Наверное, не прошло и трех месяцев после похорон Вербы, как стряслась беда с Селивёрстом Павловичем — все наши несчастья сошлись одно к одному. Случилось это в дни моих зимних каникул — я как раз жил на мельнице, — рано утром. А к полудню, не подъезжая к дому, мы с Ефимом Ильичом провезли Селивёрста Павловича прямиком в больницу. Он лежал в санях на животе, накрытый тулупами… Врач лышегорской больницы Мария Петровна практики большой не имела, самостоятельно работала, наверное, месяца три — назначена к нам была сразу после окончания института. Увидев истерзанную спину Селивёрста Павловича, она не на шутку испугалась, позвонила в райцентр. А через два часа внесли его на носилках в самолет. Антонина, как старшая медсестра, полетела с ним, чтобы досмотреть в дороге. Ему было совсем плохо. Он сдержанно стонал, закрыв от боли глаза, и только, прощаясь, сказал:
— Ефимушка, вместе с Юрьей поезжайте сегодня же на мельницу-то, не оставляйте там зверя и закройте все… — С тем он и улетел.
Афанасий Степанович, а за ним и Тимоха, как только узнали, что Селивёрста Павловича чуть не задрал медведь, оба пожелали поехать с нами на мельницу. Ефим Ильич поначалу сопротивлялся и говорил, что ему нужны мужики покрепче. «Медведь-то крупный, завалить его на сани и справиться с лошадьми не так-то будет просто». Однако ни тот, ни другой и слышать ничего не хотели. Мол, бери, и весь разговор.
Афанасий Степанович, когда мы с ним запрягали лошадей, не без затаенной мысли все повторял:
— Чует мое сердце: черной неблагодарностью аукнулась Селивёрсту его доброта.
— Почему же? — спросил я его, не понимая, о чем это он.
— Медведь-то небось, чай, с простреленной ногой… Ты его, случаем, не узнал?!
— Было там когда узнавать, вертелось все как в аду…
— Понимаю тебя, понимаю… И везет же тебе, Юрья. Вечно ты суешься, чай, судьба у тебя такая, что ли?..
— Не знаю, — рассеянно ответил я.
Внутри еще не осели страх и смятение от всего, что случилось с нами утром на мельнице. Говорить и обсуждать мне совсем не хотелось.
Ляпунов дал лошадей и отпустил Афанасия Степановича и Леньку Елукова — после окончания семилетней школы он работал в колхозе возчиком. Так, впятером на двух санях, не мешкая, тут же мы и выехали, чтобы к вечеру домой вернуться. В одни сани запрягли колхозную двойку, во вторые — лошадь лесничества и пустили ее на привязи следом за нами.
Был тот же Мирской тракт, те же приметы по бокам его, только теперь они выглядели особенно печально. Потускнели березы, потеряв праздничную легкокрылую листву. И после первых же морозов молодая нежная береста их скрючилась, пожухла, посерела. Осинники загудели тяжелым зимним гулом, и скрежет голых стволов был сильнее и звонче скрипа полозьев. А небо нависло так низко, что дуга с тенькающим, писклявым колокольчиком почти касалась его. И на всем осиротелом и одиноком тракте только могучие ели своей торжественной, дворцовой белизной немножко скрашивали унылый зимний вид.
Дорога ожидалась долгая и скучная. Правда, зимой она другой и не бывает. Утренние сумерки тоскливо висят до полудня. И какое может быть веселье, когда кругом тишь кромешная, снег сумеречный, тлеющий да уныло-голые деревья. В такой дороге одно спасенье, если попутчики выпадут не молчуны-затворники. Завернувшись в долгополые ямщицкие тулупы и повалившись на свежепахучее сено, сначала все тихо обвыкали, лишь Афанасий Степанович, сев за вожжи сам, погонял лошадей. Лошади, всегда послушные ему, бежали ровно и ходко, вздымая рыхлый, неслежавшийся снег. Он взлетал пышным облаком над санями и, оседая, ласково пушил лицо. Афанасий Степанович иногда легонько гикал на лошадей, и опять повисало долго-терпимое безмолвие. Молчали и мы с Ефимом Ильичом. Прикрывшись толстой рукавицей от встречного ветра, Ефим Ильич курил глубокими затяжками самокрутку, словно не замечал общего заинтересованного ожидания. Первый не выдержал Тимоха:
— Юрья, может, ты начнешь? Ефимушка молчит что-то. Давай ты рассказывай, не томи душу…
— Чай, страх-то у вас прошел, — улыбнулся Афанасий Степанович. — Аль нет, дрожит еще душа, как у Тимохиного беса?
И все весело рассмеялись.
— Да, страху-то натерпелись, чего доброго. На войне так не дрожал, как сегодня, будь он неладный, этот медведь, — совсем грустно сказал Ефим Ильич.
— А не думаешь того, что на лабазах мы его и поджидали? — вдруг перебил Афанасий Степанович. — Может, тот? — настойчиво спросил он и в упор, обернувшись, поглядел на Ефима Ильича.
— Клеймо личное ты ему поставил? — неожиданно рассердился Ефим Ильич.
— Да я ведь что? — виновато осекся Афанасий Степанович. — Боюсь, другие поставили. Поглядим… Юрья что-то его не признал. А я думаю, что это наш супротивник.
— Не сердись, батя, — Ефим Ильич, видно, до сих пор не мог успокоиться и явно нервничал, — не сердись, может, и тот, а может, кто его знает. — Он раздосадованно швырнул недокуренную самокрутку в снег.
— А как вышло-то все? Чего молчишь? — не унимался Тимоха. — Давай, Ефим, начинай. А ты, Юрья, слушай да подсказывай, если что существенное выпадет у Ефимушки. Валяй, Ефим, валяй.
— Да просто вышло. Совсем без всяких даже хитростей. Объезжал я лесников, думаю, дай-ка загляну на мельницу, посижу с Юрьей и Селивёрстом, заговорился, да и ночевал у них, — говорил Ефим Ильич глухо, прикрываясь от ветра воротником тулупа. — Утром встал рано, лошадь у меня в Усть-Низемье была оставлена на колхозной конюшне. Селивёрст мигом печку растопил, чайку согрел. Посидели, почаевничали. Тут и Юрья встал, тоже к столу присел. Луна уж стала меркнуть на просветлевшем небе, когда на двор вышли. Селивёрст намерен был проводить меня немножко. Отошли, может, метров пятьдесят, вдруг за спиной у нас кольцо на двери звякнуло, и так громко. Мы насторожились. «Ветер, что ли?» — решил Селивёрст. Остановились, послушали. Дверь неожиданно хлопнула, и кольцо опять звонко ударилось о металлическую набивку. «Может, человек какой? Дай глянем, как бы Юрью не напугали», — говорит Селивёрст. А сам через плотину к мельнице возвращается. Я, понятное дело, за ним. Он поднялся на крыльцо, открыл дверь и скрылся в темноте сеней. А вот как все дальше-то вышло, я и не заметил. Только вдруг вываливается он на крыльцо в обнимку с медведем.
Я оторопел, и такая бабья боязнь взяла меня — стою, и двинуться не могу, и что делать не знаю. А Селивёрст держит медведя за горло на вытянутых руках, чтобы тот пастью его не взял, и все пытается его оттолкнуть, высвободиться.
— Эко, лихо, тришкин кафтан, он что же, Юрья, к тебе в избу впёр? — удивился Тимоха.
— Не успел, я даже и не слышал, как он в сенцах шарил. Когда дедушка закричал, я тогда и выскочил на крыльцо. А уж тут вовсю драка шла…
— Да, так оно и было, — продолжал Ефим Ильич. — Бросился я в избу за ружьем. Выскочил обратно. Ни Селивёрста, ни медведя. Кричу, Юрья, где они. А он, бедняга, в одних носках — одеться-то не успел — прыг с крыльца, я за ним. Сугробы у мельницы, под косогором, слава богу, нырнешь не вынырнешь. Гляжу, они в этих сугробах-то, как дети малые, и катаются. Только пыль клубами стоит. То один сверху, то другой. А медведь, разъярившись, все по спине Селивёрста гребет да гребет и стонет. Вскинул я ружье. А Юрья под ухом кричит, дедушку убьешь. И правда, куда стрелять-то, ядрена мать! Посудите сами?! Не ровен час, уложу обоих. Комедь, да и только. Хоть плачь, хоть смейся. А Селивёрст умоляет: «Погодь чуток, не промахнись». Я и жду, когда медведь опять сверху будет. «Тогда, думаю, и бахну…» Да где тут?! Прошу, Юрья, нож неси, а сам опять пытаюсь с ружьем примериться, но вижу, ничего у меня не выходит. Чувствую, слабеет Селивёрст на глазах, хоть сам голыми руками берись за медведя.
— А чего же ты не взялся, сила у тебя есть, чего рот-то, лешак эдакий, разинул?! — рассердился Тимоха. — И так уж затянул дело-то. Окажись на месте Селивёрста мужичонка вроде меня, был бы полный каюк с таким копухой. С тобой только смерть и искать, ружьем бы его огрел по башке тупой, и делу конец, едёна нать.
— И пошел, и пошел, ты хоть послушай, что было, тут любой на моем месте замешкался бы…
— Ну, валяй, копуха, и ты, Юрья, тоже уж смекнуть не мог, что почем… — Тимоха недовольно махнул длинным рукавом шубы. — Загубили мужика, лешаки эдакие.
— Нет с тобой никакого сладу, Тимоха. Послушай. И на Юрью не греши, он быстро обернулся и нож принес. Сунул мне его в руку, и как раз Селивёрст с медведем опять уж во весь рост встали. Но медведь все так же его в обнимку держит, рычит, упирается, головой крутит, а Селивёрста не выпускает, лапы, как замок, на спине его соединил.
Я тогда мигом подлетаю к ним, желая приноровиться и ударить медведя. А Юрья вдруг умоляюще закричит: «Обожди, Ефим, обожди, не ударь ее…» Я удивился, глянул, нет никого… Бредит, думаю, что ли, со страху… А тут и Селивёрст сам: «Голубушка, ты отойди, видишь, медведь-то мало что понимает, не поможешь ты ничем. Убить его надо. Отойди. Силы меня покидают…» Ну, думаю, чудеса. Они кого-то видят, а я нет… Юрья уж у меня на руке висит, и все свое «обожди»… И плачет, слезами заливается. А Селивёрст неожиданно застонал так жалобно-протяжно, и тяжко так, видно, мочи совсем уж не стало у мужика… Тут я наконец, как от обморока, пришел в себя, Юрью откинул в сугроб, изловчился да и сунул нож под лопатку медведю…
— А женщина-то куда делась? — нетерпеливо спросил Тимоха. — Юрья, а ты что молчишь? Кто это была? — Он резко толкнул меня.
— Да не видел я никого… — Мне было неприятно, что Ефим Ильич рассказал это. Я почему-то был уверен, что он промолчит. — Ему, должно быть, просто послышалось, в такой момент чего только…
— Ничего мне не послышалось, да и потом, чтобы ты вцепился мне в руку, не от страху ведь?.. — Он посмотрел на меня внимательно и, видно, заметив мое недовольство, сказал: — Да впрочем, кто его знает? Не до нее было, пришлось повозиться, пока Селивёрста из лап медведя вызволил. Потом в избу его с Юрьей отнесли, на кровать положили. А Селивёрст что-то все бормотал про себя, видно, в полузабытьи пребывал. Я оставил Юрью возле Селивёрста и — скорее в деревню — лошадь подогнать. А когда вернулся, уж никого не видел.
— Не сестра ли твоя была там, Ефим Ильич?
— Ну и язык у тебя, Тимоха, чистый хлам… Думаешь, все видениями живут, как ты… — сердито ответил Ефим Ильич. — Вон спроси у Юрьи. Если что-то было, так он лучше меня знает.
Я промолчал, вступать в разговор мне совсем не хотелось. Все было обострено в моей памяти, и утренняя картина жила еще своим неугасшим светом. Шатуна я узнал сразу, как выскочил на крыльцо. И все внутри меня обожгло мгновенной пронзительной болью страдания и сочувствия. Но даже в тот трудный момент не было у меня к нему палящей ненависти. Я лишь успел подумать, что не случайно Селивёрст Павлович тянул с медведем, катался с ним по сугробам, видно, хотел образумить его. А тут еще Лида.
Я выскочил на крыльцо и вижу — сидит она в сугробе возле медведя и гладит его рукой. Я подождал секунду-другую да и окликнул ее, но она не отозвалась и даже головы не повернула в мою сторону. Встала и пошла прочь, только сарафан ее бил по верхушкам сугробов, поднимая снежную пыль. Но чтобы не тревожить еще больше Селивёрста Павловича, я ответил ему, что нет никого возле медведя. Он застонал, заворочался и глухо сказал, с трудом выговаривая слова: «Как же она теперь одна-то будет ходить по этим лесам? Эх, горе наше, горе, лекрень его возьми… Ты его узнал, Юрья?» — вдруг тихо спросил он. «Узнал», — также тихо ответил я. «Мужикам-то ничего не говори, сердиться будут…»
— Ты чего, Юрья, примолк? — Тимоха толкнул меня в бок. — Будто ничего не слышишь. — И, отвернувшись от меня, спросил Ефима Ильича: — А медведь-то не старый наш знакомый? Ты, случаем, не опознал?
— Как же это я его опознаю, что он тогда, осенью здоровался со мной? Зверь как зверь, огромный только…
Ефим Ильич замолчал. И теперь уже никто его не переспрашивал и не тревожил, каждый молча переживал услышанное. Да и сам-то Ефим Ильич вновь был взволнован не меньше нас. Но больнее всех в эту минуту, возможно, было мне. Я ведь знал больше их и открыть им всей правды не мог.
Наступило долгое безмолвие, лишь тенькающий колокольчик на дуге да скрип полозьев пробивались сквозь оглушительную тишину. С правой стороны белым безбрежным полем начиналась Лидина гарь. Ветер вольно гулял по ней, срывая макушки снежных сугробов, и легко поднимал их в резком, стремительном вихре. Снега накрыли мертвую черноту гари, украсив ее сверкающей белизной. Она слепила глаза и своим долгим, нескончаемым однообразием клонила в сон. Только высокие обгорелые пни зияли как темно-водные проруби в январской реке, пугая невымеренной глубиной и сокрытой таинственной жизнью. Я смотрел на мелькающие пни, на изумрудно переливающийся снег, на прыгающую линию горизонта, где начинался темной стеной лес, и все навевало во мне тяжелую, непреходящую грусть.
Неожиданно выглянуло солнце, с трудом прорвавшись через плотную серую пелену зимнего неба, и ярко осветило белую гарь, позолотило гребни сугробов и покатилось лучами по всему полю, намеренно и шаловливо спотыкаясь о пни… А спотыкаясь, оно словно проникало в них, как в полые проруби. И там внутри, на высвеченной солнцем глубине, вдруг закрутились веселые хороводы хариусов. И уж во всех прорубях по всей огромной гари, как волшебное и радостное диво, летали они мячиками, сжимая и разжимая круг, игриво упираясь друг в друга лобастыми головками. Я улыбнулся, пораженный этой картиной и этими несчетными стайками хариусов, поразился, как они необыкновенно красивы в своем пестром чешуйчатом наряде, переливающемся в лучах медленно катившегося красно-медного солнца. Мне показалось, что не зимнее, а весеннее солнце светит на небе и теплый день веселит хариусов, вселив в них прежнюю беззаботность. Струйки тепла потекли по телу, словно мягкий, ласковый дождик своей нежной влагой окутал меня. Я не знал, сколько это длилось и сколько еще могло бы длиться, но неожиданно посередь гари, в большой зияющей проруби появилась зубастая щука и стала колом на всю многометровую глубину. Наши глаза встретились. Она смотрела на меня тускло мерцающими зрачками и тяжело дышала. Жабры ее, как мощный горн на старой кузнице, вздымались и медленно опадали. Она лениво повела плавниками, чтобы не потерять меня из виду, и по-прежнему неотступно смотрела мне в глаза долгим, тяжелым взглядом. Чего она привиделась? Страшна как смерть. Почему Селивёрст Павлович ее жалеет и говорит, что без нее и хариусов не будет. Странно? Я так его об этом и не спросил. Боже, какие у нее жуткие глаза… Но тут на гарь налетел легкий ветер, закрутил поземкой, накинул матово-белую пелену на проруби и припорошил снежком оскаленную пасть щуки. Все внутри меня отяжелело, и страх сдавил грудь, я невольно повернулся на другой бок, чтобы не видеть ни гари, ни мелькающих прорубей, ни леденящих зрачков щуки…
Дорога уж всем порядком наскучила, каждый про себя думы все перебрал. И Тимоха, желая вызвать Ефима Ильича на скорый разговор, спросил, явно не без подвоха:
— Слушай, Ефимушка, неужто ты и впрямь на войне-то страху не знал, как ты тут нам объявил. Аль все ж бывало, что и подштанники к мокрой заднице прилипали, — и хохотнул, мотая бороденкой.
