Без ремешка, черепашкой, лежали отцовские ручные часы на столе.
Заведенные, они, казалось, двигались,
И нежно билось отцовское черепашье сердце.
Автор
Жара неприятно лупит в спину. Лучше отказаться от жары. Захар
Левитин спрятался под куст черт знает какого растения. Природа мешала ему.
Он все не понимал – зачем природа, если есть он? Неужели его одного недостаточно?
Была нужда в нем, не было, всё равно он опережал события. Раньше, чем дети спускались купаться, он уже был у воды, раньше, чем Роза
Пинхас[28] просыпалась, нарезанные для нее цветы уже лежали на крыльце, раньше, чем раввин и его семья захотели умыться, бочка во дворе уже была наполнена водой из канала, раньше…
Жаль, дня мало, сколько можно было еще успеть!
Никто не мог объяснить – зачем он все это делает? Даже он сам не мог. Просто у него разрывалось сердце, что он не успевал, не успеет.
К кому это относилось, к себе, к ним? Захар тоже не знал.
Он ничего не знал, не задумывался, просто шел, просто делал и этим не отличался от природы. Правда, процент глупости больше, но кто знает: какой процент положен на природу?
И еще он помнил, что не успел сделать всего для своих самых близких, они так и умерли без его забот. Нет, деньги он слал, уйдя из дома в двенадцать лет и устроившись на каменоломни. Деньги он им слал, но они же неразумные, куда у них уходили эти деньги?
Мама – как ее звали, он уже забыл… Женя, Хана? – еще при его рождении потеряла способность ходить, всегда сидела в кресле, что-то замкнуло в её позвоночнике, когда он родился, и он это помнил и всегда винил только себя.
А что врачи? Разве были в Могилеве врачи? Такие специалисты, как здесь, на острове? Нет, был один доктор – Могилевский, Семен
Израилевич. Но тоже куда-то делся. Здешние быстро поставили бы ее на ноги.
Сколько профессий он поменял, помогая им издалека, но приехать никак не мог, не успевал просто. Отец его, Моисей, – святой человек, все его любили – ничего не умел, прислуживал в синагоге, потом пристроился помощником провизора в аптеке, хорошо еще, что все благополучно кончилось для покупателей.
Иногда вдали от них Захару снилось, что дома забыли, как его зовут.
В письмах отец называл его просто «кормилец» и никогда по имени. Но потом пришло письмо, где он назвал его Зусенькой. «Бедный Зусенька,
– написал он, – мама умерла, не надрывайся, шли денег меньше, лекарства теперь не нужны, мы, слава Б-гу, здоровы».
Он вздрогнул. Хамелеон прополз по ветке и остановился на уровне его лица, смело заглядывая в глаза. Надо было спасаться, но Захар боялся пошевелиться, не зная, что может прийти хамелеону в голову.
Он никак не мог привыкнуть к появлению этих маленьких существ, никто не объяснил ему толком, кого на острове следовало бояться, кого нет.
Так они смотрели друг на друга довольно долго, пока хамелеон не хмыкнул и Захар не узнал в страшилище знакомые черты.
– Что вы всего боитесь? – презрительно спросил хамелеон, он же
Якоб Эдельштейн,[29] председатель Совета старейшин. – Вы что, недавно родились? Или вы не еврей?
– Никак привыкнуть не могу к этим уродцам.
– Кого вы имеете в виду? Здесь кроме меня никого нет. Пора уже прекращать бояться, четыре месяца на острове, а вздрагивает при каждом шорохе. Самое страшное миновало.
– Вы думаете? – спросил Захар, чувствуя, что у него начинает болеть желудок, как всегда, когда разговор заходил об острове. Их появление здесь было выше его разумения.
– А вы не знаете, – презрительно улыбнулся Эдельштейн. – Для меня – так оно миновало давно. Мы здесь в раю, спасибо Гитлеру. Где вы родились?
– В Могилеве.
– Это в Белоруссии?
– Да.
– И как у вас там в Могилеве?
– Не знаю, я уехал давно.
– И не забрали родных? Хороший сын! Я не стану подавать вам руки.
– Эдельштейн, – жалобно сказал Захар, – я очень хороший сын, мои родители умерли.
Эдельштейн как-то подозрительно посмотрел на него. Видно было, что он что-то обдумывает.
– Не произносите при мне этого слова, – сказал он. – Пожалуйста. Я добьюсь у Совета старейшин запрета на это слово.
– Не буду, – сказал Захар. – Я и сам очень боюсь смерти. Все мои друзья были похоронены без меня, я никак не мог заставить себя проводить их на кладбище.
– Что вы плетете? – спросил Эдельштейн. – Откуда вы знаете, что такое «умерли»? Какой вы странный и бесполезный субъект. Что вы сидите? Вы же вечно бегаете! У вас были какие-то дела?
– Да, я хотел детям раздать жаворонков.
– Какие еще жаворонки? Откуда?
Захар достал из-под пиджака пакет с еще теплыми, недавно выпеченными жаворонками. Костюм он не снимал никогда, даже на острове он не мог обходиться без карманов.
– Дайте понюхать!
Эдельштейн вырвал из рук Захара пакет и поднес к носу. Нюхая, он снова становился похожим на хамелеона. Глаза его разъезжались от переносицы в стороны, губы становились тоньше от блаженства, проистекавшего в нем.
– Ах, каким печеньем торговали в Праге на Вышеграде, если б вы знали! – наконец сказал он, отрываясь от пакета. – Заберите, мне нельзя печеного. Наверное, вкусно?
– Очень. Лазарь умеет их делать.
– Ну так бегите к детям. Сколько их там у вас, в пакете?
– Я не считал, двадцать, двадцать пять.
– А детей в вашем секторе сто пятьдесят человек, – возмутился
Эдельштейн. – Кого вы намеревались обидеть?
– Я бы еще донес, – сказал Захар сконфуженно.
– Донес! Знаю я это ваше «донес»! Сами все съели бы по дороге!
– Я… – потрясенно произнес Захар… и заплакал.
– Да ну вас, – замахал на него рукой Эдельштейн. – Пошутить нельзя.
Бегите, бегите к детям.
Дети бежали к океану. Они бежали все вместе, сговорившись, длинной грядой. Они намеревались слиться с небольшими волнами и сразу стать для океана своими. Они бежали и орали нарочно громко, чтобы распугать акул.
– Здесь нет акул, – объяснял им еще вчера Эгон Редлих.[30] – В этом заливе нет акул, коралловые рифы преграждают дорогу. Но все равно я рекомендую далеко не заплывать.
Дети ему не поверили, среди них уже были те, кто исчезал при купании, малыши визжали, обнаружив пропажу, но потом на берегу оказывалось, что акулы никого не тронули, все на месте. Так что они не верили Редлиху. Акулы здесь есть, конечно, только с ними, детьми, ничего не случится.
Океан был расположен к детям настолько, что казался игрушечным. Он рассыпался искрами, становился янтарным, рыбы всех цветов и оттенков подплывали к детям, задираясь. Дети опасались рыб, они боялись уколоться, пораниться. Их слишком оберегали с детства. Они боялись формы, то, что им показывали в детстве, было некрасивыми глухими предметами, безопасными игрушками, а тут свободные юркие существа.
Даже собак им не покупали. Родители очень радовались, что на острове нет собак.
И поэтому сейчас в воде они отпрыгивали, толкали друг друга, показывая в сторону взбрыкнувшей и ушедшей от шума рыбы, а иногда из вредности и любви гнали кого-то прямо к опасности.
– Я никого не боюсь, – кричал маленький мальчик с лишаем на голове.[31] – Я кит, я самая большая в мире рыба. Подбросьте меня, подбросьте.
Но с ним никто особенно играть не хотел, разве если случайно: его опасались. Он был слишком буйный. Никто не знал, где его родители.
Он бродил по местечку от дома к дому, и сердобольные выносили ему воды, а спать на острове можно был где угодно, даже в лесу. Немцы объяснили, что ни хищных зверей, ни ядовитых змей здесь нет.
Пока ребята резвились, Захар Левитин успел еще раз сбегать к пекарю и донести недостающих жаворонков. Теперь, заметив его на берегу, дети метались между радостью купания и счастьем демонстрировать друг другу, чем твое печенье лучше соседского и с каким наслаждением ты сейчас же начнешь его есть.
Побеждал голод. Океан был всегда, тесто же нужно взять горячим.
Захар Левитин, окруженный детьми, обливаясь потом в неизменном своем костюме, радовался их прожорливости, стараясь не ошибиться: дать жаворонка тому, кто еще не получил.
– Не торопитесь, – просил он. – Куда вы летите, я еще принесу, есть надо медленней.
Но они спешили, давясь жаворонком, а потом начинали шептаться, как им обмануть Редлиха и окунуться еще разок.
И только когда их все-таки удалось отвести домой, Захар Левитин, глядя им вслед, подумал, что так и не спросил Редлиха, что это за синеватые циферки у каждого из детей повыше локтя на левой руке.[32]
Становилось страшновато за детей, когда их вот так уводили, скопом.
Наступала мертвая тишина, в которой Захар Левитин не знал, что делать.
В мертвой тишине, в тишине без детей, не было Захару места.
Поговаривали даже, что в его груди женское сердце. В нем, коренастом и лысом мужчине, – женское сердце. Он прислушивался, да, действительно материнское. А с чего ему быть другим? Ведь родила его женщина, и чем уж так отличались отец и мама?
Да, оно, это сердце, уходило в пятки, когда он понимал, что дети не накормлены, что они погонятся за этими длиннохвостыми зверьками, увлекутся и потеряются в лесу. Кому есть дело до детей? Последние люди!
Острову Захар Левитин не доверял. Он вообще не понимал, зачем этот остров и чем так уж плохо было на материке.
Как он позволил себе оказаться здесь, что его заставило? Он бы многое мог рассказать о своем переезде сюда, но книг читать не любил и слова складывались плохо.
Легче изобразить это каким-нибудь движением, руки вознести к небу, например. Но и этого было бы недостаточно. Его движение требовало таких усилий, что легче просто пожать недоуменно плечами.
– А! – вот что оно означало, это пожатие. – Не знаю – вот что. -
Будь что будет!
И это последнее становилось самым емким его содержанием.
Таким пожатием плеч Захар Левитин и ограничивался.
Райская немота природы длилась недолго. Со стороны острова пронесся шорох, глубокий вздох. Ему ответил океан. И молнии начали рвать небо. Оно было здесь близко-близко над головой.
А между океаном, островом и небом, тревожно озираясь, стоял Захар, зная, что за этим последует. О, как ненавидел Захар эти минуты! И не потому, что уж так хотелось жить, а потому, что сполохи молний были прицельными, молнии знали, что делали, раньше казалось – в кого попадет, в того попадет – полный хаос. А сейчас ты понимал – они целят в тебя. И, хотя до них можно было достать руками, Захар
Левитин не стал этого делать, а побежал.
А за ним погнался этот бесцеремонный дождь с крупными теплыми каплями. Чего Бог добивался этим дождем? Всем и без того ясно: дождь здесь хозяин, зачем доказывать каждую минуту?
Поначалу бежать от дождя даже нравилось ему, как когда-то по своей улице, за полквартала до дома, ты бежал, желая опередить дождь, но он уже попал тебе за шиворот, этот злодей, и теперь ты на всю жизнь запомнишь, когда и где он застал тебя.
Но такое не могло происходить слишком часто – чтобы начался дождь и мы бежали, взявшись за руки, натыкаясь на лужи, поскольку чудо, когда его слишком много, уже не чудо, а беда.
А здесь всегда жарко и всегда дождь. Здесь всё как-то устоялось миллионы лет назад. Они были голые в этом раю, приготовленном совсем не для них. И все-таки хорошо, что все вместе, вот что действительно хорошо. Да так ли это?
Что хорошего, когда в одном месте столько евреев сразу, целый народ?
Евреи привыкли жить среди других, им интересно, как живут другие, им интересно, как такое возможно – жить не так, как они сами живут!
Они привыкли отвечать за чужую жизнь. Кому, казалось бы, какое дело?
Но приходит дядя и спрашивает: кто разрешил вам, евреи, вмешиваться в чужие дела? Кто просил у вас помощи, совета, вы что, одни такие умные? Сами не справимся? И ты уже не знал, что ответить. Правильно.
Не суй свой нос куда не следует.
Ему никак не удавалось подняться до края обрыва. Песок стал сырым, и ноги застревали в песке. Он боялся потерять туфли. Там, куда он бежал, неловко появляться без них. Несколько раз он падал и всегда натыкался лицом на какого-нибудь крабика, тут же зарывающегося в песок, или моллюска, чуть-чуть приоткрывшего створки раковины, чтобы взглянуть на него, Захара, и еще какого-нибудь длинненького гада, прыскающего в лицо жидкость, от которой начинало тошнить.
Шум со стороны острова усилился, все потемнело настолько, что Захар скорее догадывался, чем видел, что волны вот-вот настигнут его. Ноги не гнулись. Он уже давно чувствовал какой-то разлад между желаниями своими и возможностями, но все же продолжал рваться на вершину холма.
Он должен быть молодым, молодым, иначе кто накормит этот остров?
– Я привез вам ягод, – говорил он, входя в дома. – Это съедобные ягоды, я узнавал. Только скоропортящиеся. Их надо съесть сразу.
Быстро ешьте, быстро.
– Мы сыты, – отвечали ему. – Мы уже ели.
– Откуда? – возмущался Захар, – Откуда вы могли есть, когда на этом острове ничего не продумано! Никто не позаботился даже о самом обыкновенном распределителе. Здесь даже хлеба нет! Хорошо, что я организовал пекарни и теперь можно печь лепешки из маиса, чтобы не умереть голодной смертью. Но вы ухитряетесь не есть даже лепешки.
