ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Довольно странная вещь — зимние долгие сны, они как-то всегда бывают вне возраста. В детстве непременно ты в них — взрослый. А взрослому, особенно к старости, постоянно снится детство. Но мне вроде бы до старости срок да срок, а вот в снах частенько вижу детство, тихие лышегорские леса с густым июльским холодком в старых затемненных ельниках. И так хорошо, так сладко бывает на душе…

И думаю: «Отчего бы это вдруг? Будто и впрямь все со мной наяву происходит…» И доводы возникают всякие… Ныне ведь московские зимы, да только ли московские, больно переменчивы. То морозно-суровые, то совсем промозглые, а то и месяцами утомительно кислые, парные. Вода, слякоть под ногами, так что ни крепкого здоровья, ни зимних радостей, лишь надоедливые болезни, простуды да непроходящие насморки. И тело при такой жизни томится в по-зимнему утепленных постелях, исходит тоской по летней сухости, мается, тревожится в неспокойных снах.

Вот и случается, что в крещенскую морозную ночь неожиданно обожжет грудь знойный ветер, слетевший с прогретого хлебного поля, разом затрепещет все внутри, и уже грезится, будто бы сижу я разомлевший у самой воды на берегу Мезени. Благостно все кругом, и даже этот горячий ветер, ужаливший мимоходом и полетевший вьюнами дальше по темной глади. И вот уж зыбкая волна ударила в ноги, протяжно застонала металлическим, гулким звуком в тысячах небыстрых струй и медленно скатилась, пронзительно шелестя, как пожухлая осиновая листва в сентябрьский вечер.

Или еще бывает, кинет нежданно-негаданно в ливневую грозу, да такую трескучую с ослепительно белыми молниями. А после трескотни ливень встанет хлесткой густой стеной, так что пальцем не проткнешь, и вот сечет, и вот полосует нещадно, катит как из ведра за ворот рубахи… А мне хоть бы что! Глупо млею, смеюсь и так уж рад ему!..

Во сне взмокну весь, оторопело проснусь среди ночи и думаю: «Да что же это со мной происходит?! Откуда такое наваждение?..» Да еще сердце так и срывается от нахлынувшего волнения. Опять припомню в подробностях только что виденное, и душа затоскует, запечалится, и такое томление-предчувствие падет на сердце, будто жить мне осталось лишь миг краткий, не далее как до ближайшей осени. Так в маете пролежу до рассвета, мучительно обдумывая, как бы слетать туда, в детство, как бы успеть увидеть, может, последний раз собственными глазами незабываемо родную землю и по-сыновьи припасть к ней — припасть к весеннему, непрогретому лугу и, замерев, отойти, остынуть чуть-чуть разомлевшей душой.

И потихоньку теплея от мысли этой, обнадеживаю себя. Наступит весна, и уж ничто больше не удержит меня в Москве, ничто! Полечу-ка я туда, на Мезень… Но даже современные скорости не сократили желанные расстояния, не сделали их ближе, короче. Годы проходят в благих намерениях и затянувшихся ожиданиях, а дороги на Север так и не выпадает.

Казалось, не так уж и давно, перед самой Великой Отечественной, было у нас большое семейство. Близких, если взять двоюродных, возможно, набралось бы сотни две. А добрую-то треть Лышегорья наверняка составляли наши — Кузьмины, Лешуковы да Поташовы. Но война, за очень редким исключением, повыбила наших отцов и старших братьев. А старики и старухи состарились и где-то еще в конце сороковых — начале пятидесятых вымерли один за другим, особо не обременяя родню заботами о себе. Ну а младшие, к которым относился и я, как только подросли, хлынули из деревни прочь, словно бунтари, отвергнувшие многовековое братство лышегорского рода, его доброе, жизненное правило — где родился, там и пригодился. Счастье свое, в отличие от отцов и дедов, мы поехали искать на чужой стороне, в стольных городах, с юношеской легкостью и бесшабашностью оставив обжитую родительскую землю… Хотя одни ли мы так беззаботно оставили родную землю? За эти годы ушли, особенно из северорусских деревень и деревень русской равнины, многие миллионы людей. Ушли-то, по моему разумению, те, кому надлежало деревенскую жизнь держать на своих плечах…

Но опять же, если шире мыслью окинуть, разве города, в которые мы пришли, могли прожить без нас? Разве они могли достичь такого могущества без нас, не укрепленные нашим умом, духом, наконец, нашей кровью?

Однако меня беспокоит другое.

Вот уже много лет живя в этом огромном, разноязыком городе, неудержимо несущемся в свое лучшее будущее, живя среди друзей, товарищей, теперь и появившихся родственников, я все-таки никогда не испытывал здесь щемяще сладкого чувства кровного родства, которое соединяло меня с односельчанами в Лышегорье.

Когда я думаю об этом, то каждый раз невольно приходит одна и та же навязчивая мысль: при всей нынешней задушевности моих отношений, при всей их открытости и незащищенности жизнь будто ушла внутрь меня.

И так живу не я один.

Отчего же это с нами, бывшими деревенскими, происходит? Отчего каждый стремится отыскать покой, душевное равновесие не среди людей, на миру, как это прежде случалось в деревне, а больше внутри себя, своего запертого на сверхсекретные замки дома, строго подчиняя разуму сердечные порывы, нередко доводя их почти до автоматизма в самых чувственных, казалось бы, неподвластных настойчивой воле проявлениях?

Поразительно, но иногда мне кажется, что даже доверчивость, доброта, отзывчивость, даже нежность в городе больше плод развитого, утонченного ума, нежели благоприобретенные душевные добродетели.

А в детстве среди многолюдной деревенской родни все было по-иному — проще, теплее, сердечнее. Хотя бывало и голодно, и холодно, и просто тяжко среди бесконечных житейских невзгод. Но все же жилось там легче, отношения были потребнее и естественнее. Душа не столь была ограничена в своих проявлениях… И теперь еще, рассыпавшись по всей стране, мы по-прежнему силу берем от них, наших родителей, от родной земли, покинутой нами, и несем дальше извечную, противоречивую, но страстную, безумную в своей неистовости мысль о человеческом счастье. Этим они приметили нас в лице, душе, характере…

Однако способны ли мы передать детям то, что питало наш род много веков, да и возможно ли передать соль и сладость родной земли, взрастившей нас, передать сон, растворяющееся в дымке видение. Ведь в городе мы, как семя лесное на голом пепелище, много тратим физических и душевных сил на то, чтобы выстоять на переменчиво буйных ветрах человеческих прихотей, страстей, непомерных желаний. И в борьбе этой, несомненно, дробим намытые в устойчивом нравственном постоянстве крестьянских семей дорогие, редкие жемчужины духа народного и раньше назначенного срока обессиливаем душой и телом.

Но как же устоять на всесильном суховее двадцатого века, как сохранить духовное наследие родной земли и направить его в людской океан, обогатив Отечество, а возможно, в чем-то духовно возвысив и весь род человеческий…

Может, все это происходит лишь с нами, утешаю я себя, это заботы наши, горожан в первом поколении. Далее же, у детей наших, вновь начнется духовное восполнение, накопление, вернется к ним широта и щедрость душевная. Нам же, мучительно переживая утраты, надлежит смириться с тем, что есть, смириться ради будущего детей. Ведь для них и для всех последующих поколений город уже будет домом навсегда. А обжить его без потерь — нравственных, духовных — вряд ли можно. В том, наверное, и смысл жизни на земле, что все возвращается на круги своя. Прадеды наши, создавая Отечество, покидали свои младые грады — Новгород, Великий Устюг, Углич, Псков, Москву… А мы как бы возвращаемся к истокам, возвращаемся в их города, которые неумолимо и настойчиво «всасывают» нас в себя, чтобы дать новую жизнь России. Переселенцам же самой судьбой завещано мириться с утраченным…

Но вернется ли полной чашей могучий дух отцов и дедов, сохранят ли его дети наши, преумножат ли?.. Вот что хочется неотступно постичь, понять и где-то в глубине души успокоить себя теплой надеждой, оценить и принять всем сердцем, что сила духа нашего неизбывна.

Это всецело занимает меня, тревожит и не дает покоя долгими, капризными московскими зимами… Но все же невольно возвращаюсь я к мысли давно облюбованной: наверное, чтобы постичь грядущую жизнь духа народного, надо прежде постичь себя, родную землю, ее нелегкую судьбу, посильно охватив умом, сердцем все, что скрыто от глаз наших в прошлом и настоящем. И тогда, должно быть, неотвратимо предстанет перед взором — и мучительное, и счастливое, и вечное, и смертное, навсегда уходящее в тихой, неспешной смене зим и весен.

Но предстанет ли? А может, в том и есть секрет генной памяти. Ей надлежит хранить тайны наших чувств, рождающих неутомимую духовную ностальгию по прошлому. И разуму не под силу обороть ее, осилить, подчинить естественному ходу жизни. Но так ли это? Может, тайна ностальгии в чем-то другом, еще совсем не постигнутом. А может, правит всем власть давних душевных привязанностей, память крови, неодолимо, неотступно воскрешающая далекое прошлое, ставшее умилительно дорогим. Так ли это? Так ли?..

И все же, когда началась для меня эта смена зим и весен, где тот порог, тот перводень, от которого память моя хранит тепло и боль жизни?..

И припомнилось, был тот перводень трагическим, последним в жизни моего отца. Совсем больной, он сидел у окна и долго смотрел на холодный февральский закат, пока солнце не расплющилось о высокий, пронизанный ветрами угор за речкой и не угасло совсем в полярной ночи. Сидел печальный, весь погруженный в себя… А утром его уже не было в живых. И ранним вечером, в нависших февральских сумерках, шли мы с матерью за санями-розвальнями, в которых лежал гроб с телом отца, шли к тому же угору за речкой, на который он столь долго и пристально смотрел… И опять стыл закат, и опять в холодных отблесках угасало солнце.

У речки лошадь остановили. Подошли мужики, подняли гроб на плечи и, неуклюже приседая в глубоких сугробах, по узкой тропинке, выстроившись вдоль гроба по одному, понесли его к другому берегу осторожным, неспешным шагом, на ощупь. Положили гроб прямо с плеч в мелкую обледенелую могилу, вырубленную топорами. Большую глубину трудно было взять, земля той зимой была как камень. Так под вершком заледенелых комьев отцу предстояло лежать до весны…

Но в ту печальную минуту, когда комья гулко били о гроб, я не плакал, видно, еще не совсем понимал, что свершилось в моей жизни, моей судьбе, и не понимал, что горе надо выплакать, чтобы облегчить душу. Этот день ждал меня еще впереди. И пришел он скоро, через каких-нибудь четыре года, и остался в памяти во всех отягощающих сердце подробностях.

В тот несчастный день с самого утра я ушел с ребятами в лес. Стояло последнее августовское тепло, время грибное и ягодное. Из сосновых боров добра несли полные лукошки, корзинки и туески — в нелегкую военную пору лес кормил всю деревню — и своих, и эвакуированных…

Я любил ходить по грибы и ягоды, лес никогда не тяготил меня. А тут будто напасть какая случилась. Тянет домой, да и только. И ягод-то совсем не вижу, чаще всего мимо пальцев они попадают. Измаялся весь. Что-то неспокойное, неясно тревожное, предчувствие чего-то ужасного томило мне душу… «Пойдемте, ребята, я не могу, домой надо», — взмолился я наконец. «Брось ты, — ответили они, — времени до вечера еще сколько, собирай, не ленись…» А предчувствие не покидало, все с той же болью изматывающе ныло внутри, не давая покоя. И я решил больше не мучиться, оставив их, один пошел домой, вернее, тут же с места побежал во весь опор как угорелый через лесную чащу к дороге. Когда дыхание обрывалось и колики больно вонзались в живот, переходил на шаг, а как только резь опадала, опять бежал…

Но не успел.

Егор Кузьмич лежал на животе, перегородив вход в комнату из сенцев. В доме никого не было. Я потормошил его. Он не откликнулся. Потормошил еще, ни звука. Осторожно повернул его на спину и обмер, увидев безжизненно застывшие глаза.

Я очумело закричал, суматошно забился всем телом и бросился прочь от него. Выскочил из дому, завертелся как юла, не зная, куда бежать, и почему-то вдруг через поле махнул к ручью. Там упал в кусты, всем телом вдавившись в рыхлую землю, и безудержно плакал, кричал и бил, не чувствуя боли, сжатыми кулаками по пахучим стеблям крапивы. В голове шумело, и языки пламени жгли до предела воспаленный мозг…

На меня случайно наткнулась Мария Кузьминична, младшая сестра Егора Кузьмича, когда я уж совсем обессилел от слез. Она взяла меня на руки и, ни о чем не спрашивая, пошла домой.

Егор Кузьмич был занесен уже в комнату и лежал на сдвинутых лавках. Вокруг него собрались родственники во главе с мамой, и все ждали фельдшерицу. Она скоро появилась, бегло осмотрела, осторожно прикасаясь тонкими аккуратными пальчиками к телу Егора Кузьмича, и сочувственно объявила:

— Видно, сердце сдало…

Может, правду сказала, а может… словом, кто его знает. Осмотр она делала внешний, а что там внутри совершилось, могла лишь предположить… Но и за то немногое, что она сказала, ей были признательны… Все-таки хоть какая-то, но ясность.

Я к тому времени чуть-чуть отошел, и Мария Кузьминична послала меня разыскать Афанасия Степановича и передать ему, чтобы он попросил у председателя лошадь, да срочно, не откладывая до утра, поехал за Селивёрстом Павловичем. Я побежал на конюшню, где работал Афанасий Степанович, передал ему все и договорился, что он возьмет меня с собой, объяснив в слезах, что дома я не могу оставаться. «Тяжело мне, Афанасий Степанович». — «Чай, так, проси матку, поедем», — согласился он.

И в тот же вечер, поздно уже, поехали мы на мельницу за Селивёрстом Павловичем. Он работал мельником и в Лышегорье приходил редко. Дорога была неближняя, невеселая, молчаливая. Афанасий Степанович гнал лошадь и грустно, в такт визгливому поскрипыванию колес, посвистывал, но свист получался жалобно-тоскливый, как плач. А притомившись посвистывать, что-то невнятно бормотал про себя, так, что разобрать можно было только одну фразу: «Чай, как жить-то без него будем?! У кого защиты, чай, искать будем, ах, жизнь-матица…»

Я, молча, не вступая в разговор, слушал его заунывные причитания, его печальные, тревожные слова, оплакивавшие смерть Егора Кузьмича, и сердце мое сжималось от несусветной тоски.

«Что же такое смерть? — думал я. — Почему так неожиданно она лишает нас самых близких, самых дорогих людей?.. Смерть — это исчезновение… Значит, исчезнет еще и Афанасий Степанович, и Селивёрст Павлович, и мама, и сам я когда-нибудь тоже исчезну… Тогда зачем мы все приходим на эту землю, если каждому из нас надо исчезнуть? Зачем живем? Чтобы в один странный день, о котором мы ничего не знаем и не ведаем, уйти в могилу, стать прахом… Кануть… И все… Как это страшно… Почему так устроен этот мир?»

Дедушки Егора нет, он исчез. Это слово «нет» никак не умещалось в моем сознании. На память пришло сегодняшнее утро. Мы с дедушкой пили чай. Он сказал мне, что через две недели, первого сентября, пойдет со мной в школу. Сам отведет меня в первый класс. Он уже говорил с моей будущей учительницей Евстольей Георгиевной. Она попросила его побыть на первом уроке и рассказать ребятам, как сражается с фашистами Красная Армия…

А теперь уже нет его в живых, он не придет ко мне в класс… Как много мне предстоит еще пережить без него… Он мог бы быть со мной рядом, но его не будет, не будет и не будет… Внутри меня холодело, бил озноб. Я свернулся калачиком, стараясь зарыться в сено.

— Ты что, Юрья, озяб? — обернулся ко мне Афанасий Степанович.

— Да тэ-тэ-аак, — а у самого зуб на зуб не попадал.

— Эй, помощничек, чай…

Афанасий Степанович придержал лошадь, бойко соскочил с дрог, суетливо укрыл меня попоной, подоткнув ее по краям, чтобы не поддувал ветер, и мы снова тронулись в путь… Мне стало теплее, озноб прошел, а мысли по-прежнему вертелись вокруг смерти, ее непоправимого, беспощадного выбора.

— Как Селивёрсту скажем, как преподнесем? Весть-то больно страшная… Эх, Юрья, жить бы Егорушке да жить, а он вот что удумал, вон как решил…

Афанасий Степанович говорил и говорил, будто тоже про себя хотел понять тайный смысл неожиданного исчезновения Егора Кузьмича.

— Глянь, как разлучила их смерть-всесильница, — вздохнул тяжело Афанасий Степанович, и голос его плаксиво задрожал в волнении, — теперь когда души их соединятся… И где там они соединятся, ведомо ли нам, чай, там, должно быть, и не по-земному происходит душевное единение… Да и происходит ли, может, чай, утеху мы тут себе придумали… Утеху… А человеку живому все в успокоение…

Я молча слушал его и думал, как же быстро пролетел век дедушки Егора. На душе было тоскливо, муторно. Густеющие сумерки вдруг показались тяжелой, мрачной крышей, которая неумолимо опускалась на меня сверху, а с двух сторон вдоль дороги еще ближе придвинулся непроглядный, темный лес, и дроги наши будто въезжали в этот низкий коридор тьмы. Стало совсем жутко, и внутри словно что-то оборвалось от страха, я натянул попону выше головы, и наступило забытье… Сколько оно длилось, не знаю, когда сквозь тяжесть сна пробился сдавленный голос Афанасия Степановича:

— Поди, уснул в тепле-то…

— Так, чуть забылся, — пробормотал я.

— Глянь, уж, чай, подъезжаем. А я вот, Юрья, все думаю о Егорушке и Селивёрсте, все думаю, и мысль меня не покидает: что-то такое, может, даже неведомое нам, связывало их.

— Почему же неведомое, они были как братья родные…

— Нет, Юрья, между родными братьями так не бывает, у них все было глубже, теплее, сердечнее, чай, даже родство душ для них, пожалуй, маловато. — Афанасий Степанович закашлял глухо, отрывисто, болезнь, видно, крепко еще сидела внутри его. А отдышавшись и придя совсем в себя, добавил: — Хотя нельзя сказать, что жизнь им выпала равная, всегда они были рядом, а Селивёрсту всегда было потяжелее…

Прошло двадцать три года, как вернулись с гражданской войны Селивёрст Павлович и Егор Кузьмич, а теперь уже четвертый год, как шла Великая Отечественная, на фронтах которой они не воевали — возраст не позволял.

Двадцать три года — срок большой. Они оба многое пережили. Егор Кузьмич давно похоронил свою Татьяну, и Селивёрст Павлович еще раз овдовел. Женился он где-то вскорости после возвращения, в году, может, двадцать третьем или четвертом, на лышегорке Иринье Васильевне, свояченице Егора Кузьмича, женщине тихой, заботливой и уступчивой. Бог не наделил ее красотой яркой, броской, как Лиду, но в лице Ириньи Васильевны была та мягкая доброта, что всегда оставляет впечатление особой, милой привлекательности.

Но пожили они недолго, возможно, лет семь-восемь. Судьба и тут не пощадила Селивёрста Павловича. Занемогла Иринья Васильевна, рези тяжкие в животе пошли, помаялась дня два да и отошла в страшных муках. Детей после себя не оставила.

А овдовев вновь, в скорой смерти второй жены Селивёрст Павлович увидел предзнаменование судьбы собственной и уж жил один, заботясь сначала о детях, а потом и о нас — внуках Егора Кузьмича. В семье друга он обрел душевное родство и отцовскую утеху в старости…

— Юрья, ты, чай, гляди, волю слезам не давай сразу. Чай, надо аккуратно. Понимаешь?

— Понимаю. — Я сглотнул слезы и всхлипнул.

— Аккуратно, чай, у него тоже сердце, как бы еще одну смерть не посеять.

— Хорошо, Афанасий Степанович.

— Вон у Егорушки сердца на всех не хватило, заездили.

Егора Кузьмича уважали в Лышегорье, а родня его просто любила. Он умел обласкать, помочь всем, на всех у него хватало сил. Особенно в конце сорок первого года, когда шли сплошные «извещения о пропаже без вести», бабы, получив казенную бумагу, прямым ходом шли к нему, как к человеку в прошлом военному, за разъяснением смысла этих слов, страшных и не совсем понятных.

«Все же не умер, раз пропал, жив, стало быть?!» — упавшим голосом, с тихой озабоченностью выспрашивали они. И он, смягчая фронтовые обстоятельства, сеял добрые семена безутешных надежд. Многие из тех вдов уверовали и долгие годы терпеливо ждали «живые пропажи», храня верность и глубокую человеческую привязанность к мужьям своим… Но прошли десятки лет после войны, они так и не вернулись…

Теперь с кончиной Егора Кузьмича лышегорцы как бы разом осиротели. А мы — мама и я с младшим братом — осиротели второй раз.

Егор Кузьмич, как только узнал о смерти нашего отца, проехал сотни километров, чтобы забрать нас к себе, с трудом пробившись на оленях сквозь февральскую пургу и бездорожье. Он завернул нас с братом, совсем маленьких, трех-четырехлетних, в малицы, как катышки, и повез в Лышегорье, в свой дом, где уж несколько лет жил один — дети разъехались, вышли замуж, ушли на заработки, уехали в соседние деревни…

Эти годы он был для нас роднее отца. И как-то так повелось, что со мной он рано, возможно лет с пяти, начал разговаривать как со взрослым — старшим в нашей осиротевшей семье, приучая вести дело в доме. Часто брал с собой в поле, в лес, на пожни.

И как ровне своей, как взрослому, рассказывал о жизни, о странствиях по белу свету с Селивёрстом Павловичем, о войнах, в которых они участвовали, и о той, что шла далеко от нас. И за все, что там происходило, он болел сердцем. Развернув старую карту, «еще царскую», как говорил он, и расстелив прямо на полу, мы вместе с ним (часто к нам присоединялся Тимоха, или Афанасий Степанович, или Селивёрст Павлович, если он был в селе) ползали на корточках вокруг, отыскивая то Ельню, то Новгород, то Петербург — Ленинград, то Царицын — Сталинград, то деревню Прохоровку, которой на карте даже и не было.

Егор Кузьмич обрисовывал обстановку и высказывал, как старый штабист, разные предположения, как дело на фронтах дальше пойдет. Иногда Селивёрст Павлович поправлял его, и тогда обсуждение принимало острый характер. Все вставали и ходили нервно по кругу возле карты…

Но спор заканчивался мирно, с долгим чаепитием и уже спокойным разговором о делах деревенских. Егор Кузьмич усаживал меня за стол рядом с собой и говорил, как мне казалось, не ограничивая себя ни в чем, иногда спрашивал и меня: что я знаю или что думаю по тому или иному поводу… Именно с ним я совсем рано почувствовал себя самостоятельным и многое воспринимал как взрослый, с той же тревожащей душу заботой…

Уж глубокой ночью мы постучали в дверь мельницы. Открыл Селивёрст Павлович, немало удивленный столь поздним приездом.

— Вы что? Куда путь держите в такой час, иль как? — обеспокоенно выспрашивал он, поглядывая в темноту, и, видно, желал понять, на чем мы приехали и нет ли с нами еще кого.

— Да не проездом, нарочные к тебе, — глухо ответил Афанасий Степанович, — пошли в дом, лошадь я привязал и травы свежей бросил, пошли, чай, малец подзастыл.

— Ты-то, Юрья, зачем в ночь поехал? Дома не сидится?

— Дома страшно, — не удержался я, несмотря на наказ Афанасия Степановича.

— Страшно? Чего вдруг?! — и встревоженно посмотрел на нас.

— Нет больше, чай, Селивёрст, нашего Егора Кузьмича, с тем к тебе и приехали, — выдавил, тяжело переводя дыхание, Афанасий Степанович.

Я захлебнулся от слез, душивших меня, заплакал навзрыд.

— Ты чего, Юрья, в слезах весь? — недоуменно спросил Селивёрст Павлович, поскольку сама мысль о смерти Егора Кузьмича была для него еще совершенно непостижимой.

— Умер наш Егорушка, — плаксиво сказал Афанасий Степанович, — сегодня вечером умер. Шел, упал — и был готов, как осенний лист ветром сдунуло. Сердце перетрудилось, больно заботливое было, горячее до людских забот. Вот какое, чай, горе…

Селивёрст Павлович ойкнул надломленно и, отяжелевший, грузно осел на лавку возле стола. Долго молчал, стиснув голову руками и словно забыв про нас. Потом, тоже молча, накрыл стол, поставил кой-какую еду, чай горячий достал из топленной печки и предложил нам перекусить. А сам ушел из избы, на плотину…

— Пусть волю даст слезам, — тихо сказал Афанасий Степанович, — чай, теперь он — полная сирота. Ближе и дороже человека не было у него на этом свете. Эх, Егорушка-Егорушка, чтоб тебе еще пожить-то с нами, — сокрушаясь, качал головой.

Согревшись чаем, я совсем расслабился и тут же, за столом, уснул. Разбудил меня Селивёрст Павлович.

— Поедем, Юрья, поспешать надо. Какую же ты страшную весть мне привез… Вот и оставил нас с тобой Егор Кузьмич, оставил сиротами, как жить-то без него будем… — Он сдавленно сглотнул слезы. — Жить, а надо ли?..

— Ты не дури, Селивёрст, и Юрье зачем это говорить, чай, ему тоже нелегко… А жить всем надо. Егорушка эдакий, чай, жизнелюб был… Жить надо, чай, — сказал твердо Афанасий Степанович, направляясь к выходу.

Только-только забрезжил рассвет, на дороге было совсем сумеречно, а в лесу так и просто темно. Селивёрст Павлович молчал, и мы с Афанасием Степановичем его не тревожили. Так и ехали молча.

Мне было зябко, Селивёрст Павлович, словно почувствовав, что меня знобит, протянул руки и посадил к себе на колени, крепко прижав к груди. От него дохнуло теплом. Оно обдало, окутало меня мягкой пеленой, согрело, и я уснул, убаюканный ездой.

Но спал, видно, недолго.

И даже сразу не понял, отчего вдруг проснулся. Мне по-прежнему было тепло и уютно, кругом стояла ночная, непроглядная мгла. Афанасий Степанович молчал, сдавленно причмокивая и раскачиваясь всем телом… Молчал и Селивёрст Павлович. Грудь его тяжело вздымалась и опадала, то отталкивая, то привлекая меня к себе. И в короткий миг, когда я всем телом припадал к нему, на голову мне падали теплые увесистые капли, глухо дробясь о макушку…

Селивёрст Павлович тихо, беззвучно плакал.

Мне стало страшно. Я плотнее прижался к груди его. И горько-беззлобная обида опять сжала мне горло горючими слезами. В потоке их я вновь уснул, и Селивёрст Павлович, как сказала мама, внес меня в дом спящим и уложил в постель…

Пока мы ездили на мельницу, Егора Кузьмича вымыли, одели в чистую рубаху и положили на лавку в передний угол, накрыв все тело до лица белой простыней. А на лице его, как у живого, так и остался тихий, мирской покой, возвышенный и ровный, будто медленно текущий свет февральской луны.

Днем Селивёрст Павлович, Афанасий Степанович и Тимоха пилили доски, сколачивали гроб — просторный и глубокий, в две с половиной доски, срубили могильный граненый столб, гладковытесанный, наверху с крышей в два ската, накрыв их желобком с головкой конька и глазами, полными светлой печали.

К сумеркам все было готово, мужики внесли гроб в комнату и поставили на лавку, положили в него усопшего.

Наступила последняя земная ночь Егора Кузьмича. Была она удушливая и долгая. Я несколько раз просыпался. На подоконнике за гробом меркла слабым огнем керосиновая лампа, освещая лицо Селивёрста Павловича. А он сидел у самого изголовья Егора Кузьмича, не отрываясь смотрел на него и тихо плакал. Мне хотелось подойти к нему и побыть с ним рядом возле дедушки Егора, но я не решался… Только уж перед рассветом я выскользнул из-под одеяла и на цыпочках, босой, подошел к Селивёрсту Павловичу и замер у него за спиной. Он словно почувствовал и обернулся, привлек к себе, обнял, усадил на колени. «Эх, горе, горе наше неласковое, сироты мы, Юрья, сироты, — шептал он сквозь слезы, — как жить-то без него будем, не думаешь?..» Так мы и просидели с ним до восхода солнца, каждый по-своему оплакивая безвременную кончину Егора Кузьмича. И с ночи этой стали ближе друг другу и роднее.

На кладбище Селивёрст Павлович последним поцеловал трижды Егора Кузьмича в последний раз, заколотил крышку гроба и плакал вместе со всеми, не отворачиваясь и не стыдясь слез своих.

До глубокой осени по воскресеньям он приходил с мельницы навещать нас. Мы отправлялись с ним на кладбище и подолгу молча сидели на лавочке возле могилы дедушки. Иногда с нами ходили Афанасий Степанович или Тимоха, иногда мама, иногда все вместе, но чаще мы ходили с Селивёрстом Павловичем вдвоем…


Лышегорское кладбище было чистое, лесное и давнишнее. Не один век пролетел над ним. Говорят, заложили его еще новгородцы-ушкуйники. Они шли тут светлым летом веков шесть-семь назад, отыскивая дорогу в Сибирь. И на высоком берегу Мезени, перед переправой с левого берега на правый, по установившемуся обычаю отдыхали. Здесь и товарищей своих хоронили, погибших в пути от болезней или в схватке с белоглазой чудью, племенем сильным, могущественным, желавшим отвадить новгородцев ходить в эти места…

И раньше, чем появилось наше Лышегорье и стало родным местом для русских, в земле этой уже почили сотни новгородцев. Могилы их никто не огораживал, а частенько и креста не ставили, чтоб, как и на миру, души людей могли легко слетаться.

А рядом с ними в более поздние века появились могилы и других пришлых людей — иностранных торговцев — норвежцев, англичан, шведов, финнов, датчан, французов и даже испанцев. Но их могилы выделялись среди прочих — на каждой непременно лежал камень с выбитыми длинными, пространными надписями, сообщающими, кто тут, из каких земель пришел, по какому делу и по какой оказии не добрался до родного дома… Иностранный торговый люд издавна летом наезжал на торгово-меновую ярмарку в Лампожню (а ярмарка эта была годами старше знаменитой холмогорской), а после ярмарки поднимался вверх по Мезени, подолгу жил в деревнях, сбывая свой товар подороже и скупая у жителей всякую всячину подешевле. Нередко с торговцами хворь случалась, и последний приют находили они в чужой несогретой земле.

Так и повелось в Лышегорье могилы рыть на высоком кряжу, на бору, под густыми кронами сосен, и не отделять друг от друга дощатником, что своих людей, что пришлых… Лишь песчаные холмики и белостволые тесаные кресты, да и те чаще без надписей, были разбросаны по всему бору в хаотическом беспорядке. Свои и так знали, кто где лежит, хоронили обычно всей деревней, а чужому чего объяснять — имя ему ведь ничего не скажет. Все мы дети человеческие — дети не только живущих, но и умерших, безымянных, прошедших до нас в сотнях поколений.

Так и на нашем кладбище. Пока живы были близкие, смотрели за могилами отцов, братьев, дедов, матерей, сестер, бабушек. А проходила жизнь, и со смертью близких, в сменявшихся от века к веку поколениях, как в океанских волнах, терялись на бору холмики и опадали в забвении могилы, соединившись с могучей жизнью природы…

Егор Кузьмич был похоронен на самой опушке, возле молоденьких, тонкостволых сосенок. Место было просторное, ничем не затемненное. Мы приходили обычно на его могилу ближе к вечеру. Сентябрьское потускневшее солнце мягко припекало нам в спину. Селивёрст Павлович понуро смотрел в одну точку, и нескончаемо длилось печальное молчание. В небе проносились стаи птиц, собиравшихся в далекие края. Тихий говор соснового леса прерывался прощальным, пронзительным криком птичьих вожаков, сзывавших собратьев в нелегкую дорогу, — у осени прорезался зрелый голос.

В такие минуты мне хотелось спросить у Селивёрста Павловича: что такое смерть и почему она столь внезапна?.. А еще более меня угнетало: почему люди должны умирать, кто завел такой порядок и кто назначает день смерти?.. И почему все непременно должно иметь окончание, исчезновение, уничтожение?

Но поскольку Селивёрст Павлович обыкновенно молчал, то и мне было неловко тревожить его вопросами. Я откладывал их на будущее, для другого подходящего случая. А посидев, он брал лопату, подправлял осыпавшийся с могильной горки песок, а я обкладывал бока мелкой галькой, чтобы не размыло их долгими осенними дождями. Селивёрст Павлович, подкинув на осевшую у столба прогалину свежей земли, чуть-чуть прихлопывал ее сверху. Делал все неторопливо, ровно врезал острие и легко закидывал на самую горку несколько лопат чистого, непросохшего песка. Комочки застревали на камушках, образуя маленькие бугорки. Я старательно разглаживал их ладонями. И бока могилы получались гладкие и крутые, как у яйца.

Дерном могилы у нас не выкладывают. Живут они под белой песчаной насыпью, легко вбирая влагу, прибранные и ухоженные…

Потом я собирал возле могилы сосновые шишки, чтоб молодое семя не попало на свежую землю и не пошло в рост, складывал их в сторонке, на безветренном месте. И разводил костер. Шишки горели весело, с запальчивой трескотней и наполняли воздух смоляным, пряным запахом.

Перед уходом Селивёрст Павлович разбрасывал на могиле и вокруг нее несколько горстей ячменя, припасенного им на этот случай, приговаривая:

— Не скучай, Егорушка, птичек слушай, пусть они тебе песни свои поют…

И чудно́ было смотреть на него, как он широко раскидывал зерна и каждый раз повторял одни и те же слова… Словно и всерьез верил, что Егор Кузьмич услышит песню птиц.

С кладбища мы возвращались окраиной, через поля, любимой тропкой Егора Кузьмича. Он редко ходил через село, по главной улице, все больше полем, лесом, тропой, мимо овинов, где птичий гомон стоит круглый год.

К нашему возвращению мама накрывала стол, ставила рюмки — Егору Кузьмичу, Селивёрсту Павловичу, Афанасию Степановичу и себе. Стол с шаньгами, грибами, ягодами даже по тем, военным, временам получался и сладким, и вкусным… Но застолье выходило грустное.

Селивёрст Павлович вспоминал разные смешные оказии из жизни Егора Кузьмича, прошедшую жизнь, людей, иногда совсем незнакомых. Только мама да Селивёрст Павлович знали и чтили их. Однако были и такие, которых и мама не знала, но все же согласно кивала головой, чтобы расспросами не прерывать рассказ Селивёрста Павловича…

Он вспоминал, какие это были люди в забаве, работе, застолье. Говорил тепло, словно часть его собственной жизни была в каждом из них:

— Жизнь так устроена — хорошее помним со злом наравне. — И, обращаясь к Афанасию Степановичу, прибавлял: — А зря. Несправедливо!

Афанасий Степанович с ним соглашался, но всегда сдержанно, словно в душе считал, что зло тоже надо помнить, забывчивая память может и подвести, глядишь, одно зло легко сменит другое… У каждого из них свое было на уме…

Я не уходил из-за стола и сидел вместе с ними часами, испытывая удовольствие от того, как они неторопливо, несуетно обменивались словами. И разговор выходил сердечный, добрый, хоть и чаще печальный.

Где-то в середине его Селивёрст Павлович говорил маме:

— Ну, Аннушка, помянем-ка Егора Кузьмича…

Мягким, грудным голосом она запевала «Меж крутых бережков Волга-речка текла, а по ней, по волнам, легка лодка плыла…»

Селивёрст Павлович слушал ее и ждал, когда она доведет куплет до конца, и откликался вполголоса повторной строкой, но откликался настолько звонко и выразительно, с таким обилием полузвучащих оттенков, что песня зримо оживала в ярких, живописных картинах: берег Волги, молодец удалой, красный терем, в нем — красотка, жена воеводы лихого…

Пел Селивёрст Павлович вольно, широко, и только в конце, когда воевода отыскал полюбовника жены своей и сошлись они в смертной схватке, голос Селивёрста Павловича тускнел. «Волга в волны свои молодца приняла, по реке, по волнам, шапка с кистью плыла…» — заканчивал он глуше, печальнее, будто рассказывал о собственной судьбе, столько было в его голосе понимания и участия.

Когда песня кончалась, все сидели в задумчивости, и Селивёрст Павлович всякий раз повторял:

— А вот уж, Аннушка, как батюшка твой певал, мы с тобой никогда не споем. Видно, души маловато, поменьше она у нас, что ли. Бывало, на «империалистической», сидим в окопах, холод, голод, душа ноет, лихомань такая, что хоть пулю в лоб пускай, все опостылело. А ребята скажут: «Ну, Егорушка, спасай души христианские!» Вот и запоет. Тихо, но голос звучит мягко, певуче, как свирель. И по окопу всем слыхать. Чаще других вот эту песню, и даром, что она грустная, а что-то такое происходило, отодвигался куда-то очевидный конец жизни, освежалась душа. Жить хотелось. Вот какое сердце было у Егорушки…

Но от песни и от слов Селивёрста Павловича застолье становилось еще горше, еще безысходнее. К горлу подкатывал неприятный комок, печаль песни жгла внутри. Я чувствовал, что им тоже грустно. Они еще долго сидели молча, прежде чем Афанасий Степанович поднимался и, смахнув слезу, шел на улицу, чтобы совсем успокоиться не на глазах у всех. Друзья Егора Кузьмича переживали смерть его вместе с нами, и было что-то возвышенно-торжественное в этой общей скорби…

А утром Селивёрст Павлович уходил на мельницу. Я провожал его.

Мы шли краем деревни, мимо овинов, тропкой, до ручья Кобыляка. И самый первый раз, когда я провожал его после похорон Егора Кузьмича, у ручья он поднял меня на руки, посмотрел в глаза и сказал:

— Расти и помни дедушку Егора.

Обнял и поцеловал, как своего, как родного внука. С того дня я всегда называл Селивёрста Павловича дедушкой, как Егора Кузьмича. И каждый раз, когда он уходил из Лышегорья на мельницу, провожал его до Кобыляка. А дальше, за ручей, он меня не пускал.

Заступив в воду, Селивёрст Павлович неторопливо и тщательно мыл сапоги перед дальней дорогой. Мне всегда казалось, что ему тоже хочется хоть чуточку растянуть наше прощание… Выйдя из воды, легко подкидывал меня высоко над головой, громко целовал в самую макушку и бережно ставил на землю.

Тут наступала самая трудная минута.

Он вброд переходил ручей, поднимался на крутой пригорок к старым соснам, стоявшим попарно по обеим сторонам дороги, и, прежде чем ступить на обочинную пешую тропу, останавливался и ждал, когда я поверну в село…

Я срывался с места и, стараясь заглушить слезы, летел во весь опор, не оборачиваясь, пока острая боль в груди не валила с ног. Тогда я оглядывался, но его уже не было на пригорке…

В душевных переживаниях и осень прошла. А перед тем как выпал снег, мы с Селивёрстом Павловичем решили обложить могилу Егора Кузьмича еловыми ветками, чтоб в зеленом теплом наряде ушла она зимовать свою первую зиму.

Селивёрст Павлович рубил лапистые пушистые ветки, а я таскал их и прикладывал на могильном холмике, стараясь ловчее накрыть одну на другую, чтобы лежали они ровно, плотно и не топорщились на зимних ветрах. Работали споро, но еле-еле управились к сумеркам.

Домой собрались уходить уж совсем в темноте. И только спустились с пригорка к деревне, Селивёрст Павлович хватился, что топор забыл возле могилы. Я, не мешкая, побежал обратно.

По узкой лесной тропинке влетел на горку к сосновому молодняку, за которым была могила Егора Кузьмича, и, пытаясь перевести дыхание, пошел шагом, отыскивая глазами тропинку, совсем неразличимую на черной земле. И так был этим занят, что глаза поднял почти у самой могилы.

Да так и застыл оторопело.

На лавочке нашей, скрестив руки на груди и скорбно сгорбившись, сидела незнакомая женщина, одетая не по времени легко — без пальто. Она медленно отвешивала низкие поклоны, так что белые распущенные волосы ее то и дело падали и волнами рассыпались по зеленым еловым веткам…

Я обмер в испуге, и сдавленный пронзительный крик невольно вырвался, эхом отдавшись в небе. Она неспешно повернулась в мою сторону, прикрывая лицо ладонью, но я, не ожидая слов, кубарем полетел вниз под гору, не чуя под собою ног. И так, не оглядываясь, бежал до самого дома…

Увидев меня испуганного, запыхавшегося, Селивёрст Павлович спросил:

— Ты чего, Юрья, как мышь дрожишь? Уж не зайцы ли гнали тебя? — и улыбнулся озорно. — А топор-то где?!

— Какие уж зайцы? — с трудом переведя дыхание, ответил я. — Там, у могилы дедушки Егора, женщина сидит…

— Эка невидаль, мало ли добрых людей чтит Егорушку, — Селивёрст Павлович осуждающе покачал головой. — Ты что же, не знаешь ее?

— Первый раз видел, и потом, такой холод, а она босая, раздетая — во всем белом.

— Она говорила с тобой?

— Я испугался, убежал…

Селивёрст Павлович долго и внимательно посмотрел на меня, словно размышлял — продолжать ли ему расспросы.

— И волосы, говоришь, белые, распущенные.

— Про волосы я ничего не говорил. Ты что, знаешь ее?

Он опять замолчал, словно и не слышал моего вопроса. А помолчав, совсем неожиданно для меня сказал:

— Знаю, сынок. Это же Лида.

— Та, что сгорела?

Он кивнул головой, соглашаясь.

— Так откуда я ее увидел бы, она мертвая.

— Но вот увидел же.

Тут в комнату вошла мама.

— Быстро ты, Юрья, обернулся. Топор-то принес?

— Принес, Аннушка, принес, — опередив меня, ответил Селивёрст Павлович.

— А чего стоишь такой потерянный и глаза вон на затылке? Со страху, что ли?! — и тоже шутливо улыбнулась, как Селивёрст Павлович минутой раньше. — Да и напугаться-то немудрено, люди болтают, будто бы в сумерках к могиле дедушки Лида приходит… Эко ведь тоже скажут, лишь бы страху нагнать… Все что-нибудь в утеху души придумывают, скучно людям жить без страхов… Душе людской всегда перед чем-нибудь трепетать надо…

— Почему болтают? Я ее только что видел, — нечаянно выпалил я. — Ну… не ее, а какую-то женщину видел.

— Где же ты видел ее? — удивилась она.

— Там, у могилы, и видел.

— Вот как, а с дедушкой Егором ты, случайно, не разговаривал? — она ласково привлекла меня к себе и стала снимать пальто. — Не ходи один, сынок, в темноте на кладбище. Это от страха тебе померещилось… Такое иногда случается.

— Да вот и дедушка Селивёрст говорит, что она там бывает. Как же могло померещиться?!

— Кто бывает?

— Ну, Лида!

— Да ты что, Селивёрст, никак всерьез с ребенком о таких вещах говоришь?

— А почему бы и не всерьез, — спокойно возразил Селивёрст Павлович.

— Тебе она всю жизнь мерещится, в бобылях вековечных ходишь, — вдруг заговорила мама запальчиво и несдержанно. Такой резкой, пожалуй, я ее не видел никогда. — Ради грез этих ты и на мельнице живешь… Но это забота твоя, если уж батюшка наш, покойничек, не смог тебя на разум повернуть, то нам это совсем не по уму. Только ведь, господи-беда, ребенка-то зачем тревожить, душу ему распалять грезами, видениями, страхами несусветными. Все с ним как со взрослым, не думаете, а он дитя еще…

Селивёрст Павлович все так же спокойно продолжал настаивать на своем, видно, желая вывести меня из оцепенения, но в голосе его зазвучали нотки вины, словно он пожалел, что разговор затеял при маме.

— Оставим, Аннушка. Вырастет Юрья и сам во всем разберется, — он тепло улыбнулся и мягко погладил меня по голове, — тогда и узнает, что таинственное — это не только дух…

— Селивёрст, ну хватит, хватит, сколько можно? Юра ничего не видел и ничего не слышал… И, господи-беда, поменьше бы этих загадок ты ему открывал. Кем он вырастет, ты знаешь? — Мама тяжело вздохнула.

— Знаю, но сегодня пусть будет по-твоему…

Согласился он примирительно и весело, украдкой подмигнул мне, как бы желая сказать, что правда-то все-таки остается за ним.

Так вошла в мое детство, в жизнь моей созревающей души Лида. С годами я узнавал о ней все больше и больше — от дней ее светлых до дней печальных…


Скоро выпал снег и легонько припорошил могилу Егора Кузьмича, оставленную на зиму совсем без присмотра, как это и бывает в деревне, когда погост спит до весны… А жизнь между тем в Лышегорье и в семье нашей шла своим чередом.

У Селивёрста Павловича была самая горячка с размолом зерна нового урожая. С окрестных деревень на мельницу везли рожь и ячмень… Он торопился помочь всем и до больших морозов, когда шлюзы придется закрыть на зиму, работал без устали. И все это время у него жили люди. Одни уезжали, другие приезжали, как на почтовой станции. За этой людской круговертью забывалось горе, отодвигалась ноющая душевная тоска, постоянно непокидающая его после смерти Егора Кузьмича. В работе, на людях, теперь было его утешение. Он любил работу, такую, чтоб до седьмого пота, сколько позволяло здоровье. И людей ценил по работе, с отношения к ней для него и человек начинался…

В конце декабря пошли морозы трескучие, и он закрыл шлюзы. Народ с мельницы схлынул. Он заторопился в деревню — по Юрье соскучился. Но после Нового года потянуло его обратно, сославшись на дела и прихватив с собой Юрью на каникулы, вернулся на мельницу. Они в два дня навели порядок, убрали в кладовой, прочистили муководы… Но легче на душе не стало, и Селивёрст Павлович решил сходить вместе с Юрьей в Засулье.

Из выселка Цильма выехал с рыбой Варфоломей Васильевич, старый его приятель, еще с двадцатых годов, а Юрье он приходился дедушкой по умершему отцу его. «Небось тоже интересно внука увидеть», — думал он, собираясь. Одел Юрью потеплее, усадил в санки; несмотря на его протесты, на колени ему поставил узелок с немудреными гостинцами, и они двинулись. Вышли рано, еще в сумерках. День в январе совсем короткий, хотя и повеселее, чем в декабре, так что и в Засулье пришли затемно, еще не рассвело, хотя по часам время к полдню приближалось…

Варфоломей Васильевич обрадовался и внуку, и другу дорогому. Усадил их за стол, стал угощать семгой, вывезенной из выселок, заторопился в разговоре, расспросил все о смерти Егора Кузьмича, во всех деталях и подробностях, посокрушался, пожалел его, пожалел и осиротевших Юрью и Селивёрста Павловича, зная об их дружбе и любви Егора Кузьмича к внуку… И такое опять тяжелое чувство легло на душу Селивёрста Павловича… Но Варфоломей Васильевич обладал одним удивительным свойством. Он умел деликатно, безболезненно отвести самый печальный разговор на живое, потребное дело… И грусть-печаль как бы сама освобождала душу от пут… Селивёрст Павлович знал об этом и особо ценил такое в нем свойство. Может, потому еще и стремился в Засулье сегодня — груз, накопившийся за осень, с души снять.

Варфоломей Васильевич выезжал из выселок редко и только зимой. Место было неближнее, да и забот, несмотря на его без малого восемьдесят лет, хватало. Семнадцать мужиков из четырех цилемских дворов ушли на войну, и пока домой никто не вернулся — ни по ранению, ни по болезни, а вот убитых и без вести пропавших уже за десяток перевалило, так что стареть ему было некогда. Целое лето он заготовлял сено с бабами, ходил на озеро за рыбой, охотился и только после Нового года, справив все дела, выезжал в Лышегоръе, если не болел. Но и то последние годы выезжал со старшей дочерью Мариной, старшей от последнего брака. Ему уже было под шестьдесят, когда он второй раз овдовел. И взял жену молодую, с разницей почти в тридцать пять лет. Так что на старости лет обзавелся еще четырьмя малолетними детьми. Но на ноги их поднял, Марине уже шел шестнадцатый год… В школе после четвертого класса она не училась, помогала дома. А в Засулье приехала вместе с отцом.

Не успели гости с мороза обогреться, в избу влетела Марина, бойкая, рослая девушка.

— Тата, кого принимаешь-потчуешь? — прямо с порога громко затараторила она. — День еще не расцвел, а ты уже за столом…

— Что ты, девка, кричишь? Гостей дорогих принимаю, их и потчую. Погляди, племяш-то твой, Василия сынок, как вымахал… Встань, Юра, пусть поглядит. Ведь давно тебя не видела…

Юрья застеснялся от такого внимания и покраснел от смущения.

— Ну, ты, как девка красна, пошто краснеешь-то. — Марина села рядом с Юрьей. — Тата, ты сам хозяйничай, а я у тебя в гостях посижу… Селивёрст Павлович, а меленку-то не на кол ли поставил?

— На кол, Марина, морозы приперли…

— Вот, гляди-ка ты, тата, как мы с тобой опоздали… У нас два мешка вывезено специально, чтобы через твои жернова пропустить. Уж больно блины хороши после твоей меленки-то, не мука, а пух. Откуда ты такие жернова достал?..

— Помнишь, Варфоломей Васильевич, хлопоты наши?

— Как не помнить, тяжело дался мне этот гранит. Мороки-то сколько с ним было, сколько сил положили, чтобы вывезти. Ведь от самых выселок тащили да сплавляли.

— Время было золотое, какая жизнь начиналась. Всей коммуной — в колхоз!

— Прав-прав, Селивёрст Павлович, золотое было время. Ребята подросли, мужики в силу входили, любое дело по плечу! А война все разом порушила. Мужиков истребила и ребят подстрелила-осиротила. Куда ни кинь — кругом недобор да недостаток…

— А после войны, тата, люди в города кинутся, спасения искать будут на большом многолюдье, бросят они наши деревни-малодворки, запустение везде пойдет… Куда нам тогда деваться малокультурным да малограмотным?..

— Кто тебе, Марина, сказал такое? — удивился Селивёрст Павлович. — Не духом ли святым свет полнится?

— И святым тоже, — улыбнулся Варфоломей Васильевич. — Есть и сегодня свои пророки. Слава богу, на Руси пророчество еще не вывелось…

— Так и ты тоже в эти дела посвящен? — еще больше удивился Селивёрст Павлович.

— Посвящен… В последние годы, из-за войны конечно, народ опять к богу, к чудесам великим потянулся. Вот и заходили по рукам «чудо-грамотки», посланные якобы на землю господом богом. Война к концу идет, вот и пророчествуют, утешают и возбуждают бабьи души. Как им жить, чего ждать?!

— Ты что же, сам их видел, читал?

— Случалось, Селивёрст Павлович, случалось. Марина все носит, бабы сами-то прочитать не могут, так ее просят. Слова-то там пишутся заковыристые, староцерковные, мертвые для нынешнего языка…

— А вот я не слышал. — Селивёрст Павлович был явно поражен. — «Чудо-грамотки». Что же, так и называются?

— Ну, большевик, — рассмеялся Варфоломей Васильевич и дружески потрепал его за плечо, — да на Руси это издавна ведется. Поди, со времен Аввакума, а то и раньше… А что уж с Аввакума, так это доподлинно известно.

— С Аввакума?! Интересно, расскажи, что знаешь про аввакумовские чудо-грамотки… — Он разом, через столько-то лет, вспомнил былые споры в Москве с Клочковым и вновь ощутил потаенную потребность поговорить об Аввакуме широко, свободно и откровенно.

— Да ты меня просто конфузишь. Неужель не слыхал про Аввакума?

— Про Аввакума слыхал, а про чудо-грамотки — нет… — И почему-то не признался, утаил, что Аввакум в мыслях занимал его постоянно, то приближаясь, то опять удаляясь на годы.

— У деда моего, Ивана, когда я был еще мальчиком и помогал ему служить в нашей церквушке, грамотки были самого Аввакума, писанные им на бересте горелой лучинкой… Дедушка прятал их за алтарем… А потом я ушел служить, взяли меня на флот, служба долгая, вернулся, дед уже умер, и никто ничего о тех берестяных грамотках не знал. А мальчиком еще я их держал в руках, на старославянском писано было, буквы большие, ломкие, уголек-то слабенький был, да и в темноте, в земляной тюрьме, как крота его держали… А дух не сломили, вон как вышло…

— Что же, он всегда их писал?

— Видишь, как жизнь его складывалась? Сначала они ведь с Никоном за одно дело стояли, вместе часы коротали, в духовных разговорах в царских сенях, к Алексею Михайловичу были люди приближенные. Не без поддержки Аввакума Никон патриархом стал… А вот тогда они и разошлись… Никон влиянием стал у царя пользоваться, через церковь начал тайные царские помыслы в жизнь проводить. Зазвали в Россию книжников константинопольских, александрийских, антиохийских, иерусалимских, а те книги наши старомодными нашли, мол, ереси, старого, отжившего в них много. Внушения пошли, мол, только русской веры нет, есть вера общая, христианская, править книги надо, к делам соборным ближе стоять… Аввакум и его сотоварищи, их потом «расколоучителями» назвали, супротив встали. Русская православная и есть истинная вера… Тогда-то и нашла коса на камень. Жизни стоила многим людям, жестокая схватка началась, братоубийственная, какая только и бывает на Руси из-за веры.

— А может, из-за правды?! — усомнился Селивёрст Павлович.

