Император удовлетворил просьбу Ли Бо об отставке и с легкостью отпустил его, даже снабдив грамотой, по которой поэт мог услаждать себя любимым зельем в любом кабачке за счет государственной казны. В хрониках это обозначено устойчивым словосочетанием «вернулся в горы, пожалованный златом». А в преданиях — выросло до «грамоты о денежном довольствии», которая якобы предоставляла поэту право «в какой области объявится, в той области и кормиться, в какой уезд придет, в том уезде и кормиться. С этой грамотой, рассказывают, Ли Бо во многих местах побывал» и за счет казны многих попотчевал, не только друзей, но и случайных встречных, с голодухи жевавших сухие прошлогодние листья.
А в собственном доме в Восточном Лу поэт открыл питейное заведение, известное как «кабачок Ли Бо». Вино он готовил сам, и, возможно, это было вино персиковое — из того самого дерева, которое он собственноручно посадил во дворе. Или рисовое. Может, он и рис для этой цели выращивал, как Тао Юаньмин — просо? «Петух рассветный прокричал — / Взялись домашние за плуг», — позже в стихотворении «Подношу брату Ле» вспоминал поэт. Давал ли кабачок доход, неизвестно, но маловероятно, потому что свой товар впавший в отчаяние поэт в основном сам же и потреблял.
Весной 744 года, на третью луну, когда очнувшаяся после зимы земля покрылась зеленью трав и пышными красками цветов, Ли Бо покинул неприветливый Чанъань. Это было уже его второе расставание с холодной столицей, подтвердившей их несовместимость. Но этот уход был много горше. В начале 730-х годов он был молод и не достиг сорокалетнего рубежа, когда, считалось, благородный муж уже обязан был обрести достаточно крепкое статусное положение. И вот он, казалось, его обрел, стал членом Академии Ханьлинь, вошел в придворный истеблишмент, был близок к императору. Пусть в начале 730-х он уже ощущал грусть непризнания, разгоняя тоску ночными хмельными беседами с верным другом-луной («Что мрак ночной, когда вино со мной! / Когда я весь — в опавших лепестках! / Я по луне в ручье бреду, хмельной… / Ни в небе птиц, ни путников в горах» — «Разгоняю грусть»), но это еще не стало глубинным разочарованием.
В 747 году, набредя на заросшие чертополохом руины некогда величественного моста, сооруженного властителем царства У времен Борющихся царств на Тополином тракте под Цзиньлином, он пишет: «В круговороте Неба и Земли / Дворцы былые обратились в прах» («На перекрестке Тополиного тракта под Цзиньлином»).
На этот раз Ли Бо покидал столицу, весь поглощенный мыслью о неизбежном «вхождении в Дао». Он решил стать даоским монахом с особым статусом, не предусматривающим постоянного проживания в монастыре. Но еще до этого произошло событие, важность которого трудно переоценить: в одном пространственном и временно́м измерении встретились два величайших поэта китайской цивилизации — Ли Бо и Ду Фу. Кто из них «номер 1», а кто «номер 2», дискуссии до сих пор не стихают. И, вероятно, не стихнут, потому что ответ лежит скорее не в эстетической, а в мировоззренческой плоскости: один из них — поэт «небесный», другой — «земной» по основной направленности своих дум и стихотворений. Но такая разнополюсность отнюдь не привела к конфликту их личных отношений, и многолетнюю дружбу великих поэтов можно назвать великим и редким примером душевной гармонии.
Современный поэт Вэнь Идо написал об этом с пафосом, не заслуживающим возможной иронии, ибо он передает романтически-возвышенный дух события: «В нашей четырехтысячелетней истории, кроме встречи Конфуция и Лао-цзы, нет другой такой великой, возвышенной, памятной встречи, как встреча Ли Бо и Ду Фу»; и другая, еще более экзальтированная цитата: «Развернем наше воображение и скажем, что на лазурном небосклоне встретились два светила — солнце и луна, и уж не знаю, сколько людей в нашем бренном мире должны были бы воскурить фимиамы, пасть ниц, ниспосылая молитвы царственным небесам за это счастливое событие» (журнал «Синь юэ», № 6, август 1928 года). Они часто встречались, с грустью провожали друг друга, посылали вослед стихи, тревожились, когда от друга долго не было вестей.
«Птицей взлетел в седло Ду Фу, поспешил навстречу[79]. „Позвольте узнать, не Вы ли — уважаемый господин Ли Бо, придворный поэт, академик ‘Леса кистей’?“ — „Он самый, а Ваше имя?“— „Студент Ду Фу“. — „Это — Вы? ‘И как же этот горный патриарх? Что юг, что север — сплошь ковер зеленый…’ Ведь это Ваши стихи? Каков порыв! Поистине, мы можем гордиться молодым поколением!“ — „Ваша похвала смущает меня!“…
Раскатистый хохот Ли Бо громогласным эхом несется по горной ложбине. „Слыхал ли ты хоть раз, чтобы кто-нибудь из блестящих вельмож вот так беззаботно смеялся? Смотри!“ — Он тянет Ду Фу к обрыву взглянуть на проплывающие облака: они как будто слетают с края небес.
Всё яростнее шумит лес, безумствует ветер, наползают свинцовые тучи. Под порывами ветра Ли Бо и Ду Фу качаются, словно вот-вот полетят. И вот приходит гроза. Приветствуя стихию простертыми к небу руками, Ли Бо тянет друга к вершине горы. „Встречал ли ты генерала отважнее нас с тобой? И разве в мире людей есть столь зычные золотые барабаны?“ Раскаты грома вторят хохоту друзей.
Когда разошлись тучи и рассеялся туман, небо на западе украсил парчовый плат вечерней зари. „Брат Тайбо! Вот какой короной должно увенчать тебя!“ — проникновенно сказал Ду Фу. „Ты думаешь? — Ли Бо рассмеялся. Затем развернул друга лицом к востоку, показал на восходящую ясную луну: — Смотри, этой ночью у нас с тобой будет одним верным другом больше!“».
«…Ду Фу окончательно заблудился. Пригляделся — на склоне конь пощипывает травку. Есть конь — есть люди. Двух шагов не прошел, как зацепился за что-то, шлепнулся так, что в глазах потемнело. Тыквочка с вином отлетела куда-то. Чуть успокоившись, заметил совсем рядом человека лет сорока в шапке чиновника, серовато-коричневом халате, высоких сапогах. В обнимку с синим кувшином вина в форме павлина он лежал на камне, как на подушке, и лениво приоткрыл глаза, потревоженный падением пришельца… „Ну, что нужно?“ — „Господин… Я не нарочно…“ — „Не нарочно? — недовольно буркнул человек. — Я такой замечательный сон видел, а ты меня разбудил. Ты мне должен компенсировать прекрасный сон!“ Такого Ду Фу еще не слышал. „Что за сон видел господин? И как же я смогу его компенсировать?“
Не вставая, этот странный человек дернул ногой и неторопливо начал рассказывать: „Мне снилось, что я взнуздал ветер, взметнулся над горами, лечу над озером, озаренным луной, вижу солнце, пробужденное Небесным Петухом и встающее из-за моря, петляю между вершинами и реву, как медведь, как дракон, приводя в трепет густые леса и горные ручьи, а черные тучи, пронизанные молниями, встряхиваемые громами, обложили небосклон…“ Рассказывая, мужчина все больше приходил в возбуждение, глаза загорелись чудным блеском, он вскочил и продолжил, возвышая голос: „О, эти тучи черные, набухшие дождем, о, эти водные просторы, окутанные дымкой… Распахнутое небо, и края нет у бездны мрака. В одежде радужной спустился вихрем Повелитель туч. Взревели струны, барабаны, святые онемели, а души, встрепенувшись, взвыли … Вскочил я на оленя, гулявшего по склону, и понесся к хребтам величественным. Ну, можно ль гнуться перед властью и богатством?! И душу перед ними распахнуть?!“ Ду Фу был ошеломлен. Какая ода! Смерчем пронеслась, потоком бурливым, какая образная мощь, Небесной силой вызванная… „О, господин, творящий сны, давайте вместе выпьем!.. Коли вино мое сравниться сможет с Вашим сном, взлетевшим над мирами…“ … „Ну разве нам что-нибудь еще нужно? Ах, да, в Чанъане я слышал, что Ли Бо, этот талантище, отставлен от двора…“ Выпив, незнакомец подхватил: „Но что бы ни было, нельзя отказываться от снов…“ — „Эх, будь я Ли Бо…“ — „И что бы ты сделал?“ — „Бросил бы пить, перестал витать в небесах, а со всей почтительностью и искренностью оставался бы подле государя, усовестил бы его, упросил вникнуть в страдания простых людей Поднебесной… К сожалению, Ли Бо — талант, но не из тех, кто заботится о бренном мире…“ — „Славно сказано! Ну, и подонок этот Ли Бо, два года неизвестно что делал в Чанъане, убить его мало!“ — „Господин, творящий сны, — оборвал его Ду Фу, — Ли Бо — близкий мне по духу человек, я бесконечно уважаю его и прошу не поносить!“ — „А позвольте поинтересоваться, кто же вы?“ — „Я Ду Фу“.
Лучистые глаза незнакомца заискрились радостью, а в ушах Ду Фу зазвенела только что слышанная необыкновенная ода, такая тонкая и возвышенная, полная неземных чувств и мыслей… Кто же в Великой Танской империи способен на такое, кроме… „Брат Тайбо!“».
После этой встречи Ду Фу пригласил Ли Бо в свой неприхотливый дом у подножия горы Лухунь близ города Яньши (сегодня этот город в провинции Хэнань носит то же название). Здесь, около могил его знаменитых еще со времен Западной Цзинь предков, издавна стояли крытые соломой хижины, поставленные теми, кто, соблюдая траур, годами жил около свежей могилы, блюдя ритуальный пост. В одной из них Ду Фу и организовал себе то, что мы сегодня именуем «дача»[81].
Обычно немногословный, Ду Фу, возбужденный знакомством с таким известным и почитаемым им поэтом, проговорил весь вечер и, смущаясь, прочитал незадолго до этого написанную ироничную «Песню о восьми святых пития», в которой четыре строки были посвящены его гостю: «Черпак вина — и тут же сто стихов, / Он вечный гость чанъаньских кабачков / И даже к Сыну Неба не спешит: / „Ведь я — святой среди хмельных паров!“» — «Как естественно и искусно!» — вовсе не обидевшись на иронию, оценил Ли Бо, любивший свободный песенный стиль, корнями своими уходивший в близкую самому Ли Бо культуру Чу и продолженный в ханьских юэфу.
Но когда Ду Фу, подхватив тему, заговорил о подражании старым образцам, Ли Бо жестко напомнил классическое древнее изречение: «Кто уходит от меня — жив, кто подражает мне — мертв». И объяснил: «Не опутывай себя никакими рамками. Поэзия исходит из сердца и переменчива, как лицо человека».
К моменту первой встречи Ду Фу уже слышал о Ли Бо как о выдающемся поэте, знал, что тот стал важной фигурой при дворе, академиком Ханьлинь. Тем более его очаровали простота и непосредственность, с какой Ли Бо отнесся к нему — не как к еще малоизвестному молодому поэту, а как к духовному собрату. Ли Бо не «снисходил», а, увидев родство душ (при всей разнополюсности поэтических направлений), поставил на один уровень с собой, прозрел будущее величие Ду Фу.
И тот ответил ему верной дружбой — даже в тяжелых испытаниях, какие выпали на долю Ли Бо, когда от него, осужденного, заключенного в тюрьму, отправленного в ссылку, отвернулись многие из тех, кто именовал себя его другом. Они не раз встречались, особенно в Восточном Лу, где в Яньчжоу в течение двух десятилетий был дом Ли Бо и там же жил отец Ду Фу, занимая в округе высокую должность главного советника сыма. Вдвоем, беседуя о стихах и читая их друг другу, поднимались на Южную башню Жэньчэна, которая много позже была надстроена и расширена (а теперь называется Шаолинтай и является одной из главных достопримечательностей Цзинина), гуляли вдоль реки Сыхэ (или Сышуй) по утоптанной дороге, которую позже поэт Бо Цзюйи назвал «северным истоком танской поэзии».
Вместе с Ду Фу и присоединившимся к ним поэтом Гао Ши Ли Бо совершает восхитительную поездку в Бяньсун — территорию по берегам Хуанхэ между городами Бяньчжоу к юго-востоку от современного Кайфэна и Сунчжоу к югу от современного Шанцю. Район Бянь иначе именовался Лян, и именно там когда-то находился Лянъюань, одно из самых любимых мест Ли Бо.
Лянъюань — парк на территории древнего княжества Лян (современная провинция Хэнань), в начале династии Хань, еще до начала нашей эры, построенный лянским князем Сяо, сыном императора Вэнь-ди, для приема гостей и развлечений. Среди именитых гостей этого парка значился и поэт Сыма Сянжу. В танское время руины парка еще не погибли безвозвратно.
Из воспоминаний Ду Фу и Гао Ши, которые в один голос указывают на дурную погоду, на пронизывающий ветер, «капли дождя на мечущихся листьях шелковицы» (из стихотворения Ду Фу «Давнее путешествие»), исследователи, сопоставляя с хроникальными династийными записями, извлекли предположение, что произошло это на девятую-десятую луну, конец осени — начало зимы 744 года. А через два года эта троица вновь встретилась на землях княжества Лян, после чего Ли Бо с Ду Фу съездили в Шимэнь (Каменные врата) в районе Цюйфу, что осталось зафиксированным в поэзии Ли Бо: «Осень, стихли волны на Сышуй-реке, / Склон Цулай лазурью моря засиял» («Провожаю Ду Фу в Каменных вратах на востоке области Лу»).
В памяти Ли Бо Бяньсун оказался крепко связанным с двумя важными событиями его жизни: этим путешествием трех поэтов по дивным красотам, возбуждавшим поэтическое чувство не меньше, чем вино, которое они потребляли в достаточных количествах, и происшедшей через шесть лет женитьбой на госпоже Цзун — верной спутнице Ли Бо до последних дней его земного бытия.
Большинство исследователей считают госпожу Цзун второй женой поэта; Се Чуфа — четвертой [Се Чуфа-2003. С. 258], хотя все же усматривает различия между всей четверкой и разбивает ее на группы по продолжительности совместного существования. Проблема — в разных толкованиях «Предисловия к сборнику академика Ли», написанного поэтом Вэй Хао (другое имя Вэй Вань), где упоминаются четыре женщины, близкие Ли Бо, но отношения с первой и последней характеризуются как цюй, что означает официальный, узаконенный административными процедурами брак с созданием семьи и выделением главе семьи земельного надела, а со второй (из рода Лю) и третьей («женщина из Лу») — как хэ. Это слово комментаторами обычно трактуется как ехэ, что в широком смысле обозначает ненормативный брак (так, женитьба семидесятилетнего Хэ, отца Конфуция, на слишком юной девушке характеризовалась так же, поскольку по установленным традициям разница в возрасте между супругами не должна была превышать десяти лет); в случае Ли Бо это следует понимать как свободное «сожительство», хотя и закрепленное устным согласием родственников и администрации, но не «брак».
И Сюй, и Цзун достаточно часто упоминаются в стихах Ли Бо, «соседка с гранатовым деревом» (та самая Лю) встречается пару раз (чаще с ругательными эпитетами вроде «дуры из Гуйцзи» — как несозвучная душе мужа и опрометчиво быстро расставшаяся с ним), а вот «женщине из Лу» и таких строк не посвящено. Но с этой безымянной женщиной Ли Бо прожил более длительный срок. В ряде исследований указывается, что она родила ему сына (Поли или Тяньжаня), а когда поэт отправился в свою очередную длительную поездку, предложила оставить первых двух детей Ли Бо в ее доме вместе с их общим сыном, обещая присматривать за ними. «Как минимум мы можем сказать о ней, что это был тип мудрой женщины, и в истории семейной жизни Ли Бо она занимает важное место… Но когда Ли Бо заключил официальный брак с госпожой Цзун, она могла остаться лишь как наложница, поскольку была простого происхождения» [Фань Чжэньвэй-2002. С. 355].
Цзун, как и Сюй, была из рода высокопоставленных сановников, ее дед Цзун Чукэ находился в родстве с императрицей У Цзэтянь и трижды, при этой императрице и ее преемниках, претендовал на должность главного советника императора, но, по своим нравственным критериям не вписываясь в паутину дворцовых интриг, не обрел необходимого для полновесной власти авторитета. И внучка по воспитанию и склонностям выпадала из стандартного номенклатурного круга, была образованной, неглупой женщиной, любила поэзию, играла на цине, тянулась к интеллектуалам («познавала Дао, стремилась к святому Бессмертию», — писал о ней Ли Бо; воспитанные в сходных нравственных правилах, они позже очень подружились с Пинъян, дочерью Ли Бо). При этом была прекрасной кулинаркой, сразу пленившей взыскательного поэта местным деликатесом — огромным, на полтора цзиня[82], карпом из реки Хуанхэ с обжаренной до золотистого сияния корочкой, замаринованным в тягучем кисло-сладком соусе; колыхаясь, соус свисал с палочек, как усы дракона (слизывая его с палочек, обычно, смеясь, говорили: «Сначала надо съесть мясо дракона, а потом отведать его усы»). Насладившись лакомством, Ли Бо заметил: «Одежда должна быть старого покроя, а уж есть надо только домашнюю пищу» [Гэ Цзинчунь-2002-А. С. 196].