Чем вы живы?
Перед ним просто закрывали дверь, не то чтобы презирали или гнали.
Просто закрывали дверь.
Он единственный, кто знал, где достать еду. Это был его талант – обнаружить еду в самом, казалось бы, безжизненном месте. Он был создан, чтобы не дать другим умереть. И сейчас он бежал к домам, спасая не себя, а свое умение.
Взмолившись, чтобы хватило сил сделать последний рывок, он взглянул беспомощно – за что бы ухватиться, ухватился за воздух и выбрался.
Потом он бежал между высокими деревьями, петляя, пригибаясь от молний, что били на этом острове бесшумно, без сопровождения громов, бежал, путая следы, чтобы молния не увидела его и не застала врасплох.
Иногда ему даже казалось, что он бежал так всегда, целую жизнь, только ради кого и от кого – он не помнил. Ради сына? Но у него не было сына. А если был, как же он посмел оставить его одного?
Возможно, он просто боялся умереть. Но разве он уже не умирал много раз? И ничего, и оставался среди людей.
Прошлое казалось ему каким-то густым осадком в бутылке, в бутылке, куда он был загнан самим своим рождением и откуда был выбит сильным и грубым ударом. Прошлое стлалось за ним полосой дыма, и, что он оставил так в дыму, какую и к кому нежность, Захар не помнил и мучался этим все время.
– Кому-то я нужен, – говорил он, – кто-то зовет меня. Кому же я нужен, кому?
Никто не отзывался.
Навстречу Захару шла пара. Казалось, они просто прогуливаются под тяжелым, мрачным дождем. Он знал их по имени. Клара Ароновна и
Борис Львович.[33] Она называла его Борис и Львович, что придавало этому маленькому человеку еще больше значительности, делало вдвое больше. Но, несмотря на это, она все же шла на шаг впереди и Бориса, и Львовича, прикрывая их свои телом от дождя, как от расстрела.
«Это любовь, – думал Захар. – Это любовь. Почему же меня так не любит никто?»
Он вспомнил про Розу Пинхас и застыдился. Между ними не было тайны, ей было ясно, как он к ней относится, и она, повстречав его, всегда смеялась доброжелательно и смотрела прямо в глаза. Если бы она отвела глаза, смутилась, все еще было бы возможно, но она не скрывала, что догадывается, ей было достаточно его чувства, ей было приятно.
– Я еще не стар, – хотелось сказать Розе. – А у вас нет кавалеров.
Никто здесь не замечает вашей красоты, кроме меня. Почему? Я не знаю. Я расхваливаю вас на всех углах. Я кричу о вас. Я как шадхен, но никто до сих пор не сделал вам предложения. Или я не знаю о вас того, что знают они?
Однажды я видел, как вы готовились ко сну. Простите. Я пробрался к окну и подсмотрел. Могу поклясться, вы были первой женщиной, которую я увидел обнаженной. Вы – атлас мира. По вашему телу скользили контуры материков, руины городов, отблески рек. Я видел отца и маму, покинутых мной когда-то, я видел сына, вы знаете, возможно, у меня был сын!
Ничего страшного, что у вас немного тяжелая нижняя челюсть, вам это идет, мне не нравятся эти мелкие круглые личики, где даже носа приличного нет, одна пупочка. Странно, но на еврейку вы похожи мало, серые глаза, светлые волосы, здесь есть, с кем сравнивать, я даже не знаю, хорошо это или плохо.
И тогда Роза прикоснулась к лепешке, которую он принес, и притронулась к ягоде губами.
– Вы так стараетесь, – сказала она. – Не обижайтесь – эти люди столько пережили.
– Что, я не знаю? – возмущался Захар. – Я тоже еврей.
– Вы другой еврей, – тихо говорили Роза. – Я сразу поняла, что вы другой. Вы здесь, я думаю, по ошибке.
Он начинал кричать, лысая голова его багровела, этим бессмысленным криком своим он хотел утвердить право на свое пребывание здесь, но
Роза уже ничего не слышала. Она уходила в какие-то свои мысли, прямо-прямо сидя на стуле перед Захаром.
И тогда он оставлял на столе хлеб из маиса, фрукты, воду и на цыпочках уходил.
Ей нужно мясо, думал он. Хорошее мясо. Но где я его возьму? Я не охотник, оружия на этом острове нет. А если бы и было, здешняя молодежь стрелять отказывается. Живут себе бездумно, ждут манны небесной. А может быть…
Стоя под навесом Розиного дома, он посмотрел на дождь совсем другими глазами, потом протянул ладонь, но дождь был такой силы, что капли выбили из ладони самих себя.
И тогда он лизнул ладонь, и почувствовал, и почувствовал, что всё так, он не ошибся, что-то было в этом дожде, тысячу лет идущем, предназначенном не для них, что-то было в нем утоляющее голод.
И тогда он с ужасом стал осознавать тщету своих усилий.
«Они все это знали, знали, а я кручусь, кручусь».
Ему стало неловко за себя. Надвинув на глаза шляпу, он пошел по направлению к дому, проклиная судьбу, что она создала его таким глупым.
Долейжек[34] стоял посреди леса, вздернув голову, с вызовом рассматривая огромный продолговатый плод.
– Всё без названия, и не у кого спросить. Куда они подевали островитян? Не могу же я дать название тому, что уже один раз было названо. Это не по правилам науки.
– Главное – не ошибиться, – сказал Захар, очень уважающий познания
Долейжека, – съедобно – несъедобно. Здесь ничего не стоит отравиться.
– Вы все о том же, – сказал Долейжек, глядя на Захара слегка выпученными глазами. – Между тем совершенно точно доказано, что без еды можно обойтись, когда ты захвачен мыслью. Вы живете низменно и скучно, Левитин. Между тем природа нуждается в вас. Это огромная удача, что мы попали именно сюда.
Захар смотрел на Долейжека с состраданием. Его надо бы подкормить, длинное легкое тело покачивалось от недоедания. Ему только казалось, что он на острове в поисках истины, сам, наверное, ищет, чего бы поесть в этом лесу.
Но переубедить Долейжека было нельзя. Повсюду Захар натыкался на человека, поднявшего вверх согнутый в крючок лекторский палец.
Долейжек нуждался в слушателе.
– Надо пройти остров насквозь, – сказал он. – Природа здесь неповторима. Только на нашей стороне я насчитал сорок видов деревьев. Это говорит что-нибудь вашему воображению? Пойдемте, я вам покажу что-то удивительное.
Он шел впереди Захара, пытаясь отвести ветки руками, но они не давались, били по лицу, Захар хотел помочь, но Долейжек оттолкнул его.
– А почему они, собственно, должны нам подчиняться? Мы иждивенцы в этом раю. Каждый день мы можем видеть океан, это роскошь, Левитин. У меня такое чувство, что все начинается сначала. Вопрос – готов ли я к этому, хватит ли у меня сил? Но тут выбирать не приходится. Ты стоишь перед совершенно незнакомой природой и пытаешься назвать ее по имени. Причем заметьте, Захар, мы в равном положении. И она, и я, мы совершенно не знаем друг друга. Возможно, это рай и мы с вами лишние в этом раю. Возможно, чья-то шутка, вроде этой хамской махины на холме, изображающей храм. И могло же такое в голову прийти! Храм из папье-маше, латунные колонны и эта старая развалина, именуемая синагогой. За кого они нас принимают, Левитин? Мы что, похожи на нищих?
– Как вы думаете, – осторожно спросил Захар, – это когда-нибудь кончится?
– Что «это»? Нет, вы сначала объясните мне, что «это»? Природа?
Океан? Мы здесь, пока не дадим всему название. Но, и дав название, мы не присвоим этот остров себе. Плевать он на нас хотел! Мы здесь не приживемся. Нас спасает только наша покорность. Мы на все согласны. Вот – согласились на остров! А теперь ходим и размышляем: что мы тут делаем? И могу вас уверить – не мы одни. Взгляните!
И Захар увидел слюдяные фигурки в дождевиках, они мелькали за деревьями. Их можно было бы принять за огромных бабочек, так они размахивали руками, но таких размеров бабочек даже на этом острове не было.
Захар узнал этих людей: и Нудельмана,[35] и Липовецкого,[36] и
Хусида.[37]
Он любил подходить к ним, когда они беседовали об умном, и всегда они смущенно замолкали, им казались, что он ничего не понимает, а уровень их просвещенного разговора только унизит его.
И правильно казалось, ему было не место в их кругу, а он и не претендовал – куда ему!
Он просто любил смотреть на их лица, когда они философствовали.
– Вы можете подойти и спросить, что они ходят за мной? – спросил
Долейжек.
– Люди, – ответил Захар. – Им одиноко.
– Глупости! Они хотят узнать, что стало известно мне. Шпионы!
Удивительно, что все они еще живы. Это покойники. Покойники от науки, а один из них настоящий покойник, Доцент Шнайдер[38] из
Сорбонны, ему раздробили голову палкой прямо во время лекции, его же собственной палкой, студент раздробил.
– А чем он занимался?
– Прогнозировал будущее. Социолог. Так лет на пятьдесят вперед.
Допрогнозировался! Странно, что он здесь, мне писали, что он умер на месте… Смотрите, Захар, здесь не лес – аптека. Узнаете?
Безо всякого любопытства Захар уставился еще в одни рогатые мясистые листья, не дающие тени, которых полно на острове.
Дрожащими пальцами Долейжек схватил один из листьев и начал его ломать.
– Спасительный цветок! Его надо разделать, Захар, вот так, до мякоти, и приложить к ране, увидите, что будет. Так делала моя бабушка, вот, я нашел алоэ, только не говорите тем, за деревьями, пусть ищут сами!
Она всю семью спасала этим алоэ, мы и горя не знали. Бабушка знала шесть языков, мне бы языки, Захар, я спросил бы эти деревья, кто они и чем занимались в прошлом. Нам крепко недодали в детстве. Зато теперь… Смотрите, какие возможности. Там где-то плещется океан, а сколько еще работы! Алоэ! Мы спасены, Левитин. Я обвиняю своих родителей, что недоучил языки, надо было взять репетитора, но откуда? В доме совсем не было денег! Только бабушка и алоэ. Она хранила под горшком алоэ деньги и давала нам. Что вы помните о своей бабушке, Захар? Я помню все, она умерла, когда я еще не родился, совсем молодой, от кровоизлияния в мозг, сразу. Она оставила нам алоэ и деньги, много денег. Если бы не они, как я оказался бы так далеко, на острове? Она завещала мне найти растение, и я нашел его.
Теперь мы спасены, Захар, спасены!
Из-за деревьев стали возникать люди. Они шли, опасливо поглядывая друг на друга, не теряя при этом достоинства, с надтреснутыми стеклами очков, настороженные, и тут Долейжек крикнул: «Не наступите, не наступите! Тут вокруг спасение!»
Тогда они повалились на землю, стали сосредоточенно копаться в ней, будто искали то самое спасение. Бабочки выпархивали из-под них, отряхиваясь, какие-то мелкие грызуны разбегались, разбрасывая листья задними лапами, черный попугай сидел на дереве, равнодушно глядя на людей, копошившихся внизу.
– Мы найдем, мы обязательно найдем, – носился, хохоча, Долейжек между лежавшими. – Только не позволяйте себе отвлекаться, евреи совершенно не способны заниматься чем-то одним!
– Пожалуйста, не надо, встаньте с земли, – взмолился Захар, – не верьте ему! Вы еще не совсем готовы к этому! Потом я помогу вам.
Встаньте, пожалуйста! Подумаешь, алоэ! Человека не спасет никакой алоэ, если он плохо ест. Я нашел много съедобного. Мне подсказали.
Среди нас есть настоящие специалисты. А то, что вы ищете сейчас, оно
– будущее. Возможно, мы заболеем скоро, возможно, не заболеем вообще, а вдруг – неизвестной болезнью, откуда вы знаете, как ее лечить, а вдруг будем здоровы всегда? Что мы знаем об этом месте?
Встаньте, встаньте с земли, не ползайте, вы же взрослые люди!
Но они не вняли его увещеваниям, даже Долейжек молчал, прислонившись спиной к дереву. Они спали.
Захар боялся всего, что не укладывалось в голове. Ему было легче признать, что он ничего не понимает, чем не понимать ничего на самом деле.
Когда сухогрузы и баржи не сумели приблизиться к берегу и толпа пошла прямо по воде, забыв закатать штаны и подхватить юбки, а вздувшиеся узлы с вещами тянули за собой, ему стало дурно. Он метался между берегом и судном, принимая у матросов чемоданы, и, держа над головой, переносил и сваливал прямо на песок к ужасу новоприбывших, которые начинали просить, чтобы к их чемоданам относились бережней.
Некоторые даже подбегали к нему, выхватывая чемодан и осыпая Захара проклятьями. Он не обвинял их. В их обстоятельствах первой уходит воля, человек теряет самообладание, потом – разумение, человек не ведает, что творит. Захар только понял, что будет нелегко.
Мало кто из них огляделся, чтобы понять, где находится. Все они бросились к пожиткам и стали щупать: целы ли?
Как будто можно было что-то понять.
А потом, когда они долго шли по дороге молча, все так же, не отрывая глаз от своих вещей, он понял, что и на то место, где им предстояло жить, они тоже не взглянут, им все равно.
И пока не ударятся лбами о притолоки – не поймут, что комнаты темные и низкие, совсем не такие, что они оставили в Европе, но, возможно, те самые, в каких многие из них когда-то родились. Ударившись, они сокрушенно потирали лоб, как бы приходя в себя, но тут же снова впадали в прострацию.