— Нет, из-за веры… Правда бывает только одна. Правда не в вере, как многие думают. Правда, по-моему, Селивёрст Павлович, все-таки в добре, в мере добра, которое мы можем отвоевать у зла… Чем больше добра, тем выше, сильнее правда. И добра для всех, а не для одного человека…

Но сколько живет эта правда, рядом с ней идет ритуал жизни Христа, называемый верой… А ритуал он и есть ритуал — толкователей его избыток в каждом поколении. И великих, и выдающихся, и посредственных.

— Но сама Библия — книга жестокая, в ней добро и зло настолько переплетены, что чаще зло торжествует… Те, кто писал ее, думали не о народе и не о правде…

— А почему? — Варфоломей Васильевич долго и пристально, в упор посмотрел на Селивёрста Павловича, словно испытать его хотел.

— Тебе должно быть яснее, ты к церкви ближе…

— Не скрою, много я об этом думал, с отцом и дедом говорил, они оба в нашей деревенской церквушке службу вели, а до них и прадед, и прапрадед, начиная с того первого в нашем роду Антипа, который пришел на Цильму и срубил первую церквушку еще во времена Аввакума. По преданию, он даже говорил с Аввакумом. Берестяные грамотки, я думаю, от Антипа передавались, те, что хранил дед Иван. Так вот, о правде и вере, расскажу я тебе одну историю, случившуюся с дедом, а может, и до него это дело так же велось… Но дед был человеком добрым, благонравным, никого не обидит. И скотину никогда не ударит… Очень благочестивый… Такой же и отец был. Говорил, что у них это от веры идет…

— Тата, ты бы и горячего чаю подливал, от христовых разговоров тепла в теле не будет…

— Поди-ка, девка, сама, подогрей самовар да садись на хозяйкино место, а я рядом с Селивёрстом Павловичем.

— А мне, тата, тоже интересно послушать, не каждый день такое говоришь…

— Так не каждый день и собеседники подходящие бывают. С тобой, сорока, что ли, о мудрости говорить… Все же мужики в дом пришли, с ними и речь о вечном…

— Только, тата, о моих чудо-грамотках я сама расскажу. Мне тоже интересно с Селивёрстом Павловичем поговорить.

— Ты бы, девка, лучше с подружками о своем, о девичьем, заветном… Женихов у вас теперь мало, война унесла и города в работники себе подобрали, у вас теперь и старики, вроде меня, в большой цене…

— Ну, тата, тебе-то грех прицениваться при молодой жене, мамушке нашей чуть за сорок… А вот Селивёрст Павлович, тот мог бы и сватов заслать, да бабы говорят, что он устойчивый однодум, — и зарделась веселым румянцем во все лицо.

Селивёрст Павлович тоже невольно смутился, хотел прихлебнуть чаю, но загремел пустой чашкой и еще больше смутился. Варфоломей Васильевич уже сердито поглядел на Марину:

— Не ты ли сватов собралась принимать? Ой, беда с ними… Так и жмут матушку-жизнь, так и озоруют.

— Молодому — цвесть, а нам — стареть, — улыбнулся Селивёрст Павлович, — у каждого возраста свои резоны…

— Верно-верно, только теперь все наши резоны, веками устоявшиеся, напрочь порушены. После войны еще столько горя хлебнем, век пройдет, а народу все икаться будет. Подожди вот, победители вернутся, они ведь не такими придут, какими на фронт ушли. Какую плотину мы тут им поставим, чем огородим бабье вдовство… Больно думать в ожидании.

— Ну, а все-таки, история-то какова?

— Да простая история. В церквушке нашей два алтаря было. На одной половине молились старообрядцы-раскольники, а на другой — все остальные…

— Как же так?!

— О том же и я спросил деда Ивана. А он отвечает: «Перед правдой мы все равны — христиане, а перед верой разница есть, поэтому и церковь поделили на две половины. Правда — одна, а вера от человека, сынок, зависит. От правды отталкивать не надо… Места в церкви для доброго дела всем хватит…» Я поражен был. Говорю ему: «Тебе же надлежит веру укреплять. Ты — учитель по вере божьей…» — «Так-то оно так, но у меня есть свои понятия. Вот в нагорной проповеди Христос говорит апостолам: «Вы — соль Земли, Вы — свет мира…» Подумай, разве учитель — соль Земли? Мы, церковнослужащие, соль Земли, свет мира? Слишком великая цена наших, очень скромных трудов. Соль земли — народ, его труд, его талант, его правда, его совесть, его честь перед другими народами. А что мы в сравнении с народом?! Если взять в сравнение с таким, как русский?! Жалкая кучка жрецов… Первым в России против этого восстал, неистово поднялся до смертоубийства инок соловецкий Епифаний, духовный отец Аввакума, а за ним и сам Аввакум со своим духовным учеником Лазарем… Епифанию и Лазарю языки вырвали, чтоб они в немоте пребывали, словами с Аввакумом не обменивались… А тогда Аввакум взялся за перо, точнее, за уголек лучины, и талант его могучий еще в большую силу взошел, грамотки его, полные правды беспощадной, вся Россия читать стала, и имя Аввакума, народным признанием поднятое, стало великим. Так кто соль?! Те, кого он называл толстобрюхими, толсторожими, блудливыми, продажными, связавшимися с дьяволом, или те, кто мается в ежедневных изнурительных трудах и раз в неделю приходит в церковь для духовного разговора о правде жизни. А им, негодовал Аввакум, по-латыни читают заученные проповеди… Нет, такого братства нам не нужно.

Братство должно быть по правде, иначе рано или поздно ему приходит конец. И на Руси Аввакум первым это возвестил, написав, с убийственной мощью, о церковных блуднях и чревоугодниках… За то и на костер попал… Это был не раскол, а протест народный против лихоимцев. Не случайно и Степана Разина, и Аввакума царь Алексей Михайлович обезглавил собственными указами, да еще и изощренной смертью лишил их жизней… Только ли за веру они пострадали? Нет, за правду! Если бы речь шла о вере, о ритуале, они бы договорились… А речь-то шла о народе, который Алексей Михайлович крепостным ярмом обложил, новой азиатчины корни пустил на Руси… Тут-то Аввакум и поднялся, да сгорел на высоком яру…» Вот какой ответ мне дал дед Иван… И сознание мое ясным светом осветил…

— Две веры, а правда — одна, поэтому народ — носитель ее — и соль, и свет земли, — повторил Селивёрст Павлович, — великая мысль! Давно к пониманию ее я шел, а не ведал, что открытие ее рядом. Чу́дно устроен мир, чу́дно… Оказывается, она давно открыта и давно владеет умами. Спасибо, Варфоломей Васильевич, уважил. А ведь ты мне никогда не говорил этого…

— Случая подходящего не было. А потом, откуда мне знать, что Аввакум занимает твой ум, твое сердце…

— Еще как занимает. У меня за него спор давний. Человека того, спорщика, давно в живых нет, а я все как духовное дознание веду, истину понять хочу, так ли был темен Аввакум, как некоторые хотят представить…

— В том, Селивёрст Павлович, тебе разбираться. Я что знал, рассказал, а уж ты своей головой думай, свой ум прикладывай…

На том их разговор и оборвался. То ли действительно они исчерпали давно обдуманное и теперь выраженное в словах, то ли торопить не хотели слово, зреющее в их умах, но не наполненное еще чувственной и умственной энергией. Марина к тому времени куда-то ушла и про свои чудо-грамотки не рассказала. А Селивёрст Павлович засобирался на мельницу. «Пойдем-ка, Юрья, пока светло. К вечерним сумеркам на мельнице будем». И сколько его ни отговаривал Варфоломей Васильевич — не отговорил. Он собрал Юрью, снова усадил его в санки, а Варфоломей Васильевич проводил их за реку…

Мороз жег лицо Селивёрста Павловича, гулко потрескивал в заснеженных ельниках, и колкая пыльца летела с верхушек деревьев. Полозья санок визгливо скрипели на затвердевшей колее. Юрья в тепле своей малицы размяк и тихо дремал. А Селивёрст Павлович был целиком занят собственными мыслями. Разговор с Варфоломеем Васильевичем обострил, казалось бы, давно умершие мысли, о которых он забыл много лет назад. «Но ведь не забыл, более того, до сих пор они больно жалят!..» На память пришел разговор с Клочковым в Москве, после революции, когда он их с Егором назвал «темными аввакумовцами». Только теперь он понял подлинный смысл, который вкладывал Клочков в эти слова. «Сокрушительную силу правды Аввакума Клочков считал темной… Эта сила была направлена и против Клочкова, ясно… Но почему он осторожничал? Боялся? Не рассчитывал, что мы поймем его, примем его точку зрения? Он был раздражен, судьба России была уже не в их руках…»

Это мучило его, но ответа он не находил…

За грустными мыслями о жизни своей он не заметил, как подошел к мельнице… Подхватил Юрью на руки, внес в тепло избы, натопленной с утра… «Надо понять, что происходит с правдой, надо развязать этот узел… Подрастет Юрья, что я ему скажу, что открою? Или мы — «темные аввакумовцы», не ведавшие, куда их вели, или мы — соль и свет земли, народ, сам, по своему уму, нраву, характеру и здоровью, выбравший единственный, начертанный ему мировой судьбой путь в этой жизни…»


Все дни после Засулья, пока я жил на мельнице, Селивёрст Павлович был занят какими-то своими мыслями. Подолгу молчал, погруженный в книги, которые остались от Шенберева, что-то сосредоточенно записывал в толстую амбарную книгу, почему-то хранившуюся в тайнике. Хотя в доме его все было на виду, открыто и ничего не пряталось. Уходя в деревню, он даже мельницу никогда не закрывал на замок. «Мало ли какая заблудшая душа потеряется, все спасение… В лесу живем, чужих не бывает… А кто с дурным намерением придет, его и замки не удержат…»

В конце недели он отвез меня в Лышегорье и, не задерживаясь, вернулся на мельницу.

Начались тоскливые дни учебы, именно начальные классы оставили у меня в памяти такое чувство. Учительницы менялись каждый год, совсем молоденькие, сразу же после педучилища, ничем толковым они увлечь не могли, жизнь за стенами школы была интереснее, сложнее, разнообразнее, а школа была чем-то принудительно-обязательным. К тому же жизнь взрослых мне была ближе и понятнее, чем заботы ровесников. Еще с тех, совсем ранних, лет рядом со мной всегда был зрелый, умный человек. Сначала — дедушка Егор Кузьмич, потом — Селивёрст Павлович, Афанасий Степанович, Тимоха…

Вот на эту зиму, первую после смерти Егора Кузьмича, ближе всех оказался Афанасий Степанович Полденников. Человек он в Лышегорье — новый, приезжий. Работал колхозным конюхом и был близким другом Егора Кузьмича и Селивёрста Павловича.

Я чувствовал, что со смерти Егора Кузьмича для меня начинался новый круг жизни, настолько остроосознанно я воспринимал пережитое за последние месяцы и связанное с жизнью и смертью дедушки Егора… Все прошлое как бы отступало, давая дорогу новым впечатлениям, переживаниям, новым чувствам и новым, не по возрасту ранним, человеческим открытиям и испытаниям.

…После школы, забросив домой книги, я бежал на конюшню к Афанасию Степановичу и пропадал там целые вечера. Помогая ему разносить сено по кормушкам, гонял лошадей к колодцу на водопой. Хлопотал, поспевая за Афанасием Степановичем во все углы конюшни.

А он приветил меня, был разговорчив, обсуждал вслух всякие деревенские заботы, находя во мне терпеливого слушателя… Я же готов был на всё, лишь бы побыть лишний час возле лошадей.

Сам Афанасий Степанович очень любил лошадей и берег их. И в бережливости этой был требователен до невероятности. Если кто-нибудь из колхозников возвращал лошадь с натертыми плечами, то назавтра виновнику предстояло объясняться с председателем. Такую неистовую привередливость колхозники относили к чудачествам Афанасия Степановича и даже посмеивались над ним, однако председатель колхоза поддерживал его всячески и нередко наказывал виновных.

Люди ворчали на конюха, но не обижались. И уж в следующий раз сами без лишних слов затягивали потуже подгузник, хомут, чересседельник. А когда они это делали, то получалось, что и лошадь лучше работала.

Афанасий Степанович был мужиком тихим, работящим, с лошадьми разговаривал необыкновенно ласково, так что даже самые измученные за день мерины мягко улыбались, будто счастливая радость освежала их усталые глаза…

Селивёрст Павлович и Егор Кузьмич любили Афанасия Степановича за спокойный нрав. Он никогда ни на кого не накричит, лишнего слова, злобливого, никому не скажет, всегда с умом, всегда с открытым сердцем к любому человеку… А люди находили, что природа у них у всех троих была одна — крепкая, здоровая и добрая.

Афанасий Степанович был из волжских середняков, из-под Сызрани. Крестьянствовал в деревне Кашпировка, и, видно, неплохо крестьянствовал. А в начале тридцатых годов не по своей воле оказался у нас на Мезени. Поначалу жил обособленно. А потом по хворости своей приехал в Лышегорье — показаться врачу. Было это перед самой войной.

Вот тогда-то дедушка и попросил Селивёрста Павловича пустить на постой Афанасия Степановича. Мол, вроде бы дом-то также пустует, Селивёрст Павлович большую часть времени на мельнице проводил, нельзя было сказать, что постоянное общение они имеют. Тот поглядел-поглядел на хождения Афанасия Степановича, да и, махнув на все рукой, позвал его к себе.

Вскорости как Афанасий Степанович поселился у Селивёрста Павловича, дедушка Егор склонил председателя сельпо, несмотря на все его отговорки, взять Полденникова на работу. Так Афанасий Степанович стал ночным сторожем у сельмага, а потом конюхом на конюшне сельпо.

А как только оказалось, что конюх он редкий, председатель колхоза переманил его к себе и, не принимая в члены колхоза, держал его по найму.

Афанасий Степанович часто бывал у дедушки. Здесь познакомился он с Марией Кузьминичной, его младшей сестрой, когда-то девочкой еще сидевшей у постели больного Селивёрста Павловича. Муж ее погиб в первые месяцы войны, и осталась она одна с тремя дочерьми. А скоро Афанасий Степанович съехал с постоя от Селивёрста Павловича и поселился в доме Марии Кузьминичны. Сначала вроде бы тоже на постой, хотя ни для кого уже не было секретом, что живут они с Марией Кузьминичной одной семьей, доброй и заботливой. Видно, уж не чаял Афанасий Степанович дождаться того благодатного дня, когда он сможет вернуться к своим детям на Волгу…

За целую зиму, постоянно пропадая на конюшне, я настолько пообвык, что весной Афанасий Степанович позволил мне даже помогать ему, когда он принимал роды у кобыл. Ожеребились они вовремя, без больших хлопот и волнений. Жеребята были здоровые: одни — послабее, другие — покрепче. Одни — с первого дня с норовом, другие — еще полусонные после долгого ожидания света белого. Но все пригожие, веселые и с желанием жить. Оставалась неожеребившейся лишь одна кобыла Линька — последняя в лышегорском табуне из знаменитых голицынских лошадей. Три века назад князь Голицын, сосланный в Красногорский монастырь и много лет проживший на Севере, выписал из Москвы лошадей со своего конезавода. И занялся выведением породы, приспособленной к условиям нашего сурового края, лошадей быстроногих, крепких в долгой езде по неукатанным, рыхлым, снежным дорогам. Скрестив своих породистых жеребцов с местными кобылами, он вывел породу «мезенок», лошадей славных и сильных. Времени с тех пор много прошло, и порода «мезенок» почти выродилась лишь осколки ее редко, но попадались.

Афанасию Степановичу очень хотелось иметь от Линьки жеребеночка, чтоб удержать породу голицынских лошадей, продолжить их добрый род.

Около неожеребившейся кобылы, боясь упустить жеребенка, мы с Афанасием Степановичем дневали и ночевали. Он беспокоился, не хворь ли какая напала, что Линька с родами так задерживалась. И послал меня к участковому ветеринару: «Авось дома захватишь?! Так зови его посмотреть».

Но Иван Васильевич Чирков на месте никогда не сидел, ездил по окрестным деревням, участок у него был большой. Домашние сказали, что ждут его не раньше как недели через две. Тогда Афанасий Степанович пошел в правление, по телефону пытался отыскать ветеринара в соседних деревнях, но не нашел и положился целиком на себя.

Ранним солнечным утром кобыла ожеребилась.

Афанасий Степанович осторожно освободил жеребеночка от материнских пут. А он тут же лихо вскочил на ноги и пронзительно заржал. Линька подняла усталую голову, посмотрела, тепло улыбаясь тускло меркнувшими глазами, и лизнула жеребеночка в лысок на голове, как бы благословив его на долгую жизнь и ясный свет.

Афанасий Степанович был очень доволен, что все закончилось благополучно, и ласково гладил жеребенка по спине, по мягкой влажной шерсти, приговаривая:

— Ишь какой здоровяк выскочил… Выспался, чай, вылежался у матери на иждивении, едёна нать.

Широко улыбался и счастлив был необыкновенно.

— Хорош конек, Юрья, хорош, чай, а?

— Да ведь это же дама!

— И хорошо, что дама. С приплодом, чай, будем. Авось и табун возродим… — И опять улыбнулся. — А только пока жеребенок, так он всегда коньком зовется. Уж потом, с годами, когда женские хитрости возобладают и стать особая придет, не мужская, а сугубо женская, дамская, точнее сказать, ну, чай, тогда и дама будет. Пока же конек, конек. И до чего хорош!..

Жеребенок неловко скакнул и чуть не повалился на бок. Афанасий Степанович подхватил его на лету, придержал на руках.

— Ну и торопыга, да что же это ты, чай, спешишь, ненароком и ножку подвернёшь…

Он не мог налюбоваться на жеребенка, так ему нравился он свежестью своей, восторженно-радостным ржанием и серебристо-пепельной мастью. Он ласково и небольно ощупывал его, желая убедиться, что жеребенок действительно здоровый и полнокровный.

— Юрья, имечко-то коньку приготовил?

— Назовем Вербой?! — вдруг предложил я.

Уж и сам не пойму, отчего это захотелось мне назвать его так. Но именно Верба пришла в тот момент в голову.

— Нельзя ли похитрее, помудренее, уж больно просто — Верба, так любую лошадь назвать можно. А эта вырастет, лучшей породистой «мезенкой» станет. Ей и имя надо такое, чай, на вырост, чтоб звенело.

— А Верба что, не звенит?! По-моему, еще как… Короткое только, а так красиво. Я бы Вербой и назвал. А чего мудрить, ведь хорошо, и опять же по-нашему, лышегорскому.

— Это верно, по-лышегорскому, а все-таки получше бы, чай…

— Вербное же воскресенье сегодня, — неожиданно осенило меня. — Мама утром на счастье вербами нас с братом стегала. Праздник же. Вот и жеребеночка бы тоже вербами легонько погладить — счастливая примета…

— Вот это, чай, хорошо, Юрья, придумал, тащи несколько веток, — заволновался Афанасий Степанович, — праздник весенний — день счастливый. Тащи, Юрья, вербы, ива там у изгороди вызвездилась уже.

Я быстро наломал несколько небольших веток и вернулся в конюшню.

— Ну давай, Юрья, только чтоб коньку не больно было, — а сам, придерживая, обхватил за шею жеребеночка.

— Вербащики — не ящики, не я секу, верба секет… — повторял я утреннюю мамину присказку, мягко постегивая жеребенка по спине. — Вербой белою — на возмужание, вербой красною — на красоту редкую, вербой черною — на радости земные, долгие, вербой синею — на счастие…

— Вот бы еще, чай, придумал — на счастливое продолжение породы голицынского табуна.

— Вербой белою — на счастливое продолженьице, вербой красною — породы мезенских скакунов, вербой черною — на радость нам с Афанасием Степановичем.

И оба рассмеялись довольные.

— Ну вот и пусть будет Вербочкой, — согласился Афанасий Степанович, — к языку-то имя льнет верно, легкое. Верба-Вербочка, и белая, и красная, и черная, и синяя, хорошо, чай, хорошо.

И ласково потрепал Вербу за уши.

Только Линька, видно, переносила жеребенка. После родов захворала, занемогла. А уж по старости с хворью этой не справилась. Сдохла недели через две.

Верба осталась сиротой, без материнского молока. И я три раза в день всю весну ходил на ферму за молоком и поил ее из бутылки с соской. Она сначала не брала соску, капризничала, а со временем привыкла и охотно выпивала бутылку и даже другую.

Верба росла игривой, задиристой и веселой, но часто простужалась, кашляла, чихала. Перед холодной ночью я обкладывал сеном ясельки, укутывал ее попоной. Она прижималась ко мне, отогревалась и тихонько повизгивала от удовольствия, если я чесал ей гриву.

Афанасий Степанович, наблюдая за нами, разводил руками:

— Откуда она, чай, Юрья, такая неженка. Кашель, насморк, ласку любит, как есть дремлет в ней арабская томная кровь. Погляди, как она млеет от руки твоей, ой, Вербочка-арабочка, — и нежно грозил ей пальцем. — Тоскуешь по знойному солнцу. Ты погляди. Юрья, какой у нее кроткий, застенчивый взгляд. Ну, девушка, да и только.

Верба поднимала на него глаза, долго смотрела и снова замирала, наслаждаясь мягким щекотанием моих пальцев…

А как только пошли дни потеплее и загон возле конюшни подсох, оперившись молодой травкой, я стал выпускать ее из ясель. Мы бегали с ней по загону наперегонки, она любила баловаться, драчливо грудью наскакивала на меня, толкала, и, если случалось, что я нечаянно падал, игриво подпрыгивала, и, радостная, неслась прочь.

Афанасий Степанович смотрел на нас из-за изгороди, улыбался и, довольный, повторял:

— Хороша, ну, чай, хороша Вербочка-арабочка…

О лошадях Афанасий Степанович всегда говорил возвышенно, красивыми эпитетами.

— Ум у лошади велик, — степенно объяснял он мне, — и тонкий, наблюдательный, с хитринкой, а то и с ехидцей. Даром что наши-то мерины совсем сирые, работяги заезженные, а приглядись к ним — душой светлы. Опять же, Юрья, учить лошадь, как и дитя, может только человек добрый, разумный, способный растрогать, опечалить и возвысить душу ее.

Я немало дивился его словам.

— Да-да, не гляди на меня так, именно возвысить. Лошади живут, зреют и увядают, как люди, — уж такова мудрость жизни. Лишь один ворон черный не цветет, триста лет живет и всю жизнь — падаль. А лошадь знает и прекрасную пору. Не зря арабы, еще до рождения жеребенка, заботились, чтоб у него были глаза любящей женщины, чтобы лошадь плакала и улыбалась, чтобы чувства нежные ей знакомы были. А у Вербы уж кое-что проглядывается. Может, нам судьба солнышком улыбнется, — и весело тормошил меня, предвкушая, должно быть, что может получиться из Вербы.


Тут лето подошло. И при всей пестроте и многообразии впечатлений того непростого лета на дно памяти легло немногое, но и оно обозначено своей непреходящей приметой.

Начиналось лето большой радостью, смешанной со столь же большой печалью. Всех возвращавшихся после Победы фронтовиков встречали со слезами, плачем. Плакали те, к кому возвращались, и те, кто уже не ждал своих мужей, братьев, отцов…

Вернулись, конечно, единицы из сотен ушедших. Но времени они сразу же зря терять не хотели. Кто-то из них съездил к Селивёрсту Павловичу на мельницу и попросил, чтоб он, как лучший плотник в округе, помог им обветшавшие за годы войны дома обновить, подладить.

Он сразу же поспешил в Лышегорье и теперь целыми днями без устали махал топором. Был рад этому обновлению в селе, рад сердечным разговорам с бывшими фронтовиками. Расспрашивал их о боях, о Победе, о Берлине, как все это происходило. И каждый день пребывал в добром расположении духа, веселый и непоседливый. Я тоже вертелся возле него, счастливый и довольный, что он наконец все лето дома.

По вечерам мы ходили с ним на конюшню к Афанасию Степановичу. Я чистил Вербу, чесал гривку. Росла она хорошо, была крепкая и резвая. И в ней, как говорил Афанасий Степанович, уж вовсю видна была порода голицынских лошадей. Селивёрсту Павловичу Верба тоже нравилась.

— То-то, Юрья, будет лошадка, — улыбался он, — уж она тебя побросает, дай ей только в стать войти.

Сам не без удовольствия гладил Вербу по мягкой, пушистой шерсти и ласково смотрел ей в глаза.

Пока жил Селивёрст Павлович в Лышегорье, еще одно событие подоспело. Позвонил Ефим Ильич, спрашивал Селивёрста Павловича. Выяснилось, что звонил он уже из райцентра.

Афанасий Степанович тут же запряг лошадь, и мы с Селивёрстом Павловичем помчались навстречу. Селивёрст Павлович очень волновался, спешил и на переправах, когда перевозчики крайне медленно гнали паром, шумел нетерпеливо. А те, зная уравновешенный, спокойный нрав Селивёрста Павловича, с удивлением поглядывали на него, чего это, мол, старик разошелся…

Ефим Ильич был сыном Ильи Ануфриевича Поташова. Родился он спустя года четыре, как Лида сгорела на пожаре, и был последним ребенком, «поскребышем», как его в шутку всегда называл сам Илья Ануфриевич.

Когда мальчик подрос, то люди вдруг увидели в лице его, в жестах, в манере говорить, улыбаться все Лидино, взятое им от старшей сестры. И такое это близкое сходство было, что даже родинка на заострившемся клинышком подбородке попала в то же самое место и с таким же матово-коричневым оттенком, как у Лиды. И лицо его было той же чуть-чуть припудренной бледности, и те же глаза светлые и веселые. И когда в нем столь ярко и неожиданно проявилось сходство с Лидой, будто она сама вновь явилась на свет белый, Селивёрст Павлович мальчика особо привечать стал, держал поближе к себе.

После окончания школы-семилетки по просьбе Селивёрста Павловича направили Ефима в лесную школу. У Селивёрста Павловича был такой расчет, что после окончания этой школы тот непременно вернется обратно в Лышегорье. Но проучился он два года, и началась война. С первого и до последнего дня Ефим Ильич был солдатом, войну закончил в Берлине, теперь возвращался домой…

И по всему видно, спешил, не терпелось ему к порогу родному прислониться, так что не доехали мы с Селивёрстом Павловичем до райцентра. Еще на полпути, в деревне Белощелье, он бросил вдруг вожжи, выскочил из дрог и кинулся к молодому парню в солдатской гимнастерке. Крепко обнял его, и долго они стояли, не разнимая рук, оба в слезах. Словно и не надеялись встретиться, а встретившись, не могли поверить, что день, которого столько ждали, настал.

Оказалось, в райвоенкомате Ефиму Ильичу, как полному кавалеру трех орденов Славы, выделили подводу с извозчиком. Вот он и успел проехать добрую половину пути навстречу нам.

Теперь он пересел в наши дроги, и мы поспешили в Лышегорье. А успокоившись и оглядевшись, Ефим Ильич, кивнув в мою сторону, спросил у Селивёрста Павловича:

— Это чей? По обличью я что-то не узнаю.

— Внучек Егорушки, а стало быть, и мой… Я ж тебе писал про Егорушку-то… — Селивёрст Павлович потер рукой свою пышную бороду и украдкой махнул пальцами по ресницам, чтобы Ефим Ильич слез его не заметил.

— Чей же мальчик, у Кузьмича — внуков-то, — Ефим Ильич не договорил и улыбнулся застенчиво, смущенный, что не знает тех, кого растил Егор Кузьмич.

— Да сын Анны. Она же при тебе замуж вышла за Василия Аншукова.

— При мне. Помню, как Егор лихо отплясывал на свадьбе.

— Вот-вот, — поддакнул обрадованно Селивёрст Павлович.

— Но когда она успела такого большущего сына вырастить?

— А ты дома-то сколько не был?

— Да, считай, лет семь.

— Так-то, — с грустью согласился Селивёрст Павлович, — девушки твои и замуж вышли, и деток народили, да и уж детки вон в добрый рост пошли. — Он повернулся и ласково взъерошил мне волосы. — Юрья у нас совсем большой, все заботы по дому ведет с матерью наравне, первый у нас в семье советчик.

Хотя он говорил это полушутя, но была в его словах и немалая истина. Началось это с легкой руки Егора Кузьмича, а теперь и мама, и Селивёрст Павлович, а за ними и Афанасий Степанович, и Мария Кузьминична, да все, кто в доме нашем бывали часто, вели себя со мной как со взрослым. Говорили обо всем, что их волновало, порой взваливая на мои плечи груз совсем непосильный.

— В жизни оно всегда так, Селивёрст Павлович, юное растет, а старое старится, — в тон ему ответил Ефим Ильич.

— Это не ты ли уж старик?!

Лицо Селивёрста Павловича оживилось — и грусти как не бывало. Я часто замечал, как в нем живо и неожиданно, без каких-либо принуждений, одно состояние сменялось другим. Он подмигнул мне заговорщически.

— Ну да не печалься, Ефимушка, мы поможем твоей беде. Такую невесту для тебя вырастили, пока ты Отечество защищал. Ахи-охи, где мои семнадцать лет!

И он засмеялся, испытывая явное удовольствие от одного воспоминания о будущей невесте Ефима Ильича.

— А кто такая, своя или приезжая? — шутливо, в тон Селивёрсту Павловичу, спросил Ефим Ильич, будто и в самом деле приготовился участвовать в розыгрыше.

— Погодь чуток, приедешь, познакомишься чинно-благородно, а уж тогда и «кто такая?»…

Он хотел, видно, подзадорить Ефима Ильича.

— Ну что за секрет?! Приезжая, что ли, раз скрываете?

— Своя-своя, верь моему слову стариковскому, доморощенная. Среди приезжих таких не бывает, — ответил Селивёрст Павлович с нескрываемым обожанием. — Только ты не гонорись, Ефимушка. Не знаю я, выберет ли она тебя. Хотя парень ты что надо и по уму, и по обличью и грудь у тебя золотом да серебром увешана. Да ведь и она!.. — Селивёрст Павлович лихо присвистнул, так и не договорив.

Помолчав и будто что-то вспомнив, вдруг спросил:

— А ты с музыкой едешь?

— Как же, трофейный, новенький, — и похлопал рукой по кожаному чемодану.

— Что же, немчура на баянах играла?

— Нет, это аккордеон! — с гордостью ответил Ефим Ильич.

— А можешь?! — Селивёрст Павлович ехидно стрельнул глазом.

— Еще как!

— Ну, тогда, может, дела твои не так плохи…

— Да кто она такая? Что ты все басни да побасенки рассказываешь…

Ефим Ильич был нетерпелив и даже сердился на Селивёрста Павловича. И тот, видно, почувствовав это, решил сдать свои позиции.

— Не помнишь ты ее, она еще девчонкой была, когда тебя на войну призвали.

— Небось малышня сопливая, — разочарованно сказал Ефим Ильич. — А ты уж ее в невесты. Теперь невестами хоть пруд пруди.

— Эко размахнулся, хороших-то всегда мало.

— Мне хватит. Выберем не из сопливых.

— Тебе самому-то, воин-герой, сколько будет?

— Да уж четвертак скоро разменяю.

— Да ведь разменять еще надо, а пока-то — двадцать четыре.

— Ну…

— И девушка в восемнадцать лет для тебя слишком уж молода? Ай да воин, ай да герой! — Селивёрст Павлович громко рассмеялся и молодецки разгладил бороду, словно сам примерялся в женихи. — Поглядим-поглядим. Может, для Юрьи побережем, он у нас быстро растет.

— Чего ты его женским именем каким-то величаешь — Юрья да Юрья. Юрий, что ли?!

— Так меня дедушка Егор называл, стало быть, Юрья… — обидевшись на такую его вольность, сердито вставил я.

— Верно он тебе дал отлуп. И ничего женского в имени нет, звучит легко и певуче — Юрья-я-я… Егорушка на такие дела мастак был. А это его любимый внучек. И хотелось ему называть его по-своему, по-особому, чтоб и ласково и сердечно было.

— Вот оно как! Тогда извини, извини, не хотел тебя обидеть. Так, может, ты, Юрья, знаешь, кого мне в невесты Селивёрст Павлович выбрал? А-а?!

Я молчал. Меня и самого немало заинтересовало, кого это Селивёрст Павлович так настойчиво предлагал Ефиму Ильичу, но посчитал неуместным высказывать вслух свои догадки.

— Ты парня оставь, — защитил меня Селивёрст Павлович, — он для тебя не сват, а вот я сват! Ты со мной речи веди. Не хочешь жениться на молодой да красивой, губу тянешь? Видишь ли, ему «пруд пруди…» — В глазах Селивёрста Павловича так и запрыгали ехидные чертики. — Смотри, не останься раньше времени без запруды. Найдешь себе какую-нибудь молодую бездетную вдовушку. Это дело нехитрое. Полдеревни, поди, будет вдов-солдаток, и молодых, и опытных, и пожилых, и бездетных. Каких хочешь, война не спрашивала, кого пожалеть, а кого наказать. И верные, и неверные — все без мужиков теперь. Пояса-то некрепко завязывают, а подол всегда свободен, ночку провести никому не претит, все одобрено… — Он сделал вид, будто бы и правда обиделся на Ефима Ильича за такой поворот дела, и сидел молча, нахлестывая прутиком по сапогу. А помолчав, также неожиданно вдруг, уже вполне серьезно, добавил: — Но я тебя, Ефимушка, предупреждаю: ты вдовьи сердца не вороши, сам знашь, истомились они… Плоть на умы камнем давит… Их и обманывать не надо, они сами с легкой душой готовы обмануться, только знак подай…

— Да ты что, Селивёрст Павлович?!

— Не «да ты что», Ефимушка. Не ты первый возвращаешься, поглядели уж мы на вашего брата, фронтового холостяка.

И сделал какой-то весьма выразительный жест рукой, который был понятен только им двоим.

— Ты что всерьез и обо мне так думаешь? — озадаченно спросил Ефим Ильич.

— Я ж тебе сказал — не думаю, а предупреждаю, чтоб глупостей каких ты не наделал, — и он опять улыбнулся широко. — А невесту тебе подглядели, чтоб не тратил ты себя попусту. Эдакая радость после такой-то войны встретить добрую красивую девушку да полюбить ее всем сердцем.

— Если она добра, умна да лицом вышла, ну кто от такой откажется, — виновато сказал Ефим Ильич, явно желая успокоить Селивёрста Павловича.

А я, перебрав в уме всех наших девушек-лышегорок, подумал, что, возможно, он имел в виду Антонину — старшую дочь Марии Кузьминичны, сестры дедушки Егора. Я не раз замечал, что он глядит на нее с удовольствием и разговаривает как-то особо мягко, уважительно.

Она была красивой девушкой. И вернулась домой недавно после окончания медицинского училища в Архангельске. А теперь работала медсестрой в Лышегорской больнице. «Селивёрст Павлович, — подумал я, — наверняка говорит о ней». Но поскольку имени ее он не назвал и никогда прежде не говорил о своем выборе, то я ожидал, что он еще скажет. А Селивёрст Павлович перевел разговор на другую тему, волнующую его не менее чем женитьба.

— Чем займешься, Ефимушка, где работать будешь?

— Да ведь я на побывку, а скоро уж и обратно.

— Это куда же? — Селивёрст Павлович аж весь встрепенулся.

— Учиться поеду, надо же закончить лесную школу.

— А возьмут? — все также озабоченно и настойчиво выспрашивал он.

— Договорился, ждут к концу августа. Поживу, на тебя посмотрю, — он повернулся к Селивёрсту Павловичу и тепло, с сыновьей нежностью обнял его за плечи, — на сестриц-куниц, сероглазых птиц, на племянников, да и айда обратно.

— Потом-то, потом-то куда, Ефимушка, домой? — с затаенной надеждой выспрашивал Селивёрст Павлович.

— Так надо, чтобы лесничество в Лышегорье открыли. А то что же, из Лешуконского не наездишься?!

— И ездить не придется, откроют, уж мы похлопочем! — обрадованно заговорил Селивёрст Павлович. — Похлопочем, Ефимушка. Будет лесничество. — Он вздохнул тяжело и озабоченно: — Лесу-то вон сколько повырубили, а сколько еще пожары унесли, во время войны их никто и не гасил, рук не хватало. О возрождении лышегорских боров надо думать. Сосна наша на весь мир знаменита. Англичане, французы только и просят корабельную золотоствольную сосну с Мезени. А у нас теперь голыши кругом. Вырубки да пальники. При таком-то расходе природа сама, может, и восстановит, но уж века два-три ей на эту работу надо. Так можно и потомство, — он кивнул в мою сторону, — без лесов оставить…

— Не оставим, — улыбнулся Ефим Ильич и сгреб меня в охапку, посадив к себе на колени.

Еще дорогой чем я больше к нему приглядывался, тем он больше нравился мне своей приветливостью, мягким, негромким голосом, глубоким уважением, которое он испытывал к Селивёрсту Павловичу. И внешне мне тоже все в нем нравилось — ладность во всей фигуре, крепость, плечистость, открытый, веселый нрав и даже родинка на подбородке, придававшая его суровому лицу какую-то особую прелесть, женственность.

Я подумал, что такой парень, да еще при всех орденах и медалях, и без нашего способства с Селивёрстом Павловичем должен обязательно понравиться Антонине. Да и сам он наверняка сразу же выделит ее среди всех молодых лышегорок, почему-то я уверен был в этом.

Антонина была светло-русая, глаза светло-голубые, без тени печали и грусти, и характером веселая, жизнедеятельная. После возвращения из Архангельска наряды носила городские, чем выделялась среди своих сверстниц. И этим мне тоже очень нравилась.

В Лышегорье женщины и девушки платья, сарафаны шили в складку, просторные, бесформенные, длинные и с длинными рукавами, желая скрыть стыдливо все округлости тела, чтоб красота лишь узнавалась по свежести и здоровью лица. Антонина же носила платья и сарафаны заталенные, с подобранными внутрь складками на спине. Но чаще ходила в узкой юбке и белой кофте с короткими рукавчиками. Наряд ей этот был очень к лицу. Выглядела она высокой и на редкость привлекательной.

С дороги Ефим Ильич поехал не к сестрам (ни отца его, ни матери уж давно не было в живых), а прямо к Селивёрсту Павловичу. И жил у него, а к сестрам ходил в гости.

На следующий же вечер после приезда Ефим Ильич принарядился, начистил до блеска медали и ордена, взвалил на плечо новенький трофейный аккордеон, и мы пошли с ним в клуб.

Я сидел у него за спиной, поглядывая из-за высокого плеча на танцующих. Антонина в этот вечер не пришла, оказалось, что она дежурила в больнице.

Он спросил меня: мол, есть среди них девушка, о которой говорил Селивёрст Павлович. Я покачал неуверенно головой:

— Мне кажется, нет.

— Тогда пусть будет по-твоему. — Он улыбнулся.

И вскоре сославшись, что устал с дороги, собрался домой, несмотря на ласковые и настойчивые просьбы еще поиграть. Лышегорки молодые вокруг него роем ходили, только чтоб чем-нибудь уважить.

А на другой день Ефим Ильич готовился особенно усердно. Мама постирала ему гимнастерку и брюки, выгладила, подшила свежий воротник, я протер фланелькой ордена и медали, начистил ему до блеска сапоги городской черной ваксой.

И мы опять пошли в клуб.

Он отыскал ее глазами, пока опробовал аккордеон. Пробегая для форсу несколько раз по клавишам сверху вниз, он толкнул меня локтем в бок и, указав в ее сторону легким кивком, спросил: «Она?»

Я улыбнулся, счастливый, и радостно ответил: «Она!»

И уж как он играл в этот вечер, как старался, один вальс сменялся другим. То веселый, шумный, то вдруг грустный, с тихой жалобной мелодией.

Но парни и девушки будто бы и не замечали его грусти. Они и под грустный напев также весело кружились, переговаривались и жили своей жизнью, вовсе не согласной с мелодией. Парни любезничали, шутили, легонько, будто невзначай, обнимая своих милых.

И только Антонину глубоко тронула и опечалила задумчивая мелодия вальса. Она кружилась легко, руки ее то стремительно взлетали, то падали как птицы, поражая гибкостью, белизной и нежностью. И так ей было хорошо, и так грустно, и такое блаженное чувство было на лице ее, что выглядела она еще краше прежнего…

Ефим Ильич все заметил и не сводил с нее глаз.

Ночи еще стояли белые, светлые, не успевала погаснуть вечерняя заря, как занималась утренняя. И веселое солнышко вновь играло в окнах клуба. Фронтовики резво выстукивали лихую кадриль казенными сапогами и жадно веселились всю ночь напролет, будто хотели насладиться всем упущенным и безвозвратно уходящим от них — и молодостью, и волей, и весельем, и заманчиво трепетной девичьей близостью.

Уж за полночь аккордеон домой унес я, а Ефим Ильич вместе с парнями пошел на горку к реке.

Навстречу им поднималось солнце матово-багровым диском, от реки несло мягкой утренней свежестью. Девушки чистыми голосами, спокойно, покатисто, не напрягаясь, запели «Ой, туманы мои, растуманы…» Парни подхватили, и все слилось в едином порыве. Вот они опять вместе, и жизнь их как бы начиналась заново. Им в этот момент не думалось, что ждет впереди, лихо ли, добро ли… Радость целиком захватила их, как июльская светлая заря опять обнимала легко вздохнувшую землю.

А после этой ночи Ефима Ильича и узнать было нельзя. Он жил и дышал лишь Антониной. Селивёрст Павлович даже не спросил ни у него, ни у меня, ту ли он выбрал девушку… Мы переглядывались, тайком улыбались, но помалкивали.

Каждый вечер Ефим Ильич начинал с вальса «Осенний сон». Скоро я понял — для Антонины. Она сидела задумчиво и не танцевала, а Ефим Ильич, чуть-чуть налегая на клавиши, словно оплакивал кого-то. Антонине легко передавалось это состояние его. Она сиротливо поглядывала в нашу сторону и грустно улыбалась глазами. Принужденный играть на танцах, Ефим Ильич отводил душу в провожаниях. И провожался подолгу, бывало, что петухи последний раз отпоют утреннюю зарю, а он только домой возвращался…

К началу августа, не без участия мамы и Марии Кузьминичны, Селивёрст Павлович посватал Антонину за Ефима Ильича и, не откладывая, свадьбу сыграли. А еще накануне свадьбы Селивёрст Павлович поселился у нас, свой же дом уступил молодым.

Прожили молодые медовый месяц, и Ефим Ильич уехал в лесную школу, на станцию Обозерская, которая стоит на дороге из Архангельска в Москву.

2

Кончились необыкновенные дни. Я пошел в школу, а Селивёрст Павлович — снова на мельницу. Все светлое время лышегорцы проводили в поле — и колхозники, и не колхозники — тоже. Сентябрь на редкость выдался теплый, даже ночами воздух почти не остывал, к рассвету холм, самое высокое место нашей окрестности, обычно окутывал легкий розовый туман, который почему-то не рассеивался, а поднимался как шар вверх к солнцу, когда оно вставало из-за реки.

После уроков мы с ребятами бежали на Лидину гарь по ягоды, по грибы и за два-три часа набирали полные корзины. Столько было этой осенью добра в лесу — носи не переносишь.

Но от этой осени в памяти моей осталась и куда более существенная примета. Мне кажется, именно тогда я преодолел еще один внутренний рубеж и жизнь моя и людей, меня окружающих, предстала вдруг совсем в ином свете. Я неожиданно увидел нечто большее. Теперь я думаю, что это пришло ко мне слишком рано, не по возрасту опять же я стал чувствовать и понимать, почему люди ведут себя так, вернее, принуждены так или иначе вести себя, почему они страдают и не умеют или не могут защитить себя. Все это пришло ко мне и неотразимо ранило, ожесточило душу мою на долгие годы.

Так вот, той осенью самые счастливые часы я по-прежнему проводил с Афанасием Степановичем, работая в конюшне. Табун лышегорский был, конечно, полуживой. На тяжелых, малопосильных работах лошади извелись, издержались, повысохли раньше времени. Из добрых лихих «мезенок» за годы войны выродились в меринов, способных лишь нескорым шагом воз да плуг тащить. А хороших, крепких, тех, что в борозду не ставили, было совсем немного. Жеребец Орлик, кобыла Пальма и молодые двухлетки Ветер да Метелица.

На Орлике ездил Евгений Иванович Ляпунов, наш новый председатель колхоза. Человек он был городской. В селе говорили, будто бы его привезла за собой Старопова, председатель Лышегорского сельсовета. Он еще в войну по ранению вернулся с фронта, досрочно закончил Архангельский пединститут и пожелал учительствовать в деревне. Направили его в Лешуконское, в районную школу-десятилетку. Но поработал он в школе всего одну зиму и вот приехал в Лышегорье.

Колхозники считали, что в крестьянском деле он мало что понимал. Однако любил лошадей. И бывал на конюшне ежедневно. Ему нравилась мысль Афанасия Степановича возродить породу голицынских «мезенок».

К верховой езде Ляпунов пристрастился сразу же. Орлик спокойным нравом, горделивой осанкой и легким широким шагом пришелся ему по душе… Председатель держал его целый день наготове под седлом, хотя ездил не так часто. Обычно вечером Афанасий Степанович посылал меня привести Орлика в конюшню.

Я брал его под уздцы и вел от правления за угол ближайшего дома, мне не хотелось, чтобы Ляпунов видел, как я езжу на его жеребце. А там забирался на изгородь, садился впереди сдвинутого седла и катил обязательно по главной лышегорской улице на виду у всех ребят к Домашнему ручью возле моста. Досыта поил Орлика водой и, сдерживая поводья, скорой рысью несся к конюшне. Ездить мне на нем очень нравилось. Орлик тоже был из породы голицынских лошадей, а с матерью Вербы — Линькой — они были брат и сестра, только Орлик был моложе и его всегда берегли.

Кобыла Пальма — это была из местных лышегорских лошадей и, собственно, сохранилась совсем случайно. Еще жеребенком она болела. Ее с трудом выходил Афанасий Степанович и потому жалел, в работу тяжелую не впрягал, больше держал на гостевых выездах — то из района кто приедет, то свои к соседям поедут — всегда была свежая лошадка. Но с годами Пальма окрепла, набрала силу, и Афанасий Степанович намерен был подпустить к ней жеребца, рассчитывая, что неплохое продолжение может быть — крепкий конек.

А тут случилось, что вместо неожиданно умершего председателя Лышегорского сельсовета Тимофея Ивановича Саукова, человека доброго и заботливого, прислали «выдвиженку» из райцентра Анну Евдокимовну Старопову, женщину еще сравнительно молодую, но по виду крутую, заносчивую.

В сельсовете же лошадка была худенькая, такая, что на ветру шаталась. Тимофей Иванович ездил только в санях, верхом, по годам своим, не осмеливался и всегда нескорым шагом, больно не погоняя.

Анна Евдокимовна, увидев сельсоветскую лошадь, в первый же день распорядилась заменить ее. И на почве этой повздорила с председателем колхоза Еремеем Васильевичем Мякушиным, которого, кстати, вскорости и заменила Ляпуновым. Еремей Васильевич недели две сопротивлялся, не желая отдавать ей хорошую ездовую лошадь. Однако позвонили из райисполкома, и пришлось ему уступить…

Старопова, не доверяя никому, сама пришла на конюшню. Обошла все ясли, обнажая и внимательно оглядывая зубы у каждой лошади.

— Вы что же лошадей-то заездили? — бросила она сердито через плечо Афанасию Степановичу. — Одно старье осталось…

— Так ведь не мы ездили, едёна нать, а заботы людские — тяжелые по нынешним временам, чай его вдоль, горе наше человеческое, — возразил ей Афанасий Степанович.

— Ты чего, конюх?! Что за речи? Какая такая едёна нать? Какое горе, о чем это ты? Мы Победу отпраздновали. Радость у всех великая, а ты про горе… Я ведь знаю, что ты незаконно тут работаешь. — Она резко повернулась, чуть не столкнувшись с Афанасием Степановичем. — Так что гляди, не больно бери на себя, — нарочито грубо оборвала она.

— Вы, дамочка, ведь, чай, лошадь пришли выбирать, а не конюха, — спокойно продолжил он. — Или я ошибаюсь? И уж никакая радость, дамочка, горя нашего пока не покроет. Война — всегда горе народное… Так-то оно, дамочка, и для лошадей — тоже горе. Они надрывались, чай, как люди, чтоб беду превозмочь сообща.

— Ишь-шь как распустились… Война кончилась, гляди, мы вам резьбу подберем, — и лихо махнула над головой плеткой, которая неожиданно для нас оказалась у нее в руке. — Гляди, не круто напирай…

— Нельзя ли потише, дамочка, а то и наших дохлых лошадей распугаете. Эко орудие нашла, эх, чай, беда… Выбирайте поскорее, нам делом надо заниматься, — недовольно и ворчливо выговаривал Афанасий Степанович.

— Больно ты самостоятелен в суждениях, — и глянула на него зорко. — Опять же, думаю, не без умысла дохлых лошадей мне показываешь?!

— А других бог не припас.

— Ты не юли, как Еремей. Уж не он ли тебя научил?

— Добрый человек, дамочка, добру учит, может ли Еремей Васильевич со своим добрым сердцем плохому учить…

— Ты что выкомариваешь? — недовольно вскинула она голову.

— Уж больно вы, дамочка…

— А ну-ка, покажи ту, что в гостевые сани впрягаете…

— Она у нас единственная… Мы бережем ее для гостей высоких, чай, с вашим появлением они зачастят…

— А жеребец где? — перебила она. — Пропал, что ли? Жеребца впрягайте в гостевые сани…

— У него, дамочка, чай, свойство другое… Он ведь жеребец, и единственный, ему силушку беречь надо…

— Не ты ли меня еще учить будешь, как разумно хозяйствовать… И оставь эту манеру — дамочкой меня называть. Я тебе власть, а не баба, понял!

— Что вы, собственно, разошлись? — не удержался я, не совсем понимая, почему Афанасий Степанович так терпеливо выслушивает ее брань.

— Это еще чей? Уж не твой ли таким растет, от горшка два вершка, а злословит…

— Нет, не мой, внук Егора Кузьмича. И при нем, дамочка, вы, чай, могли бы посдержаннее.

— А что ты тут делаешь, мальчик? — неожиданно мягким, вкрадчивым голосом спросила она у меня, будто и не было раздраженного, нервного, властолюбивого тона, полного гонора и спеси.

— Помогаю…

— Хорошему мальчику, да еще внуку уважаемого всеми Егора Кузьмича, тут делать нечего…

— А дедушка Егор уважал Афанасия Степановича, они друзья были…

— Вот оно как! Далеко же тут дело зашло, разберемся, — сказала она и, обернувшись к Афанасию Степановичу, уже более решительно повелела: — Давай гостевую лошадь. Как тебя зовут-то, конюх?

— Я ведь вам говорил, дамочка, — в тон ей язвительно ответил Афанасий Степанович.

— Возможно, и говорил, не запомнила. А как лошадь зовут?

— Пальма…

— Так это кобыла? — раздражаясь, переспросила она.

— Кобыла, — повторил Афанасий Степанович и, почувствовав ее недовольство, тут же предложил: — Может, мы вам мерина подберем, но такого, чтобы в ходу покруче, побойчее был. А эта кобыла своенравная. Если вы еще с непривычки, чай, так и скинуть может, ей ничего не станет.

— Да что же я — кукла? — огрызнулась Старопова.

— Опять же по весне обрюхатится она, вам надо будет к осени лошадь менять, чай, хлопотно все это.

— Доёрничаешь, я тебя выгоню, сниму с конюхов. Показывай, и если выберу ее, никакой случки — без жеребцов проживет. Не всем рожать надо…

— Ей без этого нельзя, чай, молодая еще…

— Вижу, конюх, ты так и хочешь, чтобы я, не глядя, от нее отказалась, не крути у меня.

— Ну, Юрья, нашапковались, буде, едёна нать, пусти-ка лошадку вольной, слышишь… А то, гляди, дамочка нас укусит со злобы…

— Ты хоть слово можешь оставить без ответа, а, конюх?!

— Ну, буде-буде, буде, чай… — успокаивал ее, улыбаясь, Афанасий Степанович.

Я накинул Пальме кожаный ремень на шею и через задние ворота вывел в загон. Сбросив ремень, легонько шлепнул ей по бедру…

Она взметнула хвостом и резво понеслась вдоль изгороди, обдав пылью Афанасия Степановича и Старопову.

— Вот это кобылка! — с облегчением вздохнула она.

— Сколько бы жеребят хороших, крепких она родила, — опять осторожно заговорил Афанасий Степанович. — После войны надо бы, чай, и табун колхозный обновить.

— Табун обождет. Будет день, и пища будет. О колхозе мы думаем, мы заботимся, а не какое-то там кулачье недобитое, — говорила она несдержанно, зло и бранчливо… — Помни об этом, конюх, и слова мои помни.

— Буде, буде вам, при ребенке всякую нечисть нести. — Афанасий Степанович долго и тяжело на нее поглядел.

Она глаз не отвела, взгляд выдержала и только уж тогда, будто чуть-чуть отступив, добавила:

— Лови лошадь, конюх, поеду…

— Как вам, чай, в сани запрячь, не верхом же вы восседать будете, все-таки какая-никакая, а дама? — также с ехидцей продолжал Афанасий Степанович.

— Что я — старуха? Хватит подкалывать…

— Но дамского седла у нас нету…

— Что вы меня изводите этими разговорами, — опять набросилась она. — Седлайте!

Когда все было готово и Пальма, нетерпеливо переступая, уже ждала седока, Старопова легко взлетела в седло и с места понеслась галопом… С тех пор никто ее пешей и не видал. Она сидела в седле по-мужски уверенно, откинув голову. Случалось, что и по селу, будто в поле, гнала галопом, во весь опор, нахлестывая Пальму плеткой и вздергивая удила, прохожие едва успевали в сторону отскочить.