Имени новой спутницы поэта, как и в случае с первой женой, история нам не оставила, что не удивительно для маскулинно-ориентированной средневековой историографии, но в беллетристике возникают разные варианты. Даже профессор Гэ Цзинчунь называет ее имя (Цзун Цзюэ), но, вероятно, это творческая вольность ученого автора. Согласитесь, такое словосочетание, как «госпожа Цзун», способно разорвать всю художественную пластику, к которой Гэ Цзинчунь стремился, соединяя науку с литературой.
Отвергая «некондиционных» претендентов, она в итоге упустила пору своего цветения (к моменту знакомства ей было за тридцать). Но дождалась дара Небес — великого Ли Бо, оставшись ему верным другом до конца дней, хотя такой единодушно положительной, как в отношении первой жены поэта, оценки у китайских авторов нет. Так, писатель Бай Хуа в киносценарии «Поэт Ли Бо» рисует ее образ весьма резкими негативными мазками:
«Среди десятка домишек, крытых соломой, всего один гордится черепичной крышей — это дом Ли Бо. На веранде новая супруга поэта, госпожа Цзун, втолковывает детям урок, в руке зажата палка[83]. Боцинь и Пинъян стоят на коленях, едва сдерживая слезы обиды…»
Существует версия, что длительные поездки поэта, накопившись, вызвали протест жены, и она поставила условие — или путешествуешь, или расстаемся. И вольнолюбивый поэт выбрал второе. Это не был официальный развод. Госпожа Цзун ушла к даосам на склон Лушань и «погрузилась в Дао». Лушань она выбрала отчасти потому, что там в монастыре жила Ли Тэн-кун, дочь Ли Линьфу, то есть женщина, с одной стороны, того же социального круга, с другой — той же духовной направленности. Ли Бо сам с почтением относился к этой даоской монахине, вырвавшейся к вольной духовной жизни из придворной духоты.
Однако формальная разлука не помешала госпоже Цзун броситься на помощь мужу, когда тот попал в беду. Она активно обращалась к былым высокопоставленным знакомым, выручая Ли Бо из тюрьмы, а потом вместе с младшим братом Цзун Цзином сопровождала Ли Бо в ссылку. Правда, в последний период жизни поэта в его стихах нет упоминаний о ней, и на этом основании некоторые исследователи делают вывод о том, что они расстались не только формально, что другие подвергают сомнению из-за недостаточной аргументированности вывода. Тот факт, что ее не было рядом с мужем в момент его смерти, — еще не основание для такого заключения. Не приехали и дети (правда, дочь к тому времени, вероятно, уже умерла). Ведь, по мнению большинства исследователей, болезнь поэта была скоротечной и смерть неожиданной.
Этот брак нельзя назвать случайным. Цзун Цзин был учеником Ли Бо, не раз настойчиво приглашал его посетить их дом (родители рано умерли), а сестра, зная стихи поэта, мечтала познакомиться с ним. Для китайских литераторов интеллектуальный уровень жены был достаточно важным критерием оценки. Ли Бо, конечно, не был исключением, хотя в стихотворениях и письмах он на первый план выдвигал ее родовитость. Некоторые авторитетные исследователи даже утверждают, что «для Ли Бо важным было ее сановное происхождение, чем он гордился» [Чжоу Сюньчу-2005. С. 122].
Возможно, сначала Ли Бо поселился в семье жены, где также жили ее брат и сестра. На это указывает тот факт, что, по нравственным нормативам того времени, сестра жены не могла жить в семье ее мужа, если те завели самостоятельный дом. Кроме того, новая жена должна была бы принять на себя обязанности умершей матери ее детей, обихаживать и воспитывать их, но дети Ли Бо от Сюй остались в Восточном Лу, а это могло произойти лишь в том случае, если поэт опять стал «примаком», войдя в семью жены со всеми сопровождающими этот статус правовыми ограничениями.
Через какое-то время, однако, новобрачные поспешили отделиться от родового гнезда, зажив самостоятельно в Юйчжане, почти рядом с Аньлу, где начинался первый брак Ли Бо, только на противоположном, южном, берегу Янцзы. По одной версии, у них родился сын Тяньжань — те самые иероглифы из текста Вэй Ваня, которые одни исследователи считают именем, другие — фразеологическим оборотом, ошибочно интерпретированным. О нем, однако, кроме имени, ничего не известно. А первые двое детей, вопреки традиции, так и остались в Восточном Лу.
В научной литературе бытует мнение, что Ли Бо нельзя считать «семейным» человеком, что он не испытывал чувства ответственности ни за жену, ни за детей (на распространенность такой оценки среди исследователей указывает Чжоу Сюньчу). Тем не менее, путешествуя по городам и весям, Ли Бо не забывал о семье, и по его стихам видно, что этот брак, как и первый, тоже был исполнен чувств и гармонии. Через пять лет после начала совместной жизни он пишет жене из Осеннего плеса:
Я сегодня поеду в Сюньян —
Лишних тысяча ли расстоянье.
Встречу в лотосах светлую рань,
Напишу «Громовое посланье»[84].
Много в жизни печали и слез,
Но разлука — особого рода,
С той поры, как уехал на Плес,
Писем с севера жду уж три года.
У меня седина на висках,
На лицо не приходит улыбка.
Наконец, повстречал земляка,
И в руках «пятицветная рыбка»[85] —
Золотистой парчи письмена:
Как Вы там, вопрошаешь ты чутко…
Круч отвесных меж нами стена,
Но она не преграда для чувства.
Уж иней пал на чуские леса[86] —
Холодной осенью пахнуло разом,
Все золотит осенняя краса,
Зеленое скрывается под красным.
Прощайте же, певуньи под стрехой,
К себе летите в северные дали.
Увидитесь ли вы еще со мной?
Вернетесь ли туда, где вас так ждали?
Ужель забудется сей дивный дом,
Проститесь навсегда с жемчужной шторой?
Не птица я, уж не взмахну крылом,
Чтобы лететь в незримые просторы…
Вложу в письмо свое тяжелый вздох
И неудержный слез моих поток.
Но нас, кажется, слишком далеко увлек бурливый поток чувств Ли Бо. Вернемся в конец 744 года, когда в канун зимы поэт расстался с Ду Фу и направился в Цичжоу (современный район Личэн провинции Шаньдун), где в монастыре Пурпурного Предела (Цзыцзигун), пройдя обряд «вхождения в Дао» и получив мистический амулет из белой кости, официально становится даосом (без проживания в монастыре, поскольку на такой статус не нужно было получать разрешения административных государственных инстанций) и обретает доступ к тайным даоским текстам, сокрытым от мирян. К сожалению, от этого монастыря не осталось никаких следов, даже место его нахождения точно установить не удалось.
Взаимоотношения Ли Бо с ведущими идейными течениями эпохи достаточно неопределенны и потому служат предметом дискуссий с полярными оценками. Дискутанты пытаются вставить Ли Бо в четкую мировоззренческую структуру и, в зависимости от темы критического обзора, находят у него то почтение, то презрение к Конфуцию, то отрицание даоских тезисов, то углубление в них.
Всё это у Ли Бо есть, но отражает не устоявшиеся взгляды на то или иное учение, а выхваченный из сложной, противоречивой, нестабильной психологической ментальности момент, адекватный лишь самому себе, но не такому титаническому сплетению мыслей, чувств, настроений, каким был Ли Бо. Сегментироваться между конфуцианством, даоизмом и буддизмом для него не представлялось возможным, хотя он и пытался. Но все же взращен он был как даос и на наиболее устойчивом — подсознательном — уровне остался именно даосом. Потому-то он казался чужим в чиновной среде и с государевым служением ничего у него не вышло. Нельзя не подчеркнуть, что конфуцианство, овладев благодаря четкой иерархичной структуре сферой государственного управления, не смогло (или не захотело) подчинить себе сферу эмоционального бытия человека, и потому душа китайца, в первую очередь человека творческого, тянулась к эмоциональной мистике даоизма и буддизма.
Более глубокое слияние с даоским учением стало для Ли Бо не окончательной, но важной вехой его мировоззренческого развития. Не исключено, что тут присутствовал и конъюнктурный социально-политический аспект (хотя это сомнительно, учитывая, что произошло это после разочарования в нравственной ауре императорского двора и решительного разрыва с ним). В танское время даоское учение начинает обретать больший, чем в прежние времена, вес. Танские императоры считали своим предком Лао-цзы, чья родовая фамилия была Ли, как и у них (и как у Ли Бо), многие члены императорской семьи уходили в монахи (например, Юйчжэнь, сестра Сюаньцзуна; даоской монахиней формально стала Ян Гуйфэй, получив имя Тайчжэнь).
В Шу, отчем крае Ли Бо, превалировали даоские взгляды с мистической окраской ухода в «инобытие». Неподалеку от дома будущего поэта на горе Пурпурных облаков стоял даоский монастырь, и Ли Бо не раз бывал там, о чем позже вспоминал в стихах («На горе Пурпурных облаков у дома / Дух даоский никогда не гас» — стихотворение «Посвящаю живущему в горах Сун отшельнику Юань Даньцю»). Подружился с даосом Дун Яньцзы и, сливаясь с естественностью Природы, приручил диких птиц, которые клевали зерно у него с ладони. Позже в горах Наньюэ навестил отшельницу У Цзян, носившую, как поэт позже описывал, «плат лотосов». В горах Суншань безуспешно искал отшельницу Цзяо, которой насчитывалось уже двести с лишком лет, хотя выглядела она на пятьдесят-шестьдесят. Цзяо была сведуща в даоской алхимии, умела задерживать дыхание, долгое время обходиться без пищи. К даосам Ли Бо влекла не только общественная атмосфера времени, но и собственный «стержень Дао».
Временами он сближался и с конфуцианским подходом к месту человека в социальной структуре, особенно на территории Лу, колыбели конфуцианства, хотя уже в то время отпускал поэтические шуточки по поводу того, что конфуцианцев «дела сегодняшние не трогают» (стихотворение рубежа 730–740-х годов «Смеюсь над конфуцианцем»). Полтора года, проведенные при ранее идеализировавшемся им императорском дворе, тем более углубили его разочарование в «мирской пыли». Его взгляды на Конфуция резко колебались между почитанием, даже функциональным самоотождествлением — и, как с остервенением даоского апологета формулирует Ли Чанчжи, «презрением» [Ли Чанчжи-1940. С. 88].
«Вхождение в Дао» было особой процедурой, обставленной четким церемониалом. Ей предшествовала специальная подготовка: претендент должен был обратиться к известному даосу с просьбой написать для него на белом шелке красной тушью тексты тайных трактатов («Пять тысяч знаков», «Три постижения», «Постижение сокровенного», «Высшая чистота» и др.), в нескольких местах перемешав иероглифы так, чтобы непосвященный не смог понять текст. Поэту сделал это известный даос Гай Хуань из Аньлина (современная провинция Хэбэй).
К выбору того, кто в ходе церемонии должен был вручить претенденту трактаты, Ли Бо отнесся весьма серьезно. Считалось, что космическая энергетика Учителя воздействует на судьбу претендента, и Ли Бо обратился к знаменитому на всю страну даосу Гао Жугую, которого почтительно именовали Небесным Учителем; поэт познакомился с ним в Чанъане.
В назначенный час претенденты выстроились друг за другом и, покачиваясь из стороны в сторону, держа руки за спиной, как осужденные на казнь, медленно двинулись к алтарю, обвязанные лентами (в древности это были веревки, впоследствии — бумажные полосы), символизирующими налагаемые на претендента ограничения. На алтаре стоял тот, кто проводил церемонию «вхождения в Дао». Вручив подарок (золотой браслет и медные монеты), Ли Бо торжественно молвил, обращаясь к Гао: «Учитель мой в веках пребудет» (то есть фактически обозначил его как «живого святого»). Гао взял браслет, переломил его и вернул половинку Ли Бо как знак скрепления договора о «вхождении», после чего вручил ему написанные священные тексты. И вслед за другими поэт продолжил движение вокруг алтаря, совершая круг за кругом. Мысленно претенденты представляли себя «гостями Яшмового Владыки», их губы беззвучно произносили обращенные к Небесному Верховному Владыке мольбы о снисхождении.
Обычно так продолжалось от семи до четырнадцати дней и ночей. Ежедневный краткий отдых с глотком родниковой воды и пиалой неприхотливой пищи ждал их лишь при первых лучах рассветного солнца. Некоторые теряли сознание, не выдержав физического и нервного напряжения, и их оттаскивали в сторону. Для них процедура завершалась безрезультатно. Выдержавшим испытание вручали амулет монаха.
Такая жесткость преследовала две цели: отсечь физически и духовно слабых и обострить чувства для абсолютного принятия веры в принципы даоизма и идеи перехода в пространство даоской святости.
Однако Ли Бо пошел на эту процедуру не для того, чтобы полностью отрешиться от мира и уйти в монастырь. Он восхищался Цзюньпином[87], спустившим полог своей отшельнической обители и погрузившимся в сокровенные тайны Дао, которые открывали ему пути и судьбы человечества, но при этом с горечью акцентировал непризнание «бренным миром» мудреца, непонимание глубины его мыслей («некому постичь безмолвия бездны»).
А Ли Бо бездны мудрости, таящиеся в нем, жаждал донести до людей, и не он уходил от мира, а мир отталкивал его. Противопоставить этому он мог лишь преодоление времени и пространства с помощью даоской алхимии, уходом в вечность с возможностью возврата в лучшие времена Земли.
Согласно даоскому тайному учению, реализовать это можно было двумя путями: приемом специального снадобья, приготовленного на основе киновари (сурика), либо удостоившись персонального приглашения от какого-либо святого. И о том, и о другом вариантах Ли Бо много размышлял в своих стихотворениях, не отказываясь от первого, более трудоемкого, дорогостоящего, таящего опасности (киноварь при нагревании выделяет ртуть, отравляющую человеческий организм при избыточной дозировке, что привело к гибели не одного императора, в том числе и в период правления династии Тан; есть версия, что это же было причиной смерти Цинь Шихуана), но предпочитая второй (не напоминает ли это выбор пути ко двору «через Чжуннань», а не через систему ступенчатых экзаменов кэцзюй!). Не стоит, однако, обвинять Ли Бо в сибаритстве — таков уж у него был характер, взрывной, необузданный, «безумный», жаждущий действия, а не ожидания, мгновенного результата, а не постепенного, медленного продвижения. И высочайшее осознание себя, своей миссии, благословленной Небом.
Время от времени он исчезал с горизонта социально-направленных действий, чтобы где-нибудь в потаенном гроте на горном склоне вдохнуть воздух духовной энергетики и вольности, чего ему так недоставало среди мирской пыли. Так, в 750 году он на какое-то время осел на горе Лушань неподалеку от Дунлиньского монастыря, куда часто заходил, садился на коврик перед Буддой, бесстрастно смотрящим сквозь него своими Синими Лотосами, и, упоенный душистыми фимиамами высоких свеч, переносился в пространства и времена, не имеющие границ, не знающие ни побед, ни поражений.
Бродя по лесным тропам, уже не на Лушань, а на другой горе и через пять лет после своих лушаньских бдений, вышел он к какой-то лощине. Вечернее солнце окрашивало ее пурпурным закатным светом, и поэту увиделся в его оттенках цвет киновари, которую даосы употребляют для изготовления Эликсира бессмертия. В душе что-то всколыхнулось, и не слышный ушам голос позвал его. Лес вдруг раздвинулся, посреди поляны открылся монастырь. Но странно… Перед воротами подросла трава, никем не примятая. Сквозь щели частокола Ли Бо увидел стену, по которой плотоядно ползли змеи лиан, сквозь мутноватое окно сумел разглядеть пустую залу со свитками на стенах, уже покрытыми пылью. Еще не осознавая, что произошло, он внутренним слухом вдруг услышал неземную музыку, внутренним взором увидел парящие в воздухе цветы, которые, вероятно, разбрасывала Небесная Дева. «О, как это прекрасно! — без слов воскликнул поэт. — Они растворились в Ничто!» И дома дрожащей от волнения кистью он набросал стихотворение:
Тропа заводит в красную лощину,
Побеги сосен оплели врата,
Лишь птиц следы на лестницах пустынных,
И некому впустить меня туда.
Сквозь окна вижу пыльные узоры
На свитках, ниспадающих со стен.
Такое запустенье перед взором,
Что хочется уйти в лесную тень.
Но благовонье наполняло склоны,
Цветов небесных вился ураган[88],
Звучала музыка меж гор зеленых,
И выл тоскливо черный обезьян.
Мне стало ясно: бренный мир оставив,
Они ушли совсем в иные дали.
Ему самому хотелось вложить меч в футляр, одеться, как даоский монах, подвесить к поясу амулет и мешочек с минералами для Эликсира и, как он написал в стихотворении «Уезжая в Цзяннань, оставляю Цао Наньцзюню», уйти в «безбрежный пурпурный туман киноварных испарений».
Но ведь то же стихотворение начинается с отождествления самого себя с отшельником Доу Цзымином из родных сычуаньских мест (тот отпустил духа воды, выловленного из ручья, обратно, а спустя время дух прислал Цзымину рыбку, в живот которой было заложено послание с рецептом Эликсира бессмертия, выпаренного из «пяти каменных пальцев» с горы Хуаншань; Доу Цзымин исполнил предписанное и через три года получил приглашение в Занебесье). Ли Бо излагает эту историю так, словно она произошла с ним самим: «Когда-то я выловил Белого Дракона / И отпустил его в водный простор. / Я жажду овладеть искусством Дао и покинуть мир, / Взмахну рукой и уйду в безбрежность».
