Первичное значение слова логос, должно быть, происходит от λέγω (собирать): со–бирание, собрание, соединение. У Гомера читаем: "Соберем кости Патрокла Менетида" — "ὀστέα Πατρόκλοιο Μενοιτιάδαο λέγωμεν" (песнь 22)[448]. Λέγω первоначально имело значение "собирать", "соединять" отдельные элементы или предикаты в единство, которое служит необходимым условием проявления существующего. Этому исходному значению слова "логос" по существу соответствует позднейшая интерпретация Филона Александрийского: "Ибо этот логос сущего, будучи, как говорится, связью всего, соединяет все части и удерживает их вместе, препятствуя их расторжению и разлучению".[449] Логос мыслится как предпосылка изначального единства сущего. Только в логосе может проявиться единый характер универсальности сущего, то есть то, чтó есть сущее, взятое как "всеобщее", как сущность. "Одно — сущность, одно — определение (λόγος) этой сущности, одно — ее название"[450], — говорит Платон. Единство логоса–определения сущности хранит единовидный характер сущего: "Та сущность, бытию которой мы даём определение (λόγος)", — добавляет Платон[451]. Это значит, что логос сущего отождествляется с сущностью сущего, соотносится с тем, чтó изначально есть сущее как универсальное единство. Иначе говоря, логос предшествует определению свойств и признаков (предикатов сущего).
Отношение между логосом (определением) и сущностью сущего более систематически анализируется у Аристотеля. На языке Аристотеля отдельные элементы единства сущего как всеобщего (материя, форма и "состоящее из них третье"[452] — "соединение того и другого как общее"[453]), а также свойства сущего как целого, то есть как составной целостности предикатов сущего ("качество или количество или любое из других подобных родов сказываемого"[454]) позволяют говорить о сущем "в различных значениях"[455], однако "всякий раз по отношению к одному началу"[456], в соотнесенности с исходным, изначальным единством сущего, с его сущностью, или природой. Когда мы говорим: дерево [есть] богатое древесиной (качество), дерево [есть] высокое (количество), дерево [есть] в лесу (место), дерево [есть] столетнее (время), дерево [есть] плодоносящее (действие) и т. д., мы определяем разными способами ("в различных значениях") то одно сущее, каковым является дерево, но подразумеваем единое определение его сущности: это есть дерево. Мы предполагаем исходное единство этого сущего, единство его сущности ("сущность каждой вещи есть единое"[457] — "и единое не есть здесь что‑то другое по сравнению с сущим"[458]). Логос–определение сущего предшествует предикатам, то есть свойствам сущего как целого, и поэтому благодаря ему оказывается возможным понять единство сущего: "Единым называют… вещи, у которых определение (λόγος) и суть бытия одно и то же"[459]. И это единство имеет универсальный характер, соотносится со всеми отдельными бытийными монадами сущего, со всем, что "называют единым". Это всегда логос "всеобщего" ("логос касается общего"[460]) — "обозначение (λόγος), относящееся к предмету"[461]. Логос–речь сущего есть речь к чему‑то, а не речь о чем‑то. Она касается исходного вопроса: "сути вещи и определенного нечто"[462], то есть сущности: "Хотя о сущем говорится в стольких значениях, но ясно: первое из них — это значение сущности"[463]. В том, что логос тождествен возможности проявления сущности сущего, непосредственно обнаруживается высказывающий характер логоса. Не каждая речь является высказывающей[464], однако высказывание (то есть предпосылка того, чтобы сущее проявилось — вы–сказалось — в сущности) — это всегда речь (λόγος)[465]. Высказывающей будет такая речь, которая соотносится с сущностью ("по отношению к чему‑либо")[466]: речь о том, что нечто есть или не есть, существует или не существует, истинствует (является) или таится[467].
Деятельность вы–сказывания, то есть речевая деятельность, в которой проявляется (может явиться) сущность сущего, предполагает собирание и соединение отдельных элементов и предикатов всеобщего и целостного единства сущего, а также исключение других элементов и предикатов, которые не принадлежат к этому единству. Так мы приходим к значению логоса как определения, то есть как того предела, каким единство сущности каждого сущего отграничено от других сущностей. Логос, высказывающий сущность, определяет - то есть о–писывает и разделяет — элементы, "означающие" единство и единственность сущности; отличает и отграничивает эти элементы от других, "означающих" другие сущности. Определение связано с единым характером сущности ("то, обозначение (λόγος) чего мы называем определением, есть одно")[468] и предполагает наличие отличительных признаков, в которых кажет себя единство и единственность сущности: "Определение есть обозначение (λόγος), образуемое из видовых отличий"[469]. И это единство всегда универсально, соотносится ли оно с уникальностью бытийной монады сущего ("отдельный человек или отдельная лошадь" — первая сущность) или со всеми отдельными бытийными монадами сущего, со "всем, что называется одним" (вторая сущность)[470].
В обоих случаях определение (λόγος) отличительных признаков содержится в том единовидном логосе–речи "общего", которым высказывается сущность. Оно определяет единство сущности, отправляясь "от видовых отличий": "Последнее видовое отличие будет сущностью вещи и ее определением"[471]. Таким образом, деятельность вы–сказывания — высказывающая речь — являет не только единство сущего как "общего", но и модус этого единства. Она обозначает как видовые отличия, определяющие универсальное единство сущности, так и отдельные части, или элементы, составляющие упорядоченность единой и общей сущности: "Обозначение (λόγος) отдельных частей должно содержаться в обозначении целого"[472] — "обозначение сути бытия вещи содержит части определяемого"[473]. Таким образом, логос как определение не только "обозначает" единство и универсальность сущности, но и выявляет способ соединения отдельных "частей" или отличительных признаков, в которых раскрываются эти сущностные свойства. Иначе говоря, определение соответствует модусу, или "способу", бытия сущностей. Следовательно, в той мере, в какой вещи проявляются посредством определения, они проявляются согласно определению. Модус их проявления определяется логосом, высказывающим их сущность: это логический модус, который соотносится с гармоничным и "упорядоченным" соединением (гармонией и порядком) отличительных признаков и отдельных "частей" и выражает единство общей сущности — то, что есть сущее. "Всякий порядок есть логос"[474], "то, ради чего, заключено в логосе"[475]. Так мы приходим к логосу в значении логики: органичной, опирающейся на определенные основания логической последовательности и упорядоченности.
Но способ бытия сущности, то есть ее единство, всеобщность и уникальность, конституирует вид (εἴδος) сущности, ее автономную форму. Таким образом, определение как высказывающая речь (логос, выражающий уникальность и единство сущности) соотносится с формой. Оно есть формообразующий, видообразующий логос: "Определение касается общего и формы"[476]. И видовое отличие, в котором кажут себя единство и уникальность сущности, есть отличие видообразующее: "Определение через видовые отличия указывает на форму (вид)"[477]; "всякое видообразующее отличие вместе с родом образует вид (эйдос)"[478]. Но вид может быть только "обозначен", то есть конституирован опытом его уникальности, и поэтому логос как определение есть "обозначение" уникальности сущности: "Определением будет обозначение сути (λόγος) через слово"[479]. Имя само по себе, как набор звуков, не имеет никакого значения, пока не станет "обозначением", то есть символом; пока не со–единит (συμ–βάλλει, сложит вместе) отдельные крупицы эйдетического опыта, которые в каждом из нас пребывают разрозненными. Соединит для того, чтобы "обозначить" сущее, то есть определить его: "У природы нет никаких имен, имя [получает значение тогда], когда рождается символ"[480]. Обозначенный вид именует вещи: "Виды дают имена входящим в них отдельным вещам"[481]. Таким образом, логос и как высказывание, и как логика отождествляется с возможностью проявления сущности только тогда, когда функционирует семантически и символически, то есть только тогда, когда он основан на эйдетическом опыте и соотносится с ним. Можно добавить, что эйдетический опыт предполагает и проявляет до–сознательное отношение человека с сущими в их "личностной" уникальности и неповторимости. Следовательно, логос как высказывание и как логика предполагает и являет личное отношение человека с сущим, ибо отношение есть необходимое и достаточное условие того эйдетического опыта, который "обозначается" логосом.
В предыдущих главах мы говорили о том, что выход сущих из сокрытия в не–потаенность предполагает "горизонт" (возможность проявления), и этим горизонтом служит бытийная реальность личности. Теперь мы можем сказать, что оно предполагает также некоторый модус, или способ, проявления, и этот способ есть логос. Вещи истинствуют, являют себя в "горизонте" личности как логос. Прибегнув к помощи аристотелевского анализа, мы интерпретировали их высказывающее и логическое проявление как означивающую и символическую функцию логоса; иначе говоря, соотнесли логос с неповторимой уникальностью всеобщего единства сущего: с эйдосом. Добавим, что семантика эйдоса предполагает эйдетический опыт и связана с ним, а значит, связана с изначальной возможностью отношения личности с сущим, возможностью проявления сущего в "горизонте" личности. Логос отождествляется со способом, или модусом, проявления; однако отличие способа проявления от горизонта проявления существует скорее как рассудочное понятие, чем как реальная возможность.
То, что мы называем "горизонтом" проявления, прежде чем быть некоторым конкретным "где", некоторым "пространством" ноэтического узнавания, есть динамичное как эк–статической соотнесенности, бытийное событие до–сознательного отношения, которое служит необходимым и достаточным условием явленности и не–потаенности сущих. Но если мы хотим во имя условной логичности и систематичности изложения сохранить различие междумодусом и горизонтом проявления, его можно сформулировать точнее следующим образом: "горизонт" конституируется динамично–экстатической соотнесенностью личности как возможность проявления вещей. А результатом, или следствием, личностной соотнесенности становится не–потаенность сущего. Элементы онтической индивидуальности прочно соединяются в высказывание: в определение, которое высказывает сущность вещи. Но в обоих случаях — и как возможность проявления, и как его результат — экстатическая соотнесенность личности реализуется как логос и рождает логос. В первом случае возможность проявления сущих в "горизонте" личности состоит в готовности к логосу: эта готовность "логически" принять логос вещей есть предпосылка диа–лога, то есть отношения. Во втором случае результат экстатической соотнесенности личности — яв–ленность сущих, то есть их не–потаенность — опять‑таки есть логос. Им "семантически" предопределяется до–сознательный эйдетический опыт, иначе говоря — личное отношение человека с "личностной" уникальностью и неповторимостью сущих. Можно добавить, что и межличностное общение как способ экстатической соотнесенности личности (беседа, словесный или зрительный образ, мимика, жест, художественное творчество, эрос) тоже есть логос. Итак, мы можем сделать вывод, что личность в ее экстатической соотнесенности — это всегда логос.
Итак, логос есть модус универсально–экстатической соотнесенности личности, то есть бытийный факт, событие отношения, онтологическое преодоление онтической индивидуальности, динамичный отказ от индивидуальной самоцельности. Логос есть фундаментальное проявление личности. Вос–приятие логоса вещей, явление их сущности — событие, выходящее далеко за рамки рассудочной деятельности, ассоциирующей предметы с условными "знаками" (signes) общепринятого языка. Познание логоса вещей как универсальный опыт их личностной не–потаенности, их проявления в "горизонте" личности не исчерпывается ассоциированием понятия с предметом мысли или "слуховым образом"
(image acoustique), который условно обозначает эту связь в автоматическом назывании предметов, обеспечивая возможность повседневного общения людей[482]. Для того чтобы сущее могло проявиться логосно в "горизонте" личности, необходима личностная "речь" вещей как "творений". Необходима также до–сознательная экстатическая соотнесенность личности с этим логосом–речью, его динамичное принятие, а значит, отношение личности с сущими.
