Я, наверное, все-таки оборотень, у меня есть такое чувство.
Оборотни, они ласковые.
И еще он вспомнил крокодильчиков. Они лежали друг на друге, как гора слипшегося мармелада. Такие узорные фигурчатые крокодильчики. Их хотелось съесть.
Но только Эйх[1] протянул руку к аквариуму, как был остановлен грозным окликом отца: «Не сметь!»
До сих пор он огорчался, что так и не попробовал вкусного крокодильчика.
Там на острове, что так страстно притягивал его воображение, крокодильчики, несомненно, были, но какие! Сами охотники, способные сожрать любого. А тогда, в детстве, они были маленькие, беспомощные, распластанные.
Эйх облизнулся. Ему по-настоящему захотелось есть. До обеденного времени оставалось полтора часа. Все улизнули куда-то.
Он знал в этой комнате всё до пылинки. Мало того, ему было известно, в каком месте лежит эта пылинка и как она лежит.
Эйх не любил порядок. И тщательно скрывал от сослуживцев этот свой недостаток. Порядок был во всем, даже в их глазах. Взгляды казались огромной панорамой порядка, чем-то вроде летящей навстречу тебе снежной равнины, над которой ты тоже летишь, прыгнув с еще большей горы порядка, высоченной вершины чужого интеллекта, какого-то уже совсем великого Порядка, летишь, прижав уши как заяц, под наклоном, втянув голову в плечи, чуть-чуть вздернув лыжи, ты летишь, снег сверкает, ты должен приземлиться там, где кончится это сверканье и не помешает тебе. Близко, близко, близко! Награда! Награда! Перед самой землей ты еще раз, но уже сам, на одну секунду делаешь рывок вверх, не для того, чтобы снова лететь, а чтобы не шмякнуться, вздымая снег, и – что называется – приземлиться. И ты приземляешься.
Ты – Эйх, ты – чемпион, ты – герой.
Эйх вздохнул. Он терпеть не мог лыж. Но занимался ими, как все в СС, для порядка.
Так что это за остров, черт побери, где жили крокодильчики, и в каком месте Индийского океана он находится?
Эйх еще раз наклонился над картой. Африка, Африка. Четыреста километров от Африки, как туда добираться?
Сумасшедшие евреи, когда-нибудь они сами выроют себе могилу! Он вспомнил Герцля.[2] «Ну если не удастся с Палестиной, пусть хоть какой-нибудь остров, Мадагаскар, например. Мы способны собрать деньги и купить у Франции этот остров, главное – создать собственное государство».
Это из выступления на Еврейском конгрессе.
Хитрющие же эти евреи – собственное государство – а вот на тебе, тоже попадают впросак. При чем тут этот остров, кто бы им его отдал, и есть ли там хоть какая-то возможность жить среди крокодилов?
Кажется, на том же конгрессе эту идею и забодали. Что это за сионист, которому нужна страна вдали от Сиона? В Палестине, что называется, хоть стены помогают, а что может возникнуть на этом острове, и захочет ли туда наведаться их еврейский Бог?
Умные люди, а способны так заблуждаться. Но это же и их дело. Зачем, зачем был нужен Герцлю именно этот остров? Случайно? Евреи ничего не делают случайно.
Эйх даже зажмурился в попытке представить – какого преимущества ждут евреи, окажись они на Мадагаскаре.
Возделывать эту строптивую землю, воевать с туземцами? Договориться с ними не удастся – по слухам они воинственны. На острове не раз побывали пираты и, несомненно, разбавили своей кровью их кровь. На что надеялся этот Герцль, когда предлагал? В чем выгода, ведь евреи не могут без выгоды? Это же самоистребление – война с туземцами – какие из евреев солдаты? Возделывание земель – какие из евреев землепашцы? А климат, климат и главное – изоляция от Европы, цивилизации, там, где они сильны и способны обогатиться. Пока они еще построят корабли – какие из евреев корабелы?
Может быть, они что-то знают об этом острове, чего не знают остальные, что-то разведали, выведали, а? Ведь не настолько же им надоели ненавистники, чтобы все бросить и ехать?
Тут нужна не его голова. Но советоваться ни с кем не хотелось.
Перехватят идею, выдадут за свою. А ведь есть какая-то прелесть, чтобы изложить фюреру всё на бумаге, осторожно, как не его соображение, а сугубо еврейское, и предложить рассмотреть, если нет, конечно, со стороны евреев подвоха, рассмотреть как окончательное решение еврейского вопроса.
По собственному их выбору, собственному их почину помочь великому переселению и, когда оно состоится, облегченно вздохнуть.
Остров неожиданно сложился перед ним из цветных кубиков, искрящихся на солнце. Ох и отблагодарят же его эти евреи, они умеют быть благодарными. Небольшая сумма в банке на его имя, тысяч так… зачем тысяч? Евреи – благодарный народ.
Теперь надо было решить, если он на самом деле решится, представить эту идею как результат работы всего отдела или как свою личную.
Он вспомнил физиономии тех, кто только что вышел из комнаты и сейчас вернется. Визлицени.[3] Не лучшее лицо. Хотя и с признаками какой-то усталой значительности. Обдаст презрением. Зарубит на корню.
Хаген.[4] Это уже совсем невозможно, каждая чужая мысль начинает казаться ему своей, заверещит, обложит вариантами.
Эйх машинально прикоснулся к виску, представив этот крик.
И потом, не стоит рисковать репутацией этих неплохих людей, если проект вызовет гнев фюрера. Идея уж больно сомнительна, хорошо только, что предложили сами же евреи.
А что делать, что делать, если его отдел вот уже три года бьется над решением этого проклятого еврейского вопроса, который так гнетет фюрера?
Фюрер уже устал убеждать мир, что евреям надо помочь – переселить их в одно подходящее место, отделить от остального, не испытывающего к ним любви человечества, пусть размножаются, пусть решают серьезные вопросы, пишут мемуары – древний народ – создают труды по экономике, им есть чем поделиться с миром, пусть освободятся, наконец, от этого позорного ярма ненависти своих соседей-инородцев. Что делать, если фюрер так любит евреев, что не успокоится, пока не решит их судьбу?
Фюрер любит евреев. Следует признать, что он любит их больше, чем они его.
Эйх был уверен, что евреи – вздорный, привередливый народ, сколько ни делай им добра, все равно заподозрят в каком-то злом умысле и начнут препираться. Да стоит ли вообще возбуждать эту старую возню с
Мадагаскаром? Ну сболтнул Герцль, а, может быть, они хотели спровоцировать другие государства, чтобы им все-таки отдали
Палестину, а если нет, они отторгнут что-то, уж совсем им не принадлежащее. А, может быть, хотели столкнуть англичан с французами? Палестина подмандатна Англии, Мадагаскар – Франции.
Они хитрющие, эти евреи, борьба за жизнь сделала их методы изощренными.
«Черт бы их побрал, – подумал Эйх. – Не люблю».
Казалось, когда не вникаешь – пусть себе живут. А начнешь вникать…
Может, оставить в покое крокодильчиков? Евреи – такой народ, что и крокодильчиков всех перестреляют.
Эйх рассмеялся. Зрелище борьбы подросших рептилий с евреями почему-то развеселило его.
– Вот спектакль, вот спектакль, – смеялся он. – Взглянуть бы!
А ведь, если фюреру понравится, инспекционная поездка обеспечена.
То, что он успеет предупредить крокодильчиков, может быть, даже посоветовать кое-что, вдохновило его.
«Подам записку в канцелярию рейхсфюрера, – подумал он, – а там будь что будет».
Я сам выбираю место, где жить. А неприкаянность моя – мнимая. Можно и на островах, но руки и ноги мои пришиты не как у островитянина.
Раньше я хотел жить в Праге. Даже готовился там умереть. Просыпался ночью и думал: «Я – пражанин, я родился под крышами Праги».
Я даже попробовал полюбить пражанку. У нее были очень толстые ноги.
Это никак не вязалось с Прагой.
И еще она говорила, что в детстве готовилась стать фигуристкой. Я закрывал глаза, но представить ее на льду не мог.
Она приходила ко мне в гостиницу и говорила, говорила.
Это она рассказала мне, что бежала в спортивный зал с коньками под мышкой и, подняв голову, удивилась, что на крышах – автоматчики, на крышах Праги.
Я стал смотреть на нее с уважением, но не полюбил.
Сильный мрачный человек из нашей группы попытался ее утешить, осетин, с лицом, изрытым оспой. У него получилось. Утешал он не лаской, а властностью.
Моя девушка, не став моей, стала его девушкой. Она была довольна.
Я смотрел на ее надменное лицо и думал: «Города берут нахрапом».
Прага же осталась неприступной. Никто не принесет зеваке ключ от города.
Есть чиновники, обожающие выдавать дома государственные тайны.
Гер [5] был первым среди них.
Он не обозначал информацию аккуратно. Он бурчал информацию. Но сведущему в секретных делах человеку все становилось понятно.
– Курорт, понимаете, – услышала фрау Гер,[6] проходя по галерее мимо мужа, не пожелавшего сказать ей «доброе утро».
И потом уже на выдохе где-то из кабинета:
– Настоящий курорт для этих мерзавцев!
Расспрашивать было нельзя, но фрау Гер поняла, что муж ропщет по поводу какого-то неправильного государственного решения. Фразы произносились для нее. Пусть она тоже переживает.
Изменить, вероятно, он уже ничего не мог, но проявлять недовольство в стенах собственного дома – сколько угодно.
Потом, уже позже, когда слуги, стараясь не волноваться по поводу сегодняшнего приема и тем не менее не в силах сдержать волнение, особенно торопливо начинали носиться по комнатам, придираясь друг к другу, роняя подносы, размахивая щетками и тряпками, она услышала уж совсем презрительное:
– Суетятся, как евреи. Наверное, на курорт спешат.
Сравнение с евреями потомственных слуг графа Гогенцоллерна, в особняк которого вселилась семья фельдмаршала Гера, уже совершенно затемняла смысл сказанного. Понятно было только, что евреи снова досадили чем-то фельдмаршалу.
– Произнеся «а», надо произнести «б», – любил говорить он, по раздраженному тону становилось ясно, что какого-то очередного «б» он снова не дождался.
Эти разговоры фрау Гер не любила, в ее жилах по линии бабушки текла треть еврейской крови и совершенно не мешала. Мало того, если муж прислушивался к ее советам, то эта треть время от времени прекрасно руководила государством.
Но такое происходило редко. Чаще всего она ловила на себе недоуменный взгляд Гера – что эта еврейка делает в моем доме?
Но, во-первых, еврейкой она себя не считала, и, во-вторых, он ее по-своему любил. Он полюбил ее еще в те времена, когда слыл любимцем нации и героем. В годы войны это был самый смелый и удачливый немецкий летчик. А уж красавец какой!
Ее отец, генерал Шлеглейм,[7] только и успевал, что награждать молодца. У него было триста боевых вылетов, двести девяносто из которых прошли успешно, и когда она случайно присутствовала при одном из награждений, то, глядя на Гера, прикрывшего от удовольствия во время награждения глаза, решила, что самой большой наградой для него станет она.
И стала.
Получив ее, Гер бросил летать, растолстел, незамедлительно занялся политикой и стал вторым после фюрера человеком рейха. Отдыхать он любил больше, чем работать, но слово «курорт», произнесенное в течение утра с разными оттенками, явно не относилось к отдыху.
Следовало спросить:
– Ничего не случилось, Гер?
Но время еще не пришло.
Племянница же влетела уж совсем некстати, любопытная, с пунцовыми щеками, в гимназической форме, всем своим видом распространяя какие-то нечистые намерения, и бросилась в объятия тети.
– Правда, правда?
– Не понимаю, о чем ты, – сказала фрау Гер. – Но поздороваться сначала было бы совсем неплохо.
– Ах тетя, ну тетя же!
Тут еще Гер с другой стороны стал тащить на себя ручку массивной двери, а та почему-то не проворачивалась, и тогда он с разбегу толкнул дверь плечом и появился перед ними уже в совершенно растерзанном виде, болезненно морщась, путаясь в полах халата, а увидев Фанни, [8] вообще замахал руками, мол, тебя еще здесь не хватало! Но, не сказав ничего, только схватился картинно за голову и удалился.
– Значит, правда, – сказала Фанни и многозначительно замолчала, прислушиваясь к возне внутри дома.
И, пока она слушала, фрау Гер в который раз поразилась, как та самая пресловутая четверть бабушкиной крови отразилась в чертах племянницы.
Она, с ее узким утонченным лицом, с ее постоянной бледностью, была бы преисполнена настоящей библейской красоты, если б не светлые волосы и совсем какие-то немецкие глаза сумасшедшей голубизны.
Но выражение этих глаз, нос горбинкой и особенно уши, как казалось фрау Гер, придавали всему ее облику плутовское выражение, будто племянница, постоянно прислушиваясь, хотела услышать всё сразу и понять всё и обо всем, не вникая. Она ухитрялась быть невнимательной даже во время редких бесед с фельдмаршалом, боясь пропустить хоть что-нибудь из происходящего вне дома, на улице. Она была зверски любопытна, не по-немецки. И голубые глаза ее в эти минуты начинали слегка косить.
Ее хотелось хлопнуть по заднице и велеть сосредоточиться, помни, мол, с кем говоришь!
Но своих детей у фрау Гер не было, и поднимать по такому пустяку руку на племянницу не хотелось.
Фанни любила поддразнивать дядю. Ей нравилось, войдя с улицы, встретить тот же самый портрет с городских стен, только во плоти, материализовавшийся.
Только что висел портрет, и вдруг на тебе, пожалуйста, дядя!
Ей нравилось, что портрет этот сопит, негодует, презрительно поднимая брови, а иногда сидит в глубине комнаты с зашторенными окнами, и глаза его, черные по-цыгански, подозрительно блестят в темноте. Так и кажется, что бросится на тебя, а ты убежать не успеешь.
Но он не кидался. Оставался сидеть с поблескивающими глазами.
Взгляд этих глаз, если приглядеться, придавал дяде уж совсем жульнический вид и был ничем не лучше вечно любопытных ушей племянницы.
– Оба вы красавцы, – сказала бы мать Фанни, терпеть не могущая могущественного родственника.
– Все они выскочки, – говорила она. – И долго они собираются нами так управлять?
Мама была не права, дела шли хорошо, нации было возвращено достоинство, с ней стали считаться в мире, появилась работа, деньги стали стоить, люди повеселели, мама была не права.
А где-то за всеми этими чудесами превращения рядом с фюрером стоял ее дядя. Рядом с фюрером, который придет в его дом сегодня.
– Если ты собираешься остаться, – сказала фрау Гер, – то будь добра
– переоденься. Я позвоню твоей маме и скажу, чтобы прислали твое белое платье, то, которое я люблю.
Фанни бросилась обнимать тетю, а ушки ее подрагивали, прислушиваясь к гулу идущих в доме приготовлений.
К вечеру дом фельдмаршала и он сам погрузились в темноту сада, напоминая о своем существовании только сверканием высоких окон по всему фасаду дворца. Блеск окон в ожидании приезда фюрера начинал казаться нестерпимым, хотелось плакать. Фюрер был, и жизнь была.
Фюрер – и будущее было. Фюрер – и праздник в праздник. Но кто во время праздника думает о будущем – только глупый и недалекий человек.
За всё в ответе – фюрер. Надо же, как хорошо, когда кто-то взял ответственность на себя. За всё в ответе один человек, и с глаз долой: Версаль, нищету, заботы, заботы, заботы, и что еще вчера ты был обречен на вымирание, Германия – клоака мира, а сегодня ты всеми уважаемый обыватель и сидишь в носках за столом, и читаешь газеты об успехах самого себя, вытягивая от удовольствия ноги аж до середины комнаты.
«Я прав» бьют часы, и пёс кладет тяжелую голову на колени. «Я тоже прав, правда?» И яблоко падает в саду за окном: «Я право». И скрипят половицы, когда ты поднимаешься и идешь через все свои комнаты на кухню и там, хрустя правотой, съедаешь огурец, столь желанный после вчерашнего. В конце концов сколько у нас той жизни?
Но умереть где угодно, только не в Одессе. Вот где смерть, так смерть. Полная, окончательная. Вместе с моими. Без шансов воскреснуть. Меня туда и затягивают для этого. Но я не поеду. Разве недостаточно, что там умерли все мои надежды?
Одесса – тоже красивый город. Раньше Праги – красивый. Раньше других. Первый мой красивый город. Лучший.
Не стоит рассказывать. Не то он подслушает и заберет. Он – такой.
Не стоит в нем оставаться. Самонадеянный. Там умер мой отец. И он еще смеет убеждать, что рядом с отцом мое место! Мало ему моего отца.
Мама все время требует, чтобы я выкорчевал дерево из могилы. Она не может приехать и сделать это сама. А я могу. Она боится, что корни вырвут кусок земли, предназначенный для нее. Я прошу могильщиков.
Они спиливают дерево и прижигают обрубок.
Но оно все равно растет. Я ничего не могу поделать. Дерево из его могилы. Так он любит нас, мама.
Он [9] был похож на человека, который все время ищет, к чему бы прислониться, но продолжает стоять твердо и прямо посреди зала.
«Бедный», – подумала Фанни.
Взгляд его блуждал, а когда, наконец, останавливался на собеседнике, то устремлялся не в глаза, а куда-то в бровь, надбровье. Собеседник и не догадывался, что так можно смотреть долго, всегда, не в глаза, а в лобную кость, но ему-то казалось, что взгляд отвечает взгляду.
