья», глубоко вдыхает в себя молоко, уходит на дно и тонет, а другая бьет и бьет лапками, молоко сбивается в масло, она залезает на комочек, как на остров, утром ее видит кухарка и с отвращением выбрасывает за окно, и она скачет прочь по своим делам.

Но грязь, в которой плаваем мы, подобна холодным жирным помоям, где невозможно создать острова. Время когтями расцарапывает борозды на лицах заключенных и жандармов, необычное состояние выматывает и людей, и животных, клопы жрут и заключенных, и дежурных надзирателей. Даже к паукам на окнах заключенный может почувствовать жалость в такие минуты. И начинает рассматривать маленькие лучики света в душах, искорки жизненной силы в глазах и жестах, ищет и находит что-то доброе, приятное, симпатичное или достойное сочувствия в каждом существе.

В тот момент я почувствовал смерть растений, когда садовая команда тяпками перекапывала песок во дворе и убивала маленькую травку, подорожники и одуванчики, бог знает откуда переселившиеся в мертвый мир, возможно, как Икары, по воздуху. Я почувствовал их подрубленные корешки.

В таком опасном состоянии человеку проще всего поддаться провокатору. Даже в самом отвратительном сокамернике он пытается найти следы чего-то положительного — этот храбро сражается, чтобы скоротать наши дни, — рассказывает пусть и плохие шутки, но старается, этого возвышает привязанность к семье, любовь к ребенку, того — любовь к животным, этот изможден, тот жизнелюбив, этот любит музыку, того сжигает отсутствие женщины, у этого есть чистые воспоминания о юности, тот восхищается природой, этот тихий и вежливый, тот шумно развенчивает величие жандармов; к такому всепониманию примешиваются сильные смягчающие обстоятельства: невежество, плохое воспитание и плохие примеры уже в семье, нужда и бедность, унаследованный агрессивный темперамент, ограниченность и необразованность, влияния, окружение, непонимание исторического момента, разрушавшего одну мораль, но другую не сумевшего поставить на ее место; при этом в помощь целый ряд мыслителей (например, Салакру: «Трагедия нашего времени в том, что утеряна какая-либо дисциплина…» Я люблю порядок, потому что он чист. Я хотел бы жить во время, управляемое ясной моралью, чтобы и сам человек был ясен. Это образец Запада. Восток не будет способен построить моральный фундамент, пока мораль будет относительной, подчиненной исключительно «политике дня», как сказал мне проницательный австрийский коммунист. Находясь между Западом и Востоком, мы имели возможность наблюдать чертовски схожие черты у фашистской, национал-социалистической морали, проистекающей из нацистской и расистской точки зрения). Человек видит людей в водовороте противоречивых принципов, руководящих в последние десятилетия враждующими лагерями, — в тюрьме можно наблюдать все принципы одновременно. Тогда человек испытывает жалость к этим комкам нервов и мозгов, без подготовки брошенным в волны войн и боен, кризисов всех сторон и общечеловеческой беды. Как будто человек видит все происходящее в людях и между людьми с огромной вышины, куда больше не добираются со своей вонью ни кучка говна, ни вонючее выделение, куда отражаются лишь лучи боли и крики о помощи. Помилуй нас, молись о нас, спаси нас. Спаси заключенных, пауков, жандармов, кошку, сычей и сов, подорожники и одуванчики, голубей. Помилуй нас.

А как с доносчиками, клопами, бесчеловечными палачами — их тоже?

Здесь Христос падает под крестом и говорит: «Спаси их, Левитан, и я спас правого разбойника».

«А как же левый, брат мой?»

«Спаси и левого, если можешь».

«А почему ты не спас его?»

Здесь Христос глубоко задумался и пребывает в размышлениях и по сегодняшний день. А потом просто разбили посудину, вот и повести конец.

Потом, когда старый фальшивомонетчик, бывший печатник, в тюрьме занимавший себя идеей о важном изобретении (машина, которая так будет сминать и затирать новые купюры-подделки, что они будут выглядеть как старые, использованные), — за подделку денег он сидел еще в старой Югославии, следовательно, не в первый раз, — потом, когда старый фальшивомонетчик остался во время нашей прогулки в камере с молодым убийцей, который ему за кусок сала в три пальца толщиной подставился, после нашего возвращения случилась ссора и драка из ревности. Взломщик избил фальшивомонетчика, оба выли, как звери, с пеной у ртов, в глазах у них горел огонь убийства. Обоих надзиратель корпуса тут же бросил в карцер. Когда же потом он выяснял причину спора, убийца сказал: «Нервы, нервы!» Но надо было слышать эти проклятия и ругательства, видеть эти два лица, эти глаза. И то несчастье любовницы, которую одновременно бросили два любовника. На воле один был бы мертв, если не двое.

В одно мгновенье увидеть истинные лица всех этих вероломных «товарищей по несчастью»: убийц без жалости, жестоких душегубов, мучителей-садистов, циничных мошенников, крадущихся ночных теней, сверху нападающих на своих ничего плохого не подозревающих жертв! Квислингский полицейский во время войны истязал людей, под арестом он был приветливым, сдержанным заключенным; выйдя на свободу, стал секретарем какой-то сельскохозяйственной артели.

Этот «страдалец» когда-то подписывал смертные приговоры. Он чудом остался жив, сколько более мелких виновных лишились головы, будто бы их сдуло ветром, в ту кровавую послевоенную эпоху.

Этот участвовал в пытках и смертной казни двух союзнических летчиков, спрыгнувших с парашютами.

Тот, что спящей жене забил гвоздь в голову (я его уже упоминал); тот, что изнасиловал и придушил девочку шести лет; тот, что убил домработницу и закопал ее в навоз. Все бы они еще убивали. Еще мучили. Еще грабили. Еще воровали. Полиции никогда не узнать подробностей преступлений, и если это случается — то крайне редко. Мы выясняли их бессчетное число раз — вплоть до положения тени от волоса. Что жертва сказала, как шевельнулась, как просила, какое сделала лицо, как впервые потекла кровь и — прежде всего — сколько времени это длилось.

Мы узнали, что такое ужас, полицаям это редко дано. По двум причинам: преступник не глуп, как обычно думают люди, особенно если заниматься этим профессионально. Во многих случаях это изощренные люди, умеющие надеть на себя непроницаемую маску. Они знают, что само преступление не сможет их похоронить, как какая-нибудь чертова подробность, которая разозлит следователей и судей и внушит им отвращение. Они знают целую вереницу рассказов о злой юности и плохой семье и, если только возможно, выставляют себя весьма «передовыми». Взломщик выдумал, что в квартире обокраденного был целый набор антигосударственной пропаганды — ее зря искали, но сомнение осталось. Поскольку у бедняков нет смысла воровать, почти все воры — социалистические бунтари против личного обогащения. Убивший жену пытался политически и морально очернить ее в глазах следователей, а среди сокамерников попытался объяснить свои мотивы несносностью бабы, мучившей его, так что он не мог больше терпеть. Убийца-садист озлобился на людей, потому что священник отобрал у него хлеб, который он грыз во время Закона Божьего. И вообще он страшно был против церковников.

Как в тюрьме человек все-таки докапывается до большей правды о деликте сокамерника: первое — необходимость в исповеди, вероятно, у человека прирожденная (открыть вентили и вылить из себя то, что внутри жжет или гниет), — это происходит в редкие мгновения и потом угасает. Второе — противоположное первому, хотя также является исповедью: из желания повторить наслаждение, из цинизма, а также ради того, чтобы помучить сокамерника деталями преступления. Третье очень мало известно: допрос заключенного заключенным, когда допрашиваемая жертва начинает во сне говорить. Так говорящий на соответственно поставленные наводящие вопросы (голосом одной и той же длины волны) отвечает против своей воли. Так мы установили, что арестованный бухгалтер во время войны был белогардистом и убивал пленных партизан, что нашей полиции и не снилось. Так мы узнали, почему убийца (не тот, о котором мы только что говорили) трижды ударил ножом старуху, которую ограбил прямо у нее дома. Сначала он воткнул нож ей в сердце, но немного промахнулся, и старуха с криком бросилась на него; потом он пырнул ее в живот, она схватилась за рану и сказала «проклятая свинья», и закричала о помощи, он перерезал ей горло — и это его сгубило: нашли пятна крови, брызнувшей на него. (Все это сейчас рассказано по порядку и кратко; но процесс допроса был долгим, по крайней мере по полчаса с перерывами — в течение нескольких ночей подряд; вышесказанное — реконструкция фрагментов в вероятной последовательности.) Четвертая возможность есть в больницах, когда прооперированные заключенные пробуждались от наркоза; там некоторые сами по себе произносили целые речи, один знал наизусть целиком речь Муссолини. И в завершение — гипноз, который на психопатов не действует, но очень успешен с долго служившими военными, привычными к дисциплине. Нельзя исключать и воздействия внушения при пограничном состоянии обычного алкогольного опьянения (горючий спирт, одеколон).

Когда твои кишки начинают содрогаться от отвращения и ужаса, ты берешься за край одежды Христа и говоришь: «И ты пошел спасать эту сволочь, распятую с правой стороны от тебя? Сразу видно, что ты не сидел долго в тюрьме. Ты не знаешь, что в тюрьме он донес бы на тебя из-за антиримских заявлений, да еще из-за антисемитизма? И тем самым получил бы помилование „благодаря прекрасному поведению в заключении“. А выйдя на волю, пошел бы к Петру и наврал бы ему, что ты велел дать сорок сребреников, поскольку у него есть какие-то связи в Риме, которые похлопочут о твоем освобождении. Остановился бы у святого Иоанна и разыскал бы Марию Магдалину, у которой расплакался бы как твой товарищ по несчастью и предложил бы ей выйти за него. А потом пошел бы донести на всю компанию в полицию Понтия Пилата. Проповедуешь милость волкам — и посылаешь своих людей пасти овец!»

Смейся или ругайся, только не позволяй слезе пролиться.

Скажи: тюрьма — это не гостиница, но и не яма для прокаженных.

Ты можешь представить себе страдальцев в посудине с грязными помоями и чертей в огне, рыб на суше, которые не могут сдохнуть, птиц в коробках без дырочек, змей, перед которыми ты играешь на свирели, кошек на раскаленной плите, львов под плетью дрессировщика — только не, осуждай и не плачь.

Это не твое дело, самозванец!

Было время, когда я пытался понять, что, собственно, означает эта проклятая идея, именуемая «свободой».

Для этого мне были нужны различные собеседники, особенно на прогулках, куда иногда выводили по нескольку камер вместе и я мог немного менять компанию.

Партизаны освободили страну. Белые и серо-синие[68] хотели освободить ту же самую страну от коммунизма. Америка шла в бой за свободу человечества. Русские — за освобождение Европы от нацистов и капиталистов. Гитлер хотел освободить арийскую расу от менее ценных примесей крови. Восток освобождал пролетариат. Запад шел в бой за «свободу слова, свободу объединений и т. д.». И еще в нашей истории либералы пытались освободить родину от клерикалов, а клерикалы — от либералов, и те и другие — от социал-демократов, социал-демократы, развившиеся в социалистов, — от клерикалов и либералов.

И здесь, в тюрьме, слово «свобода» тоже было в мыслях у всех заключенных одинаковым — ее жаждал как аскет-политзаключенный, так и убийца.

Один английский лорд собрал, говорят, около 400 дефиниций «свободы», интересное хобби. Я составил собственную анкету, кто и что понимает под этим звукосочетанием. Ясно: политические шли по лесенке своих убеждений, остальные же свободно сравнивали ее с выходом из заключения. Редко кто был способен понять, что человек даже в рабстве может быть внутренне свободным. Я увидел страшную «свободу» — где убийца убивает, грабитель грабит, белогардист правит, используя практику инквизиции военного времени, садист убивает детей, полицай разделывается с гражданином, как ему вздумается, гитлерианец порабощает неарийские расы, американец бомбардирует русские страны-сателлиты, русский — американские, левый элемент во имя революции истребляет революционеров, правый демократ уничтожает во имя демократии левых демократов — одним словом, сплошная свобода — сплошная бойня.

И вместе с тем чаще всего человек оказывается рабом вещей, которых не понимает, может быть даже рабом собственного чувства, которое тлеет в хаосе подсознания и которому он не знает ни имени, ни цели. Освободиться — это зачастую называется просто: понять. Сколько злодеев освободились бы от своей страсти, если бы им помогла психиатрия самого высокого уровня, какова она есть.

Тогда в своем исследовании я дошел до поразительного изобретения, правда, несколько опасного, но страшно важного для чрезвычайных случаев в жизни.

И хотя, возможно, я всего лишь заново изобрел порох для йогов, однако я уверен, что нашел новый способ того, как это осуществляется: один инстинкт трансформировать в абсолютно другой — например, половой инстинкт переплавить в своего рода общественный инстинкт. Это только сначала звучит очень наукообразно. Дело в том, что заключенный должен сдерживать половой инстинкт, искоренять его или позволить ему сжечь себя. Был там в тюрьме заключенный-туберкулезник — кожа да кости, но онанировал он даже перед самой смертью дважды в час. Если бы этот человек мог этот гипертрофированный инстинкт преобразовать в электрическую энергию, то привел бы в движение теплоэлектростанцию.

Половой инстинкт нам в основном даже слишком ясен. Если тщательно подумать, то он существует в нас — как электричество в батарейке, — но пробуждается для действия только на время, понятно, что мы слишком мало знаем об условиях его пробуждения. Это чем-то похоже на электрический светильник: ток в проводах есть, но лампочка загорится только, если повернуть выключатель и соединить контакты. Если тока в проводах нет, лампочка не горит. Если не соединить контакты, лампочка тоже не горит.

По аналогии с этим можно поразмышлять о сексуальности: током пусть будет половой инстинкт, а контакты — внешний (или воображаемый) сексуальный объект. И в случае самоэротики, нарциссизма, сексуального переживания самого себя сравнение также абсолютно правомерно. Итак, прежде всего следует пережить и ощутить работу собственного полового инстинкта и только потом, возможно, понять, что является излишним для этого эксперимента.

Сначала я предпринял попытку и только потом все обдумал.

«Человек — стадное животное».

Одни существа — стадные, другие — нет, пчелы живут в организованном обществе, мухи — нет. Следовательно, некоторые существа объединяет инстинкт, как он выглядит — мы не знаем, но ощущаем его сильно; этот инстинкт также находится в прямой зависимости от «силы» высшей системы. Мне посчастливилось переплавить свой половой инстинкт в инстинкт социальности.

Для полового инстинкта необходим объект. Для общественного же инстинкта необходима более высокого уровня встроенность в лестницу общественной иерархии, говоря по-домашнему — требуется репутация, уважение, честь, признание. Однако всего этого не будет, если человек не пробьется сквозь аморфность среды — эту среду он и расширяет и не расширяет. Вместе с тем путь у позитивного честолюбия только один: труд, знания, успех.

В своих примитивных формах у этого инстинкта, конечно, есть ряд признаков — героизм, геройство, бахвальство, могут быть и притязания, связанные с жертвенностью. Без этого инстинкта не было бы ни одной армии, никакого спорта, а также ни искусства, ни науки, являющихся высочайшим продуктом общественного инстинкта. Многие ученые мира даже не подозревают, что за движущая сила заключена в них, заставляя от многого отказываться и многим жертвовать ради избранного пути. Люди-пчелы могут стать учеными, люди-мухи — никогда. Теперь я понял Джордано Бруно, эту страшную натуру, всем своим существом связанную с «посюсторонней» жизнью, как он смог выдержать три года угрозы сожжения на костре с ежедневной возможностью спасения собственной головы (всего лишь отказавшись от своих «заблуждений») и спокойно пойти на смерть. Это было в 1600 году, несложно запомнить.

Теперь мне стало легче.

Сокамерники удивлялись моей неутомимости в учебе и в писании. Я не объяснял, как достичь этого, да и было бы абсолютно бесполезно. Самое опасное в этой трансформации — подмена, переключение (то есть в том случае, если человек не хочет навсегда расстаться с сексуальностью), поскольку дело доходит до сложных, критических условных рефлексов: так у человека член начинает переходить в состояние эрекции при работе, кажущейся ему важной, дословно у него «стоит на успех», а в сексуальных ролях наоборот — начинает лихорадочно работать воля.

Объяснение того, как человек может произвести с собой эту трансформацию, — слишком пространно для этого повествования.

И во время такого труда, удвоенной активности воли под влиянием описанного средства, меня раздражал каждый, кого я не мог так или иначе включить в свои исследования и выводы, или по крайней мере в материалы для последующих трудов.

Во время прогулок ко мне не раз присоединялся Антон, сифилитик, с которым мы познакомились в карцере. Когда я разговаривал с каким-нибудь образованным человеком, он молчал и слушал, иначе он сам что-нибудь рассказывал из своего опыта, всегда обобщенно, безлично, например, о том, как люди злы, что настоящего счастья почти нет, и прочие абстрактные вещи.

Однажды мы шли одни в паре, его заслуга, и некоторое время я выслушивал его человеконенавистнический и пессимистичный взгляд на мир и жизнь, а потом я ему просто и коротко сказал:

— Знаете что, Антон. Меня абстрактные вещи вообще не интересуют. Только реальные события. Сколько женщин у вас было?

Он посмотрел на меня своими желтоватыми глазами, будто не мог поверить, что я серьезен в своем вопросе. Когда я спокойно кивнул ему в согласие, он уставился перед собой, чуть в сторону к земле, голову наклонил немного вперед. Он никогда не говорил скабрезностей, ни разу не улыбнулся сексуальным шуткам — казалось, что эта область его вообще не интересует. Религиозен он не был, воспитания никакого; я подумал, что, возможно, он страдает от стыда, который в этой проклятой цивилизации пытается унизить венерических больных, будто бы они сами и сознательно виноваты в своих бедах. Бесполым он не был, раз подхватил бледную спирохету от жены спустя двадцать лет брака.