Отображение такого отношения, которое в качестве универсального опыта выходит за рамки простого понятийного обозначения предметов, пожалуй, можно разглядеть в аристотелевском отождествлении ощущений и логоса: "Ощущение есть соотношение (λόγος)"[483]. Точнее, Аристотель имеет в виду "созвучие" внешнего раздражителя с опытом его чувственного восприятия: "Если голос есть некоторого рода созвучие, а голос и слух в каком‑то смысле составляют как бы что‑то одно, а в каком‑то не одно и то же, созвучие же есть соотношение (λόγος), то и слух необходимо есть некоторое соотношение (λόγος)"[484]. Логос как "созвучие" чувственного опыта и внешнего раздражителя вполне конкретно объясняет, каким образом личность логически проявляется в своем "горизонте". Аристотель не противопоставляет чувственный опыт познавательной способности ума. Напротив, "может показаться, будто и мышление, и разумение суть своего рода ощущения. Ведь посредством того и другого душа различает и познает существующее. И древние утверждают, что разуметь и ощущать — это одно и то же"[485]. Можно сказать, что и чувственный опыт, и способность разумения суть фазы или разновидности универсально–экстатической соотнесенности личности: личность всегда соотносительна (λογική), как всегда соотносителен (λογικό) и внешний раздражитель, то есть вид, эйдос вещей или язык как их эйдетическое обозначение. При таком взгляде "язык есть символ душевной познавательной энергии", "ибо речь (λόγος) есть энергия и проявление ума", по точному замечанию Максима Исповедника[486]. Познавательная энергия души и ума означают здесь одно и то же и связываются с экстатической соотнесенностью личности, которая всегда логосна. Иначе говоря, логос как деятельность вы–сказывания означает бытийно–универсальное (а не только но–этическое, сознательное) событие личного узнавания, опыт логического принятия человеком речи "вещей", то есть событие отношения человека с миром. И поэтому логос определяется как важнейшая личностная способность — исходная конституирующая способность личности. "У некоторых животных хотя и имеется воображение, но разума (λόγος) у них нет"[487], — замечает Аристотель. Логос–разум — это видообразующий признак, отличающий человека от а–логичной природы; признак способности личности к универсальному экстатическому отношению с сущим. Именно это отношение определяет не–потаенность сущих, их выход из сокрытия, то есть не–отношения. На втором шаге такая деятельность вы–сказывания условно объективируется, утилита–ризуется: язык становится прозаической банальностью, автоматизируется, отчуждается, превращаясь из символа "душевной познавательной энергии" в условный знак с его будничной полезностью, обслуживающий совместное существование индивидов. Но до того, как это произойдет, деятельность вы–сказывания имеет особый, единственный и неповторимый характер, ибо особенно, единственно и неповторимо универсальное отношение каждой личности с другими личностями. То, чтó мы называем логосом сущих, есть высказывание сущности вещей как при–сутствия, соотнесенности — высказывание в "горизонте" личности, с ее уникальностью и неповторимостью.
Итак, мы интерпретируем логос следующим образом: логос "определяется" как способность личности открывать и высказывать свою уникальную и неповторимую экстатическую соотнесенность, свою всеобщую связанность с вещами и другими личностями. Прежде чем объективироваться в качестве условного "именования" сущего, логос[488] есть личностная явленность, открытость особого, единственного и неповторимого отношения. Каждый отдельный модус, или этап, проявления этого отношения, каждый вид высказывания (беседа, письменная речь, мимика, жест, художественная практика, эротическое изъявление), прежде чем стать определением, высказывающим сущность вещи, есть логос–определение личности в ее уникальности и неповторимости.
Из сказанного становится ясным, что первым значением логики будет не конституирование некоторой герменевтической или определительной структуры в соответствии с конкретным, объективно данным порядком и сводом правил, а личная способность принять и узнать логос "вещей", встреча и созвучие логоса человека с логосом мира. Если подходить к этому созвучию с мерой объективно и условно заданной "логичности" (ratio, raison, Vernunft), то оно может быть только неопределенностью, хаосом и асимметрией. Логическая структура феномена обозначает не объективную достоверность утверждений, классификаций и интерпретаций, полученных в результате систематической работы разума, но свидетельство, проявление личной гармонии человека с логосом мира. И это свидетельство, или проявление, может быть выражено либо в интеллектуальных, либо в чувственных категориях. Оно может быть беседой, письменной речью, выражением лица, жестом, художественной практикой, эросом.
В нивелированной обиходной речи (langage)[489] логос снижается до безличной условности "обозначения" предметов. Иначе говоря, логос автоматизируется, подчиняется утилитарной задаче "именования" предметов, отрывается от бытийного события отношения. Что касается логики, она сводится к построению объективно достоверных умозаключений[490]. Всё это ограничивает деятельность вы–сказывания (то есть ограничивает логос как проявление личностной уникальности) только двумя сферами жизни: эросом и художественной практикой. Произведение искусства всегда остается высказыванием личности, логосным проявлением личности, "знаком" личной гармонии художника с личным логосом пред–метов, которые он хочет изобразить. Художественная практика определяет вещи, открывает их не–потаенность — иначе говоря, восстанавливает вещи в их личной соотнесенности. И такое определение вещей оказывается, в случае произведения искусства, личным логосом — особым, единственным и неповторимым свидетельством личного открытия и принятия логоса вещей, свидетельством и проявлением личности. Картина Ван–Гога, на которой изображена пара изношенных крестьянских сапог, неповторимым образом определяет эти сапоги, открывает их уникальное истинствование[491], их вхождение в пространство бытийного опыта художника, в "горизонт" личного узнавания. И это изображение становится личным логосом, проявлением самой личности Ван–Гога. Глядя на картину, мы говорим: это Ван–Гог.
Можно добавить, что и оценка произведения искусства зависит от той меры полноты, с какой логос художника передает уникальность его личного отношения с изображенным предметом, то есть от того, в какой мере художественное отображение превосходит безличное и условное восприятие предметов. Раскрывая свое личное отношение к предмету художественного произведения, художник "извлекает" предмет из его безличной нейтральности, приглашая каждого зрителя (читателя, слушателя) к столь же личному участию в личной уникальности предмета. В этом отношении всякое произведение искусства всегда символично: оно со–бирает воедино (συμ–βάλλει) отдельные опыты личной причастности к личной уникальности предмета. Художественное выражение, или проявление, личной встречи художника с личным логосом предмета (логосом красоты, а не понятий) открывает путь другим людям для участия в этом логосе, вызывает и со–бирает эти отдельные акты участия. В таком собирании присутствие сущих со–полагается, согласуется и соединяется с "горизонтом" их истинствования, то есть с человеческой личностью. Так выявляется динамичная универсальность личного отношения. Будучи символом, произведение искусства есть в то же время аллегория, иносказание, в изначальном значении этого слова. Оно выявляет логос предмета в свидетельстве о личности, воспринявшей этот логос; то есть предмет художественного произведения соотносится с иной реальностью, отличной от его условного онтического восприятия: иное сказывает[492]. И потому речь искусства будет тем универсальнее и непосредственнее, чем будет личностнее, чем в большей мере сумеет выразить ту универсальную возможность, каковой является личное отношение, — возможность проявления личной уникальности и неповторимости предмета в личном горизонте проявления. Именно потому, что личность "объемлет" и концентрирует в себе общую человеческую природу, она есть эк–статическая способность природы, а природа есть содержание личности. Именно поэтому и логос искусства только тогда обретает всеобщий характер и порождает всеобщий познавательный опыт, когда выражает индивидуальный душевный опыт личности (индивидуальные переживания и вдохновения).
Другими словами, художественное высказывание всегда есть "нравственно" — эротическое усилие, направленное на то, чтобы превзойти индивидуальность, расчлененность природы на индивидов. Цель этого усилия в том, чтобы достигнуть универсальности личного отношения с миром. Художник превозмогает индивидуальность, подчиняясь внутренним "законам", которые управляют "стечением" логосов природной реальности. Эти "стечения" составляют суть бытия вещей[493]. Благодаря такому подчинению искусство становится возможностью "аскезы", средством восстановления личности в ее бытийной подлинности. Художественное творчество отождествляется с опытом личностного измерения мира, с личным открытием и выявлением личного логоса вещей. И поэтому когда художник добивается не просто законченности впечатления в его индивидуальном выражении, но ищет истинную форму жизни (пусть даже ему удается пережить и выразить только экзистенциальную неудачу человека), когда он поднимается до вершин личного творческого выражения, — тогда он переживает нечто подобное изначальному блаженству, до грехопадения. За каждым произведением искусства скрыта бездонная тайна личности. Способ бытия человека и мира лежит по ту сторону любых условно–предметных формулировок. В той мере, в какой личность есть самое близкое и самое далекое, она есть неизреченное. Искусство — это речь (λόγος) неизреченного.
Теперь мы можем утверждать, что логос есть проявление личности посредством природных энергий. В предыдущей главе мы определили энергии как универсальную способность природы к раскрытию своего личного способа бытия. Мы познаём природу только как содержание личности. Иначе говоря, мы познаем только способ, каким бытийствует природа, и это знание становится доступным для нас благодаря энергиям природы, являющим логос личностной инаковости. Беседа, письменная речь, мимика, жест, художественная практика, эрос — все это энергии, или способности общей природы, которые являют логос личностной инаковости. Личность в ее экстатической соотнесенности — всегда логос, и этот логос есть проявление энергий природы, в которых становится явной личностная инаковость.
В перспективе такого онтологического истолкования логоса мы получаем возможность вновь обратиться к реальности космического логоса и увидеть мир как логос: как проявление личной созидательной энергии. Глядя на вещи как на "творения", мы связываем логосы вещей с энергиями, или "волениями" творящей личности. Максим Исповедник говорит: "Логосы сущих, от века, соответственно божественному знанию, предупорядоченные в Боге и незримые, каковые у Божьих людей принято называть также благими волениями, созерцаются мыслью, исходя из творений. Ибо все творения Божьи, по природе, вкупе с должной наукой, созерцаемые нами в познании, тайно возвещают нам логосы, согласно которым они возникли, и вместе с тем выявляют в себе цель, преследуемую Богом при каждом творении, согласно чему и небеса повествуют о славе Божьей, и твердь возвещает о создании рук Его. Ибо вечная сила и божество — это соединенное с сущими промышление и энергия, проистекающая из промыслительного"[494].
Вся природная действительность логосна в той мере, в какой логосы сущих не замыкаются в самих себе, а соотносятся с личными энергиями, или волениями Бога, образуя стройную систему логосов, "согласно которой и самой целостности, и частям целостности свойственно проявляться и быть, как если бы они заключали в себе светоносную причину самих себя"[495]. Логосная структура мира, космическая симфония, или литургия, логосов онтической реальности отображает единовидность бытийного начала сущих — личность Бога–Слова, явленную в энергиях божественной сущности[496].
Таким образом, когда мы говорим о возможности познать Бога через свидетельство мира, то соотносим логос мира не с некоей безличной Первопричиной, а связываем его, как возможность личного проявления, с самим Богом. И эта связь не есть отношение части к целому или относительного к абсолютному, потому что в пространстве личного проявления нет количественных категорий. Принять логос вещей — значит обрести опыт личного отношения. Мы открываем в логосе мира второй член этого диалектического отношения, которое может быть пережито лишь как общение личностей, общение в экстатично–любовной взаимности. В границах этого жизненного общениялогосное бытие человека и логическая структура и единовидность мира являют свою "изначальную" бытийную предпосылку — Личность Бога–Слова. "В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог. Оно было в начале у Бога. Всё через Него начало быть, и без Него ничто не начало быть, что начало быть" (Ин 1:1–3).
Если принять за отправную точку проблемы познания первичное значение слова ἀ–λήθεια (истина): проявление, не–потаенность, — тогда определение "горизонта" проявления будет иметь решающее значение для проблемы познания и послужит основанием для построения гносеологии — теории или науки о проблемах познания. Если не–потаенность сущих, их выход из сокрытия предполагает и определяет некоторый объективный "горизонт" проявления — горизонт времени, согласно онтологическим представлениям Хайдеггера, — тогда гносеология с необходимостью имеет феноменологический характер. Познание есть явленный во времени выход из сокрытия, отличение при–сутствия от от–сутствия, то есть проявление отстояния от сущности. Оно не исчерпывается ни сведением феномена к общей "идее", ни схватыванием его сущности мыслью. Познание — это сознание проявления как способа бытия существующего. Проявление осознается как определение времени, а время образует тот единственный горизонт, в котором существующее выходит на свет, кажет себя.
Проявлением отстояния от сущности, то есть познанием сущих как феноменов, в конечном счете конституируется опыт дистанции между человеком и пред–метами в их недостижимой сущности. Человек постигает способ бытиявещей — их истину — как проявление, а проявление — как темпоральность. Но осмысление проявления, то есть сознание времени, присущее только человеку, есть просто необходимое и достаточное условие явленности феноменов. Оно не отменяет самосокрытия сущности, дистанции между человеком и скрытой сущностью вещей[497].