Они вели себя, как люди, отягощенные жизнью да которых еще в самую последнюю минуту перед отплытием ошарашили каким-то тягостным известием. Им никак не удавалось очнуться.
Еще долго после того, как он помог им занести вещи, они сидели над ними, что-то бормоча. Может быть, они молились? Но это были самые разные люди, многие вообще свободные люди, до заносчивости эмансипированные. Были среди них высокие, красивые, в длинных пальто, прямо как князья, и обязательно седые.
Молились только хасиды,[39] но они молились всегда, они шли по дороге, уткнув носы в книгу, пока он помогал грузить на подводы их скарб, и ни разу не подняли от книги глаз, даже тогда, когда блеснул на холме храм в последних отблесках солнца.
«Каким местом они делают детей?», – подумал Захар, с жалостью глядя на малышей в ермолках, во всей своей угрюмости и отрешенности – точь- в-точь копии родителей. Детей тоже предстояло развеселить.
И куда девается веселье, пока они вырастают? Неужели все отбирает
Учение?
И только представил, какие шутки предложит детям, услышал впереди себя хохот хасида, что он мог вычитать смешного в своей древней книге, не кощунственно ли так смеяться над ней.
Захару и невдомек было, что можно смеяться от восторга перед силой прозрения, заключенной в правильно расставленных словах.
– Дедушка, а вы не знаете, крокодилы здесь есть? – спросил маленький мальчик.
– Я не видел, – сказал Захар.
– Вот видишь, – обратился мальчик к идущей рядом женщине, – а ты говорила, если я буду плохо себя вести, меня съедят крокодилы.
Дети заинтересованно прислушивались, лица их просветлели после ответа Захара, и тогда Захар понял, что у них отлегло от сердца, когда они узнали, что на острове нет крокодилов.
Многие из светских людей несли под мышкой не книгу, а шахматную доску, одно из тех изобретений человечества, что помогают, не сходя с места, ощутить себя мудрецами. Иногда они прижимали доску к груди, то поглаживая, то барабаня кончиками пальцев по ее поверхности, но редко, очень редко после приезда видел Захар, чтобы они играли между собой. Два человека садились друг против друга, расставляли фигуры и так сидели долго, без движения, упорно глядя на доску. В этот момент, казалось, с ними можно делать что угодно, и малыши пытались
– взбирались на колени, целовали. Но стоило им только прикоснуться к фигурам, как один из неиграющих резким движением срывался с места и выбрасывал малыша за дверь. Потом возвращался, и молчание возобновлялось.
«Ну если это их успокаивает… – думал Захар, сокрушенно глядя на обиженного ребенка. – Сейчас мы что-нибудь придумаем».
И корчил мальчишке рожу. Тот смотрел на Захара недоуменно, а потом спрашивал:
– Что с тобой, дядя?
Так они жили. Через месяц Захар стал замечать, что некоторые уже стали поглядывать в окно, вероятно, по привычке припоминая, что так дома они проверяли по утрам, какая погода. Затем потихоньку стали выходить на крыльцо, недоверчиво вдыхая воздух. Потом один из них, как выяснилось позже, старик-стекольщик по фамилии Эпельфельд,[40] беспомощным движением подозвал Захара и спросил:
– Молодой человек, – спросил он, – вы можете сказать, где мы находимся?
Захар ответил.
– А это далеко от Майкопа?
Из чего Захар сделал вывод, что старик откуда-то из тех мест.
Затем они осмелели настолько, что сделали несколько шагов по направлению к лесу. Некоторые даже вошли в него, чтобы тут же выскочить с громкими воплями. Им мешал какой-то общий страх, что-то произошло недавно и не давало жить спокойно.
Особенно волновались, когда убегали дети, а дети скоро стали убегать, с первого дня. Если память о чем-то ужасном и мешала им поначалу, то через несколько дней она улетучилась и осталась одна лишь свобода – бесшабашная, островная, на краю океана.
От детей и удалось узнать Захару кое-что, правда, без подробностей, но какая-то география все же выстроилась. Они сыпали названиями мест, в которых жили раньше, и это были самые разные места. Столицы, уездные пункты, районные узлы, просто полустанки и даже глухомань, из которой непонятно было, как и кто их выковырял.
Вероятно, они давно знали друг друга и были нетребовательны к языку.
Он выработался у них какой-то емкий и легко запоминающийся, даже
Захаром, к языкам не способным. В их речи от прежнего богатства и многообразия остались только самые главные слова, они же понятия, а что нужно еще?
Это был не воровской жаргон, кичащийся своей глухой образностью, не язык привилегированных, ставший условным сразу, как родился, не иврит и даже не идиш. Это был язык, из которого становилось понятным, что суп – это баланда, хлеб – это пайка, что брюква – это содержание всего, что люди считают едой.
Остров тоже не обещал многообразия, и Захар после некоторой паники смирился с тем, что детям совсем немного нужно для счастья. Хорошо еще, чтобы они к двадцати годам не помрачнели, как их родители, озабоченные беспричинно и навеки. Евреи всегда недовольны жизнью, при чем тут дети?
– За что я не люблю евреев, так это… – вырвалось однажды у Захара, но он тут же осекся, увидев недоуменные взгляды, обращенные на него.
В них даже боли не было, одно недоумение.
– Вы наш? – спросил раввин Оттоленги из Венеции.[41] – Вы приехали с нами?
– Да, – ответил Захар, хотя он попал на остров гораздо позже и совсем другим маршрутом.
– Как же вы тогда так можете говорить, если вы наш?
– Простите, простите, – заторопился Захар, но в голове крепко засело
«за что я не люблю евреев, так это…»
Евреев можно не любить за то, за что их не любит весь мир, за то, что они евреи.
Вот и всё. Остальные причины исключительно индивидуальны.
Разбирательства между своими. Конечно, удовольствие жить всем вместе маленькое, слишком хорошо понимаем друг драга, но зато пусть только попробует обидеть кто чужой…
Когда все пришли, наконец, в себя, раввины собрались в саду и выбрали главного раввина. По непонятным для Захара причинам им стал раввин Шапиро[42] из Хмельника, маленького украинского городка. Он был скорее похож на коновода или комиссара, чем на святого.
Громогласный рыжий человек в высоких сапогах, часто самой отборной руганью призывающий к порядку.
Все посмеивались, но с аргументами соглашались.
– А попробуй с нами иначе, – говорили они.
Он был похож на человека, вырвавшегося из ада, больше чем на раввина, но никого не впутывал в свое прошлое, наружу вырывались только грубые обличительные слова, но когда он улыбался, а он иногда улыбался, ему прощали все. Люди расцветали, увидев его улыбку. О счастливце или счастливице, ее вызвавших говорили: «Это человек, который первым видел улыбку нашего раввина».
Но все остальные время люди не знали, по какому поводу ожидать возмущения раввина, и постоянно трепетали.
Ему предстояло поехать на храмовую гору, взглянуть на постройку.
В сопровождении группы хасидов он сел в старенький разбитый автобус, предоставленный Советом старейшин, и поехал в бывшую столицу. Он был так поражен увиденным, что вернулся совсем другим человеком. Евреи решили, что, только-только выбрав, они его уже потеряли.
Осторожно те, кто не ездил, пытались выпытать у свидетелей, что так потрясло раввина, но свидетели были настолько удручены, что даже по секрету не проронили ни слова. Казалось, что их потрясло какое-то общее горе.
– Будущего здесь нет, – сказал раввин, придя в себя и собрав евреев.
– Эти люди ничего не понимают. Они осквернили синагогу, сорвав ее с прежнего места и установив рядом с храмом. Мы никогда больше не подымемся в гору. Будем молиться здесь.
Так и остался храм стоять без верующих. И если бы не мальчишки, впал бы в запустение под проливными дождями, разрушились бы сделанные наскоро перекрытия колоннад, провалилась крыша и зацвел бы третий храм, не войдя в историю великого народа. Но мальчишки распорядились иначе. Огромный двор внутри храма они облюбовали для игры в футбол, а если мяч в разбитое ими же окно влетал в помещение синагоги, ничто не мешало продолжать там игру, синагога и сама была рада почувствовать непрекращающуюся человеческую жизнь.
Представители Совета старейшин негодовали, что раввинат пренебрег подарком фюрера, угрожали какими-то санкциями, даже пытались дипломатическим путем сообщить об этом в Берлин, но через несколько месяцев получили жесткий ответ, что фюрер занят и просит не морочить ему голову.
Девочка шипела, как проколотый баллон. Из горла выходили звуки, покалывающие воздух. Мучительно было слушать и не понимать. Мешало ли это ей самой жить – неясно.
Нет, это была красивая, спокойная девочка, только в горле зашита трубка. Трубку поставил ее отец, знаменитый ларинголог Иосиф
Шварц,[43] и очень гордился своей работой. На острове его считали сумасшедшим. Как можно быть сумасшедшим среди сумасшедших, Захар не понимал.
Но этот Шварц был, действительно, какой-то странный. Он не переставал практиковать, хотя на острове не болел никто. Взрослых трудно было заставить лечиться, а вот детей Шварц вылавливал прямо на улице и, с каждой минутой разъяряясь все больше, требовал открыть рот и показать горло.
Дети ревели, но Шварцу бессмысленно было сопротивляться. И они открывали рот, подставляли уши, чтоб он мог исследовать все пазы и складки и в который раз убедиться, что, несмотря на сквозняки, дожди, дурной золотушный климат, здесь никто не болеет.
И тогда он сделал операцию собственной дочери. Это было рискованно – делать операцию в условиях острова, почти без инструментов. И неизвестно, так ли уж это было необходимо девочке, привыкшей молчать, но Шварц от неприменимости своих великих сил и умений страдал так, что решился.
И вот она заговорила, лучше б Захару не слышать эти звуки! Дети не знали, что делать с ними, – прислушиваться или бежать дальше. Один граммофонный шум. Будто пластинка, отыграв свое, продолжает шуршать, удерживая иголку на поверхности.
Захар не знал – позволительны ли такие эксперименты с детьми. Ему часто то ли казалось, то ли снилось, что он лежит в небольшом, приспособленном для медицины вагончике, а рядом на такой же койке – мальчик. Между ними резиновый шланг, и по шлангу этому доктора гонят кровь из тела Захара в тело мальчика, потому что тому нужна кровь, а у них одна группа.
Кто такой этот мальчик, чем болен, Захар не знал. Но воспоминания повторялись каждый раз и с такой силой, что он не выдерживал и спешил поделиться ими с единственными людьми на острове, заменившими ему друзей – пекарем Лазарем и бабой Таней,[44] его женой.
– Какой вы невозможный человек, – говорила она. – Прибегаете с утра, не даете людям жить. Я бы никогда не выдала за вас замуж своих дочерей, такой вы суматошный.
– А у вас есть дочери?
– Да. И они живут где-то здесь, на острове. Но он такой огромный, что у меня нет сил их разыскивать.
– Хотите, я помогу вам? – срывался с места Захар.
– Сидите, вы ничего не найдете, или вы считаете себя таким же всемогущим, как господь Бог? Я потеряла их еще раньше, чем мы поселились здесь. Хорошо, что я хоть знаю – они где-то рядом, – и спокойна.
– Они семейные? У вас внуки?
– Внуки – это отдельно, – сказала она. – Так все перепутано. Вы очень несведущий человек, Захар. Старики – отдельно, дети – отдельно, молодые, здоровые – в сторону. Но всех ждет общая участь.
– Не пытайтесь понять, что она говорит, – произнес Лазарь, раскатывая тесто. – Это выше нашего с вами понимания. Она – мудрая женщина.
– А ты глупый человек, – сказала она. – А с годами станешь еще глупей. Я вышла замуж за красавца, а он оказался круглым дураком.
– Говори, говори, – бормотал Лазарь, засовывая коржи в печь.
– Поверите ли, Захар, меня никогда не интересовало, о чем думает мой муж, думает ли вообще, ничего путного все равно не надумает. Семья жила моими мозгами.
– Это правда, – сказал Лазарь, выравнивая тесто на противне. – Нам было легко с тобой жить.
– А толку-то? – спросила она. – Всё равно я вас не уберегла. Здесь много историй, Захар. В каждой семье – своя, но подробностей вы не добьетесь. Люди помнят только то, что происходит в последнюю минуту.
А что помнят – никому не скажут.
Баба Таня вышла в соседнюю с пекарней комнату, совсем маленькую. И вернулась с кувшином.
– Это похоже на компот, – сказала она. – Из тех самых ягод, за которые вы ручались. Я их сварила, вполне съедобно. Вы пейте, Захар.
Будем считать, что вы зашли к нам в гости и мы угостили вас компотом.
– Удивительно, – сказал Захар. – Вот вы живете вдвоем, как жили до приезда, а сколько людей на острове, что набились в один дом до тридцати человек и не хотят уходить, а рядом дома стоят пустые.
– Мы никогда не жили вдвоем, – сказала баба Таня. – Просто мы нашли в себе силы жить отдельно. Много – это такое счастье, Захар.
– Не стоит об этом говорить, – сказал Лазарь, выжимая из теста стаканом аккуратные кружочки. – Если вы пришли, Захар, чтобы тревожить, так допивайте свой компот и уходите, если рассказать что-то смешное – то рассказывайте.
И Захар стал рассказывать, как вчера помогал втаскивать в большой ангар на площади деревянные клети, их изобрел Франтишек Зеленка,[45] художник, они скрипели, эти клети, когда их втаскивали, скрипели и сопротивлялись, но там внутри оказалось, что они очень даже легко входят друг в друга, из них можно составить любую конструкцию, как из кубиков.
Этот Зеленка и его друг композитор Ульман[46] хотят поставить оперу.