Непонятно было, делает ли это фюрер специально, не удостаивая простым человеческим взглядом, или привык так смотреть. И нельзя было отвести глаз, и смотреть больно.
Но был он так внимателен, что, казалось, так ли уж страшен на самом деле его взгляд, полный белого тумана? И внимающий ему терпел.
Из всех военных людей в этом зале он был самый невоенный.
Нос его шевелился в полном неповиновении происходящему. Казалось, он игнорирует весь ритуал приема, созданный ради него, и готов в любую минуту уйти.
Он даже смотрел как-то носом. Нос-уточка надменно шевелился, стараясь казаться неподвижным, хотя всё замечал, всё видел. Это был задиристый нос, обладатель такого носа мог оказаться кем угодно, от рубахи-парня до страшного гада.
Но этот не был ни тем, ни другим. Старался не быть. Он был кем-то третьим, тридцать третьим, семьдесят вторым. Он был неуловим, стремителен, недосягаем. Он уходил от рассматривания, хотя любил, когда его рассматривали. Он был не странный, а противоречивый, как бы не решающийся довериться нутру, то есть самому себе.
Он не принадлежал себе, и это было самое страшное, потому что все принадлежали ему.
Он находился в той точке внутреннего кипения, что предвещает распад, если прибавить еще хотя бы один градус.
Но самое странное было не в том, что этот человек вот-вот взорвется, а в том, что он знал, когда это сделать. Он владел моментом распада.
И это знали окружающие, догадывались, страшно боясь взрыва и вместе с тем не стараясь предотвратить. Им было интересно. Они уже видели многое, может быть, даже всё, но они никогда не видели так близко стихию, одетую совершено мирно, – безупречный черный костюм, белая рубашка, туго завязанный галстук и лакированные штиблеты, стихию, устремленную в лобную кость, с той видимостью покоя во всем теле, покоя на пределе кипения, готового взорваться и уничтожить любого из них.
Но он был мил, недуг огня не давал ему успокоиться, но он был мил,
Фанни сказала бы, даже предельно внимателен к каждому из находившихся в зале. Или это она приписывала ему, но тогда она ясно видела – то же самое приписывают ему и остальные.
«О, он далеко пойдет! – подумала Фанни. – Как страшно, если кого-нибудь из нас забудет взять с собой».
Не хотелось думать, что он так же дышит, как и ты, поддерживая в теле жизнь.
Это было невозможно. Его дух, его тело наполнялись из другого источника.
Только улыбка была как у всех, даже немного беспомощная – почти человеческая, почти как у людей. Ни у кого в зале не было такой открытой, беспомощной улыбки.
Чего он хотел добиться, зачем так смотрел, улыбался, чего он вообще хотел от них?
Ее тянуло к нему, она прислушивалась, но, помня запрет тети, держалась в глубине зала сколько могла, а потом не выдержала, что-то стало наполнять ее тело, а наполнив, жечь изнутри горячей мутью, выталкивать ее вперед – и вытолкнуло.
Никто не позволял себе шевелиться, остановить ее, тоже прислушиваясь к тому, что он говорил негромко. Это способствовало продвижению. Она обходила не людей, а статуи. Так она приблизилась к нему, вальсируя под никому, кроме нее, неслышную музыку, и теперь стояла недалеко, раскрыв от удивления рот, беспомощная, не зная, что делать: возгордиться или пожалеть себя?
– Ах, Гер, Гер, – услышала она наконец, – какой же это курорт? Вы меня разочаровываете. Где широта, великодушие? Где пресловутое армейское благородство?
– Я летчик, – попытался отшутиться Гер.
На правах хозяина он хотел придать сегодняшнему разговору эффект светской болтовни, перевести все в шутку, но фюрер настроен был иначе.
– Вероятно с высоты, – сказал он, – вы, действительно, видите всё по-иному. Я как-то не задумывался об этом… Интересно, если бы вы видели, что производит бомба, попадая в цель, стали бы вы продолжать бомбить?
– Еще как, – продолжал балагурить Гер, – еще как. Приказ есть приказ.
– Да. Это правда. Я знаю, что делаю, когда отдаю приказы, – недовольно сказал фюрер и, повернувшись к Геру боком, задрал голову, стал рассматривать плафоны, что-то летящее, трубящее, ангелоподобное, будто ждал откуда-то сверху исполнения собственного приказа.
Все тоже углубились в рассматривание.
– Мадагаскар, – произнес фюрер, и тут же где-то рядом вспыхнул и сгорел магний фотоаппарата, окутав слово в дым воспоминаний, во что-то, граничащее с безумием, когда твой язык перестает быть единственно твердой почвой для разговора, а вытесняется каким-то странным звуком, будто в комнату залетела птица и закричала что-то свое, не разобравшись. – Красивая идея, – продолжил фюрер. – Девочка…
Только тут заметил он Фанни, стоящую с открытым ртом.
– Ты любишь путешествовать?
– О, мой фюрер, – предчувствуя все последствия, сказала фрау Гер, которая, единственная из присутствующих уже давно, не в силах остановить, оцепенев от ужаса, следила за передвижениями племянницы,
– это Фанни, моя племянница. Фанни, вернись на место.
– Здесь ее место, – сказал фюрер, – рядом с моим сердцем.
Он взял девушку за руки и привлек к себе. Фанни поразило, что, несмотря на близость к его телу, его дыханию, он все-таки ухитрялся держать ее от себя на расстоянии вытянутого мизинца.
Принюхиваясь к его запаху, она еще чуть-чуть отпрянула, от него пахло солдатским дешевым одеколоном, навсегда связанным для нее с запахом отбросов и помоев, жуткой нищеты тех берлинских окраин, которые она любила посещать вместе с друзьями, тайком от родителей, чтобы жизнь не казалась слишком пресной. Она не знала, что и фюрер частенько приводит своих министров на эти помойки, чтобы ткнуть их лицом в нищету, оставленную ему в наследство прежним правительством, и несколькими директивными фразами объяснить, чем эти районы должны стать в самое ближайшее время.
Но запах, запах! Неужели у него такой дурной вкус?
– Милая фрейляйн, хотели бы вы жить на необитаемом острове?
– Нет, – быстро ответила Фанни, – я хочу жить только у себя дома. Я немка.
– Ну хорошо, – засмеялся он. – А если бы вы не были немкой?
Цыганкой, например, или даже еврейкой? Человеком без родины.
– Я немка, – повторила Фанни, чувствуя, как мизинец фюрера медленно и неотвратимо входит ей под ребра.
– Кто знает, кто знает… – задумчиво повторил фюрер, проворачивая мизинец. – Мы не можем быть уверены в чистоте нашей крови.
– Но мой фюрер, – сказал Бор.[10] У него начало подергиваться лицо.
– Эта девочка племянница фельдмаршала.
– Ну и что? – неожиданно произнес Гебб.[11] – В этой девочке по крайней мере четверть еврейской крови.
– Это неправда, – возмутился Гер. – Я прошу прекратить в моем доме выяснять совсем нетоварищеские отношения. Вы не смеете так говорить о моих родственниках.
Но фюрер как бы не заметил признаков надвигающегося скандала. Он был занят только Фанни.
– Ах, евреечка, – сказал он и незаметно для остальных шепнул ей на ухо такое, от чего Фанни, поверив услышанному, могла бы сойти с ума.
– Сестренка.
И тут же, отстранив от себя, спросил твердо:
– Ну так что, поедем или не поедем на Мадагаскар?
– Я – немка, – закричала Фанни, – никакая я не еврейка, как вам не стыдно? Я – немка, я здесь живу всегда. Спросите у тети. Как вам не стыдно! Я никуда не поеду, я – немка!
И вдруг независимо от своих желаний, своей воли, чувствуя, как отлетает от ее тела жизнь, начала терять сознание.
– Вот, – сказал фюрер, задумчиво глядя на опустившееся к его ногам тело, – и об этом надо подумать. Возможны истерики. Евреи тоже живые люди.
А еще меня тянуло в Бразилию. Будто это могло что-то изменить. Я там и оказался. И увидел эту семью. Они сидели на расстеленной скатерти. Прямо посреди Рио. Рядом с мостовой. И она сидела. Моя девушка. Высокая-высокая. Облизывающая губы каждый раз, когда я подходил. А может быть, и постоянно, не знаю.
Я поднимался за ней в гору, когда они уходили. Это было такое место
– Фавела. Высоко на горе. Над Рио.
Я хотел там жить. Я хотел жить вместе с ней.
Она уходила. Семья не оглядывалась на меня.
Двое парней отделились от стены и преградили мне путь. Как во сне.
Она увидела и рассмеялась, тыча в меня пальцем.
Солнце заходило. В фавеле триста тысяч жителей, и все они счастливы.
Я хотел жить с этой девушкой, но боялся умереть в сумерки. Я не умер. Она ушла.
В эту ночь в вагоне Рибб ентропу [12] приснился человек. Тут требуется разъяснение. Не конкретный человек, предположим, похожий на кого-нибудь, пусть даже на самого Рибб ентропа , а скорее что-то вроде субстанции человека.
Стук колес придавал ему что-то вагонное, близкое и делал еще более реальным, совсем родным, когда хочется довериться – и всё.
Незаметный маленький человек, правда, с огромным еврейским носом.
Что-то из раннего детства, будто у Рибб ентропа с этим… с этой субстанцией была общая повитуха. Только один из них, возможно даже не сам Рибб ентроп , успел родиться, а другой – нет.
Он вел себя во сне удивительно приятно. Внимал Рибб ентропу : настоящий собеседник. Ему не надо было ничего разъяснять.
Чувствовалось, что он согласен заранее со всеми доводами министра иностранных дел.
– Я боюсь, – сказал Рибб ентроп человечку. – Я боюсь, ибо не понимаю.
В юности Рибб ентроп никак не мог решить – стать грешником или святым. Потом вместе с опытом пришло знание, что это одно и то же.
И каждый раз, делая гимнастику, выбрасывая кулаки вперед, он целил в лицо Бога. Так он воспитывал волю. Бог не отвечал. И он привык оставаться безнаказанным.
– Поезжайте, Рибб ентроп , – сказал фюрер. – У вас свои счеты со
Святым Престолом.
Кожаный портфель лежал рядом с Рибб ентропом . Но человек даже не поинтересовался, что в портфеле, хотя в портфеле ничего не было, так, для важности, ни единой бумаги, всё хранилось в голове у министра. Но даже содержанием этой головы человек не интересовался.
Стоял и смотрел, он так приятно смотрел, шевелясь, как паутина. А
Рибб ентроп лежал и ждал, что поезд качнет, человек, вернее, субстанция человека, одно теплое страстное сострадание, сорвется с места, улетит, и он останется в купе поезда Берлин – Рим один на один с пустым портфелем.
– Вот приеду я в Ватикан, – сказал Рибб ентроп , – там же меня засмеют.
И замялся. Он даже во сне боялся открыть государственную тайну. Но было так приятно видеть открытое лицо, обращенное к Рибб ентропу , несмотря на огромный нос, который попутчик теребил рукой, вероятно, стыдясь.
Глядя на этот нос, Рибб ентроп о чем-то хотел спросить, он только не помнил, о чем.
Если бы одному из тех святош, к кому он сейчас едет, приснился подобный сон, того бы канонизировали. Они все рады производить друг друга в святые.
«Впрочем, – подумал Рибб ентроп , просыпаясь и стараясь удержать сон в памяти, – никакой Иисус Христос мне не снился, а просто что-то замечательно человеческое».
Стало легче понимать, что никто, кроме самого себя, ему в этой ватиканской истории не поможет. Ни граф Чиано,[13] которого он еще из Берлина просил прозондировать, ни его собственное везение, ни даже пренебрежение к любым должностным лицам, Ватикана, не Ватикана,
Папу он тоже причислял к таковым, что-то другое мешало ему поверить в дипломатическую победу. Собственное недоумение, даже испуг, с которым он встретил это задание фюрера.
Приказали – и всё. Могли бы и обсудить, он тоже не последний человек в еврейском вопросе.
Рибб ентроп и раньше замечал, что всё, связанное с пространством, делало фюрера бестактным. Если идея становилась уж совсем невыполнимой, приобретала фантастический размах, он отказывался делиться с ними, требовал немедленного воплощения, будто боялся, что она исчезнет, как мираж. Пространство возбуждало его. Он был архитектор, строитель.
В юности не получилось, тогда у него были только бумага и карандаш, теперь же – весь мир. Он разрушал, чтобы строить.
Да, но договариваться, убеждать, лгать приходилось ему, Рибб ентропу .
Он не отказывался. Лгать он умел и любил. Но только когда понимал – во имя чего. Во имя чего в этот раз? Что связывает фюрера с этими евреями?
– Эй, человечек, помоги мне!
Нечто серое, шевелящееся, похожее на паутину, покорное, с развернутым к Рибб ентропу улыбающимся лицом, которое слегка портил слишком длинный нос.
Поезда, везущие евреев со всех сторон Европы в порты; корабли, наполненные евреями, целые флотилии в сторону Мадагаскара. И стенания, стенания. Далеко не все согласны будут переселиться.
Откуда такая уверенность, что евреи будут благодарны? Евреи вообще не умеют быть благодарными.
Почему они должны согласиться, вот чего не понимал Рибб ентроп .
И хотел спросить, но фюрер заскучал, не дождавшись энтузиазма, сказал только:
– А вы всегда один и тот же, стоите тут с пустыми глазами…
И теперь он стоял посреди ватиканского собора, глядя в упор все теми же пустыми глазами на пробегающих мимо него прелатов, подозревая, что под сутанами у них такие же мощные бицепсы, что и у святых
Микеланджело. Настоящее Христово воинство! Да их бояться надо, а не помощи у них просить.
Адъютанты стояли в стороне, тихо переговариваясь, чтобы не мешать ему, а он бы дорого дал сейчас, чтобы узнать, о чем они думают, видя беспомощность руководителя всего дипломатического корпуса Германии в попытке добиться аудиенции у Папы, о которой было уже договорено, черт бы побрал этого графа Чиано, всех этих итальянцев, пекущихся о евреях больше, чем о своих союзниках.
Он испытал в этот момент такую ненависть к католицизму, что даже не заметил, что уже давно богохульствует, стоя посреди храма.
«Какая-то морока с этим их Христом! Нет чтобы удовлетвориться фюрером».
– Молодые люди, – сказал он, ткнув в одну из картин, – кажется, нас пугают.
Адъютанты не поняли, о чем он, на всякий случай рассмеялись.
– Эти отъевшиеся евреи, – продолжал Рибб ентроп , – демонстрируют нам свои неограниченные возможности, в то время как конец их предрешен.
И тут он увидел того самого человека из сна, подошедшего к нему близко-близко.
– К вам это не относится, – сказал Рибб ентроп так, чтобы адъютанты не слышали. – Ну и что, что у вас длинный нос? С кем не бывает.
Но человек смотрел так проникновенно, и Рибб ентропу снова показалось, что они о чем-то договорились в детстве.
– Пожалуйста, – сказал подошедший священник, – позвольте, ваше превосходительство, я провожу вас в кабинет Падроне.[14]
– А Папа? – быстро спросил Рибб ентроп . – Я приехал к его святейшеству.
– Вам всё объяснят.
И объяснили.
– Это невозможно, – сказал Падроне. – Канцлер великой Германии, вероятно, шутит.
– Какие тут шутки, – угрюмо ответил Рибб ентроп .
– Папа не вправе обсуждать вопросы, касающиеся существования целой нации, он отказывается быть посредником в вашей затее. Сама же затея кажется Папе глубоко негуманной.
– Это почему же? – спросил Рибб ентроп . – Вам что, не жалко евреев?
– Именно потому, что мы испытываем к этому народу огромное сострадание.
– А мы, по-вашему, не испытываем? – не выдержал Рибб ентроп . -
Сколько может фюрер заниматься этим проклятым вопросом? Мы предлагали массу различных идей.
– Но речь идет о депортации целого народа!
– Ну и что? Они же собирались в Палестину.
– Но это же Святая земля.
– Хорошо, обеспечьте им Палестину, и мы умываем руки.
– К сожалению, это тоже невозможно, – с грустью сказал Падроне.
– Вот, – удовлетворенно сказал Рибб ентроп , – а мы обеспечиваем целый остров.
– Аудиенция окончена, – сказал Падроне, вставая. – Папа не собирается ни с кем обсуждать этот вопрос.
– Черт побери, – сказал неожиданно Рибб ентроп . – Что же такого плохого вам сделали эти евреи?
У него даже слезы навернулись на глаза, так ему стало жалко своего вагонного попутчика с длинным носом.
– Послушайте, – сказал он, – а может быть, еще попытаемся, а? Я объясню.
– Папа не может вас принять.
– Да за что же вы их так не любите? – спросил Рибб ентроп , теряя терпение.
– Кого? – удивился Падроне.
– Ну этих… евреев.
– Вы прекрасно знаете, что Папа печется обо всех детях Божьих.
– Не любите, не любите, – продолжал Рибб ентроп , – а между тем они такие же люди, ничем не хуже нас с вами.
– Кто с этим спорит?
– А остров пожалели! Маленький островок в Индийском океане.
– Папа не распоряжается чужими территориями.
– Папа! Папа! У вас свой Папа, у нас – свой. Это так легко – сделать людей счастливыми.
– Что с вами, господин Рибб ентроп ? Вы излагаете новую позицию фюрера? Это ультиматум?
– Какая там позиция, просто людей жалко.