Так что единственной нашей отрадой с Афанасием Степановичем оставалась Верба. Росла она хорошо, резво. По утрам я приносил ей кусочек сахара, она жадно молола его мягкими челюстями, перекатывая от угла к углу, и наслаждалась, медленно глотая сладкую слюну… В благодарность клала свою голову, тяжелеющую день ото дня, мне на плечо, прижималась к уху и, причмокивая, мягко шевелила губами. Разговор наш был неслышным и теплым… Мне всегда казалось, что я понимаю ее тихий лепет.

Мы с Афанасием Степановичем берегли, холили Вербу, как умели и как могли, торопя тот счастливый день, когда колхозный табун пополнится породистой молодью. И казалось, что день исполнения нашего желания и будет той вершиной, достичь которой мы оба желали всем сердцем…


Из всех бывших друзей дедушки Егора как-то особняком стоял Тимоха. В Лышегорье его считали чудаком с давних пор. И теперь, по первому взгляду, он производил впечатление странное, будто весь был из обнаженных нервов. И суетлив чрезмерно. Небольшого роста, реденькие клочковатые волосы всегда торчком. Заспанное, неухоженное лицо, глядя на которое трудно понять, то ли он давно не брился, то ли щетина до бороды вырасти не может. Все от мала до велика называли его Тимохой. Со своей искренней непосредственностью, живостью и сердечностью он как бы для всех был равным: с малым — мал, с большим — большой, со старым — стар, а для всех — Тимоха, отчество к нему так и не пристало.

Был Тимоха по душе и характеру своему человеком редкой доброты и ума немалого, наблюдательного, тонкого. Но случилась с ним беда, правда давно, в двадцатых годах. Женился он на женщине старше себя, лет, может, на десять. И очень любил ее, хотя и жили они бездетно. А как-то летом она неожиданно исчезла, нашли ее мертвой, задушенной, следов никаких, и дознание ничего не установило.

Тимоха заболел, в постель слег с горя. И будто бы тогда явился к нему покойник Лука Кычин в обличье страшного беса, да хвастливо, насмешливо и бросил ему в лицо:

— Это я лишил тебя жены, будешь знать, как спотыкаться под гробом… Теперь я буду состоять при тебе заместо жены твоей…

Однажды рано утром я застал Тимоху в конюшне — он только вернулся из ночного. Было это, как мне помнится, в сентябре.

— Юрья, поди, паренек, сюда, — окликнул издалека Тимоха.

Я поздоровался с ним, спросил, как он чувствует себя, хорошо ли ему было в ночном…

— Слушай, Юрья, не поедешь ли со мной в ночное сегодня, — предложил Тимоха. — Афанасий Степанович говорит, что надо взять и Орлика, и Пальму. Начальство, будь оно неладно, вишь, отдыхает. Боюсь, у меня на них, тришкин кафтан, и сил не хватит. А ты дружков своих позови, и махнем на Большие поляны, ведь воскресенье сегодня — ученья у тебя нету.

— Если бы вот Вербу еще взять, тогда я, пожалуй бы, поехал.

— А чего не взять?! Пошли к Афанасию Степановичу, враз все разрешим…

Афанасий Степанович согласился и даже сам вызвался поговорить с мамой, чтоб отпустила меня в ночное с Тимохой.

Я зашел к Петьке Жданову и Леньке Елукову — они года на три, наверное, были старше меня, но это не мешало быть нам закадычными дружками…

Вечером, перед заходом солнца, все собрались у конюшни. Лошадей, вернувшихся с работ, Афанасий Степанович собрал в загоне. Я привел от председателя колхоза Орлика, а Ленька Елуков — от председателя сельсовета — Пальму.

Тимоха пришел раньше всех и что-то возился в конюшне… Потом он запряг лошадь в дроги, бросил сверху на траву несколько попон, полмешка картошки, два котелка и свое старое ружье с сумкой патронов.

И вывел Вербу, предложив пустить ее в табун.

Но Афанасий Степанович не согласился:

— Чай, первый раз она пойдет в ночное, хорошо бы поаккуратнее с ней. Давай-ка, Тимоха, привяжем ее к дрогам на веревке. Пусть следом за тобой и бежит неспешно…

— Да что вы, Афанасий Степанович? Пусть она попрыгает, порезвится, — настаивал я.

Но Афанасий Степанович вдруг стал неумолим. Мы с ребятами сели верхом: я — на Орлика, Ленька Елуков — на Пальму, Петька Жданов — на Метелицу… Громко гикнув, мы понеслись вперед, к Мирскому тракту. Табун — за нами, а в самом хвосте, поотстав, легонько подгоняя ивовым прутиком старого мерина, ехал на дрогах Тимоха, за ним, нервно мотая с непривычки головой, бежала Верба.

Еще засветло мы въехали на Большие поляны.

Когда-то это были две огромные пашни, разделенные перелеском, а со временем сделали их отхожим выгоном для лошадей и стали подсевать травы. Место было чистое, открытое, солнечное, защищенное с трех сторон сосновым бором, а со стороны Мирского тракта — несколькими рядами берез.

Поляны во всех отношениях были примечательными. Снега здесь выпадало довольно много, но был он почему-то всегда рыхлый, не слеживался, и с первым весенним солнцем стекал ручьями в обводный канал, вырытый вдоль тракта, потому рано тут появлялась свежая пестрая травка, значительно раньше, чем на других луговинах в окрестностях Лышегорья. Оттого весной и осенью в ночной выпас колхозных лошадей Тимоха гонял сюда. Трава здесь стояла дольше, почти до первого снега, опять же, сочная и свежая, особенно если выпадали теплые осенние дожди. А нынче прошли реденькие веселые дождики, прямо для молоди.

Свернув с Мирского тракта, мы с ребятами решили остановиться на поляне, которая была со стороны Лышегорья, тут и табун спешили.

Но Тимоха, подъехав к нам чуть позже, велел гнать лошадей на поляну за перелеском. И теперь сам поехал вперед, а мы — следом. За перелеском он сразу же свернул вправо, а нам махнул выезжать на середину…

— Только Пальму и Орлика стреножьте и пустите поближе к костру. Слышишь, Юрья? — кричал он вдогонку. — Эти «начальники» могут и табун увести с испугу.

— Как же это ты стреножишь жеребца? — спросил меня Ленька. — Он тебе зубы высвищет.

— Ты ему ноги будешь держать, а я буду вязать. Вот и поглядим — кто будет без зубов.

Но Орлик стоял послушно, пока я, ныряя у него под животом, путал ноги веревкой. А вот с Пальмой пришлось повозиться, она переступала с ноги на ногу и никак не давалась, даже взбрыкнула пару раз, так что мы едва успели отскочить. Увидев наше замешательство, подошел Тимоха.

— Ишь-шь, сучка, вся в свою председательшу, не зря в народе говорят, кого долго везешь — тем и сам станешь… Была хорошая лошадка, несла седока легко, послушно, уступчиво. А теперь? — Он обвел всех суровым взглядом. — А теперь задерганная, нервная, капризная кобылица, поверьте моему неласковому слову. Не тронь — лягнет или укусит. Вот те истая Евдокимиха, вся дурь на виду. Как у женского полу легко дурь передается? Вот загадка природы…

— Ну, Тимоха, слышала бы она тебя, — Петька Жданов даже лихо присвистнул для бо́льшего эффекта, — хватил бы лиху…

— Эко пугнул, — засмеялся Тимоха. — Да я бы на нее своего дружка-беса окаянного напустил, тришкин ей кафтан… Вот бы она попузырилась.

— Только нас с самого вечера бесом своим не пугай, — попросил я Тимоху, — иначе будет не ночь, а светопреставление.

— Ладно-ладно, — он вдруг потерял всякий интерес к разговору о Староповой, — давай, Ленька, ты покрупнее и повыше, держи Пальму под уздцы, только, смотри, крепко. А ты, Юрья, удавку быстренько из веревки сделай и пошире раскинь ее на земле. Петька, помоги ему.

Он распорядительно и живо командовал нами.

— Вот, хорошо.

Пальма, еще покуролесив немножко, все же шагнула в удавку, и мы ее стреножили.

— Видишь, — суетился Тимоха, — даром что хитра и ловка, а мы ловчее… Так-то вот жить промеж людей, дорогая Пальмочка… — И мягко похлопал ладонью по ее пухлым губам, снимая узду и вытаскивая удила. — Так-то… Никогда не знаешь, что они могут придумать, как могут исхитриться…

Лошади, изнуренные за день, устало разбрелись по поляне, отыскивая лакомый кустик травы, а некоторые сразу же повалились на землю, понуро общипывая траву вокруг себя. Лишь Орлик да Пальма еще стояли на месте и обнюхивали друг друга, лениво помахивая хвостами.

— Этим к еде спешить нечего, — оглянулся Тимоха, — сыты. Им бы полизаться да в грех впасть, дери их горой… Ан-н-н нет, удавки не дают, — и рассмеялся звонко, рассыпчато. — Неволя, куда от нее денешься… Так-то. Пошли, ребята, костер жечь, картошку печь, побасенки слушать, те, что сердцу любы-дороги.

Он распряг лошадь, убрав хомут под дроги, и стал скидывать попоны, разбрасывая их вокруг костерного пепелища.

— Петька и Ленька, тащите сушняк для костра, а ты, Юрья, освобождай Вербу.

Я отвязал веревку и повел Вербу в глубь поляны.

— Юрья, слышь! — крикнул мне вслед Тимоха. — Ты ее к «начальству» не подводи, а то еще Пальма куснет ненароком, лучше с Метелицей спарь, пусть возле нее гуляет.

Верба за лето подросла. Во всей фигуре ее было теперь довольно угловатости, неуклюже отяжелела грудь, плечи. Она пугливо озиралась по сторонам, вслушиваясь в легкий шум леса, и старалась держаться ко мне поближе.

Пальма и Орлик стояли на прежнем месте, упершись носами и нежась, как бы целуя друг друга. Я поискал глазами Метелицу. Но ни Ветра, ни Метелицы поблизости не было, а в надвигающейся темноте разглядеть их было просто невозможно. Мы пошли с Вербой по дальнему краю поляны и ненароком наткнулись на Метелицу. Я легонько подвинул Вербу вперед. Метелица обернулась и пошла навстречу нам…

Я подождал, пока Верба обвыкнет и забудет обо мне.

— Юрья, куда пропал? Ты что, тришкин кафтан? — обеспокоенно закричал Тимоха. — Чего скрываешься?

— Иду, — откликнулся я.

И медленно, поглядывая, как поведет себя Верба, пошел на огонь, высветивший в темноте три фигуры. Верба спокойно стояла возле Метелицы и даже не обернулась в мою сторону.

Ребята натаскали целый воз сушняка и теперь расстилали попоны возле самого костра, выбирая место поудобнее.

— Тимоха, чего ты место для караула выбрал плохое? — заворчал Петька.

— Чем же оно тебе плохое?

— Ну, с угла, с краю, а потом, ветер в лицо, дым в лицо, и медведь за спиной, задницу кусает.

— Эко, соображать надо! Зачем медведю твоя тощая задница? Ну какой ему прок! А вот если он пойдет на табун, то с того дальнего конца. И у лошадок разгон будет — вторая поляна, просторно пойдут они и мимо нас. Мы их пропускаем, — быстро размахивая руками, Тимоха бегал вокруг костра, — лошадки шмыг, а вот зверю мы — дуло в пасть. Как придумано?! И тактически — умно, и стратегически — дальновидно, — тришкин ему кафтан.

— Кому? — засмеялся Петька.

— Что кому? — не понял Тимоха.

— Кафтан-то кому, спрашиваю?

— Зверю кафтан…

И все рассмеялись.

— Ой, Петька, все поддевочками промышляешь, гляди… — и сердито погрозил ему пальцем.

— Да ведь ты как заладил «тришкин кафтан», так он у тебя через слово.

— Верно, Петька, верно, сорный у меня язык, как погремушка, все собирает — и пыль, и грязь, и золотник, и оловянник. Вот вас с малых лет учат языку культурному, чистому, по книжкам-грамматикам, а все же слово «задница» и у тебя в ходу. А потом рассуди так: учение — оно полезно, а добродетель приятна сердцу нашему. Учись, но о сердце не забывай… Добродетель всякого человека красит…

Тимоха замолчал, о чем-то своем задумался, а потом вдруг будто ни с того ни с сего и спрашивает:

— А школу кто рубил?! Ну-ка, небось и знать не знаете, кто вам такую высокую добродетель оказал…

— Кто? Советская власть. Чего ты нас проверяешь? — недовольно проворчал Ленька.

— Власть, она обо всех заботится, а кто конкретно?

— Говорят, коммунары рубили, — произнес я неуверенно.

— Верно, Юрья, коммунары, а стало быть, и я…

— Да ты же не плотник, откуда тебе? — возразил Петька.

— А вот не плотник, да рубил. — Тимоха присел на попону между мной и Петькой. — Это все затея была Селивёрста. Ох, горяч был мужик, теперь уж подзавял, а тогда… — он бойко выбросил руку вперед. — Мысль стремглав летит, а за ней — дело человечье поспевает. Вот как Селивёрст поворачивался… А коммуну мы с ним вместе придумали и начинали.

— Что же со школой-то было? — спросил я.

— Будто бы вам учителя и не говорили, как эта школа построена?! — Тимоха с недоумением посмотрел на нас.

— Не говорили. Не знаю, как вот у ребят в старших классах, а нам — нет, — сказал я.

— И нам — нет, — подтвердили Петька и Ленька.

— Чему же они вас тогда учат?! Вот дозволили бы мне, — Тимоха даже встал, — я начинал бы самый первый урок в первом классе с рассказа, как появилась эта школа. Эдакие они недоумки, ваши учителя. Короткая еще память у людей на добро, ой, какая короткая. А ведь когда память живет долго, она как солнце на небе — от нее на душе теплее…

— Тимоха, рассказывай по порядку, — приглашая его сесть, я потянул за полу фуфайки, — а то любишь все к небу обращаться. Темно, неба не видно, садись.

— Ну, темно так темно, — и послушно сел, — только давайте сюда мешок с картошкой.

— Куда картошку, и углей еще нет, — закричали мы разом на Тимоху, — будут одни огарыши, и в рот не возьмешь.

— Чего вы на меня напустились, тришкин вам кафтан? Мешок будет рядом со мной, как нагорят угли, потихоньку буду накладывать, так-то, милые ребятушки.

— Тащи, Петька, — предложил я. — Он ведь не успокоится.

— Верно-верно, Юрья, понимаешь натуру человеческую, беспокойная она у меня, дери ее горой, все занятья ищет, — и, не ожидая, пока встанет Петька, он сам нырнул к дрогам.

— Юрья, гляди, кто идет, — крикнул Тимоха из темноты.

Я обернулся, а за спиной стояла Верба.

— Нагулялась, наша голубушка, — теплым, мягким голосом заговорил Тимоха, возвращаясь с мешком картошки. — Юрья, клади Вербочку на попону возле себя, пусть побудет с нами, погреется у огня.

Я взял на дрогах еще одну попону и кинул чуть подальше от костра. Но Верба, мотнув головой, прыгнула игриво в темноту и скрылась.

— Оставь ее, — сказал Ленька, — захочет — сама придет… Тимоха, хватит бегать, а то все побасенки твои проспим.

— Про школу — это, брат Ленька, не побасенка, это сущая правда, — вздохнул глубоко Тимоха, — и история возвышенная, чувственная, какая только у русских людей и бывает, едёна нать… Да, чувственная…

А сам все так же суетливо высыпал картошку на землю возле попоны, поближе к костру, и стал бережно оглаживать рукой каждую картошину.

— Подсохнет малость, песок с нее осыплется, тогда испечем и есть будем прямо с кожурой. А со школой-то вот, ребятушки, как дело происходило.

Он сел на попону, подвернул ноги под себя крест-накрест, а шапку-ушанку снял и откинул за спину.

— Было это двадцать один год назад, эх, матерь божья, как время-то летит, совсем не в примету. Давно было, в январе, когда Ленин умер.

Телефонов, радивов, телеграфов тогда у нас еще ни в деревне, ни в уезде не было. Задвённая сторона наша, как есть задвённая, да-а-а. И вести-то из Архангельска к нам везли лошадьми по тракту.

Это не то, что теперь — немчура лапки кверху, а мы уж в Лышегорье через час оповещены и за Победу нашу стаканчики светленькой поднимаем. Вот жизнь-матица куда идет, куда катится, слов-то и не видно, как они летят, а ведь слышим — до каких ухищрений человеческих дожили. А до чего еще доживем, аж душа, ребятушки, болит…

— Тимоха, ты не отвлекайся, больно много комментируешь, пока всю губернию не опишешь, до дела не дойдешь, — попрекнул его Петька.

— Верно, Петро, грешен, а все ж интересно, что там голова человеческая еще замышляет… Не знаю, как вам, а мне больно интересно, дери его горой.. Вот жаль только, без меня все откроется…

Сам все нервно руками перебирал: то огонь в костре подшевеливал длинной клюкой, то картошку гонял по попоне, то бороду свою реденькую выщипывал.

— И весть-то о смерти Ленина из уст в уста долго перекатывалась, прежде чем до нас докатилась. Ямщик-то прямо к отцу твоему, Ленька, и подкатил под крыльцо. Семен тогда в сельсовете председательствовал…

Вечером это было и поздненько, уж лунища светло-желтая вовсю катила. А морозы в те дни стояли крещенские, по избам только стукаток да громыхание шло, углы трещали, как смоляные дрова в печке. Лихомань стояла, тришкин ей кафтан…

А мы с Егором вечером у Селивёрста сидели, чай пили. Иринья Васильевна, покоенка, добрая душа, подливала нам горяченького, булькающего. Селивёрст такой чаек-то любит, все ему прямо с огня. Тихо, мирно, в лад говорим о делах коммуны нашей… Тут-то и влетает Семен Никитич. «Мужики, Ленин-то умер…» — «Болеет он, — отвечает ему спокойно Селивёрст, — с чего ты, Никитыч, взял?» — «Читай, сообщение ВЦИКа…» И Семен подает газету.

Почитали да и обмерли… Вот как, ребятушки, беда-то к нам нежданно-негаданно подкатила.

«Валяй, мужики, в три конца деревни — собирай народ», — сказал Селивёрст. «Куда собирать? На улицу?!» — забеспокоился Егорушка. «Может, у кого-нибудь из коммунаров в доме соберемся?» — предложил я. «Нет, Тимоха, — отвечает мне Селивёрст, — надо собрать всех, не только коммунаров, всех, кто пожелает почтить нашего дорогого Ленина. Давай в церкви, она топлена, и народу хоть вся деревня влезет», — неожиданно предложил Селивёрст. «Да нас вздуют за такую затею», — уперся Семен. «Мы же не отпевать собираемся, а память почтить. Верно, Селивёрст, мыслишь, давай в церкви..» — поддержал его Егорушка. «Тимоха, ты лети к отцу Василию и ключ у него возьми, отпирай церковь и жди нас». — «Ладно, говорю, будет сделано, как просишь». — «А ты, Иринья, к Филиппу Артамонову, пусть на колокольню лезет», — сказал Селивёрст жене.

Вышли на крыльцо. Они вдруг, не сговариваясь, шапки долой и по такому-то морозу пошли в обход с обнаженными головами, с трех концов народ созывать. Люди до сих пор вспоминают да удивляются: морозище-то был — в собачьих мехах тело стыло, а они не обморозили ни лица, ни ушей. Может, оттого, что сами были белее снега январского. Чудно́, что с человеком во всеобщем горе бывает, какой в нем дух подымается, какая сила!.. Да-а-а…

Я поглядел им вслед да по тропинке напрямик за Домашний ручей отправился к отцу Василию, попу лышегорскому… Жил он тогда не напротив дома Селивёрста, а в новом доме — возле церкви. Оказалось, он уж почивает… Я попадье: «К нему надо, самому».

Он, видно, услышал наш разговор и выходит — грузный, сердце у него больное было, но, говорят, жив до сих пор, где-то в Архангельске, в Соломбале, что ли, приход имеет. Смотрит так тускло на меня и молчит. Я ему объясняю: так, мол, и так, просьба властей сельских (все трое — и Егорушка, и Селивёрст, и Семен — члены сельсовета были) — церковь надобно открыть, митинг траурный провести.

«Это ж по какому случаю?» — спрашивает. Я ему тогда толкую, мол де, Ленин умер…

Он разом как-то обмяк, — еще больше отяжелел. Благонамеренный был человек, перекрестился и тихо проговорил: «Сохрани, господи, Россию-матушку…» — «Брось ты, отец Василий, власть удержим, не бойся…» — «Надо бы, надо бы, да вот как, знаете ли?» — «Знаем», — уверенно отвечаю я. «Но ключей у меня нет, лети к дьякону. Пусть откроет. Лети, а я следом в церковь приду…» Вот какая оказалась незадача — к дьякону — это на другой конец села надо бежать. У меня времени в обрез. Куда денешься, поспешаю… Дьякон-то у нас был заносчивый, человек неважный… Застал я его дома, объясняю: мол, так и так, Шванёв, отец Василий наказал церковь срочно открыть… А он так зло на меня рычит: «Куда спешка, службы-то нет, аль коммунария решила молиться о спасении душ своих?» — «Это ты не дождешься». А он смеется мне в лицо, нечестивец. «У нас Ленин умер, горе у нас, понимаешь ты?» Он так и оторопел. «Ленин, говоришь? Вот день-то долгожданный, за мольбы наши пожалованный. Да уж без него-то у вас кишка тонка будет, как есть тонка. Он вам силу немалую дал… За спиной вы у него скрывались, тешились. Такого то у вас больше нету и не будет, голодранцы». А сам от радости чуть ли не приплясывает. Я ему говорю: «Постыдись веселиться, ты ж лицо духовное, призванное горю людскому сочувствовать. И ключи давай, там, мол де, на морозе ждут». А он все свое плетет… «Конечно, Ленин ваш православный был, крещеный и в церкви венчался, знамо дело, проститься надо. Только ведь он главный враг воли божественной. Зачем же с ним в церкви прощаться, а?! Об этом отец Василий подумал? Нет, ключей я вам не дам, как хотите. Осквернять церковь господа бога нашего — не позволю. Ишь, собаки, чего придумали, где тепло и приют нашли, церковь им открывай…» Весь так в злобе и зашелся.

Уж не знаю, чем бы дело кончилось, если бы не жена Шванёва, хорошая была женщина, добрая, покладистая. Вот она-то и сунула мне в руку ключи… «Торопись, говорит, Тимоха». И я был таков, с крыльца прямо без ступенек в снег скакнул, обратно спешу. И только под горку, на пруд спустился, кто-то сзади — крепко так — хвать меня за ворот. Гляжу, Шванёв, дери его горой, лешака проклятого. «Не успел! — кричит он мне. — Не добежал, красный оборвыш». И лезет, ключи отнять. А на льду скользко. Я — кувырк, он — на меня. И пошли мы елозить друг на друге… Он был поухватистей, рукастый, лешак эдакий… Вижу, дело принимает серьезный оборот. Хитрить, думаю, надо, иначе не донесу ключи… Силенок у меня против него маловато…

— Что же они тебя на самое трудное дело послали? — не выдержал Петька. — Вот чудаки… Других, что ли, не было?!

— Никакие не чудаки, доверяли, знали, что Тимоха в лепешку разобьется, а дело сделает. Ты брось, Петька, хулить меня, — горячился Тимоха. — Брось, лучше послушай, как дальше было…

— Кто-нибудь на помощь подоспел, ясно, как было, — упирался Петька.

— Нет, я сам увернулся да и вмазал дьякону в пах со всей силой, что была в моем бедном теле, он так и обмер, а я наутек, в гору. Тут-то и пришла моя беда: хочу бежать, а дыхания нету, хоть ползи, тришкин кафтан, задыхаюсь — и все, ног передвинуть не могу. А он, леший, быстро оправился — и опять за мной… Хоть плачь, вот какая история…

— Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, — улыбнулся Ленька. — Так же и у тебя, Тимоха.

— Нет, дело уж вовсю поспешало. Филипп Артамонов — тоже из наших коммунаров — ухитрился тем временем на колокольню влезть. А звонил он умеючи, ой как звонил, что тебе веселый, праздничный звон, что тебе печальный, и все как голосом живым. Он-то и вернул мне силы… Колокол языковый как запел отходную, и полетела она по морозу гулко, вязко, у меня аж мурашки по спине пошли… И Шванёв уж в затылок дышит. Ну, думаю, крепись, Тимоха… Рванул я из последних сил, да на одном дыхании и влетел в гору… Не дотянулся… до меня дьякон, не успел.

А на крыльце отец Василий, блаженный человек, поджидает. Я ему ключ сунул в руку. Мол, открывай, батюшка, а я дых переведу. Отец Василий только дверь отворил, дьякон подлетает. «Батюшка, не впускай в святой храм антихристов, господом богом молю», — кричит он истошно. А отец Василий будто и не слышит, идет в сени и вторые двери открывает. Народ-то уж подсобрался и — следом за отцом Василием в церковь… А Филипп на колокольне вовсю жалобится да стонет. Шванёв видит — назад не повернуть, подчиниться бы надо… Тогда он опять отцу Василию: «Гляди, батюшка, гляди, предупредить хочу тебя. Об осквернении храма напишу архиепископу…» — «Народная беда, Шванёв. А мы — слуги божьи, в беде первые помощники. Так и напиши», — спокойно отвечает ему отец Василий. «Но я предупредил тебя, батюшка…» — «Предупредил, чего тут скажешь, как есть предупредил…»

Отец Василий зажег свечи по всей окружности, и с понятием, не освятил алтарь и иконы, те, что были по стенкам. Собрание все ж, мирское… Потом позвал меня за алтарь, предложил вынести возвышеньице в две ступеньки, чтобы было откуда речи говорить… И все делал благорасположенно, сердечно.

А народу битком уж набилось — и мужики, и бабы, и подростки. А коммунары, те все до единого, и семьями. Свои, словом, собрались, оно и ясно. Зачем родне Михея-лавочника или Тихона Бозуря — кулака лышегорского — такие поминки…

Наконец, обойдя село, входят разом Семен, Егорушка и Селивёрст. Люди их к возвышеньицу пропускают… Тихо, слышно, как свечи трещат…

«Селивёрст Павлович, — в этой тишине-то раздается елейный голос Шванёва, — поскольку в месте божьем собрались, так и начнем, православные, с молитвы по усопшему… Все же Ульянов человеком верующим был… Грех не помолиться по осударю вашему, теперь навек усопшему…»

— Ну и гнида — этот ваш Шванёв, — не выдержал Ленька, — да я бы тут же его и пристукнул за одно слово «осударь», а он еще солью на раны — «навек усопшему…»

— Эдак ты лихо, тришкин твой кафтан, «пристукнул». Не те это были люди, чтоб кулаки в ход пускать. Селивёрст и бровью не повел, будто и не слышал, поднялся на возвышеньице, огляделся вокруг. А у самого ресницы блестят на свету и слеза дрожит… Но перемолчал он, сдержался… Вот во всякий раз, когда Селивёрст говорит, в горе ли, в радости ли, душа моя птицей взлетает, до того он ясно, ладно говорит, все про всех знает по своей божьей должности и мудростью своей наши умы освещает…

А Шванёв-то опять настырничает, пользуясь затянувшимся молчанием: «Ну так почнем, православные, молитву заупокойную».

Селивёрст уж, видно, к тому времени справился со слезами, голос его зазвучал звонко и торжественно:

«Товарищи, помянем минутой молчания усопшего, нашего дорогого Ильича».

Тихо стало, слышно, как мороз в углах трещит… А на глазах у всех слезы… Долгая была минута, казалось, конца ей не будет.

«Товарищи! — заговорил снова Селивёрст. — Ленин был действительно верующий, великий верующий! Только верил он не в загробное благоденствие, как церковь учит, он верил в лучшее будущее простых людей на земле. Ильич был первым среди всех живущих во все времена, кто стал для людей дороже солнца — вечного источника нашей жизни земной, тепла и радости человеческой. И если попы строили церкви, веками затемняя сознание народа, то мы в память о нашем усопшем вожде построим в Лышегорье коммуну, в которой все будут равны, а для детей наших построим школу, чтобы сознание их опиралось на знания, как могучая ель опирается на сильные корни. Мы сделаем все, чтобы сердца детей наших были полны глубокой веры в правоту жизни великого сына Земли — Владимира Ильича Ленина. Клянемся в этом ему, люди!»

«Клянемся!» — ответили все разом, и эхо глухо откликнулось в дальнем углу за алтарем.

Тимоха неожиданно умолк. Встал на коленки перед костром и разгреб угли, выбирая те, что были помельче и жару меньше держали, и положил ближе к краю кострища несколько картошин, видно, для пробы.

— Юрья, гляди, Вербочка-то опять нагулялась, за спиной у тебя стоит и нас слушает. Нет ей жизни без тебя, Юрья, нет. — Тимоха качал головой, дивясь такой привязанности. — Вот ведь как все устроено у живого — доброе сердце к доброму тянется, а злое — к злому, и никак ты эту цепь не разорвешь.

— Тимоха, ну расскажи хоть одно что-нибудь до конца, — затеребил его Петька за штанину. — Садись, для картошки жару больно много. Обожди.

Я позвал Вербу к себе и уложил на край попоны, прикрыв ей спину от огня. Она тут же закрыла глаза и задремала, вздрагивая легонько во сне.

— Уморилась, — ласково погладил ее Тимоха, — все ей тут внепривычку. Темнота, лес, огонь, шорохи, шумы всякие. Пусть поспит, сон в лесу, Юрья, одна легота, как вода родниковая: сколько ни пей — не напьешься.

— Тимоха, что дальше-то было, — нетерпеливо повторил Петька.

— А дальше то и было, — он опять сел, подсунув ноги под себя, — что я вам скажу. Шванёв пробился от алтаря к Селивёрсту и так гнусаво говорит ему: «Что же ты божье место оскверняешь, здесь можно только господу нашему в вере клясться… А вы что делаете, люди православные?» Сам подталкивает Селивёрста освободить возвышеньице и уж кричит: «Господу помолимся, люди добрые, и в молитве нашей помянем раба божьего…»

Тут отец твой, Ленька, дьякона легохонько за рукав да и к выходу направил. И люди, передавая Шванёва по цепочке, препроводили его к дверям. А отец Василий, как стоял в уголочке, тихо, набожно крестился, так и остался там. Благонамереннейший был человек, чего скажешь. Попят ведь многие, а с понятием глубоко человеческим и попов бывает мало.

А Селивёрст тем временем все продолжал: мол, помянем Ильича делом, работой нашей революционной, завтра же утром пойдем рубить лес для школы. И, не откладывая, деловито и сосредоточенно спрашивает, кто пойдет на рубку, кто в возчики, кто грузить — всем применение нашлось. И час сбора назначил. Добро, леса-то уж свои были. Тут же и оговорил, что весной, в день рождения Ленина, начнем всем миром сруб возводить. Люди согласно закивали, всем эта мысль на душу легла. В добром деле всегда почин дорог, так у русских людей ведется.

И, чтобы закрепить в умах и сердцах людей клятву Ильичу, Селивёрст еще сказал: «Люди, небо не говорит о себе — «Я высокое», оставаясь для нас теплой попоной на всю нашу жизнь, так и Ленин, достигнув непомерных вершин в делах человеческих, был и остался для каждого из нас самым близким и дорогим. Он как земля наша твердоступная, как небо наше светлоокое, дальновидное. Клянемся же, люди, что мысли могучие Ильича крыльями нам станут, и поднимемся мы, строя счастливую жизнь, до высот его…»

«Клянемся», — ответили люди и пошли с обнаженными головами к выходу.

Селивёрст поблагодарил отца Василия, тот согласно кивал головой, но от волнения, видно, ни слова не проронил.

Мы последними выходили из церкви — Семен, Селивёрст и Егорушка. Шванёв нам и шепчет, но так, чтобы люди, стоявшие на крыльце, тоже слышали: «Клятвы этой господь вам не простит, коммунария, нет, не простит. Можно ли простому смертному, как святому, эдакую хвалу воздавать…» — «Разные у нас с тобой, Шванёв, святые, твои — на небеси, а наши — в жизни многотрудной, — отрезал ему Егорушка. — И потом, именем бога людей добрых не пугают. Не так ли?!»

Дьякон что-то невнятно пробурчал и захлопнул дверь, вот как, тришкин ему кафтан…

А утром рано все поднялись да как махнули! Вот диво, вот работа была! За три дня нарубили и вывезли весь лес на школу. И закатали штабелями на берегу. А стройку, как уговорились, отложили до весны.

В середине апреля опять Семен, Егорушка и Селивёрст с трех концов пошли по деревне, спросили мужиков, кто куда станет — то ли доски пилить и тесать, то ли на самом срубе топором махать. Всех расписали, всех к делу приставили.

И в день рождения Ленина — день апрельский, теплый — вместе с солнышком поднялись. И каждый к своему месту пригодился. Мужики рубахи скинули. Рубят да крякают… Человек русский любит артельную работу, тут уж он перед всем миром старается и силушки своей, уменья своего не жалеет, спешит, ярится, и дело спорится. А Егорушка — плотник знатный был — меня в пару с собой взял, углы рубить. Дело искусное, сноровки, верного глаза и ловкого взмаха требует. Лихо работали…

К полудню, как солнце поднялось над головой, бабы столы, скамейки принесли, еду расставили. Шумно все сели, ели в удовольствие, как и работали, смеялись, бабы даже песню завели… И опять за работу принялись.

Дом большой заложили. Селивёрст на чертеже изобразил, как все должно выглядеть. Мужики заспорили: мол де, и ребят у нас столько нету.

«Нет, так будут, — сказал Селивёрст. — За одно дело дважды браться не будем. Мы грамоту самоуком узнавали, пусть же ребята наши умом чинно и ладно за партой зреют…» Так вот эдакую хоромину в два этажа в неделю срубили, полы накрыли и крышу подвели.

День рождения Ильича и отметили.

А уж на Первомай, на Егорьин день как раз, в доме том праздник устроили, всей коммуной березы возле школы сажали… Вон какие теперь выросли густые да звонкие…

А за лето и печки сложили, бабы все вымыли, выскоблили… Первого сентября все село собралось, ребят тогда, и правда, в классы на первый этаж не набралось. А вот уж теперь, я слышал, вам и места не хватает… Значит, верно думал Селивёрст. Школа стоит, да еще и внуки ваши в ней учиться будут, вот как мы тогда сработали. И я помахал топориком в величайшее удовольствие… Может, не лучше других, но и не хуже, старался…

Тимоха стал вытаскивать картошины и раскидывать их по траве, а в угли закладывал новые, подсохшие возле огня.

— Эх, тришкин кафтан, забыл вам рассказать-то, столько лет прошло, — всполошился Тимоха, — и вот уж забыл напрочь…

Первого сентября, когда все у школы собрались и Семён, как голова сельского Совета, на крыльцо поднялся, чтоб речь сказать, вдруг откуда ни возьмись рядом с ним — Шванёв… В рясе, с посохом, и кадило чадит благовониями.

«Семен Никитич, надо молебен совершить, освятить надо школу, все ж о таком мирском деле договаривались в божьем месте. Слово, данное в церкви, святое. Не зря и дело восторжествовало…» И норовит впереди всех в школу зайти, размахивая кадилом. Тут мужики подскочили, за рученьки — и прочь его. Вот какой вёрткий человечишка-то был, ох до чего вёрткий!.. Сколько смеху потом было, воспоминаний…

Школа у нас, ребятушки, словом сказать, Ильичева. Не было и нет такой школы во всей нашей округе, учеников из соседних деревень с тех времен еще и по сию пору возят к нам.

Вроде бы простое дело, а эдакое полнокрылое, скольким лышегорцам, теперь уж большим людям, там, в городах живущим, — силу дало. Вот и вас, соколиков, тоже потихоньку к полету готовят. Одно только жаль, раньше непутевые из родного села уходили искать счастье на чужой стороне. Оттого деревне был не убыток, а вот теперь они-то и остаются дома, а путевые — улетают. И беднеет деревня духом, силой, умом и талантом. В непутевых какой прок. Да еще война порешетила. Эх, жизнь-матица, куда идешь — куда катишься?

— Туда и катится, деревне на закат, — улыбнулся Ленька. — Мы уж век свой доживать будем в городе, точно, Юрья?

— Да кто знает? — уклончиво ответил я.

— Ты-то, Ленька, не ярись, какой тебе город…

— А чего так?

— Вот так, подрастешь — узнаешь, не торопись и не ярись, я тебе говорю… Хотя, что там будет в городах, уж мне неведомо… Я тут умру, тут меня похоронят… А город-то я и одним глазком не видал. Что за невидаль такая, ума не приложу. А увидеть хотелось бы… Только вот про жизнь нашу я так раскидываю умом… В коммуне у нас поначалу было дворов пятнадцать, а перед колхозом — уж за сорок, и еще желающие были… А колхоз человеку больше самостоятельности дал… Жизнь дальше по кругу пошла. Вот как…

— Ребята, зарево вон по верхушкам пошло. — Петька вскочил и будто хотел посмотреть за невидимую черту леса, удостовериться, светает ли.

— До рассвету еще песня долгая. — Тимоха подкинул сухих веток в костер и подживил огонь клюкой. — Ленька, может, пойдете с Петькой по краю поляны да поглядите, как там наши мерины… Особливо гляньте, как Пальма и Орлик. Ходу большого у них нет, но все же.

— Пойдем, только ты, Тимоха, прежде расскажи, что же дьякон-то, пожаловался куда-нибудь?

— Насчет власти церковной — не знаю, врать не буду. Только отец Василий приход сдал вскоре другому попу помоложе и будто бы новый приход получил в Соломбале. Стало быть, на повышение пошел, а может, и такое ему было наказание… А вот в уезд, в Совет, кто-то анонимку написал. Скорее всего, сам Шванёв и написал. Вызвали твоего отца, Ленька, как председателя сельсовета, в уезд. Выяснили, пожурили.

А Семён-то — не будь простаком — раз вызвали — тут же и вопрос об учителях для новой школы поставил: мол, надо нам не меньше десяти учителей сразу к этой осени. Тех чуть кондрашка не хватила. Тут пошла кутерьма, обсуждение, как да откуда, а уж про церковь и забыли.

— И что же, дали десять учителей?

— Нет, Ленька, не дали. Направили к нам той осенью двадцать четвертого года трех комсомолок из Архангельска… Хорошие девушки были…

— Тем дело кончилось?

— Нет, еще раз им помянули, когда Селивёрста и Егора в партию принимали.

— А что же они там, на гражданской, не вступили, как мой отец? — недоумевал Ленька.

— Ну, про то у них надо спросить… Опять же, твой отец был связан с большевиками еще до революции, потом Зимний брал, эту шпану — Керенского громил. А они в то время в окопах вшей кормили. Словом, об этом разговор никогда не заходил, врать не буду. Только после смерти Ленина они оба — и Селивёрст, и Егорушка — заявления написали с просьбой принять. В уезде их и спрашивают: «Как же так, красные командиры — и молебен в церкви устроили?..» Но ответ за двоих Селивёрст держал. Он этих людей, в заседании-то, и спрашивает: «А что, вы тоже считаете церковь святым местом, неприкосновенным, оплотом христовым?»

Те и опешили, тришкин им кафтан…

«Если это такое же для нас место, как любое другое, то почему бы там людей на митинг не собрать…» — «А клятва как же, уж совсем по чувству, мол, религиозному», — задиристо спросил кто-то. Но нашего Селивёрста этим не ухватишь, не ущемишь… «Мы повторили великую клятву партии Ленину, хотя еще и не знали о ней… Потом она до нас дошла, докатилась. Нельзя было русским людям с таким человеком, как Ленин, без клятвы прощаться. Слово наше до его души долететь должно было. Это мы почувствовали и против сердца не пошли… Если есть в том какая-нибудь вина, судите…»

На том их и оставили в покое. Конечно, не все с этим были согласны, кое-кто норовил огонь разжечь… Но в партию их тогда приняли… Вот, пареньки, как дело с вашей школой обстояло.

— А Шванёв-то куда делся? Что с ним стало? — спросил я.

— Что, Юрья, с падалью бывает. Рано или поздно находит себе конец. Так же и со Шванёвым. Напился как-то зимой, на праздник. Крещение, что ли, было, уж не упомню. И спьяну-то, что ему ударило в голову, выскочил он с ружьем на крыльцо и давай лупить из двух стволов по прохожим. Лупит и орет: «Смерть коммунарам, лицедеям и пакостникам, смутьянам народа…» Мужики было попытались уговорить его, а он — ни в какую, лупит, к себе никого не подпускает.

— И что же, пристрелил кого-нибудь?

— Да ранил легко двух жонок… Но кто-то из мужиков все же исхитрился, из-за спины вышиб у него ружье. Связали. Врачи не сомневались, что психически он вполне здоров. Судили. Лет-то ему что-то дали немного, так, больше для острастки. А он в тюрьме-то и повесился, тришкин ему кафтан. Почему, отчего — никто не знает. Ночью на подштанниках и завис. Видно, добра уж от этой жизни не ждал, да и чего ждать-то ему было, если весь он злобой изошел.

— Странно как-то? — усомнился я.

— Ты думаешь, его кто-нибудь в петлю сунул? — удивленно посмотрел на меня Тимоха. — Не сомневайся, он сам. Порода такая. От безысходности.

— Вряд ли. Как так добровольно?

— Бывает, не сомневайся. Ну, ребятушки, хватит разговоры разговаривать, подите гляньте на меринов, гляньте, — суетливо забеспокоился Тимоха. — О смерти всерьез вам еще рано думать, тришкин кафтан, рано…

— Так мы пойдем.

— Идите с богом. Ленька, только ты, паренек, ружьишко бы взял. Мало ли что, сразу и пали, а не бегством спасайся.

— Верно, возьмем.

— Юрья, ты бы лег возле Вербы, так теплее. Подремли чуток. А проснешься — картошка уж будет готова, позавтракаем — и айда домой. Поспи, а то будешь клевать на уроках.

Я привалился на попону к Вербе, Тимоха заботливо накрыл нас. Стало тепло, блаженные потоки хлынули по ногам, по спине, ударили в голову, и глаза сами тут же закрылись.

Сквозь сон я слышал, как вернулись ребята и Петька рассказывал Тимохе: «Орлик и Пальма все на том же месте стоят, и нежатся, и чистятся, как влюбленные куропатки…» — «Начальники любятся, и лошади их любятся», — рассмеялся Тимоха.

Проснулся я неожиданно — замерзла спина. И спросонья потрогал рукой — Вербы рядом не было.

— Убежала твоя подружка, — Тимоха стащил с меня попону, — вон прыгает, солнцу радуется. Вставай, картошка стынет.

Петька и Ленька сидели уже с измазанными ртами, довольные, раскатывая в руках картошины.

— Юрья, глотни-ка водички свежей, — хлопотал Тимоха, — и принимайся.

Из тлеющего пепла он вытащил несколько картошин и бросил мне на попону. Обжигаясь, я принялся снимать запеченную кожуру и легонько надкусил дышащую благовонным жаром и здоровьем картошину.

— Тимоха, а Шванёв все-таки проклял вас за это собрание в церкви?

— Кто это тебе сказал, Ленька?

— Люди говорят, потому вы все трое — ранние, закоренелые вдовцы, а у тебя с Селивёрстом Павловичем и детей даже нет.

— Ну, отец-то твой не вдовец, и детей у вас — семеро по лавкам, он ведь с нами был от начала до конца.

— Так его по навету посадили. Тоже проклятие…

— Чей навет на Семена Никитича был, мы знаем, едёна нать. Еще когда его арестовали, Селивёрст и Егор в Лешуконское ездили, хлопотали. И у друзей своих разузнали, чьими «хлопотами» Семена Никитича в тюрьму запрятали.

— Чьими же?

— Неужто не слыхал? Мать не говорила? — Тимоха удивленно на него посмотрел.

— Не слыхал.

— То-то ты и не ждешь подвоха от Евдокимихи. Ну, смотрите, расскажу, — и погрозил нам своим тощеньким узловатым кулачком. — Только ни-ни, язык на замке держите, тришкин вам кафтан. Может, еще и не положено вам знать такие дела, может, рано вам открывать простую вещь, что в белом свете есть серое, а возможно, и черное, то есть всякие-разные цвета. А вы пока, ребятушки, видите лишь белый и живете, не печалясь до поры до времени, а когда узнаете, что белый-то имеет и то, и это, и пятое, и десятое, жизнь покажется вам сущим адом. Да если еще характер ваш не больно ляжет на эту расцветку, ну, тогда лиха хватите.

— Ничего-то ты, Тимоха, попросту не скажешь, — Ленька рассердился, — мы что — дети, если наравне со взрослыми работаем?

— Верно, не дети, если детства-то у вас не бывало, — согласился Тимоха. — Так вот наша нынешняя Старопова, которую народ обзывает Евдокимихой, стало быть, лет восемь назад была заметной барышней, а на лицо так и просто недурна… У мужского пола интерес имела. К тому же, по первому впечатлению, скромна, слова лишнего не обронит, все к месту, все личит. По молодости ведь и урод не урод, все спрятано да скрашено. Работала она в райцентре, в Лешуконском, в исполкоме, инспектором в управлении колхозами. Да и приехала к нам с проверкой — как к посевной готовимся. Но баба будь хоть генералом, у нее на первом месте одна забота — дамская слабость. С начальственных позиций она все мужика себе приглядывает…

А у нас как тогда было? Селивёрст уж мельником работал, от дел общественных отошел, коммуну, а потом и колхоз он начинал, а когда успехи наши в новую мельницу уперлись, он взял эту заботу на себя. Мельницу с соседями артельно строили, он еще председательствовал, но уж прихварывать стал, опять нервы вразнос пошли. И мужики сообща присоветовали отдохнуть. Вот он на мельнице-то и осел. Колхоз вел Егор, а уж его, вернувшись с фронта по инвалидности, в сорок третьем сменил фронтовик Еремей Васильевич, дружок мой сердечный. А дальше вы знаете, Ляпунов — мужик, конечно, неплохой, и даже городское происхождение ему не помеха. Мог бы в наше крестьянское дело влезть. Но с бабьего стремени все смотрит, и дело портит пуховая подушка да теплый бабий живот. Ох, до чего она проворна с мужиками, как бывалая солдатка, ведающая, в ком больше сласти.

— Нет, Тимоха, тебя могила исправит, — рассмеялся Петька, — опять увел. Мы и сами видим, за чью юбку держится Ляпунов.

— Верно, детки, видите, верно.

— Ты учти, Тимоха, еще час, и ехать надо, — забеспокоился Ленька, — солнце, смотри, где!

— Ладно-ладно, — согласился добродушно Тимоха, — потороплюсь. Ну, стало быть, что, приехала эта барышня к нам проверять. Туда нос сунула, сюда. А сама, эдак исподволь, к Семену льнет, тихо, деликатно, но больно прилипчиво. Мужик он видный, усы, лицо холеное, бледно-белое и русское, никаких примесей, стать благородная, рослый, поджарый. Словом, красавец. Ты вот, Ленька, видно, в мать, мягковат телом-то, не в отцовскую породу.

— Зато характер отца, мать говорит.

— Ну и ладно, характер-то у него стойкий.

— Опять же, урода вряд ли бы взяли царя охранять.

— И то верно, Юрья, в царский охранный полк солдатушек отбирали со всей России-матушки. За всю-то историю из Лышегорья только один Семен и сгодился для такого дела. А в том полку его большевики и приметили, и в работу вовлекли… Да-а-а… Евдокимиха-то девка-самокрутка была, но тогда скрывала, конечно, прятала сучность-то, а и такой же бабой стала. Вот она повертелась-повертелась вокруг Семена — так ластилась и эдак, он оказался мужиком неподатливым на легкую приманку. И даже ей что-то такое выговорил: мол, не всяка мохнатка сладка. — Тимоха хихикнул ехидно. — Простите, ребятушки, я уж больно разошелся, слова всякие говорю, тришкин кафтан. Ну, словом, дал он уездной барышне от ворот поворот. С тем и укатила она обратно… И никак не могла забыть и умягчить в сердце своем обиды этой, отказа неожиданного… А через месяц, может, ночью милиционеры нагрянули — обыск. Семена — в сани, и был готов…

Оказалось, что написала бумагу Старопова, что-то там такое изобразила, да не одна, еще там охотники нашлись…

Селивёрст и Егор — помогать, просить в райцентр, но им же и разъяснили писаки-то: мол, все в биографии Елукова темно… Возвращайтесь, вы — мужики хорошие, не на подозрении. Вот как дело повернули…

Так и приехали они из райцентра ни с чем. Написали письмо Михаилу Ивановичу Калинину… Дошло ли до Кремля — не знаю, только вскорости вызвали их в Лешуконское и опять разъяснили, но уже сурово… Тогда они написали еще одно…

Но тут война началась, сердце у них хоть и болело по-прежнему за Семена, да заботы другие — потяжелее — пришли.

А вот после Победы я слышал от Селивёрста, будто бы он опять написал, теперь уж самому главному человеку в стране. Но есть ли ответ — не знаю. Не слыхивал что-то от него.

— Разве по такому делу можно быть забывчивым? — Ленька встал и пошел от костра к телеге. — Все же мой отец не чужой тебе человек…

— Ты, паренек, не фурчи. Я все узнаю. Редко теперь Селивёрст бывает в деревне, больно уж досаждает ему Евдокимиха с просьбами. Все тянет, чтоб Селивёрст Ляпунова нянчил, тришкин ей кафтан. То ж ей академию имени Лысенко в Лышегорье открывайте! Изворотлива, бестия!

— Какого еще Лысенко? — не понял я.

— Да есть такой, газеты все о нем пишут. Будто бы чем больше мочой оросишь зерна, тем урожай получишь обильнее… Смех и грех, все равно что петух потопчет-потопчет курицу да и от науки такой сам начнет яйца нести, тришкин им кафтан, этим академикам… Кур-то, должно быть, давно не топчут, разучились от перенапряжения умственного, вот и выдумывают: мочиться на зерно. Такую же науку и Ляпунов собирается у нас развернуть, если в постелях совсем не пропадет, едёна нать.

— Понесло тебя, Тимоха, — сердито крикнул из темноты Ленька, — ты лучше об отце доскажи…

— Я все сказал, как было… Ты, Ленька, не серчай, что раньше не привелось, но тебе подрасти надо было умом, чтобы страсть-беду разумом мог остудить.

— Бороться надо за отца! — настойчиво выкрикнул Ленька.

— Слушай, Тимоха, а написал бы ты товарищу Ворошилову, — пришло вдруг мне на ум. — На фотографиях в газетах и в кино он всегда рядом со Сталиным. Значит, и доложить ему может честь по чести. Только что он забыл и Лышегорье, и тебя? Давно ведь было…

— Как еще давно! Теперь я старик глубокий, а тогда был парень холостой-неженатый, для девок — один раздор, тришкин кафтан.

— Тимоха, не отвлекайся. Опять повело вбок. О деле же серьезном говорим.

— Глянь, ведь в краску меня вогнал своими попреками, пострел.

— Ну, а что же! Мы с тобой о товарище Ворошилове, а ты, как девки тебе в молодости проходу не давали. Или писать не хочешь, так и скажи, — наседал я на него.

— Клим Ефремович завсегда был человеком уважительным. Он, если даже и не может, сам скажет. Ездила тут к нему дочка Устиньи-то Яковлевны, у которой он на постое в Юроме был. Принял, выслушал, делу ход дал, а адъютант его, шутишь, в чине генерала, ей Москву показал по приказу Клима. Почему же он мне в помощи отказать может? Верно ты мыслишь, Юрья. Мою мечту высказываешь. Но сам я написать хорошо и умно не могу, а Егорушка с Селивёрстом уперлись и ни в какую. Последний раз с Егором-то перед смертью его говорил.

— Так ведь дело еще не пропало. Ты диктуй, а я за тобой писать буду. Напишем как есть, а в остальном он сам разберется. Да и скажет товарищу Сталину.

— Верно-верно, — согласился Тимоха, — как это я забыл, что свой грамотей подрос, тришкин кафтан. Надо писать, Юрья, теперь жизнь пошла гумажная, по всякому делу гумагу пиши…

— Да бросьте вы писать, «гумагу» изводить, — передразнил Ленька Тимоху и схватился за ружье. — Я ее сегодня же пристрелю.

— Эко, выискался стрелок-охотник, хрен бы тебя взял, — рассердился Тимоха. — Не валяй дурака, не наскакивай на гору, хребет сломаешь. «Стрельнуть» ему захотелось, ну и сам, как злодей, пулю получишь. А матери кто будет помогать, робяшей растить, о том подумал, ворошиловский стрелок благородного мщения… Это тебе не война, не стрельба из окопов по врагу… Нынче все, чуть что, сразу же за ружье хватаются, вот до чего она нас довела, война окаянная… Мирно жить надо, паренек, и умом во все проникать. Ум вершит наши судьбы, а страсти — лихоманят, беду сеют, судьбы ломают, коверкают, все летит в темную пучину. Поверь мне, паренек, я всего нагляделся на белом свете. Уж как бывает горько иногда, как душа изойдет, изноется. Глядишь, все одним ударом бы и решил, а подумаешь опять, ударом-то кровавым, мстительным, диким.

Вот оно как Лёнюшка!

Нынче мщением из-за угла и заседанием в суде не защитишь семейную честь. Возвысься умом, тогда, может, и покараешь лешачиху, а то, гляди, она еще и тебя заденет, злобы у нее на всех хватит… — Тимоха помолчал, а потом прибавил: — Жизнь в своем ходе извечном, конечно, вернется к разумному, справедливому и воздаст память пострадавшему, только ведь, пока ждешь, и жизнь пройдет.

— Ну какова! — кипел Ленька. — Главное, сюда же и приехала, глаза ее бесстыжие, наглые.