Ульман ее уже написал, но у музыкантов нет скрипок, и тогда обнаружилось, что на острове есть какие угодно специалисты, а скрипичных мастеров нет, такая это редкая профессия.
Но один нашелся. Его разыскали где-то на юге острова. Лев
Добрянский,[47] чудаковатый старичок из Одессы, чудаковатый старичок с пушистыми усами, совсем не похожий на еврея. И скрипка у него странная, без талии. Круглая, как луна. На ней отказываются играть, но звучит она, как говорят специалисты, прекрасно. И сейчас Ульман уговаривает музыкантов воспользоваться скрипками Добрянского.
Добрянский приспособился их делать тут же на острове, он говорит, что остров создан для его скрипок, что здесь, наверное, играли когда-то на инструментах, подобных этому.
– Как это без талии? – спросила баба Таня. – Как сковорода?
– Сильно побывавшая в употреблении. Или как балалайка. Но звучит, как говорят специалисты, прекрасно. Мне тоже нравится.
– Интересно, – сказала баба Таня, – а пианино он сделать не может. Я когда-то играла, мой отец был купцом первой гильдии.
– Он тебе сделает пианино, – рассмеялся Лазарь, – клавиатурой внутрь. Совсем стали мозги у людей шиворот навыворот!
– Ну не дурак? – спросила баба Таня у Захара. – И как я целый век прожила с таким дураком?
Она ткнула Лазаря кулаком в бок.
А Захар, прихлебывая компот, ждал, пока остынет причитающееся ему печенье, представляя, как сидела когда-то в Могилеве его семья в точно такой же кухне и сетовала, что слишком давно не было от него писем.
Скандал же, устроенный по поводу скрипок, был воистину невообразим.
– Я не возьму ее в руки, – говорил маленький и важный Яков Цирлин.[48]
– Она как лягушка. Кому может прийти в голову менять форму скрипки? Только вандалу, только человеку без слуха. Кто из уважающих себя музыкантов может согласиться играть на этой скрипке?
– Кубелик, – спокойно сказал Добрянский.
– Что вы несете?
– Великий Кубелик играл на моей скрипке и имел большой успех. Он даже отложил на время своего Страдивари.
– Ах, у Кубелика был Страдивари, и он изменил ему ради вашей скрипки? Так я вам и поверил! И вообще, где вы могли встретить Кубелика?
– В Мюнхене, – сказал Добрянский. – У меня там была мастерская по ремонту скрипок. У меня их было много стареньких, плохо звучащих итальянцев. Я стал примериваться, размышлять и вот изобрел свою.
Сначала люди смеялись, вот как вы, Яков. Но потом появился Кубелик, и все убедились, что она звучит совсем неплохо.
– Что вы скажете, мама? – спросил Яков, недоверчиво поглядывая на скрипку. – Какое-то жидовское изобретение! Может быть, рискнуть?
– А что еще остается? – осторожно спросила Сара Наумовна,[49] его мама. – Что еще делать с твоим талантом? Должен же ты на чем-то играть.
– Да хоть на кочерге, – закричал Яков, – но не на этой же скрипке!
Слушайте, почему вы ее такой изобрели? Зачем вообще изобретать изобретенное? За это нас, евреев, и не любят!
– Наверное, я вообще люблю все портить, – улыбаясь, сказал
Добрянский. – Раньше я рисовал, живопись раскрыла мне глаза. Когда я увидел скрипку Брака, ту, разложенную на холсте, мне показалось, что я вижу возможности самой скрипки. Ее надо было освободить от привычной формы, разрешить звучать. Позвольте напомнить, что виола де гамба была такой же круглой, как моя.
– При чем тут виола де гамба?
– Скрипка, как корова, – продолжал Добрянский, – она дышит боками.
Не надо забывать, что впервые она зазвучала где-нибудь на скотном дворе, а не во дворце у императора и предназначалась слуху животных.
Ее еще не успели усовершенствовать, сделать приятной для глаз вельмож. Она должна была прежде всего звучать на разные голоса.
– Звук неплохой, – сказал Яков, брезгливо взяв скрипку и проводя по ней смычком. – Но, Боже мой, неужели вам трудно сделать обыкновенную?
– Я не умею, – сказал Добрянский. – Зачем вам обыкновенная? Неужели сейчас на этом острове вы не поняли, что ничего не сыграть на обыкновенной? Она осталась там, в вашем великолепном прошлом, полном труда и успеха. А моя великомученица, признанная Кубеликом и отвергнутая людьми, только она одна нужна и годится. Не бойтесь ее,
Яков, не бойтесь, она – ручная. Она столько пережила вместе со мной, вам будет, о чем с ней поговорить. И надо же, где она, наконец, получит признание – на острове посреди океана. Это качественная работа, я нашел здесь на юге идеальный материал – корабельную сосну, обработанную солнцем, кладбище пиратских кораблей, они посетили этот остров и остались здесь навсегда. О, как я им благодарен! Когда я показал Ульману эту лагуну с кораблями, он чуть не сошел с ума и тут же сочинил главную тему для моей скрипки. Только, пожалуйста, Яков, если хотите, чтобы она хорошо звучала, не прикасайтесь к ней жирными руками. Она у меня – чистюля.
Все только-только разворачивалось, оперу еще не дописал Ульман, а весть, что репетиции идут, разнеслась по острову. Люди не верили, хотели все видеть сами, репетиции грозили превратиться в посиделки.
Музыкантов на острове было много, и они тоже ринулись предлагать свои услуги, хотя и без них голова у Захара шла кругом. Когда ты попадал в темноту ангара, в атмосферу настраиваемых скрипок работы
Добрянского, унылого буханья обнаруженных тут же на острове барабанов, то ошарашенный энергией, оставленной где-то в прошлой жизни, ты так пребывал некоторое время, а потом начинал приглядываться и обнаруживать сидящих вдоль всего периметра ангара точно таких же ошарашенных.
Они перешептывались, чтобы не мешать, но шепот этот сливался в невообразимый гул и раздражал Ульмана.
– Пожалуйста, – обращался он, прерывая работу с оркестром и разворачиваясь к залу. – Ну пожалуйста.
– Хорошо, хорошо, мы больше не будем, продолжайте, маэстро, и не обращайте на нас никакого внимания, – говорил Джузеппе Абенаим,[50]
причем голос его звучал покровительственно, здесь, в темноте театрика, к нему неожиданно вернулись привычки заправского биржевика. Он даже пытался нащупать под жилеткой цепочку любимых им серебряных часов, семейную реликвию, и очень огорчался, что ни семьи, ни реликвии давно уже нет.
Под звуки оркестра люди становились очаровательно бесцеремонны, им даже не обязательно было смотреть на сцену, многие сидели к ней спиной или пробирались по проходу вслепую, нащупывая место и воображая, что в мире ничего не изменилось.
Да здравствует волшебное искусство театра, где все перепутано и не узнать правды!
Присутствие на репетициях этой оперы становилось для местных отдохновением. Здесь устанавливалось равенство свободы сцены и зала.
Они становились свободны, как те, кого допустили, они были без ума от самих себя в роли допущенных. Обсуждая, введут ли на острове деньги и правда ли, что здесь добывается медь, они начинали задумываться о будущем, потому что в темноте зала все казалось в порядке, мир остался где-то вовне, если он вообще был.
Были здесь даже свои карманники. Они пристраивались к курящим у входа в сарай и обшаривали их с ног до головы с заинтересованным видом, расспрашивая, где те достали курево, но отходили, ничего вразумительного в карманах не обнаружив.
– Слушайте, – говорила дама в чернобурке скромно стоящему у стены
Добрянскому. – Где я могла вас видеть? Это не вас сожгли в Доманевке под Одессой вместе с другими евреями?
– Не меня, – улыбнулся Добрянский.
– Но не могло же мне такое присниться?!
– Могло, мадам, – ответил он, – мне часто снится что-то подобное.
– Удивительно, – вскрикнула мадам, еще раз неодобрительно вглядевшись в Добрянского и обращаясь к своей приятельнице. – Копия нашДобрянский, которого сожгли в Доманевке.
– Да ну вас, Фрида,[51] вечно какие-то ужасы рассказываете.
И обе дамы углубились в перешептывания.
Конечно, здесь находились и подлинные ценители, мнением которых
Ульман дорожил и никогда бы не рискнул начать репетировать оперу, не посоветовавшись. Они сидели молча с полуприкрытыми веками, но именно к ним обращался Ульман, останавливая музыкантов ударом палочки по ящику.
– Феликс, тебе не кажется, что эти пять тактов можно было бы и убрать.?
Или:
– Не нужна ли здесь фраза фокстротного типа?
Они ничего не отвечали, просто взмахом ладони давали понять, чтобы он продолжал работу.
Были здесь, конечно, и те, кто пришел целоваться в темноте. Они могли целоваться где угодно, на острове много возможностей, но нет большего счастья для одиноких людей, чем целоваться в гуще тебе подобных, рискуя быть обнаруженными.
– По-моему, неплохо у нас получилось, – сказал Франтишек Зеленка
Захару. – Как тебе кажется?
Захар, польщенный тем, что к нему обращается на «ты» сам Франтишек
Зеленка, только судорожно вздохнул вместо ответа.
– И надо же, – сказал Франтишек Зеленка, – чтобы лучшие свои декорации я сделал там, где они никому не нужны. Ты посмотри, во что мы превратили сарай.
Ангар и в самом деле, как бы углубив свои недостатки – некоторую кривизну стен, низкий потолок, отсутствие перспективы, – подчеркнув уродство свое и непривлекательность, приобрел остроту натуральности, как некрасивый человек, забыв о своей некрасивости, увлекшись, неожиданно становится обаятельным.
Одно только необработанное, полное заноз дерево и идеально отполированный немецкий рояль впереди, предоставленный Советом старейшин.
– Если мы вырвемся отсюда, – сказал Зеленка, раскуривая трубку, – я сделаю из тебя превосходного декоратора.
Захар только пожал плечами. Он и слова-то не знал такого, – какой из него декоратор, вспомнить бы, кому он кровь давал в вагончике, но тут на сцене начало происходить что-то тревожное, не лезущее ни в какие рамки.
Опера называлась «В раю».
Это была чудная опера. Люди живут в раю, но чувствуют, что им это место освободили, рай когда-то принадлежал другим. В поисках этих других они бродят по раю, но никаких видимых следов нет. Здесь очень красиво, но почему они должны думать, что эта красота принадлежит им, это – красота напрокат. Весь мир вокруг стерилен, жить бы и жить, но человек не может жить в стерильном мире, он нуждается в боли, он нуждается во враге, он должен почувствовать этот мир извне.
Но врагов нет, а те, кто мог стать врагами, отказываются ими быть.
Мир задыхается в идиллии. И тогда они начинают искать врага друг в друге. Они пытаются ненавидеть. Но ненавидеть они не умеют, они вообще не помнят, за что ненавидят.
И тогда они бегут к океану. Он выносит им навстречу прекрасную девушку, но она способна петь – и все. Ни одного вразумительного слова они от нее не слышат. Одни звуки, рулады, чистый эфир. Может быть, такому пению ее учили рыбы.
Но делать нечего, эта девушка – единственный дар океана, к тому же она прекрасна. И они берут ее с собой в рай. И тот, кто затеял эту игру, пытается научить ее словам, которых сам не помнит.
Они сидят с девушкой вдвоем и вспоминают забытые им слова. Но кроме слов любви ничего вспомнить не могут. И тогда они начинают мир заново. Начинают с любви.
И, конечно, тут же возникает океан с требованием вернуть девушку, и, конечно же, ему не отдают. Он угрожает, бессмысленно сопротивляться океану, враг обнаружен, есть чем жить снова, но люди боятся океана.
Страх – второе, что возвращается к ним после стонов любви, и они опаивают любовника зельем, выкрадывают девушку и возвращают океану.
А утром герой никак не может вспомнить, что с ним происходило, какие-то сладкие звуки рвутся из горла, но для кого и как они возникли, он не помнит. И возникает третье, кроме любви и страха, возникает томление и беспокойство. А для чего они в раю?
Мелодии были простые и наивные, Захару нравились, ему вообще нравились незатейливые убаюкивающие мелодии, те, которые мог бы сочинить он сам.
Не все были довольны сюжетом. При чем тут рай? Такая абстракция, почему не взять итальянцев? Содержание жизненное, музыка на слуху.
Но дареному коню и т.д.
И вообще здесь, наконец-то, вскипела жизнь, дай Бог здоровья
Ульману. Вовремя же ему пришло в голову сочинить оперу. Даже Совет старейшин, вечно хмурый и недовольный своей участью, в этот раз сидел удовлетворенный в пристроечке вроде ложи, глядя из-за занавесок, что творится в зале. Раввин тоже пришел, хотя до этого клялся, что проклянет эту дьявольскую затею, но после разговора с
Ульманом неожиданно притих и дал свое добро.
Все было хорошо, пока со сцены не раздался голос Любови Лангман:[52]
– Я хочу петь, но ребенка я вам не оставлю. Дивный голос, без которого и опера, и весь остров, и он сам, Захар, один раз услышав, уже не могли обойтись.
Сама же Люба всегда ходила по острову, как оборванка, в одном и том же, когда-то, возможно, красивом платье, висящем на ней теперь лохмотьями, не отпуская от себя ребенка.
– Я с тобой, – слышался крик девочки повсюду. – Куда ты бежишь?
– К черту туземные сюжеты, – шепнул на ухо Захару Зеленко. – Она сама сюжет. Она сама и ее ребенок. Да-да!
– Ну хорошо, Люба, – стараясь оставаться спокойным, обратился к ней
Густав Шорш,[53] режиссер спектакля. – Посади ребенка со мной, она будет сидеть в первом ряду, ты всегда сможешь ее увидеть.