— Ты сам-то, Тимоха, на какой войне был?
— А, почитай, ни на какой, — благодушно ответил Тимоха. — Не взяли, непригодный я человек, едёна нать. Раз был арестован белыми и сидел у Артамоновых в сарае. Так по человеческой глупости даже расстрелять они меня грозились, но я ночью сбег. А в бою-то единожды лишь участвовал за всю жизнь — против белой банды Кости Пузана в двадцатом году. Весной это было. Ночи светлые стояли. Пузановцы, видно, в распутицу сидели в Тайболе, истосковались и пошли шарить по всем деревням. Где убьют красных — председателя сельсовета иль уполномоченного, а где лошадей уведут, скотину зарежут, дом спалят и просто ограбят амбар. Зачастили они и в Лышегорье. Все хотели взять твоего батьку, слышь, Ленька, что говорю.
— Слышу. — Ленька заворочался в санях и повернулся к Тимохе.
— Да-а-а, Семен-то Никитич только вернулся из Питера, большевиком был, партейным, его и председателем сельсовета сразу же избрали.
Мужик хороший, работящий, заботливый, понятливый, как есть партейный большевик. — Тимоха сказал это с большой, сочувствующей печалью. — Наделы земельные тогда провел по советским законам, справедливо, и пожни, и пашни, и вырубки под новые пашни поделил на каждый дом. Людям, кто победнее, — земли получше, кто побогаче, — надел их прежний, идущий от тех времен, царских, урезал до равного с бедняками. Бедным против богатых как быть сильными-то хочется… Эка, тришкин кафтан, охота человеческая. Да-а-а. — Тимоха о чем-то подумал своем и явно потерял нить рассказа.
— Ты же про бой собрался рассказать, — напомнил ему Ефим Ильич.
— Так вот Костя Пузан, — послушно, без обычных своих отговорок, продолжал Тимоха, — все хотел взять Семена живьем. «Это, — говорит, — красная зараза, вошь питерская забралась к нам… Раздавить ее надо, чтоб людям умы не смущала, да-а-а…» А у банды было одно неудобство, жировали они за рекой, и чтоб в Лышегорье попасть, им надо было через Мезень переправиться на виду у всего села. А пока пузановцы переправлялись, Елукова всегда успевали предупредить об опасности. И ни разу им взять его не удавалось.
— И что же, они приходили, разбойничали и уходили, а милиция где? — недоумевая, спросил я Тимоху.
— Милиция-то далеко в Мезени, пока она наедет. А потом, что пять человек против такой банды — как заяц против стаи волков. И заботы у них на весь уезд. Долго они ловить не могли, Тайбола-то у нас вон какая, гуляй, сам черт не сыщет. А Пузан-то все лихоманит и лихоманит. Запросили тогда из Архангельска отряд красноармейцев. Ждали, что он вот-вот со дня на день подойдет. А банда словно чувствовала, что последние деньки доживает, пришла в Лышегорье ночью, и не из Тайболы, а по Мирскому тракту, со стороны Пинеги, уж не знаю, где они там были, кого грабили. И прямиком — к дому Елукова, тут-то и взяли они Семена. Решили его увезти с собой. Для верности Костя Пузан закрыл его у себя в поветной избушке и охрану поставил. Жена Семена Афимья прибежала ко мне: «Ангель мой, спасай, забрал Пузан родимого…»
А у нас с мужиками был уговор, если появится банда, дать ей бой на переправе, и ружья уже приготовлены были. Устали все от лихоимства-то пузановского. Я кинулся к Прокопию Васильевичу, учителю, он у нас за командира был. Оповестил и всех. Мне поручили с тремя мужиками выручать Семена, а Прокопий Васильевич должен был с остальными устроить засаду. А Филиппа Артамонова, самого умелого звонаря лышегорского, отправили на колокольню. План-то был отчаянный. Но деваться некуда. Решили, что снимаем охрану, освобождаем Елукова. Поджигаем дровяной сарай пузановский, а увидев пламя, Филипп бьет набат, бандиты кинутся к пузановскому дому, а тут по ним из-за засады и ударят наши мужики. И все вышло как нельзя лучше. Охрану сняли. Сарай подожгли. Елукова освободили. А в дом-то Пузана попасть не можем, все на задвижках. Я поставил ребят в укрытие возле окон, а сам залег на задворках. Филипп-то уже вовсю колотит, такой звон стоит, что мертвого поднимет, спасу нет. И надо же было такому случиться: Пузан решил бежать именно через сенцы, где я стоял. Во двор-то и на поветь им двери закрыли; он, видно, ткнулся и видит, что обложили его. И пихнулся в это оконце в сенях. А оконце-то невелико, голову и руки выкинул, а пропихнуться-то ему тяжело. Вот я выждал, когда он голову-то совсем вытолкнет, да и оба дула разрядил ему прямо в харю. Он и повис, лешак эдакий. Только я подскочил к оконцу, чтобы вытащить его, а уж тут мать пузановская разъяренно глядит на меня. Едва я успел отскочить за угол, как пошла она лупить из сыновьих-то наганов. Взяли ее, когда патроны все перестреляла. Вот бестия. Так разъярилась, что падаль эту я убил. Пятьдесят бандитов уложили мы в ту ночь, остальные еле ноги унесли. А на следующий день, к радости нашей великой, пришел отряд красноармейцев из Архангельска и добил банду.
Тимоха умолк, сник, глаза его потускнели, живость пропала, словно черным облаком его накрыло. И все разом притихли, лишь Афанасий Степанович все так же лихо насвистывал в ритм скорого шага бегущих лошадей.
— А старуха-то пузановская куда делась, я что-то не помню ее? — Ефим Ильич, видно, так, для поддержания разговора, спросил Тимоху о ней, не подозревая, какая тайна скрывалась за этой старухой, тайна, о которой, возможно, Тимоха и не собирался нам говорить, а тут под впечатлением вдруг весь и открылся.
— Откуда тебе ее помнить, она умерла где-то вскоре, может, года через четыре после разгрома банды. Ты еще совсем мал был. — Тимоха рукавицей провел по щекам, стерев легкий пушок осевшего снега, взъерошил заиндевевшую жиденькую бороду и, помолчав, добавил: — Тяжело умирала старуха-то, мучилась, всю ее скрючило и так нещадно трясло, ломало. Испугалась она, что ее за грехи земля не принимает и смерть не берет, да и послала за попом Василием — исповедаться захотела. Тут-то отец Василий и узнал до конца ее черную душу. Хлам, а не душа была. И вот перед смертью старуха рассказала, что до замужества еще грешила со своим отцом, а потом с сыном жила, с Костей-то Пузаном… Вот какова потаскуха. А когда узнала, что Пузан-то живет еще с сестрой, то есть с ее дочерью, мужу ее сказала об этом — убрала с дороги. Свихнулись проклятые на сладострастии, что сынок, что мать — одного поля ягоды оказались. Сам-то Михей, отец Пузана, что-то подозревать стал, следить за ними начал, так они натопили поветную избушку и уморили его. А когда выродка-то ее, медоносного полюбовника, я застрелил, она решила отомстить. Вот и выследила мою женушку, Марьюшку мою, и задушила ее, когда та с пожни шла одна. И нашли мы ее мертвой, а дознаться не могли, кто сделал. С тех пор ко мне и бес привязался, тяжело мне далась смерть Марьюшки. А старуха сама призналась отцу Василию. Отец Василий был человеком благонравным. Выслушал ее да и проклял за распутство и кровосмешение. Сам пошел к Семену, как председателю сельсовета, и отхлопотал, чтоб ни на кладбище, ни в окрестностях деревни ее не хоронили. И крест на могиле ставить не позволил и в гроб класть. А когда ее родня воспротивилась, то рассказал, в чем старуха ему исповедалась. И пригрозил, что грех на всех их падет, если они с ней по-христиански обойдутся. Тогда и сунули ее в мешок и отвезли за Визеньгу, на самом топком, страшном болоте и бросили в темную пустую глазницу. Вот оно как было со старухой-то…
— Почему я никогда об этом не слышал? — удивился Ефим Ильич.
— Так ведь чего доброго, а падаль-то вспоминать кому охота. Жила мразь, да на воде сгорела и на огне ее унесло, и вспоминать нечего. А у меня-то своя печаль светлая, Марьюшка, и так ее помянешь, и эдак помянешь, а зайдет сердце злобой, так и Пузана вспомнишь, и старуху, тришкин ей кафтан, пусть ей, лешачихе, земля никогда пухом не будет. Так вот и живу, и маюсь. Все после того боя, а ты говоришь — не воевал. С меня и одного хватило на всю жизнь. Уж така, видно, судьба моя…
И в эту минуту я еще больше полюбил Тимоху, сочувствуя ему всей душой. Хотя прежде ни он, ни Егор Кузьмич, ни Селивёрст Павлович при мне никогда этого не рассказывали, но я всегда считал, что Тимоха, несмотря на свою резкость, ехидство непомерное, лукавство, человек добрый, сердечный.
— Ты давай, Ефимушка, теперь про себя сказывай. — Тимоха долго не мог ехать молча. — Мой сказ, видишь, короткий, на дорогу целую не хватило. — Он грустно и легко улыбнулся, видно, за столько-то лет перегорело в нем горе…
— У тебя небось поинтереснее нашего, всякое случалось?
— Давай, Ефим, чай, куролесь что-нибудь веселое, — откликнулся Афанасий Степанович, — от Тимохиных бед у меня под тулупом спина стынет…
Ефим Ильич смутился и сказал неуверенно:
— Да вы ж все знаете, сколько я вам рассказывал, целые вечера напролет.
— А то, что знаем, чай, и не говори, — охотно согласился Афанасий Степанович, — про Днепр исключи, про Буг тоже, и про Курскую мы слышали. Как ребята в Прохоровке стояли, помним и, чай, как фашистские танки шли на вас полным ходом, скорости не сбавляя, а вы лупили их до красноты орудий, до мякоти дул.
— Да ты, я вижу, лучше меня все знаешь, — улыбнулся Ефим Ильич, — словно рядом в одном окопе был.
— Ефим, ты давай-ка сегодня про Херманию, туда, ближе к Победе, — предложил Тимоха, — там дни-то были уж повеселее, солнце Победы полной зарей поднималось. Как нас жали к Москве, не надо. Давай про Херманию, как мы там Победу добывали…
— Может, тебе, Тимоха, чай, еще и без смертей? — добродушно улыбнулся Афанасий Степанович. — Больно ты охоч до грома оркестров.
— Война без смертей не бывает, как святки без девичьих поцелуев, ты, Афанасий, меня не подкалывай, все бы тебе только вышутить хороший разговор.
Ефим Ильич придвинулся спиной к Афанасию Степановичу и так сел, чтобы говорить можно было без большого напряжения в голосе.
— Откуда мне начать? — озадаченно переспросил Ефим Ильич.
— А подальше от конца, чтобы дела хватило до самой мельницы, — смеясь, предложил Тимоха.
— Тогда так и сделаем, — согласился Ефим Ильич, видно, выбрав уже историю для рассказа. — В апреле сорок пятого это случилось.
— Вот и хорошо, знатное время, — закивал Тимоха.
— Шли мы в обход северо-западнее Берлина и должны были выйти на рубежи Бранденбурга. Командование торопило нас. Продвижение было расписано по часам. Да мы и сами понимали, куда история клонится. Города и поселки немецкие брали с остервенением, себя не жалея.
Ефим Ильич, не ломая языка, легко называл дороги, селения немецкие, и так звучно, как, скажем, Тулу или Рязань, чем меня тогда еще удивил немало, словно во всех этих селениях он жил, а не стоял лишь сутки, а то и несколько часов, перед очередной атакой.
— И приключилась тогда с нами прямо-таки страшная трагедия.
— Как это так, что же, до того, чай, ты не видел, как бойцы погибали, — удивился Афанасий Степанович.
— Видел, да оказалось, что одна смерть может быть пострашнее всех виденных. Вот как это было, мы замыкали колонну дивизии и городок небольшой Хауэн должны были пройти последними. Дивизия оставила его накануне вечером, продвинувшись километров на десять вперед, а нам, двум батальонам артиллеристов и роте автоматчиков, было приказано на рассвете перейти канал, вступить в город и догонять дивизию на марше. На рассвете, разморенные после короткого сна, полуслепые, тихонько плетемся за автоматчиками возле своих пушек. Автоматчики уж глубоко в улицу втянулись, а следом за ними и наши артиллерийские расчеты. У всех на уме-то: город взят еще вчера. А тут, мать моя родная, из окон и с крыш с той и другой стороны улицы ударили пулеметы и автоматы.
— Вот те, едёна нать, — ахнул Тимоха.
— И рота автоматчиков, и наши головные расчеты враз были уничтожены, только хвост колонны и успел откатиться обратно за канал. Осталось у нас четыре орудия. За каналом окопались. Связного в обход вокруг города срочно послали в штаб. А успокоившись после такого переполоха, решили городок этот разглядеть в бинокли повнимательнее. «Мол, что это за нечисть там засела?! Откуда взялась?» Городок оказался и впрямь совсем небольшим. Всего четыре улицы, а в центре, на площади, — ратуша, кирха, и в середине веселенький фонтанчик в три струи мочится, от которого ни прохлады, ни виду, одна утеха — мол, и этот город в Германии не хуже других, тоже со своим фонтаном.
Ефим Ильич говорил прерывисто, морозный воздух перехватывал дыхание, однако он уже вошел в охотку, рассказывал теперь легко и увлеченно, стремительно размахивая тяжелыми рукавами тулупа, отороченными белой овчиной. Словно встав у снежного поля, метал во все стороны снежки, лихо подкидывал их, и метал, и метал без устали.
— Ну и чего же вы, горемыки-воины, примерзли к этому каналу?! — Нетерпеливо наседал Тимоха.
— «Примерзли?!» А куда сунешься? Окопались, ждем распоряжений. И распоряжения тут же не преминули прибыть. Командование перекинуло к нам часть солдат, все дороги из города перекрыли, входы в улицы тоже. Всю ночь стояла пальба, через кольцо никто не прорвался. Но языка взяли. Выяснилось, что, после того как прошла основная часть нашей дивизии, ночью в городок со стороны Берлина неожиданно вошли гестаповцы. Пробивались на запад к американцам, нам сдаваться не хотели. Но после нападения из города сразу не ушли, что-то промешкали, а может, с темнотой хотели отступить, кто их знает. А когда командование наше узнало, что это гестаповцы…
— Да кто же такие естаповцы? — спросил Тимоха.
— Самые отъявленные головорезы, не солдаты и не люди, а живодеры…
— Ну и объяснил, едёна нать… — Тимоха крепко ругнулся. — А вся немчура кто такие?
— Разные люди… Словом, Тимоха, среди прочих частей у фашистов гестаповцы были особые. И уж, когда у нас была возможность взять их, гадов, живьем, мы шли напролом, понял?
— Мало что понял, но валяй дальше. Мне одно: что естаповец, что не естаповец, все немчура паршивая. А раз ты их можешь еще и разделять на разные, то дело твое, валяй дальше.
— Тимоха, ну что ты насел, — Ленька потащил его за рукав шубы, — про гестаповцев я потом тебе все объясню, у меня даже книжка о них есть.
— Ладно, Ленька, я обожду с естаповцами, — согласно закивал Тимоха.