— Здесь-то она и хозяйка, а как же. Теперь Селивёрст, и Егор, и Семен не у дел, а помощники их, люди чистые, на войне полегли, вот на место их пырей и поднимается. Но подождите, ребятушки, она свернет себе шею… Крута больно…

— Ну, Тимоха, и ночь ты нам устроил, — сокрушенно покачал головой Ленька…

— Давайте, ребятушки, собираться. — Тимоха опять суетливо забегал вокруг костра, дрог, собирая вещи. — Юрья, Орлика освобождай, а Ленька — Пальму. Ленька, осторожно удавку снимай, как бы не взбрыкнула окаянная. Петька, не стой, помогай мне. Живо! А то до школы часа два осталось.

— Тимоха, пустим Вербу вольной до деревни. Зачем привязывать, она уже привыкла к табуну.

— Хорошо, Юрья, хорошо, только держи ее подле себя и не давай Пальме кусаться, та, сучка, тоже ведь не терпит, когда другие кобылки возле Орлика появляются. Она не посмотрит, что Верба жеребёночек еще. Гляди.

Табун двинулся, когда лошади были собраны и посчитаны, Тимоха выехал с Больших полян последним.

Расстались у конюшни, договорившись, что в субботу все опять соберемся вместе и погоним табун.

А тепло кончилось на этой же неделе. Пошли дожди, засеверило, и осень заспешила зиме навстречу, съездить нам с Тимохой в ночное больше и не пришлось. Но в памяти навсегда остались эта сентябрьская ночь у костра и невеселые рассказы Тимохи. И кто мог предположить, что не пройдет еще и года, как лихоимство Евдокимихи коснется и нашей семьи, и меня непосредственно, коснется болезненно и остро…

Началось все с зимы еще, которая была совсем нелегкой. Даже во время войны мы не переживали таких лишений. Все, что было припасено на «черный день», за долгую северную зиму подъели. И это бы ничего, но уж так в жизни ведется, что «черные дни» любят прибавку. Так выпало мне пройти еще одно испытание.

В сельсовете вдруг сделали перераспределение хлебных карточек. И вместо положенных трех на вторую половину апреля нам выдали две.

— Не проси, не волнуй меня, — несдержанно отрезала Старопова, когда мама пришла к ней на прием. — Землю ты не пашешь, так перебьешься. Пахарей надо кормить. Не умрут твои детки с голоду. Экономь. Полкилограмма — тоже хлеб.

И выставила за порог. Мама по натуре своей была женщиной доброй, постоять за себя не умела, принимала жизненные обстоятельства как неминуемые и решила, что надо терпеть и ждать лучшего дня. А работала она санитаркой в больнице, и семья наша, до смерти дедушки Егора пребывавшая в крестьянских, теперь относилась к служащим. К тому же мы с братом в сельсовете шли по графе детей «нефронтовых». После смерти отца пособия нам никакого не назначили, разовыми вспоможениями нас тоже обходили. Скотины или живности какой-либо семья не держала, тем и жила, что в сельмаге могла купить. Но много ли можно было купить на зарплату санитарки в голодный год?! Лишь Селивёрст Павлович поддерживал и помогал нам всю зиму — то зайца принесет, то рыбы мешок, то муки к празднику на шаньги.

А теперь и он, защитник и надежда наша, отрезан был от села распутицей. Весна была капризной, многоводной. Речки набухли, разлились, мосты унесло. И жизнь по всей дороге замерла. Бывали весны, когда Селивёрст Павлович до двух месяцев, не выезжая, проводил на мельнице.

Мама, желая смягчить очевидную несправедливость, чтобы не легла она в душах наших тяжелым чувством, озабоченно приговаривала:

— Лишков-то, сынки, теперь нету ни у кого — ни у государства, ни у людей! Из одного амбара всех кормить надо. — И уж теплее и увереннее добавляла: — И впроголодь, ребятки, проживем как-нибудь. Вот пройдет неделя-другая, а там, может, дедушка Селивёрст придет, глядишь, и разберется, что к чему, и карточку вернут.

И мы вместе с ней не теряли надежды, что в ближайшие же дни дело к добру повернется. Но прошла неделя, распутица затянулась, Селивёрст Павлович не приходил.

Тут и подошла самая трудная пора. Остатки картошки мы подъели, и дни настали полуголодные.

В апреле, как только оголились поля, по талому льду утренних заморозков, чтоб хоть как-то перебиться, я ходил собирать оттаявшие картошины и оставшиеся ржаные колоски на жнивье. Иногда мы отправлялись вместе с Ленькой Елуковым.

Утопая до колен в вязкой, размытой весенними паводками глине, мы обходили угор за угором, поле за полем, изнемогая от усталости и неутолимого голода. Иногда казалось, что солнце превратилось в маленькую черную точку, на которую смотреть было невозможно — зрачки от боли вываливались из глаз. А то еще такое возникало ощущение, будто тело теряло весомость, а живот прилипал к спине и внутри уже не было постоянно ноющего пустого пространства, лишь удушающе соленый привкус слюны мутил, подташнивал, ржавые круги плыли перед глазами то сужаясь, то расширяясь, поле угрожающе поднималось над головой, готовое вот-вот накрыть нас.

В страхе мы невольно хватались друг за друга, останавливались. А пока стояли, липкая жижа настолько засасывала сапоги, что вдвоем мы с трудом вытаскивали их из трясины. И снова брели, и снова наудачу выглядывали в размякшей, водянисто-холодной земле хоть одну картошину. Здоровые встречались редко, больше — мороженые и гнилые — от них мы тоже не отказывались… А колоски, те совсем редко попадались, зерен из них потом набиралось блюдечко — от силы — два.

Картошины мама промывала, что-то выбирала, месила, прибавляла чуть-чуть муки, подолгу держала в печке, и получались вполне съедобные лепешки. Мы их называли «гнилушки», но ели, в школу с собой стыдливо не брали, терпели — в школе не так остро, как дома, чувствовался голод, и время там обычно проходило скорее, незаметнее.

С «гнилушками» кое-как скоротали недели две. Думали, что на май карточку наверняка вернут. Но весна запаздывала, распутица продолжалась, Селивёрст Павлович по-прежнему был отрезан речками, и мы снова остались с пайком в полкилограмма хлеба.

Я мучительно думал: «Почему Евдокимиха лишила карточки именно нас?» Говорил об этом и с Афанасием Степановичем, и с Тимохой, они только разводили руками, тоже недоумевая. Но пойти выяснить, что и как, почему-то никто не решался. Я жалел маму, брата, себя. Обидно было, что мы совсем беззащитны. И возникало чувство настороженности, несогласия. В конце концов, набравшись смелости, не сказав ничего маме, я пошел вечером в сельсовет. Выждал, когда Старопова осталась одна, и молча встал у порога, негромко поздоровавшись.

Она что-то торопливо писала и, казалось, совсем меня не замечала. Я решил не мешать, стал внимательно оглядывать ее кабинет — тем более что был я в нем впервые.

Кабинет, по существу, был пустой. Голые, давно крашенные стены, немудреный стол без ящиков, небольшой сейф на табуретке в углу, несколько стульев, сколоченных на скорую руку, да застекленный в верхней части старинный книжный шкаф, очень добротный, резной, видно, из раскулаченных домов — Михея-лавочника или Тихона Бозуря (они только и могли в нашу глушь завезти такую роскошь из города). Я удивился, увидев, что шкаф этот закрыт на маленький привесной замочек. «Странно, у нас в школе книжные шкафы на замки не закрываются. А тут?!»

На полках стояли тонкие книжонки и брошюры, лишь на двух верхних — вперемежку — были темно-коричневые тома сочинений Ленина и Сталина — такие же, как на мельнице у Селивёрста Павловича. Там я их неоднократно держал в руках, подавая Селивёрсту Павловичу, когда он на выбор что-нибудь читал жонкам и мужикам, собиравшимся на мельнице осенью в дни размола зерна. Чаще других почему-то, по общей настойчивой просьбе, он читал заключительные главы статьи Ленина «Очередные задачи Советской власти», где речь шла о смелой и решительной власти — диктатуре пролетариата. И сколько раз я бывал при этом чтении, всегда замечал, что слушали его люди с большой заинтересованностью, будто в том, услышанном ими, была высшая правда, доселе им не известная…

— Тебе что, мальчик?.. — добрым, теплым голосом неожиданно спросила Анна Евдокимовна, резко подняв голову от стола.

— Мне нужна карточка, — тихо, неуверенно пробормотал я.

— Какая карточка? — удивленно переспросила она.

— Хлебная, — ответил я подавленно.

— Хлебная? Но это дело взрослых. А ты чей?! — Она пристально посмотрела на меня. — Что-то не припомню, хотя лицо знакомое.

— У нас все друг друга знают в лицо… Аншуков — я, внук Егора Кузьмича.

— Ах, как же, как же, помню, на конюшне Полденникову помогаешь. — Она встала из-за стола, подошла ко мне вплотную и, глядя в глаза, тихо сказала: — Значит, вам нужна хлебная карточка? Хорошо. Есть-пить всем надо, мальчик. Только чем же я тебе помогу? Сельсовет об урожае думает, силы пахарей бережет, им надо помочь. А ты уж как-нибудь.

Но при ровном, спокойном голосе такая злоба, такая беспощадность была в глазах ее, будто я причинил ей непоправимо глубокую душевную боль.

— Но разве наша карточка накормит пахарей? — все-таки спросил я.

— С миру по нитке. Накормит. А ты иди домой, расскажи, мол, отказала Анна Евдокимовна. И пусть тебя больше не подсылают, есть у вас радетели подобрее меня, и ключик к ним полегче, у тетушки твоей в руках, — говорила она сдержанно, настойчиво вглядываясь мне в глаза, и словно желала внушить что-то свое и, видно, самое важное, но не хотела договаривать вслух.

— Вы же не имеете права лишать нас карточки — это незаконно, придет Селивёрст Павлович, он разберется, — выложил я свой последний, как мне казалось, самый веский довод.

— Его-то я и жду давно, но вот никак не дождусь, чтобы он тетушке-то твоей хвост слегка прижал, больно вольничать стала без мужа. Что же вы до сих пор не сообщили ему, что вас лишили карточки? Зря так долго ждете, зря… Мать твоя, видно, ради подружки детей голодом морить готова, но уж тут моей вины нету, мальчик.

Она открыла дверь и осторожно подтолкнула меня к выходу…

Я ничего не сказал маме, но о разговоре в сельсовете думал постоянно, и какое-то гнетущее предчувствие не покидало меня. Почему ей надо было столь грубо и злобно говорить со мной? И потом, сообщите Селивёрсту Павловичу, она, видите ли, ждет его… И все больше укреплялось предчувствие, что, видно, неспроста она с нами так обошлась. Но при чем тут Антонина?! При чем?! Однако «ключик в руках у тетушки твоей…». «Надо идти, пожалуй, к Селивёрсту Павловичу», — решил я про себя.


Селивёрст Павлович чувствовал, что последние зимы он пережил тяжело… «Все пошло на душевное расстройство после смерти Егора, — думал он. — Потом эта история с появлением председателя сельсовета, а следом и председателя колхоза. Что-то сразу их не приняли, так с нашими не бывает. Надо поговорить, поближе поглядеть, разузнать, что они за люди, чего в жизни хотят… Старопова, судя по всему, осторожничает, чего-то выжидает, а Ляпунов, пожалуй, учитель, в земле человек малосмыслящий…»

Но чувствовал он, что не только эти перемены его беспокоят. В тайниках сознания его постоянно тлел уголек того разговора в Засулье с Варфоломеем Васильевичем об Аввакуме. Мысль оказалась неугомонной во времени, неудовлетворенной в молчаливом, затянувшемся споре с Клочковым. Он и раньше испытывал томительную потребность поговорить с толковым, знающим человеком, вылить душу, умерить сомнения. Но не было вокруг такого собеседника, владеющего и большими книжными знаниями, и пониманием глубоким аввакумовского учения. А ему хотелось непременно добраться до сути огнепального человека.

«Теперь уж и с Варфоломеем Васильевичем не поговоришь, собирался еще раз наведаться, а жизнь его и откатилась…» Умер он этой зимой, в самую крещенскую стужу. Хорошо, оказался в Лышегорье, а не в Выселках. Как бы там бабы выкопали ему могилу — в малодворке после войны — ни одного мужика. Ни один до деревни не дошел. А в Лышегорье у Варфоломея Васильевича было много родни и много слез… Дали знать и Селивёрсту Павловичу — он приехал попрощаться. А проводы Варфоломея Васильевича вернули вновь к разговору в Засулье…

После поминок на вечеру он отправился к Аввакумову кресту. По разъезженной дороге дошел до пригорка, высоко засыпанного снегом, и, может, впервые в жизни, прожив возле креста более шестидесяти лет, внимательно, даже придирчиво его осмотрел… Ведь это дерево поднимал и освящал сам Аввакум, оно хранит прикосновение его рук, дух его хранит…

Почти по пояс утопая в снегу, он обошел, скорее прополз, вокруг креста, подолгу задерживаясь на каждой его стороне. Зажатый снегом (с неба — на четырехскатной крыше лежала высокая, искрящаяся на солнце шапка, а с земли — огромный четырехгорбый сугроб) крест не казался, как обычно, парящим, вознесенным в небо. Он был приземист, словно врос в этот до боли в глазах белый снег. Но неожиданное ощущение он испытал, когда добрался до западной стороны и крест оказался в лучах заходящего зимнего солнца, которое уже светило на пригорок снизу. Крест от основания вспыхнул огненно-красным костром, языки заплясали по стволу, перекинулись на крестовины, и по всему стволу от верхней крестовины стал просматриваться силуэт человека, повисшего над костром с распахнутыми по сторонам руками. Костер наливался силой, и пламя охватило обнаженные ноги… Селивёрст Павлович вскрикнул от пронзительной боли и отвел глаза… Жар, мгновенно охвативший все его тело, постепенно спал. Возбуждение перешло в покой… Не оглядываясь на крест, поджидая, пока скроется солнце, он присел на снег и стал смотреть на ровную бархатную гладь замершей реки, засыпанной снегом. Взгляд его случайно остановился на дальней движущейся точке, будто перекати-поле, подгоняемое дуновением ветерка, легко скользило к пригорку. Но скоро он потерял его из виду… И уж почти совсем справившись с собой, хотел приподняться, как вдруг белый шар стремительно перевалил через гребень сугроба и скрылся за крестом с западной стороны. Он повернулся и вздрогнул. Перед ним стояла Лида…

«Зря ты ищешь здесь ответ на свои думы тяжкие, Селивёрстушка, зря сердце мучаешь… Дух Аввакума давно отлетел, крест — лишь память о нем… Истина его теперь в книгах и в сердце людском, вот там и ответ ищи… Да начни с дома собственного, с мельницы, глядишь, и найдешь там скорую утеху сердцу, облегчение мыслям своим…»

Он и слова проронить не успел, как видение тут же рассеялось, а ствол креста вновь обрел свой приземистый, вросший в снег вид, будто и не бушевало пламя, и не светился он изнутри огненным светом…

Селивёрст Павлович немало подивился словам Лиды, пытаясь понять, что же может быть такое в его избе, чтобы он не знал. Но на следующий же день поспешил на мельницу…

Долгой дорогой, на пешем ходу, он все перебрал, все передумал, однако ответа подходящего, что могла иметь в виду Лида, не нашел. Смутное предположение теплилось, что тайна, возможно, в книгах Шенберева. Но те, что были в избе, он знал, можно сказать, наизусть… Правда, та часть, что оставалась в ящике, который он много лет назад перевез на мельницу, была вне его внимания. Он почти к ней не прикасался, даже вспомнить сейчас не мог, когда последний раз открывал ящик. Тем более что стоял он в летней, чердачной комнатке, куда они, еще тогда, с Егорушкой, его подняли на веревках, да и забыли о нем. Даже лестницы подходящей Селивёрст Павлович на этот воображаемый второй этаж не собрался сделать. В жаркие летние ночи там обыкновенно спал Юрья, но он поднимался по лестнице-времянке, которую ему приставлял на эти дни Селивёрст Павлович.

«Пожалуй, этот ящик… Там, помнится, что-то было и кроме книг. То ли письма, то ли записи». Чтоб не ворошить прошлое, Селивёрст Павлович никогда не заглядывал в них. «Откуда же знает Лида? — с удивлением думал он. — Может, он рассказал ей. Интересный человек, этот Шенберев… Вот с кем поговорить бы…»

Почувствовав реальность своих предположений, он заспешил, хотя и так шел добрым, быстрым шагом… Уж недалеко от поворота с Мирского тракта к мельнице ему встретился секретарь сельсовета Алексей Леонидович Жданов… Поздоровался, остановился, будто хочет что-то спросить, да не решается. Селивёрст Павлович поинтересовался, больше из вежливости, для дорожного разговора, откуда тот идет и куда…

— К тебе, Селивёрст Павлович, собирался завернуть. Да сомневался, на месте ли ты, слышал, что ушел Варфоломея хоронить…

— Ты ведь как вернулся с войны, не бывал у меня?

— Да, не приводилось… Без дела к тебе не пойдешь, а по делам председатель сельсовета ездит…

— Знамо-знамо, мы без дела нынче в гости не ходим. — Селивёрст Павлович скупо улыбнулся в бороду. — Такую-то деловитость вы с войны, пожалуй, принесли… А раньше мы любили ходить по гостям… С доброй душой посидеть за чаем — какая радость. По-моему, это чисто русская привычка или только наша, северная, Алексей Леонидович? Ты теперь свет дальний видел, должен знать…

— Да, какие-то мы вроде, как по-нашему, по-северному, замороженные вернулись с войны, вялые, сил еще не хватает, что ли. Вот и плохо гостюем…

— И это возможно, помню, после гражданской до того смурной был… Ну, да чего стоим? Раз в гости идешь — пойдем гостить.

Они скоро дошли до мельницы. Селивёрст Павлович растопил печь, поставил самовар, спустился в погреб, достал холостяцкий провиант — грибы, капусту, ягоды, варенье. Усадил гостя за стол, а уже тогда и рассмотрел его повнимательнее. Отца его, Леонида Петровича, он знал хорошо, еще в свое время по работе в сельсовете. Засулье всегда входило в Лышегорский сельсовет, а Леонид Петрович, когда создали колхозы, засульским председателем долгие годы был, вплоть до войны. Ушел в сорок первом и сразу же погиб под Москвой… Алексей Леонидович, отметил Селивёрст Павлович, мало похож на отца. И, несмотря на солидный фронтовой стаж, выглядел совсем мальчишкой.

— Тебе, должно быть, чуть-чуть за двадцать? — решил уточнить Селивёрст Павлович.

— Двадцать два…

— И с сорок второго воевал?

— С конца сорок второго. Я на Белорусском, а потом на Берлинском направлении был…

— Где же, конкретно? — поинтересовался Селивёрст Павлович.

— А всю Белоруссию прошел, Витебск, Гомель, Брест…

— Так на Припяти был?

— Форсировали. Тяжело нам далась эта речка, ребят положили, будто Днепр брали…

— Известное дело, спина-то немецкая уже в свой дом почти упиралась, вот и сатанели… Знаю я этот немецкий нрав и Припять знаю. Тридцать лет назад мы там с немцами крепко дрались… Время идет, а ничему их не учит. Все лезут…

Он встал, не договорив, и принес самовар на стол…

— Ну, давай, Алексей, почаевничаем. Душа-то успокоилась, отошла от войны?

— Да что ты, Селивёрст Павлович, к старости поспеет ли, а то с тем ознобом военным и умру…

— Ну, ты это брось! — сердито как-то окрикнул его, неожиданно даже для себя, Селивёрст Павлович. — Брось, озноб задержавшийся и сломать может!

— Креплюсь, да не получается.

— Как сельсоветишь-то?

— Вот с тем к тебе и пришел, Селивёрст Павлович. С детства запомнил, когда у отца что-нибудь не получалось, он запрягал лошадь и к тебе в Лышегорье или на мельницу ехал. У меня лошади нет, пешком пришел.

— По проторенной дорожке всегда легче идти. С чем пришел?

— Напрямик если… — он запнулся, словно раздумывал еще, говорить ли, но, преодолев внутреннее сопротивление, разом выпалил: — Согласия с Анной Евдокимовной не получается.

Селивёрст Павлович молчал, ожидая, что Алексей выговорится до конца, а уж потом можно будет и поразмыслить. Однако гость сконфуженно молчал, будто вдруг пожалел, что начал этот малоприятный им обоим разговор.

— Что-то я не слышал, женился ли ты? — Селивёрст Павлович переменил разговор, чтоб Жданов с духом собрался. — Или не огляделся еще?

— Женюсь, пожалуй, на своей, засульской. В школе вместе учились…

— Ну и хорошо. Вам после такой войны, страшноты черной, лучше начинать с семьи, сердце отеплить надо, душу от гнетущего груза освободить… Я вот Ефима, слышал, может, немедля на жизнь направил… А в чем несогласие-то у тебя вышло со Староповой? Тебя ведь только осенью избрали?

— Как избрали, так и пошло несогласие. Избрали против ее воли, она подружку свою, Касманову, хотела протащить. Вот и закусила удила, как норовистая кобыла.

— Может, тебе с непривычки? Ты партийный?

— Нет. Когда был в райкоме партии на беседе, советовали не тянуть… Готовься, мол… А тут началось… Вечные поблажки Ляпунову, скидки, как выдвиженцу. Ну, а если он ни в зуб ногой в этом сельском хозяйстве? Для него озимые от яровых мало чем отличаются… Надо ли таких выдвиженцев? Я, по неосторожности, возьми да и скажи на заседании в сельсовете. Речь шла о подготовке к посевной. Ляпунов покраснел, начал горячиться, мол де, если вы герой войны, то не значит, что вам все дозволено… «Сев мы обеспечим, чего бы это ни стоило!..» А потом сама Старопова набросилась: «Недооцениваете линию партии, пренебрежительно относитесь к партийным кадрам». Дальше — больше. «Молодо-зелено, а уже рекомендации высказывает». Она, мол, будет ставить вопрос обо мне в райкоме. А остальные молчат… Она не удовлетворилась угрозами, оставила меня после заседания и прямо: «Мы с тобой, Алексей Леонидович, не сработаемся, подумай. Неопытен ты и горяч для государственной работы… Я предупреждала в райкоме, со мной не согласились, придется еще раз заострить вопрос… Здесь не поле боя, дал команду — и врукопашную. Психологический момент надо учитывать…» И пошла, и пошла… Чего только она не наговорила, чем только не грозила. Мысль одна: «Уходи сам подобру-поздорову…» И, понимаешь, я все думал: «Чего это она на меня навалилась?» Преступления я никакого не совершил, а сказал, так сказал-то правду.

Только поздно вечером, когда пришел домой, все и разрешилось. Я на постое живу у Мардаровны, баба она бойкая, горластая, передовица всю войну. Объясняю ей, вот так и так вышло. А она смеется: «Чудак ты, Алеша, по нынешним-то временам какая баба своего хахаля в обиду даст. А она еще и с собой привезла его. Тут и честь мундира защищать надо. Тут даже не защищать — драться надо. Иначе другие уведут. У нас, вдов-то, помоложе ее, считай, половина Лышегорья… Есть кому ее лопуха зацепить…» Я так и остолбенел. Ларчик-то как просто открывался. Уж месяц после того разговора прошел, а я все места себе не нахожу. Попросился в командировку, объехал все девять деревень Лышегорского сельсовета. В колхозах со всеми председателями — общий язык. Хорошие, толковые мужики, наши, деревенские, все фронтовики. Правда, ни одного выдвиженца Староповой среди них нет.

Селивёрст Павлович, слушая Алексея, был поражен не меньше его, будто какой-то несбыточный сон ему рассказывали.

— Ты уверен, что Мардаровна правду сказала? — Селивёрсту Павловичу трудно было согласиться с этим утверждением, он хотел отодвинуть беду, усомниться. — Нынче бабам тяжело, одинокие, издерганные, они везде видят грех. У Ляпунова ведь семья, и Лариса Александровна добрая, милая да и молодая женщина, двое детей. Конечно, сама Старопова одинока. Но тоже неразведенка, муж погиб. Кстати, я его знал до войны, хороший, умный был человек. Она против него и мизинца, пожалуй, не стоила. Но это дело их, кто тут разберется… Жили, дочь родилась… Наше поколение сходит, видишь, мрем как мухи. Вам дело в руки брать надо. Староповой, Ляпунову, тебе, Ефиму… Не ожидал я такого, не скрою, не ожидал. Может, Мардаровна язык распустила, наговаривает? Хотя зряшного слова на человека она не скажет, не помню такого…

— Похоже, что правду говорит, а утверждать не могу… На часах, как говорят, не стоял. Только после этого, Селивёрст Павлович, смотреть на нее не могу…

— А ты и не смотри, — рассмеялся Селивёрст Павлович. — Только давай договоримся по-мужски: обойдись без бузы… Работай, свое дело выполняй. Это прежде всего. Я не собирался до весны в Лышегорье, но теперь постараюсь выбраться. Все-таки к мнению самого старого члена сельсовета, может, и прислушаются. Выясним, в обиду не дадим. А вот с Ляпуновым ты меня очень огорчил. Я ему почему-то поверил. Да и мужики нам нужны. Он все же не в Архангельск, сюда поехал. А мог и в город… Неужели она такую власть над ним имеет?!

— Выходит…

— Плохо выходит. Давай не будем торопиться, жизнь рассудит… А «герой войны» — это присказка или основания есть?

— Да что ты, Селивёрст Павлович, — смутился Жданов, — это ведь она так, из ехидства непомерного…

— Ну, а боевые награды есть?

— «Слава» второй и третьей степени, «Красная Звезда», медали кой-какие, начиная с «Отваги» и до «Взятия Берлина»…

— Старопова, может, и ехидничает, ты прав, если это чувствуешь. А что герой ты первостатейный, сомнений быть не может… Молодец! Тебе рекомендации в партию кто дает?

— Я не говорил еще, думаю, поработать надо… А то люди вроде бы как с моих слов обо мне судить будут. Нехорошо, не по-нашему…

Алексею нравился разговор откровенностью, и в то же время он чувствовал какую-то настороженность, недосказанность, словно Селивёрст Павлович где-то в глубине души ему не доверял. Но будучи человеком еще не искушенным в таких делах, он решил, что этим, пожалуй, надо ограничиться, и так немало сомнений посеял, явно вывел Селивёрста Павловича из равновесия. А он будто услышал его внутренний голос и предложил:

— Давай-ка, герой, отдыхать, а будет день и будет пища.

— Тут до Засулья быстрым шагом час ходу, добегу…

— А чего бежать, места хватит, и мне веселее, к тому же дельце одно надо осилить. Поможешь?

— Почему нет, — с радостью согласился Алексей.

— Вот и хорошо, давай укладываться.

Жизнь научила Селивёрста Павловича никогда не торопиться, если дело касалось отношений между людьми. Понять, почему человек так или иначе поступает, что им движет, взвесить аргументы, правильно оценить все доводы — это было его принципом. Вот и теперь он решил, что ночь для размышлений — срок хороший. «Что же за человек эта Старопова? Хватка у нее, пожалуй, на редкость решительная. Алексей — молодой, против нее ягненок еще, хотя и войну прошел. Но такая открытость намерений, даже навязчивое насаждение, пожалуй, что-то новое, видно, новым временем принесено… Новое время. А оно ведь действительно новое, новая жизнь начинается. Какая она будет, что принесет? Облегчение или долгую тягостную неустроенность? Все ж полстраны в руинах лежит…»

Мысли эти тяжестью ложились на сердце, оно сжималось от боли, и перехватывало дыхание. Не справившись с собой, Селивёрст Павлович прихватил малицу, валенки и прямо в нижнем белье выскочил в сени. Оделся, привычно нащупал запор на дверях и вышел на крыльцо. Луна полным светом высветила замершее озеро, небо было чисто-голубое, искрящее в морозном воздухе. Он спустился с крыльца и направился по тропинке через безмолвное озеро на отсвет луны. Предощущение беды не покидало его. «Может, и мой час пробил. Пора пускаться вслед за Егорушкой… Не сделал еще кое-что, не понял, не разобрался…» И кисло улыбнулся своим мыслям: «Что она, косая, спросит?.. Но сигнальчик есть… Только молчит мой ангел-хранитель, моя Лидушка. Предощущение беды, и все же не конечной…»

Морозный холод давно проник под малицу и охватил все тело. Но Селивёрст Павлович упрямо шел к противоположному берегу, темной каймой леса очертившего озеро, ожидая, когда спадет боль. «Неприятно, что часто стало это повторяться… Когда-то Егорушка уговорил переехать на мельницу и продлил мне век… Но теперь и мельница не спасение, кругом столько беды, как мимо пройдешь… Вот и новый фокус: везет с собой друга постельного вместе с его семьей… Есть над чем поразмыслить, если это так. Какое удобство… Да как же она бабам-то несчастным, лишенным в ранней молодости самого что ни на есть человеческого, в глаза смотрит?.. Так и смотрит!» И он выругался тихо и по-мужски крепко… «Вот беда так беда… Попробуй рассуди… Кругом горе, воздержание, нравственная могучая красота, а рядом — гниль, себялюбство, похоть…»

Он вошел в береговую лунную тень и дорожку чувствовал только по твердому насту под ногами. Боль от ходьбы спала, он чуть-чуть успокоился и повернул обратно. «Нервишки, стало быть, шалят. Надо попить травяного настоя, что-то там осенью еще оставила Марфа…»

У крыльца его ждал Алексей.

— Ты что мерзнешь? — сердито спросил Селивёрст Павлович.

— Проснулся, тихо и дыхания не слышно, окликнул, опять тихо. Зажег свет, глянул, а тебя нет. Подождал, да и на крыльцо. А куда кинешься, где искать будешь, кругом лес… Ну, Селивёрст Павлович, страху на меня нагнал. На войне такого не бывало, аж сердце зашлось…

— Вот оно самое меня и прижало. Так я бегством спасаюсь…

— Не лучший способ!

— Другого пока не изобрел.

— Тебе одному тут нельзя жить, Селивёрст Павлович. А вдруг? Кто спасет, кто поможет…

— Только тут еще и можно жить, Алешенька. — Голос его прозвучал по-отцовски ласково, успокаивающе. — Пойдем в избу, намерзлись оба.

Селивёрст Павлович закрыл входную дверь на запор.

— Пока я стоял в ожидании тебя на крыльце, все проклял. Чего я сунулся с этими разговорами. Своих забот у тебя мало… Помню, еще отец говорил: «Какое у Селивёрста Павловича отзывчивое, чуткое сердце. Такое долго не выстоит…» Меня разом и проняло. Хлестануло побольнее речей Евдокимихи.

— Не кляни себя, не кляни. Мне приятно, что мы с тобой единодумы, как были с отцом твоим… Теперь единодумы повывелись. Они на войне остались. Надо настраиваться, Алешенька, на новую жизнь. Весь вопрос, какой она будет?! А наметки пока, как видишь, по крайней мере, у нас с тобой, не очень обнадеживающие. С войны шел небось с широко раскрытой душой… А тебе узелок, да еще какой, сразу не развяжешь. Ляпунов-то ведь тоже из ваших, из фронтовиков, только что постарше и воевал поменьше тебя… А тебя что, и пуля не царапнула?!

— Да как, семь раз — дважды пуля брала, а пять раз крепко осколками… В госпитале отлежусь месяц-другой и снова в дело. Молодой, зарастало быстро, только рубцы оставались… Мать говорит, мол, она сберегла. После гибели отца она к Марфе-пыке ходила, та ведь в родстве с нами каком-то, и якобы еще до моего отъезда Марфа колдовала, заговоры творила, чтоб смертельную пулю отвести. Как тут не поверишь? Отвела.

— Эта может и отвести, крепкая косоплетка… А ты на могиле отца был? — Селивёрст Павлович и сам не понимал, почему он это спросил… Но уж слово сказано, хотя в душе пожалел.

— А как же… Из Берлина возвращался через Москву. Остановку сделал на несколько дней. И поехал в Звенигород. До чего же красивые места!..

— А деревню Перхушково проезжал? — робко спросил Селивёрст Павлович.

— Да не приметил я такой, их ведь там сколько?! Не то что у нас, только версты считай от деревни до деревни, там же будто одна длинная-длинная деревня тянется… Перхушково, говоришь? Нет, не приметил… А что?

— Я это так, свое вспомнил, ты рассказывай дальше…

— Приехал я в Звенигород к райвоенкому, мол, так и так… Он сразу же: транспорта нет, провожатого нет. А сам глаз косит на мои награды… «В действующей, значит, был?» — осторожно спрашивает. «А на войне для солдата другой не бывает, — отвечаю ему, — только действующая… И вот отец мой тоже в действующей был, в декабре сорок первого погиб тут, у вас…» И такое зло что-то меня взяло. То ли он это почувствовал, то ли что-то сам про себя решил. «Ладно, — говорит, — сержант, не горячись. Я тебе свою подводу дам. Только если решишь задержаться, обратно пешком пойдешь. Понял?» — «Ну, чего не понять?!» Поехал. А это Бушарино оказалось местом совсем неближним. Возчик, мрачный старик, молчал, даже не сказал, как его зовут. Бывают же такие люди. Час едем — молчит, второй — молчит. И лошадь не погоняет. Шажком неспешным, топ-топ. Говорю ему, батя, ты бы это, поспешал, все ж у тебя служба. «Моя служба вышла, жизнь кончается, чего горячиться…» И опять умолк. Так в молчанке и до Бушарино доехали… Спишь, Селивёрст Павлович? Может, хватит, а то история у меня долгая…

— А у нас с тобой ночь длинная, зимняя. Выспимся еще, рассказывай, до утра далеко.

— Тогда гляди… Ну, возчика, молчуна этого, я держать не стал, отправил сразу… За четыре часа я и сам пешком дойду… Смотрю, деревенька-то маленькая, будет ли десяток домов. А стоит весело, на самом бугорке, за речкой Сетунь… Пошел по дороге за околицей и сразу же уперся в холмик напротив трех молоденьких лип. Столбик со звездой воткнут, а никаких надписей нет. Оглядел, сиротливо солдатики лежат. Аж душа заныла. Неделю ухлопал, пока все сделал по-человечески. Земли навозил, дерном обложил, оградку поставил, все же на краю поля, мало ли, тракторист пихнет или машина наедет. А в последнюю очередь за обелиск взялся. Крепкую березу вырубил, вытесал и для надежности жестью обил, покрасил, сверху звезду из железа выбил. Сходил в соседнее село Троицкое, водочки достал, объяснил, мол, по такому случаю… Обошел в Бушарине все дома, пригласил на вечеру за околицу выйти. Собрались, немноголюдно, два старика да бабушек ветхих пять-шесть, среди них и моя хозяйка, у которой я на постое был, да несколько баб молодых, вдовых с ребятами. Сели на лужайку возле могилы. Я рассказал им: кто, откуда, почему приехал и кто мой отец, что лежит в этой братской могиле со своими семью товарищами… Говорю, а у самого дыхание сводит, такая горечь-обида подступила, не удержался, заплакал. А тогда они на меня посмотрели сочувственно, а так несколько дней вроде бы спектакль шел… А сколько таких могил, Селивёрст Павлович, оставили мы по пути к Берлину. Наспех, наспех. Потом вернемся, потом оборудуем… Зимой земля мерзлая, рубишь-рубишь, сантиметров на восемьдесят влезешь, положишь их на дно и опять вперед… Эх, народ русский, по всей-то Европе миллионы мужиков в таких могилах лежат.

— Куда деться, Алешенька? Такая у нашего народа судьба, нареченная…

— Да почему же она нареченная?! Никак в толк не возьму? И наш политрук, как ты, все за судьбу России болел, об особом предназначении ее говорил. А полег мужик за Варшаву… Вот тебе и хрен весь, вот и судьба!

— Но Россия стоит, разве мало?!

— Тем теплом и живем, что Россия стоит. Только какая? Разрушенная, ободранная, сиротская, вдовья, хлебнувшая горя полной чашей, выше краев. Вот какая она стоит! И сколько ехал от Берлина — другой не видел. Я, Селивёрст Павлович, пожалуй, не из оптимистов.

— А жизнь, Алешенька, без света в душе не бывает. Такой человек гибнет прежде времени, и такой народ в большой беде никогда не выстоит. Сломается. Свет в душе — это надежда на жизнь, пусть горькую, трудную, но жизнь. Свет в душе — это свет впереди, есть к чему идти. Наблюдал ты, костер прогорел, а угасшие угли сколько еще времени держат огонь. Дунь на них ветром жизни, и снова огонь полыхает. Так и с душой. Горевать — горюй, жертвы войны — немалые, но от ветра жизни сердце не закрывай.

— Так-то оно так, да не всегда получается…

— Получится, какие еще твои лета. Жизнь только начинаешь. Рано в старики записываться. Мой Ефим тоже стариковать собрался. Так я его тряхнул, девку такую сосватал, что успевай поворачиваться.

— Слышал-слышал, что ты его в оборот взял, по вдовьему следу не пустил.

— А как же с вами?! — удовлетворенно согласился Селивёрст Павлович. — Давай-ка, парень, спать. Я что-то стомился совсем. День у меня больно длинный получился…

Жданов ему нравился обстоятельностью, прямотой, открытостью душевной. И засыпая, он подумал, что толк с него будет во всем, только надежно поддерживать надо. Утром, встав уже засветло, Жданов помог ему опустить с чердака шенберевский ящик с остатками книг, наскоро попил чаю и заспешил в Лышегорье. Селивёрст Павлович проводил его, и, как оказалось, встретились они совсем не скоро. Буквально через неделю после прихода к Селивёрсту Павловичу вызвали Жданова в Лешуконское и избрали секретарем райкома комсомола. А вместо него секретарем сельсовета по настойчивой рекомендации Староповой избрали ее близкую подругу, бойкую молодуху с метеостанции Касманову. Селивёрста Павловича на это заседание сельсовета не пригласили. Узнав о нем, он озадаченно подумал: «Неужели она так легко управилась со Ждановым? — И сам себя остановил: — Все-то мне мерещится, парень он с умом, расти надо, о нем заботятся…» С тем и отодвинул до поры до времени тайный смысл происшедших в Лышегорье перемен…


А в то утро, проводив гостя, Селивёрст Павлович сразу же нетерпеливо откинул крышку ящика, стоящего теперь в избе. Хотя, строго говоря, называть ящиком его было бы даже и не совсем верно. Это был большой, ладно сработанный сундук. Такие в деревне заказывали редко, а в городах Селивёрст Павлович видал у многих. А этот по-настоящему только теперь и рассмотрел, да немало подивился мастеровитости Шенберева (Тимоха, кажется, говорил, что ссыльный сам сделал сундук).

Селивёрст Павлович решил не выкладывать книги, чтоб не терять времени, а порыться в самом сундуке. Но ничего подходящего под руки не попадалось. Наконец он наткнулся на пачку, аккуратно и плотно перевязанную тесемкой. Он сел к столу и стал расшнуровывать тесемку. «Далеко припрятано… Что бы могло быть?» Когда шнуровка распалась, Селивёрст Павлович извлек несколько тонких книжек и листки, исписанные мелким убористым почерком и сложенные наизгиб тетрадкой. Сначала он осмотрел книжки. Одна из них была давнего издания, 1862 года. «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное». Вторая, уже века нашего — «Никон» из павленковской серии биографий выдающихся людей. Селивёрст Павлович знал эту серию, книжки из нее ему и прежде встречались. А третья — особенно его поразила своим присутствием здесь — «Древнерусские жития святых как исторический источник». Автор — Ключевский. Имя это слышал Селивёрст Павлович от Клочкова, когда у них вышел спор об Аввакуме. А потом уж и сам читал его книги по истории с большой охотой, но вот этой не встречал. Глянул на год издания — 1871-й. «Немудренно, что не встречал… Ну что ж, клад открыт. Теперь надо его внимательно изучить…»

Селивёрст Павлович начал с записей.

«Март 1913 года. Выселок Цильма. Записано со слов старца Ивана Антиповича Аншукова, собирателя старины северной, печорской и мезенской. Хранит аввакумовские берестяные грамотки, писанные самим протопопом. Почерк Аввакума неспешный, угловатый, слова страстные, бранные. Писаны углем лучины, порядочно стерлись, но читаются без затруднений… Талант литературный несомненный, большой, яркий, эпически-острый…»

Селивёрст Павлович отвлекся на минуту от чтения: «Так это же, должно быть, дед Варфоломея Васильевича… Говорили, что он прожил почти сто лет… А почему Варфоломей Васильевич не сказал мне, что у них бывал Шенберев? Забыл?! Вряд ли. Опустил в разговоре? Почему? Надо бы у Тимохи спросить, может, он помнит».

«Старец говорит медленно, но ум ясный, память светлая, дальняя, взгляд на жизнь народную — благородный, сочувственный; взгляд на учителей народных — благодарный, независимый от временных привязанностей…

АВВАКУМ

(Рассказ старца, что успел записать, повторять он не любил, при переспросах капризничал.)

«— Все, что скажу, не мной придумано, а людьми русскими, православными говорено, их мысли — моя память…

— Жил, долго жил могучий Аввакум, а теперь все слабее теплится в памяти народной образ его, защитника и борца за правду, жаль, многие уже точно и не знают, за какую правду… Причин для забвения хватает… Цари для того потрудились немало. Потому как правду он искал для народа… Его бесстрашными устами сказано: «Для всех един покров — небо, едино светило — солнце».

— Умный был человек, горячий, в спор кидался — все забывал, сам только правым был. Обсудить мог и дела царевы-государевы, осуждал смело, кого неправым видел — царя, патриарха, бояр, воеводу, урядника. В обсуждении перед правдой всех равнял. Правду выше всего ставил, отсюль ему звание высокое — праведник. Русский был человек — руку, душу и слово твердое в других признавал… Но и его слово, как пуля-свинчатка, крепко было. Ныне оскудели мы духом и словом. Нет таких слов. Забыли, должно. Либо не смеем сказать.

— Имена его сподвижников-сотоварищей Епифания, Лазаря, Федора не забыты. Чисты помыслы их были во всем, а в чем оступятся, повинятся перед всеми. Благость от них нисходила.

— Аввакум силен был, росту саженного, а телом худой. Борода большая клочьями росла. Руки длиннущие, говорил — увлекался, имами как крыльями взмахивал, будто к небу взлетал.

— Весь век плохое у него житье было. Ноги в тряпье, а то и боском. Одежонка совсем плохонькая, своедель, кой из чего. Еда того хуже. Подавали какой кусочек, ел осторожненько, не кидался, а голодовал, случалось, люто. Бывало, сидел в земле, по три дня не ел, не пил, уморить его хотели. А он духом жил… От худобы жизни такой не озверел. Человеком был. Слово судимое и утешительное сберег. И не жалился, а других жалел, защищал с силой праведной, богатырской.

— Голосище у него был густой, слова-то кричал горлом. Слово знавал такое, говорят, жгло оно, что там жгло, рану кровоточащую оставляло.

— А по писанию жизни его, им самим составленному, от страданий его до сих пор содрогаешься. Может, его страдания и повыше Христовых. Так народ наш судит. У того — часы боли нечеловеческой, а у Аввакума — вся почти жизнь его прошла в муках страшенных. А смерть его с чьей из святых на Земле сравнить можно…

— По святости жизни прожитой, по праведности ее, по мукам ради людей принятым — Аввакум первый святой на Земле. Потому как ни перед чем и ни перед кем не дрогнул. Сам из плоти человеческой, а не дух святой, слетевший на Землю.

— Вот так, может, речи мои еретические. Но я вам по уму говорю, а не по вере. Вера моя со мной. А жизнь и смерть Аввакума выше меня смертного, она с самим народом наравне стоит. Таких людей у народа много не бывает за целые тысячелетия — один, два, от силы три…

— А как смерть принял, то особый рассказ. О том — большая народная память. Я еще подростком был, когда матушка мне о смерти его рассказала. Содрогнулся я, и душа моя обмерла, со страху спасения нигде не было, во снах кричал, пожар видел…

— Сказывали, поставили их в сруб деревянный, и горели они огнем, дым черный высоко вздымался, а их видать было в дыму, тела светились, огонь их не брал. Так до конца огня и не пали. А как пеплом древесным посыпать стало, тела в землю ушли. Души у них праведные, и человеческий суд им ни во что.

— Как сожигали их, не затучились небеса, не закрылись для глаз праведных, а гремело, свет небесный до Земли, как стрела палящая, падал. Страх был для сожигателей. А страдальцам — утешение, не одни горят, огнем небеса прожигает страдание ихнее.

— Аввакум Петров от несчастного народа шел, и сам был без доли. За него шел без страху. К нему пришел на вечную память. Север наш, наши люди укрепили в нем правоту. Он поверил им и стоял до конца. Нам и рассказ о нем вести, вестью вещей сердца людские пробуждать.

— Был я в Пустозерске, на Пусто-озеро глядел. Только оно и помнит его глаза, его огонь. Остальное все за два века изменилось. Поклонился тому месту, где Аввакум-учитель вместе с сотоварищами своими в землю ушел. Стоят на том месте четыре креста — памятник каждому из четырех сожженных мучеников-страстотерпцев. А земля возле них черная, на том месте третий век и трава не растет, пепел как живой ворошится.

— Наше место — Цильма — памятно. Он был здесь, когда его везли в Пустозерский острог. Антипа-скиталец жил тут один-одинешенек. С Аввакумом у него разговор состоялся. После той встречи единоверцы аввакумовские возле Антипа собираться стали, от того времени скит пошел. А когда его разорили по царскому указу, выселок стал — людей ссыльных на поселение сюда повезли.

Аввакум знал, что тут единоверцы его, да рядом с Печорским трактом, и грамотки свои святые слал в Цильму, а отсюда они в Россию уходили, через грамотки те и знаменит он стал.

— Вот и все, как мог, сказал. За краткость не обессудьте».

Селивёрст Павлович был неожиданно взбудоражен, оглушен, потрясен, столь сильными, необыкновенными казались ему эти слова и мысли старца Ивана Антиповича. И тяжесть, давно томившая все его существо, спала с души. «Жертвенность ради народа, вот чего не принимал Клочков в Аввакуме. Как я не понял этого раньше».

Он отодвинул записи Шенберева, решил заняться хозяйством, подумать обо всем, что он узнал, залпом проглотив несколько страничек. Но чем бы он ни занимался, его снова влекли мысли Шенберева об Аввакуме. Он не сомневался, что Дмитрий Иванович не случайно оказался в Выселке, значит, какая-то настойчивая мысль его преследовала. Однако Селивёрст Павлович сумел справиться с собой и уже в сумерках снова открыл листочки Шенберева. Случайно сразу же наткнулся на удивительное место. Это уже писал сам Шенберев.

«Если следовать формуле В. О. Ключевского о назначении интеллигенции — понимать окружающее, действительность, свое положение, своего народа, то Аввакум — наш первый гений и первый русский интеллигент из народа. Его борьба с Никоном и Алексеем Михайловичем открывает личность яркую, небогобоязненную, открыто выступающую не за идеалы христианства, а за истинную веру своего народа, который он отделял от всего остального христианского мира и русских церковнослужителей во главе с Никоном.

Аввакум открывает славный ряд великих русских интеллигентов, из коих следующий взойдет лишь через столетие и опять же из народа, опять же из этих северных свободолюбивых мест — Михайло Ломоносов… И только Пушкин ярким гением своим примет эстафету народных мыслителей, чтобы потом уже долгое время она оставалась привилегией дворянства и разночинцев.

Но Аввакум, как первый русский мыслитель, писатель, интеллигент, как могучий страстотерпец и мученик за народные идеалы будет всегда захватывать наше воображение, наш ум, наши чувства».

Селивёрст Павлович вновь отодвинул шенберевские листки. Громадная фигура Аввакума надвинулась на него во всем своем немыслимом многообразии свершений, талантов, помыслов. Он только теперь начинал понимать то, что защищал много лет назад в споре с Клочковым стихийно, по внутреннему чувству. Сам Аввакум во всем своем естестве превосходил все его представления.

«Если все это знал о нем Шенберев, — мучительно думал Селивёрст Павлович, — то не мог не знать хоть часть этого Клочков?!»

Ему неожиданно стало больно, грустно, он почувствовал себя старым, уставшим человеком, перед которым обидно поздно открылась важная человеческая мысль, живущая в мире неусыпно неутомимой жизнью триста лет…

3

К концу мая вода шалая на речках спала и плотники навели висячие мосты. Не дождавшись, когда Селивёрст Павлович сам придет в Лышегорье, я попросил маму отпустить меня на мельницу одного. И рано утром отправился в дорогу. Но по пути решил еще заглянуть на конюшню к Афанасию Степановичу.

— Чего это тебе не спится? — улыбнулся он, увидев меня.

— Я к дедушке иду, на мельницу.

— Один?! — озадаченно спросил он.

— Один.

— Измаялись вы, чай, без него, — он погладил меня по голове и привлек к себе. — Ничего-ничего, все образуется, вот увидишь. Придет Селивёрст Павлович, он покажет Евдокимихе, как самоуправствовать, перед ним-то она уж наверняка дрогнет. Это ей не с жонками воевать. Жаль, что я вам не защитник, сам, чай, без прав.

Он вздохнул тяжело и горько, видно, по-прежнему близко к сердцу принимал свою стесненную жизнь, хотя и не говорил никогда об этом.

— Ну да, чай, все образуется. — И опять тепло улыбнулся, потрепал меня за вихор на голове и прибавил сочувственно: — Были б проезжие мосты через речки, дал бы я тебе Метелицу, и махнул бы ты, как ангел, — туда и обратно. А пешком-то далеко, за день не обернешься. Чего из дружков кого-нибудь не позвал, все веселее?

— У Леньки Елукова экзамены, он ведь в седьмом классе, ему пропускать нельзя, а других звать не хочется… Да обернусь я быстро. — И, выскользнув из рук его, пошел к яслям Вербы.

Она весело взвизгнула и больно щипнула мне ухо. Я легонько шлепнул ей по губам и, подтянувшись на носках, поцеловал в теплый лысок между ноздрями. Верба выросла, стала поджарой, стройной лошадкой, на высоких тонких ногах. Я, почти не пригибаясь, мог пройти у нее под животом. И была игривая, веселая. Вечерами, когда подкладывал в ясли сено, выбрав для нее помягче, поароматнее, посвежее, она шаловливо выкидывала его и тянулась в соседние ясли к Орлику, жадно выхватывая, будто оно и правда было лучше того, что я положил ей. Ох и шалунья!

Зимой начал приучать к верховой езде — подводил к изгороди и вскакивал на спину. Она настолько привыкла ко мне за этот год, что послушно ждала, пока поудобнее пристроюсь, и тихо, не капризничая, переходила на бег. А по свежему белому полю обкатывал ее даже в легких зимних санках.

Афанасий Степанович заранее, уж с нынешней весны, начал подыскивать Вербе достойного жениха, выспрашивая у людей бывалых и знавших лошадей, в какой деревне есть жеребец из «голицынских». Оказалось, что, кроме нашего Орлика, был еще один в деревне Ценогоры. Афанасий Степанович списался и скоро узнал о нем все, что его интересовало. И был весьма удовлетворен таким женихом, с нетерпением поджидая наступления срока, когда сможет запустить Вербу в брачный загон…

Он проводил меня до ворот конюшни.

— Ну, кланяйся Селивёрсту Павловичу. Да загляни по пути на Большие поляны к Тимохе — он «старух» на свежей траве пасет.

Поначалу дорога показалась мне влажной и холодной, особенно в низинах, где было больше талой вешней воды, и я пожалел, что пошел босиком. За зиму в теплой оленьей обувке ноги стали мягче, нежнее. И с непривычки создавалось ощущение, что иду по мелкой, остывшей за холодную осеннюю ночь гальке, тысячи иголок впивались в подошвы, неприятно жалили, жгли, я думал, что конца этим мукам не будет. Но в дороге скоро боль прошла сама собой.

А когда повернул на Мирской тракт, под ногами почувствовал обогретую мягкую землю. Впереди до самого взгорья дорогу высветило солнце и все сильнее припекало в лицо. День занимался по-настоящему погожий. На небе ни облачка. И такая несусветная синь стояла, аж дух захватывало. То ли от утреннего свежего леса она шла. То ли от густо-влажного воздуха, повисшего прозрачными клочками ночного тумана. То ли от необычной пустоты над лесом, что бывает лишь поздней весной, когда серый зимний потолок совсем растворяется в теплом небосводе и прорывается такая неохватная, иссиня-нежная высь, что и проглядеть ее непостижимо трудно, даже напрягшись всей силой глаз.

Солнце придало бодрости, вернулось веселое настроение. Шагалось мне легко и ходко.

Неожиданно стало теплее, легкий, мягкий туман застлал глаза, и приглушенным, безболезненным ударом отозвалось сердце. «Хорошо, что зима эта долгая, бесхлебная наконец-то кончилась. Раз дотянули до весны, так, пожалуй, еще поживем…» Я почувствовал радостное освобождение, словно этим солнечным весенним днем кончались все наши беды.

Первый раз я шел Мирским трактом один. Я знал, что где-то внутри меня, глубоко, на самом дне души, таится страх, но, как мог, старался скрыть его от самого себя, отвлекая внимание на вещи, сопровождавшие в дороге.

Зачем это в наших местах столбами расстояние отмечать? Чужих у нас нет, за малым исключением, почти не бывает, а свои и так знают, что до Больших полян ходу — минут сорок, до первого взгорья широким шагом — час, а хорошей езды — минут двадцать. До первой развилки ходу будет, пожалуй, часа полтора. А там и Лидина гарь начнется.

Шел и летучих мыслей своих не останавливал. Плыли они легко и свободно, не наползая друг на друга, а так, одна другой вслед, как льдины на полой воде неторопливо плывут своим ходом. И оттого на душе было покойно. Ничто не стесняло, ничто не настораживало.