В этот момент он очень жалел евреев, вероятно, представляя, какую задаст ему взбучку фюрер, когда он вернется.
А еще раньше был Бангкок, не первый в моей жизни, жаркий, ночной, жадный до наслаждений.
Брат предлагал сестру, сидя на мусорном ящике. Дороги пересекались мостами. Ты не видел, куда шел.
Машины преследовали друг друга. Им было все равно. Я шел.
Если я уже приехал сюда, надо было идти.
В полной тьме мне предложили каких-то червей, жаренных тут же на сковороде. Я съел. Это был мой первый грех.
Я ел, не расспрашивая, что я ел. На меня смотрели, улыбаясь. Это я чувствовал. Мне предлагали еще и еще. Я отказывался. Они не настаивали. Тоже хотели спать.
Я не насытился, но перестал бояться. Почему-то я перестал бояться океана, которого не видел еще.
Гимм[15] начинал свой день рано. Сегодня же он превзошел самого себя. Понял, что что-то неправильно, на часы не взглянул, сказал только:
– С этого дня начинается новое летоисчисление.
А что, собственно, оставалось ему делать? Врагов у рейха не было, СС следовало упразднить. Как иначе он мог объяснить себе эту историю с
Мадагаскаром?
Мир изменился в одну минуту. Оставалось обустраиваться в новом мире.
– Изучайте географию, – говорил фюрер. – Лучше по старым учебникам.
Они надежнее.
Что он имел в виду? Гимм отказывался жить, не понимая фюрера.
До вступления в партию он преподавал именно географию. Учителей в сельской школе было мало, каждый, как мог, осваивал новый предмет.
На географию был отведен час в неделю. Немыслимый час. Гимм терпеть не мог расширяющегося в сознании пространства. Он с удовольствием подменил бы новые карты древними, когда открытие других земель еще только предполагалось. То, что мир существовал вне Германии, он догадывался, но представлять его реально не хотел. Так, какой-то мир. Всё, что лежало за пределами суши, вообще не представляло интереса, так, вода. И этот еврей Колумб с его выдумками… Америка вполне могла остаться неоткрытой. Меньше хлопот.
Людям достаточно собственного дома. Но есть такие, что в жажде прославиться, удивить любимую девушку готовы пожертвовать не только собой, но и семьей своей, тем, ради чего и создавался великий Рейх, согревая в своей утробе самое главное достояние немца – мечту о доме, собственном доме, с печью, мансардой, собакой, с детскими игрушками, скрытыми за стеклами окон, но между тем поблескивающими тайной и принадлежностью к Богу, непременными банками с вареньем, там же рядом, на подоконнике, и, конечно же, кухней, в которой рассаживается вся семья, помолясь, опустив глаза в кремовую расчерченную квадратами клеенку, не упуская тем не менее возможности видеть перед собой казанок с солянкой, которую предстояло в следующую же после молитвы секунду начать есть.
А передняя, этот узкий простенок между лестницей, ведущей наверх, и стеной? Достаточно двух-трех пальто, чтобы начинало казаться, что в доме полно гостей. И всё опрятно, всё опрятно.
А поленья во дворе, которые предстояло допилить, когда отец вздремнет немного после обеда, допилить и сложить в поленницу. А пока они лежат разбросанные на снегу, придавая двору видимость какого-то страшного беспорядка, чего-то уж совсем человеческого, что можно потерпеть, даже неплохо потерпеть, но очень недолгое время.
Дом внизу, в лощине под склоном, на котором росли такие огромные деревья, что казалось, рухнут – и прощай благополучие. Но они служили только защитой от ветра.
Вот и вся его география.
Он был уверен, что дело расширения пространств опасно, их надо было сужать и передавать в его ведомство, чтобы вообще довести до точки.
Если он о человеке не слышал даже, то решал, что того не было, и прекрасно обходился.
Гимм ловко орудовал только в пространстве собственного сознания.
Этим он отличался от фюрера. Фюрер был всеохватен, встречая Гимма на каких-то пересечениях судеб, он смотрел недоуменно – ты-то откуда здесь взялся?
А между тем Гимм был руководителем внутренних войск, и от него во многом зависело благополучие фюрера.
В юности люди относились к Гимму хорошо. Каждому хотелось для него что-то сделать. Он был бледный прилежный мальчик, слово «спасибо» не сходил у него с языка. Он благодарил за все и, вероятно, тонкий человек почувствовал бы в этом некое изысканное издевательство, но таких чутких людей в окружении Гимма не было.
Теперь же, когда новое положение сделало его недосягаемым для добра, он не знал, как к себе вернуться.
Будущее отлетало, не успев расцвести. О, какие птицы пели сейчас в душе освобожденного от забот Гимма! И отец звал тонким голосом из глубины двора, этой уютной преисподней его детства, – Гимм! И он, раздирая пальтишко, летел вниз со склона навстречу огонечкам во дворе и падал в сугроб, как в отцовскую ладонь, – обморочно. Он был рожден не для СС, для недомогания.
Он никогда не смотрел в ту сторону, где что-то происходило. В конце концов происходило не с ним же. Он просто боялся узнать о событии, придававшем еще больше работы его несчастному воображению.
Оно было построено на несбыточном.
Всё, происходящее здесь, на Земле, было таким унылым. Забавное коварство, когда все внимательны к тебе, готовя твою гибель.
Как такое двоедушие существует в человеке? Может быть, человек оставляет себе зазор для маневра? И не столько хочет тебя уничтожить, сколько отойти вовремя? И в этом резком броске от зла к добру и есть главная радость существования?
Но, когда людей много, они рано или поздно почему-то выступают в поддержку зла.
Чудес вне тебя не бывает, только в твоем доме с тобой. Всё остальное кажется представлением, видимостью. Собственно мира нет, с ним можно делать всё что угодно. Фюрер снова сбил немцев в семью. Все согревали телами друг друга. Гимм не мог жить без фюрера.
Возникало чувство неловкости, будто он носит чужой мундир, чужие ордена. Он сам себе казался некрофилом.
А между тем кроткий по натуре, он разогревал в себе страсти, не сердцем, скорее пучком нехитрых знаний, что составляли его интеллект и верность которым поддерживала воля фюрера. И вдруг – этот Мадагаскар.
«Что же мне делать, что делать?» – Гимм обдумывал свое будущее.
Что делать с людьми? Я ухожу. У меня очень болит голова.
СС следовало разделить, распилить. Он так и подумал – распилить.
Жалко.
Ему нравилось его воинство, оно возникло вдохновенно, в охотку.
Принцип был верен, а когда принцип верен, люди сами летят, как мухи на мед.
Где-то между безумием и сказкой располагалось СС – страна фантазеров и мечтателей.
«Дети», – думал он о своем воинстве.
– Вы свободны, – сказал он им. – Фюрер передумал. Мы не нужны. С сегодняшнего дня начинается новое летоисчисление.
Они продолжали как-то странно топтаться на месте.
Особенно он запомнил лицо того, маленького, в конце колонны.
– Уходите, уходите, – закричал Гимм.
Но они стояли.
От края до края раскинулась Германия. Из-за плеча судьбы смотрело на них сейчас его узкое лицо.
– Вот что, – сказал он им. – Следует признать, что в некоторых вопросах мы здорово поднаторели. Но нам это не пригодится. Так решил фюрер.
И он развел руками, невольно признавая, что сам не приемлет такое решение.
Струйки дождя путались со слезами на лицах воинов. Но это только казалось Гимму. Его солдаты забыли, что такое плакать. Он отучил их.
Они поверили и с интересом стали причинять боль тем, кто умел.
Сами же боялись заплакать даже во сне и потому спали недолго.
– Идите, – сказал Гимм. – Может быть, я позову вас, когда понадобитесь. Не знаю, доживу ли до этого часа. Вы услышите зов.
Он почувствовал, как руки вспотели. Это идея выходила из него через поры. Он мог ощутить только ломоту в костях и неприятную дрожь – в мире не было женщины, которая согласилась бы обнять его сейчас, даже собственная мать. Таким он был мокрым и осклизлым. Но мать умерла.
Еще один огонечек погас.
– Отпорите руны, – сказал он войнам, – и сохраните. Их понесут за вами, когда вы умрете.
Они молчали.
Надеяться было не на кого. Фюрер далеко, этот же, стоявший перед ними, уже все решил. Прощай, СС!
Только теперь они догадались, что всегда подозревали его в малодушии. Ими руководил слабый человек. Ими, могучими, руководил тщедушный.
И они возроптали. Но только внутри, только внутренним клекотом, ни одной жилкой не выдав себя. Ну и закрутил же он им мозги!
А каково это – жить с закрученными мозгами?
Им хотелось его убить, но приказа не было.
Они с недоумением смотрели на источник приказа – почему он молчит?
– Рейхсфюрер, вы же обещали нам вечную жизнь, – крикнул солдат с края шеренги.
Гимм только махнул рукой.
И тогда они стали возникать. Это было ужасно. Перестали притворяться, состарились сразу и стали тем, чем были всегда, – пильщиками поленьев.
Сироты мира, они смотрели на него угрюмо. Он оставлял их сникому не нужными знаниями, умениями, которые никогда не понадобятся. В тот момент они и не задумывались, как им повезло.
А в Польше я был очень пьян, очень. Я шел по площади, где торговали люди. Они торговали всем. И мной тоже. Как оказалось.
Четверо шли за мной. С четырех углов площади они сходились, чтобы сблизиться за моей спиной и направить меня.
Я знал – отсюда не возвращаются. Мне показалось, я умираю.
– Пожалуйста, – сказал я.
– Не стоит, – сказал я.
Они глупо улыбались.
Я обманул их, только когда взлетел и растаял на солнце.
Когда Хорст и Эрик[16] собирались на прогулку, за девушек становилось страшно. Они были настоящие охотники, ясно, что без добычи не вернутся. Но это дома, в Германии. А здесь, в Париже?
И потом ответственность. Нельзя понять, что капрал запретил, что разрешил. А время идет.
Они шли и гоготали над собой. Вот положение! В кои веки в Париже, и на тебе! Туда нельзя, сюда нельзя.
Да и Париж оказался не тем, чем слыл, девушки улыбались, но как-то скованно, будто им неловко было за Хорста и Эрика, слишком уж громко те балагурили, предлагая себя. А до чего неуклюже!
Втайне стыдясь немного, они жаждали разгула, безобразия, всего, о чем слышали дома.
И такого, наверное, здесь было достаточно, но как-то сложно преподнесено, слишком красиво, что ли.
– Глупая штука Париж, – сказал Хорст.
– Почему? – удивился Эрик.
– А черт его знает. Чего только нет, а зачем?
В чем-то Хорст, несомненно, был прав, Париж предлагал только ненужное, но, чем больше они шлялись без дела, тем желаннее он становился.
Вроде всё как в Берлине, но иначе.
Ветер, что ли, дул с какой-то неизвестной стороны?
Ребята разволновались. Им показалось, что стеснение в груди, разброд мыслей предлагают что-то новое, к чему они были пока еще не готовы.
– Всего-навсего французы, – напомнил Хорст.
– Да-да, – согласился Эрик.
Здесь нужно было разговаривать, а они не умели, шутить, а они не умели, сидеть за столиками на улицах и обсуждать прохожих или пристроиться с девушкой друг против друга, лоб в лоб, в кромешной тьме любви, а они не умели. Да и девушек у них не было.
Они умели договариваться, а это было ни к чему. Даже проститутке достаточно взгляда, а они не умели.
Им даже взгрустнулось настолько, что говорить расхотелось.
«Может быть, это только с нами, – думали они, – а другим повезло больше».
Они вспомнили, что встречали в толпе своих ребят из части, и те оживленно жестикулировали, но никто не остановился, каждый спешил в свою сторону – солдат вывезли в Париж.
Они заглядывают в окна кафе, два желтоволосых паренька, и все отворачиваются. Даже проститутки неприязненно покусывают губки, парни смотрят враждебно. Война! Она еще не началась, но уже идет, идет вечно.
– Пойдем отсюда, – говорит Эрик Хорсту. – Что мы им такого сделали?
На Монмартре, куда они поднялись угрюмо и съели, сидя на ступенях, мороженое, они увидели, как нежна с негром его французская подружка, прошла мимо, колени на уровне их лиц, смеялась без принуждения.
Нет, были, конечно, француженки, прямо смотрящие в лицо, даже подмигивающие. Но, в основном, женщины, стоящие у ворот, на боковых улицах, годящиеся им в матери. Они стояли прямо в халатах рядом с собственным подъездом, так удобнее. Чем это отличается от немецких бардаков, где девушка лежит перед тобой, как струна, а потом изгибается, как змея?
Куда идти, с кем знаться?
Самыми мирными и милыми оказались щеночки в зоомагазине, два симпатичных уродца. Они сидели в ящике на опилках, за тонкой металлической сеткой, и смотрели на них. Щеночкам было не больше месяца. Какими они видели Хорста и Эрика? Перевернутыми? Какими-то особыми, не похожими на других? Во всяком случае, мирно сидели, не раздражались, разглядывали.
– Бульдожки? – спросил Хорст у продавщицы. – Французские бульдожки?
– Что ты спрашиваешь? – сказал Эрик. – Они. По ушам видно.
– Еще рано что-либо видеть, – сказала продавщица. – Они совсем маленькие. Но это, действительно, французские бульдоги.
– И они продаются?
– Конечно же.
Хорст и Эрик застенчиво поежились. Денег было немного, но, раз им все равно не повезло, соблазнительно привезти с собой из Парижа пару французских бульдогов.
– Вначале никто не поймет, что бульдоги, а когда начнут расти – вот смеху-то будет.
– Главное, что в Париже купили.
– А они породистые?
– У нас сертификат, – обиделась продавщица.
– Ну мы походим, подумаем. Вы их пока попридержите.
– Я не уверена, – засомневалась продавщица, но Хорст перебил ее:
– Попридержите, попридержите, все-таки память. Когда мы еще сюда вернемся.
– Ну ладно, – все еще важничая, согласилась она.
– Симпатичная, – сказал Хорст на улице.
– А эта? А эта? – не выдержал Эрик. – Ты видел, видел?
Времени до возвращения в отель оставалось совсем мало.
– Подумаешь, – сказал Хорст.
– Ну их, – согласился Эрик.
Но все-таки эта прогулка здорово их пришибла, развязность куда-то подевалась, молниеносного впечатления произвести не удалось, вот будь на них военная форма!
Вспомнив о форме, они в первую минуту приосанились, потом взгрустнули – кому она нужна здесь?
– Денег не хватит, – сказал Хорст, вспомнив о щенках.
– Впритык, – сказал Эрик.
На набережной они для вида остановились у прилавка с разложенными старыми журналами. На обложке одного из них, семилетней давности, портрет фюрера, в том году ставшего рейхсканцлером. Смешно было видеть фюрера на набережной Сены.
– Немцы? – спросил книготорговец. – Купите, ребята. Раритет.
Сердце сжималось, как хотелось купить фюрера, но бульдожек – больше.
Они показали продавцу большой палец, держа в руках журнал, а потом положили на место, глупо улыбаясь. Ужасно захотелось домой.
Вот тут-то они и познакомились с предназначенными им подружками, одной – маленькой и немного приплюснутой, другой, как сказал Хорст, слишком умной.
– Вы не против с нами посидеть? – намекая на кафе, спросил Хорст.
– Пива выпить, – тоскливо сказал Эрик, мысленно прощаясь с покупкой бульдога.
Девушки нехотя согласились. Уговаривать долго не пришлось. В Париже слов не надо. Здесь либо понимают друг друга, либо проходят мимо.
Эти, невзрачненькие, их поняли, и настолько поняли, что, когда стало понятно, что говорить не о чем, привели в квартиру, где не было никакой мебели, кроме козьей шкуры, расстеленной на голом полу, и когда они легли на жесткую вонючую шкуру, предоставив своим подругам лучшие места, то есть самих себя, то из-за спин сидящих на них верхом в голое, незанавешенное окно, казалосьХорсту и Эрику, за ними кто-то подглядывает.
Все было как-то неудобно и совсем невесело. Эрик настаивал поменяться, приплюснутая оказалась совсем бесстрастной, разумная же, наоборот, все тянула и тянула к себе Хорста и пришла в ярость, когда почувствовала, что грудь ее держит совсем не он, а другой. Пришлось
Эрику извиниться и снова уткнуться в приплюснутую.
Рассчитавшись с девушками, они пошли искать свою гостиницу, и Хорст всю дорогу издевался над Эриком, которому не повезло.
– Она какая-то тухлятина, – говорил Эрик, сердясь.
Теперь уже не было ясно, стоит или не стоит покупать щенков, что-то похожее на покупку у них только что произошло и не слишком порадовало.
– А вдруг в Германии из них бы выросли огромные овчарки? – предположил Хорст.
– Почему? – опешил Эрик.
– Климат другой!
И они стали хохотать, грубо, как взрослые, по-солдатски, настроение вернулось к ним, они возвращались как победители, пока не увидели у входа в гостиницу рассерженного сержанта.
– Где вас черт носит? – крикнул он, не дожидаясь, пока подойдут. -
Наши все на вокзале. Мы возвращаемся.
– А что случилось?
– Черт его знает! Но что-то серьезное. Каникулы кончились.
А случилось вот что. Фюреру отказали в Мадагаскаре. И он велел
Кейту[17] в течение нескольких дней, а лучше часов, разобраться с французами.
– Это невозможно, – сказал Кейт. – Нет никаких оснований.