Разум (λόγος) высвечивает такое отстояние от сущего и определяет пред–меты. Разум наводит мост через пропасть между субъективностью познания (die Subjektivität des Erkennens, согласно формуле Гуссерля[498]) и объективностью "семантического" содержания знания (die Objektivität des Erkenntnisinhaltes). Знание — это всегда опыт или сознание проявления, но проявления некоторой вещи: оно всегда имеет "семантическое" содержание. Таким образом, в разуме "семантическое" содержание знания получает объективно–формальное выражение, так что становится возможным его практически использовать, выводить из него практические следствия при помощи необходимых условных схем.
Следовательно, пока гносеология, проистекающая из феноменологического понимания онтологии, опирается на сознание отстояния от сущности, на истину как временную явленность, она неизбежно объективирует знание "сущностей" в пространстве "семантики" предметов. Объективное содержание знания оформляется разумом в понятие, в означаемое (signifié), чтобы лингвистически — в слуховом образе (image acoustique) — выразилось означающее(signifiant)[499]. Так термины познания становятся терминами языка. Никакое знание не дифференцируется и не определяется до тех пор, пока не выразится в языке. Схватывание понятий (concept‑signifié)[500] возможно только в их связи со слуховым образом: мы мыслим слуховыми образами даже тогда, когда не произносим их вслух[501].
Слуховой образ оформляет — то есть определяет и исчерпывает — "семантическое" содержание знания, становится "семой" (знаком, signe)[502], формальным отображением понятия. Он утрачивает всякую связь с экзистенциальным опытом относительности знания перед фактом самосокрытия сущности. Знание всегда относительно, потому что не только означающее вполне произвольно связано с означаемым[503], но и означаемое имеет всего лишь феноменальный характер и "отступает от сущности". Однако именно эта относительность знания обосновывает абсолютную позитивность языкового выражения как возможности познания, то есть обосновывает лингвистический позитивизм: ограничение знания пределами языка[504]. Мы познаем реальность только в ее языковой форме и структуре, — иначе говоря, лишь постольку, поскольку она позволяет обозначить ее знакамиобщепринятого языка. Общий элемент, связывающий язык и реальность, — это логическая форма и структура, и единственным средством познания реальности служит для нас отображение ее логической формы и структуры в языке. Мы познаем лишь то, что может быть выражено или отображено в языке, то есть лишь то, что имеет смысл, отвечает логической форме и структуре. Значит, истина может быть выражена только в соответствии с правилами "лингвистической логики"[505] и должна воплощаться в них, пусть даже эта логика — не более чем "семантика", то есть условное знание, полезное исключительно из‑за его практических выгод.
Основной тезис Соссюра о том, что связь означающего с означаемым абсолютно произвольна, выявляет предельно условный и относительный характер лингвистической логики. Истинность высказывания: "Дерево есть растение" или ложность высказывания: "Дерево есть млекопитающее" целиком зависит от условно и произвольно принятого именования данного сущего "растением" или "млекопитающим". И тем не менее именно это условное и относительное словоупотребление, условная и относительная лингвистическая логика, "неопределенный" и "неточный" обиходный язык используется для выработки "точного" типологического языка научного позитивизма[506]. Никакое знание не может быть выражено отдельно от условного общепринятого языка некоторой группы людей[507].
Если теперь мы примем в качестве "горизонта" проявления сущих (выхода сущих из сокрытия в не–потаенность) человеческую личность, тогда знание окажется опытом проявления, приобретаемым в контексте отношенияличности с пред–метами. Для того чтобы понять и объяснить бытийное и познавательное событие отношения, необходимы иные онтологические предпосылки, отличные от предпосылок феноменологии. У тех и других есть только один общий принцип: отказ от определения сущности в онтических категориях, отказ от отождествления сущности с идеей или понятием сущего как "общего". Следовательно, знание ни в том, ни в другом случае не есть проявление сущности: сущность остается недоступной не только в феноменологии, но и в личностном познании. Однако помимо единственной общей предпосылки, эти два подхода к проблеме сущности разнятся коренным образом.
В одной из предыдущих глав[508] мы обрисовали в общих чертах тот главный пробел, который оставляет в онтологии феноменологический подход к проблеме сущности. Этот пробел может быть заполнен как абсолютизированным мистицизмом сущности, который характерен для западного апофатизма, так и "семиологической" (sémiologique) гносеологией, с ее условной целесообразностью. Феноменологическому подходу к проблеме сущности мы противопоставляем различение сущности и личности, а также различение сущности и ее энергий, которые всегда личностны. Оба различения отвечают на вопрос о способе, каким бытийствует существующее: сущность, Бытие, "самоскрывается" в способе бытия существующего, и этот способ есть, во–первых, личность - носительница энергий сущности; а во–вторых, вещи, произведения личности — плоды всегда личностных по своему характеру энергий сущности. Следовательно, говоря о "самосокрытии" сущности, мы вовсе не наделяем ее произвольно некими мистическими свойствами, что неизбежно вело бы к нигилизму сущности. "Самосокрытие" означает, что сущность не проявляется ни в онтической индивидуальности, ни в рассудочных определениях, ни в феноменологическом полагании сокрытости–непотаеннос–ти, и никогда не отождествляется ни с чем из этого. Сущность может быть познана только в экзистенциальном событии, в способе бытия, и это знание есть только потенциальная возможность, а не объективная данность. Онтологическая проблема концентрируется в реальности личности, которая никогда не может быть описана лингвистически. Реальность личности — это единственная возможность проявления сущности, способ ее бытия. Реальность вещей, способ бытия, больше не зависит от индивидуального онтического восприятия, не ограничивается предметной явленностью во времени или мысленным схватыванием не–явленности, потаенности, Ничто. Предметы суть формы энергии. В этой формуле онтологические представления богословов христианского Востока о "логосном" характере простых качеств материи сходятся с понятиями современной физики микромира[509]. Онтологическая проблема перемещается из области явленности онтических индивидуальностей, из области условной ноэматичес–кой "семантики" и содержания элементов сознания в пространство личностного бытия, в универсальное пространство события отношения. Это событие отношения есть личность, понятая как эк–статическое бытие, как призыв к личному общению. В личном отношении динамично осуществляется подлинный способ бытия. Оно может быть познано только как факт лично пережитого опыта. Никакое рассудочное определение не исчерпывает способа, каким бытийствует существующее, — иначе говоря, не исчерпывает сущности (Бытия) как личностного существования и личностной энергии. Событие отношения, и только оно, является универсальной возможностью и полнотой бытия и познания. Бытие (способ существования) "скрывается" не за недоступностью или трудностью ноэтического приближения. Оно скрывается как экзистенциальная и познавательная возможность динамично- нравственного достижения свободы, возможность подлинного (согласного с природой) способа существования. Динамичное самопреодоление онтической индивидуальности (преодоление расчлененности природы на индивидов и расчлененности существования на отдельные способности и виды деятельности), восхождение к экстатической единовидности природы, то есть к динамичной универсальности, которая реализуется в любовной самоотдаче и в отношении, — это восхождение есть нравственное свершение. Оно означает динамично–личное, а не онтическое понимание бытия, которое достижимо только в опыте жизни, то есть только этически. Личностная единовидность бытия и познания динамично осуществляется как единство ума и сердца, слова и дела, этоса и бытия. Единство, которое превращает бытие в целом в орудие познания, обеспечивая универсальную непосредственность и внутреннюю достоверность "истинного знания".
Такая онтологическая позиция, пусть даже она представляет собой некоторую эмпирическую возможность, а не объективную аподиктическую достоверность, все же остается в рамках эмпирической реальности. Она не может быть приведена к априорным началам и законам путем рационального абстрагирования. Пространство Бытия скрывается за пространством личного присутствия Бога и личного присутствия человека, отождествляется с динамичным фактом этого личного отношения. Если прибегнуть к феноменологической терминологии, то можно сказать, что "горизонт" проявления (человеческая личность) и феномены (создания божественной Энергии) суть два члена отношения, в границах которого выражается онтологическая проблема. Всякое бытие (реальность сущего и совокупность всего происходящего в пределах реальности) вмещается в единовидность события личного отношения, связывающего Бога и человека. Сущее — это "вещи", "творения" божественной энергии, являющие личное божественное Присутствие. Они образуют формы и структуры красоты, то есть космос - упорядоченное, благоустроенное целое, эротический призыв Бога к личному отношению. И вся совокупность событий космического и исторического становления есть стремление к принятию или, наоборот, отвержению этого личного призыва к общению тварного с нетварным: экзистенциальное событие личной свободы в его реальных космических измерениях.
Таким образом, представление о способе бытия не становится бегством от проблемы сущности. Оно не оставляет места мистицизму сущности, в котором ее самосокрытие интерпретируется как темпорально–онтическое проявление или мысленное схватывание не–проявления, то есть потаенности, Ничто. Учение о способе бытия сосредоточивает онтологическую проблему в экзистенциальном событии личного отношения; а это событие всегда есть уникальная эмпирическая возможность, а не условно обозначенная явленность.
Возможность личного отношения связана с изначальным "определением" человека, с тем, чтó прежде всего есть человек: возможность эротического самопревосхождения и любовного общения. Говоря "возможность", мы признаём, что может иметь место и обратное: не–превосхождение, эгоцентрическая замкнутость в субъективном видении явленности феноменов а–логичного мира. Во втором случае истина сущих есть осознание и условное обозначение выхода из потаенности, или Ничто, а познание — "семиологическая" условность. В первом же случае истина — это эротическое изумление, открытие личностного измерения мира, а познание — нравственно–динамичное событие, телесное и духовное усилие аскетического самоотвержения и любовной самоотдачи. Познание мира возможно только в динамично–личном отношении человека с Богом. Мы познаем вещи не посредством условных обозначений, отождествляя предмет с понятием или определяя понятием временную явленность, чтобы в практическом пользовании сделать ее доступной с помощью слухового образа. Нет, мы познаем вещи как динамичные проявления личной Энергии Бога, как логос этой Энергии, как призыв к личному эротическому отношению с Богом. И познание этого призыва уже есть эротическое участие в отношении, уже есть эрос как единственный способ существования, единовидность и полнота бытия и знания.
Познание как личное отношение выражается речью (λόγος). Однако речь не ограничивается сопряжением семантического содержания субъективных актов понимания с тем языковым выражением, которое утвердилось в условном обиходном языке. Она располагает более широкими возможностями для того, чтобы выразить личное отношение и реализовать личностное познание. Эти возможности игнорируются как феноменологией, так и лингвистическим неопозитивизмом. Обе эти школы культивируют такую точку зрения, в которой личность низводится до объективированной индивидуальности, отчуждается в качестве социальной или психологической единицы. Однако они не продвигаются к тем выводам, каких требует речь эроса, речь искусства, речь в словах и за пределами слов ("слово в слове"[510]), непосредственная речь телесного высказывания человека[511].
Обиходный язык для множества людей служит средством или орудием, посредством которого высказывается личный логос каждого конкретного человека. Поэтому он может быть носителем познавательного "изумления", выходящего за пределы любого предсуществующего субъективного знания. Можно обособить слова как "слуховые образы" и условные "знаки", используемые в целях взаимопонимания. Но недостаточно исследовать условный характер слов, исследовать технику, или "механизм" языка[512], язык как организующую мышление "фоническую материю"[513], чтобы объяснить функционирование языка в качестве речи "в словах и за пределами слов": речи личности. Отделение языка от уникальности и неповторимости личностной речи есть рассудочный произвол. Будучи отделен от личности как своего носителя, язык уже не является фактом лингвистического самовыражения человека, фактом жизни, которая всегда есть отношение и общение людей в языке. Не является так же, как лежащий на анатомическом столе труп не является фактом человеческого бытия. Даже целиком условный, технический язык (функционирующий в качестве кода, обеспечивающего практическое взаимопонимание) не перестает быть жизнью, то есть речью–логосом. Ибо он являет собой этос не–общения, отрицание или бессилие личного отношения.
"Язык душевной познавательной энергии есть символ", — утверждает Максим Исповедник[514]. "Познавательная энергия" души — это личная способность воспринимать речь "вещей" и других личностей, а также экстатически–логическая способность личности проявлять себя вовне, в отношении с "вещами" и другими личностями. Такая личная "способность" и "возможность" есть личностная энергия, проявление того единственного, особого и неповторимого способа, каким бытийствует каждый человек. А язык есть следствие этой личностной энергии (познавательно–логической энергии души) — следствие, неразрывно связанное со своей внутренней причиной. Языксимволичен: он соединяет (со–полагает) познавательную энергию души и проявление, или следствие, этой энергии.