Я давно заметил, что люди наши верстовыми столбами, поставленными в пору давнюю, когда еще ямщики гнали лихие тройки, вовсе не пользовались, а все больше по своим приметам, облюбованным добрым глазом, счет километрам вели.

А стало быть, и заведены кем-то были эти столбы не столько для пользы людской, а скорее для большей важности иль в согласии с заведенным порядком. Мол, и эта дорога не какая-нибудь непримеченная, а российский тракт. И столбам при нем надлежит быть. Селивёрст Павлович рассказывал, что если счет годам вести с тропинки, когда-то пробитой здесь доброхотами, то нашему Мирскому тракту уже около тысячи лет. И разное он видел за свою долгую жизнь. Попервости прошла тут чудь. А потом, века спустя, прошли новгородцы. Подивились необычайной красоте этих мест и пожелали поселиться.

Чудь к намерению их отнеслась неодобрительно, но вынуждена была уступить, потесниться. А проиграв решающее сражение недалеко от Лышегорья, на Медвежьем кряжу (бойня была страшная, кровавая, полуистребившая могущественное племя), она совсем ослабла и растворилась с годами в пришельцах, наделив их в потомстве выносливостью, тихой суровостью душ, немалой физической силой, да и на лице новых поселян легли черты неистовой чуди — глаза бело-серые, стальные, а нередко и серо-голубые, темно-каштановые волосы, языческая мудрость во взгляде и фанатическая вера в приметы — поклонение Матери-земле, Отцу-солнцу красному, обожествление всего живого, что населяет лес, реки, озера. С тех давних пор живут вдоль Печорского и Мирского трактов люди русские, отличные среди других сердцем добрым, отзывчивым на человеческую беду и радость…

Я не заметил, как дошел до Больших полян. И решил заглянуть к Тимохе. Свернув с тракта, тропинкой через березняк вышел на поляны. В дальнем углу, у самого леса, сидел Тимоха. А вокруг него паслось десятка полтора лошадей, сменных на пахоте. Это были старые, отработавшие свой век лошади. Но хозяйственный Афанасий Степанович ставил их в упряжку через два дня на третий, и они еще тянули плуг, хотя и были «стариками» и «старухами», как он их называл.

Я окликнул Тимоху. Он поднялся от костра и пошел мне навстречу.

— Ты чего, пострел, так рано? — спросил он еще издалека. — А сам-то Афонька где? Поди, случилась беда?

Голос Тимохи звучал настороженно, озабоченно. Я посочувствовал ему: ожидание беды не покидало его ни на минуту.

— Да нет, все хорошо. Я к дедушке Селивёрсту иду, к тебе завернул поздороваться.

— Ну-ну, забыл нас дедко-то, сидит там, как леший, будто у него и душа не болит, — ворчал он сердито, недовольно.

— Так ведь мостов нет, — мне вовсе не хотелось, чтобы он бранил его.

— Ты скажи ему, пусть, не мешкая, приходит, — наставлял меня Тимоха, — без него карточку не получите.

— А ты откуда знаешь? — удивился я.

— Да там же узнал, где и ты. — Он пробормотал еще что-то гневно-сердитое. — Мы же с тобой, оказывается, на прием к ней ходили в один день. Не знаю уж как разминулись, я-то был после тебя. Гляжу, вечером свет у нее в сельсовете горит, давай, думаю, спрошу, чего это она ребят голодом морить взялась… А она мне и выкладывает.

— Чего выкладывает?

— Пусть придет, узнает и невестке своей любимой, больно им обожаемой, жару поддаст.

— Какой невестке?

— Тоньке! А то ты не знаешь, Евдокимиха же сказала тебе, что тетушка твоя с Ляпуновым путается, бисова душа, нету ведь терпежу подождать Ефима. Все похоть эту окаянную справляют…

И ругнулся бранчливо и зло…

— Да ты что, Тимоха?! — пролепетал я, совсем ошарашенный его словами. — Этого она мне не говорила.

— Тонька, по глупости своей бабьей, дролю у Евдокимихи увела. Та вне себя, мечется, как бы вернуть его, сводит счеты.

— Так сводила бы с ней, а с нами-то чего?..

— Уж больно все на виду было бы, вот сельсоветчица и хитрит, хочет всех облукавить, по родне шарит, и чтоб Тоньке больно было и вам тоже. Чему хорошему, а этой пакости-то, умению ужалить побольнее — ныне научились. Вон куда грамоту свою большую направили, будьте неладные, лешаки проклятые, искусники образованные.

— Можно ли так? Она ведь для пахарей карточки взяла, и не у одних нас…

— Верно, не только с вами ей надо полаяться, есть и другие. А ты думаешь, все она делает по правде, и уши развесил. Тоже мне нашли житницу России. У нас хлеба растут скудные, нынешний колхоз себя прокормить не может. И больше ржи не будет, больше земля не родит. Евдокимиха это знает. «Пахарей кормить». Гляди, куда махнула. Сколь ловка. Дело тут, Юрья, сучье! Уязвленное самолюбие, вот так, хрен их взял. Мужиков никак не поделят, дери их горой.

Тимоха вдруг вскочил как ужаленный и заходил взволнованно вокруг костра.

— Месяц Евдокимиха ждала, думала, что мать твоя, или Марья Кузьминична, или Афанасий Степанович, — словом, кто-нибудь из своих — поговорит с Тонькой, бросит она якшаться с председателем, хотетельница тоже… А у вас родня-то деликатная. Никто и думать и слышать не хочет, что это все из-за Тоньки. Егоркино семя, хрен вас взял. Пахота, мол, как не помочь. Ей надо Селивёрста выманить с мельницы, а уж он Тоньке спуска не даст. Евдокимиха уверена, что с нее взятки гладки. Душа ее давно коростой обросла, глухая душа, а плоть без души всегда с бесом живет. И Ляпунов, мужик с умом, незряшний какой-нибудь, делает вид, что ничего не знает. Заплелись все. Ну, да ты мал еще эти пакости человеческие знать.

Он, видно, почувствовал, что погорячился и наговорил без меры, смутился и как-то совсем виновато и ласково спросил:

— Один не боишься?

— А кого бояться?

— Хорошо-хорошо. Торопись, и дедку накажи — пусть спешит, — ворчливо говорил он мне вслед. — На Лидину гарь не смотри, когда пойдешь мимо, чтоб не померещился кто. Все ж один идешь, страх-то так возле тебя и вьется. Но уж крепись, мужичина. Рано Егорушка ушел, нас с тобой, беззащитных, оставил…

Голос его дрогнул.

Я повернулся и побежал, чтоб самому не расплакаться. И уж только возле дальнего поворота глянул назад, он словно ждал этого и все еще стоял на обочине дороги, согнутый и какой-то совсем жалкий, одинокий, и мне стало не по себе. Я остановился и помахал рукой. Он бойко ответил.

Солнце уже поднялось над лесом и пекло во всю весеннюю могучую силу. Но прежнего радостного настроения как не бывало, опять мучили сомнения, ожидание чего-то чрезвычайно неприятного, тягостного.

Я даже не знал, почему слова Тимохи так расстроили. Ведь прежде я не раз слышал, что близкие отношения Евдокимихи с Ляпуновым будто бы возникли еще до Лышегорья, когда он работал в райцентре. Мужчина он был заметный, даже его хромота на правую ногу не портила вида, а клюшка, на которую он опирался, была как бы знаком его фронтовых доблестей. К тому же он был молодой, высокий, а правильные черты лица придавали особую привлекательность и интеллигентность. Опять же говорлив был и, даже когда сердился, слова произносил красивые, поучающие. И прихвастнуть любил, и покуражиться слегка, порисоваться. Бабам, уставшим без мужского внимания, нравилось слушать его, чтобы он ни говорил. Они глядели с обожанием, теплыми, млеющими глазами. К тому же жена председателя, Лариса Александровна — женщина робкая, застенчивая — занята была не столько мужем, сколько своими дочками-двойняшками и школой, где она вела химию. Ляпунову нравилась эта необремененность, он распоряжался ею, как умел.

«Но при чем же тут Антонина? — Мне даже думать не хотелось, столь неприятна была сама мысль эта. — А если и правда что-то есть?!»

После отъезда Ефима Ильича Антонина жила одна в доме Селивёрста Павловича и у нас бывала часто — жили крыльцо в крыльцо. И раньше, до замужества, она тянулась к нашему дому, но став замужней, Антонина как-то особенно тесно подружилась с нашей семьей — и с Селивёрстом Павловичем, и с мамой. Была очень внимательна и ко мне, и к брату.

И все мы с удовольствием писали Ефиму Ильичу хорошие слова о жене его и хвалили, как только могли. А теперь вроде бы получается, что это был обман? Одно лишь предположение приводило меня в ужасное состояние. Мне хотелось о ней думать, как прежде, и видеть все той же — открытой, милой, независимой… Но все же, если это правда?! И Евдокимиха не зря намекнула… Хотя ей вольно на всех бросаться, может, она ревнует его?

Мне стало легче.

Ведь ревновать она может лишь к молодой, красивой, свободной. А что Ляпунов засматривается на Антонину, так это ни для кого не секрет. А почему бы на нее не посмотреть, если она красивая?! Может, Тимоха тоже со зла, не подумав, сказал… Хотя Тимоха без особых на то причин вряд ли может сказать об Антонине дурное. Он человек добрый. Плохое говорит, лишь когда люди того заслуживают. И то уж если только так прижмет, что нельзя не сказать. Но почему тогда он сам не пошел к Марии Кузьминичне или Тоне? Постеснялся?! А может, сказал?!

И чем больше я думал, тем меньше мне хотелось верить во все дурное, тем чище и честнее мне казалась Антонина. Вот бы увидеть ее сейчас, посмотреть в глаза, и уж больше ни о чем думать не надо было бы.

«Ее глаза не лгут…» — говорит Селивёрст Павлович.

За нескончаемым разговором с самим собой я не заметил, как лес кончился. По всему необозримому горизонту с той и другой стороны тракта лежала черная выжженная земля. Страшные, истерзанные бешеным огнем стволы сосен, обуглившиеся пни, затухший пепел. Солнце высветило и обнажило пугающе-мертвое поле, без легкой весенней тени, птичьего гомона и тихого шелеста листвы. Даже в такой светлый день здесь было пустынно и сиротливо.

Больше всего я боялся именно этого места. А тут еще и Тимоха, словно почувствовав что-то, сказал мне о страхах… Почему-то сразу же вспомнился осенний вечер, кладбище, могила дедушки Егора и тень косматой женщины. Внутри у меня все похолодело.

Я невольно прибавил шагу и на гарь не смотрел, поджидая, когда дорога вновь нырнет в лес. Но чувство страха так и не проходило…

Все обошлось хорошо, к полудню поднялся на долгожданный пригорок и прислушался, падает ли вода на мельнице. Выделив наконец из лесных шумов тяжелый гул, вприпрыжку полетел вниз. Мельница работала, Селивёрст Павлович наверняка был дома.

Под горой тракт уходил влево к реке. А узкая дорога в два колесных следа сворачивала вправо, в молодой осинник. Там, еще за двумя крутыми поворотами, глухой бревенчатой стеной высоко поднималась мельница.


Селивёрст Павлович сидел на крыльце, лицом к солнцу, и курил самокрутку. Он обрадованно подхватил меня на руки, легко подбросил вверх, поймал, поцеловав в самую макушку. Улыбаясь, приятно щекотал, нежно касаясь жесткой пружинистой бородой щек, лба, носа. Потом поставил на землю и, ни о чем не спрашивая, пошел в дом. Принес из печки горячую кашу, мягкие лепешки, поднял из подвала крынку молока — расставил на столе у крыльца. При виде всего этого у меня под ложечкой так больно засосало, будто я и крошки в рот не брал несколько суток, и подташнивающий комок застрял в горле… Поел совсем мало, но комок так и не отступил.

Селивёрст Павлович повесил на костре чайник. И только тогда спросил, чего это я нежданно-негаданно, да еще и один, объявился, уж не сбежал ли из дому…

Он, конечно, не ожидал, что Старопова отважится на такой шаг, очень был расстроен и рассердился, что мама столько времени молчала и раньше не дала ему знать. О разговоре с Евдокимихой и Тимохой я ничего не сказал.

— Да ведь речки взбаламутились, весна, — начала я осторожно, чтоб отвести разговор.

— А позвонить в соседнюю деревню, чтобы мне наказали, не могла?

— Думали, образуется.

— Образуется, только не у Евдокимихи. Я ведь чувствовал, уж больно сердце у меня болело. Чего это, думаю, так жмет? А видишь, не зря. Вы маетесь, голодаете, а я, как глухарь на току, сижу здесь сыт и заботушки не ведаю. — Он не скрывал досады и никак не мог успокоиться. — Давно собираюсь, ну завтра, ну еще денек. Мельницу-то не оставишь, будь она неладна. Вода постоянно стоит большая. Тает-то в этом году неторопливо, вот она жмет и жмет, лекрень ее возьми. Придется вечерком к Федору Ивановичу в Усть-Низемье махнуть, чтоб он остался на день-другой да за водой последил.

Селивёрст Павлович хлопотал вокруг стола, раскладывал блюдца, чашки, коротким, точным взмахом охотничьего ножа колол кусковой сахар, отрубая одинаково равные дольки.

— Ты давай, Юрья, пей чай — и в постель, поспи часок. Я сварю уху, пообедаем да и пойдем вместе. Ты — домой, а я — к Федору Ивановичу.

Я согласно кивнул. Он налил чаю. И тоже присел к столу.

— Что же у нее за сердце, у этой Староповой? — размышлял он вслух.

— Тимоха сказал, что в коростах.

— Ты когда его видел? — почему-то насторожившись, спросил Селивёрст Павлович.

— Да он «старух» пасет на Больших полянах. Кланяться тебе велел.

— Здоров он, не болеет?

— Здоров-здоров. Евдокимиху люто бранил. А почему действительно она так себя ведет? Кто ей позволил?

— Да никто ей не позволял. Она из тех людей, кому нрав дурной, своекорыстный весь свет затмил. Еще как-то зимой говорил мне Николай Данилович, что никакого с ней сладу нет, просил усовестить ее, а я вот не откликнулся. Так, пропустил мимо ушей.

— Это какой Николай Данилович? Милиционер, что ли?

— Да, наш участковый, он у меня бывает, хороший мужик. Вот ты бы к нему сходил. А то ждешь, когда распутица кончится. Мужик ты уж, Юрья, воевать надо, добиваться…

Но в голосе его звучало скрытое чувство вины, он, видно, сердился на себя и оттого еще больше нервничал.

— Антонина как? Что-то о ней молчишь?

Он поднял глаза и посмотрел на меня в упор, внимательно.

— От Ефима писем нет? Не принес?

— Не принес. Забыл. Антонине пишет, что в июле будет дома, уж совсем. Экзамены теперь сдает.

— Ну и хорошо, а то она без него измаялась. Молодой ждать тяжко…

И сказал это как-то очень сердечно, со свойственной только ему интонацией в голосе, которая выражала и теплоту, и участливость, и ожидание, и внутреннее беспокойство.

— Так как Антонина? — повторил он.

— Хорошо-хорошо, — поспешил утешить его. — Не болеет, работает. У нас часто бывает, Ефима ждет, о нем и говорит лишь, — последнее прибавил от себя, так, для большей убедительности.

— Ну и хорошо, что ждет, — и опять улыбнулся тепло, словно посочувствовал ей всем сердцем. — До июля доживет. А ты, Юрья, иди вздремни.

Он выхватил меня из-за стола и на руках понес в дом, в постель.

— Ты как пушинка, совсем изголодался, паренек. И дедушка, видишь, у тебя тетерев глухой. Но уж потерпи, немножко осталось, вернем все как есть. Спи.

Но мне не спалось, и даже столь долгожданная сытость не сморила. Я ворочался, вертелся, сбил одеяло в жевок. В избе было душно, тянуло на волю, к солнцу.

Я спустился к запруде, пристроился на выступном бревне поудобнее, над самой гладью, и стал смотреть вниз.

Воды было много, настолько много, что нельзя было даже сколько-нибудь ясно рассмотреть какой-либо отдельный предмет на противоположном берегу, так отодвинулся он в глубь леса.

Остановленная вода всей тяжестью своей угрожающе давила на плотину, Селивёрст Павлович держал три шлюза полуоткрытыми — скидывал лишний запас. Прорвавшись сквозь небольшие щели, ничем не обремененная, вода гулко падала вниз с высоты трех метров на деревянный скат, дробилась, размалывалась, теряла свою могучую силу и легкой, пенистой волной наплывала на прибрежные камни.

Солнце выкатилось из-за мельницы и встало на свое полуденное место. Запруду затопило светом, скрыв под ровным переливающимся блеском таинственно дремлющую энергию.

Я закрыл глаза. Мягко двинулись теплые, розовые сумерки. Мне было хорошо и покойно, тяжелые предощущения растворились в густом настое солнца.

Когда глаза пообвыкли, пересел на верхнее бревно четвертого — закрытого — шлюза и стал смотреть на воду — видимость была хорошая, бревна можно было посчитать почти до самого дна. И на глубине вдруг увидел хариусов с серебристыми боками и продолговатыми спинками в черно-нежную крапинку, точечками разбросанную по всей длине вдоль хребта. Среди густой зелени на бревнах запруды они вели охоту — то лениво набегая на добычу, то так же вольно взлетая вверх к поверхности воды.

Хариусы — рыба чистая — ест мальков, рачков, песчинки — и осторожная — живет в ключевой, проточной воде. Обычно мы их ловили на порогах, когда они поднимались против течения, скользя упругими белыми животами по холодным, гладко полированным камням. В крутой, бурлящей, как кипяток, воде взять их голыми руками нелегко. Они проворно проскакивали мимо, обманно кидаясь вверх, вниз. Постоишь до жгучих коликов в костях, до озноба, прежде чем выловишь два-три хариуса. Но за то награда сполна — рыба вкусная, во рту тает.

Однако никогда прежде я не видел, чтоб они целой стаей так мирно паслись, играли, шаловливо поддавая друг друга в бока заостренными носами. Круг их то ломался, то восстанавливался, то замедлялся, то ускорялся. Игра была бесхитростная и простая, близкая мне по нашему ребячьему кругу своим стремительным движением, непрерывной сменой мест, неистовой забавой, хариусы, как мы, играли в мячик и носились, стараясь не пропустить свою очередь, и вытолкнуть его вверх, и держать его там как можно дольше.

Безумно захотелось стать в их круг, толкаться, нырять, кувыркаться столь же азартно и страстно. И тут будто кто-то позвал меня. Я оглянулся. Пусто. Глянул на хариусов, на их веселый, беззаботный хоровод. Они-то позвать не могли. Странно, померещилось, что ли.

Но ощущение, что кто-то наблюдает за мной, не проходило, я чувствовал чей-то пристальный и настойчивый взгляд. Может, зверь какой?.. Страх оцепенело сковал меня, и, крадучись, осторожно я приподнял глаза и огляделся снова. Подолгу рассматривал каждый куст. Но кругом — ни звука, ни шороха, безмолвие, даже ветка не шелохнется, как бывает всегда на мельнице, когда солнце в зените.

И все же беспокойство не улеглось, я решил пойти к Селивёрсту Павловичу, посидеть возле него. Только хотел встать, как откуда-то, с самого дна запруды, из темной, непроглядной мглы, взметнулась огромная, плоская, как доска, щука. И встала колом ниже хариусов.

Щука была очень старая, с белесой шершавой кожей вокруг помутневших зрачков, а на лбу маленькими травянистыми клочками торчал светло-зеленый мох в коронке. На рыбалке, если изредка попадала такая щука в сети, Селивёрст Павлович ее никогда не брал. «У нее мясо тверже хрящей, — говорил он, — только и знает, вековуха, что хариусов глотать». И выбрасывал обратно в воду.

Хариусы, увлеченные игрой, даже и не почувствовали опасности, все так же ломался, сжимался, раздвигался их круг, все так же были они веселы и беспечны.

Я притащил несколько камней, выбрав на берегу те, что были покрупнее, и замер, выжидая, чтоб, изловчиться и ударить щуку в самую корону.

Неожиданно глаза наши встретились. Но я не увидел охотничьей страсти, в них было больше печали, скорби какой-то… Она лениво, беззлобно мимоходом посмотрела на меня и плавно повела хвостом, нацеливаясь в круг хариусов. Камень сам выскочил из рук и, обдав вихрем брызг, резко врезался в воду.

Тягуче-тяжелые круги пошли к берегам, догоняя друг друга. А когда рябь улеглась и зеленоватая вода вновь высветлилась почти до самого дна, из мглы все так же упрямо и беззлобно, даже несколько иронически-насмешливо смотрели на меня выцветшие глаза щуки.

Хариусов не было…

Из-за спины подошел Селивёрст Павлович и посмотрел в воду.

— Камнями, Юрья, ее не уколотишь, живучая тварь. — Он похлопал меня по плечу. — К тому же это ее участок давний, тут ни одна щука не властна, кроме нее.

— Почему это? — удивился я.

— Уха готова, пойдем, а об этом как-нибудь поговорим, только не сегодня. Я что-то никак не приду в себя от того, что ты рассказал мне.

Но, прежде чем уйти, я снова посмотрел в воду. Щука всплыла. И опять, встав колом, приоткрыла зубастую пасть, выжидая.

А еще через мгновение от берега из густой травы вылетели хариусы и как ни в чем не бывало понеслись стремительно по кругу. И я ничем не мог им помочь, да и можно ли было им помочь. Толкнув камень прямо в пасть нацелившейся щуке, пошел прочь.

Обед Селивёрст Павлович накрыл на летнем столе у крыльца. Это был длинный стол в четыре широких доски на невысоких толстеньких столбиках, вкопанных в землю. По осени, когда начинался самый большой размол зерна, за ним собиралось до двадцати человек.

Мельничное хозяйство Селивёрст Павлович вел ладно. В пору, когда хлеб на полях рос, он ремонтом занимался. Мужики по весне помогали ему поднять верхний жернов. И целый месяц он выстукивал огромные камни, ладонью обнаруживая все бугорки и прогалины. Ладонь его скользила легко, словно по гладкой воде, не пропуская ни малейшей зазубрины. Зазубрины попадались часто. За год сколько всяких железок — то гвоздик, то гайка — пройдет с зерном через жернова, и все они непременно свой след оставят. Через прогалины зерно уже дробится, а не мелется. И он эти зазубрины легко отыскивал и камень в этих местах выравнивал. Вот люди и говорили, что у Селивёрста Павловича жернова особые, мука получается как пух, свежа и хороша, хоть тонкие блины пеки, хоть шанежки, хоть пустовару ставь.

А к новому урожаю он обычно готовился заранее. И любил радостный осенний разговор людей, любил, чтобы приезжали они на мельницу как на большой праздник, чтобы благоговели перед хлебом, чтобы уважали и почитали могучую власть хлебную. Он припасал к этим дням грибков, рыбы, ягод, варил бражку. Неизменно всем в застолье наливал по стаканчику. «За хлебушек наш северный, многотрудный. За новый урожай! Как у людей во всем мире водится», — одобрительно сопровождал он эту трапезу. Даже в тяжелые военные годы застолье было с песней, веселой улыбкой, обогретой душой. Так и жил он посередь человеческого горя и добра, всем нужный и всем потребный…

Только теперь вовсю цвела весна. И до осенне-зимнего людского наезда было далеко. Мы сидели с ним вдвоем за большим столом, наслаждаясь покоем и тихой волей прогретого легкого ветерка. Селивёрст Павлович снял котелок с костра. Уха душисто пахла огнем и свежими ершами и окуньками.

Я отхлебнул несколько ложек и есть не стал. Из глубины кринки все так же неотступно смотрели глаза старой щуки, втиснутые в широкий, плоский лоб с отвратительно склизкой, пузырчатой кожей.

А Селивёрст Павлович аппетитно прихлебывал уху глубокой деревянной ложкой и прерывисто сопел от удовольствия. Лицо его было по-прежнему задумчивое, даже печальное. Закончив с ухой, он раскурил самокрутку и все время молчал, сосредоточенно о чем-то думая. А покурив, он сладил небольшой заплечный мешок, к углам его привязал концы полотенца, чтоб плечи не резало и нести было удобно, узлом-удавкой перехватил горло мешка. Ушел в избу и скоро вернулся с готовой ношей.

— Донесешь? — он внимательно посмотрел на меня.

— Донесу. Что тут, пуд, что ли?

— Не пуд, но все же, Юрья, смотри, у тебя ведь целая дорога впереди.

Он сунул мне за ворот два горячих душистых колобка, видно, прямо из печки. Они ловко легли возле ремня, приятно обжигая кожу.

Селивёрст Павлович закрыл дверь на замок. И до тракта мы пошли вместе. Тропка вилась среди низкорослых ивовых кустов, прикрытая влажной, еще от утренней росы не просохшей густой травой, разопревшей, теплой. Она мягко била по босым ногам, ступать было приятно, словно брел по мелководью июльского лесного озера.

Селивёрст Павлович шел широким шагом, уверенно, хотя тропка постоянно терялась, но он один знал ее и постоянно пользовался ею. Просунув под мышку руку, он легко приподнял меня да так и пронес несколько метров, раскачивая в воздухе. Эти шалости мне были приятны, я чувствовал его силу, крепость. Пропала куда-то гнетущая незащищенность. Я любил его, и, может быть, в эту минуту нежнее, чем когда-либо.

Когда мы вышли на тракт, он закинул мне на плечи мешочек, приладил его поудобнее и выпустил из рук.

— Иди, зверь тебя не тронет, а человек не обидит… Жаль, что пообещал сегодня вернуться, а то б пожил пару деньков, и вместе махнули… Ну да иди!

И долго стоял на обочине тракта, глядел вслед и одобрительно кивал головой. Я поднялся на пригорок, обернулся, он все еще стоял.


Я шел, наверное, уже часа два, как стал потихоньку накрапывать реденький, мелкий дождь. Он падал просвеченный солнцем, чистый и радостный. Мне не хотелось уходить с дождя, хотя он был по-весеннему холодный, не грел. Однако вызывал приятное чувство, когда, искрясь капельками на солнце, легонько бил в лицо. Чтобы не намочить муку, я перешел на обочинную тропу, которая петляла между елями сбоку от дороги. Теперь даже редкие капли дождя меня не настигали.

А скоро наползли тучи посерьезнее, закрыли солнце, день совсем стал киснуть. По верхушкам елей пошел ветер, резкий, порывистый, засвистел угрожающе гулко, свирепо. И за собой из-за леса потянул уж совсем черные, набухшие водяные тучи. Где-то вдалеке загромыхало, заухало, и раскатистый гул поплыл по земле, предвещая не только дождь, но и настоящую грозу.

Лес кончился, дальше дорога шла через луг, за ним были небольшой перелесок и Лидина гарь. Снял пиджак, прикрыл им сверху мешок. Вглядываясь в сероватую дымку нависшего дождя, я думал, что, видно, без затяжного ливня не обойдется. А над Лидиной гарью небо висело так низко, как бывает только зимой, серое и грустное.

Я решил переждать. Жалко, если мука пропадет. И тут же наткнулся на две ели, сросшиеся у комля так, что получалась совсем удобная сижанка. На этой выемке и пристроился, под навесом густых раскидистых сучьев, перемежавшихся с двух сторон. Забрался с ногами. Знобило. Мешочек сунул под согнутые колени, озябшие ноги завернул в пиджак. Рубаха на лугу промокла. Придвинулся ближе к ели, уперся спиной в теплый ствол, пытаясь согреться.

Достал дедушкин колобок, он еще не остыл. Придавил его губами, он податливо таял во рту…

А гроза между тем докатилась и до меня. Узкой огненной полоской вспыхнула молния, и тотчас небо вспучило, приподняло да как грохнет, аж душно стало. Напрягся, еще плотнее прижался спиной к ели и почувствовал себя крайне беспомощным перед этой грозной, сильной стихией, извергавшейся небом столь страстно и молодо.

В одно мгновение хлынул обильный дождь, который тут же сменился градом, смешался и круто пал белесой отвесной стеной. Ветер, налетевший вместе с грозой, свирепо рвал эту упругую стену дождя, метался в кронах сосен и елей, пронзительно завывая. И сиротливое чувство одиночества, оторванности и заброшенности сдавило душу.

Но ветер надолго не задержался, полетел дальше, на восток, вслед за грозой, за всполохами молний. Моментально пропал рваный звук тревоги, лишь беззаботно монотонный шелест ливня, убаюкивая, заполнил все кругом. Душа обмякла, успокоилась, и я не заметил, как уснул.

Снилась счастливая ягодная пора. Воздух настоян густым сладко-нежным ароматом. Мы с мамой собираем малину на межах лешуковской пашни в Высоком заулке. Идем медленно в гору к Татьяниному кресту. А малина крупная, спелая, на каждом стебельке полнотелые бусинки в светло-розовых или темно-бурых пупырышках. Тронешь их неосторожно, и брызнет в лицо веселый вкусный фонтанчик.

Сначала я усердно собирал малину в туесок, потом совсем забыл о нем. Клал ягоды в рот, наслаждался. А чтобы зерна на зубы не попадали и не портили вкуса, глотал целиком. И так мне хорошо было, что не заметил, как поднялся к Татьяниному кресту, живописно украшенному приношениями — расшитыми платками, полотенцами. Ветер подхватывал свободные концы их, трепал, бил, гулко разрывая тишину пашни. Оглядевшись, хотел позвать маму, но из-за креста, легко раздвинув высокие стебли малинника, передо мной во весь огромный рост поднялся медведь с белым ошейником.

Я замер в страхе, не смея ни крикнуть, ни двинуться с места…

Переваливаясь неуклюже на двух лапах, он совсем близко подошел и, нависнув надо мной непомерно большой косматой головой, в знак приветствия, что ли, лизнул мой нос влажным твердым языком. Не успел я еще прийти в себя, он подхватил меня в обнимку и понес с межи в поле.

Возле креста оттоптал рожь, прикатал ее до гладкости спиной, будто застлал соломенным ковром, усадил меня, сам сел напротив, кривясь страшной пастью в улыбке и озорно подмигивая. Взял туесок, опрокинул его. Малина рассыпалась мягкой горкой, и настоявшийся запах, густой и сладкий, ударил в лицо. Медведь аж взвизгнул от удовольствия, отбросив туесок в сторону, принялся уплетать, загребая ягоды в пригоршню и лихо закидывая их в пасть.

Я сидел зачарованный… А медведь мотал головой, толстым языком давил малину, так что багровые ядра летели во все стороны, и добродушно урчал, как кот на теплой печке зимним вечером.

Он взял очередную горсть малины и неожиданно предложил мне, по-свойски подмигнув уголком левого глаза. Я рассмотрел, что левое ухо у него рваное, висит, как тряпка, тремя лоскутами… Я подставил ладонь, и он, довольный, улыбнулся всей мордой, так что шерсть на лбу встала дыбом. Улыбка его была доброй, приветливой.

Он управился с малиной, языком вылизал место, где она только что лежала кучкой, подбирая сладкие капли, отыскал туесок, вновь опрокинул его и лапой звонко постучал по донышку. Но ни одной ягоды не упало. Тогда он ловко поддел туесок на лапу и провел по бокам. Облизал шерсть, когти, причмокивая вкусно, с отрыжкой. И широко, протяжно зевнул… Сел, скрестив передние лапы на груди, и внимательно стал разглядывать меня.

Я тоже смотрел, отметив, что нижняя губа у него разделена глубоким кровавым шрамом, а на лбу — вмятина, даже шерсть на этом месте вырвана и торчит блестящий голыш. «Видно, драчун, — подумал я, — если столько у него отметин».

И все же он мне нравился своей добродушной физиономией и хитрыми плутовскими глазами… Страх куда-то улетучился, и мне хотелось ласково пошлепать его по улыбающейся морде. Только я так подумал, как медведь одним рывком обхватил меня передними лапами и опрокинулся на спину, а потом легко подбросил вверх. Тут-то и пошла кутерьма, вскочив на ноги, я пустился наутек. Он догнал меня, ловко закинул к себе на спину, начал крутить по полю. Я вцепился в загривок и сидел, замирая, чтоб не слететь. Он неожиданно остановился как вкопанный, я соскочил и снова пустился наутек. Он догнал меня и легко подбросил в воздух, поймал, и мы опять закрутились с ним по полю.

Я упирался в теплую, лохматую грудь и старался вырваться из его лап. Он же мягко, совсем небольно, обнимал меня и крепко держал, не выпуская. Я тормошил, шлепал, трепал его рваное ухо… Он крутил своей огромной головой, откидывая меня к земле. И оба мы, захваченные веселой живой игрой, забыли обо всем на свете…

Я открыл глаза, а передо мной стоял настоящий медведь, с которым я только что возился, играл и катался на его спине. Он виновато смотрел на меня, и рваное ухо его висело совсем сиротливо. Голова его была белой. А рядом с ним стояла молодая красивая женщина. Она стремительно наклонилась, обдав тонкими запахами весеннего леса, погладила меня по голове, ласково и успокаивающе:

— Хорошо я вовремя о нем вспомнила, а то пошел бы ты домой с пустыми руками.

Она шлепнула медведя по губам, покрытым влажной серой пленкой. Он обиженно зафыркал, заурчал сердито, угрожающе раздувая ноздри. И выглядел теперь страшнее, чем во сне.

Я невольно сжался и отпрянул от него.

— Ты не бойся, он хоть и шатун, но милосердный. Больше любит поиграть, подурачиться… Я вижу по глазам, вы с ним повозились всласть…

Она улыбнулась, на щеках ее обозначились глубокие ямочки, а лицо осветилось ясным, внутренним светом. И только теперь я заметил, что у нее, как у Ефима Ильича, родинка на подбородке, и она на него поразительно похожа.

— Вон всю траву измяли. Только он ведь плут, доверять ему нельзя, игра-ать-то он с тобой играл, а муку выманил и чуть всю не съел. Что бы ты домой принес, господи-беда?!

Она взяла медведя за уши и вытолкнула из-под навеса. Следом за ним вышла сама.

Я смотрел на нее, и у меня было такое впечатление, словно я давно знал ее, и настолько хорошо, что помнил и эту белую, вышитую золотистым крестом кофту с пузырчатыми рукавами, проткнутыми у самых кистей коваными запонками, и легкий ярко-малиновый сарафан, туго перехваченный в талии широким вязаным пояском с кистями.

Она посмотрела на меня пристально и улыбнулась…

В глазах зарябило, и неожиданно радостное чувство захватило целиком. Я потянулся, чтобы встать и подойти к ней ближе. А она повернулась и, не оборачиваясь, пошла прочь. Медведь, все это время нетерпеливо переминавшийся с лапы на лапу, вразвалку двинулся за ней.

Сарафан ее отрывисто ударял по головкам ромашек, гибко прижимая их к земле. Они пружинисто отталкивались, не ломаясь, и долго раскачивались на тонких стеблях, медленно затихая, как круги на чистой воде. Откинув голову, она шла легко, и волосы ее, подхваченные ветром, ровно скользили в воздухе.

Я окликнул ее. Она была уж далеко от меня, но, перед тем как войти в лес, задержавшись на мгновение, обернулась.

Я бросился к ней.

Но из травы поднялась туча светло-желтых бабочек и заслонила ее. Земля закружилась, я упал в мокрую траву, а когда очнулся, уже было пустынно и тихо кругом. Гроза давно кончилась, дорога успела подсохнуть, легкий ветерок вертелся над лужами, размахивая воздушными головками рослых одуванчиков…

Я запеленал в пиджак разодранный мешочек с остатками муки и вышел на дорогу. Светлые сумерки повисли над трактом. Время было уж совсем позднее. Я глянул еще раз на то место, где Лида и медведь вошли в лес, и с грустью подумал: «Встретимся ли еще когда-нибудь?!»

На душе было покойно, волнение улеглось, и обиды никакой на медведя не было. «Весна все-таки тяжелая, — оправдывал я его, — и ему несладко приходится, что возьмешь под обледенелой землей? Живет небось туговато, впроголодь, иначе чего бы ему в чужой мешок залезать…» Я заторопился домой, стараясь бежать, пока хватало дыхания.

Домой добрался далеко за полночь. Мама начала беспокоиться и собиралась уж пойти навстречу. Я выложил на стол остатки муки и колобок, что лежал за пазухой. Рассказал, как встретился с медведем, но о Лиде ничего не сказал.

— Это чудо какое-то, сынок. Весной медведи шальные, голодные, бывает, и на людей бросаются. А шатун, тот ведь ни в чем удержу не знает, своенравный, характер у него бывает просто дурной.

Она встревожилась, беспокойно ощупывая меня, словно не верила своим глазам, что жив и здоров. И еще что-то говорила, но я уже ничего не слышал и не понимал, и вновь все пронеслось перед глазами как в бреду — и мельница, и гроза, и встреча на дороге.

Я уснул и проспал почти сутки.

Через пару дней пришел Селивёрст Павлович. Из сельсовета он вернулся с карточкой.

Но после разговора со Староповой был очень расстроен, таким печальным и подавленным я видел его только в дни смерти Егора Кузьмича. Он целый вечер провел у Антонины, домой вернулся глубоко за полночь, и так случилось, что разговор его с мамой я нечаянно слышал.

— Что же, Евдокимиха говорит правду или как? — спросил Селивёрст Павлович извинительно-робко.

— Ты о чем?

— То ты не знаешь, о чем? — Он, видно, даже несколько опешил от ее вопроса. — Целый день лишь и слышу об этом, а ты вдруг спрашиваешь, о чем.

— Я лышегорских сплетен не собираю.

— И я не собираю, только на чужой роток не накинешь платок. Приходится слушать.

— А ты не слушай.

— Может, это и не сплетни вовсе, может, горькая правда. — И несколько тише, настороженно спросил: — Юрья спит?

— Спит, — уверенно сказала мама. — Но, чтобы душа у тебя не болела, прикрой дверь в угловую комнату. Он там спит.

Селивёрст Павлович прижал дверь, но не успел дойти до стола, как она вновь откатилась.

— Да оставь ее, он спит, — повторила мама.

Вернувшись к столу, Селивёрст Павлович помолчал, видно, ожидая, что мама сама продолжит разговор. Но так и не дождавшись, обиженным тоном заметил:

— Получается-то нехорошо, даже глупо. У Антонины слова не вытянешь, у тебя — тоже. Значит, Евдокимиха права, так выходит.

— Селивёрст, хватит тебе убиваться. У меня лично доверия Евдокимихе нет, да и Ляпунову тоже. Вертлявые они люди. Что ничего между Антониной и Ляпуновым не было, в этом уверена. — Она помолчала, словно раздумывая, ограничиться ей этими словами или прибавить то, что она сама видела и понимала в связи с этой историей. — Но ведь лет-то Тоне сколько? Девятнадцать. Ты только подумай. Ей ли без внимания мужского жить? Ты ведь и сам-то глядишь на нее как мужик.

— Как это? — удивился Селивёрст Павлович.

— Ну а как смотрят мужики на чужую женщину, когда она им нравится?

— Да ты, Анна, скажешь, — совсем сконфуженно заговорил Селивёрст Павлович. — Она не то что в дочери, во внучки годится.

— Какое это для вас имеет значение, во внучки или в дочери. — Мама негромко рассмеялась. — А особо по нынешним временам, чем моложе, тем и слаще. Но я-то чувствую, Тоня сама тянется к этому Ляпунову, что-то в нем видит, что-то ее в нем интересует. К тому же он ведь и не стар, что ему — лет тридцать или чуть-чуть за… Мужик что надо. Речист, слово ласковое к месту и ко времени сказать может, герой, а что нам, бабам, еще надо. Но Тоня ему нравится, он так и льнет к ней при всяком удобном случае. А она строга, никаких поводов для разговоров. Евдокимиха вообще шальная, в ревности — дикая, кого уж только не преследовала за Ляпунова.

— Неприятно, будто меня дегтем всего вымазали. Неужели Антонина всерьез увлечена Ляпуновым? Странно.

— У меня такое впечатление, что все это ты говоришь из ревности. Уж не ревнуешь ли ты ее в самом деле?

— Не нравится мне наш разговор, Анна. — Голос его задрожал от волнения. То ли он что-то понял, то ли почувствовал что-то важное за всей этой недоговоренностью мамы. И заговорил решительно, без каких-либо извинительных ноток: — Не нравится. Меня беспокоит не Евдокимиха и не Ляпунов. А люди мне родные. И когда вернется Ефим, я должен поговорить с ним и уберечь от деревенской молвы. Но есть у меня забота важнее и этой — Юрья. Он — мальчик правдивый, смотрит на все нашими глазами. А у нас вдруг ложь кругом. Мы сами себе правды в глаза сказать не можем.

— Какая ложь, Селивёрст? И что он может знать? — говорила она ровно, еще не чувствуя особого беспокойства.

— Анна, он рано стал зрячим. Он порой многое видит лучше нас с тобой. От него уже и скрывать-то ничего не надо, — Селивёрст Павлович тяжело вздохнул. — То, что не скажем мы честно и открыто, ему скажет со зла Евдокимиха или кто-нибудь еще вроде нее. Ты что, не знала, он был у Евдокимихи и, как я могу догадываться, она изложила ему свой взгляд на случай с хлебной карточкой?

— Не может быть! — испуганно воскликнула мама.

— Потому он и пришел на мельницу, что Евдокимиха поставила условие: или голод дальше, или ее разговор со мной.

— А что же он не сказал? Как же так? — раздосадованно повторяла она.

— Не мог он тебе сказать, да и что было говорить. Он понимал, что дело тут не в вас, а в Евдокимихе, а может, понимал, что и в вас с Антониной тоже, но ведь вы-то ничего не предпринимали. Терпеливо ждали, а он ждать не мог, он хотел знать, почему это происходит… — Селивёрст Павлович, видимо, ходил по комнате, шагов неслышно было, но говорил он в ритм ходьбе — резко, отрывисто. — Юрья должен видеть, что мы сами способны защитить нашу честь и достоинство, сами, не опускаясь до лжи.

— Неужели он все знает? — снова озабоченно переспросила мама.

— Возможно, знает. К этому тоже надо быть готовыми, и всегда, не только сегодня. Меня эта история просто убила. Не ожидал я ни от Тони, ни от тебя такого легкомыслия. Нашли героя. Одно скажу: жалко мне вас, бабы. Ох и натворите вы еще дел! Когда плоть забивает ум, добра не жди. Но это дело ваше, только Юрью поберегите. Егорушка мне этого никогда бы не простил, да и, думаю, тебе тоже.

Оба они не сказали больше ни слова, с тем и разошлись. Селивёрст Павлович поднялся спать на поветь.

Весь следующий день я провел в беспокойстве. Меня все угнетало, ничего не хотелось делать, слонялся по дому, потом пошел к реке, по пути заглянул к Афанасию Степановичу.

— Ну, как дедок? — спросил он.

— Хорошо.

— Карточку-то вернула наша властительница?

— Вернула, куда ей деться. Только вот наговорила дедушке всякой чепухи… У меня аж внутри все болит, и сердце жмет.

— Не надо, не бери в ум. Приедет Ефим, он сам разберется с Тонькой, что тебе тужить да горевать. Обидно? Верю. Дедушке — переживания? Малоприятно. Но все обойдется, уверяю тебя, на то человеку хитрость дана, на то он и бородой опушается… Рано тебе душу и ум таким расстройством изводить.

Афанасий Степанович громко рассмеялся, подхватил меня на руки и пошел к яслям Вербы.

— Пойдем-ка лучше посмотрим, как там наша голубушка, солнышко красное… Вот это забота, а остальное — не бери пока в ум… Настанет час, придет твоя охота, тогда и переживай…

Селивёрст Павлович провел в Лышегорье еще несколько дней, а сделав все дела, заторопился на мельницу. Перед уходом попросил маму, чтобы она отправила меня к нему, как только вернется домой Ефим.

Рано утром он собрался уходить, и я, как всегда, пошел провожать его до ручья Кобыляка. Он грустно насвистывает мелодию «Меж крутых бережков Волга-речка течет…» Зашел опять в воду, долго мыл сапоги, оттирая грязь рукой…

И вдруг спросил:

— Испугался, Юрья, медведя-то, а?! — улыбнулся глазами. — Скажи, ты не заметил случайно, ухо у него не рваное ли?

— Рваное… — изумился я.

— И голыш на лбу, и нижняя губа со шрамом, и шерсть белая ошейником?

— Верно, — не переставал удивляться я.

— Так этот шатун от людей и лошадей наутек бегает. Он из милосердных. И такие среди них бывают. Милосердный он, живет в наших местах давно. Только вот дурачиться все норовит.

Он вышел из воды, поцеловал меня в макушку и двинулся через ручей на обочинную тропу к старым соснам, стоявшим попарно с той и с другой стороны дороги.


Шел на сей раз Селивёрст Павлович неторопливо, часто приседал для короткого отдыха, тяжело было на сердце, внутри что-то тревожно щемило, прижимая иногда до боли в боку, и подолгу держала боль в тисках, не отпуская. «Старею, что ли?» — успокаивающе думал он и снова пытался прибавить чуть-чуть шагу, но безуспешно… И опять тяжело оседал на палку, задыхаясь, останавливался, чтобы выровнять хотя бы немножко ритм ходьбы, и все думал и думал о происшедшем.

Он чувствовал, что-то вдруг нарушилось в системе понятий, которую он давно для себя определил. Но, пожалуй, самой неожиданной была не выходка Евдокимихи (от нее можно всего ожидать), а поведение Антонины и Анны. Тут он что-то недопонимал, оставалась какая-то досадная, до назойливого неприятная неясность, которая не давала ему покоя.

В чем состояла эта неясность, он не мог сам себе объяснить, но чувствовал, что во всех разговорах в Лышегорье так и не узнал правды… «А как узнать ее, эту правду? Да и надо ли знать, если она мало что прибавит для отыскания добра. Откроет еще одно зло, только не ожидаемое, а уже свершившееся. Надо ли мне это знать. Судя по всему, Антонина заблудилась, Анна ее покрыла, сказать всего не хочет, Евдокимиха этим раздражена, а страдает Юрья. Они-то в конце концов разберутся, жизнь бабий узел разрубит, а вот Юрье надо помочь. В том и должна быть вся забота для меня…» Он почувствовал, что мысль его достигла целесообразного, того, что могло осветить дальнейший ход всех его поступков.

С этими невеселыми думами он добрался до мельницы. Проверив уровень воды у плотины, сразу же лег в постель и как в бездну провалился. Тяжелым и долгим был его сон. Но и он не принес облегчения. Так продолжалось еще день, второй, третий, и кто его знает, сколько бы еще продолжалось, — в одиночестве новое, отвлекающее возникает нечасто, даже, скорее, совсем редко, человек все больше прошлое, наболевшее обдумывает. А вдруг откуда ни возьмись на мельнице появилась сама Евдокимиха. Селивёрст Павлович толком и припомнить-то не мог, когда она была у него последний раз. Зимой, что ли, как-то, проездом. И была не одна, с Ляпуновым и еще каким-то командированным из райисполкома.

И вот накатила одна, верхом в седле. Бойко спрыгнула на землю, бросив поводья и прямо став перед ним, сказала:

— Что, не ждал? По лицу вижу — не ждал. Ну и хорошо, тем приятнее. — Она рассмеялась и шаловливо полуобняла его. — Пусти Пальму на привязь, я к тебе надолго.

— Как надолго? — оторопело переспросил он.

— Да заночую у тебя, — все в том же шутливо-шаловливом тоне отвечала Старопова. — Не погонишь же одинокую женщину в ночь.

— Теперь светло, солнце сутками не устает, — отвечал он явно невпопад, никак не улавливая ее действительных желаний и досадуя на себя.

— Говорят, ты шатуна завел, так что опасно и светлой ночью. Слышала, он внучка твоего поцеловал, да пожалел, а меня не пожалеет, у меня грехов много, — задиристо рассмеялась, глядя ему в глаза. — Или не так? Так-так ты считаешь, греховна. Потому не гони, медведя-шатуна мне есть резон опасаться.

— Ну-ну, опасайся, — Селивёрст Павлович тоже вдруг улыбнулся, — мельница большая, места хватит.

— А мне и не надо много, я могу и на одной кровати с тобой… не дрогну. — Она озорно подмигнула ему: — Смотри не проворонь, не каждый день доброй бываю.

— Этой доброты, Евдокимовна, на мой век хватило, что любо было, все взял, а что не любо, так оно не любо, всего вина не выпьешь, всеми бабами не насладишься.

— Ладно-ладно, не торопись, будет ночь — будет и разговор, может, зря важничаешь. Помоги-ка лучше снять сапоги, а то ноги в езде затекли, мочи нет.

Стянув ладно сшитые хромовые сапоги, но, видно, тесноватые ей, он бросил их в сени.

Старопова поднялась со ступенек крыльца и, босая, пошла к плотине. Над шлюзом грудью оперлась на высокую перекладину и стала смотреть на скользящий вниз поток воды. В глазах зарябило, и камнем потянуло вниз, она откинулась в испуге, крепко ухватившись за перекладину, и перевела дыхание… И стала смотреть на солнце и дальнюю гладь воды. Это успокоило.

— Хорошо тут у тебя, Селивёрст Павлович, больно хорошо, лучше, чем у нас в Лышегорье. Покой, тишина, душа на месте, не шалит, не мечется.

Он не ответил ей, молча разводил костер, чистил хариусов, готовил уху, размышляя про себя, что же могло привести Старопову на мельницу. «Может, разговором нашим в сельсовете не удовлетворилась? А может, что недосказала? А может, рассердилась, что верх тогда надо мной не взяла?» И, распрямившись, глянул в ее сторону. Она тем временем успела перейти плотину и медленно шла по тропинке по противоположному берегу. Невысокого роста, сухонькая, с коротко стриженными на прямой пробор волосами, она казалась совсем молоденькой девушкой. Он удивился, увидев ее такой. «Хотя какой ее возраст, только-только за тридцать. Молодая совсем. Но больно горячая, все в затеи какие-то играет. Вот и теперь, явно не без затеи приехала…»

Когда она так же неспешно вернулась из-за плотины, он успел сварить уху, поставил хлеб и соль на стол.

— Я там, у плотины, щуку видела. Ну и страшна! Чего ты ее не убьешь?

— А кому она мешает, живет себе и живет.

— Но страшна, того гляди проглотит, пасть как ворота и зубов полный рот. Страшна, жуть как страшна.

— Дак ей, поди, лет двести. Станешь страшной, — Селивёрст Павлович улыбнулся скрыто в бороду. — У вас, женщин, один подход — красит или не красит, а зачем живет, вас не волнует.

— Зачем щуке так долго жить? Не понимаю. Природа будто экономит на хищниках, ими дорожит. Удивительно. Вот бы человеку такой долгий век.

— Человек и за шесть десятков все положенное ему проживает.

— Проживает-то проживает, конечно, но все-таки мог бы в свое удовольствие и пожить дольше. А щуке двести лет глотать хариусов какой же прок? Ее могла бы сменить и другая.

— Нет, Анна Евдокимовна, природа распорядилась правильно, разумно, целесообразно. Хищников ведь должно быть столько, сколько природе потребно. А ей потребно немного. Представь себе, что завтра в нашей запруде появилось бы несколько тысяч таких щук, они подчистую бы вымели хариусов. Разве так может быть? Нет. Природа хищникам счет строгий держит и век им продлевает, чтобы числом их меньше было, чтобы за каждым доглядеть можно было. Так что зачем мне убивать эту старую щуку?

— Да ну тебя, Селивёрст Павлович, вечно ты простейшее переведешь в такую сложность, что и умом никак не охватишь. Страшна щука? Страшна. Убить ее надо, а у тебя… Да ладно, — и махнула безнадежно рукой. — У тебя на все свой взгляд.

— Свой-свой… — закивал, посмеиваясь, Селивёрст Павлович. — Садись, Евдокимовна, гостья ты нежданная, так что чем богаты, тем и рады, не обессудь, — сказал Селивёрст Павлович, приглашая ее к летнему столу возле крыльца. — А может, к ухе-то по рюмочке?

— Если только неразведенный спирт, чтобы внутри все освободить, а то я перенервничала в последнюю неделю. С тобой разговор о хлебной карточке, в райцентре по севу, теперь вот к соседям в Вожгору с проверкой ездила. Много для одной недели. Да к ухе-то оно и сам бог велел. Опять же и разговор у нас впереди нелегкий. Не вечернюю же зорьку я приехала к тебе встречать.

— Чувствую по всему, что оно так, — кивнул согласно Селивёрст Павлович. — С вестями добрыми нынче не приезжают, все одни нехватки да недостатки.

Он сходил в избу и принес припрятанную на всякий случай бутылку питьевого спирта. А Старопова уже разлила уху по глубоким деревянным тарелкам и поставила по кружке холодной воды.

Они сели напротив друг друга, и, может быть, впервые оказались так близко их глаза, что отвести было некуда. Старопова смотрела открыто, неуступчиво.

— Ну что, Павлович, не ждал не гадал, что я сама приеду к тебе с низким поклоном. Видишь, и недели не прошло, приехала.

Говорила она надсадно, через силу, и Селивёрст Павлович невольно чувствовал себя стесненно, а чтобы снять эту неловкость, он налил в граненые стаканчики спирту и предложил выпить да приниматься за уху, чтобы не остыла совсем.

— Налей до краев, — неожиданно предложила Старопова и добавила извиняющимся тоном: — Я пью один, но полный…

— Давай-давай, Евдокимовна, у каждого на это свой вкус.

— Но ты уж и сам сделай так же…

— Верно-верно, надо поддержать дамский зачин. — И вдруг рассмеялся: — Вот ведь как бывает в жизни, каждый и в выпивке по-своему удовольствие творит. Ну, будем здоровы, Евдокимовна.