– Нет, только рядом, вот как сейчас, как всегда, – и она еще крепче прижала к себе семилетнюю дочь.
Девочка даже не старалась освободиться от опеки матери, а прижималась все сильнее, с нескрываемой ненавистью глядя на Шорша.
Партнер Любы, Яков Зац,[54] индифферентно стоя невдалеке, ждал, чем это кончится. Он не вмешивался, берег голос.
– Но это же невозможно, – не выдержал Шорш, – невозможно строить мизансцену, когда у тебя под мышкой дитя. Композитор, – обратился он к Ульману, – да хоть вы объясните ей, что невозможно строить любовные сцены, когда у вас ребенок под мышкой, я не могу ничего объяснять в присутствии ребенка.
– А вы объясняйте, объясняйте, – возбужденно сказала Люба. – Вы просто обязаны говорить при ней о любви. Пусть она поверит, что любовь есть.
Ульман молчал. Только сейчас стало видно, как он устал.
– Почему вы предлагаете заниматься этим именно мне? – возмутился
Шорш. – Я не собираюсь заниматься ее воспитанием. Так вы будете или не будете петь?
– Я очень хочу петь, только я никому не оставлю своего ребенка.
Такое происходило всегда, вечно, как только доходили до этого места, и Захар Левитин с грустью понимал, что никогда не дождется премьеры этой оперы, а если и дождется, то с другой исполнительницей, а кто на острове поет лучше, чем Любовь Лангман?
В зале сидели очень просвещенные люди: и Арон Ройтман,[55] и Хаим
Ямпольский,[56] и ПинхосТемчин.[57] К огда он склонялся перед ними на улице в поклоне, они проходили сквозь него, как сквозь воздух, продолжая беседовать. Но сейчас даже они ничего не могли поделать.
– Свиньи, – услышал он голос раввина, пробирающегося к выходу. – Да оставьте вы, наконец, в покое эту бедную женщину!
– Хотите, я с ней посижу? – неожиданно предложил Захар, подойдя к деревянному настилу сцены близко-близко.
– А, это вы, Захар? – вглядевшись, спросила Люба растерянно. – Я не знаю… Вы разве умеете с детьми?
– Кажется, умею, – сказал Захар и улыбнулся девочке. Она узнала его и посмотрела вопросительно на мать.
– И никуда, никуда не уйдете?
– Куда я уйду? Я постою вот так, рядом со сценой, если господин
Ульман разрешит. Послушаю вас вместе с девочкой. Жаль будет, если она не узнает, как поет ее мама.
– Я пою для нее каждый день, – возмутилась Любовь.
– Это другое. Она должна услышать, как вы поете для других.
Почему-то эти нескладные слова почти убедили Любу, и она неуверенно спросила у девочки:
– Ты постоишь с Захаром недалеко от меня?
– Постою, – неожиданно согласилась девочка. – Захар совсем не страшный.
– Это я-то нестрашный? – решил пошутить Захар и, сделав жуткое лицо, сказал: – У-у-у!
Девочка отпрянула от него, обхватила мать, Захар замахал руками отчаянно, та снова закричала, что она хочет петь, но без ребенка не может, не может, режиссер сказал Захару презрительно:
– Ну вот, Левитин, снова вы все испортили.
Уходя из сарая, Захар чувствовал, с каким отвращением смотрели ему вслед мудрецы, сидящие в зале, и даже симпатичный Франтишек Зеленка задул свою трубку.
Захар шел, не поднимая глаз, что-то шепча, может быть, снова предлагая свои услуги, но что он мог предложить – ни голоса у него не было, ни слуха.
И Захар решил уехать из этого места. Остров большой, если на нем может разместиться целый народ. И почему, когда хочется, не посмотреть, как живут другие.
Самым трудным было получить разрешение на передвижение по острову.
Этим занимался Совет старейшин, и давать такие разрешения они не любили. Казалось им, что с трудом организованное мероприятие рухнет, если народ сдвинется с места.
– Я очень рассчитывал на вас, Захар, – сказал Эдельштейн. – Что вам не сидится? У вас шило в заднице. Вы помогали мне как-то устроить здесь людей. Я знаю остров. Это, конечно, не лучшее место на свете, но и не самое плохое. Уверяю вас, есть гораздо хуже.
– Я догадываюсь, – сказал Захар.
– Тогда почему вы дергаетесь? У нас уйма времени. Успеете попутешествовать.
– Здесь меня ничто не держит, – сказал Захар. – Раньше держала память о сыне, но и она куда-то подевалась. Может быть, я уже не нужен ему. Мне надо двигаться, иначе я умру.
– Опять вы об этом, – закричал Эдельштейн. – Сколько можно? Я ведь выпустил приказ, чтобы люди об этом не говорили! Не бойтесь, вам ничего не грозит.
– Я вообще непоседа, – сказал Захар. – Конечно, я могу по-прежнему скармливать детям жаворонков, но это будут делать Лазарь и баба
Таня. Они согласны. Также прошу вас не оставлять своей заботой одинокую красавицу Розу Пинхас. Хорошо бы найти ей жениха.
– Вы совсем рехнулись, Захар, – сказал Эдельштейн. – Мы же договорились, никаких новых детей. А где жених, там и дети.
– Дайте мне бумагу, Эдельштейн, – сказал Захар. – Я не могу здесь.
– Ну хорошо, – сказал Эдельштейн зловеще. – Я дам. Но вы и не знаете, на что обрекаете себя.
– Я ничего не хочу знать, – сказал Захар. – Откуда мне знать?
– Какая же это морока – запрашивать Эйхмана о разрешении для вас. Вы меня крепко подставляете.
– Кто такой Эйхман?
– Неприятный тип, – сказал Эдельштейн. – Никогда не поймешь, чего он хочет на самом деле. Ему поручено следить за нашим благополучием. У него есть много идей насчет нас, но, слава Богу, ему не дают развернуться. Да не ходите же вы так передо мной! Я не могу смотреть на вас спокойно. Когда вы так ходите, мне кажется, что начинается вторая мировая война. Угомонитесь. Вы уже взрослый. Я даже не спрашиваю, есть ли у вас отчество. Мне просто хочется называть вас -
Захарчик. Это же очень фамильярно – Захарчик. Правда?
– Правда.
– Ну идите… Захарчик.
Он увидел на дороге бегущих людей. Сейчас, когда стало ясно, что бежать, кроме как к океану, некуда, это его удивило. Что могло послужить причиной бега такого множества людей, он тоже не понимал.
Последнее, чем еще владел этот остров, – покой, грозило быть смятым, разрушенным. Люди не церемонились, они бежали тревожной толпой, и сквозь пыль казалось, что собаки путаются в ногах мчащегося куда-то табуна.
Потом он понял, что не собаки это, а дети, их то брали на руки в беге, то разрешали некоторое время бежать рядом.
Люди бежали. И лица их не были полны при этом ужасом встречи с событием, заставившим их бежать. Они бежали бесстрастно, явно понимая, куда они бегут.
Сколько чарующих глаз промелькнуло перед Захаром, черных, блестящих!
Сколько пересохших приоткрытых губ! Когда люди бегут вместе, кажется, что они любят, нельзя представить, что можно так бежать с плохими намерениями – на износ, навсегда. Одежду они сбрасывали по пути и бежали как есть, обнаженные, так могли бы бежать дикари, живи они на этот острове.
– Это не Святая земля? – крикнул один из них, совсем еще мальчик с чудным доверчивым лицом.[58] – Скажите, мы на Святой земле?
Что им мог ответить Захар? Что здешние холмы ничем не напоминают те, библейские, оставленные ими тысячи лет назад, что земля красная, будто напоенная кровью, и не мог ее выбрать Бог для маленького выведенного им из пустыни народа, что сходство возникает только поверхностное, и самим остается решать – жить здесь или не жить, но сказать им сейчас правду – все равно что отказать в глотке воды.
– Там, – сказал Захар и неопределенно махнул рукой куда-то. Он потом здорово ругал себя за это, потому что они рванули вдаль с еще большей силой.
Но напрасно он винил себя, они знали, что делают. Глупым в этой толпе был только он, Захар, желающий помочь тем, о ком ничего не знал, и в сущности которых ему не дано было разобраться.
Что ему холмы, когда он, боясь высоты, и не собирался на них взбираться. Что ему девственные леса, таящие свои тайны, когда он не знал азбуки леса, не мог по листве судить о возможностях и доброте дерева.
И только прыжок в воду выдавал в нем когда-то свободного человека.
Он разбегался и прыгал, как бы прямо через жизнь, с ее постоянными огорчениями, несправедливостями, ложью, и оказывался у себя, под водой. Он ничего там не видел, даже не присматривался, просто плыл, вода ласкала его. Все, что необходимо было ему там, наверху, здесь, под водой, не пригодилось. Теперь – избавиться от всего и плыть.
О чем можно думать под водой? Он плывет, еще не рыба, уже не человек, он плывет, не боясь никаких встреч, все встречи под водой мнимые, событий никаких, он сам для себя событие: вот как, оказывается, могу! Он плыл, никому не мешая, здесь он был один, один, и ни в кого не надо было вникать, они как-то обходились без его помощи, только косили глазом, потому что у них именно так устроены глаза. Он был телом, помещенным в глубину мира, а этого совершенно достаточно для счастья.
Он так опасно долго плыл, не дыша, а потом выныривал, отфыркиваясь, почти крича, и начинал безжалостно тереть глаза, чтобы оглядеться вокруг и покорно признать: я вернулся.
Но он был один. Он мог утонуть, заблудиться, свалиться с обрыва – никто бы не оплакал. И, может быть, каждый в бегущей мимо него толпе осознавал точно такую же свою участь?
Нет. Они бежали не от одиночеств, они бежали от чего-то другого, какого-то миража, привидевшегося им сна, от незабываемого горя, а может быть, они просто бежали, как люди, наконец обретшие свободу, счастливо?
Захар не знал. И спросить их не решался, так целеустремленно они бежали.
Потом, только черезим известный период времени, останавливались и, пытаясь выровнять дыхание, начинали перекличку, которой никто от них не требовал – сами по себе. Он слышал имена людей, задохнувшихся в беге, и ему припомнилось, что он был связан с каждым из них когда-то, связан с ними всегда, и не только общая судьба, но какие-то незначительные подробности, вплоть до связки ключей от дома, которые он обещал передать кому-то, объединяли их.
Этих людей он не боялся. Из них набирались города, улицы, дома, в которых он жил когда-то, мимо которых проезжал.
У них было все. Куда же они бежали, оставив за собой такое богатство? Он не понимал, зачем они ввязали в этот бег детей, когда с трудом выдерживали его сами.
Он хотел присоединиться к ним, начал пристраиваться, но его молча выталкивали из рядов, как чужого. Никто не оскорблял, просто замыкали ряды и втиснуться он не мог.
«Я так не выдержу, – подумал Захар. – Зачем ты ввязал меня в это проклятое дело с островом?» – обратился он к кому-то существующему только в его воображении. Может быть к тому самому мальчику, у которого была с ним общая группа крови?
Он так был занят зрелищем бегущих ни от кого, что не заметил, как дребезжа вывалилась из леса мотоциклетка и остановилась рядом. В ней сидели два немецких лейтенанта.
– Вот, – сказал один из них, указывая на Захара, – хоть один нормальный человек нашелся. Мы нагнать не можем их, орем всю дорогу:
«Остановитесь, остановитесь, куда вы несетесь?» Чудной народ!
Объясните нам, что с ними случилось?
– Вас здесь много? – спросил Захар, начиная догадываться.
– Зачем много? Я и Эрик. На острове все спокойно. Время от времени мы совершаем объезд, и вдруг – толпа. Вы с ними?
– Нет, я из сектора «Б», у меня есть пропуск на передвижение.
Немцы внимательно осмотрели пропуск.
– Зачем вы оттуда ушли? Там спокойно, театр, мы слышали, открывают.
– Да, – сказал Захар, – там хорошо, мне не хотелось им мешать.
– Может быть, вас подвезти? Куда вы направляетесь? Если посмотреть,
– то смотреть здесь нечего. Мы, как вначале везде побывали, все пересмотрели, теперь маемся. Дело зашло слишком далеко, это раньше казалось – так хочет фюрер и все ясно. А когда ты здесь каждый день… Вы тоже такой неспокойный, как эти?
– Хуже, – сказал Захар, – я самый неспокойный. Мне себя некуда девать.
– А-а-а, – сказал один из лейтенантов. – Ну тогда оставайтесь, нам с вами делать нечего.
И, задребезжав, не прощаясь, уехали, оставив после себя легкий след вони в воздухе.
Захару показалось, что он видит бегущих уже где-то на вершине холма, и что удивительно – они бежали точно такими же плотными группами, их нисколько не поубавилось, возможно, даже стало больше, они взбирались все выше и выше и, только приблизившись к небу, начинали сбиваться в облака.
«А я не верил, – подумал Захар, – что в жизни может произойти сразу столько бесполезного».
Сделав еще несколько шагов, он чуть не наступил на небольшую остренькую змейку, соскользнувшую с одного из деревьев на обочине дороги, испугался, но она смотрела на него с любопытством.
– Что, еврей? – спросила змейка внятно. – Вляпался ты в это проклятое дело с островом, теперь вытаскивай своих из беды. Разве это одному человеку под силу?
Захар не отрываясь вглядывался в змейку, боясь ошибиться.
– Не знакомы мы, – сказала змейка, – не бойся, никому не передам, что ты мне ответил. А что ты мне мог еще сказать?
– Но есть же предел, – сказал Захар вслед уползающей змейке. -
Нельзя же так всегда, мы же не вечны.