Ни при каких обстоятельствах язык не может отделиться от говорящего человека, перестать быть речью конкретной личности, выражением его уникальности и неповторимости. И если мы называем этосом человека динамичную шкалу состояний между любовно–личным отношением и эгоцентрической самодостаточностью индивидуальности (между "согласным с природой", то есть личным, и "противоприродным", то есть индивидуальным способами бытия), то язык будет одним из главных проявлений человеческого этоса. Будучи подчинен эгоцентрической индивидуальности, язык становится условным средством или орудием обслуживания индивидуальных потребностей, желаний и притязаний. Тогда он ограничивается произвольной целесо- образностью, обеспечивая взаимопонимание в интересах индивидов. Слова не соотносятся с коллективным опытом, будучи не проводниками общения, а материалом для выражения и утверждения индивидов, и потому часто служат смыслу, который успел вложить в них тот или иной человек. Мы произносим одни и те же слова, но каждый усматривает в них тот смысл, какой хочет усмотреть, а не тот, какой они донесли бы ему в общении с вещами и другими людьми. Слова — например, "справедливость", "эрос", "свобода", "благочестие", "демократия", "красота", "истина" — утрачивают символический характер, то есть перестают "означивать" и координировать личный опыт, превращаясь в изменчивое облачение самых разных индивидуальных измышлений[515]. Лингвистический неопозитивизм хотел ограничить произвольность терминов современного языка, предлагая выработать строго логичные системы построения или прояснения языковых высказываний, то есть совершить рационалистическую перестройку и переделку сегодняшнего языка[516]. Естественно, такой подход к языку имеет целью более объективным образом утвердить его условный характер, то есть создать более строгую условность, которая по–прежнему будет игнорировать этический характер языка. При таком подходе жизнь подчиняется языку, а не язык — динамике жизни.
Языковый этос, противоположный тому этосу, в котором высказывается автономизация языковой "семантики" (то есть подчинение языка произволу эгоцентрической индивидуальности), проявляется в таком использовании языка, которое оберегает человеческое отношение и служит ему. Говоря о служении языка личному отношению, мы должны иметь в виду динамично–нравственное событие свободы: аскетическое подчинение эгоцентризма индивидуального бытия общему логосу, то есть "семантике" личного опыта[517].
Обуздание индивидуального произвола делает возможной личностную речь, превращает язык в личностную способность и энергию, в событие познавательного отношения и общения. Тогда язык в своем общепринятом употреблении функционирует как проявление (или следствие) энергии личности. Язык служит диалогу в границах личного отношения; он высказывает и гармонизирует личностный опыт, зовет к общению и отношению. Язык функционирует как зов к личному отношению в той мере, в какой он воплощает энергию личности: ведь энергия всегда несет в себе призыв к общению и отношению и доступна только в отношении. Язык как зов "семантически" выражает энергию личности, "означивая" (то есть призывая, обеспечивая и поддерживая) бытийную возможность отношения. Конечно, и тогда язык не перестает "означивать" прежде всего предметы и реальность жизни; однако теперь его "означивающий" характер не исчерпывается условным полаганием предметов, синтезом общеупотребительного слухового образа с конкретным феноменом (предметом или событием). Язык способен "означивать" феномены как факты личностной энергии, являть личный логос "вещей" и событий, встречать этот логос (будучи сам личным логосом или энергией) в бытийном событии отношения[518]. Именно эта способность составляет подлинную функцию языка. "Семантика" языка достигает завершенности тогда, когда соотносится с личностью — или, лучше сказать, переходит в личность. Эту соотнесенность, или переход, мы должны понимать как двойное движение: в языке носитель речи и означаемое речью предстают в качестве двух членов единого личного отношения.
В таком контексте греческий Восток понял Икону как средство выражения истины о лицах и "вещах" и говорил иконологическим языком, означающим проявление личности Бога и личности человека. Икона — это семантика личного отношения, "речевое" проявление личностной энергии как призыва к общению и отношению. Это значит, что в качестве категории познания она не замыкается в своих границах, представляя некоторое статичное "означаемое"; не подменяет реальный предмет или событие как некий "образец", но являет энергию личности, зовущую к общению и отношению, и сохраняет характер познания как события динамичного отношения.
То понимание иконы, которое культивировалось в греческом христианстве, отличается как от эллинского понятия образа, так и от сегодняшнего употребления этого термина в рамках так называемой аналитической философии.
Древнегреческое понятие образа имеет аналогический характер (этимологически происходит от глагола εἴκω, ἔοικα — быть похожим, представлять). Оно означает подобие, сходное изображение, отображение, аналогическое воспроизведение формы. Образ может быть материальным воспроизведением реальных или воображаемых предметов, то есть живописным или скульптурным изображением[519]; может быть зеркальным отражением предмета[520]; а может быть отображением событий или реальных предметов в уме человека[521]. Наконец, образ может быть аллегорией–иносказанием, то есть чувственной формой, сказывающей иное, отличное от самой себя, символически соотнесенной с некоторой иной реальностью или идеей[522].
Аналогическим является понятие образа и в современной аналитической философии - по крайней мере, в исходных для нее формулировках Витгенштейна[523]. Только здесь ана–логическая связь образа и отображаемой действительности базируется на аналитическом соответствии логических отношений, комбинирующих между собой простые объекты как в реальной действительности, так и в образе. Для каждого факта мы формируем образ[524]. Образ аналогичен факту, то есть соответствует некоторой определенной комбинации объектов[525] и способу, каким комбинируются объекты, — иначе говоря, соответствует структуре, или форме факта[526]. Образ имеет с отображаемым общую логическую форму отображения[527]: комбинация объектов в рамках изображаемого факта и комбинация элементов образа[528], которым изображается факт, имеют общую логическую форму и структуру. Образ есть модель (Modell) действительности[529]. Это значит, что логическая форма и структура образа есть та форма, посредством которой мы можем познать реальность; тот способ, каким мы приходим к реальности[530]. Каждый образ — это и логический образ[531], и только в качестве логического образа он способен отображать мир[532] (то есть совокупность фактов)[533]. А коль скоро мы познаём факты (то есть мир) только посредством формирования образов, то единственная возможность приблизиться к миру в познании — это логичность, тождественная способности к отображению. Тождество логической и отображательной формы означает тождество образа и смысла: то, что изображает образ, есть его смысл[534]. "Положение дел постижимо": это значит, что мы можем сформулировать для него некоторый образ[535]. Образ есть способ познания–понимания. Мысль есть возможность познания потому, что она есть образ: любая мысль — это логический образ фактов[536].
Византийское понимание иконы, возможности отображения тоже непременно предполагает ана–логическое соотношение отображающей формы с отображаемой действительностью. Но здесь аналогия не исчерпывается аналитико–рациональным соотнесением простых объектов реальности с элементами образа. Логос реальности — не метрическое соотношение объектов, образующее некоторую данность, а логос образа — не просто формаотображения, то есть правило воспроизведения, соответствующее структуре или комбинации объектов в некоторой данности. Отображение заключается не в соответствии соотнесений (оставляющем без ответа вопрос о том, чтóесть соотносимое), а в отношении логосов: в отношении между логосом вещей и логосом человека, в способности человеческого логоса встречать и логически раскрывать логос реальности. Логос реальности — это речь самих вещей как "созданного": логос личностный, логос события, то есть логос личной Энергии Бога; "созданный" логос, логос–творение. И логос иконы — не метрический, а энергетический: он представляет собой личное логическое принятие человеком логоса реальности, логический способ, каким логос человека встречает и раскрывает логос "творений"[537].
Следовательно, возможность отображения не исчерпывается логичностью как комбинацией и структурой отдельных частей, но подразумевает логичность как бытийный факт, то есть способность человека встречать в своем логосе личный логос предметных "творений". "Через рассуждение логос доходит до разума", — говорит Максим Исповедник[538]. Если понимать рассуждение как "логический" (логосный) отпечаток или оттиск "личного" своеобразия вещей, их "личного" логоса, то есть их красоты[539] и, следовательно, как интеллектуальную способность логического отображения, тогда оно оказывается способом, каким логос человека встречает логическую природу вещей. "Во всем изображаемом изображается не природа, а ипостась", — говорит Феодор Студит[540]. Помимо изначального богословского смысла этого определения оно с предельной ясностью указывает на то, что икона отображает не саму сущность, или природу вещей, а их существование, то есть способ бытия природы, или сущности. И этот способ всегда логичен: существование познается только в качестве носителя и проявления логосов природы, то есть природных энергий, которые всегда личностны.
Так термины познания переходят в термины лично–логического отношения, то есть способа "существования, согласного с логосом". Такое существование полностью выражается не метрической или морфологической структурой или корреляцией частей, а их соотносительностью: "согласное с логосом" существование соотносится с самой основой отдельных частей — с логосом, проявлением логосов–энергий сущности. И познание частичных логосов всегда логично, всегда есть событие "встречи" двух личных логосов, событие личного отношения. Проблема познания простых объектов или сущностей переносится из области рассудочно–условного обозначения в пространство опыта сущностных энергий, которые всегда личностны, всегда суть личные логосы. А поскольку энергии сущности личностны, они всегда зовут к отношению, то есть к познанию существования (ὑπόστασις), которое становится доступным только в энергиях сущности. Семантика такого познания и есть икона. Логос иконы "означает" энергию, призыв, "отчего и называется прекрасным"[541]. И потому икона — это язык красоты, а не объективированных понятий или соотношений. В противоположность понятию (concept), которое отвечает рассудочному схватыванию сущности, и в противоположность логическому соотношению как объективированной структуре, которая исчерпывается рассудочным постижением, логосная красота иконы имеет предпосылкой опыт причастности, универсальный бытийный ответ на призыв к личному общению. Другими словами, с точки зрения святых Отцов, икона представляет семантику такого познания, орудием которого служит не частичная и фрагментарная способность мышления- осмысления, а весь человек в его бытийной целости, в единстве ума и сердца, слова и дела, этосаи бытия.
Можно предположить, что понимание образа–иконы и его познавательной функции как логосной красоты уходит историческими и психологическими корнями в древнегреческое искусство. Несомненно, прослеживается определенная аналогия между византийской иконой и функцией изображения в греческом искусстве, главным образом V в. до н. э.: изображением как проявлением динамично–личного взгляда, как осознанным видением вещей[542]. Греческий художник V в. до н. э. стремится не к точному воспроизведению природного образца, то есть к его искусственному воссозданию, но к такому отображению, которое позволило бы непосредственно увидеть логос, или сущность вещей. Поэтому он осуществляет своего рода отвлечение от индивидуальных и случайных признаков изображаемого предмета, чтобы ввести конкретное в пространство всеобщей логической гармонии и совершенства. "Таким образом, произведение искусства, статуя, служит мерой красоты природного образца, а не наоборот"[543]. Статуя есть произведение искусства, потому что дарует радость и ликование истинного видения мира, запечатлевает мета–логическое зрелище предмета, соотносит чувственное с его логосной действительностью, которая более подлинна в своей реальности, чем случайное впечатление. Искусство предлагает такой способ видения, который истолковывает мир.
Вообще говоря, для грека классической эпохи именно зрение служит основным источником возможности отношения. Оно позволяет участвовать в зримом. Зрение есть способ, каким логос вещей "вписывается" в логическое сознание — в разумение человека[544]. Уже Демокрит переносит эту познавательную функцию зрения на язык и рассматривает слова как зримые мыслью образы, называя имена богов их "звучащими статуями"[545]. Язык функционирует "в именах, словно в образах".
