Чтобы занять место в цирке Чинизелли, когда там выступают вожди на такую тему, как Брестский мир, нужно прийти заранее и твердо, всей тяжестью своей персоны занять стул. В те дни оставленные на месте кепки, малахаи, папахи, портфели, газеты никакой юридической силой не обладали. Еще не существовала такая администрация, которая могла потребовать у граждан занять заранее распределенные, нумерованные места. Люди ходили волнами, сознавая свою стихийную силу, силу прямого, победоносного действия человеческих масс, и всюду, где они собирались, шла зыбь — отзвук октябрьской бури.
Оставшиеся без места стояли в проходах. Они усаживались на ступеньки, барьеры, на пол, забивались во все щели круглого здания — всюду, откуда только можно было что-нибудь увидеть или хотя бы услышать.
Однако в первом ряду нашелся смельчак, который оставил свое место, буркнув соседу: «Скажи, занято», — и, работая локтями и всем корпусом, устремился к проходу. У самого барьера он круто взял в сторону и оказался лицом к лицу с невысоким, складным человеком, терпеливо прислонившимся к стене.
— Григорий Борисыч! Ваше благородие! — крикнул он и хлопнул человека по рукаву ладонью.
Человек только теперь очнулся. Он тоже смотрел удивленно и радостно.
— Черных! Откуда? Ты смотри, меня еще выведут…
Он озирался по сторонам на рабочих, удивленных подозрительным словом «благородие».
— Пойдем, пойдем! — потянул его за рукав Алексей. — Мы на двух стульях сядем втроем. Вам много места не надо.
Пробившись к себе, он бесцеремонно снял с места паренька, занявшего его стул, предложил соседу подвинуться и втиснул суховатую фигуру Григория Борисовича между ним и собою.
— Совсем здесь? — спросил он, не переставая сиять обрадованной улыбкой.
— Совсем. А вы тоже?
— Прямо с фронта сюда… День и ночь на колесах. В Совете работаю. Партийный комитет…
— Это хорошо. Учитесь только. Голова у вас на месте.
— Все ваше, Григорий Борисыч, пригодилось. Теперь дальше…
— Ну, не все, наверное, — грустно улыбнулся Григорий Борисович. — Я сам сейчас едва успеваю…
— Так это теперь все, — обрадовался Алексей. — А все-таки о многом от вас впервые услышал.
— Ну, в семнадцатом году вы от меня на версту вперед ушли. Я к вашим позициям только сейчас приближаюсь.
— Я знаю — с нами будете, — запальчиво перебил Алексей.
На высокой трибуне, где обычно гремел оркестр, появились люди. Председательствующий поднял колокольчик. Последние схватки за места потрясали зал. Любители кричать «тише!», как всегда, шумели больше всех.
Алексей смотрел то на трибуну, то на соседа. Он не видел прапорщика Борисова, любимца батареи, около года. Обрадовался ему, как провинциальный врач, внезапно встретивший своего университетского профессора.
Докладчик басом ронял слова и владел аудиторией, как привычный оратор. Он похаживал вправо и влево, когда нужно было рассказывать о событиях, и останавливался на свету, когда нужно было взорвать речь и зал ярким выводом.
Цирк готов был рассыпаться под ударами голосов, от стука ладоней и шарканья сапог.
Говорилось о позорном мире, но говорилось так, как будто этот мир был только угрозой. Как будто все знали, что есть такие силы, которые могут унести, как пылинку, в прошлое и подписанный делегатами документ, и генерала Гофмана, и посла Мирбаха, и германские полки, стоявшие у рубежей республики.
Алексей жил одной волей с этим залом. Ом верил докладчику. Он верил Ленину.
Много и мучительно думал об этом Борисов. Он пришел сюда проверить какие-то свои настроения. Позор Бреста, как проба огнем, должен был ударить его с новой силой под куполом цирка Чинизелли. Но получилось обратное. У него сама собою поднималась голова. Он дышал трепетно и страстно, как перед борьбой.
Какими магическими словами повернул оратор его настроение?
И тут же он сообразил, что его убедил в чем-то не столько оратор, сколько зал.
Брест — это был конец войны, а эти люди смотрели через голову Бреста и дышали началом мировой революции. Брест прикончил войну, то, что ненавидели миллионы. Революция была знаменем, которое поднимали на всех континентах еще большие миллионы. И разве нужно сейчас знать, чья именно рука разорвет брестскую бумажку?
— Мир — как пороховой погреб, — говорил оратор. — Когда догорят фитили, никто не знает. Но Ленин строит свои убеждения на том, что история не возвращается вспять, силы молодого класса возрастают и погреб взорвется. Чудо нового Вальми и Жеманна, которое предлагали левые эсеры, было отвергнуто Владимиром Ильичем. Он верит в единственное средство — организацию масс.
…Для победы требуется энтузиазм плюс организация. Энтузиазм налицо, но организации еще нет. Если для этого нужно время, следует купить время ценою брестской бумажки. Если за время, за передышку надо заплатить пространством — надо уступить его. Оно вернется. Этот договор есть средство собрать силы.
После докладчика взволнованно и сбивчиво говорили путиловцы, лесснеровцы, красные студенты, какие-то военные.
Алексей чувствовал, как вздрагивает локоть соседа.
— Сказали бы, — шепнул он ему на ухо.
Борисов встал и, как марионетка, поднял руку.
Председатель дал ему слово.
Быстро взбежав на трибуну, он стал у самого края.
— Товарищи, я бывший офицер, студент и дворянин…
В зале стало тихо. В президиуме головы склонились к председателю.
— Я здесь потому, что я мыслю с вами и готов всегда доказать это любым путем…
В зале стало легче. Президиум теперь слушал.
— Я хочу говорить, потому что я глубоко взволнован. Позиция Троцкого фальшива. «Ни мир, ни война» — это для фельетона, а не для исторического решения. Я понял: Ленин подписал этот мир, потому что твердо знает — жизнь зачеркнет его.
Зал бросил навстречу этой фразе залп аплодисментов.
— Мы революционеры, а не авантюристы…
Залп повторился.
Но у Борисова не было точного ораторского знания, когда надо кончать речь Он хорошо начал, он ярко говорил о мировой революции, о миллионах в окопах. Но затем, вытащив из кармана газету, он стал читать о боях на Сомме. Он начал взрывом и ничего не оставил себе под занавес. Он ушел под аплодисменты, но уже не столь громкие.
— Хорошо сказали, — шепнул ему кто-то из президиума. — Только нужно было короче.
Смущенный, он пробирался к Алексею. Здесь ему жали руки и смотрели в глаза любовно. В те дни еще не требовали продуманных и до конца отточенных речей. Слушатели знали, что они сами выступят сейчас и будут говорить так же нескладно, но горячо.
Шли пешком, не надеясь на переполненные трамваи.
— Меня всего больше захватывает этот мировой масштаб, — все еще переживая успех и неудачу своего выступления, говорил Борисов. Он выкладывал перед Алексеем и его товарищем все то, что не успел или не сумел сказать с трибуны.
Оставшись один, размашистым шагом проходил Борисов по пустынным набережным. Он был взволнован, взвинчен, и ничто не казалось ему в этом городе застывшим. Уже направлена ввысь золотая стрела Петропавловки. Золотая стрела зари. Пальцы великана отпустят тетиву, и стрела скользнет в синее пламя небес. Дома Васильевского — как построившаяся к походу колонна. Нахмуренный, насупившийся синод хочет еще глубже уйти в землю. А Нева перебирает мелкой зыбью только что очистившиеся от льда струи холодной весенней воды.
«Я, должно быть, неисправимый романтик», — улыбался Борисов сам себе. И еще шире размахивал рукою.
Он шагал пешком на Тринадцатую линию Васильевского острова, где в узенькой, однооконной комнате жила Наташа — подруга гимназических лет. Она кончала университет, но он отрывал ее от книг. Никакое сопротивление не помогало — он настойчиво подавал ей пальто, шляпу, перчатки, и они шагали по тем же набережным. Взявшись за руки, они ходили вдвоем до тумана в глазах. Она слушала, не перебивая, его слова.
Он ей нравился, такой собранный, крепкий. Она полюбила его еще гимназисткой, на катке. Он летал по льду, как будто вместо стальных пластин на его сапогах были крылышки Гермеса. На ходу он взглядывал на нее, никого больше не замечая. Красивым жестом всего тела обгонял других, и никто ловчее его не делал испанские шаги и не замирал, взрезая лед, у кучи снега. Познакомила их подруга. Лихой конькобежец оказался тихим, застенчивым и преданным товарищем. Из года в год шли они рядом, не соединяясь, но предназначенные друг для друга. Впервые разлучила война, революция вновь соединила. Хотелось и решено было строить жизнь вместе, но она не давалась в руки. Впрочем, все это было только отсрочкой.
— Ты не раскаиваешься, значит? — зачем-то спрашивала она.
Когда она смотрела ему в лицо, ее близорукие глаза еще больше расширялись.
Он чуть отодвинулся от нее.
— Разве я колебался? Я просто был захвачен врасплох. После такого развала — опять миллионную армию… У меня для этого не хватало смелости мысли…
Она, усмехнувшись, погладила его пальцы.
— А теперь?
— Теперь я жду не дождусь, когда дадут мне дело. Пока еще меня никто не знает…
— А если я боюсь за тебя, это ничего?
Глазами он просил у нее снисхождения.
— Неизбежно это, Наташа.
— Но ведь и та война была неизбежностью.
Она поникла головой. Она ничего больше не сказала, но он наперечет знал все ее мысли. Опять он будет далеко, на фронте. Ждать. Каждое утро вставать с мыслью: жив ли? цел ли? Так было. Все было кончилось… И вот опять…
Эгоистически он выключил эти мысли. Они выпадали из того темпа, который владел им все эти дни, нес его по набережным, дарил эту свежую бодрость, с которой легко и весело принимать большие решения.
Он смотрел теперь на решетку Летнего сада, на ее прямые копья. Они помогали найти прямую дорогу мысли.
— Я не вижу никакой возможности, никакой формы существования в стороне от того, что делается в России. Я с малых лет мечтал о больших переменах. И если я сейчас еще не в первых рядах, то только потому, что на фронте я растерялся. Я никогда не боялся больших потрясений, наоборот, я боялся малых. Теперь я рассмотрел лицо событий. Это — мировая буря. И она сознательно управляется вождем, достойным момента. Кроме того, если Россия может остаться самостоятельной, не став колонией Англии или Америки, то только при большевиках. Сражаясь за революцию, я буду сражаться и за Россию, за родину. И теперь я тоскую по первым рядам и спешу. Иногда неуклюже. Но я догоню, Наташа! — обернулся он к ней. — Будет буря по всему миру. Будут революционные войны. И я хочу быть если не маршалом, то солдатом революции. Прошлое уже не тянет меня. Если б тебе показали сейчас человека, который стоял на флорентийской площади и подбрасывал дрова в костер Джордано Бруно? Или невежду, швырявшего камни в первый пароход Фультона? Можно возненавидеть такого. Когда я мечтал гимназистом о путешествиях, я всегда обходил Геную, отказавшую в корабле Христофору Колумбу. Если есть сила, которая держит в узде человечество, — долой ее! Если кто-нибудь останавливает ряды — отсечь ему руки!
— А вот то, что сейчас многим-многим так тяжело?
— Это не от революции. Это от врагов ее…
— Я понимаю все… Только слушай, — взяла она его за руку крепко. — Может быть, тогда не нужно было ребенка?
Но эта мысль его не обескуражила.
— Нужно, Наташка, нужно! — Он обнял ее так ретиво, что старик, проходивший мимо в воротничке на четыре номера больше его исхудавшей шеи, весьма неодобрительно посмотрел: дескать, какие теперь нравы, и где! — в столице, в Летнем саду.
— Нужно, Наташка! — кричал всегда сдержанный Борисов. — Выдержим. А родить поедешь к маме в деревню.
— Все-таки лучше быть маршалом…
— Конечно!
— Нет, не потому… Все-таки безопаснее…
Борисов рассмеялся:
— Хитрец баба! — И не сказал ей, что подумал про себя: эта война будет одинаково опасна и для маршалов и для солдат.
Вера жила в большом городе, как зверек в непроходимом лесу. Для него есть лес, где все знакомо и вместе с тем непонятно и страшно, и есть норка, пахнущий своим мирок, теплый и маленький по сравнению с густым, пронизанным чужими голосами лесом, но такой круглый, законченный, замкнувший в себе все, что уделяла жизнь зверьку.
В город Вера выходила, как в чужой лес. Улицы шумели, двери хлопали, звонки звенели. Окна домов показывали достаточно, чтобы понять, что за стенами по-своему барахтаются в жизни люди, и слишком мало, чтобы понять, кто и как именно страдает и радуется.
Она была достаточно грамотна, чтобы разъяснить все происходящее другому, но для нее самой все это казалось спектаклем, который разыгрывают актеры, отделенные от зрительного зала — от таких, как она сама и ее родные, — не только рампой, но и какой-то иной психологией.
Люди, которые выступали в Смольном, на митингах, стреляли из пушек «Авроры», о которых писали газеты, конечно, существовали, как существовал Цезарь или Пугачев.
Но разве не ахнула бы Вера, если б встретила на улице того или другого?
Люди, которых встречала Вера, жили помимо газет. Они все казались ей зрителями, а не актерами эпохи.
В Волоколамске, и еще раньше в Плоцке, Вера привыкла к тому, что люди отличаются достатками, службами, одеждой, разговором, прической и манерами. Теперь бросалось в глаза не это. Люди-зрители отличались любовью или крепко засевшей в глазах ненавистью к актерам, и еще некоторые, более скрытные, — музыкальной нотой, которая начинала звучать для Веры, как только появлялся на виду тот или иной хорошо знакомый человек.
За Алексеем шла высокая ровная нота, верная и упорная. Воробьев, казалось ей, то гремел, как духовая труба, то звенел злыми побрякушками. Стеклянный шум налетал вихрями и опять прятался где-то в расселинах этого обширного и гулкого сердца. Настасья пела заунывной колыбельной мелодией севера. Шипунов не мог петь, он скандировал в одном или двух тонах.
Остальное был шум.
От этого городского шума, а может быть, от недоедания, у Веры часто болела голова, и тогда она пряталась в свою норку.
Алексей спокойно смотрел, как барышня выносит из своей комнаты одни вещи и вносит другие. Сначала он подумал, не подбирает ли Вера самое ценное, но тут же самому стало неловко за эту мысль. Вера забрала в комнату писанные маслом портреты каких-то женщин в простых темных рамках, этажерку для нот и книг, коричневые креслица, какие-то шитые бисером подушечки, большую розовую раковину с камина и десяток безделушек, природы которых Алексей понять не мог, но в практической никчемности которых был твердо уверен. Вера выбросила из комнаты громоздкий портрет какого-то александровского генерала с начесами на висках. Убрала высокую розовую тумбу с малахитовой лампой. Попросила Алексея помочь ей внести пианино. Военную энциклопедию в стеклянном шкафу она заменила томиками Пушкина из будуара тетки. Если бы Алексей знал, как живут чиновничьи семьи в маленьких городах, он бы все понял.
Однажды он сам принес Вере ящик книг. Книги долго стояли в передней, брошенные впопыхах. Потом они перекочевали в кладовую. Вера была обрадована. Она тут же стала на колени, вскинув юбочку на каблуки — она не забывала, что каблуки у нее истертые и заметно кривые, — и стала рыться в ящике.
Два дня Верочка никуда не выходила. Поздно горела в угловой лампочка, обернутая розовой папиросной бумагой, — щелочка прямо на кровать, где подушка.
Алексей принес ей еще один ящик. Он был без крышки, прикрыт ковриком и набит мало ношенной обувью. Вера вспыхнула.
— Вот, может, чего пригодится… А то место занимает — выкинуть. Или халату продать, — импровизировал Алексей. — А жаль… Теперь это редкость.
Верочка вынимала туфлю за туфлей. Сев на тахту, примеряла. Смущенно и довольно смеялась. Все туфли были велики на ее узкую ножку.
— Мне всегда шили на заказ, — похвастала она.
Но Алексей не понял.
— Оно на заказ дешевле…
— Нет, дороже, — робко пробовала протестовать Вера.
Подходящие туфли все же нашлись.
Таяли Верочкины деревенские буханки, таяло пшено. Таял шпик. А уж какими порциями она его резала, чтобы продлить уверенность в завтрашнем дне! И чем меньше оказывался сверток в кошелке, привязанной за окном, тем громче запевал, шумел и уже грозил Вере город-лес, тем уютнее и нужнее становилась ее комнатка-норка.
Вера приехала в Петроград учиться и, если понадобится, служить. Но учиться было негде. Поступать на службу некуда. Вера не умела ходить по учреждениям, не умела спрашивать, тем более просить… Она и понятия не имела о том, что можно и нужно добиваться для себя необходимого. Мир для Веры, чужой мир вне ее дома, делился на доступное и недоступное. Доступное — это были воздух, вода, затем все то, что предлагалось откровенно и во всеуслышание. Например, трамвайные билеты в пять копеек, газеты, книги в библиотеке, товары в лавках с объявленной стоимостью. Об остальном можно было только справляться. Но если ответ не звучал прямым «да» — Вера убирала голову в плечи и спешила в сторону, как будто боясь совершить бестактность.
Еще больше, чем уменьшение запасов, смущала Веру нарастающая уверенность в том, что она проиграла свою первую жизненную битву. Она поехала в Петроград вопреки желанию тетки. Это было после жестокого, беспримерного в Вериной жизни спора за право самостоятельно строить свою судьбу.
Лучшая Верина карта сразу же была бита. Тетя Вера Казаринова, которая несколько раз приглашала ее в Петроград, убежала куда-то за границу вместе с дядей Севой и кузиной Надеждой. Если бы не Алексей, ей негде было бы даже жить.
Но Вера из книг знала, что, приезжая в большой город, молодые люди теряются только первое время. А потом они всегда находят себе место и друзей. Это очень трудно, но всегда достижимо, и об этом лучше всего рассказывает любимый Верин писатель — Диккенс. Вера решила, что она добьется своего. Тетка изредка писала сухие, недовольные письма. У них в городе происходили события, которые положительно мешали жить, цены росли, люди становились грубее и нетерпеливее.
«И как-то ты там, в этом городе? — писала тетка. — Ты берегись людей смотри. Люди теперь как волки. А главное, держись подальше от большевиков. Это — или евреи, или беглые каторжники. И они еще все больные…»
Вера знала хорошо только одного большевика — Алексея. Он был русский и никогда не был на каторге. Он был на войне и «заслужил младшего фейерверкера» (что такое младший фейерверкер, Вера понимала смутно). Он был крепок и здоров. Какие у него сильные руки! Волосы у него чуть красноватые и какие-то веселые. Именно веселые. Глаза спокойные. Если б все были такие, как Алексей. Плохо, конечно, что он не любит дядю Севу. Но дядю Севу Верочка сама почти не помнила. Когда они бежали из Плоцка и Вера гостила в Петрограде, дядя Сева был еще на фронте. А его портрет в форме генерала, с усами, как будто приклеенными, ей не нравился. Кроме того, сейчас все солдаты не любят генералов. По-видимому, большевиков тетя не знает.
Из всех знакомых по дому, по ночным дежурствам Синьков чаще всех заходил к Вере, и Вера прочла ему тетино письмо.
Аркадий переложил длинные ноги и сказал:
— Ваша тетушка ничего в большевиках не понимает. Большевики — это не больные, это бандиты. Их нужно всех перевешать.
С такой точкой зрения Вера была знакома уже и раньше.
— А вы бы сами повесили? — с хитрецой спросила она.
Аркадий вздрогнул. Даже папироса упала на брюки.
— Ух!.. — Он выставил вперед длинную цепкую руку, хрустнул пальцами и заиграл глазами.
— Какой вы жестокий… Ну, а вот, например, Алексея?
— Этого? — Аркадий уже успокоился. — Ну, я думаю, этот от меня не уйдет. И я не понимаю вас, Вера, — закурил он снова, — вы живете здесь и как будто даже дружите с ним… Но ведь вы понимаете? Они обобрали вашу семью, в сущности, вас…
— У меня они ничего не взяли, — покачала головой Вера.
— Не у вас, но у ваших… Вот и тетка пишет. Как вы это считаете?
Вера никак не считала. Воровать и грабить — это, конечно, очень плохо. Честность была воспета всеми книгами, какие волновали Веру, честность безусловная. Сама Вера ни за что ничего ни у кого бы не взяла. Но вообще взять у богатых, чтобы раздать бедным, — эта мысль давила се своей сложностью, хотя втайне всегда нравилась. Вера еще девочкой жалела бедных до слез. Но богатые никогда не захотят поделиться с бедными. Бедные решили отнять у богатых. Здесь кончалась безусловная честность книг, начиналась какая-то другая. Веру всегда подкупала и успокаивала только простота мысли. Пока мысль не становилась круглой, как мяч, она была у Веры на подозрении. В этом вопросе Вера не находила нужной ей простоты и дальше этих рассуждений еще не хотела и не могла пойти.
— Я не защищаю большевиков, — сказала она вслух, совсем не в тон своим мыслям.
— Еще бы… Их надо ненавидеть. А вы живете здесь…
— Аркадий Александрович, а куда же мне деваться? — тихо спросила Вера.
Аркадий растерялся.
— Можно, конечно, жить здесь. Но жить как хозяйка. Независимо. Можно даже в этом собачьем Совете заявить, что квартира эта ваша. Вы можете пустить сюда кого хотите.
— Они могли меня не впустить вовсе…
— И вы делаете вид, что вас облагодетельствовали. И вы стра-а-а-шно, — он развел руками, — благодарны. А боюсь, что ваши тетушка и дядя не были бы вам за это признательны.
Аркадий попал в самую больную точку Веры. Она встала и заходила по комнате совсем расстроенная. Слезы стояли где-то у самого выхода. Какие-то десятипудовые слезы. Так трудно было их сдерживать. Тут же она поняла, что последний человек, перед которым она могла бы заплакать, — это был Синьков.
— Не надо расстраиваться, — сухо сказал Аркадий.
— А я всегда такая глупая, — лепетала Вера. — Я ничего в жизни не понимаю… Все у меня выходит плохо.
— Вы чудесная, вы сами себя не знаете, Вера! — вдруг поднялся Аркадий. Он подошел к девушке большими шагами. — Вы замечательная… вы как дитя… вы лучше всех нас!
Но Вера шагнула в сторону так быстро, что последние слова Аркадия оказались обращенными к окну.
Вера подошла к своей постельке. Здесь была ее норка в норке.
— Я очень расстроена, Аркадий Александрович, — говорила она, обернувшись к нему спиной. — Вы простите меня, мне все утро плохо… Я лучше прилягу.
Аркадий переживал эти слова как пощечину. Его прорвало внезапно. Он сам не ожидал, что вдруг разоткровенничается. И вдруг такой недвусмысленный финал.
— Простите. Это — моя вина, — сказал он по возможности спокойно.
«Нужно сделать вид, что все нормально и ничего не было», — командовал он себе с болезненным напряжением.
— Я зайду, если позволите, на днях… — Он склонился и поцеловал ее руку первый раз в жизни.
Вера смотрела на него удивленно и уже не так опасливо.
Аркадий почувствовал, что любит Веру, в минуту острой тоски по прежней жизни. Где-то далеко позади, в невозвратном прошлом, за годами царства окопов, фронтовой дождливой скуки, ломки и краха старого, были дни, которые по привычке называли «мирное время». Аркадию искренне казалось, что все было прекрасно в это «мирное время». Никто не голодал, никого не преследовали, все были жизнерадостны и веселы, все были молоды и, конечно, счастливы. В корпусе были прекрасные товарищи. В юнкерском танцевали, фланировали по улицам, писали и получали любовные записки. Даже гомерическое пьянство в день выпуска в офицеры с поездкой к девицам казалось легкомысленным, безобидным праздником. А, да все это, может быть, и не было так прекрасно… Но после этих тяжелых, полных разочарований лет прошлое казалось утраченным эдемом, и возврат этого прошлого, если бы это оказалось возможным, был бы целью, достойной героических усилий, на которые он, капитан Синьков, готов каждый день, каждую минуту…
Белые скатерти, там, где они сохранились, светская вежливость у тех, кто еще чувствовал вкус к «хорошему тону», изящная одежда у тех, кто сберег в шкафах неношеное платье, — все это казалось Аркадию среди руин единственно настоящим, и сердце его, ожесточившееся за годы войны, забронированное, казалось, от всяких сентиментов, тянулось к этим магнитикам уходящей жизни, над которой сухо отщелкивали часы истории.
Вера казалась ему осколком этой старой жизни. Это такие, как она, ходили по широким тротуарам варшавских аллей, стуча каблучками сухих и стройных ножек. Юноша Синьков не раз был влюблен в таких, как Вера. На балах он выбрасывал на них мешки конфетти и серпантина, купленные на все карманные деньги. Они ходили в цветных пятнышках и разорванных бумажных лентах, не желая стряхнуть с себя эти знаки внимания.
Однажды, уже юнкером, он много танцевал с привлекательной, но самой тихой и скромной из всех знакомых, и девушка вдруг стала задорной, — она сама не могла понять, откуда у нее взялись силы для этой перемены. Тогда в полуосвещенном коридоре, возбужденный и уверенный в своем праве мужской радости, Аркадий обнял ее крепкой рукой, и девушка потухла у него на глазах.
Она не рассердилась, не заспорила, не оттолкнула его. Она посмотрела ему в глаза так, что Аркадию стало не по себе. Он пытался рассмешить ее, но девушка не смеялась, и они разошлись по разным углам обширного здания, чтобы никогда больше не встретиться… Но она не была забыта, эта девушка.
Оживающий мрамор еще на утре жизни эллинов обольстил человечество…
Вера была похожа на эту девушку. Она была еще лучше, женственней — ей уже шел двадцать первый год. Ее нежные руки так хорошо легли бы на его горячие щеки, на его воспаленную ненавистью голову. Он бы, как голодный волк, боролся и приходил к ней, чтобы зализывать раны.
Вера оттолкнула его, как та гимназистка. К ожесточению присоединилось еще одно ожесточение. Но девушка осталась желанной. Желания становились откровеннее. Хотелось уже не только гладить руки, чувствовать пальцы на звенящих висках…
Аркадий сделал вид, что ничего особенного не случилось, и стал приходить еще чаще.
Аркадию следовало знать, что всего два года назад — не в шумной Варшаве, но в тихом Волоколамске — офицер-улан атаковал Веру после котильона, с казенной точностью повторив все жесты, слова и приемы Синькова и других героев своего времени. Следовало знать и то, что он, Синьков, подозрительно напомнил Вере этого кавалериста.
В маленькой комнате с появлением Аркадия неизменно водворялась напряженность. Словно желания Аркадия и настороженность Веры создавали здесь ограниченное четырьмя стенами магнитное поле. Слова встречались, сталкивались и, подобно бумерангам, поражали обратным ударом говоривших.
Жест офицера в гимназическом коридоре Вера отнесла к приемам того рода «любви», которую в шестнадцать лет можно было отвести от себя, как не по адресу попавшее письмо.
Но страстность Аркадия действовала теперь на Веру, потому что Вера уже готова была стать женщиной, хотя и боялась в этом себе признаться.
Аркадий приносил с собою чувство тревоги. Вера была недовольна этим волнением, и это недовольство заставляло ее находить в Аркадии еще больше неприятных черт. От него пахнет плохим табаком. У него колени вперед, а спина широкая и плоская, как диван.
Но Вера была воспитана так, как воспитывали девушек в провинции перед войной. Женщина, и в особенности женщина-хозяйка, не должна показывать никакой разницы между самым любимым и самым ненавидимым из ее гостей. И, провожая Аркадия до дверей, Вера говорила тихим голосом:
— Заходите, пожалуйста. Я ведь большей частью дома.
И, встречая:
— Хорошо, что вы меня не забываете. Мы ведь с вами земляки.
Аркадий думал, что путь для него к этой девушке есть, но что он еще не нащупал его. Он приходил, сидел, курил, рассказывал, ждал случая.
Иногда открывал Аркадию дверь Алексей.
Он был мрачен, задумчив и раздражителен.
Если Вера была дома, он пропускал гостя, лениво поворачивался и молча шел к себе. Если Веры не было, он хлопал дверью перед носом Аркадия, кратко буркнув:
— Нету.
Аркадий сказал как-то Вере:
— Если я когда-нибудь побью морду этому хаму, не сердитесь. Он добьется этого.
Алексей докладывал Вере:
— Приходил этот… — он делал высоко рукой, намекая на рост Аркадия, — долговязый…
— Не любите вы его, — смущенно улыбалась Вера.
— Я таких видел… — мрачно и многозначительно говорил Алексей и уходил к себе.