Ефим Ильич помолчал, медленно свернул и закурил самокрутку, а уж потом опять продолжил:
— Вдруг на позицию к нам вместе с командиром полка приезжает сам дивизионный. А был он совсем еще молоденьким, говорили, будто бы ему всего лет двадцать пять стукнуло, а возможно, и меньше. И в полковниках-то он ходил несколько месяцев, а командиром дивизии был недели три, временно замещал погибшего накануне старого, опытного генерала. А в нашей дивизии он был давно, долго ходил начальником штаба дивизии. Всегда, бывало, подъедет к расчету нашему и не надолго, но задержится. Шутит, смеется — и такой ласковый, мягкий, как ребенок. В лицо ему смотреть было, ну, одно удовольствие: такое оно светлое и к жизни расположенное. И сам он хоть росту невеликого, но завсегда живой, подтянутый, весь в кожах, ремнях. По всему видно было, в командирах ходить ему нравилось… А тут приехал грустный, все-таки столько ребят положили ни за что ни про что. В его возрасте, хоть и при такой большой командной должности, все чувства на лице. Куда денешься от них! Да еще наши командиры в один голос: «Гестаповцы вряд ли сдадутся по доброй воле, а ребят гробить — за что же?! Смести, мол, городок с лица земли, и делу конец!»
— Ефим, а как фамилия у того малого была? — неожиданно спросил Тимоха.
— У какого малого? — недовольно, но вполне терпеливо, не совсем поняв, о ком идет речь, переспросил Ефим Ильич.
— Ну да у полковника-то молодого!
— Кузьмин. А что?!
— Так я и знал, тришкин тебе кафтан! — обрадованно воскликнул Тимоха, смерзшаяся борода его лихо взлетела вверх от легкого удовлетворенного кивка. — А прозывали его как? По имени и отчеству?
— Что ты, Тимоха, привязался? Он ведь со мной за ручку не знакомился.
— Не ярись, Ефим. Все же не так много в Отечестве Кузьминых. Поди поищи. Они все небось в нашей деревне живут, тришкин тебе кафтан.
— Ну, опять закафтанился. — Ефим Ильич недовольно что-то пробурчал еще, но совсем неразборчиво. — Больно ты много знаешь, Тимоха. Пол-Смоленской области, пол-Новгородской, пол-Псковской — и все одни Кузьмины.
— Но паренек-то уж больно приветлив, должно быть, наш, — не сдавался Тимоха.
— Да погодь ты, в том разве дело, — сердито отмахнулся от него Ефим Ильич.
— Ну чего погодь, едёна нать!
— Погодь, понимаешь. Вечно у тебя, Тимоха, сто вопросов по ходу и все вбок.
Ефим Ильич негодовал и даже присвистнул от досады, что тот ни с того ни с сего сбил ему всю плавность рассказа, в который он вжился, и легко и убедительно вел его, изображая, как ему казалось, все достоверно и в лицах подлинных.
— Что же, ты думаешь так просто подойти к командиру дивизии? Да еще к молодому, видному. Вокруг него начальство снует штабное, полковое, батальонное, ротное. А ты вдруг ему: «Здравия желаю, не из нашей ли деревни будете?» Когда я и так знаю, что не из нашей. Там таких сродственников, Тимоха, знаешь сколько? Каждый желал бы с ним в родстве или землячестве состоять, каждому от того честь была бы. Понял?! Меня тоже сомнения одолевали, вроде бы как и обличье даже наше, северное?.. Но нехорошо лезть к человеку в душу.
— Да ты, Ефим, на все руки от скуки мастак, а тут как девица красная, стыд тебя съел, — ехидно подтрунивал Тимоха. — Что за народ непытливый?! Вот мне приведись такая оказия, я бы…
Мы с Ленькой зашикали на Тимоху, понимая, что если Ефим Ильич умолкнет, то и история останется неоконченной, а она все ж военная, к тому же и дорога совсем скучной станет. Да и морозно. Никому рот открывать не хочется.
— Да ты послушай все толком, по порядку, а уж тогда — «непытливый-непытливый», — вроде вполне миролюбиво ответил поддержанный нами Ефим Ильич.
— Ну, слухаю-слухаю, не серчай, — закивал Тимоха, глядя на дорогу.
— У ребят своих еще раньше, как только он появился в полку, я спрашивал, да никто толком не знал ничего. Кто-то сказал, что он москвич. Другие — другое предполагали. А я тогда им и бухнул вроде Тимохи: «Мол, в Москве, конечно, всего много, но уж так, чтобы и фамилия, и обличье наши были, лышегорские, такого, мол, в городе нечасто встретишь». Ребята рассмеялись: «Ну и мастер же ты почудить, Ефим. Теперь вся деревня в город подалась, и ваша, наверное, тоже. Так что все перемешались, и редкости твои давно не водятся. Скажи лучше, что с начальством породниться норовишь». Ну и в душе моей еще больше сомнений посеяли…
— Словом, трухнул ты, Ефимушка, так бы и признался, а то все вокруг да около…
— Нет, не трухнул. Я сказал тебе, Тимоха, обожди, не торопи меня. Подведет когда-нибудь эта твоя… Так и скажут: «Раб божий, колхозный пастух Тимоха, человек смышленый и презабавный, умер от нетерпежу, чем особо страдал во все годы свои… Оттого и смерть принял…»
Ефим Ильич смешно тянул слова, выпячивая губы, раздувал щеки и также тяжело придыхал на окончаниях слов. Получалось, как у Тимохи, и очень смешно.
И мы все смеялись, наблюдая за кислой, недовольной его физиономией.
— Вот ты слушай меня и жди, когда все разъяснится… А не перебивай… — спокойно сказал Ефим Ильич.
— Ну, ладно-ладно! Давай, Ефим, шуми дальше, как все проистекало в этой самой Хер-р-р-мании…
Ефим Ильич, довольный столь скорой покладистостью Тимохи, охотно продолжил свой нечаянно прерванный рассказ:
— Так вот, полковник-то решил дело уладить мирно и предложил гестаповцам сдаться в плен. О чем наш переводчик прокричал им несколько раз. Но они после этих призывов саданули по нашим позициям из минометов. Однако полковник надежды не терял и через час все повторил, и гестаповцы повторили обстрел. Тогда он попросил все пушки выкатить на набережную канала. А канал выше улиц был — и городок у нас как на ладони. Мы выкатили орудия. Он приказал бить прямой наводкой по улицам, наводя сумятицу, но по домам не стрелять. Мы прицелились — и как пошли скорострельным, страх божий, что делалось! Двадцать минут стреляем — молчат, тридцать — молчат. И вдруг из-за угла самого к нам близкого дома — белый флаг. Полковник командует: «Встретить парламентеров». Встретили: это оказались антифашисты. Они-то и вызвались провести наших автоматчиков к тем домам, где засели гестаповцы. Словом, сработали наши ребята хорошо. Быстро гестаповцев вычистили. И как только на ратуше появился красный флаг, мы тоже двинулись со своей артиллерией. Городок был взят. Входим, а у них уж как ни в чем не бывало белые флаги на каждом доме и тишина гробовая, людей ни души, все попрятались.
— Ну что же это за город такой — белые флаги на каждом доме? — усомнился Тимоха.
— Да, на каждом, порядок для них — превыше всего! Так по всей Германии было…
— Нет, нам, русским, это не по праву! Порядок не порядок, а уж белых флагов, думаю, мы за все годы войны им не развешивали, — заворчал Тимоха возмущенно. — Эка нация — белые флаги. Они что же, развесив флаги, и всерьез порядок соблюдали, и в спину нашим ребятам не лупили? А?!
— Лупили. Кто говорит, что не лупили. Но ты все же послушай до конца, аль я тебя притомил.
— Ну да, слухаю-слухаю… Видишь, нашли кого уважать, немчуру, рады, что они драным бельем их встречают.
— Тимоха, ты меня не заводи, лешак эдакий. — Голос Ефима Ильича окреп и резко, звонко, с легкой надтреснутой хрипотцой, зазвучал на морозе.
— Они-то нас не больно жалели, а у таких миролюбцев, как ты, Ефим, языки вырезали или в петлю сували, — по-прежнему горячился Тимоха.
— Да что же ты за человек, я тебе что-нибудь о жалости говорил? Разные они, эти немцы, разные. И хорошие люди есть, и дрянь, какая и у нас водится! — Ефим Ильич кричал во всю мочь.
— Тебе не воевать, а с иконой в руках по земле ходить. — Тимоха не сдержался и ядовито выругался. — Глядишь, мир бы установил на вечные времена, хреновый миротворец…
— А я поддерживаю Тимоху, — полуобернувшись ко всем, осторожно, как бы не желая вмешиваться в разговор, сказал Афанасий Степанович, молчавший всю дорогу, хотя заинтересованно и внимательно слушавший перепалку Тимохи и Ефима Ильича. — Больно все жалостливые, чай, стали. Ровно забыли, что германцы-то землю нашу сожгли и черным плугом перепахали… И, чай, зуб на нас, русских, сколько веков имеют? Того мы не забыли и зуб им сломали наконец, вот те на! Чай, первенство у них в Европе не вышло. А хотели, ой, как хотели!
— Да вы что, сговорились против меня, — совсем нервно огрызнулся Ефим Ильич. — Я не армиями командовал, был рядовым солдатом, лекрень вас возьми, рядовым, каких миллионы!
— Знамо, не генерал, — улыбаясь, охотно согласился Афанасий Степанович, — был бы ты хоть полковник, не говоря уж, генерал, за такую жалость к врагам нашим вывалили бы тебя из саней в сугроб, да еще бы и примяли…
Он явно хотел отшутиться, чтоб не вводить Ефима Ильича в большее раздражение, но Ефим Ильич то ли не почувствовал этого, то ли уж остановиться не мог, распалив себя до полной несдержанности.
— Послушай, батя, тебя ведь в собственном Отечестве «врагом» назвали.
— А при чем тут я? Ты говори, чай, да не заговаривайся… Неужели ты думаешь, что я затаился, что я, чай, на самом деле кулак, контра?! А?! Видал куда кинул… — Афанасий Степанович от возмущения пустил долгую бранную тираду. — А уж кто враг и как бить его надо, я, чай, знаю получше тебя. Ты еще только на свет родился, а я за наше революционное дело беляков-то рубал до седла одним махом и за броневой щит орудий не прятался. В наше время врагам в глаза смотрели, чтоб в лицо знать, кто есть кто, и страха не испытывали. Трус в такой войне, как гражданская, сражаться не мог. Врагов не прощали. Ни мы, ни они. Такой водораздел жизни был. Царей, не моргнув глазом, к стенке ставили. Сама жизнь-матушка, чай, примирить нас с ними уж никогда не смогла бы. И не за голодный живот воевали, чтобы набить его дворянскими яствами, а за новую нашу народную власть, и власти этой я не чужой! Я за нее глотку кому хочешь перегрызу, а ты зубоскалишь, чай его вдоль. — Афанасий Степанович опять ругнулся зло и бранно. — Только она, конечно, не барышня! Юбкой вертеть перед каждым из нас не будет. Но только за то, что обошлись со мной несправедливо, я от нее не откажусь! И никогда никто меня не убедит, что я контра… Никто не смеет упрекнуть ни меня, ни моих товарищей, погибших на фронтах гражданской войны, будто бы мы не знали, за что боролись и умирали. Нет, мы знали, и знали так хорошо, что жизни своей не жалели. И не ошиблись! А умереть здесь, на берегу Мезени, еще не самое большое наказание. Меня, во всяком случае, чай, это не унижает. Запомни, Ефим, объясняю, чай его вдоль, лишь как родственнику, зятю своему, поскольку раньше такой разговор не возникал и я, по наивности, думал, в мыслях ты Селивёрсту сродни, а ты… Да что говорить, не своей головой живешь… — И резко повернулся лицом к дороге.
— Ну, Ефим, давай в ноги и прощения вымаливай, — полушутливо, но все же больше всерьез сказал Тимоха, — разошелся ты что-то с этой немчурой и на своих бросаться стал. Вот что значит защищать неправое дело — и своих в запальчивости легко обидеть.
Ефим Ильич поостыл немножко, норов его горячий поутих, и стало до него, видно, потихоньку доходить, какие он слова наговорил…
— Батя, не сердись, я ведь без умысла, — виновато начал он.
— Оставим, Ефим, не ты первый, не ты последний. Всякого наслышался, через разный люд прошел, только одно скажу — от тебя такое услышать тяжко, — уж вполне спокойно, лишь с какой-то пронзительной печалью в голосе, ответил Афанасий Степанович. — Что сказано — того не воротишь. Хорошо, что вырвалось у тебя, так, по крайней мере, яснее будет, нежели бы скрывалось в потемках ума твоего.
Ефим Ильич еще помялся, возможно, что-то хотел сказать Афанасию Степановичу, даже привстал, упершись коленями в сено, но так и не собрался, сконфуженно махнув рукавом тулупа.
— Ефим Ильич, давай расскажи историю до конца, а то уж скоро доедем до мельницы, — попросил я, видя, что молчание может наступить затяжное и тяжелое.
Он помолчал еще, будто не слышал моей просьбы, но скоро совсем укротил нрав свой и заговорил:
— Вошли мы в городок, а пленных всех уже автоматчики наши собрали на площади. Гестаповцев, с ними еще и просто солдат бродячих из разных рассыпавшихся частей фашистских набралось, наверное, сотни четыре. Они — с одной стороны площади, мы — с другой. Только что мы — с автоматами и пушками, они — безоружные. — Ефим Ильич снова увлекся, хоть и говорил сдержаннее прежнего. Рукава его шубы, отороченные белой овчиной, опять стремительно летали, как чайки над косяком рыбы, то припадали, то взвивались вверх. — В центре фонтанчик в три струи плещет, струйки-то тихо шумят, а вокруг него местные добровольцы по пленению гестаповцев и любопытствующие. Народу собралось много, свободным остался лишь маленький пятачок. Ждем, когда подъедет командир дивизии, чтобы ему все порядком доложить. А лица у этих гестаповцев хмурые, тяжелые, в глазах такая злоба, такая ненависть и бешенство от своей беспомощности. Ну, волки, да и только, и те добрее бывают. Мы построились. Ждем. Выезжает, на площадь в открытой машине наш дивизионный командир. Только шофер машину притормозил, она еще и хода не потеряла, как вдруг из верхнего окна ратуши пулеметная очередь. И полковника-то, будто птицу легкокрылую, выслеженную и подкарауленную в чистом поле, срезала наповал. А с ним шофера, адъютанта и двух автоматчиков из охраны, они тоже сидели в машине. Кто-то из наших ребят как закричит истошным криком: «Автоматы и орудия на боевой, мать вашу!..»
— А ты говоришь, они не звери, — бросив вожжи и повернувшись к нам, возбужденно заговорил Афанасий Степанович. — Сущие звери. Ну так выждали, гады зловонные. Ведь не то чтобы тебя, Ефим, аль какого другого простого смертного, рядового солдата, выследили, а то подкараулили, когда приедет голова делу всему. Его и уложили, чтоб нам же, чай, побольнее было… А ты все про порядок ихний талдычишь…
— Хреновые бойцы, командира такого загубили, — возмущался Тимоха.
Ефим Ильич на сей раз молчал и, не вступал в спор с ними. Он терпеливо ждал, когда они перекипят. Да и видно, события подошли к той черте, когда и ему надо было время, чтобы перевести дыхание. Воспоминания не давались ему так легко, как казалось по первому впечатлению.
Лидина гарь давно кончилась, и мы уже проехали сросшиеся ели, под которыми я спасался весной от ливня. Ели стояли накрытые снежным покровом от вершины до комля, стройные и нарядные, как невесты под венцом.
Афанасий Степанович сердито хлопнул вожжами, лихо и пронзительно свистнул, да так тревожно и угрожающе, что даже лошади повели ушами и бойко ускорили шаг. И замолчал, ошеломленный неожиданной смертью полковника.
А Ефим Ильич, помолчав, возможно, уж не в первый раз пережив тяжелую утрату, рассказал, как все происходило дальше.
— Ряды гестаповцев, те, что стояли ближе к нам, как подкошенные повалились, сраженные автоматчиками. Ну, еще доля секунды — и каюк-то им точно был бы всем, и городок бы их в тот момент мы наверняка бы снесли… Но откуда ни возьмись, вырос перед гестаповцами наш полковой комиссар да как закричит: «В меня стреляйте! Душу вас ети…» И так звонко, слышнее очередей автоматных, прозвучали слова его, будто обухом по голове. Все так и замерли, только один, словно не слыша ничего, лупанул…
— Хоть один воин нашелся среди всех-то, тришкин вам кафтан. — Тимоха даже плюнул с досады…
— Хорошо, сосед приподнял его автомат, а то бы не живать нашему политруку. И такая вдруг тишина на площади наступила, слышно было, как мягко и лениво струи фонтанчика бьются. А политрук, не потеряв самообладания, уже приказывает обследовать ратушу, роте автоматчиков окружить пленных, пушки держать на боевом взводе. Ребята как ошпаренные кинулись в ратушу, по лестницам вверх. Секунда-две, может, прошли, и на самом высоком балкончике, где красный флаг был поднят, появляется гестаповец, офицер. Комиссар кричит: «Не стрелять!» А тот бешено оглядел всю площадь, сорвал наш флаг, швырнул его вниз… В это время автоматчики на балкончик врываются. А схватить его и не успели, кинулся он головой вниз, шмякнул глухо на брусчатку, как мешок с отрубями, тяжело вдавившись в камни. Мы подбежали уже к мертвому.