И тут же оглянулся: не видит ли кто, как он разговаривает сам с собой.
Все, что произошло потом, было уже не так интересно, больно уж некрасиво.
Из маленького глинобитного домика, покрытого изразцами, вылез человек, увидел Захара и, зевнув, ленивым жестом подозвал его к себе.
– Если хочешь переночевать, ночуй, – сказал он. – Мой склеп – лучший. Здесь их много. Кости мы повытряхивали, теперь прохладно – жить можно.
– Чьи были кости? – спросил Захар.
– Непонятно, – ответил незнакомец. – Может быть, дикари оставили.
Ведь совершенно ясно, что мы здесь не первые. Ты с семьей?
– Нет, – сказал Захар, – моим здесь было бы скучно.
– Ага, значит ты на разведку прислан? – спросил незнакомец. – Это всегда очень трудно – устраиваться здесь одному. Пока привыкнешь! О,
Господи, до чего мне надоело солнце, – то ли провыл, то ли прорычал он. – Нет, чтобы проснуться – и тьма тьмущая, спи снова! Солнце здесь нестерпимое.
– А чем вы здесь занимаетесь? – спросил Захар.
– Новостей ждем. Но так, чтобы друг друга не видеть, мы сами по себе, новости – сами по себе. Чтобы не от людей. Ты тоже лишнее не говори, заметь, я тебя ни о чем и не расспрашиваю.
– Да мне и нечего вам сказать, – пожал плечами Захар. – Со мной ничего не происходит.
– Вот это главное, – сказал незнакомец. – Забирайся ко мне в склеп и спи. Это я один такой дурак гостеприимный, а больше тебя никто не пустит. Залезем, забаррикадируемся. Что мы за нация все-таки! Не делимся, жидимся, а еще хотим, чтобы нас любили.
Несколько похожих на этот домиков стояло недалеко, образуя как бы дачный поселок посреди острова, правда, немного растерзанный, как бы недоукомплектованный. Первые капли дождя упали на плоскую крышу.
– Вечность, – сказал незнакомец и плюнул в сторону заходящего солнца. – Будь она проклята.
Ночевал Захар прямо на земле в склепе, и ему действительно не снилось ничего, кроме того, что было на самом деле. Можно было даже потрогать, что ему снилось, стоило только прикоснуться к холодной стене над изголовьем.
Ни кости, только что выброшенные, ни сознание, что совсем недавно здесь покоились мертвые, не возбуждали Захара. Он вошел безмятежно в эту дачную жизнь, и спал безмятежно, и проспал бы так вечно, если бы не привычка вскакивать по утрам и сразу бросаться в поисках еды, не для себя, для других, лихорадочно пытаясь угадать, чем они хотели бы полакомиться сегодня.
– Храпите, – сказал недовольно незнакомец, – и вскакиваете каждую минуту. Знал бы, что вы такой беспокойный, ни за что не предложил бы переночевать.
– Если ничего не произойдет, я сойду с ума, – сказал Захар. – Мне надоело плыть по течению.
И вообще он стал розовым и гладким. Так, во всяком случае, ему казалось.
Шествовал по острову в своей неизменной шляпе, а самому хотелось подставить лысую голову солнцу и получить солнечный удар.
Никто не нуждался в его помощи. Вся огромная энергия, заключенная в нем, была обречена, потому что в главное его не посвятили. Он ничего не знал об этих людях, они жили рядом с ним и были любезны, но вели себя так таинственно, будто этим бросали вызов его незнанию. Они издевались над ним. Захара прямо подбросило, когда он догадался! И
Роза Пинхас, и Зеленка, даже дети… Он был предметом насмешек. Такой клоун на острове. А он так часто чувствовал себя кем-то вроде клоуна, что самих клоунов ненавидел. Клоуны – это уже какая-то последняя стадия перед тем, как перестать быть мужчиной. А он разрешал смеяться над собой только одному человеку.
Он не знал, он не видел возможности встречи с сыном в дальнейшем и почему тогда он должен любоваться природой, тоже не знал. Он не привык вникать в ее поведение, а здесь, кроме змей и хамелеонов, скоро ни одного собеседника не останется.
Кем они мнили себя, эти пресмыкающиеся, чтобы смеяться над ним?
Он стал выяснять обиды, перенесенные за жизнь. Выяснилось, что никаких обид, как и самой жизни, не было. Он жил тяжело, но бездумно, он жил-жил-жил, и никто не причинял ему боли. За это, наверное, и отправили его сюда, лишили сына.
Это и было возмездие за жизнь – сидеть и ждать, пока кто-нибудь придет и заберет его отсюда. Он не мог даже перебирать воспоминания, у него их не осталось.
Чисто статистически он мог вести учет виденного – совершено не нужные знания – и помнить, что он чего-то еще не сделал.
Это солнце, бьющее сквозь дождь, люди, держащиеся на значительном расстоянии друг от друга, но чем-то между собой связанные, это отсутствие перспективы – знать, зачем ты живешь, приводило его в глубокое уныние. Он расхотел идти дальше.
– Оставьте меня в покое, не делайте козлом отпущения! – попросил он кого-то, но остров этот, вероятно, как и все острова, был бессмысленной отторгнутой частью общего человеческого мозга, лишенного корней и связи.
Он как-то прижился в океане и теперь жил в ожидании будущих катастроф, которые одни только могли встряхнуть и изменить его ползучее существование.
Внезапно он наткнулся на колючую проволоку. Ее можно было принять за солнечное марево, но, когда он попытался пройти ее насквозь, она вонзилась в его тело, и при попытке освободиться он порвал рукав пиджака.
«Кому здесь это в голову пришло? – подумал он. – Или пока я брожу, какие-то нововведения внедряются в жизнь острова, приняты новые законы, но кем приняты, если остров предоставлен сам себе? Неужели какой-то сумасшедший присвоил власть и теперь начнется настоящая жизнь?
Он снова будет нужен: где насилие, там нужда в других, и, значит, в нем, Захаре, тоже.
Сквозь проволоку он увидел скалы и догадался, что это те самые карьеры, о которых рассказывали ему. Здесь можно было найти золото, медь или другой какой бесполезный металл. Здесь можно было найти драгоценные камни, но вот в камнях Захар совсем ничего не понимал.
Мало того – не любил, помня детскую свою работу, когда приходилось обвязывать камни ремнями, чтобы сдвинуть с места, хорошо еще, что в компании таких же, как он, пацанов, всегда веселых, не подозревающих подвоха. Но затем, когда самые маленькие стали обессиливать, и сам ты чувствовал – существует какой-то предел возможностей, некий недоверчивый взгляд на жизнь возникал в тебе и держался еще долгое-долгое время после.
Наверху карьера появился человек, он тащил на голове что-то вроде ведра, а потом снял ведро, полное камней, и ссыпал камни вниз. Затем исчез ненадолго, вероятно, чтобы спуститься с другой стороны, спустился, держа в руках железную ступку, и, склонившись над камнями, стал остервенело толочь их в пыль, в щебень, время от времени кусочки поднося к глазам и рассматривая.
Иногда что-то огорчало его и он вскакивал, отшвыривая щебень ногой в ярости, иногда склонялся над ним, любуясь, а потом бережно относил к давно сложенной кучке внутри некоего углубления в скале.
– Эй, – крикнул Захар, – что вы такое там делаете?
Человек повернулся, в недоумении пытаясь понять, кто это обращается к нему. Затем схватил камень, предварительно осмотрев, и швырнул в
Захара.
– Тебе сказано – нельзя, ты что, проволоки не видишь? Она что, не для тебя? Убирайся отсюда.
– Посмотрите, на кого вы похожи. Помощь не нужна?
Человек с другим камнем в руке пошел к проволоке, и Захар увидел мясистое его лицо, трясущиеся от возмущения щеки и какой-то условный, тронутый последней усталостью взгляд.[59]
– Кто тебя подослал? – крикнул он. – Почему ты в костюме? Ты – посланец? Какое у тебя послание? От кого? Не пытаешься ли ты помочь мне?
– Я, действительно, могу помочь, – сказал Захар. – Кое-какой опыт у меня имеется, но я никак не могу понять: зачем вы сами крушите эти скалы? Здесь нужен динамит.
Человек изумился познанию Захара.
– Уж не принес ли ты мне динамит? – спросил он, подходя еще ближе. -
Тебе неизвестно, что на острове динамит запрещен? Ты хочешь украсть мое золото, а меня самого сдать немцам? Ты этого хочешь?
– Я даже не понимаю, о чем вы говорите, – обиделся Захар. – А что вы собираетесь здесь делать с золотом?
Человек усмехнулся. Усмешка исказила его лицо еще больше, оно стало совсем старым и глупым.
– Разбогатеть, – сказал он. – Ты что, не знаешь, что делают с золотом? Я хочу разбогатеть, всю жизнь я батрачил на других, батрачил, а сейчас я хочу, чтобы мне не мешали разбогатеть.
– Но что можно купить на это золото? Или вы собираетесь продать его?
Кому? На острове нет денег, на острове нет товара, здесь все бесплатно, иди в лес и нарви, и поверьте, такой специфически вкус, что с души воротит. Там на побережье есть рыба, но ее некому ловить, евреи очень плохие рыболовы, и она резвится у берега, как хочет.
Может быть, вы хотите уехать отсюда и знаете, как это сделать? Тогда другое дело, за золото вы, конечно, может уехать, если дождетесь корабля.
– Какой хитрый! – сказал человек, подойдя вплотную к Захару. Между ними оставалось только проволочное заграждение. – Так я и уехал, оставив тебе всё мое богатство. Нет, я останусь здесь, по эту сторону, а ты умрешь по ту, нищим! – и он попытался, просунув руку, ударить Захара камнем по голове, но тот отшатнулся и, презирая самого себя, побежал, спасаясь не столько от камня, сколько от жалости к этому потерявшемуся во времени человеку, которого ничего уже не могло спасти.
«Он хотел убить меня, – подумал Захар.- Значит, он живой и я живой тоже. Это уже неплохо, а то я уже Бог знает что начинал думать об этом унылом месте».
Мысль о проволоке беспокоила Захара. Кто снабдил незнакомца ею?
Делать такую проволоку на острове очень трудно, он-то знал. Может быть, золотоискатель обнаружил какие-то запасы, и если их обнаружат другие, то весь остров можно поделить на такие вот участки, где неизвестно что может происходить. Это тоже неплохо. Начнутся запреты, а где запреты, там желание нарушить и значит – новая жизнь.
«Все вернутся на круги своя, – подумал он, – и Роза выйдет замуж за человека, владеющего самым большим мотком проволоки, и опера будет гастролировать по всему острову от проволоки к проволоке, и меня самого наймут каким-нибудь заготовителем на один из участков, а когда всё дивно благоустроится, устроим пир и пригласим немцев, чтобы они увидели, как все прекрасно придумано фюрером».
Ему так четко привиделся этот пир, что он зажмурился: блюющие солдаты, благоухающие от успехов евреи, хасиды за отдельными столами, и он Захар, беспокойно оглядывающий все свое хозяйство, – хватит ли на всех?
Тут он оглянулся и увидел, что за ним бежит тот самый человек с камнем в руке.
– Не бойся, – крикнул он и отбросил камень. – Не бойся меня, остановись, мне нельзя бежать. Я надорвал на этой проклятой работе сердце, я хочу кое-что сказать тебе!
Захар остановился, хотя ему совсем не хотелось дышать одним воздухом с этим грубым и захлопоченным человеком. Захар остановился, потому что поверил, что тот умрет.
– Видишь? – сказал человек, добежав, и достал из кармана пригоршню цветных камешков. – Ты сумеешь рассчитаться со всеми своими долгами, а еще лучше дать каждому из них по имени и играть, обращаясь к ним, как к своим близким. Ведь у тебя были близкие люди, ты играл с ними, когда был свободен?
– Нет, – сказал Захар, – я сразу ложился спать, потому что уставал очень.
– Тогда ты не знаешь, что это за счастье – играть со своими детьми,
– сказал золотоискатель. – Может, у тебя их и нет совсем?
– Оставьте меня, – попросил Захар. – Заберите свои камешки, я не знаю, что с ними делать, они мне совсем не нужны. Один я себе оставлю.
– Голубовато-зеленый?! Могу спорить – так и есть. Это неспроста.
Поздравляю – у тебя сын. Амазонит – это связь отца с сыном. Повесь его на шею. Видишь, как тебе повезло встретить меня? И, пожалуйста,
– он наклонился к Захару, – никому не выдавай это место. Знаешь, сколько их набежит. А я не могу больше видеть такое количество людей, я не хочу больше знакомиться с теми, кому не жить, пусть меня оставят в покое.
– Хорошо, – сказал Захар, сжимая камень, – я никому не скажу.
– А может, тебя все-таки убить? – задумчиво спросил человек. – Вдруг ты не выдержишь пыток?
– Каких пыток? – сказал Захар. – Посмотри вокруг, какие здесь могут быть пытки?
– Что я буду смотреть? – отмахнулся золотоискатель. – Чем это место лучше других – тишина, океан кругом, никто не сбежит. Тюрьма, одним словом.
– Вот оно что, – ударило в голову Захару. – Как же я раньше не догадался? Тюрьма, конечно же, тюрьма. Тюрьма для свободных людей.
– Ты какой-то милый, – сказал золотоискатель, с презрением глядя на
Захара. – Ухоженный какой-то, правильный. Ты откуда?
– Я с той стороны. Мне там стало скучно, и я ушел добровольно.
– А, это там, где окончательно тихо? – сказал золотоискатель. – К вам очень трудно попасть. Знаменитое место. Повезло тебе. А здесь ты что хотел увидеть?