Тяготясь своим неумением найти пути к сближению с девушкой, Аркадий приводил к Вере своих товарищей. Он познакомил Веру с Воробьевым и с Ульрихом фон Гейзеном. Ульрих привел Сверчкова, уже знакомого Вере по ночному дежурству.
Аркадий был недоволен. Воробьев не казался ему опасным. Любитель женщин, которых вместо приветствия можно взять за подбородок. Другое дело — Сверчков. Говорун, легко зажигающийся, легко и искренне принимающий героические позы, достаточно умный, чтобы не переборщить. Он легко философствовал, охотно говорил о литературе и мог показаться Вере интересным и содержательным человеком.
Аркадий поспешил охарактеризовать Дмитрия Александровича:
— Магистр от болтологии. Кроме блудливой словесности — ни гроша за душой.
Эта характеристика привела к тому, что Вера усиленно стала отыскивать в Сверчкове черты глубины и подлинности. Доказать Аркадию, что Сверчков не пустышка, — это было бы победой самой Верочки.
Аркадий понял ошибку. Теперь он только вскользь высмеивал Сверчкова. Вера сердилась и всячески высказывала Дмитрию Александровичу свое расположение.
Горничная, вся в черном — белое было отменено сейчас же после Октябрьского переворота, — вошла в кабинет, не постучавшись.
Виктор Степанович сидел, полуобернувшись к окну, в кресле и читал. Он был в черном сюртуке и лаковых туфлях, но без воротничка. Он распустился, как и все, за эти месяцы.
— Барин. Пришли к вам… из Совета.
Виктор Степанович положил костяной нож на стол.
— Из Совета? Почему же через кухню? По старой тропе?.. — Что ж, он не будет надевать воротник. — Пусть войдут.
В кабинет вошли трое. Небритый рабочий в коротком пальто, худой длинный еврей и Алексей Черных в военной шинели и фуражке, которую он, единственный, не снял в кабинете.
— Садитесь, господа, — предложил Виктор Степанович. — Чем могу служить? — Он чувствовал — это как раз те слова, которые должны разозлить этих людей, но сдержать себя не мог.
— Постановление есть, — вынул из кармана бумагу рабочий. — Вашу квартиру, как не имеющую вида жилья, — Виктор Степанович улыбнулся, — как слишком большую для частного пользования и подходящую для общественных нужд, занять под клуб рабочих судостроительной верфи.
Виктор Степанович тяжело сел.
— Что же это… практикуется? — спросил он не сразу. — Разве это — орудие производства?
Рабочий посмотрел на него изучающим взором. Хотел было что-то объяснить, но не стал.
— Есть декрет Советской власти о вселении рабочих в буржуазные квартиры. Слышали?
— Декреты теперь — как блины… Каждый день новые…
— Вашу квартиру мы берем под клуб, потому что жить в ней никто не захочет — не расчет… Сколько комнат у вас?
— Не помню… кажется, тридцать две или тридцать три.
— А членов семьи?
— Четверо.
— Хм! — покачал головой худой еврей. — По восьми на брата.
— Нет, на сестру, — оборвал его Виктор Степанович. — Потому что, кроме меня и лакея, все женщины.
— Ну вот, оставим вам пять комнат.
— А прислуга где же будет ютиться?
— Прислуг нет. Забудьте, — мрачно сказал Алексей.
— Пока еще есть… Куда же они денутся?
— Ну, шесть, гражданин. Шесть комнат — за глаза. Вам же будет способнее. Насчет топлива… предвидится кризис… и уборка… Остальное мы опечатаем.
— А вещи?
— Постановление — с мебелью. На чем же сидеть?.. Носильные, личные вещи — все заберите. Если есть музейные ценности — сдайте в музей.
— Скажите, пожалуйста, какая забота, — иронизировал Виктор Степанович, чувствуя, как нестерпимая боль схватывает сердце. «Вот и сердце зашалило», — со старческой тоской подумал он.
— У вас сколько выходов?
— Три или четыре, кажется…
— Один вам, два клубу…
В передней сидели Мария Матвеевна, Елена и Нина. Дворник осел тут же в глубоком кресле, подперев лицо деревянной рукою, и слезящимися глазами с любопытством рассматривал мечущихся женщин.
Потом все осмотрели ряд небольших комнат у кухни, словно никогда их не видели. А когда рабочий скомандовал переносить туда все личные вещи, господа и прислуга заметались по комнатам, забирая что попало, все сбрасывая на столы, на стулья, на кушетки и просто на пол.
— Ломбард прямо, — смотрел рабочий.
Спор получился из-за большого «Стейнвея».
— Это личная вещь, — сказал Бугоровский, — подарок.
— А клуб без рояля… разве это клуб?
— А кто у вас играет? — спросил рабочий.
Все молчали.
— Ну так об чем речь?
— А в клубе кто будет играть?.. Чижика?
— Напрасно, гражданин. Будет музыкальная секция…
— А в золотой комнате, где аквариум, пианино есть, — отозвалась вдруг горничная.
— Ну вот, пианино — вам.
Мария Матвеевна смотрела на горничную с укоризной. Нина была тиха, как пичужка под дождем. Виктор Степанович дважды погладил ее по голове. Она каждый раз прижималась щекой к мягкой и женственной его руке. Она думала, кому бы это рассказать, как их обижают.
Елена сносила к себе в комнату только фарфор и картины, и когда рабочий попросил пить, принесла ему воду в отцовском подстаканнике.
Фарфоровые тарелки с изображением членов фамилии Бугоровских она не взяла. Они остались висеть в большой столовой.
Виктор Степанович не принимал участия в обшей суматохе. Он рассматривал костяной нож в кабинете так, как если бы на нем были иероглифические знаки времен Рамзеса.
Процесс разорения проходил медленно, и Бугоровскому эта медлительность казалась самым тяжелым во всем испытании. Он готов был сам протестовать против медлительной экспроприации. То ли дело эсеры: револьвер к виску — кошелек или жизнь.
Банки были национализированы, но банковские капиталы продолжали значиться на текущих счетах владельцев. Капиталы перестали быть неоспоримой, священной собственностью, но получить их было возможно. Требовалась только виза правительственного комиссара. Правда, комиссар разрешал изъятие вкладов только на предмет расчета с рабочими и закупки сырья. Все же это была лазейка, и широкая лазейка. Бугоровский знал, что другие фабриканты платят рабочим из разных сумм, не взятых на учет, а под предлогом расплаты изымают банковские капиталы.
Главный бухгалтер и директор завода намекают Бугоровскому, что не все рабочие непримиримы и что при тех отношениях, какие существуют у администрации завода с некоторыми членами завкома, можно попытаться получить печать завкома на лишнее требование в банк если не на зарплату, то на сырье — ведь власти требуют продолжать выпуск продукции, — но Бугоровский машет на все рукой. Он знает, что другие фабриканты хитрят, подкупают, ловчат, переводя все, что можно, на Стокгольм и Лондон, закупают золотые слитки, портативные ценности, начиная от бриллиантов и валюты и кончая картинами мировых мастеров, проявляют небывалую в истории российского капитализма ловкость и изобретательность. Но он, наиболее передовой из них, грамотный и энергичный деятель новой формации, сидит сложа руки, предоставляя нанятым лицам вести его дела.
Каждый день ему приносят пачку газет. На вторых страницах листков, еженедельно меняющих названия, — декреты правительства. За отказ уплатить рабочим зарплату, за отказ продолжать производство конфискованы заводы: «Самолет», «Сестрорецкий механический», «Теодор Кибель», «Руссель Заде». Так он прочтет и о своем заводе — некролог в черной рамке при жизни. Удар за ударом по капитализму, который, по мнению Бугоровского, еще только-только начал жить.
Он ждал, что его дом, один из лучших и новейших в городе, будет отобран немедленно. Муниципализация домов стояла в программе партии. Шли месяцы, но дом не забирали. Он объяснял это неповоротливостью властей. Она бесила его, как признак слабости врага, тем не менее одержавшего такую полную и быструю победу.
В домовую контору и к нему в кабинет приносили написанные на недостойных клочках приказы об уборке снега, о санитарном состоянии дворов. Он швырял оповещения в корзину. Пусть занимаются уборкой те, кто насвинячил. В газетах по адресу домовладельцев неслись угрозы. Их подписывал Ворошилов, настойчивый председатель комиссии по охране города. Когда гостинодворских купцов, всероссийских богачей и когда-то отцов города, оштрафовали за неуборку снега на девятьсот тысяч рублей и арестовали, он прочел эту весть со злой усмешкой.
Гостинодворцы тут же сдались. Они уплатили штраф, наняли безработных офицеров, и снег был очищен. Тогда старшему дворнику было приказано Бугоровским освободить от снежных гор тротуары…
Газеты сообщали, что городской голова Калинин (рабочий!) предложил не торопиться с муниципализацией домов — эту меру следует сначала подготовить. Домовладельцы будут обложены налогом в десять процентов со стоимости владения. Значит, он, Бугоровский, должен сидеть в своем кабинете, заботиться о жильцах, о помойных ямах, об уборке снега и ждать, пока канцелярия этого городского головы в синей косоворотке подготовится к тому, чтобы забрать его дом!
Налог Бугоровский не внес. Дом не дает дохода. Пусть берут с распоясавшихся квартирантов, которые не платят ни властям, ни хозяину.
Его оповестили, что соответствующая сумма, согласно расценкам Городской управы, снята с его текущего счета.
Не отняли дом, но отнята квартира. Может быть, оставят завод, но снимут рубаху! Бугоровский чувствовал себя сосудом, подогреваемым на медленном огне. Стенки не выдержат этого кипения… Он ненавидел всех, кто врывался к нему в кабинет, — свидетелей его бесславного конца, этой агонии, когда отказывают уже последние остатки мужества и выдержки.
Алексей, уходя от Бугоровского, переживал досадные ощущения неполноценной победы над этим все еще не раздавленным маленьким человечком. Что такому денежному мешку десять процентов! Шесть комнат! У товарища Никифорова мягкое сердце. От жадности эти расфуфыренные бабы набили комнаты хламом — негде пройти. В кабинете можно было бы разместить взвод стрелков. Вот откуда вещи на барахолке. Этот богач зол, как вечно дрожащая африканская собачка Демьяновых, у которой глаза навыкате и голая кожа. Вот если бы такому вернуть деньги и власть!
От этой мысли, пришедшей ему в голову уже на улице, Алексею стало веселее.
Из лекций, читаемых в партшколе полной женщиной, которая, говорят, десять лет работала в большевистском подполье, он знает теперь, что революция — это вовсе не черный передел накопленного. Эти новые знания жили в нем шевелящимся живым клубком, никогда не замирающим. Они были новой силой, приданной к силе рук и силе вражды. Они окрашивали серые будни в волнующие краски. Кругом были тысячи людей, которых можно было удивить и покорить этими знаниями.
Эти мысли постепенно овладели всем его существом, готовясь совершить окончательную победу даже над инстинктами. Они бушующими потоками волновались в сознании, они грозили повернуть все русло реки, и хозяин не собирался ставить на их пути задерживающие плотины.
Но эти новые мысли еще не были в нем единственными и полновластными. Бывали моменты, когда инстинкты мстили за временное порабощение. Вид Бугоровского, холеного маленького человечка среди блестящих серебром, никелем, костью и лаками вещей, в кресле мягче, чем подушка, на какой спит рабочий, был для него тем же, чем были для него погоны и звездочки офицера в семнадцатом году. Знаки богатства должны быть сорваны, как были сорваны знаки власти. Он, Алексей, в этом доме все еще как нож, вонзенный в чужое тело. На лестницах по-прежнему встречаются люди, покрой одежды которых обличает вчерашних офицеров. Заносчиво несут они свои головы и обдают бывшего солдата взглядом презрения. Сейчас это единственное их оружие, и потому оно отточено, как хирургический ланцет. Где, в каких рядах будут они через месяц? На Дону? На Кубани? В Сибири? Не готовятся ли они к боям здесь, в Петрограде?..
Сверчков — единственный среди них, кто улыбается ему навстречу. Алексей готов платить ему суровой, сдержанной приветливостью. Они перебрасываются фразами при встрече, прикладывая руку к козырьку. Это был человек, который не шел ни в счет друзей, ни в счет врагов.
Вторым таким человеком в доме был еще художник Евдокимов. Как член домового комитета, Алексей был у него в мастерской. Он рисовал коров на солнечном дворе и рассказывал Алексею, что он сын железнодорожника и учился на стипендию. На столе у него стоял стакан недопитого жидкого чая без блюдца с куском сухаря. Но Алексей знал, что с ним дружит дочь Бугоровского, красавица, одетая как кукла. Эти промежуточные люди, возбуждали у Алексея крестьянскую настороженность и любопытство.
Вечерами Алексей уходил в партийный клуб. На пороге шумного особняка, куда стекалась молодежь с заводов, где кепки смешивались с фуражками военного образца, где в проходах гремел язык питерских застав и предместий, а в залах читались доклады о текущем моменте, о финансовом капитале, об империализме, о виновниках войны, о путях пролетарского государства, он оставлял настороженность и становился самим собою.
В партшколе Алексей негодовал на тех, кто разговаривал, ходил, шумел. Каждая лекция разрешала ряд вопросов и порождала новые. Она была конспектом десятка тяжеловесных книг и сама по себе требовала конспекта. Женщина-лектор посоветовала ему вооружиться карандашом. Алексей посмотрел ей в лицо — она не шутила. Он взял три-четыре книги без выбора в районной библиотеке — они не завладели его вниманием. Цветы оказались без аромата.
Он предпочел брать книги у Альфреда. Он брал эти книги уже не приступом, а долгой и упорной осадой, которая незаметно переходила в братание с автором и его мыслями.
Иногда ему казалось, что он беспомощен перед этой лавиной мудрости и фактов. Он был подобен губке, опущенной в воду. Влага наполняет все ее поры, и все-таки ее еще так много вокруг. Но иногда в газете, в чужих речах Алексей находил свои собственные, им лично вырванные из хаоса мысли. Это было торжество, это были победы. Их становилось все больше с каждой неделей…
Потревоженные галки суетливо прыгали по ветвям у пухлых корзин отслуживших и почерневших гнезд. За большими деревьями у древней церкви низко над дальними крышами катилось августовское солнце. Оно слепило, как кокон, напоенный светом, и оттого нельзя было сосчитать, сколько же здесь галок — четыре или пять.
А между тем это было очень важно. Молодой художник Николай Евдокимов предоставил галкам, вернее, их числу решить, будет ли ему в жизни удача или нет, будет ли полученный им за портрет гонорар случайной подачкой судьбы или же он открывает собою пышное шествие благ — плату за прилежание, труд и талант.
Тогда-то и бросились Евдокимову в глаза стекла граненого хрустального гнезда, прилепившегося к крыше нового, еще только освобождающегося от лесов дома.
Это была художественная мастерская, прозрачной голубятней поднятая над улицей. Хрустальная игрушка, повешенная хозяином нарочно, на время, пока солнце катится над рекой и над городом. Вероятно, из нее виден другой берег Невы, дворцы, церкви, может быть, даже острова в синих туманах залива. Это было то, что совершенно необходимо молодому художнику, то, о чем много и хорошо мечталось.
На зеленом билетике под воротами было отчетливо написано, что здесь, в этом доме, на седьмом этаже «сдается мастерская для художника с двумя комнатами и кухней. Условия узнать в конторе».
Самым замедленным шагом Евдокимов прошел до угла и вернулся.
Контора была во дворе налево. Человек в мятом пиджаке покорно взял картуз, ключи, и Евдокимов взлетел кверху на бесшумном лифте, лак которого еще принимал отпечатки пальцев. В мастерскую нужно было сбежать вниз три ступени. В этом было какое-то очарование. Отступление — пусть всего на три ступени — от плана доходного дома. Солнца в этот день было столько, что голубоватые масляные стены дымились в блеске. Окна маленьких комнат, как в старонемецких домах, выступали из ската крыши. Обширный внутренний балкон нависал над мастерской.
Давно задуманные, по ночам во всей реальности стоящие перед глазами картины могут быть созданы именно здесь. Все его богатство: этюды, найденные в минуты обостренного внутреннего зрения, образы и краски, полотна, существующие и только еще намеченные, — уже размещалось в его воображении на этих стенах, превращая комнату в свою и единственную. Здесь девушка валялась бы в желтых пятнах солнца на серебряном песке, рядом блеснул бы черными, зелеными, оранжевыми шелковыми огнями китайский платок, широкоплечий кузнец утирал бы пот над алыми углями горна…
А цена этому помещению?
Услышав свой голос, Евдокимов подумал: не пропадает ли в нем талантливый чревовещатель?
— Господин Бугоровский, Виктор Степанович, цену сами назначат. Если подходит вам — вы к ним пройдите.
Квартира Виктора Степановича показалась Евдокимову невероятной. Как в стенах доходного дома могла приютиться такая изысканная роскошь! Владелец квартиры, конечно, миллионер. Какая же могла быть цена мастерской?
Виктор Степанович принял художника в большом, как зал, кабинете. Только одно незанавешенное окно бросало свет на деловой стол и пару глубоких кресел, оставляя в тени необозримый хаос вещей и мебели, скорее всего напоминавший лавку антиквара. Бугоровский пошел навстречу Евдокимову, как старому другу.
Когда еще только копали котлован под фундамент дома и хозяин все еще не мог отчетливо вообразить, как это висящий под стеклом в его кабинете проект станет жилым домом, в квартире архитектора поздним вечером раздался телефонный звонок. Голос Бугоровского спросил:
— Не спите еще, Валерий Никодимович?
— Н-нет, но собираюсь… — буркнул архитектор.
— Маленькое изменение в проекте…
Архитектор молчал. Черт бы побрал все эти капризы домовладельцев…
— Нельзя ли на крыше… этакую стеклянную мастерскую. Побольше стекла, знаете… Чтоб сверкала на солнце.
В представлении архитектора на проекте безжизненно вспухло зеленоватое пятно.
— Поразмыслю, Виктор Степанович… Можно, я подумаю…
В числе примерных посетителей весенних выставок был и Виктор Степанович. В молодости ему удавалось, не насилуя себя, замирать ненадолго перед полотнами передвижников. Но вкусы менялись. Передвижники отступали в прошлое. Виктор Степанович, раз ощутив, что на этом фронте он не поспевает за временем, усвоил себе вместо прежней откровенной восторженности более соответствующую его возрасту и положению систему осторожных, туманных высказываний. Он стал покупать те полотна, о которых хотя бы и разноречиво, но много говорила пресса.
Наливающаяся соками российская мелкая буржуазия, наскучив поражениями в робкой политической фронде, в поисках розы без шипов объявила революцию в искусстве. Искания были подняты на щит, с которого ушло мастерство. Передвижники вспоминались теперь не как полотна, но как отпечатанные в миллионах экземпляров открытки, которые для иллюстрации подходящих чувств можно посылать с приветом со случайного вокзала.
Бугоровский покупал, подобно многим питерским богачам, и картины старых мастеров. В солидной полутьме они висели в кабинете, в приемной, не получая доступа в анфиладу парадных комнат, где в большие дни толкались толпы разнокалиберных, согласно духу времени, гостей. Ему казалось, что способность быстро откликаться на события искусства подтверждает его стиль дельца — новатора и создателя вкусов. Он приобретал не нравившиеся ему, но возбуждавшие салонные толки работы кубистов, экспрессионистов. Бульварные листки, газеты швейцаров и генеральских вдов отметили его коллекцию. Полотна появлялись на сезон. Когда о них забывали — он приказывал убрать их. Так меняют опустившие лепестки букеты в саксонских вазах.
В вербную субботу, провожая Елену в «Поощрение», он встретил на лестнице особняка заводчика Фраермана. С брюзгливым выражением лица богач следовал за мальчиком, который нес к карете купленную картину.
— Люблю искусство, Виктор Степанович, но не терплю художников, — вместо приветствия отнесся к нему Фраерман, несколько раз выразительно встряхнув свежими перчатками. — Можно покупать картины, но надо на три версты держать от себя художников… Это уже кто-то сказал?.. Или это я сам придумал?
Виктор Степанович ответил шуткой, внес тысячу рублей в Общество художников, познакомился с тремя подающими надежды скульпторами и живописцами и позвонил архитектору насчет мастерской. За вечерним чаем он сказал Елене:
— Какой-нибудь из твоих женихов вытянет счастливый билет.
Дом был закончен, и Евдокимов оказался первым претендентом…
— Понравилось? — спросил его Бугоровский.
Вместо соответствующего восклицания Евдокимов втянул в себя воздух. Это было лучшим комплиментом затее Виктора Степановича.
— Вы давно окончили Академию?
— Два года. Я имел заграничную поездку.
— Лауреат? Не ваша ли «Амазонка» весной была в Академии? Горячие, сильные краски…
Евдокимов радостно вспыхнул.
— У кого она сейчас?
— Куплена князем Юсуповым.
— Прекрасное начало. Ну что ж, мастерская за вами. Послужим и мы искусству… как умеем.
— Я боюсь только… по средствам ли мне? — пролепетал Евдокимов. — Может быть, мы вдвоем…
— Мастерская строилась не ради денег, — веско уронил Бугоровский. — Будете платить столько, сколько платите за ваше помещение сейчас. Контракт на два года. Оставьте в конторе адрес. Вещи ваши перевезут. А в ближайшие дни, когда устроитесь, — я ваш гость. — Он попрощался широким и радушным жестом.
На следующий день вечером Евдокимов сидел на подоконнике еще пустой мастерской, спустив одну ногу над обрывистой крышей. К дому подъезжала коляска. В коляске сидела девушка, красоту которой не мог не оценить художник. Она смотрела на окно мастерской и видела человека, сидевшего, как птица, на подоконнике с одной ногой наружу. Она вошла в дом, а Евдокимов все еще смотрел вниз и свистал тихо и ладно, как ладно и тихо было у него на душе. Он думал о том, что жизнь вовсе не так зла, как об этом говорят и пишут. Думал наперекор своему худосочному детству, голодным студенческим вечерам, ревматическим узловатым пальцам матери, наперекор ранней смерти отца, железнодорожного машиниста. Будущее располагает страшной силой. Один луч его способен испепелить все материки прошлого.
Девушка пришла в мастерскую с Бугоровским.
Кутаясь в шаль, пока Бугоровский, говоря без умолку, выплачивал Евдокимову триста рублей — аванс за будущие портреты его и Марии Матвеевны, — она молча рассматривала свежий холст, на котором четыре галки прыгали вокруг старого гнезда, пушистого, насквозь просвеченного заходящим солнцем.
Он встречал ее в квартире Бугоровских во время сеансов.
В «Поощрении» она сказала ему, как старому знакомому, что придет со своими альбомами.
«Неужели она рисует?! — подумал Евдокимов. — Вероятно, бездарна, как половая щетка. Очень жаль!..»
Девушка действительно была прекрасна.
Но принесенные акварели были вовсе не плохи. Пока Нина любопытным зайчиком обегала все углы мастерской, он ставил работы Елены одну за другой на мольберт, долго молчал, потом говорил, по-ученически стыдясь и волнуясь, боясь перехвалить и радуясь возможности одобрить.
Елена приходила часто. Вскоре она перестала брать с собой Нину. Она забиралась с ногами на тахту и, раскрыв на коленях книгу, со спокойствием и уверенностью, которые так шли к ней, требовала, чтобы Евдокимов работал, не обращая на нее внимания.
Евдокимов послушно брал кисти и палитру. Ему казалось, будто он расписывает церковный плафон в качающейся люльке па страшной высоте.
Но Елена способна была сидеть часами, не меняя позы и, казалось, не отрывая глаз от книги. Было приятно усилием воли, которое давалось не сразу, возвращать уверенность руке и кисти. Почувствовав свободу, Евдокимов писал с двойным усердием. Работа в присутствии этой необыкновенной девушки, бесконечно чужой и прекрасной, превращалась для Евдокимова в нелегкий, но волнующий спорт.
С широкой семейной скамьи у ворот видна улица в обе стороны. В этот час послеобеденного отдыха она пуста и тиха. Черным комочком перекатывается по серому песку мальчуган в рубашке до пят. Устав смотреть вдоль амбаров и редких домов, Филипп Иванович Косогов подавался вправо и тогда, сев вполоборота, видел весь свой двор, многочисленные сарайчики, навесы и закутки, штабеля березовых колотых дров и заднее крыльцо с подступившим к нему стадом гусей и уток.
Филипп Иванович любит, чтобы все было перед глазами, все то, что в руке и под рукой… При Керенском Косогов был избран старостой. Старостой остался и при большевиках. Свое деловое величие, признанное всем хозяйственным Докукином, он соблюдал строго и в бабий крик на кухне не вмешивался. Но сейчас всем своим вниманием Филипп Иванович ловил голоса жены, сестры Христины и приезжей городской барыньки.
Барыня работала языком как хорошо смазанный пулемет, выхваляя плюшевую шубку и никелированный чайник с заграничным клеймом. Она хотела получить за эти вещи пуд муки и хлопотала с ловкостью и уверенностью колониального торгаша, предлагающего безделушки за произведения богатой тропической природы. Выходило, что она благодетельствовала этим мужичкам, никогда не видавшим добротных вещей. Мука лежала в сухом сарае и не подлежала показу, пока не свершится торг. А на шубку смотрели все, кому не лень, выносили на солнце, выворачивали рукава, и благодеяние неизменно обращалось в просьбу.
— Господи, — верещала барынька, — мука… Три копейки за фунт платили. Никто не считался. А вещь — всегда вещь. Эту шубку я купила перед самой войной. Может быть, три раза надела. Ну, а теперь вам нужно хорошенько одеться. Вам бы очень к лицу…
— Лукерья! — зашумел Филипп Иванович.
Возбужденная и простоволосая Косогова выскочила за ворота.
Филипп Иванович посмотрел на нее неодобрительно, и она стала оправлять спустившийся на плечи платок.
— За чайничек пяток яичек. А шубу пущай несет к попу или к Бодровым. Ульяне все сгодится. Жадные они стали. Христя там смотрит? А то чего доброго…
Он замолчал и стал глядеть вдоль улицы. Ответа не полагалось. Лукерья вернулась на кухню. Барынька заговорила еще громче.
Лицо у Филиппа Ивановича жилистое. Сквозь курчавины смоляной бороды играют желваки у скул. Морщины кажутся проложенными не временем, но постоянным усилием воли. Глаза глядят из-под двойного навеса лба и рвущихся вперед бровей. Они колючие и быстрые, и за эти глаза его зовут цыганом. Жилистые черные руки с длинными хваткими пальцами дополняют картину. В эти свои руки он хотел бы захватить все Докукино, с угодьями и усадьбой, с мельницей, стекольным заводом, конюшнями и всем арсаковским добром. Судьба до сих пор баловала Косогова. Христина почитала его, как отца, и боялась, как нечистой силы. За многие годы он получил из ее рук столько, что стал первым человеком на селе. Уже давно нигде нет старост, всюду Советы. Но никто не решается переизбрать Филиппа Косогова. Когда разгром усадьбы стал неминуем, дворня разбежалась и помещик на все махнул рукой, Косогов стакнулся, чтоб сохранить тайну, с Порфирием Бодровым, и вдвоем они спрятали не на одну тысячу зерна, муки, инвентаря и ценных вещей.
Но нет спокойствия на душе у первого богатея деревни. Пора бы уже быть порядку, при котором богатство окажет себя. Но порядка, какого ждет Косогов, все нет. Добро лежит в сундуках, в подвале, в яме под дровами, на чердаках его и бодровского домов, гниет и портится, и нет ему выхода на свет дневной.
Много ненависти в себе чувствует Косогов, и немало ума нужно, чтобы держать в руках большую деревню. Филипп Иванович поступился многим. Порфишку Бодрова он приласкал в тонком расчете бросить его на полпути, но в октябрьские дни объявился на деревне Ульянин сын Андрей, и Косогов решил не рвать с бодровским семейством. Немало раздарил он вещей соседям, чтобы закрыть рты. Ублажал одного за другим быстро сменявшихся начальников. Но всех не удовлетворить. Власть старосты не уходит из его рук. Она подкреплена властью большого, не вчерашнего, еще до конца не обнаруженного богатства. Но она колеблется, она дрожит в руках. Она крепка, как январский лед, сегодня, но может водой уйти между пальцами завтра. Многие уже не ходят к нему — идут в Совет. Нет порядка — нет уверенности. За уверенность в завтрашнем дне Косогов отдал бы половину нажитого. Хозяин он или не хозяин всему, что накоплено в клетях, амбарах и сундуках его обширного полукрестьянского, полугородского дома? Однажды Косогов уже заплатил контрибуцию по постановлению Совета. Затем отдал верхового коня помощнику военкома. Нет уверенности, что завтра не спросят больше. Но не только тревога растет из этой неуверенности — не таков Филипп Косогов! — а и ненависть ко всему шумящему по деревне сброду. Отцы-хозяева боятся Косогова. Они держат в руках сыновей и зятьев.