К этим гносеологическим представлениям Демокрита близко платоновское отождествление познания с созерцанием, с видением истины. Человек познает чувственную реальность телесными глазами, а действительность умопостигаемую, истину сущего — глазами души. Зрение служит органом познания, сосредоточивая все познавательные и эмпирические способности человека в непосредственном зрительном восприятии, которое в то же время есть участие в познаваемом (в отличие от объективации знания и его предмета в рассудочных силлогизмах)[546]. Платон называет истинных философов "любосозерцателями истины"[547]. Они ищут истину, основываясь не на своем индивидуальном мнении (воззрении, рассудочном представлении), рождающем только невежество[548], но пытаются увидеть истину "взором души"[549], "ибо только им зрится истина"[550]. Монада знания — это "идея" в этимологическом значении (от ιδεῖν — увидеть, заметить): идея как результат динамично–действенного видения вещей[551]. Восхождение к идее, то есть к динамичному видению вещей, предполагает нечто гораздо большее, чем простое наблюдение: универсальный опыт и причастность красоте видимого. Познание красоты — не фрагментарный (только рассудочный или только эмоциональный) опыт. Напротив, оно предполагает согласование всех познавательных и эмпирических возможностей человека, и это согласование есть динамично–бытийное движение к красоте зримых вещей, внутренняя жизненная связь с нею, эротическое влечение к зримой красоте. Таким образом, зрение служит орудием познания как эмпирическое начало эроса, который есть знание по преимуществу. "Ступени" продвижения в познании — это ступени эроса; их основанием служит последовательное созерцание–видение красоты тел, занятий, законов, наук, приводящее в конце концов к эротическому изумлению, к внезапному зрелищу красоты самой по себе, красоты единовидной и вечной, перед которой философ стоит, пораженный созерцанием "открытого моря красоты"[552].
Предмет настоящего исследования не позволяет широко и последовательно раскрыть приоритет универсально–жизненного видения истины в гносеологии Аристотеля и показать неуместность радикального противопоставления платоновского созерцания и аристотелевской логики, как это обычно делают западные интерпретаторы (с эпохи схоластики до наших дней). Ограничимся простым декларативным утверждением, что платоновское созерцание, как гносеологический подход, получает у Аристотеля органичное продолжение и развитие. Аристотелевская логика предполагает рациональное (правильное) мышление (᾽ορθὸς λόγος) как правильное определение и правильное выстраивание понятий и силлогизмов; однако она не сводит познание к определению и выстраиванию. Познание связывается с "логическим рассмотрением"[553]. Понятие будет встречено душой, "если душа рождается достаточно способной к [усвоению] некоторого понятия"[554]. А душа - это весь человек[555], который движется к познанию "наблюдений и понятий"[556]. Правильное обучение выстраивает, организует и соединяет вместе предшествующие знания: "Всякое обучение и всякое основанное на размышлении учение исходит из ранее имеющегося знания"[557]. Но остается недоказуемый и непосредственный познавательный опыт ("знание непосредственных [начал] недоказуемо"[558]), как остается неизреченное знание ("Часто встречаются логосы, для которых нет имени")[559]. Наконец, умозрение - это "самое приятное и самое лучшее" в познании[560], и оно же составляет метафизическое завершение познания. Смысл человеческой жизни заключается в "созерцании Бога" — "в том, чтобы служить богу и созерцать Бога"[561].
Используя в качестве сравнительного критерия древнегреческое понимание созерцания и изображения (не претерпевшее существенных изменений в эпоху неоплатонизма), мы теперь вновь обратимся к византийскому пониманию иконы и ее функций. Прежде всего констатируем, что видовое различие между этими воззрениями опять‑таки основано на принятии или непринятии истины личности. Именно она составляет фундаментальную предпосылку святоотеческой онтологии. Греческие отцы воспринимают язык икон как язык красоты личностного проявления. Для них красота тварного мира была образом и речью Бога[562], порождением личностных энергий божественной сущности[563], личным проявлением Бога–Слова[564]. Святые отцы отождествляли богопознание с опытом созерцания "умопостигаемой красоты" личности Господа[565].
Но каким образом язык функционирует в качестве орудия познания? Каким образом приобретает он тайноводственную глубину иконы, чтобы стать возможностью личностного проявления?
Можно сказать, что на первом уровне язык функционирует иконологически, когда пытается сохранить внутренний логос. Язык преодолевает автономию понятий, то есть противится сведению означаемого к установленной семантике означающего. Условный характер слов преодолевается путем антитетического употребления установленных понятий, то есть путем понятийно–языковых противоречий, которые, однако, не являются логическимипротиворечиями. В текстах византийских отцов Церкви понятия часто подвергаются самоотрицанию и самоопровержению, чтобы стало возможным их преодоление. Посредством понятийных противоречий превозмогается условная объективация смыслов и достигается участие всего человека (а не только мышления) в опыте высказанной истины. Так, Бог Церкви — это сверхсущностная сущность и без–умный ум, неизреченная речь и безымянное имя, сверхбожественная божественность и сверхначальное начало; имя его - ограниченная безграничность. Богопознание — это знание в незнании, непричастная причастность; богословие - изображение безóбразного, форма бесформенного, описание неописуемого, усовер–шение совершенного; оно выражает неподобное подобие, "не связанное ни с чем и скрепленное всеобщей связью". Истина отождествляется с мистическим опытом, богословие — сбоговидением, этим несовершенным совершенством. Созерцающие Бога богословы "незримо зрят невыразимую красоту этого Бога; некасаемо касаются, непостижимо постигают его безóбразный образ, бесформенную форму и неочертимые очертания в безвидном видении и бессоставной красоте неукрашенно украшенного"[566].
Одновременная соотнесенность двух противоположных понятий с одним и тем же означаемым конституирует "семантику" смысла, которая не сводится к предметно–условному пониманию одного из двух понятий. Общий и единый смысл, к которому относится пара противоположных понятий, предполагает полноту смыслового содержания каждого из них и в то же время их взаимное смысловое отрицание. Каждое понятие действительно как полнота смысла; следовательно, мы должны понимать означаемое как смысловой тезис и как его отрицание, не отождествляя, однако, означаемое ни с тем, ни с другим. Каждый член понятийного противоречия выражает некоторое подобие с означаемым, которое может быть понято в рамках единой антитетической формулы только как инаковость. Но именно таково познавательное содержание иконы: в каждой иконе образное представлениеподобно изображаемому предмету и в то же время сущностно неподобно ему. Соответственно, в иконологи–ческом языке, который использует антитетические пары понятий, подобие означаемому присуще и смысловому тезису, и его отрицанию. Это подобие нужно понимать не как смысловое тождество, но как образное подобие, которое предполагает сущностное неподобие.
Иначе говоря, одновременная и единая соотнесенность как смыслового тезиса, так и его смыслового отрицания с одним и тем же означаемым делает возможным динамичное изображение означаемой истины. Отныне знание не ограничивается совпадением понятия с предметом мысли. Здесь совершается динамичный переход к иному виду познания, орудием которого служит не условный общепринятый узус языка, а гораздо более универсальная познавательная способность человека: способность к личному
отношению с означаемым. К осуществлению такого динамичного отношения и зовет образ.
Теперь применим этот анализ к конкретному примеру: знанию Бога в незнании. Знание Бога не может быть описано посредством того общепринятого условного понятия знания, которое действует в сфере науки. В сравнении с научным знанием знание Бога всегда есть незнание — ибо выходит за пределы сферы научного познания, — но при этом не перестает быть некоторым видом знания, неподобным знанию научному. С другой стороны, когда речь идет о Боге, незнание тоже не может отождествляться с тем смысловым содержанием, какое вкладывает в этот термин общепринятый язык. Потому что само осознание незнания Бога (если подходить к нему с меркой научного знания) есть вид знания, не перестающего быть незнанием, подобным незнанию в научной сфере. Оба понятия (знания и незнания) обладают смысловым (образным) подобием с означаемой истиной знания в незнании - подобием, которое, однако, должно пониматься как сущностное неподобие. Значит, выражение "знание в незнании" функционирует только иконологически, становится "знаком", или образом, который "обозначает" возможностьличного узнавания. Такое узнавание совершается за пределами любой условной смысловой предметности, установленной общепринятым языковым употреблением.
Аналогично этому, византийская иконопись превосходит натуралистическое (вернее, "фотографическое") воспроизведение предметной индивидуальности, а также ее аллегорически–аналогическое истолкование. Она соотносится с прообразом ("переходит" к прообразу)[567], личная уникальность которого может быть изображена только как неподобное подобие и познана только как событие личного отношения. Изумительная техника позволяет византийской иконописи преодолеть чувственную онтичность природной индивидуальности, при этом не подменяя ее формально–чувственным впечатлением (impression), идеей или аллегорией. Византийская икона, изображая конкретную личность, запечатлевает, или, лучше сказать, "описывает" некоторый модус существования: модус, в котором преодолевается онтическая индивидуальность и восстанавливается личность в ее бытийной цельности. В личности Христа неразлучно соединяются тварная и нетварная природы, тварная и нетварная энергии. Изображение "прообраза" (Личности Христа, Богородицы или святых) воздействует как призыв к участию в личностномспособе бытия, и познавательный "переход" к прообразу возможен только как событие динамичного ответа на этот призыв (т. е как "нравственное" усилие).
Следовательно, в обоих случаях — как в византийской иконологии (речевой образности), так и в византийской иконописи — истина "означивается", но не исчерпывается своим "семантическим" выражением. Семантика образа "представляет инаковость, но инаковость как подобие". Именно эта динамика, выражающая неподобное подобие[568] (всегда зовущая к личному отношению, не доступному объективным определениям), конституирует познавательную категорию образа.
Мы сказали, что язык церковных философов византийской эпохи функционирует иконологически, чтобы сохранить внутренний логос за пределами слов, преодолеть объективацию понятий в рамках общепринятого языкового употребления. Эта задача уберечь логос от объективации понятий предполагает образное подобие означающего и означаемого и одновременно их сущностное неподобие. Следовательно, можно сказать, что язык функционирует иконологически, когда он одновременно нацелен как на проявление, так и на сокрытие означаемых истин (их образное проявление и сущностное сокрытие)[569]. Весьма характерно следующее место у Ареопагита: "Пожалуй, некто сказал бы, что ведь имеющее образ естественно опережает безóбразное, и имеющее форму — бесформенное. Причина тому — не только в сходстве с нами, не способными непосредственно дойти в созерцании до умопостигаемого и скованными привычным и сродным нам порядком выводов, каковой ставит доступные нам образы впереди созерцаемого безóбразно и сверхъестественно, но и в том, что мистическим изречениям в высшей степени подобает скрываться посредством неизреченных и священных загадок и полагать недоступной для толпы священную и сокрытую истину надмирных умов"[570].
Итак, иконологическое функционирование языка предлагает (делает возможным) динамичное восхождение к видению "безóбразных" и "безвидных" истин, исходя из тех "образов" и "видов", которые доступны человеческой способности к познанию. Но именно потому, что доступные человеческому языку и соответствующим понятиям "образы" и "виды" связаны с истинами, превосходящими уровень заданной лингвистической "семантики", иконологическое высказывание функционирует двумя возможными способами. Оно есть "знак динамичного восхождения" (и призыв к нему) к универсальному, а не только рассудочному знанию (видению истины); и в то же время оно есть неразрешимая загадка, которая скрывает истину, делает ее непроницаемой и недоступной для тех, кто приближается к ней с отмычкой заданной языковой "семантики"[571].
Другими словами, загадочность иконы действует предметно как сокрытие, а личностно - как раскрытие истины. Она не только выражает глубочайшее уважение к истине, которую надо хранить от отчуждения в опредмечивании, но и гуманно[572] защищает ее от превращения в "умственных идолов". Священная загадочность иконы есть отказ выставлять истину в качестве объекта рассудка[573]. Обратное означало бы отрицание истины — истины личного Бога, человеческой личности и личностного измерения мира. Язык образов скрывает истину, словно закваску, в тайно–водственном пространстве личного отношения и церковного общения. Приближение к истине изнутри иконологического языка предполагает "нравственное" свершение: аскезу и преодоление своего "я", отказ от интеллектуальной и эмоциональной самодостаточности, вхождение в пространство любовной самоотдачи, то есть личного отношения.
Можно подойти к познавательной функции иконы, исходя из различения трех уровней познания, выделенных Максимом Исповедником. Эти три уровня - чувственность (αἴσθησις), разумение (λόγος) и ум (νοῦς). Каждый из них представляет собой определенную познавательную способность, а также соответствующую область познания или способ ви'дения действительности.
Ощущение связывает знание с непосредственной данностью предметов, с их материальным существом, их формой или обликом, отличными у каждой онтической индивидуальности, а также с опытом естественных отношений, соединяющих между собой предметы мирской реальности и порождающих события в мире. Следовательно, чувственность — это познавательная способность человека "схватывать вещи в их целокупном образе"[574]. Целостное ("целокупное") восприятие формальных различий сущих отправляется от основной познавательной возможности, доставляемой ощущением, — возможности различать "отличия в субстрате"[575]. Видовое отличие каждой онтической индивидуальности — это чувственное отличие. Именно оно есть начало познания. Познание вещей "согласно их чувственному восприятию по виду, запечатленному в формах чувственных предметов"[576], впоследствии обретает меру или определение различительных признаков в логосе[577]. Но изначальное приближение к чувственным очертаниям и формам, благодаря которому возможен подступ человека к "практической" (целокупной, целостной) реальности, осуществляется воображе- нием[578] (здесь: в смысле чувственного опыта явлений)[579].