– Мадагаскар, – сказал фюрер раздраженно. – Никому не нужный дерьмовый кусок земли они пожалели для несчастного народа. Это ли не основание? И вообще действуйте, Кейт. Дипломатией займутся другие.
Указательный палец фюрера был похож на горбатый мост между мечтой и действительностью. Кейт обиженно следил за передвижением этого пальца по макету местности.
Франция лежала перед ним. Игрушечная Франция лежала перед ним и ничем, кроме масштаба, не отличалась от настоящей.
Кто выклеил этот рельеф, какие умельцы? Кому была обязана Франция таким знанием местности, где каждая немецкая пушечка знала, где притаиться, а танки почти вслепую после этих репетиций на макете могли пройти сквозь Арденны к Седану, а самолеты даже не выклеивались, они сами собой предполагались в воздухе над рельефом, они существовали где-то в воображении фюрера и летели к Парижу неуязвимо.
Фюрер был похож на пасечника, вскрывшего улей, из которого вырвались послушные пчелы и полетели оплодотворять французские луга.
Операция должна была занять не больше времени, чем объяснял фюрер.
Когда все кончилось, Кейт, стараясь не уронить достоинства, все же спросил:
– А не проще ли отторгнуть остров, не затрагивая Франции? Пройти по
Суэцу?
– Ах, мой упрямый фельдмаршал, – ответил фюрер, – я не карманник, на мелочи не размениваюсь. Не беспокойтесь, французы будут наказаны, прежде всего морально. Известно, какие они антисемиты, они должны быть посрамлены. Не пройдет и трех дней, как они капитулируют. Не волнуйтесь, Кейт, все получится.
И вот что удивительно: все произошло именно так, как об этом говорил фюрер и как спустя много лет писали учебники истории.
Эрик и Хорст катили на крытых грузовиках вслед за легко бегущими танками по дорогам Франции, те в свою очередь катили вслед летящим над ними бомбардировщикам, все это в сопровождении канонады. И так этот общий шум оглушил Францию, так встревожил, что она, не поняв из-за чего сыр-бор, бодро и быстро капитулировала.
Дорога на Париж была открыта.
Прогулка продолжалась. Хорст и Эрик мысленно переглянулись, держа равнение направо, когда прошли Елисейскими полями мимо домов, тремя сутками раньше не ответивших им взаимностью.
Посвистывая, спали в тишине ящика бульдоги, не подозревая об опасности, или их еще днем увезли от греха подальше, неизвестно.
Они шли, гордясь своим фюрером.
И никто не объяснил им, что захватывать чужие земли врасплох – это раз плюнуть.
Там жили орлы. Это я помню. Вверх я еще был способен смотреть. Они воровали овец. Овцы паслись на краю обрыва. У овец кружилась голова.
Орлы падали и начинали возноситься вместе с добычей. Все выше и выше. Пока не упирались в облака.
– Наконец-то!
Фюрер только поднял голову, чтобы выкрикнуть это навстречу Шпе,[18] и снова углубился в бумаги. Как всегда, ненужное комкал, отбрасывая.
К оставшемуся был нервно внимателен, он не просто рассматривал, он что-то черкал карандашом, углубленно, уйдя в это занятие весь.
Кончики ушей, если подойти поближе, пылали от удовольствия.
– Никогда не думал, что это так интересно, – сказал он. – Мир – это музей, можно восстановить совсем чужую историю и поставить на полку.
Не надо привязываться к местности, ты сам выстраиваешь экспозицию, твое чутье, любую комнату можно организовать, исходя из собственных представлений. Чудо! Где Палестина, где Мадагаскар, а я вот сижу, рисую и прошу вас, дорогой Шпе, оценить мои реставрационные попытки.
Он передал Шпе листок с еще дымящимся от вдохновения рисунком.
Под низким, убегающим к океану небом, на куске земли были разбросаны на расстоянии друг от друга какие-то блиндажи с кривыми крышами.
Фюрер был верен себе. Вполне военный ландшафт. Если бы только
«блиндажи» не стояли на сваях, как на тонких ножках.
– Это на случай потопа, – засмеялся фюрер. – Вдруг Бог обидится на меня из-за евреев. Все-таки вокруг океан. Кстати, как евреи относятся к воде?
– Как все люди, мой фюрер, – сказал Шпе.
– Да? Мне казалось, они предпочитают пустыню. К черту подробности!
Вам нравится? Интересно?
Шпе продолжал держать рисунок, легкий, как любовное письмо. Затея становилась явной. Фюрер обживал Мадагаскар. Но нарисовано было так неточно, что при первом же порыве ветра «блиндажи», как Шпе мысленно обозвал строения, будут сметены в одну минуту.
– Думаете, что непрочно, – как всегда опережая собеседника, спросил фюрер. – Можно вернуть на землю. Там, говорят, вокруг одни холмы, будет совсем библейский вид. Слушайте, откуда вообще взялся этот остров?
– Откололся, – сказал Шпе. – Не очень ясно, как это было на самом деле, но по очертаниям – явно недостающий кусок юго-восточной Африки.
– Ах, как интересно, – сказал фюрер, продолжая чертить что-то на бумаге. – Какая предусмотрительность природы! Дать мне возможность укрыть древний народ со своей верой, своими особенностями, в стороне от всех, окружить портами, там же со всех сторон океан, чтобы никто не смел посягнуть, слышите, Шпе, никто! Им придется еще немного потесниться, евреям, возможно, будут еще и аэродромы, но все для их же блага.
– А аборигены? – осторожно спросил Шпе.
– В Африку, в Африку! Вернем континенту его коренных жителей! Кто бы мог подумать, Шпе, что мы способны возвращать одному народу его исконное место жительства, а другому, вечно бездомному, подарить родину?
– Да, – сказал Шпе.
Фюрер стал передавать ему рисунки, придирчиво следя за реакцией.
Чувствовалось, что он увлечен и не даст свою затею в обиду.
А Шпе, как всегда, умилялся настойчивыми прихотями фюрера, почти детской страстностью его желаний и, рассматривая, думал о том, что выпросит один из них, унесет домой и пополнит свою коллекцию.
– Только не говорите, что я забыл о реконструкции Берлина, – сказал фюрер. – Берлин подождет. Все вы архитекторы – эгоисты. В конце концов нам пока есть где жить.
– А синагоги?
– Что?
– Здесь не хватает синагог.
– Господи, неужели я забыл, господи!
Фюрер так разволновался, что вскочил, подбежал к одной из книжных полок, вгляделся и стал вытягивать оттуда огромную книгу, указательным пальцем цепляя ее за корешок.
– Все по памяти, по памяти, – выкрикивал он. – А память никуда не годится! Лишить евреев синагог! Это мог только я. Вот!
Он положил на стол огромный старинный том с еврейскими письменами на обложке и стал перелистывать справа налево.
– Сами взгляните, Шпе! Здесь все синагоги. Выберите, прикажите скопировать наиболее интересные и сами определите, сколько их должно быть, исходя из возможностей общей территории и численности населения.
Тут взгляд его затуманился.
– А может быть, легче взять лучшие в мире синагоги и просто перевезти на остров? Такое возможно? Что вам подсказывает ваше архитектурное чутье?
– Их не взвалить на плечи, – сказал Шпе.
– А мы поможем. Совместно выкупим святыни и перевезем. Конечно, не бескорыстно. Дадим им заем. Евреи умеют возвращать долги.
– А сколько вы предполагаете туда свести евреев? – спросил Шпе и понял, что уже давно жаждет ответа на этот вопрос.
– Всех, – коротко ответил фюрер и, вдруг склонившись к книге совсем низко, почти сунув в нее голову, прошептал: – А знаете что, Шпе, знаете…
– Что? – спросил одними губами Шпе, как всегда чувствуя невыносимое волнение перед мощью момента, предшествующего очередному приступу вдохновения любимого вождя.
– Мы им вернем Храм, – сказал фюрер почти зловеще и протянул Шпе еще один листочек, на котором ничего не было нарисовано, кроме стрелы, уходящей в небо.
– Но это… – хотел было сказать Шпе, но фюрер перебил его:
– Мы им вернем их невидимого Бога. Пусть стоит Храм посреди океана.
Какая красота! Какое подтверждение моих благих намерений. Если евреи вознамерятся отблагодарить меня и переименуют этот остров в остров моего имени, я не откажусь. Храм посреди океана, библейский ландшафт, сама история под бескрайним небом. Ноев ковчег, Иудея, красная земля. Там, говорят, красная земля и холмы. И совсем нет ядовитых змей. Куда они подевались, Шпе? Совсем нет змей, что за чудо? Как жаль, что я не могу увидеть эту землю.
Тут взгляды их встретились, и Шпе показалось, что в этот раз фюрер смотрит не в лобную кость, а как бы в душу самого Шпе, в сердцевину его души.
– Да-да, – произнес фюрер. – Да-да, вы правы, Шпе. Кто мне может помешать? Франция капитулировала.
Он встал из-за стола и быстро-быстро заходил по огромному кабинету, сам с собой разговаривая. Шпе еще раз порадовался, что его собственная архитектура тоже способна дать волю воображению вождя.
– Увидать Стену Плача, постоять у стены…
Стало ясно, что все сочиненное за столом уже давно стало для него явью.
На глазах у Шпе Мадагаскар из предоставленной себе самой земли, брошенный на произвол посреди Индийского океана, превращался в
Святую землю.
– Вы полетите со мной, Шпе, – сказал фюрер, – завтра же.
Мир был полон мной. Казалось, я иду по собственному следу.
Господи, говорил я сам с собой, отстань, пожалуйста, как ты мне надоел.
Но океан уже лежал передо мной, деться было некуда. Серый-серый.
Покрытый плесенью.
Потом обнаруживалось, что это не плесень, а тишина, покой. Потом обнаруживалось, что ему некуда было торопиться.
Глазей не глазей, он даже не заметил меня. Пришлось уйти.
Этого полета Шпе не забыть. Сначала его проклинал Гер, разоряясь:
– Никакого самолета не дам, не понимаю, что вы там забыли, даже порядочного аэродрома нет, одна взлетная полоса, и почему ночью, вы подумали, что с вами сделает нация, случись с фюрером что-нибудь?
Если с фюрером что-нибудь случится, то же самое случится и со мной, подумал Шпе, но вслух не произнес, спросил только:
– Что мне ответить фюреру?
– Как что? – опешил Гер. – Не собираетесь же вы на самом деле туда лететь?
– Сегодня же, ночью.
Они летели целую ночь, и, когда начался день, ночь все равно продолжалась, потому что на время полета фюрер велел прикрыть иллюминаторы, он не хотел, чтобы солнце мешало спать. Так он проспал весь полет, а Шпе, глядя на сидящего напротив фюрера, молился.
Фюрер спал сладко. Ни разу не шевельнул недовольно носом во сне, не попытался удобней устроиться, как сел, так и уснул.
«Какое мощное самообладание, – подумал Шпе. – Интересно, самообладание связано как-то с инстинктом самосохранения? Или нет?
И есть ли этот инстинкт у фюрера? Сомневаюсь. При чем же тогда самообладание?»
«Просто устал», – подумал Шпе. И, как любой усталый человек, отключился, почувствовав, что теперь от него ничего не зависит.
Неизвестность – хорошее лекарство.
Потом он вспомнил Гера – нет ли во всем этом волнении игры, не воспользуется ли тот ситуацией, и не взлетит ли самолет на воздух?
Как-никак уГера появляется возможность из второго человека рейха стать первым.
Но тут же сам себя и высмеял. Не такой дурак Гер, чтобы взять на себя обязательства фюрера перед народом. И не такой дурак немецкий народ, чтобы сразу довериться другому фюреру, не перепроверив. Да и глупости это. Кто поднимет руку на Бога?
И только он в очередной раз успокоился, как почувствовал на себе чей-то взгляд. Боясь сразу взглянуть на фюрера, он взглянул в сторону иллюминатора и как бы между прочим перевел глаза на сидящего напротив. Не он ли наблюдает за ним из-под прикрытых век?
Так они сидели долго, потом фюрер вздохнул во сне, да так жалобно, что Шпе стало стыдно своих мыслей, он встал и пошел в туалет. Там он слегка освежил лицо салфеткой, глядя на себя без всякого удовольствия в зеркало. Отметил кое-какие недостатки в пропорциях туалета и вернулся на свое место, чтобы теперь уже окончательно стряхнуть с себя всю эту шелуху и уснуть.
– Куда мы летим, Шпе? – неожиданно спросил фюрер. – Вы что-нибудь понимаете?
Потом, кружась над Антананаривой, они искали ту самую взлетную полосу, о которой предупреждал Гер, и Шпе несколько раз, несмотря на запреты фюрера, входил в кабину пилота и выказывал некоторое нетерпение.
Потом, наконец, приземлились. И странное невероятное тепло вперемежку с дождем окутало их. Шаги стали мягкими, а тело перестало подчиняться само себе, будто его подхватили сумерки.
Они шли по траве, а высокие кусты из-за изгороди этого вполне деревенского аэродрома пытались дотянуться и задеть их.
Фюрер чихнул и рассмеялся.
– Я аллергик, – сказал он. – А тут прямо кладбищенское благоухание!
Он был прав. Так мог пахнуть только Элизиум. В воздухе носились жуки, играя с дождем.
Пахло магнолией и еще какими-то неизвестными ароматами, которые обнаружатся к утру. Пронзительный запах тропических цветов.
– Если вы не устали, Шпе, – сказал фюрер, – я предложил бы проехаться по острову сейчас же. Самые сильные впечатления мы получаем в темноте. Поэтому всякий здоровый мужчина, прежде, чем лечь в постель, обязательно просит партнершу погасить свет.
Близость океана не чувствовалась, хотя переход из сумерек в сумерки вызывал у Шпе волнение, и всё казалось, что они не приземлились, а провалились куда-то под воду.
Фюрер велел зажечь фары, две сопровождающие машины тоже сделали это, и тотчас же какие-то испуганные зверьки, прикрываясь от света лапами, начали кричать на деревьях, вероятно, призывая других на помощь.
Фюрер коротко спрашивал сидящего сзади рядом со Шпе полковника. Что это за животные? Представляют ли они опасность? И можно ли их отстреливать без риска привлечь к его приезду внимание?
– Сами успокоятся, – сказал полковник. – Это лемуры. Они у них тут вроде святых, их нельзя трогать.
– А дорога везде такая? – спросил фюрер, когда машину в очередной раз стало заносить, и сравнение с океаном, только уже не спокойным, а начинающим бурлить, снова посетило Шпе.
– Дорога отвратительная, – сказал полковник виновато. – А тут еще эти дожди.
По тоскливому звуку его голоса становилось понятно, что, если бы не великий пиетет перед сидящим впереди него человеком, не вся странность и таинственность их ночного прилета, он не преминул бы спросить, чья дурная прихоть забросила вас, мой фюрер, на этот проклятый остров, куда даже французский генерал-губернатор, в бытность свою, конечно, генерал-губернатором, ухитрялся приезжать только два раза в год, предпочитая отсиживаться в своем доме в
Париже, и почему в крайнем случае нельзя было передохнуть в специально приготовленных для них апартаментах, бывших королевских покоях, в Антананариве, а мчаться по острову, распугивая птиц и животных, заставляя жителей в разных концах острова выбегать из хижин и смотреть на небо, полное отблесков автомобильных фар, гадая, чем это грозит в будущем, что разозлило их предков.
Но спрашивать не стал. За все время существования рейха он отвык чему-либо удивляться, тем более задавать вопросы. Он и сам был ошарашен своим новым назначением на этот остров, который принадлежал другой стране, но в мгновение ока стал подмандатен Германии и, следовательно, ему лично.[19]
Во всяком случае, его предупредили, что фюрер придает острову какое-то особое значение. Полковник, видя остров при солнечном свете вот уже который день, никак не мог понять, какое такое особое значение можно придать этому острову, разве только стратегическое.
Но и это имело смысл, только если воевать с Африкой, неужели фюрер будет воевать с Африкой?
– Климат тут странный, – сказал полковник. – Три четверти года дожди, плантации гибнут, у них тут все больше рис.
– Удивительно, – сказал фюрер, не любящий, когда поддерживают не начатый им разговор. – Почему так?
– Непонятно, – ответил полковник, – непонятно.
И замолчал надолго.
Дождь не прекратился. Но солнце начало вставать, производя какое-то смятение там наверху, над землей. Некоторое время они молча смотрели друг на друга, солнце и дождь, но потом дождь смирился, позволив каждую свою струйку окрасить в особый, отдельный цвет.
От этого дождь стал как бы плотней, и стена необыкновенной красоты возникла перед ними.
Но Шпе снова забеспокоился, зная, как относится фюрер к цвету, всему на свете он предпочитал угольные штрихи офортов. Здесь же он неожиданно отреагировал доброжелательно.
– Довольно красиво, – сказал фюрер.
Сопровождающий продолжал молчать.
– По-моему, очень красиво, – сказал Шпе.
– Значит, поездка себя уже оправдала, – сказал фюрер. – Такой восход не может не понравиться евреям.
Тут Шпе взглянул на сопровождающего и увидел, как у того отвалилась челюсть. Он с ужасом поднимал глаза то на солнце, то на фюрера, но произнести после услышанного хоть что-нибудь путное уже совсем не решался.
– Я думаю, надо ехать прямо к побережью, – сказал фюрер. – Здесь есть дороги? – спросил он, обращаясь к сопровождающему.
«Конечно, есть», – хотел ответить тот, но получилось только «кваркур».