Она выпила первой, легко и до дна. Поставила стаканчик и только после этого глотнула воды из кружки, И тут же жадно принялась есть уху и, пока не съела всю тарелку, не проронила ни слова.

— Может, еще плеснуть в стаканчик? — осторожно спросил Селивёрст Павлович.

— Будет, давай лучше пить чай. Уха знатная, не откажусь, если добавишь еще, а спирт убери, мало ли кто завернет к тебе, зачем смущать людей.

— Гляди, гляди, Евдокимовна, выпивку никому не навязываю.

— Знаю, Селивёрст Павлович, знаю о жизни твоей скромной, наслышана с девичьих лет. Уноси бутылку и давай чай покрепче.

Он убрал бутылку, стаканчики, пустые деревянные тарелки и принес из избы чашки с блюдцами.

Белые сумерки заглушили звуки, на воду лег тяжелый малиновый отсвет присевшего к кромке леса солнца. Молчание их затянулось. Но Селивёрст Павлович решил не проявлять нетерпения, он ждал и не без интереса рассматривал Старопову: «Да она еще совсем молодая, гладкое и довольно милое лицо, усталое только. Но забот хватает». Отметил, что в ней сейчас не было той отталкивающей жесткости, которая всегда была, неприятна ему в Староповой. «Не такая уж, видно, одинаковая всегда…» Она подняла глаза и долго, изучающе на него посмотрела. И он опять отметил, что в глазах ее была располагающая мягкость, теплота, даже доверчивость.

— Так, Селивёрст Павлович, я приехала звать тебя в село, — тихо, не отводя глаз, сказала Анна Евдокимовна. — Что, неожиданно? — И, помолчав, продолжила: — Я должна была с тобой об этом поговорить еще в Лышегорье, но вспылила, понесло меня, грешную. Знаю, с карточкой-то хлебной набедокурила. Хотела ущипнуть твоих молодух, они оказались гордые, просить меня всерьез не стали. Пострадали дети. Поняла это, когда пришел этот, мальчишечка небольшого роста, глянул на меня осуждающе, а взгляд-то твой, смотрит укоризненно, в упор, душу аж мне вывернул, а я и тут устояла. Бывает со мной такое, Селивёрст Павлович, бывает — накатит, накатит злоба какая-то, будто темень из черной сентябрьской ночи хлынет. Что откуда берется? Не знаю, я ведь по характеру-то другая. А тут не могу, захлестывает, и все.

— Уж не в такой ли дикой злобе ты и на Лешку Жданова обрушилась? — решил проверить свою догадку Селивёрст Павлович. — Выпихнула парня, из него помощник подходящий мог бы быть, и свой, деревенский. Душа у своего-то больше болит, чем у выдвиженца.

— Ой, люди-люди, напели, — покачала головой Старопова. — А может, он сам тебе пожаловался? Был ведь зимой на мельнице, ночевал, не о бабах же вы с ним долгий вечер гутарили. Признавайся, Павлович, обнадежил паренька своей защитой?

— Обнадежил…

— Признание за признание. Поняла я, когда прослышала о визите его к тебе на мельницу, что мне торопиться надо. Вот я и ускорила выдвижение Жданова. Добро, и место неплохое подвернулось, вроде бы в рост пошел…

— А почему это ты так, «вроде бы в рост пошел»? Вот станет руководителем районного масштаба, тогда тебе несдобровать. Он тебя раскусил…

— Раскусил, да не закусил. Не торопи время, Селивёрст. Пусть станет районщиком, тогда и глянем, какой из него «правдолюбец». Я тоже не такая была, когда начинала секретарить в райкоме комсомола.

— Ну, ты всех-то на себя не примеривай. Он огни-воды и медные трубы прошел к своим двадцати двум годам, — сердито выговорил ей Селивёрст Павлович. — А тебе горький вкус въевшегося пороха даже на губах мужа не привелось ощутить..

— Да ладно, ладно, — неожиданно согласилась Старопова, — в том не моя вина, что не привелось, а моя беда. Она свела меня с Ляпуновым, теперь я не отступлюсь, любую угрозу отведу. Жданов еще молодой, да и настырный больно. Он свое не упустит, а мне Ляпунова оберегать надо. Он тоже фронтовик, и раны у него болят, ногу вон еле волочит. Вы же ради правды-матки своей кого хотите уколотите, не зря говорят, лышегорцы — аввакумовское семя, хоть на огне будут гореть — только бы по правде жизнь шла. Прямо тебе скажу, Селивёрст, тяжелый народ у вас, скрытный, с подкуской, попросту слова не скажут.

— Коренной народ, своерощеный, не то что у вас, в Лешуконском, с миру — по нитке. Вот вы и шалобродите, пакостите без оглядки. Разве так народ может жить?! Народу во всем ясность нужна, узнаваемость, открытость в действиях, поступках, решениях. А вы как хотите?! Все промеж себя, а люди, мол, дураки, за вами пусть следуют. Нет, Евдокимовна, так у нас не бывало. Ты первая от имени власти дела так у нас повела. Вот я и думаю, то ли нрав у тебя дурной, по ошибке ты в должность попала, то ли манеру дурную усвоила и на нас распространить ее желаешь.

— А я, наивная, думала, до тебя отголоски доходят. Сидишь в лесу и сиди. Ан нет… Знаешь и размышляешь…

— Ты ведь даже про хлебную карточку правду сказать мне не могла, а я ждал, думаю, повинишься перед людьми. Да где там. — Он безнадежно махнул рукой.

— Раз вернула — в том и повинилась, какие еще торжества нужны? — недоуменно посмотрела на него Старопова.

— Я скажу тебе какие. Народ у нас понятливый, не такую лихомань переживал. 1923 год. Голод, испанка, за зиму полдеревни вымерло, детей в живых было ли больше пятидесяти. Собрались миром, взялись за руки и выстояли. А вы миром-то боитесь, он вам страшнее чумы. Что тебе Касманова на хвосте принесет, то ты и творишь.

— А ты откуда ведаешь?

— Да старый я больно. Мне и сло́ва иногда хватает, чтобы понять весь ваш несложный роман.

— Видишь, какой ты, хитрый, лукавый. И половины мне не сказал, когда приходил в сельсовет насчет карточки.

— У тебя, Евдокимовна, ум-то где? — Селивёрст Павлович в упор, не отводя глаз, посмотрел на Старопову.

— Больно круто берешь, Павлович, круто! — неожиданно рассердилась она. — Уж совсем готов меня списать по негодности. Не выйдет! И ум есть, и опыт, и знание людей… Райком, партия не ошибаются, Селивёрст Павлович, ты это знаешь не хуже меня.

— Я-то знаю, что от ошибок никто не защищен. Жизнь тому учит неутомимо. Только одному ошибки действительно — наука, после этого ему сил прибавляется, а другому — хуже горькой редьки, в голову дурманом бьют… Вот он злобой исходит, виноватых ищет. Нет чтобы внутрь себя заглянуть.

— Да, чего-чего, а злобы у меня хватает, ты прав. Я никогда никому в этом не признаюсь, а тебе скажу. Бывает. Даже мальчишечку не пожалела, а он ведь ждал от меня добра, верил в меня, иначе не пришел бы, тоже натура, хоть и мал, а я не пожалела. Так была зла на твою Антонину, что и он для меня был виноватый, понимаешь?!

— Зря ты Антонину подозреваешь, — нерешительно сказал Селивёрст Павлович.

— Не о ней речь, я о себе говорю. Ты послушай, послушай все, хочу очистить душу, до дна очистить от всей скверны, а тогда хоть суди, хоть бей — отворачиваться не буду. — И в лице ее, как мог заметить Селивёрст Павлович, опять появилась отталкивающая жесткость и решительность.

— Да, говори-говори. — Ему хотелось, чтобы вернулись прежняя мягкость, усталость и доверчивость. — Говори, я ведь понимаю тебя.

— Нет, Селивёрст Павлович, не бери грех на душу, не все понимаешь, потому как и допустить не можешь, насколько коварной и жадной донельзя бывает страсть моя. Будто во мне темная сила поднимается и добро, что есть во мне от рождения, наглухо перекрывает, и я сама не своя становлюсь, мне непременно хочется, чтобы все по-моему было. А если кто встанет поперек желания моего, мне кажется, что я даже способна убить его.

Слушая ее с недоверием и настороженностью, Селивёрст Павлович думал: может, она распаляет просто себя… «Ну а если не распаляет, если все так и есть. Тогда она добром, пожалуй, не кончит. Сорвется где-нибудь да и не совладает с собой. Уберечь ее надо, уберечь», — с горечью вдруг подумал он.

— Вот какая я, Селивёрст Павлович, и вся перед тобой как на духу.

Голос ее звучал твёрдо, уверенно, в нем не было извинительных или раскаивающихся интонаций. И это тоже его немало поразило, больно глубоко она открылась перед ним. Он понимал, что это ко многому обязывает.

— Чего же ты от меня-то хочешь? — несколько сконфуженно спросил Селивёрст Павлович.

— Хочу, чтобы переехал в Лышегорье, помог нам, если честнее — мне…

— Теперь я какой помощник, не по годам мне. — Он толком, до конца, не мог еще понять, чего она все-таки от него хочет, куда интерес свой клонит. — Ты себе вон какого орла привезла в помощники.

— Да, привезла. Ты осуждаешь? — Она несколько презрительно посмотрела на него, и он почувствовал эту сердитую женскую самозащиту.

— Должно быть, знала, кого везла, — ответил он уклончиво. — Только против Еремея Васильевича он, конечно, слабоват как председатель, уж остальное не знаю. Вам виднее, что он за изюмина.

— А ты ему помоги, с тем и на поклон пришла. Мужик — изюмина, а председатель — малоопытный.

— А-а-а, вот оно в чем дело-то, — разочарованно присвистнул Селивёрст Павлович. — Я думал, ты о людях заботишься, а ты деловую репутацию любовника спасаешь… Он того, Анна Евдокимовна, не стоит. Вот вернутся мужики, я рассчитываю, еще за год-то пять-шесть фронтовиков придет. Мы соберем собрание и дадим твоему Ляпунову от ворот поворот. Так что готовь ему место, если уж он такая изюмина.

— Обожди, Селивёрст, ты не так меня понял. Ляпунову я и без тебя помогу. Мне не привыкать работать днем и ночью. Помочь мне надо, Лышегорью.

Она нервно встала из-за стола. Видно, что-то томило ее, жгло внутри, но не хватало решимости сказать все до конца. Она дошла до плотины, повернула назад и от стола опять пошла до плотины. Селивёрст Павлович молчал, молчала и она… Но, в очередной раз подойдя к столу, сказала вдруг:

— Налей еще спирту, только немножко, меня что-то знобит.

Она села за стол, выпила и молча, долго и внимательно смотрела на Селивёрста Павловича. В лице ее была уже только досада и усталость.

— Ну что, Селивёрст Павлович, вижу, сердце твое я не растрогала, колыхнулось оно, но не разволновалось. Нет во мне дара будить сердца.

— Да ведь оно у меня старое, рубцованное, боль людскую чувствует больше по памяти, а к присказкам — снисходительно. Все, что ты сказала, Евдокимовна, вроде бы сердечно, а для меня — присказка. Говоришь все вокруг да около. Что томит тебя, что гложет до боли? Не знаю не ведаю. И этого ты мне не открыла. Всерьез говорить о Ляпунове — вздор. — У Селивёрста Павловича появилось желание сказать ей больше, чем он намеревался раньше, сдерживая себя и подбирая слова поаккуратнее. — Разве о нем надо говорить? Если даже он и небезразличен Антонине или она ему. И тебе это, конечно, неприятно. Разве в том дело?

— А в чем же? — не удержавшись, вспылила Старопова.

— Не в том, Анна Евдокимовна, не в том. Мужиков в конце концов вы поделите, не поделите — так подеретесь и все-таки поделите. Так в жизни всегда велось. А вот то, что ты властью, данной тебе людьми, так похотливо и себялюбиво распорядилась, это серьезно. А тут-то я раскаяний не слышу, угрызений совести не чувствую. Люди в тебе видят не бабу, а прежде человека, властью наделенного для общего дела, для общего интереса. Ты же мне толкуешь, что мальчишечку обидела, не пожалела. Он, кстати, уж давно умом-то не мальчишечка, ты присмотрись к нынешним детям повнимательнее. Они бывают взрослее нас. Как бы и тут тебя не занесло. Их война вырастила, а она никого не щадила.

— Верно, Селивёрст Павлович, верно ты говоришь, бывает, знаю, что не права, а отступиться, уважить человека не могу, вот нрав. Я власть люблю, люблю подчинение других моей воле. Ведь никто меня не упрекнет, что я не работаю, не стараюсь ради других, что делаю это хуже, чем делали вы до меня, скажем, Егор Кузьмич, или Семен Никитич, или ты, наконец. Нет, упрекнуть в этом меня не могут. Но в другом — я грешна. Да, могу привезти Ляпунова, покрывать его неумелость, люблю вот так напоказ выставить себя — чтобы знали, мне он принадлежит, мне, а не Ларисе Александровне и ее детям. Могу оставить ребят ненакормленными, как твоих. Грешна в том и каюсь. Потому и к тебе приехала и терплю все твои упреки, что себя преодолеть хочу. Искренне хочу, поверь мне… — Она как-то совсем тупо посмотрела на него и, не отводя глаз, добавила: — Устала я, Селивёрст Павлович, устала, помоги, но не проси отступиться от Ляпунова. Пока не могу. И не трави мне душу, она и так настрадалась.

— Чем же тогда помочь? Мирить тебя с бабами, которых ты то и дело кусаешь из-за Ляпунова? А если начинать, то с главного. Он — обуза твоя и наша. Я, вообще-то, правду тебе сказать, не очень понимаю, что ты за него так держишься. В такое трудное время пример от нас ждут нравственный, а ты творишь черт знает что, лекрень возьми.

— Больно ты круто, — спокойно прервала она его, — жить-то надо, если своего, законного, нет. Не вернулся и не вернется.

— Жить надо, но не так, ты играешь людьми, и Ляпуновым играешь, властью упиваешься.

«Может, он и прав, — подумала про себя Старопова, — сладострастна я, вот что объединяет меня с Ляпуновым. Вот о чем беспокоится он, когда говорит, что я властью упиваюсь. Нет-нет, до большего не дошло, есть лишь ошибки… Ошибки? Но серьезные. Как это я раньше не додумала. Придут мужики с войны, и мне замена будет, не удержусь, пожалуй. Тем более я должна сделать его своим союзником, уговорить его, открыться до конца. Он сердечный, уступит…»

— Послушай, Селивёрст Павлович. — Она вышла из-за стола, полуобняла его и порывисто, словно втиснувшись в него, прижалась к спине, обдав жаром разгоряченного тела. — Послушай, мне напрямик-то и поговорить здесь не с кем. Тебе все могу сказать, но и с тобой нелегко. Семен-то Никитич так и стоит между нами?

— Возможно, и стоит, такое не забывается, — ответил он тихо.

— А ты поверь мне, я в том не виновата. Супротив его стояли люди покрупнее меня. С врагами боролись, случалось, и попадали свои, как Елуков. Это я теперь понимаю, а тогда…

— Думаешь, стала разборчивее, прозрела? — Он ухмыльнулся затаенно в бороду.

— Думаю, что прозрела.

— По твоему отношению к Афанасию Степановичу этого не скажешь.

Он мягко высвободился из ее рук и тоже встал. Пошел к костру, пошевелил угли, раздув их до красноты, бросил сверху сухой валежник. Пламя занялось легко, побежало быстрыми струйками по облупившейся коре, заплясало огненными языками, Он долил в чайник воды и вновь его навесил.

Она тоже повернулась к костру. И подумала, что они, пожалуй, достигли критической точки. Ей не хотелось сейчас обсуждать ни Елукова, ни Полденникова. Это был бы долгий и трудный разговор, к которому она совсем не готова — ни душевно, ни физически. В ней все давно копилось, собиралось, утверждалось и отрицалось, но картины в целом еще не было, ей многое еще предстояло понять заново, открыть, она видела несправедливость отдельных решений по отдельным людям… Но судить открыто и ясно, как, возможно, мог это сделать Селивёрст Павлович, она не могла. И жалостливо, грустно посмотрела на Селивёрста Павловича, умоляя его глазами остановиться и не судить ее строго. Она тоже подошла к костру, вытянув к огню руки, встала напротив Селивёрста Павловича, лишь пламя их разделяло, высвечивая языками лица, тихие и задумчивые.

— Когда ты в Лышегорье, рядом, я живу совсем по-иному. Я чувствую твое присутствие и уж не так лихоманю.

В лице ее Селивёрст Павлович опять увидел мягкость и доверчивость. Это несколько расположило его.

— Война кончилась, и жить надо по-другому, — так же тихо продолжала она. — По-другому, и без мужиков. А тут еще разрешено скрытое отцовство, рожай — от кого хочешь, записывают — на кого скажешь. Жизнь должна прибавляться по всем статьям. Правильно, должна. Но устала я с бабами. Одно дело в войну управляться с ними, и другое — в мирное время. А твой авторитет с моим не сравнишь. Вот думай и решай. Я же пойду спать, с ног валюсь.

— Иди в избу, ночью там прохладно, хорошо. Ложись на кровать, а я тут, в сенях.

— Ну, гляди, — она резко повернулась и пошла, потом также резко и неожиданно обернулась, — если наган я оставлю на столе, тут никто?

— Оставляй, но можешь и под подушку, чтобы на сердце было спокойнее.

— Хорошо, я так и сделаю, — и пошла в избу.

Скинув с себя все, она достала из сумки длиннополую ночную рубашку, просторную, из белого воздушного батиста, сшитую специально для поездок. И нырнула в нее, предвкушая сон и покой.

Она отбросила лоскутное стеганое одеяло, отметив про себя опрятность и чистоту постели, и, поджав ноги, свернулась калачиком. Уснула сразу, как только дотронулась до подушки, так и забыв припрятать свое оружие.

Селивёрст Павлович убрал все со стола, сходил проверить закинутые на вечерней зорьке удочки. Улов был совсем неплохой. «Ну, вот и хорошо, — подумал он, — будет, что дать гостинцем Евдокимовне». Он не испытывал уже прежней досады и раздражения по ее поводу. Все отошло куда-то, все обиды и глухое недовольство. Он почему-то сочувствовал ей сейчас. «Может, и правда, по молодости, по глупости все она творила, не всегда ведала, что делала. А теперь поняла, раскаялась. Никто же ее к этому не понуждал, сама пришла, сама призналась, и горько ей было, я же видел. Чего же мне тогда зло держать. Надо помочь ей поближе к людям стать, а сил, энергии у нее хватит…» Мысль эта была близкой ему, и он чувствовал, что она действует на него успокаивающе, растопляя горечь и неприятный осадок, которые оставались в глубине души.

Он вернулся к мельнице, пустил рыбу в бочку с водой. Короткая белая ночь уже кончалась, солнце опять пошло от леса вверх, заполнив все движением, гомоном птиц и тем неуловимым обновлением, которое приносит каждое летнее утро. Эту прибавку Селивёрст Павлович всегда замечал, любил замечать, целиком погруженный в природу.

Но сегодня он все делал словно по заученному правилу, мысли его были заняты разговором со Староповой. «Оставить все тут, вернуться. Тяжело, свыкся…» Попытался прилечь, но сон не шел, и, чтобы не мучить себя понапрасну, направился к плотине, проверил уровень воды, закрыл два шлюза и оставил только лотковый водосброс. Сел на бревна, подставив лицо солнцу, припекающему по-утреннему ласково, закрыл глаза. И явилась в памяти вдруг картина неожиданная, казалось, совсем забытая… Заволжская степь под Царицыном, осенняя холодная ночь и скромное застолье в хате. Сидят они втроем — Егор, он и Калинин, приехавший по заданию Ленина на фронт. Гражданская война уже на переломе. И разговор идет о жизни, о будущем. Егор, всегда стремящийся открыть грядущее раньше, чем настоящее, спрашивает Калинина: «А что, Михаил Иванович, сил наших хватит, чтобы выстоять в вековом противостоянии врагам?» — «Вековом? — Калинин даже удивился. — Больно большой срок назначаешь, Егор Кузьмич. Перевес сил в мире на стороне пролетариата скоро будет, я уверен, а с ним и противостояние, как таковое, примет другие формы, не такие враждебные…» — «А я думаю, — отвечал Егор Кузьмич, — что нам, русским, век-то, по меньшей мере еще, на себе это революционное начало надо держать. Хватит ли у нас, наших детей для этого сил? Не одолеет ли нас раньше времени усталость, не согнемся ли под тяжелеющей ношей?»

Калинин хитро, по-мужицки, прищурил правый глаз и медленно погладил бороду, как бы размышляя и прикидывая в уме возможные исторические варианты. «Я уверен — выстоим. Мы — народ молодой. Что такое тысяча лет? Это только наполнение крови и созревание ума. Ум наш вызрел, силы обрели вольность, размах. Самое время ковать железо, не зная усталости». — «А если все ж устанем? — настаивал Егор. — И не успеем довести дело до ума». — «Другие сменят, — все так же хитро, с прищуром, поглядывая на него, продолжал Калинин. — Дети сменят, в России традиции семьи — основа основ. Нам этим дорожить надо». — «Ну а сколько, ты сам-то считаешь, нам придется стоять к врагу лицом, так если исторически на это глянуть?» — «Думаю, десятка три-четыре придется». — «Нет, Михал Иванович, маловато ты берешь. Бери век, а то и больше. Вот при таком сроке надо подумать и об усталости, потому как много еще людей потеряем, ранний уход лучших ничем не восполнишь. А в русском народе надо всегда огонь грядущего поддерживать, он только ради живота, как, скажем, немцы, жить не может, не будет. А без огня — усталость тут же ляжет на плечи…»

Калинин ничего ему не ответил, только прищур его озорной вдруг погас, он стал задумчивым, еще посидел чуть-чуть и предложил отдыхать.

Селивёрст Павлович несколько удивился, что именно этот разговор вспомнился. «Нет, пожалуй, не случайно это вспомнилось. — Он чувствовал, как изнутри в последние годы давит душевная усталость и становится все ощутимее от переживания к переживанию. — Устал жить. Вот о чем, почти тридцать лет назад, тревожился Егор. Без него стало особенно тяжело. И люди уж не те, а после войны кое-что в них еще изменится, и, может, даже не в лучшую сторону, права, пожалуй, Старопова в своих опасениях. Набедовались люди, истомились в ожидании добра. А где оно, добро-то, кем приготовлено и когда? Самим его делать надо, самим. Хватит ли у меня сил помочь, да и чему особому я их могу научить. Долготерпению? Что же, они мало терпят? Этому их учить не надо, они научены. Вселить веру в будущее? И это у них есть. Надо что-то такое, что силы прибавит им и мне. Тогда в деревню резон перебираться. А внуки Егора? С ними надо заниматься. Юрья растет быстро. Да к Ефиму и Антонине надо бы быть поближе. Уж не такой у них яркий свет впереди, судя по всему…» Но чувствовал, что не готов к этому переезду, многое ему еще предстояло крепко обдумать…

Он чуть приоткрыл глаза и улыбнулся приветливо. От солнечного берега по воде шла Лида. «Вот оно, родное видение, куда я от него уйду, как оставлю…» — мелькнула никогда не покидавшая его мысль. Он ждал, что она подойдет ближе, и напряг глаза, чтобы лучше ее рассмотреть… Но видение сегодня почему-то как возникло, так разом и пропало, растворилось в лучах поднимающегося солнца. Это навеяло на него еще большую грусть. Погруженный в свои думы, он просидел на плотине не один час, но сон не сморил его. Белые сумерки совсем исчезли, и вовсю начинал шуметь новый день.

Он только собрался подниматься, как шею его ласково обхватили руки и со спины обдало теплом.

— Ах, своенравник, не люба я тебе значит, если даже и поутру не пожелал бабу малость поласкать. Ну, да ладно, я на тебя не в обиде. Отдохнула я хорошо, спала как убитая. — А пальцы осторожно перебирали его бороду, погружаясь до самой кожи и нервно обжигая прикосновением. — Так что надумал, полуночник? Какой ответ приготовил?

— Отложим до следующей весны. — Селивёрст Павлович помолчал и добавил: — Выберу потолковей мужика, подучу его, за зиму вдвоем ремонт сделаем, чтобы все чин чином было, а уж с лета он один за хозяйство возьмется…

— Хотелось бы поскорее, но основательность твоя мне по душе. Зимой будешь почаще оставлять тут его одного, а сам подольше в Лышегорье сможешь задерживаться. И мужика-то не лышегорского, а здесь где-нибудь, в Усть-Низемье, может, найти?

— Я так и думаю, есть у меня на примете крепкий мужик…

Руки ее все так же неторопливо играли с его бородой, а тепло от мягкой, не стесненной лифчиком груди растекалось по телу, возбудив, казалось бы, давно забытое чувство. Он торопливо приподнялся, суетливо высвобождаясь из объятий. Она поняла его встревоженное движение, невольную суетливость и как бы нарочно попыталась сопротивляться ему.

— Евдокимовна, чайку на дорогу выпьешь или перекусишь немножко? — Он уже был на ногах и, чуть-чуть придержав Старопову, отстранил от себя.

— Нет, Селивёрст Павлович, ничего не надо. Седлай Пальму, я окунусь и поеду.

— Ну, хоть кружку молока из подвала.

— Молока давай.

Она, не дожидаясь, когда он уйдет в избу, не прячась за кусты, тут же на берегу, возле плотины, скинула батистовую рубаху и встала у самого края воды, нежась на солнце. Она знала, что Селивёрст Павлович вынужден посмотреть на нее, чувствовала его настороженный взгляд и немножко задержалась у воды, колыхнула легонько стройным, упругим телом и тогда только пала в запруду.

Селивёрст Павлович чувствовал себя неловко, даже покраснел словно пристыженный и чертыхнулся сгоряча: «Вот бисова баба, ярится, лекрень ее возьми, так и норовит кольнуть побольнее, будто я уж совсем не мужик. Будто не вижу, что все при ней. Сладка, как ягода…»

Отвернувшись от нее, пошел в подвал за молоком. Пока он ходил, Старопова повернула назад, не заплывая далеко. «Видно, вода-то пока холодная для купаний…» — подумал он, глядя, как она подплывает к берегу. Но, чтобы не вводить себя еще раз в искушение, прибавил шагу и пошел седлать Пальму. Когда он вывел кобылу, Старопова уже собралась и, сидя за столом, допивала молоко.

— Я тебе хариусов на гостинец приготовил, — сказал Селивёрст Павлович, подавая ей туесок.

— Не откажусь. Привяжи к седлу. А вода-то пока не прогрелась. Зря я сунулась, тебя своим видом напугала, — и рассмеялась весело и беззаботно.

— Да мы пуганые. — Селивёрст Павлович почувствовал, что опять краснеет, и отвернулся.

— Ладно, Селивёрст Павлович, поеду. Помоги-ка мне, — и шаловливо ткнула его в бок.

Он подсадил ее в седло.

— Смотри не передумай. А я к тебе еще заверну как-нибудь. Ты ведь совсем не старый, только прячешься за бородой… Ах, черт, забыла наган. Принеси, там, на столе лежит. Нет, не для бабы иметь постоянно при себе оружие. Я его точно где-нибудь забуду или выстрелю некстати. Вот Матвеев, дружок твой, требует, однако, чтобы оружие всегда при мне было, мало ли что, мол, случится…

— Дело государственное заботиться о безопасности твоей, на то он и участковый, — сказал Селивёрст Павлович, подавая ей наган.

Она, как девчонка, чмокнула Селивёрста Павловича в нос, небрежно сунула наган в сумку и, лихо свистнув, с места погнала Пальму бойкой рысью.

Глядя вслед, Селивёрст Павлович подумал, что приездом ее отмечен явный поворот в его жизни, пусть и неблизкий, но неминуемый…

Старопова же, в свою очередь, была довольна вчерашним разговором, но более всего тем, что сумела выманить Селивёрста Павловича с мельницы. Она возлагала большие надежды на его возвращение. И где-то в глубине души была рада, что он не принял ее настойчивых и даже несколько не сдержанных ухаживаний. «Мудрый старик, взгляд-то живой, теплый… А может, бог даст еще, чем черт не шутит?..» — улыбнулась озорно, внутренне готовая к любой оказии.

4

В первых числах июля вернулся домой Ефим Ильич. Он был назначен лышегорским лесничим.

Ефим Ильич никакого беспокойства не выразил, был все дни после возвращения счастливый, улыбка не сходила с его лица, и Антонина рядом с ним преобразилась. Уже не было прежней, гнетущей печали, будто груз какой она скинула с плеч. И я успокоился и был рад, что все так хорошо обошлось.

Вместе с Ефимом Ильичом мы поехали на мельницу. А после встречи с ним повеселел и Селивёрст Павлович. У него было доброе настроение, и невзгоды голодной весны, неприятных огорчений и досадных переживаний постепенно забылись, казалось, навсегда. В добрый день редко помнят о трудном. Все возвращается, когда вновь приходят дни несчастий. Они нас ждали еще впереди…

В то лето мы с Селивёрстом Павловичем много работали, и нам было хорошо вдвоем.

По вечерам в тиши тающих белых ночей он читал вслух книги, оставленные Дмитрием Ивановичем Шенберевым. Я рано начал их читать самостоятельно. Брал с полок и «Слово о полку Игореве», и «Евгения Онегина», и «Сказания русского народа», и «Войну и мир».

Все было прочитано еще тогда и еще тогда вошло в мою жизнь, чаще, конечно, полусознательно, лишь яркими картинами, выхваченными из целостного ряда, но постепенно, с годами, возвращаясь к этим образным полотнам гениев, прибавлял что-то и свое, уже осознанное и выстраданное.

Но, пожалуй, то лето на мельнице все-таки осталось в памяти моей не работой, а именно вечерами, которые мы провели вместе с Селивёрстом Павловичем за большим столом у крыльца, когда он глуховато-монотонным голосом читал, выделяя понравившиеся ему мысли, образы, краски. Больше всего он любил греков — «Диалоги» Платона и «Илиаду» Гомера — и читал их неторопливо, ладно, возвышенно, выбирая места в книгах по душевному состоянию.

Он живо обрисовывал картины боев: и как рвались ввысь божественные кони Зевса, и как вздымались над полем битвы колесницы непокорных троянцев, вихрем летевших навстречу пришельцам. Селивёрст Павлович с наслаждением перечитывал строки, где Гомер славил коней, одушевляя их и возвеличивая. Мне это напоминало рассказы Афанасия Степановича об арабских скакунах.

«Вероятнее всего, — думал я, — в троянских колесницах были запряжены именно арабские лошади, умевшие любить, как женщины, и плакать, и улыбаться, как люди…»

Строки, воспевающие переживания коней, и теперь, через столько лет, на слуху у меня, на памяти и звучат как божественная мелодия: «Кони Пелеева сына плакали стоя, с тех пор как почуяли, что их правитель пал, низложенный во прах… Словно как столп неподвижен, который стоит на кургане, мужа усопшего или жены именитой, — так неподвижны они в колеснице прекрасной стояли, долу потупивши головы; слезы у них, у печальных, слезы горючие с веждей на черную капали землю, в грусти по храбром правителе…»

И слушая Селивёрста Павловича, как Зевс-промыслитель создал коней нестареющих и бессмертных, я непрестанно думал о Вербе, мечтая о табуне рослых, быстроногих коней, которые, без сомнения, как казалось мне, вырастут в Лышегорье. Мы с Афанасием Степановичем вдохнем в них благородную силу.

И все чаще скучал по Вербе, по Тимохе, по Афанасию Степановичу. Иногда они мне снились в летних легких снах, и я просыпался с мыслью, что люблю их больше, чем прежде.

И еще: каждый вечер на мельнице, замирая от страха и нетерпения, я ждал, что вот-вот явится видение. Внимая тому, что читал Селивёрст Павлович, я украдкой поглядывал на плотину, и мне не раз казалось, что я чувствую тонкие запахи ее одежды. И она, должно быть, уже стоит рядом. Но видение не являлось. И Селивёрст Павлович ни словом о Лиде не обмолвился за эти месяцы. Я уже стал сомневаться, а была ли та встреча после грозы, может, это был всего лишь сон в майскую белую ночь.

Но как-то в один из августовских вечеров сидели мы с Селивёрстом Павловичем на берегу озера. Время еще было непозднее, горел небольшой костерок, на огне висел чайник, Селивёрст Павлович солил рыбу вечернего улова, вечер был теплый, тихий, благостный.

— Да, Юрья, считай, что август донышко показал. Еще неделя-другая — и поедем мы с тобой в Лышегорье, учиться в школе. Беда у нас на Севере, ждешь-пождешь, а лето, как дрова в печи, сгорит в одночасье, и опять дышит в лицо занудливая «северянка». И зима шает-шает, как торф на пожарище, одна тоска да едкий дым…

— Ты уж бы и не напоминал, что скоро ехать, аж сердце заболело.

— А как же? Надо тебя исподволь готовить, перестраивать душевное состояние. Когда подготовишься душой, всегда легче к новому делу приступать… Я все забываю спросить, ты вроде бы привез список книг, какие тебе надо за лето прочитать. Как, выполнили мы программу?!

— «Повести Белкина» не дочитали…

— Покойного Ивана Петровича… Ах, как я их люблю. Неси книгу и читай вслух с того места, где остановился.

Я вернулся с книгой, пристроился поудобнее возле костерка, вытянув босые ноги к теплому огоньку, и открыл нужную страницу. Это был «Станционный смотритель». Я легко вчитался и ровно вел рассказ от лица Ивана Петровича Белкина. И все шло нормально до того места, когда ротмистр Минский бесцеремонно выставил за дверь смотрителя, сунув ему в рукав подачку — смятые ассигнации… Отсюда стало у меня першить в горле и дыхание перехватывать. Я несколько раз перепутал предложения и возвращался к началу абзацев…

Селивёрст Павлович попросил читать спокойнее, относя сбивчивость к моей торопливости. Но чем дальше я читал повесть, тем все больше вместе с сочувствием нарастала обида за смотрителя, жалостливая, беспросветная. Я увидел его таким несчастным и беззащитным, будто он стоял со мной за порогом в кабинете Евдокимихи.

Когда дошел до описания сирого деревенского кладбища, усеянного деревянными крестами, не осененного ни единым деревцем, голос мой пискляво задрожал. А после слов, когда барыня пришла к могиле отца, легла здесь и лежала долго… — совсем сорвался.

Селивёрст Павлович с недоумением посмотрел на меня:

— Да что же ты слезами заливаешься?!

— Смотрителя жалко… Вспомнил могилу дедушки Егора и эту проклятую Евдокимиху, — бормотал я, размазывая слезы по щекам. — Обидно. Всегда кто-нибудь нас унижает. У бедного старика Вырина последнюю радость воровски увезли, защиты искать и не у кого…

— А ты, Юрья, не держи слезу, пожалей и Дуняшу… Ее тоже можно понять и пожалеть. Жизнь так устроена.

— Дуняша, как наша Антонина, головой трясет, ей отца не жалко. А красоту-то ей кто дал?! Лучше была бы она замарашкой…

— Тогда Белкин повесть бы не написал. Красота, Юрья, всегда греховна, всегда вокруг нее страсти кипят. Может, она и дается немногим, чтобы жизнь не была пресной или пресыщенной.

— Красота Дуняши — жестока, самовлюбленна. — Слезы душили меня, в голове все путалось, обида больно жгла все внутри.

— Судишь ты не по возрасту своему, Юрья. А подрастешь и Дуняшу пожалеешь, как жалеешь теперь Антонину, я ведь чувствую, что ты страдаешь из-за нее… Видишь, как в нашей жизни человеческой, российской, и вольный человек — да невольный.

— Как велика разница между слезами коней Пелеева сына и старика Самсона Вырина…

— Слезы смотрителя, Юрья, — это наши слезы, свои. Это душевная боль твоя. А у греков все возвышенно, красиво, мудро, без жалящей боли. Как это и бывает у богов.

Селивёрст Павлович сел со мной рядом, отложил книгу, обнял, и мы молча смотрели на угасающее солнце, степенную, тяжелую гладь воды, на дальние золотистые кроны сосен… Слезы на моих щеках высохли, туго стянув кожу, а душа замерла, как настороженная птица… Молчание длилось долго. Костерок совсем погас, угли покрылись белесым пеплом. За озером закуковала кукушка, и легкий ветерок донес двойное эхо, отраженное от воды и от высокого безоблачного неба…

— О Пушкине, Юрья, думай чаще, читай его, он душу очищает. Может, и не знал он хорошо народную, многострадальную жизнь, но чувствовал пророчески во всех тонкостях. Другой такой грустной и беззащитной повести нет в нашей российской литературе. Когда наступят счастливые времена и людей уже не станет занимать сытный кусок, а более дух, духовное в жизни, Пушкин станет отцом нации, ее духовным зиждителем. Может, ты и доживешь до тех лет… Послушай и помни эти могучие истинно русские слова, вырвавшиеся из самых глубин русского сердца.

Селивёрст Павлович снял руку с моего плеча, чуть-чуть отодвинулся, освободился телом, медленно откинул голову и тихо произнес:

— «Отцы пустынники и жены непорочны, чтоб сердцем возлетать во области заочны, чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв, сложили множество божественных молитв; но ни одна из них меня не умиляет, как та, которую священник повторяет во дни печальные Великого поста».

Он перевел дыхание, задумался на мгновение, будто готовился к самому трудному, решительному шагу, глянул пристально в даль озера, позолоченного лучами заходящего солнца, и продолжил, столь же неторопливо, размеренно и тихо, словно произносил, размышляя, сердечное заклинание:

— «Всех чаще мне она приходит на уста и падшего крепит неведомою силой: Владыко дней моих! дух праздности унылой, любоначалия, змеи сокрытой сей, и празднословия не дай душе моей. Но дай мне зреть мои, о боже, прегрешенья».

Голос его дрогнул и обрел волнующую трепетность.

— «Да брат мой от меня не примет осужденья, и дух смирения, терпения, любви и целомудрия мне в сердце оживи…»

Он умолк, а помолчав, справившись с нахлынувшими чувствами, добавил:

— Вот каков он — наш Пушкин!

Селивёрст Павлович встал, огляделся, снял чайник, давно остывший, но подживлять костер не стал.

— Пойду-ка я, Юрья, поставлю на ночь крючки, а ты ложись спать или подожди меня, я быстро вернусь, — и двинулся сразу же, не откладывая, по тропинке вдоль озера. Скоро и шаги его погасли в густой траве.

Я подумал, что надо бы встать и пойти на плотину, посмотреть игру хариусов да пугнуть щуку. «Ведь наверняка всплыла на промысел…»

Но из головы все не выходила выринская Дуняша, никак я не мог согласиться с покойным Белкиным, что она так легко, ради ухаживаний вертопраха-гусара, могла обмануть и бросить старика отца. Я снова открыл книгу, нашел то место, где добрейший, простодушнейший смотритель доверился гусару и отпустил Дуняшу в церковь…

Слезы покатились, комок обиды, протеста, бессилия снова подкатил к горлу, слова размылись, разъехались, и так, в слезах, сморил меня сон.

И снилось мне, что по озеру от плотины плыли ко мне два красивых селезня. Они плавно двигались, лишь иногда настороженно поворачивали головки в сторону плотины, словно чувствовали какую-то опасность. Вдруг с лесной стороны на плотину выскочил молодой, стройный гусар с черными усиками, в халате и красной скуфье, в руках у него было ружье. Он стремительно вскинул его на изготовку. Я закричал и бросился в воду, чтобы вспугнуть птиц, но прогремело подряд два выстрела, и головы их упали.

Я поплыл к ним, они держались на плаву, и попытался прибить их к берегу. Провозился долго, устал, но к берегу их притащил и вышел из воды, чтобы отдохнуть немножко перед тем как поднять их повыше, на угор.

И в этот момент к берегу спустилась Лида, она притронулась рукой к селезням, и передо мной поднялись две красивые, стройные девушки. Одну я узнал сразу же — это была Антонина. Обращаясь к другой, она назвала ее Дуняшей. «Неужели выринская Дуняша?! Вот так диво». Они все трое поднялись к костру, где я сидел, девушки подали мне по тонкому ярко-пестрому перу и сказали: «Спасибо тебе за спасение. Лидушка пришла оживить нас по твоему душевному зову, чтобы сердце твое не знало беды и обиды…»

Они спустились к озеру и пошли по воде к плотине. В середине шла Лида, волосы ее летели по воздуху, белые, будто вознесенные в небо крылья лебедя. И перед тем как ступить на плотину, она обернулась и махнула мне приветливо рукой…

— Откуда, Юрья, у тебя такие перья красивые? — Голос Селивёрста Павловича звучал издалека, но я слышал и открыл глаза.

Первое, что я увидел, два пера, переливающихся всеми цветами радуги, на раскрытой книге. Она по-прежнему лежала на коленях. А надо мной стоял Селивёрст Павлович.

— Что, вздремнул немножко? Лучше бы шел в избу. А перья сохрани, видишь, селезень тебе на счастье обронил…

Вот так этим вечером и закончилось для меня лето и счастливое, вольное житье на мельнице. Надо было собираться в Лышегорье.


Холодная осень, против обыкновения, пришла в этом году рано, еще в середине сентября. И даже бабьего лета, как такового, не было. Сразу задула океанская «северянка», дыхнуло ледовым полюсом, приступили промозглые, проливные дожди. Пронизывающе устойчивая влага въедливо лезла во все щели и вытягивала тепло из домов, так что уже осенью топили печки докрасна, как в крещенские январские морозы.

Селивёрст Павлович приехал в начале сентября на уборку и молотьбу хлеба. Днем он пропадал в полях, на овинах, где сушились снопы, постоянно заглядывал на молотилку — и везде бывал вместе с председателем колхоза Ляпуновым. Видно, внял просьбе Староповой и решил малость подучить хозяйствованию Евгения Ивановича. Случалось, что они заходили и к нам, на обед или вечером попить чаю. Но никогда с ними не заходила Старопова, хотя днем нередко сопровождала их то на дальние поля, то часами сидела с ними в правлении колхоза. Я не думаю, чтобы ее не приглашал Селивёрст Павлович, скорее она сама сторонилась нашего дома. За все время жизни своей в Лышегорье она никогда ни по какому поводу не бывала у нас, видно, гордыня так ее заела, что она не могла уступить, принародно повиниться…

В один из таких осенних вечеров Селивёрст Павлович пришел с целой компанией. И с порога попросил:

— Юрья, ставь самовар, а то мы в правлении не доспорили, там холодно, и Евгений Иванович чаев не подает, а без чаев какой может быть у лышегорцев теоретический разговор. Все же не зря нас зовут «водохлебами».

Я заспешил с самоваром и поначалу даже не рассмотрел, кто с ним пришел. А оказалось, что, кроме Тимохи, Афанасия Степановича и Ляпунова, был еще Михаил Игнатьевич Михеев или, как его звали в деревне одни — «Мишка-Мичурин», другие — «Мишка-Мичуря». Дружбы большой Селивёрст Павлович с ним не водил, так они встречались от случая к случаю, то в клубе, то в правлении, то на мельнице, куда Михеев заходил зимой, поскольку зимами он охотился и жил в землянке на Нобе возле Терехова. А с весны вместе с Марьей-огородницей (прозванной так за многолетнее ведение колхозного огорода) он хлопотал на грядках, выращивая северные деликатесы — морковь, репу, брюкву, турнепс, лук, капусту. Небогато против среднеравнинных и южных овощных услад, но все же и то каждой осенью радость была теплая, в застолье всем приятная.

Когда я входил в сознательную жизнь, Михаил Игнатьевич уже был «Мичуриным», а дети его «мичуринцами». Историю этой прибавки знали все от мала до велика, и по сей день, хотя самого Михеева давно нет в живых, дети наследуют отцовское прозвище. В Лышегорье они все «Мичурины», только, в отличие от отца, к земле не имеют никакого отношения.

По рассказам Селивёрста Павловича, Михаил Игнатьевич выглядел всегда большим чудаком. От него я знал, что в году 1928-м или 1929-м, когда лышегорская коммуна силу набрала, Михеев стал резко критиковать ее порядки. «Не согласный я, приют какой-то или монастырь… Надо что-то, паря, — сказал он Селивёрсту Павловичу, — придумать свое, посложнее и похитрее, мы не христовы дети, мы — антихристы, а живем по христовым законам…» И сколько его ни убеждали, переубедить не могли.

Он собрался, оставил семью и ушел искать подлинно коммунистический образ коммуны. Ходил он по России несколько лет, когда вернулся, лышегорская коммуна уже не существовала, коммунары вступили в колхоз. А лышегорцы с удовольствием слушали рассказы Михеева о дальних, незнакомых им местах, о новых порядках, о разных людях, которых он узнал в этих странствиях, но чаще рассказывал об Иване Владимировиче Мичурине, в саду которого в городке Козлове Михаил Игнатьевич работал от весны до осени. Очень возлюбил он Мичурина и привез с собой подаренные им семена яблонь, которые должны плодоносить и за полярным кругом. И яблони эти, мичуринские, он вырастил, все ходили на них смотреть, только они были низкорослые и не плодоносили. С тех пор и прилипла к нему приставка «Мичурин». Так он жил, так и умер «Мишкой-Мичуриным».

Пока я грел самовар и собирал на стол, понял, что спор у них идет о расширении огорода. Спор этот — давний. В правлении колхоза были сторонники Михеева, но большинство против. Потому как в годы войны все сто шестнадцать гектаров возделываемой пашни шли под хлеб и дорожили каждой соткой. Кормились в основном своими хлебами, а огород всеми воспринимался, как деликатес, как приправа, в колхозе можно было обойтись и без него. Такого же взгляда придерживался и Селивёрст Павлович.

Но после войны прошло несколько лет, положение менялось, и стол людям хотелось бы видеть поразнообразнее. Судя по их репликам, союзником Михеева выступал и Ляпунов, видно, они хотели склонить Селивёрста Павловича, с тем чтобы его авторитетом, как предполагал я, оказать влияние на остальных членов правления…

Но скоро выяснилось, что предположение мое неверное. Селивёрст Павлович вовсе и не возражал против расширения огорода, считая, что с хлебом можно рассчитывать на помощь, тяжелое лихолетье на черноземных землях России прошло, но был против того, чтобы отводить под огороды всхолмье, где собирали лучший урожай ржи по всей нашей округе. Как говорил Селивёрст Павлович, у этой ржи каждое зернышко калиброванное — на два зуба попадает. По нашим краям — большая редкость. Михеев же гнул, что рожь и в другом месте поспеет, а овощи — солнце любят и боятся морозов. Так лучшего места в Лышегорье, чем всхолмье — нет, мол, то доказано и практикой. Огород был у самого подножья холма, сразу за Домашним ручьем. И Михеев, и Марья-огородница настаивали расширять тут же, Селивёрст Павлович в этом очень сомневался, предлагая весь огород перенести в Сергееву Новину, где и земли были хорошие, и солнце стояло весь световой день…

Времени уже прошло порядочно, но так они ни к чему обоюдосогласному и не склонялись. Но пока ни Тимоха, ни Афанасий Степанович в их споре участия не принимали, видно, присоединились к ним по дороге, решил я, а теперь ждут, когда те переменят тему разговора. Но Селивёрст Павлович неожиданно спросил их, что они думают по этому поводу…

— Я вас, мужики, на сей раз позвал на чай с корыстью, — улыбнулся он. — Уж спорщики мои больно неуступчивы… Помогайте.

— Так бы и сказал, тришкин тебе кафтан, а то мы ждем, пока вы докалякаетесь, — возбужденно ответил Тимоха, истомившийся в ожидании и готовый тут же ринуться в бой за справедливое решение. — Не сегодня же стало известно, что Мишка, едёна нать, порядочный вралина, может, и свет-то такого не видывал.

— Тимоха, ну, ты без брани и оскорблений, так истина не выясняется, — одернул его Селивёрст Павлович.

— А что, не так? Любой в Лышегорье со мной согласится, что мичуринские яблоки и на Луне растут, только не в огороде у Мишки-Мичури… Зато сколько речей было, страсть несусветная, создадим колхозный чудо-сад, потрясем весь мир, едёна нать, северными сладостями… Какие посулы он только не делал, какие авторитеты в свою пользу не приводил! Жизнь и творения покойничка Ивана Владимировича Мичурина все Лышегорье назубок знает… Одно только не ведаем: какой из трехсот сортов, выведенных Мичуриным, привез нам Мишка… Ни цветов, ни фруктов не дождались, тришкин ему кафтан.

— Ну и бес же ты, паря-Тимоха, зловредный, злопамятный бес, язва многолетняя. Ишь, чего припомнил?! Евгений Иванович, — Михаил Игнатьевич повернулся к Ляпунову, — всерьез от Тимохи это принимать нельзя…

— Ты — вралюка, а меня, стало быть, едёна нать, и принимать всерьез нельзя. Ты вспомни, почему укатил из коммуны?

— Опыт полезный надо было собрать, самим над собой вырасти.

— Опыт?! Его своими руками создают, едёна нать, — Тимоха явно горячился и уж не сдерживал себя, — головой в стенку стучать, но работать не покладая рук, по нашей высочайшей рабоче-крестьянской сознательности. А ты что придумал? В поход за опытом… И улизнул от работы, от седьмого пота, пошел бродяжить, видишь ли, кому на Руси жить хорошо? А мы сообща, едёна нать, твоих робяшей кормили. Я тебе этого, чудотворец, никогда не забуду…

— Тимофей, вы, право ж, слишком резко, — вступился за Михеева председатель, — дело давнее, кто теперь может судить?!

— Я могу, едёна нать, потому как вижу, куда он тянет. Огород расширить, бригаду огородников создать, и он опять в чине, командовать будет. А командир-то он никудышный, так, срам один. За него Марья сейчас работает, а он опять мыслью ворочает, туман огородный наводит.

— Нет, Тимоха, ты, я вижу, удержу не знаешь, заладил ругаться — не остановишь. И опять же привередливо несправедлив по отношению к Михаилу Игнатьевичу, — урезонивал его Селивёрст Павлович. — Романтика и безделье — суть вещи разные, лекрень тебя возьми. Не ты ли сам когда-то во всем его поддерживал, друзьями были, водой не разольешь. А вот как вернулся он из странствий, между вами будто кошка пробежала. Чего делите-то?!

— Нечего нам с ним делить, — буркнул понуро Михаил Игнатьевич, явно смущенный, сконфуженный речами и такой озлобленностью Тимохи. — У нас только он мастер на все руки…

— Если уж я не мастер, то и не лезу, как ты, едёна нать…

— Тимоха, потерпи, или давно не видел Михаила Игнатьевича? Я не хочу, чтобы у Евгения Ивановича осталось о нем превратное представление. И ты мне в этом должен помочь.

— Тут я тебе не помощник, не жди, — отрезал Тимоха.

— Ладно, попробую объяснить сам, хотя вдвоем мы бы это сделали лучше.

— Давай сам, выгораживай его, а мне петь лазарем ему аллилую сколько можно?! Хватит, едёна нать.

— Тогда помолчи, — уже более твердо и определенно сказал Селивёрст Павлович. — Так вот, Евгений Иванович, лышегорская коммуна в замысле своем начиналась с этих двух чудотворцев — Тимохи и Михаила Игнатьевича. Они этим заразили всех остальных, а Михаил Игнатьевич даже и стих присочинил по такому поводу, который тогда произвел на нас большое впечатление. В чудачествах им, ни тому, ни другому, нельзя отказать сызмальства. Но Михаил Игнатьевич, как поэт по натуре и романтик по социальным устремлениям, всегда превосходил Тимоху в симпатиях публики. Его затеи находили и бо́льшую поддержку, и понимание. А вот на коммуне — тут они сошлись, и все у них было заодно. И лес корчевали до седьмого пота, и школу строили, и пожни обустраивали… Боже, сколько мы тогда работы своротили, теперь и подумать страшно, как работали. До коммунизма рукой хотели достать. Но Михаил Игнатьевич, как поэт и романтик, зажигается быстро, но и быстро остывает. Когда коммунизм оказался не так близко, он затосковал, начал капризничать, гундеть, критиковать, выискивать в делах наших всякие каверзы, совать нам в укор заметки из газет, где писалось всякое-всяческое, происходящее по всей России. Ведь все пытались, все думали, все лбы себе сшибали на торной дорожке. Тогда Егор Кузьмич покойничек и предложил: «Давайте-ка, мужики, делегируем Михаила Игнатьевича поглядеть, как строится в других местах коммунистическое завтра. Выдадим ему такой документ — и пусть странствует, пока не убедится сам, что мы на верном пути. А семья его пусть живет в коммуне». Ты что же, Тимоха, забыл этот разговор и общее собрание коммуны, принявшее решение делегировать Михаила Игнатьевича? Неужто забыл?! Молчишь — значит, помнишь! Ну, а что он ходил долго, так ведь не бездельничал, везде работал, спорил, пробовал, пытался сам все понять, открыть… Сколько времени на такие дела надо. Ой-ёё… Как, Евгений Иванович, немножко я прояснил вам?

— У меня и сомнений не было насчет Михаила Игнатьевича…

— Быстро же он вас расположил, едёна нать, — не удержался Тимоха, — будто в академии Лысенко вместе сидели…

— Я — мичуринец! — вскипел вдруг Михеев. — Ты меня с этим мочеведом не сравнивай, а то я могу и вдарить за оскорбление.

— Нет, мужики, вас определенно надо развести по разным углам, — рассмеялся Евгений Иванович, только теперь, видно, поняв всю непримиримость двух этих стариков-чудаков.

— Ладно, от тебя, Тимоха, толку мы не дождемся. Уж если ты заладил — тебя не переладишь. Афанасий Степанович, — Селивёрст Павлович тепло улыбнулся, повернувшись к нему, — а как у вас с огородами обстояло в Выселках? Народ-то у вас был волжский, степной, опять же днепровский, против нас совсем южный.