— Почему вы меня спросили об этом?

— Потому что это меня интересует. Мне неинтересно, кто и что думает о какой-либо вещи, мне интересно только, каковы вещи. Думать и оценивать я умею сам.

После этого ответа он долго молчал, будто бы напряженно обдумывал, ответить ли что-нибудь или нет. К нам присоединился заключенный, прежде немецкий солдат, бывший в радость сокамерникам, поскольку то и дело что-нибудь говорил и пел — когда надзиратель подходил к двери, он начинал ему петь «Daß du mich liebst, das weiß ich, auf deine Liebe scheiß’ ich…»[69] Антон молча ходил с нами до возвращения в камеры.

На следующей прогулке он подождал, чтобы я «освободился», то есть я облокотился на стену столярной мастерской и подставил лицо солнцу, что было большой роскошью. Антон встал рядом со мной, стараясь не закрывать мне солнца. Он сказал:

— Если вас еще интересует — у меня была одна-единственная живая женщина в мире — та самая, проклятая, что уничтожила мою жизнь, — жена.

В молодости ничего, до нее?

— Поцелуи. Заигрывания, ничего. На что мне было надеяться!

Мне стало его жаль. Правда, он не был красив, еще менее — привлекателен. И все-таки в нем было что-то свое, достоинство, через которое он сейчас перешагивал, предоставив мне себя для расспросов, вежливый и несколько подчиненный. Итак, это дело было исчерпано. Мы разговаривали о событиях тюремного дня. Я пытался загладить свою вину перед ним. И он это чувствовал. В конце прогулку он сказал:

— И спасибо за разговор… Этого в тюрьме я еще не слышал.

Я хотел через чистильщика послать ему какой-нибудь гостинец, но он отказался, дескать, как раз получил от дочери замечательную посылку. Я специально перепроверил — он солгал, он еще ни разу не получал передач.

Эта ложь была иной, чем прежние. Я спросил себя, а может, и про единственную женщину — ложь. Я ему нужен, значит, мне нельзя просто не обратить на него внимания, в тюрьме человек должен всегда знать, зачем он кому-то нужен и что стоит за этим. Его заявления — сомнительны, поскольку в них я обнаружил уже достаточно разнородной лжи.

Мысленно я его поставил в рубрику «в чем мотив приближения», где у меня в то время уже была одна нерешенная проблема: Готтлиб Драгич (возможно, когда-то звавшийся Тойер), еврейского происхождения, — но осужден за сотрудничество с оккупантами, с немцами. Работал он в канцелярии, и теперь его звали Бого, то есть Боголюб. Это я узнал от старых «военных деликтов», бывших несколько лет назад свидетелями одного посещения тюрьмы комиссией, один из членов которой из-за изменения имени высмеял его и еще спросил, как он, будучи семитом, чувствовал себя на службе антисемитизма. Говорят, Бого ответил только: «Плохо». Этот человек, почти ни с кем не водивший дружбы, иногда подходил ко мне и даже дал мне на время несколько интересных книг, написанных писателями еврейского происхождения («Вчерашний мир» Цвейга, Гейне «Германия. Зимняя сказка» и т. д.). Он был интеллигентен и с довольно широким кругозором.

У него тоже было свое достоинство. Однажды я попросил разрешения задать ему один невежливый вопрос. Он сказал, что догадывается, какой. И сам продолжил: «Вы слышали о моем происхождении и о деликте, за который я осужден, но для вас это несочетаемые вещи, не так ли? И может, еще это: знали ли немцы о моем происхождении, так?» — Я утвердительно кивнул. — «Однажды при случае я расскажу вам», — заключил он и отошел от меня.

Во время мытья Антон сунул мне листочек и значительно посмотрел на меня. Позже в камере под одеялом я прочел: «Я узнал, что буду помилован. Это может случиться в любое время. Если хотите, я устрою для вас какой-нибудь контакт на воле, и вообще я в вашем распоряжении». Без подписи. Я исследовал его почерк, сравнивал свои впечатления о нем с результатами экспертизы почерка и сделал заключение:

Антон — крайне замкнутый в себе человек, очень страстная натура, однако контролирующая себя; бо́льшая часть его жизни — в «подсознании», какой-то страх гнетет его, он боится окружения и у него злые предчувствия; вместе с тем он — хороший гипнотик, если бы он так не владел собой, то подчинялся бы любому воздействию — возможно, с этим связан его постоянный страх?

Я решил попросить его о совершенно обычной услуге — пойти к моим родственникам и сказать им, что я хочу получить одну книгу о внутренних болезнях; пусть попробуют мне ее послать. Дело в том, что совсем оттолкнуть его было нельзя: во-первых, я могу его обидеть (что при множестве комплексов могло отразиться на его здоровье), а во-вторых, если случайно он был направлен с этим заданием администрацией, то отклони я его предложение — это было бы очень подозрительно (дескать, ага, Левитану Антон не нужен, поскольку он уже опять установил нелегальные контакты). Однако что-то более серьезное при его лабильном характере ему я доверить не могу.

Бого стал сам мне рассказывать.

— Я не знаю, что вам вообще известно о еврействе. В любом случае вы должны знать, что оно стало большой мировой силой, поскольку столько тысячелетий было под угрозой уничтожения, — так он начал.

Вкратце я обозначил для него, что основное мне известно, частично из литературы, а частично по рассказам некоторых знакомых, бывших евреями или полуевреями. Из Загреба и Сараева в основном.

— Все антисемиты, обозначившие себя в истории, погибли благодаря этой силе, — продолжал он, — на основе расовой дискриминации нельзя добиться ни одной постоянной победы. На антисемитизме споткнулся Гитлер, да и Сталин тоже, чего вы, возможно, и не знаете.

— Чем дальше, тем меня еще больше интересует ваш случай, — сказал я, — если только приговор не основан на вымысле.

— Нет-нет, я работал на немцев, однако я всегда был сознательным антинацистом.

— Если я правильно понимаю, вы либо были вынуждены работать на немцев, либо вы пробрались к ним…

— Так. Все мои родственники пропали в усташских[70] и немецких лагерях. Следовательно, я выбрал самый эффективный способ борьбы против нацизма — в самом осином гнезде. Я был не один. Конечно, я не работал на наших, но — для большего блага.

— А говорить об этом не опасно для вас?

— Нет. Полиции все известно.

— И все-таки они осудили вас как коллаборациониста?

— Естественно. Мою реальную деятельность они тоже не хотели обойти вниманием. К процессу они меня хорошо подготовили. Дело в том, что после войны я не прекратил работать. Многие, такие как я, пропали бесследно, может, вы что-то слышали об этом?

— Да, что-то я слышал.

— У вас предубеждение против доносов? Шпионажа?

— Возможно, так.

— Это вполне понятно при вашей профессии. Каждый должен делать то, к чему чувствует в себе наибольшее призвание. К чему у него больше всего таланта. Что наиболее соответствует его природе. К тому же вы и не преуспели бы в шпионаже, поскольку у вас предубеждение против притворства и лжи.

— Кажется, вы меня вполне знаете?

— Я интересовался вами. Для анализа мне передали и некоторые ваши записки.

— Кто? Администрация?

— Или те, кто над ней, да. Я им дал абсолютно общую характеристику. Однако лично меня ваш способ размышлений очень заинтересовал, особенно ваша критика состояния современной психологии и философии; хотя я не очень разбираюсь в этих вещах, у меня есть чувство того, где дела идут вперед, а где застаиваются.

— Поэтому вы хотели говорить со мной?

— И поэтому тоже. Ведь вы видите, в окружении каких нищих духом мы находимся. Однако есть и другие причины. Может, об этом в следующий раз, а?

Говорят, Антона освободят после половины отсидки наказания. Теперь он рассказал и об истинном деликте, из-за которого был осужден.

И про язвы, являющие собой скопление спирохет, сознался сам, будто бы пытался исправить всю ложь недавнего прошлого. Он объяснил, что его до сих пор удерживал стыд. Его выпустят, поскольку болезнь ощутимо усилилась и следует ожидать серьезных осложнений в связи с изменениями в области позвоночника. Об освобождении ему сказал тюремный врач.

Теперь он говорил совсем раскованно, как никогда прежде. Я по-товарищески расспрашивал подробности. Когда я говорил, он никогда не перебивал, всегда еще немного ждал, чтобы убедиться, что я действительно закончил говорить.

В конце разговора он сказал: «Я хотел знать, поняли ли вы меня полностью. Спасибо».

— Я знаю, что вы размышляете над тем, не провокатор ли я, — сказал Бого. — Могу сказать вам, что я действительно подписал «сотрудничество с народной властью», когда стоял одной ногой в могиле. Но это сделает любой умный разведчик, если только это не вредит делу. Между пленным разведчиком и разведчиком, его допрашивающим, иногда устанавливаются очень деловые отношения. Своего рода сделка. Этого вы не поймете, поскольку вас никогда не считали агентом, да и теперь вас таким не считают. Я могу вам сказать, что некоторые вас очень уважают и признают, что у них было абсолютно неверное представление о вас.

— Хорошо. Но к чему весь этот разговор? Скажите прямо, Бого.

— Очень хороший вопрос. Кроме интереса к вашему способу размышлений были еще две вещи, приведшие меня к вам. Того заключенного, что принес вам сведения обо мне, я сам к вам послал, чтобы разжечь интерес ко мне. Вторая вещь, которая меня гнала к вам, носит чисто профессиональный характер: в тюрьме нужно найти людей, которые будут нести во внешний мир все необходимые сведения о ком-то, кто в один прекрасный день может просто исчезнуть. Да-да, любой политзаключенный зависит от движения мировых сил, от интриг, споров и примирений на высшем уровне, и особенно такие осужденные, как я, — даже тут наполовину нелегальный, поскольку на самом деле я одно, а осужден я за другое; это абсолютно условная игра со всеми правилами. Я хотел вас просить иногда слушать мои рассказы, как рассказы одного из ваших сокамерников, каковыми они и являются. Я надеюсь, что вам это не будет неприятно, ведь вы — любопытный человек, а мои истории вовсе не скучны. Они будут сопровождать вас, как истории сотен других. Не спрашивайте. Я ни на что при этом не рассчитываю. Никуда вас не втягиваю. Все это — исключительно опыт. Поверьте мне, я знаю, что делаю. А я в качестве компенсации буду рассказывать вам все, что вас касается, что еще как будет интересовать вас и станет важным для вашего поведения в ближайшем будущем.

— Тоже сделка?

— Тоже, но без посредников. Вы должны верить мне на слово, что я не подослан к вам из-за этого.

— А разве не из-за чего-то другого?

— Да. Здесь мы перешли к третьему мотиву моего сближения с вами.

— Что мы обсудим в следующий раз, — заключил я, чтобы не дать ему возможности — это меня иногда злило — прервать разговор на самом интересном месте. Он быстро взглянул на меня и легонько усмехнулся. Он понял. Впервые я увидел улыбку на его лице: это было, как если посмотреть на жесткую маску через воду, неподвижные черты на мгновение заколыхались. Он прислал мне книгу, которой я был рад: мемуары Фуше. Он решил воспитывать меня для своих целей.

Разговоры с Антоном стали интересными. Антон — гипнотик, который все противится и противится сам себе, а как сдастся, погружается с головой и плывет без сомнений. Хотя я достаточно знал о внушении, гипнозе, передаче мыслей на расстоянии и подобных парапсихологических областях (которые я, однако, объяснял себе абсолютно психологически и биофизически, без капли метафизики), с самого начала я слишком мало занимался Антоном и его отзывом во мне, чтобы заметить, на какой грани мы балансируем.

Антон вообще не любил смотреть в глаза, это тоже явилось причиной того, что я слишком поздно обнаружил: он попал под влияние волны моего однообразного голоса. Когда я это обнаружил, дело стало развиваться с огромной быстротой.

— Абсолютно верно, что детских игр с девушками вообще нет смысла обсуждать. Первая женщина, которая мне отдалась, стала моей женой. Однако она была совершенно не такой, как я: она склонна к полноте, я — худой; она была всегда готова отправиться в постель, а мне нужно было подготовиться; она меня ни во что не ставила, я привязался к ней, как ребенок; она могла сказать все, я должен был долго подбирать слова. К тому же в сексе она старалась исключительно для себя. Так как я некрасив, она всегда гасила свет, когда я приходил к ней. А я бы только и хотел — смотреть и смотреть на женскую наготу. Ясно, что она никогда не была красавицей, особенно когда располнела так, что у нее с живота свисал жир. Когда позднее она начала худеть, ее кожа вся собралась складками, так что я просто сбегал, если случайно заходил в кухню, где она мылась в ушате. Теперь мне тоже больше нравилась темнота. После того происшествия, когда мы развелись как два сифилитика, — да и во время всего этого — она ненавидела меня больше, чем я ее, дескать, это я виноват в ее несчастье: потому что я был таким-то и таким-то с ней и она должна была найти себе другого мужчину; итак, после развода я жил в треугольнике — дом, служба, кабак, — при этом «дом» означает комнату в мансарде без печки, у меня была только электрическая плитка. На женщин я даже смотреть не осмеливался. Плохая зарплата, плохая еда, неочищенный, самый дешевый шнапс. Однажды я, совершенно пьяный, прихожу в морг, где лежала абсолютно нагая настоящая красавица, говорят, она отравилась. Скажу вам, что я впервые в жизни видел нагую действительно красивую женщину. Простите, что рассказываю вам до конца: я сделал все себе сам, рукой, и не меньше четырех раз подряд, с небольшими перерывами. С женой у меня никогда не получалось даже дважды за одну ночь. Вы меня осуждаете? Ведь я никому не сделал ничего плохого.

Я вспомнил рассказ Плутарха об одном законе в Древнем Египте: если умирает красивая женщина, она должна лежать дома столько времени, пока не начнет разлагаться, и только потом ее разрешалось отдавать для захоронения. Сколь же распространено было сексуальное наслаждение с мертвецами, если возникла необходимость в законе или, по крайней мере, в предписании.

Бого начал рассказывать мне свои истории. Собственно, ничего особо сенсационного.

За плечами у него были английская и немецкая школы агентов. Иногда проблемы с немцами, которые ему долго не доверяли. Чертовы проверки, особенно когда однажды даже англичане засомневались в его искренности. Интереснее рассказов были его рассуждения о человеке вообще.

— Уже ребенком тебя начинают бить и наказывать, следить за тобой и преследовать, допрашивать и выпытывать признанья. Все это продолжается в школе, только теперь у тебя уже два господина: учитель и родители. Все время учебы — это сплошное преследование. Потом приходит страх перед полицией. И обособленные насильники на улицах и в забегаловках. Так, уже опытным, человек попадает на войну, которая снова безжалостно впивается когтями в каждого. Всю жизнь только скрываешься, выдумываешь наиболее выгодную ложь, бежишь, притворяешься, выпутываешься, преследуешь, — вы об этом когда-нибудь задумывались? Сам не зная когда и как, человек учится собственной жизненной тактике и стратегии. Конечно, возможна еще и «болотная тактика»; как в болоте — встань другому на плечи, затолкай его в грязь и сам вылезь из трясины. В конце концов, есть возможность бунта. Но бунтарь-одиночка должен потерпеть неудачу, потому что он — один против всех. Если же бунт объединится в движение, то уже тем самым отдаст себя на милость и немилость новому натиску — своему собственному, — которое попытается подчинить — по-иному, но и тут нельзя будет обойтись без тактики и стратегии, то есть лжи и притворства. И теперь — одни выбирают путь смиренного приспосабливания, другие — лукавого, одни противятся тайно, другие — открыто, но есть и такие, которые замечают, что школа жизни научила их такой тактичности (к которой у них есть особый талант), что они могут сделать это своей профессией. Такие становятся либо ловкими политиками, как Фуше, о котором вы, возможно, как раз сейчас читаете, а другие — шпионами, как превосходный Зорге. Не знаю, известно ли вам, что в главном штабе Гитлера сидел английский шпион, настоящий чистокровный англичанин. Англичане устроили автокатастрофу офицеру из гитлеровского генерального штаба, его убрали и на его место поставили двойника. Естественно, это был длительный подготовительный процесс, связанный со многими трудностями, но он был досконально продуман и удался. У погибшего офицера не было семьи, мало или вообще не было друзей. Его двойник был очень на него похож, чем-то помогли и пластические операции, — да и расчет, что после такой ужасной аварии человек может несколько измениться в своих привычках, был абсолютно верен. На всякий случай он был «ранен» и в горло, и с трудом говорил. Этот разведчик, о котором знает так мало людей, способствовал прекращению самой ужасной в истории войны и спас множество человеческих жизней. Поэтому я говорю вам, чтобы вы поняли, как недальновидно иметь принципиальное предубеждение против такого рода деятельности.

— Да, и потом это случилось, — сказал Антон. — Совсем молодую, красивую стройную девушку принесли еще теплой с больничной койки и ушли. Сначала я ее только трогал, а потом я раздвинул ей ноги, она была еще гибкой. И я лег на нее, полный шнапса, и в голове у меня кружилось.

Он помолчал, а я рассказал ему, что прочел в одной криминалистической книге, которую написал немецкий юрист, бывший в течение многих лет судьей, — о деликтах на сексуальной почве. Немало в истории и таких, кто даже откапывал молодых женщин и сексуально их использовал.