– Что? – недовольно спросил фюрер, собираясь обернуться, но Шпе опередил:
– Есть, мой фюрер, дорога, если ее можно, конечно, так назвать.
– Вы настроены слишком критично, – сказал фюрер каким-то не своим голосом. И неожиданно даже не приказал, а попросил шофера: -
Остановите, пожалуйста, здесь.
К удивлению, он не пригласил никого из вскочивших военных следовать за собой, а исчез сам в довольно густой массе остролиственного кустарника.
Шпе хотелось немедленно бежать вслед за ним, но приглашения не было.
Так, в тревоге, все стояли вытянувшись, не сводя с кустарника глаз довольно долгое время.
Потом из зелени появился фюрер явно в улучшившемся настроении.
– Никаких змей, – удовлетворенно сказал он. – Я все время смотрел на землю.
Дальше ехать было проще, и, несмотря на броски автомобиля, Шпе даже порадовался за евреев: стояло тут в воздухе какое-то обещание избавления. Ну хотя бы обещание одиночества. Что-то равнодушное и одновременно надежное.
– Почему нет наших постов? – спросил фюрер. – Где немцы?
– Основной гарнизон в Антананариве. Других приказов не было.
Они начинали привыкать к дождю. Конечно, сквозь стекла машины деревьев становилось как бы вдвое больше, они множились сквозь рябь дождя, лезли в машину. Остров напоминал пустырь, неожиданно взорвавшийся всем своим содержанием. Пустырь, цветущий гигантскими лопухами, не прореженный и слипшийся, настороженный от присутствия океана вокруг, как и всякий остров.
На нем росло всё, занесенное когда-либо ветром, и разматывалось непросто, люди пытались навязать ему облик, но он не давался, всё на нем следило за солнцем и продвигалось вслед. Всё крутилось в такт и в конце концов запуталось и пересеклось, потому что нигде на земле не было среди растений такого смешения рас и наций, такого нелепого и случайного соседства, такого желания жить во что бы то ни стало.
Может быть, в этом и была сила острова – в неразберихе, в этой взаимной ответственности друг за друга. Он был движущейся массой, казалось, всё на нем мигрирует в сторону когда-то покинутого континента. Террасы, каналы, джунгли, холмы. С событиями, происходившими незаметно внутри природы и не претендующими на катаклизмы.
«Я никогда не запомню этот остров, – подумал Шпе. – Какой-то дрейфующий материк».
Рябью заволокло холмы; озеро, растянутое под дождем, легко вместило на своей поверхности как бы второе, искусственное, временно приспособившееся. Уныния не было. Чувствовалось, что дождь здесь не нашествие, а необходимость, ритуал, привычка. Люди продолжали жить под этим дождем, не замечая его. Здесь наблюдался торжественный момент, когда человек не воспринимает дождь как назойливого соседа, не тяготится его присутствием, а начинает жить в его ритме, то есть весело.
Было где спрятаться – под деревьями, в хижинах, но люди не хотели.
Конечно, они были бы не прочь заскочить в случайно проезжающую мимо машину, посмотреть, как там – без дождя, и они бросились к ним, когда машина стала буксовать, чтобы помочь, но фюрер сделал какой-то неопределенный знак рукой, кому адресованный, непонятно, и поэтому офицеры выскочили из машин и стали гнать туземцев прочь, размахивая оружием и кулаками, а потом сами, отчаянно кряхтя, вытянули машину.
– Варвары, – сказал фюрер. – Всюду бедно, никакого плана, никакой системы, и зачем всевышний заселяет лучшие места подобным сбродом?
– Они сами сюда перебрались, – сказал Шпе.
– Значит, они – завоеватели. А вы знаете, что делают с завоевателями? Их бросают на съедение акулам.
Шпе опустил голову, чтобы не видеть растерянно отступающих к своим лачугам туземцев. Особенно жалко было детей. Они оглядывались на взрослых, как бы ища объяснений.
– Тут есть какая-то новизна, Шпе, – сказал фюрер. – Неприятная новизна. Мир в его неприглядном виде. Вот вам и красота природы, она же полная ее беспомощность. Бесполезно милитаризировать этот остров. Здесь нужно жить безмятежно, как цивилизованные люди, не бороться за существование, а доживать счастливо. Мы впишем евреев в рельеф, они будут вполне довольны.
– Тесновато немного, – сказал Шпе.
– Восточным евреям не привыкать, Сталин их расселил по так называемым коммуналкам, что-то вроде общежитий, и они прекрасно уживаются друг с другом. Здесь не должно быть иерархии.
Главенствующий, не главенствующий, не надо забывать, что это все-таки мы подарили им это чудо природы. Какое-то подобие государственности, конечно, надо будет сохранить. Пусть им кажется, что они сами отвечают за свое существование, но на самом деле за ними следует следить, как за малыми детьми.
Будут возникать страсти, капризы, евреи – страстный народ, а здесь требуются осторожность, покой и терпение, да-да, именно так, осторожность, покой и терпение, чтобы освоиться и выжить.
Сейчас становится совершенно ясным, что в наших построениях было утопичным, что реальным. Всегда надо брать в расчет природу. Лучше бы ее, конечно, беспощадно уничтожить и построить настоящую цивилизацию, но это займет много времени и будет иметь последствия.
Здесь земля сама себя кормит, они каким-то образом сориентируются, что стоит есть, что не стоит. Это очень удобно, не правда ли, Шпе?
Проблему пропитания я бы исключил сразу. Прелестно и то, что одежды особо не требуется. Кое-какой текстиль приобретут у Германии, развернут производство. До чего додумается еврей, мы с вами не додумаемся, Шпе! Они здесь еще и золото найдут, я вас уверяю!
– Золото здесь есть, – сказал задумчиво полковник. – Французы пытались организовать добычу, у них не получилось.
– Да, – сказал фюрер и замолчал надолго, но Шпе показалось, что он стал смотреть в окно с большим уважением.
По мере приближения к побережью дождь стал проходить, уступая место большой воде.
– Так вот ты какой, океан, – произнес фюрер, выходя из машины. – Вы раньше были у океана, Шпе?
– Да, меня возили родители на Атлантику.
– А вот меня никуда не возили. У меня не было детства, Шпе. Поэтому я равнодушен к природе. Но, признаюсь вам, это потрясает.
Он потянул носом в сторону океана, и нос завибрировал, будто хотел забрать океан весь с собой или почувствовать исходящую от него опасность.
– Ничтожно мало места остается для человека, – сказал фюрер. – А мы еще продолжаем называть себя венцом творения, грозой природы.
– Нет, – наконец произнес он. – Мир – это огромная лужа.
Он велел всем оставаться на месте и ждать, а сам пошел вдоль океана вместе со Шпе, всем своим видом предупреждая, чтобы тот не задавал лишних вопросов и шел сзади.
Океан колыхался рядом, демонстрируя полное пренебрежение к ним обоим.
«Две вечности встретились, – подумал Шпе, неодобрительно взглянув в сторону океана, – и ни одна из них не хочет уступать другой. Кто победит: эта, полная страстей, бушующих на ее поверхности, или та, ленивая, огромная, со скрытыми в глубине страстями?»
«Мне не увидеть», – подумал Шпе почему-то и неожиданно остро пожалел себя. Так сильно пожалел, что от напряжения сил, от всей невозможности их все-таки состоявшейся поездки, от опасности, которая то ли прошла, то ли приближалась, его стало знобить.
– Скажите, Шпе, только честно, вы любите евреев? – спросил фюрер, остановившись и глядя на океан.
– Не очень, – неожиданно ответил Шпе и повторил с облегчением: – Не очень.
– Я тоже.
Это признание вылетело у фюрера со вздохом, каким, вероятно, бывает последний вздох, когда уже совсем нечем жить.
Шпе показалось, что он присутствует при важнейшем историческом событии, из которого не надо делать выводы, оно произошло незаметно и было предназначено не всем народам, а только одному Шпе, ну, может быть, еще немного и океану.
– Я тоже, – повторил фюрер, – но я всегда хотел сделать это.
Он кивнул в сторону острова.
– Как вы думаете, Оно сильнее? Как вы думаете, Оно обладает силой?
Шпе задумался. Раньше он никогда не размышлял о силе евреев.
– Вообще-то евреи живучи, – наконец сказал он.
– Евреи вечны, – поправил фюрер. – Я это понял в детстве, когда увидел избитого еврея. Он сидел на земле у стены сарая, и раны прямо на моих глазах затягивались у него на лице. Я подошел близко, чтобы рассмотреть, я видел. Потом, когда его лицо стало на тех местах, где раны, блестящим и гладким, я убежал. Но я запомнил.
Я понял, что возможно возмездие. Оно в том, что раны затягиваются сами. А сколько я видел в окопах солдат, которым нельзя было помочь!
Я хотел крикнуть: позовите еврея, еврея! Но мне казалось, что меня засмеют. Сумасшедший ефрейтор! Безусловно, они о чем-то договорились с Богом. А вдруг они сами – Бог?
Фюрер оглянулся. Вероятно, ему показалось, что рядом стоит еврей, он же Бог.
– У меня не было какой-то отдельной симпатии к евреям. Признаюсь, больше мне нравились погромщики. Я вообще не сентиментален, вы знаете. Но этого я запомнил. Раны сами затягивались на его лице.
Сначала лицо стало багровым, потом естественный цвет вернулся к нему. Борода помолодела, – прибавил фюрер как-то жалобно. – Вы заметили, Шпе, что волосы имеют свойство молодости, когда все складывается к лучшему? Волосы – барометр самочувствия. А я все лысею и лысею…
Он засмеялся.
– Представляете, Шпе, мгновенно, усилием воли. Вот только чьей?
Своей или Божьей? Я долго думал об этом позже. Я и сейчас думаю. Они справятся, в то время как справимся ли мы, – проблематично.
– Может быть, они и не люди вовсе? – спросил Шпе.
– Люди. Прежде всего, люди. Читайте Тору, вы увидите, как они базарно ругаются с Богом, торгуются. Они очень люди, слишком. Но вот, насколько надо быть людьми, чтобы раны сами по себе затягивались, я не знаю.
Париж тоже был. Но это раньше. Претендовал, но сравнения не выдержал. С Лондоном.
Что-то сиреневое поднялось во мне и не уходило, пока я не уперся в решетку Люксембургского сада. А что – сад, что – сад? Чем он лучше городского в Одессе? Ничем.
Просто Париж. Просто Люксембургский сад, и я, как дурак, стою на одной из его аллей и смотрю, как целуются студенты на скамейке взасос, и не знаю, куда мне деться.
Работа шла по ночам. По ночам раздавались это безумное «жу-жу-жу» и чужая приглушенная речь. Немцы пытались не разбудить Прагу. Но она уже давно проснулась, люди лежали в постелях и прислушивались.
Запретить они не могли, вроде дома и не дома вовсе. Может быть, ради этого «жу-жу-жу» и вошли в Прагу немцы и вся тайна этой бескровной войны именно в непонятной деятельности по ночам?
Ставни открывать по ночам не рекомендовалось, но любопытство превозмогало, и так по одному, по одному они выбегали во двор и, как чужие, пробирались через подворотню, чтобы выглянуть и подглядеть.
Немцы, как сахарную голову, облепили синагогу, они расчертила ее от вершины до основания, каждый сегмент отмаркировали и начали пилить по размеченному. Они не крушили ее, а пытались аккуратно разобрать и не перепутать, будто хотели еще раз собрать, но уже в другом месте.
– Зачем им это нужно? Стоило огород городить! Что они ищут там внутри? Может быть, мы вот так рядом с евреями живем, а ничего про них не знаем, или фюрер на самом деле рехнулся из-за евреев?
Грузовики стояли вдоль всей Парижской улицы притихшие. В кузовах были сложены обитые войлоком изнутри деревянные ящики. Это чтобы не изуродовать камни.
Гимм мог быть доволен. Его люди действительно пригодились, но не на фронте, а на работах по демонтажу синагог.
– Побаловать наших евреев, – говорил фюрер. – Там на острове хоть что-то должно напоминать им о Европе. А я помню эти славные синагоги в Праге. Да и время для евреев было славное. Пусть полакомятся.
Прага обойдется. В ней еще достаточно синагог.
То, что для этого пришлось лишить чехов независимости, не обсуждалось.[20]
Было что-то такое стыдное в демонтаже синагог.
– Будто во сне с меня рубашку сорвали, – говорила Марта Янечекова.
Старо-новая синагога, уходящая глубоко в землю, чтобы потолки казались выше, а снаружи никто не заподозрил в желании возвыситься над другими домами.
Старо-новая синагога с барочной крышей, рядом с ратушей, на которой единственные в мире часы шли справа налево.
Можно перевезти камни, но как перевезти воздух между стенами, это пространство жизни, когда-то заполненное людьми?
А где сами эти люди? Почему сейчас ночью чехи нервничают, прислушиваются, а евреев нет у синагог? Где придурковатый Семка, сторож, где раввин, жена раввина, цадики, меламеды, где самые верные прихожане?
Не узнать они не могли, почему не стоят у синагоги, отталкивая солдат и отчаянно крича? Где евреи?
– Все в порядке, – сказал пан Гонзелка. – Евреи продали синагогу.
– Что же будет? – спрашивала напуганная маленькая пани Гонзелкова.[21]
– Построят другую.
– Так весь город могут вывезти, – шептались пражане по ночам.
– Кому мы нужны? Это только евреи.
Нет-нет да и приходила в голову мысль, чем будут заполняться эти пустые места? Ведь Прагу не строили, ее отливали, выковывали, ошибки быть не могло, всё нужно, даже евреи.
Когда в саду выкорчевывают одно старое дерево, давшее мощные корни, надо помнить, что оно уже давно там под землей переплелось с корнями других деревьев и не затронуть не может. Дерево уходит, и его провожает весь лес.
А может быть, всё это только сказки, а раны затягиваются быстро?
Вот смотрите, умер человек, и уже кто-то другой на его месте. Даже из памяти вытесняет, потому что и память смертна. В Европе скоро не останется евреев, зачем тогда синагоги?
Все обретало смысл.
– Ух, возня, – жаловался группенфюрер СС Дитрих.[22] – Главное, нас просили не тревожить местное население, разобрать аккуратно. А как тут не шуметь? Это же камень, он тяжелый. А уж кладка у евреев так кладка. Чувствуется, что камень немец клал, евреи только платили. И хорошо, чувствуется, платили.
Он был прав, немцы, конечно, умели всё, но вот рушить синагоги они не умели.
Впрочем, как и строить, – кто бы им дал? Они умели поставить дом, прочный, по старинным правилам, мост воздвигнуть за ночь, найти воду, вырыть колодец, они много чего умели, но вот разбирать древнюю синагогу не умели – совсем новое дело.
И сейчас, облепив ее, как упыри, они соображали. Собственно, сообразили еще раньше, до них, в Берлине. Вся технология была разработана до мелочей, инженеры самые лучшие, но вот на месте оказалось, что синагога не готова к переменам. Она намеревалась так стоять еще несколько веков, она упрямилась и своевольничала.
И то, что с ней обходились бережно, как с невестой, или нет – внезапно разболевшейся, всеми уважаемой старухой, ее совсем не радовало. Она не просила ни разбирать ее, ни собирать, ни маркировать, ни складывать в ящики. И то, что это делают отборные части СС, а прорабом выступает сам Гимм, ее уж совсем не устраивало.
Она и знать не хотела этого маленького человечка в генеральской форме, находящегося на вершине блаженства.
Стены светились изнутри, будто маслом смазанные, матово светились.
Кажется, прикоснешься, и все на тебе останется, а смотришь – ни пылинки. Гладкие важные стены.
Прагу резали по живому без наркоза – ее не спросили. Чего спрашивать? Сколько в мире разрушенных гробниц, скульптур, храмов.
Одни руины. Это только евреи не могут свой храм забыть. Весь же мир давно сменил одежду и на прошлое не претендует. Какой Рим стоял, какой Рим! А теперь останки одни, да и те больше для устрашения – вот, смотрите, какая у нас была история! Была, да сплыла!
А у евреев она всегда с ними, вот что удивительно. Они все на своих плечах тянут. И храм выстраивали дважды и дважды теряли. Если надо, выстроят и в сотый раз.
Что-то такое они пообещали Богу и не обманут. Кого угодно могут обмануть, только не его. Они с Богом в сговоре. Если такое возможно.
Только обидно для Праги – в одночасье лишиться своих синагог. Если честно, раньше казалось, что они рухлядь в золотом городе, выбрасывать надо, а сейчас стало понятно, что без этой рухляди дом не дом. Что-то такое милое, ветхозаветное, и запах особый, ванильный. Как-то без нее неуютно.
Что там бормочут евреи в своих синагогах, неизвестно. Но ничего плохого для Праги они не набормотали.
Надо быть людьми. Надо быть людьми – иначе все рухнет. А это значит, что потерпеть других надо, научиться терпеть.
И противных, и с длинными пейсами, и суетливых, и с чесночным запахом изо рта.
Мы-то сами разве знаем, какое впечатление производим на других?
Вот, кажется, и чех, стопроцентный, коренной, – а вот идет багровый от пива и скверно отрыгивается. Так что ж, убить его за то, что он пиво любит, что кнедлики ест и что пузо у него размером с синагогу?
Ну он так любит, ну привык так жить. При чем тут ваши выдумки, научитесь терпеть других.
Немцы – молодцы. Если им сказано, ни одного камня не уронят, лишнего шума не произведут, унесут незаметно, как воры. Немцы молодцы, не спросят – зачем, приказ есть приказ. В книгах потом расскажут, что как было.