— Ефим, ты никогда нам этой истории не рассказывал, — тихо сказал Афанасий Степанович.
— Да ладно, батя, зудить тебе. Ты думаешь, легко вспоминать о таком деле. Лучше бы меня тогда застрелили, лекрень его возьми, а не командира.
— Легко спрятаться хочешь за смерть, нет, ты поживи с больным, непроходящим укором, — зачастил Тимоха. — Поживи, едёна нать…
— Поживу, куда теперь денусь. — Он помолчал, осоловелыми от горя глазами поглядел на нас и продолжал: — Полковника было приказано похоронить утром, а с ним и шофера, и адъютанта, и автоматчиков из охраны. Могилы выкопали на площади у фонтанчика. Немцы сами пришли к нашему начальству и сказали: «Городок просит похоронить их возле ратуши на площади как героев».
— Слышь, Афанасий Степанович, — ехидно ухмыльнулся Тимоха, — похоронить как героев, стало быть, погибших вроде бы за них — немцев, дери их горой! Вот ведь куда все вышло…
— И могилы немцы сами выкопали, — уже не обращая внимания на эти подковырки, рассказывал Ефим Ильич, — гранитные плиты из темно-серого камня, отполированные, с высеченными надписями приготовили и цветники с живыми цветами, с ярко-красными ранними тюльпанами. Сделали все чистенько, аккуратно. На похороны весь город пришел. Народу на площади собралось — яблоку негде упасть…
— Еще бы, помянуть человека завсегда легче, эх, бойцы-бойцы, за командира постоять не могли. — Тимоха клял всех на чем свет стоит.
— И даже городской оркестр выставили. Только не духовой, такого у них, может, не было, а тот, что в ресторанах ихних играет. — Ефим Ильич говорил тихо, заглушая речь рукавом тулупа, прикрывающим его лицо от ветра. — Но инструменты в нем все были благородные: скрипки, контрабасы, аккордеоны, даже рояль на площадь выкатили, большой, черный, блестящим лаком покрытый. И когда вынесли из ратуши покойников, вся эта инструментария заиграла наш гимн. Мы сами его слышали, может, раз или два по радио, ухо-то не привыкло к нему еще. А немцы разучили его со слуха, напел им кто-то из приехавших штабных офицеров. И целый час, может быть, звучал один гимн вместо всех похоронных и торжественных маршей. Выглядело все величественно, хотя на душе было горько. Прощальную речь произнес генерал — из штаба армии приезжал специально по такому поводу. Потом от немцев выступил какой-то заморенный, сухощавый старичок, совсем не похожий на немца. Благодарил нас за пожалованную им жизнь, за великодушие и благородство русских солдат. Говорил, что сердца и души немцев зачерствели за годы фашизма, ожесточились против других народов, но ради детей их, ради жизни он просит судить их строго, но милостиво.
— Поди ж ты, куда загнул, — сердито заметил Афанасий Степанович.
— Вот так и сказал, мол, милостиво судите, что теперь они вместе с нами будут бороться с фашизмом и умирать ради освобождения от фашизма, не страшась смерти…
— А вы уж рады басням-то. Как же… Эх, канительный вы народ, Ефим, все-то на веру принимаете — что это за порок такой у русских людей, ума не приложу…
— Ладно тебе, Тимоха, наседать. Дай дорасскажу, а то сердце колет.
— Валяй, раз колет.
— Так мы и оставили нашего полковника, положили его в чужую землю, салют боевой ему отдали, а гимн звучал высоко и торжественно, будто враз и памятник вечный открыли ему в вражьем городе. Вот какие переделки бывают, когда и враг вроде бы не враг. Стоит с тобой у могилы твоего товарища и клянется отомстить за пролитую им кровь.
— Что бы ты, Ефим, ни говорил, как бы нас с Тимохой ни одергивал, а вот послушал я тебя, и все внутри у меня горит жарким пламенем. Раскуксились вы, как бабы, раскуксились.
— Это ты брось, батя, брось. Победителю подобает вести себя благородно. На то он и победитель. А у русского народа, если ты хочешь знать, благородство в характере, — Ефим Ильич вспыхнул вновь, занервничал. — Я и сам, без ваших указок, отомстил бы за полковника. Но там я почувствовал сердцем что-то такое, что не позволяло зверствовать, казнить женщин, детей, стариков, даже этих самых — будь они неладные — фашистов. Если уж выпало нам на роду среди других народов добрым, щедрым и отходчивым сердцем выделиться, то тут ничего не попишешь. С тем и дальше жить будем…
— Тебе бы, Ефим, в организацию всех наций. Там речами твоими заслушались бы… А того в ум никак не возьмешь, хотя и толковал тебе Афанасий, с кем мы остались после войны? Сколько мужиков домой вернулось, знаешь?
— Не считал.
— А ты посчитай, вот у нас в Лышегорье — двадцать! — это из двух-то с половиной сотен, что мы проводили. Да так по всей России-матушке. По всем деревням и селам, а их у нее — неоглядное количество. Каких мужиков поглотила война?! Умом охватить непосильно… — Голос Тимохи задрожал, и он вдруг заплакал, продолжая говорить сквозь слезы: — А ты все свое — душа у нас щедрая, нараспашку… Больно тяжко от горьких вдовьих стонов, чтобы захлебываться от радости мирового возвышения…
Тимоха говорил и говорил, и все так же резко, взволнованно, видно, слова эти в нем давно приспели. Сглатывая слезы, он бранил Гитлера и народ, поднявший руку на Россию, размахивал своим кулачком перед носом Ефима Ильича и грозил, что он еще доберется до таких защитничков, как Ефим. Мы все, в том числе и Ефим Ильич, молчали, понимая, что в таком состоянии лучше Тимоху не останавливать, а дать ему выговориться. Иначе можно обидеть его еще больше… Но не успел закончить Тимоха, как его снова поддержал Афанасий Степанович.
— Ишь ведь до чего благородны, грудью гестаповцев закрывают! — подхватил он, от волнения забыв о лошадях и о дороге. — Война — она для того и случается, что врага надо бить до последней минуты, пока он не падет от твоей руки. У недобитого врага отрыжка дурная, опасная, он выждет, сил наберется и, глядишь, такой огонь раздует, что сгоришь и поминай наших. И еще, Ефим, живешь ты поменьше моего, запомни, враги с нами, русскими, никогда не бывали добрыми, милостивыми, иго Чингисхана, вороги Лжедмитрия, солдаты Наполеона — всех не сочтешь. Грабили, жгли, убивали, разоряя нашу землю. Знаем мы милость этих завоевателей, дери их горой.
— Ты, Афанасий Степанович, не горячись. Давай рассудим спокойно. — Ефим Ильич говорил вполне миролюбиво, без запальчивости. — Конечно, война, какой бы народ ее ни затевал, — тяжелое дело. И для того, кто затеял, и для того, на кого он напал. Верно?! — Но не дождавшись ответа ни от Тимохи, ни от Афанасия Степановича, продолжил: — А для простого человека война бывает потяжелее, чем даже для народа. У одного человека силенок не всегда хватает, да и случается, что судит он обо всем по своему уму. А если ум невелик? Ну, чего объяснять, сами понимаете.
— Ты куда это клонишь?! — насторожился Тимоха.
— Скажем, вот я про себя потом много раз думал: смог ли бы, как наш полковой комиссар, гестаповцев грудью закрыть? Если честно? Ну так, не кривя душой. Не смог бы, лекрень его возьми. И опять же не из страха перед смертью. Нет. На миру и смерть красна. Чего уж тут говорить. Только я бы все-таки поступил тогда как ты, Афанасий Степанович, и как ты, Тимоха. Изрешетил бы гестаповцев, а с ними и всех горожан — всех без исключения! И городок этот сравнял бы с землей! Такая во мне ярость кипела, — сказал он жестко, звонко, с предельной решительностью. — Сколько раз снилась мне потом эта проклятая площадь, столько раз я стрелял в этих гестаповцев с таким остервенением, с таким бешенством, с каким, может, не стрелял на Курской дуге. Вот она правда моя. Видите, я, как и вы, слаб духом, ненависть во мне сидит. Душа моя полна мщением. Как комиссар, я бы не смог! Нет, сколько ни примеряюсь, не смог бы. Я его нынешним, конечно, умом за такое самообладание глубоко уважаю. Не каждому это дано, далеко не каждому, — голос его обмяк и оборвался неожиданно. Он как-то особенно горько вздохнул, о чем-то про себя подумал и снова вздохнул, видно, крепко пережил все случившееся и никак не мог успокоиться.
— А как он выглядел, этот комиссар? — вдруг заинтересовался Тимоха.
— Да как, обыкновенно, мужик и мужик, ничего в нем такого определенно примечательного не было…
— Так и не было? — не поверил Ленька, видно, по-своему уже представивший комиссара.
— Ничего, как есть ничего, обыкновенный русский, лет ему было эдак под тридцать, среднего роста, крепыш, такой ухватистый, жилистый, видать…
— А ты говоришь «ничего», тришкин тебе кафтан, — зачастил Тимоха. — Порода-то в нем все же наша, жилистый и крепыш, да и ухватистый, а вот врагов грудью взялся защищать. Не за дело взялся, мужичок, — и опять замолчал, что-то бормоча про себя и соображая.
Потом вдруг встрепенулся, словно догадка какая-то его нечаянно посетила, и спросил:
— Послушай, Ефим, а как звали по имени и отчеству полковника-то того?
— Да я же сказал тебе, что не спрашивал.
— Не крути, Ефимушка, дери тебя горой, что же, в речах похоронных его только полковником и прозывали, ой не крути. — Тимоха угрожающе-смешно придвинул рукавицу к самому носу Ефима Ильича. — Да к тому же и на плите, думаю, на русский манер высекли, как полагается, ты бы и прочитать мог или опять любопытства не проявил?
— Вот репей, — Ефим Ильич улыбнулся, — ну никак ты от меня не отвяжешься.
— А потому как говори правду, не крути. Иль умысел у тебя какой есть?
— Скажи ты ему, — обернулся Афанасий Степанович, — он ведь не успокоится, небось уж про себя сочинил какую-нибудь версию.
— Звали-то его просто — Егор Селивёрстович…
— Вот те и фокус, дери тебя горой, — ахнул от изумления Тимоха, — Егор Селивёрстович. Явно это был наших кровей парень. Или ты, Ефим, знаешь что-то такое, или умом ты на войне совсем слаб был. Ты вот рассуди спокойно, холодно, по правде, но по полной, а не по той, что половинкина дочь. С фамилией, ты говоришь, дело не вышло, таких в России много. А возьми имя и отчество? — Тимоха, пораженный своим предположением, даже привстал в санях, а Ленька ухватил его со спины за тулуп, чтобы он не свалился в сугроб. — Вот ты, Ефим, полсвета прошел. Ну где ты еще такие имена встречал, кроме нашей деревни, чтобы Егор и Селивёрст рядом стояли? А? Уж само по себе счастливое совпадение.
— Да в одной нашей роте три Егора было…
— А Селивёрстов?
— А Селивёрст имя редкое, но тоже встречал… Война — народ со всей России-матушки…
— И все же, может, чем черт не шутит, паренек-то родня нашему Селивёрсту. Откуда ты знаешь? — и Тимоха лукаво улыбнулся, довольный таким поворотом мысли.
— Скажешь тоже, — совсем сконфуженно ответил Ефим Ильич. — Такое-то только в твою дурную голову и могло прийти.
— А почему бы и нет?! Сколько Селивёрст прожил на чужой стороне! И что же это? Никакой женской оказии с ним произойти не могло? Он мужик, конечно, смирный, попусту не влюбчивый, по подолам не шастает… Но, уж если случится, от своего не отступится.
— Да уймись ты, Тимоха, — рассердился Ефим Ильич.
— Нет, мало в тебе любопытства. Я бы на твоем месте непременно спросил у полковника: «Не из наших ли, мол де, мест будете иль родню у нас имеете?!» Как-то так деликатно, по-ихнему… Непытливый ты, Ефим, вот и сказ весь. Непытливый! А ведь полковник тот через Селивёрста и впрямь родственником твоим мог оказаться. И для него эдакая новость, и для тебя честь… Глядишь, по родственной линии орденочек бы лишний получил…
— Я ведь не блатной какой-нибудь…
— Ну, не кипи, я пошутил насчет орденочка. Ты парень-герой, в храбрости, может, тебе и никто не откажет, но фантазии у тебя, Ефимушка, ой маловато! Вот мне бы так подфартило, едёна нать, я бы на чины не поглядел, все как есть расспросил бы и узнал. А ты, одно недомогание… — Тимоха потерял всякий интерес к этой истории и повернулся к дороге, погрузившись в свои думы и устремив взгляд на бегущую за санями колею.
За Тимохой и все смолкли, уж до самой мельницы никто не проронил ни слова.
Короткий зимний день кончился еще в дороге, в опустившихся сумерках мы подъехали к плотине, лошади, почуяв медвежий дух, вздыбились, пришлось выпрячь и пустые сани подкатить к крыльцу… Огромный медведь лежал на боку в луже смерзшейся крови. Чтобы получше разглядеть, Ефим Ильич и Афанасий Степанович повернули его на другой бок… Тимоха с трудом прикрыл застывшую пасть. Шерсть на разъяренной морде вздыбилась острыми стальными иголками, а рваное ухо сиротливо торчало закоченевшими лоскутами…
Прошло после этой истории недели, может, три. И однажды вечером, придя из больницы, мама сказала:
— Юрья, ты слышал, на Нобе Мишка-Мичуря застрелился?
— Как?! — Для меня будто гром среди ясного неба разразился.
— Уж не знаю, как и почему, только застрелился. Васька, сын его, ходил в Терехово к землянке и нашел отца мертвым, хорошо, хоть зверь не погрыз, а ведь мог. Сегодня участковый Матвеев с врачом туда ездили, осмотрели все и труп привезли.
— Чего вдруг Васька туда отправился, за хлебами же Михаил Игнатьевич сам приходил?!
— В том и дело, что на этот раз в обещанный срок не вышел. Ждали-пождали, и мать-то отправила с хлебами Ваську. Поутру рано он побежал, а к полудню уж обратно вернулся вот с такой вестью-бедой…
— А почему застрелился? Может, что другое…
— Так ведь специалисты ездили, с пониманием, ты что, парень… А Тимоха твой возчиком навязался, покойника оттуда вез, он тебе все расскажет, если чего-нибудь не прибавит… Не любил Тимоха Мичурю-то, люто не любил, уж не знаю, чего они не поделили. При жизни, бывало, их все дедушка наш, Егор, мирил, а после его смерти Селивёрст у них миротворцем ходил. Ох, уж они и схватятся промеж себя, как кошка с собакой.
— А чего это?!
— Поди разбери их, Юрья, два чудака, хуже чем дети малые, такая уж у них родовая печать…
— Селивёрсту Павловичу надо бы сообщить, — предложил я.
— Не торопись, у него своих забот хватает. Приедет, подробности узнает… А о самоубийстве участковый в район сообщил, так что и Селивёрст знает…
На следующий день я заглянул на конюшню к Афанасию Степановичу и не ошибся. Тимоха был здесь. И, наверное, не по первому разу вел рассказ о случившемся. Увидев меня, он готов был начать сначала, но Афанасий Степанович воспротивился, сказал, что ему надо лошадьми заниматься, и ласково выпроводил нас, понимая, что ничем другим Тимоха сейчас заниматься не может.
За воротами конюшни Тимоха совсем загадочно зашептал, что ему надо кое-что мне показать.
— А чего ты шепотом?
— Пошли ко мне домой, я тут не могу тебе сказать, а главное — показать, — все так же тихонько пришепетывал он.
— Зайдем простимся с Михаилом Игнатьевичем и тогда к тебе, — предложил я Тимохе.