— Страшно, нет? — сказал он спокойно, но я видел, как у него явственно трясутся руки, из одной в другую он перекладывал цигарку. — Потом чем дальше, было легче. Иногда я отправлялся на смотрины, когда слышал, что умирает какая-нибудь такая и такая… моя будущая. Верите или нет: я стал спокойнее, черт перестал таскать меня по кабакам, у меня была бутыль шнапса дома, и другая — на работе, но никогда я не был пьяным, чтобы не оступиться или натворить какую-нибудь пьяную глупость. Моя жизнь обрела какую-то наполненность. Прежде я любую молодую красивую пару провожал завистливым взглядом. На каждую красивую девушку я смотрел почти с враждебностью. Какую-нибудь картинку с голой или наполовину голой красивой женщиной я иногда со злостью разрывал на кусочки. Теперь — больше нет. Конечно, не думайте, что это происходило прямо каждый день или каждый месяц. Я стал разборчивым. Я должен был чуть-чуть влюбиться. Вы можете меня понять? Жена унижала меня, дескать, я плохо одет, у меня нос как клюв, у меня нет денег, что я всего-навсего лишь обычный нищий. Проходящие мимо женщины меня вообще не замечали… а тут… впрочем, что я вам объясняю. Мне нужны были деньги, потому что я решил начать подкуп своего окружения на работе, конечно, не сильно, только чтобы не потерять работы, — этому сигареты, тому шоколадку, сестре конфеты. Дело в том, что я заметил, как чересчур от всех отдалился и как коллеги меня избегают. Но я был неуклюж при взломе, и меня сразу же поймали. Кто не создан для таких дел, лучше пусть вообще за них не берется.

Я еще целиком был под мрачным бременем исповеди Антона, когда Бого мне рассказывал не менее страшную историю времен войны, но иного характера.

Он получил задание вытащить из одного гестаповца определенные секреты, но тот его раскусил и тем самым приговорил себя к смерти. Они сидели вдвоем в деревенском доме и пили домашний самогон, гестаповец пил по-настоящему, Бого выливал содержимое стопки под стол — и тот тип это заметил. Дело дошло до выяснения отношений между ними. Бого первым наставил пистолет и разоружил того. Повел гестаповца в ближайший лес — снегу было по колено, зима. «Ты хоть скажи, свинья, на кого работаешь?» — спросил ведомый, который должен был идти перед ним по тропинке. «На гестапо, свинья коммунистическая!» Сначала гестаповец попытался ему разъяснить, что все это ошибка, но потом к нему вернулись подозрения. В лесу Бого застрелил того в голову со спины, застреленный упал, он оттащил его немного в сторону от тропинки и, наломав еловых лап, закрыл его ими. Потом вернулся в дом, чтобы привести в порядок сведения, добытые у застреленного. Сидел он там какое-то время, как вдруг услышал глухой удар по двери — дверь резко отворилась — там стоит застреленный, весь в крови, с вытаращенными глазами, и медленно начинает двигаться на своего ликвидатора. Бого встает, они начинают бороться, он с трудом вытаскивает того из дома и отпихивает в снег, — вокруг собралось несколько мужиков, баб и детей, — гестаповец собрался с силами и накинулся на Бого, он выпускает в тело всю обойму; тот, закачавшись, падает, но уже снова на коленях, будто его невозможно убить. Бого охватывает ужас, револьвер пустой, он хватает кол и бьет того, который как раз поднялся на ноги, по голове так, что мозги брызнули по снегу. Деревенским он показал свое немецкое удостоверение и объяснил, что это «свинья коммунистическая», очень опасный тип. И пусть они его закопают, где хотят. Но уже и после войны тот тип ползал за ним во сне.

Чтобы переключиться с этой неприятной истории, я спросил его, как он относится к сексуальности.

— Практически у меня этой проблемы нет, — ответил он, — нормальное самопроизвольное семяизвержение каждые несколько месяцев, ночная поллюция. Это вечное состояние нервного напряжения уничтожает сексуальность. И к тому же женщина для разведчика означает потенциальную опасность. Многих не могли сломить еще какие жестокие допросы — но женщина находила прореху в их системе защиты. Поэтому и разведслужбы довольно часто используют красивых женщин. Конечно, иногда это плохо, если разведчик не может заполучить женщину, но еще хуже, если она сможет заполучить его.

Потом он рассказал мне несколько случаев из собственного опыта. А в конце обратил мое внимание на нечто, способное меня очень заинтересовать: в последнее время вокруг меня началось какое-то брожение, повышенное внимание полиции к моей жизни, поступкам, разговорам и кругу общения в тюрьме, к моим заявлениям, к мыслям по поводу отдельных вопросов.

— Посмотрите, сейчас кто-то наблюдает за нами двумя и очень доволен, что я доверительно разговариваю с вами. Не сомневайтесь во мне; я думаю, что у вас довольно тонкий нюх на такие вещи после стольких лет тюрьмы. А если бы вы знали что-то о моих конфиденциальных сведениях, поверьте мне, я бы выкрутился, столько времени я уже настороже. Не то чтобы я вам не доверял — я не доверяю только добродушию, которое на вас иногда находит. Вы вообще не осознаете, сколькими людьми вы были обмануты за эти годы. Потому что не знаете правила о подробностях: если вас кто-нибудь спрашивает, любите ли вы красное или розовое вино, отвечайте всегда неправду. По какому праву какой-то там болван-сокамерник расспрашивает вас о ваших вкусах? У вас есть полное право дать ему ошибочные сведения, никто за это вам ничего не сделает. И если кто-то видит, что вы любите курить, и вас об этом спрашивает, скажите — курю так иногда, могу и бросить, сколько раз уже бывало, что я не курил месяцами. Наоборот утверждайте, что больше всего вам нравится одиночка, потому что сокамерники действуют вам на нервы, даже если вы очень любите компанию. Спустя годы такая тактика принесет вам хорошие дивиденды, и вы даже не заметите, когда это произойдет. Самая легкая добыча разведчика — страстные правдолюбы, не скрывающие своих симпатий и антипатий и привычек. И наивные люди, не знающие, что любая мелочь может быть жизненно значимой и даже судьбоносной. Скорее всего вас собьет с толку человек с подобными склонностями, что и у вас. Вы не почувствуете, что его информировали о том, какие склонности он должен демонстрировать. Пока это все.

Я спросил его, чем он объясняет такой интерес администрации ко мне.

— Это не администрация, а те, кто над ней, — объяснил он, — причина, конечно, интересна, но неизвестна, но еще интереснее для вас было бы узнать цель этого интереса. Может, все это ведет к улучшению, а может — к ухудшению вашего положения. Об этом я ничего не знаю. Но все гораздо горячее, чем вы можете себе представить. Если бы я верил своим ощущениям… — тут он на мгновение смолк, — я бы сказал, что для вас готовится новое следствие.

— А мы тут не все время под следствием?

— Да, под полицейским. Я же намекнул на судебное. Судя по направленности их интереса.

— И какой, к чертям, был бы для него повод?

— Никогда не спрашивайте так по-школьному логически. Повод всегда может быть, а если его нет, нет ничего легче, как его выдумать.

— Из ничего?

Он усмехнулся.

— Опять ошибаетесь. Не можете сжиться со своим положением, совершенно незавидным, — вы ведь не думаете, что те, кто попытался от вас избавиться, глупы и что они не знают, как виноваты перед вами. Для вас было бы гораздо лучше, если бы у них сверху был в руках какой-нибудь факт, за который легко ухватиться. Или ваш приговор состряпан из ничего? Нет. Впрочем, более точно я вам сказать не могу, но знаю, что вас сгубило признание, что вы любите белое вино больше, чем красное. Вы признались, что больше любите белое вино? Да. Ну, тогда не удивляйтесь — на этом признании можно выстроить преступление высотой до неба. Да-да, на все следует смотреть практично, а все прочее — это романтическое барахло.

Прошло немного времени, и я снова оказался в транспорте — и при этом я заметил особую большую заботу о том, чтобы я и не думал о побеге. Я вспоминал Богумила Драгича, которого — как он сам рассказывал — во время войны звали Хорст Бранденбург. Последний наш разговор он завершил так: «Я желаю вам всего доброго, господин Левитан. И к сожалению, у меня есть основание для прогноза: вскоре мы расстанемся».

Он не ошибся.

8

Я оказался снова в центральной тюрьме, в большой общей камере со значительным числом амбулаторных служащих и очень разнородными субъектами. Новому «дому» я долго не мог придумать названия — это ведь так бывает: имя или само приходит, или же не приходит — когда нет ничего особенного.

Здесь были собраны: юрист, осужденный на смерть и двадцать лет, политический «новый деликт», очень сдержанный человек, абсолютно штатского поведения, демократ и либерал; бывший немецкий Wachtmeister[71], двадцать лет, под арестом с первого послевоенного дня, состарившийся в тюрьме весельчак; длинный, худой черногорец Велько, в приговоре «всего понемногу», человек, каждый день говоривший, что в Черногории он никогда бы не попал в тюрьму; школьный заведующий, «старый деликт», очень независимый, решительный человек; студент, деликт которого невозможно было определить, строил из себя тайну как мог; спокойный, приветливый шофер, он сказал, что сидит, потому что возил одного из высших, которого арестовали и он бесследно сгинул; почти шестидесятилетний уголовник, полжизни проведший в тюрьмах и выработавший свой стиль арестантской жизни; молодой уголовник-любитель, постоянно таскавшийся за старым, шумный и без стиля, старый его ни во что не ставил. Иногда приходил кто-нибудь новый, а кто-нибудь из старых уходил, всё вместе длилось лишь несколько месяцев. То есть — повторение уже известных областей. Вахтмейстер, молодой уголовник и черногорец заботились о шуме, заведующий и старый уголовник их успокаивали, а мы, остальные, по большей части сидели по углам, иногда вместе по двое-трое, иногда каждый сам по себе.

Солнечно было почти каждый день. Время тянулось, как сказка про белого бычка.

Если у тебя болит зуб, тяжело не обращать внимания на боль. Я смотрел в будущее и чем дальше, тем яснее видел гибель своей телесной жизни — я пытался представлять себе возникновение новых, еще неизвестных жизней из останков Якоба Левитана.

Такое проникновение в боль под стать эгоцентричному человеку; кто же овладел техникой самообмана, может радоваться восставшему из останков.

Кто в комнате доносчик, сколько их — покажет время, тогда меня ничто больше не беспокоило, хотя после разговоров с Боголюбом я должен был бы очень серьезно относиться к этому вопросу. Единственное — одна игра, которой меня научил Бого, казалась мне интересной: теперь я буду всегда говорить, что больше люблю цвичек, чем штирийское вино, хотя цвичек из-за слишком высокой кислотности в желудке я не переношу.

Мне рассказали, что прямо перед моим приходом из камеры ушел один из тех, кто несколько лет назад был замурован в корпусе «Цэ три» около года, если не больше. Им замуровали двери и оставили только щель для еды и воды. Бородатые, волосатые и вонючие, они варились там внутри, болели, таяли, жили в смертельном психозе. Рассказывают, тот почти ничего не говорил, принципиально ни к кому не обращался, отвечал же одним-двумя словами. Молча он целый день ходил туда-сюда по камере, никогда не выходил из себя, по утрам делал физические упражнения, курил по одной трети сигареты; только во сне кричал, но что — было непонятно. Каждую неделю его водили куда-то, но, возвращаясь, он не говорил куда. Уголовник иронично заметил: он был министром нового правительства, учрежденного в тюрьме.

Уголовника и вахтмейстера обуяли воспоминания о времени арестов после войны — и диво дивное — они тосковали по золотым временам, когда, правда, у тебя были скованы ноги кандалами с железной гирей, но ты оставался во дворе иногда даже по четыре-пять часов, никто тебя не прогонял, если ты собирал траву и одуванчики для салата, и если тебя уже осудили, то не нужно было бояться ночных транспортов и ты хоть как-то жил; в мастерских тогда уже было весело: ты делал надзирателю пряжку на пояс, а он приносил тебе бутылочку вина; а с бабами был настоящий цирк, никогда не бывало скучно; и начальник тюрьмы приходил прямо к заключенным и произносил речь, впрочем, он был большой свиньей, но не скрывался так, как нынешний; он говорил: «При социализме у каждого будет автомобиль, у меня, например, он уже есть…» — и арестанты гоготали три дня; или же надзиратель как-то сказал: «Шлюхи чертовы, делайте что хотите, но чтобы все было в порядке, когда придет „старик“, — и потом предупредил их: — Смотрите, шлюхи чертовы, сегодня придет начальник!» И у них был настоящий гусарский лагерь в камере, особенно в воскресенье, когда на посещениях они получали какую-нибудь бутылочку и потом резались в «очко» на сигареты. Тогда они рассказывали такие анекдоты, что надзиратели у дверей просто катались от смеха. Черт подери, а теперь такая пустошь! Тебя били, как скотину, а потом ты получал от медбрата полстакана чистого спирта, попробуй его теперь получить! И тюремный врач, приходивший с воли, не был такой свиньей, как этот; то был старый коммунист и партизан, доктор Потрч его звали, и он был настоящей матерью для больных. Однажды он сказал при заключенных начальнику тюрьмы и надзирателю: «Для меня больной — это больной, и меня абсолютно не интересует, заключенный он или народный герой». Про себя я читал по «Lanx satura»[72]: Aurea prima sata est aetas[73]

Наконец за мной пришли, и я отправился на допрос: гром среди ясного неба!

— Левитан, теперь-то вы расскажете, как во время отбывания наказания уходили из тюрьмы без нашего ведома. Вы должны знать — сейчас на кону всё.

Это меня спросил следователь, приятный молодой человек спокойного поведения, — после краткого предисловия (как мое здоровье, навещают ли меня и прочие обычные вещи). Гром среди ясного неба!

Я лихорадочно соображал, как они докопались до этого спустя почти три года. Изобразил крайнее удивление. Трижды просил повторить вопрос, будто бы не понимаю, о чем речь.

— Не притворяйтесь, Левитан, никакие уловки вам больше не помогут. Сейчас у вас есть только шанс продемонстрировать большую искренность, чем прежде, или же большее упрямство. Дело в том, что это лишь проверка, нам известно все.

Он положил руку на зеленую папку, лежавшую на столе. Мы сидели напротив и смотрели друг на друга.

— Ну, я вам немного помогу… — сказал следователь с некоторой иронией. — Попытайтесь вспомнить то время, когда вы, смертельно больной, лежали в тюремном отделении. Когда мы обеспечили вам лечение, без которого вы сегодня тут бы не сидели. Это свидетельствует о «прекрасном» характере — злоупотреблять добротой и пониманием! И обрушить все беды на надзирателя, который был к вам так расположен! Вы ведь знаете, о ком я думаю? Нет? Нет, ну у вас не такая уж плохая память. Может, вам что-то скажет это имя: Брезник… Нет?

Я отрицал, но здесь речь шла не о цвичеке или белом вине. В ответ я попытался немного пофилософствовать о своем решении сдохнуть в этих застенках, если потребуется. Черт, конечно, как отрицать, когда у них много данных! — начинается игра в кошки-мышки. Как вы это узнали? И что теперь с Брезником? А он не придет составить мне компанию? Еще какое-то время мы двое играли в неравный пинг-понг, потом он со мной распрощался, порекомендовав к следующему разу хорошенько подумать, если не хочу сильно навредить себе.

Что теперь? Если был бы здесь хотя бы Боголюб Драгич, Готтлиб Тойер, Хорст Бранденбург. Что предпринять, чтоб его раскусить? Вдруг им нужно лишь мое признание, чтобы они смогли уничтожить еще кого-нибудь? Может, они хотели бы «сварганить» из меня свидетеля на процессе против предателя Брезника? А потом бы они его либо убили, либо даже на какое-то время послали ко мне в камеру, чтоб он поглядел на своего «дорогого Левитана», который продал его за чечевичную похлебку.

Постоянно всё отрицая, я ставлю себя в чертовски тяжелое положение, эта игра самая тяжелая — у них все козыри на руках, и они могут ждать и медленно разыгрывать козырь за козырем. Признаться частично — из арестантской практики — почти невозможно. Кто произносит «а», проходится по всему алфавиту до «э, ю, я», а потом должен продолжать выдумывать на всякий случай — они никогда не поверят, что подозреваемый рассказал всё. Не знаю, упомянул ли я уже того славного солдата, которого допрашивали и он рассказал столько, что они засомневались в реальности самообвинений и снова отправили его «на трамвай» — обработали электричеством, — и спросили, не он ли выдумал атомную бомбу. Тот признался, что это он. И какая она?

Има jедно дугме[74].

Значит, признаваться не будем. Бого прозорливо предвидел, что ничего хорошего мне ждать не приходится.

Свалившиеся тягости вывели меня из абстрактных размышлений — в своем развитии я дошел до чертовски ясного осознания того, что самообман и иллюзии могут быть очень опасны. Арестант возвращается в прошлое, «в волнах тяжелых ветра мир кружится…»

«В начале сновидений охлаждали воды, но это был обман, что всех других страшнее, нет хуже ложного сияния свободы во тьме души, которая в тюрьме стареет…» / «Картины, что во тьме горят, мерцают, — ожоги в то же время, жгут нам чувства и черный слой сожженный оставляют…»

Это был диагноз тяжелых ожогов воспоминаний о прошлом.

Посмотрим же на настоящее: это бесконечное творчество, которое, впрочем, возносит тебя в высоты над вонючими дырами, с чертами левитации, дорогой Левитан; чувство невесомости сгубило уже многих несчастных — бродивших без цели с ощущением, что они могут летать, что у них нет веса, и прыгнувших в бездну. Левитация при падении ломает члены, это диагноз.