Подобного рода персонажей весьма много в стихотворениях Ли Бо. Ань Цишэн, деревенский торговец снадобьями, который нашел в горах корень аира — крохотный, не больше цуня длиной, но девятиколенный. Поняв, что это корень непростой, Ань съел его и вознесся, потом навестил императора Цинь Шихуана, три дня и три ночи беседовал с ним и исчез, отказавшись от дорогих подношений. Вэй Шуцин, тоже вознесшийся, выпив Эликсир, тоже встречавшийся с императором (ханьским У-ди) и тоже не пожелавший остаться в золоченых палатах. Ван-цзы Цяо (другое его имя Ван-цзы Цзинь), чжоуский принц и искусный музыкант; его свирель, подражавшая голосу феникса, пленила даоса Фу Цюгуна с горы Суншань, и он пригласил принца в свою обитель, откуда тот взмыл на Желтом Журавле в небо, а через тридцать лет прилетел в родные места, где все его видели, но не могли осязать…
Большинство мифологических прецедентов, упоминаемых у Ли Бо, связаны не только с Эликсиром, но и с императорами, которые жаждут принять святого в своем дворце, однако тот отвергает лестное приглашение. Психологический «земной» ассоциативный подтекст, намеренно или подсознательно поставленный поэтом, просматривается тут достаточно явно. Ли Бо откровенно привлекает вольность жизни в первозданном естестве, свобода передвижения святых, возможность общаться с Яшмовыми Владыками всех тридцати шести небесных сфер, заселенных святыми, но от Земли окончательно оторваться он не в силах. Он видит перед собой огромную цель, задачу, которую должен исполнить именно на Земле, и не может даже ради вольного эфира покинуть ее.
Так что у Ли Бо не было мысли стать тяньсянь, то есть «небесным святым», уже полностью «вписанным» в Занебесье, получившим определенный пост в небесной иерархии и практически недоступным для землян (Яшмовый Владыка, богиня запада Сиванму и им подобные). Он хотел стать дисянь («земным святым»), как Ван-цзы Цяо, Гэ Ю, Вэй Шуцин и другие, рожденные на Земле и остановившие тление бренного тела, обретя недоступные простым мирянам чувственные энергетические возможности.
Сидел однажды Ли Бо по обыкновению в кабачке и услышал разговор на улице: «Как вы можете, почтенный, в таком возрасте взваливать на себя столько хвороста? Где вы живете?» В ответ раздались звонкий смех и четыре стихотворные строки: «С утра несу хворост на продажу, / Покупаю вино и на закате возвращаюсь. / Спрашиваете, где мой дом? / Пронзив облака, ухожу на лазурный склон». Ли Бо обомлел и спрашивает кабатчика: «Кто это?» — «Старик по имени Сюй Сюаньпин, он живет в глубине гор, но никто не знает, где. Утром принесет хворост, продаст, выпьет и идет по улицам, распевая стихи. Сумасшедший, наверное». Ли Бо выскочил на улицу, но старика и след простыл. «Уж не святой ли встретился мне?!» — возопил поэт. Ночью ему не спалось, всё вспоминал это четверостишие, полвека прожил, а такого гения стиха, кроме Ду Фу, не видел. Это, конечно, святой! Нельзя упустить такой случай!
День за днем, закинув за спину бутыль с вином, он бродил по горам тропами дровосеков. Миновал месяц, а старика и тени не было. Вздремнет на камне, подкрепится невзрачным дичком, подбодрится глотком вина — и дальше. Солнце уже садилось, когда Ли Бо приблизился к подножию горы Пурпурного солнца неподалеку от Хуаншань и на поверхности огромной скалы увидел строки: «Живу в тиши тридцать поколений, / Соорудил хижину на скалистом южном склоне. / Безмятежной ночью любуюсь ясной луной, / Беззаботным утром пью из лазурного родника. / Дровосеки поют на могильных курганах, / Птички из ущелья забавляются перед скалой. / О, радость — не ведать старости, / Забыть о вращении лет!» Стихотворение повторялось трижды. От него словно исходил аромат горных цветов. (В другой работе, несколько иначе пересказывающей легенду, в пятой строке «могильный курган» заменен омонимом с другим написанием, превращающим его в топоним, что позволяет предположить, что святой жил не у Хуаншань, а на одной из гор Лун в провинции Хэнань или Шэньси или даже в провинции Ганьсу, куда некогда были сосланы предки Ли Бо и откуда они бежали в Суйе.)
«Волшебные стихи… — прошептал Ли Бо. — О, воистину это рука святого!» И подумал: встречу старика, трижды поклонюсь ему, пусть научит меня, как войти в Дао.
Уже стемнело, когда с реки, текущей у подножия горы, донесся шум приближающейся лодки. На носу стоял старик с шестом в руках. «Позвольте спросить, почтенный, — обратился к нему Ли Бо, — не известно ли вам, где находится дом Сюй Сюаньпина?» А это сам Сюй Сюаньпин и был. Шестом он указал вперед и усмехнулся: «Там лощина в бамбуках, это и есть дом Сюй Сюаньпина». — «Бамбук растет повсюду, где ж мне искать?» — растерянно спросил поэт, вглядываясь в затянутое сумерками ущелье. А старик пристально посмотрел на него: «А вы…» — «Я Ли Бо». Старик только руками всплеснул: «Ай-я, Ли Бо, поэт-святой! Что я? Я — капля в море поэзии. А вы — океан! Чему мне вас учить? Осмелюсь ли?» — «Старик, я три месяца искал тебя, бродил в ветрах и ливнях. Так трудно отыскать Учителя, и что же, я ни с чем вернусь?!»
И с той поры, на ясной ли заре, на закате ли солнца не раз видали их вдвоем на камне у реки — смеясь, распивали за чашей чашу, нараспев читали стихи.
И сегодня близ Хуаншань еще заметны следы Ли Бо — вам все укажут на «пьяный камень» у ручья, похожий на голову тигра: на нем-то, говорят, и сидели Ли Бо с лодочником, ополаскивая опустевшие чаши в чистейшем ручье, который с тех пор называется «Источник, в котором ополаскивали чаши».
Существуют предания о превращении Ли Бо в святого. Это не только ставшая уже расхожей легенда о финале его земного бытия, когда он во хмелю потянулся с лодки за отражением луны в воде и утонул, а через мгновение вынырнул верхом на ките и вознесся в небо. У поэта Хань Юя есть рассказ о том, как Ли Бо видели сидящим на высокой горе над Бэйхаем, где он долго беседовал с каким-то даосом, после чего они оба оседлали красных дракончиков и унеслись в сторону Восточного моря, где таится обитель святых (Пэнлай и другие острова).
По легенде, Бо Гуйнянь, потомок поэта Бо Цзюйи, на горе Суншань встретил однажды незнакомца, который передал ему приглашение от Ли Бо и повел в глухую чащу, где он увидел человека в свободной одежде и с непринужденными манерами. «Я — Ли Бо, — назвался тот. — Получив освобождение, я стал святым, и Небесный Владыка определил мне жить здесь, и вот уже сто лет живу тут. Ваш предок Бо Лэтянь (второе имя поэта. — С. Т.) тоже обрел святость и живет на горе Утай».
В годы Сунской династии бытовало предание, будто Ли Бо видели в кабачках напевающим свои новые (!) стихи: «Жизнь человека — огонек свечи, / Погаснет свет — уйдет очарованье»; поэт Су Ши считал их настолько совершенными, что написать их, по его мнению, не мог никто иной, кроме как сам Ли Бо[89].
Вновь хочу подчеркнуть, что мифологические персонажи были для Ли Бо не порождением фантазии, а исторической реальностью, и произведения о них вполне вписываются в тематическую группу «стихов об истории». Вторая половина 740-х годов, после ухода из столицы, — как раз и является для Ли Бо временем мифо-историко-философских размышлений. Прежде всего в цикле «Дух старины», но и за его пределами он создает целый ряд выразительных стихотворений, в которых обращается к историческому и мифологическому материалу, препарируя его таким образом, чтобы провести акцентированные ассоциации с днем текущим.
Подобные стихи, традиционно классифицируемые как тематическая группа «юн ши» («стихи об истории»), — давняя традиция китайской поэзии, уходящая корнями в древний «Канон поэзии» («Шицзин»), присутствовавшая уже у Цюй Юаня. Там, однако, история была не центральным объектом, а фоновым. Лишь у Бань Гу (период Восточной Хань, I–III века) впервые появилось стихотворение, прямо посвященное историческому событию; оно так и было названо «Юн ши», что впоследствии стало обозначать тематическую категорию. В дотанское время, однако, такие стихи не занимали значительного места в общем корпусе поэзии, и только в золотой век Танской династии поэты много и серьезно стали обращаться к событиям отечественной древности.
Наиболее интенсивно эту тематику разрабатывал именно Ли Бо. Из сохранившихся девяти с лишним сотен стихотворений более семидесяти произведений прямо и непосредственно говорят об исторических событиях (а есть еще стихи, затрагивающие тему косвенно, и это больше, чем совокупное количество произведений этой тематики, созданных до Ли Бо). История выступает у него либо как прямой объект повествования (событие или персонаж), либо как повод для размышлений, либо как фон вызывающего у поэта всплеск эмоций памятника древних времен, на который он смотрит. Это, конечно, условное разграничение, поэт не регистратор, древность и современность, повествование и чувство в стихотворениях пересекаются, взаимно дополняя друг друга.
Но особенность этой тематики в том, что такие пересечения не лежат на поверхности, и ассоциативный ряд можно выстроить, лишь выйдя за рамки самого стихотворения в более широкий пласт истории (включая мифологию) или в личные мотивы автора.
В 747 году Ли Бо написал два стихотворения, вошедшие в цикл «Дух старины», в которых обратился к такой величественной фигуре древности, как Цинь Шихуан. В одном сквозит грусть осознания бренности земных деяний, даже воспринимаемых как величественные:
Правитель Цинь собрал все шесть сторон,
Могуч, как тигр, непобедим герой!
Мечом пронзает тучи в небе он,
Вассалы все спешат к нему толпой.
Ниспосылает Небо свет идей,
И льется мудрых замыслов поток:
Перековал мечи в «Златых людей»,
Открыл врата заставы на восток,
Воздвиг на Гуйцзи знак высоких дел,
С террас Ланъе на мир воззрился сам,
А каторжанам строить повелел
Себе гробницу на горе Лишань;
Послал за Эликсиром вечных лет —
Во мгле сокрытое родит печаль;
На берег моря взял свой арбалет —
Убить кита, что на пути лежал:
Как пять святых вершин, тот вдруг возник,
Громоподобные подъяв валы,
Уходит в небеса его плавник,
Сокрыв Пэнлайский холм в морской дали…
Взял на корабль Сюй Фу веселых дев
И с ними затерялся в тех морях,
И в глубь тяжелую земных слоев
Лег саркофаг златой и хладный прах.
А в другое вторгается пафос отрицания: даже такой великий государь, как Цинь Шихуан, не сумел осуществить грандиозные замыслы, ибо пренебрег природными ритмами и человеческими нуждами (весенняя пахота), принес страдания людям, и в итоге — нескончаемая печаль в душе:
Мечом чудесным циньский государь
Способен был и духов устрашить.
За солнцем ринулся в морскую даль,
Велел над бездной мост камней сложить,
Набрал солдат, опустошив весь мир, —
Десятки тысяч не пришли домой,
Затребовал пэнлайский Эликсир —
И пренебрег весенней бороздой.
Растратил силы, а успеха нет,
Одна печаль на много тысяч лет…
Конечно, всякая интерпретация художественного произведения грешит приблизительностью, и тем не менее нельзя не признать, что метод «речи за пределами слов», собственно говоря, привычный не только для китайской изящной словесности, с неизбежностью подталкивает исследователей к интерпретации как эстетического впечатления, так и предметного смысла. В данном случае комментаторы единодушно видят просвечивающую сквозь обозначенную фигуру древнего императора — не обозначенную, но достаточно отчетливо прорисованную фигуру современного Ли Бо императора Сюаньцзуна с его завоевательными походами и тяготением к мистическим рецептам «инобытия» в заоблачных высях.
Когда весной 747 года Ли Бо вновь отправился в романтичные края своих юношеских грез — У и Юэ, он не смог не поставить свои поэтические впечатления на исторический фон.
В руинах сад, дворец… Но в тополях — весна,
Поют, чилим сбирая, девы спозаранку,
Лишь над рекою неизменная луна
Глядит на них, как прежде на пиры У-вана.
Остатки былого великолепия — дворца, сооруженного в период Чуньцю У-ваном, правителем княжества У, на горе Гусу в районе современного города Сучжоу для красавицы Сиши, вызывают у поэта смешанное чувство презрительной жалости к тщете дворцовой мишуры и восторга перед нетленностью естества, в котором сплелись слиянная с природой жизнь и вечное Небо, оком луны взирающее на человека.
А не пронзил ли острый взгляд поэта толщу лет, узрев, что тут сотворят потомки через 1300 лет? На освещенной мерцающими, слепящими огнями сегодняшней террасе Гуситай («Терраса древних действ» — не совсем там, где стоял дворец, а в самом городе) грохочет многоцветное «шоу» в стиле «ретро», подкрашенные и разрумяненные танцовщицы демонстрируют ушедшую в века традиционную культуру, а по узким каналам Сучжоу, рыча, мечутся моторизованные гондолы, и лишь одна лодочка, предназначенная для интимных встреч, консервативно управляется традиционным бамбуковым шестом под негромкое пение народных мотивов — этим занимается пожилая супружеская пара на незначительном государственном обеспечении в 600 юаней. А про давно рухнувший дворец древнего правителя никто из веселой толпы и не вспомнил…
В стихотворении стоит обратить внимание на определенную временную дистанцию между объектом повествования и творящим субъектом: поэт акцентирует свою локализацию в сегодняшнем дне, из которого он смотрит в день вчерашний.
Такого рода стихи, негативно живописующие дворцовую жизнь правителей далекого прошлого, никоим образом не противоречат основополагающей мировоззренческой установке Ли Бо, выраженной в тезисе «реставрация Древности», поскольку не ложатся в ее русло. Та Древность, вернуться к которой поэт звал, — это не столько временной пласт, сколько философский принцип следования Дао в духе праотцев. Правда, даже в адрес Яо и Шуня он иногда отпускал осуждающие замечания, а более близкие периоды заслуживали лестной оценки, как, например, расцвет Танской династии:
Сто сорок лет страна была крепка,
Неколебима царственная власть!
«Пять фениксов» пронзили облака,
Над реками столицы вознесясь.
Вельмож — что звезд в высоких небесах,
Гостей — что туч, летящих мимо нас…
Но эти панегирические строки славят период, предшествовавший жизни Ли Бо, а сегодняшний день у него чаще покрыт сединой грусти, и даже в любимых местах древнего царства У поэт фиксирует печаль разлук и непонимания. В Цзиньлине в 749 году он приходит к павильону Лаолао, до которого обычно хозяева провожают гостей и расстаются с ними, и пишет, вспоминая для контраста исторический эпизод счастливой для поэта Юань Хуна (эпоха Цзинь, III–V века) случайности — тот был услышан и признан:
Павильон Лаолао печалью прощаний отмечен,
И вокруг буйнотравием сорным прикрыта земля.
Нескончаема горечь разлук, как поток этот вечный,
В этом месте трагичны ветра и скорбят тополя.
На челне непрокрашенном, как в селинъюневых строчках,
О снежинках над чистой рекой я всю ночь напевал.
Знаю, как у Нючжу Юань Хун декламировал ночью, —
А сегодня поэта услышит большой генерал?
Горький шепот бамбука осеннюю тронет луну…
Я один, полог пуст, и печаль поверяю лишь сну.
С грустными строками о прощании в павильоне Лаолао как-то произошла такая история. Ли Бо шел по улице со своим давним приятелем Цуй Цзунчжи, и у моста его узнал прохожий: «О, Ли Тайбо, святой, спустившийся с Небес! Ваше имя известно всей Поднебесной!» Сделав несколько шагов, поэт обернулся — прохожий стоял и что-то писал, но не на бумаге, а на широком листе банана. Наутро они с Цуем возвращались мимо того же моста и увидели этот лист банана; он не валялся на земле, а был привязан к опоре. «Посмотри-ка, брат Бо, на этом листе — твои стихи!» Да, прохожий написал на листе стихотворение Ли Бо, но не это, а другое, давнее, «Павильон Лаолао», пронизанное такой же печалью разлук под холодным ветром ранней весны.
Именно в эти годы Ли Бо глубже задумался о проблемах эстетики и написал два выразительных стихотворения, резкими мазками очертив движение поэзии из древности к сегодняшнему времени и существо ее эстетических идеалов (оба стихотворения были включены в цикл «Дух старины» и считаются центральным эстетическим манифестом Ли Бо):
Уж боле нет былых Великих Од,
Кто их создаст теперь, когда я стар?
Как пали «Нравы»! Лишь бурьян растет
На тех полях, где были битвы царств.
Друг друга пожирали тигр, дракон,
Покуда не сдались безумной Цинь.
В стихах давно утрачен чистый тон,
Лишь Скорбный человек восстал один,
Ян Сюн и Сыма Сянжу в те года
Поддерживали вялую волну,
Но взлетов и падений череда —
И вновь канон стиха пошел ко дну,
А с завершеньем времени Цзяньань
В узорах слов и вовсе гибнет смысл.
Воспряла Древность только в доме Тан,
Всё снова стало ясным и простым,
Талантам многим к свету путь открыт,
Резвятся рыбками в кипенье волн,
Созвучьем тела с духом стих звенит,
Как полный звезд осенний небосклон.
«Отсечь и передать» высокий смысл
Обязан я, чтоб гаснуть свет не мог.
Мечтаю, как Учитель, кончить мысль
Лишь в миг, когда убит Единорог.
Взялась уродка подражать красотке —
Соседи в шоке разбежались прочь;
У шоулинца странная походка —
Ханьданьцам смех свой удержать невмочь.