Но он почему-то категорически запротестовал. Я ему объяснил, что надо это сделать за Селивёрста Павловича. Он уступил, но у самого дома Михаила Игнатьевича опять уперся и ни в какую, сколько я его ни уговаривал.
— Юрья, я его вез в деревню, обязанность свою справил, честь, как полагается, отдал. Иди один, минутой обойдешься, я подожду.
Войдя в комнату, где стоял гроб с покойником, я удивился, что провожающих собралось совсем немного. Обычно же, пока гроб в доме, полдеревни стоит в сенях, в комнатах, на подворье. Тут же были только свои — близкая родня. Гроб был выдвинут ближе к окнам, а по бокам с двух сторон на лавках сидели бабы, но никто не плакал, сидели смиренно, будто только для ритуала.
Я встал в ногах Михаила Игнатьевича и глянул в лицо. Оно было спокойное, негустая мягкая борода опушила щеки и подбородок (на долгой зимней охоте Михаил Игнатьевич, обыкновенно, не брился), только усы, которые он носил постоянно и очень холил, стояли торчком, будто их забыли причесать. На лице не было и тени страданий, скорее оно было умиротворенным, когда душа входит в согласие с последней мыслью, осенившей чело.
— Вот видишь, Юра, что с собой уделал Михаил Игнатьевич, — подошла ко мне жена его, рослая, ширококостная женщина, выглядевшая старше своего мужа, — дедушка твой, Селивёрст-то, медведя обнимать вздумал, а мой вон охотку какую стешил, медвежью пулю съел, о, господи, беда с этими мужиками.
В голосе ее была плаксивая нота, но слезу она не обронила. Я постоял еще минутку и вышел на улицу. Тимоха припрыгивал возле колодца, метрах в ста от дома.
— Ну и ходишь же ты, я уж выстыл весь, — накинулся он на меня.
— Так ведь не сразу же… — И, чтобы вовлечь его в разговор, спросил: — Тимоха, чего народу-то маловато?
— На твоей памяти небось это первый самоубивец?
— Первый…
— А ради чего он себя жизни лишил, единственной и драгоценной? Что? Безумная отвергнутая любовь? Старик он для этого дела. Казну своровал? Таковой у нас в Лышегорье не водится. Аль, может, грозила ему тюрьма до глубокой старости? Али дети дурни? Так и это не скажешь. Жена потаскуха? Было дело, да прошло. Да и к тому же человек без греха, как комар без укуса. Одна преснятина, едёна нать… Греховность, Юрья, в такой же цене, как и целомудрие. Они атакуют друг друга и усиливают жажду жизни, сшибают человека, чтоб он не жил как мореная муха, едёна нать.
— Ну, хорошо, а народу-то почему мало?
— Потому и мало, что лышегорцы не любят такого нечестного расчета с жизнью. Родился — живи, терпи, пока твой час не придет. Не тобой жизнь дана — не тобой и возьмется. А если завтра все пищалить будут, палить медвежьей пулей в сердце, кто жить будет, кто на ноги вас поднимать будет?! Он пошел против рода человеческого, такое ему и внимание.
— А может, у него трагедия, о которой ты и не знаешь?
— Может, — легко согласился он. — Но то людям неизвестно, видимых причин нет, а невидимые — забота самого человека…
За разговором мы быстро дошли до дома Тимохи, поднялись на второй этаж. Сестры его не было, и он сам занялся хозяйством.
— Посиди маленько, сейчас мы с тобой тихонько почаевничаем… Ты ведь у меня редко бываешь, будто трудно и забежать иногда… А все же я по тебе скучаю, едёна нать…
— Тимоха, ты бы лучше рассказал, как было на Нобе?
— Приехали на двух подводах. На первой, как водится, начальство — Евдокимиха, участковый, врач. На второй — мы с Васькой. Сама-то, жонка его, не поехала.
— А почему?
— Да сынок, говорит, Васька, справится. А чего там справляться, народу столько, подумаешь, завалить покойника в сани. Ехать-то ей надо было из чувств. Ну, видно уж, тришкин ей кафтан, повымерзли сердечные порывы…
— Ты давай как было, по порядку.
— Так ведь так и было, едёна нать, как тебе говорю, — он что-то начинал сердиться, — в молчании доехали, Васька у них не краснослов. Участковый скомандовал не дотрагиваться. Осмотрел. Потом врач осмотрел тело. Застрелился он на горке возле трех сосен. Спустились в землянку. Собрали его вещи. Тело завернули в одеяло и положили в сани. Двинулись обратно.
Тимоха поставил на стол самовар и сам наконец присел разливать чай.
— Что же, это и все? — с недоумением посмотрел я на Тимоху. — Но ведь причина-то у него была? Не мог же он так просто… И что же он, ни слова, ни полслова нигде не оставил? Да не может быть. Вы все осмотрели?
— Николай Данилович, участковый, глядел, — уклончиво объяснил Тимоха.
— А что ты мне хотел показать? — вспомнил я разговор у конюшни.
Он промолчал, словно не слышал моего вопроса. Потом встал, порылся в ящике комода и принес мятый обрывок старой газеты. Это был лоскут, оторванный с верхнего угла.
— Ладно, до Селивёрста мне не дотерпеть, горит все внутри, рассказать хочется, а ты человек свой, лишнего никому не скажешь.
Прежде чем дать мне в руки газетный обрывок, Тимоха спросил:
— Помнишь ли ты тот разговор, у вас дома, когда я сцепился с Мичурей?
— Помню…
— А помнишь, что я ему сказал?
— Ты ругался все больше, по-моему…
— Не только, едёна нать… Вот Мишка Мичуря тот разговор хорошо запомнил, если и перед смертью о нем думал. Читай. — И подал мне газетный обрывок.
Я осмотрел его и поначалу даже ничего не заметил, уж вознамерился переспросить у Тимохи, что он имел в виду. Но тут на чистых полях газеты я увидел карандашные пометки. Почерк был мелкий и неразборчивый, крючковатый. Только пристально вглядевшись, можно было прочитать эти закорючки.
— Разбираешь?
— Попробую…
— Разберешь хорошо, прочитай вслух, — попросил Тимоха. — Все-таки ты поглазастее меня, может, я чего и не понял.
Но прочитать оказалось не так просто. Многие слова были недописаны или буквы так прыгали, что их трудно было разобрать. Пока я расшифровывал, Тимоха сидел молча и терпеливо ждал. Однако чем внимательнее я вчитывался в эти пометки, разбросанные, разорванные по мысли, тем больше нарастало беспокойство, растерянность и какое-то жуткое чувство, незнакомое мне.
— Ну, ты и закопался, иль не разберешь никак, едёна нать?
— Замысловато уж очень он выражается.
— Даже перед смертью не мог написать попроще, едёна нать, расшифровывай его китайскую грамоту. Ну да теперь-то мне все стало яснее ясного.
Я начал читать, что смог понять.
— «Тимоша не собрался я паря до смерти с тобой поговорить. Теперь поздно наступил мой последний час. Для тебя моя смерть не диво. Этот выход подсказал мне ты. Лучше умереть чем жить не веря ни во что».
— Я ведь говорил, что рано или поздно он обязательно в этом, едёна нать, признается.
— А может, он шутит? Ведь Селивёрст Павлович говорил, что вы друг друга разыгрывали постоянно.
— Брось, Юрья, перед выстрелом в сердце, едёна нать, какие шутки… Ты еще не знаешь, что такое смерть. Это у тебя впереди… Давай, что там еще написано.
— «Вот ты Тимоша все бранился что я романтик. Но романтиками были и Ленин и Мичурин. На таких держится мир. Когда они уходят мы не только остаемся сиротами а чувствуем и ведем себя как маленькие дети. Потому и не вырос у меня чудо-сад».
— Ну, ты чего замолчал?
— Разобрать не могу. А, вот…
— «Помнишь ли ты мой стишок о коммуне? Забыл, должно быть. Много лет с тех пор прошло и жизнь наша с тобой прошла. Оставляю тебе на память вот этот. Не поминай лихом. Поклон Селивёрсту. Ему только верю. И помню наш разговор об Аввакуме».
— А где же стишок?
— Сейчас, он в другом месте записан. Слушай. Но стишок-то очень странный.
— Валяй, читай.
— Он даже четверостишья написал в разных местах. Пожалуй, вот так:
Не прожить мне в этой жизни
Ни денька при коммунизме
Ты прости меня Тимоша
Тяжела твоя мне ноша
Этот тришкин белый свет
Лишь один мне дал совет
И пошел я в царство тьмы
Где уж точно все равны.
— Ну, стервец, ну, завещаньице оставил, едёна нать.
— Да ты бы не ругался так, Тимоха. Хорошо ли о покойнике? Он ведь еще на земле. Лучше расскажи, где ты это взял?
— Да в землянке у него, едёна нать.
— А Николаю Даниловичу ты почему не отдал? Ведь это прощальная записка.
— Слушай, как вышло. Я ведь в землянку и не заглядывал, когда вещи собирали. Я с покойником возился, пока мы с Васькой его в одеяло завернули, в сани положили, веревкой прихватили, чтоб не ездил туда-сюда… Время прошло, они все оглядели. Евдокимиха торопит участкового, мол, все ясно. А тот чего-то все ищет, тянет. Ну, наконец вроде бы готово. А Николай Данилович кричит мне: «Тимофей, глянь еще в землянке, ничего не забыли, и дверь подопри, чтоб зверь не залез». Я мигом снялся, дверь открыл пошире, влетел, глядь-поглядь, пусто. Только на нарах в изголовье за доской угол газеты торчит, «Правды Севера». Вытащил обрывок и на свет. В глаза мне сразу же эта строчка — «Ты прости меня Тимоша». Дальше я и читать не стал. За пазуху сунул, дверь подпер и к саням. Кричу Данилычу, мол, поехали, дверь закрыл крепко. Тронулись в дорогу. Я еду и думаю, что он там мог такое насочинять. Бумага аж жжет мне кожу. Кое-как до деревни добрались. Покойника внесли. Меня вдова на поминки зовет. «Ладно», — обещаю ей. А сам стремглав домой. Не раздеваясь — к лампе и давай читать. А он, бес, так наворотил, поди разбери его каракули и мысли паскудные.
— Тимоха, ну, что ты все с такой бранью?
— Маловат ты еще, Юрья, не понимаешь всего, что он написал. Вот приедет Селивёрст, будет ему, тришкин кафтан, подарочек.
— Да ничего дурного. Только потерял всякую веру в себя, человеку надо посочувствовать, а не браниться. К тому же эта бумажка могла и не попасть тебе в руки. Он явно на это мало рассчитывал.
— Юрья, судьба меня вела, чутье, данное от природы. Как услышал, что он застрелился, скорее ветра полетел к участковому, чтобы взял возчиком. Будто сам Мичуря позвал, такое беспокойство меня охватило. Я ожидал какой-нибудь писульки, но когда они ничего не сыскали, подумал: «Скукожился Мичуря, побоялся признаться в истинных причинах самострела». Но беспокойство тревожное не прошло. А тут и просьба Данилыча. Полетел к землянке ног не чуя. И глазом-то сразу впялился в этот обрывок. Не может быть, чтоб они его не видели. Просто посчитали, что обрывок газеты. Он ведь куряка был, садил самосад по-черному, «козью ножку» из газет делал. Данилыч-то это знал, потому и не подобрал газетный лоскут. Ан нет, едёна нать, тут-то и было его признаньице, не унес он его в могилу. Не мог унести. Если бы записочки этой не было, Юрья, дух его, прилетевший в Лышегорье, не позвал бы меня в дорогу.
— Это уж твои фантазии, — усомнился я.
— Никакие не фантазии, едёна нать, жизнью проверено. Давай погляди, нет ли еще чего-нибудь. Видно, он не враз писал, а все по случаю мысли…
— Вот, есть еще варианты стишка, строчки отдельные.
— Валяй…
— «Ты прости меня Тимоша ни к чему мне эта ноша». И вот. «Этот тришкин белый свет так и не дал мне ответ».
— Эх, пустомеля, тришкин ему кафтан. Сам измучился и нас измучил. Зимами сидел в этой норе на Нобе, от людей бежал. Охотник-то он был никудышный. Вот кропал там стишки. Один-одинешенек. Все хотел себя открыть, вот и открыл для царства тьмы, а до света так и не добрался. Горе ты наше горькое, и при уме сколько человеку маеты выпадает…
Он встал, суетливо забегал по комнате, потирая руки, весь погруженный в себя.
— Ну, что, Юрья, всё? — и подскочил ко мне с намерением взять обрывок газеты.
— Нет, на обороте еще какие-то слова. Нет, не разобрать…
— Потом разберем. Вот что, Юрья, перепиши-ка мне разборчиво все его памятки.
И дал мне чистую ученическую тетрадь и карандаш.
— А ручки нет?
— Карандаш химический, пиши покрупнее, разборчивее.
— Что же ты участковому не показал?
— То мне написано и попало по назначению. При чем тут Матвеев, он ни сном ни духом не знает про наш вековечный спор. Им начнет еще мерещиться всякая муть, вроде того, кто за Родину, а кто против… Нет, Юрья, тут дело в другом. И Матвеев — нам не судья, он лишь представитель власти, не наших душ. А душа Мичури сломалась, когда он пошел искать счастье по Руси, не внял, едёна нать, совету Некрасова: счастье там, где родился и пригодился. Вот он от своего-то берега оторвался, а к другому не пристал, и болтался, как дерьмо в проруби.
— Тимоха, чего тебя несет на такую ругань?
— Сердцем еще не откипел, едёна нать. Потому и не пошел прощаться. Видеть его не могу после этих поганых записок. Проиграл он жизни сражение. Только ты, Юрья, никому ни гугу. Приедет Селивёрст, он нас рассудит…
Однако Селивёрст Павлович вернулся не скоро. Раны его на спине заживали плохо. Он нервничал, ворочался, терпения у него не хватало, и выздоровление шло крайне медленно. Мама, Ефим Ильич и Антонина ездили в райцентр несколько раз. А в середине января Ефим Ильич на самолете, по такому случаю им выхлопотанному, привез Селивёрста Павловича домой. Самолёт сел на реку и, выбрав место позаснеженнее, подрулил по льду к самому берегу. Мы с Тимохой и Афанасием Степановичем уже ждали, мама натопила баню и наказала поторапливаться. Погрузив Селивёрста Павловича в сани и накрыв тулупом, повезли его домой.
И сразу же, не откладывая, с холодка пошли попариться в жарко натопленной бане, а более всего посмотреть на драную спину Селивёрста Павловича. И хотя все были готовы увидеть нечто страшно уродливое, но когда Селивёрст Павлович, скинув рубаху, обнажился до пояса, то все так и ахнули от неожиданной боли, пронзившей каждого. До чего же страшна была спина его от кровавых швов, синяков. Живого места на ней не осталось, все было вскопано, изувечено, а потом старательно прилажено и сшито…
— Вот тебе и отметина за твою доброту-то, — не без иронии, но мягко сказал Афанасий Степанович, легонько погладив, не касаясь швов и ран, по воздуху, багровую спину Селивёрста Павловича. — Ты-то, чай, пожалел его, верняк пожалел. Уж не знаю, чем он только сердце твое тронул, эдак обворожил тебя, что ты даже жизнь ему сохранил. А с твоей легкой руки он и вошел во вкус, и Вербы ему, лешаку, видишь, мало показалось. — Афанасий Степанович опять чертыхнулся бранно и зло, приговаривая свое «вдоль чай», и еще, и еще повторил любимое ругательство, прежде чем закончил мысль: — Нет, Селивёрст, что зверь, что иной человек добро ценить никогда не научатся. Все норовят хапнуть.
— Уж больно ты круто, мы же с тобой не хапаем, и Ефим, и Юрья, и Тимоха, и Матвеев, и Тоня, и Анна, да мало ли добрых людей на свете. А ты вот так — разом. И звери, они тоже, Афанасий, разные, — недовольно заворчал Селивёрст Павлович.
— Оттого я и говорю — иной человек. Но все же таких немало, — быстро, скороговоркой ответил Афанасий Степанович. — Темна еще природа человечья, хоть мы с тобой и боролись с шашкой наголо за просвещение ума людского, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается. А уж о зверье-то и говорить нечего. Зверь он и есть зверь, какой тут сказ.
— Да в чем же это темна природа человечья? — с улыбкой, явно желая перевести разговор на веселый лад, спросил Ефим Ильич.