А пока идет работа на углу Парижской улицы. Выкорчевывают синагогу, а фотографы вокруг только и прыгают, только и щелкают.
Не чешские, чехам запрещено, газетам необязательно об этом знать.
Так щелкают, для отчетности, и чтоб воздвигать их потом проще было.
«Не легче ли выстроить новые, – думает Гимм. – На этом проклятом острове? Из бамбука? Или пальмовых листьев? А может быть, выдолбить в скалах наподобие бомбоубежищ? Надежнее будет. Многофункциональное сооружение. Кто сейчас ходит в синагоги? Одни старики. Они же когда-нибудь помрут!»
Не может понять рейхсфюрер, что старики не помрут никогда. А если помрут, то только вместе со всеми, потому что мир так устроен, не бывает он без стариков ни одного дня. И отвращение они вызывают, и скуку, а нужны для чего-то. Стоят они между нами и смертью, как столбы, мы ими до конца света защищены.
А то, что они ропщут, то, что сами они – конец света, это неважно, пусть болтают, пусть грызут, только бы не умирали.
Куда немцы тащат наши синагоги, на кой черт они им дались, кто из
Праги на край света поедет молиться? Ведь не доедут же!
А может быть, именно доедут, потому что пригрелись, и штаны пообтерлись о скамьи, и скамьи пообтерлись, и камень поднатерпелся, желтым стал, как масло, и послушным.
А старенькая подушечка у раввина? Ее что, тоже отдать? А свитки
Торы? Они ведь потянутся за своими камнями.
Конечно, города жалко. А что – город, еврей сам себе город, да еще какой. Еврей сам себе – Прага, и эту Прагу, если надо, сохранит в себе даже еще лучше. Еврей, прежде всего, берет город изнутри. Он те самые места трогает, которые силу хранят, он главные места знает.
Если болит где-то, он знает, как лечить, с чего начинать.
Он не умеет быть беззаботным, жалко еврея, он не умеет быть счастливым.
Не всем же байдыки бить!
Весело на земле, невесело на небе, а если честно: и там, и там невесело.
Так зачем же все это, зачем? А черт его знает, зачем! Может, природа тоже недовольна, разве мы знаем, а живет! Так принято, будем считаться.
Вот только синагоги выкорчевывать – это уже слишком. Легче разрушить, такое бывало, но перевозить-то зачем?
Ведь непредупрежденное сердце не выдержит, выйдя на угол Парижской улицы, увидит дыру и разорвется.
Здесь же столько переговорено, такие друзья были!
Где ты, Наум, где Израиль, где Моше, где ты, дружок мой Исаак, тебя тоже, что ли, перевезли?
А кладбище? Что оно будет делать без нас? Или кладбище туда же? Ай-я-яй!
Начальству, конечно, больше известно, лучше знать, кого куда, но кости можно было бы и спросить, где им легче.
Аккуратно работают немцы на углу Парижской улицы, исправно.
От Лондона я отказался сразу. Не подходит он для житья. Он и не предлагался. Просто перебросил с улицы на улицу, обдал дождем, повредничал и ушел. Но сколько там было солнца, и каким оно было, честное слово!
Сначала фюрер назначил парад победы в Париже. И Хорст и Эрик любили его, как дети. Затем фюрер отменил парад, и они его разлюбили. Затем объявил снова, но в это уже не очень верилось.
А им так хотелось еще раз пройти по Елисейским полям торжественным маршем назло этим парижским хлыщам, и пусть девчонки поймут – кому они отказали. Вернее, пытались отказать, потому что после возвращения в Париж Хорсту и Эрику везло гораздо больше.
Правда, щенков увезли куда-то, а они уже твердо решили их купить.
Правда, лучшие парижанки куда-то подевались с бульваров или ходили ненакрашеные, с обернутыми шарфами мордами. Но все-таки это был
Париж, обязанный немцам свободой от самих себя.
– Но почему? – спрашивал Хорста Эрик. – Почему?
– А вдруг англичане прилетят бомбить, – объяснил Хорст, – представляешь, какой из парада конфуз может получиться?
Ох, уж эти англичане! Казалось бы, чего лучше последовать примеру союзников и тоже капитулировать, так нет же, лезут на рожон, задираются.
– Так будет все-таки парад или нет? – спрашивал Эрик у капрала.
Но вместо ответа их берут и отправляют в маленький город Кале, что на побережье, а вместе с ними почти всех, кто первыми входил в Париж.
Тем, кто побывал в Париже, в Кале нечего делать. Если только прислушиваться к звукам с другой стороны Ламанша, где английский берег.
Но Англия далеко, а плохая погода делает ее еще более далекой.
Торчат из воды остатки французских кораблей, разбомбленных англичанами, чтобы не достались немцам, и раздражают. Кому охота все это видеть? Если уж легкая молниеносная война, так пусть без потерь.
Сначала парад отменили, теперь эти мачты, торчащие из воды рассматриваем. Корабли не успели даже с якоря сняться, как их разбомбили и улетели назад в туманный Альбион.
Кому верить? И не договорились ли французы с англичанами, чтобы именно так получилось?
Ох, уж этот прославленный городок Кале! Если весь гарнизон, согнанный сюда для чего-то фюрером, задержится у берегов Ламанша, то от таких маленьких городов следа не останется.
Хорст и Эрик попытались как-то пойти прогуляться, вытянуть красавиц из домов, но здесь пришел приказ строить плоты самим, и зачем столько плотов? Вся гавань забита баржами, неужели придется всем скопом грузиться – и через Ламанш?
«Пропали», – думают Хорст и Эрик. Такую махину через Ламанш под огонь противника. Кому это в голову могло прийти.
Ясно кому. Лучше бы провести парад Победы в Париже, а потом можно и утонуть в проливе.
Но никому этих мыслей не высказывали. Продолжали вместе с остальными строить плоты и помалкивать.
Скучно в Кале. Единственное развлечение – самолеты. Они сталкивались над Ламаншем. То вражеский самолет загорался, то свой. Иногда недобитый англичанин уходил как-то боком в сторону своего берега, и эхо взрыва доносилось уже оттуда, из Англии.
Немецких самолетов летело через Ла-Манш много, на них была главная надежда. Артиллерия тоже не переставая обстреливала побережье, но пристреляться не могла. Края меловых скал на той стороне обваливались, рельеф менялся.
Английские же пушки молчали, одни зенитки били в небо. Это была первая в жизни Хорста и Эрика настоящая война. Они следили за ней пораженные, странно было поверить, что это происходит на самом деле.
Ни в инструкциях, ни в учебных играх, а прямо здесь, пока еще не с тобой, а над тобой, но так буквально, так прицельно, что будто бы с тобой.
Армия торчала в Кале вот уже три недели. А никакой ясности не было, будто командование пребывало в неуверенности. А нет ничего в мире, что так раздражало бы солдата, как не умеющий принять решение командир.
Ведь солдат ждет, он готовится. Он что-то меняет в себе перед боем, он так перетряхивает собственный организм, что потом, если выживет, долго ищет собственное сердце – где оно, куда он его переложил?
Сколько могут упрямиться эти англичане, на что они надеются? Сами объявили войну, сами пусть и выпутываются. Тут главное – не запутаться бы в собственных сомнениях. И командование, понимая это, меняло части, отправляло в тыл одних, заменяло другими.
Эрик и Хорст попали в так называемую дивизию первой волны, она оставалась в ожидании.
Появились легкие танки-амфибии, их привезли по железной дороге, и они прямо с платформы по скату побежали к берегу взглянуть на воду, которую им предстояло преодолеть. Не всю, конечно, они должны были на баржах приблизиться к тому берегу как можно ближе, а там уже наподобие водоплавающих птиц нырнуть в воду и вынырнуть уже у самого берега, чтобы прикрыть пехоту, добирающуюся за ними на плотах.
Хорошенькое дело, все море у побережья в минах. Каждый день проносят мимо саперов с разорванным сознанием, вывороченным нутром. Бессильно свисает рука с носилок, или торчит из-под шинели то, что называлось рукой. Им теперь вода не страшна, они бы многое могли о ней рассказать. Но ни Эрику, ни Хорсту… В другом месте будут рассказывать.
Воды Хорст и Эрик боялись. Она стояла у самых глаз. Это была темная чужая вода. Как бы вспученная кем-то невидимым, вздутая. Это была вода войны. А тогда при чем тут пехота? Тут нужен флот, а Хорст, если честно признаться, и плавать толком не умеет.
– Ты доложи командиру, что не умеешь, – советовал Эрик.
– А как начнут учить, – отвечал Хорст, – в осенней воде?
Он говорил правду. Уже были те, кого учили. Они бежали с берега в воду, задыхаясь, потом барахтались, как девчонки, потом возвращались под свист и улюлюканье с одной только мыслью – где полотенце? Скорей полотенце! Но полотенце уже припрятали однополчане, и приходилось метаться между ними, вымаливая, сквернословя, плача.
Нет, Хорст скорее утонет, чем признает свое неумение. Затем снова пришло известие, что парад все-таки состоится, их снова стали собирать с обратный путь, но в конце концов отменили возвращение, и они остались под брюхом своих эскадрилий, летевших бомбить Лондон плотными стайками, а затем обратно, стайками, изрядно поредевшими.
И главное, никто не пытался прикрыть их дислокацию на французском берегу. Не нужно даже неприятельских агентов, чтобы посчитать, сколько здесь дивизий, сколько танков. Никто не прикрывал их, да, собственно, и прикрывать было нечего, никто не нападал. Утомительная возня, топтание на месте.
За мыслями фюрера проследить не могли. Но возникали свои собственные. Нами пугают – мол, вот, какие мы мощные, и сражение состоится, поверьте, и вам несдобровать, будьте уверены.
Но догадки оставались догадками, а осенью на Ламанше холодно. Здесь не было ничего своего, даже воображением трудно согреться. Не было места тому куражу, что возникает, когда перед тобой дорога, пусть даже прореженная лесом или горами, но дорога, твердая дорога, в конце которой победа, а тут мертвая чужая вода, не оставляющая надежд.
Когда снова прошли слухи о параде, Хорсту захотелось утопиться, но слухи, как и прежде, развалились, и остался вопрос, не вопрос даже, а ропот, что было непривычно и странно для вымуштрованной и послушной армии вермахта. Зачем это? Кому это нужно? Все ли в порядке там наверху? Не подменили ли фюрера?
– Мой фюрер, – сказал Йод,[23] не выдержав, – вы что-то скрываете от нас. Не таитесь. У вас хорошие подчиненные. Мы постараемся понять ваши намерения. Можете рассчитывать на нас.
И тогда он взглянул на них так, будто впервые увидел.
Вот Йод. Ему можно было бы довериться, он – неглуп. Но мозг его работает совсем в другом направлении. Он прежде всего – солдат, завоеватель.
Вот Кейт. Об этом и говорить не хочется. Розовощекий идиот. Вот Гер.
Метит на его место. Вот Гимм. Просто малохольный. Всё понимает шиворот-навыворот. Вот Рибб ентроп . Чистый нуль.
И все они взорвутся, стоит ему только сказать, чего он хочет от англичан.
– Передайте Черчиллю, – сказал фюрер, – передайте, что я согласен снять осаду, если они предоставят нам весь свой торговый флот. До единого судна. Можно – в аренду.
И только тогда все в кабинете догадались, из-за чего весь сыр-бор.
По Венеции ходить не следовало. Она была сырая и неопрятная. В ней вызревали убийство или карнавал. Во всяком случае, в зеркальных мастерских вставляли зеркальце в маски.
Я надел одну из них. Из зеркала смотрел плут без возраста. Я засмотрелся. Я увидел собственные возможности. Он мог так и не умереть никогда, если бы я не снял маски.
Зима. То немногое, что удалось спасти. Они сидели и смотрели в сторону окна. С большим удовольствием они смотрели бы в окно у себя дома, в Германии. Но и французский ландшафт оказался вполне европейским, хотя и были к нему кое-какие претензии.
Загородный замок принадлежал сейчас военному коменданту Парижа, и хозяин предоставил его для обсуждения проблем безотлагательных.
Иногда им, тоскливо поглядывающим в сторону окна, казалось, что все это только снится.
Они и представить себе не могли, что когда-нибудь вот так вот, по чьей-то прихоти, будут сидеть и говорить о вещах не просто неприятных, но глубоко чуждых, не заслуживающих ни их времени, ни внимания.
Но они сидели и говорили. Мало того, они, самые занятые люди рейха, бросили все свои дела и занялись делом, яйца выеденного не стоящим.
Как обустроить евреев.
Как обустроить евреев? Сунуть им всем в задницу по бикфордову шнуру и подпалить!
Если фюрер хотел оскорбить всех своих соратников сразу – у него получилось. Теперь приходилось сидеть с надменными лицами, делая вид, что все это их не интересует, так, праздная беседа. Проделки шалунишки фюрера.
И хотя перед ними висела большая, специально освещенная карта острова, они старались в ее сторону не смотреть. Они смотрели в сторону окна, за которым какая-никакая, а Европа.
Самого фюрера не было. И непонятно, кто вообще вел сегодняшнее заседание. Возможно, Шпе. Ведь именно он совершил с фюрером эту таинственную прогулку по Мадагаскару.
Но в то же время без указующего перста было нельзя, ничья воля не присутствовала. Все протекало вяло и немощно, без охоты. Иногда воспоминание, что решение все-таки придется принять, выводило их из оцепенения, но какая-то общая солидарность в нежелании решать, и даже апатия успокаивала, гарантировала безнаказанность. В конце концов здесь сидели лучшие умы рейха, если уж они не могли ничего придумать…
– Так чем же все-таки они будут заниматься, эти евреи? Чем там вообще можно заниматься, на этом острове? – спросил Рибб ентроп .
– Рыбу удить, – ответил Гер.
Остальные тоскливо смотрели в окно. Там протекала настоящая жизнь, конечно, как и все на свете, зависящая от воли фюрера, но все же гораздо меньше, чем они сами, собранные в загородном замке военного коменданта Парижа для решения архиважного вопроса.
– На островах не бывал, – пояснил Гер, – но представляю, что там больше и делать-то нечего. Не так ли, Шпе?
Шутить никому не хотелось, не для того собрались. И потому Шпе только неопределенно пожал плечами.
– Вопрос вот как ставится, – сказал Гебб. – Каким быть этому новому формообразованию: аграрным или промышленным? Там, как я понимаю, есть леса? – спросил он все у того же Шпе.
– Да, – ответил тот. – Но почвы в основном не слишком плодородны.
Они предпочитают возделывать рис. Большинство деревьев вырублено.
Джунгли вдоль побережья.
– Огромный, огромный остров, – в какой-то странной задумчивости прошептал Гимм. Отчего некоторые из присутствующих поежились.
– Да. Очень большой. Больше многих европейских государств.
– А в военном отношении он представляет для нас какой-нибудь интерес? – спросил Рибб ентроп .
– В военном отношении всё представляет какой-нибудь интерес, – сказал Гер. – Устроить базу, сесть, подзаправиться, отдохнуть, искупаться – и в путь.
– Мне кажется, у фюрера совсем другие намерения, – сказал Шпе.
– Догадываемся, – сказал Гер. – Пусть они там бильярдные столы делают, а сукном мы покроем в Европе.
Все улыбнулись. Бильярды еврейской работы – это показалось забавным.
Во всяком случае, полностью соответствовало бессмыслице их нынешнего занятия.
– Надо бы у них самих спросить, чем они хотели бы там заниматься, – сказал Альфред Р.[24]
– Некого спрашивать, – сказал Гимм.
И никого почему-то это объяснение не удивило, действительно, некого, евреев среди них не было.
– Можно устроить всегерманскую здравницу, – сказал Альфред Р. – У них много врачей высокого класса. Выдавать бесплатные путевки на предприятиях. Это имело бы успех.
– Там дожди, – тоскливо сказал Шпе. – Там почти все время дожди.
И все почему-то сразу соскучились по хорошему немецкому дождю, который налетит сзади, с затылка, забарабанит, оглушит, продлится ровно столько, сколько нужно, и исчезнет, оставив по себе здоровое, приятное воспоминание.
– И вообще, – сказал Шпе, – фюрер считает, что наше присутствие на острове надо довести до минимума.
– Ладно, пусть делают, что хотят, – сказал Гебб. – Осмотрятся, разберутся. Время терпит.
– Да времени у них теперь будет бездна! – сказал Гер.
Все набросились на него.
– Вы что имеете в виду? Знаем мы, что вы имеете в виду!
– Перестаньте орать. Из всех вас я самый большой гуманист.
– А фюрер?
– При чем тут фюрер?
– У фюрера самое доброе сердце в мире.
– Кто спорит?
– Действительно, – сказал Альфред Р. – Мне бывает неловко слышать от него похвалу. Что моя снисходительность по сравнению с его добротой?!
– Только излишне сентиментален, – сказал Гебб.
– Это очень мило, и так соответствует характеру нации.
– Определяющая черта, – сказал Эйх. – Вот у меня был случай…
Но его перебили:
– А евреи? Можно ли то же самое сказать о евреях?
– Они черствые люди.
– Пожалуйста, без антисемитизма, – сказал Шпе. – Ужасно, как надоело.
– Это ложь, – возмутился Альфред Р. – Поклеп! О каком антисемитизме вы говорите? Откуда сегодня антисемитизм?