И мечты заключенного о будущем: настанет день… о, настанет день… и солнце засияет новым светом… моряк вернется из дальнего плаванья… каждому привезет с собой дорогих подарков… и теплым вечером ляжет на кошачьи шубы под цветущей яблоней… с возлюбленной… с друзьями осушит бокалы… потом построит новый корабль и в приятной компании отправится в наступающее утро… которое будет нашим, как еще ни одно другое…

«Пришло для нас утро, что златом блистало: мы армию тьмы победили всецело… В вулкан мы бросали орудья несчастья: и пушки, и бомбы, и голод-клоаку, престолы ужасные, символы власти, и строки приказов, и статуи мрака; в вулкане горят куски хлеба, кровавы аж до черноты, как знамена неволи, холщовое платье, хлысты дурной славы, сгорай же, несчастье, не будет злой доли! Вдали на заре мы услышали пенье, оделась блестящей Земля синевою, на клумбах головками машет цветенье, из глаз нам скользнуло, как слезы, былое…» — Прошлое, преображенное в золотой век, каким оно не было. И будущее тоже не будет таким.

(И оно действительно таким не было, в жерле повседневности не было никаких цветов, которые поднимали бы головки, никакого райского пения вдали, черт бы побрал всю эту поэзию! Даже какая-то «святость», озаряющая заключенного, который приходит после долгих лет из тюрьмы, нервирует людей. Сам он еще долго остается потерянным, поскольку человек не рассчитан на такие большие потрясения, и «кто при жизни видел слишком много, тому вороны клюют глаза», так-то, Вийон!)

В настоящем я обнаружил уже тогда что-то опасное, но я даже и не предполагал, какого беса я себе нажил. Техника жизни в тюрьме неизбежно ведет человека к замещению, а на замещение работает его воображение. Всё, чего не хватает, человек пытается себе представить, потом привыкает и начинает жить какой-то мнимой жизнью. Создает себе запросто времена года — представляет любую весну, лето, осень и зиму.

«Знакомый берег, будет здесь и море, сады и лозы, острова, заливы, домишки в доброй памяти предгорий, луга и зелень рек неторопливых…»

«Моряк — от жажды силы иссякают — потянется: морской воды черпнем, — но всех чертей при этом выпускает, что горло ему адски жгут огнем. Спокоен тот, кто тупо сносит беды, но кто стегает дух рукой железной, чтоб тот, как конь, помчался в миг победы, заплатит горько за прыжки над бездной…»

Уже тогда я ощущал опасность жизни в воображении, во всяком случае — в моменты протрезвления. Но несмотря на это, я предавался дурману дальше, как пьяница не может отказаться от выпивки, как наркоман не может жить без наркотика. Любое дерево я мог создать для себя в воображении, коня, тропинку вдоль реки, ивы у ручья, женщин, хлебное поле, путешествия, когда я был без кофе и сигарет — даже их. Песчаные дюны и скаты, оливковые рощи в летнем благоухании, белые дворцы в лунном свете, живые сады, леса и животных, каждый лист на дереве я должен был сопровождать от почки до осеннего падения, оборвать течение его жизни и посреди его роста создать заново, дожди и снегопады, ночи и ночные дороги по улицам городов, весь мир, который у меня отобрали, — «прежде я умер. И я себе его создал в слове, червь. Жизнь я создал в слове, червь. Я умер и родился в слове, тысячу раз».

Я был прокаженным Лазарем под заставленным яствами столом богача, и я был фараоном Аменемхетом; на гранитном острие его пирамиды надпись, которую я присвоил себе: «Аменемхет видит красоту солнца». Душа Аменемхета выше, чем высота Ориона, и она соединяется с преисподней.

Я чувствовал опасность этой жизни после смерти, но я едва ли себе представлял, что она готовит мне после освобождения.

Тогда я отправился на прогулку (абсолютно реально, телесно и в сознании) туда, куда столько раз желал: по тропинке, бегущей у извилистой реки. Я дотронулся до настоящих деревьев рукой, потрепал совершенно настоящего коня по шее и почувствовал запах его потной плоти, намочил руку в реке… и что произошло? Ничего. Только я был смущенным, чуть отупевшим, и нутро у меня стало ужасно болеть. Я бежал туда, где спал, голова у меня болела, меня стал охватывать какой-то озноб, и я весь трясся. Прокрался мимо людей и заперся в комнате, свалился на постель. Закрыл глаза и замер, лежа на спине. И тогда я почувствовал, как озноб отступает, дрожь медленно прекращается, постепенно я успокаивался — и вслед за мной начал приходить тот бег реки с тропинкой, пришло дерево, пришел конь — и все это только теперь было реальным, осязаемым, приятным… только теперь я ощутил в ладони речную воду и почувствовал пот конской плоти, только теперь я ощутил в руках шероховатость древесной коры… я снова был заперт, свободен, жив.

То же самое со мной происходило и в присутствии друзей, которых я вообще не мог воспринимать, а они чувствовали это и смотрели на меня с удивлением.

То же произошло с женщиной: я был совершенно в силе, все было, как должно было быть, — только механически. Я насладился ею, только когда лежал один на том же диване с закрытыми глазами.

Необходимо было реабилитироваться, переключиться на реальность, заново научиться жить в данный момент, отвыкнуть от того, что когда-то спасало меня, а теперь угрожало погибелью.

Я встречал многих выпущенных на свободу заключенных, не понимавших, что происходит с ними. Тяжело свыкнуться с тем, что следует воспринимать прошлое таким, каким оно, возможно, на самом деле было. Тяжело жить настоящим без пьянящего дурмана. Тяжело строить реальные планы на будущее, не предаваясь чрезмерным иллюзиям. Путь между крайностями тюремных переживаний (между тем, что называется отупением, и тем, что можно окрестить чрезмерной работой воображения) существует, пожалуй, но только для людей со средним темпераментом.

Если бы кто-нибудь меня спросил, что гибельно для арестанта и что нет, я должен был бы сказать: все может быть гибельным, даже освобождение из тюрьмы.

Я дал себе задание — быть как можно более серьезным, позабыть о прошлом, к будущему готовиться учебой, не терять времени без толку. От чистильщика я получил учебник по математике (у него было легкое наказание, и он готовился к экзаменам в средней технической школе) и решал задачи. Хоть за это мне не придется расплачиваться. Думаете? Вы еще увидите, как ошиблись.

— Ну, вы подумали, Левитан?

— Не понимаю, о чем бы мне думать?

— Хорошо, тогда начнем иначе.

— Я готов ко всему плохому — удивить меня в этих стенах могло бы только что-то приятное, никакие трудности не могут больше застать меня врасплох.

Он спросил меня, правда ли я думаю оставить кости в этих стенах?

— Правда.

— Нет-нет, вы так не думаете. Вы изучаете математику там в камере?

— Да.

— Ну, и почему? Потому что вы уверены, что выйдете на свободу — и математика пригодится в поисках работы.

— Нет. Я смирился со своей судьбой. Совершенно больше не думаю об освобождении. Впрочем, вам тяжело будет выпустить меня, учитывая всё, что я видел. Ведь вы знаете, что я не стал бы молчать.

Так мне повредила и математика. К тому же во время разговора я ощутил тот таинственный флюид, который появлялся во мне всегда, когда я в своей жизни оказывался в безнадежном положении. С возрастанием инстинкта социальности этот флюид во мне явно усилился. Моя жертва показалась мне очень важной, я ощутил истинную миссию. Многие и многие пронесенные на свободу книги ясно заговорят вместо меня — когда я сдохну в застенках.

Любая надежда — это лишь репетиция последнего представления, когда человек засыпает навечно. Раньше ли, позже ли случится этот отрывок мгновения — не важно.

Или лучше сгинуть где-нибудь безымянным, ужравшись, — или повесить свои говорящие кости этим чертям на шею, чтобы они запутались в них, но не смогли бы сбросить с себя. (Необходимое полезное ощущение для арестанта, когда ему что-то угрожает, но в реальном потребительском мире — это всего лишь мыльный пузырь; горе, если бы я знал об этом тогда!)

Между нами завязалась битва: он вываливал аргументы, под тяжестью которых люди обычно склоняются, я — контраргументы, для нормального человека абсолютно надуманные. Он был логичен по-своему, я — по-своему, но у обеих логик не было совершенно ничего общего. Он клевал мне печень, как та хищная птица Прометею, но моя печень снова отрастала: и оба мы не видели выхода.

Самое плохое — или самое хорошее — в этом то, что мы совершенно не испытывали друг к другу антипатии, он в этом деле чувствовал себя как хирург, который меня оперирует, а я — как пациент, привязанный к операционному столу. Однако оба мы знали (он тоже был неглуп), что операция абсолютно бессмысленна.

Он показал мне достаточно толстую пачку листов:

— Посмотрите, сколько у нас признаний Брезника; или вы хотите, чтоб мы начали их вам зачитывать? Чтоб вы знали, Левитан, как хорошо нам известно все дело, я расскажу вам анекдот, который, охраняя вас, вам рассказал Брезник, этот проклятый лицемер. На одной стороне леса собрание у фашистов, с другой — у коммунистов, и те и другие выкрикивают свои лозунги. Одни: «За фашизм стоять до победы!» Другие: «За коммунизм стоять до победы!» А из леса доносится эхо: «…беды… беды…» Вы вспомнили, Левитан!

— Бог знает, что вы вытворяли с этим человеком, что у него крыша поехала? — заметил я.

А следователь указал на дверь:

— Как вспомню, что этот притворщик стоял там, у двери, когда приходил докладывать о вас, ведь он был лично ответствен именно за вас, — и заходил будто какой-то святоша… меня по-настоящему охватывает злоба. Мы сказали ему: «Если Левитан найдет хотя бы такую щелку, сбежит, и мы никогда его больше не увидим!» А он, оказывается, был с вами заодно. Такую вот щелочку мы ему показали… — он показал большим и указательным пальцами узкую продолговатую щель.

Он действительно было очень расстроен порочностью Брезника. Потом он спросил меня, правда ли, что я гипнотизирую.

— Иногда, но в тюрьме не получается.

— Почему нет?

— Человек здесь ослабевает.

— Нет-нет, — усмехнулся он, — только не вы, Левитан.

Мы смотрели друг другу в глаза. Я почувствовал, что он — тоже гипнотик и что хорошо это знает и напряженно борется с самим собой; я быстро отвел взгляд. Было бы чертовски опасно, если бы хоть на мгновение я подчинил его себе, — он бы, очнувшись, осознал, что произошло, и насмерть меня возненавидел. А если и нет, то его могли бы заменить, и я получил бы другого следователя, но я знал на личном опыте и по рассказам, что многие из них гораздо хуже него.

— Вы уходили из-под ареста и возвращались назад, Левитан. Такого еще не случалось до Владивостока. И вы не покинете этих стен, пока не объясните — как?

Следовательно, они знают не всё, промелькнуло во мне. До сих пор он упоминал только Брезника. Этот бедолага, разумеется, рассказал все, что знал, подписал себе приговор и теперь ожидает где-нибудь в подземном карцере своей судьбы. Вот только как они об этом узнали? Он сошел с ума, или же кто-то проговорился?.. Подождать надо, помедлить, потянуть.

— Скажем, если бы было правдой то, в чем вы меня обвиняете — будто я бы ходил на волю и обратно, хотя это абсолютная выдумка, которую невозможно воспринимать, ну, если теоретически взглянуть на это дело, — логично, что заключенный сбегает из тюрьмы, чтобы потом опять вернуться? Таких заключенных просто нет.

— Есть, — спокойно ответил он, — может, правда, очень редко — но есть. Здесь факты, которые нельзя ни изменить, ни опровергнуть (он положил руку на папку), дело только в мотивах. А об этом знаете только вы, Левитан, — и вскоре их узнаем и мы, даже если придется подождать еще несколько лет… Посмотрите на себя — впалые глаза и скулы, зеленое лицо, — Левитан, стены сожрут вас. Любой согнется, даже более сильный, чем вы, — один раньше, другой позже, и вы склонитесь. Ведь сейчас мы еще просто замечательно разговариваем, или нет?

— Намекаете на физические средства воздействия?

— Нет. Они нам не нужны. Стены работают на нас, Левитан. Ну, идите, даем вам еще одну возможность подумать.

Я вернулся в камеру, вахтмейстер спросил меня, что случилось со мной, почему я такой бледный, белее мела. Я сказал, что меня неожиданно посетили родственники и что один из моих тяжело болен. Только не рассказать, что я больше люблю далматинское красное.

Где же образовалась эта проклятая дыра столько времени спустя? Нет, Брезник не сошел с ума, это здоровый парень. Сам ни с того ни с сего он бы не заговорил. Они в ярости из-за него. Значит, чирикнул кто-то другой — дело ясное, вот только причина чириканья?

Логично следующее: если Брезник заговорил, то под давлением предательства. И о том, кто предал, он должен был что-то рассказать. А если о нем, то и о третьем, четвертом… следователь не называет, это тоже имеет значение. Я вычислил — и без алгебры, — кто это был. Теперь мысленно сосредоточиться только на том, что знал тот «старый деликт», и на том, что знал Брезник, — всё остальное в сторону! Никто, кроме меня, не знал, куда я хожу и зачем, все просто — сказать по-домашнему — наградили бы меня пинком под зад, если бы узнали, на что Левитан тратит свою свободу. Что он легкомысленно ее проматывает. Что всё вместе взятое выеденного яйца не стоит. А они думали, что содействуют великому подвигу.

А Левитан в одиннадцать ночи пошел на «рандеву», выяснил, что женщина — все еще женщина, и, наболтавшись и насмеявшись, в полпервого был уже «дома». Правда и то, что множество рукописей было переправлено в надежное место, что пришли столь нужные материалы в твердом и жидком состоянии (карандаш, маленькие записные книжки, бутылка вина), что заключенный испробовал свою жизненную силу, что узнал об успехе тайных вечеров с чтением своих произведений, дал указания, которые нельзя писать на бумаге, и наполнился новыми моральными силами при всей аморальности в области секса. Правда и то, что он вновь позаботился о том, что должно свершиться в случае, если он сгинет в застенках.

И кому до всего этого есть дело? Среди прочего был один незабываемый вечер, когда Левитан залез на крышу — таким был выход, — спустился в другом месте в здание и вышел из него, пошел в парк, сел на берегу пруда и бросал в него камешки. Слушал настоящий плеск воды, над ним были настоящие ветви настоящего дерева, и там наверху мерцали те же самые звезды, которые были видны через тюремное окно, — и все-таки они были другими. Когда он вернулся, его глаза были прочищены. Женские округлости все еще существуют в мире, они совершенно реальны, и что гладко — действительно гладко, а что космато — действительно космато.

И еще кое-что: тюрьма, куда возвращаешься добровольно, больше не настоящая, она становится легендой или даже достопримечательностью. Так, это происходило немного позже, один подающий большие надежды корреспондент отправился на несколько дней под арест в юношескую исправительную колонию, чтобы — по договоренности с полицией и судом — потом написать об этом. По его запискам было видно, что его арест был не настоящим арестом, а хобби, его сознание не было запертым.

Мы узнали, что в комнате для посещений вмонтировали подслушивающие устройства американского производства. Дело в том, что руководство по эксплуатации переводил с английского политзаключенный. Следует учитывать, что такие устройства есть и в комнатах для допросов, а в соседней комнате диалог следователей слушает его начальство. Я вспомнил, как первый допрос о моих побегах прошел в более резком тоне, чем второй. Не может ли это быть связано с подобным устройством? В первый раз кто-то слушал, о чем следователь знал, а во второй — нет, — следует следить за интонацией.

Юрист обратил мое внимание на данное Вольтером определение «свободы», которое знал на память. В философском словаре под «Liberté» написано: «Артиллерийская батарея стреляет прямо у нас над ухом; ваша свобода состоит в том, что вы можете ее слышать или вы не имеете права ее слышать?» Я уже держал этот словарь в руках, но этой фразы не помнил. Завязался разговор о демократии. Либерально настроенный юрист сказал: «На Западе правительство боится оппозиционной партии, а на Востоке — собственной. Во внешней политике Восток — это настоящая карикатура ошибок западной демократии: так, „хороший тон“ там используется только как грим, великие человеческие девизы — как камуфляж, своим неуклюжим проделкам они радуются, как геройству. Для Востока характерно снисходительно улыбаться людям, которые действительно верят в собственные принципы».

Ни левые, ни правые партии не могут, по его мнению, создать благополучия и терпимости в обществе. Я удивился: наибольшие его ожидания были связаны с регенерированным либерализмом. Я заметил, что у либеральных партий во всем мире все меньше и меньше сторонников. Он сказал: «Решает качество, а не количество» — и пустился в старые, как мир, мудрствования о человеческом праве на свободу. Вдвоем мы принялись обсуждать Вольтера и Бенедетто Кроче, которого я уважал, когда тот был действующим политиком, но уже в последнюю войну он не смог больше сказать нам ничего полезного. Наоборот: многие либералы ушли в четничество. И знаменитая «черная рука» еще была свежа в моей памяти. Он тоже осуждал четнический коллаборационизм, но считал, что у четничества после распри с партизанами было только две возможности: разойтись или схватиться с ними. Поэтому-то он сказал: регенерированный либерализм. За Бога, за Маркса, за Бенедетто: теперь у нас есть регенерированная римско-католическая церковь, регенерированный марксизм — и еще регенерированный либерализм. Я возражал юристу несколько зло — правда то, что говорит придворный советник Гёте в разговорах с Эккерманом: ни к чему человек не относится нетерпимее, чем к только что оставленным собственным заблуждениям. Я тоже вышел из либерализма.

Увлеченные разговором, мы не заметили, что рядом с нами у окна стоит старый уголовник, который очень мудро заметил: «Эх, что ж. Ты свободен, если можешь пойти в кино, к бабе, или куда хочешь». «Эх, что ж» означало: к чему столько болтовни, когда вещи и так совершенно понятны. Мы переглянулись с юристом и улыбнулись.

У меня заболели щеки — я понял, что уже давно не смеялся.