Комитета бедноты в Докукине не было всю зиму. Филипп Иванович провалил попытку безземельных фронтовиков организовать бедноту в октябрьские дни. На собрании зачли складно составленную Андреем Бодровым резолюцию:
«Раскалывая деревню на два лагеря, мы разоряем страну и размножаем лодырей. Получив власть, бедняки не станут ни о чем заботиться и будут великолепно кормиться за счет тех, кто трудится день и ночь…»
«Лучше нельзя сказать, — думал про себя Косогов. — Ай да Андрюшка, щенок!»
Андрей Бодров бежал из армии в момент, когда делегаты Питерского гарнизона и заводов поднимали солдат против реакционного корниловского офицерства. Он снял погоны и кокарду, надел косоворотку, синюю поддевку и пробрался в Докукино. И так как усадьба уже была захвачена крестьянами, поселился у матери. Порфирий Бодров принял Андрея спокойно. Земгусар подарил «отцу» сапоги и военные галифе, снабдил благородным куревом и дал денег. Денег у Андрея, видимо, было немало, и это подняло его авторитет в глазах Бодрова. Старик отеплил для него холодную часть избы и стал советоваться с ним по всем хозяйственным делам. Брат Андрея был где-то далеко. Ходили даже слухи, что шведский пароход, на котором Петр ехал в Англию, наскочил на немецкую мину и пошел ко дну. Христина отказалась служить панихиду по сыну. Но и в ее сердце угасала надежда. Андрей рассчитал, что усадьба может упасть ему в руки, если только он будет караулить ее с терпением и хитростью засевшего у мышиной щели кота. Он не погнушался пойти на поклон к старосте и просил утвердить его в крестьянском звании по матери. Косогов впервые видел вблизи этого статного молодца, с узкими алыми губами и глазами удивленного младенца. Косогов буквально исходил желанием унизить, истребить, уничтожить этого парня в косоворотке и поддевке, но расчетливый ум его строил новые комбинации, и он не только позвал Андрея к себе в дом, но и постарался закрепить знакомство со всей семьей Бодровых.
Порфирий Бодров был теперь неузнаваем. В дни разгрома усадьбы он вдруг сбросил с себя лень и приниженность. Слегка подвыпивший, Бодров оказался на месте одним из первых, ломиком сбил замок с двери большого сумрачного амбара, который они давно уже наполовину почистили вместе с Косоговым, плечом вынес окошко в уже горевшем флигеле управляющего. Ульяна весь день послушно носилась под его хриплые окрики от экономии к дому, водила телят, на себе притащила плуг и жнейку, а сам Бодров привел под утро лошадь и корову на двор.
Ульяна после этого до зари, не ложась, молилась, а сам Бодров так и не ушел из сарайчика, впервые за всю его жизнь наполненного живностью. Утром он вылил на голову ведро воды, запряг телегу и опять поехал в экономию — за сеном и овсом.
С боем он взял корма у охранявших остатки помещичьего добра милиционеров, которые держались неуверенно и отступали при первом окрике расходившихся мужиков. Бодров принялся за свое хозяйство с таким рвением, какого не ждали от него ни привыкшие к его лапотничеству соседи, ни наблюдавшая его с изумлением и страхом жена. Он вставал по пяти раз за ночь, обходил весь двор. Тайком от соседей спрашивал у лавочника крепкие, тяжелые замки, суля за них вещи из барских комнат.
Филипп Иванович внимательно наблюдал за потугами вчерашнего бедняка. Умно и осторожно он намекнул ему, что не следует пока форсить нажитым и хорошо держать дружбу с соседями, в особенности с теми, кто горланит на собраниях и похваляется своей бедностью и преданностью Советской власти.
Когда избирали первый Совет, все косоговские друзья отдали голоса Порфирию Бодрову.
Дела Косогова стали портиться, когда волна демобилизации вернула в Докукино неперебитых и неизуродованных мужчин. Фронтовики возвращались с оружием и широкими замашками революционного года. Васька Задорин бросил в лицо Косогову «кулака».
Весь круг замолк от такой вольности.
— Кулаки, они тоже — трудящие крестьяне, как за них говорит цека Комков, — ответил степенно Филипп Иванович.
Но Васька, рваненький и худой и притом злобный и бесстрашный, как ястреб, послал в одно и то же место и эсеровское ЦК и Комкова.
Филипп Иванович развел руками: дескать, с таким разговоров быть не может. Но когда Задорина избрали секретарем Совета, он понял, что нужно готовиться к превратностям судьбы.
Ваське не удалось провести в Совете решение о переизбрании старосты или ликвидации этой должности — путаница в понятиях была еще слишком велика, — а Филипп Иванович сам игнорировал Совет, но заявлял в нем свое мнение устами Бодрова и некоторых середняков, которые внимательно выслушивали все пламенные речи Задорина, но всякий раз подумывали, как это примет Филипп Косогов.
Андрей Бодров подошел к Косогову, когда барынька, умаявшись окончательно, сдала, и теперь сухой, простуженный голос Христины производил расчеты. Филипп Иванович принял протянутую руку и даже слегка пододвинулся, хотя на скамье хватило бы места для четверых Андрей постучал папиросой о крышку портсигара, послушал, что говорит Христина, и, усмехнувшись, заметил:
— Новости у нас опять, Филипп Иванович.
Косогов, не дрогнув глазом, ждал продолжения.
— На последнем заседании Совдепа Васька предложил иметь по деревне два списка. Один — богатеев, другой — бедняков.
Филипп Иванович ничего еще об этом не слышал, но тем не менее небрежно уронил:
— Говорили… А хоть бы и десять…
— Думаете, неважно?
Косогов осмотрел его с ног до головы.
— Если контрибуция или реквизиция — один списочек на стол. А если вагон товарцу из города пришлют — другой. Если лес получать — бедняцкий списочек в ход, а если повинности отбывать лошадьми или там чем другим — богатеев.
— Написать на Ваську нужно, — неуверенно заявил Косогов.
Андрей махнул рукой и прибавил тихо:
— Со станции приехали. Говорят, продотряд сюда направляется. Потрусят докукинские закрома. Ваське на руку.
— Списать бы его в расход, хулигана…
Барынька выходила из ворот, нагруженная мешком и базарной корзиной. Она бросила на Андрея взгляд приниженной, но все еще сознающей себя гордости и пошатывающейся походкой женщины, не привыкшей к переноске тяжестей, двинулась к церкви, где ее и других мешочниц ждала подвода.
Продотряд вступил в Докукино под вечер. Три телеги двигались по главной улице, а продотрядчики шли рядом с шумными разговорами, вызванными близостью отдыха и предчувствием хлопотливой и нервной работы. Они пробегали вдоль заборов, добродушно и весело заглядывая во дворы. Девушки и женщины показывались из дверей, из-за крылец, из сарайчиков и, бросив работу, спешили к воротам.
Алексей шагал впереди, не чувствуя усталости. Все кругом было знакомо ему. Ничего не изменилось — разве то, что церковь, заборы и дома показались меньше и ниже после столичных построек. Он оживленно рассказывал о Докукине и арсаковской усадьбе своему заместителю, Марку Буланову, закройщику со «Скорохода». Худой, с не по годам иссушенным лицом красногвардеец слушал его и сочувствовал. Буланов родился в городе и вовсе не знал деревни. Он был рад тому, что во главе отряда поставлен товарищ, хорошо знакомый с обстановкой. Он отлично понимал, что Алексей говорит о разных вещах, а думает об одном: через какой-нибудь час все большое село узнает, что сын докукинского бедняка Федора Черных после долгих лет отсутствия пришел в родное село во главе питерского отряда.
Зорким глазом смотрел Алексей вдоль улицы — не появится ли кто знакомый. Вот сейчас из-за поворота откроется острая колокольня, двухэтажный дом богача Косогова и вид на выселки.
В блиндаже, в карауле, позже в генеральской квартире, после каждой прошумевшей над головой опасности, после каждой удачи, после каждой волнующей встречи со значительными людьми он охотно мечтал о том, как появится впервые у себя на родине. Ему будет что рассказать. Сколько пережито на фронте и в революцию. Алексея тянуло в деревню, чтобы каким-то большим усилием сорвать с односельчан сон и лень и повести их к богатству и лучшей жизни. Но действительность оказалась не похожей на все эти мечты.
С Докукина нужно будет взять два вагона хлеба и овощей. Многим придется не по вкусу его появление. Но ведь это горе не для бедноты, с которой связаны он и его семья. А пощупать Косоговых, Хрипиных — беды в этом нет.
Он приедет справедливым, честным, своим работником. Ом возьмет эти два вагона продуктов у тех, кто богат и сыт по горло. О нем останется добрая слава. Задачу, возложенную на него, он выполнит быстро и лихо, по-военному.
Над пятиоконным домом у церкви, где прежде был постоялый двор, — красный флажок, и над крыльцом на белой материи охрой выведено:
«Докукинский Совет раб., крест, и солд. депутатов». Когда продармейцы остановились у крыльца, все, кто были в помещении, высыпали наружу. Какой-то паренек- подросток крикнул Алексею:
— А я за Василием Ивановичем сбегаю, — и помчался к выселкам с такой быстротой, на какую могло подстегнуть только подлинное любопытство.
Узнав, что секретарем Совета — друг его детских забав, Алексей обрадовался. Все складывалось как нельзя лучше. Начало его самостоятельной деятельности в роли начальника продотряда, безусловно, будет удачным, раз ему помогут опыт и помощь местных товарищей.
Васька Задорин примчался через полчаса. Он только что вернулся из города и знал, что в Докукино идет питерский продотряд. Но он не помышлял, что встретит здесь Алексея. Задорин тряс Алексею руку, сверкал зеленоватыми глазами, и, хотя ни слова о том не было сказано, Алексей почувствовал, что детская дружба неувядаемо живет в сердце его товарища, как и в его собственном. Видно было, что Задорин чувствует себя в пятиоконном доме Совета хозяином. Ходил он по председательскому кабинету решительно, говорил громко. Называли его все Василием Ивановичем, а когда пришел председатель, старик с острым клином белой бороды, избранный потому, что он ездил еще в мае делегатом на эсеровский крестьянский съезд, Алексей увидел, что Васька своего председателя в грош не ставит.
Решили, что общее собрание состоится на следующий день, и, разместив продармейцев, Задорин увел Алексея и Буланова к себе на выселки. Обоим не терпелось остаться вдвоем. Алексей для этого отложил до вечера посещение родителей. Но народ кружился поблизости любопытным взбудораженным роем, и разговор по душам не удавался.
Заборчик задоринского двора еще ниже склонился к земле. Но в избе у Задорина стало чище и веселее. В красном углу висел портрет Ленина. На столе двумя- гремя стопками лежали книги.
Покуда старуха Задорина разжигала самовар, Алексей забежал к своим. Старики уже было полегли, но поднялись опять, услышав о приезде сына. Они смотрели на Алексея как на давно не бывавшего гостя и легко приняли то, что он остановился у Задориных, где было просторнее и чище. Это был сын, отданный в люди, отрезанный ломоть, птенец, навсегда выпавший из нескладного нищего гнезда. Братья-подростки проявили большой интерес к его нагану и шашке и в конце концов тоже ушли ночевать к Задорину.
— Вы что, с председателем не ладите? — спросил Алексей, умащиваясь на брошенные в углу тулупы.
— Живем как кошка с собакой, — засмеялся Василий. — Борода у него как у святого, да руки грешные. Греет он их и у наших и у ваших. И молчать умеет и говорить. Хитрый, как змей. У Косоговых, у Хрипиных не бывает, поносит их на Совете, но что у нас в президиуме делается — все у Старосты знают. Через Порфишку Бодрова… Председатель наш на крестьянском съезде выступал. Такого петрушку показал, что его по всем газетам печатали.
— У нас, брат, раненько помещика погромили, — продолжал он, помолчав, — еще в августе, а потом перепугались. Милиционеры приехали, виновных искали. Ну, виновные, конечно, вся деревня. Кто не хотел громить, силой тащили, чтобы потом невиновных не было. А с испугу и в Совет выбрали не крестьянских, а кулацких депутатов…
Он рассказывал Алексею о борьбе между соседними волостями за арсаковские земли. Волости, в которых не было помещиков, требовали свою часть. Докукинцы не уступали. Рассказал о том, как Косогов почистил помещика с помощью Христины еще до разгрома, о том, как кулаки не хотят пускать в передел купчие земли, о том, как докукинский поп расстригся и подрался с другим попом, который самочинно предал его анафеме.
Алексею казалось, что Задорин слишком гордится своей работой в деревне и преувеличивает деревенские трудности, а то и попросту выдумывает их. Разве можно сравнить их с борьбой коммунистов в городе? Там — всякого народу, а здесь — крестьяне, одного поля ягоды. Недаром помещика громили все, богатые и бедные, деды и внуки, старухи и девки, чтоб не было невиновного.
Ночью в окно задоринской избы постучали.
Василий приложился лицом к стеклу, смотрел некоторое время, почесываясь, потом сказал проснувшемуся Алексею:
— Тетка твоя… До утра не терпится. Мироеды ноной формации…
Он любил вычитанные в газетах необыкновенные слова.
Алексей накинул шинель и в старых задоринских галошах вышел на двор.
Ульяна сразу припала к Алексееву плечу. Была она седа и морщиниста, но на него повеяло густым лесом, пасекой, всегдашней Ульяниной приветливостью, памятью о скудных ее гостинцах.
— Что ты ночью, Ульянушка? — сказал он, поеживаясь спросонья. — С утра я к вам собирался. Как Порфирий?
— Стар он стал, Алешенька. Хозяйство-то выросло, а работника брать не с руки. Какие ноне времена, сам знаешь. В Совете сидит, на ногах весь день, а прибыли нет… Вот Андрюша приехал. Да какой с него работник? Руки-то топора, лопаты не держали. Ни мужик, ни барин…
Алексей недовольно шаркнул галошей. Пустое дело. Ясно, из офицера мужик не выйдет.
Ульяна опять припала к нему.
— Просил тебя Порфирий, — жарко задышала она ему в лицо. — Не слушай, Алешенька, что говорить тебе про нас будут. Только и вздохнули сейчас. Знаешь ведь, как маялись. И свое теперь, не дарёное… не за стыд: И с Филиппом Ивановичем мы так только… Никуда от него, проклятого, не кинуться. А Задорин рад нас в богатеи записать. Порфирий говорит: он сам к Косоговой Ксюше сватался. Не дали. Вот он и зол на них.
Разговор клонился в сторону неприятную и скользкую.
— Ладно, Ульянушка, утром зайду к вам.
Задорин ни слова не сказал Алексею, когда тот вернулся в избу, но, уже сидя за своим столом в Совете, многозначительно заметил:
— Тут у нас без тебя многое переменилось. Помещика нет, но зато кулачья предостаточно.
— А Совет на что? — спросил Алексей.
— Говорил я тебе, Совет у нас — вывеска, — рассердился Задорин. — Совет будет, когда кулаков выгоним.
В Андреевой части бодровской избы было много книг и ковров. У Бодровых тоже стояли вещи, которые только революция могла забросить в дымную и низкую крестьянскую избу. Эти вещи не сливались с бытом. Они были приставлены к былой бедности, вправлены в нее, как яркие лоскутья в поношенную одежду. Алексей принял все это так же, как шведские шкафы и кожаный диван в генеральской квартире. Из разговора Порфирия, в котором подлая робость переплеталась с неудержимым детским хвастовством, он понял, что и здесь по-своему ломается психология былой терпеливой бедности.
Свалившееся богатство вызывает в Порфирии не радость и чувство свободы, а жадность и смешное маленькое честолюбие, которому еще нет выхода.
Но чем больше смотрел Алексей на увядшие щеки Ульяны, на ее детей-подростков, на ее исковерканные работой руки, тем больше ему хотелось дать что-то от себя этому дому. Ведь здесь его утешали еще в ту пору, когда за каждую ласку он готов был заплатить полновесной любовью, так как была такая ласка редка, необычна и мимолетна.
— Сеяли сей год мало… — говорил Порфирий. — Чго взяли в экономии — тем живы. Собирался я Федору куль муки подкинуть, все-таки сват. А теперь возьмете — не знаю, как и самим хватит…..
— А как мы в городе? — спросил Алексей. — Фунт на едока, да и то только на красноармейца.
— В городе работа другая.
— Вы как же помещика делили? — спросил Алексей.
Но Бодров не охоч был до таких разговоров. Косогов строго наказал ему хранить тайну, хотя она никак не могла сохраниться в большой деревне. Не пойман — не вор, но вражда докукинской бедноты к Бодрову, вдруг оказавшемуся ловкачом, поднималась еще сильнее, чем к заведомому хищнику, мироеду Косогову.
Порфирий рассказывал Алексею, как поп увещевал прихожан и как жгли дом управляющего, ненавидимого деревней больше самого помещика.
— Так что ж, Алеша, — жалостливым тоном спросил он, провожая гостя за околицу, — что нажили, то опять.
— Кормить-то армию нужно. Всего два вагона с большой деревни. Останется, я думаю.
— Как брать… Если бы со всех поровну… А нам бы только подняться. Сам знаешь, как жили. Васька нас в богатеи произвел…
Был он худ и сгорблен, тяжело дышал беззубым ртом и смотрел жадно и жалостливо.
Сочувствие к нему, а еще больше к Ульяниной семье переполняло Алексея. Это не Косогов. Если революция принесла ему достаток, то это справедливо. Алексей был убежден, что так думает вся деревня. Мужики не обидят Бодровых. Бедность и голость их долгие годы были у всех на виду. Значит, ему будет легко отстоять Порфирия.
Но, когда на собрании стали составлять список богатеев, фамилия Бодрова стала вровень с фамилиями Хрипиных и Косоговых. Косогова ненавидели, но зато и боялись, Бодрова хлестали, не оглядываясь.
Алексей счел это несправедливым и вскипел:
— Одно дело Косоговы, другое Бодровы. Косоговы, как пауки, напились чужим. А Бодровы только вылезли из нищеты.
— Оно конечно, — сказал Степан Сломко, сын кузнеца, которого пороли в 1905 году казаки. — Свой своего тянет.
— А ты не видел, как Бодров всю жизнь в рваных портках бегал? — запальчиво крикнул Алексей. — А теперь ему кое-что перепало — на то революция.
— Не один Бодров в лаптях ходил, — степенно заметил председатель, проведя рукой по бороде, — и не то плохо, что он попользовался. А то плохо, что он без мира у помещика взял.
— А ты видел? — запальчиво перебил Бодров.
— То и плохо, что никто не видел. Не то плохо, что ты пользовался. А то плохо, что ты против мира к Косоговым потянулся.
— Ах, змей, сукин сын, — слышным шепотом произнес Задорин и закачал головой.
— То плохо, что ты продукт спекулянтам продаешь. Да плохо то, что вы с Андрюшкой-охвицером как волки на деревню глядите.
— Ты бы в местные драчки не путался, — шептал между тем Алексею Буланов. — Что тебе Бодров, сват или брат?
— Жена его мне тетка, — буркнул Алексей. Он распалялся все больше.
— Тогда и вовсе не дело, — сказал Буланов и отодвинулся от Алексея.
Но у Алексея уже вскипела кровь. Где, как не в этой деревне, знает он все, что творилось во все годы его детства и юности? Разве не понимает он, кто чем здесь дышит? Разве кто-нибудь может внушить ему, что Порфирий Бодров не прав, взяв, что сумел, у помещика? На кого ни взгляни в этом собрании, все ему дальше и подозрительнее, чем Ульяна, столько страдавшая от Арсакова, теплая душа, единственный человек, от которого он знал ласку и о которой он от отца и матери слышал только доброе.
Когда голосовали список богатеев, он, почти единственный, голосовал против введения в список Порфирия Бодрова.
Увидев, что начальник продотряда голосует против своих же продотрядчиков и коммунистов, богатеи зашептали. По собранию прошел слух, что берут несправедливо, сверх нужды и закона, греют руки.
Многие уходили с собрания с тревогой, думали, как припрятать добро, как утаить хлеб, кому из соседей сбыть на время скотину.
Беднота уходила довольной. Буланов заявил, что согласно распоряжению губпродкома часть собранного зерна будет роздана неимущим.
В этот вечер на деревне появилось много самогона. Парни ходили группами с гармонью, балалайками, воинственно и задорно выкрикивали частушки. Они кружились у здания Совета, и в песнях, в перебранке часто звучала угроза.
На улице Задорин, не смущаясь присутствием продармейцев, посмотрел на Алексея недобрым взглядом и сказал:
— Спасибо тебе, ты помог нам. Вышло — мы Бодрова по злобе прижимаем. Нас на чистую воду вывел. Всех богатеев обрадовал. Теперь нам совсем легко будет Совет из кулацких рук вырвать.
Алексей столбом встал на середине улицы. Он хотел ответить горячо и сильно, но Буланов сказал, не повышая голоса:
— А ведь он прав.
Сделав над собой усилие, Алексей зашагал дальше.
— Когда мы, фронтовики, вернулись, — настойчиво продолжал Задорин, — мы Бодрова в Совет ввели как своего, а от него одну беду видели. Никто на нас так не нападал. Мы и лодыри, мы и охальники, мы и пьяницы. Советскую власть он честит крепче Косоговых. Андрюшка-поручик его направляет. Того Бодрова, что был, нет. Нет, товарищ Черных, забудь!
Алексей отказался идти к Задориным и отправился ночевать в Совет.
Ночью произошло наихудшее. Кто-то пустил по деревне слух, что начальник отряда будет давать облегчение тем, кто его попомнит. К Марии Черных на выселки то и дело стали забегать докукинские хозяйки с куском полотна, с лукошком яиц, с курочкой или крынкой меда, с серебряным царским рублем.
Буланов заметил этот поход еще вечером, отправился к Задорину, и они решили строго говорить с Алексеем.
Услышав о подарках, Алексей сорвался со скамьи и побежал к матери. На большом столе под иконами громоздилась куча добра. Из-под серого полотенца виднелись караваи, тугие мешки, желтые кружочки яичек. Мать, старая, почти беззубая, костлявая, как выносливая, но уже замученная лошадь, стояла у окна и думала смутную думу: уж не принес ли ей господь в сыне счастье?
Алексей сорвал полотенце, швырнул его в угол и не своим голосом крикнул:
— Какой черт это все нанес? Как смели вы принимать, мама? Опозорили меня. Все раздать обратно, слышите!
Алексей стал разбрасывать мешки и свертки по избе, потом надвинул на глаза фуражку и убежал в поле.
Он долго ходил над рекой. Свежий ветер успокоил его, и он решил, что Буланов прав: вся беда заключается в том, что он поехал с таким деликатным делом в свое родное село. Алексей решил оставить в Докукине Буланова с частью отряда, а самому ехать по другим деревням, и чем дальше от Докукина, тем лучше.
Буланов не согласился с Алексеевым решением. Он не умел ему объяснить, как следует поступить, и только кивал головой и говорил:
— Неладно…
Задорин держался сурово и молча.
Алексей настоял на своем и уехал. Теперь он держал себя в руках. Всюду, куда приезжал, предварительно совещался с партийцами и проводил разверстку твердой рукой.
Революция предоставила крестьянству половину российских земель и угодий, прежде принадлежавших помещикам. Она отдала им богатые усадьбы, скот и инвентарь барских экономий. Теперь, в критический момент, она требовала от них хлеба, чтобы прокормить отряды красногвардейцев, матросов и партизан, защищавших Республику, молодые полки Красной Армии и работавшие на оборону промышленные центры.
Этот расход был также необходим, как семена, без которых не может быть урожая. И тем не менее взять хлеб в деревне в эти дни было бесконечно трудно.
Во многих деревнях еще не были организованы комитеты бедноты. Советы во многих волостях оставались еще от времен, когда вся деревня единым фронтом шла против помещика и исправника. Октябрь изменил смысл и формы социальной борьбы на селе, но беднота еще не везде взяла в свои руки власть, чтобы навсегда соединить свою судьбу с судьбой пролетариев города.
На собрания, созываемые продотрядом, приходили всей деревней. С напряжением слушали вести о приближении и удалении красных фронтов. Резолюции о помощи Красной Армии хлебом принимались единогласно. Но хлеб был не у всех, и здесь начинались долгие, ожесточенные споры. Сказывались семейные, соседские связи, страх и оглядка на крепких хозяев.
Продотрядчики говорили хозяевам о долге перед революцией.
Хозяева отвечали, что добыли все это — и волю и землю — своею собственной рукой.
Их упрекали в равнодушии к рабочему классу и к исходу гражданской войны.
Они кричали что сыновья и братья их в Красной Армии. Разглаживая бороды, роняли замысловатые фразы, смысл которых был неуловим.
Кулаки подстрекали хозяев на сопротивление, восстанавливали их против бедноты, которая была освобождена от разверстки…
Встреча обеих частей отряда произошла на станции. В одном из тупиков стояли вагоны с зерном и теплушка для продармейцев. Было теплое, ясное утро. Буланов спал. Алексей сел на нары и весело разбудил товарища.
Буланов долго растирал глаза, откашливался и закуривал. Он словно хотел отдалить какой-то неизбежный разговор.
Его рассказ о Докукине показался Алексею вымыслом. Но тяжелое молчание продармейцев и еще не зажившая рана на затылке у самого Буланова не позволили думать о тяжеловесной шутке.
Порфирий Бодров, вооружившись топором, отказался пустить к себе продармейцев. Тоненьким, смешным и страшным голоском он кричал, что лучше сожжет все добро, чем выдаст его грабителям. Когда Буланов пытался убеждать его, Бодров, не слушая, твердил, что Алексей уехал жаловаться на Буланова и Задорина и, пока он не приедет, никто не должен сдавать хлеб. В избе громко плакали дети.
Когда продармейцы силой вошли во двор, несколько пьяных парней забросали их из-за забора камнями. Буланов вынужден был арестовать троих. Это были близнецы Хрипнны и их товарищ по фронту Степан Яковлев.
В ту же ночь на улице ранили продармейца Василия Сметанина.
На другой день из города прибыл отряд ЧК. Были арестованы Бодров и Филипп Косогов. Андрей Бодров бежал накануне. В его комнате нашли маузер, из которого был ранен Сметанин.
Ветром этих событий сдуло веселость Алексея. Правда, он не был в эти дни в Докукине, но ведь это он сам вызвался ехать в Докукино, это он разделил отряд, это он дал повод подозревать Буланова в самочинных действиях. Следовательно, это он был виновен в ущербе, который нанесен был Задорину и его товарищам, отвоевывавшим Докукино у кулаков для революции.
Но еще и на собрании в райсовете, где отряд отчитывался в своих действиях перед представителями фабрик и заводов, Алексей считал, что эти мысли — только для него самого.
Выступавший в прениях Чернявский твердо заявил, что считает виновным во всех событиях начальника отряда Алексея Черных.
— Ты забыл ленинские заповеди о работе в деревне, — говорил Чернявский. — Опираться на бедноту, устраивать соглашение с середняком. Ни на минуту не прекращать борьбу с кулаком. Ты нарушил все три заповеди разом.
В постановлении райсовета было сказано, что Алексей Черных «не проявил должной большевистской выдержки, обнаружил неграмотность в вопросах деревенской политики партии, дискредитировал деревенскую парторганизацию и тем объективно способствовал кулацко-офицерской контрреволюции».
Там же говорилось и о выполнении продотрядом задания, и о признании Алексеем своей вины, и о других его добрых качествах. Но все это не утешало Алексея.
— С твоим выдвижением мы поспешили. Ты еще сырой человек, — сказал Алексею председатель райсовета. Он смотрел на него незлыми глазами и даже крепко, как молотом, ударил по плечу. Но это было горько и обидно. — Если ты захочешь, то, конечно, станешь хорошим партийцем. Но если заупрямишься — ни черта из тебя не выйдет.
Внутренне Алексей был оскорблен и унижен. Он считал себя еще на фронте подлинным революционером, и никакие сомнения в этом никогда не посещали его. Он ушел с заседания взволнованным, недовольным собою и другими. Одиноко шагал по городу. Лег спать с горькой обидой в сердце. Проснулся в неясной тоске.
Солнечный день вернул ему равновесие.
Чего бы это ни стоило, он должен, он обязан добиться уважения Чернявского, Альфреда, председателя, всех этих людей, с которыми объединяет его партия.
Каждый день был суров и пристрастен к людям, делавшим историю, вставшим в партийные ряды.
Каждый день был как экзамен.
Но каждый оступившийся мог рассчитывать, что ему помогут подняться для новых усилий,
В феврале, марте, апреле каждый день к Ульриху приходила Вавочка.
В белорусских халупах, в блиндажах, приколотая большой канцелярской кнопкой к бревну или коврику, неизменно висела над постелью фон Гейзена ее карточка. У нее были чуть рыжеватые волосы, кругленькое личико и широко раскрытые, подкупающие, добрые глаза.