Вот песня — складно, только нет в ней правды,
Как в мошке, что ребенок малевал;
Другой, свой дух растратив без пощады,
Макаку из шипов сооружал.
Искусно, только что же толку в оном?
Роскошно, только пользы миру нет.
А воспевавшие Вэнь-вана оды
Давно уж канули в пучину лет,
Нет больше инца, чей топор, что ветер,
Летал искусней всех на белом свете!
Излагая в последнем стихотворении целый ряд легендарных сюжетов, Ли Бо показывает свой эстетический идеал — как бы «от противного», утверждая бесцельность, непригодность, бесполезность тех творений, где авторов заботила лишь форма, но не содержание и целевое назначение. В идеале, по мысли Ли Бо, они должны быть гармонично созвучны, как в забытых к тому времени, полагает поэт, древних Одах из «Канона поэзии». Ли Бо сетует, что высокая поэзия давно погребена в дворцовых распрях и нет подобного Конфуцию мудреца, который, пользуясь его методом «отсечь» лишнее и «передать» лучшее, мог бы составить канон, оставив потомкам лишь то, что несет высокий смысл.
Однако этот период завершился для Ли Бо принятием решения, имеющего важное значение не в эстетическом смысле, не в плане его поэзии, а исторически и политически (хотя мудрость и прозорливость Ли Бо именно политически и была недооценена — не только, кстати, современными ему правителями, но и некоторыми сегодняшними исследователями, касающимися этой темы несколько снисходительно).
Впервые после своих чанъаньских «набегов» Ли Бо собирается в дальнюю поездку не столько с целью познать новое, всколыхнуть поэтическое восприятие мира (хотя и это присутствовало в качестве побудительного начала, но не как основное, а фоновое), а в качестве то ли посла (никого не представляющего), то ли разведчика (чья информация важнейшего государственного значения не была воспринята теми, кто принимал решение на правительственном уровне) — он едет в далекую северную область Фаньян на встречу с Ань Лушанем, который прислал к нему своего человека Хэ Чанхао с настоятельным приглашением.
За окном свистел полночный ветер, Ли Бо уже спал и сразу не сообразил, что нужно от него этому важному вельможе, вломившемуся среди ночи. Не иначе, император Цинь Шихуан призывает к себе мудрого даоса Ань Цишэна. Ну, что ж, погляжу, что там происходит, а потом, как Цишэн, унесусь летучей звездой, оставив «императору» записку: «Через десять лет ищи меня на горе Пэнлай».
Все эти намеки содержатся в стихотворении «Подношу судье Хэ Чанхао».
Судьба Ли Бо достаточно тесно переплелась с Ань Лушанем, этой известной исторической фигурой. Представитель неханьской «варварской» народности, Ань Лушань, помимо китайского, владел шестью языками «вассалов», то есть малых народностей, состоявших в союзных отношениях с Китаем, достаточно непрочных и нестабильных, поэтому выходцам из них обычно не доверялись высокие гражданские посты в государстве. Он, однако, поднялся не только до уровня так называемого «вассального генерала», но был назначен еще и военным правителем (цзедуши, или «генерал-губернатор») северных пограничных районов — в 741 году Пинлу, а в 744 году еще и Фаньян со ставкой в Ючжоу (район современного Пекина). Ань Лушань постепенно набрал себе достаточно внушительное войско в основном из степных кочевых народностей, преданных лично ему: из почти пятисот тысяч солдат, находившихся в подчинении цзедуши всех десяти погранрайонов страны, около двухсот тысяч входили в войско Ань Лушаня (плюс еще восьмитысячный «особый отряд» наиболее верных степняков).
С этой силой — почти половина всей армии страны — уже нельзя было не считаться, что привело «варвара» в самый ближний круг императорского двора. Сюаньцзун относился к нему доверительно, не сомневаясь в его верности и мудрости, и отвергал все предостережения (наследника престола принца Ли Хэна и Ян Гочжуна, невзлюбившего беспардонного «варвара»), жаловал ему посты и награды, в 750 году тот получил влиятельный титул правителя области Дунпин, сосредоточив в своих руках власть над огромной территорией Северного и Северо-Восточного Китая.
Ань Лушань начал вести себя своевольно и дерзко, не склонялся перед наследником, а, отбивая поклоны императору и Ян Гуйфэй, преклонял колени прежде перед Драгоценной наложницей, а уж потом перед государем.
«Вдоль Драконового пруда, в сопровождении свиты и особо приближенных — Гао Лиши, Ань Лушаня, Ян Гочжуна и Ли Линьфу, — в Душистый павильон следовал сам император.
„Высочайший экипаж пожаловал…“ — тихонько шепнул на ушко Ян Гуйфэй евнух. Но она и бровью не повела, даже не подумала обернуться. „Прибыл Высочайший императорский экипаж!“ Притворившись, что поглощена цветами, Ян Гуйфэй по-прежнему продолжала прятать среди душистых пионов свое нежное, напудренное личико.
„Юйхуань, мы пожаловали!“ — не выдержал император. Лишь тогда Ян Гуйфэй соизволила обернуться. С неподражаемым кокетством прикрыла лицо шарфом из красного шелка, настолько тонким, что позволял разглядеть обворожительную улыбку, выражающую бесконечную радость от нежданной милости. „Ваша покорная жена Ян Юйхуань нижайше благодарит императора за визит, желает Священному владыке десять тысяч лет жизни, десять тысяч раз по десять тысяч лет жизни!“ — „Драгоценная Супруга, прошу тебя, встань!“ — Ли Лунцзи готов был сам поднять Ян Гуйфэй с колен, но его опередила одна из дворцовых прислужниц.
„Долгие лета Драгоценной Супруге!“ — Ян Гочжун, Ли Линьфу, Гао Лиши поочередно церемонно кланялись Ян Гуйфэй. Особенно усердствовал Ань Лушань, припав последним к краю платья красавицы. „Недостойный приемный сын Ань Лушань кланяется в ноги Драгоценной Матушке!“ — „Довольно, теперь можешь встать!“ — легонько потянула Ян Гуйфэй его за рукав. Ань Лушань, словно капризный ребенок, немного поупрямился, но все же поднялся».
Находясь в эпицентре всех этих сложных конфликтов, Ли Бо не мог не почувствовать, что за слепящей волнующейся поверхностью кроются темные глубины коварства. Интуиция подсказывала ему, что тут не просто личные отношения, а судьба страны. Сильный, но по природе своей неконфликтный человек, Ли Бо примерно в этот же период в стихотворении «Бой к югу от города» с горечью восклицал: «Поверь: оружье боевое — зло, / Его мудрец без нужды не возьмет!» И потому бесстрашно (и безрассудно) ринулся в эти коварные глубины, чтобы узреть истину и предотвратить беду.
Он оделся странствующим даосом и навстречу надвигающейся зиме десятого года Тяньбао (751) двинулся из милого душе Лянъюань в сторону сурового севера. Он не торопился. И потому, что суета мешает мудрости, и потому также, что ему были чрезвычайно интересны достопримечательности былых эпох этих доселе не виданных им краев за мутной Хуанхэ. В дотанские времена эти места знали мало покоя, и следы разрушительных войн попадались на каждом шагу.
На 10-ю луну одиннадцатого года Тяньбао (рубеж зимы 752 года) он достиг Ючжоу у подножия горы Яньшань к югу от Великой стены (район современного Пекина) — вошел в логово тигра.
«От военных шатров рябит в глазах, надрывный плач тростниковых дудок режет ухо. Ань Лушань, опершись на огромный меч, совершает смотр своего конного войска. Яростный ветер треплет наброшенный на плечи плащ, обнажая тяжелые железные доспехи, скрывавшиеся под ним. Ань Лушань сразу узнал поэта: „А, так это дорогой гость императора собственной персоной пожаловал к нам в Фаньян умолять о прощении?! Может, составите компанию презреннейшему из генералов, проведете со мной смотр войск?“
Ни словечка не промолвил в ответ Ли Бо, лишь настороженно взглянул на генерала. „Начали!“ — подняв меч, громко, на языке кочевников-чужеземцев проревел Ань Лушань. Два отряда конников, прикрываясь железными щитами, помчались друг на друга, словно вихрь. Мечи против сабель, секиры против щитов — только искры летят.
„Ну, у кого еще есть такое бесстрашное войско? Кто другой, скажи, способен командовать такой армией? — самодовольно расхохотался Ань Лушань, но, усмотрев враждебность в молчании Ли Бо, вдруг предложил: — Придворный поэт Ли! Я знаю, что в вине вам нет равных, а потому прошу вас выпить со мной!“
У генеральского шатра во всю наяривают музыканты. В центре, на правах командующего, — Ань Лушань, по обе стороны от него, строго по ранжиру — генералы, Ли Бо на самом почетном месте — подле Ань Лушаня. У всех в руках огромные кубки. Воины в доспехах прислуживают пирующим: наливают из бурдюка вино, подают закуску — большие куски говядины на ножах. Лучники выкатили не менее десятка телег с клетками, в которых — пленные. Лучники выстроили телеги в ряд прямо перед Ань Лушанем. Указав острием меча на несчастных в клетках, генерал объяснил Ли Бо: „Все они были важными чиновниками, но уж больно нетерпеливыми, стали докладывать императору, что, дескать, Ань Лушань замышляет мятеж. Догадайся, как поступил император? Мудрый, прозорливый император всех до одного отправил ко мне, в Фаньян, дабы я вместо него отблагодарил их за преданность. Поднимем же кубки!“ — вдруг резко выкрикнул он, первым подавая пример. Все тут же взметнули руки с зажатыми кубками выше головы — все, кроме Ли Бо.
Лучники натягивают тетиву, вкладывают стрелы… „До дна!“ Под дробь военных барабанчиков лучники дружно выпускают стрелы, Ань Лушань и вожди кочевников опрокидывают кубки.
Ли Бо бьет дрожь, словно от лютого мороза. Внезапно барабанная дробь смолкает, наступает зловещая тишина. Пронзенные стрелами тела пленных в клетках напоминают ощетинившихся ежей. Ань Лушань и его свита выжидающе буравят глазами кубок Ли Бо. Он вдруг выплескивает вино на землю, швыряет кубок. С оглушительным звоном ударяется кубок о шлем одного из „варварских“ генералов. Кочевники грозно обнажают сабли. Но Ань Лушань даже пальцем не шевельнул, лишь угрюмо взирает на Ли Бо. Преследуемый тяжелыми взглядами, Ли Бо набрасывает на коня уздечку, медленно, с независимым видом идет к воротам лагеря. Как по команде развернулись степняки, преграждая путь. Однако Ань Лушань жестом остановил их и громко крикнул Ли Бо: „Ступай, донеси на меня! Доложи императору, доложи всему миру, что Ань Лушань поднимает мятеж!“
Сдерживая слезы, чуть подстегивая плетью коня, едет сквозь строй воинов мятежного генерала Ли Бо.
У себя дома, пылая праведным гневом, Ли Бо обращается к Цзун Цзину, жене и детям: „Я должен немедленно бежать, бить во все колокола, донести печальную весть до всех и каждого, стучаться в двери важных чиновников, что отвечают за наши южные рубежи, спросить: почему они не торопятся защищать земли к югу и к северу от Великой реки? Отчего безучастно взирают, словно им и дела нет? Да они просто спасают свою шкуру! Сегодня рушатся горы и реки выходят из берегов, чужой песок кружится над головой, засыпает всё и вся, у народа нет в жизни опоры!“ — „Довольно, наслушалась! Ты в одиночку, безоружный, выдворенный императором из дворца придворный поэт, академик Ханьлинь, ‘Леса кистей’, Ли Бо, неужели ты готов ради него кинуться в омут? Да кто оценит твое благородство? Дважды, полный искренних намерений и радужных надежд, ты являлся в столицу, и что получил?“».
Правда, существует версия, что с самим Ань Лушанем Ли Бо не встретился, так как зимой 752 года тот был вызван ко двору. И поэт увидел не самого тигра, а лишь его логово. Но он услышал грозный звон клинков, и этого ему было достаточно, чтобы ощутить исходящую оттуда угрозу.
Свое потрясение от визита в Ючжоу Ли Бо по свежим следам изложил не только в докладах наверх, но и в стихах. «Песнь о коннице варваров в Ючжоу» он начинает с достаточно тревожных и грозных строк: «Дикарь в Ючжоу на коне, / Зеленоглаз, из тигра шапка. / Глумливо мечет парные стрелы, / От которых ни у кого нет защиты». А завершает патетическим восклицанием: «Когда же (зловещий) Небесный Волк будет уничтожен / И сын с отцом обретут спокойствие?!» Звезда Небесный Волк[92] древними воспринималась как предвестие вражеского нападения, агрессии, и здесь это, в один голос утверждают комментаторы, намек на Ань Лушаня, представляющего, по оценке Ли Бо, угрозу для страны и народа.
В том же 752 году Ли Бо написал стихотворение «Не плыви через реку, князь мой» по сюжету древней истории о седовласом безумце, увидевшем на противоположном берегу реки красивый терем и с кувшином вина в руке бросившемся, несмотря на предостережения жены, в воду, чтобы доплыть до него, — и утонул (так изложено в народной песне юэфу[93]). В стихотворении Ли Бо говорится: «Хуанхэ течет с запада, прощаясь с Куньлунь, / Грохочет десять тысяч ли, чтобы прорваться в Драконьи врата. <…> Тигра можно связать, но трудно соперничать с рекой, / И князь все-таки погиб, льется море слез. / У огромного кита белые клыки — точно снежные горы, / Ах, князь мой, князь мой, ты застрял меж клыков, / Моя арфа в печали, Вы не вернетесь» (словом «арфа» тут обозначен стоящий в оригинале струнный музыкальный инструмент кунхоу типа цинь, несколько меньшего размера, существовавший в двух видах — вертикальном и горизонтальном).
По сложной схеме созвучий и аллюзий, разбросанных в цепи старокитайских текстов, «кита» можно воспринять как метоним «изменника». Комментаторы, дискутируя о времени создания стихотворения (есть параллельная версия, что оно написано в конце жизни, после ссылки в Елан), единодушны в том, что воспринимают это стихотворение Ли Бо как аллегорию его безрассудного визита в «логово тигра», к счастью, не завершившегося такой трагедией, как в древней истории.
Два года спустя на Осеннем плесе близ города Чичжоу, около которого есть гора Кучжу (Горький бамбук), Ли Бо пишет «Станс о горной фазанке», который иначе как притчу воспринять трудно:
Над Горьким бамбуком осенняя всходит луна,
На горьком бамбуке[94] — фазанки печальная тень,
За дикого яньского гуся выходит она:
«Меня он на север увозит на склоны Яньмэнь!»
Хлопочут подружки, стараясь ее остеречь:
«Южанку обманет, как водится, северный гусь,
Мороз над Заслоном Багровым свиреп, точно меч,
Захочешь в Цанъу, он ответит тебе — не вернусь».
«Нет, я с этим гусем лететь не могу, хоть умри!» —
Так, слезы на перья роняя, она говорит.
Фазан — птица южная, яньский гусь — северная, причем гора Янь расположена как раз в районе Пекина (а Багровый Заслон — старое название Великой Китайской стены), и таким образом здесь на первый план выходит противопоставление «юга» (имперская столица Чанъань по отношению к горе Янь — недвусмысленный юг) — «северу» с его свирепыми, гибельными морозами. В либоведении издавна повелось связывать аллегорический пласт этого стихотворения с сильными, ужасающими впечатлениями поэта от поездки в ставку Ань Лушаня в Ючжоу. Это понятный призыв к «югу» остерегаться коварного «севера», несущего гибель стране.
Этот призыв необходимо было донести до адресата.
Увы, адресат его не понял…
В самом конце 752 года Ли Бо в тревоге и смятении вернулся из Ючжоу. В Бяньчжоу (современный Кайфэн), где его ждала жена, он несколько месяцев приходил в себя, успокаивая развороченную душу в милом ему Лянъюань. А ранней весной 753 года ринулся в Чанъань, надеясь донести до императора свое ви́дение обстановки в стране, которой грозила явно назревавшая смута. Но высочайшая аудиенция не состоялась. Даже на более низком уровне беспокойного поэта принимать не хотели.
Погруженный в печаль Ли Бо ни с чем отошел от замкнутых для него ворот дворца Просветления, необычно тяжело вскарабкался на коня и направил его к западным воротам Тунхуа, до которых обычно провожали дорогих гостей, как в Цзиньлине — до павильона Лаолао (в сегодняшнем Сиане ворота городской стены, расположенные несколько восточнее старых ворот закрытого императорского города, называются Чаоян). От них начинается дорога Чанлэ, которая и привела его к мосту через реку Чаньшуй, перекинутому от одного, пологого, берега к другому, столь высокому, что подчас именовали его «горой Чанлэ». С нее можно было увидеть и Академию Ханьлин, и императорский дворец Просветления.
Есть предположение, что именно Ли Бо назвал высокий берег Чанлэ «горой Фанькэ», вложив в это карикатурный намек на Ду Фу, потому что на этой горе он неожиданно повстречал старого друга, столь тощего, что Ли Бо молниеносным экспромтом сочинил четверостишие «Шутя, подношу Ду Фу»[95]: «На вершине горы Фанькэ встретил Ду Фу, / На голове соломенная шляпа, солнце в зените. / „Что ж ты так истощал после нашей встречи?“ — / „Да все корпел над стихами“». И новое название закрепилось[96].
Неподалеку на пристани находились склады, которые служили перевалочным пунктом при перевозке зерна (остатки древней пристани видны до сих пор), когда в засушливые сезоны реки мелели. Рис в это время резко дорожал и был недоступен бедному люду, подбиравшему просыпавшиеся зернышки. Возможно, название Фанькэ, буквально означающее «поедать зернышки», с этими складами и связано.