– Господа, – сказал Гебб, – я настаиваю, чтобы наша беседа шла в мирном тоне. Что еще там есть, на Мадагаскаре? Мясо есть?
– Вы говорите о животных? – спросил Шпе.
– Ну, конечно, о съедобных животных.
– Там есть что-то вроде антилоп, но при желании можно разводить еще некоторые виды млекопитающих.
– А Индийский океан хорош?
Шпе вспомнил океан и зажмурился.
– Очень. Я был на нескольких океанах. Этот – самый симпатичный.
– Что значит симпатичный?
– Ну какой-то более расположенный к людям. Фюреру понравился.
Все уважительно помолчали.
– Надо решать, – сказал Гер. – Сколько можно об одном и том же! Как вы представляете систему управления этим островом?
– Позвольте мне предложить, – сказал Эйх. – У нас уже были кое-какие прецеденты с евреями, правда, не на островах.
– Да уж, – взволнованно сказал Гимм.
– Так вот, – продолжил Эйх. – Необходим Совет Старейшин, самых уважаемых евреев. Пусть изберут их сами.
– То есть принцип самоуправления? – спросил Гер.
– Ну конечно. Полное самоуправление. Мы гарантируем только безопасность. У них будет свой суд, своя тюрьма, амбулатории, изоляторы, почта, банк, столовая, театр, даже стадион.
– И все это где-то уже есть? – с недоверием спросил Рибб ентроп .
– Уже нет, но было, – быстро ответил Эйх, – и оправдало себя полностью.
– Да-да, – сказал Гимм, – но там не рекомендовалось рожать.
Численность населения оставалась на одной отметке. Может быть, и на острове практиковать то же самое. Он же не резиновый.
– Господа, – начал Шпе, – это совершенно расходится с желанием фюрера…
– Проблематично, – сказал Гебб, – но интересно. Мы должны заботиться о благополучии народа, если уж взялись.
– Какое тут благополучие? – спросил Шпе. – Если они вымрут.
– Все мы вымрем, – неожиданно угрюмо произнес Гер, – с детьми, без детей, и неизвестно, кто раньше. О евреях не беспокойтесь. Они что-нибудь придумают.
И тут привели того самого малого из посольства, которого обещал Шпе.
Он пришел вместе с переводчиком-французом и теперь стоял посреди комнаты, позволяя себя разглядывать. В сером, слегка приталенном костюме, шерстяном галстуке, малагасиец выглядел почти так же, как они, дурной вкус выдавали только серая же рубашка в красных кружочках и темная физиономия. Дикарь, он и в Европе дикарь.
Но дикарь сидел рядом с сопровождающим его переводчиком и доброжелательно смотрел на присутствующих.
– Ну и как? Жить-то у вас можно? – грубо спросил Гер.
– Да, конечно, очень весело можно жить.
Ответ рассердил Гера.
– Я не про времяпрепровождение. Чем вы там занимаетесь?
– В основном, пытаемся выжить.
– Ага, – с удовлетворением сказал Гер и промолчал. Вероятно, он подумал о чем-то очень-очень важном, будто добрался до сути порученного им задания.
– Смертность большая? – спросил Гебб.
– Рождаемость больше, – все так же бойко ответил дикарь. При этом он не забывал расточать улыбки.
– Слушайте, – неожиданно заговорил Эйх, он сидел ближе всех к карте и с необыкновенным любопытством ее разглядывал. – А крокодилы у вас там водятся?
Дикарю перевели.
– В некоторых районах, – сказал он, внезапно став серьезным. – Но немного.
– Вот, – сказал Эйх. – Какое расточительство! Можно организовать солидный крокодилий питомник. Это будет иметь успех.
– Не знаю, – сказал дикарь, хотя его мнение никто не спрашивал.
– Сколько, по-вашему, мог бы еще просуществовать остров? – спросил
Гебб строго. – Сто, триста лет?
– Это вопрос не ко мне, – сказал дикарь. – Думаю, как всё на свете.
Мы во многом зависим от прихотей океана. Все, правда, зависят, но мы больше.
– Как вы думаете, – неожиданно спросил Гимм, – а белые люди могли бы там жить? Как вы думаете, такие, как мы, сколько могли бы там продержаться?
– Ну вот живут же французы, – сказал дикарь, внимательно выслушав переводчика, – и уезжать не хотят.
– А кто их спросит? – все в том же развязно-покровительственном тоне сказал Гер. – Надо будет – никто не спросит.
Гебб почувствовал, что пора брать инициативу в свои руки.
– Как вы думаете, – спросил он, преодолевая отвращение к сидящему посреди комнаты образованному дикарю, – какое производство было бы возможно на вашем острове? Для нужд армии, например.
– Я не знаю, – после паузы сказал дикарь, – я не знаю, какие нужды у армии.
– Что вы умеете делать? – спросил Гимм.
– Ждать, – ответил дикарь.
– Чего? – ошеломлено спросил Рибб ентроп .
– Смерти, – сказал дикарь. – У малагасийцев очень своеобразное отношение к смерти. Нам кажется, что после смерти все только и начинается.
– Да уж, действительно, своеобразное, – сказал Альфред Р.
– И очень нам подходящее, – сказал Гер. – Так вы решительно отказываетесь нам помочь?
– Почему же, спрашивайте, – улыбнулся дикарь.
– Болезней на острове много? – спросил Рибб ентроп .
– Болеют, – сказал дикарь. – С лечением у нас плохо.
Тут вмешался переводчик.
– Наше правительство помогает, – сказал он.
– Все равно плохо.
– А болезни какие?
– Разные. Есть абсолютно неизвестные здесь, в Европе.
И тут присутствующим захотелось, чтобы этот человек немедленно ушел, потому что в ту же минуту, как он произнес это, всех в комнате стало знобить, всех до единого. МнительныйГимм даже расстегнул верхнюю пуговицу мундира, так ему стало душно. Эйх почувствовал боль в желудке. По привычке каждый их них подумал о своих врачах, но врачи остались дома в Германии, а этот распространяющий заразу дикарь сидел рядом с ними и разглагольствовал.
– Вы идите, идите, – сказал Гебб, стараясь оставаться спокойным. -
Вы нам очень помогли.
– А что вас, собственно, интересует? – спросил дикарь.
– Так, этнографический интерес, – сказал Шпе. – Спасибо.
Но и после ухода облегчения не наступило, Рибб ентропу даже почудилось, что он умирает. Он с трудом дошел до дивана и лег.
Дикарь ушел, но воздух после него остался. В воздухе витали микробы, которых неизвестно чем убить.
И все одновременно подумали о евреях. Погибать тут из-за них!
– Короче, – сказал Гебб, – свободная зона, пусть занимаются, чем хотят. Крокодилов разводят. Бильярды делают. У вас есть какие-то другие предложения?
– Как же они там все поместятся? – спросил Альфред Р. – Там же тринадцать миллионов туземцев.
– О туземцах не беспокойтесь, – сказал Гимм. – Они вернутся домой.
И все успокоились, хотя никто толком не понял, куда это – домой.
Я не напрашиваюсь, не напрашиваюсь. Просто я хотел бы жить там, где до меня жили люди. Хорошие, необидчивые люди. Потому что с моей привычкой разрушать всё на свете я мог бы лишить их покоя.
Но только временно, только временно. Потому что я готов измениться.
Я уже – другой.
И никто не отдавал приказа. Все как-то случилось само собой. Первыми задохнулись ДумуинаРавулаханта,[25] РаивуРасуанириана,
ХеризуРакутумаву, АндриРасулуфу, ХаингуРасендрануру, Масуандру, что в переводе означает солнце,ТукиРанаривелу, АрисуаРакетака,
РивуРандриа, ТуавинаРавелу и еще несколько миллионов туземцев.
Оставшиеся же побежали взглянуть на самолеты, и разорвавшиеся баллоны с газом задушили их сразу же на пороге хижин.
Масуандру еще повертел головой немножко, он был постарше и никак не мог поверить, что этот запах принадлежит его острову. Он понял только, что изменить ничего нельзя, и удивился перед тем, как умереть, что ни о чем не успел подумать. Сразу превратился в животное.
Людей как-то мгновенно скрючивало и бросало на землю. Некоторые успевали умереть раньше, чем взглянуть друг на друга и запомнить, как мать пытается прикрыть младенца кофтой, не зная, что этого делать уже не надо. Как Хадза бросается к своим антилопам, почему-то уверовав, что все произошло из-за них. Но антилопы уже были мертвы.
Они поняли еще меньше, чем люди.
Ни дыма, ни огня. Одно рвотное чувство смерти.
На дне карьера лежала целая семья. Они лежали, как в окопе, как лежали в те времена, когда фюрер был еще ефрейтором в первую мировую и смотрел на жестянку с газом, упавшую рядом с ним, да так и не разорвавшуюся.
Эти тоже разглядывали бомбу даже с каким-то любопытством, не зная, что там внутри, но где-то над ними, наверху карьера, разорвалась вторая, и тотчас нечем стало дышать.
Ракутувазаха и Рацираки бросились сразу к океану, но был отлив, и бежать предстояло довольно долго – километра два, и они рванули прямо по обнажившимся камням с привычной легкостью, зная каждый изгиб, каждую выемку, они даже не подозревали, что бегут вдоль какого-то фантастического ландшафта.
Так, во всяком случае, казалось сверху тем, кто бросал.
И если после нескольких прыжков они еще молили Бога, чтобы помог им добежать, то потом догадались, что никто их не услышит и встречу с океаном следует отложить на более позднее время, когда начнется прилив и тела их, возможно, начнет относить в сторону Африки, земли, почему-то названной Гиммом их настоящей родиной.
Люди умирали быстро, это правда. Расчеты подтвердились. Всем бы умереть, добежав до океана, но тут надо, надо успеть хотя бы испугаться, а времени не было.
На острове никогда не боялись смерти. Она сидела на пороге и просеивала зерна маиса, она входила в дом, задувая свечу, жила в маленьких крепких склепах рядом с их лачугами, но никогда не прилетала сверху. Остров всегда был островом смерти, и в этом – защита от нее. Смерть щадит тех, кто ее приютил.
Рацираки, Ханитриариву стало страшно за своих покойников, что станется с ними, когда живые умрут, кто позаботится, и они бросились ломать двери склепов, но так и умерли, не доломав.
Легче было умереть во время праздника фамадиганы, когда старые люди, перетряхнув кости покойников, оборачивали их в новые саваны, крепко-накрепко перевязав тесемками, и в назидание молодым под нехитрые мелодии местного оркестра начинали танцевать, прижав саваны к себе. И это никого не пугало, даже умиляло по-своему, потому что время не делилось, оно было одним общим временем под одним общим дырявым небом, вечно в дождях, вечно…
Осыпавшийся с трупов прах после перепеленывания женщины собирали аккуратно и разбрасывали по комнатам – на счастье.
Дети спали, прислушиваясь, что делает их родня в склепах рядом с хижинами, где гораздо лучше и надежней, чем им самим, но вот придет время, и они когда-нибудь вместе с отцом и мамой переселятся туда к своим мертвецам и, уже лежа в склепах, станут прислушиваться, как там, у тех, кто пока еще жив.
Одно огорчало, что все совершалось сейчас как-то быстро, не давало обычно неторопливым островитянам приготовиться, передать кое-какие наставления остающимся и, приложив палец к губам, умереть. Так они просили других не шуметь и не мешать их недолгому переходу из двери в дверь.
Но те, наверху, действовали так умело, с такой хваткой, таким немного подзабытым мастерством, потому что бросать жестянки с газом было запрещено с 1918 года и специалистов почти не осталось.
Все-таки единственным верным решением этого парижского трибунала в загородном доме военного коменданта было военное решение. Остров сохранить, туземцев уничтожить, тела сбросить в океан или предать земле, когда газ уляжется.
Пройдут люди в противогазах по острову, с крюками в руках. Но это уже не увидят лежащие на земле малагасийцы. Они просто не узнают собственную смерть в изуродованных противогазами лицах. Они не примут этих существ за ангелов: таких ангелов нет, – за животных, потому что животные не убивают вероломно. Они не успеют даже подумать, что это такое падает с неба и на каком языке говорят те, кто это на них сбрасывает.
Когда обнаружится, что земля крепка и ее не берет лопата, трупы положат на плоты, обольют керосином и отправят вниз по каналу освещать берега и вспугивать птиц. Это целесообразно и красиво.
Формы смерти, как и формы жизни, очень красивы. Можно умирание рассматривать как балет, и это соответствует действительности. Можно как оперу, это когда люди взвывают неожиданно прорезавшимися голосами; как драму, это когда умирают молча. Но никогда – как трагедию. Трагедия – это сознательный приход к смерти, торжественный, с длительной подготовкой, это акт смерти, а не факт смерти, всегда грубый, свалявшийся и вонючий.
Племена в разных концах острова умирали однообразно, только одни – в тишине, на ощупь, другие – при восходящем солнце, третьи – в дожде.
Третьи умирали дольше. Дождь пытался прибить газ к земле, подавить собой, но те, кто создавал газ, продумали и это. Взвешивали реактивы смерти на маленьких весах, делили на дозы, соединяли в пробирках все эти реактивы, имеющие свой вкус и запах, такие стремительные, мгновенно улетучивающиеся. Сколько раз они уточнялись, снова были готовы на эксперимент с другим, более молниеносным эффектом. Люди должны были умереть сразу, то есть легко, и те, кто собирался жить долго, там, в лабораториях, соображали, экспериментировали; смерть – ведь это же всегда непросто, тем более из рук таких же, как ты.
Может быть, готовя смерть, они мысленно примеряли ее к себе, мало ли, как сложится, кому охота долго мучиться?
Были газы для открытых пространств, они падали золотым дождем и превращали людей в статуи, были газы для закрытых помещений, они делали тела свинцовыми, были газы, просто отключающие на время. Они застревали в легких, но все же оставляли живыми. Это для детей.
Были такие, что прошли сквозь тебя неощутимо, но ты умер сразу.
Разные были газы. Непонятно только, откуда их извлекали: воспользовались природой или сочинили сами – из пальца, о котором мы столько слышали, но никто не видел, что это за палец.
Оставалось рассматривать свои пальцы, ничем не похожие на убийц, и думать: какой же из них, какой?
Тот шевелился во тьме на уровне твоих глаз, как зародыш. Удивительно время зарождения легкой смерти, неисповедимы пути к ней. Ты становишься Богом на время действия газа. Это недолго, но достаточно, чтобы возомнить о себе.
Что делают люди после того, как они узнают или видят, что у них все получилось?
Пьют воду, пьют воду без газа, простую хорошую воду из артезианских источников, из ручья, пьют не отрываясь, с такой жадностью, чтобы им позавидовали умершие.
А есть червивые города. Они подточены червем, как яблоко, но я их люблю. И не города они вовсе. Остановки. Но там вокзалы, а на вокзалах – перроны, а на перронах торговки, продающие последнее.
Они бегут за поездом, будто провожают тебя навсегда.
А последнее – это вареники с картошечкой и луком, и абрикосы, абрикосы, с обязательным приложением – яблоком, грушей, сливой. И все это надо успеть съесть до следующей станции.
Да полно – будет ли она, возможно ли это, такой судьбы не бывает, и ты, действительно, видишь это чудо только из окна, потому что поезд проносится мимо.
Фюрер так увлекся войной на восточном фронте, что об острове, казалось, совсем позабыл. Выглядел он плохо. Мешки под глазами стали большими, как уши. Встречаясь со Шпе на штабных совещаниях, он только изредка как бы с трудом припоминая, спрашивал:
– А…?
На что Шпе отвечал быстро:
– Все в порядке, мой фюрер.
Такой ответ предполагал большую ответственность. На самом деле он слишком далеко ушел от замысла фюрера или понял его по-своему. Он не мог объяснить, что подвигло к выбранному решению. Возможно, острое чувство одиночества, не покидавшее его здесь, и желание привнести в горестную жизнь острова немного тепла. Или назло Гимму, навязывавшему свои собственные представления. Он что-то знал, этот
Гимм, но сказать всей правды не мог, и потому от его четких предложений несло фальшью. И вообще, каким придурком надо быть – уничтожить всех малагасийцев, когда на острове так нужна рабочая сила!
Особенно Шпе удался закат. Даже таинственные плоды в палисадничках перед домами начинали казаться вишнями. Уходило солнце, возвращалась ночная прелесть цветения вокруг, неуязвимость детства.
Местечко Мадагаскар привиделось ему, и возникло много домов с двухскатными крышами, притершимися друг к другу, будто они стояли так уже давно, и ешивы, в них будут учиться дети, и базарные площади, и дворики позади домов, и заезды для приезжих купцов. Он учел даже стойла для лошадей, хотя плохо представлял себе, откуда на острове возьмутся лошади. Все было неважно. Остров без людей, в ожидании людей стал сам подсказывать свое будущее. Он просто захотел выглядеть так, а не иначе. Он просто не хотел становиться
Палестиной, что-то простое, домашнее, даже затхлое, не слишком далеко ушедшее от его прежнего малагасийского облика и в то же время никакого отношения к этому облику не имеющее, мерещилось ему что-то, примиряющее это отравленное гибелью людей место с предстоящими переменами. Шпе был хитрый. Он знал: чтобы успокоить, надо погладить. Он стал элегичен, почти стар.
Остров сам заказывал музыку. Становиться Святой землей он не хотел, да и какая после случившегося могла возникнуть Святая земля!
Но в то же время здесь могло возникнуть что-то не менее святое и не раздражающее поселенцев своей исторической недосягаемостью.