Карточка нравилась товарищам Ульриха, и поручик, не скрываясь, гордился невестой.
Но теперь личико Вавочки осунулось. Волосы были плохо причесаны. А один глаз у нее немного косил, что не было заметно на карточке. Но все же и сейчас девушка была привлекательна.
Когда Вавочка пришла в квартиру профессора в первый раз, Ульрих торжественно пригласил Сверчкова, купил цветов и попросил у горничной Маши белую скатерть с серебристым шитьем.
Вавочка была рада приему, пила из плоского бокала золотистый икем, смеялась и с робким кокетством склоняла голову к плечу смотревшего победителем Ульриха.
А потом жених и невеста сидели на шелковом диванчике в большом зале. Не зажигая света, они глядели в окно, раскинувшее за большими фикусами морозные узоры, и целовались.
Ульрих был счастлив. Пусть дядя подольше сидит на Кавказе. В чопорной квартире профессора фон Гейзена наживется теперь легко и свободно. Ульрих рад был Сверчкову, товарищу по фронту. Он настоял на том, чтоб Дмитрий Александрович покинул свою комнатенку на Васильевском. Он пригласил поселиться в квартире дяди супругов Катульских, дальних родственников мадам фон Гейзен. Ульрих готов был собрать в этих пустых комнатах всех веселых и жизнерадостных друзей. Его не пугала бедность. Он молод, неприхотлив и энергичен. Дядя и тетя могут быть спокойны за свое добро. Он не прикоснется ни к одному сундуку, ни к одной тряпке.
Катульским он предоставил детскую. Сам со Сверчковым поселился во втором кабинете. Здесь окно глядело в стену, в полумраке стояла выброшенная из первого кабинета отслужившая мебель. Парадные комнаты оставались нерушимы, и пыль могла беспрепятственно укладываться на цветы, гардины и старые книги.
Вавочка стала приходить каждый вечер, и Ульрих уже не покупал цветов. Вместо вина пили жидкий чай с черным хлебом. Однажды Вавочка ушла только утром, и Сверчков, подбежав в белье к окну, видел, как Ульрих без шапки провожал ее по пустынному двору к воротам, держа за руку.
На другой день Вавочка пробежала двор одна. Не оглядываясь, она смотрела в землю.
Сверчков делал вид, что не замечает перемены. Он сам стал называть девушку не Варварой Сергеевной, а Вавочкой.
Вавочка знала теперь, что лучшие бриджи Ульриха пошли за семьдесят рублей, что у Сверчкова на бедре — большой незаживающий фурункул от недоедания, что сапоги у обоих приятелей просят каши, но негде достать кожи, а без материала заказчиков мастера больше не берутся чинить сапоги.
В апреле Катульские устроили бал. Документы, по которым супруги и их приятель Шевский могли репатриироваться в Польшу, были наконец готовы. Снисходительные профессора, конечно, примут у них дипломные проекты не в очередь, и они приедут в Варшаву инженерами-электриками, обладателями ценной специальности.
Вечером пили чай. Был подан мед в хрустальной вазе. Рыжие пряники на том же меду были приготовлены самой пани Катульской. Шевский где-то раздобыл банку варенья из морошки с орехами. На четырехугольном блюде были красиво уложены ломтиками тающие в янтарном жиру копченые сельди.
Катульская превосходно пела. Катульский погасил все огни, кроме маленькой, укрывшейся под синим колпачком лампы, и играл вальсы. Шевский кружил по очереди Катульскую и Вавочку. Довольный, как сытый кот, он, точно музыки Катульского было недостаточно, обмурлыкивал своих дам, стараясь прижаться теснее.
Ульрих курил в углу. Ему тоже хотелось танцевать, но он боялся, что рядом с Шевским, на котором платье сидело с особым шиком и который так свободно вальсировал на квадратном аршине, он в сапогах и обносившемся френче будет выглядеть деревянным истуканом. Он пронесся с Вавочкой тяжелым вихрем по залу, задел каминный экран, заявил, что на фронте разучился танцевать, и затих на весь вечер.
Шевский решил устроить вальс с фигурами. Увлекая за собой танцующих и нетанцующих, он понесся вприпрыжку по всем комнатам профессорской квартиры.
Напрыгавшись, насмеявшись, гости разошлись по углам. Ульрих заметил, что Шевский, обмахивая Варвару веером Катульской, увел ее в профессорский кабинет. Ульрих сейчас же пошел за парой. В темной комнате, у кожаного углового дивана, стоял Шевский и на согнутой — как будто он играл на скрипке — руке его, далеко закинутая назад, лежала голова Вавочки. Шевский методически наклонялся к ее губам и опять глядел сверху в опрокинутое лицо девушки.
Ульрих стукнул дверью и пошел в свою комнату.
Вавочка вскрикнула и устремилась за ним, покинув Шевского в мрачной комнате наедине со скелетами кошки и человека.
Ульрих больше не вышел, а Вавочка через четверть часа, всхлипывая, сорвала свое тощее пальтишко с вешалки и убежала по парадной, забыв что в эти часы уже никто не откроет ей дверь.
Она вернулась, позвонив самым робким образом. Сверчков вывел ее на черную лестницу. Он прощался с Вавочкой со всей трогательностью понимания. Он даже задержал в руке ее тоненькие пальчики, тоже необыкновенно маленькие и тем не менее некрасивые. Но девушка вырвала руку и убежала.
Примирение состоялось через неделю, но Ульрих стал обращаться с девушкой пренебрежительно и даже грубо. Вавочка совсем перестала улыбаться. Она виновато и опасливо прислонялась к плечу Ульриха. Тихо-тихо гладила бескостными пальчиками его лоснящийся диагоналевый китель. Не получала никакого ответа на свою ласку, сидела, не смея сказать ни слова, вздрагивая при каждом движении Ульриха.
В это время Ульрих и Сверчков начали голодать по-настоящему. Вавочка, видимо, голодала тоже.
Ее отец был служащим страхового общества «Россия». В прошлом они жили неплохо, но сейчас, когда цены, подгоняемые спекуляцией и уменьшением товаров, росли, а заработки не увеличивались, семья, привыкшая существовать от двадцатого до двадцатого, растерялась.
Сперва экономили, потом отказывали себе во всем, кроме еды, затем стали есть один раз в день. Перестали пить кофе, отпустили прислугу. Наконец, обратились к продаже вещей. Но все это не спасало. Мать болела. Брат-школьник распустился и воровал дома деньги, табак и книги для продажи на рынке.
Вавочка бегала на службу в почтамт, ела меньше всех и больше всего боялась двух вещей — просчитаться на службе и потерять облик культурной барышни. Она старалась ступать так, чтоб не снашивать подметки. Сама стирала и гладила кофточки и чулки. Сама вязала кружевца, мастерила сестрам и себе береты из цветного гаруса, чинила перчатки, штопала и при всем этом успевала проводить вечера и ночи с Ульрихом.
Ее поздние звонки вызывали в семье слезливые нотации матери, издевательства братца, а иногда и грубую брань отца. Вавочка все переносила с изумительным терпением и молчаливостью. Она даже бывала радостна, покуда Ульрих был с нею нежен и ласков, но сжималась в комочек, когда он становился груб и жесток.
Отдавшись своему жениху, Вавочка тайно и сильно пожелала ребенка. Иногда она ходила по улицам как пьяная, во всю силу воображения стараясь представить себя матерью розового малыша с белыми, как у Ульриха, волосиками. Ложась в постель, она ощупывала пальчиками упругую, пополневшую грудь, гладила белый пополневший живот, ласкала себя, как своего будущего ребенка.
Но, утратив любовь Ульриха, она вдруг обрадовалась своему бесплодию. Все кругом говорили, что сейчас не до детей. Обрадовалась поверхностно, небольшим своим умом, и затосковала внутренне, большим чувством, не догадываясь, в сущности, ни о причине этой тоски, ни даже о самой тоске.
Ульриха Вавочка и теперь не разлюбила, потому что такой женщине разлюбить в десять раз труднее, чем полюбить. Она нашла в своей любви новый мир ощущений и чувствований, способный наполнить, поднять и увлечь, и ни за что не хотела его утратить. Она прислонялась к Ульриху, чтобы в самой себе ощутить присутствие чего-то волнующего и нежного, без чего было бы пусто и беззвучно в ее душе.
У Шевского были неожиданно приятные и сильные губы. По ее телу прошло горячее. Это было как открытие. Ведь это не был Ульрих. Лежа на руке Шевского, Вавочка ждала, тосковала и изумлялась. Шевский был для нее ничем. Но разве можно было объяснить это Ульриху?
Вавочка извинялась перед женихом без всяких слов, она только плакала. Она целовала его колени.
Ульрих грубо оттолкнул ее. Назвал шлюхой. Он едва не ударил ее. Это все вышло неожиданно… Но неужели же это и был конец ее первого, такого мучительно-прекрасного романа?
Теперь Ульрих уходил рано утром и нередко возвращался только в полночь. Хотя квартира с отъездом Катульских пустовала, но Дмитрий Александрович и Ульрих спали вместе все в той же, самой темной и самой неряшливой, комнате.
Ульрих сперва казался энергичнее и изобретательнее Сверчкова. После каждого похода по городу у него объявлялись какие-то многообещающие знакомства, «перспективы и горизонты». Обещали работу, рекомендации, новые, еще более полезные знакомства. Но, видимо, в городе было слишком много энергичных людей, все будущее которых упиралось в такие же «перспективы и горизонты», и с некоторого времени Ульрих утратил задорную жизнерадостность. Кошелек быстро пустел. Цены на то, чего не было у Ульриха, подымались, на то немногое, что было, падали.
Продав по дешевке «Заем Свободы» — все свои сбережения, он еще раньше Сверчкова вступил в период распродажи вещей. Все носильное у Ульриха было такое же и в таком же количестве, как у Сверчкова, и уходило оно так же безалаберно и случайно.
Приближаясь к моменту, когда жизни, со всеми ее напастями и бурями, человек может противопоставить только свое полуприкрытое тело, Ульрих становился циничным и грубым. Жизнерадостный и сентиментальный бурш внезапно объявил полную переоценку ценностей. Ему доставляло мучительное наслаждение выворачивать наизнанку, как перчатку, свои былые верования и привязанности.
Прежде всего он твердо усвоил — может быть, поверил кому-нибудь на слово, — что причины всех бедствий надо искать не только в самой революции, но и дальше и глубже. Проклятым вопросом возникла в нем необходимость отыскать самый корень зла. Откуда он возник, где он таился, этот большевизм?
Здесь, в большой пустой квартире, Ульрих мог не стесняться. Ему становилось легче, когда он высказывался громко, как будто он кричал свои обвинения в лицо urbi et orbi, вплоть до министерств, штабов и редакций союзников, хотя единственным невольным слушателем его являлся Сверчков.
В пустые, бездельные часы он ходил по квартире, собирал альбомы, портреты, брошюры, книги, посвященные малым делам и коротким дням героев неудачливого Временного правительства Это они были ближайшими виновниками октябрьской смуты.
Он швырял весь этот фотографический, журнальный и брошюрный хлам в дымившую круглую печь, короткой кочергой громил пепел, отходил, только убедившись, что все рассыпалось черным мельчайшим прахом.
Однажды, вернувшись с Сытного рынка, где он оставил восьмикратный бинокль, кожаный порттабак с ремнем через плечо и серию купленных в Галиции парижских открыток, он решил углубить свой критический анализ.
— А эти европейские имена! Петражицкие, Маклаковы, Новгородцевы. Профессора. Сюсюкалки!.. И этакие козолупы нас учили. Экзаменовали… История общественных формаций… Подцепили формацию!..
Он сбрасывал с полок и жег тома исторических исследований, монографии, труды, которые еще год назад почитал источником высшей мудрости и образцом исторического предвидения.
Как-то, придя из бани (третий класс, 15 копеек, без мыла), он сказал Сверчкову:
— Знаешь, во всем этом есть только одна хорошая сторона. Наконец у меня есть время и нужда хорошенько, вплотную подумать о жизни. Я ей, стерве, теперь смотрю прямо в глаза, не мигая… Без дураков. — Он для чего-то одним ударом распахнул китель, под которым не было ничего, кроме пропотелой с дырами сетки. — Я у нее высмотрю все паршивые плешины, все морщины, чтобы хоть харкнуть в морду старой потаскухе!
Сверчков слушал молча. У него кружилась голова, как над колодцем неосвещенной шестиэтажной лестницы. Как бы не нырнуть в такую же мрачную дыру… Ведь у него гоже осталось только две рубахи, и то рукава на локтях в больших, неуклюже насаженных заплатах.
— То есть как белое можно видеть черным и черное — белым, — продолжал издеваться над собой Ульрих. — Оказывается, я сидел в окопах, валялся по госпиталям только для того, чтобы остаться без рубашки, стать изменником, трусом, дезертиром. Если б, Дмитрий Александрович, — сказал он торжественно, — я бы начал жить сначала, я бы знал, как нужно поступать, я бы знал, где раки зимуют…
Товарищи топили печь через день, отбирая в профессорской библиотеке комплекты «Медицинского вестника», «Нового времени», затрепанную «Ниву» и «Живописное обозрение» девяностых годов.
Однажды Ульрих, дрожа от холода, ринулся прямо на верхние полки, где стояли классики.
Можно было подумать, он сделал какое-то открытие. Он выхватил большую книгу в тисненом переплете.
Слова потрескивали, как коленкор, отрываемый огрубевшими пальцами.
— А, дорогой Михаил Юрьевич! — визжал на лестнице Ульрих. — Вы пели о чести, об ангелах, о парусах, возлюбивших бурю. Вам не нравились жандармы в синем? Черт бы вас побрал вместе с вашими парусами. Вы, ваше благородие, господин корнет, бурю видели на курортах. А вы, Константин Михайлович! Я читал вас и думал, какие хорошие эти матросики, как это они страдают от издевательств дворянских недорослей. Горите, Константин Михайлович, черту на радость!
Сверчков не выдержал. Он неестественно взвыл, стукнул дверью и вышел. В тот же день он перебрался в комнату через коридор…
Ульрих перестал здороваться с приятелем, но не прекратил набеги на классиков.
Так, чтоб было слышно в комнате Сверчкова, он неистовствовал над народниками, над Добролюбовым, над Чернышевским. Он отрывал страничку за страничкой, комкая, швырял на пол. Потом ходил по комнатам все еще крепкими солдатскими шагами и вдруг, подойдя к столику, ударял кулаком или сжимал спинку резного стула так, что пальцы желтели, как восковые. Сверчков видел, как этот человек сознательно опустошает себя, чтобы окаменевшая душа могла звенеть одной только ненавистью. Потому что сейчас только ненависть помогала этому человеку бороться с голодом, с тоской, с одиночеством, с отчаянием…
— Послушайте, вы ему не верьте — он все сочиняет…
Приподняв шелковый котелок с богатыми полями, раздушенный джентльмен прошел мимо Сверчкова, блистая необычайными кашне и галстуком. Он радостно улыбался. Слоновая кость и черное дерево щегольской трости украшены золотыми монограммами.
Собеседник Сверчкова, Беретов, скорее был польщен вниманием, чем обижен.
— Это такая манера, — сказал он, выставив ногу вперед и с завистливым дружелюбием глядя вслед удалявшемуся. — Это же знаменитый «мистер Пэнн». — Он жестом пародировал взлет монокля и быстро заговорил, глотая звук «р»: — «На сегодняшнем ’ауте мы заметили мадам Зюзю в панталонах из алжи’ских к’ужев, богато уб’анную фальшивыми семейными жемчугами…»
Сверчков никогда не читал великосветских хроник.
— Разве этим можно было жить?
— Вы же видите: и по сей день — с иголочки. Каждому лестно. — Он продолжал картавить: «— У мадам Сизоб’юховой лучший вече’ в сезоне. Мадам Че’носвитовой-Зонтиковой нанес визит п’ибывший из Па’ижа флигель-адъютант князь Хлюст-Те’ебинский». За такую фразочку и катеринку не жаль. Но и уметь нужно было. Напиши про Курдюкова, не упомяни про Бурдюкова — тебе такую панихиду устроят… Это, знаете, дипломатическая миссия.
К пустым столам репортерской подсаживались какие-то молодые люди. Они придвигали чернильницы, строчили, рвали, бросали тут же на пол обрывки, писали вновь. За дверью рысью неслись ремингтоны и ундервуды. В кабинет редактора проходили высокие и низкие, толстые и худые люди — в мягких шляпах с тростями, в котиковых воротниках, с потрясающими по окраске и пышности кашне. Сперва приоткрывали дверь и только тогда стучали рукояткой трости, солидно спрашивая: «Можно?» Входили, не дождавшись, пока нервный человек с рыжей бородкой, без пиджака, оторвет голову от кучи гранок, которые он безбожно черкал красным карандашом величиною с полено. Мягкие шляпы вели у стола громкие разговоры. Редактор бросал реплики, не здороваясь и не переставая читать. Бобровые шапки — сотрудники с именами — подхватывали реплики, разражались острым словцом и уходили ленивой походкой. Курьер бегом уносил гранки и, возвращаясь шагом, приносил чай. В типографии, размещенной в первом этаже, стучали машины, отчего весь дом был наполнен как бы подземным гулом.
Это готовился выйти в свет очередной номер газеты «Новый век», заменившей собою закрытую комиссариатом по делам печати газету «Век», которая, в свою очередь, прежде называлась «Неделя» и еще раньше «Рупор».
Уже газета «Неделя» стояла на позициях демократической республики. Газета «Век» — на позиции Учредительного собрания. Газета «Новый век» отрицала какую бы то ни было связь с газетой «Рупор» и ее предшественниками, признавала большевиков де-факто и только требовала от них корректности по отношению к интеллигенции и верности союзникам.
В этом же кабинете с лепным потолком и порхающей в облаках Флорой, в том же кресле, за тем же столом, где восседал теперь человек с бородкой клинышком, еще в октябре сидел многолетний доверенный, ставленник миллионера-помещика Арсакова, длинноусый, с генеральской выправкой, редакционный громовержец с остзейской фамилией.
В золотые дни Аранжуэца политика была представлена в газете патриотической (читай: монархической) передовой, рассчитанной на генеральских вдов, купцов II гильдии и швейцаров, и сводкой Верховного.
Искусство редактора сводилось к эффектной подаче последнего спектакля с костюмами Бакста, сенсационной кражи пятидесятитысячного ожерелья, фельетона Коли Серого да еще тонких, малозаметных для большинства читателей заметок о лесных поставках городу и о деятельности различных думских комиссий.
Тертые калачи из редакционной верхушки не растерялись не только после Февраля, но и после Октября. Уступая позиции не сразу, шаг за шагом, принося по пути человеческие жертвы — в первую очередь длинноусого громовержца, они счастливо и бодро отыскивали в себе все новые ррреволюционные возможности и от статей: «Спасение страны в военной диктатуре» или «Союзники не потерпят» перешли к заголовкам: «Мудрое решение Смольного» или «Ленин тысячу раз прав». Они ввели в состав редакции одного из наборщиков и, повышая одновременно цену на газету и гонорар, не забывали в то же время увеличивать и оклады рабочих-печатников соответственно росту дороговизны.
Все это смутно представлял себе Дмитрий Александрович Сверчков. Его ввел в редакцию поседевший в мельчайших газетных схватках репортер Лисицын, который уже двадцать лет писал о состоянии городского водопровода, о городских свалках, больницах, богоугодных домах и других муниципальных предприятиях. Познакомившись со Сверчковым в очереди в столовую, он взял его в подручные и своими связями старался раздвинуть для него узенькую щель в строгом гонорарном бюджете газеты.
Эта возможность показалась Сверчкову милостью неба.
Ульрих прекратил с ним знакомство. Фон Гейзен сошелся с Катькой, окончательно пустившейся в спекуляцию, и почти не бывал в квартире. Сам Сверчков оказался не на краю голода, но на краю гибели от голода. Он питал еще юношеский пиетет к газете, и мысль о том, что он вступает в столь малопочтенный орган, ни разу не испортила ему радость заработка, равно как и радость первой связи с печатным словом.
Как-то случайно Сверчкову предложили написать на военную тему. Сверчков был сконфужен. Но надо было решаться. Он настрочил несколько разбитных фраз о дисциплине и деморализации. Фельетон нашли удачным. В редакции не было военных, и за Сверчковым быстро закрепилась репутация специалиста. Почитывая французские и английские газеты, он мог давать заметки о боях на Западе, в Сирии, в Африке. Мало-помалу, изживая законное удивление — как мало нужно знать, чтобы иметь право печататься! — он усвоил многое в системе газеты, и у него уже были заготовлены заметки на случай. Пользуясь каждым поводом, он рисовал карты боев во Фландрии и у Багдада, составлял любопытные статистические таблицы и даже помещал статьи по вопросам стратегии. Теперь он каждое утро разворачивал газету и, отыскав свои инициалы, прежде всего подсчитывал строки, умножая их на двугривенный. Иногда улов был скуден, иногда выпадали удачи, но каждую неделю на его счету оказывалось несколько десятков, а то и сотня рублей. Солидные сотрудники похлопывали его по плечу и говорили:
— Тяжело только первые десять лет.
Получив гонорар, он закупал в подозрительных лавочках шепталу, гузинаки, хлебцы с тмином, сметану и мед и все это поедал вечерами в постели, довольствуясь в течение дня плохим обедом по карточке, которую дал ему в одну из городских столовых тот же Лисицын.
Сверчков заходил иногда к старику репортеру. Сняв сюртук, Лисицын отстукивал страницу за страницей на машинке. Он заваливал редакцию материалом. Двадцать лет изо дня в день он приносил заведующему хроникой принципиальную статью на городскую тематику, бытовой фельетон и несколько страниц заметок и хроники. Седина Лисицына внушала уважение даже его шефу — скептику, смотревшему на мир хитро прищуренным глазом и отправлявшему все свои мысли в бороду в виде несвязного хрюканья. Но статья, фельетон и заметки шли неизменно в корзину, и только мелкая хроника с пометкой «В набор петитом», отправлялась в типографию.
Старик вздыхал и уходил домой, не споря.
Он поил Сверчкова пустым чаем и умно, со знанием дела бранил газету, которой отдал двадцать лет жизни. Каждый день в репортерской он грозил уйти работать к большевикам и со страхом замирал перед столом заведующего отделом. У него был товарищ и друг с таким же двадцатилетним газетным стажем — пьяница, несусветный враль, ловкач и проныра Верстов. Все лицо его было изъедено волчанкой и перевязано черными платками, к которым иногда для парада прибавлялся белый. Глаза алкоголика, тяжелое дыхание смущали Сверчкова, но слушать Верстова он мог часами. Верстов работал, по его собственным словам, во всех газетах столицы. Если где-нибудь открывалось новое газетное предприятие, он шел и требовал аванс. Во избежание шума и сплетен аванс давали. Верстов пропивал его в тот же вечер и шел за следующим. Ему отказывали. Он говорил: «Ну и черт с вами!» — и шел в ресторан пропивать очередной гонорар.
Трудно было отделить правду от выдумки в его рассказах, но для Сверчкова все это звучало как неведомая, но правдивая, открывающая глаза на этот мирок быль. Верстов рассказывал, как он пролежал под супружеской кроватью обер-прокурора синода и подслушал рассказ сановника жене о подготовляемом законе о вероисповеданиях. Пока градоначальника вызывали к московскому проводу, он выкрал со стола списки высылаемых из Петербурга богачей евреев. Вызывал градоначальника приятель Верстова, а список попал в газеты.
Верстов убедительно говорил о продажности и беспринципности петербургских газет, говорил как о чем-то давно и всем известном. Он называл ставки, гонорары, дотации — скрытую для постороннего глаза паутину редакторских кабинетов, — от которых у Сверчкова кружилась голова.
— Вот послушайте, я вам расскажу, — подсаживался еще ближе к Дмитрию Александровичу Верстов. — В двенадцатом году приехали в Питер нью-йоркские бизнесмены. Первым делом — в газеты. Мы, мол, намерены снести квартал между Невским, Садовой и Итальянской и построить там термы по образцу древнего Рима. В двенадцать этажей. Елисеева? Тоже снесем. Никаких магазинов и контор. Будут бани, при банях — ресторан, театры. Всё на воде: островки, оазисы такие, столики — тоже на воде. Официанты в гондолах. Такие, словом, турусы на колесах. Ну, мы расписали… но сдержанно… Какие же основания стараться? Вдруг получаем приглашение на банкет. От каждой газеты трое: редактор, заведующий хроникой и репортер, который будет давать материал. Стол блещет — серебро, хрусталь, у каждого куверта именная карточка и уголок (белейший!) торчит из-под салфетки — этакой, знаете, с хрустом. Я незаметно взял да и переменил карточки. Редактор, значит, сел на мое место, а я за его прибор. Ну… каждый это салфетку, как полагается, на колени, а конвертик незаметно в жилетный карман. Дома смотрю: две с половиной. Вот это по-американски! Как работают, сукины дети. Редактор потом узнал, чуть меня не съел, подлец. Мне полагалось семьсот пятьдесят. Ясно, что нечисто. А что нечистого? — не понимаем. Проверено: в Нью-Йорке — контора, клерки, машинистки, реклама… Ну, в газетах мы подняли шум. И проекты, и сметы, и снимок ресторана с плавающими официантами. И нью-йоркская контора в небоскребе. Акции пошли в ход. Ну, а оказалось все очень просто. «Американцы» собрали капитал и испарились. Исчезла и контора в небоскребе.
Однажды, не получив достаточно удовлетворения из пузатого лисицынского графинчика, он предложил Сверчкову:
— Пойдемте к мистеру Пэнну, ведь вы с ним знакомы. Старик стал скуп, — кивнул он в сторону Лисицына, — а у мистера всегда заграничный коньяк, и не какой-нибудь — посольский. Больше рюмочки он, правда, не даст, но мне иногда отпускает повторную. У него какие-то французско-испанские источники…
Мистер Пэнн принял гостей с радушием разоряющегося, но гордого былым хлебосольством помещика. Он поставил цветной граненый флакон на круглый японский столик. Он суетился и рыскал по всем углам в поисках закусок. Ничего не нашел, сослался на какую-то неведомую Веру и успокоился в темном углу на чем-то мягком.
Верстов выкладывал газетные сплетни. Лица мистера Пэнна не было видно, только носок лакового ботинка покачивался в тусклом свете окна.
— Погано, барин, — говорил, прихлебывая коньяк, Верстов. — Теперь мы на гнилом, смердящем болоте. Задыхаемся…
— Не верьте ему, — снобически замечал мистер Пэнн. — Болото просыхает. Скорее, не хватает привычных паров. От этого и ощущение удушья.
— Так бросили бы, родимый. Занялись бы переводной литературой…
— Не могу, дорогой, не могу… Уже надышался. Раб привычки… Как морфинист.
Верстов прищурил глаз с хитринкой:
— В некотором роде на посту… Ну а если посольства отбудут?.. Впрочем, кто-нибудь или что-нибудь останется…
Мистер Пэнн не поддержал эту тему.
Отговорившись, Верстов решил идти дальше. Мистер Пэнн любезно предложил Сверчкову остаться. У него час свободного времени, а затем он проводит Сверчкова до Марсова поля.
Верстов щелкнул в передней французским замком. Мистер Пэнн встал и заходил по комнате. Он говорил о Верстове злые вещи тоном бархатистой барственной снисходительности. Так бранят любимых кошек, болонок и пуделей.
— Утомительный человек. Perpetuum mobile сочинительства. И врет нескладно. Насквозь все видно…
Сверчков соглашался без всякого темперамента.
— У нас множество дурно направленных талантов. Верстову бы какой-нибудь смысл, идею — он мог бы стать сочинителем в хорошем смысле слова. Впрочем, в газетах, я бы сказал, тепличная атмосфера, много разнообразия, но мало кислорода — все шипучие газы…
Он искусно подавил зевок.
У Сверчкова было ощущение, как будто в комнате пролили пузырек мятных капель.
Мистер Пэнн явно думал о чем-то своем. Многие фразы звучали междометиями.
— Знаете, — вдруг подошел он к Сверчкову, — а я ведь все утро думал о вас…
— Я вам нужен? — удивленно спросил Сверчков.
— И даже очень. — Он сделал еще один шаг вперед. — Есть одно деликатное дело. — Он положил элегантную белую руку на плечо Сверчкова и, близко заглянув ему в глаза, улыбнулся.
Выпрямившись, он вновь зашагал по комнате.
— Газеты задыхаются от отсутствия информации. Цензура удушила Петроградское агентство. Своего еще, можно сказать, не создали. Можно хорошо заработать.
Для Сверчкова переход был неожиданным.
— Вы будете приходить сюда утром. Будет машинистка. Будут телеграммы на разных языках. Будет велосипедист. Но телеграммы будут только на полчаса, от восьми пятнадцати утра до восьми сорока пяти. Ни секунды более. От вас потребуется час напряженной работы и никаких опозданий. Но заработок будет весьма значителен. В десять раз больше, чем дает вам хроника.