После их предыдущей встречи в 744 году в Шимэнь Ду Фу вернулся домой в Хэнань, но вскоре отправился в Чанъань попытать счастья на почве государевой службы. Многого он не достиг, потому что, как и Ли Бо, не захотел стать императорским сладкоголосым соловьем и одну за другой писал резкие строки, раздражая всемогущего Ли Линьфу, который демонстрировал их императору с соответствующими комментариями. Незадолго до приезда друга Ду Фу тяжело переболел, от него остались кожа да кости, что и вызвало реакцию Ли Бо («истощал»).
Неизвестно, была ли у них предварительная договоренность о встрече, но, несомненно, рассказ Ли Бо о поездке в Ючжоу нашел отклик у Ду Фу, который столь же негативно относился к «Небесному Волку» (Ань Лушаню) и его придворному покровителю (Ли Линьфу). В стихах Ду Фу можно встретить отзвуки этой беседы.
Это стихотворение служит исследователям аргументом в еще не завершенном споре, приезжал ли поэт в 753 году в Чанъань. Второй аргумент прячется в стихотворении № 46 цикла «Дух старины», созданном, по мнению ученых, именно как следствие нового непосредственного наблюдения за жизнью верхушки и очередного разочарования в ее нравственном облике:
А ныне — петухи в златых дворцах
Да игры в мяч у яшмовых террас.
Так мечутся, что меркнет солнца свет,
Качается лазурный небосклон.
Кто власть имеет — тот стремится вверх,
Сошел с тропы — навек отринут он.
Лишь копьеносец Ян[97], замкнув врата,
О Сокровенном создавал трактат.
Прежняя датировка (745 год) была отвергнута на основании подсчетов: от основания Танской династии (618) до 745 года прошло 126 лет, тогда как у Ли Бо стоит цифра 140. Профессор Ань Ци выдвинула предположение, что стихотворение было создано в 753 году по впечатлениям третьего приезда в столицу — поэт округлил прошедшие 136 лет до 140. Эту дату приводит и Большой словарь Ли Бо, не выдвигая возражений, хотя сам ответственный редактор словаря профессор Юй Сяньхао не поддерживает версию о третьем приезде поэта в столицу в этом году. Одиннадцатая строка («Кто власть имеет — тот стремится вверх»), по мнению Ань Ци, содержит намек на Ян Гочжуна [Ли Бо-2000. С. 919], который еще в начале 740-х годов служил начальником уезда в Шу, вскоре благодаря сестре (Ян Гуйфэй, императорской фаворитке) был приближен ко двору, а как раз в 753 году сменил умершего Ли Линьфу на посту цзайсяна (высший правительственный пост; главный советник, «канцлер»).
Немало страниц отдает профессор Ань Ци доказательству третьего (увы, также безрезультатного) приезда Ли Бо в Чанъань. По стихам, в первую очередь циклу «Дух старины», она фиксирует динамику отношения поэта к имперской власти — от романтично-восторженного («Трудны дороги в Шу», «Трудны пути идущего») через первые оттенки разочарования, смешанные с самоуспокоением и надеждой («Дух старины», № 22; «Выпьем!»), к трагическому ощущению бездны смуты и неспособности императорского двора остановить падение в пропасть:
Закон Небесный Чжоу-ван презрел,
Утратил разум чуский Хуай-ван —
Тогда Телец возник на пустыре
И весь дворец заполонил бурьян.
Убит Би Гань, увещевавший власть,
В верховья Сян был сослан Цюй Юань.
Не знает милосердья тигра пасть,
Дух верности напрасно девам дан.
Пэн Сянь уже давно на дне реки —
Кому открою боль своей тоски?!
Это стихотворение настолько откровенно, что цель его разящих стрел в целом понятна даже без комментариев: последний правитель Иньской династии Чжоу-ван (XI век до н. э.) и чуский царь Хуай-ван (328–299 годы до н. э.), отвергавшие и губившие своих мудрых советников, — намек на Сюаньцзуна, великий Цюй Юань, высланный на окраины царства Чу (Ли Бо словно провидел собственную судьбу!), — явное олицетворение автора, а упоминание в этом контексте иньского сановника Пэн Сяня, в отчаянии от разложения власти бросившегося в реку, говорит о горечи одиночества Ли Бо.
Сопоставляя однотипные, но разделенные едва ли не тысячелетием примеры конфликта деградирующей и всеразрушающей власти («пасть тигра») и праведного мудреца, испытывающего нравственные мучения от бесполезности его «верности», поэт недвусмысленно обвиняет современных ему правителей в уходе с истинного Пути, в нарушении естественных Небесных ритмов. Ли Бо, испытавший на самом себе последствия конфликта мудрости с неправедностью, видит в этом позор государственного управления и трагедию страны.
В своих эмоциональных филиппиках против власть имущих поэт доходит до невероятного для более раннего Ли Бо разрушения канонов — он обращается не к традиционной версии легитимной передачи власти от одного легендарного правителя другому, а к побочной, утверждающей преступное нарушение естественного порядка (по этой неофициальной версии трон был узурпирован Шунем, а стареющий правитель Яо брошен в тюрьму, но и смерть Шуня вызывает вопросы — не был ли он убит рвавшимися к власти вельможами).
Это стихотворение опять-таки 753 года «Навеки разлучены», в центре которого — печаль по убиенному мужу наложниц Шуня (дочерей Яо), покончивших с собой. Беспокойный дух горемычных женщин, в легендах получивший имя «сянского», вечно и тщетно всматривается в затуманенный горный массив, так и не в силах отыскать могильный курган:
Ах, эта вечная разлука!
Царевны древние Нюйин и Эхуан
От вод Дунтинских в направленье юга,
Где плещут волны Сяо-Сян,
Ушли в глубины — десять тысяч ли.
О, как же тяжелы их муки!
Сокрылось солнце в туче черной мглы,
Завыли обезьяны, сникли духи.
Какой же я еще могу добавить штрих,
Коль верностью Владыка-Небо разъярен
И грома посылает гневный рык?!
От Яо — к Шуню, к Юю переходит трон,
Правитель без вельмож — рыбешка, не Дракон,
Сановник-крыса тигром рвется к власти,
Был Яо, говорят, в темницу заключен,
А Шунь в глухой степи оставил кости,
И в девяти ущельях гор Цзюи
Непросто шунев отыскать курган.
Роняют девы слезы горькие свои,
Бросаясь невозвратно в Сяо-Сян.
Найти курган им было не дано,
Как плакали они, превозмогая муку!
Обрушится курган, а Сян откроет дно —
Тогда лишь высохнут слезинки на бамбуках[98].
В этот же период было написано стихотворение № 36 цикла «Дух старины», в котором настроенный весьма пессимистически поэт вновь обращается к легендарным сюжетам, сравнивая себя с отвергнутой государем дивной яшмой; он уже готов следовать примеру предков, один из которых (основатель даоизма Лао-цзы) навсегда удалился в пески Западной пустыни, а другой, недооцененный (мудрый ученый Лу Лянь), отверг дары властителя как не соответствующие масштабу его свершений и уплыл на священный остров Пэнлай в Восточном море:
Он был, как яшма, чист … Но в Чу-стране
Не поняли. Случалось так и прежде.
Не оценили дивный дар вполне
Три государя, внявшие невеждам.
Прямое древо — под топор идет,
Душистый цвет быстрей других сгорает,
Где слишком много — Небо отберет,
А то, что в бездне, — Дао уравняет.
Уплыть бы в синь — Восточный океан.
Взмыть облаком пурпурным над заставой,
Как царский Летописец и Лу Лянь, —
Вот истинный пример высоких нравов!
Акцент на аморальности правителей, особенно сильный в произведениях 753–754 годов, показывает новую степень разочарования во власти, до которой он оказался не в силах донести свою тревогу. Уже в Лояне, Восточной столице, он начинает понимать, что между ним и властной верхушкой, озабоченной лишь карьерными хлопотами, лежит глубочайшая пропасть:
Весна приносит на Небесный брод[99]
Цветущих слив и персиков восторг,
Но то, что поутру еще цветет.
Под вечер уплывает на восток.
Один поток другим течет вослед,
На смену прошлым новый век идет,
Кто был вчера, уж тех сегодня нет,
И всех к мосту влечет за годом год:
Развеет дымку утренний Петух —
Вельможи во дворец спешат толпой,
Пока последний лучик не потух
На середине башни городской.
Небесный свет в уборах отражен,
Когда выходят из дворцовых врат,
Конь под седлом — стремительный Дракон,
И удила злаченые горят.
Шарахаются путники с дорог,
Надменный дух превыше Сун-горы.
А в теремах расставлен ряд треног —
Их дома ждут обильные пиры
И пляски Чжао, аромат румян,
Напевы Ци и звуки чистых флейт,
Тенистый пруд, игруньи-юаньян[100]
В тиши дворцов, куда не входит свет.
Им кажется — продлится сто веков
Та ночка, что в веселье проводил.
Уж кто добился — не уйдет с постов,
Уходят те, кто что-то натворил.
И больше не придет к ним желтый пес[101],
Им кровью воздала Зеленый Перл[102].
А кто из них, расплетши пук волос,
Как Чи-Бурдюк, в челне б уплыть посмел[103]?!
В этом аспекте не столь важно, приезжал ли он сам в Чанъань или передавал информацию через третьих лиц. Важно, что она не нашла заинтересованных слушателей и канула в пустоту.
И когда в конце 754 года поэта нагнало новое приглашение от заинтересованного в нем Ань Лушаня, он отклонил его и больше в «логово тигра» не поехал. Если даже слова его не были услышаны, то кто проникнет в бездну молчания, где сокрыты сокровенные истины? В этот период он написал знаменитое тринадцатое стихотворение цикла «Дух старины» о мудром отшельнике Цзюньпине, осознавшем, что звучащее слово — лишь оболочка знания, далеко не всегда ему соответствующая… Но кто сумеет понять мудрость его молчания?
Когда Цзюньпин отринул мира плен
И без Цзюньпина бренный мир оставил, —
Прозрел он ряд Великих Перемен
И сущего всего Первоначало,
Суждений Дао нить сплетал в тиши,
За полог пустоты проникнув чувством,
Ведь всуе Цзоуюй не поспешит,
Глас Юэчжо не разнесется чудный.
Взнести до солнца имя свое смог,
Но кто его узрит в потоках звездных?
Ведь Гость морской от нас уже далек,
И некому постичь безмолвья бездны!
После такого сильного удара даже Лянъюань не успокоил сердце поэта, и, когда наступила осень (753 года), «его» сезон, он отправился на юг, где ему дышалось вольнее. Все это он образно и точно живописал в стихотворении, посвященном некоему, видимо, в то время достаточно известному, буддийскому монаху, чье имя осталось только в строках Ли Бо:
Принес меня осенний ветер
На пожелтевшие луга,
В пути красивых гор не встретил
И не смотрел на облака.
Но только лишь минуешь Реку —
Летят листы в лицо с ветвей,
Цзинтин чарует человека
Простою чистотой своей.
Пронизаны ущелья светом,
И горы выстроились в ряд,
Я встретил У и Ши, одетых
Так, словно здесь Небесный град[104],
В пространствах сих народ чудесен,
Средь вод и трав исполнен тайн,
Хуэй-гун особенно известен,
Он освящает этот край.
Сметая пыль в высокой зале,
Витийствует, и мнится мне —
Под тонкой кистью горы встали
С изящной рифмой на стене[105].
Пустынничества скрыты смыслы,
Красу Линъян живописал.
Свод неба над ручьем немыслим,
В воде дрожит луны овал.
Два пика, Каменный и Желтый,
Кто смог столь близко водрузить?
Журавль не прилетает долго,
Цзыань во тьме пути не зрит[106].
Или в стране не стало места
Для птиц, слетающих с небес?
Уходят кручи в неизвестность
Сквозь плотный облачный навес.
Не лучше ль взять дорожный посох,
Уйти в наполненность пустот?
Нам и луну достичь непросто,
И тех, кто в памяти живет.
Мы свидимся ль, почтенный старец,
На тропках горного леска?
Письмо труда Вам не составит,
Зато развеется тоска.
Поверхностному взгляду кажется, что маршруты поездок Ли Бо по стране спонтанны. Порой, в особо напряженные периоды разбалансированной психики, так оно и бывало. Но большая часть сетки маршрутов на карте странствий поэта выстраивается как сопряжение прежде всего так называемых «знаменитых гор» с их чрезвычайной космической энергетикой, а также озер, рек и ручьев, в которых сублимировалась физическая и духовная чистота мира (урбанистический пейзаж, порой врывавшийся в пространство его поэзии, оказывался либо негативным, либо насыщенным духовностью Древности).
Можно предположить, что чувствительные антенны нервной организации Ли Бо искали канал энергии, необходимый ему именно в данный момент для энергетической подпитки, и это был лабораторный эксперимент, а не хаос. Ему необходимо было «раствориться в красоте космоса, слиться с чудом творения». Его пейзажная лирика — не «альбом очаровательных открыток», а рабочая схема земных точек небесной проекции. В земном ландшафте он видел невидимое, потому-то в разных местах Китая остались названия, данные земным объектам именно Ли Бо.
В начальный период земного бытия поэт спиральными кругами ходил вокруг района Чанъаня, куда проецировалась звезда Тайбо, его небесная родина, а затем — вдоль восточного побережья (У-Юэ), примериваясь к острову Пэнлай как земному «перевалочному пункту» для возвращения в Занебесье. Быть может, именно эта внутренняя программа продиктовала ему после амнистии 759 года удивляющее исследователей восточное направление, куда он ринулся, минуя отчий край, рядом с которым находился, и дом, где ждала жена. Он ощутил приближающееся завершение цикла, и ему необходим был космический канал возвращения.
Этому, ставшему последней вехой земных странствий, краю (город Сюаньчэн, небольшая горушка Цзинтин, уезд Данту, чуть северо-западнее — Цюпу, Осенний плес) Ли Бо посвятил немалое количество строк. Двести стихотворений, одна пятая всего сохранившегося их количества, либо написаны на этих территориях, входящих в границы нынешней провинции Аньхуэй, либо посвящены их красотам, задержавшимся в памяти. Восемь раз поэт приезжал сюда. Чаще спонтанно, иногда надолго, а бывало, лишь взглянуть на любимый пейзаж.
В 747 году в Цзиньлине он вдруг нанял лодку и поплыл на запад к Данту, чтобы подняться на склон Байби, откуда дивно открывалась сияющая луна. Рекой Гушу, сегодня уже полуиссохшей и грязноватой, через четыре века после Ли Бо восхитился поэт Лу Ю: «Цвет воды настоящий, голубой. Она прозрачна и чиста, словно зеркало. Можно сосчитать снующих туда и сюда маленьких рыбок. К югу от реки живут рыбаки. Край уединенный и восхитительный», и вода не просто пригодна для питья, а «вкусная» [Лу Ю-1968. С. 28, 29]. Не так уж далеко был утес Нючжу, который всегда навевал поэту грустные мысли, и он, чтобы подбодрить себя, вообразил собственную встречу под утесом Нючжу с влиятельным генералом, который окажет ему протекцию… Стало светать, и видение исчезло. Восходящее светило искрилось на диких орхидеях, еще не сбросивших ночную росу. Поэт сорвал голубой цветок, чтобы послать его другу, и на душе стало как-то легче.
В эти места навеки впечатлелась часть души Ли Бо. Пейзаж тут напоминал ему отчий край — Западное Шу, а весной на горе Линъян раскрывался «кукушкин цвет», словно кукушки из Шу так знакомо взывали к страннику: «Бу-жу-гуй!» («Вернись!») Каждый крик птицы отзывался болью в сердце, а когда он приехал сюда в последний раз, уже после ссылки, надломленный, то написал четверостишие, в последней строке которого соединил родной край с трагичной для него цифрой «3» (трехгодичная ссылка, на которую он был осужден): «На третью луну этой третьей весны (то есть поздней весной. — С. Т.) вспоминаю три Ба (три области Шу, именуемые Ба, Западное Ба, Восточное Ба. — С. Т.)».
Пройдя эти края вдоль и поперек, он нередко становился первооткрывателем здешних красот. Три горы и две обширные природные территории обязаны своей известностью его поэтической кисти: Хуаншань, Цзюхуашань (до Ли Бо она была известна под другим названием), Тяньчжушань (в отличие от двух предыдущих гор ее посещали даже императоры, но эстетическую жизнь вдохнул в нее именно Ли Бо, до него ее больше знали как Потаенную гору); Цзинчуань, двухсоткилометровая полоса гор и тихих ручейков с мифологической аурой вдоль реки Цзинчуань, которой Ли Бо посвятил два десятка стихотворений, и, наконец, Осенний плес — Цюпу, который поэт воспел в четырех десятках стихотворений, соединенных порой в большие циклы.
Наибольшей его любовью пользовался город Сюаньчэн с близкой к нему небольшой возвышенностью Цзинтин и уезд Данту. Эти районы воспеты в шести десятках стихотворений. В Сюаньчэне и на склонах Цзинтин неподалеку от города Ли Бо уносился мыслью к одному из тех поэтов прошлого, кого он чтил как своих достойных предшественников, — Се Тяо. За три века до Ли Бо тот служил тут на высокой должности начальника округа Сюаньчэн (а потом, всего тридцатишестилетним, погиб в тюрьме, оклеветанный), любил бродить по склонам Цзинтин, на Зеленой горе построил себе хижину в лесу. Лянский император У-ди высказался о поэзии Се Тяо так: «Три дня не почитаешь его стихов, и во рту горчит». А теоретик поэзии и сам поэт Шэнь Юэ (V–VI века) счел, что «таких стихов двести лет не было». Пейзажная лирика Се Тяо была созвучна Ли Бо, который любил читать стихи поэта, вставлял строки из них в свои собственные сочинения и завещал похоронить его на Зеленой горе.