Возможно, этот успех сподвиг старого к тому, что вечером тот рассказывал истории. Например, о золотом старом тюремном бараке в больнице, куда тяжело было попасть, но если ты попадал туда, то не жалел: отличная еда и стакан приходского белого вина к обеду. Да еще капли для успокоения нервов, от которых ты был так приятно пьян. Оперированные получали инъекции долантина, который еще лучше, чем алкоголь. Иногда они шутили с сестрой, чтоб она давала им чуть побольше. Там мужская палата была отделена от женской всего лишь деревянной перегородкой — представляете себе такую шутку? Однажды он пошел в туалет, надо было пройти через женскую палату — и одна встала с кровати, взяла его за яйца с такой силой, что они у него еще три дня болели. А одна говорила через стенку только скабрезности, особенно забавно было тогда, когда в бараке находился один толстый священник. Она: «Член!» А он: «Ох, Господи помилуй!» Она: «Дырка!» А он: «Ох, Матерь Божья, помоги!» И у них выходили целые литании.

Следующий допрос был очень тяжелым, полным угроз.

Судя по тону, он был одним из тех, когда кто-то из начальства сидит в соседней комнате и слушает. Следовательно, необходимо в случае, если предположение верно, учитывать две вещи: не пытаться разрушать репутацию следователя в глазах его начальника — и по возможности этому начальнику сообщить что-то «из первых рук». После введения «давай туда — давай сюда» он упрекнул меня в безнадежном упрямстве и неискренности по отношению к власти. Я объяснил ему, что обоснованно недоверчив, в чем — в свете всего моего опыта — нет ничего противоестественного. Во время следствия много лет назад я признался, когда родился, и получил восемнадцать лет. А если совсем серьезно: у арестованного писателя не может быть совершенно никакой ответственности перед властью, которая его посадила за его мысли и притесняла. Он ответствен только перед своим творчеством. Кроме того, предположим чисто теоретически, что обвинение в побеге было бы обоснованным: у любого заключенного есть право думать о побеге, а у тюремщиков — обязанность воспрепятствовать его побегу. Нужно смотреть на вещи шире и с точки зрения международного права. За эти свои убеждения я готов, естественно, также и на жертвы. (Следователь все эти мои положения уже знал. Заявления были направлены по ту сторону стены. В моих мыслях была действительно полная ясность, с каждой фразой увеличивавшаяся, и я стал хладнокровно спокоен.)

Зачем мы, люди, делаем заявления: чтобы взять на себя обязательства, чтобы убедить самих себя, чтобы направить себя в нужном направлении, чтобы у нас больше не было возможности вернуться назад. Будто бы огромный гребень прошелся по мне от мозгов до пят и выбрал весь мусор сомнений из моих фибр. (И на боксерском ринге мы чувствуем дрожь перед выступлением, но когда бой начинается, мы успокаиваемся. Такая же дрожь должна быть и у солдат пред битвой, у актеров перед выступлением, чтобы они разогрелись. Слишком большая дрожь уничтожает, нехватка вредит — машина не прогрета.)

Последовали два упрека, произнеся которые, следователь в данной ситуации, собственно, проиграл (или он мне хотел помочь? Едва ли!) — то есть он стал поучать: прежде всего, он попытался мне «открыть глаза» на ошибочные идеи, приверженцем которых я являюсь, так что вообще не вижу вещей такими, какие они есть, наоборот, выдумываю, что они совершенно иные. Он рассказал мне, как точно им известно, сколько раз я выражал надежду на гибель режима, — ну и оказалось совсем наоборот, система стоит еще тверже, чем когда-либо прежде. А я из этого опыта совершенно ничему не научился. Ненависть ослепляет человека. Я возражал, что чувству ненависти я не поддавался, но не из-за внешних обстоятельств, а потому что был уверен, что такому человеку, как я, оно может навредить. Ни одно художественное произведение в мире, в истории не обрело успеха, если оно было написано из ненависти или если ненависть вообще присутствовала в какой бы то ни было мере. В разряд ошибочных идей попала также моя вера в какую-то собственную миссию. Где хоть какое-то основание для этого? Кому в мире интересно то, что происходит с каким-то Левитаном? Я необоснованно замахнулся на репутацию художников с великим именем, которым даже в подметки не гожусь. Одно высокомерие. Если… если я выйду из этих стен, пройдет, по крайней мере, десять лет, прежде чем я смогу что-то снова напечатать. Почему я не вижу вещей такими, какие они в действительности? Трезво, реально? Те, кто просил за меня, невольно мне только навредили, продолжал он. Они только доказали, что Левитан все еще не созрел до освобождения, что он еще несет в себе потенциальную угрозу, что может еще кого-нибудь сбить с толку своими бреднями. А так, наверно, я и не знаю, что думает обо мне подавляющее большинство людей. Если бы я узнал, что сказал тот, другой, третий — люди, занимающиеся культурой, мои коллеги, люди с именем, — то вообще не захотел бы выходить из тюрьмы. Я постарался все восстановить против себя — от общественного мнения до негодования знакомых и публичных деятелей. Из Общества словенских литераторов меня исключили единогласно. А крупнейший писатель из ныне живущих решительно отказался от любого ходатайства и к тому же публично и четко разъяснил почему. Иностранцы мною не интересуются, вообще не знают и не хотят знать про какого-то Якоба Левитана. Ну откуда такая уверенность в собственном величии? Душевное расстройство, ничего другого. И от него надо избавляться, лечиться.

После этого экскурса в мир ошибочных идей (во время которого он рассказал еще много чего, что действительно имело место — я еще не понимал насколько) мы вернулись к побегам. Он опять рассказал мне некоторые факты, которым я внешне удивлялся — но они были адски точны.

— Конечно, вы будете отрицать и это. — И он пересказал мне несколько анекдотов, которые я поведал Брезнику, например, о равенстве на Западе и на Востоке (на Западе царит неравенство, а на Востоке все равны, только одни больше, а другие меньше) или об эксплуатации человека человеком: на Западе человек эксплуатирует человека, а на Востоке совсем наоборот. — Дело в том, — сказал он, — что вы были осуждены в том числе и за политические анекдоты, и эти доказывают, что вы совершенно не изменились за все годы заключения. Кроме того, вы причинили ущерб государственному органу — вы представляете себе, что это за правонарушение? Брезник сознался также, что поддался вашей пропаганде по иной линии: вы внушали ему страх, что будет, когда этот режим падет и месть ударит в первую очередь по полиции. Следовательно, речь идет не только о побегах из тюрьмы. Посмотрите на все свои блеклые интрижки и придумайте для себя лучший способ оправдания. Ничто не повредит вам так, как упрямое утаивание фактов. Посмотрите на процессы против агентов вражеских сил: вымуштрованные агенты будут отвечать всегда одинаково — «не знаю», «мне неизвестно», «не помню». Смотрите, чтобы мы не задумались над вашим «лукавством», Левитан! Раньше или позже вам станет жаль, что вы вовремя не заговорили. Дело в том, что речь идет не столько о подробностях, ведь они нам известны, сколько о вас. Если все ваши изменения в тюрьме указывают на регресс — на что можно надеяться в будущем?

— Я уже сказал, что не надеюсь ни на что хорошее.

— Да-да, но вещи меняются, когда действительно настает их время, Левитан. Вы никогда не сможете быть готовым ко всему. Мы чересчур аккуратно работали с вами, и вы не поняли всех возможностей. Подумайте также, с кем вы дружили в эти годы заключения!

— С теми, кого вы отправляли ко мне в камеру, ведь заключенный не выбирает себе компании; а на воле я с этими людьми не был знаком.

— Конечно-конечно, но анализ показывает, что вас привлекают люди с сильным антигосударственным настроем.

— Меня должны привлекать уголовники? Коммунисты в довоенной Сремской Митровице больше всего протестовали против «наказания в наказании» — нахождения в заключении вместе с уголовниками — и они даже добились разделения политики и криминала. Они бастовали из-за повторяющегося копченого свиного мяса и добились, что в тюрьму приехал сам министр внутренних дел на переговоры! Им удалось! В гнилой доапрельской капиталистической королевской Югославии. А моя мать носилась в Вену и в Загреб ради них, потому что дружила с семьей одного из них.

— Тогда правила банда. А вы организовали забастовку из-за еды в амбулаторной комнате, и тогда поддержавшие вас уголовники не действовали вам на нервы. Вы видели, чего вы достигли. Вы вредите все время и позволяете себе вредить. Здесь начинается анормальность. Вы несете вину и за судьбу человека, который был бесконечно добр к вам, — за Брезника, которым вы хладнокровно пожертвовали ради своей выгоды. Это тот самый светлый характер Левитана? Брезник недалек от самоубийства, так он сломлен. Для вас это ничего не значит? Ничего, как вижу. Идите, Левитан.

Уходя, я старался, чтоб он не заметил, как меня задели его последние слова. У меня немного кружилась голова.

Правда: они решили уничтожить Брезника и меня, и любого, кто не станет покорно их слушаться. Им все равно, «осознает вину» человек или нет, им важно только, чтобы он склонился. Несклоняемые должны быть сломлены, уничтожены, устранены так или иначе. Что практически следует за этим на данном этапе? Отравление, транспорт и исчезновение, повешенье в подвале, какая-нибудь новая «колония», мне не известная, или — многие годы тюрьмы с ежедневными издевательствами?

Допросов такого типа больше не будет, поскольку средства подобного рода исчерпаны. Поэтому и смысла нет думать об этом — человек только мучается и изматывает себя — наоборот, надо развеяться, избавиться от этой отверделости на лице, которое столько времени не смеялось. Мысленно представить себя Чарли Чаплином в «Золотой лихорадке»: сзади огромный белый медведь, слева глубокая пропасть, а он идет по узкой тропинке, будто бы был в городе, и крутит свою неизменную тросточку, не замечая никаких опасностей.

Кто передает новости из камеры в администрацию? Возможно, конечно, что все, но наиболее вероятно — вахтмейстер, молодой уголовник, черногорец или таинственный студент; вахтмейстер едва спас свою шкуру, об уголовнике ничего не скажу, черногорец — важен, а студент — циничен и хитер. Юрист почти наверняка нет, этот прошел сквозь серу и огонь невредимым; у старого уголовника есть свои твердые принципы с прадавних времен; школьный заведующий уверен, что и в беспорядке должен быть порядок; шофер никем не интересуется. Дело в том, что на данном этапе мне нельзя поддаваться ни на какие провокации, что могло бы послужить первым поводом к сходу лавины, которая готовится. Они (администрация) будут интересоваться моей реакцией на вереницу допросов, после которых в камере чувствовалось удивление и даже недоверие. Просто уходить — столько раз и на столько времени — и сначала утверждать, что это «внеочередные посещения», а потом вообще замолчать — действительно необычно. Ничто так не подстегивает воображения в тюрьме, как таинственность сокамерника. Только юрист этого не выказал, он был достаточно «либерален».

Снова близилась весна со всеми уже хорошо известными соблазнами и муками внутреннего гона.

Дождь, переходящий в снег, первая гроза, страшный южный ветер, перелетные птицы, огонь в кишках, давление в мозжечке, усталость в членах, утренний подъем сил с солнцем.

Кто-то на меня донес, что у меня под кроватью спрятаны сапоги (партизанские) для прогулок в слякотные дни, даже сам господин начальник тюрьмы пришел, оценил сапоги и велел отнести их на склад. Напрасно я рассказывал, что в арестантских ботинках, которые мне «перепали», не просто дыры, а настоящие жерла.

— Тишина, Левитан!

И взгляд, иллюстрирующий отношение администрации к этой свинье, Левитану. Почему начальник тюрьмы пришел лично? Хотел рассмотреть меня. Странно, что он меня не ощупал, как мужик поросенка перед убоем, мелькнуло у меня в голове.

Вахтмейстер объяснял, как человек в тюрьме может спастись или погибнуть. Он давно уже был бы на воле, если б его не сталкивали обратно люди из его собственной деревни. Там в общине сейчас какой-то приезжий, который заявил, что собственноручно пристрелит его, если он когда-нибудь выйдет на свободу. В остальном же нет смысла раздражать администрацию. Последний раз вышел на волю эсэсовец, которому они доверяли, как самим себе. Ну а он махнул через границу — и теперь в Германии получает пенсию, как жертва войны. Умный человек. Одна коллаборационистка была приговорена к смерти, хорошенькая женщина, но в камере соблазнила надзирателя и забеременела. Так спасла свою шкуру и теперь уже на воле. Как это злило одну надзирательницу, маленькую, толстую, бывшую официантку! Когда она узнала, что ту помиловали — на 20 лет, — каждый раз, когда у нее было ночное дежурство, приходила к той в камеру — штаны вниз и била ее ремнем.

У бывшего начальника тюрьмы на севере была привычка иногда лично допрашивать кого-нибудь. Так, он велел позвать одного готовившегося к побегу (его сдали), надел себе боксерские перчатки и начал его обрабатывать. Парень же умолял дать ему сказать. Скажи! Правда, что он думал о побеге, потому что его так тянет к его девушке, что у него голова скоро расколется. Сказал, что многие, кто помоложе, смотрят на начальника тюрьмы, как на отца: пусть он посоветует, что ему делать, когда на него нападает это страстное желание. Ну, и с тех пор начальник вправду заботился о нем, как о сыне, парень гораздо раньше вышел из-под ареста и на следующее Крещение пригласил начальника на свадьбу. Но там начальник узнал, что парень познакомился с невестой уже после тюрьмы, и разочарованный ушел со свадьбы. А парень его уже успел уговорить, чтобы тот поручился за него при получении кредита. «Так надо жить», — воскликнул вахтмейстер.

Я заставил себя засмеяться, массировал себе отвердевшие щеки.

Меня снова вызвали. Я глубоко вдохнул и выдохнул, расслабил мышцы на лице.

Тот же следователь. Значит, дело не закрыто?

На этот раз меня ожидал сюрприз. Абсолютно спокойным голосом он рассказал, что я пропустил несколько важных моментов в моих побегах — а они нет. Прежде всего: они были уверены, что больше не увидят меня, представься мне малейшая возможность побега. Я был снаружи и вернулся — это означает: можно не бояться, что я сбегу. Второе: я был снаружи, ходил куда хотел, говорил и делал, что мне приходило в голову, — но из этого не случилось никакой беды, а они были уверены, что Левитан устроил бы скандал, если бы вышел из тюрьмы. И третье: отношение к Брезнику — я обещал ему, что вернусь, и вернулся; следовательно, Брезник узнал меня лучше, чем тюремная администрация и служба безопасности. Что из этого следует? И тогда я услышал самую неожиданную фразу во всей своей жизни:

— Вывод — мы можем вас без колебаний выпустить. Все то, чем мы сейчас заняты, означает ваш путь на свободу, Левитан.

Человек, готовый ко всему самому плохому, не обескуражен при катастрофе так, как при большой хорошей новости. У меня закружилась голова, но трезвый арестантский разум уже зашептал: внимание! Что может скрываться за этим?

— Ясно, что для этого требуется, и я не сказал, что настал момент открыть перед вами двери, — ваше признание о побегах или, скажем, отлучках.

Ага! Вот оно! Хотя он нисколько не убедил меня своей логикой, однако было уже примечательно, что они вообще думали таким образом. Он повторил мне, что практически я действительно отпер себе дверь, что это не только его личное мнение, наоборот — он только посредник мнения тех, кто над ним. Он улыбнулся. Абсолютно приватно он сказал мне:

— Не думайте, что мы такие глупцы, какими вы иногда нас считаете. Среди своих коллег снаружи у вас действительно немного друзей, но и среди моих коллег есть такие, кто смотрят на вас симпатией. Не воспринимайте все в таком чертовски черном свете, Левитан. Я не говорю, что вы сегодня или завтра выйдете отсюда, но я ручаюсь, что дело созрело. Итак, перейдем к делу.

Я опять ничего не вспомнил. Он был заметно разочарован во мне. Очень аккуратно он упомянул также, что президент поинтересовался мной, что меня снова удивило: что-то подобное он не рискнул бы выдумывать. Теперь я только сам стоял у себя на пути, — сказал он.

Я уходил в полуобмороке от всех этих новостей. Это был настоящий метод Кнейппа: холодная вода, теплая вода. Человек или простынет до смерти, или же выздоровеет.

В камеру пришли новые заключенные, а несколько прежних — ушли, на некоторое время я потерял вкус к индивидуальному анализу.

Очнулся я только в связи с необычным «случаем»: среди новых был некто, знавший, как умер один другой «некто» — перед смертью он рассказал все, что о ком знал, поскольку ему обещали, что отпустят его умирать домой. Узнав, что обманут, он лейкопластырем залепил себе глаза за три дня перед смертью, не ел, не пил, только курил сигарету за сигаретой. Говорят, последний привет был для меня, вместе с каким-то непонятным раскаянием и неподдельной просьбой извинить умирающего. (Позже я получил его письмецо, которое, к сожалению, должен был уничтожить: оно бродило запрятанным в край какой-то арестантской куртки, по длинному лабиринту, пока не добралось до меня.) Я вспомнил, что однажды ночью он привиделся мне во сне и сказал, что умер, и просил у меня прощения. Сон я записал — и когда сверил даты, то установил, что это было точно в ту ночь, когда он умер.

— А теперь оставим вас, Левитан, — сказал следователь, — и поговорим о Брезнике. Я предлагаю вам следующую возможность: вы рассказываете, как все было, а мы отпускаем Брезника и даже оставим его на службе, только переведем его из КаИДэ в обычную милицию.

Я ничего не вспомнил, но спросил:

— Скажем, если бы все это об уходах и возвращениях было правдой, чем бы я мог заручиться относительно санкций против Брезника?

— Тем, что я вам гарантирую, — ответил он, — в чем-то вы ведь должны нам верить. Если не хотите, тогда другой вариант: Брезник будет сидеть как миленький, если с ним не случится чего похуже. — Но если я готов заговорить, мы будем об этом говорить только сейчас, потом уже нет — дело будет снято с повестки дня. Он и так уже много времени потерял со мной. Никаких допросов больше, никаких уговоров, ничего.