— Я, конечно, рад, — сказал Сверчков. — Но откуда же телеграммы?
— Это секрет изобретателя.
Наутро была машинистка, был велосипедист и были телеграммы. Было неприятно вставать в семь часов, но первый же недельный заработок целиком примирил Дмитрия Александровича с этим неудобством.
Летом восемнадцатого года самыми популярными «иностранцами» среди обывателей Петрограда были «персы». В невиданном количестве они заселяли все подвальчики и лавчонки на Невском, Литейном, на проспектах Васильевского острова, на Вознесенском и даже на Гороховой. Закрывались оптовые и розничные магазины старинных фирм, пустели помещения модных конфекционов и мебельных ателье, но зато росли, как грибы, лавчонки, где весь товар помещался на двух жестяных подносах.
Исчезали хлеб, масло, молоко, мясо и овощи — появлялись в невиданном количестве стеклянная халва, гузинаки, крашенные во все цвета радуги воды на сахарине, от которых начинались колики в желудке, и обожаемый женщинами жаренный в сахаре миндаль.
Откуда в северной столице появилось такое количество паспортов с изображением решительных иранских львов — оставалось загадкой. У нового порядка заводились щели, и в щелях, устраивались пронырливые паразиты. За корчеванием старого, крепкоствольного леса не видна и не важна была щуплая поросль.
Говорившие и не говорившие по-персидски «персы» не были склонны ограничивать свою деятельность восточными сладостями. Они тут же, у прилавка с блюдами, покрытыми рыжей от долгого употребления марлей, рассматривали на свет приносимые в продажу офицерские брюки, щегольские ботинки, в задних комнатах шептались над туго закрученными мешками с мягким и сыпучим добром. Долго и таинственно гоготали между собою на неведомых наречиях о чем-то, может быть еще более постороннем восточным сладостям.
Будем думать, что они, как солдаты Наполеона, мечтали о маршальских жезлах нового капитализма, который, по мнению их и многих других, неизбежно должен был возникнуть на местах большевистских разрушений.
Они торгуют в фесках или меховых алтайских шапочках, в барашковых папахах, с передником и даже кожаными нарукавниками, но, закончив торговлю, выходят на улицу пижонами. Сидя в кино, «перс» любовно обнимает пальцами свою ногу у щиколотки над лаковым ботинком так, чтобы все могли любоваться зелено-коричневой игрой длинных носков. На Невском он вертит тросточкой, убранной монограммами от ручки и до наконечника. На танцульках он шлет огненные улыбки. Всюду он кричит всем своим видом, что падение рубля его не касается. Растут нули у единиц, — что же! — на проволочных палочках над блюдами он повесит новые цены. А в задней комнате копятся не только корзинки с мушмалой и рахат-лукумом, но и гораздо более ценные вещи.
Дмитрий Александрович нашел на Невском без труда третьего по счету, начиная от Владимирского, «перса». В глубине подвала за мокрым столиком с доской дымчатого мрамора сидел, скрестив ноги, Глобачев.
Обычный штабной офицерик, игрок и любитель лошадей, Глобачев был обер-офицером для поручений при инспекторе артиллерии. Дмитрий Александрович встретил его впервые после фронта у самой двери квартиры профессора фон Гейзена. Глобачев шел об руку с Изаксоном. На фронте Сверчков играл с ним несколько раз в карты и ездил покупать жеребца в кавалерийский полк. В семнадцатом Глобачев внезапно записался в эсеры, был избираем в комитеты, ораторствовал, закупал брошюры, ездил с поручениями корпусного комитета и тыл.
Глобачев узнал Сверчкова, расцеловал по-женски влажными губами и заявил, что хочет видеть его и даже, если говорить прямо, думает сделать ему деловое предложение. Сверчков записал адрес места свидания и пообещал прийти.
Сверчков сел спиной к выходу. Разложив локти на сырой доске, Глобачев сразу перешел на «ты».
— Рад, что встретил. Честное слово, рад. Последнее время кажется, что ни одного человека на свете не осталось. Всё хамелеоны, мокрицы, падаль. — Он сплюнул под ноги Сверчкову. «Перс» повел на него ярким глазом.
— Я против большевиков, — шептал Глобачев. — Но это же не значит, что я должен идти в стачку с бандитами. Я жизнь положу, но извольте сказать — за что? В гимназии я мечтал об участи Каляева, Перовской, а тут пожалуйте — боже, царя храни! Я тебе скажу по совести… Я понимаю, что все силы нужно объединить против большевиков. Я закрыл глаза на многое. Я агитировал. Бегал от совдепов, как лисица от борзых. Я собирал деньги, собирал оружие, давал явки, не боялся ни черта, ни комиссара. Я два раза побывал на Дону, в Ростове. Ты знаешь, как я переходил фронт? Ведь там — фронт. С телегой какого-то кулачка — черт его знает, что его толкает на такой риск, — я по болотам, по лесам, ночами, вброд обходил алексеевские части… Не обошлось дело без стрельбы. А потом?.. Разве это город — Новочеркасск? Это большой трактир. Пьют, и кричат, и поют, и все царя да царя. Я как-то в ресторашке встал да и махнул им царя по последней степени… — Глобачев, забывшись, стукнул по столу. «Перс» подошел и молча вытер мрамор тряпкой, как бы напоминая, что посетители задержались. — Ну, я тебе скажу — поднялась кутерьма. Я на окошко с браунингом. Хотел во двор — высоко. Но меня поддержали какие-то. Поднялись шум, драка… Я в кучу, а потом смылся и — прямо на север.
— К большевикам? — осторожно спросил Сверчков, подумав, не к большевикам ли будет звать его Глобачев.
— Я там буду последним, — медлительно, после строгой паузы выдавил из себя Глобачев.
— Зачем же на север?
— Не верю в национальности… к черту… Все в Москве, на Волге. Казачишки, лезгины, хохлы, татарва… Им Россия нужна, как собаке овес. Не на Москву, а от Москвы, отсюда будет поход за Россию. Коренное русское крестьянство…
— Это очень звучит, — стараясь не съязвить, сказал Сверчков. — Но как-то это… с обстановкой не вяжется.
— Увяжется, увяжем, — горячо зашептал Глобачев. — Пойдем, я тебе расскажу. Этот питерский «перс» хотя и приятель, но лучше без него…
Они вышли на тускло освещенный Невский.
Все тянутся на юг. В казачестве ищут базу. Я открою тебе секрет. Казаки, которые шли с Калединым, как две капли воды похожи на этих столичных фланеров. Один из таких казаков представился мне как граф Потоцкий. Кроме бородачей, увешанных медалями, и казачьих прапорщиков, там нет казаков, все больше кадеты, юнкера, офицеры. Большевики разложили казачество, как и все крестьянство. В Тихорецкой, в сердце Кубани, — Совдеп, и он разоружает части, идущие с фронтов домой. Ты думаешь, Каледин так, ради шутки, пустил себе пулю в лоб?
— Но где же исход?
Исход все в том же крестьянстве. Был, есть и будет. Крестьянин решил Февраль, решил Октябрь, он разыщет для себя в календаре и еще один месяц. Самую значительную дату. История предначертала, что крестьянство должно пройти большевистскую школу. Мобилизация и продовольственные отряды вырвут зубы у лозунгов большевизма. Красная Армия, как и все армии на свете, будет состоять из крестьян. Она повернет штыки против новых хозяев. И работа теперь — вся в армии. И вот в армию я и хочу тебя позвать.
— Опять в армию, — разочарованно протянул Сверчков.
— Не в часть. Я сам работаю теперь в штабе. Сейчас я покажу наше учреждение, а завтра мы устроим тебя на жалованье и на паек.
Часы, что на Морской у арки Штаба, показывали двенадцать. Голубой месяц был впаян в клочок неба над Зимним. Розовой свечой вышла и встала на свое место Александровская колонна. Площадь поворачивалась каруселью, открывая Адмиралтейство, тюремную решетку царского сада, Штаб гвардии, горбатый Певческий мост.
Глобачев волочил трость по плитам тротуара. Смешно было видеть круглую докторскую бородку на его всегда прежде бритом лице и темные очки. Вероятно, в руководстве филеров всех стран так и записано: темные очки — вернее всего, что человек скрывает свою наружность. На журавлиных ногах — обмотки. Щиколотки тонкие, и ступня от этого непомерно велика и плоска. Трудно вообразить его героем, трудно представить его с браунингом в руках, бросающим вызов целой толпе сооруженных офицеров. Не придумал ли он эту патетическую сцену?
— Вот здесь я работаю. Не смотри в окна. Я так расскажу. Тут все военные организации. Вот третий этаж. Политотделы, агитпропы, клубные секции, газеты. Нагородили! Армия с клубами, библиотеками, театрами, кино. Воображаешь? Где у этих людей голова? Три года войны, и ничего не видели. Я их ненавижу, но иной раз хочется по головке погладить. Такие наивненькие, такие мечтатели. Барынька у нас одна заведует. Муж большевик — и она туда же. Все двумя пальчиками, и мизинчик и сторону. Умора. Кумач режет, лозунги сочиняет, о культуре разговаривает. А баб в штабе! Если в поход двинемся, не знаю, что это будет. Колонна или пикник? Впрочем, надо отдать справедливость — есть и деловые бабы…
— А ты что делаешь?
— Работаю над проектом дивизионного походного клуба. Обсуждаем с пеной у рта. Приходится дорожить. Хорошая маскировка. Здесь ведь все рядом…
— Что именно?
Глобачев осмотрелся.
— Штаб… Планы, цифры.
— Ты же говоришь — ералаш…
— У нас больших сил не будет. Все нужно рассчитать. С наименьшими расходами. Со временем узнаешь. Тут такие чудеса! Ты бы очумел, если бы я тебе сказал, кто с нами работает. Какие связи! И это еще только начало…
— Не боишься?
Дымчатые очки Глобачева пошли кверху.
— Очень ненависть сильна. Нельзя все-таки…
Сверчков еще раз проверил себя и опять не ощутил никакой особенной ненависти. Но многое досадно и сейчас. Иной раз бесит… Плохо то, что весь как на колючем ветру.
— Я думаю, и тебе нужно к нам. Паек, кабинетная, штабная работа. Ты ведь плохо живешь? Это видно. Щеки впали… И потом здесь свяжешься… И нам поможешь… Если найдешь нужным, конечно…
— Что же я буду делать?
— Я пристрою тебя в зрелищный отдел.
— Что я понимаю в зрелищах?..
— Интеллигентный человек тут — светило. Секретарем или инструктором… А там наша организация даст тебе дело…
Сверчков шел уже один по Александровскому саду. Какое время! Бухгалтеры становятся вождями, штабной офицерик проявляет энергию подпольщика. Ему становилось неловко за себя. Впрочем, все экстремисты неизменно проигрывают. Пронести благоразумие сквозь исторические бури — не в этом ли высшая мудрость?
Но добродетель этих самоуспокоений была подточена подозрением в какой-то своей второсортности.
История расставила на своих страницах каких-то крепких, как памятники, людей. Вот стоит Пржевальский. Жажда, холод, пустыня, снега — все равно вперед и вперед, все выше и выше! О, если б можно было вскрыть душу такого человека, как взрезывают на пробу арбуз. Наполеон скучал на Св. Елене. Попросту скучал. Не целовал ли Сократ руки Ксантиппы? Чем плох материал, из которого сделан он, Дмитрий Александрович Сверчков? Неужели все эти агитаторы с брошюрой в кармане, герои Смольного и Зимнего — все это не камешки, не галька, подхваченные прибоем, но те, кому дано идти по головам таких, как он?
Ему надоело испытывать качку. Опять грозит голод. Газета закрыта. Человек с бородкой клинышком, наполняя все четыре полосы заметками в духе неуклюже и вульгарно понимаемого большевизма, считал, что в передовой он вправе взять реванш. Комитет по делам печати закрыл газету, и редактор оштрафован за клевету. А много ли требовали большевики от этого кретина? Не лгать, не клеветать, не сеять смуту. Теперь все сотрудники на улице. Сверчкова спасает бюро мистера Пэнна, но это предприятие похоже на паутину над большой дорогой: первая же птица или телега смахнет ее.
Придя домой, Сверчков долго лежал с закрытыми глазами на постели. Успокоил его приключенческий роман без имени автора. Здесь было все выдуманное, и все удавалось, несмотря на трудности, потому что того хотели обладавшие волей герои.
Минуты острых раздумий налетали на Сверчкова, как буран на предгорья, пронизывали его насквозь, но, отлетая, уступали место бездумью и хлябкой тишине.
Через порог второго кабинета профессора фон Гейзена врывались большие страсти и желания эпохи. Он, как хрустальный графин, отражал все это на своих гранях, но озерцо его мысли едва колебалось.
А между тем он знал лучшие дни.
И к нему приходили падения и взлеты души, как приходят голод, радость утра, страх смерти. Вспоминались студенческие годы, когда само вечное небо спрашивает человека, кто он такой и куда направит свой путь?
После Октября он чувствовал себя как рыбачий бот в бурю, перед которым погасли все маяки. Борьба за слабого против сильного, за право против произвола, за конституцию против абсолютизма, казалось, должна была наполнить всю жизнь. Но намеченных заранее врагов не стало, и смысл борьбы с ними растаял, обнажив пустоту. Октябрь предлагал новые битвы, но как сражаться, если цель не выношена годами раздумий? Не стала смыслом жизни?
Расставшись с Глобачевым, он решил про себя, что встреч с ним больше не будет, но в назначенный день и час он стоял у входа в штаб. Глобачев по-деловому пожал ему руку, и они поднялись по лестнице на третий этаж.
В коридорах — мусор по щиколотку. Окурки, шелуха, бумага лежали ковром. По-видимому, сюда недавно переехали. Столики в канцеляриях казались раздетыми. Люди у столов чаще глядели не в папки, а в потолок или в окно и ныряли в бумаги всякий раз, когда врывались сюда запросто сновавшие по всем отделам штаба красноармейцы или, подобно локомотивам, оживляющим затишье полустанка, влетали в канцелярию воинственно настроенные комиссары.
— Не умеют заставить работать, — брюзжал Глобачев. — А сами сидят до полуночи. Зайдем?
В кабинете — красные драпри и потертый ковер. Плюшевые креслица. У стола — плотная, собранная девушка с волосами, одной цельной прядью нависшими над гладким лбом Над креслом печатная надпись «Секретарь отдела» Она подняла глаза, посмотрела на Глобачева я опять повела карандашом по строкам.
— Очень заняты? — спросил заискивающе Глобачев и опустился в креслице.
Сверчков остался у двери.
— План работы с мобилизованными, — не теряя сосредоточенности, сказала девушка.
— С партийцами? Какая с ними работа. Они все превзошли.
— Все-таки нужно работать, — упрямо возразила девушка. — Ваша секция тоже должна дать план.
— Пишет Кирпичев… У меня, знаете, есть мысль… Пока еще рано говорить об этом, но это будет редкостная штука.
— Интересно, — остановила карандаш девушка.
— Совсем новая форма работы. Я вот хожу и все думаю.
— Пожалуйста, поскорее. Соня во что бы то ни стало хочет оживить работу вашей секции. Она созывает совещание.
— Вот я и приятеля встретил… еще по армии… сочувствующий…
Сверчков переступил с ноги на ногу. Стало так, как будто съел что-то горькое.
— Поговорите сами с Соней, — показала девушка карандашом на низенькую дверь.
Соня была еще чернее и строже секретарши. Но лицо ее было измождено бессонными ночами. Усталость, как кисточкой, подвела глаза, острая усталость после экзальтации, пренебрегающей расчетом сил. Желтизна плыла от висков к веснушкам на остром носу. Глаза глядели строго. Она осмотрела Сверчкова с ног до головы, как человек, позволяющий себе только деловое суждение о людях. Сверчков это почувствовал, и ему стало еще неприятнее.
— Вы где-нибудь у нас работали?
— Нет, — ответил Сверчков.
— Вы полагаете, что могли бы нам быть полезным?
Глобачев почувствовал кризис и вмешался:
— Культурный человек, София Самойловна, всегда может быть полезен.
— Какая культура…
«Культура всюду одна», — хотел сказать Сверчков, но смолчал.
— Культура бывает разная. У плантаторов тоже есть культура. Мы же боремся за культуру социалистического труда…
Сверчкову эти слова показались лишенными смысла. «Синий чулок на коммунистической подкладке», — подумал он.
— Вряд ли можно у нас работать без понимания основ марксизма… Ведь вы — марксист? — спросила она Глобачева.
Тот даже всплеснул руками.
— Конечно!
— А вы?
— Не знаю…
— Тогда работать будет трудно.
— Да, конечно.
Сверчков взял с ровной стопки маленькую прокламацию. Должно быть, она предназначалась для разбрасывания с аэропланов.
«Началась новая эпоха всемирной истории.
Человечество сбрасывает с себя последнюю форму рабства: капиталистическое, или наемное, рабство.
Человечество впервые переходит к настоящей свободе».
«Какие мысли! — подумал он. — Война всему капиталистическому миру. Безумие, бред? Или же это большая историческая смелость?» Он смотрел на черную девушку, которая молча следила за изменениями в лице Сверчкова, пока он читал агитку. Ее лицо было неприятно ему. В нем было что-то птичье, какая-то жадная хватка.
— Подумайте и заходите, — сказала она. — Может быть, все-таки мы найдем вам работу. — Она протянула узкую руку с чернильными пятнами.
— Ты говорил с нею, как будто пришел к директору фабрики, где действительно нужно делать какое-то дело, — сердился Глобачев на улице. Он опять стал сам собою, словно маску робкого и послушного человека швырнул на ходу в угловой мусор. — Тебе здесь нужен паек, легальное положение, близость к штабу, которую можно и нужно использовать для нашей организации. Не мог наговорить чего-нибудь. Ну, сказал бы о работе в солдатских университетах. Ты же просвещал на фронте.
— А, зачем все это? — махнул рукой Сверчков.
— Бескостный ты человек, — еще раз рассердился Глобачев. — У тебя нет ясной перспективы. Ведь хаос вечно продолжаться не будет. Зреют силы порядка. Запад не оставит, это так…
— Интервенция?..
— Пустое слово… Нельзя быть размазней.
Взаимное неудовольствие заставило их пойти в разные стороны.
«Только не домой, — подумал Сверчков, — не к хлебному или картофельному вопросу». Он еще больше рассердился на себя и решил: «Пойду к Алексею. Так тебе и надо, так и надо».
В казариновском кабинете собрались коммунисты дома. Здесь были братья Ветровы, Степан и еще несколько военных. Все на ногах. Алексей чинил оторвавшееся ушко сапога.
— Я на минуту, — пробормотал Сверчков.
Олег Ветров продолжал рассказывать о героизме лысьвенских красногвардейцев. Урал уже расцветал первыми легендами борьбы. Сверчков стал слушать. Живой человек говорил как большевистская газета. Газеты расхолаживали Сверчкова. Живые слова убеждали в чем-то живом.
— А мы к Чернявскому, — сообщил справившийся с ушком Алексей. — Может быть, с нами?
— Но я ведь не знаком.
— Так это не на ужин, — сказал Игорь.
— Часок поговорить… — с достоинством заметил Алексей.
— Если удобно…
Чернявский занимал теперь два соседних номера в большой национализированной гостинице, строившейся вовсе не в расчете на таких жильцов, как члены Петроградского совета. Нашествие книг превратило кабинет Чернявского, небольшой квадратный номер с альковом, в нечто напоминавшее лавчонку букиниста. Пыльными штабелями книги всползали на стены, лежали на креслицах, обитых зеленым репсом, залегли на окнах, на радиаторах отопления и даже на кровати.
Чернявский, дирижируя синим карандашом, объяснял корректору, как размещать примечания и как начинать главы, чтобы издание походило на лучшие образцы.
Седобородый корректор в трепаных брюках слушал почтительно и невнимательно. Он работал у Брокгауза и Ефрона, был высокого мнения о своей профессии, знал скромные возможности типографий, но не считал необходимым спорить.
Отпустив корректора, Чернявский стал рассказывать, как у него разыгрался ревматизм. Прихрамывая, он ходил по комнате. Екатерина Васильевна не пускает его на службу, а между тем у него куча дел.
— Я вам скажу, — остановился он перед Сверчковым, которого никто не знакомил с хозяином, — берегите здоровье. Придет время, придет настоящее дело, потребует пас всего, а вы вдруг и окажетесь неполноценным. А как было нам беречь здоровье? — перебил он сам себя. — Мне сорок девять лет, из них одиннадцать я просидел по тюрьмам и ссылкам. Теперь — катары всякие и ревматизмы.
— Вы жили в Англии? — спросил вдруг Сверчков, знакомый с биографией Чернявского по газетам.
— Я в Англии жил так, дорогой товарищ, что временами в пору было проситься обратно в ссылку.
Когда вошел Альфред, Чернявский рассказывал о бирмингамских и шеффильдских рабочих трущобах. Сверчков смотрел на вялые и узловатые пальцы этого преждевременно состарившегося человека и думал о нем, о Пржевальском, о Колумбе…
Но Чернявский уже перешел на Королевский лондонский музей с его знаменитейшей библиотекой.
— Я книгу, знаете, люблю, как человека. Когда-то я вел список всего, что нужно прочесть. Но это так же невозможно, как объехать мир. Не столицы и курорты, но мир…
Ветров спросил его: нет ли новостей с фронтов?
— Тревожно. Страна охвачена кольцом врагов. Империалисты высаживаются в Мурманске и Владивостоке, хотя никто не просил их об этом. Но самый страшный удар нанесен нам в спину эсерами, которым скрыто содействуют предатели — как это ни странно — из наших рядов. Люди, которые из любви к громкой фразе готовы накликать на страну, еще не подготовленную к отпору, войну с Германией. Они убили Мирбаха, чтобы сорвать Брестский мир, купленный такой дорогой ценой. Они подняли восстания в двадцати трех городах по Верхней Волге, они готовы продать будущее народа англо-американскому капиталу. Позорно, глупо, подло!..
Он взволнованно заходил по комнате. Когда волнуется признанный большой человек, волнение это быстро передается другим. Альфред переставил сухие ноги, у него запершило в горле, и он откашлялся.
Сверчков в свою очередь поддался этому настроению. Он хотел даже что-то сказать о Парижской коммуне, но на столе громко зазвонил телефон, и одновременно в дверь постучали шумно и нервно.
— Не может быть, — крикнул в трубку Чернявский. — Какая подлость!
В комнату, не дождавшись ответа, ворвался человек.
— Восстание в городе. Левые эсеры… — бросил ему навстречу Чернявский. — Вы не из штаба, Порослев?
Сверчков и все другие поднялись со своих мест.
— Вам сообщили? — сказал вошедший. — За нами едут. Штаб уже на ногах. Центр восстания — в Пажеском корпусе.
В дверь заглянула голова шофера в кожаной фуражке.
Чернявский, забыв про ревматизм, надевал военную шинель и неумелыми руками пристегивал к поясу кобуру.
— Пошли, пошли, — скомандовал он всем. Седые волосы выбивались из-под фуражки. Крепко закушенная трубка ушла в край рта.
Сверчков бежал по улице, как будто и ему нужно было торопиться. Потом он зашагал к себе домой. У него в комнате сидела машинистка из бюро мистера Пэнна.
— Я пришла предупредить вас. Бюро больше не существует.
Сверчков молчал.
— Мистер Пэнн вынужден был спешно выехать из Петрограда, и… туда… лучше вам не ходить…
Становилось тревожно.
— Но вы не знаете, в чем дело?
— Он пользовался личным радио французского посла… через швейцара. На этом основании послу устроили скандал. Информация была далеко не объективна. И еще какие-то шифры. Бюро занималось не только информацией для газет…
— Но я ничего этого не знал.
Машинистка усмехнулась:
— Может быть… но все-таки… мало ли что?.. Возможно, он тоже сообщал послу… Такое время… Вам могут не поверить…
Черный, как ночной жук, мотоциклист с очками водолаза, едва задержавшись с пропуском у часового, влетел мо двор артиллерийских казарм.
Он еще кружил, объезжая лужу, когда вслед за ним во двор влетел автомобиль комартформа.
Статный усатый военный, несмотря на июньский день, в шинели до земли, подтянутый и строгий, встал на пороге.
Порослев еще из автомобиля крикнул:
— Из Смольного?
Мотоциклист, узнав комиссара, отдал пакет ему.
— Кому еще? — спросил Порослев, разрывая конверт с надписью «В. секретно».
— Еще броневикам, — сказал мотоциклист, нажимая на рычаг.
Порослев уже сложил бумагу. Все это ему известно. В Москве восстали левые эсеры. Арестован Дзержинский. Ясно, что в Петрограде не обойтись без осложнений.
Алексей бегом через весь двор спешил к батарее, в которую его временно зачислил комартформ.
— А что такое? — спросил усач, пропуская Порослева. На его полном бритом лице выступил румянец. — У большевиков сегодня секреты… Казалось бы…
— Сейчас, сейчас, товарищ Щеглов…
И Порослев, пробежав мимо него, ворвался в штаб, бросая встречным писарям и вестовым на ходу:
— Адъютанта к командиру. Вызвать дежурных ординарцев.
Он, не стучась, влетел в кабинет командира дивизиона.
— Товарищ Глебов! Боевое задание… Из Смольного, — он протянул ему приказание.
Собеседники командира — красноармейцы подымались и выходили по одному, стараясь хоть краем уха услышать новости.
— Пажеский корпус? — удивленно прочел Глебов и скомандовал входящему адъютанту: — План Петрограда… снимите со стены… сюда. И вызвать командира первой батареи.
Черных уже пошел за ним.
Телефон отчаянно звенел.
— А, черт! Пет командира батареи. Должно быть, уехал в интендантство, — сказал, опуская трубку, Глебов. — Кого же послать?
— Щеглова, — вдруг решил Порослев.
С ума сошли. Ведь он же левый эсер!
Но Порослев уже стоял на пороге и звал Щеглова.
Щеглов, войдя и увидев, что все взоры обращены на него, шагнул к столу и стал, обеими руками взяв широкий ремень кушака.
— Ты как насчет партийности, Щеглов? Эсер? — спросил его Порослев.
— Так точно, — решительно кивнул головой Щеглов и прибавил: — Левый…
— Ты за Советскую власть? — опять спросил Порослев.
Щеглов кивнул еще решительнее.
— Я в Октябре…
— Мы знаем, Игнат Моисеевич. А если бы эсеры пошли против Советской власти?
Щеглов внезапно ощутил тревогу и впервые подумал, что в такой жаркий день не следовало надевать шинель.
— Так вот что я тебе скажу, товарищ, — придвинулся к нему вплотную Порослев. — Таких, как ты, дурачат. Сегодня левые эсеры выступили против Советской власти.
— Не может быть, чтоб левые…
— Стрельба идет по городу… не слышал? Ты что же, ничего не знал?
— Не знаю, Петр Петрович. Ничего не знаю.
Щеглов обмяк и опустился на стул.
— Тебе не сообщили. Не верят они тебе. Ты больше с нами… И ты смотри — все части, все районы, все фабрики за нас. А эти… У них сговор с посольствами, с беглыми капиталистами. Ими руководят английские шпионы. И это в такое время, когда горит Ярославль, на Урале — чехословаки, немцы грозят войной… Засели в Пажеском корпусе… Мы разобьем снарядами разбойничье гнездо, — стукнул вдруг по столу Порослев. — Камня на камне не оставим. Пора выбирать, Щеглов: или ты с нами за революцию, или ты с ними за интервентов. Ты будешь командовать взводом… Прямой наводкой!
Щеглов смотрел на Порослева, на Глебова. Между пальцами катал крышку чернильницы.
— Какой ты левый эсер? — громил его Порослев. — Ты наш, ты выборгский. Пошли!
Щеглов поднялся и пошел за Порослевым. Переступая через порог, он бормотал:
— Ежели против Советской власти…
Он стал эсером на фронте в дни повального, почти без разбора, вступления солдат в эту партию. Потом он скрытно колебался между нею и партией большевиков, чьи лозунги были для него яснее и ближе, в рядах которой состояли его товарищи с Выборгской, кто был становым хребтом Советской власти, за которую он уже пролил и свою и чужую кровь…
Взвод рысью шел по булыжникам, стуча и гремя и обращая на себя внимание прохожих. Щеглов скакал впереди орудий. Порослев и Алексей сидели на зарядном ящике, вцепившись в поручни изо всей силы.
— Смотри, Черных, — бросал сквозь грохот Порослев. — Тебе поручаю. — Он с риском сорваться показал рукой на Щеглова. — Если что… бей без промаха!
Алексей смотрел на широкую спину Щеглова. Что он теперь думает? Хороший, дисциплинированный парень. Не расстегивая кобуры, Алексей ощупал рукоятку нагана.