Разумение (λόγος) — это способ (или средство) и способность личного познания, связующее звено между опытом чувств и универсальностью узнавания, явленной в уме. Форма и облик чувственных предметов переносятся в ум как логосы[580] благодаря "разумеющей силе" человека, его способности "логосотворить" ощущения, претворять чувственный опыт в "научное" знание[581]. Так логическая способность отождествляется с "рассудком (διάνοια) человека"[582], с функцией рассуждения (λογισμός)[583], а также с той "природной силой логического влечения, которая зовется желанием мыслящей души"[584]. В логическом желании являет себя универсальная деятельность рассудка, который не исчерпывается просто силлогистической способностью. Логическая способность человека соединяет способность познания со способностью желания. Поэтому она есть начало эротического эк–стаза, то есть знания по преимуществу[585]. Пока рассудочное познание не достигнет полноты в "движении" "любовной силы"[586], оно ограничивается "естественным" созерцанием, "находящимся между внешней формой и истиной"[587]. Рассудочное познание позволяет превзойти условность форм, "однако не способно достигнуть истины". Знание, "находящееся исключительно в рассуждении и в разумении"[588], всегда "относительно". Логическое познание идет от "аналогии бытия"[589], от "чего‑то в отношении к чему‑то", и неотделимо от "со–мыслимого"[590]. Оно отвечает естественной потребности в практической целесообразности познания, "в силу которой оно выстраивается соответственно явленной стороне жизни"[591].
Наконец, ум представляет собой "созерцательную часть души"[592], способность умозрения, то есть видения истины. Видение истины есть эмпирическое знание, "по существу, истинное в одном лишь опыте действования, помимо рассуждения и разумения"[593]. Здесь речь идет уже не об опыте ощущений, опыте чувственных форм и образов, а об "ощущении" ума, превосходящем не только опыт телесных чувств, но и познавательный опыт рассудка: "Опыт этой вещи прекращает рассуждение (λόγος) о ней"[594]. Ум есть несравненно более универсальная познавательная способность, чем рассудок и разумение: он есть познание, данное в универсальном бытийном событии отношения, то есть участия: "Участие в познаваемом, запредельное всякому мышлению"[595]. Эту непосредственность познания через участие, которая превосходит любую смысловую предметность, мы должны соотносить исключительно с пространством личного проявления и общения, пространством уникальной и неповторимой личностной не–потаенности, потому что "она существует не относительно чего‑то и вовсе не имеет со–мыслимого"[596]. Личное отношение, или участие, есть динамичное осуществление знания — знания "согласно действию, отвлеченного от того знания, которое содержится в разумении и рассуждении"[597]. Поэтому им никогда нельзя овладеть до конца — так, чтобы превратить его в объективную познавательную категорию. Оно "осуществляется непрестанно… через причастность всецелого ощущения познаваемому"[598]. Таким образом, "ум", как носитель личной способности участия в истине, есть "воссоединяющая с Богом сила"[599], "через которую непостижимо и неявно мы соединяемся с Богом сверхмысленным соединением"[600].
Теперь мы можем сказать, что познавательная функция иконы динамично осуществляется на тех трех уровнях познания (ощущение, разумение, ум), о которых говорит Максим. "Семантика" иконы, посредством форм и внешнего облика, "восходит к уму от ощущения, возвещая чувственное уму, и спускается к ощущению от ума, предлагая то, что в уме". На православном греческом Востоке познавательная категория иконы, будучи категорией чувственной, логической и умной красоты, связывается с "энергийным" познанием, с личным динамичным отношением и причастностью к "непрестанно действующему". "Во всяком изображаемом, — говорит Феодор Студит, — изображается не природа, а ипостась". Природы, сущности — не изображаются: они определяются смысловыми категориями, в которых исчерпывается их познавательное содержание; они имеют предпосылкой онтологию оптических категорий или явленности онтических индивидуальностей. Что же касается иконы как категории чувственной, логической и умной красоты, то есть универсально–эмпирического знания, она соотносится, "прекращая опытом рассуждение о вещи", с личностью, или экзистенцией, которая всегда особенна и неповторима, "существует не привходящим образом" и познается только динамически, "действенным, непрекращающимся познанием".
Полагая познание в качестве бытийной проблемы, связывая возможность познания с динамикой отношения как "способа существования", мы приходим к истине иерархии. Иерархия есть способ и метод артикуляции отношения, а значит, способ передачи и присвоения знания. Возможность познания соотносится с последовательностью стадий или уровней экзистенциальной подлинности, духовного совершенства человека.
Истина иерархии объясняет, каким образом понималось на христианском Востоке аналогическое участие в познании, аналогический путь познания. Исходные смысловые формулировки возможности познания по аналогии связаны, конечно, с именем Платона[601]. С точки зрения Платона, каждое сущее "по соотношению" (ἀνὰ τὸν λόγον) причастно своей идее, а каждая идея "порождается благом, — ведь благо произвело [сущих] подобными (аналогичными) самому себе"[602]. Логос есть возможность участвовать благодаря познанию в истине сущего через аналогию сущих и идей (сущее имеет со своей идеей "один и тот же логос"), а значит, возможность участвовать в благе посредством аналогии идей и блага. Непосредственное приближение к аналогии сущих и идей совершается в каждом виде творческой деятельности. Любая творческая деятельность выявляет (выводит на свет) общий логос идеи и творения, то есть предполагает "видение" идеи творения, в то время как сама идея остается "по ту сторону" всякой созидательной способности. "Обычно мы говорим, что мастер изготовляет ту или иную вещь, всматриваясь в ее идею: один делает кровати, другой — столы, нужные нам, и то же самое и в остальных случаях. Но никто из мастеров не создает самоё идею"[603]. Познавая логос сущих, мы "созерцаем" истину идей, будучи по аналогии причастны к сфере нетленных и вечных истин. Это "созерцание" есть участие во благе, потому что благо есть "то, что придает познаваемым вещам истинность, а человека наделяет способностью познавать"[604]. Мы "аналогически" участвуем в благе через созерцание идей, или сущностей, потому что благо — причина как сущностей, так и "их созерцания". Само же благо пребывает "за пределами сущности"[605], оставаясь "неизъяснимой красотой". Истина, ее познание "по соотношению" и ее "сущностные" проявления суть "порождения" блага и возможность аналогического участия во благе.
Орудием, или способом познания–созерцания и участия служит ум (νοῦς). Очевидно, что ум здесь не ограничивается одной лишь способностью разумения, но представляет собой универсальную познавательную способность души[606]. Ум причастен благу аналогично тому, как зрение причастно видению солнца: видение солнца не есть само солнце, но является "самым солнцеобразным" из ощущений, и солнце не есть зрение, но причина зрения[607]. Так и ум не есть благо, но является "благообразным" — главной способностью "видения" блага; а благо не есть ум, но причина ума.
Аналогия, связывающая "солнцеобразное" зрение с солнцем и "благообразный" ум с благом, — это возможность познавательного "участия". Такая возможность есть данность и в то же время динамичная потенциальность. Аналогия соотносит способность глаза видеть свет и способность ума узнавать благо: "Когда напрягаются, чтобы разглядеть предметы, озаренные сумеречным сиянием ночи, а не те, цвет которых предстает в свете дня, зрение притупляется, и человека можно принять чуть ли не за слепого, как будто его глаза не в порядке… Между тем те же глаза отчетливо видят предметы, освещенные солнцем. Это показывает, что зрение в порядке… Так бывает и с душой: всякий раз, когда она устремляется туда, где сияют истина и бытие, она воспринимает их и познает, что показывает ее разумность. Когда же она уклоняется в область смешения с мраком, возникновения и уничтожения, она тупеет, становится подверженной мнениям, меняет их так и этак, и кажется, что она лишилась ума"[608].
Итак, аналогия в платоновском понимании не является сравнением количеств или величин, соотношением чисел или измеримых элементов сходства. Аналогия есть образное отношение, отношение образа к изображаемому. Познание этого отношения есть динамичное событие, которое предполагает познавательную способность ума, его причастность изображаемому предмету через образ.
Иными словами, аналогия как образное отношение опирается на разум в широком смысле, как на познавательную способность участия или причастности, а не просто как на способность доказательно удостоверять наличие количественно соизмеримых отношений. Классический пример аналогии из "Горгия" ("Как украшение тела относится к гимнастике, так софистика относится к искусству законодателя, и как поварское дело — к врачеванию, так красноречие к правосудию"[609]) подразумевает именно опыт тождества принципов, жизненное знание этих соотносительных видов человеческой деятельности. Похоже, Платон отчетливо сознает всю опасность заблуждений, которыми чревата абсолютизация аналогического отношения в доказательстве, и поэтому замечает в "Софисте": "Человеку осмотрительному надо больше всего соблюдать осторожность в отношении подобия, так как это самый скользкий род"[610].
Однако предметная формула аналогического отношения ("иметь аналогию с чем‑либо = иметь то же качество") действительна, конечно, и для чисто количественных отношений величин: пожалуй, само происхождение аналогии берет начало в математике, а не в сравнении качественных подобий. Во всяком случае, во времена Платона греки знали математическое понятие аналогии как пропорции: отношение α:β=γ:δ (например, 2:3=4:6), а также произведение этого отношения[611]. Для философии ключевая проблема состояла в переносе математической аналогии, как гносеологического и логического принципа, в область исследования истины. Аристотель первым перенес математическое понятие аналогии в этику, чтобы доказать, что "справедливое пропорционально," а "несправедливое непропорционально"[612]. Аналогия определяется не как тождество качественных свойств, а как равенствоколичественных отношений[613]. Ибо только количественно измеримое соотношение может служить основанием для определения справедливости в рамках человеческого общества.
Потребность в аналогическом равенстве вынуждает Аристотеля ввести в этику понятие "основания для сравнения" (Tertium comparationis), то есть объективной меры для количественного приравнивания и объективного измерения работы, произведенной каждым членом общества, и соотносительного определения справедливости. Такой конкретной мерой сравнения в сфере общественного обмена служит монета (деньги). Монета приравнивает и измеряет количество произведенной работы, будь то "сандалии, изготовленные башмачником, или дома, построенные строителем"[614]. Монета служит условной мерой сравнения: "Словно замена потребности, по общему уговору появилась монета, оттого и имя ей "номисма", что она существует не по природе, а по установлению (νόμοι)"[615]. Тем не менее она предоставляет объективную возможность практически пользоваться аналогическим равенством. Работа, которую строитель предлагает башмачнику, должна быть пропорциональна работе, которую башмачник предлагает строителю. Пропорциональное ("по аналогии") воздаяние получается при перекрестном попарном объединении. Пусть "строитель дома будет α, башмачник — β, дом — γ, башмаки — δ. В этом случае строителю нужно приобретать часть работы этого башмачника, а свою собственную передавать ему"[616]. Это пропорциональное воздаяние обеспечивает общую соотнесенность обоих видов работы с объективной мерой — монетой, которая оказывается "основанием для сравнения" сандалий и домов, возможностью аналогически приравнять их друг к другу. В отношении α:β=γ:δ вознаграждение земледельца в монете (α) и произведенная земледельцем работа (γ) должны быть пропорциональны (аналогичны) вознаграждению башмачника (β) и произведенной башмачником работы (δ): "Пусть земледелец — α, еда — γ, башмачник — δ и его работа, приравненная [к γ], — δ. Справедливое равенство установлено так, чтобы земледелец относился к башмачнику, как работа башмачника к работе земледельца"[617].
Но помимо математической аналогии, перенесенной в сферу этики, Аристотель знает и образную аналогию. Он весьма характерно использует ее в "Поэтике" для истолкования феномена поэтической метафоры. "Переносное слово ("метафора") — это несвойственное имя, перенесенное с рода на вид, или с вида по аналогии….."По аналогии" — здесь я имею в виду тот случай, когда второе так относится к первому, как четвертое к третьему, и поэтому писатель может сказать вместо второго четвертое или вместо четвертого второе. Иногда к этому прибавляется и то слово, к которому относится подмененное: например, чаша так относится к Дионису, как щит к Аресу, поэтому можно назвать чашу "щитом Диониса", а щит — "чашей Ареса"; или, например, старость так относится к жизни, как вечер к дню, поэтому можно назвать вечер "старостью дня" (как у Эмпедокла), а старость — "вечером жизни" или "закатом жизни"[618].