Если в нашем XXI веке читатель заедет в Сюаньчэн, то, быть может, ничего особо приметного там и не заметит. Пропыленный провинциальный городишко, в основном двух-трехэтажный, но кое-где уже вспучивающийся посверкивающим на солнце стеклобетоном в десяток этажей. Но в VIII веке он был девственно прелестным, уютно прикорнувшим меж двух речушек, взявших город в кольцо (прозвание «город у реки» было его фирменным титулом).
Ли Бо часто поднимался на городскую Северную башню Се Тяо, простоявшую века уже после Ли Бо, в 1937 году спаленную пожаром Японо-китайской войны, нелепой и кровавой, как все войны, но потом восстановленную. Этого будущего Ли Бо не знал, он думал о прошлом — о том, что Се Тяо, этот человек прошлого, был для него самым что ни на есть реальным другом, духовным братом, каких сегодня встретить трудно.
Увы, ныне это современная имитация, однако и Ли Бо поднимался не на оригинал: от построенного Се Тяо на горе Линъян «высокого кабинета» к танскому времени остались руины, и в память о поэте уже в начале танской эпохи «кабинет» был восстановлен, но перенесен чуть севернее и назван «северной башней Се Тяо». С этой башни, сейчас уже вошедшей в городские пределы, и мы можем взглянуть на мир с той самой точки, с какой смотрел на него Ли Бо, — и вспомнить самого Ли Бо. Правда, вместо очаровательной осенней панорамы «синей бездны» и «двух потоков» с «двумя мостами» вы увидите со всех четырех сторон новостройки с хоботами башенных кранов.
Городок у реки — как на дивной картине:
Очарована синею бездной скала,
Два моста — разноцветие радужных линий,
Два потока — сверкающие зеркала.
Закурились дымки, холод цитрусам страшен,
Затихают платаны в осенней красе.
Так кого же мне вспомнить на Северной башне? —
Пусть в ветрах прозвучит стих почтенного Се!
Но город есть город, цивилизация, отвернувшаяся от чистых веяний Древности, порождает неправедность, искусственность. Хотя «строфы младшего Се» (Се Тяо), еще не заваленные грудой «поделок», подают проблески надежды. Но утишить встревоженную душу способна лишь природа, влитая в Изначальность Дао. Об этом они беседовали с Ли Хуа, дядей Ли Бо, человеком тоже непростой судьбы. Что делать в этом искореженном мире? Служить, несмотря ни на что, и своим присутствием облагораживать мир, как формулировал когда-то Конфуций, или отвернуться от власти, чуждой Древнему Порядку, расплести чиновный пук волос и уйти в надвременье «трех рек и семи озер»?
Что ушло — то ушло,
День вчерашний покинул нас.
А душе тяжело
От тревог, что волнуют сейчас.
Ветер гонит и гонит бездомных гусей…
Может, чашей утишится эта тоска?
На Пэнлайской горе[108] строфы младшего Се
Меж поделок возможно еще отыскать.
И становится снова душе веселей,
Воспарим и обнимем луну в небесах,
Перережем ручей… А поток всё сильней!
Снова чашу осушим… Всё та же тоска…
Нет, не так, как мечталось, я прожил свой век!
Пук волос распусти — и плыви, человек…
Неподалеку от Сюаньчэна малой каплей Земли приютилась очаровательная тихая горушка Цзинтин (ее высота всего 286 метров). По ее склонам любили бродить и Се Тяо в V веке, и Ван Вэй, и Мэн Хаожань, и Ли Бо в VIII. В одном из стихотворений того же 753 года, посвященных другу, который через пять лет, как и Се Тяо, был казнен по ложному обвинению, Ли Бо связывает воедино себя, Се Тяо и эти прелестные склоны:
Уходит ввысь Цзинтинская гора,
Я здесь живу, как завещал поэт
В стихах, как будто созданных вчера,
Хотя его уже столетья нет…
Сторонний взгляд вряд ли сумел бы заметить там нашего поэта, он обычно скрывался в зеленой глуши, отстранясь от людей, погрузившись в себя, к чему обычно и стремился здесь, на Цзинтин. Эта горушка — не из «знаменитых», сюда не тянутся потоки суетных паломников. Тихо и пусто вокруг, ни птиц, ни тучек, ни спутников. Он один. Он одинок. Осенний вечер 753 года, к краю небосклона устремилась последняя стая птиц, в закатных лучах вдали чуть просматриваются башни городской стены Сюаньчэна, обрамленной зеркалами рек с перекинутыми через них радужными полусферами мостов, под которыми неторопливо проплывает сиротливый парус, исчезая за горизонтом. И поэт остается один, совсем один. Ему тоскливо.
В таком настроении китайские поэты обычно поднимались на пустынные склоны, ведь они знали, что космическая энергетика гор втянет их в свои каналы. И тогда вернется ощущение наполненности жизни. Вот она, гора, она смотрит на него, как бы приглашая в сопутники по этому очарованному и чарующему пространству живой «неживой» природы. Вот он, истинный друг, который не изменит. И понимает тебя, твою душу, не тратя лишних слов. Вдвоем они могут так, молча, войти в вечность. А скоро взойдет луна, улыбнется им, и гора ответит сдержанным шорохом сосен, из-за спины поэта выглянет его тень, и вчетвером они славно просидят до рассвета. Мы все едины, мы все одно — гора, луна, тень, я сам, сосна, уснувшие птицы, плывущие облака…
Через тысячу с лишним лет трепетные потомки на этом склоне построят один из мемориалов Ли Бо с памятником у въезда, садом камней у подножия и небольшим «Павильоном одиночества Ли Бо», чтобы, призадумавшись тут, понять, какими простыми штрихами поэт передал свое одиночество в преходящем суетном мире движения и благость покоя наедине с недвижной вечной горой, в молчании которой — бездна чувства.
Где-то в этих краях Ли Бо встретил старого знакомца по Шу — монаха из буддийского монастыря Линъюань (в округе Сюаньчжоу), в одном стихотворении назвав его просто по имени — Цзюнь (а в другом прибавив фамильный знак — Чжун Цзюнь). Тридцать лет назад тот был приписан к обители Белой воды на Крутобровой горе Эмэй. Монах был замечательным музыкантом, и звуки его «зеленоузорчатого», как после Сыма Сянжу стали в Шу называть семиструнный цинь, пробуждали девять колоколов на горе Фэншань[110]. Та, первая, их встреча была высоко-возвышенной.
«Монах взял цинь, и они пошли к Обители чистых звуков. На небо выкатилось колесо ясной луны, большое и круглое… Ли Бо показалось, что он вошел в мир святости… Монах, подогнув под себя ноги, сел на черный камень у журчащего ручья, положил цинь на колени и, пройдясь по струнам, заиграл „Ветер в соснах“… Ли Бо словно захмелел, обезумел, как когда-то Конфуций, который после услышанной мелодии три месяца не прикасался к мясу… „Оцените, господин Тайбо“, — произнес монах. Ли Бо стряхнул дурман и заплетающимся языком вымолвил: „Звучит еще лучше, чем в комнате. Лишь сейчас до меня дошла глубина этой фразы — ‘Когда человек сливается с небом, он искусно творит само Естество’“… — „Монах в этой мелодии подражал природе, вдохновлялся небом, и красоту ее можно воплотить лишь среди природы“».
Молодой монашек превратился в почтенного и уважаемого старца, выдающегося даже среди «Слонов» и «Драконов», как почтительно именовали буддийских подвижников. Новая встреча с ним взволновала Ли Бо своей духовной наполненностью:
На тумане белых туч над Цзинтин
Словно выписан зеленый утун[111],
И в зерцале мелких речек у стен
Неземную вижу я высоту.
Обитают здесь Драконы, Слоны,
Цзюнь почтенный — он велик среди них,
За Рекою его рифмы слышны,
Ветр несет их до просторов морских.
Ваши чувства — круг луны на воде.
Ваши мысли — жемчуга меж камней.
Не Чжи Дунь[112] ли мне вдруг встретился здесь,
Чтоб открылась суть не-сущего[113] мне?
Где произошла их новая встреча, неизвестно. Это могло быть и на горе Линъян, в лесной тиши которой таился буддийский монастырь, а могло быть и на Цзинтин, которую больше любили даосы, понастроив тут монастыри. Они поднялись по склону навстречу сумеркам, откупорили оплетенные черной лентой кувшины с душистым вином местного сюаньчэнского умельца-винодела старика Цзи, вспомнили юность в далеком и милом Шу. А потом монах взял свой «зеленоузорчатый». Встрепенулись сосны, налетели облака. Да, это напоминало не простенькую песенку «Деревенщина из Ба», а глубокую, сложную мелодию «Белый снег солнечной весной», которую не всякий поймет и оценит[114].
Цинь сладкоголосый сжимает монах,
Пришедший с самой Крутобровой горы,
И вот для меня зазвучала струна —
Чу! Шепот сосны в переливах игры.
Потоками звуков омыта душа,
Откликнулся колокол издалека.
Гора погружается в ночь не спеша,
И, мрак нагнетая, плывут облака.
Именно тогда Ли Бо глубинно осознал, сколь тесно связаны между собой искусство и природа. Раздвинь искусственно воздвигнутые стены комнаты до бескрайнего мира, и в мелодию твоего стиха вместе с шепотом сосен, свистом ветра, лётом облаков войдут звуки небесной музыки, не слышные непосвященным существам.
Ли Бо понимал толк в музыке, и его оценка — это почти профессиональный отзыв, тем более когда речь идет о цине. Этот инструмент был для поэта другом сродни луне — столь же чист и прекрасен. Он и сам играл на цине весьма искусно и любил перебирать струны у раскрытого окна за чашей ароматной «Весны»[115] в каком-нибудь маленьком кабачке.
Однажды, уже в преклонном возрасте, он задумчиво наигрывал, представляя себе, как гармонии звуков откликаются цветы с дальних склонов и птицы летят на чарующую мелодию. И вдруг видит прелестную девушку, застывшую под окном. Ей ничего не надо — только слушать этот напев волшебных струн, и в глазах у нее стоят слезы любви. Заметив взгляд поэта, девушка вздрогнула и убежала. А назавтра вновь оказалась под окном. И послезавтра, и еще много дней…
Не я придумал эту романтичную историю — она веками бродит по Китаю. Правда, в легенде происходило это в Цзиньлине (Нанкин), да столь ли это важно? И чем завершилась история, тоже не имеет значения (для нас с вами, не для Ли Бо). Важна оценка музыкальности поэта. И хочется ей верить больше, чем сухому замечанию исследователя, не подкрепленному аргументами: «Ли Бо не был утончен в музыке» [Се Чуфа-2003. С. 57].
В Сюаньчэне Ли Бо до конца 755 года прожил в доме двоюродного брата Ли Чжао, помощника губернатора Сюаньчжоу, но не сидел на одном месте, чего он вообще не терпел, а объехал весь округ, центром которого и был город Сюаньчэн.
Ли Чжао был заботлив и внимателен к брату, страдавшему от одиночества, и однажды, когда тот уехал к Циньси, послал ему пару белых журавлей, считавшихся сакральными существами, уносившими святых в инобытие Занебесья. Их белые крыла вздымались и опадали за окном, и казалось, что поэт уже где-то на краю земли и в воздухе парят хлопья снега. Ночью ему приснилось, что они с братом сели на этих журавлей и унеслись в Небо. Он одновременно летел на журавле — и следил с земли за собственным полетом, пока уменьшающаяся точка не исчезла вовсе из поля зрения земного человека.
География поездок Ли Бо по стране показывает его беспокойный характер, мятущуюся душу. Его постоянно тянуло в дорогу. Часто это было не столько в жажде новых впечатлений (одни и те же места он навещал по многу раз), сколько из-за неустойчивой нервной системы, стабильно стрессового состояния, под давлением надежды, что «за перевалом» станет лучше, и он бросался из одного конца Китая в другой, не предвидя следующих поворотов своих маршрутов (вспоминается пушкинское: «Плывем… Куда ж нам плыть?»).
Сначала он отправился на гору Хэншань (в современной провинции Хунань), где тогда жил его давний приятель даос-кий монах Юань Даньцю, с которым он познакомился еще в 720 году в Чэнду, тоже большой непоседа. А после этого через полстраны поехал в Янчжоу, Цзиньлин (Нанкин) и южнее — вплоть до чарующей его (и не только его) горы Гуйцзи.
В Янчжоу его, наконец, нагнал молодой поэт Вэй Вань (позже он сменил имя на Вэй Хао), давний почитатель Ли Бо. Потомок легендарного Юй-гуна, который, корзиночка за корзиночкой, перетаскивал мешающую ему гору, он унаследовал упорство предка, и от подножия горы Ванъу три тысячи ли следовал по пятам за своим кумиром. «О, творец великих стихов! Наконец-то я, Вэй Вань, нашел вас!» — экзальтированно воскликнул он, склонившись в низком поклоне. Почувствовав к нему доверие, Ли Бо пригласил юношу прогуляться в лодке по реке Циньхуай, потом они поехали в Цзиньлин, а при расставании оставил ему часть своих стихотворений, чтобы составить из них сборник (что тот и сделал после смерти поэта, предварив книгу предисловием, из которого исследователи почерпнули много ценной информации о Ли Бо).
В уезде Лиян, куда он приехал по приглашению другого почитателя, начальника уезда, поэт заинтересовался местной легендой о некоей праведнице, которая тридцать лет не выходила замуж, потому что полдня ухаживала за больной матерью, а полдня полоскала в ручье шелковые ткани, зарабатывая на пропитание, как вдруг увидела мужчину, с трудом выбравшегося на берег. Это был У Цзысюй, который бежал от преследований чуского властителя, убившего его отца. Он умирал от голода, и женщина, преступая ритуальные нормы, отдала ему последнюю пищу, оставив мать без еды, а сама бросилась в пучину вод. Вернувшись победителем, У Цзысюй пришел на берег реки, где повстречалась ему эта женщина, и бросил в воду золотые слитки в память об этой истинной праведнице. Впечатлившийся Ли Бо сделал стихотворную надпись на могильной плите в память о «героине долга, всколыхнувшей страну».
Янцзы путешественник пересек у переправы Хэнцзян. Река тут, как всегда, сердилась. Еще за несколько ли до этого места она величественно покоилась в пологих берегах, как вдруг они вспучились Небесными вратами — двумя утесами один напротив другого, сжавшими поток. Разгневанная Вечная Река сделала крутой поворот на север, а потом вновь продолжила свой нескончаемый путь на восток, но такая заминка, конечно, не пришлась ей по нраву, и она заволокла даль седой пеной водоворотов.
Погода стояла ужасная, как часто бывает в этих местах, особенно поздней осенью. Морской прилив вошел в Янцзы и грозно двинулся на запад. К Хэнцзяну он подошел уже несколько ослабленным, но все равно седые шапки волн взлетали, казалось, выше башни Вагуань, а она поднималась на 240 чи [116] над притихшей землей. «Что, морская фея летит[117]?» — спросил Ли Бо у смотрителя переправы, вышедшего ему навстречу из павильона (восстановленный, он сейчас стоит в мемориале Ли Бо в городе Мааньшань, провинция Аньхуэй). Тот улыбнулся: «Небесные Врата [118] качаются». Но тут же посерьезнел: «Вон, взгляните, луна одета в корону туч, значит, жди тумана и сильного ветра. Чувствуете, земля дрожит? Это цзиньлинские три кургана трясутся. Хорошего не жди, в такую погоду наши кормчие сидят на берегу». Нетерпеливый поэт с силой рубанул воздух, словно мечом рассек, и сник. Делать было нечего, пришлось ждать у реки погоды…
Я не придумал этот диалог, я его слышал достаточно отчетливо: его пересказал нам сам Ли Бо в знаменитых шести «Стансах о переправе Хэнцзян». Можете проверить, есть даже два перевода — академика В. М. Алексеева и автора сего жизнеописания в книге «Пейзаж души».
Данту уже был недалеко. Дивной ночью рассиянная осенняя луна, круглая, как бронзовое зеркало, опустилась на воду и легла, словно на мягкое облачко. Да только «Душа всклокоченная мечется / И свиста осени не слышит». Лодка, покачиваясь, миновала скалу Нючжу, с которой была связана долгие годы травмировавшая его давняя история молодого поэта Юань Хуна: много веков назад с лодки напротив этой скалы он читал в пустую и темную ночь свои еще мало кому ведомые стихи; оказалось, что их услышал влиятельный генерал, стихи тому понравились, и он помог поэту обрести имя и положение… Ах, где вы, сегодняшний генерал Се? Поэт Ли Бо, конечно, не безвестен, но хотелось бы большего. Заоблачный полет Птицы Пэн всю земную жизнь не позволял Ли Бо успокоиться.
А у самого подножия скалы он углядел старого знакомца — уже не такой и молодой клен, съеживший в ожидании приближающейся зимы свои листы. В 739 году его еще тоненький ствол был единственным, кто проводил отплывающего от Нючжу поэта, уже познавшего, сколь глуха стена власти, до которой «человеку в холщовом платье» так сложно достучаться. Где преклонить главу? Снова в путь, в путь, в нескончаемый «путь в десять тысяч ли»…
Утес Нючжу над Западной рекой,
Куда-то с неба тучки скрылись все,
Взойду на лодку, наслажусь луной…
Здесь Небо помнит генерала Се!
Увы мне! Я бы мог стихи читать,
Да кто услышит их в тиши ночной?!