Он действительно был хорошим гипнотиком; я ясно почувствовал, что на этот раз он не готовит новой ловушки.

— Хорошо.

Я рассказал только то, что мог знать Брезник и что мог рассказать умерший, не упоминая при этом больше никого другого. Он составил краткий протокол (это тоже было хорошим знаком) и вообще не очень останавливался на подробностях. Он был даже сам доволен, что сдаст это дело ad acta[75]. Когда с этим было покончено, он снова обещал мне, что в целом договор относительно Брезника остается в силе. (Позже я убедился, что в основном они сдержали слово; единственное — характеристику Брезнику они дали соответствующую его проступку. Действительно ли его спас я, или во всем этом участвовали и другие благоприятные силы, — я проверить не мог.) Потом у нас был еще короткий, но абсолютно непринужденный разговор. Его многое интересовало в связи с моими «ошибочными идеями», которые на этот раз он называл «отсталостью от развития внешнего мира».

Я сказал ему:

— Все эти годы вы натравливали на меня стукачей, но не могли удостовериться — как вы сами сказали, — каков я на самом деле и что я на самом деле думаю. Вы тренировали на мне тюремных провокаторов, собирали доносы на меня. Почему же вы никогда не обращались ко мне напрямую и не спрашивали, что я думаю, какие идеи вынашиваю, каких я взглядов на самом деле? Чтобы облегчить вам работу, я готов описать на нескольких листах бумаги свои политические, философские и эстетические представления.

Он принял предложение — и из его рук я получил карандаш и стопку прекрасной, чистой, новой бумаги, так что у меня аж потекли слюнки.

Только чтобы надзиратели не создавали мне трудностей из-за этого. Нет, их известят.

Я писал с легкостью и написал каких-нибудь пять или больше листов — они у меня там, в шкафу, но мне не хочется их искать. К тому же они завели бы меня в слишком долгие описания. «Еще в партизанах я присутствовал при первых, строго срежиссированных выборах на освобожденной территории, но я сказал себе — война же, — когда то же самое повторилось после войны, я был глубоко разочарован», — написал я. В первые годы ареста я, несомненно, хотел гибели режима. Что, будучи материалистами, они не могут этого понять? Или за восемнадцать лет погибну я, или — я снова и снова надеюсь — погибнут они? Однако все это обусловлено абсолютно биологически. Я не принадлежал ни к одному известному политическому течению. Когда они провозгласили меня — смертельно больного — «тигром» и издевались надо мной каждый день, то и неудивительно, что я вжился в роль тигра в клетке. В системе, провозгласившей себя социалистической, я наблюдал сильное направление бакунизма (Бакунин: умер в 1876 году; о нем Энгельс в письме Куно, Лондон, 24 января 1872, говорит: «Одним из его главных принципов является утверждение, что верность своему слову и тому подобные вещи — просто буржуазные предрассудки, которыми истинный революционер в интересах дела должен всегда пренебрегать. В России он говорит об этом открыто, в Западной Европе — это тайное учение».) Я описал свои философские воззрения, главным образом ориентированные на научные достижения, при этом мне больше всего помогло изучение физики. «Идеалистическое мировоззрение было разрушено тем же самым научным методом, что и материалистическое. Материя не является последней субстанцией — это открытие физики, и с тех самых пор и дальше любой материализм анахроничен. Вероятно, в общем и целом мы находимся перед новым синтезом. Марксизм оказался догматическим учением и потому устаревшим. Тоталитаризм кажется мне во все исторические периоды и во всех видах несчастливой формой общества. Что касается гонений на мыслителей и художников во все несчастливые периоды — об этом у меня есть законченное мнение. Джордано Бруно стал для меня прототипом». (Характерна и его судьба: его труд «О бесконечности вселенной и мирах» смог выйти только на британской земле, и то лишь после Генриха VIII, в Лондоне в 1584 году, то есть после отделения от Рима. Этот революционный труд совершенно спокойно и по-современному констатирует, что существует бессчетное количество видимых Солнц и невидимых Земель в космосе. Невыразимая ирония судьбы в том, что при Сталине русские провозгласили его почти своим!) И так далее, было еще много злых суждений, которые я не хочу описывать, чтобы не выглядеть нескромно. Как я уже заметил, я родом из Горении, где, как говорят, «каждый дом зовется: „У хвастуна“».

В первые годы своего ареста я написал отцу на тот свет такое послание:

Отцу лишь кони белые по нраву, суда и тюрем он не знал в ударе, мечом проворным добывал он славу, геройской смертью пал за государя. Не проявил заботу он о сыне, лишь государь послал ему награду и в ад попал; трехцветная твердыня златые сны увидеть будет рада. Мы сели на коней — не удержались, и десяти мы дней не протянули, пасхальным звоном церкви заливались, когда нам сеть плели и рот заткнули. Die Fahnen hoch[76] к нам приближалось хлестко, фанфары, Adus[77] и Giovinezzod[78], и как впряглись мы в царскую повозку и в папские цвета смогли одеться? Нас войско царское оберегает, а папа нам дает поддержку Рима — и родина чудесная сгорает, как в барке, за ночь под клубами дыма. Отец, коней ты белых был наездник и пал геройски, я же — в жизни бренной, ты подсказал бы, как мне плыть над бездной, мол, ешь и пей, живи себе смиренно, или бы взял меня в свой край бесстрастный, иль дал завет мне, чтобы мне пристало в довольстве, здраво жить, а не несчастный вояки гонор, что за хлеб, и сало, и службу мыслью ввек не поступится. Ты знал, что мне и не прожить иначе, — в темнице, в армии, опять в темнице грызть горький хлеб соперницы-удачи? Не посрамил я имя родовое, вновь кони белые — скачу во сне я, спасибо, что остался сам собою, мечом проворным, как и ты, владею.

Когда эти листы, исписанные собственными воззрениями, я отдал, то ожидал, что их расценят как доказательство моих «ошибочных идей».

Когда следователь вновь позвал меня, я заметил, что, скорее всего, мои рассуждения заткнули ту щель, что ведет из тюрьмы.

Он сказал, что я ошибаюсь: наоборот — я написал точно то, что думаю, и это свидетельствует в мою пользу. Конечно, существует большая разница между «думать и иметь воззрения» и «распространять свои идеи как пропаганду». Сегодня в государстве никто не может преследоваться за свои убеждения, подчеркнул он, но может лишь отвечать за свои поступки.

Последовал разговор о некоторых тезисах, выдвинутых мною в записках.

В завершение случилось что-то совершенно непредвиденное: он спросил меня, а не было бы для меня лучше отправиться в некий замок недалеко от города, где тоже содержатся заключенные. Там бы мне легче работалось. Конечно, вы можете получать книги. Тетради и карандаши? Почему нет. Можно даже чернила и перо. Это больше не проблема. Если мне что-то потребуется, я могу подготовить рапорт через администрацию прямо ему. Я ведь уже знаю, как его фамилия, или нет?

О, Кнейпп, Кнейпп! Или простудишься насмерть, или выздоровеешь. Теперь нужно только замедлить резкий подъем, чтобы не упасть.


Следует моя последняя песнь о свободе. Страшные записки об использовании собственного полового инстинкта. Я тороплюсь, поскольку хотел бы завершить рассказ.

Одним солнечным утром меня позвали: «Левитан, возьмите все свои вещи» — и вахтмейстер вздохнул: «Домой идешь».

Больше никаких цепей. Немного смущенный, я нес те две свои коробки ЮНРРА и узел с вещами со склада на тюремный двор, где ждал открытый грузовик. Мы погрузились, было нас всего восемь заключенных и только два надзирателя, да и те с немного скучающим выражением, присущим людям, которые должны были рано встать, без напряжения.

Грузовик ехал по насыпной дороге по болотистой местности на юг, под зеленые горы в легкой дымке. Солнце сияло юной силой. То здесь, то там в тени под ивами виднелась полоса снега. Точно так же мы могли бы ехать и на смерть, только охранники тогда были бы другими, и их было бы больше, и грузовик был бы закрытым. Два совершенно обычных живых вола, впряженные в телегу, и мужик с бичом в руке на проселочной дороге в поле, вьющейся по желто-зеленой равнине… заросли калины… солнце, отражающееся в лужах…

Все это я видел, но не мог воспринять. Ведь до меня только доходила дорога через город… только сейчас я пропускал через себя автомобили и пешеходов, женщину с ребенком, молодого мужчину с детской коляской, велосипедистов, продавца газет, дома, перекрестки улиц, мост, реку под ним… и потому я опаздывал с восприятием окружающего меня сию минуту… птиц на куче навоза, птиц на телеграфных проводах, двух молодых женщин, велосипедиста… и очень важных кустов с красными ягодами… но до меня уже доходил пригород… все те окна, за которыми живут люди… занавески… даже какой-то удивительный цветок, большой, красный… и молодая кошка… и там две собаки… семенящие рядом друг с другом через луг… гора заливается солнцем…

Надзиратели не обращают на меня никакого внимания, я зажигаю сигарету, как нормальный человек. Конечно: все ценности изменились, любая вещь для меня иная, нежели для человека на свободе.

Внутренняя свобода у меня есть, но нет внешней простоты. И эти две вещи люди постоянно путают. Может, в этом сокрыта громадная политическая проблема?

Я прибыл в замок, знаменитый со времен крестьянских бунтов, теперь он был переделан в тюрьму получше — больше свободы, больше свободы передвижения, больше прогулок, несколько улучшенное питание, и меньше измывательств, для меня почти никаких.

Я попал в камеру с приятными сокамерниками, двое нар в два этажа, я был четвертым жителем. Два письменных стола, за одним — известный ученый, другой стал моим. Удивительный вид из замка на поля, леса и горы. Я медленно начинал верить в развитие.

Нас называли помещиками, хотя мы были потомками крепостных. Диалектика.

У сокамерников уже было достаточно интересных книг и бумаги для письма целые папки. У них были чернила и перья. Меня смущала только вонь параши, стоявшей за профессорским столом. Но ни один рай не абсолютен. Впрочем, я бы охотней согласился на змею, чем на запах свежего дерьма, смешанный с праароматом старой параши, но не будем мелочными.

Естественно, перемена воздействует на человека несколько дней, а потом эффект ее уходит. Я сдержанно ждал, чтобы во мне улеглось первое впечатление. Не говорить слишком много, не таращиться слишком много, не размахивать руками чересчур. К любым изменениям в тюрьме следует приближаться совсем медленно, если арестант не хочет опозориться. Не хвалить еды… и все прочие правила неписаного арестантского кодекса нужно уважать.

Нет, когда запели первые птицы утром, мне показалось, что эта весна все-таки совершенно иная, чем прежде. И не только потому, что спустя долгое время я опять слышал чижика, щегла и зяблика.

Мне вернули кучу записок, которые были мне нужны для работы. Я начал анализировать человеческую мысль в истории, составлял труд о досократиках, а потом от Сократа до Средневековья и пытался протянуть нити до современности. При этом я использовал психологию, которую я еще не проработал до конца. Итак, я написал «Анатомию чувств» и «Введение в анатомию сознания». В набросках у меня уже было составлено введение в общее человековеденье и введение в теорию познания. Потом я бросился на проработку логики, что позднее привело меня к «Теории абстрактных линий».

Между этим я страстно изучал физику. Я вновь взял в руки ученых до Эйнштейна — Герца и Лоренца — и потом проработал обе книжечки о теории относительности. На основе этого я выстроил труд «Principia naturalia»[79], где попытался определить законы отзывчивости и самовысвобождения человеческих инстинктов и взаимных трансформаций сознания в инстинктивность и наоборот. Потом я также обработал сознание от восприятия до мысли, где больше всего занимался проблемой времени и пространства как психологических феноменов, которые Эйнштейн должен был исключить из физики как «темные концепты», неизбежно, и я (простите за нескромность) также установил, что «X в пространстве» означает наше представление, а «X во времени» — наше чувственное восприятие (где «X» означает некий объект представления или ощущения), и то и другое должно совпасть в нашем переживании.

Теперь я должен был вернуться в античность. К юности европейской мысли, исследовать себя самого как подопытного кролика, как развивалась жизнь во мне — от ребенка и дальше, — и как сегодня рождается какая-либо мысль во мне. Из-за этих размышлений я должен был опять вернуться к логике и обнаружил, что все мышление действительно диалектично, как учит ряд школ от Аристотеля и дальше: тезис, антитезис и синтез обоих. Я установил, что большинство школ просмотрели еще одну диалектическую возможность: Тезис А, тезис Б и синтез обоих.

Этот недостаток, возможно, увел марксизм в разработку «классовой борьбы» всегда и любой ценой. Для синтеза вовсе не является необходимостью то, что получается из спора обоих предыдущих тезисов. К тому же я установил, что чаще всего в развитии мысли тезис А является некой абстракцией, а тезис Б — конкретизацией. Работая в этом направлении, я ужаснулся, какой глупости нас учили в школе. Все эти прилежные добрые мудрецы о чем-то размышляли и пустословили. К чертям их! Никто не заметил, как развивалась мысль античной цивилизации. Поэтому и дальнейшее развитие до сегодняшнего дня никому не понятно. Поэтому-то и не умеют предвидеть, к чему это развитие приведет завтра. А я это просчитаю, по крайней мере — для себя, и мне все равно, будет это интересовать кого-нибудь уже сегодня или нет.

Милетская школа означает конкретизацию: занимается определением пассивности. Кротон (Пифагора) означает абстрактный тезис — ищет первопричину. Милет — на уровне представления, то есть пространства, Кротон — на уровне чувственного восприятия, то есть времени, каким будет пространственно-временной синтез: движение, и это Гераклит из Эфеса (с учением об изменяющемся), который одновременно становится «временным тезисом А» для нового синтеза, ведь возникает Элея с Парменидом во главе со своим синтезом «пространственным тезисом Б» (учение о сущем), и из обоих синтезов возникает косинтез[80] в Сицилии (Эмпедокл — учение о движении, или скажем по-домашнему — о времени и пространстве). Другой косинтез появляется в Малой Азии и в Афинах, «движущее» и «движущееся» Анаксагора. И третий в Милете и Элее: Левкипп-Демокрит (учение о «самодвижущемся»). Примечательно, что во всех пространственно-временных синтезах (говоря политическим языком) существуют «левые» и «правые» тенденции; так, в учении об «изменяющем» милетская борьба противоречий — это «левая» тенденция, а Кратил (с учением «несуществования» и первым скепсисом) — «правая»; а в учении о «сущем» Зенон — левый (вещественное понимание сущего) и Мелис — (следуя Пифагору) правый (невещественное понимание сущего). Так устанавливается следующий ход развития: теологическая абстрактизация космоса в орфизме, конкретизация в Милете, абстракция в Кротоне (пифагорейцы), временной синтез в Эфесе, пространственный синтез в Элее, пространственно-временной синтез обоих предшествующих синтезов (соединение и уравновешивание) в Эмпедокле и т. д. Сюда я еще должен вернуться. Я должен был поразмышлять и о великой борьбе упомянутых мыслителей. Идеалистические направления, направления, допускавшие консервативность, для властей предержащих всегда были ближе, чем противоположные направления. Подумаем о маленьком временном расстоянии между Демокритом, написавшим целый ряд трудов, из которых сохранилось лишь несколько фрагментов (цитаты в других трудах), и Платоном, чьи труды сохранились почти целиком (по крайней мере основные). Демокрит родился за 33 года до Платона и умер всего лишь за 13 лет до смерти Платона. Но нам кажется, что между ними минуло несколько столетий. Нет-нет, это не случайность. Возьми в руки лексикон 1958 года издательства «Кнаурс»: Демокрит обозначен предложеньицем (меньше 20 слов), а у Платона — довольно обширная статья с изображением статуи. Позже я читал предисловие к немецкому изданию Платона, где нацистский переводчик надел на Платона коричневую национал-социалистическую рубашку и выделял его за расизм.

Если вы говорите, что это может быть случайностью, я вам замечу, что почти все труды стоиков сохранились, а труды Эпикура того же времени утеряны и с ним мы знакомы только из сочинений учеников. Борьба за истребление в области развития мысли, следовательно, так стара, как сама человеческая мысль. Консервативные направления побеждают в краткосрочной перспективе, революционные — в долгосрочной. В атомную эру даже Папа больше не рискнет отрицать некогда такие «ошибочные идеи» Демокрита и Левкиппа.

Я не понимаю, почему от моего рассказа вам становится ужасно скучно. Ведь это самая сексуальная история в мире, самая страшная порнография: изменение сексуальности в социальность, обусловившую описанные труды. Мои теперешние «скабрезности» вас, конечно, не радуют так же — уж слишком я вас избаловал прежними описаниями. Перескочите на предпоследнюю страницу. Я прошу вас только: не смейтесь над тем фактом, что у меня при работе, о которой я рассказываю, на самом деле — встал. Лучше считайте меня психопатом. Арестант все что угодно перенесет легче, чем смех сокамерника, а вы и есть мой сокамерник в мировой глупости, в которой мы живем.