Облако пыли понеслось за взводом по утоптанному царскими смотрами, сухому, как клочок азиатской пустыни, Марсову полю. Впереди стучали гулкие уличные выстрелы.
— Чего ты Глебова не взял, Петр Петрович? — спросил Алексей Порослева.
— Не пришло в голову. Он — командир дивизиона… а тут взвод, — сознался Порослев.
Щеглов вел взвод в обход Литейного, избегая людных улиц. Привлеченные стрельбой прохожие скапливались на Невском. В толпе у Гостиного двора среди солидных штатских в котелках, канотье и мягких панамах сновали молодые люди в фуражках военного образца, но без кокард, во френчах и гимнастерках без погон.
Обозленные трудностями, выпавшими на их долю в те дни, обитатели буржуазного центра не скрывали своей радости при каждой неудаче большевиков, а может быть, и рассчитывали при случае вмешаться на стороне бунтовщиков. Артиллеристов они встретили шумом, угрозами, пожеланиями разгрома.
Взвод стал на углу Невского и Садовой. Невский походил на взволнованную реку, в то время как по Садовой только изредка перебегали люди. Впереди, насколько видно было вдоль этой обычно оживленной улицы, как бы отрезанная невидимой проволокой, толпа прижималась к одной безопасной стороне. Перед нарядным красным зданием, отступившим в глубь сада, замер брошенный пассажирами и кондуктором вагон трамвая маршрута № 2. Под защитой толстых гостинодворских колонн красноармейцы пятого номерного отряда проносили пулеметы и ящики с лентами.
Повернув пулеметные башни в сторону Пажеского, с Невского на Садовую ворвался броневик, провожаемый бранью скопившейся у Гостиного толпы. Какой-то толстяк, размахивая тростью, выкрикивал ругательства, обильно брызгая слюной. Полная дама, повиснув на его руке, старалась успокоить разбушевавшегося буржуа.
К артиллеристам подошла группа работников райсовета и Смольного во главе с Чернявским.
— Смотри, как разошлась буржуазия, — заметил, здороваясь с членами районного штаба, Порослев.
— На что-то надеются, — ответил Чернявский, оглядывая Невский.
— Эх, моя бы воля! — не выдержал Алексей с досадой.
Между тем броневик, дойдя до середины Гостиного, открыл огонь. Из Пажеского ответили ружейным и пулеметным огнем. Не долетая до броневика, рвались бросаемые из окон гранаты. Но вот одна, за нею другая разорвались у самого борта. Броневик задним ходом двинулся назад к Невскому.
— Не обойтись без артиллерии, — решил Порослев. — Разворачивай орудие, Игнат Моисеевич.
— Отсюда же не видно. Как же стрелять?
— Ничего, пугануть можно.
Алексей следил, как устанавливали, заряжали трехдюймовку, как наводил орудие Щеглов. Ясно было, что снаряд ударит в жилой дом, который выдающимся углом прикрывал Пажеский. Щеглов пожимал плечами, не решаясь стрелять.
В красном здании между тем шумно переживали успех легкой победы над броневиком. Из окон несся шум, гремела песня, летели гранаты, шел беспрерывный пулеметный огонь.
Толпа на Невском ликовала, молодые люди с военной выправкой теснились у самых артиллерийских упряжек.
— Подожди, я их успокою, — сказал человек в косоворотке и направился к броневику.
— Что ты хочешь? — остановил его Чернявский. — С умом надо. Тут же в толпе всякие. Можно дров наломать.
— Не беспокойтесь. Все будет как надо.
По команде члена штаба броневик повернул башни с пулеметными дулами вдоль Невского. Черные стволы поднялись кверху. Но толпа уже метнулась во дворы, под защиту колонн Гостиного. Через две — три минуты на Невском стало так же пустынно, как и на Садовой.
— Вот и все, — довольно сказал член штаба.
Пажеский продолжал греметь выстрелами, не давая пехотным частям подойти к ограде.
— Не то здесь нужно, — досадливо сказал Щеглов и бросился бегом по галерее Гостиного.
Алексей устремился за ним, на ходу расстегивая кобуру.
У одной из колонн, лежа прямо на плитах галереи, двое отрядников вели слабый огонь по фасаду здания. Пулемет явно был в неопытных руках. Пули щелкали по кирпичам ограды, по чугунным украшениям высокой решетки.
— А ну, подайсь, парнишка, — скомандовал Щеглов, быстро ложась на плиты. — Покажем, что артиллерист должен быть и хорошим пулеметчиком, — бросил он не без хвастовства Алексею.
Тяжелый «максим» в руках большого, сильного Щеглова был послушен, как легкий карабин. Щеглов внимательно осмотрел замок, пощупал, не раскален ли ствол, и через минуту ровная пулевая струя прошла по окнам второго этажа, поднялась до третьего и вернулась обратно.
Стекла серебристым дождем летели вниз. Из глубины здания понеслись крики раненых. Огонь эсеров ослабел, и смельчаки из Интернационального батальона уже спешили к ограде, к высоким фигурным воротам.
Вслед за ними от Чернышева на рысях несется бесстрашная мальчишья стая. Десятилетний мальчуган пылит по самой середине улицы в растерзанных и заскорузлых отцовских сапогах. Вот он затормозил, споткнулся о булыжник, запутался в широких самоходах и лег на камни, как на подушку. Щеглов, придерживая шапку, бросился к нему. У Алексея еще раз дрогнула рука… Но мальчонка уже плыл по воздуху в сильной руке Щеглова, и носки его сапог смешно и страшно глядели в разные стороны, как будто ноги его были вывернуты в суставах.
Щеглов еще трижды громил красные стены. Он действовал без колебаний, зная, что для него после этих выстрелов все, по существу, будет решено. Ему было ясно одно, что стрелять в Порослева, в Черных, в Чернявского, в матросов, в комиссаров Смольного он не стал бы ни по чьему приказу, если б даже ему грозили отрубить правую руку.
А посередине места не было…
Не он один в те дни сначала действовал по безошибочному инстинкту, а рассуждал и делал выводы потом.
Черных не был ни поражен, ни удивлен поступком Щеглова. Переход на наши позиции всегда кажется нам тем более естественным, чем тверже наша собственная вера в дело, которому служишь.
Опять гремели кованые колеса по булыжникам Садовой и Чернышева. Орудия занимали позиции под козырьком Гостиного. Но в окнах осажденного здания все чаще показывались белые полотнища — сигналы сдачи. Пехота пробегала по тротуарам вдоль фигурной решетки. Матрос с усилием распахнул чугунные ворота.
Серые камешки говяжьего жира не размазывались по хлебу. Жир крошился, комками застревал в мякише. Одновременно Сверчков соображал, какую часть пайка можно съесть сейчас и сколько необходимо оставить.
— За что все-таки нас кормят? — спросил Гирш, рыжеусый молодой остзеец из пехотных прапорщиков. — Второй месяц в полках одни офицеры и ни один солдат. — Он растирал между пальцами комки соли, только что полученной в пайке, и круто посыпал горбушку.
— Начальство знает, — оскалил зубы белокурый корнет, по повадкам забулдыга и пьяница, перешедший, по его словам, в пехоту, «чтобы привить там великолепный кавалерийский дух».
Особняк бывшего городского заправилы был загажен от пола до потолка. Два наемных вахтера, в солдатской форме и старческом возрасте, с непринужденным видом сметали мусор в углы, не считая нужным выносить пыльные кучи из помещения.
Мебельный лом валялся по углам и в коридорах. Стекла в трещинах. Паутина способна была заменить портьеры. В окна видна картина замкнутого внутреннего дворика. В коридорах у стен — скамейки, взятые, вероятно, из ближайшего общественного сада. Стены украшали только пятна подтеков и лоскутья обоев.
— Важно пощипали этот дворец, — сказал корнет.
Штаб помещался в кабинете бывшего владельца.
Здесь сохранился письменный стол и несколько стульев. Начальство вело себя — это уже давно заметил Сверчков — нервно и двусмысленно. Командир Ветлужской дивизии Народной армии, бывший полковник Шарапов, носил на усах ровную улыбку, был со всеми подчеркнуто вежлив и каждый день ездил в районный Совет и даже в Смольный. О перспективах дивизии он говорил неохотно и как бы извиняясь:
— Территориальные войска… В Реввоенсовете не все одного мнения. Кажется, дискуссия еще не закончилась — дело новое… сами понимаете. Готовим здесь тем временем командные кадры, а набор бойцов будет на местах. Страна разделена на округа. Ну, Молога, Ярославль, Кострома… Вот и дивизии Мологская, Ярославская, Костромская. Впрочем, о чем вы хлопочете, дорогой мой? — заканчивал он, поглаживая собеседника по плечу. — Сыты, пьяны, нос в табаке — ну и ладно.
— Махорку, положим, уже второй раз не выдают.
— Довыдадут, об этом не беспокойтесь.
Адъютант, крепко сбитый, как мяч, маленький, мускулистый человек, без погон., но с аксельбантами, любит секреты. Прежде чем начать разговор, закрывает дверь. Доверительно наклоняется к уху. Усы у него, как у кота, расходятся редким белобрысым веером. Он словно обнюхивает каждый предмет, к которому приближается.
Новичкам он говорит, что вопрос о поездке на места формирования уже решен. Подадут эшелоны, и дивизия тронется на Верхнюю Волгу. Там сытно… Всех предупредят заранее — не о чем беспокоиться.
Сверчкова все это не освобождало от чувства неловкости. Его привел в эту странную дивизию голод. Газета была закрыта. Бюро мистера Пэнна скандально лопнуло. Сверчков побывал в порту, у Калашниковских амбаров. Работы не было. Теперь он охотно пошел бы убирать снег. Можно было обратиться к Чернявскому или Алексею и получить работу у большевиков. Подстегиваемые голодом, разлагаемые большевистской пропагандой, один за другим сдавались новой власти отряды саботажников. Некоторые знакомые Сверчкова — офицеры уже служили у большевиков.
Для Сверчкова давно вместо пропасти оставалась последняя черта. Но перейти ее хотелось не искусственно — следовало в самом себе изжить то, что еще отделяет его от большевиков. Но, как река, готовая встретить порог и не знающая, с какой высоты придется сбросить ей свои воды, он еще не понимал ни крепости, ни значения этой черты.
В час очередных колебаний пришел однополчанин Ульриха, поручик Степной, и предложил Сверчкову вступить в Народную армию. Поручик говорил на этот раз с несвойственной ему убедительностью. Союзники и немцы готовы растерзать Россию. Конечно, и те и другие — грабители. Большевики понимают, что Красная Армия — это не для всех, это классовая сила, и вот создается еще одна — Народная армия. Это будет национальная сила. В Реввоенсовете есть влиятельные сторонники создания такой второй, параллельной силы. Уже есть штабы, командный состав… Отпущены пайки и кредиты… Казалось, это был подходящий компромисс. Заполнив анкету, Сверчков стал младшим инструктором Второго полка Ветлужской дивизии. Он посещал штаб в дни выдачи пайка и ждал, когда придется ехать на Волгу. Шли дни, недели, но в штабе было все по-старому: выдача махорки, спичек, белья… Разговоры, пересуды, сплетни и никакого дела. Но здесь подкармливали, ничего за это не спрашивая, — и это было сейчас решающее. Сверчков старался ни с кем не говорить о новой службе. Борисов, вступивший в Красную Армию, когда еще велась первая запись добровольцев в Мариинском дворце, узнав о вступлении Сверчкова в Народную армию, сказал:
— Какого ж черта вы не записались к нам? У нас все ясно и кормят лучше. Белая каша с постным маслом каждый день. И командный состав есть и красноармейцы.
— Так ведь вы за большевиков.
— А вы за кого?
— Народная армия — национальная сила…
— Чепуха! Армия будет одна. Иначе быть не может. И будет Красная Армия. А это — чьи-то темные фокусы… Ничего — поиграют и кончат.
Но в Красную Армию у Сверчкова еще не было путей. Сейчас хотя бы сбить голод. Ландскнехт так ландскнехт, к чертовой матери тетушкины морали…
На улице раздался топот многочисленных солдатских сапог. Взвизгнули ржавые ворота. Во двор втягивался отряд. Шинели солдатские, на фуражках звезда.
Трое военных с винтовками прошли по коридору к кабинету командира.
— Там никого нет, — весело сообщил корнет. — А вы откуда?
Передний, перепоясанный ремнем, с одним рядом белых костяных пуговиц на шинели, открыл дверь и, заглянув в кабинет, убедился, что комната пуста.
— В Совете, должно быть, — сказал один из офицеров.
— В Совете? — буркнул военный. — Ну, может быть, и в Совете. Вот что, — обратился он к присутствующим, расположившимся на окнах и на скамьях коридора. — Вы все арестованы. Приготовить документы — и по одному во двор.
Офицеры задвигались, вскочили, бросив пайки, и плотной толпой двинулись на военного.
— Ну, ну, не напирай, — сказал он и выставил перед собой винтовку. — По приказу из Смольного. А в чем дело — будет объяснено. А теперь выходи.
Корнет потянул Сверчкова за рукав. Сверчков обернулся. Корнет звал куда-то в коридор.
— А паек? — шепнул Сверчков. Он еще был голоден.
— К черту паек. Не время.
Пока офицеры, крича и ругаясь, спорили с военным. Сверчков и корнет прошли коридором в кухню. Кто-то уже опередил их и возвращался разочарованным.
— И здесь патруль, — шепнул он корнету.
Корнет и за ним Сверчков взбежали по хлябкой железной лестнице наверх. Оттуда черным ходом на чердак, к слуховому окну. На тротуарах, во дворе, даже во внутреннем дворике стояли молодые красноармейцы с винтовками на изготовку.
— Капкан, — оторвался от стекла корнет. Он крепко, витиевато выругался. Потом, разрывая френч о стеклянные осколки, полез через полукруглое оконце на крышу.
— В трубу… не догадаются.
— В сущности, я не вижу, чего бояться, — сказал Сверчков.
Корнет обернулся. Глаза зеленые, злые, Дьяволенок, которому наступили на хвост.
— Целуйтесь с ними. А еще офицер! — Заметным усилием потушил глаза: — Тогда хоть останьтесь порядочным — не выдавайте. — Глаза опять вспыхнули. — А иначе… первую вам, себе вторую…
Тускло сверкнул браунинг, и сапоги корнета исчезли за окном.
Офицеры один за другим отдавали документы, выходили во двор, строились в два ряда. На тротуарах за решеткой редкие прохожие, останавливаясь, наблюдали сцену ареста.
— Познакомимся с Гороховой два. Все на свете надо узнать, — успокаивая сам себя, философствовал Степной.
— Но в чем все-таки дело? — в двадцатый раз спрашивал низенький блондин, бывший пехотный адъютант, у которого по розовому, словно опаленному солнцем, лбу катились непослушные капли пота.
Высокий молчаливый человек в английском френче смотрел на него в упор со злобным презрением. Он с силой швырнул окурок о камни и плюнул. Блондин взглянул на него с детской тревогой и стал вытирать пот смятым, нечистым платком.
Ворота на Гороховой 2 открылись по свистку человека в ремнях. Со двора прошли в большую, совсем пустую комнату. Сейчас же принесли хлеб, куски селедки и трехведерный бак с кипятком.
— Оказывается, здесь кормят, — удивился маленький блондин. Он торопливо съел жирный кусок рыбы и облизал пальцы.
Перед вечером небольшого роста штатский человек в пенсне и высоком воротничке с разбегу влетел в комнату. В дверях стали часовые с винтовками. Около человека образовался полукруг.
— Так, — сказал человек для начала. — Вас покормили?
Кто-то отозвался:
— Спасибо — дали. И кипяток тоже.
— Ну, хорошо.
— Это Урицкий, — пошло по рядам стоявших, сидевших и даже лежавших на полу по углам.
— А все-таки нельзя ли узнать, почему мы арестованы? — сказал кто-то из задних.
Урицкий отыскал взглядом спросившего. На пути этого взгляда образовался коридор. Спрашивал высокий офицер во френче. Он нехотя и неуклюже поднимался с разостланной в углу газеты. Урицкий подошел к нему еще ближе. Теперь он оказался в замкнутом кругу.
— Видите ли, — заложив руки в карманы, начал он таким тоном, каким говорят о простых и прозаических вещах, — в городе до тридцати тысяч офицеров, и нам хорошо известно, что они не сидят спокойно. Раскрыт обширный заговор с участием иностранных разведок, рассчитывающих на офицерские кадры. Тридцать тысяч офицеров — это ведь сила, как вы думаете?
— Конечно, конечно, — угодливо согласился потеющий блондин: — Еще бы.
— Ну вот… О том, как нас любят офицеры, мы тоже догадываемся…
— Не все…
— Не все, конечно. Но тех, кто уже с нами, мы знаем…
— Но ведь мы же были на службе.
— В Красной Армии?
— В Народной…
Урицкий досадливо отмахнулся.
— Эта организация больше не существует. Ее главари все были связаны с агентурой иностранных держав и оказались в центре заговора против власти Советов.
Он остановился и внимательно оглядел комнату.
Многие были в замешательстве. Кое-кто уже шептался. Передние делали изумленные глаза. У этого, с пробором, выходит совсем неискусно.
— Но мы ничего, ничего не знали, — сказал вспотевший опять блондин.
— Возможно… Мы разберемся. Все, кто непричастен к заговору, будут на свободе в самый короткий срок. Желающие могут подать заявление на мое имя. Ну, — повысил он тон, — а теперь вас отведут в другое место.
В дверях перед часовыми встал человек в ремнях.
— Не рекомендую вам ни бежать, ни делать какие-либо попытки подкупа и всякое такое… Это не в романе. За вас отвечает чекист, товарищ Селиванов, — он указал на человека в ремнях.
Все смотрели с трепетом на широкоплечую, внезапно отяжелевшую фигуру человека.
У чекиста даже веки не дрогнули под взглядами нескольких десятков человек.
— Я не буду вам рассказывать его биографию, которая хорошо объясняет его отношение к вам. Самый тупой из вас не может не понимать, что у любого солдата из бедняков, у любого чернорабочего есть достаточно оснований ненавидеть вас. Но здесь, в Чека, мы учим Селиванова не мести против каждого из вас, а борьбе с вашим правом на силу и угнетение. Словом, Селиванов не тронет вас пальцем до приговора коллегии Чека. Но если кто-либо попытается улизнуть, тут уж… простите. Он отвечает за вас головой. Пока же до свиданья. Надеюсь на лучший для каждого из вас исход.
Глубокой ночью по булыжникам города шагала партия людей, окруженных конвоем. Шли рядами. В штатских пальто, в военных шинелях, в мягких шляпах, в гетрах, в сапогах, в длинных брюках. Кое-кто курил. Большей частью молчали. Все, хоть изредка, смотрели на Селиванова.
Отправляя партию, чекист громко сказал часовым:
— Смотреть в оба. Кто бежать — пулю в спину врагу народа. Из рядов не выходить.
«Какая гадость. Какая дичь, — неустанно твердил про себя Сверчков. — Что я сделал большевикам? Если посмотреть внимательно, я шел к ним… Каждый день приближал меня к тому, чтобы открыто пойти к ним работать. И вдруг…»
«Нерешительно, слишком нерешительно, с оглядкой», — откуда-то из глубины сознания доносился едва заметный, но ехидный голосок.
«…И нет необходимости менять убеждения очертя голову. Это ведь не так просто. Это не покер», — глушил ехидный голосок Сверчков.
— Как вы думаете, если написать на Гороховую два, дойдет? — спрашивал Гирш. — Или местные комиссары пустят письмо на растопку?
В несвежем штатском костюме, с белобрысой порослью по губам и по шее, с немецким акцентом, он имел вид военнопленного на окопных работах.
«Может быть, и у этого немчуры в сознании живут два голоса», — подумал Сверчков и, подавляя раздражение, подчеркнуто вежливо выговорил:
— Вряд ли кто-нибудь осмелится уничтожить письма, адресованные на Гороховую.
— Я все-таки напишу, — энергично взял карандаш немец. — Я напишу, что в политика участвовать категорически отказываюсь. Я жду ответ из Берлин и собираюсь уехать отсюда навсегда.
— Не понравилось в России-матушке? — вмешался крутолобый, плечистый полковник со сложным рисунком из шрамов по бритому черепу.
— Трудно нравиться, трудно нравиться… — закачал головой Гирш. — Мало порядок. Лучше сказать — никакое стремление к порядку.
— Иногда это очень удобно, — сказал вдруг небольшой, худенький и ловко скроенный человечек с быстрыми южными глазами. Он все время сидел у двери и вел разговоры с караульными.
— Вам, Гирш, пристало быть в русской Народной армии, — сказал полковник и стал хлопать себя ладонями по круглым коленям.
Гирш отвернулся. Под белой порослью затылка проступило розовое.
— Жрать хочется, — сказал полковник и откровенно зевнул.
После скудного обеда все новички принялись строчить письма домой и на Гороховую. У родных требовали подушки, одеяла и пищу. Главное — пищу.
В камере было около ста человек. И в желтом свете дня и в коричневых отблесках керосинового ночника трудно было различать отдельные лица. У Сверчкова оказалось трое знакомых соседей — студент-технолог, Гирш и Степной. Бритый полковник помещался на нарах у дверей. Рядом с ним незаметно ютился человек с южными глазами, не то итальянец, не то румын. Наверху грузно залегал тяжелый чернобородый генштабист, сын одного из царских министров. В самом дальнем углу, у окон, как бы стремясь отделиться от массы арестованных, устроились компанией два морских офицера, весь день натиравшие ногти замшей, черный гусар, даже здесь, в камере, поражавший прямой и гибкой фигурой и матовой бледностью красивого лица, и, наконец, высокий плоскоголовый артиллерист, в котором Сверчков узнал вербовавшего его на улице в какие-то офицерские организации гвардейца Карпова.
Старожилы в большинстве уже имели одеяла, подушки и пледы. Моряки расстилали одну белую простыню на две соседние кровати.
Тревожась и тоскуя, новички расспрашивали стариков: кто? за что? сколько времени? кого выпускают? И за всеми этими вопросами скрывался один непроизносимый: а что бывает? как бывает?..
Второй день был наполнен тюремной прозой. Где кипяток? водят ли гулять? можно ли писать? доходят ли письма?
Режим был не суров. Это была морская казарма, ставшая в те дни тюрьмой. Весь день выход из камеры был свободным. Можно было ходить в соседние камеры, можно было разговаривать с кем угодно и сколько угодно, можно было часами гулять по широкому, как зал, коридору. Можно было бегать в подвал, где в облаке пара кипели кубы с кипятком. Ни сторожа, ни администрация не беспокоили арестованных.
На ночь камера замыкалась, но сторож дремал у дверей и открывал полуаршинным ключом певучий замок по первому требованию. В шепоте зарождались долгие ночные разговоры, прерываемые протестами соседей против шума. Осенний мокрый ветер с залива завывал, врываясь в разбитые окна.
Как ни прикидывал Сверчков, кому бы это можно было написать о своей неудаче, у кого попросить еду и подушку, — ничего не приходило в голову. Были добрые знакомые, расположенные как будто люди, но все они вовсе не обязаны были в такое трудное время брать на себя еще одну досадную обузу.
Сверчков написал Чернявскому. Две-три беседы еще не дают права на доверие, но в последний раз Сверчков пришел к нему по собственному почину и говорил с предельной откровенностью о своих колебаниях и о желании приблизиться к большевикам. Чернявский сам позвонил к нему. Он сообщил, что Сверчкову, как знающему языки, предложат работу в Наркоминделе. На днях ему позвонят оттуда… Во всяком случае, Чернявскому должно быть ясно, что арест его — недоразумение.
Вечером на третий день из камеры были вызваны трое.
— Соберите вещи, — скомандовал надзиратель, низкий, широкоплечий усач в коротко обрезанной шинели.
По голосу надзирателя нельзя было определить, что ждет вызванных.
— На волю? — спросил кто-то из камеры.
— В контору, — буркнул, уходя, усач.
— В контору — значит на волю, — разъяснил военный чиновник, старожил. — Они ведь постепенно отпускают…
— Узнаем завтра утром, — сказал артиллерийский капитан. — С Деляновым условлено: если на волю — он придет к передаче и там, с угла, помашет руками.
Наутро Делянов радостно размахивал обеими руками, стоя на широком пустыре. Жестами он уверял, что отпустят всю тюрьму.
На четвертый день ушли двое. На пятый — четверо и из соседней камеры еще двое. Новых не приводили.
Рядом со Сверчковым на нарах лежит мичман Тигранов. Его фамилия звучит насмешкой. Это хилый, маленький, очень тихий человек. Он и Сверчков — единственные голодающие во всей камере. Остальные три раза в день раскладывают на собственных одеялах аккуратные салфеточки, вынимая ножи и вилки и стараясь не запачкать руки, принимаются за еду. Два раза в неделю приносят передачи. Несут все съедобное. От картофеля в мундирах до кусков осетрины и фруктов. Все это в корзинах, баульчиках, судках и салфетках громоздится на окнах, и гора постепенно тает к третьему дню.
В час, когда, похлебав казенный суп, камера принимается за свой обед, Тигранов и Сверчков уходят в коридор, садятся на окна, схваченные решетками, глядят на пустой тюремный двор и разговаривают, как будто именно для этого они и пришли сюда. Оба самолюбивы, оба уязвлены нечутким отношением обжирающихся товарищей по камере, оба боятся, как бы не обнаружить, что голод уже готов сломить их. И если перед глазами в туманах нарастающей слабости пойдут кульки, пакеты, круглый картофель, если ударит запах мяса — можно не выдержать, можно, наконец, что самое ужасное, попросить… попросить есть…
Это было в один из первых дней после ареста. За стенами казармы бушевал осенний шквал. Холодные капли долетали чуть ли не до середины камеры. Окна затыкали бумагой и тряпьем.
Ночью, в три часа, над морем пошел гул редких, могущественных выстрелов. Артиллеристы решили, что это — морские орудия крупных калибров. И уже после восьмого или десятого выстрела, когда между двумя раскатами двенадцатидюймовок хором загремели мелкие пушки, по камере пошла убежденная молва о приходе английской эскадры. Никто не спал. Иные открыто радовались.
Но Сверчков еще помнил убедительные для него в этой части газетные статьи, митинговые лозунги, речи Чернявского.
— Если англичане придут, они превратят Россию в колонию, — сказал он громко. — Не знаю, стоит ли радоваться…
— Англичане не лучше немцев, — тихо, но отчетливо сказал Тигранов.
Вся камера замолчала.
Пушки громили осеннюю непогоду.
— Хоть сам дьявол, только б не большевики, — крикнул кто-то с нар, и камера опять заговорила.
Генштабист, опустив ноги, прочел лекцию об интересах и притязаниях Британии на Кавказе и на афганской границе.
Но нефть и марганец — все это было далеко. Пушки не смолкали. Гул выстрелов, казалось, приближался…
На другой день был тот же суп из воблы, но со Сверчковым больше никто не разговаривал, никто не предлагал свернуть папиросу.
«За то, что я думаю несколько иначе, они готовы уморить меня голодом, — расстраивался Сверчков. — Этот, с пробором, линялый блондинчик, похож на гимназического товарища — сына прокурора, который не хотел со мной играть потому, что я сын механика. А черный гусар… Стал ли бы он говорить со мною на воле? Будет глупо, глупо, трижды глупо, если именно меня угробят большевики. Я ближе к ним, чем все эти штаб- и обер…»
— Смирно! — скомандовал человек в кожанке.
В коридор вносили два стола. Какие-то штатские поди усаживались на стульях.
— Подходить по одному.
Штаб- и обер-офицеры потянулись к двум столам.
У тех и других спрашивали род оружия, чин, боевой стаж, ордена. Опрошенных отпускали в камеру.
Но отпущенные не ложились спать.
Около семи утра человек в кожанке вошел в камеру, назвал по бумажке фамилии генштабиста, военного инженера — генерала и артиллерийского полковника.
— Собрать вещи и — в контору, — сказал он, уведя глаза к потолку.
Генштабист спрыгнул с нар в домашних туфлях. Он подошел к месту, где лежал знакомый кавалерист, и, отведя его в угол, что-то долго шептал на ухо.
Сверчков, как и все, смотрел на шепчущихся.
Три человека с мешками и свертками в руках стояли у дверей.
— Ну, простите, господа, — сказал генштабист. И все ему поклонились. — А ты не забудь, если что…
— Хорошо, не беспокойся, — ответил кавалерист.
В окнах, выходивших на море, не хватало стекол. Ветер врывался в камеру, и мигалка над дверью коптила и волновалась. Резкие тени метались по стенам, по нарам, по закопченным потолкам.
За дверью вздыхал и посапывал пожилой красногвардеец, исполнявший обязанности часового. Люди в камере спали неспокойным, нервным сном заключенных.