Итак, в поэтическом переносе тоже действительно отношение α:β=γ:δ, что показано на конкретном примере: жизнь относится к старости, как день относится к вечеру. Отношение старости к жизни аналогично отношению вечера ко дню. Аналогия позволяет совершить поэтический перенос, то есть допускает отношение β:γ=α:δ. Таким образом, можно "согласно логосу" (отношению) говорить о старости дня или о вечере жизни.
К аналогии поэтической метафоры будут обращаться и схоластические теологи Средневековья, чтобы представить образную аналогию (externa analogia proportionalitatis impropriae — внешнюю аналогию несобственной пропорциональности) как перенос (translatio) образного отношения на взаимное соответствие буквальных понятий[619]. Характерный пример такой метафоры — высказывание апостола Павла о Церкви как о теле Христовом (1 Кор 12:12): как тело едино, но состоит из многих членов, так и члены церковной общины образуют единое целое, и это целое есть Христос. Аналогическое отношение тела и членов допускает метафору (translatio) образа (imago — тело) и понятия (notio — Церковь), взаимное буквальное соответствие образа и понятия, вместе относящихся к членам как к tertium comparationis тела и Церкви.
Но самым значительным по своим историческим последствиям было применение аналогического отношения в области онтологии. Речь идет об аналогическом отношении сущих и Бытия или сущих и сущности, известном в Средние века под именем analogia entis (аналогии бытия).
Начало здесь положено опять‑таки Аристотелем. Он первым взял за отправную точку тот факт, что "о сущем говорится в различных значениях, но всегда по отношению к чему‑то одному, к одному естеству, и не из‑за одинакового имени"[620]. Для определения сущего мы употребляем глагол "быть" ("есть"), которым удостоверяется существование, причастность Бытию, — и употребляем его для определения сущего "в различных значениях": в значении качества, количества, места, времени, отношения[621]. Мы говорим: лошадь [есть] белая, лошадь [есть] в две меры ростом, лошадь есть здесь, и т. д. Очевидно, что, определяя лошадь "в различных значениях", мы употребляем глагол "быть" всегда по отношению к некоторому началу: лошадь [есть] белая по аналогическому отношению к белизне вообще; или дерево [есть] высокое по аналогическому отношению к высоте вообще. Следовательно, наше знание существа конкретной лошади или конкретного дерева является аналогическим[622], основывается на аналогии свойств — аналогии качества, количества, места, времени, отношения (analogia attributionis, как будут впоследствии говорить схоласты).
Но хотя мы и употребляем глагол "быть" ("есть") для определения существа предмета "в различных значениях" на основании аналогии его свойств, тем не менее главное определение сущего дается всегда "по отношению к чему‑то одному", то есть по отношению к "сути" конкретного субъекта: в первую очередь мы говорим, что это есть лошадь, а это есть дерево. Мы определяем конкретный субъект по отношению к одной лошади и к одному дереву, то есть ксущности лошади и сущности дерева. "Хотя о сущем говорится в стольких значениях, ясно, что первое из них — это значение сущего как сути вещи, которая выражает ее сущность"[623] - сущность каждой вещи есть "единое"[624]. И отношение конкретного субъекта к "первому единому", то есть к сущности, также является аналогическим: каждый конкретный субъект участвует "согласно своему логосу" в общей сущности, имеет один и тот же логос с сущностью, "ибо все другое называют сущим согласно логосу сущности… все имеет в себе логос сущности"[625].
Очевидно, что определение субъекта на основании аналогии его свойств, а также по отношению к логосу его сущности исчерпывает аналогическое отношение в качестве возможности определения, то есть возможностипознания сущего. Аристотель употребляет понятие аналогии, чтобы обеспечить единство субъекта. Он не толкует аналогию расширительно, как отношение онтологического тождества, причастность сущих Бытию вообще. Отношение сущих и Бытия — это, с точки зрения Аристотеля, отношение причины и следствия, отношение перехода "возможного" в "действительное", отношение движимого и движущего ("откуда движение")[626], а не отношение аналогической причастности Бытию. Восходящая последовательность следствий и причин, движимого и движущего связывает Бытие природы как таковое со сверхприродным началом, с "неподвижным перводвигателем[627], который "движет, не являясь движимым и будучи вечным, сущностью и деятельностью"[628].
Схоласты первыми использовали аналогическое отношение сущего к Бытию для определения Бытия самого по себе, то есть Бога. Бог есть "Перводвигатель", трансцендентная Первопричина Бытия. Всякое сущее причастно Бытию и потому есть сущее по причастности - ens per participationem, в то время как Бог, "первое и совершеннейшее", "вечное и превосходнейшее" сущее, не причастен Бытию, но есть само Бытие, ens per essentiam (сущее по сущности), то есть само бытие, по аналогии с которым есть все существующее.
Отношение сущих к природному Бытию как таковому и отношение природного Бытия как такового к Богу (причине Бытия) способно привести, по мнению схоластов, к богопознанию по аналогии. Ведь само это отношение является аналогическим, где только один неизвестный член — Бог. Природное Бытие как таковое играет роль tertium comparationis сущих и Бога. В качестве образца схоласты взяли математическую пропорцию α:β=γ:δ (2:3 = 4:6), в которой неизвестный член, если таковой имеется, может быть определен через производную комбинацию остальных трех членов. Если неизвестно δ, то мы имеем отношение α:β=γ:χ (2 : 3 = 4 :Х; 2·Χ=3·4, Χ=3·4=6)[629].
Таким образом, отношение сущих и Бытия, Бытия и Бога может быть сформулировано, с точки зрения схоластики, с точностью математической пропорции: сущее относится к Бытию, как Бытие — к х, где х обозначает Причину Бытия, то есть Бога. Аналогическая причастность сущих Бытию служит ключом к истолкованию аналогической причастности бытия сущих к их божественной Причине; а Бог, Причина Бытия, определяется по отношению к Бытию как причина сущих.
Мы видели, что Аристотель определял причастность сущих Бытию как аналогическое отношение субъекта к его сущности и как аналогию свойств субъекта свойствам Бытия–вообще.
В первом случае субъект "сказывается" (познается) "согласно логосу" его сущности: причастность субъекта бытию определяется как его аналогическая причастность сущности. На основании определенного таким образом отношения субъекта и сущности мы можем по аналогии заключить, что в Боге оно является отношением тождества: субъект, причастный сущности, есть сама эта сущность. Бытие Бога — это сам Бог; сущность Бога — само Его существование[630].
Во втором случае субъект "сказывается" (познается) "в различных значениях" на основании аналогии его свойств свойствам Бытия–вообще (таким, как количество, качество, место, время, отношение). Аналогическая причастность субъекта свойствам Бытия как такового неизбежно ограничивает знание Бытия пределами опыта мира: ведь опыт качества, количества, места, времени и отношения величин всегда связан с чувственной реальностью мира. Тем не менее возможно узнать в отдельных сущих определенные свойства, которые превосходят аристотелевские категории. Путем приведения к абсолюту (regressus in infinitum) эти свойства могут выявить совершенства Бытия, то есть могут сделать для нас познаваемыми по аналогии трансцендентальные атрибуты Бога[631]. Фома Аквинский и Альберт Великий свели эти атрибуты, которые могут служить основанием трансцендентальной аналогии, к следующим: unum, verum, bonum, res, aliquid (единое, истинное, благое, вещь, нечто)[632]. Сущее как таковое реально, оно есть вещь (res); преодолевая разделенность на части, оно всегда есть единое (unum); в своем отличии от других сущих оно есть нечто (aliquid); по отношению к человеческому знанию о нем оно есть истинное (verum), а по отношению к своей волевой целенаправленности - благо (bonum).
Эти пять атрибутов сущего схоласты назвали трансценденталиями (transcendentalia). Их отношение к Богу образует не эмпирическую, а трансцендентальную аналогию — интеллектуальное распространение (extensio) этих категорий за пределы опыта мира, на пространство трансцендентного абсо- люта[633]. Таким образом, можно познать свойства божественной сущности - единство, благость, истинность, изначальную сущностность и инаковость - с помощью разума (per lumen intellectus — светом ума)[634], через аналогическое приведение совершенств сущих к абсолютному и трансцендентному совершенству Бога как причины всякого совершенства[635].
Это краткое изложение учения схоластов об аналогии как о методе и способе познания позволяет сделать два основных вывода.
1. Аналогическое богопознание, как его обосновывают схоласты, исчерпывается интеллектуальным подходом к сущности Бога — сущности трансцендентной, но всегда онтической, представляющей собой трансцендентныйобъект (objectum) разума[636]. Схоластическая аналогия игнорирует личное бытие Бога, Троичность божественных Лиц, личностный способ бытия божественной Сущности. Так схоласты вводят в пространство христианского богословия не просто "нищету" иудейского монотеизма, но несравненно более низкое представление о Боге: они подменяют личного Бога библейского откровения и церковного опыта безличным понятием (conceptum) некоего трансцендентного "объекта", логически необходимой причины Самого Себя и сущего[637].
Этот трансцендентный "объект" познаётся только силлогической способностью субъекта. Он постигается исключительно в рамках противопоставления абсолютного относи- тельному, бесконечного — конечному. Бог отделяется от мира резчайшим антитетическим противоположением трансцендентного имманентному, эмпирически существующего эмпирически несуществующему, чувственной действительности рассудочному понятию.
Таким образом, аналогия схоластов утверждает онтологию одних только онтических категорий, оставляя нетронутой экзистенциальную проблему, проблему способа существования Бога и человека, Бога и мира. Существование a priori принимается как нечто логически предопределенное. Материя не получает онтологического истолкования. Начало существования связывается с необходимостью пред–определения сущности, а не со свободой личности, не с троичной любовью как самоопределением способа существования.
2. Схоластическая аналогия игнорирует личностный способ существования не только как онтологическую реальность, но и как познавательную возможность. Ей неведома познавательная потенция личного отношения, проявление - то есть непосредственное узнавание - личности в энергиях сущности, которые всегда личностны. Она игнорирует также непосредственность и универсальность познания, которое сопровождается эротическим "изумлением" и запредельно любому понятийному смыслоприданию; игнорирует узнавание личностной уникальности и неповторимости в событии любовного отношения.
Так, даже познание Бога не составляет для схоластов универсального (а не только интеллектуального) познавательного опыта — опыта откровения личности Бога в межличностном отношении Бога и человека. Не эротическое влечение Бога к человеку и человека к Богу неизреченно открывает и неизъяснимо проявляет таинственную уникальность и неповторимость личного отношения, но человеческий разум ("la raison seule"[638]) объективирует существование Бога в качестве логически необходимого безличного Начала и Причины мира.
Таким образом, схоласты утверждают гносеологию, которая исчерпывает возможность познания условными посылками предметных силлогизмов и ограничивает истину совпадением понятия с предметом мысли. Эта гносеология открывает дорогу мистицизму сущности, созерцанию (contemplatio) безличного Абсолюта, которое именно поэтому и не оставляет другого выхода, кроме пантеизма или агностицизма[639].
Если западная теология в большей степени восприняла аристотелевское понимание аналогии, чтобы в конечном счете подчиниться этому восприятию, то византийские богословы, пытаясь выразить церковный опыт познания, больше склонялись к направлению, указанному Платоном. Они рассматривали аналогию как метод познания и возможность эмпирической причастности к истине, как проявление способности "глаз" души видеть "свет" истины.
Следовательно, в противоположность схоластическому пониманию аналогии, которое исчерпывается рассудочным приведением относительных предикатов к абсолютным и отдельного — ко всеобщему, византийцы связывают аналогию, как метод познания, со способностью существования от призыва к личному отношению восходить к осуществлению самого этого отношения, то есть с соотносительной градацией способности существования целиком (а не только интеллектуально) участвовать в истине.
Типичное и показательное проявление разницы этих двух подходов — различие между полаганием аналогии как сравнимых подобий и полаганием аналогических подобий как неподобий. Аналогия как рассудочное приведение отдельного ко всеобщему и относительного к абсолютному — это непременно аналогия подобий: она предполагает "одно и то же основание" относительного и абсолютного, отдельного и всеобщего. И наоборот: аналогия как возможность от отдельного призыва к личному отношению восходить к универсальности знания, доставляемого осуществлением этого отношения, опирается на преодоление предметных подобий, на познавательный подход к подобиям как неподобиям: "Неподобно воспринятым подобиям"[640].