Я набросился на анализ космического направления идей, составил «Евразиатику», обзор всех идейных направлений в Европе и Азии, и неожиданно установил, что их не больше четырех и что их возможно объединить в циклическую (круг) схему, где одно направление переходит в другое: этернизм (основывающийся на вере, на откровении, на логической дедукции и имеющий трансцендентальную мотивировку), судьбоборчество (основывающееся на практике жизни, на эмпирии, побуждающее человека к деятельности и имеющее социальную мотивировку), нигилизм (основывающийся на голом познании, на разуме, чаще всего овладевающий романтиками, выводящийся так же, как этернизм, с которым находится в величайшем антагонизме; не способный мотивировать ни этики, ни деятельности, кроме как при наслаждении, опьянении и беге) и нирванизм (основывающийся на мистическом чувстве пантеизма, космически являющийся оптимистической мотивировкой, следовательно, чувственной). Судьбоборчество — античного происхождения (человек физически в борьбе с судьбой гибнет, но морально побеждает), нигилизм — это вера в страшное ничто (страх и ужас гибели человеческого сознания в «ничто»), нирванизм — вера в добродетельное ничто (человек возникает из хаоса частиц и снова растворяется во всем, не быть — это счастье), этернизм — это вера в вечность бытия (сначала земная, потом потусторонняя жизнь). Построить общество способны только этернизм и судьбоборчество, в то время как оставшимся двум этого не дано, поскольку они не могут мотивировать этики, у них нет рычагов производить этические санкции. Все нигилизмы это чувствуют и пытаются привлекать чувственные идеи. (Гуманизм, ответственность перед будущими поколениями, различные земные гилизмы, эту необходимость одинаково чувствуют как экзистенциализм, так и буддизм; нигилистический стоицизм учил, что «добродетель ценна сама по себе, ее предназначение в самом ее существовании». Зенон, логично исходя из своего учения, отказывает в ценности строителям и механикам, только инновации в развитии стоицизма позволяют стоической мысли стать римской государственной мыслью — Клеанф вводит религиозность, а Хрисипп систематизм и даже педантичность.) Из сущности направления можно вывести принцип человеческой деятельности: по нирванизму — деятельность вредна, по нигилизму — бессмысленна, по этернизму — относительна, по судьбоборчеству — важна и полезна. Так же и в искусстве: только нигилизм здесь непоследователен — к чему усилия создания художественного произведения? Из голого наслаждения? Правда, что Фрейд думает обо всей культурной деятельности: это не что иное, как дурман, интоксикация. Я утверждаю — верите вы мне или нет, — что возможно любому философу, а также любому значительному художнику (и в первую очередь романисту) найти какое-либо место в циклической схеме перехода четырех космических направлений. Не нужно, чтоб он был ни таким ярким этернистом, как Данте, ни таким ясным судьбоборцем, как Софокл, ни таким принципиальным нигилистом, как Ремарк, ни таким явным нирванистом, как Гёте. Целая плеяда русских писателей XIX века находится где-то между этернизмом и судьбоборчеством. Сегодня же мир заполонен литературой, находящейся между судьбоборчеством и нигилизмом.

Я перешел к «Генезису мысли». Я должен был проработать основы мышления в веществе, в социальности, в человеческой природе, в философии, в суппозициях и в основном направлении инстинкта.

Отсюда дорога неизбежно вела к механике чувств. Ясно, что теперь я больше не называл инстинкты этим именем, но — необходимостями, проистекающими из определенных отношений (точно так же и тяготений). Здесь мне уже пригодились три книги по медицине: прекрасная «Анатомия центральной нервной системы» Рэнсома и Кларка (тут я напрасно искал среди нервных рецепторов и эффекторов какие-нибудь проводники наслаждения; проводники боли совершенно понятны — однако человек не построен исключительно на негативном принципе; изучение садизма и мазохизма привело меня к убеждению, что проводники боли как-то связаны с наслаждением и удовольствием), затем у меня была какая-то очень средненькая работа по психиатрии и еще более ущербная — по эндокринологии.

Я попытался, насколько возможно, эти предварительно собранные мною знания использовать в литературе и написал трагедию «Nombre Dios»[81]. На одном дыхании. Вероятно, скелет слишком явствен. Все еще чересчур близко.

Я адски намучился, изучая «Logische Untersuchungen»[82] I, II и III Гуссерля. Каждая школа создает столько собственных понятий или перекрещивает и переопределяет уже известные, что надо тяжело потрудиться, прежде чем сможешь докопаться до суппозиций, лежащих в основе. Я увидел, где Гуссерль ошибся — уже в самом основании: он допускает «Türme der Abstraktionen»[83], бесконечные башни абстрагирования, а на самом деле подменяет порядковость абстракцией. Чистая абстракция, например, «качество», но дойти до нее мы можем только по трем ступенькам, сама абстракция — четвертая. (Красное яблоко — красное — цвет — качество; или три яблока, число три, количество.) Таких чистых абстракций, у каждой из которых есть своя линия в конусе, на вершине которого стоит единственная, самая нижняя ступень, но бесконечно разветвляющаяся вширь, — совершенно ничтожное количество, я насчитал всего-то 16.

Еще не осознавая своей цели на этом пути, я изготовил орудия для дальнейших исследований.

Я трудился от зари до зари. То, чего не могут мне дать книга и школа, я должен найти сам. Я должен докопаться до сути какого-либо явления, которое всем нам известно, но мы не знаем его происхождения.

Человек в некоторых специфических ситуациях способен жертвовать, то есть существует нечто более сильное, чем его инстинкт самосохранения, нечто, уничтожающее в нем естественный страх. Даже трусы под влиянием алкоголя становятся чересчур дерзки. Но как относительна телесная сила человека (слабый становится — как я уже упомянул — ужасно силен во время эпилептического приступа), так относительна и внутренняя, нравственная сила человека. Один хорватский писатель сочинил рассказ о свой охотничьей собаке (пойнтере), с которой он гулял по аллее (одна из поучительных историй для школьного чтения), как вдруг из гнезда вывалился птенец; пес бежит к птахе, когда перед ним спускается с ветки птица-мать и начинает бросаться на него, так что тот вынужден был отступить. У слабой птицы был сильнее инстинкт сохранения рода, чем самосохранения. Это происходит и у людей, боящихся сильнее, чем животные. Если опасность грозит детям, во взрослых рождается настоящая храбрость и решительность. Если человек оскорблен, в нем понимается бо́льшая сила, чем в противном случае. При опасности, при чрезвычайных ситуациях, которые создает арест, по человеку неожиданно пробегает тот флюид, который поднимает его на сопротивление. То же самое иногда происходит, если нападению подвергся ближний. Следовательно, нужно определить, что это за вскипающая сила и как добраться до нее. Прояснить относительность внутренней и внешней человеческой силы. И наконец: подобно тому, как расщепили атом и освободили атомную энергию, освободить энергию, заключенную в атоме общества — в индивидууме — и тем самым создать нового человека и новое общество. Эту энергию я назвал «этическая энергия». Труд огромный и требовал бы института, где бы сотрудничали антропологи, психологи, биологи, разные специалисты, медики, физики, химики, и у них в распоряжении был бы еще ряд сотрудников по многим направлениям. Конечно, психологи должны были бы быть совершенно иными, чем сегодняшние философы без достаточного знания разных отраслей науки или психозамерщики, психотехники и статисты без системы классификации. Также и антропологов я представляю себе не такими, как нынешние, наоборот, это должны быть настоящие человековеды, которые будут связующими звеньями всех отраслей, занимающихся человеком.

Из макрокосмической эры с развитием физики мы переместились в микрокосмическую. За периодом космологии и антропологии следует период психологии, обозначенный, с одной стороны, идеалистами-философами-психологами (как Фрейд), а с другой — материалистами-физиологами-механиками (как Павлов).

Так я обрисовал себе, где я и куда направляюсь. Но передо мной встали горы материала и проблем. Сказано, что последним полиматом был Лейбниц.

Я заказывал немереное количество книг и изучал их, выписывал важные сведения и мысли — и снова торопился дальше. Даже во сне я решал проблемы, которые разбудил во мне день. На основе изысканий я составил «Этику» — абсолютно иную, чем какой-либо известный труд до нее. В труде «Движение мысли» я расчленил отношения между личной этикой, общественной моралью и государственным правом. Я внимательно перечитал биологию, те труды, что были мне доступны.

Я должен был хорошенько спланировать время, чтобы мысль развивалась. Я написал эстетику на основе психологии. С интересом я взял в руки «Discovery of India»[84] Неру и написал потом целый диспут с ним из-за его ошибочной трактовки греческой цивилизации, но я получил от него обилие драгоценных сведений о развитии индийской мысли. Америку мне на среднем уровне представил Фред МакКинни («The Psychology of Personal Adjustment»[85]), на среднем уровне — в смысле удовлетворения статистикой и пренебрежения дедукцией, но особенно я отметил полное отсутствие какой-либо мысли по классификации, без которой американская психология душит себя под горами индуктивно полученного материала.

Когда-то я читал, что Хемингуэй отправился в Африку на сафари — и взял себе несколько дней отпуска, мое сафари был «Cours de Linguistique Générate»[86], написанный знаменитым Ф. Де Соссюром, а дал мне его профессор.

Если бы кто-то прочел эти кипы моих сочинений, которых вон там целый чемодан, то посчитал бы меня (может, заслуженно?) самоуверенным всезнайкой. Ведь с помощью своего психологического метода я объяснил то, что Фрейд называл подсознанием, а также в теории ощущений я смог растолковать условные рефлексы, описанные Павловым. Я классифицировал все сексуальные девиации, которые являются не чем иным, как гиперболизацией нормальных направленностей сексуальности, — а они очень важны для исследования функционирования других инстинктов.

Естественно, параллельно я должен был разработать необходимую терминологию. Бог знает, куда завели бы меня эти изыскания, если бы эти черти меня не выпустили, чтобы я «заскочил на время в университет» и стал дипломированным инженером-строителем, поскольку считал, что это поможет мне зарабатывать на хлеб. Ну, сегодня академическое звание я использую только разговаривая с гостиничным портье и инспекторами безопасности дорожного движения.

Я сидел во дворе замка у стены и подставлял теплому летнему солнцу лицо, когда осознал, что для меня больше не существует времени, что я живу в каком-то стремительном течении без ощущения преходящего.

Не один раз мне снилось, что я, невесомый, лечу по воздуху.

Я представил себе, на скольких людях проводил опыты и, наконец, сам стал собственным подопытным кроликом. Все биологическое во мне оказалось подчинено аналитическому разуму, работавшему как машина. В нашей камере мы не произносили ни слова о сексуальности, мы не разговаривали ни о внешнем мире, ни о тюрьме, только о необходимом здесь и сейчас и то пару слов. Один записывал на листы бумаги статьи для какого-то словаря. Другой переводил с английского «Assessment of Men»[87] для администрации. Третий изучал книги по юриспруденции. Я зарылся в свои рудники. Птицы пели. Леса зеленели.

И благодаря моему ходатайству парашу вынесли и оставляли нашу дверь открытой, чтобы мы ходили в конец коридора в туалет. Иногда я долго ходил туда или обратно, столько минувших историй было в этом коридоре от крепостного периода и доныне. На таком тихом пути по тихому коридору меня вдруг охватило чувство чего-то ужасного: а собственно, жив ли я еще? Или все это вместе взятое — лишь какой-то болезненный бред? Жизнь после смерти на высочайшем уровне? Изолированный от всего сущего, я более чем когда-либо связан со всем. Как тот рыбак в Далмации, окунувший палец в море и сказавший: «Вот теперь у меня есть связь с Америкой».

Сколько раз человек посреди сна, глубоко спящий, спрашивает себя: «Это все правда, или мне снится?» Летишь над городом по воздуху — и размышляешь: сколько раз тебе это уже снилось, но ты просыпался, и все оказывалось неправдой — нет, теперь-то правда. И знаешь, что ни один другой человек не умеет летать — и ты удивляешься, что ты никогда практически не использовал этот дар — ведь ты бы мог хорошо зарабатывать, если бы подготовил театральное представление или поступил в цирк. Может, и теперь мне только снится, что я в коридоре этого замка? Или я вернулся сюда после смерти? Или это галлюцинация?

В следующий момент я пережил собственную смерть. И каждый живущий подвержен ужасу исчезновения. Там огромные пространства темноты? Дело в том, что если я действительно уже умер и это какое-то возвращение после смерти, тогда всё иначе, чем себе представляют живые. Так же и корова, которую умерщвляют на бойне, может, возвращается на пастбища своей юности. Мы слышали о человеке, который мог возвращаться в прошлое: полиции добивались его сотрудничества, поскольку он «видел», как происходит нечто, что уже минуло. Древнейшие народы культивировали ясновидение и способность видеть будущее. Та сказка о монахе, услышавшем пение какой-то птицы и отправившемся за ней в лес, — он вернулся в тот же день и узнал, что за это время минуло несколько десятилетий, — не взята с потолка. Почему было бы невозможным возвращение в прошлое и перелет в будущее? Может, это лишь претит нашему ограниченному разуму? Разуму примитивного периода? Бессчетное число раз в жизни с нами случается то, что мы остаемся в определенном мгновении: это мы когда-то уже пережили — и мы точно знаем, что за этим последует, какое слово будет произнесено, что случится в следующий миг — и оно действительно случается. Но мы забываем и идем вперед. Возьмем овцу или акулу, то есть животное, у которого есть мозги, — и представим себе существо среди нас, у которого мозг настолько лучше развит, как у нас в сравнении с акулой. А потом еще кое-что: примем в соображение четыре человеческих чувства (осязание, обоняние, слух, вкус) и исключим зрение — человек становится чем-то совершенно иным. Для людей, которые слепы от рождения, мир является чем-то совершенно иным, чем для нас, поэтому и они иные. Здесь же представим себе, что у нас появляется еще одно чувство, которое дополнит пять так же, как зрение остальные четыре: многое, что сейчас является непонятным и таинственным, стало бы понятным и обычным. Такое чувство природа не может создать — но что если в будущем его создаст наука? Если человек станет себе господином и сможет высвобождать физическую энергию (как в агонии или при эпилепсии) и этическую энергию (как теперь только в особых случаях), если он станет действительно капитаном своего существования, если приобретет способность превращать свою энергию в массу и наоборот, он может стать чем-то, чего сегодня мы не можем представить себе даже интуитивно. Положите транзисторный радиоприемник на стол перед Великим инквизитором в Толедо, только несколько столетий назад, и он велит вас вместе с радиоприемником сжечь на костре.

Может, в этом и есть ключ к тайне, почему я попал в тюрьму? Может, я тоже жил, несколько опережая время? Поэтому я спрячу свои сочинения и записи в какой-нибудь шкаф, если выйду на свободу, чтобы их — когда придет время — открыл кто-то, кто еще даже не родился. Пиратский клад с Тортуги. Однако во время экономических крахов и финансовой нестабильности мира, ломки империй и политики блоков мы не можем размышлять об абстрактной теории. В то время, когда великие державы копают друг другу могилы, а малые народы дрожат, что и когда и где прорвется, вероятно, мы не будем заниматься проблемой высвобождения этической энергии человека.

Я тихо возвращался по тихому коридору.

Я умер в этом, я схватился с ужасом, мертвым я вернулся в мир, и когда я переступил через порог тюремной камеры, где сияло золотое солнце в окне, я вновь родился ради одного дня.

Человек умирает постепенно — вот он стрижет себе ноготь, вот у него выпадает волос или зуб, вот в нем исчезает какая-нибудь надежда, вот он плюнул, вот мочится или испражняется, вот он ссадил себе кожу, вот его опыт убивает какую-нибудь иллюзию, вот он извергает семя. И рождается он тоже постепенно — вот усваивает материнское молоко, вот у него растут первые зубы, вот он уже говорит «мама», вот читает азбуку, вот изобретает новую машину, вот пишет новую теорию физики. Каждый миг он постепенно умирает и постепенно рождается. В то же самое время он может плодить новых людей, не ведая, как все это происходит, не зная собственного устройства. Вы уже слышали непристойность жестче?

Осень дала о себе знать неделей холодного дождя.

Я понял, что это было первое лето в тюрьме, которое я не устраивал себе из ничего. Превращение одного инстинкта в другой, следовательно, давало первые результаты, из тюрьмы я создал новую реальность, которая избежала тюремного психоза, и заменил тоску по потерянному и недостигнутому — жаждой новых открытий, не связанных с окружающей обстановкой.

Не было больше скудной, ограниченной деятельности, характерной для тюрьмы, — я разжег в себе вдвое, в сто раз бо́льшую деятельность. Я перечитал целый ряд записок заключенных в течение долгих лет — от Петра Абеляра (апокрифные?) до Сильвио Пеллико, Грамши и Неру — все они недужили из-за подобных психозов, из-за бегства в прошлое, из-за ограничения деятельности. Я читал записки некого Петтера Моена, норвежца, который, кажется, умер в гестаповских застенках, свои записки он спрятал в вентилятор, они были пронизаны ужасом (их нашли после войны). Я заново пересмотрел «Записки» Достоевского с каторги, из Мертвого дома. Для сравнения. Самое страшное — это не лишение свободы, не плохая жизнь в плохих тюрьмах — человеку больше всего от самого себя больно, потому что его инстинкты работают безудержно, рождают чувства во множестве — а у этих нет выхода, и они начинают гнить в человеке.

Заботило меня только, не захожу ли я слишком далеко, не пустился ли я в чересчур опасный эксперимент; какие теперь еще неизвестные опасности подстерегают меня? Когда вновь засияло солнце, я смотрел через окно. На лугу возились с сеном, из стогов его разбрасывали по поляне, чтобы высохло, тут же работали несколько женщин. Издалека одна мне казалась красиво развитой, несколько округлой. Промелькнула мысль, что я могу испытать себя. Я переключился с инстинкта, выжигавшего меня в работе, на старый, хорошо известный инстинкт, выжигающий плотским желанием. Я следил за ее движениями, гладил ее под одеждой, начал ее раздевать и играть с ней… благоуханная кожа, мягкая плоть, гладкость покровов и упругость в формах… по бедрам я добрался до кущей… запах женщины… ее приглушенный, немного просящий голос, румянец на щеках, слегка затуманенный взгляд… С мукой, электризовавшей меня, моего бойца стало тянуть в длину и в ширину, брюки натянулись, у меня заболело в мозгу, узник темноты хотел поднять голову, я помогал ему рукой в кармане. И тогда передо мной возникла формула, которой я попытался определить «Повесть о двух городах» Диккенса четырьмя знаками… и теория, с которой я дошел до системы создания критериев человеческих поступков (от убийства жандарма до художественного произведения). Сладость сексуальности смешивалась с привлекательностью анализа на тысячах страниц моих листочков и тетрадей. Цель захватить женское тело совокуплялась с целью изобрести высший инструмент для повышения уровня человеческого развития. Физическое желание плодиться сплавлялось с социальным желанием оплодотворения мысли.