— А ты бы, Ефимушка, не улыбался, тебе ли неизвестно, пройдя пол-Европы, как мало добра еще на свете? Аль, чай, все уже забыл и ночами тебе не снятся военные дороги и людские беды? А мне вот снятся, хотя там, с тобой, я не был. — Афанасий Степанович сердился, чувствуя, что всерьез почему-то ни Селивёрст Павлович, ни Ефим Ильич говорить об этом не хотят.
— Так ведь то война была, от нее чего же милости ждать, — помолчав, ответил Ефим Ильич.
— Эко куда метнул. А враг на войне, он что же, не человек?! — Афанасий Степанович опять чертыхнулся.
— Да, человек, ясное дело. — Селивёрст Павлович то ли с непривычки немножко устал от разговора, то ли решил изменить ход его. — Послушай, Афанасий Степанович, вот, скажем, иду я полем и гроза вдруг пала. Да такая, что молнии ходят одна белее другой. Я от греха подальше с чистого поля, под ель, и стою-поджидаю, когда эта смертоносная трескотня кончится, — Селивёрст Павлович тяжело передохнул, видно, говорить ему было совсем нелегко.
— Ну и что же, к чему ты это, чай, тут никакой загадки нет?
— А ты слушай дальше, — Селивёрст Павлович мягко улыбнулся, согнав с лица болезненную тень, — и вот одна из молний возьми да и пройдись по моей ели. Ель загублена, и я, считай, не жилец. А гроза была — да и прошла, рассеялась по белу свету, пала ливнем…
— К чему бы это, чай, так и не пойму? — снова недоверчиво переспросил Афанасий Степанович.
— И вот ты, как мой сердечный друг, возьмешься ли отомстить грозе, наказать ее за мою смерть. — Он по-прежнему тепло и мягко улыбался, глядя на всех нас.
— Ну да, ищи ветра в поле, — Афанасий Степанович тоже улыбнулся, несколько обескураженный неожиданным поворотом. — Однако гроза — это гроза, чай, стихия, человеку не подвластная. А медведь…
— Против грозы сил твоих маловато, — вмешался Ефим Ильич, — а против медведя вполне достаточно, и покарать его можно.
— Именно, так-так, только покарать надо за смерть Вербы, — Афанасий Степанович снова загорячился и говорил торопливо, сглатывая окончания слов. — А ты, Ефимушка, зачем до Берлина шел, ведь мог погибнуть на чужой земле эдак раз десять, а шел?! Чтобы покарать врага, так иль не так!
— У меня еще долг перед Отечеством был, и не только перед ним одним, кроме собственной охоты…
— Вам с Селивёрстом во всех народах хочется братьев видеть. А они, братья ваши, чай, у себя на уме. Какие бы ты пламенные речи ни произносил, Ефим, а враги-то свою думу думали, когда к Москве перли. Только сила их могла сокрушить. Вот я и говорю, темна еще природа человечья, если она способна подчиниться не собственному уму-разуму, а лишь страху перед уничтожением. Вон американцы кинули бомбу в Японии, да и сами ужаснулись, что сотворили. А ведь тоже союзники. Нет, чтобы удержаться, не тут-то было, надо же русским толстый кулак показать. Сила правит миром и нашими умами. Тут удержаться бывает трудно. А вы мне все про добро толкуете. Я думаю так, чай, без нужды в ход оружие пускать не надо. Я не против людей и не против всякой живности — пусть все живет и множится. Только уж если ты поднял меч, тебя и покарать надо, не лезь, куда тебя не звали. Так надо с человеком поступать, а уж со зверем-то и подавно, его природа еще темней и дремучей, чем человека. И вот тебе-то, Селивёрст, за непонимание эта отметина роковая на всю жизнь, — он указал на багровые рубцы на спине. — Уложил бы медведя у ручья и был бы здоровехонек. А ныне надо жить вон с такой дранью-немочью, да и то спасибо еще жив остался, а ведь мог и каюкнуться, чай его вдоль…
— С чего ты взял, Афанасий, что это был тот самый медведь? — спросил его Ефим Ильич. — Их в округе нашей ходит, может, десятка два, а то и больше. Я со счету уж сбился, хотя мне их всех надлежит «в лицо» знать. А ведь на лбу ни у одного не написано, что именно он задрал Вербу…
— А у этого, Ефимушка, было написано, доказательства имею…
Он проворно выскочил голышом в холодные сенцы и тут же вернулся, вытянув перед нами раскрытую ладонь.
— Это чья? Узнаете?!
Селивёрст Павлович взял картечину с острыми, рваными углами и повертел в руках, оглядывая запекшуюся в зазубринах кровь.
— Откуда она у тебя?
— Узнал, чай, собственное производство.
— Ясное дело, картечина моя, с Юрьей рубили на кузнице, в тот день как Верба погибла… А ты откуда взял?
— У шатуна вашего, чай его вдоль. — Афанасий Степанович сердито нахмурился. — Думаю: «Дай-ка, чай, проверю». Проткнул ножом в нескольких местах правую ляжку и чувствую вдруг упор твердый, еще раз ткнул, несомненно, на металл попал… Так что ты, Селивёрст, с умом лупанул тогда ему в мякоть. А ведь как сыграл, что промахнулся. Не ожидал я от тебя этого, никак не ожидал. И чего ты его пожалел, не пойму.
— Юрья, брось воды на каменушку, холодно что-то стало. — Селивёрст Павлович съежился, и нервная зябь прошла по его спине. — Давай-ка, ребята, попаримся, а то за разговором-то и баню выстудим, Аннушка нас за то не похвалит, — и первым полез на полок, пристраиваясь там в тепле поудобнее. И оттуда, сверху, как бы завершая разговор, сказал: — Была причина-то, Афанасий, была. Ну, да коли не понял, чего объяснять…
Афанасий Степанович ничего ему не ответил, только покачал несогласно головой и пошел в сенцы припрятать картечину.
Я размочил веник в горячей воде, налил в таз холодной воды и поднял наверх Селивёрсту Павловичу. Он любил париться подолгу. В бане было так горячо, что я лежал на животе на полу, и то у меня от палящего жара невыносимо больно пощипывало уши. А когда уж мне становилось совсем невтерпеж, я, не поднимая головы, подползал к двери и стремглав выскакивал в сенцы.
Ни Афанасий Степанович, ни Ефим Ильич не были такими заядлыми банщиками, хотя попариться тоже любили, Селивёрст Павлович говорил, что у них, мол, температура в теле другая, нормальная, жару большого не несет. И всегда весело смеялся, когда они после первых же ковшиков воды, брошенной на каменушку, начинали охать, ахать и уговаривать Селивёрста Павловича переждать немного жар, не махать веником. А он громко крякал от удовольствия и ворчливо выговаривал им:
— Сто чертей вам в поясницу, мужики, да полтораста в бороду, вот тогда бы вы поняли, что такое жар, тогда бы душа ваша холодная обогрелась, — и кричал мне: — Давай-ка, Юрья, еще полковшика лини на разминку мужикам, пусть поярятся немножко…
А они уже летели спешно вниз — и в сенцы.
— Ох-ти мнешеньки, горе горькое, до чего же тошнехонько с этими мужиками, — смешно, по-бабьи причитал Селивёрст Павлович. — Когда только они людьми станут? — А сам еще лупил и лупил себя веником до полного изнеможения.
Но на этот раз Селивёрст Павлович не озорничал и жару большого не просил наводить, а веником прошелся только по ногам, по груди и по животу… Когда жар немножко спал, он повалился на живот во весь полок и попросил меня легонько помахать по спине.
— Рука-то у тебя, Юрья, мягкая, ты так и маши, — сказал Селивёрст Павлович, — не нажимай больно-то, а я потерплю, потерплю.
Афанасий Степанович стал его отговаривать, мол, как бы чего не вышло.
— Не томи, Юрья, маши.
И я начал потихоньку.
— Вот тебе и рай, вот тебе и благодать, — приговаривал Селивёрст Павлович вполголоса, — ну кто же на том свете-то нас так будет обхаживать да обглаживать, ох-ти мнешенько, горе ты горькое, человеческое. Рай — да и все тут, мужики.
А мне казалось, говорил он это — лишь бы не выдать каким-нибудь неосторожным вздохом иль движением нестерпимую боль. И причитал тихонько, призывая меня не останавливаться. Я чувствовал, что руки мои немеют от усталости и тело неприятно напряглось, превозмогая обжигающий жар. Еще чуть-чуть, и я упал бы в изнеможении.
— Ну, вот и хватит, сынок, поди, ног под собой не чуешь. Обдай спину холодной водой…
После бани подошел еще Тимоха, мы все вместе еще долго чаевничали. А мама подливала целый вечер горячий, душистый чай и приговаривала: «Пейте, мужики, кипятку-то на всех хватит…»
Глубоко за полночь они разошлись, и мы с Селивёрстом Павловичем остались одни. Он спросил:
— Тебе на мертвого медведя страшно было смотреть?
— Не страшно, жалко только.
— Видишь, Афанасий-то разгадал нашу тайну. И ведь по-своему прав, ради чего мы шатуна пожалели?!
— Так ведь надо было пожалеть, а то как же… — Чувство щемящей жалости осело на дне души моей и осталось навсегда.
Селивёрст Павлович обнял меня, прижал к себе, будто лаской и нежностью хотел передать всю глубину своих чувств.
И лишь когда укладывался в постель, неожиданно вспомнил, что Тимоха ни словом не обмолвился о смерти Михаила Игнатьевича. Поначалу я удивился, как это он утерпел, а потом подумал, что он не хотел, видно, говорить о записях при Афанасии Степановиче. С этим предположением я и уснул, а проснулся от громкого голоса Тимохи. Было еще совсем рано, мама собиралась на дежурство в больницу, а Селивёрст Павлович хлопотал возле печи, разгребая обуглившиеся головешки. Он вставал всегда рано и на мельнице, и когда бывал дома.
— Что, соскучился, едёна нать, по хозяйству? Больничная койка — хуже плохой жены. Сколько ни лежи — радости мало.
— Верно, Тимоха, верно говоришь. Ты куда это спозаранку?!
— А к тебе. Соскучился за ночь. Дай, думаю, и утренние чаи с Селивёрстом погоняю. Что, против? Я со своими хлебами, сестрица манных сковородников тебе послала. Угости, говорит, страдальца.
— Спасибо ей, никогда уж не забудет, все чего-нибудь шлет.
— Поставь их, Селивёрст, на шесток. Пусть отеплятся немножко… А Юрья что, седьмые сны досматривает?
— С тобой, Тимоха, досмотришь. Порог еще не успел переступить, а грому на весь дом.
— Вставай, тришкин тебе кафтан, ты же знаешь, что у нас дельце потайное есть до Селивёрста.
Но еще прошло какое-то время, прежде чем мы сели за стол, и не успели взять по сковороднику в руки, как Тимоха вытащил ученическую тетрадку, в которую я переписал посмертные заметки Михаила Игнатьевича.
— Селивёрст, ты ведь про Мичурю-то знаешь? — осторожно начал Тимоха.
— Знаю столько же, сколько и все. А ты к чему это?
— Так ведь он памятку оставил по смерти-то своей.
— Николай Данилович мне ничего об этом не говорил, когда заходил в больницу в Лешуконском.
— Он об этом и не знает.
— Участковый не знает, а ты знаешь? — Селивёрст Павлович посмотрел с улыбкой на Тимоху. — Чудишь все, брат, чудишь. Дался тебе Михаил Игнатьевич, и после смерти его тревожишь.
— Чего мне его тревожить. Вон, гляди, — и подал ему газетный лоскут. — Почерк его разбираешь, а то Юрья тебе переведет эти китайские письмена.
— Больно уж мелко и коряво, глаза сломаешь. И карандаш-то бледный, другого у него не нашлось.
— О карандаше ли ему было думать перед самой смертью, — вступился я. — Тимоха, дай тетрадку, чего кругами все ходишь?
Тимоха подал тетрадку Селивёрсту Павловичу.
— Так это твоей рукой, Юрья, писано?
— Я только переписал то, что разобрал.
Селивёрст Павлович медленно и очень внимательно прочел все, что было в тетрадке. Потом, придвинувшись поближе к керосиновой лампе, углубился в карандашные пометки. Мы с Тимохой молчали, ожидая, когда он сам начнет говорить. Изучив и пометки на газетном обрывке, он положил перед Тимохой тетрадь и лоскут газеты. Но, не сказав ни слова, принялся разливать чай. На сей раз и Тимоха не спешил, терпеливо ждал. По Селивёрсту Павловичу трудно было понять, как он воспринял прощальные строки…
За эти недели я не раз в мыслях к ним обращался. И мне казалось, что Тимоха с каким-то явным озлоблением толкует слова Михаила Игнатьевича, углядывая в них свой тайный смысл. Я же воспринимал их как грустное дружеское признание Михаила Игнатьевича Тимохе перед смертью. «О многом они мечтали вместе, но далеко не все воплотилось в жизни», — об этом он и хотел сказать Тимохе, признав тем свою нетерпеливость, свою романтическую жадность к жизни, к воплощению идеалов их молодости.
Прошло достаточно много времени, прежде чем Селивёрст Павлович тихо, но довольно резко, категорично сказал:
— Зря ты это утаил от Николая Даниловича. Ему в районе довольно трудно было объяснить смерть Михаила Игнатьевича. Он ведь не знал его так хорошо, как мы. А пометки раскрывают его душевное состояние, явный срыв. Как же ты так?! Мало ли кому в голову придет сказать дурное о его смерти. Нам с тобой надлежит в этой жизни честь его защищать. О нас он думал в свой последний час, с нами делился своими сомнениями. Что же они для нас с тобой, новость? — Голос Селивёрста Павловича был печальный, видно, горько ему это было говорить. — Ты даже и не переживаешь, что такой чудный мечтатель ушел из жизни, брат тебе по нраву, по влюбленности в идеалы. Одно тебя занимает и переполняет твою душу: ты оказался прав в своих предположениях. Ну и что?! Человека-то нет, понимаешь?! Ах, как мне больно, сердце не выдерживает. Лучше бы ты это скрыл и от меня, как скрыл от других.
— Ну, Селивёрст, ты, едёна нать, не вали на меня бочку арестантов. То всем и не предназначено было, другое дело Николаю Даниловичу для оправдания перед начальством…
— Да пойми ты, бисова голова, что в нашем деле будут еще и сомневающиеся и разочаровавшиеся. Что же, ты их всех к стенке будешь ставить? А кого же тогда воспитывать, как учил Ленин?
— Мичуря не новичок. Он с нами был с самого начала революции. Тридцать лет с гаком прошло. А он все еще не разобрался?! — Тимоха истошно закричал. — И отправился, едёна нать, в царство тьмы, где косая всех уравняет. Так, что ли, тебя надо понимать?!
— Не кипятись и не кричи на меня. Михаил Игнатьевич не заслуживает такого отношения. Мы, его друзья, Обязаны сохранить добрую память о нем. Он был человек чистый и честный перед собой и перед друзьями. И выбор он сделал честный. Что же, если у него не хватило духу жить, так надо его отвергнуть?!
— После такой смерти я ему не друг. — Тимоха встал из-за стола и засобирался уходить.
Но что-то медлил, тянул, однако Селивёрст Павлович не остановил его, и он, попрощавшись, в молчании вышел. Несколько дней он у нас не появлялся. Потом как-то вечерком зашел, и они вдвоем с Селивёрстом Павловичем ушли. Оказалось, что с газетным лоскутом Михаила Игнатьевича они ходили к Николаю Даниловичу, участковому…
На том все разговоры о Михаиле Игнатьевиче в нашем доме прекратились. Только много лет спустя, наезжая в Лышегорье, я слышал от разных людей по-разному толкуемый стишок его, оставленный Тимохе. Но уже кое-что в нем было исправлено, отдельные строчки и слова явно искажали действительный смысл сомнений и страданий лышегорского мечтателя.
А дни опять настали необыкновенные. Врач не разрешил Селивёрсту Павловичу уезжать из Лышегорья — ему был прописан постельный режим. На мельнице управлялся Федор, иногда заглядывал в село, чтобы Селивёрст Павлович понапрасну не волновался. И Тимоха, и Ефим Ильич, и Афанасий Степанович почти каждый вечер просиживали у нас. И дом был обогрет их долгими, бесконечными разговорами, густым своерощеным табаком и чаями до семи самоваров кряду. В один из таких вечеров Тимоха почему-то вспомнил, как мы ездили за медведем и как они поругались с Ефимом Ильичом.