В углу на нижних нарах кто-то молится частым шепотом. Это мягколицый, как скопец, военный казначей. Кавалерист у дверей вскрикивает тонким альтом. Там и тут, не раскрывая глаз, расчесывают спину и ноги. Железные кровати ржаво скрипят под ворочающимися телами.
Сверчков, положив голову на кулак, смотрит во мрак камеры. Заснуть не удается.
Сон — это спасение. Но как уснуть, если под самой кроватью у изголовья — чтобы не украли — стоит горшок с тушеной говядиной и почками? Чужой горшок. Этот немчура Гирш получает от сестры каждые три дня наполненный мясной тюрей глиняный горшок. Карандашом он отмечает на стенках, сколько можно съесть в обед. По нескольку раз в день заглядывает внутрь. Он отчисляет остаток и на день передачи — на всякий случай. Он боится оставлять свои запасы на окне — ведь стащили у Трифонова корзину с сандвичами и куском осетрины.
Утро. Скорее бы утро. В бессонной ночи его тусклый свет кажется спасительным, его медлительное движение похожим на жизнь, его неверные надежды сулят письмо, вызов, освобождение…
Сон подкрадывается, как туман в горах, — он приближается, готов коснуться и вдруг поглощает все, незаметно подменяя самую мысль о сне.
Кончался август, и в одно мокрое утро все двери оказались на запоре. За кипятком отпускали только выборных от камер. В коридорах шагали красногвардейцы с винтовками. По камере поползли слухи, один нелепее другого. Шептали на ухо о заговоре в Красной Армии, о войне с союзниками, о высылке всех бывших офицеров на Волгу.
На поверке одного не досчитались. Искали пропавшего в уборных, в подвалах, где кипяток. Маленький юркий человек с глазами провансальца исчез, как будто прошел сквозь стены.
Тогда все разговоры свелись к бегству француза.
В сущности, бежать из этой казармы было несложно. Администрация неопытна. Красногвардейцы мало бдительны. Это ничего, что в глазах у иных прочно и настойчиво угнездилась ненависть к офицерам. Где она подхвачена, эта ненависть? В каких казармах? В каких окопах? Подарил ли ее рукоприкладчик, или барин, свысока взирающий на «серую скотинку», или либеральный плут, прячущий под замшей идеек острую, быстро пробегающую в крови злость к осмелевшим и восставшим? Или, может быть, родилась она на военном заводе у станков, или в штрафном батальоне, на офицерской кухне, в музыкантской команде, дующей марши на сорокаградусном морозе? Офицер эту ненависть понимает, чует, как мышь кошачий запах, и боится мистическим, не до конца осознанным страхом. Может быть, японский рыбак с восточного побережья так боится большого тихоокеанского тайфуна, землетрясения, волны, которая, придя, смывает с островов все живое и мертвое, принадлежащее человеку.
Но и с ненавистью в глазах и углах большого сжатого рта эти люди — не тюремщики. Проскочить через караул, через контору и — улица. А народ в конторе бывает разный. Все серы и однообразны.
Никто до сих пор не бежал, потому что кажется арестованному офицеру: вытерпишь — выпустят, а пытался бежать — значит, повинен в заговоре или востришь лыжи на Дон, на Кубань, к Корнилову.
Француз сбежал — значит, так ему было выгоднее.
Теперь одни полагали, что весь шум из-за бегства арестованного. Другие считали: француз бежал, почуяв недоброе.
День кончился. Ночь медлительным облаком, пропахшим керосином, потом и прелой едой, опять проползала над камерой.
Наутро вставали, мылись, ходили в уборную еще в туманной полутьме. Поев, сидели на койках. Военный интендант пространно рассказывал соседям о нравах старого интендантства, о генерале Данилове, о ставке, о царицыном любимце князе Орлове. Он говорил давно известные вещи, но говорил едко, злым тоном человека, который все это сам видел, слышал, раньше молчал, а теперь не считает нужным. В аристократическом углу брезгливо морщились морские офицеры.
Казначей с лицом скопца, что-то шепча себе под нос, роется в узле с грязным бельем. Вот нашел носки. Пальцами раздирает он крохотную дырочку. Все смотрят на него с изумлением, а он, забываясь, шепчет:
— Пусть дома сидит, дома сидит, носки чинит, не шляется.
И всем становится смешно и грустно…
У дверей на нарах играли в преферанс. Двое, согнувшись, лежали у стены, то и дело выводя веер карт на свет ночника.
— Как-то нехорошо, — сказал остзеец Гирш.
— Что, предчувствие? — храбрясь и небрежничая, спросил технолог.
— Мы ведь не в театр, — обиделся Гирш.
— Чего же вам бояться? Вы ведь переходите в германское подданство. Вы, можно сказать, барин.
— Уже вторую неделю нет ничего из консульство, — нервно, словно ему разбередили рану, вскинулся Гирш. — Я не знаю даже, что думать. Может быть, переменился консул?
— А я думал, у вас порядок — все в два счета…
— Разве в вашей страна есть порядок, есть нормы?
— А вы где, собственно, родились?
— Где бы я ни родиться, я остаюсь германец по крови.
— Кровь течет одинаково… всякая… одинаково, — раздумчиво говорил теперь в сторону технолог.
— Черт знает, что такое вы городите…
— Господа, что мы сидим, как кролики? — возмутился Карпов. — Надо спросить, в чем дело.
— А в чем же дело? Какое дело? — напустился на него военный казначей, прервав молитву. — Никакого дела и нет. И не о чем спрашивать. И не о чем говорить… — он широко размахивал рукой. — Вы еще действительно придумаете дело.
Этот человек боялся больше всех. От его слов и выкриков одним стало страшно, другим спокойно.
Сверчков хотел было выйти в коридор.
— Нельзя, — коротко сказал красногвардеец. — Сегодня нельзя.
В девять была поверка. Все, кроме француза, отозвались.
В десять часов артиллерийский капитан заметил в углу у окон крысу. Он прицелился и сапогом ударил в угол. Крыса метнулась под кровать.
Вся камера ловила крысу. Раздвигали кровати, сорвали с нар узкую доску с гвоздем. Сторожили у стен и по углам. Самые ленивые, приподнявшись, следили за охотой. Шаркали ногами, чтобы крыса не скрылась под нарами. Крыса метнулась к двери и здесь была застигнута ударом доски. Вытянув острый, как копье, хвост, она лежала у самого порога. Старик красногвардеец отпер дверь и посмотрел на нее через порог.
— Надо убрать, — сказал Гирш. Он подошел к крысе, обернутыми бумагой пальцами взял ее за хвост и, сказав: — Я в уборную, — вышел из камеры.
Вернулся он бледный, шатающейся походкой. На пороге, ослабев, припал к дверной раме.
— Что, голова кружится? — спросил бритый полковник.
Гирш протянул ему обрывок газеты:
— Отдать надо, из второй камеры… — и. шатаясь, держась за края нар, побрел на место.
Над обрывком наклонилось несколько человек. Одновременно вся камера двинулась к двери.
— По рукам передадим, не толпитесь, господа, — предложил полковник. — Прочесть следует всем… и приготовиться.
Читавшие были теперь бледны, как Гирш.
— Что там? — спросил Сверчков.
— Сентябрьская резня…
— Где, в Петербурге? Но ведь еще август.
— У нас, здесь… будет, — громко выкрикнул Гирш.
Передовая «Красной газеты» шла по рукам.
— Вслух читайте, вслух, — заплакал богомольный казначей.
— Не надо, — крикнул полковник. — Каждый про себя. Убит Урицкий. Ранен Ленин. Дальше… всякому понятно.
Сверчков увидел крупным шрифтом набранные строки: «… На белый террор контрреволюции мы ответим красным террором революции».
«Консьержери! — прошло в памяти Сверчкова. — Как это было?»
«…За каждого нашего вождя — тысячу ваших голов», — кричали страницы газеты.
У Сверчкова к горлу подкатывался мутный комок. Все ясно. Удар за удар. Объявлен красный террор. Настанет день — с фабрик, с заводов хлынет неотвратимая толпа. Конечно, первыми падут заключенные офицеры. Враги. И ничего, ничего нельзя сделать. Какой умница этот француз. Был единственный шанс. И он использовал его. Он украл его у других заключенных. Может быть, даже у самого Сверчкова.
«…Кровь за кровь», — лихорадочно читал Сверчков.
«…Довольно красить наши знамена алой кровью борцов за народное дело. Довольно щадить палачей и их вдохновителей».
«…Не стихийную, массовую резню мы им устроим — о нет».
— Ах, так! — вздохнул с облегчением Сверчков.
«В такой резне, — читал он дальше, — могут погибнуть и люди, чуждые буржуазии, и ускользнут истинные враги народа».
«…Организованно, планомерно мы будем вытаскивать истинных буржуев — толстосумов и их подручных».
«Но ведь я не толстосум и не подручный!..» — Сверчков почти успокоился.
Он не подходит ни под один из этих пунктов. Это не о нем… Это об этих тупоголовых корнетах, которые ждут англичан, немцев, кого угодно, о таких, как Глобачев или Карпов.
Но ведь он брошен в одну камеру с ними. Ошибки неизбежны. А если роковая ошибка уже совершена?..
Отчаяние возвращалось…
«Но я ведь не русский, не русский… — тормошил его за рукав Гирш. — Я, может быть, принят в германский подданство»…
— Но ведь большевики никого не расстреливали, — вполголоса скулил технолог.
— Пока их не трогали, — прищурил глаз полковник. — Объявлен террор. Вам это понятно?
— Неужели допустят?
— Кто? Кто может допустить или не допустить? — рассердился полковник. — Антанта, что ли? — Он отвернулся.
Тогда полилась ругань. Французам, англичанам, американцам, немцам — досталось всем.
Сверчков чувствовал себя опустошенным. Нет, никого убивать он не хотел и не хочет. Никаких корпусов, ни английских, ни американских. Пойди он в Красную Армию еще весной, он был бы свободен, сыт, с более спокойной совестью, чем здесь, среди этих зубров, забывших обо всем, кроме собственной шкуры.
Тянулись часы ожидания. Страх сменялся апатией. Перегаром ненависти и испуга чадили сто человек. Иные про себя переживали в холодном поту смерть от насилия. Иные взлетали от животного страха к необъяснимой и неоправданной надежде. Все были измучены. Ночь застала скошенные усталостью головы, оцепеневшие, бессильно повисшие руки.
Приморским казармам не выпала на долю судьба парижского монастыря Консьержери — темницы аристократов.
Красный террор пошел своими путями, переступив через желтую казарму, в которой были заключены офицеры Народной армии, единомышленники которых громили Ярославль, убивали Нахимсона.
Тянулась неделя за неделей. В камере не убывало и не прибывало народа. Было ясно — заключение когда-нибудь кончится. Было ясно, что никого не расстреляют и не разорвут на площади перед тюрьмой. Но никто не знал, не догадывался, когда же придет конец отсидке. На этот счет не было даже слухов. Все сошлись на мысли, что арест массы офицеров, как и говорил Урицкий, — предупредительная мера, понятная даже врагу. В эти дни организовалась обширная российская Вандея. В Сибири и на Урале вчерашние демократы требовали военной диктатуры. На Кубани, после первых поражений, возрождались добровольцы. На Дону захватывал власть союзник немцев — Краснов. По всем окраинам строились в ряды все, кому не по нраву была большевистская власть, стремившаяся уничтожить прекрасное неравенство — соль жизни, право на кропотливую борьбу, на житейскую обольстительную удачу.
В среде застрявшего в столицах офицерства шныряли вербовщики-агенты всех окраинных правительств. Каждый поезд на север, юг и восток увозил бойцов:
к учредиловцам,
к Чайковскому,
Деникину,
Дутову,
на Дон,
на Кубань,
за Урал…
В ответ пролетариат брал на замок резервистов врага, его пополнения и маршевые роты.
Черный гусар формально был принят в германское подданство, о чем сообщила через Красный Крест из Гельсингфорса его мать, урожденная прибалтийская баронесса. Трое украинцев, еще до ареста подавших заявление гетманскому консулу, ждали «посвичення» из Киева. Плохо говоривший по-русски военнопленный венгр каждый день спрашивал надзирателя, нет ли писем из Будапешта. Иные жили то вспыхивающими, то затухающими надеждами на родственные связи в Финляндии и Польше.
Но почта восемнадцатого года была капризна и равнодушна, как лотерейное колесо.
Дмитрий Александрович ничего не ждал.
Когда желающим предложили идти на разгрузку прибывших в порт угольщиков, Сверчков вызвался первым.
Сквозь полотно дождя не виден был город. В тумане шли безликие берега канала. Катер, управляемый людьми с красными звездами, незаметно оказался у черного, поднимавшегося во мглу высокого борта.
Работал кран. Огромный хищный зев раскрывался высоко над головой, и беззубые железные челюсти вгрызались в блестящие кучи угля. Действуя остатками сил, возбужденный воздухом, Сверчков подбрасывал уголь лопатой, тащил граблями из дальних углов трюма. Часто отдыхал. Задыхался, потел, хватал сырой воздух с угольной горечью, как целительное средство.
Матросы в покрытых угольной пылью липких брезентовых плащах ходили по мосткам и по палубе. Высоко на командирском мостике стоял равнодушный ко всему штурман. Младший механик, проходя, сунул Сверчкову кусок серого хлеба, на котором угольными пятнами отпечатались все пять его пальцев.
Сверчков тут же отставил лопату и, сев на уголь, стал жевать рыхлую корку.
Люди с красными звездами не понукали работавших. Иногда они брали у заключенных лопату и сами гребли уголь.
В полдень просвистали отдых. В четыре увезли заключенных обратно в морские казармы. Здесь повеселевших людей ждал дымящийся суп с невыбранной воблой и паек — фунт серого, еще теплого хлеба и две банки мясных консервов на человека.
Это был лукуллов пир для Сверчкова. Он лег в этот день спать с ощущением сытости и теплоты в желудке. Это было почти блаженство. Он вспоминал виденных в детстве землекопов, которые после рабочего дня валились спать, не выпустив еще ложку из плохо разгибающихся черных пальцев. Он вспоминал каменщиков, в июльскую жиру поднимавших козу с пористым кирпичом на леса пятого этажа и засыпавших на солнце, раскрыв ему навстречу черную щель рта. Он думал: не в этом ли счастье жизни? Панацея от всех душевных и телесных страданий, Заслужить немудрым и тяжелым трудом право на такую святую усталость, когда пища и сон превращаются в нектар и забвенье…
Перестал думать и уснул.
Грузили уголь пять дней, и у Сверчкова создался запас консервных банок. Он продолжал съедать по одной банке в день, но теперь и этой пищи не хватало. Через несколько дней голод грозил вернуться во всей прежней силе…
Но в серый день с низким небом за решетчатым окном, когда еще в газете под кроватью оставалось две банки, Сверчков был вызван в контору.
Человек, который ожидал Дмитрия Александровича, ходил по комнате вокруг тонконогого и шаткого стола. У него была шапка волос, походившая на незаконченное воронье гнездо, полные губы и впалые щеки. Руки его, тонкие, вероятно слабосильные, все время были в движении. Они куда-то спешили, они поспевали быстрее хозяина. Кивком головы он поздоровался со Сверчковым, сбегал в соседнюю комнату и принес второй стул. Сел, положил локти на стол и предложил Сверчкову папиросу.
Сверчков не успел почувствовать в следователе неврастенического человека, все время подергивающего носом и перебирающего пальцами. Перед ним уже сидел человек с собранным внутренним хозяйством. Неяркие и небольшие серые глаза глядели даже проницательно.
После обычного опроса: имя, возраст, семейное положение — следователь спросил:
— Вам предъявлено какое-нибудь обвинение?
Сверчков хотел было возмутиться, как возмущался он в первые дни заключения: Но из этого ничего не вышло.
— Нет… никакого… — подумав, спокойно сообщил он.
— Ну, это хорошо.
Сверчков пожал плечами.
Следователь полистал какое-то скудное дело, все из клочков и списков, и спросил:
— Как вы к нам относитесь?
Сверчков понял, что дело идет о Советской власти.
— Я вам не враг. И мне очень обидно…
— Не нужно обижаться, — перебил следователь. — Если только действительно не враг… Вы не состояли в какой-нибудь противосоветской организации?
— Решительно ни в какой.
Казалось, следователь поверил Сверчкову. К тому же листки и списки, видимо, не свидетельствовали против Дмитрия Александровича.
— Прекрасно. Я ценю ваше желание уверить меня в этом. Знаете, — откинулся он на стуле, — мы, большевики, тем и сильны, что у нас больше друзей, чем мы даже сами об этом думаем. Мы находим все новых каждый день. В самом неожиданном человеке сидит в каком- нибудь закоулке его души большевик. Только он, так сказать, в цепях… не на свободе.
Следователь встал. Сверчков сидел, а он ходил по пустой комнате и говорил, отпустив на волю быстрые руки. Сверчков подумал, что теперь следователь в своей настоящей роли.
— Ведь вы — интеллигентный пролетарий. Вам, в сущности, так легко стать союзником настоящего пролетария. Таких, как вы, привязывают к буржуазному обществу две вещи…
Сверчков решил, что следователь отнес его к одной из категорий, уже выявленных чекистской практикой, и вымученно улыбнулся. Но следователь не обратил внимания на улыбку Сверчкова.
Вы в будущем могли рассчитывать на твердый оклад, квартиру из пяти комнат и в тайниках души лелеять надежду на слепой случай, который вознес бы вас еще выше. А в школе вам преподнесли историю вашего народа и всего человечества в таком виде, что все это рисуется вам во вполне благопристойном виде. Но подумайте, как все это мелко…
Дальше все походило на статьи газет, речи Чернявского…
Сверчков сказал, что он немного знаком с марксизмом и уже давно находится под влиянием знакомых большевиков. Например, товарища Чернявского… Он решил давно идти работать к большевикам, и вдруг… арест.
Сверчкову казалось, что здесь следователь должен устыдиться. Но следователь остановился у стола, подумал и решил:
— Вот это хуже…
Сверчков смущенно замолчал.
— Иметь готовое решение… такие связи, здоровье — и быть вне Красной Армии!.. Когда решается судьба революции. Еще попасть под арест. Мне это непонятно.
Его худые пальцы вздрагивали на краю стола.
— Если вместо Красной Армии вы примкнули к людям, которые готовились использовать формирование Народной армии против нас, — вы мало поняли в марксизме. Вам нужно еще смотреть, учиться. Надо понять. — Следователь даже притопнул ногой.
— У вас тут и то насмотришься! — воскликнул Сверчков.
— А что?
— Да так, вообще… — промямлил он, и следователь, посмотрев на него внимательно, сказал:
— Я, кажется, понимаю… Ну ладно, — встряхнул он кудлатой головой. — Завтра, самое позднее послезавтра, вы выйдете на свободу. Позвольте мне дать вам один совет.
— Я слушаю.
— Идите инструктором в Красную Армию. Нам предстоит большая война. За нами — миллионы, и мы будем защищать республику, нашу Родину, нашу прекрасную страну.
— Я согласен, — сказал Сверчков.
— Отлично… — следователь показал широкие, крепкие, но прокуренные зубы.
В маленьких комнатах, оставшихся Бугоровским от роскошного бельэтажа, водворилась «жизнь сквозь слезы». Так неожиданно выразилась тихая, неизобретательная Нина. Коридоры были до потолка завалены вещами и мебелью. У стены, мешая ходить, высились горки стульев, шкафы и этажерки. Антресоли ломились под тяжестью глобтроттеров, сундуков и баулов. Шторы на окнах целый день были опущены, как будто хозяева решили отгородиться от самого света и воздуха, которым дышала ненавистная революция. Ложились рано, но засыпали только под утро, когда уже проходило время обысков и налетов, и потому вставали поздно, с тяжелой от непроветриваемых помещений головой.
Мария Матвеевна плакала неслышными слезами весь день. Она могла измочить дюжину платков. Глядя на нее, время от времени плакала Нина. Ей было жаль родителей. Жаль прекрасной отнятой у ее семьи квартиры, жаль золотистых рысаков, реквизированного автомобиля, но чаще всего у нее выступали слезы при воспоминании, как плакал на её глазах живой, энергичный, всегда веселый и самоуверенный отец.
Это случилось за столом. Оставшаяся у Бугоровских повариха Марья внесла миску с супом и сказала:
— Не знаю, чем завтра плиту растоплять. Дрова комитет взял на учет. Вы бы, барин, пошли спросили. Чтоб на вашу квартиру дали сарайчик какой.
Ножом полоснуло по сердцу банкира Бугоровского невинное слово «сарайчик». Он хотел крикнуть Марье: «Что ж, я буду заниматься дровами для плиты?» — но не успел, захлебнувшись в большом и страшном сознании, что ему придется заниматься не только сарайчиком, но и подметками, и картошкой, и если эта добрая женщина покинет их — то и готовить кашу на примусе. И это после Государственной думы и Предпарламента! Подбородок Виктора Степановича дрогнул, словно собирался отвалиться вовсе, он уронил ложку, всхлипнул и вышел в кабинет. В столовой ели суп пополам со слезами.
И Марья рыдала щедрой старушечьей слезой тут же в столовой, облокотясь о косяк двери.
Не плакала одна Елена. Она съела суп, немного мяса и, уйдя к себе, принялась за акварель, как будто ничего не случилось. Единственное в квартире открытое и незанавешенное окно было в ее комнате. Не надевая шляпы, Елена отправилась к Евдокимову на весь вечер.
На пустынной площадке седьмого этажа она стояла долго. Окно показывало бесчисленные прямоугольники крыш. Над самым куполом далекого собора неслись клубчатые облака, и колокол гудел тяжело и непокорно.
Уже месяц как они близки, но Николай никогда не знает, придет ли в этот день к нему Елена и что вообще толкнуло в его объятия эту девушку. При ней он болтал без умолку, и уголь проворно летал по большим листам. Появлялись неожиданные фигуры, тела, фасады, ветви ив. Так пианист берет аккорды в помощь мыслям и фразам напряженной беседы у рояля… Он рвал листы ватмана и доставал новые. Когда Елена уходила, Николай вздыхал с облегчением, но потом опять мучительно ждал ее прихода, боялся уходить из дому, боялся, чтобы она не застала его без воротника, за едою, за бритьем. Елена приходила, шла к мольберту, осматривала очередную работу и, кутаясь в платок, замирала «в своем углу».
Она была хороша, как ни одна женщина, какую он когда-нибудь знал. Иногда ее платок, согнутые колени, носки туфель вылетали из-под его карандаша, но эти бумаги, листы альбома он сейчас же бросал в огонь и никогда не рисовал ее лицо.
В самый неподходящий момент он вспоминал ее в блистающем лаком ландо с золотистыми рысаками, в желтой нарядной машине, в парижском выходном костюме — и не мог представить себя рядом с ней. Здесь, в мастерской, в большом платке, она была иная. Но и здесь он не знал никаких путей к ней, и, если у него стучало в висках при воспоминании о ее волнующей красоте, если он был один, он кричал себе громко: «Эй, Колька, не распускаться!» А если это случалось на людях — он отходил в сторону, не договорив фразу…
Он знал, что революция наносила удар за ударом ее отцу. Но ему не жаль было Бугоровского, как не жаль было всех вообще миллионеров в мире…
Однажды, проходя по улице, он увидел, как лакей и девушка проносили через двор на черную лестницу вещи Бугоровских, а в окнах бельэтажа мелькали необычные фигуры в платочках, фуражках и кепках.
Елена пришла к нему в тот же вечер. Так же сидела на тахте. Так же молчала и слушала. И мелькнувшая в нем жалость к ней показалась ненужной. Она, казалось, не участвовала в этих событиях. Она присутствовала, как статуя или как портрет из галереи предков, равнодушный к падениям и взлетам людей новых поколений. И когда Николай спросил ее, удобно ли будет ей теперь, она ответила:
— Еще не прижилась, не знаю.
Но в этот день она не уходила долго. Евдокимов устал говорить. Елена даже репликой не отвечала на его рассказы. Было темно, и внезапно он услышал ровное дыхание девушки. Елена спала. Тихо, почти беззвучно, но глубоко. Вероятно, она устала за эти дни. Николай, стараясь не шуметь, смотрел на гостью. Волосы, слегка небрежные на висках. Длинные пальцы собрали платок. Мягкие круглые колени. Она впервые показалась уютной, домашней. Это была «Усталая женщина», не раз просившаяся на полотно и откладываемая за отсутствием модели.
Евдокимов снял со стола альбом, но было так темно, что уголь не взял бы эти тени без линий. Ровно поднималась грудь девушки. Ночь осенняя, с тяжелым, близким горизонтом, легла на прямоугольники домов. Он хотел было встать у тахты на колени, но девушка вздохнула, открыла глаза и посмотрела в окно.
— Это славно. Заснуть в гостях.
Может быть, она подумала еще что-то, но поднялась и стала прощаться. В этот вечер у нее были ленивые и теплые руки.
На другой день Елена пришла поздно, как никогда не приходила.
— У нас все плачут, — сказала она. — А я не могу ни плакать, ни сочувствовать.
Впервые, как другу, она принесла ему свои раздумья.
Николай усадил ее на тахту и сам не ушел к мольберту, не зажег свет — он поджидал ее в сумерках, уже отчаялся и глядел на улицу с высоты своего стеклянного гнезда, утратив ощущение времени.
— Вы сочувствуете революции, Елена Викторовна? — вдруг спросил он.
— Я? — удивилась она чрезмерно и тихо засмеялась. — Какой вы мальчик. — И вдруг пальцы ее легли на его руку.
Это было невероятно, и это было могущественно, как ток. Замирая, он смотрел ей в глаза, почти невидные в темноте, думал с тоской, что вот сейчас она снимет пальцы и у него не хватит смелости их удержать. Но Елена не убирала руку — он сам взял ее ладонь, и тогда началась та первая, на всю жизнь незабываемая игра, в которой участвовала вся его воля, вся нежность, вся боязнь, вся неловкость и вся страсть…
Елена оставалась до конца неожиданно, невероятно покорной и ушла от него только утром, такая же внешне спокойная, — тогда как он был измучен, как никогда в жизни.
Слезы, злые и тихие, помешали Бугоровским заметить первую ночь, которую «принцесса грез» провела не дома.
Заметила ее поздний приход только Марья, отпиравшая кухонную дверь, но она была чрезвычайно тактична, эта простая женщина, и никому ничего не сказала.
Бугоровский, раз не выдержав характера, стал распускаться. У него появилась невралгическая дрожь в правом веке. Он все чаще запирался в своем кабинете, ходил из угла в угол, устав, падал на диван. Он размышлял мучительно и зло над своим падением. Он философствовал. Вернее, за него философствовала его злость. Мысли о «равенстве», о том, что «собственность — это воровство», о том, что «цыпленки тоже хочут жить», о том, что «рабочий класс в России бедствует», о том, что «революция — это факт и от нее не спрячешься», — мысли, которыми еще недавно он кокетничал перед своими конкурентами, — теперь приводили его в бешенство. Он запутался, как гимназист, в своем «свободомыслии». Все это — чепуха. Революция — это бунт против всякого порядка. Все это издали, в неопределенном будущем могло выглядеть иначе, но теперь… Отвратительно то, что другие видели это и раньше… А он… Понадобилось, чтобы кулаком разбили ему розовые очки. Теперь все доброе и злое полетело на одну свалку… Человечество, конечно, увидит, что такое революция. Человечество поймет… оно осудит… Но что ему до этого, ему — Бугоровскому? У него осталась единственная надежда — гроши, переведенные в Стокгольм, да куча акций, которые не стоят сейчас бумаги, на которой они напечатаны. И где он теперь, этот Стокгольм?
В конце октября Марья доложила, что на кухне спрашивает Виктора Степановича «какой-то господин». Уже давно никакие «господа» не посещали Виктора Степановича, и он двинулся на кухню самолично. Сначала он не узнал худого человека в котелке и полосатых брюках под демисезонным пальто. Потом изумился, даже обрадовался, но приветствовал сдержанно и повел в кабинет.
Гость только здесь снял пальто, бросив его через спинку кресла, осмотрелся, закурил и начал:
— Позвольте мне без предисловий, Виктор Степанович.
Но Виктор Степанович уже давно знал, что Леонид Иванович Живаго не любит предисловий. Это был один из китов делового мира, сравнительно молодой, преуспевающий промышленник, прозванный за напористость, за большой характер и ясность суждений Александром Македонским. В последние месяцы Временного правительства некоторые круги прочили его в экономические диктаторы. Он вел крупные дела с иностранными фирмами, был в курсе международных биржевых конъюнктур, на столе у него всегда лежали свежие «Экόномист» и «Берзенцейтунг», во время войны он не раз ездил в Стокгольм и Копенгаген. По-видимому, его личное состояние было не слишком велико, но банки охотно имели его своим эмиссаром, платили сверхминистерскке оклады, и влияние его на деловую жизнь столицы было весьма заметно. Тесным образом он был связан и с банком Бугоровского.