Во втором случае аналогия функционирует качественно–изобразительно, а не количественно–измерительно. Количественно- измерительная аналогия может быть сравнением сущностей, то есть общих предметных свойств. Между тем изобразительная аналогия, предполагающая понимание подобий как неподобий, подразумевает динамичный переход в познании от предметных свойств сущности к личностной инаковости, к способу существованиясущности, к уникальности и неповторимости личного бытия. Личное бытие невозможно до конца познать через аналогические подобия, так как его "определение" — это его инаковость, его единственный, неповторимый и ничему не подобный характер. Личностная инаковость может быть только обозначена (то есть изображена) аналогическими подобиями, причем подобиями, которые нужно понимать как неподобия. Если мы определяем личное существование, а также личностные энергии вкупе с их следствиями ("вещами", то есть "созданиями" личности) только через аналогические подобия, это означает, что мы не знаем личностной инаковости, незнание принимаем за знание.
Аналогия неподобных подобий, как метод познания, представляет гносеологию, противоположную гносеологии объективной доказательности. Она выражает отказ греческих Отцов объективировать знание, полностью подчинить всякое знание общей целесообразности и полезности. Такая гносеология означает абсолютную сохранность истины личности, безграничных границ познания, открываемых личностной инаковостью[641].
Аналогические подобия имеют познавательную ценность лишь постольку, поскольку они обозначают и изображают уникальность и неповторимость личностей и "созданных вещей", явленную в динамичном событии личного отношения. Следовательно, аналогические подобия имеют познавательную ценность только тогда, когда обозначают возможность личного отношения, когда выражают отношение и ведут к отношению. Но вне познавательного опыта личного отношения они остаются пустыми, бесполезными и безосновательными рассудочными высказы- ваниями.
Аналогия неподобных подобий вполне объясняет также коренное отличие апофатизма греческого богословия от негативной теологии (theologia negativa) западных схоластов. Негативная теология сравнивает предметные неподобия так же, как позитивная теология (theologia affirmativa) сравнивает предметные подобия. Но в обоих случаях речь идет о сравнении сущностных и онтических свойств. Конечно, подобия не образуют тождества; следовательно, они предполагают некоторую долю заданных неподобий, что делает очевидным относительный характер познания. А неподобия не образуют абсолютной инаковости; следовательно, они предполагают некоторую долю заданных подобий, что не допускает полного агностицизма. Четвертый Латеранский собор (1215) принял формулу, согласно которой между Творцом и творением не может быть установлено семантического подобия, которое не предполагало бы еще большего неподобия (quia inter creatoram et creaturam non potest similitudo notari, quin inter eos maior sit dissimilitudo notanda)[642]. Очевидно, что в этой формуле неподобие отнюдь не соотносится с инаковостью личного способа существования: неподобие сосуществует с подобием в количественно–измеримой связи. Аналогия подобий, которая одновременно предполагает еще бóльшие неподобия, по–прежнему представляет предметные предикаты, выступая в качестве количественного сравнения опредмеченных величин.
В противоположность этому, аналогия неподобных подобий, то есть апофатизм византийских богословов, основывается не на количественном сравнении предметных неподобий, допускающих и некоторую долю подобий, а на понимании самих предметных подобий как действительных неподобий. Иначе говоря, такая аналогия связывает неподобия с инаковостью личного способа бытия, с приоритетом существования перед постижением предметных сущностей. Это значит, что аналогия неподобных подобий функционирует в качестве метода познания при условии, что предметные предикаты динамично претворяются в опыт личного узнавания, переходят из области рассудочных категорий в пространство универсального знания, доставляемого опытом личного отношения[643]. Такой динамичный переход есть потенциальное событие, а в конечном счете — "нравственное" свершение. Оно представляет собой самопреодоление природной индивидуальности и объективных притязаний индивидуального разума, вхождение в пространство личного отношения[644], восхождение к личному способу бытия и к универсальности познания, которое открывается в этом способе бытия[645]. Это значит, что гносеология византийских богословов — не просто еще один метод познания, лучший или худший, более или менее удобный в сравнении с путем утверждений или путем отрицаний. Эта гносеология — динамично–потенциальное "нравственное" событие, познавательная возможность, сопровождающая динамичное восстановление человека в его экзистенциальной подлинности, постепенное достижение личностной универсальности существо- вания[646]. Гносеология восточных богословов предполагает "изменение разума"[647], воссоединение распыленных и обособленных познавательных способностей человека (единство ума и сердца, слова и дела, этоса и бытия), единовидность познавательного "созерцания", достигаемую в динамичных границах аскетического самопревосхождения, любовно- эротического эк–стаза и самоотдачи[648].
Итак, полагание подобий как неподобий в качестве метода и пути познания имеет предпосылкой нравственно–динамичный характер познания, синтез познания с этапами бытийного усовершения человека[649] (не–отчуждения отношений, конституирующих бытийный факт субъектности и делающих его познаваемым). В конечном счете оно предполагает иерархию личностных познавательных способностей, которые всегда аналогически соотносятся с иерархической последовательностью этапов бытийного усовершения. Такое полагание означает аналогию как иерархию бытийно–познавательных возможностей и усовершений.
Истина аналогии как иерархии получила окончательное истолкование в "Ареопагитиках", написанных в VB. H. Э. Предшествующие платоновские и неоплатонические формулировки, на которые опирался автор "Ареопагитик", очень интересны для литературоведов с историко–филологической точки зрения[650]. Но с позиций систематики именно тот анализ истины иерархии, который содержится в "Ареопагитиках", органично вписывается в пространство византийского богословия, абсолютно точно соответствуя определениям–пределам церковной истины в целом.
Аналогия как иерархия — познание как возможность, аналогичная этапам бытийного усовершения, преодоления отчуждения, — представляет собой в "Ареопагитиках" отнюдь не рассудочную методологическую схему, согласно которой выстраивается шкала количественных различий знания. Она есть выражение и обозначение бытийной реальности, а познание есть опытно–универсальное участие в этой реальности. Как только мы признаем, что познание выходит за рамки статично–рассудочного постижения предметно обозначаемых сущностей и соотносится с динамично–универсальным узнаванием инаковости личностей и "вещей" (личностного способа бытия и порождений личной энергии), — с этого самого момента мы неизбежно признаем также иерархичность познания, иерархичность познавательных возможностей, а не количественных отличий в познании.
Но эта иерархичность познания есть не просто градация субъективных познавательных возможностей, по аналогии с этапами бытийного усовершения. Она представляет собой одновременно реальность некоего универсальногоспособа передачи знания, некий целостный священный порядок, в пределах которого динамично совершается передача знания и каждое личное существование аналогически приводится к богоподражанию[651] (подражанию истинно сущему). "Богоподражание" — это путь и цель всякого познания, его осуществленный способ и незавершимое усовершение. Ибо если познание не исчерпывается рассудочным обозначением предметных сущностей, но связывается с динамично–универсальным узнаванием инаковости личностей и "созданных вещей", и если это узнавание достигается только в событии личного любовного отношения, тогда подражание троичному способу бытияБога (то есть полноте личного любовного общения, бытийному прообразу не–отчужденных отношений) есть в первую очередь практика, доставляющая знание.
Итак, вся иерархия бытия и познания в целом есть порядок и путь динамичного восхождения к богоподражанию. Она есть священное мироустроение, образ богоначальной красоты[652], проявление красоты троичного общения. "Подобающая Богу красота" — это красота "простая", "благая", а также "распорядительная", то есть способная "уделять каждому по его достоинству долю своего света"[653]. Эта распорядительная передача знания осуществляется черезспособ бытия его носителей, которые суть "как бы чрезвычайно ясные и незамутненные зеркала, способные отразить начальный свет и излучения первобожественности. Зеркала эти, свято восприняв доверенное им озарение, незамедлительно и безо всякой зависти отдают его последующим сообразно с богоначальными законами"[654].
Итак, иерархия, как способ передачи знания, служит источником универсального и единовидного общения и отношения, единообразной распорядительности в передаче знания, красоты целостного "способа бытия", отражающего боговидность троичного любовного общения: "Тот, кто говорит о священноначалии (иерархии), разумеет под ним некоторый священный мирообъемлющий порядок, который есть образ богоначальной красоты и который осуществляется через роды священноначального устроения своего просветления, в меру возможного уподобляясь своему началу…"[655]. Иерархический порядок, согласно которому динамично осуществляется познание, имеет начало и конец в Боге. Именно посредством божественного действия познание динамично осуществляется как "уподобление" и "соединение" "с Его божественнейшим благолепием"[656]. Все те, кто участвует в распорядительной единовидности этой иерархии, суть "соработники Божьи". Они сотрудничают в священноначальном божественном действии, "являя его в себе в меру возможного"[657].
Сотрудничество "избранных к священноначалию" следует божественному порядку любовно–кенотического общения и благого долженствования. Иначе говоря, оно совершается в виде двойного динамичного движения: знание передается в любви, а принимается в кенозисе. Ибо "порядок священноначалия — для тех, кого очищают, и для тех, кто очищает; для тех, кого просвещают, и для тех, кто просвещает; для тех, кого посвящают, и для тех, кто посвящает"[658]. Передача знания есть очищение, просвещение и посвящение, то есть тайноводство[659], действие любви, усовершающее возлюбленных. А принятие знания — столь же динамичная готовность и отзывчивость к делу"тайноводственной" любви, кенозис, то есть отказ от всякой индивидуальной самодостаточности, смирение. В этих христианских "добродетелях", которые представляют собой не условные этические суждения, а бытийные категории, динамичные проявления "согласного с природой" способа бытия, выражена суть иерархического пути познания.
В конечном счете автор "Ареопагитик" полагает, что в "священном порядке" и "всеобъемлющем мироустроении" боговидной иерархии участвует все творение. Все сущие причастны священноначальной единовидности общения с Божеством, соответственно (аналогично) тому способу бытия, который воплощается каждым из этих сущих[660]. Аналогическая градация способов бытия тоже троична. Неодушевленные сущие участвуют в сотворяющем божественном делании–энергии постольку, поскольку участвуют в Бытии, подаваемом от Бога. Одушевленные существа участвуют в жизни, динамично осуществляемой как дар животворной божественной силы и энергии. Наконец, разумные и мыслящие существа участвуют в личностно и деятельно проявляющейся божественной Премудрости, динамично совокупляя всё иерархическое мироустроение в непосредственности и единовидностиличного отношения тварного с нетварным[661].
Такой взгляд на мир в целом как на единовидную иерархию и богоначальное устроение представляет и выражает единый подход к проблеме познания, Бытия и цели Бытия, или конечной цели существования. Выражает то, что мы называем гносеологией, онтологией и этикой. Конкретное осуществление этого единого гносеологически–этического подхода к организации и структуре церковной жизни (к символике культа, структуре иерархического управления, "каноническим" предпосылкам церковного благоустроения, космологическому синтезу, выраженному в храмовой архитектуре и ярусном членении храмовой росписи), — такое осуществление должно быть темой отдельного исследования.
Отдельную тему составляет также вопрос об истине иерархии как об основании определенного целостного образа жизни, то есть цивилизации, прямо противоположной цивилизации пропорционально–количественных отношений. Различие между Византией и Западом — это различие между двумя цельными познавательно–этическими подходами к миру, человеку и Богу — подходами, которые конкретно реализуются в строении народной жизни, в художественной, политической, экономической и технической практике. И это различие в конечном счете может быть кратко выражено как различие между предметно–количественным пониманием аналогии и пониманием аналогии как иерархии. Это различие двух цивилизаций, последствия которого для жизни людей и хода истории можно верно оценить только сегодня.
Наконец, темой отдельного исследования должно быть и рассмотрение того, как та же самая истина иерархии обосновывает и истолковывает такой восточный подход для церковного предания. В пространстве церковного православия предание действует как динамичное иерархическое распорядительство и продвижение. Оно следует божественному порядку любовно–кенотического общения и благого долженствования, то есть осуществляется как двойное динамичное движение: передается как опыт, знание и добродетель в динамичном осуществлении любви, а принимается как кенотическая готовность к участию и сотрудничеству в иерархически совершаемой распорядительной единовидности истины.