— И знаешь, Селивёрст, — Тимоха перешел на полушепот, — Ефим-то, тришкин ему кафтан, с твоим сыном на фронте встречался. И вон сколько молчал. А тут малость проговорился.
— Не греши, Тимоха, не выдумывай, — рассердился Ефим Ильич. — С твоим языком и то, что не было, — было…
— Верно, не говорил, — также легко согласился Тимоха. — Но, услышав твой рассказ о гибели дивизионного командира, я сам пришел к такому умовыводу. Ну, ты посуди, Селивёрст, эко совпадение — Егор Селивёрстович Кузьмин? Ну, скажи?! Что, каждый день встречаются парни при такой фамилии, а имя опять же и отчество… Тут, едёна нать, чую наше, лышегорское.
— Так ведь свет-то большой, — уклончиво и сдержанно ответил Селивёрст Павлович, — всякие встречаются. Только что больно удачное совпадение.
— И я ему про то же, — подхватил Ефим Ильич, — а он меня корит за нелюбознательность.
— И теперь корю, — Тимоха явно был настроен вернуться к разговору вновь, — все бы яснее нам было, и худо ли в родню такого парня записать, своим назвать. Нет, Ефим, бедна твоя человеческая фантазия… Бедна, никакого опять же воображения… Я тебе это говорил и для пользы дела еще раз повторяю, подумай. Без фантазии, грез, догадок зачем человеку жить? Разве это жизнь — тоска одна.
— Как зачем? Что, человек ради этого живет? — спросил я.
— Ты, Юрья, подожди, не встревай, — повернулся ко мне Тимоха, — давай сначала выясним все с Ефимом, как он без фантазии живет. Это же просто горе, спасать мужика надо.
— Зато у тебя уж больно много ее, — усмехнулся Ефим Ильич, — что хочешь, то и лепишь. Не фантазия, а черт знает что.
— Не жалуюсь.
— Ну-ну, ищешь повсюду чертей да лешаков. Не от богатой ли фантазии они тебе мерещутся.
— Хватит-хватит, чай, — вмешался Афанасий Степанович, — в дороге тогда повздорили чуть не до кулаков, довольно.
— Но все же, Селивёрст, — не унимался Тимоха, — скажи-рассуди, столько лет ты был на чужой стороне, неужто и греха на душу не принял, тришкин твой кафтан, неужто ничью постель не мял, любовь не крутил! Не верю я в такое, не похоже это на тебя. Известно, и мял, и крутил, может, то последыш твой. Уж больно мне любо, по сердцу мне о полковнике том думать как о твоем сыне. — А сам все на Селивёрста Павловича в упор глядел, будто признания ждал.
Но тот как-то совсем виновато молчал и даже не проявил особого интереса и расспрашивать, против обыкновения, не стал, что за парень этот командир. И все это почувствовали как-то разом, хотя и словом неосторожным он не обмолвился.
— Но что ты, Тимоха, как репей все льнешь, — напустился на него Афанасий Степанович, — ведь ясное дело, Россия большая. А такое совпадение только богам и подвластно.
— И все же я скажу тебе, Афанасий, ты не прав, будто только боги и всесильны поступать неожиданно, — по-прежнему запальчиво произнес Тимоха. — Жизнь — всего властитель. Так или не так, Селивёрст?
— Да ведь так, а как же еще, — неохотно откликнулся Селивёрст Павлович.
— А если так, и вот Селивёрст такого же мнения, то позволь, Афанасий, с тобой и вовсе не согласиться.
— Разве я просил тебя соглашаться? — вдруг шутливо перебил его Афанасий Степанович. — Тебя вон, чай, бесы уж сколько лет переубеждают, однако никакого проку. Ты все свое «позвольте не согласиться, тришкин тебе кафтан». — Афанасий Степанович довольно верно при этом передал визгливые интонации Тимохи.
Все весело рассмеялись.
А сам Тимоха, было приготовившийся обидеться, сердито оттопырив нижнюю губу, тоже улыбнулся, безошибочно услышав в голосе Афанасия Степановича не просто верные интонации, но и как бы воочию увидел весь свой неуступчивый норов.
— Ладно-ладно, — уже более миролюбиво сказал Тимоха, — по части вышучивать человека нет среди нас мастера бойчее тебя, Афанасий. Ты вон как Евдокимиху «дамочкой» выставил — ей до сих пор икается. Вышучивай и меня, я не обижусь. Но вот что могут боги, а что — смертные, — не унимался он, — я все же скажу, сколько бы вы меня ни сбивали.
— Тебя бы к Сократу в школу, — улыбнулся Селивёрст Павлович, — достойный бы говорун был, там бы тебя оценили.
— Это что же за Сократ такой, что за голова, я не слыхал что-то? — озадаченно спросил Тимоха, еще вроде бы и не почувствовав подвоха.
Селивёрст Павлович и Ефим Ильич весело рассмеялись, а Тимоха, поняв наконец, что его опять разыграли, чертыхнулся, но совсем беззлобно, по-свойски…
— Нет, Тимоха, не шутка это. Был такой человек, людей говорливости учил, и ученики у него на мраморных скамьях сидели. — Селивёрст Павлович утирал слезы, выступившие от смеха, и разглаживал их по бороде. — Только не дождался тебя Сократ, не хватило ему двадцать четыре века с лихвой, чтобы с тобой побеседовать и положить тебя на лопатки в говорливости.
— А что, хороший человек был? — вполне серьезно спросил Тимоха. — Аль барин какой?!
И уж в тон ему Селивёрст Павлович, поутихнув от смеха, ответил:
— Нет, не барин, такой же, как ты, гол как сокол. Но хороший, мудрый был человек, перед словом его и самые сильные враги бессильными становились, редким, можно сказать, высшим человеческим даром природа его наделила — жить в согласии со своим вещим словом. Он ведь и умер-то оттого, что высокому слову своему изменить не мог, и, осужденный на смерть, принял яд, но поклон врагам не отвесил.
— Вот вам, — обрадованно подхватил Тимоха, — это ли не бог, а ведь смертный, а жизнью своей вон как распорядился. Поди, такого от него и не ждал никто.
— Не ждали, не ждали, думали, что не выдержит, пойдет на сделку или сбежит. Ученики подговаривали его к побегу. Но… не соблазнился, остался верен слову своему. И стойко принял смерть.
— Вот о чем я вам и говорю, — возбужденно зачастил Тимоха, — жизнь тем и хороша, что она всегда нечаянно-негаданно может нас поразить, выкинуть коленце, что-нибудь такое-эдакое, и против всяких ожиданий. Мы уж привыкли вроде бы так думать и считать и по-иному себе ничего не мыслим, а она возьмет да и… под каблук нас, чтобы знали свое место. Эх, хорошо это, едёна нать, хорошо! И страшно, а хорошо. Дух так и захватит от неожиданности, во рту все пересохнет, а хорошо. Ей-богу, хорошо! Кто бы вот подумал, что комиссар ваш, Ефимушка, такое выкинет? Никто! Я его тоже не одобряю, что он грудью, и врагов. Но ведь под пулю-то шальную, вострущую — экий риск! В глазах — темно! А он… Вот те и жизнь, вот те и коленца!
— Какой комиссар? — недоумевая, спросил Селивёрст Павлович.
— Э, да ты ничего не знаешь, — засмеялся Тимоха и с величайшим удовольствием, в свойственной ему манере ко всему былому прибавить еще чуток от себя, в силу своего воображения, принялся пересказывать всю историю, случившуюся с Ефимом Ильичом и его полком в небольшом немецком городке.
— Вот и скажи-рассуди, Селивёрст, — Тимоха внимательно поглядывал то на Ефима Ильича, то на Селивёрста Павловича, — можно ли своей грудью врагов закрывать?! Извергов?! Коих сгноить-то мало!
Селивёрст Павлович молчал, думал о чем-то своем, словно не слышал просьбы Тимохи.
— Ты чего молчишь? — Тимоха распалил себя рассказом и лишний раз убедил себя в своей правоте и теперь жаждал подтверждения этой правоты человеком, всеми уважаемым. — Аль думаешь о парне этом? Но ты теперь рассуди лучше нас, о парне потом. Вот как бы ты поступил, Селивёрст, тришкин тебе кафтан, окажись ты на месте комиссара? Ведь ты тоже красный командир, тоже полком командовал и во всяких переделках бывал.
— Видишь, Тимоха, я могу тебе сказать, как бы я поступил, рассуждая умом, а как на самом деле — это, брат, трудно, это надо быть там. — Селивёрст Павлович говорил как-то вяло, невпопад, с долгими паузами между словами, словно никак не мог сосредоточиться и уловить, о чем идет речь.
— Ну, умом так и валяй умом, лекрень его возьми, этот ваш ум, будто всему царь. Я-то его так высоко не жалую. Но ты, раз хочешь, валяй умом, — сказал Тимоха.
— Мне думается, — медлил Селивёрст Павлович, — я бы поступил по сердцу, ум не поспел бы, он — тихоня, а сердце — молния! Оно в таких случаях всегда выше ума!
— Ну да хрен с ним, с сердцем-то, — нетерпеливо перебил его Тимоха, — ты говори скорей, как поступил бы… Иль отвлекаешь нас от сути, увиливаешь?
— Так вот умом-то, Тимоха, я поступил бы, как комиссар.
— Вот тебе, чай, и сто чертей в голову и полтораста в бороду! — ахнул Афанасий Степанович, никак не ожидавший такого ответа.
— Нет, Селивёрст, ты, пожалуй, не красный, — недоверчиво покачал головой Тимоха, — застыла твоя большевицкая кровь, помутнела и обесцветилась.
— Большой народ, такой, как русский, народ великий и характером своим великодушный, должен и на миру жить умом большим, светлым, чтоб не застилал ему глаза мусор страстей, не мутил ума, не лишал ровности и высокого достоинства. — Селивёрст Павлович неожиданно взбодрился, резко вскинул бороду, как бы желая сбросить тяжкий груз дум своих. — Ведь если поступить по-твоему, Тимоха, то сначала фашистов надо перестрелять, а потом всех жителей городка, а сам городок с лица земли смести.
— Верно, а как же, чтобы знали, лешаки, на кого руку подняли.
— А там и всю Германию перепахать и овсом засеять, так что ли?
— Так-так! Чтобы больше война им никогда не снилась и не виделась.
— А чем ты тогда лучше их, этих фашистов-то?
— Эко куда загнул, едёна нать, — вскипел Тимоха. — Ты хоть думай, прежде чем вслух-то произносить.
— А как есть ничем не лучше, — обрадованно подхватил Ефим Ильич, поняв наконец, что Селивёрст Павлович на его стороне. — Они у нас вон пепелищ-то сколько оставили, полземли выжгли. Только обгорелые дымоходы, как пни на нашей Лидиной гари, торчат посередь мертвых деревень…
— Вот что они нам оставили! — вдруг визгливо крикнул Афанасий Степанович. — И миллионы людей в свои земли угнали и в печах сожгли, чай, и пеплом этим людским жирным слоем поля свои осыпали, чтобы утробу ненасытную набить мягкой, пышной булкой.
— Да какие они люди? Зверье самое настоящее, едёна нать…
Тимоха от возмущения даже слов выговорить не мог, выскочил из-за стола, покрывая всех бранью невоздержанной. Ему никто не возражал, и он долго еще шумел. А когда он малость поутих, успокоился, Селивёрст Павлович закончил свою мысль:
— Конечно, злобы у иных немцев непомерно много против других народов, и злобы, и чванства. За полвека две мировые войны на их совести. Надо большое высокомерие иметь, чтобы стольких людей ни за что ни про что в прах обратить.
— Вот-вот, теперь ты дело говоришь, — закивал согласно Тимоха, — ядовитая желчь в них сидит и разум их отравляет, таких-то уж не перевернешь, не переиначишь, нет. Вон как шатуна — он один раз крови живой напился и захмелел. Так уж лезет — не остановишь. Тоже и с фашистами.
— И все же скажу я тебе, — продолжал Селивёрст Павлович, — народ русский сам бы себе изменил — победив, стал бы лихоманить и мародерствовать. Не бывало с нами такого никогда, тем и славны мы среди других народов. Русские не только смелые, сильные, выносливые, но и душой отходчивы, великодушны, незлобливы, незлопамятны, чутки к чужому горю, к беде чужой, жалостливы к детям, старикам и женщинам, пусть и вражьим. Как у нас говорят: был враг на чужой стороне, да вышел. Мудро говорят. — Он помолчал, хотя и чувствовал общее нетерпеливое ожидание, и закончил так же неспешно: — Скажем, случись в бреду, в порыве бесчувственном — солдаты наши смели бы этот городок вместе со всеми его жителями. Но и тогда, уверяю тебя, Тимоха, поостыв, они сами же до конца дней своих мучились бы, что страсти их подвели. Другие, может, и не мучились, за то поручиться не могу, а вот наши — душой бы извелись. Таков уж нрав русского человека. Такую душу понимать надо…
— Нет, ты это все, Селивёрст, холодным умом, чай, рассудил, — осторожно начал Афанасий Степанович, — вот если по душе, по сердцу, как ты говоришь, тогда — как бы?..
— То есть окажись бы я на месте комиссара?! — переспросил Селивёрст Павлович. — Скорей всего, первым же и выстрелил.
— Вот и я также им говорил, — обрадовался Ефим Ильич, — конечно, не всякому дано так подняться перед разящей пулей.
— Верно, Ефимушка, таких, как этот комиссар, парней мужественных, стойких, смелых душой, немного среди людей, но когда они есть, такой народ может быть спокоен за свою нравственную силу. Такие люди — что на войне, что в мирной жизни — необходимы. Они — соль народа.
— Уж больно ты умно, Селивёрст, все обернул и завернул, — чертыхнулся Тимоха, — говоришь, будто в заседании мирового суда, в этом городе-то, хрен его выговоришь…
— Нюрнберге…
— А ты, Юрья, откуда знаешь? — быстро глянул на меня Тимоха.
— Это все знают.
— Так вот пишут, что там такие же речи произносили. Там надо, там каждый судья — вроде миротворца. Он как бы высшую правду от имени своего народа выражает. А у нас суд простой и правый — бей врагов. Одно меня утешает, что сумлеваешься ты, тришкин твой кафтан, сумлеваешься все же, Селивёрст. Видимо, сам-то ты не закрыл бы грудью этих гейстаповцев, не закрыл бы, нет, — удовлетворенно произнес Тимоха. — А что про народ-то наш ты говорил — все правильно. Только так, смели бы город-то, а потом жалели бы, в том и я согласный, хотя и не пойму, отчего это в нас такая двойня сидит, будто два разных человека — и горячий, эдакий грозный — не стой на пути, и опять же — жалостливый, добрый без меры. Хреновина это какая-то, ведь у других народов так не бывает…
— Темна природа человеческая, темна. Одни, чай, лихоманят, жгут, уничтожают все подряд, насильничают. Другие, достигнув верха над первыми, взяв их, коршунов проклятых, за горло силой своей собственной, вдруг жалеют, милосердствуют. — Афанасий Степанович помолчал, посмотрев на всех грустно, и добавил: — Темна еще природа человечья, чай, беспросветно темна. И никто меня в том не переубедит.
А уж дальше разговор и не пошел: то ли повыдохлись они, то ли почувствовали, что согласия общего у них не наступит, а ссориться и на резкости переходить они, возможно, не хотели. Да и выяснилось уже, что все они четверо поступили бы в том немецком городке одинаково и чувства они испытывали одинаковые, только умом понимали по-разному, но то у них считалось не в упрек, каждый осознавал и душевно восхвалял широту и доброту Селивёрста Павловича, его умение сказать и рассудить, и то, что он сказал уже, не оспаривалось, хотя, может, и не во всем принималось и Тимохой, и Афанасием Степановичем, да, наверное, и Ефимом Ильичом.