Конечно, фюрер будет недоволен, вместо нового Иерусалима ему предлагают те самые местечки, что с легкостью сжигала сейчас его армия на пути к победе. Но почему-то именно эти самые местечки вписывались в местный ландшафт, все остальное вызывало в Шпе раздражение.
Единственно, в чем он уступил вождю, – это снес дворец императрицы в
Антананариву и на его месте воздвиг некое подобие теперь уже третьего Храма, так как два первых благополучно канули в Лету.
Получилась скорее театральная декорация, чем настоящий храм, трудно было поверить в его реальность.
Но первое впечатление было очень правдоподобным и вполне соответствовало представлениям фюрера о библейском ландшафте посреди океана.
Шпе даже пожалел, что строение это продержится недолго, он почему-то так и подумал: «Жаль, недолго». Но призраки и не должны рассчитывать на вечность.
Если не повезло возродиться, пусть покрасуется немного и исчезнет.
Тут было все настоящее, убедительное, на камни пошел императорский дворец, он был разрушен и снова водружен на том же самом месте, но по другому плану.
Шпе любил шляться по территории мнимого храма и размышлять о том, что его способности странно используются природой, что именно ему суждено создавать никому не нужное, в то время как там, на востоке, разрушаются города, в которых привыкли жить люди.
Иногда он ясно видел тех, кто жил в его Иерусалиме когда-то, и шарахался в сторону, будто мешал кому-то пройти. Реальность становилась уже совершенно жуткой, когда из-под копыт проскакавшего мимо коня полетели камни.
Но вот что странно. Если он пытался представить себе толпу на главной площади, то возникали те же самые малагасийцы со смуглыми физиономиями, в таких же, как обычно, обносках.
Никаких белых одеяний, никаких тюрбанов, никаких сандалий с драгоценными пряжками, никаких красавиц и пророков перед ним не возникало. Одна прошла женщина высокого происхождения, но явно не царица Савская, а именно та самая императрица, дворец которой пошел на храм.
Единственной реальностью была синагога. Ну, во-первых, это была настоящая синагога, правда, не имевшая никакого отношения к той, библейской, пережившей римскую осаду, но настоящая, такая же для Шпе невозможная, скрытная, лукавая, вечно недовольная, как и все синагоги, которые ему приходилось видеть. В детстве он обходил синагоги десятой стороной, боялся. Синагог в Манхейме, где он родился, было много, и прежде, чем сбежать к реке сквозь заросли невыполотого кустарника, он уже издали видел главную преграду на своем пути, вот такую же самую синагогу, и стремился проскочить.
Собственно, мысль о местечке, о цепи местечек, и возникла у него, когда он вспомнил детство.
Океан куда-то делся. Почувствовал, что здесь он не предполагается, и затих. Странно подумать, что Шпе, умелый строитель, главный архитектор рейха, до такой степени не учел океан.
Конечно, можно было бы на побережье выстроить многоэтажные гостиницы с ресторанами, магазинами, но кто в них согласится жить после тишины этих маленьких местечковых домов, как ты, становящихся еще меньше при свете заката.
Даже дожди как-то присмирели, вероятно, у них была какая-то договоренность с малагасийцами или привычка вот так монотонно идти и идти, а сейчас они сгинули вместе с теми, шли изредка и равнодушно.
Местечко Мадагаскар, в отличие от острова, не любило дождя. Что сумеешь сделать в дождь? А дел было много. В дождь приятно читать вместе с учениками в ешивах тору, а вот зерно в дождь не перемелешь, дырявая мельница пропускает влагу, торговля никакая в дождь, и даже, чтобы починить часы полицеймейстеру, надо в комнате зажечь свет, а накладно. Да и какая торговля в дождь, а как страшно за детей, вдруг они побегут по лужам и простудятся? Страшная штука этот мадагаскарский дождь, ненужная.
Ему нравилось строить здесь, ему, главному архитектору рейха, новые задачи могли показаться смехотворными, но ему нравилось. Привыкнув к другим масштабам, он склонялся, рисуя эти клетушки, почти скользя лицом по листу, но зато советы ему давали какие-то важные люди, не придававшие его мнению никакого особого значения.
Он был для них чем-то вроде карандаша или ластика, они водили его рукой и обсуждали это незначительное дело, строительство местечка всем кагалом. Хотя обсуждением это назвать было трудно, они ругались в его воображении, ругались, пока не вмешивался медовый голос ребе и не произносил последнего слова.
Никогда еще так не мешали Шпе работать. Но тем не менее с какого-то времени он и представить себе не мог, как это до сих пор работал в одиночестве, в лучшем случае учитывая пожелания одного заказчика, а не этих бестолковых, ничего не понимающих в пропорциях людей и вместе с тем таких конкретных, реально знающих, что им надо, именно им, ко всему приспособившимся, все понявшим, со всем смирившимся.
Шпе ни за что не согласился бы жить в таких домах. Он даже не заходил в них, доверяя слову немецких мастеров. Он хотел, чтобы первыми вошли те, кому эти дома предназначались. Пусть оценят и поглядят в его сторону недоверчивым взглядом: «Смотри, немец, а как угадал!»
А вообще-то о чем говорить, просто он делает свое дело.
Иногда Шпе, прогуливающемуся в сопровождении офицеров, явно виделись в окнах фигуры скорбно сидящих друг против друга людей, а однажды даже скрипнула дверь, он испугался, что выйдет хозяин дома, а вышел маляр с ведерком, посмотрел на высокое начальство, попытался отдать честь, но так устал, что только зевнул во весь рот и тоже испугался.
Конечно, здесь не хватало садов, огородов, той самой речки, к которой пробирался Шпе, обходя синагогу, но были птицы, конечно, не такие как в детстве, но все же птицы.
Но главное – лемуры. Он терпеть не мог лемуров, им никак не удавалось умереть, они все еще носились по веткам, голося, разыскивая островитян.
Удивительно, но к домам они не приближались, искали прежние лачуги и не находили.
Эти зверьки очень раздражали Шпе. Чем больше разрасталось хозяйство острова, тем меньше были они здесь уместны. Но, когда их пытались убить, так отвратительно орали, что Шпе запретил продолжать охоту и дальнейшую судьбу лемуров передоверил фюреру.
Когда несуществующие обитатели этих домов должны были ложиться спать, солнце тяжелой полосой заката опускалось на это чудо зодчества и затихало, не желая исчезать.
В эти минуты Шпе казалось, что в домах поют, а может быть, молятся, слов молитв он не слышал и как-то инстинктивно не прислушивался, но для песен над Мадагаскаром все уже было тоже готово, не хватало только исполнителей, но зато было столько любви и внимания даже к малейшим деталям обстановки, что песни должны были зазвучать в этих лесах, за этими домиками, и это будут хорошие песни.
Они могут быть даже и мадагаскарскими, не так уж счастье и печаль отличаются друг от друга, не хватало только исполнителей, но, как только фюрер вспомнит о Мадагаскаре, они появятся.
Фюрер вспомнил.
Он прилетел на остров усталый, отказался разговаривать о войне, сразу пошел по острову, загребая ногами пыль. Казалось, по сторонам не смотрел, а вглядывался в красную землю, чтоб не споткнуться, постоял внизу среди домов, прислушался, не услышал шума океана, удивился, взглянул из-под козырька ладони туда, в сторону холма, где возвышался белоснежный игрушечный храм, и сказал так негромко, чтобы его услышал только Шпе:
– Знаете, Шпе, я хотел бы здесь умереть.
Иерусалима я не помню. Мне его показывали то днем, сквозь яркое солнце, то ночью. Скрывали зачем-то. Помню только, что скрыть все равно не удалось. Что-то подсказывало мне, как двигаться по улицам
Старого города, куда идти.
И знание это изматывало меня.
Кораблей не было. Как не было моей жизни. Всего-всего. Но что-то все-таки было. Целая флотилия шла. Еще в Марселе попросили вести себя тише, и матросы старались. Что им до пассажиров, когда они сами еще не вполне освоились на чужих английских кораблях?
Осада была снята. Англия сдала свой торговый флот в аренду фюреру.
И вот он плыл.
Они шли мимо великих европейских портов, следовало заправиться, передохнуть, но была команда не подходить к берегу.
Корабли стояли в виду города, на рейде, и шлюпки плыли к ним из темноты. Свет с кораблей только затруднял возможность разглядеть новоприбывших. Он был лишен силы света. Висел светящимся блином над морем, декоративно.
Корабли трясло мелкой дрожью, и никто из тех, кто поднимался на борт, не подал капитанам руки. Так они и не дождались прикосновения человеческой ладони.
Все формальности происходили только на берегу, капитаны должны были развести людей по каютам, не вступая ни в какие расспросы.
Погрузка шла в полной тишине. Запах моря был вытеснен запахом людей.
Гросс-адмиралу Дену[26] казалось, что он сойдет с ума от этого непрекращающегося шествия в ночи. Будто он делает что-то нехорошее, а что еще можно делать, когда гости уже рядом и никто не произнес ни одного слова. И так на всех кораблях. Поздоровались хотя бы.
Но они поднимались на борт молча, боясь потревожить детей. Дети дремали под накидками, прижавшись к взрослым.
Это походило на эвакуацию контуженных, но все было спокойно на берегу, города светились, луч маяка иллюминировал море, и, казалось, поднявшиеся сами принесли с собой какую-то тихую музыку, под нее шла погрузка.
Затем шлюпки отчаливали и возвращались вновь.
«Когда все это кончится, – думал гросс-адмирал, – издеваются они, что ли?»
Задание было ему неприятно.
– Какая-то нееврейская тишина, – сказал он. – Я жил рядом с евреями много лет, я знаю, наступи им на мозоль, они кричат истошно.
– Может быть, нам так казалось? – спросил капитан Юнгер.[27] – Может быть, мы просто не вникали?
– Это само собой, – сказал гросс-адмирал. – Но они все время орали!
Вспомните, разве в вашем детстве вам не было жутко от этих постоянных еврейских криков и прицокиваний?
– Прицокиваний?
– Ну да, они так горестно прицокивали языком, когда у них что-то не получалось. А не получалось у них довольно часто.
– Не знаю, – сказал старший офицер Волланке, – я не прислушивался, что мне до них? Девушки еврейские мне не нравились, полное отсутствие скромности, а в остальном что мне за дело до евреев?
– Не скажите, – поправил второй помощник, – среди них попадались такие штучки. Конечно, они страстные, это верно, но и целомудрие наблюдается. Я всегда поражался, как они ухитряются воспитывать таких опрятных и умных девушек.
– Наши, что ли, неопрятные? – возмутился Юнгер.
– О наших речи не идет. Они сами себе хозяйки. Труднее в неволе.
– Вы считаете их невольниками?
– А вы нет?
– Хороши невольники! Владеют половиной мира!
– Ничем они не владеют.
– Однако владеют.
– Нет.
– Мистика какая-то!
Адмирал не вникал в их спор. За его спиной было несколько войн, и никогда почему-то он не задумывался о судьбе воюющих сторон, ему было жаль только женщин, не детей даже, а именно женщин, что с ними станется?
Эту свою слабость гросс-адмирал скрывал и даже дома со своими женщинами, женой и двумя дочерьми, вел себя нарочно грубовато.
– Оставьте их в покое. Не расспрашивайте ни о чем. Черт знает что на самом деле происходит.
А шлюпки все шли и шли, они шли со стороны Испании, они шли со стороны Марокко, со стороны Турции. Казалось, сомнут флотилию или их целиком придется втаскивать на борт.
Дрожали готовые отплыть корабли, дрожали дети. Разговаривать расхотелось, исчезло обычное корабельное гостеприимство, да и на каком языке разговаривать!
Однажды на одной из таких остановок капитан Рен подглядел в темноте настоящие эфиопские физиономии и тут же шарахнулся: какие, к черту, евреи? Но делиться своими сомнениями не стал, хорошо хоть молчат.
Какая-то жароповышающая покорность чувствовалась во всем.
Великое «всё равно» объединяло пассажиров.
Рестораны на судах пустовали, судки с едой ставились у дверей кают, и разносящий сконфуженно покашливал, чтобы его услышали, и так же сконфуженно удалялся. Большинство судков так и забирали потом оставшимися, покрытыми толстой коркой жира, и гросс-адмирал, памятуя наставления не тревожить пассажиров, велел сообщать по радио часы приема пищи.
Но и это нисколько не помогло. К судкам не притрагивались. Только однажды команда услышала женский крик из трюма: «Есть, я хочу есть, слышите!»
Но за этим ничего больше не последовало. Никто не появился. Тишина.
Флотилия шла гуськом, напоминая сама себе кормилиц, везущих по аллее парка детские коляски, в которых никого не было.
– Нам обещали совсем другое, – сказал капитан Ценкер, покачивая головой. – Что это за евреи, молчат и молчат?
– Вы надеялись, что они запоют?
– Никогда не видел таких евреев, – продолжал капитан. – Мои болтали, а эти прибитые какие-то.
– Кто это «мои»?
– Ну довоенные. Евреи вообще светские люди. Их появление в обществе всегда вызывало какое-то оживление. Хоть что-то произошло!
– Да, яркий народец, – сказал штурман Винцер. – Интересно, зачем все это.
– Народ шалит, – сказал боцман Момзен. – От народа увозят.
– От нас, немцев?
– Вообще народа, вообще.
Путь был неблизкий, и оставался шанс, что пассажиры все-таки обнаружат себя. Поднимутся наверх, хотя бы взглянуть, куда плывут.
Нет, не выходили.
Стучало в машинном отделении, день начинался, день уходил, и становилось неловко, что ты живешь, дышишь, а рядом с тобой молчат люди.
Будто стыдятся. Что же делать, что делать? Растерянность не могла длиться долго, апатия тоже. Тут было что-то другое. Возможно, изумление, возможно, желание остаться незамеченными, авось пронесет, а может быть, привычка к переездам. Их все время куда-то везли последние годы, и обсуждать происходящее как-то надоело. По прибытии разберемся. Неизвестно даже, интересно ли им, что за пункт назначения, – дай Бог просто добраться до места.
«Кому они мешали? – думал капитан Шварцбек. – Покорный народ».
Он как-то представил, что вернется домой народ, а евреев нет, то есть совсем нет! Не идут навстречу, недоверчиво тебя разглядывая, не смеются немножко громче, чем следует, не стоят у витрин магазинов, жадно обсуждая выставленное.
И дети не шалят. Очень непосредственные дети, совсем дети. Хотелось выловить одного из них, привести домой – пусть развлекает семью. А если перебьет посуду – ничего, еврею это простительно, тем более ребенку.
Капитан подумал, что он слишком уж развязно рассуждает о своих пассажирах. Он даже смутился немного, но потом решил, что они сами ведут себя не как люди – как груз. И успокоился.
Но с каждым днем путешествия матросы становились злее, тишину трудно было выдержать, служба не в радость, когда внутри корабля что-то угнетенное, покорное.
Хотелось винить самих себя или извлечь из нор и оглушить водой из брандспойтов. Слишком тягостно испытание тишиной.
Потом возникла мысль, что евреи так договорились: молчать взаперти, чтобы вывести команду из себя, – и матросы стали роптать.
Потом явилась депутация к гросс-адмиралу.
– Мы хотели бы на них посмотреть.
– Вам-то что за дело? – спросил гросс-адмирал. – Не вы придумали, не вам отвечать.
– Но нервы-то у нас есть, – возмутились матросы. – Все мы люди.
– Вот и оставьте их в покое, – сказал гросс-адмирал. – Море, тишина, спокойное плаванье, зачем досаждать тишине?
– А вдруг они просто не хотят с нами разговаривать, презирают.
– Вряд ли, – немного подумав, сказал гросс-адмирал. – Ну а если даже и так? Какая вам разница, о чем думают крысы, загнанные в свои норы.
Главное, чтобы не вылезали. Сойдут на берег – насмотритесь вдосталь.
– Значит, не волноваться, господин гросс-адмирал?
– Абсолютно, – сказал он, – абсолютно.
И вопросов больше не было, и беспокойство как отрезало. Иногда даже забывали, что вообще везут кого-то. Всплывало в сознании слово
«еврей», но как-то неловко, стыдно, и тут же исчезало.
И все продолжалось бы благополучно до самого острова. Но тут вышла одна и стала смотреть в туман. И так она стояла на верхней палубе одиноко, что опускались руки. И ничего не хотелось делать. Никто не осмелился подойти заговорить, так она стояла.
Может быть, спрашивала у кого-то там в тумане, какова цель этого путешествия, что их ждет.
А может быть, и это особенно беспокоило гросс-адмирала: хочет перемахнуть через борт – и в воду. Первая или единственная, он не знал.
Общим ли было это желание, и ее выслали разведать, или она придумала это сама, или выстояла решение в течение нескольких часов: в воду – и всё, и конец.
Но потом все разъяснилось. Она просто выходила покурить, выдержать не могла.
А они-то уж невесть что решили. Евреи тоже люди, надо было подойти познакомиться, она – красивая, но никто не подошел. Тишина предопределила все.
И тогда долгая неясная мысль стала мучить гросс-адмирала. А вдруг они действительно хотят нас доконать? Договорились доконать нас своим молчанием, евреи такой народ. Они не могут без умысла, сидят на кораблях живым укором, изводят, будто это мы виноваты, что они – евреи, и фюрер задумал весь этот Мадагаскар.
– А если устали? – неожиданно подумал гросс-адмирал. – Ведь бывает же – просто устали.
Недосягаемое, недосягаемое, сколько его еще осталось?