— Как ваше самочувствие, дорогой Виктор Степанович?
Эта фраза была рассчитана на то, чтобы сразу оживить в Бугоровском весь калейдоскоп переживаний за последнее время. Так и случилось. Бугоровский не в силах был даже сказать что-нибудь, он издал неопределенное мычание. Но нервные жесты дополнили картину.
— Вот мы и доигрались, Виктор Степанович, — сказал Живаго, пустив дым в потолок и вытягивая сухие ноги. Эта поза, эта струя дыма и эти слова раздражали Бугоровского. Ведь это же и есть предисловие. Гость, по-видимому, понял смысл молчания хозяина.
— О прошлом не будем говорить, — сказал он резко. — Из прошлого следует только извлекать уроки. — Он наклонился над столом. — Вы интересуетесь вообще положением вещей?
Бугоровский пожал плечами.
— Я вас информирую. Посольства, возмущенные предательством на фронте и беспрецедентной разоблачительной деятельностью большевистских дипломатов, покидают Россию. Положение не проясняется, но определяется. В конечном счете это означает, что у нас возобновится фронт либо с немцами против Антанты, либо с Антантой против немцев. Принципиально это не делает разницы, но предвидеть необходимо обе комбинации.
«Я безнадежно отстал, — размышлял про себя Бугоровский. — Откуда фронт? Какие комбинации?»
Живаго нетрудно было следить за его мыслями.
— Вам надо встряхнуться, Виктор Степанович, бросить философию, возобновить связи. Нам растеряться — смерти подобно. От нас ждут действия и руководства. А руки найдутся.
— Не вижу рук… Рук-то не вижу, — впервые нарушил молчание Бугоровский. — Все руки у них.
— Вы не учитываете, что голод, нищета, безработица, развал армии бьют теперь уже не по нам, а по самим большевикам как носителям власти. У вас, простите, свои болячки, и вы не замечаете, что враг-то при смерти. Солдат на фронте обеими руками голосовал за большевиков, но вернется он к завоеванной земле и свободе, да как начнут у него выкачивать: сегодня — хлеб для армии, завтра — картофель для города, послезавтра — лошадь для транспорта — он заговорит другое. Да и рабочие… Без сырья, без топлива много не наработаешь. Завтрашний день, поэтически выражаясь, уже глядит через околицу. Нужно быть готовым.
Все это было вовсе не глупо. Все это по плечу было сообразить и Бугоровскому. Он взял стул и подсел к Живаго. Делец понял, что он завоевал внимание хозяина.
— Но вы не думайте, глубокоуважаемый Виктор Степанович, что можно выждать здесь, — он обвел комнату рукой и взором, — покамест ваши рабочие придут и позовут вас «володеть ими, творить суд и расправу». Я предостерегаю всех моих друзей от недооценки большевиков. — Он поднял голову: — Большевики — это серьезный враг. Каждому из нас следовало бы изучать Ленина. Я перечел все, что печаталось у нас и за границей. Это не секта, это — новая религия. (Это, видимо, был его конек.) Но она стала на нашей дороге, на дороге молодого, развивающегося, еще только воспрянувшего к жизни класса. Ведь мы с вами, — патетически воскликнул Живаго, — еще слишком молоды. В могилу ли нам? И потому я так их ненавижу, — Живаго вдруг задохнулся. — Я обещал вам без предисловий… Впрочем, что считать предисловием? Теперь к делу. Я предлагаю вам уехать, Виктор Степанович… Да, уехать. С семьей, конечно. В Финляндию. Дальше? Приведя в порядок финансы, — у вас в Стокгольме, кажется?
— Пустяк какой-то…
— Вы захватите с собой портативные ценности, акции. На лондонской бирже — они не бесценок. При известных условиях они поднимутся. Их и сейчас скупают иностранные дельцы в расчете на установление порядка, при котором впрыскивание иностранного капитала в Россию неизбежно. В случае крайней нужды я мог бы часть акций реализовать и здесь, в посольствах, с которыми у меня налажены связи. Но дипломаты берут их по бросовым ценам… Сейчас вы переедете либо в Ревель, либо в Сибирь. Куда-нибудь, где у нас развязаны руки. В Сибири действует сейчас Колчак. У него прекрасные связи с англичанами. На Черном море он проявил энергию и волю — ему можно довериться… В Финляндии «Особый комитет по делам русских» в руках у Трепова. Да, того самого. Овощ не ко времени, но все-таки… — Живаго сделал брезгливую мину. — Гораздо лучше «Ревельский русский общественный комитет». Там все свои… Лианозов, Маргулис, Карташев. В Париже — Гучков. Вас ценят, Виктор Степанович. Там ваше место. Нам помогут союзники. Пройдут испытания, и в нужный момент вы, уже не как варяг, а как хозяин, справедливый, но строгий, придете на свой завод и вышвырнете этот «клуб» из вашей квартиры.
— Вы полагаете, отъезд можно организовать?
— С небольшим риском. Позже будет сложнее.
— А сами вы почему же?..
— Я — мелкий служащий одного из посольств по частному найму. Но я на посту. — Живаго улыбнулся. — Я хочу, знаете ли, своими руками… — Глаза его стали жестокими. — Хочу иметь радость первого упоения победой… А в победу я верю, как в бога…
До поздней ночи оставался Живаго в кабинете Виктора Степановича. Туда им принесли кофе, и они шептались, склонившись друг к другу, иногда прислушиваясь с улыбкой, не предвещавшей ничего доброго, к звукам рояля, доносившегося из рабочего клуба.
Живаго уходил походкой переживающего нервный подъем человека.
«Обломало тебя», — думал он со злым торжеством о Бугоровском.
Живаго вспоминал этого живого, самодовольного человека-дельца в дни удач. Он щеголял умением соединять деловитость с «человечностью», доходы с либерализмом, хвалился, будто ему удалось лучше других уловить дух эпохи.
Какой-то парень не уступил Живаго дорогу и ненавидящим взором проводил господина в котелке. Это сразу испортило настроение Живаго — плечи его опустились, и походка увяла.
Через неделю раскрашенная, набитая сеном телега приняла в деревушке за Кавголовом тепло закутанных супругов Бугоровских и Нину. Останавливаясь, остерегаясь, по заболоченным берегам озер, по целине непрохожего леса провез их неразговорчивый карел глухой ночью, уже после петухов. Мария Матвеевна мелкими крестиками — руки связывала теплая шуба — крестила живот. Бугоровский весь был в будущем, а Нина дрожала в смертельном, сковывающем речь страхе. У нее всю дорогу мелко стучали зубы.
Елены не было. В последний момент она заявила, что остается в городе. На нее ринулась вся семья. Но спорить было бесполезно. Живаго торопил: возница мог уехать.
Оставшись одна в квартире, Елена сложила постель, белье и с узлом отправилась наверх, в мастерскую Евдокимова. Войдя, она бросила узел на пол передней и сказала:
— Я к тебе. Совсем. — И, не дождавшись ответа, прибавила: — Помоги мне. Там еще остались вещи…
Около тридцати человек побывало у следователя. Всем была обещана свобода, и не замешанным в раскрытые заговоры было сделано предложение вступить командирами-инструкторами в Красную Армию.
Последние дни были самыми долгими из всех. Чтобы скоротать время, Сверчков с любопытством прислушивался к разговорам.
— Предпочитаю сидеть еще год… И два… В Нарым… но не идти к комиссарам в вестовые….. — нарочито громко, подняв голову, заявил Карпов. После этой фразы он оказался центром для всех, кому Красная Армия окончательно была не по духу.
— Но ведь вступать в Красную Армию необязательно? — спросил студент-технолог.
— Советуют…
— В Москве уже мобилизовали офицеров…
— Мне сообщили, что генштабист и два генерала получили высокие назначения, — заметил Гирш.
— И они согласились?..
— Если против интервентов…
— Нашлепать бы и немцам и союзникам…
К удивлению Сверчкова, кроме Гирша, технолога, который должен был кончать институт, и еще нескольких самых непримиримых, все остальные решили по выходе из заключения подать заявления о добровольном вступлении в ряды Красной Армии.
Сверчков вышел на улицу и сразу опьянел от осенней прохлады, от вида мокрых булыжников, от звона ковыляющих, разбитых за войну трамваев.
Он сел у пустыря на гранитную тумбу и пропустил несколько вагонов, глядя в хмурое небо, как будто, кроме неба, кругом нет ничего живого и ничего интересного…
Трамвай привез его к Адмиралтейству. Золотой кораблик на шпиле бежал по серым буграм туч на север. Геркулес стоял на месте, опираясь на светло-серую дубину. Дремал круглый бассейн заброшенного фонтана, весь в листьях и спичечных коробках. Редкие прохожие присаживались на скамьи и, выкурив папиросу, шли дальше. На руку Дмитрия Александровича упала капля дождя и принесла с собою заботу о жилище. Тюрьма отставила на время все обыденные, житейские мысли. Теперь они готовы были властно постучаться в дверь.
Конечно, прежде всего следовало отправиться на Крюков, в квартиру профессора фон Гейзена. За три месяца могло все измениться. Могли вернуться хозяева. Но могло и остаться по-старому. А если квартира занята, захвачена какой-нибудь организацией?.. Город поднимался в воображении хаосом улиц, домов, квартир и комнат, грозил не принять, оттолкнуть в сторону, не дать места в миллионах своих освещенных и теплых клетушек.
На третий, неуверенный звонок открыла Маша. Она всплеснула руками и, оставляя Дмитрия Александровича на площадке лестницы, стала расспрашивать, где он пропадал, почему такой бледный и заросший? От ее жалости Дмитрий Александрович почувствовал слабость и оперся рукою о косяк. Вырвав из рук Сверчкова сверток, Маша за рукав втянула его в переднюю.
Зеркала профессорской прихожей отражали в стеклянной ясности затертый паркет, раскрытую дверь в зал, пивные бутылки на камине рядом с севром, ковры, скатанные к стенам, галоши под пыльным роялем, неубранную половую щетку. На кухне Маша дала Сверчкову чашку суррогатного кофе, кусочек хлеба и нарезанный с луком вареный картофель.
Начались рассказы. Маша вздыхала, сочувствовала, перебивала. Катульские уехали. Ах да, это было еще при нем. Был обыск. Ульрих в тот день не ночевал дома. Наверное, от Катьки из окон он увидел свет в квартире и позвонил по телефону. Маша сказала про обыск, и Ульрих исчез вовсе. Катька приходила, забрала его вещи и еще прихватила летнее пальто профессора. Говорит, перепутала, обещала принести и вот так и несет до сих пор.
Маша постлала в темном кабинете профессорские простыни. Помывшись в ванне, растопленной остатками медицинского журнала, Сверчков уснул и проспал вечер, ночь и почти весь следующий день. У Маши готов был кофе. На столе стояла копченая селедка и в глиняном горшочке дымились тушеные сухие овощи. На блюдце — крохотный кусочек подозрительно белого некрепкого масла.
— Откуда это? — спросил Сверчков, чувствуя неловкость.
— Взяла штаны профессорские, серые, — сразу приступила к делу Маша, — и снесла на барахолку. Неделю проживете. Вон вы худой какой… А желтый… и ходите как — за стенки держитесь.
Когда «штаны были съедены», Маша спросила, что продавать дальше. Может быть, она думала о разделенной ответственности как о меньшем зле. Сверчков обошел с нею все десять комнат, наполненных ценными вещами и обывательским хламом, стеклом, фарфором, картинами, безделушками и тряпками. Скользящим взором, ничего не отмечая в памяти, он проходил по стенам, по столам, каминным доскам. Квартира все еще была в целости. Маша берегла хозяйское добро, как крепостные дворовые в месяцы господских разъездов. Огромный город опустел. Брошенных помещений сколько угодно. Никто не зарился на обычную буржуазную квартиру, в которой все еще теплилась жизнь.
Сверчков не имел понятия о рыночной стоимости всех этих вещей. Они были для него чужими и раньше, недоступными, не всегда понятными. А сейчас? Кому в голодном городе нужен качающий головою бонза с колокольчиком в руках, кукла Дон-Кихота, веер слоновой кости со страусовыми перьями или эта тяжелая, как гиря, хрустальная ваза с золоченым поясом?
Он предложил было продать круглое зеркало с хрустальными цветами, потом взялся за настольную лампу…
— Не то вы смотрите, — не выдержала наконец Маша. — На барахолке спрашивают платье…
Она повела его в темный закоулок коридора, где за длинными, до полу, занавесками прятались стенные шкафы, в которых разместилась бы со всей своей обстановкой семья рабочего.
Ключом со связки она отомкнула замок. Дверцы побежали на колесиках, и целый строй профессорских сюртуков, фраков, брюк, халатов выглянул в желтый просвет коридора.
Пока Сверчков допрашивал себя с пристрастием, чем отличается данный случай от обыкновенной вульгарной кражи, Маша длинной палкой с никелированным крючком извлекла сюртук дедовского покроя и разложила его во всей красоте в гостиной на диване. Шелковые лацканы мерцали на оранжевом шелку обивки. Длинные полы сбегали на пыльный паркет.
— На картузы берут, — сообщила Маша. — Сколько из него выйдет! — Она раздвинула полы обеими руками, как крылья большой убитой птицы. — Продали? — лукаво улыбаясь спросила она.
— Продадим, Марья Егоровна, — виновато улыбнулся Дмитрий Александрович.
«Неужели же я никогда не смогу отплатить фон Гейзенам за все это барахло?»
Маша пропадала четыре часа. У Сверчкова урчало в желудке. Он курил, и ему казалось, что дым облачком собирается где-то под ложечкой. Маша вернулась с фунтом масла, селедками и полкараваем хлеба.
Сверчков ел досыта. Он начинал чувствовать себя уверенно. В конце концов за его спиною стоит весь необъятный шкаф. Мораль и логика устанавливали неопровержимое равенство между первым сюртуком и хотя бы тем бархатным халатом, который совсем на виду. Так не все ли равно?
Наверное, Маша уже давно приступила к распродаже. На что же живет она сама? Да и как быть ей иначе?
По вечерам Сверчков ходил на прогулки. По пустынным набережным, по Летнему саду, наполнившемуся необузданной, плохо одетой детворой, которую, видимо, возмущали все в мире заборы и ограды, по дворцовым проходам и залам, открытым всенародной любознательности, по барским хоромам, украшенным наспех сделанными музейными надписями. Не встречая никого из знакомых, он оставался одиноким, но еще не томился своим одиночеством, потому что новые силы вливались в него каждый день, и эта игра полуосознанных ощущений в тайниках тела давала ему иллюзию полноценной жизни, движения и прогресса…
Сюртук кормил всю неделю, и пальцы Дмитрия Александровича приобрели уверенность. Он попробовал взбежать по лестнице, и это ему удалось. Сапоги, как прежде, звонко стучали по граниту. Иногда, оставаясь один, он делал гимнастику, затем пошел поднимать за края комоды, кровати, даже рояль, весело переживая ускоренный рост сил.
Маша смотрела на него с улыбкой сочувствия. Он был приветлив, вежлив. Он был благодарен ей, звал Марьей Егоровной и по вечерам старался веселить ее эпизодами из походной жизни, требуя взамен рассказов о тверской деревне, которую она покинула подростком и где у нее оставался женатый брат. Спал он по-прежнему долго. Иногда Маша обеспокоенно справлялась: здоров, ли он? Он лениво поворачивался в несвежих, но теплых простынях. Тогда она приносила ему в постель жидкий, но горячий кофе. Она была чернявая, высокая и уже немолодая, но с белой кожей и легким румянцем на щеках. Она шла ему навстречу во всем.
Все было просто и естественно, но, проснувшись утром не один, Сверчков подумал, что возложил на себя сомнительные обязанности…
Теперь Маша заботилась о Сверчкове со всей преданностью польщенной выбором жены. Перестирала его белье, отпарила и выгладила платье.
Пропустив, по совету Маши, несчастливый понедельник, Дмитрий Александрович отправился в штаб. Здесь в канцелярии окружного руководителя артиллерии, который неожиданно оказался седоусым генералом в серой барашковой папахе, он подал заявление. Отврук рассказывал каким-то штатским походные анекдоты и с внешней деловитостью пробегал и подмахивал бумажки. Сверчков прочел резолюцию:
«В зап. арт. див. Виленский 17».
Маша обещала в этот день вкусно кормить, и Сверчков решил, что Виленский не уйдет от него и завтра.
У Маши оказался целый план. Кроме вкусного обеда, были гости: подруга ее, демьяновская франтоватая горничная, и троюродная племянница, дочь старшего дворника с Екатерингофгского. Старший дворник долгой и верной службой завоевал доверие владельца и был сделан управляющим домом. Дочь его Валентина была воспитана, как городская барышня. На ней было тяжелое оливковое платье, ботинки со шнуровкой до колен, и голова была завита в маленькие мягкие кудряшки. Она была миловидна, уверена в себе и весела, как стрекоза. Уже через час, после рюмки очищенного спирта, она носилась по пустым комнатам, вскакивала с ногами на диваны, внезапно свертывалась кошкой и ничего не имела против, когда Сверчков целовал ее в темных углах. Она дурашливо хохотала, отбиваясь от более настойчивых ласк, и перебегала в другую комнату, где все начиналось сначала.
Маша, казалось, была довольна тем, что Сверчков держится как равный с ее родственниками. По уходе гостей она расписывала племянницу на все лады. Но появление девушки на другой день встретила непритворным изумлением.
Сверчков увел Валентину к себе под предлогом показа фронтовых фотографий, и девушка уехала с первым трамваем, когда Маша еще спала.
Маша не пришла к Дмитрию Александровичу ни в эту, ни в следующую ночь. Но он не придал этому никакого значения, потому что новые впечатления, полученные на Виленском, целиком владели им.
Виленский переулок прятался за большими домами «Бассейного товарищества». Здесь, среди зданий казенного ампира, приютившего какие-то царские, а потом советские учреждения, низкими постройками красного кирпича расположились по обе стороны артиллерийские казармы. Во дворе было запущенно и пустынно. Только в трехэтажном здании с полуразвалившейся лестницей и палисадником расположился штаб. Здесь было людно. Заявление Сверчкова с резолюцией отврука принял небольшой человек с зелеными висками, носивший артиллерийскую фуражку с околышем черного бархата. Он кутался от холода в демисезонное штатское пальто, но старался казаться приветливым. Сверчков был вновь опрошен о службе в старой армии, об участии в боях и боевых наградах.
— Не знаю, можем ли мы предложить вам что-нибудь достойное… Ведь вы — штабс-капитан. На сегодня у нас есть только вакансии младшего инструктора… Но должности будут. Новые формирования…
Сверчков сказал, что ему безразлично, лишь бы он был в состоянии выполнять свои обязанности.
— Ну! — воскликнул командир. — В состоянии. Что же тут сложного?
За спиной командира вырос адъютант. Высокий, гибкий блондин с усиками по-английски…
Он из-за плеча командира остро взглянул в глаза Сверчкову и приложил палец к губам.
Сверчков едва не вскрикнул. Это был корнет, который избег ареста, скользнув в трубу. Чтобы не выдать свое изумление, Сверчков отвел глаза.
— Адъютант завтра познакомит вас с командиром батареи Шавельским…
Через переулок на обширном дворе стояло несколько гаубиц. Двор, в особенности по углам, походил на свалку. Одинокие фигуры слонялись у складов и цейхгаузов.
Сверчков пробродил полчаса по территории казармы и, не найдя себе дела, решил, что служба здесь будет походить на безделье в Ветлужской дивизии.
Маша не появилась и в третью ночь. Не было никаких устных деклараций, но зато наутро не было кофе и не было обеда. Сверчков все понял и без этого.
На другой день пришла записка от Валентины. Девушка жаловалась, что тетка не пустила ее в квартиру, сказала, будто Сверчков уехал за город и вообще приняла ее неприветливо, почти враждебно.
«Можно подумать, она ревнует. Вот смешно!» — писала Валентина. В постскриптуме был приложен адрес квартиры на Екатерингофском. Девушка предлагала Сверчкову зайти когда-нибудь вечером, в 8–9 часов.
Виленские казармы по-прежнему пустовали. Только штаб на этот раз показался Сверчкову похожим на роек мошкары, которая несется в вечернем воздухе, как будто напоенная особым эликсиром энергии и буйства. Были получены какие-то приказы. Здесь суетились, писали бумажки, прибывали и отбывали ординарцы, адъютант носился на мотоцикле, висел часами на единственном телефоне, вывешивал приказы в кабинетах, коридорах и даже пустующих помещениях казарм. Появлялись новые командиры и комиссары. Они ходили, стуча каблуками, по комнатам и коридорам, спорили с адъютантом, врывались в командирский кабинет.
Командир сохранял в своем кабинете спокойствие барина, который не хочет, чтобы гости знали, что делается на кухне и в прихожей.
Дмитрий Александрович был представлен комиссару. Он ожидал расспросов, исповеди. Готовил объяснительные фразы. Но встреча произошла на ходу. Сказав какие- то незначащие слова, комиссар Малеев помчался в Совет.
Сверчков пытался было получить какое-нибудь задание от командира батареи, хотя бы связь с артиллерийскими складами, наконец, надзор за ремонтом помещений, но адъютант и батарейный уверили его, что скоро прибудут люди и работы будет гора, а пока делать решительно нечего, и пусть Сверчков не заботится ни о чем.
Комбатр Александр Александрович Шавельский был мягкодушный человек с лицом юноши, хотя и в капитанском чине, обладатель нежного тенора и молодой, по слухам капризной, жены. Он сразу же пригласил Сверчкова к себе. Комната была на Кирочной, одна за все, но когда-то явно служила гостиной большой квартиры. Зеркала и лонгшезы столкнулись теперь с обеденным столом и проволочной вешалкой у двери, с венскими стульями, у которых отлетали сиденья, а за ширмой сердито копошилась застигнутая врасплох жена. Шавельский стал перед зеркалом в оперную позу и, еще не сняв шинели, полным голосом запел сладкий романс о ночи, травах и облаках. Он так любовался собой, что забыл предложить Сверчкову сесть. Шавельский пел долго, за ширмами шумели все раздражительней, и Дмитрий Александрович чувствовал себя глупо.
Одевшись, жена немедленно прекратила пение мужа, и они стали вслух обсуждать, что делать и как принимать гостя.
Сверчков догадался заявить, что сейчас он никак не может задерживаться, что зашел, так сказать, с первым визитом, и стал откланиваться.
Упоминание о «первом визите» оказало магическое действие. Супруги вдруг светски подтянулись и согласно проводили гостя даже на лестницу.
Сверчков прыгал через пять ступеней и громко, издевательски хохотал не то над хозяевами, не то над собою. Так и не пообедав, он отправился на Екатерингофский к Валентине.
У Валентины была квадратная комната, чистая и пустая. Кровать была ее центром и почти единственной мебелью. Зато вся она была в белом и взбитая, пушистая, как замоскворецкая невеста. На стене к потолку лестничкой шли фотографии каких-то молодых людей с напряженными лицами, тугими воротничками и деревянными галстуками. Валентина сидела у Сверчкова на коленях, угощала его белыми семечками. Потом заперла двери и сняла туфли…
На крыльце дома, в потерявшем обивку кресле, сидел ее отец. Он был строг и неподвижен, как старообрядческий начетчик. После революции исчез домовладелец, он потерял службу, и, в довершение всего, у него отнялись ноги. Но каждый день он требовал, чтобы его выносили на крыльцо. Он зорко следил за воротами, за домом. Он покрикивал на жильцов и прохожих, грязнивших тротуар и подворотню, но равнодушно смотрел на излюбленную исстари ворами и проститутками улицу, как смотрит усталый пастух в зеленое поле, где живут только кузнечики и порхают белые капустницы.
Дочь, не говоря ни слова, положила ему в карман ключ, и Сверчков отправился с девушкой в Юсупов сад на гулянье.
В одном из складов Виленских казарм Сверчков получил сухой паек. Но ни пшено, ни сухие овощи, ни чечевицу нельзя было есть, не приготовив, а перед этой задачей Сверчков был безоружен, как младенец. К Маше теперь не было приступа, Валентина тоже была бесполезна, и Сверчков вспомнил о Катьке. Кстати, можно будет узнать подробнее об Ульрихе.
Катька долго вытирала руки передником и смотрела на Сверчкова как на выходца с того света.
— Что вы так смотрите, Катерина Михайловна?
— Разве вас большевики не… — она не кончила.
— Н-нет… как видите — жив, здоров. Служу в Красной Армии.
— Красноармейцем?
— Командиром.
Катька поила Дмитрия Александровича кофе. Подумав, она даже поставила на стол масло и свежий ржаной хлеб. Об Ульрихе Катька говорила, несмотря на природную болтливость, с неохотой. Видимо, его отъезд обидел Катьку.
— Куда уехал, не сказал… А только, я думаю, или в Самару, или в Гдов.
«Значит, или у Колчака, или у Юденича», — решил про себя Сверчков.
Как заговорить с Катькой об обедах, Сверчков положительно не знал, но Катька сама разрешила вопрос.
— Паек у вас большой? — поинтересовалась она.
Сверчков сделал полный отчет по записке.
— Можно кормиться, — решила Катька. — Если еще прикупать на жалованье…
— Можно-то можно, а только что ж, сырую чечевицу есть не будешь.
— Сварить надо. Постного масла немножко. А то и на воде. Сόли ложку…
— Ну, какой я повар, — безнадежно махнул рукой Сверчков.
— А Маша?
— Маша какая-то странная стала…
— Ваша Маша — это… — Катька сделала многозначительную гримасу. — Знаю я вашу Машу.
— Она ничего…
— Ничего? Про всех на лестницах язык чешет, а сама полквартиры брату в деревню спустила.
— Как? — изумился Сверчков. — По-моему, все на месте.
— Сундуки на месте, а в сундуках кто проверял? А на других треплет. Кто в квартире побывал — значит, уже что-нибудь взял. Очень кому-нибудь нужно…
Сверчков понял, что речь идет о пальто профессора. «На этом надо сыграть», — подумал он.
— Да… Она иногда поругивает соседей.
— Обо мне что-нибудь говорила? — догадалась Катька.
— Да нет… так…
— Сволочь ваша Машка. Вот я ее на чистую воду выведу. Поймаю на лестнице, оттреплю за косы. Пальто это… цена ему — грош. Ульрих просил принести. Сказал, зеленое. А я знаю, где какое пальто?
— Он увез его?
— Висит там на вешалке… А только, если она так треплется, так я и не отдам. Она к вашему пайку еще не пристраивалась? Теперь все с красноармейцами жить рады. Хотите, я вас кормить буду? Сыты будете, еще чай и сахар отдавать буду. А из муки пироги можно печь, с легким, с капустой… Прямо объесться можно…
Договор был заключен, и паек перекочевал к Катьке.
Уносил его Сверчков так, чтобы Маша не видела. Тайна, однако, сохранялась не дольше трех дней, и узнал об этом Сверчков неожиданно и очень просто. Однажды он вернулся от Катьки во втором часу ночи, но дверь профессорской квартиры так и не открылась ни на какие стуки. Сверчков стоял на лестнице, кричал со двора в окно и наконец опять постучался в Катькину квартиру. Катька, не сразу, тревожным голосом спросила:
— Кто?
— Это я, Катерина Михайловна. Не могу достучаться к себе. Прямо не знаю, что делать… Может быть, разрешите пересидеть у вас до рассвета? Я в кресле…
Катька опять долго молчала.
Сверчков хотел было уйти, как вдруг раздался Катькин шепот:
— А вас никто не видел?
— Ни одна душа.
Дверь открылась, и Сверчков на цыпочках вошел в кухню.
— Господи, как вы меня напугали! — говорила Катька, зажигая лампу. — Посмотрите, сердце до сих пор стучит.
Она приложила руку Сверчкова к высокой и мягкой груди. Сердце действительно стучало.
— Я все продукты успела сунуть в дрова. Теперь надо вынимать.
Кульки, ящички, свертки пошли обратно из ловко сложенной поленницы в кухонный шкаф.
— Там мыши поедят…
Сверчкову стало неудобно.
— Простите меня, Катерина Михайловна, но эта дура…
— Да уж. Она как раз и донести может. Ну, пусть попробует — глаза выцарапаю…
Катька была в бумазейном халате. Сорочка с кружевами.
В соседней маленькой комнате горела зеленая лампада.
— Ложитесь, — показала Катька на приготовленную постель. — Я смотреть не буду. Я только помолюсь. Я всегда на ночь. Это уж вы только не смейтесь…
Сверчков не стал ни спорить, ни возражать. Давно ли была тюрьма, и вот уже третья женщина… А он все одинок и бесприютен.
Катька молилась долго и совершенно молча. Сверчков лежал не шевелясь.
Катька подошла и, снимая халат, спросила:
— Погасить лампаду?
— Как хочешь. Я люблю тихий свет.
— И я тоже.