— Действительно, это интересно, — поддержал Селивёрста Павловича Ляпунов. — Выселки, мне кажется, рядом были, отсюда километров пятьдесят?

— Так оно, так, чай, — подтвердил Афанасий Степанович. — И огород у нас был большой, и парники большие — не только для рассады…

— Вот, паря, какие молодцы, — тут же подхватил Михаил Игнатьевич. — Я и толкую: нужны большие парники. Помидор, огурец, редиска, укроп, петрушка… Все может расти…

— Эх, едёна нать, людей нечем кормить, а он о петрушке балаболит. Мичуря как был, так и остался…

— Подожди, чай, Тимоха, — осерчал Афанасий Степанович. — Пошто не даешь людям дело сказать…

— Валяй-валяй, много молящихся — да мало верующих… Так же и вы, молитесь-молитесь чудесам Мишки-Мичури, а сами в них не верите.

— Пошто не верим, это ты один неверующий, а я вон, чай, своими руками сажал и урожаи снимал. Да какие урожаи, мужики вожгорские, соседи наши по Выселкам, диву давались, какие овощи могут расти в этих местах.

— Вот, паря, я и говорю: пора нам жизнь строить новую, на широкий размах, чтоб человеку и здесь солнце светило не только с неба, но и на столе стояло, как у южан… Вот, паря, скажу я вам, о чем мечтал Иван Владимирович Мичурин. Во всем собирать соки Земли и Солнца, только этими соками жив человек и только в них, паря, его долголетие. Вот куда мысль наша должна восходить. Не грядки сами по себе нам нужны, Тима, — виновато-ласково обратился он к нему, — а коммунистическое долголетие людей.

— Завирай дальше, едёна нать, это ты умеешь, — и безнадежно махнул рукой.

— Афанасий Степанович, зайдите-ка завтра ко мне в правление, расскажите, — обратился к нему Евгений Иванович, — вижу я, у вас в Выселках были большие умельцы.

— Как же, чай, крепкие крестьяне, умельцы искусные — цвет нации, они, чай, на земле что хочешь вырастят. Только дай им волю — и урожаи соберут, какие мир не знал, — увлекся Афанасий Степанович. — Мы ведь тоже в Выселках жили коммуной, все общее, и каждый работал до устатка, не жалел себя ради других. Оно и выходило, за что, чай, ни возьмемся, все по силам, все получается… Вот как жили. Домов сколько срубили, школу, столовую, кухню огромную, конюшню, общую баню, водопровод и кладбище успели свое завести. И до всего мужицким умом дошли и мужицкими руками сотворили…

— Вот, паря, и я того же мнения. Мужицкий ум — всегда светлый, всегда выгодой народной прирастает, — зачастил Михаил Игнатьевич, — сколько земель я прошел — кулойскую, пинежскую, двинскую, сухонскую, волховскую, волжскую, камскую, уральскую, окскую, днепровскую — и везде, скажу вам, паря, дело крепко мужиком. Он всему — чудотворец, его руками дело спорится.

— Чего же ты с ними, чудотворцами-то, не остался, едёна нать? — не утихал Тимоха.

— Вот, паря, беда какая, дома все хотелось так же обустроить, потому и спешил, паря, потому и не все земли обошел. — Он широко и простодушно улыбнулся. — А как хотелось, паря, как хотелось. Но усмирил себя, и, опять же, Иван Владимирович, я ведь к нему попал в какое время-то, когда городок его Козлов повелели назвать Мичуринском. Иван Владимирович как увидел в газете указ, слезой крутой, омывающей душу, прослезился по-старчески. «Что ж, по мне теперь вечная память жить будет?» Я ему отвечаю: «Так это ж лучше, чем в Святцах имя твое повторять будут… Из Святцев могут и выбросить, как не раз на Руси случалось, а городок с твоими садами жить будет…» Вот, паря, человек какой чувственный был, а с природой схватывался крепко, не разнимешь, пока ключик золотой не отыщет…

— Ну, раз до Мичурина дошли, конца разговору не будет…

— А я, Тима, и остановлюсь, чтобы тебя не сердить, серчишко-то, я слышал, у тебя пошаливает, так чего испытывать, живи! Ты мне лично завсегда в радость, хотя и брюзга порядочная, паря…

Все рассмеялись и тем лишили Тимоху возможности снова вставить какое-нибудь едкое словцо. Ляпунов, ссылаясь на поздний час, засобирался домой, с ним пошел и Михаил Игнатьевич. Селивёрст Павлович проводил их до крыльца и вернулся в избу.

— Юрья, кипяти самовар, а то за горячими спорами и чай застудили, хотя бы чашку крепенького на сон грядущий с Тимохой выпить… Он у нас нынче вон какой герой: хорошего мужика ни за что в дураках выставил. И не стыдно тебе, Тимоха?!

— Тебе стыдно — ты и стыдись. А мне по поводу этого вруна стыдиться нечего. Я что думал, то и сказал, да могу еще повторить десять тысяч раз, если у вас есть желание слушать, едёна нать.

— Знаешь, Тимоха, хватит. Покобенился, почудил, Ляпунова, как мне кажется, озадачил своей агрессивностью, ну и хватит. Мы с Афанасием Степановичем к твоим шуткам люди привычные и давай-ка пить чай.

— Ишь, едёна нать, рассудил. Шутка?! А и вовсе не шутка. Вралюка он, истинные мысли свои скрывает, не верил он в наше социалистическое дело и не верит.

— С чего ты, чай, так решил? — с недоумением спросил Афанасий Степанович.

— Потому как, едёна нать, никогда не страдал за него, — до неприязни резко ответил Тимоха. — А кто не страдает, тот и не верует. Это не нами проверено, церковь на ту истину, считай, едёна нать, тысячелетия загубила… А мы всего только-только на четвертый десяток заступили…

— Тимоха, это слишком серьезное обвинение, чтобы его так, походя, лекрень тебя возьми, бросать, — Селивёрст Павлович сурово посмотрел на него, потом на меня, потом на Афанасия Степановича. — Надо не забывать, когда мы нечто подобное произносим при Юрье. Скоро нас не будет, а он поди разбирайся с нашими бреднями. Ты, Тимоха, в этом отношении очень и очень неосторожен. Прошу тебя…

— Что ты все учишь, едёна нать? Что учишь?! — яростно вскипел Тимоха. — Ты вот их учи уму-разуму, эту потаскуху, в юбке и молотобойца ее, понял?! А я ученый. Может, ради Юрьи я сижу тут и разговариваю с вами, едёна нать, чтобы вы парню мишурой своих глубокомысленных рассуждений уши не завешивали. Пусть все знает и там, где мы согласные, и там, где я вам никогда не уступлю ради высшей правды. Когда мы все вкалывали до седьмого пота, до соленого столбняка, до грыжи, он, видишь, тришкин ему кафтан, искал, кому на Руси жить хорошо. Искал-искал, а между тем робяши выросли, жена нагуленного родила, а он все ищет: кому же все-таки на Руси… Вот, едёна нать, порода! Не могу я его уважать, потому как он есть человек зряшный на этом свете… Ему, видишь, хорошо греться в лучах социализма, а не работать не покладая рук, таких попутчиков у нас вдоволь. Он мог бы сделать больше, да не захотел, не по нраву ему… Славы жаждет, признания своего высокого рвения. Да только скорее у него от усердия поганого чирей выскочит на лбу, чем голову осенит лавровый венок.

— Да что ты так его невзлюбил? — с удивлением посмотрел на Тимоху Селивёрст Павлович. — Открой свою тайну друзьям.

— Какая тайна, едёна нать, жизнь рядом прожили. Просто я ему не верю, не верю в его лживую романтику, в его чудо-сады, чудо-огороды и в него, как преобразователя природы. Тот Мичурин из городка Мичуринска был чудак, но чудотворец, хотя природа и для него оказалась недоступной и коварной. Замах-то у него, едёна нать, был большой: «Не надо ждать милости от природы…» А вот взять-то, даже по его учению, не всегда получается, нашел тоже с кем на «ты» — с самой матушкой-природой. Больно они самоуверенные, напористо-наглые… Ну, тот все-таки Мичурин — трудом, не разгибая спины себе имя зарабатывал, а наш-то, «Мичуря» — вот и все звание ему.

— Ну-ну, Тимоха, чего ты, чай, человека совсем заклевал?! — осуждающе поглядел на него Афанасий Степанович.

— Ладно-ладно, чего мне с вами в человеколюбии тягаться, по этой части, известно, вы — мастаки. Только помянете меня, он еще вам выкинет, едёна нать, номер. Содрогнетесь!

— Не дури, Тимоха, уж мочи нет, — застонал Селивёрст Павлович.

— Ан нет, так я пошел, — и тут же шапку, шубу подхватил и выкатился, а за ним поспешил и Афанасий Степанович.

— Пойдем, Юрья, спать. На сегодняшний день хватит. У тебя небось, как и у Ляпунова, голова кругом пошла.

— Никак не пойму, какая блоха Тимоху укусила, он никогда не был таким злым? — озадаченно спросил я.

— Какая-то укусила, не обращай внимания, с Тимохой бывает. А вот Михаил Игнатьевич — человек совсем непростой, с изюминкой человек, только не от мира сего. С небом, Юрья, нельзя говорить каждый день, тогда на Земле работать будет некому. Он этим страдает, очень пристрастен к возвышенному…

Тем и закончилось это, несколько неожиданное, чаепитие. И, может быть, оно так бы и растворилось всуе дней, если бы…

Весь сентябрь лило как из ведра, поваленные хлеба выбирали по стебелькам серпами. Уборка далась тяжело, на полях работали все, кто мог держать серп, даже мы, ученики, ходили всей школой после занятий на перевозку снопов, на просушку их в овинах. Ляпунов гонял Орлика по полям, желая всюду поспеть, помочь, подсказать, организовать. Не все у него получалось, но старание было налицо. Селивёрст Павлович не оставлял его действия без внимания, частенько заглядывал к нему в правление. И как-то вечером сказал: «А предложение Михаила Игнатьевича о расширении огорода приняли… Они с Ляпуновым такую экономическую подкладку выложили, что трудно было устоять… Будем теперь с витаминами…» И сам же почему-то рассмеялся, я так и не понял: верил он в эту затею или нет. На вопрос мой он ответил уклончиво: «Доживем до следующей осени, посмотрим…»

Однако до следующей осени дожить оказалось совсем непросто, события начали развиваться стремительно и совсем не так, как могли предположить лышегорцы…


Однажды утром, на рассвете, когда спится особенно беспробудно-сладко и сны кружатся легкие, безоблачные, утешая душу, меня разбудил Селивёрст Павлович. Не открывая глаз, я повернулся на другой бок. Он настойчивее потянул одеяло.

В комнате было сумеречно, почти темно, чуть привернутым фитилем коптила керосиновая лампа, высвечивая маленький желтовато-тусклый кружок на столе. Все еще спали, и я никак не мог понять, почему надо вставать в такую рань, и снова нырнул под овчинное одеяло, наслаждаясь устоявшимся густым теплом.

Но Селивёрст Павлович, поглаживая рукой по сукну одеяла, настойчиво повторял:

— Вставай, Юрья, вставай. Не ленись. Веселее открывай глазки, спешить надо.

А сам уже подсовывал одежки, что были потолще, на вате. Натягивал мне на босые ноги шерстяные носки, нагретые, с печки. Аккуратно разминал голяшки сапог, высохших за ночь так, что их нельзя было согнуть.

Я медленно застегивал фланелевую рубашку, путая спросонья пуговицы и попадая все не в те петли — то выше, то ниже.

Селивёрст Павлович ушел в соседнюю комнату и вскоре вернулся с ружьем, старинной двустволкой еще царских времен. Посмотрел на свет лампы в оба дула, мягко захлопнул замок, достал коробку с патронами. Выбрал несколько заряженных и положил в сумку.

— А зачем ружье-то? — с недоумением спросил я. — В лес, что ли, пойдем?!

— На всяк случай. Может, и в лес. Мало ли что нас ждет. Пошли, Юрья, пошли. — И сам торопливо направился в сени.

Мы вышли из дому и мимо прясел двинулись к лесу. Было свежо и зябко. Я прижимался к Селивёрсту Павловичу, он, крепко взяв за руку, молча тянул меня за собой. Тяжелый осенний туман тягуче раскачивался меж домов и оседал мелкими крапинками на нашей одежде и ложе ружья.

Оказалось, что мы шли к конюшне.

— Случилось что-нибудь?

— Погоди, Юрья, сейчас все узнаем. Афанасий Степанович нас ждет.

Он оставил меня у загона, сам пошел искать Афанасия Степановича.

Я залез на верхнюю жердь изгороди и стал высматривать Вербу. Она обычно втискивалась в середину табуна и грелась от общего тепла.

Лошади были чем-то обеспокоены, нервно топтались на месте, тесно сбившись в кучу, и пугливо озирались по сторонам. И сколько я ни вглядывался, Вербу отыскать не мог. Может, она в конюшне?!

— Ты чего высматриваешь, Юрья? — окликнул меня Селивёрст Павлович.

— Я что-то Вербу не вижу?!

— Не ищи, без нее пришли лошади, — сердито сказал Афанасий Степанович, тоже направлявшийся к загону. — Орлик привел табун. Он, чай, пугливый как заяц, мог сняться и без причины, за ним и остальные. Орлик да Пальма криком-то меня и подняли с постели. Прибежал, а они тут все, кроме Вербы, токуют.

— А Тимоха?!

— Ни Вербы, ни Тимохи! Возможно, и беда случилась. Лошади летели как оглашенные, видно, зверь их пугнул.

— Ну, пошли, Юрья, — сказал Селивёрст Павлович, — торопиться надо. Афанасий, мы с Юрьей пойдем через поля и ручей Кобыляк к Большим полянам. А ты держи прямиком по тракту. Если по дороге встретится Тимоха, сигналом будет выстрел. А сходимся, в любом случае, у дальней развилки, на Мирском тракте.

Афанасий Степанович торопливо поддакнул, и мы разошлись.

Уж совсем рассвело. Серое, насквозь промокшее от дождей утро медленно отходило после тяжелой ночной дремоты. Селивёрст Павлович сразу перешел на широкий скорый шаг. Наполненные росой подорожники хлестали по сапогам, нарушая напрягшуюся тишину.

Прясла кончились. За ними начинались овины. Они стояли почти у самого ельника. Селивёрст Павлович свернул с тропинки и пошел через поле к изгороди. Там был ручей, дальше — лесная дорога к Мирскому тракту, которой он всегда ходил на мельницу. Вдруг, не сказав ни слова, Селивёрст Павлович устремился к краю поля. И на бегу, скинув ружье с плеча, взял на изготовку.

Я пустился за ним, еще не осознавая, что нас ждет. Только подбежав вплотную, почти к самому ручью, мы оба уткнулись в истерзанное тело Вербы.

Она отдавала теплом. Смерть, как видно, наступила недавно. Нежный цвет шерсти еще не потускнел, и была она, как прежде, серебристо-пепельной масти. Только роса, обильно павшая ночью, намочила и пригладила шерсть на бедрах. Почерневшая от крови трава парила, окутанная летучим белым облачком.

Отчаянная боль пронзила меня до бешеной дрожи в груди. Я припал к голове Вербы, силясь ощутить хотя бы слабеющее дыхание. Гладил ее потухшие глаза, трепал челку, которую сам не однажды подрезал. Меня душили слезы, и я еще, конечно, не понимал всего того, что стряслось, не понимал, какую глубокую и незаживающе-болезненную рану в душе оставит гибель Вербы.

— Не унесли тебя и легкие ноги. Эх ты, горе наше…

Голос Селивёрста Павловича задрожал.

— Взял-таки, проклятый… — И тихо, почти неслышно выругался. — Глотал живую кровь, как воду из ручья… По всему огляду — его работа. Вон спину как ей изодрал, видно, сверху насел. Не так легко она ему далась…

Слова его доносились до меня откуда-то издалека, и смысл их я почти не улавливал. Он наклонился и внимательно осмотрел потемневшие кровавые раны…

От ельника из-за ручья потянул ветерок, дохнул на нас утренней влажной свежестью и легко полетел дальше, к деревне, унося терпкий запах молодой крови… И опять на память пришло ужасное чувство, что пережил я в день смерти дедушки Егора, и вновь явилась мысль о беспощадно-непоправимом выборе…

Слезы застлали глаза, чувство одинокой, тоскливой жалости захлестнуло все внутри. Худо мне было. «Уж никогда больше я не услышу твоего ласкового лепета, Вербочка, и руки мои не утонут в мягкой, нежной шерсти твоей. И не придется мне в ночном спать возле тебя, греясь, как у раскаленной зимней печки… Не уберегла тебя ни верба синяя, ни верба черная, ни верба белая, ни верба красная, не уберегли тебя духи языческие…»

Селивёрст Павлович тоже не скрывал слез. Он любил и жалел Вербу, как любил и жалел ее я. И привязался к Вербе, наблюдая, как я за ней ухаживал. Он привлек меня к себе, поднял с земли и, успокаивая, тихо гладил по спине, пока я чуть-чуть не отошел.

Потом он повернулся и уж больше не глядел на Вербу. А двинулся к ручью, увлекая меня за собой. Мы вброд перешли ручей. Он осмотрел на песке следы.

— Медведь ее взял, Юрья, — сказал он, показывая на глубокие отпечатки от голой медвежьей ступни. — Стрелять мы, пожалуй, не будем. А встретимся с Афанасием Степановичем у развилки. Не приведи господи, если такая же беда и с Тимохой стряслась. Эх, горе, горе наше, — по-бабьи, нараспев, жалобно повторял он, словно причитал.

Но мы и половину пути не прошли, как раздался выстрел.

— Ну и хорошо, Афанасий Степанович встретил Тимоху, — сказал Селивёрст Павлович и ответно пульнул в воздух.

У развилки нас ждали Афанасий Степанович и Тимоха. Однако толком, сколько-нибудь вразумительно, Тимоха объяснить ничего не мог. Виновато озирался по сторонам, смешно топырил пальцы и заискивающе жаловался, ругая сны бедовые.

Он не мог сказать, когда ушел табун и что случилось с лошадьми. Все говорил про беса, который вертелся на полянах всю ночь, пугал лошадей и путал Тимоху.

— Лучше бы, едёна нать, он попутал тебя, — зло оборвал его Афанасий Степанович.

Мы пошли обратно к деревне лесной дорогой, которой медведь гнал табун. Тимоха плелся рядом с нами и что-то бормотал несвязное про себя. Увидев истерзанную Вербу, он заплакал, сник, совсем скрючился. Сел на кровавую траву возле Вербы, стал гладить и тихо причитать.

Он медленно раскачивался и будто стонал, с болью произнося каждое слово. И в душе моей поднималась лютая ненависть к ворогу и страстное, ненасытное желание отомстить.

Плакал и Афанасий Степанович. Будущей весной мы собирались в Ценогоры. Он очень хотел, чтоб Верба пришлась по нраву жеребцу и чтоб любовь у них вышла взаимная… А с нелепой, злой смертью теперь надолго отодвигалась заветная мечта освежить табун сильным, породистым молодняком «мезенок». А может, отодвигалась и навсегда. Он чувствовал, что жить ему осталось не так уж много.

Селивёрст Павлович вернулся к ручью, перешел его, углубился в лес и был там довольно долго. А возвратившись, сказал, что убирать Вербу не будем.

— Чует мое сердце, вернется он сюда сегодня же вечером. Вот и устроим ему тут пекло, — предложил он. — Вгоним пару огненных пуль, чтобы неповадно ему было вокруг села вертеться.

Афанасий Степанович согласился с ним. А я был рад, что час расплаты не отодвигался. Селивёрст Павлович помог Тимохе встать. Он был совсем плох, с трудом держался на ногах. А когда привели его в село, он не мог узнать ни меня, ни Селивёрста Павловича, ни своей сестры, в доме которой жил. Его мучили кошмары, он суматошно кричал, защищаясь от невидимых обидчиков.

Я сбегал к Ефиму Ильичу и предупредил его, чтобы готов был к вечеру. Днем вместе с Селивёрстом Павловичем и Афанасием Степановичем у ручья Кобыляк соорудили засаду. Лабаз решили накрыть не один, а два, по обе стороны дороги, выбрав старые сосны, стоявшие на пригорке у ручья вдоль лесной дороги. Подняли наверх и положили на сучья сосен на высоте четырех-пяти метров лежалые толстые доски. Потом поправили изгородь, сваленную ночью табуном.

Селивёрст Павлович зарядил патроны (мужики в Лышегорье, не скупясь, поделились с нами боеприпасами, чем могли, ради такого дела). Я помогал, отмеряя порох, рассыпая по патронам и готовя пыжи. Тщательно отбирал пистоны, те, что поздоровее, без червоточины. Раскладывал на столе картечины (днем мы ходили с Селивёрстом Павловичем на кузницу и нарубили из кусочка разогретой красно-матовой мякоти десятка полтора катышей с остро-рваными углами).

— Эти картечины, — сказал Селивёрст Павлович, — как молнии прошьют зверя. Так что, Юрья, не переживай, не уйдет он никуда.

— Вербу жалко, другой не будет.

— Верно, сынок, не будет. Но душе облегчение придет, когда накажем зверя.


С того самого момента, когда утром мы наткнулись на Вербу, медведь целый день будто шел за мной по пятам. Я чувствовал его дыхание за спиной, легкий, вкрадчивый шаг, его глухое, сердитое рычание. И звуки эти были настолько явственны и реальны, что я каждый раз оборачивался, готовый к любой, самой невероятной неожиданности.

Все во мне было переполнено ненавистью к медведю. И это преследование только усиливало желание встретить его. Я с нетерпением ждал этого момента, надеясь, что у меня тоже будет возможность выстрелить и, может быть, даже убить… И тогда я избавлюсь от жгучей, ноющей боли в груди. Что-то щемяще-тоскливое разъедало душу, что-то совсем зыбкое волновалось во мне, пробуждая чувство мщения беспощадного.

Селивёрст Павлович обычно брал меня на охоту лишь с согласия мамы. А на сей раз, еще утром, там, возле Вербы, сказал, что возьмет на лабаз обязательно. И когда мама стала его отговаривать, он настоял на своем:

— Пусть Юрья посмотрит зверю в глаза. Уж не маленький, пора ему знать, кто чего стоит. Все же Вербу вырастил он. Теперь пусть посмотрит, кто ее загубил. Может, жизнь ценить больше станет… Глядеть на медведя он будет сверху, из безопасности. Так что ты, Аннушка, не волнуйся. Да и представится ли ему еще случай с ворогом встретиться, за загубленную Вербу расплатиться? Ведь он не только Вербу задушил, лишил и табуна «мезенок»…

Нашим настойчивым просьбам мама уступила неохотно…

К вечеру все собрались у нас в доме. Мне показалось, что я почти успокоился. Боль вроде бы немножко улеглась. Я уже был способен думать. И вот тогда возникло это неведомое мне доселе беспокойство, даже не беспокойство, а какая-то непонятная хмарь душевная. Я пытался убедить себя, что вызвана она подготовкой к охоте. Я еще днем заметил, что испытываю какое-то странное сопротивление. Может быть, это страх? Но припрятанные лабазы, страшная картечь. Вряд ли страх? Чего бояться, мы подготовились и защищены. Не с голыми же руками идти на него? Тогда чем же вызвано это беспокойство, эта душевная хмарь?.. Но ответ не являлся…

Прежде, на мельнице, я стрелял из ружья Селивёрста Павловича, а на сей раз он впервые дал мне старое ружье Егора Кузьмича, висевшее в комнате на стене без употребления. Сам почистил его и проверил. Мы разобрали патроны, приготовленные днем. Оговорили, кто на каком лабазе заляжет…

Двинулись не спеша, засветло, время не подгоняло. У Вербы остановились. В сумерках сиротливо чернела она на остывшей земле. И я опять почувствовал обжигающий прилив ненависти. Селивёрст Павлович сказал, что стрелять в медведя будем, только когда он перейдет ручей и подойдет к изгороди. Место было довольно чистое, кругом ни кустика. А на фоне белых березовых жердей медведь должен был выделяться особенно заметно.

На правый лабаз пошли мы с Селивёрстом Павловичем, на левый — Афанасий Степанович с Ефимом Ильичом. Уговор был такой: при любых обстоятельствах первым стреляет Селивёрст Павлович. А уж следом за ним — Ефим Ильич. Выходило все ясно, без каких-либо непродуманных заковырок.

Когда сумерки устоялись и луна сухим светом осветила дорогу и лес, ружья взяли на изготовку. Видно было хорошо, даже обочинная тропа ясно проглядывалась — все выходило нам на руку.

Однако луну ненароком перекрыли случайные бледно-серые тучки, и скоро пошел дождь, мелкий, вялый. Тоскливо, навязчиво застучал по листьям осинника, зашумел в кронах сосен, подхваченный ветром.

— Сам бог нам послал его, — прошептал удовлетворенно Селивёрст Павлович. — Следы наши смоет и дух человеческий растворит. Не грех ему, лешаку, и обмануться.

Дождь плаксиво заморосил, заморосил, будто намеревался втянуться да и пасть ливнем, большим и обильным. Но почему-то не разошелся, легонько и капризно покапал еще, хлестнул слабым, совсем надломленным порывом и смолк.

Сумерки провалились в бездну мрачной, тяжелой ночи, все по-осеннему умолкло, ни птиц, ни звука, ветка не хрустнет. Тишина оглушительная, напрягшаяся до боли в висках сдавила со всех сторон, словно окаменела и вымерла земля. Только ровное, с затухающим присвистом дыхание Селивёрста Павловича напоминало, что я не один в этом мире и впереди ждет совсем не легкое дело.

Но не прошло и часу, опять налетел ветер, засвистел, заскрежетал в старых елях, зазвенел голыми ветками берез и стремительным, порывистым ударом качнул сосны, на которых мы залегли. Они встрепенулись, легко сдвинулись и поплыли, раскачиваясь как лодки на зыбкой, протяжно-покатистой волне.

Лабаз неожиданно полетел вниз, кровь ударила в голову. На секунду даже стало жарко, комок подкатил к самому горлу, придавил язык и перехватил дыхание от ожидания чего-то страшно-жуткого, что должно было совершиться сейчас… Но также неожиданно скольжение приостановилось, лабаз выровнялся и сиротливо повис в воздухе.

А от ветра в лесу все ожило, зашелестело, зашевелилось, заскрипело, застонало. И звуки вроде бы успокоили, вернули чувство реальности. Скоро и тучки разлетелись, рассеялись. Не проясненная до конца, вновь выглянула краешком луна, и вызвездилось небо. Селивёрст Павлович иногда поглядывал на звезды и почему-то качал головой. Видно, думал о чем-то своем…

Я устало глядел на дорогу. Как все странно необычно происходит с человеком. Прошел день, и я чувствовал, что острая боль сменилась тревогой, настороженностью. На ноющую боль ненависти накладывался какой-то еще еле уловимый оттенок. А если это не страх и не боязнь встретить медведя, но боязнь выстрелить в него, тогда что же мешает, что беспокоит меня? Ведь погибла Верба, могу ли я так?

Тут я вспомнил, что в порыве этой ненависти совсем зазря обидел Тимоху… А сейчас и ему плохо. Произошло с ним что-то совсем непредвиденное, ужасное и мучительное. Целый день он метался в бреду, ругал беса и жалобно звал Вербу. А мне очень хотелось его утешить, сказать, что я отомщу за него и за Вербу. Но фельдшерица не позволила даже подойти к постели. «Тяжелый нервный шок, так что о Вербе ты лучше с ним не говори, пока он не поправится».

Болезнь Тимохи легла на душу тревожным и неприятным осадком, словно в том была и моя вина. Вот и носились роем сомнения, сея тревогу и настороженность, тяжелели, грузно давили, будто впереди, с боков и со спины окружала меня высокая рубленая стена. И, чтобы заглушить это гнетущее беспокойство, я стал думать о Вербе, вспоминая, как поил ее молоком, как объезжал в санках, как берег в ночном. Вспоминал — уж в который раз! — и день трагический, слезы Афанасия Степановича и Тимохи. И как бы заново прожил всю короткую жизнь Вербы, и вдруг физически ощутил, что же есть смерть. Это уничтожение живого. Злая сила истребляет добрую, истребляет красоту. Вот что такое смерть. Уничтожение. Но ради чего? Ради жизни злой силы? Только-то? Вряд ли. Ведь если теперь придет медведь, мы его покараем. Мы уничтожим злую силу, способную истребить еще много доброй, полезной. Но и медведь может быть силой доброй! Тогда где же та грань, что отделяет добро и зло, когда добро становится злом? Надо обо всем расспросить Селивёрста Павловича. А теперь ясно одно: медведь, которого мы ждем, порушил добро и его надо покарать. Но почему кара — это только уничтожение? Иначе мы ничего с ним сделать не можем? Почему медведь хотел смерти именно Вербы? Почему он не выбрал другую лошадь? Почему чаще гибнут лучшие? Вот и на войне также было. Почему щука должна есть хариусов, и в этом еще должна быть польза для всех? Какая в том польза для меня, если мне жалко хариусов и не жалко щуки. Я сам готов ее убить. Странно-странно все устроено в мире. Кого карать, кого жалеть, кому помогать, кому прощать, кого выручать, кого защищать, кого щадить, кого любить??? И все это между продолжением жизни и смертью. И все это, казалось бы, подвластно человеку и в то же время неподвластно. Ведь он тоже в конце концов умирает, даже самый всесильный, и его уж не может заботить, с кем, когда и как поступят, кого накажут за зло, им сотворенное… Что же тогда движет каждым из нас при жизни? Что движет медведем, Вербой, мной, Селивёрстом Павловичем, Афанасием Степановичем, Тимохой? Что? Смерти своей мы не ищем сами и не стремимся скорее себя уничтожить, а хотели бы, насколько возможно, задержаться на земле. Разве это желание незнакомо медведю? Тогда почему мы ждем его с ружьями? Он пошел против нашей воли, и мы должны его покарать. Против воли — всегда ли это против добра? Так много вопросов, и все скрывают тайный смысл, который надо понять. А смерть все-таки страшнее всего. Уничтожение, исчезновение, край всего сущего. Край, бездна, ничто. Страшно…

Времени прошло довольно много, лес все так же угрюмо и однообразно шумел, а на дороге не было долгожданного гостя. И въедливая, как дым, дремота все настойчивее кружилась перед глазами.


Последнюю неделю перед трагической ночью Тимоха пребывал в большом беспокойстве, которое шло неизвестно откуда и потому особенно его мучило. Ночные выгоны вдруг превратились в какое-то светопреставление. Его постоянно и неотвратимо тянуло ко сну, он начинал ходить, чтобы побороть сонливость, и ходьбой своей тревожил тихо дремавших лошадей…

С этой же проклятой сонливости и начиналась трагическая ночь. Он развел костерок у перелеска для тепла и скупого рассеивающего света, уже почти в темноте на ощупь отбирая сухой валежник. Сел возле костра на попону, кинутую поверх пышных еловых веток, и стал смотреть на огонь не мигая, чтобы одолеть дремоту. Лишь иногда, на мгновение, у него падали веки, но тут же, мотнув энергично головой, он поднимал их вновь и чутко вслушивался в тревожный гул осеннего леса.

Он давно обо всем передумал и думать ему совсем не хотелось… Ничто его не занимало настолько, чтобы необычностью своей пересилить эту проклятую, тяжелеющую с каждым часом дремоту.

К тому же бороться ему со сном ой как трудно. Он больше всего на свете любит сновидения, и сновидения разные, и легко предается им, когда легкие, прозрачные картины кружат и кружат, сменяя непрерывной чередой друг друга. И особенно любит Тимоха, когда грезится ему что-нибудь приятное, такое, что в жизни бывает совсем редко, а то и вовсе не бывает. Тогда на душе его становится тепло, и жизнь кажется нескончаемо-прекрасной.

Но сновидения в ночном всегда оборачиваются какой-нибудь неприятной оказией — это он заметил давно. И теперь, чтобы справиться с сонливостью, он больно ущипнул свой нос. Не помогло. Потом намочил обильно глаза слюной — не помогло. Подергал ухо, но через мгновение опять полудрема стомила его.

И уж грезилось ему, будто с удочкой в руках в погожий летний день сидит он в затишье у реки, в тихом рыбном месте. На душе легко и безмятежно. Никакое беспокойство не охватывает его. Только и ждет он, когда поплавок зашевелится и удача его посетит.

А то опять грезится другая приятная картина — будто тянет он блесну по Мезени, на самой яме, где семга в глубинах отдых себе устраивает при переходе из моря, и чувствует, что рука-то, дрожа и упираясь, пошла к телу — взяла крупная!..

А то жена-покойница, Марьюшка его незабываемая, явится перед ним нежданно-негаданно, подсядет рядышком, тормошит, ластится, жмется к нему… А он старается отстраниться, так дивно ему, что она, уж давно неживая, по-человечески все мягко и ласково делает, как когда-то в счастливые дни. Он думал, что совсем отвык от нее, но стоит ей появиться, и сердце вновь легко колыхнется сладким томлением…

Вот и сейчас Тимоха весь подался к ней, вытянул руки, хотел ответно обнять. Тут ружье выпало из освободившихся рук, больно ударило дулом по ноге. Видения рассеялись. Он сидел как огорошенный и ничего не мог понять, что происходит. В полузабытьи поднял ружье, прижал к себе и снова уткнулся головой в колени. Очень хотелось вновь встретиться с Марьюшкой, уж больно редко покоенка приходит. А он весь век один прожил, лишь ее любя. Но она не явилась вновь.

А грезилось, будто сидит он со своим дружком закадычным Еремеем Васильевичем и потягивает свежую бражку. И так ему хорошо. Бражка греет, живот совсем не пучит. А Еремей Васильевич похваливает да подливает. И речи все говорит смешные, будто с ним оказии случались, совершенно невероятные. Однажды он один целый полк немчуры лихо пленил — и рассказывает во всех подробностях, как это все проистекало, начиналось как и чем кончилось. И за то ему «Слава» трех степеней сразу была пожалована самим Сталиным. Тимоха знает, что он врет, и «Славы»-то у него никогда не бывало. Вот медали всякие есть и ордена боевые — это Тимоха видел и за то уважает друга любезного. «Но вот «Славы»-то, ну, точно же нет», — думает Тимоха. Но уж больно складно ведет речь Еремей Васильевич, и так ловко и смешно, что слушает он охотно, поддакивает и заливается веселым смехом. И чувствует, что уж всласть разогрелся и от бражки горючей, хмельной и от еремеевских забористых речей.

А видения идут да идут, и все такие забавные, милые сердцу Тимохи. Какие, видно, только и могут являться на воле, в лесу среди земных неторопливых звуков. «Одно от них удовольствие, — думает Тимоха. — Будто и вправду так и живется на свете упоительно сладко… Эх, жизнь-матица, и ты счастливой можешь быть…» Лишь он так подумал, как перед ним вдруг вырос давний мучитель и враг его — бес с длинными-предлинными рогами, свернутыми во множество замысловатых колечек самой невероятной величины. Он игриво поприветствовал Тимоху обычной безобразной гримасой, от которой тому стало совсем тошно, словно и не являлись только что радостные картины жизни. Тимоха, раздосадованный, цыкнул на беса и даже погрозил ему кулаком…

Тот отпрыгнул в сторону, легко перелетел через пламя костра и снова стал поддразнивать Тимоху недобрыми словами и грозить, что уведет весь табун в темный лес, Тимоха не найдет ни одной лошади. Но видя, что угрозы его не действуют, бес нырнул в черноту ночи. И Тимоха услышал тонкое, жалобное ржание Вербы. Он всегда узнавал ее голос, веселый, легкий. А тут — тревожный и далекий, словно откуда-то издалека, из-за леса, он пробивался. Тимоха прислушался: «Не ошибся ли?!» Ржание повторилось, только совсем жалобно-тревожное.

Тимоха вскочил, кинулся на крик в темень ночи. Но споткнулся о лежавшую рядом с костром лошадь, кубарем в обнимку с ружьем полетел через нее. А в полете нечаянно нажал на курок. Хорошо, что дуло было кверху, и пуля ушла в небо. Но шальным выстрелом растревожил лошадей. Они вздыбились разом, заржали испуганно, затопали, заходили. Тимоха бросился искать Вербу. А она стояла в середине табуна и, высоко подняв голову, с беспокойством вслушивалась в звуки ночи. Тимоха припал головой к ее гриве, провел рукой по мягкой, гладкой шерсти и ласково запричитал:

— Жива, Вербочка, жива, голубушка, жива, красное солнышко…

Верба весело заржала в ответ. Он облегченно вздохнул и только теперь оценил, чьи это проделки. Выругался громко, несдержанно, на весь лес, обозвал беса последними словами. И стал ласково гладить лошадей, обходя и успокаивая их и успокаиваясь сам. От ласковых слов тревога в табуне постепенно спала, лошади вновь принялись выщипывать осеннюю жесткую траву, а он вернулся к костру, положил на огонь несколько сухих веток валежника. И все еще не мог простить себе, что зазря пугнул лошадей. «Больно несдержанно вышло, и все это сны. Уж пронесла бы их нелегкая», — раздосадованно размышлял Тимоха.

Он снова прикорнул калачиком у костра, вслушиваясь в пролетающий высоко над головой голос леса, в далекий гул земли, неясный, но по-ночному тревожный, вкрадчивый. Однако никаких сколько-нибудь подозрительных звуков не выслушал. Лес шумел привычно ровно, не затихая… Языки пламени в костре стали бледнеть, свет их стал мягче, прозрачнее, не столь густой, как в самую темень ночи. И по воздуху, влажному и совсем охладившемуся, Тимоха почувствовал, что ночь кончается, вот-вот забрезжит рассвет. Он еще раз раздосадованно ругнулся и повалился на попонку и еще долго, не мигая, смотрел на огонь, пока лицо не пригрелось от костра и веки ненароком опять не упали вниз. Его накрыла сладкая истома, что бывает только в ранний утренний час, запоздалая и неотвратимая, когда спится крепко, почти без сновидений. И не слышал он, как на рассвете за спиной у него, вопреки его тактике и стратегии, прошел большой рослый медведь и засел в перелеске, оглядывая и обнюхивая Большие поляны.


У медведя не раз возникало желание пошалить, поиграть с пастухом, уже несколько ночей он наблюдал за ним издалека. Но пастух приходил всегда сердитый и улыбался, лишь когда дремал среди ночи. «В таком состоянии, того гляди, вместо игры схватишь пулю».

А в эту ночь медведь подкрался совсем близко к костру. И вдруг пастух вскочил и даже пальбу устроил. То ли почуял что-то, то ли ему что-то страшное пригрезилось, с медведем такое тоже бывало. Он понимал пастуха и из темноты сочувственно посмотрел на него, но решил все-таки сыграть с ним шутку: пугнуть табун, чтобы лошади ушли с полян узкой тропой в дальнем углу, не беспокоя спящего. «Пусть спит, а когда проснется — табун уж будет в деревне. То-то пастух страху натерпится…» Медведь всей страшной пастью улыбнулся, представив себе, каким будет его лицо, когда он не обнаружит лошадей на полянах. Эта затея ему очень нравилась, и он затаился, ожидая, когда пастуха окутает утренний сон, совсем нечуткий к звукам и шорохам.

Перед рассветом, в густых сумерках, медведь из-за сосен, с подветренной стороны, поглядел на пастуха. Тот беспробудно спал, крепко обняв ружье. И медведь потихоньку, вкрадчиво, чтоб не потревожить лошадей раньше времени, пошел вдоль перелеска в глубь полян. Лишь подойдя совсем близко к табуну, он почувствовал, как в ноздри ударил свежий, здоровый запах лошадей, вкусный и аппетитный, как настой малинника в летний день на хлебных межах. И внутри его, против всяких добрых намерений, неожиданно все захолонуло, он напрягся, с трудом сдерживая себя. Проснулась давно забытая страсть. Он не ожидал, что в нем столь невоздержанно все перевернется. Ведь на табун он не ходил с тех лор, как на его глазах лошади забили брата.

Было это, возможно, через год, как их оставила мать. Зима была холодной, спячка беспокойной, и по весне они решили взять жеребенка, чтобы хоть немножко восстановить поослабшие силы. Вместе с матерью им такая охота всегда удавалась. А тут произошло что-то невероятное. Кобылы, заметив медведей, не бросились бежать, как они рассчитывали. А, оттеснив жеребят внутрь, заняли круговую оборону и били их с братом копытами, не давая подступиться к жеребятам. Вот тогда-то и погиб его брат, кобыла ударила так сильно, что он сдох, не встав больше. И ему тогда тоже досталось, не чаял, что поживет еще. Долго сводили судороги и трясла падучая дрожь.

С того дня он выбирал жертвы, которые можно было взять без особого риска, хитростью, ловкостью и превосходящей силой, взять без больших затрат, без жестокой схватки, без пьянящего чувства победы. Но запах табуна был настолько ошеломляющим, что медведь не мог устоять, страсть и азарт охотника взяли верх. Он стал высматривать жертву ближе к лесу, чтобы в случае неудачи можно было сразу же отступить в надежное прикрытие.

Он не собирался гнать табун, намерен был выхватить одну лошадку, помоложе и поглупее, чтоб обойтись без больших забот, не ввязываясь в серьезную драку. Но, как всегда, ночной ветер, столь переменчивый на этих полянах, подвел его — лошади, почувствовав запах зверя, торопливо двинулись от леса к тропе, настороженно подталкивая друг друга и стремглав выскакивая на тракт.

Медведь промешкал, лошади слишком быстро ушли с полян… И он без большой охоты решил пуститься в погоню, но не по тракту, следом за табуном, а, наоборот, лесом и отрезать прямой путь к деревне, повернув лошадей на лесную узкую дорогу. Однако не успел он выйти на перекресток, как жеребец, пугливый и быстроногий, почему-то сам свернул с тракта на эту трудную, вертлявую дорогу. Табун пошел за ним. Лошади неслись сломя голову, бились в неистовой сутолоке, лезли друг на друга, больно кусали в бока и холки.

Но в нем по-прежнему все боролось, все было в полном несогласии. «А может, не гнать, лучше повернуть назад?! И ушел табун далеко. Надо бежать до полного изнеможения. Если все-таки остановиться?! И деревня близко, намнут бока, и добыча уплывет. А если еще каленая пуля? Рано умирать, рано, без азарта можно прожить. Отказаться? Опять горькие, жесткие корни, от которых ноют по ночам клыки, и соленые муравьи, от которых сводит в животе и до сих пор противная отрыжка в глотке. А там наступят холода. Выпадет снег. И снова придется ждать лета, когда силы вернутся для нового буйства. Но вернутся ли?! Старею уж. Боюсь всего…»

Ему казалось, что живет он все-таки давно. И с каждым летом сил все меньше и меньше, вянут мышцы, да и страсть не бывает прежней. Когда-то он одним ударом головы мог на всем скаку повалить любую лошадь. Еще год назад ему не страшен был и человек. Сколько раз, став во весь рост, он поднимался навстречу самому отчаянному смельчаку. «Теперь удаль не та, и сила сохнет в жилах… А может, еще рывок — и будет добыча?!» Несмотря на сомнения, он не терял скорый шаг, не останавливался, потный запах лошадей пьянил его, тянул вперед, будто волшебная сила вошла в него. Он несся вслед за табуном, ощутимо сокращая разрыв. И уже грезился ему приторно сладкий запах горячей молодой крови, который холодил и будоражил все внутри. В долгих зимних снах этот запах заставлял его поминутно ворочаться и неистово сосать лапу, дурным, удушливым запахом застывшего пота сбивая голод.

Дорога пошла крутыми зигзагами. Он летел напрямик сквозь сосновую чащу, срезая языки и забыв обо всех предосторожностях. Он увлекся погоней. Но время было потеряно. Передние лошади во главе с жеребцом вышли к ручью и, свалив грудью изгородь, через поля кинулись во весь дух к конюшне.

Жеребец радостно заржал, выскочив из лесу на поля. Визгливое, отчаянное ржание его рваными раскатами понеслось впереди табуна, подхваченное ветром. От крика этого медведю вдруг стало душно. Перехватило дыхание, резко кольнуло в груди, и боль неприятно передалась по всей спине, вздыбив шерсть на загривке. Он чувствовал, что силы его на исходе. Тяжелее стал дышать, сердце теряло ритм, но с отчаянием он сделал последний молниеносный рывок.

Сильно оттолкнувшись на пригорке перед ручьем, медведь легко понесся в воздухе и уж на той стороне ручья передними лапами успел-таки хищно вцепиться в круп лошади. Она стремительно пошла по кругу, завертелась, потом, на всем скаку припав на колени, попыталась сбросить его. Однако теперь медведь готов был выдержать любую схватку, даже смертельную — но не уступить!.. Скоро он почувствовал, что лошадь ему попалась молодая. Хотя сил у нее много, но хитрить не умеет, тратит их попусту, того и гляди иссякнет… Он начал действовать смелее. Перекинулся передними лапами на спину и навалился всей своей тяжестью, пытаясь переломить ей хребет.

Она тревожно заржала, призывая на помощь. Медведь с опаской оглянулся, мгновенно вспомнив тяжелую схватку с кобылами. Однако сегодня он не сомневался, табун не станет отбивать оставленную лошадь. Жеребят здесь не было, а в осеннем табуне уж каждый сам за себя, редко сыщется смельчак, способный повернуть всех лошадей против зверя. А жеребец? Медведь посмотрел вслед табуну. Жеребец заботится о себе, летит, ног под собою не чуя. А вот он, пожалуй, мог бы и постоять за всех. Сила у него есть, но больно труслив, он ведь с испугу повернул на лесную дорогу, по тракту взять их было бы трудно. Но теперь никто не вырвет добычи, никто не изменит ее роковой судьбы…

Почувствовав, что настал долгожданный момент, он свалил ослабевшую лошадь, придавил ее к земле и твердым, гладким языком ощупал горло, выбирая место повернее. Она тяжело захрипела, и последний надломленный крик, как прощальный плач, взлетел над лесом… Молодая живая кровь упруго вырвалась из-под клыков и обожгла ему ноздри.

Он вздрогнул от неожиданности, но тут же торопливо припал вновь, ощутив пряный вкус горячей крови. И глотал ее жадно, захлебываясь. Оторвался лишь на секунду. И на весь лес раздался истошный, дикий, устрашающий вопль, будто каленым шомполом прожигали ему ноздри. Это был зов радости, победы и ненасытной жажды крови.

Медведь быстро пьянел, на какое-то мгновение даже почувствовал, что совсем захмелел, и устало откинулся навзничь. Кровь ручьем хлынула по траве, расползаясь липкой, густой лужей, в которой он барахтался, сопел, разгоняя пузыри. Но отдохнув, он вновь приник к ране, вновь жадно и ненасытно пил, пока не замер в полном изнеможении возле умирающей лошади. Так и пролежал бесчувственный, пока утренняя заря совсем не занялась.

Очнувшись, он капризно потянулся и обнаружил, что шерсть на спине и на боку клейким слоем прилипла к траве. Брезгливо повел носом и лениво встал. Отряхнулся. Ковыляя в полудреме, с закрытыми глазами пошел к ручью. Обнюхал воду, выбирая место почище, на быстрой протоке. И пил неторопливо короткими глотками, словно из большой чаши выбирал по янтарной капле, удовлетворенно мотая головой. Вода пошла хорошо, пронизывая холодными коликами все внутри. Тогда он забрел поглубже, повалился спиной на упругое песчаное дно и стал весело плескаться, когтями срывая клейкую, застывшую корку крови.

Дно приятно пружинило под его тяжестью и отдавало теплом. Он с удовольствием ощутил былую силу и легкость во всем теле. Сердце вновь учащенно забилось. Он невольно пришел в неописуемый восторг… И охотно, с нежностью посмотрел в сторону жертвы…

Темень ночи стала потихоньку рассеиваться, от полей, несмотря на плотный туман, поднимался тлеющий свет. В деревне беззлобным лаем залились собаки. Потянуло утренним домовым дымком.

Он уверенно встал, бодро отряхнулся. Попил воды на глубине. Но к добыче возвращаться не стал. Только еще раз долго и внимательно посмотрел в ее сторону и вдруг пожалел загубленную лошадь, но лишь на какое-то мгновение… Чувству сострадания он не позволил взять верх над собой.

Вышел из ручья. Постоял секунду-две и свернул в лес. Ну и пора, не оглядываясь! Если до вечера не уберут, можно будет вернуться…

Скрылся он невдалеке, на ближайшем болоте, куда поздней осенью люди вряд ли могли зайти. Облюбовал себе местечко на сухой, чуть заметной опушке, под корявой мелколистной березкой, продуваемой со всех сторон холодящим октябрьским ветром, и уснул на мшистой лужайке, как в теплой постели.

Спалось ему сладко и благостно, и сновидения шли совсем беззаботные. Впервые за много лет он не ощущал во сне голода и его не мучили кошмары. Снилось ему что-то безоблачно-розовое, как заря перед восходом солнца. И ничего, кроме этого яркого и свободного света, он не запомнил из долгого сна.

Только уж перед тем как проснуться, почувствовал легкое покалывание в сердце. Поворочался с боку на бок — не проходит. Встал. Осмотрелся, но ничего не заметил, что могло бы предвещать беду. Потоптался вокруг березы, и боль улеглась… Он вспомнил, что за ручьем его ждет свежее мясо, и совсем повеселел, сладко потянулся, аж суставы хрустнули от накопившейся силы. Он тихонько заскулил, издавая звук тонкий и радостный. Скоро сердце его совсем успокоилось, и он вновь уснул, теперь уж до глубокой ночи.


Наступало раннее осеннее утро, холодное, промозглое. Чувство безысходной тоски, обреченности захлестнуло целиком. Тускло стало на душе, тускло и одиноко. На меня навалилась усталость. Дорога плыла в светло-малиновых бликах. Я совсем истомился. Затекли руки, ноги, сквозняк перекатывался леденящим комом по спине. Одежда намокла от росы, отяжелела, и сырость пронизывала до костей. Бороться со сном становилось все труднее, последние два-три часа уж не помню, как скоротал, настолько они были мучительными.

Медведь в эту ночь не пришел. Может, почуял опасность, а может, не вышел на дорогу и тоже сидел в засаде…

Мы разошлись, договорившись снова собраться к вечеру…

Добрый час мы с Селивёрстом Павловичем отогревались у раскаленной печки, торопливо прихлебывая горячий чай, чтобы кипятком растопить глубоко осевшую стужу.

— Неужели прохвост провел нас? Неужели высмотрел и задурачил нам голову?! — сокрушался Селивёрст Павлович.

— Да не может быть, скорее, не приходил, выжидает, должно быть, опытный…

— Возможно, возможно и опытный.

— Но откуда у него столько ума, что он обхитрить нас может? — спросил я у Селивёрста Павловича.

— Да ведь обхитрить можно не только при уме, а и при чутье тоже. У медведя-то чутье повыше ума.

— Разве так может быть?

— А почему нет! Помнишь щуку, ну ту, старую, у мельницы… Я наблюдаю за ней много лет и первое время все выловить ее хотел. Но в сеть взять не мог, на крючок она не шла, одно выходило — застрелить! А сколько с ружьем ни караулил, она не появлялась. Приду без ружья — как есть на охоте, хариусов берет. Кинусь опять за ружьем — ее как не бывало… А ведь ума у нее никакого. Но — чутье! Еще какое, хищницы жадной, беспощадной. У медведя тоже чутье, и очень тонкое, чувствительное, даже нежное.

— Как нежное? — удивился я.

— А так, на ласку он идет, чувства человеческие самые искусные замечает, человечий образ любит, интерес к нему проявляет, да-да, не смотри на меня так. У него душа тоньше, чем у щуки.

— Душа у щуки? Да как же это?

— А то нет! Именно душа. У всего живого, Юрья, есть душа. Если ты считаешь, что у медведя она есть, а у щуки — этой старой и безобразной хищницы — ее нет, то глубоко ошибаешься. У всего живого есть душа. Только у щуки она хищная, корыстная, злая, а у медведя она разная, бывает и добрая, бывает и злая, у него, как и у человека, многое зависит, какой у него характер и в каком настроении пребывает.

— Значит, от души зависит, что он делает, добро или зло?

— От души, а то как же, от души, как и у человека. Помнишь, какое шатун с тобой игрище устроил? Душа у него пела. Хорошо тебе было с ним?!

— Хорошо, — невольно улыбнулся я, вспомнив, как мы ели малину и как катался я у него на спине по полю.

— А у меня однажды был случай и твоего похлеще, лекрень его возьми. Поздней осенью охотился на уток. Да-а-а, ушел вверх по Нобе выше наших пожней, знаешь эти места, мы ходили ведь туда с тобой. И, как на грех, к вечеру попал в густую еловую чащу. Темень, как ночью. Иду, иду, и конца нет черной глухомани. Отвернул в сторонку, вроде бы поредело чуть-чуть, потом и совсем светло стало — в березняк попал. Ну, может, шагов десять ступил — надо же! — лоб в лоб с медведем уперся.

Я так и опешил.

А он стоит преспокойно, разглядывает меня, вот лешак! И даже будто размышляет: «Что это за диво явилось?..» Трухнул я малость от неожиданности, но виду не подаю. Жду. Вижу настроение у него вполне миролюбивое, смотрит на меня без злобы. Однако какие у него намерения, откуда узнаешь? Сурьезные, аль одно баловство? Ружье у меня заряжено мелкой дробью. Для медведя — это что за угроза? Укус комара! Раздразнишь его, и только. Думаю: «Ну что, деться некуда. Авось пронесет, посмотрит на меня, да и пойдет своей дорогой, без драки…» Я-то с него глаз не спускаю ни на миг, прямо в зрачки ему так и гляжу. Он посмотрел-посмотрел и равнодушно так отвернулся. Тут-то я и сделал промашку, переступил с ноги на ногу, тоже вроде бы собираясь уйти. Нервы, видно, сдали.