Когда я утром парус подниму,
Лишь клен махнет прощальною листвой.
А еще через девять лет клен, уже вымахавший в высокое и стройное дерево, с осенней грустью прошелестит последнюю земную песнь седому поэту, в хмельном отчаянии бросившемуся у скалы Нючжу в ночные волны…
Находясь не столь далеко от Цюпу — Осеннего плеса, средоточия рек и озер вокруг Янцзы в среднем ее течении, вокруг современного города Чичжоу провинции Аньхуэй, — Ли Бо не мог туда не заехать. А заехав, задержаться, как он уже делал это не однажды. Осенний плес — одно из любимейших его мест, покорявшее простором и вольностью. «Осенний плес… бескрайний, точно осень» — так охарактеризовал его Ли Бо в «Песнях Осеннего плеса», неожиданно и точно соединив в одном образе пространство и время. «Не стоит приезжать сюда, друг мой, / Сжимает сердце обезьяний вой» — это в тех же семнадцати «Песнях Осеннего плеса».
И все же он приезжал и приезжал сюда. Что-то первозданное, еще не выветрившееся, неудержимо манило его. Здесь не хотелось разговаривать, здесь не нужны были слова, здесь шла беседа с Природой, с Изначальностью: «В цветенье персиков на горных кручах / Я, будто рядом, слышу голоса./ Давай, монах, без слов простимся лучше / И к белой туче устремим глаза» (последняя, семнадцатая из «Песен Осеннего плеса»). Недвижные воды отражали всклокоченные седые волосы, и, когда пробегал легкий ветерок, колыхнувшаяся рябь удлиняла их на тысячи чжанов, словно это была нескончаемая протяженность его тоски. Он казался себе травинкой, побеленной инеем холодной осени, согнувшейся под его тяжестью, и даже не верилось, что придет весна, травинка оживет, выпрямится, зазеленеет.
В те дальние времена, которые еще помнили Конфуция как своего современника, ютилось на этих землях небольшое царство Вань, от которого сегодня ничего, даже нетронутого простора, не осталось — только память потомков да иероглиф вань на номерных знаках автомобилей провинции Аньхуэй. А во времена Ли Бо это тридцатикилометровое пространство, осенью сливающееся в одно сверкающее зеркало воды, вспухавшее многочисленными горами и горками, исчерченное реками и ручьями, шевелящееся летающей, плавающей, ползающей, бегающей живностью, прячущейся в густых зарослях, расширяло сердце, будило мысль, снимало напряжение суеты цивилизации. Бамбук, щедро заполняющий просторы Осеннего плеса, казался поэту волшебной «пищей Феникса», и в сумерках на замерших ветках дерев ему чудилась лунная Сорока, птица счастливых влюбленных, прилетевшая сюда отдохнуть после напряженной работы по возведению моста в небе для разлученных Пастуха и Ткачихи.
Как-то по весне заглянул он в знакомый кабачок пропустить чашу-другую, а за соседним столиком сидит крестьянин с корзиной, из которой выглядывает необыкновенной красоты птичья головка: вся в снежно-белом оперении, а клюв и глаза очерчены красным. «Что за птица?» — не выдержал поэт, очарованный ее необычной красотой. «Серебристый фазан. Живет на крутых скалах, гнездится на ветках сосен. Поймать ее нелегко, а еще труднее выкормить».
Серебристый фазан! Ли Бо вспомнил Миньшань, горы юности, где он сумел приручить такую птицу, слетавшую к его ладони. «Продай мне птицу!» — «Э, господин, не так всё просто. Приходи сюда завтра поутру, птица прилетит к тебе, я пошлю ее». Но ни завтра, ни послезавтра, ни на третий день не было ни птицы, ни крестьянина. И поэт отправился искать его в горной глуши. Заплутал, вышел на какого-то белобородого старца, и тот послал его по направлению к горе, за которую заходит солнце. Через три ли повернул направо и вышел к деревушке, где этот ловец и жил.
«Ради птицы, — поразился тот, — господин забрался в такую глушь?» — «А я, — рассмеялся Ли Бо, смахнув пот со лба, — не от мира сего. Если захочется чего-нибудь, не успокоюсь, пока не достану». — «А прозывают-то как господина?» — «Ли Бо я, двенадцатый в роду». — «Ах, — всплеснул руками крестьянин, — Ли Тайбо, который пишет стихи! „Пятно луны светло легло у ложа…“ — напел он. — С десяти лет знаю вас, господин». И он подарил поэту серебристого фазана, а когда тот не захотел брать бесплатно, догнал и чуть не насильно вручил, попросив: «А вы напишите мне стихи!»
Вернувшись к себе, Ли Бо, вслушиваясь в гортанные крики фазана, неторопливо бродившего под окном, написал: «Как я хотел бы под луной гнездиться, / Встречать рассвет в опавших лепестках. / Ах, стать бы этой серебристой птицей / И жить, резвиться там, в глухих горах». Бумагу с этим стихотворением он привязал к лапке фазана и выпустил птицу. Она вернулась к крестьянину, а тот, растроганный, отыскал поэта и вернул ему серебристого красавца.
Ли Бо, быть может, больше, чем кто-нибудь из китайских поэтов, был слит с Природой и вводил ее в свои лирические стихи, глядя на нее не «снаружи», а «изнутри», — как естественная ее часть. «Другом луны, приятелем ветра» назвал его цинский ученый Лю Сицзай [Чэнь Вэньхуа-2004. С. 108].
Пейзажные миниатюры Ли Бо — это шедевры слияния того, что видит глаз, с тем, что чувствует душа, сплав внешнего с внутренним, сиюминутного с вчерашним и с вечным. При этом они могут быть традиционно сдержанны, но часто рвут оковы формальной поэтики. В таких пейзажных миниатюрах китайские поэты обычно бесстрастны, тогда как Ли Бо, по оценке известного японского исследователя его творчества Мацуура Томохиса, «взлетает над обыденным, откровенно руша всяческие рамки» (цит. по: Чэнь Вэньхуа-2004. С. 113). А сунский автор напрямую соединял пейзажную лирику Ли Бо с его устремленностью в заоблачное инобытие: «Стихи Ли Бо гнездятся среди ветра и луны, трав и деревьев, и без них его бессмертный дух не сможет перевоплотиться».
Бесцельные, казалось, блуждания по окрестностям постепенно обретали всё более четкие очертания. Душа расслаблялась, отгораживалась от карьерных срывов и начинала жаждать вольного эфира. Проведя короткую ночь на покачивающейся лодчонке местных старателей, поэт в предутренние сумерки уходил с ними на поиски сурика, который мог принести ему желанное инобытие. Ли Бо тщательно проштудировал «Золотой канон» с тайными рецептами приготовления эликсира бессмертия. Но порой закрадывались сомнения — тот ли это путь? Может, и сурик не нужен? Ведь свободен дровосек, чей топор раздается с вершины, уходящей в небо…
От Желтого пика нас гонит рассветный петух.
Чтоб к озеру Ся нам добраться в закатную пору.
Из темного леса торчит серебристый бамбук —
То струи дождя исчеркали застывшую гору.
Искателей сурика, нас ожидает ночлег
На утлом челне среди лотоса листьев зеленых.
Распахнуто небо полночное, и человек
В сверкании звездных потоков стоит, ослепленный.
А утром — к Далоу, где сурик мы сможем найти
На тропах извилистых или в лощинах тенистых…
А что если мне к старику-дровосеку уйти
И рубкой деревьев заняться в заоблачных высях?
Поднявшись на горушку, что очертаниями похожа на потянувшееся к небу легкое строение (ее так и прозвали — Далоу, Большая башня), он устраивался на мшистом валуне с семиструнным цинем на коленях. Волосы, у служивого люда обычно собранные в тугой пук на затылке, свободно рассыпались по плечам, как у отшельника-даоса, пренебрегающего условностями бренного мира и самим этим миром. Лиловый халат (не сочтите это неким домашним шлафроком, уж так мы привыкли несколько коряво переводить название сего парадного одеяния высокого вельможи), уже несколько поистертый, выглядел несвежим, но все еще не отброшен и не заменен, как Ли Бо любил говорить, простонародным «холщовым платьем».
Громким, заполняющим все ближнее пустое пространство голосом с легкой хрипотцой усталости и с заунывностью неискоренимой печали он, перебирая струны, напевал только что сочиненные строки из поэтического цикла:
Осенний плес, бескрайний, точно осень,
Пустынный, наводящий грусть на всех.
Заезжий путник грусти не выносит,
Влечет его по горным склонам вверх.
Смотрю на запад — там дворцы Чанъаня…
Нельзя сказать, что тоска отпускала его тут полностью, но она как-то мягчела, не била в одну, самую болезненную точку, а растягивалась, расплываясь, обволакивая дымкой осенних туманов. В его напевах звучала печаль «отлученного», как некогда определял свою невостребованность во властных структурах его великий и далекий предшественник Цюй Юань, чуть стушированная слиянием с природой, еще не утратившей чистоты Изначального. Он пел не для кого-то, он пел для себя, это был голос его души:
Осенний плес… Тоской полна душа.
Осенний плес… Мне не нужны цветы,
Хотя ветра и солнце — как в Чанша
И, словно в Шань, блестит поток воды.
Упоминание Чанша тут не случайно — это намек на те красоты междуречья Сяо-Сян, среди которых покончил с собой Цюй Юань, разуверившийся в праведности властных структур. Осень и зиму 754 года Ли Бо провел на Осеннем плесе.
В небольшом домишке старого даоса на склоне горы гулял ветер, и с ним всю ночь шепталась жесткая подушка, в дыры прохудившейся крыши выглядывала стреха, высматривая далекие звезды, а под утро на больших белых обезьян нападал страх, и они оглашали округу печальным воем, перекрывая шелест ручья и шепот ветра в соснах.
У Чистого ручья повстречал он такого же ошалелого странника, прибредшего издалека, с юга — из Гуйяна, где полно диких фазанов. Это напомнило прибрежную полосу на востоке вокруг горы Гуйцзи, очарованное место, где когда-то вольно раскинулось царство Юэ. Пристроившись под раскачивающимися в ветре стволами бамбуков и укутавшись от ночной зябкости собольей шубой, одной на двоих, они опростали пару жбанчиков местной «Весны», и слегка захмелевший собеседник продемонстрировал, как он умеет подражать хриплому голосу фазана. В чистоте ночи крику ответило эхо, и поэту представилось, что это фазанка из далекого Юэ откликнулась на зов:
Я укрою вас собольим палантином,
Предложу вина нефритовую чашу,
Хлопья снега растворяются в кувшине,
И, конечно, холод ночи нам не страшен.
Гость мой прибыл из далекого Гуйяна,
Запевая, по-фазаньи он клекочет,
Бамбучок танцует с ветром неустанно,
И фазанка из Юэ ответить хочет.
Ах, как славно эту песенку мы спели!
Так зачем же нам какие-то свирели?
В наступившем рассвете Чистый ручей, прозрачный, как душа, и студеный, как утренние заморозки, искрился под лучами восходящего светила, петляя у подножия меж склонов, по которым, как на цветастых ширмах, вычерчивали зигзаги проснувшиеся птицы. Ли Бо побрел вдоль берега, стараясь не смотреть на замершую поверхность, в которой отражались его взлохмаченные седые пряди. Все вокруг сияло красотой первозданности, но на один миг наступало ирреальное самоотождествление с Цюй Юанем, который, отринутый слепой властью, последний раз взглянул в воды Сяо и навсегда исчез в речной пучине.
В три тысячи чжанов — моя седина,
Она, как тоска, бесконечно длинна,
И в зеркале вод — словно иней осенний…
Не знаю, откуда явилась она?
В уезде Цзин блуждания Ли Бо случайно пересеклись с каким-то монахом. От ручья у подножия горы они поднялись по склону Шуйси к монастырю и распрощались. Монах излучал такое освобождение от суетных забот мира, что показался поэту воплощением знаменитых даосов прошлого, неземным существом, спустившимся на мгновение и под вопли чутких обезьян вознесшимся обратно в свое бескрайнее и беспечное Занебесье.
Откуда ты, монах, пришел в Шуйси,
Где лик луны плывет меж берегов?
Чуть рассвело, ты, молвив мне «прости»,
Поднялся по ступеням облаков
В недосягаемую высоту
Над сотней сотен гор, меж звезд и лун,
Беспечный, как когда-то был Чжи Дунь,
Ветрам отдавшись, словно Юань-гун.
Увидимся ль когда-нибудь, монах?
Вой обезьян в ночи вселяет страх.
Здесь, на Плесах, казалось, и люди жили какие-то особенные. Или это Ли Бо попадались такие? Его острый глаз всегда выхватывал из одномерной толпы человека нестандартного. Вот, например, Лю, помощник начальника уезда. Ли Бо познакомился с ним не в официальной обстановке, а за чашей вина на ароматном пленэре, когда выглянувшая из-за туч луна опустила луч в янтарный напиток. Этому эстету здешнего благолепия показалось мало, и, едва назначенный, он, помимо дел в своем ямэне, занялся благоустройством территории, засадив ее персиками и сливами, чем и пленил заезжего поэта.
Общение для Ли Бо было воздухом, без которого он не мог дышать. Горькие строки о печали одиночества диктовались, конечно, прежде всего непризнанием со стороны властных структур, но также и непостоянством тех, к сожалению, не столь малочисленных, из людей, кто набивался в друзья, пока поэт был в фаворе, и холодно отворачивался, когда ситуация менялась. Порой им овладевало отчаяние абсолютной пустоты, выходом из которой было лишь перемещение в инобытие Занебесья, откуда к поэту приходили родственные импульсы.
Ли Бо был щедр и отзывчив, охотно покидая «лежанку Чэнь Бо»[119] не только для старых и проверенных друзей или родственников, но и для новых знакомых. Он сразу поддавался очарованию собеседника и вослед ему посылал стихотворение, часто не просто любезное, но панегирическое:
…Почтенный Шэн в краях сих знаменит,
Он ярко излагает свою мысль,
Забыв себя, для всех людей открыт,
Не думая стряхнуть мирскую пыль,
Чист, как луна на глади темных вод,
Как белоснежный лотоса цветок…
Любопытно в этом плане сопоставление количества стихов, посвященных друзьям, у Ли Бо и его друга и современника Ван Чанлина: 19 у первого и 41 у второго [Изучение-2002. С. 211]. Но не спешите делать выводы: следует заметить, что подсчитывались только семисловные четверостишия, так что в этот разительный контраст не входят ни пятисловные четверостишия, ни стихотворения других форм. Так что для обобщения о «холодности» поэта — это еще не аргумент. Стоит сначала подсчитать количество более длинных, в восемь и более строк, стихотворений, посвященных друзьям. И я уверен, что тогда мы придем к другому выводу: пространства в четыре строки для Ли Бо было недостаточно, чтобы выразить переполняющие его чувства дружбы. Его ранимое сердце нуждалось в ответной дружеской энергетике, чтобы выйти из гнетущего одиночества, подтвердить свою сопричастность группе, и он посылал друзьям достаточно мощный импульс в ожидании адекватного эха.
Дружеские встречи неотделимы от дурманящего зелья. Всё, кроме своей парящей души, Ли Бо готов был отдать для приятельской пирушки. Очистить душу от горечи, конечно, удавалось, но лишь на краткий миг.
Ведь даже травы по весне растут
Наперебой у Яшмовой палаты[124],
А мне ветра весны тоску несут,
И сединой виски мои объяты.
Со мной в компании лишь только тень,
Хмельная песня в рощи улетает.
О чем шумите, сосны, целый день?
По ком тут ветер меж ветвей рыдает?
Взошла луна, и я пустился в пляс,
Запел, перебирая циня струны.
Кувшин вина меня один лишь спас,
Не то заполнился б тоской угрюмой.
Вино — неотъемлемый элемент китайской культуры[125]. Его именовали «дар Небес». В древнем памятнике «Чжоуские ритуалы» встречается слово «человек [при] вине», почтительно обозначающее специального чиновника, ведающего питейным делом. В классическом «Каноне поэзии» слово «вино» встречается шестьдесят три раза, а безымянный автор песни о жене, которая предлагает мужу вино, облегчающее мирские страдания, тем самым уже соединяет хмельное зелье с чувством, с внутренним самоощущением человека, одухотворяет его. Считается, что с конца Ханьской династии вино превратилось в духовный атрибут литератора, стимулирующий его энергетику и возвращающий свободу, которая была ограничена в реальном бытии. Даже до танской эпохи едва ли не каждое стихотворение в той или иной степени затрагивало эту тему [Гэ Цзинчунь-1994. С. 50]. А уж в танское время поэзия без вина в значительной мере утратила бы свое очарование. Ее так и именуют «хмельной», и наиболее ярким ее представителем считается Ли Бо [Ян И-2000. С. 71].
Весь танский Китай, особенно территории к югу от Янцзы, был увешан синими флажками питейных заведений, влекуще полощущимися в легких дуновениях ветерка. Там предлагали молодое и старое, виноградное и зерновое, цветочное и плодовое, деревенское и «жгучее» вино, переливающееся всеми цветами радуги, — прозрачно-белое, мутно-белое, зеленоватое, лазурное, желтое, янтарное, проблескивающее лучиками пурпурной зари. Преимущественно пили слабое вино, но кое-где, например, в Чэнду, возгоняли и крепкое «белое вино», то есть водку шаоцзю градусов под сорок. Знаменитыми производителями считались Синьфэн, Чанъань, Чанша, Цзиньлин, Чэнду, Балин, Ланьлин, Лу, Шу, Уся. В названиях большинства из них стояло слово «весна». В любимом Ли Бо городе Сюаньчэн делали «Старую весну». Было много цветочных настоек — «Вино из сливовых цветов», «Виноградное желтое вино», «Вино из лепестков груши», «Вино из желтых хризантем», «Вино из цветков граната». Питейная утварь поражала таким разнообразием, что ему непросто отыскать эквиваленты в русском языке.