Захар почувствовал, что его прорвет и он начнет выговариваться перед этим неприятным чужим человеком и наговорит много лишнего, а потом начнет нуждаться в том, кому наговорил, потому что мы зависим от тех, с кем были искренни.
– Поберегли бы вы свое добро, – сказал Захар, – а то ведь куда ушли!
Золотоискатель спохватился и побежал назад. По дороге он останавливался несколько раз, вероятно, припоминая, что мог забыть сказать Захару нечто самое главное, но потом передумывал и начинал бежать дальше.
Перед Захаром лежало озеро. Безукоризненно чистого небесного оттенка. Как оно возникло, Захар не понимал и, не задумываясь, сразу в чем был вошел в него и превратился в какой-то гриб на воде.
Так и стоял в шляпе, ботинках, костюме, с закрытыми глазами, и рыбы подплывали к нему, принюхиваясь, и, уворачиваясь, плыли дальше – сообщить новость другим рыбам.
– Боже мой, – сказал Захар, – да что ж это такое?!
Даже вода не доставляла ему сейчас счастья. Ее было так много, что, казалось, не избыть это озеро никогда, не переплыть, не обойти, стоять так и стать одной из примет этого необыкновенного озера, одной из нелепостей, портящих впечатление, попыткой изменить ландшафт ради разнообразия, в конце концов просто выставиться у всех на виду, чтобы раздражить.
– Ах ты, маленький негодяй, – сказал Захар, обращаясь к сыну. – Я тут ради тебя все хлопочу, хлопочу. Что ты опять задумал такое чудное, какому бесполезному и пустому делу жертвуешь ты своим отцом?
Бессмысленно прокричала в ответ птица, пролетающая над озером. Не прокричала даже, а как бы откашлялась, предполагая прокричать, и пронеслась дальше. Дождь забил по поверхности озера серебряными плашками, стало темнеть.
«Время жизни, время жизни, – подумал Захар, – когда же ты наконец закончишься?»
Грузовики появились позже, к закату. В них стояли люди, тесно прижавшись друг к другу, чтобы не упасть, и спали. Они спали неудобно, держась за поручни, устроенные над кузовом, а головы их лежали на плече стоящего впереди или упирались в затылок. Грузовиков было много, они шли вереницей, Захар не успевал их сосчитать.
Грузовики ехали медленно по неровной дороге, и каждый раз, когда спотыкались, тех, что на грузовике, мотало, но никто не поднимал головы, никто не хотел просыпаться.
Захару было все равно, куда идти, и он поплелся за ними следом.
Иногда он гордился, что людей так много и он один из них, иногда сетовал, что никто не оглянется и не поможет ему взобраться на грузовик, иногда вспоминал, что он уже спал так когда-то, положив натруженные руки на плечи рядом спавшей женщины, повернувшейся к нему спиной. Это было тоже на грузовике, он помнил, только они лежали на брезенте, удобно, успокаиваясь после ласки, перешептываясь перед сном.
«Нелегко жить без любви, – подумал Захар. – Жаль, что я все оставил там».
Где это «там», он не знал, как и не знал, почему все в его жизни в последние годы проходило впопыхах, со всякими предосторожностями, с оглядкой, без малейшего наслаждения.
Нет, какое-то наслаждение, конечно, было, что-то вроде точки в конце бездарной строки.
Он шел в конце колонны, сняв шляпу, и какая-то звезда стояла над ним, упершись лучом в лысую голову, будто указывала для других пальцем – смотрите, какой идет, смотрите куда идет.
Он шел в свете звезды, поражаясь, как это, лишенное тайны место становится таким таинственным по вечерам.
Он не любил читать книг, да теперь это было и не надо, чем книги лучше этих прогулок в темноте по острову?
Сын, наверное, осудил бы его, как осуждал всегда за равнодушие к чтению, но что делать, если он не доверял чужим мыслям. Он только отвечал желанию тех, у кого бурчало в животе. Вон их сколько на грузовиках!
Что им доставляло большее удовольствие – просто спать или спать, прижавшись друг к другу, в этом Захар не мог разобраться. Его поразила согласованность, какая-то стадная договоренность между ними, видно было, что им не нужно готовиться к этому сну стоя, как не готовятся лошади, точно взобравшись по настилу, точно определив по запаху, в кого уткнуться.
«Сколько они здесь на острове? – подумал Захар. – Когда успели научиться этому?»
И что удивительно, благодаря тому, что все были вместе, женщины, мужчины, дети, зрелище это не принадлежало скорби. Скорее в нем даже слышалась какая-то тихая музыка, под которую удобно смотреть на них, удобно стоять, удобно спать.
Сколько же придумали люди хитрых и красивых вещей! Какой должен опыт понадобиться, чтобы создать грузовики, погрузить на них людей и заставить стоять не шелохнувшись. Снились ли им сны в этом забвении, и зачем нужны сны, когда ты уткнулся в затылок или плечо малознакомого человека и стоишь, прислушиваясь, что происходит в нем. Это тоже можно назвать сном, очень приятным, потому что ты за другого не отвечаешь. Какая-то чужая, безразличная тебе жизнь протекает в нем, он снабдил тебя покоем, отделил от мира, возможно, даже спас, погрузив в себя, и ты едешь, не замечая пути.
Грузовики шли такой длинной вереницей, что Захар подивился богатству острова и его хорошей организации.
У них, в секторе «Б», все примитивнее и проще: две подводы, один старенький автобус.
Куда ехали эти люди, так убедительно, так неотвратимо, что повинуясь стадному чувству, хотелось двигаться за ними? Наверное, к центру острова, туда, где стоял заброшенный храм. Связано ли это было с вечерней молитвой? Вряд ли. А если даже и связано, то люди эти скорее должны быть принесены в жертву, чем пополнить число прихожан.
Ни у кого не было под мышкой Торы, ни на кого не наброшен талес, как бежали мимо него голые, так и стояли сейчас в грузовиках, вызывая более языческие сравнения, чем библейские.
Просто уставшие люди, уткнувшиеся друг в друга, ехали к центру острова.
Захар не догадался посмотреть на водителей, а вдруг они тоже спят, так привычно это движение, так знакома трасса! Нет, не спят, лихие, как все водители, смотрят вдаль, насвистывают.
Важнее было не отставать, прийти в назначенное место вовремя, а он не знал, что это «вовремя», догадывался только, что придется идти всю ночь.
А утром они проснутся и, изумленно оглядывая друг друга, пошучивая от неловкости, начнут прыгать с грузовиков, мужчины первыми, подхватывая отбивающихся женщин, затем женщины, ругая мужчин за то, что чуть не забыли снять с платформ детей, за ними сами дети, пока еще заспанные хмурые, но через час самые веселые.
И зазвучит рожок, потому что утро не может без рожка, и побегут навстречу люди, приехавшие раньше, чтобы обнять друзей и повести туда, где можно устроиться.
А Захар доплетется, успев в дороге догадаться снять туфли и нести их в руках, потому что пальцы ног опухли от духоты.
Хорошо вместе, когда ничего не грозит.
– Почему вы не молитесь? – услышал он женский голос. – Время молиться.
Женщина в цветастом платье укоризненно качала головой – ай-яй-яй, такой взрослый, а не молится.
– Я не умею, – сказал Захар, не зная, можно ли в такой момент надеть туфли или лучше продолжать их держать в руках.
– Как это не умеете? Ну-ка давайте вашу голову, я повяжу вам тфилн, и левую руку дайте. Как это – не умеете? Такой большой мальчик! Да бросьте вы на землю эти ужасные туфли, вас обманули, здесь нужно носить сандалии.
Захар послушно дал намотать себе тфилн и от усердия не в силах расслышать, что подсказывала женщина, почему-то ужасно стыдясь, начал повторять за ней безвольно.
–
Борухатоадо-йонойэ-лоэйнумэлэхаоламашеркидшонубэмицвойсоввэцивонулэадликнейр шел шабошкойдеш…
Ему казалось, что он сходит с ума, так легко было произвести музыку слов, и так она ему не давалась. Он хотел извиниться, но женщина перехватила его голову и теперь смотрела прямо в лицо.
– Так, так, повторяйте, повторяйте, не отвлекайтесь, пожалуйста, осталось немного
И он, чувствуя свое лицо в ее ладонях, повторил.
– Вот и молодец, – сказала женщина, – не стесняйтесь, просто вы проржавели насквозь. Здесь много таких. Как ваша фамилии?
– Левитин, – сказал Захар.
– Как? – крикнула женщина. – И вы не умеете молиться?
– Борис, – продолжала она кричать, – здесь еще один Левитин! Бери наших и иди сюда.
Захар с ужасом стал озираться, не зная, с какой стороны ждать однофамильцев, и сколько их, а женщина держала его крепко за руку и что-то говорила, говорила.
– Где? – спросил появившийся буквально из-под земли Борис. – Этот?
– Да, мы случайно познакомились. Я учила его молиться, представляешь.
– Ну и из какой вы области? – недоверчиво спросил Борис.
Еще несколько человек, вероятно, тоже Левитины,[60] подошли и стали рядом.
– Я из Могилева, – сказал Захар.
– Ну, конечно, – снова закричала женщина. – Слышишь, Боря, это наш, из Могилева! А мы из Смоленска! Ваш папа доктор, Леопольд Львович
Левитин.
– Нет, – сказал ошарашенно Захар, – впрочем, я не знаю, он в аптеке одно время работал.
– Это он, – закричала женщина еще раз. – Ты понимаешь, Боря? Он сын
Леопольда Львовича.
– Но моего отца звали Моисей, – сказал Захар.
– Это неважно. Сюда, сюда, – звала она еще кого-то. – Левитины, сюда, здесь сын Леопольда Львовича, он нашелся!
– Слушайте, – сказал Борис и ткнул кулаком Захара в бок. – Мы оба – сироты. Мои тоже все погибли.
– А бабушку Сару вы не встречали? – спросила маленькая, без возраста женщина в очках. – В Кишиневе? Вы списывались с Кишиневом?
– Я бывал в Кишиневе, – сказал Захар. – По работе. Нет, не встречал.
– А Зяму из Хабаровска? А Мишу из Астрахани, а дядю Фиму, Ефима
Даниловича, он такой известный человек в Кинешме? – доносилось со всех сторон.
– Дядю Фиму я, кажется, встречал, – сказал Захар, и ему стало стыдно. – Я давно уехал, – прибавил он, – и ни с кем не списывался.
У меня и адресов нет.
– Замечательно, что мы выбрались, – сказал Борис и только теперь обнял Захара. – Левитиным надо держаться вместе, сколько еще нас осталось!
– Надо выпить, – сказала женщина в цветастом платье. – Сегодня вечером праздник, ты увидишь, Захар, а пока надо выпить.
– В честь чего праздник?
– В честь нашего пребывания на острове, – сказала она, – круглая дата. Ты будешь доволен.
А потом они пили, сидя прямо в траве возле какой-то развалюхи, и
Захар еще раз поразился, какая невкусная водка получается из местных растений и что вообще бывает, когда люди не разбираются в продуктах.
Пить он не умел, питье быстро ударило в голову, он уже не разбирал, что говорили ему Левитины, пытающиеся определить генеалогическое родство, а только умолял себя не поддаваться их напору, как можно скорее перестать глотать эту бурду, закусывая какими-то листьями, потому что от долгого питья у него начинал болеть желудок, и успокоить боль можно было только одним способом – лечь животом на какой-нибудь твердый предмет, лучше на край стола, и так пролежать целый час, умирая от боли.
Но толпа разбушевавшихся родственников не хотела успокаиваться, у них не было фотографий, и они на пальцах пытались объяснить, кого из
Левитиных имеют в виду, когда просят его вспомнить. Один даже принялся рисовать портрет своей жены, рисовал он отвратительно плохо, жена вышла некрасивой, он сам порвал этот портрет.
– Тише! – услышал Захар, повалившись на траву. – Тише! Кажется, он утомился, бедненький.
Захар проспал весь день. Когда проснулся, рядом с ним дремала какая-то старушка, прислонившись к хибаре. Вероятно, Левитины устали ждать, пока он проснется, и, оставив старушку сторожить, ушли.
Гуляние шло вовсю. Безупречное обоняние Захара определило даже запах жареного мяса, которого он не слышал ни разу за все время пребывании на острове.
Потом он услышал страшный рев и подумал, что наступил конец света, но это ревела толпа, просто так, в воздух, объединившаяся в радости.
Она ревела истошно, надрываясь; кому не удавалось перекричать других, начинали выделывать ногами такие бесстыдные кренделя, что
Захар ахнул.
Здесь не было людей, стыдящихся своего тела, здесь были прекрасные тела, которых не нужно стыдиться, но были и такие, от которых хотелось бежать и бежать – грузные, разбитые, как колымаги, с толстыми целлюлитными ногами, с грудями, обвисшими до пупков. Здесь был человек, у которого изо рта торчал громадный кончик языка, не помещающегося во рту, и человек этот тоже орал, не забывая при этом приятно улыбаться. Здесь были ухоженные важные старухи и молодки, махнувшие на себя рукой. Здесь были мужчины такой красоты – поискать не найдешь, и были косые, кривые, лысые, в очках, возбужденные тем же самым пойлом, от которого у Захара разрывался живот. Они плясали на траве, задыхаясь в танце, целуясь взасос, будто не рассчитывали жить долго, а постоянно прощались.
«Успокойтесь, – хотелось крикнуть Захару, – еще успеете! У нас уйма времени».
Но его никто бы не расслышал, а главное, втянули бы в танец, а он не любил танцевать, если только с какой-нибудь юной красавицей, благонравной и тихой, и чтобы вести ее на расстоянии вытянутой руки от себя, блаженствуя, что ты еще мужчина, что ты еще способен так вести.