— А что, нельзя было?

— С ним? Ни-ни. Жди как вкопанный и гляди ему в глаза, пока он сам не уйдет подобру или не двинется на тебя. И надо же было так вот оступиться. Он разом вскинулся на задние лапы и пошел на меня. Большой да страшный.

— Э как!

— Вот так, лекрень его возьми… Я и пальнул вверх для острастки. А вдруг одумается… Но он ровно знает: пули не для него и всерьез-то защититься вроде бы нечем. Не кулаком же… Идет на меня, да и только, сто чертей ему в голову, полтораста под пяту, лешаку настырному. Да, тут я трухнул. Только смотрю: глаза-то у него озорно смеются, подмигивают и пасть в улыбке кривится. То ли в шутку смеется, то ли насмехается. «Ну, если уж ты наваливаешься на меня, черт эдакий, пальну в пасть из двух стволов… Может, тогда тебе горько станет». Но сам потихоньку пячусь. И не заметил, как спиной в березу уперся. Аж вздрогнул, вот оказия. И со страху-то пальнул ему по выставленным лапам.

Он завопил, да как метнется на меня. А я за березу — он так в нее и влип. И пошла у нас карусель, Юрья. Он за мной, а я вокруг берез мечусь. Вот и носимся по кругу как оглашенные. А голова-то кругом идет: «Чтобы такое придумать, как бы выскочить из медвежьих объятий…»

— А врукопашную нельзя было?

— Не решился я, Юрья, думаю, сломает он мне хребет. А раз он открыто на человека идет, то, значит, не в таких еще переделках бывал, драчун со стажем. Ну, а делать что-то надо, как-то исхитриться, облукавить. Бегаю, а сам на ходу бересту с берез сдираю. И смех, и грех, и жить хочется! Вот ведь как бывает, лекрень его возьми. Хорошо берестина загорелась с первой спички, вспыхнула, затрещала. Я по одной горящей берестине и стал разбрасывать по следу. Дни стояли сухие, трава и мох сразу же пламенем занялись. Когда огонь разошелся и пламя поднялось, как в большом костре, я сквозь огонь прыгнул внутрь круга. А медведь так и замер на той стороне.

— Почему?!

— Боится он огня. В костер никогда не полезет, но вижу, избавление мое все же не наступило. Он сел и сидит. Ждет. Я подбросил еще берестин в огонь, но пламя далеко не идет, наверх языками пляшет, а вширь не расходится. Вижу, долго я за этим костром не напрячусь. Еще сухих листьев, валежника кинул в огонь, чтоб дымовую завесу устроить, сам полез на березу, ту, что была покрупнее да покрепче. Пристроился, перезарядил оба дула и жду.

— А медведи же на деревья лазают…

— Но все же у меня позиция была теперь повыгоднее. Сверху — это не снизу. Всегда защититься можно. Как только костер прогорел, медведь сразу же к моей березе. Обхватил ее в обнимку лапами да и давай трясти. Вот, лешак, как ярился… А я бога молю, чтобы только береза выдержала. Но слышу, где-то в стволе трещит, надламывается. Ну что делать?! Изловчился, да сразу два дула и разрядил ему вдоль спины, так, чтобы побольнее дробью-то пощипало. Он бросился на землю, вопит, катается, шерсть мнет. И рычит, лапой загривок хватает, сердится да неистовствует. «Ну, даст он мне теперь трепку, лекрень его возьми». А потом гляжу, нет, угомонился, потоптался вокруг, но к березе больше не подходит. Выбрал место посуше и лег на бок, подложив лапу под косматую голову. Лежит, а одним-то глазом внимательно следит за мной. Вот, лешак окаянный! А ты спрашиваешь, есть ли у него ум?.. Так он остаток дня и пролежал. Я решил: ночью уйдет. Но слышу, он все топчется да топчется. Опять к березе подошел, опять давай ее трясти. Пришлось еще раз пугнуть его выстрелом. Тут и рассветать стало. Смотрю, а он все в той же позе лежит, голова на лапе и ухо торчком сверху стоит. Смирный такой. И опять, отвесив нижнюю губу, ехидно улыбается… «Ну какой же это зверь, если в минуту вражды лютой он лежит себе и улыбается? А может, это не вражда у нас, так, забава? Кто кого перетерпит. Подступиться-то ведь мы друг к другу боимся… Какая же тут вражда?» Но сутки вот так мы в глаза и проглядели. Возможно, очень уж ему хотелось надрать мне уши… И все-таки я его пересидел. На следующий день он ушел. А я подождал-подождал и слез с березы. Решил, будь что будет. А он, видно, пожалел меня, даже не показался. Хотя спиной чувствовал, он вроде бы следом идет и скрытно наблюдает за мной. Видишь, отходчивый оказался. На его месте волки спуску бы не дали, нет, не жди. Простояли хоть суток десять, пока измором бы тебя не взяли, пока не свалился бы ты к ним в пасть в полном изнеможении. Волки жизни никому не даруют, от рождения хищники лютые, кровожадные. Свое всегда возьмут. И щука такая же, как волки. А вот медведь отходчив душой. И вражды-то настоящей с медведем у нас быть не может, а так, страсть, азарт… Игра, одним словом…

— А если бы медведь напал на тебя? Ведь и так могло бы быть.

— Но опять же не из вражды, не по природе хищнической, а опасаясь, как бы я не опередил его выстрелом. Он ведь понимает, что я в руках держу.

— А вот мы целую ночь лежали на лабазах, его поджидая, что, тоже из азарта?!

— Нет, мы ждали хищника, ему природа его изменила, и стал он жадным до крови и ненасытным, лекрень его возьми. Не для того человек красоту создает, такую, как Верба, чтобы кто-то из прихоти своей губил ее, нет, не для того… А раз он порушил созданное умом и руками человека, мы его должны покарать. Медведь-то от рождения, Юрья, как мы с тобой, травоядный. Мед, малина, сладости, корни всякие — вот его наслаждение. И как все травоядные, он от рождения — милосердный, душой понятливый. Вот оно как. А хищником его делает жизнь несладкая, тогда в нем может и зверь возобладать…

— Что же, от несладкой жизни он и Вербу нашу порешил?

— И так могло быть.

— Тогда почему мы его убивать должны? Если он от плохой жизни?

— Чтоб неповадно было. Дай такому волю, он всю деревню завтра разорит.

— Ну уж и разорит?

— А что! Вот табуна, что мог бы с арабскими скакунами сравняться, у нас уже не будет. Можно ли так медведю поступать даже и при плохой жизни?! Красоту такую, как наша Верба, губить. Нет, это негоже, какие оправдания ни ищи.

— Тогда он враг наш?

— Эко куда взял. Само слово-то «враг» к природе, сынок, не применимо. Щука, скажем, кому она враг? Мне, тебе, хариусам?! Никому! Вот оно как, Юрья. Я тоже думал сначала, что она враг хариусам, и пристрелить ее хотел, чтоб защитить их. А оказывается, они в защите такой не нуждаются — я бы им, наоборот, вред нанес.

— Почему же это?

— Потому что в природе все по своим законам живет: растет ли, размножается ли, сопротивляется, защищается, умирает ли, — всему свой черед и своя от всех зависимость. Природа не знает вражды, потому как в ней высшее состояние — согласие всего. Одна жизнь от другой зависит нередко целиком. Кто знает, не будет в нашей запруде хариусов — и не будет щуки?

— Ну уж не будет? Сомневаюсь я что-то… Такая страшнота везде себе место найдет…

— Нет, в природе все взаимосвязано, живут хариусы, возле них щука… Согласие движет всем в природе, развивает, украшает, обновляет. А душа над всем властвует. Слово «враг» — это из нашей жизни, человеческой. В нем — слове этом — и жалость, и злость, и коварство, и хищность ума. Лишь люди, наделенные умом, могут стоять друг против друга до полного истребления или против животных — так что ни одного зверя или птицы на земле не останется. А в природе, у живого мира, такого не бывает. Вражьей изощренности ума природа не знает. В природе всеми поступками душа правит. Злая, жадная она у щуки — вот и имеет одно стремление все живое глотать. Так же и волки. А у медведя душа пошире, она и добро и зло вмещать может.

«И я так же думал, — отметил я про себя, слушая Селивёрста Павловича, — все сходится в узел добра и зла. Только почему душа всем правит?..»

— И у каждого — лошади, оленя, белки, собаки — душа своя, одинаковой промеж всех не бывает, — продолжал Селивёрст Павлович. — А душа, она всему приказчица, все делает неожиданным, разным, неровным. Ведь бывает, что звери плачут, как люди, потому как душа у них плачет. Не зря говорят, чужая душа — потемки.

— Так то говорят о человеке. А разве можно всем человеческим зверя наделять? Душа у медведя, у щуки? Не знаю. У Вербы была душа. Но мы и воспитали душу ее.

— Подрастешь, Юрья, узнаешь, пока прими на веру. А вот если речь зашла о человеке, то разве ты можешь сказать, что там, на душе, у него грузом лежит, а что — радостью? Да что говорить о чужой! А собственная-то разве всегда в твоей власти? Иногда умом-то понимаешь: «Вот так бы надо сделать, вроде бы так будет лучше, достойнее…» А не тут-то было. Вдруг делаешь все не так, как думал. И пересилить себя невмоготу, лекрень его возьми. Ну, будто кто-то ведет и ты как в клещах и освободиться не можешь. А это, оказывается, душа дело свое творит, вот и крутит да вертит тобой. Бывает и наоборот, душой тянешься к чему-то, греет тебя это, а ум, если он окажется сильнее, обязательно приглушит все позывы.

— Почему ум и душа в одном человеке могут жить розно?

— У одних людей они могут жить в полном согласии, и это люди понятные, хорошие, уравновешенные. А у других — ум и душа соперничают. Эти люди всегда разные, бывают и злые, и даже страшные в изощренности своей.

— Почему же?

— Ум и душа — они свой норов имеют. Ум бывает жестокий и сочувственный, завистливый и корыстолюбивый, светлый и дремучий, добрый и памятливый, малый и большой… Так же и душа все эти оттенки тоже может иметь, только ее проявления бывают еще тоньше, потому как она чувствам нашим — родник неизбывный. Сколько людей — столько умов, столько и душ… Схожести не бывает, хоть крупицей, но отличается один от другого. И хорошо, если душа и ум в лучшем как бы вровень друг с другом окажутся. А если вровень, но в худшем, лекрень его возьми. А если от души — лучшее, а от ума — худшее… Вот и поди разберись, все перемешано. Сколько людей — столько и сочетаний. Повторений не бывает даже у одной матки. Все дети — разные. И частенько так оказывается, что умом человек вроде бы светлый, а приглядишься, поживешь и видишь, что возле него не согреешься…

И чем настойчивее и яснее старался Селивёрст Павлович обнаружить передо мной всю сложность жизни человеческой и жизни природы, тем неотвязчивее меня преследовала одна и та же мысль, возникшая еще ночью на лабазе: «А что, если Вербу загубил медведь с рваным ухом, милосердный, которого я встретил весной?.. Лидин шатун?» А сейчас, под впечатлением разговора, я нечаянно произнес вслух закравшееся в душу сомнение:

— А медведя с рваным ухом мне было бы жалко, как и Вербу!

— И мне было бы жалко, — неожиданно ответил Селивёрст Павлович. — Но, если он виновник в гибели Вербы, мы должны его убить.

Сказал это Селивёрст Павлович настойчиво, но мягко, сочувственно, видно, и сам тоже мучился, и сомнения мои были ему столь же близки и столь же для него болезненны, как и для меня. Только договорить нам так и не удалось, усталый и совсем обессиленный, разогретый чаем и разговором, я уснул прямо за столом, на полуслове.

Однако снилось мне, будто мы снова на лабазе. Уже забрезжил рассвет, серый, дождливый. Селивёрст Павлович легонько толкнул меня и кивком головы показал на дорогу.

Внизу, метров за пятьдесят от нашей сосны, почти сливаясь с лесом, еле различимый в лунных отсветах, по обочинной тропе шел медведь. Словно что-то почувствовав, он стремительно отлетел за ель и затаился выжидательно, готовый к любой человеческой каверзе. Но выждав, снова, не торопясь, двинулся к нам, глубоко припадая по очереди на передние лапы. Он не крался, а шел ровно, спокойно, словно был уверен в своей безопасности. Только голова его была приспущена и настороженно ловила звуки. Он был под нами и сверху казался внушительно огромным… У меня даже кончики пальцев окоченели от нетерпения, так близко от нас он был теперь. И только тут я увидел, что пояс белой шерсти явственно обрамляет его шею… Меня будто молнией поразило: «Да это же шатун!» Я спешно потянул Селивёрста Павловича за рукав, чтоб он не стрелял.

Но воздух колыхнулся, больно ударил в уши и поплыл гулким эхом. За ручьем, у самой изгороди, лежал убитый медведь. Все спустились вниз. Я поглядел, а у него действительно было рваное ухо и глубокий кровавый шрам на нижней губе…

И так мне горько стало. Селивёрст Павлович утешал меня, приговаривая тихо и участливо: «Не плачь, это Ефим стрелял, он же не знал ничего про нашего шатуна. Не плачь. Что теперь сделаешь?.. Мертвый медведушка рваное ухо…»

Я проснулся заплаканный, и чувство вины не покидало меня весь вечер…

В сумерках мы опять залегли на лабазах. От шершавых досок шло мягкое тепло, постоянное и уютное, а сбоку меня грел Селивёрст Павлович. Медленно тянулись часы ожидания. Было уже далеко за полночь, в душе моей, где-то в тайниках ее, все настойчивее теплилась надежда, что медведь не придет…

И действительно, вторую ночь мы тоже прождали напрасно.

Дома, за чаями, я осторожно заикнулся Селивёрсту Павловичу, что, может, уж и не ждать больше медведя, снять засаду и похоронить Вербу.

Он мягко, понимающе улыбнулся, потрепал ласково по голове и сказал:

— Сердце твое отошло, подобрело. Поговорю с мужиками, авось и склоню их в твою пользу…

Но Афанасий Степанович и слушать не хотел, даже обиделся на Селивёрста Павловича:

— Что-то уж больно ты добрый, Селивёрст, едёна нать, — сердито выговаривал Афанасий Степанович. — С такой уступчивостью, чай его вдоль, не то что новый табун не заведем, но и старый растеряем… Сегодня, чай, медведь будет, чую я, чую, едёна нать, никуда не денется, не перехитрит, придет…

И он пошел вон из дома, хлопнув тяжело дверью, и разговаривать больше не стал.

Ефим Ильич, тот, конечно, спокойнее отнесся к предложению Селивёрста Павловича, но вовсю уверял, что нам стоит еще ночь подождать, а вдруг не выдержит косолапый…

Селивёрст Павлович развел руками, сказал, что мы с ним в одиночестве остались, надо согласиться с мужиками…

Я опять глядел на дорогу. Низко, над самыми верхушками сосен, почти на уровне лабаза, повисла луна, но свет был тусклый, не яркий, словно ее завесили шторкой.

На душе было довольно тоскливо: гибель Вербы, болезнь Тимохи, ночи ожидания на лабазах измотали, утомили и поубавили напористости, отчаянной нетерпеливости в охоте на медведя. «Пусть уж лучше все кончается скорее, чтобы тихо-мирно похоронить Вербу и навестить больного Тимоху…»

Я пришел в себя, когда выстрел уже прозвучал. Неужели прокараулил?!

Оглянулся, у Селивёрста Павловича из дула дымок идет, а впереди, перегородив ручей, лежит медведь. Вскинув ружье, Селивёрст Павлович заспешил вниз, я следом за ним. А когда спустился на землю, к медведю уже бежал и Афанасий Степанович, и спешил Ефим Ильич.

Но тут эдакая оказия приключилась. До медведя им оставалось, может, еще шагов десять. Он вдруг вскочил и стремительным, мощным рывком, как огромный бык, кинулся им под ноги. Они от неожиданности отпрянули, даже ружья на изготовку не успели взять. А медведь мимо них одним махом взлетел на опушку — и прямо на меня. Я оторопело смотрел на него, не двигаясь. И хотя прошла всего лишь какая-то доля секунды — для меня это была вечность. Я увидел рваное ухо, голыш на лбу и белый ошейник…

— Юрья, за сосну! — донесся истошный крик Селивёрста Павловича.

Но было поздно. Медведь боком резко оттолкнул меня, свалив с ног, и помчался напролом в лес, волоча подстреленную заднюю лапу.

В момент Селивёрст Павлович был рядом со мной и вслед удаляющемуся медведю выстрелил пару раз. Гнать медведя не стали, без собаки взять его даже и раненного было трудно, к тому же ночью. Да и возбуждены все были до крайности.

А когда более-менее успокоились, Афанасий Степанович спросил:

— Селивёрст Павлович, ты зачем, едёна нать, с лабаза сразу снялся?! — Но спросил как-то настороженно и недоверчиво. — Рано ведь ты, чай. То ли в медведя стрелять, то ли в тебя. Суетно вышло… И Юрью чуть не загубили с твоим легкомыслием…

— Так я же уложил медведя-то, Афанасий Степанович, уложил, лекрень его возьми. Рухнул, вижу, и лежит, ну, думаю, каюк медведушке. Если что, решил, добью в упор у ручья. А он, лешак, кадриль выкинул…

Однако говорил Селивёрст Павлович неуверенно, и в голосе его звучала какая-то надломленность.

— Уж больно ловко, — не унимался Афанасий Степанович, — медведь-то задурил нам голову, чай его вдоль… Не сговорился ли ты с ним, Селивёрст Павлович. Медведь до изгороди еще не дошел, а ты лупишь. И такой стрелок — вдруг в заднюю холку, вот, едёна нать, оказия…

— Да как же я с ним сговорюсь, — Селивёрст Павлович улыбнулся виновато, — не Лука же я Кычин, нечистой силой господь бог не наделил.

Мы с Ефимом Ильичом молчали, не вмешивались в разговор их. Но притворство медведя было неожиданным для всех. Потрясли находчивость и смелость его. Лихо он ушел из засады.

— Подождем до утра, — вполне миролюбиво предложил, Селивёрст Павлович, — авось этот хитрый лешак решит, что ждать мы его не будем, да и опять придет.

— Ну-ну, придет он, едёна нать, гляди, — по-прежнему сердился Афанасий Степанович. — Вот только если поблагодарить тебя, Селивёрст Павлович, за спасение, тогда, возможно, и придет.

— Хватит, Афанасий Степанович, — вмешался Ефим Ильич, — ты же все видел сам. Ну что говорить — промахнулся Селивёрст. А медведю только это и надо было. Благодарите судьбу, что Юрья жив остался. Это ведь диво какое-то: медведь пролетел мимо и не тронул его. А уж в какой ярости был…

Афанасий Степанович вроде бы согласился, хотя и ворчал еще что-то себе под нос. Но все-таки пошел на свой лабаз, и мы снова залегли.

«Значит, медведь-то все же Лидин, — думал я. — Вот незадача… Но тогда как же так? Он, оказывается, немилосердный. А возил меня на спине, ел со мной малину. И все же немилосердный. Как же все переплелось — и Верба, и Лида, и шатун».

…По настойчивой просьбе Афанасия Степановича они втроем провели на лабазах еще две ночи, я с ними уже не ходил.

Но медведь действительно так и не появился.

Верба стала отдавать падалью. Решили не ждать. И больше всех настаивал на этом Селивёрст Павлович.

На похороны собралось все Лышегорье. Так у нас ведется издавна: хорошая лошадь в последний час свой имеет честь не меньшую, чем человек… Люди, казалось бы, привыкшие за годы войны ко всяким самым горьким утратам, были потрясены гибелью Вербы, словно все село разом потеряло близкого человека.

Пришел и Тимоха. Все дни, пока мы караулили медведя, он метался в бреду. И только сегодня утром заговорил внятно, в сознании. Дома у него проговорились, что село хоронит Вербу, и удержать его уже было невозможно. Он пришел на могилу, хотя был еще совсем слаб.

Недалеко от конюшни в ближайшем перелеске положили Вербу в глубокую сухую могилу, обложенную на дне и по стенкам еловыми ветками. Горку насыпать не стали, разровняли песок и утрамбовали лопатами. Могилу выложили дерном, чтоб по весне тут образовалась мягкая зеленая лужайка. И столбик поставили. На дощечке, прибитой Афанасием Степановичем, под его диктовку крупными буквами с водянистыми химическими разводами я написал: «Верба, полутора лет от роду, загублена зверем — стихией природы». Про стихию я уж от себя прибавил. Мы долго еще оставались у могилы впятером — Афанасий Степанович, Ефим Ильич, Тимоха, Селивёрст Павлович и я. В сумерках вернулись домой.

Тимоха еще пролежал несколько дней в постели, однако здоровье его круто пошло на поправку, только по ночам иногда мучили кошмары, но уже не столь изматывающие. Он выглядел и лицом свежее, и бойчее зазвучал голос, как прежде живой, ехидный и жесткий. Когда я к нему приходил, с первых же слов он вспоминал Вербу. Тяжело нам всем было. Лишь Селивёрст Павлович все эти дни не проронил ни слова ни о шатуне, ни о Вербе. А сам я этого разговора с ним тоже не заводил.

Так прошло недели две, а может, и чуть больше. Выпал первый снег. Селивёрст Павлович собрался на мельницу, а я, как всегда, пошел его провожать до ручья Кобыляка. По дороге мы решили завернуть на могилу Вербы. За конюшней пересекли лесок и вышли на прогалину. Кругом чернела свежая земля. Столбик с дощечкой был откинут в сторону. Могила вырыта, на дне на еловых ветках лежала застывшая голова Вербы.

— Уволок-таки! Ты подумай, и тут взял верх. Выждал и уволок!

Селивёрст Павлович совсем беззлобно, лишь с тихой печалью, добавил:

— Эх! Верба, Верба! Горе ты наше, горе… Вот тебе и вербное счастье, вот тебе и вербное воскресенье, даже мертвой покоя не дают.

Я побежал в Лышегорье. Принес лопаты, мы вновь зарыли могилу, водрузили на место столбик с дощечкой. Постояли, обнажив головы, и двинулись к тракту.

— Вот тебе и шатун милосердный, покойников потрошит, лекрень его возьми. — Селивёрст Павлович горько ругнулся, он был совсем расстроен. — Да это я, старый дуралей, все еще сердцем живу, жалостью. Надо же ему было из лесу-то, лешаку, выскочить прямо подо мной. А как увидел рваное ухо да ошейник белый, ружье не наводится, и все. Ну, будто за меня кто-то метит не в затылок ему, а в заднюю лапу. Он ведь, пожалуй, не успокоится, так и будет всю зиму шалабродить… Верба ему аппетит разохотила, то и гляди теперь, залезет кому-нибудь в хлев. Ты, Юрья, скажи Ефиму, пусть покараулит.

Селивёрст Павлович вздыхал, и на сердце у него, видно, тяжело было.

— Неужели медведь лишь чутьем так ловко обхитрил нас? Ведь во всех его действиях больше было разумного…

— По его месту в природе и ум ему воздан, — ответил мне Селивёрст Павлович. — Все же он властитель леса, лекрень его возьми, — он чертыхнулся опять сердито на свою жалость. — А чтоб он делал без ума, как бы властвовал… Тогда любая, мало-мальски юркая живность могла бы его вокруг носа обвести. Так в природе, Юрья, не заведено. Видишь, у ручья как он в одно мгновение все оценил: люди бьют сверху и сзади. Хоть и промазали, лапу пробили, но их там не возьмешь. И бежать некуда, второй раз могут не промахнуться. Э-э как! Он разом и плюх в ручей. Далеко не всякий человек так быстро сообразит. Он затаился и ждет, когда охотники на землю спустятся и к нему подойдут, уж тогда можно хитростью обойти человека или в открытой схватке помериться: кто кого возьмет. К этому он тоже был готов. А получилось все складно, будто и впрямь мы с ним договорились, как его вызволить. Вот Афанасий Степанович и заподозрил, тут что-то нечисто. Нехорошо, Юрья, получилось… Разошлась у нас душа с умом…

— Медведь скоро на целую зиму залезет в берлогу и уж ни на кого не нападет. А там придет весна, с ней — новая жизнь. Все забудут о медведе, а он, наученный горячей пулей, подальше будет держаться от людей и лошадей, разве не так?

— Оно, может, и так. Но рассудил ты, Юрья, лишь умом. А душа имеет жизнь свою, другую. И все мы — ты, я, Тимоха, Афанасий Степанович — еще долго не забудем Вербу именно в душе. А может, и до конца дней наших не забудем, и виновника смерти ее — тоже… Душа человеческая памятливей, мягче, податливей, просторней, привязчивей, наконец, гибче ума. — Он говорил медленно, словно хотел, чтобы слова его дошли и открыли тайный смысл истины, глубоко скрытой от меня. — И сила душевная бывает величественнее, могущественнее, чище, яснее и благороднее силы ума, И только в доброй душе живет нежность. Редчайшее душевное свойство. Заметь, человека умного мы чаще всего лишь уважаем, а душевного — всегда любим! Любим, Юрья. Вот она, штука-то какая необъяснимая. Вот столь глубока разница между умом и душой. А все отчего, думаешь? Молчишь. А я думаю, душа — страдалица. Она и посочувствует, и пожалеет, и приласкает, и приголубит, в ней и нежность, и ласка, и любовь, и долгая память. Душа бывает безмерно глубока, как океан, в страданиях наших и, как воля океана, всегда неожиданна. А ум любит властвовать, подчинять. Он сдерживает душу, как говорили великие греки — помнишь, мы читали с тобой в речах Сократа — ум, властвуя, лишает душу божественного стремления, легкого, податливого, возвышающего человека, как особь на земле редчайшую. И все же лишь добродетель душевная греет наш ум.

— Но ведь мы ценим людей за ум. Как бы мы жили, отдав себя целиком только душе?

— Этим, Юрья, и велика природа человека, что в нем не угасает единоборство души и ума. То и другое, в разной степени, не дается человеку изначально. Хотя от рождения сущность нашу составляет все-таки душа. Она живет, трепещет еще в утробе матери. А ум когда еще проснется у ребенка. Но с годами то и другое вырастет. Однако если душой человек может вырасти и среди своих близких, в семье, то умом — только в семье, особенно семье людей простых — не вырастешь. Знайка бежит, незнайка лежит, для ума дорог почин и поиск. Уму простор нужен, людская помощь нужна, общее участие. Мало у простого человека собственных сил, чтобы он без помощи сам мог возвыситься умом. Простые люди, Юрья, такие, как мы с тобой, должны расти на миру, под сочувственным оглядом всех, под благотворным солнцем ума лучших людей… Хорошо, что у тебя еще все впереди. А у нас с Егорушкой в твои-то годы лишь желание ненасытное было: поучиться бы, уму-разуму набраться, книжки умные почитать. Да не привелось за партой посидеть и двух лет. Самоуком все постигали. Не лучшая школа, прямо тебе скажу, далеко не лучшая. Потому самоук — не выход. Нет. Нужны были условия, чтобы все дети в школах повседневно, без всякого исключения, уму-разуму учились, преодолевая темноту и дикость. Дело это кропотливое, тяжелейшее и дорогостоящее. Да особенно если оно начинается в бедности кромешной, как было в России нашей матушке. А чтоб все же начать эту величайшую работу — надо было государство такое создать, чтоб оно силой закона и власти своей заботилось, чтобы все люди имели возможность расти умом и душой, чтоб ум целого народа был творцом, созидателем в технике, науке, культуре, чтоб он создавал богатства, которые равно определялись всем, и чтоб душа каждого в согласии с умом росла и возвышала человека. О таком-то порядке вещей мечтали до нас самые светлые умы в течение многих веков, но только нам суждено было начать эту новую жизнь. Дух мятежный веками скапливался в народе нашем, повергая то в печаль, то в тоску, то в безысходность горемычную. И сколько, казалось бы, должно было утечь беспутно потерянного времени, прежде чем дух этот возымел силу великую и явился как дар… А явившись, столь дерзко останется с людьми навеки, если они, конечно, сумеют постоять за просветление умов своих. Так было с нами… Мы мотались по всем фронтам гражданской войны, дрались как бешеные, удержу не зная в жестокости. Все-таки русскому русского убивать — эдакая чернота среди белого дня. На роду нам не написано ходить стадами друг против друга. А тут вот случилось. Идешь врукопашную и все разглядишь — косматую бороду, русые волосы, нос уточкой и глаза тихие, без злобы… А схватимся — и жалости никакой.

— Это почему же? Ведь все-таки свои — русские. Что же за бешенство такое бывает с человеком, когда ни ума, ни сердца нет?

— Бешенство, говоришь? Нет, Юрья, то, можно сказать, свет в глазах у нас был. Ведь на такое братоубийство, против единокровных-то, можно идти только ради дела великого, святого! Что выше стоит всякой родовой, национальной принадлежности.

И это святое — была для нас новая жизнь, жизнь не только наша собственная, и внуков, правнуков, праправнуков… Новая — при которой государство первейшей своей заботой считает рост и процветание ума и души, духовных начал всех простых людей из поколения в поколение. И порядок такой отныне извечен! Это возвышало нас над собственной же жестокостью. Не одним днем и годом мы жили, а будущими счастливыми столетиями освобожденного ума миллионов людей — ради этого можно было пострадать, незазорно было умереть! Не кусок на каждый голодный рот прельщал нас. Делить все поровну сложно и при бедности, и при богатстве — всего на всех не хватит. Как ни примеряйся, как хитро и умно ни дели… Этот день не близкий… И придет еще не скоро, мы знали это и не спешили. Но мы чувствовали, что настал час — за нами могла открыться новая многовековая жизнь русского народа, и уступить было нельзя, живот надорви, умри, но — выстой! И выстояли. А домой вернулись — с коммуны начали, с куска хлеба, чтобы в каждом бедняцком доме он был. Много надо, чтобы простые люди через все потолки бедности и унижения к ясному солнцу пробились… Нелегко мы живем, разное с нами случается, жизнь-то, Юрья, делают люди. Даже вон у нас в деревне все враз не повернешь… Не такое простое дело творить добро для всех, чтобы у каждого кусок хлеба был и жилище над головой, а у детей — надежда на будущее — образование, на взлет ума и таланта. Охотников повернуть назад, к наживе, тогда хватало, и теперь их немало, с ними зорко надо глаз держать и ухо востро, они быстро гибельную нору подкопают. Слаба в этом природа человека, но не народа. А духом владеет народ, он-то и будет поднимать новые и новые поколения людей к осознанию величия справедливости, добра. Понимаешь ли ты меня, Юрья, может, и не понимаешь еще, но слова мои запомни…

— Почему тогда Старопова делом распоряжается?

— В том-то, сынок, и загвоздка. Над тем еще Ленин бился, чтобы власть была в руках людей справедливых, некорыстных, стойких перед слабостями людскими. Вот оно, в чем штука. И думал о том крепко, как оградить волю и власть народную от староповых. Все же они просачиваются, ловчат, юлят, хитрят. Но в главном, Юрья, мы от цели не отступаем: вон как пошел в рост ум людей, свободно взлетел, как птица, выпущенная из долгой неволи. И глянь, какие несметные открылись богатства, какие возможности, как далеко шагнули мы вперед и как еще шагнем, когда народ откроет и разовьет все свои таланты! Земляк наш, Михайло Ломоносов, верно славил умы из народа, знал им настоящую, великую цену.

— И каждый человек действительно может возвыситься умом и сердцем?

— Каждый-каждый, — сказал он как-то особенно взволнованно. — А когда это случится, эх, от высоты такой голова закружится. Какое чудо еще откроется перед людьми! Еще на твоем веку, Юрья! Какое чудо, какое вешнее половодье талантов. Если уж на моем веку душа человеческая стала ровнее, глаже, размереннее, возвышеннее в своих благородных порывах, достойнее, то в будущем жизнь ума и души будет еще сложнее, богаче, в чем-то, может, и противоречивее… Не все вышло, как мы хотели, как мечтали, но велик ли срок — не прошла еще и одна человеческая жизнь, мы хотим уже пожинать урожай, а он, как вековой лес, растет поколений пять-шесть человеческих. Одно только несправедливо: великие идеи не всегда при утверждении своем имеют таких самоотверженных, настойчивых, несгибаемо преданных последователей, как при возникновении…

Я слушал его, но никак не мог понять и почувствовать, когда же наступает тот момент, что ум и душа объединяются в удвоенную силу, сообщая жизни человека согласие и душевный покой…

— Это мера каждого человека. Сам он должен почувствовать, что в нем совершается, — ответил Селивёрст Павлович, выслушав меня. — Ведь человек будет образованный, воспитанный, способный сам в себе все наблюдать и контролировать. Видишь ли, ум берет верх над душой — опасность такая может быть, — когда только об уме проявляют большую заботу. Ум иссушает душу, и душа вянет, человек чахнет, как дерево без солнца и влаги. Оттого и заботиться надо, чтоб ум и душа мужали ровно, жили в согласии, возвышая человека в его лучших достоинствах умственных и душевных. Душа — глубока, а ум — прозорлив. Это и есть благомыслящий человек…

Он замолчал, думая о чем-то своем, вызванном, возможно, нашим разговором… В этот момент кто-то громко окликнул Селивёрста Павловича, мы обернулись. Поспешая, нас догонял Михаил Игнатьевич Михеев.

— Чего ты так запыхался? — улыбнулся Селивёрст Павлович, приветственно протягивая руку Михаилу Игнатьевичу.

— Ну вы и ходоки! Видел, как мелькнули на горке, и вот уже минут двадцать жму…

— А мы вроде бы и не торопимся, так тихонько, за разговором…

— Не на мельницу ли отправились?

— На мельницу, а Юрья меня провожает. Э-э, да уж Большие поляны, — спохватился Селивёрст Павлович. — Ты, пожалуй, Юрья, поворачивай назад, далеконько ушли.

— Брось, Селивёрст, тревожиться попусту. Чего тут пареньку пробежаться. Миг один. Пусть пройдет с нами до Койнасского ручья, а оттуда и повернет.

— До ручья далеко, вот если до следующего пригорка, — неохотно уступил Селивёрст Павлович.

И рядышком, заняв дорогу от колеи до колеи, мы двинулись дальше.

— Как Тимоха? Отошел после встречи с медведем? — спросил озабоченно Михаил Игнатьевич.

— Полегче стало, лекрень возьми этого шатуна, — ругнулся Селивёрст Павлович, — чуть ведь не загубил нашего Тимоху. Мог быть смертельный исход от сильных переживаний. Такая у него болезнь проклятущая.

— А я ведь этого медведя знаю, — лукаво улыбнулся Михаил Игнатьевич, — случалось и целоваться с ним, почти нос к носу выходили. Он с белым ошейником и рваным ухом. Шатун. Всю зиму шалабродит. Не раз ко мне в землянку лез, да я его быстро отвадил.

— А чего ты, Миша, избушку не построишь? — вдруг спросил Селивёрст Павлович, будто и не слышал о медведе. — Уж сколько зим охотишься на Нобе?

— Да немало, как вернулся из «бегов»…

— Не сердись на Тимоху, он ведь про бега-то сгоряча.

— Что ты меня утешаешь? Один ли Тимоха так думает… — И неожиданно обратился ко мне: — Юрья, ты, браток, крепись духом. Жалко Вербу, всем жалко. Будто сад яблоневый, расцветающий на глазах, загубили. И табуна «мезенок» не будет. Понимаю тебя, ой, как понимаю… Но ты крепись. А шатуна я при встрече чикну… Набаловался он.

— А почему вы думаете, что это он? — робко возразил я.

— Афанасий Степанович мне описал его, но я ему не признался, что это твой дружок, с которым ты по весне встретился. Уж кто-кто, а Селивёрст промахнуться не мог, пожалели вы бедолагу… Да зря. Он теперь не успокоится. Попил молодой кровушки, сил набрался, войдет во вкус. Помяните меня, скоро о его делах услышите. Он ведь и в дом, и в скотный двор залезет.

— Прав, Миша, прав. Промашка вышла, пожалели, надо его чикнуть. До беды недалеко…

— Если встретится, я чикну, не пожалею дурака… — И почему-то с грустью в голосе прибавил: — Вот так, Юрья, всегда добро и зло в обнимку ходят…

— Почему? — удивился я.

— Это разговор долгий, да и не дорожный. Поговорим как-нибудь, при случае, не торопясь. Только скажу тебе, и добро, и зло внутри нас, а мы его почему-то всегда ищем вовне.

— Миша, ты определеннее, что значит «внутри нас»? Один несет добро, а другой — зло? В обнимку, в одной душе человеческой — это редко бывает.

— Не меряй людей по нам, северянам, — возразил Михаил Игнатьевич. — У нас другая стать и порода человеческая, в других условиях мы проживаем. Здесь земная природа выправляет злыдней человеческих. Так, брат, не везде ведется, и, как добро и зло в одном человеке в обнимку ходят, я насмотрелся, хватил лиха на дальней стороне.

— Так живи дома, — рассмеялся Селивёрст Павлович.

— Теперь уж куда двинусь. Силы поубавилось, чтоб Землю шагами обмеривать. А глянуть, хоть одним глазком, было бы интересно, но только лет через тридцать, когда окопы совсем травой зарастут и новые люди, что в эти годы, после Победы, народились, вырастут и в жизнь войдут.

— Далеко заглядываешь, такого на Руси еще не бывало. Все кто-нибудь да лезет к нам…

— Да я и не чаю, что доживу до тех времен, — Михаил Игнатьевич приостановился и повернулся к Селивёрсту Павловичу, — душа стала болеть, грызет что-то изнутри и все…

— Может, устал от деревни, посидишь на Нобе, походишь по лесам и отойдешь…

— Нет, Селивёрст, это не усталость, предчувствие чего-то грозного, рокового.

— Ты не запугивай себя, по осени мне тоже всегда смерть грезится. — Селивёрст Павлович сочувственно толкнул его в бок. — Юрья, давай-ка поворачивай, паренек, а то я беспокоиться буду.

Он поцеловал меня, пощекотал застывшей колючей бородой мой нос, как это всегда у него получалось, мягко и нежно, и легонько подтолкнул к Михаилу Игнатьевичу. Тот протянул руку:

— Не жалей шатуна, Юрья. В нем добро и зло точно в обнимку, я чикну его, чикну, не сумлевайся…

Я промолчал, мне не нравились его слова и его настойчивость в желании расплатиться с медведем. Не выпуская руки, он внимательно посмотрел на меня, и я поразился, вдруг увидев в его глазах расширяющуюся гнетущую тень, будто тщательно скрываемая боль дошла до белков и накрыла их чернотой…

— Только трактом иди до самой деревни, Юрья. Лесной дорогой не ходи, — наставлял Селивёрст Павлович.

Я отбежал от них и обернулся. Они, видно, стояли в ожидании, и враз оба взмахнули руками. Я ответил им и полетел вприпрыжку к деревне, но за первым же поворотом перешел на шаг, мне хотелось подольше побыть одному, подумать обо всем случившемся за последние недели, постоять возле старых сосен, где мы несколько ночей поджидали медведя, заглянуть в перелесок на могилу Вербы. И хотя я пообещал Селивёрсту Павловичу идти трактом, на перекрестке, не раздумывая, свернул на лесную неезженную дорогу. Ветер пуржил, ходил вьюнами между деревьев, пронзительно завывал, но во всем чувствовалось легкое настроение первоснежья. Оно передалось и мне. С душевной приподнятостью я ощутил морозный воздух, бодрящий и успокаивающий.

А может, где-нибудь тут, думал я, совсем рядом на бору под старой елью лес спрятал шатуна. Забравшись в теплую берлогу, разгоряченный от жары, он спит, ворочаясь томительно и сладко. И, возможно, ему грезится гон, осеннее буйство, удачная охота… Вновь всем телом он чувствует мощный прилив сил. И легкая радость окутывает его. Вновь видит ярко-красную зарю, как в день отчаянного гона…

Мыслью я невольно возвращался к весне, опять испытывая удивительное чувство от встречи с шатуном, от игры с ним и шалостей его. И где-то в глубине души был убежден, что Селивёрст Павлович наверняка знает, как Лида привязана к шатуну и смерть его была бы для нее наверняка мучительной. А может, для нее столь же мучительна смерть Вербы? И Лида сочувствует нам всем, только мы об этом не знаем. Может, ей тоже хочется покарать шатуна…

Дорога неожиданно вывела к неубранным лабазам, к ручью, уже покрытому льдом, к белой березовой изгороди. Снег повсюду накрыл землю и унес последние следы трагической гибели Вербы… Я с печалью стоял на пригорке под старыми соснами и смотрел в безжизненную заснеженную даль. И опять думал о Вербе, о Лиде, о Селивёрсте Павловиче, и неожиданно почудилось мне, будто совсем рядом земля наполнилась гулом и разнеслось над пустым лесом веселое, звонкое, до боли знакомое ржание. И вот уже божественные, бессмертные кони Зевса, широко выбрасывая сильные длинные ноги, летят навстречу, оставляя за собой снежное облако. А впереди всех, горделиво вскинув лохматую гриву, несется Верба.

Не добежав до ручья, перед березовой изгородью, они вдруг оттолкнулись, стремительно взмыли ввысь и, распластавшись в небе, как могучие, ширококрылые птицы, легко парят над дорогой, лесом, поляной, зовут меня с собой. И никто не властен их погубить.


Почувствовав что-то неладное в настроении Михаила Игнатьевича, Селивёрст Павлович уговорил его пойти с ним на мельницу, а уж, мол, потом дня через два-три он, напрямик, через кряж доберется и до своего охотничьего угодья. Михаил Игнатьевич отговаривался, но в конце концов согласился, и теперь, вспоминая свое житье-бытье на мельнице, не жалел, что завернул к Селивёрсту Павловичу. Из всех их долгих бесконечных разговоров больше всего его поразили рассуждения Селивёрста Павловича об Аввакуме. Сам он так никогда не думал, ему представлялось, что это был просто упрямый поп. А тут вдруг такие дальние горизонты в заботе об Отечестве… И эти неожиданные записки Шенберева, которого он хорошо помнил и даже говорил с ним несколько раз о стихах, о Пушкине. Но ему и в голову не приходило, что ссыльного может интересовать судьба Аввакума…

Уже два месяца он жил в своей охотничьей землянке. И первое время все порывался сходить к Селивёрсту Павловичу и продолжить разговор об Аввакуме. Протопоп его преследовал в мыслях и днем и ночью, снился ему, даже однажды вместе с ним во сне горел на костре. Михаил Игнатьевич проснулся от собственного дикого вопля. Чтобы освободиться от утомительных наваждений, он решил сходить в Лышегорье, а возвращаясь, заглянуть к Селивёрсту Павловичу. Но возвращался он нагруженный хлебом и охотничьим провиантом, при такой поклаже давать крюк в двадцать километров — тяжело. И он отложил встречу с Селивёрстом Павловичем до следующего раза.

А в мыслях все вел спор. Он никак не мог согласиться со старцем из Цильмы, что мученические страдания Аввакума и его смерть на костре во имя истинной веры ставят протопопа выше Христа. Михаил Игнатьевич не считал себя религиозным, набожным человеком. Северяне такой неистовостью вообще не отличались. Многие, скорее, скрыто были против церкви. В жизни их много места занимала природа. И бог больше являлся не в образе Христа, а в образе природы. И как сама природа, его действия были неожиданны, непредсказуемы и удивительны. Этим Михаил Игнатьевич не отличался от других, но ценил Библию, как собрание человеческой мудрости. И не разделял язвительных колкостей и скептических замечаний Селивёрста Павловича о библейских изречениях и легендах.

В этом внутреннем споре с Селивёрстом Павловичем, старцем из Цильмы и Шенберевым шли дни, и на какое-то время отступило беспокойство, неуемная тоска, которые мучали его. Он вновь, как много лет назад, почувствовал, что у него во всем пропал интерес к жизни. Тогда, в двадцатых годах, ему помог Егор Кузьмич. Он почему-то уловил скользящее падение его души, его жуткое состояние, понял, что его снедает тупая, безысходная тоска, и подсказал выход: пуститься в бега, пойти по Земле пешком. Поначалу он опешил, услышав совет Егора Кузьмича, но со временем, не находя успокоения, принял его и пошел по России. И к нему, действительно, вернулось душевное равновесие.

Работая с Мичуриным, он вновь увлекся жизнью, почувствовал азарт и цель… Тогда и пришло желание вернуться домой… Если бы не война, возможно, думал он, ему бы удалось вырастить яблоки и в Лышегорье. Но силы и запал с годами ушли, все оставалось лишь в намереньях. Иногда ему казалось, что мысль человеческая — дело совершенно несбыточное. Задумано хорошо, высоко, красиво, а глядь, и что-то точит, точит изнутри… Ведь какая замечательная мысль: люди созданы любить друг друга. Ан нет, до любви бывает дальше, чем до Луны. Он тоскливо улыбнулся, понимая, как он небережлив, как скор на затею… Та же коммуна. Ведь как он загорелся, как сердился, споря с неверами, а остыл раньше других… Или жену свою в молодости как любил, как нежил, на руках носил, а сбежал и от нее, и от ребят.

Уж столько лет прошло после возвращения, и опять зимами живет на Нобе, только чтобы ее не видеть, до того она стала ему ненавистна. И почему это с ним происходит, он и сам себе объяснить не мог. Что за болезнь в нем такая сидела, что за неприязнь ко всему, он никак не мог разобраться.

Однажды только Марфа-пыка ему правду сказала, будто огнем сердце прожгла: «По ошибке ты, Миша, на свет белый попал, вот и маешься, сам себе утешение или смерть ищешь, никак не разберусь». Он тогда, скрывая признание, грубостью ответил: «У тебя, Марфа, на все черный глаз…» А она опять же спокойно: «Ты, Миша, все ж немножко п-по-побаивайся смерти, остерегайся п-п-подолгу один жить, она с тобой п-пэ-п-плохую игру ведет…» — «Кто она?» — «Да известное дело, лешак ты эдакий, смерть-матушка…»

Сколько лет уж прошло, разговор этот был еще до войны, а он его забыть не мог, поражаясь, как Марфа сумела открыть его душевную маету. Но тогда еще тупая тоска и равнодушие к жизни не преследовали его постоянно. А теперь будто все вернулось обратно, как было в конце двадцатых годов, нигде он не находил покоя. И скрывать свое состоянье было уже тяжелее, годы не те, и он каждой осенью с большим нетерпением ждал, когда сможет уйти из деревни на зимнюю охоту…

Но оставшись один, облегчения не почувствовал, что-то внутри разъедало его, беспокоило, мысли о жизни надвигались отяжелевшей тучей. «Ради чего я жил? Что сделал? Может, права Марфа, что я по ошибке на свете оказался? А все, кто являются в этот земной мир, разве подобного чувства не испытывают? Но почему же тогда надо мучиться мне? — Но утешения он совсем не чувствовал. И еще настойчивее тиранил себя. — Не хочется быть травой, что умирает вместе с каждой осенью. Но ведь я и — трава. К чему лукавство… Устал от жизни?! Ближе к истине… Устал». Он чувствовал обострившуюся нервозность, нетерпимость. Дома все его раздражало. А с Тимохой в любой момент готов был на кулаках схватиться. Опять же этой осенью пару раз стрелял солью из ружья по ребятишкам, что ползали в колхозный огород за морковкой. «Много ли эти голодные воробьи унесут, — потом сокрушался он, — одну-две маркушки. А я по ним из ружья. Сущая собака стал, злая дворняга… Беда-беда мне, будто война ничему не научила. По голодным — из ружья!» И клял себя последними словами, но понять до конца, почему он это делал, не мог, и не мог объяснить причину своего внутреннего расстройства. «А ведь я с отцами этих, ребятишек коммуну начинал, кусок скромный равно на всех делил, их, молодых тогда, добру учил… Теперь они в поле сыром лежат, в земле дальней, считая, что дома Михаил Игнатьевич остался, он добрый и робяшей их не обидит. А я что творю?! Как Евдокимиха стал, по ее научению с ружьем против робяшей бегаю… Нет, брат-Мичуря, не в ту степь ты полез. Не туда ум и смысл дела коммунистического направил…»

И чем больше он в себя погружался, тем ненавистнее ему был человек, живущий под именем Михаила Игнатьевича. Он перебирал в памяти дни дальние и уж в который раз возвращался к одной и той же истории. Было это на Каме, в глухом таежном селе. Он сдружился с мужиком, пылким, взрывчатым, как и он, убежденным в идее коммунистической неистово, до разрыва сердца. Когда в село пришел Михаил Игнатьевич, о коммуне тут только слышали, но большого, ясного понятия о ней не имели. Он взялся за агитацию и скоро сошелся со своим единодумом, Макарием Савватьевичем. Переселился к нему в дом. Жили они душа в душу, как родные братья, один стих в два пера писали, в честь величайшего душевного доверия друг другу. Зимой, где-то под Новый год, собрались на свое первое собрание будущие коммунары… Михаил Игнатьевич выступил, рассказал о лышегорской коммуне, о кулойской, пинежской, двинской, где сам бывал и сам видел. Говорил бойко, норовисто, красиво. Ему нравилось учить, он увлекся, пересыпая речь поэтическими фразами и стихами собственного сочинения. Речь затянулась и скорее была похожа на лекцию заезжего пропагандиста, но это его не смущало, ему нравилось, что его слушали, и он продолжал велеречиво описывать красоты предстоящей жизни… И чувствовал, что еще не иссяк, когда его неожиданно перебил настырный старичок: «Родименький, — спросил он лукаво, — а хоть до осени-то с нами доживешь? Аль, поди, дальше пойдешь погремушкой своей трясти…» У него будто жара спала, азарт прошел и слова пропали. Он вдруг стушевался, речь оборвал на полуслове и примостился на стул. Тут же вскочил Макарий Савватьевич и друга в обиду не дал. Запальчиво шумнул про звонкоголосых мужественных поэтов, пробуждающих от спячки край зырянский. Народ одобрительно загудел, а кто-то крикнул: «Макарка, валяй стихом, величай гостя!» После речи Макария Савватьевича, начался опрос, кто готов записаться в коммуну. И опять все шло хорошо, пока не наступил черед жены Макария Савватьевича, молчаливой, сухопарой женщины, годами, может, и постарше мужа. Она и испортила весь праздничный ход, заявив, что в коммуну вступать не будет и не даст мужу ни одной плошки, ни одной животины на общий двор не приведет. Макарий Савватьевич от неожиданности чуть с лавки не свалился, клюнув вперед. А женушка его повернулась и из избы вышла. Народ почему-то сразу же всей затее сомнение выразил, мол, Макарка, ты давай дома договорись, тогда и обществом двигать будем.

Вернулись они домой расстроенные, обманутые в лучших своих надеждах, и немножко рассвирепевшие… Жена по-прежнему молча подала им ужин и спать направилась. Макарий Савватьевич вскочил из-за стола и одернул ее: «Слово держи, отчего сподличала?» — «Нечего с голодранцами объединяться…» — «Во куда! — Макарий Савватьевич захлебнулся от возмущения. — Высеку, к стенке поставлю!..» — «Дури-дури, я спать пошла…» И дверь за собой захлопнула…

Михаил Игнатьевич чувствовал какую-то неловкость и на друга не наседал, понимая, что горячий Макарий Савватьевич может хватить и через край. Следующий день ушел на уговоры. А вечером доведенный до отчаянья Макарий Савватьевич вытащил два ружья, поставил жену к печке, приказал Михаилу Игнатьевичу целиться и сам вскинул ружье… Но и тут она молчала, не страшась наведенных стволов. «Да что же она у тебя кремень такой крепкий?..» — усомнился Михаил Игнатьевич, наведя ружье больше для поддержки друга, чем для серьезной угрозы. «Хлопнем, Миша, и кончится кремень кулацкий… Ну, жонка, прощайся, не жить тебе вне коммуны…» А она молчит, будто не о ней речь, и руки на груди сложила, стоит свободно, легко и уголками глаз смеется над ними. «Последний раз спрашиваю: одумалась?» — «Давай, пали, пойду загробный коммунизм строить, только в коммунию твою не вступлю…» Тут-то и грохнул выстрел, который звучит в ушах Михаила Игнатьевича до сих пор… Смертельно ранил жену Макарий Савватьевич. Когда она пришла в себя, попросила позвать председателя сельсовета и сказала ему, что сама выстрелила нечаянно, не знала, что ружье заряжено… Отходила она тихо, а они вдвоем, кисло поникшие, сидели возле ее постели… И только перед тем, как совсем отлетела ее душа, она обронила несколько слов: «Хорошо, что застрелил, я бы тебе не уступила. Вы оба вредные чудаки, от вас на земле не согреешься». И умерла. А дня через два Макарий Савватьевич все имущество из дома перенес в коммуну, оставив голые стены… Еще через неделю Михаил Игнатьевич ушел из села, несмотря на уговоры, зимовать не остался. Что-то гнало его подальше от трагедии Макария Савватьевича, более того, он ни разу ему не написал, никакой весточкой не дал знать о себе, хотя при расставании обещал писать и обязательно весной приехать. Не приехал и не написал, но лицо жены Макария Савватьевича перед смертью помнил и часто видел во сне ее живую, и почему-то всегда разговорчивую…

А теперь, через двадцать лет, эта история все чаще стала являться ему на ум. «Грех тогда большой я сотворил… Из-за меня Макарий выстрелил, не утерпел, пылкий был человек в страсти идейной… Но можно ли это называть чудачеством? Нет, чего-то жена его не понимала. Какой же вред людям от чудаков?.. А идея — это разве чудачество? Однако жены Макария давно нет на свете, а слова ее я помню, страдаю, мучаюсь… Лишь она, покоенка, не страдает… А мне вот и жизнь надоела… Хоть самочинно ею распорядись…»

Загрузка...