Голая женская грудь и мягкие волосы, текущие тонкой полоской от пупка вниз и выливающиеся в треугольник между тугими бедрами… и новая теория познания… законы чувственных принципов… ее округлые, упругие ягодицы… запах кожи, сена и лошадей… теория о субверсивном действии подавленного чувства… я наклонил голую девушку вперед… вложил ей его глубоко в жаркое тело… в мокрые, тесные ножны… По спине прокатилась волна, дрожь, ударило в голову, как вал маслянистой жидкости… а женщина превратилась в чертеж мозговых полушарий из моей тетради… и вот уже подошло, эякуляция, очищение мозга, красные пятна в глазах… Вероятно, я застонал, я обернулся — только профессор на мгновение приподнял голову над книгой… я должен был сесть. Профессор спокойно заметил: «Видите, этот оттого, что вы чересчур много курите». Я ощутил великое нервное и душевное уныние.

Верующие в таком случае вздыхают: О Боже! Дети и итальянцы в унынии обращаются к маме. Социалистические чиновники говорят: твою мать. Я же мысленно произнес по буквам: О, Джордано Бруно!

Я читал индийскую «Песнь творения». «Тогда не было ни сущего, ни не-сущего… Что было сокрыто, и где? Была ли здесь вода, безмерные водные глубины?.. Смерти не было, и ничего бессмертного… Была тьма… Всё было неразделенный хаос… Потом прежде всего родилось желание…» Я выписывал для себя отрывки из «Упанишад»: «Почему у человеческого духа нет отдохновения?» «Почему и зачем течет вода и ни на миг не может остановить своего течения?» В «Айтарея-брахмане» есть гимн о бесконечном путешествии, которое мы должны совершить, и каждый стих заканчивается рефреном «Чараивати, чараивати» — «поэтому, путник, продолжай идти, продолжай идти!»

Созревала осень. Из густого тумана выбрался малодушный, затуманенный и очень ветреный день. В ветреные дни возрастает количество самоубийц. В пять пополудни ветер прекратился. Прогулка по пыльному двору. Холод в тени. Синие руки, потрескавшаяся кожа. Солнце лишь в одном углу двора. Мы кружимся, как тени Платона, из тьмы в свет. Где-то снаружи заливается пес. Коммерсант, присоединившийся ко мне, мечтает об охотничьих тропах через лес с ружьем и собакой.

Многие ходят молча, все мечты накрепко заперев в себе. Земля в поле, должно быть, уже совсем холодная. В космических просторах над неподвижными, вытянутыми облаками нет нынче чудесных тайн. Прошлое и будущее лежат в нас, как свернувшиеся клубком зверьки. Мечты о будущем и реальность окружающего пространства бьются друг с другом, для них невозможно найти равновесия, одно исключает другое. Коммерсант говорит о том, чем бы он мог наслаждаться, но нет — ведь его гнало желание экономического успеха; у него могло быть пять автомобилей и шоферы в ливреях, самые красивые женщины и веселая жизнь, но он бродил по миру, как нищий, и строил планы по расширению своего предприятия. С собой он брал копченую колбасу, покупал хлеб, жил в самых дешевых отелях, то здесь, то там перекусывал что-нибудь тепленьким и считал, считал… Потом пришли и всё у него забрали… хоть жив остался… Один из мыслителей йоги, Ауробиндо Гхош, говорит: «Раджа-йога опирается на ощущение и знание того, что наши внутренние составные части, взаимодействия между ними, их функции можно разделить или разложить на составные части, заново скомбинировать и создать нечто неизведанное и прежде нереальное». Йога — это метод для тренировки тела и духа, это больше, чем упражнения, это — позы, называемые «асана», освежающие тело и его успокаивающие. Основа йоги — психологическая суппозиция: человек определенным духовным тренингом достигает высшей степени сознания. Известный автор рада книг о дефензивных азиатских школах, Брюс Тегнер, рекомендует в своей книжечке «Карате» (я прочел ее недавно) дыхательные упражнения йоги, которые, как правило, необходимы для душевной концентрации, в результате — дух может получить абсолютный контроль над телом. Регулярные тренировки йоги могут привести к удивительным достижениям. В тренировке Ци важно воспитать в себе выносливость и самодисциплину. Карате — не только спорт, это комплексный образ жизни: построение духа, тренировка без остановки, диета и овладение собой до непрогнозируемых высот. Любая агрессивность исключена, поскольку ослабляет самообладание.

«Победить могут только те, кто верит, что способны на победу».

Необходимость в агрессивности пройдет, как только вы обретете уверенность в себе, в своей способности позаботиться о себе в какой угодно ситуации. Терпение не пассивно, наоборот, очень активно, ведь это сама концентрированная внутренняя сила.

Йог (или Христос) отказывается от любого дурмана, любой страсти, искореняет в себе «посюсторонние» инстинкты и освобождает внутреннюю силу духа. Абсолютно меняет свою жизнь, подчиняет свое тело и устанавливает высшую ступень сознания, раскладывает некоторые составные части в себе и, комбинируя их, создает новый синтез. Путь в этом направлении ведет только вперед и вперед, никакого возврата не может быть, никакого шага в сторону.

Да-да, поэтому так опасно переключение для человека, не желающего отказываться от своей воспроизводительной силы, которая без страсти, без дурмана, без забытья духа не может реализоваться. Сначала дух-человек седлает коня-тело, потом конь седлает ездока, и опять наоборот. При смене происходят краткие контакты.

Так я дошел до перепутья буриданова осла, справа от которого точно такая же копна сена, как и слева, и поскольку он не может принять решения, то погибнет от голода. Кардинал Мазарини мертв — кардинал Мазарини жив: третьей возможности не может быть, говорит Вольтер. Вызвать третью возможность? Увидим. Буддийские монахи, рисовавшие фрески в Аянте, жили вдали от женщин, на которых, согласно учению, они Даже смотреть не смели, поскольку те столь опасны, но они нарисовали множество красивых женщин, стоящих, сидящих, ходящих, украшающих себя… Левитан — абсолютно святой и в состоянии высшего сознания — сексуально общался с женщиной на сенокосе, к которой не смел даже приблизиться.

И его мир не обрушился.

Река арестантской жизни высокого напряжения текла к морю бесформенного будущего, где деньги порой означают книгу, хлеб и женщину. Мы будем читать, писать рассказы, есть, испражняться и волочиться, возможно. Бастарды из несоединимых примесей. Джим Фелан говорит в дневнике из тюрьмы: «Тюрьма действует на человеческий характер как увеличительное стекло. Любая, самая малая слабость видна, увеличена, выделена, покуда в конце концов вообще больше не существует заключенного со слабостью, но только одна еще слабость в облике заключенного».

«Чужое владычество, — замечает Неру, цитирующий указанного писателя, — оказывает такой же эффект на национальный характер». Левитан же усовершенствовал: «Недемократическое владычество воздействует так на характер собственного народа». Неру: «Власть коррумпирует, абсолютная власть абсолютно коррумпирует». (Естественно, все эти познания не помешали Неру во власти согласно английскому закону 1818 года, против которого он боролся, поскольку тот предполагает арест противников без какого-либо приговора, арестовывать своих политических противников, в первую очередь коммунистов.) Однако в тюрьме, в крепости Ахмаднагар, он читал Шукрачарья («Нитисара», «Наука о государственном устройстве») и даже его цитировал: «Кто не опьянел, испив тщеславие, в которое облечена власть?»

Когда политика нападает на человека, она впивается своими когтями ему в нутро, будь он во власти или подданным. Властитель под дается и угнетает, подданный приспосабливается или сопротивляется. Примитивные формы режимов, исполненных социальной и политической несправедливости, находятся все еще в непримиримой обоюдной борьбе, в непрерывной борьбе, в которую вовлечены массы граждан одной, и другой, и третьей или четвертой сферы. Избежать ее нельзя. Приспособиться — тяжело. Сопротивляться — опасно. Что же остается большинству простых людей, составляющих плоть государств? Стать хитрым, найти технику сохранения, прикрыться маской звучных лозунгов, играть. Если у этой обоюдной игры известны правила — еще можно держаться; суровые осложнения появляются, когда власть самовольно изменяет правила игры в свою пользу; Мэн-цзы говорит (2200 лет назад): «Если государь смотрит на слуг как на ничтожные былинки и навоз, тогда слуги смотрят на государя как на разбойника и врага». Бог знает, может, и правда. Но разница есть, если правила игры говорят, что ты как подданный равен былинке и навозу, или же если правила игры торжественно провозглашают, что ты равноправный гражданин, а в действительности же подвергаешься минутным обновлениям правил, которые называют тебя былинкой и навозом.

Здесь, под арестом, ты для властителя — былинка и навоз, правила игры ясны. Но что будет, когда ты выйдешь отсюда, Левитан? Уйдешь в тень или попытаешься публиковать свои мысли? Кафка говорит однозначно (в разговорах с другом): «Перо не инструмент, а орган писателя». Но у этой былинки и навоза внутри есть сила Прометея. Сдохни, Левитан! Сейчас. Не растворись в море, зияющем перед тобой все ближе и ближе, в море мелких каждодневных тягот!

Мне попался номер «Revue de criminologie et de police technique»[88] за 1952 год. Пятый пункт декларации о правах человека (10 декабря 1948 — наша страна ее тоже подписала) гласит, что «Никто не должен подвергаться пыткам или жестоким, бесчеловечным или унижающим его достоинство обращению и наказанию». Великий криминалист Принс заявляет: «На что направленно улучшение тюрем, если мы не улучшаем людей? Нельзя отрицать, — продолжает он, — что сегодня мы переживаем жестокий кризис тюрем». Один советник французской комиссии по отбытии наказания ставит вопрос: «Когда-нибудь мы же подпишем международную декларацию о правах заключенных?» Д-р Лоран требует, чтобы администрацию тюрем составляли высококвалифицированные люди. Женевский адвокат Раймонд Николе («Les délits d’origine pénitentiaire»[89]) констатирует: «Любая карательная система, выстроенная не на доверии, ничтожна и вредна. Тюрьма, какова она есть сегодня, по Эмилю Готье, — самая опасная школа преступления; она отравляет, ожесточает, давит и портит; сегодняшняя тюрьма — это фабрика туберкулезников, сумасшедших и преступников». «И гомосексуалов», — добавляет Николе. Христоф Экенштейн рекомендует групповую психотерапию для заключенных, цитируя Джозефа Вортиса («Soviet Psychiatry»[90], Балтимор, 1950), говорящего, что Советы используют этот метод для воспитания уголовников, но больше пользуются педагогикой, чем медицинской психотерапией. Американский психиатр Халс наиболее эффективным считает объединение двух методов: групповой психотерапии для ускорения здорового воздействия здоровых составных частей заключенного и индивидуальной психотерапии для устранения и оздоровления больной части заключенного. Идея групповой терапии в следующем: если мы научим индивидуума включаться в меньшую группу, позже ему будет легче включиться в большую группу, которую и представляет собой общество. Индивидуальная терапия же происходит через контакт — и очень близкий — между заключенным и психиатром, при этом решающими достоинствами являются сила и обширность влияния психиатра на пациента.

О политических заключенных швейцарцы не думают. И наши тоже не будут, поскольку у нас политических заключенных нет.

Фред МакКинни на основании статистики составил список средств, помогающих против депрессии (он протестировал множество студентов): быстрая прогулка, читай Шелли и Китса, поспи, снова прочти старую любимую книгу, читай что-нибудь смешное или пойди на веселое представление, играй в хоккей, теннис или танцуй, красиво оденься и пойди куда-нибудь, играй на рояле или слушай граммофон, поразмысли о ситуации в одиночестве, пойди абсолютно один на охоту, начни «возводить замки в облаках», присоединись к счастливым и беззаботным людям; представь себе, что тебе нельзя воспринимать жизнь слишком серьезно; работай так напряженно, чтобы у тебя не оставалось времени думать еще о чем-либо другом; поговори обо всем с другом, который тебя понимает; постарайся, чтобы другие думали — как хорошо ты себя чувствуешь; езди на автомобиле быстро и дико по пустой дороге; вспомни, что завтра будет еще один день. Особо он цитирует такое заявление некоего студента: «Нужна вера в нечто вне нашего „я“, чтобы счастливо пережить кризисы жизненных трудностей». Из всех этих средств для многолетнего арестанта подходит только последнее: вера в нечто вне его «я», поскольку только оно связано с надеждой, а надежда — единственная сила, выравнивающая даже такой согнутый позвоночник. Из предшествующих на более коротких дистанциях работают еще «размышления в одиночестве и возведение замков в облаках», но на дальних дистанциях они перерождаются, как я уже показал, в муку, в настоящего душевного «дракончика» после дурмана. И если не существует «этого нечто — вне собственного „я“», его следует сотворить. Сотворить себе цель и надежду, поставить цель на вероятную вышину, метить (согласно «Nature»[91] Эмерсона) выше, чтобы попасть в нее, и лелеять надежду, уничтожаемую всем окружающим пространством. (Ныне моя надежда отдыхает в упомянутом чемодане и время от времени весьма иронично посмеивается надо мной.)

Приближалась зима, и мокрый снег рисовал толстые белые линии за окном замка.

После военных отступлений и атак, когда случался отдых, у нас было чувство, будто мы как раз исчерпали все силы. Так же я себя чувствовал, когда накануне какого-то праздника мы узнали, что портных заперли на складе и они гладят гражданскую одежду для тех, кто на праздник будет амнистирован, — и что моя одежда тоже там. Естественно, конь-тело бросилось бы со всего маху в представление освобождения и нежилось бы в иллюзиях. Но дух схватил уздцы: подожди, верь в то, что возьмешь в руку, и то не сразу.

Священник, часто бывавший у смертного одра, рассказал, что не помнит ни одного умирающего, кто не смотрел бы храбро смерти в глаза, осознав ее неизбежность (по МакКинни). Потом, когда меня в последний раз посетил следователь и подтвердил предполагаемое освобождение (я делал вид, будто еще ничего не слышал об этом), я разрешил себе поверить в это. Он был разочарован, поскольку я не больно-то подскочил от новости. Он обещал, что мне вернут все рукописи, которые найдут. Слово он сдержал. Вещи из обыска они не нашли — значит, мы их жертвуем богам. Говорят, во время какой-то критической ситуации значительную часть архива сожгли. Он сказал, что в случае каких-либо трудностей, возникнувших после освобождения, я могу к нему обращаться. Принять как неизбежное, следовательно, нужно было следующее: свобода — и храбро смотреть ей в глаза.

Если человек слишком долго хочет чего-то, то это перерождается в нем в муку — и если он слишком поздно достигает этого, оно остается связанным с болью.

Трое из четырех вышли на свободу.

В депрессии заключенный отступает, при внутреннем возбуждении, при неопределенности прибегает к какой-нибудь лихорадочной деятельности. Профессор в тот вечер спокойно отправился спать, немного раньше нас, удалился из мира живых. Мы трое все еще ходили по комнате, покуда чувство вины перед профессором не погнало нас спать.

За окном лежала туманная беззвучная ночь.

Эту ночь надо пережить. Фрейд говорит, что (не знаю, сколько сотен тысяч лет назад, скажем) человек поднялся на задние ноги, показал гениталии, ранее скрытые, узнал стыд, потерял нюх и вместе с ним эротику зада, перешел на эротику лица и изуродовал свою природу. По Уэллсу, он также поднялся на задние ноги, но сделал — первое изобретение.

Эту ночь надо пережить.

Настает утро, и ночь перестает быть реальностью.

Перекличка по именам, на склад, переодевание, ожидание на дворе. Речь неквалифицированного начальника тюрьмы.

На грузовик, по болотистой дороге в город. Серый холодный день. Какая-то форма ничто, необъяснимого хаоса перед рождением мира. Господь сказал: «Да будет свет!» Кант и Лаплас сказали: «Вертись!» А у меня стучало в висках, и в желудке было немного нехорошо. Воздух резал щеки. Из хаоса ты сложился в Якоба Левитана. Ты рассыпался в хаос. И теперь ты должен сложиться вновь, момент нового рождения приближается с безжалостной быстротой.

В такое мгновенье никакой дом у дороги не интересен, ни один прохожий, ни одно дерево, и даже если бы мы встретили стадо жирафов, то едва взглянули бы на него.

Грузовик остановился за складом товарной станции. Только несколько железнодорожников стояли у вагонов, и большая фура с заглушенным мотором ждала погрузки. Мы выбрались — и разошлись на все четыре стороны. С коробками ЮНРРА под мышками, с узлами через плечо, в залатанных одежках, протертых долгими обысками, однажды серым днем.

Перед станцией я остановился и нехотя посмотрел назад — не было никого, кто шел бы за мной. Куда теперь?

Я стоял там и смотрел перед собой, не замечая прохожих. Я не родился заново. Я только снова возник — по Фрейду, по Уэллсу, по Якобу Левитану. Я поднялся на задние ноги, показал член всему миру, не чувствуя никакого стыда, потому что изуродовал свою природу, я проклял все свои изобретения.

«О путник, поведай всем гражданам Лакедемона: здесь мы в могиле лежим, честно исполнив свой долг».

Загрузка...