– Здесь где-то должны быть мои, – сказал верзила [61] , подсев к
Захару в траву. – Но как их разглядеть в такой толпе? У вас что, каждый раз такие оргии?
– Я здесь случайно, – сказал Захар. – А почему вы говорите «у вас»?
Вы-то сами откуда?
– Я – чужой, – сказал человек. – Я вообще русский, только вы меня не выдавайте. Я вам передать не могу, как трудно было добираться.
Попробуйте, убедите немцев, что я еврей, что меня уже как бы и нет, а потом выбраться и добраться. Оказия вышла. Африка-то не вся у них!
– У кого «у них»?
– Что вы дурака валяете? У немцев, у ваших благодетелей, вы что, не знаете, что война идет?
– Какая еще война, – спросил Захар, чувствуя, что умирает.
– Вторая мировая война. Вот чудак. Она уже обратно идет к Берлину.
Чем вы здесь, дураки, занимаетесь?
И тут Захар сквозь вой толпы, завывание дудок, всеобщего веселья закричал так, что верзила схватил его за шею и пригнул к земле.
– Что вы делаете? Что вы делаете?
– Там же мой сын, – кричал Захар. – Я оставил моего сына.
– Ну и что? – сказал верзила. – Вам легче. Вы оставили, я потерял.
Лучше взгляните на фотографию. Встречать не приходилось?
На фотографии на фоне памятника вельможе в древнеримской тоге с живым голубем на голове стоял сам верзила, улыбаясь рядом с молодой женщиной и двумя детьми.
Лицо женщины напоминало кого-то Захару, но вспомнить он не мог.
– Это Одесса, – пояснил незнакомец. – Соборка. Соборная площадь. Мой город. Я там родился. А вот их сожгли, – сказал он, все еще держа фотографию перед Захаром. – Не видели?
– Кто? – с ужасом спросил Захар.
– Румыны. Загнали в сарай и сожгли.[62] У меня жена – еврейка. Всех соседей сожгли. Я когда в Одессу вернулся – никого не нашел. Не видели?
– Как я мог увидеть, – тихо сказал Захар, – когда их сожгли?
– А вас самого пощадили, вы думаете? – спросил презрительно верзила.
– Вы – чистенький?
– Меня никто не трогал, – сказал Захар, понимая, что говорит какие-то нелепые вещи. – Я сам ушел. Без боли.
– Повезло, значит! А моих вы не видели? Женщина такая веселая, Варей зовут и двое ребят: Митя и Данечка.
Только в этот момент, вглядываясь в орущую толпу, понял Захар, что вместе с жизнью Бог забрал у него зрение и догадку. Они не танцевали, они не пели, они умирали еще раз у него на глазах, ему было разрешено наблюдать за их медленным умиранием, а он-то думал, что пытается накормить живых, какой дурак. А он-то, он-то сам живой или тоже один из них?
– Вот я и добрался до рая, – тихо сказал верзила. – Дед, у тебя водка есть?
Захар поднял лежащую рядом со старухой бутылку, оставленную, вероятно, однофамильцами для него, когда он проснется.
– Так вот в чем дело, – сказал он. – Это многое объясняет.
– Ах ты бедолага, – сказал верзила, отстраняя бутылку от губ. – А ты и не знал?
– Я догадывался, – сказал Захар, – но это так непросто. У меня там остался сын.
– Не пропадет, – сказал верзила, допивая. – Не пропадет. Если родился после войны, не пропадет.
И тогда Захар вспомнил, почему он давал кровь в том вагончике, зачем нужно было это переживание, ну, конечно же, скарлатина, всего лишь скарлатина, и умирать от нее совершенно необязательно, а вокруг вагончика было лето, и трамваи ходили, и плодики шелковицы лежали на тротуаре, а люди наступали на них случайно и смеялись чему-то своему, только один человек плакал – пожилая медсестра, делавшая процедуру, она увидела, как они взглянули друг на друга, отец и сын.
– Я вспомнил, я вспомнил, – сказал Захар. – Я вспомнил, где видел ваших. Нам надо возвращаться. Жаль, что мы оба пьяны, но, если уж пошла такая музыка, что тут поделаешь.
И они, поддерживая друг друга, не давая сбить себя с ног, направились сквозь толпу.
Чем ближе был сектор «Б», тем больше сомневался Захар, что ему нужно было вести туда одессита.
Он все время просил у того фотографию, вглядывался, возвращал обратно, мусолил пальцами, так что одессит в конце концов не выдержал и сказал:
– Знаешь что, Захар, если мы не найдем мою жену, я тебя, пожалуй, убью.
– Напугал, – ответил Захар, и они оба рассмеялись.
Одессит заметно устал с непривычки, и, хотя старался поспевать, сбивчивое дыхание выдавало одышку, отчего Захару стало его невыразимо жалко.
– Это у тебя первая жена? – спросил Захар
– Одна-единственная.
– А у меня их было три, – сказал Захар и попытался вспомнить всех трех своих жен, но ничего, кроме лестницы, по которой он гнался за одной из них, пытавшейся от него убежать, за другой, такой пьяной, что он гнал ее в шею по той же лестнице вниз, волнуясь при этом, чтоб не убилась, за третьей, которая, поднимаясь в его дом, все время жаловалась, что лестница такая скверная, ход тяжелый, как можно жить на таком тяжелом ходу. А больше он вспомнить о них ничего не мог.
Они прошли мимо ангара, на двери висела ободранная на раскурку рукописная афиша, по страшному ее виду можно было судить, что премьера оперы «В раю» давно состоялась.
Улица чернела перед ними. Даже в ночи было видно, какая она прямая.
Усилие чьей-то воли чувствовалось в ней. Она скорее держала направление, чем сама могла называться улицей, идеальное воплощение линии, проведенной на ватмане, бездушной и уверенной.
Рядом дрожал его спутник, Захар попытался взять его руку, чтобы успокоить, но тот отдернул.
– Мрачно у вас в раю, – сказал он, – ни фонарей, ни собак.
В окнах же горел слабый свет свечи, и, если приглядеться, начинало казаться, что над ней склонились три лица; одно женское, бледное, удивленное, с сильно подчеркнутыми глазными впадинами, и два детских, в профиль, курносых и глупых.
– Твои? – спросил Захар
– Кажется, мои, – неуверенно сказал одессит. – Не мешай.
Он еще долго смотрел, сдерживая дыхание, пока Захар не потащил его к другому дому.
– А эти? – спросил он.
– И эти, – сказал одессит. – Куда ты меня привел?
Как объяснить этому бедному человеку, что живется им здесь не так уж плохо и его появление вряд ли кого порадует? Все как-то притерпелись, а тут муж, а тут слезы, а тут расспросы, никому не нужные, и главное, никакой возможности вернуться назад.
Чего он ищет, чего он хочет? Уцелел – и радуйся. Зачем этой бедной женщине видеть его, кому он здесь нужен со своим героизмом? Ишь какой бравый! Она и так все знает о нем. Она его отмолила.
– Здесь еще много домов, – сказал Захар. – Ты не спеши. Посмотрим.
Хочешь, я вызову их всех на улицу?
– Нет, – сказал одессит, – я пойду. Все-таки ты уделал меня почему-то. За что? Мне всегда было трудно с вами.
– Да, с нами нелегко, – согласился Захар.
– Что вы здесь делаете, Левитин? – услышал он, и косой свет фонаря ударил им в лица. – С кем вы? Я же просил вас никого не приводить и по возможности не возвращаться.
Это был Эдельштейн. Он стоял посреди улицы, растопырив левую ладонь так, будто хотел перехватить их обоих. В правой же был высоко вздернут фонарь, тень Эдельштейна, отброшенная в сторону леса, казалась угрожающе огромной, но никого не пугала, таким маленьким, как жучок-светлячок, стоял он сейчас рядом с одесситом, и с чего было его бояться?
– Кто это? – спросил Эдельштейн. – Я не знаю вас. Чужой? Вы снова что-то не так сделали, Левитин.
– Простите меня, Эдельштейн, – сказал Захар. – Понимаете, у этого человека умерла жена, и…
– Какая жена? Какая может быть ночью жена? Что вы несете? Вы все-таки очень бестактный тип, Левитин.
– Да, – сказал Захар, – кажется, я начинаю понимать, что вы имеете в виду.
Они оставили старика стоять в тяжелом раздумье по поводу последствий этой встречи, а сами направились через лес к океану. Идти оказалось легко, здесь все было знакомо Захару и почему-то совсем не пугало. И то, что верзила-одессит плакал рядом, придавало его миссии проводника еще большую ответственность, и хотелось успокаивать, но ему мало было успокаивать одного, он чувствовал в себе силу успокоить сразу всех, всех. Он знал, как это сделать, вот только, как собрать их в ночи, он не знал.
Они вышли к океану, где одессита уже ждал огромный корабль с притушенными огнями в сторону Африки, попрощались, и мой отец[63] остался ждать дождя, чтобы вместе с дождем прорвало в груди тоску, досаду, избавило его наконец от тревоги, она никогда не покидала, тревога, с поводом, без повода. Но дождя не было.
А утром на остров прилетел Эйхман и никого в местечке не обнаружил.
Наверное, перепуганный ночной встречей, Эдельштейн перестраховался и увел всех куда-то.
Встревоженные Хорст и Эрик метались от дома к дому, лягали стены сапогами, от чего пустые домики складывались, как карточные. Эйхман истерически хохотал:
– Ну и Шпеер, ну и великий архитектор!
Ему было, из-за чего волноваться, он прибыл на остров, потому что война подходила к концу, фюрер проиграл и теперь решил закончить жизнь на Мадагаскаре,[64] среди благодарных ему людей. И уже стоит посреди разбомбленного Берлина гидроплан, готовый взлететь, совсем немного времени остается. Но, прилетев на остров, Эйхман мало того что не обнаружил жилища, достойного фюрера, он не обнаружил даже самих евреев, ни одного, только в доме старосты Эдельштейна нашли записку: «Я не могу так больше жить».
Записка предполагала самоубийство, но самого Эдельштейна обнаружить тоже не удалось, и потому Эйхман велел Хорсту и Эрику крушить дома, разрушить все художественные изыски архитектора Шпеера, главного, по его словам, виновника всех бед рейха.
Эйхман бегал между домами, ругался, от частых криков связки превратились в угли, один свист и шипение.
– Неблагодарный народ, – свистел он. – Фюрер дал им свободу, а они для него даже бунгало достойного построить не смогли!
Он клял Хорста и Эрика, путая их с евреями. Он вообще был ужасен, чувствуя провал своей миссии. Его даже хотелось пожалеть.
– Что с ними случилось? – сетовал Хорст. – Такие надежные ребята.
Эдельштейн увел их ночью. Что-то их напугало.
– У нас самих не остается времени, – сказал Эйхман. – Через несколько часов фюрер будет здесь, куда они могли деться?
– Здесь спрятаться негде. Если только на севере, в гротах.
– Что еще за гроты? – грубо спросил оберштурмбанфюрер.
– Вряд ли, – сказал Эрик. – Евреи – острожный народ, а там крокодилы.
– Крокодилы? – спросил Эйхман. И в тот же миг его прошибло потом вдохновения насквозь, как в детстве, когда он увидел в аквариуме беспомощную массу маленьких, узорчатых, распластанных друг на друге крокодилов. Он обрадовался так, как не радовался победам на фронтах и все уменьшающейся численности еврейского населения в мире.
– На север! – крикнул Эйхман неожиданно звучным, вернувшимся к нему голосом, и они помчались. Ехать надо было сто километров, но по местным дорогам было бы лучше идти пешком. Он как мог помыкал
Хорстом и Эриком, торопил, оскорблял, потирая руки, как всегда перед тем, как отправить еврея в ад.
– Рыбки мои миленькие, или что-то вроде, – произнес он в адрес рептилий и приказал направить лодку к озеру именно сквозь гроты, чтобы, вглядевшись в темноту, стать единственным зрителем великолепного зрелища – пожирания евреев крокодилами, но то ли оступился, то ли Хорст и Эрик неверным движением вёсел накренили лодку, то ли его толкнул под руку один из духов, что в прежние времена жили здесь, – неизвестно, только он свалился в воду и был отнесен ею к середине озера, где его уже поджидала семья крокодилов, давно не жравших мяса. Он не успел даже крикнуть «я свой!», как крокодилы набросились на него и стали рвать вместе с мундиром, глотая пуговицы, сукно, круша на мелкие части позвоночник, чтобы дорваться как можно скорее до самого вкусного, что есть у человека,
– сердца. Но сердца они не обнаружили. И тогда крокодилы попытались выблевать его тощее, как гвоздь, тело, но им это тоже не удалось. По одному они стали опускаться на дно, чтобы прийти в себя, и потому не могли услышать, что начавшееся вместе с первым же движением челюстей ангельское пение вокруг озера продолжается. Это хор малагасийцев славил мудрость и мощь крокодилов. Они вернулись.
Всё вернулось на круги своя. Фюрер, действительно, долетел до
Мадагаскара и, не обнаружив там евреев, у которых хотел найти приют, отказался от гостеприимства малагасийцев и удалился куда-то на юг острова, где до сих пор ждет, когда же его приедут и спасут.
Так что ищите фюрера на Мадагаскаре, это я вам точно говорю.
Что сделали с другими соратниками фюрера, можно узнать из книг.
Об участниках этой истории известно, что одессит вернулся домой, время залечило раны, женился на хорошей сердобольной женщине, родил еще двух детей.
Я тоже неплохо устроился. Всё как-то утряслось. Вот только одно беспокоит меня: куда они все исчезли тогда? Может быть, Эдельштейн увел их в Африку, но зачем они взяли с собой моего отца?