Шу, отчий край Ли Бо, издревле славился виноделием. В древних книгах вино называли «славной водой Инского края (территория вокруг Ин, столицы древнего царства Чу. — С. Т.)». Центр Шу город Чэнду был одним из основных производителей шуской «Весны», откуда это название и покатилось по стране.
О качестве вина говорит такой факт: в 1995 году у Львиной горы близ города Сюйчжоу в современной провинции Цзянсу при археологических раскопках захоронения ханьского времени (рубеж нашей эры) были извлечены запечатанные кувшины «Ланьлинского» вина из Восточного Лу, которое не слишком сильно утратило свой превосходный вкус и нежный аромат, опьяняющий еще до того, как вы успеете пригубить его. Оставшиеся от ученой дегустации сосуды переданы в музей провинции Цзянсу. «Славное ланьлинское на травах — / Блеск янтарный в яшмовых оправах…» Если вам распечатают эти сокровища, вы сможете хотя бы слегка войти в хмельную ауру Ли Бо.
Важно, что даоское учение ставило вино в ряд сакральных атрибутов своей мистической традиции. Жертвенное возлияние вином в раннем даоизме сопровождало обряд возведения в высокий духовный сан. Позже словосочетание «даос [при] жертвенном вине» стало определять одну из шести категорий духовности (остальные пять — «даос небесной истинности», «даос духовной святости», «даос горной обители», «даос, покинувший дом», «даос, живущий дома»). Для даосов вино противостояло мирским запретам и регламентациям, свойственным буддизму и конфуцианству, приносило освобождение духа сродни принятию «эликсира бессмертия». Образы канонизированных даоских святых были неотрывны от пития.
И потому в танское время наряду с мифологическими «восемью бессмертными» появилась другая восьмерка, в которую молва включила лихих выпивох — Ли Бо и его друзей Хэ Чжичжана, Ли Шичжи, Жуян Ванцзиня, Цуй Цзунчжи, Су Цзина, Чжан Сюя, Цзяо Чжуя, — окрестив их «восемью святыми пития». При этом, однако, рядовых адептов даоской религии призывали воздерживаться от злоупотребления дурманным напитком, грозя карами за «нанесение вреда» обществу, семье, природе, человеку. Тем не менее не какие-нибудь падшие пропойцы, а вполне респектабельные интеллектуалы готовы были отдать трактирщику за вино свое имущество (Ли Бо предложил коня, Ду фу — одежду), знаки высокого сановного отличия (Хэ Чжичжан снял с себя «золотую черепашку»).
В прозвищах поэтов, которые либо им давала молва, либо они придумывали их сами, слово «вино» было одним из самых распространенных: Ван Цзи называл себя «ученым мужем доу вина»[126], Юань Цзе — «винным смердом», Пи Жисю — «хмельным рыцарем», Бо Цзюйи просто прибавлял к имени определение «хмельной».
За Ли Бо закрепилось прозвание «хмельной сянь» («хмельной святой», «хмельной гений»), вероятно, наложившееся на определение «гений стиха», и такое представление о Ли Бо как о «двойном сяне» закрепилось у потомков. Сильно преувеличивая, но уловив суть поэзии Ли Бо, поэт и сановник XI века Ван Аньши, недолюбливавший предшественника, сказал: «У Ли Бо — сплошная грязь, в девяти из десяти стихотворений пишет о женщинах и вине». А танский поэт Пи Жисю в «Семи стихотворениях о любви к Академику Ли Бо» назвал его «духом звезды вина». Современный поэт Чжэн Гу в стихотворении «Читая сборник Ли Бо» повторил: «Звезда стиха, звезда вина / Соединились в нем одном…»
Ли Бо был не только любителем, но и знатоком вина, в своих частых поездках по стране непременно дегустировал местные сорта, плодово-ягодным винам предпочитал виноградные, что лишний раз намекает на его среднеазиатские корни. В танское время культура виноградного виноделия, позже утраченная, была в расцвете, занесенная из западных краев, и в Чанъане Ли Бо особенно любил заходить в кабачки тюрков. Он водил дружбу с известными виноделами, посвящал им стихи. Каждый свой приезд в Сюаньчэн непременно отмечал в заведении старика Цзи. Покидая весенний Цзиньлин в свой первый приезд туда, он созвал новообретенных приятелей в старый кабачок над рекой, весь пропитанный винным духом, молодая хозяйка, стряхивая с волос тополиный пух, поднесла кувшины, сдвинули чаши и наполнили их вновь. Впереди поэта ждал еще более веселый город Янчжоу, и он был устремлен туда, как поток реки, утекающий на восток, чтобы больше не вернуться к истокам.
Более того, Ли Бо можно назвать «теоретиком пития», ибо если до него поэты славили вино и опьянение, не мудрствуя лукаво, не ища сему объяснения и оправдания, то Ли Бо первым сформулировал:
Я знаю мудрость, что несет вино,
Оно в безбрежность душу раскрывает.
И обосновал питие как благое действо — не только наслаждение, расцвечивающее скудное бытие, не только способ нравственно отгородиться от мирской пыли, но возможность ощутить духовное удовлетворение от самого бытия, способствующее слиянию с Великим Естеством (и в этом — его основное отличие от предшествовавшей «хмельной поэзии»):
Не будь столь любо Небесам вино —
Там не было бы Винного созвездья,
Не будь Земле столь сладостно оно —
Нам Винный не был бы родник известен.
Вино приятно Небу и Земле,
Так перед Небом этот грех не страшен.
Ты святость обретешь навеселе,
Ты мудрость обретешь от доброй чаши.
Ли Бо не уподоблялся Жуань Цзи, который беспробудно пил шестьдесят дней, или Лю Лину, который пил, пока не сваливался замертво. Само вино и даже его воздействие для Ли Бо были вторичны, ему было важно, где, когда и с кем пить. Для пития он предпочитал позднюю весну, когда широко распахнувшиеся цветы услаждают глаз и насыщают воздух ароматами, а шальные птицы, ожившие после зимы, влетают в кабачки и едва не садятся на столы.
Кувшин обвязан шелка лентой черной,
Не медли, парень, поскорей налей.
Кивают мне цветы со склонов горных —
Настало время чаше быть полней.
Так выпью у окна в закатном свете,
Ко мне заглянет иволга опять.
Хмельной гуляка и весенний ветер —
Друг другу мы окажемся под стать.
Как-то начал он регулярно получать подношение — жбанчик отменного вина — от поклонника его стихов Ван Луня, богатого винодела из уезда Цзин недалеко от Осеннего плеса[127]. И вот как-то Ван Лунь приезжает к нему и спрашивает: «Господин любит путешествовать?» — «Люблю». — «А не хочет ли господин посетить местечко, где на десятки ли — персиковые цветы обрамляют прозрачный омут?» — «Отчего бы и нет?» — заинтересовался поэт. «А еще у нас там десять тысяч винных лавок», — продолжает заинтриговывать Ван Лунь. Поэт немедленно собрался, уже представив себе этот дивный уголок земли, где в розовом сиянии он идет из кабачка в кабачок, поглощая по чаше-другой «Поздней весны», настоянной на лепестках персика. Приехали — а там лишь одно персиковое дерево во дворе единственного кабачка. Ван Лунь заливисто смеется: «Омут персиковых цветов — это название нашей деревни, а Вань (цифра 10 тысяч) — фамилия кабатчика, который продает мое вино „Поздняя весна“». Ли Бо оценил розыгрыш, в которых и сам был мастаком, и остался на несколько дней, проведенных весьма и весьма весело.
Когда он уезжал, на причале собралась вся деревня, люди взялись за руки, пели песни и притоптывали ногами. Расчувствовавшийся поэт тут же сочинил экспромт «К Ван Луню» и протянул новому приятелю. Тот продолжал снабжать поэта своей продукцией, а поэт его — своей, и из одного стихотворения мы узнали, что винодел построил себе одинокую хижину на берегу омута, где время от времени отшельничает.
В подпитии Ли Бо любил вспрыгнуть на осла, которых путешествующие поэты предпочитали лошадям, менее выносливым, и отправиться по какому-нибудь случайному направлению.
Однажды осел, медленно перебирая ногами, потащил его к горе Хуашань. Задремавший на крупе поэт и не заметил, как въехал в уездный центр, проскочил сквозь начальственные ворота и, конечно, попался на глаза надутому вельможе, считавшему себя большой шишкой. «Это кто же столь непочтителен?!» — взревел оскорбленный вельможа. Ли Бо очнулся, взглянул на него осоловелыми глазами и мгновенно превратился в «безумца», готового к любому озорному розыгрышу.
«А подай-ка мне кисть и бумагу!» Начальник лишился дара речи, а подчиненные автоматически среагировали на приказной тон. И Ли Бо написал: «У меня нет ни рода, ни имени, мой Небесный удел — вино, выпив, я блюю, и как-то сам государь отер мне губы, обмахнул веером». Вельможе стало ясно, что перед ним — знаменитый придворный академик, и он сам согнулся в почтительном поклоне. Впоследствии эта история стала сюжетом для живописного свитка «Ли Бо верхом на осле», а еще через какое-то время кто-то приписал на свитке рифмованные строки: «Святой сидит на осле, как на ките, / Смотрит на пыльный мир, думая об острове бессмертных Ин в Восточном море…» «Бешеным служивым» назвал Ли Бо сунский поэт Су Ши.
Не подумайте, однако, что поэт «упивался до чертиков». То мутноватое мицзю, которое в ту пору в основном и пили, было (подтверждаю личной дегустацией в славном крае Шу!) не крепче сегодняшнего пива. Хотя в некоторых ситуациях Ли Бо требовал и крепкого «белого» — так, например, он живописал праздничный стол по случаю долгожданного вызова к императору в стихотворении 742 года.
В маленьких трактирчиках при дороге обычно подавали местное вино, и в каждом новом месте Ли Бо выбирал то, что понравилось, — и торопил принести сразу целый кувшин. За окном поднимались вверх зеленые склоны, на ветках весело щебетали птицы, словно бы беседуя с поэтом, весной на миг раскрывались яркие цветы, к лету уже роняя лепестки, а осенью скукоживались травы, и в созвучии с этими природными ритмами жил поэт. Не всякое вино вдохновляло, но порой он легко импровизировал что-то с учетом местных реалий и стремительной кистью оставлял четверостишие на стене кабачка. Особенно проникновенно раскрывалась хмельная картина, если ее окрашивала глубокая меланхолия одиночества. Хотя Ли Бо постоянно окружали друзья и приятели (по крайней мере, до тех пор, пока на него не обрушилась высочайшая опала) и он, судя по стихам, явно оказывался душой компании, но, видимо, тщательно скрываемое внутреннее ощущение поэта близко к тому, о чем проговорился Надсон: «Наиболее одиноким я чувствую себя в толпе».
По приблизительным подсчетам Го Можо, из сохранившихся 1400 стихотворений Ду Фу свыше 300 (16 с лишним процентов) живописуют винопитие; у Ли Бо таковых несколько меньше — около 170 [Го Можо-1972. С. 196]. Гэ Цзинчунь произвел свои, более детальные, уточняющие подсчеты, учитывая наличие в тексте как слов «вино» и «выпивать» (в разных синонимических вариантах), так и «хмелеть», «сбраживать», «кувшин», «чаша», «чарка» и прочее в том же духе, и насчитал у Ли Бо 385 стихотворений, так или иначе связанных с хмельным питием, — более 30 процентов всего корпуса произведений.
Но главное — не в количестве. «Хмельные» стихи Ли Бо сброжены, как само доброе вино, бурлят огромной внутренней энергетикой, немерно экстатичны и вызывают восхищение читателей и благоговение исследователей, гиперболизирующих их романтическую мощь до уровня … «симфоний Бетховена». В знаменитой «Сянъянской песне» исследователь видит, как «вино пробуждает у поэта невероятную силу воображения» [Гэ Цзинчунь-1994. С. 53].
Ведь по натуре своей Ли Бо был весьма экзальтированным человеком, лишь время от времени надевая на себя маску конфуцианской сдержанности. Похоронив односельчанина У Чжинаня, он так рыдал у свеженасыпанного холмика, что у проходящих мимо случайных прохожих сжималось сердце.
Вино было для Ли Бо прежде всего средством забвения и поэтического вдохновения, оно раздвигало границы жестко очерченной действительности, формируя иную, особую реальность, которая оказывалась точнее и глубже «трезвой» реальности, затуманенной ритуальностью, долгом, обязанностями и останавливающейся на внешнем абрисе объекта.
Более того, вино соединяло его с космосом, и этот способ разрыва с бренным миром и ухода в пространство обитания святых оказывался гораздо более действенным, чем магические даоские практики. Или тесно сливался с ними, продолжая, усиливая, ускоряя их воздействие. Ведь прием корня аира лишь через четыре месяца оказывал воздействие на духовную структуру, лишь через семь лет седые волосы вновь становились черными, через десять лет лицо становилось розовым, как цветок персика, и только на двенадцатом году ты обращался в «истинное существо», входя в вечность.
А раз уж, выпив, ты и мудр, и свят, —
Зачем же улетать нам к горним сяням?
Три чаши отворят широкий Тракт,
Большой черпак — мы вновь Природой станем.
Вино порой было элементом игры, куража, аттракциона, мистификации. Не всегда поэт, казавшийся пьяным, был пьян на самом деле, нередко он притворялся таковым для того, чтобы «сыграть роль», совершить то, что трезвому не простится.
Как-то постучал он в ворота высокого сановника и передал бамбуковую дощечку (инструмент самопредставления, аналог нашей визитной карточки), на которой было написано «Ли Бо, который ловит в морях гигантских черепах». Заинтригованный вельможа, приняв поэта, поинтересовался: «И как же вы их ловите?» — «Из радуги делаю леску, из луны крючок». — «А наживка?» — «Неправедные мужи Поднебесной».
В другой раз, придя в возбуждение от встречи со старым другом да еще возвращаясь в вольную жизнь после ссылки, он гипертрофированно изобразил степень своих ощущений в такой форме: «Я для тебя готов обрушить Башню Журавля…»(«В Цзянся подношу Вэй Бину из Наньлина»). Это стихотворение вышло за пределы восприятия только адресатом: некий юный поэт Дин, восприняв его с опасной буквальностью, страшно испугался за судьбу известной Башни Желтого Журавля и назвал Ли Бо неизлечимо сумасшедшим. Поэт не прошел мимо этого выпада и снисходительно ответил: «Ну, обрушу я эту высокую Башню, / С чего тогда святые станут улетать в Небо? / Желтый Журавль пожалуется Яшмовому Владыке, / И тот вернет Башню на место./…/ Вот подожди, завтра протрезвею, / И поищем с тобой весеннее сияние» («Протрезвев, отвечаю Дину-восемнадцатому на его выпад насчет падения Башни Желтого Журавля»).
…Ли Бо с усилием приподнял осоловевшие глаза. Над заостренной вершиной воссияла луна, чуть пересеченная тучками, весело подмигивая хмельному поэту. А кто это там, напротив? Перебирая струны, погрузился в себя… Ах, да, горний старец, отшельник с соседнего склона. Рядом с ним в траве валяются опустевшие кувшины, и ночной ветерок почти не ощущаемым дуновением колеблет окружавшие их черные шелковые ленты. Какая воля! Какая свобода! Какая легкость в душе, воспарившей надо всей мерзостью суетного мира! «Уснуть… И ты иди спать. А с утра я пошлю Даньша за вином. Цинь не забудь. Завтра споем вот это». Ли Бо сорвал с кувшина ленту и легкой, не то что веки, кистью набросал на ней несколько строк:
Мы пьем с тобой в горах среди цветов:
Фиал вина, еще, еще один…
Иди к себе, а я уж спать готов,
Вернешься завтра, взяв певучий цинь.
Парой штрихов легкого, изящного четверостишия он очертил атмосферу дружеской пирушки, которая продолжается до тех пор, пока друзья в состоянии наслаждаться не столько питием, сколько музыкой, ибо вино — лишь фон для духовного общения, а музыка — высокое парение духа. В среде интеллектуалов такое отношение к вину как соучастнику творческого процесса было широко распространено. Художник У Даоцзы, не выпив, не брался за кисть. Каллиграф Чжан Сюй опрокидывал чашу за чашей, пока сознание его не мутнело, и лишь после этого подходил к чистому листу бумаги. Протрезвев, сам удивлялся отточенным линиям сотворенных им надписей. Поговаривали, что ему помогают духи, и называли «полоумным Чжаном».
Еще дальше пошел сунский художник Бао Дин, рисовавший тигров. Он тщательно прибирал комнату, запирал двери, завешивал окна, оставляя лишь тонкий луч света, падавший на приготовленный лист бумаги. Выпивал доу вина, сбрасывал одежду и становился на четвереньки. В нем словно бы происходило преображение в тигра, он сливался со своим объектом. Выпивал еще доу — и брался за кисть. Тигры на бумаге выходили, как живые, только что рычание не раздавалось.
Воистину, как проницательно точно сформулировал Цюй Юань в оде «Старик рыбак»: «Вокруг все пьяны, только я и трезв!» Великая фраза! Так мог выразиться только человек, для которого вино — лишь инструмент слияния с Естеством. И о Ли Бо говорили, что он всего более трезв, когда пьян. Ведь, как сказал уже после Ли Бо поэт Оуян Сю, «для хмельного старца не вино главное, как для горы главное — не высота, а святость».