Но разговор этот имел для меня продолжение, и настолько неожиданное и яркое, что остался в памяти на всю жизнь. А дело было так. Ходили мы с Селивёрстом Павловичем в клуб на вечер, посвященный Дню Красной Армии. И дедушка Егор, при жизни, и Селивёрст Павлович любили этот праздник и всегда его торжественно отмечали. При них был заведен в Лышегорье порядок проводить по такому случаю, как и в день Октябрьской революции, вечер с докладом и концертом. С докладами они и сами выступали не раз. Но после войны, как стали возвращаться фронтовики, Селивёрст Павлович настаивал, чтобы выступали они и больше рассказывали об увиденном на фронте, о пережитом. В этот день должен был выступать Ноговицын — директор нашей школы, недавно вернувшийся из Берлина, где он после войны служил еще больше года. Он вышел в президиум в форме, при погонах майора и при всех наградах, которых сосчитать было невозможно. Селивёрст Павлович так и ахнул: «Ну и Александр Дмитриевич, ну и герой, кто бы подумал…»
А между тем Старопова, как председатель сельсовета, объявила вечер открытым и предоставила слово Ноговицыну. Тот пошел к трибуне, а в президиуме остались Старопова с Ляпуновым. Председатель колхоза тоже пришел при наградах, но не столь многочисленных, как у Ноговицына. У него было три медали и орден Боевого Красного Знамени. Так что рядом с эффектным Ноговицыным, молодым, красивым, в аккуратно сшитом и тщательно выглаженном мундире, Ляпунов выглядел более чем скромно. Чувствовалось, что ему было не по себе оттого, что он на виду вместе с Ноговицыным. Ляпунов сердито морщился и что-то вполголоса непрерывно говорил Староповой во время доклада… Это даже заметил Селивёрст Павлович, казалось, целиком поглощенный выступлением Ноговицына.
— Что это Ляпунов-то все нос воротит иль у него другого времени не будет наговориться? — спросил он у Матвеева, участкового милиционера, сидевшего с ним рядом.
— Может, чувств своих не скрывает, — улыбнулся Матвеев. — Согласия большого между ним и Ноговицыным нет…
— Вон оно как. — Селивёрсту Павловичу что-то не понравилось в словах Матвеева.
Доклад у Ноговицына получился небольшой, он рассказал, как со своим полком участвовал во взятии Берлина, потом как они стояли в карауле в Потсдаме, когда приезжал туда Сталин на конференцию победителей, потом о процессе над гитлеровскими главарями в Нюрнберге… Говорил страстно, и слова его всех задели за живое, ему дружно аплодировали и тепло улыбались. Бабы на него смотрели с нескрываемым обожанием.
Старопова попросила всех фронтовиков подняться на сцену и поздравила их с праздником и с Победой от имени всех лышегорцев. Но тут наступила какая-то незапланированная заминка, — видно, Старопова выясняла, все ли готово к концерту, тем временем Ноговицын неожиданно объявил:
— Товарищи! Попросим Селивёрста Павловича — боевого красного командира — сказать несколько слов…
Все опять дружно зааплодировали. Селивёрст Павлович, смущенный таким вниманием, чуть было замешкался, но Ноговицын бойко спрыгнул вниз и под руку потащил его на сцену. Селивёрст Павлович обошел фронтовиков, каждому пожал руку и встал крайним возле Ноговицына.
— Ребята, — с дрожью в голосе начал Селивёрст Павлович, — гляньте, сколько вас… Два десятка наберется ли, так что жизнь теперешняя может стать потяжелее фронтовой, но только что вы дома и снаряды не рвутся. Уже немало. Однако стоять надо крепко, братья-фронтовики, чтобы ржа всякая наш дух не разъела. А если согнемся — может… Россия-матушка, разоренная, опять у нас на руках, а отступать опять некуда. Эко, братья-фронтовики, как нас не жалела война, если на двести дворов — вот все тут наши мужики. — Он перевел дыхание, помолчал и оглядел сначала скромный ряд фронтовиков, а потом полный зал, где сидели почти одни женщины — и все вдовы и сироты. И продолжил: — Так помянем же тех, кто не с нами, мужиков лышегорских, что легли там, в дальних краях, на чужой стороне, так что даже при всем нашем желании могилы их мы обойти и объехать не можем… Вот и пусть будет пухом им сыра земля, сердцем добрым, долгопамятным помянем каждого…
И в наступившей тишине все неожиданно напряглось, молчание, длившееся секунды, вдруг стало невыносимо тяжким. Я поднял глаза на фронтовиков, на Селивёрста Павловича — они стояли понуро подавленные, многие из них плакали, плакал и Селивёрст Павлович. И кто-то из женщин в зале нечаянно застонал, кто-то сдавленно охнул, собираясь с силами. Но сорвавшийся пронзительный возглас в дальнем углу был подхвачен мгновенно. Бабы заголосили, запричитали, залились слезами. Аж стало жутко от этого вселенского горя. Сверляще неприятная боль пронзила тело, внутри меня что-то оборвалось, и я плакал вместе со всеми полным голосом…
Селивёрст Павлович никого успокаивать не стал, он повернулся и пошел вниз со сцены, на ходу тыльной стороной ладони размазывая слезы по лицу. За ним двинулись фронтовики, лишь Старопова и Ляпунов по-прежнему стояли за столом президиума. Они не плакали. Старопова нервно теребила углы распахнутой жакетки, поджав тонкие губы большого рта, и выжидательно глядела в зал. Но так и не дождавшись подходящего момента, подтолкнула Ляпунова и направилась было вместе с ним со сцены, да на ходу уже, видно, раздумала, остановилась.
— Бабы, хватит реветь, — крикнула она надрывно. — Всех слез не выплакать. А сегодня праздник — надо веселиться…
И слова ее прозвучали как указание, хлесткое и неприятное, не подходящее совсем к трудному моменту.
— Чего это она бесится все? — спросил Селивёрст Павлович Матвеева, помогшего ему дойти до лавки.
— Не обращай внимания, характер, куда она от него денется… Сердце не жмет? — участливо спросил Матвеев у Селивёрста Павловича. — Лицом что-то посерел разом…
— Есть немножко, жмет, жалит боль нестерпимая…
— Так пойдем домой. Хватит, отпраздновали, — предложил я.
— Может, и правда отдохнете, Селивёрст Павлович, чего маяться, — поддержал Матвеев и пошел вместе с нами к выходу. Бабы уже малость успокоились и вытирали насухо глаза концами платков, накинутых на головы. В проходе мы наткнулись на Старопову.
— Зря ты, Селивёрст Павлович, по бабьим живым-то ранам. — Она была явно недовольна случившимся. — Нехорошо вышло.
— А это почему же? — удивился Матвеев. — Горе не бывает хорошим или нехорошим, потому оно и горе, Анна Евдокимовна. Людям еще пережить его надо, сирот вырастить… Я вижу, тебя ничем не проймешь и слеза горькая, бабья, тебе, видишь ли, не к месту… Не обращай внимания, Селивёрст Павлович.
— Да я ведь думаю, Евдокимовна, — сказал, чуть задыхаясь, Селивёрст Павлович, — на такое-то горе, как наше, платок не накинешь, не спрячешь его, огнем внутри горит… И стыдиться нам его нечего. Мы сынов Отечества нашего оплакиваем, чего нам чувства свои прятать.
— Праздник все ж, — отвернувшись, тихо буркнула Старопова.
— Наш праздник светлый, победный, ему слеза народная не в укор, она чувства очищает, — ответил он, слегка тронув локоть ее. — И тебе это не помеха, — голос его звучал мягко, ободряюще, — не помеха. Не забывай о сердце женском…
Мы вышли с ним на крыльцо, оступились в темноте на первых же ступеньках и угодили прямо в сугроб. Выбрались, отряхнулись.
— Гляди ты, пурга всерьез разыгралась. Держись, Юрья, чтоб не унесло.
— Не унесет.
Пригибаясь почти до самой земли, мы двинулись навстречу ветру. А он напористо, резко и больно бил нам комьями снега в лицо, заставляя то и дело отворачиваться и пережидать очередной порыв, чтоб потом опять пройти метров пятьдесят — сто. До дому мы добрались с трудом, но дорогой Селивёрст Павлович, видно, успокоился. И выглядел несколько бодрее.
— Давай, Юрья, раздувай самовар. Может, кто из мужиков еще заглянет после концерта.
— Да они на танцы останутся.
— Ну, Ефим Ильич возможно, без него и танцев не будет, опять же Матвеев, а Тимохе-то что там делать? Прибежит, и Афанасий Степанович — тоже старый красноармеец. Обязательно зайдет. Давай ставь большой самовар. После такой пурги-холодрыги мы им — чайку, а еще и по стаканчику бражки. Чуешь. Жалко, Анна дежурит, но мы и сами управимся.
Я принялся растапливать самовар, а Селивёрст Павлович стал собирать на стол. Двигался он неторопливо, аккуратно расставляя чашки и крынки. И видно, в лад своим мыслям вдруг произнес вслух:
— А пожалуй, ведь прав был тогда Афанасий Степанович. Темна еще природа человеческая. Темна.
— Ты ведь тогда был с ним не согласен.
— Я и теперь не во всем согласен. Натура человеческая, конечно, еще далека от совершенства, но сама природа человека, тело его как источник жизни — совершенно. В этом я глубоко убежден.
— А почему ты вспомнил об этом?
— Я все думаю о Староповой. Какая она разная, сколько у нее оттенков в характере, поведении. Бушует, а тут же и тушуется, как только пристыдишь ее. Странно… В общем-то ведь она неплохая. Работать любит, дело знает, может в беду хоть круглые сутки, не смыкая глаз, с лошади не слезать. И хваткая, ума немало, а люди ее не любят. Не любят и все… Я уж и так пытался ей помочь и эдак… Но…
— Да ведь и любить ее не за что.
— Не скажи. Ты, Юрья, я и семья наша ею обижены. Мерзко она с нами обошлась. Но для дела-то что наши обиды. Я вот думаю, почему слезы бабьи ее сегодня не тронули. Ведь сама она тоже вдова.
— У нее от злобы лицо перекосилось, желваки гуляли, до слез ли ей.
— Вот я и думаю почему? Горе общее, она тому не исключение…
Самовар тем временем вскипел и звонко захлопал крышкой. Я заварил чай и вернулся к столу.
— Ладно, оставим Евдокимиху, тут мы с тобой на разных позициях…
— Я ведь ее, Юрья, давно знаю. В молодости-то приветливая, ласковая, добрая девушка была, и теперь бывает, случается с ней такое, но редко. Чаще все-таки заносчива…
— Лучше расскажи мне, если тело человеческое совершенно, то почему несовершенно все остальное, поступки человека, его мысли.
Он не без интереса взглянул на меня.
— Не рановато ли, Юрья, ты хочешь понять суть вещей. Живи, расти, успеешь еще. Наливай-ка чайку.
— А почему нельзя сегодня, сейчас.
Он улыбнулся и мягко погладил меня по голове:
— Ну, если настаиваешь, давай сегодня, сейчас. Может, ты и прав, чего откладывать, если ясность необходима сегодня.
Я принёс чайник и разлил крепкий душистый чай по большим цветастым чашкам.
— Каждое живое существо природа наделила самым неистовым, самым самоотверженным и отважным инстинктом: в любых жизненных обстоятельствах защищать тело свое.
Он остановился, словно мысль его потеряла силу, как морская волна на песчаном перекате горб свой огладила, зашелестела опавшими водами и медленно покатилась к берегу. От резкого порыва ветра дом вдруг качнуло, что-то глухо загремело на крыше и покатилось по тесинам.
— Ишь как разыгрался, видно, трубу сорвал.
— Я там ведро приспособил сверху, чтобы в трубу не задувало, вот оно, наверное, и полетело.
— Гляди, как лютует. Хотя чего уж тут ему осталось лютовать, меньше недели — и февралю конец. А я все сижу в деревне.
— Так и хорошо.
— Подлей-ка мне еще чайку. Так о природе человеческой… А человек, Юрья, как существо, наделенное разумом и стоящее по своему развитию выше всего живого в природе, понимает, что во всякого рода жизненных обстоятельствах он защищает не только тело, а жизнь свою, настоящую и будущую. Но между этими понятиями — защищать тело и защищать жизнь — глубочайшая пропасть лежит — так далеки они друг от друга. И в то же время они как бы и одно целое.
— Может ли так быть?!
— А отчего не может — может. Вот бывало с тобой так? Идешь низом, вдоль нашего Домашнего ручья, долго идешь, глаза устанут, душа отяжелеет, опечалится, уж и красоты никакой не видишь. А поднимешься в гору, на холм, глядь, что кругом-то делается, глаз-то пробежится по окрестности раз-другой, мигом окинет все и пойдет степенно все облюбовывать, примечать то, что вроде бы раньше и не видел. И чувствуешь, как тебе полегчало, душа опять затеплилась, заволновалась, ах ты жизнь, диво дивное. Бывало с тобой такое?
— Бывало…
— Видишь, так с людьми во все времена случалось. Ведь было время, когда человек защищал тело лишь инстинктивно, скажем, как медведь не лезет в огонь, испытывая боль, так же и человек. Жили и чувствовали они тогда одинаково. Прошли тысячелетия, прежде чем человек понял и оценил, что защитить, сохранить собственное тело — это продлить жизнь, и не только свою, но и жизни других связанных с ним людей… И инстинкт этот животный, как родник, пробившись сквозь многомиллионную толщу человеческих жизней, через века, преобразовался и вылился в неодолимую потребность сохранять жизнь своей семьи, народа, потребность сознательную, понимаешь, совершаемую по воле ума. И она, эта потребность, вобрала в себя защиту всего святого — дома со всем укладом жизни, родной земли, на которой вырос, на которой росли родители и будут расти дети, веру в лучшее в самом человеке — его ум, честь, справедливость, доброту, щедрость, равноправие. И более всего — благородное самопожертвование своей жизнью ради жизни родного дома, родного народа… — Он перевел дыхание и будто бы окинул взором дальние, неоглядные плесы этой человеческой реки, и словно сам впервые удивился красоте, которую несли ее могучие воды. — Вот, Юрья, во что преобразовалось эгоистическое, животное чувство — защищать собственное тело. Какое грандиозное здание ум и душа человеческая построили на этом инстинкте, данном от природы…
— Почему тогда Афанасий Степанович по-прежнему считает, что темна природа человеческая? Он что, этого не знает?
— Это преобразование, Юрья, на всех одинаково не распространяется. Кто-то преобразовался, а кто-то так эгоистом, собственником и остался и мало заботился, чтобы стать иным, жил, мол, в согласии с самой природой человека. Да ведь для этого и условия нужны. А они у простого народа появились недавно. Жизнь, она ведь как складывалась, с одной стороны — простой человек боролся с собственностью, с властью собственника, с другой — стремился хотя бы чем-то владеть, что-то иметь. Трудное противоречие жизни, узел, его надо было разрубить! И когда мы царя-то свергли, когда новые-то порядки заводили, мечтали, чтобы многие, целые народы, миллионы людей были бы как бы одним человеком — человеком светлого ума и доброй, справедливой души, человеком благородным, человеком-созидателем во всем для всех! Вот, Юрья, мечта какая у нас была, дивная и дальняя!
— Так то лишь мечта, до дела было далеко.
Селивёрст Павлович громко рассмеялся:
— Верно, а ты откуда знаешь? Ну и старый же ты, Юрья, старичок. А мы-то, брат, в отличие от тебя, верили, что нам все сразу и удастся, все, о чем мечтали. Ан нет. Оказалось, что не сразу такое дело делается, не сразу. И все оттого, что чувство это — защищать свое тело, холить его и жить в усладу только собственную — живет в людях, не у всех, конечно, покрепче нашей мечты. Невежество — зло, долго от него надо еще освобождаться. Но коварная изощренность образованного ума может быть еще более тяжким злом… Ну, да для тебя это еще механика сложная — все понять и во всем разобраться. Обожди малость…
А я, слушая его, думал про себя, что вряд ли все могут быть добрыми и красивыми, Селивёрст Павлович хочет невозможного. И прав Афанасий Степанович, реально оценивая людские возможности и природу человеческую.
— И все же несправедливости сегодня еще хватает, ее даже больше, чем добра. Но от кого-то ведь это зависит, сама по себе несправедливость не возникает? — с горечью сказал я, чувствуя, что душа моя не пережила всего случившегося прошлой весной. Глухое, яростное сопротивление нраву и воле Евдокимихи во мне жило прочно, иногда отзываясь тяжелыми душевными переживаниями от собственной беспомощности. Это же чувство я пережил и сегодня в клубе.
— Зависит, а как же… От многого зависит.
— Но все-таки от чего?
— Тут одним словом, Юрья, не скажешь. Я ведь тоже об этом постоянно думаю. Ты только первые щелчки получаешь от жизни.
— От людей, при чем здесь жизнь.
— В отношениях с людьми и жизнь наша складывается. А я-то за свой век всякое видал — и справедливое, и несправедливое. И поскольку был у истоков, когда жизнь новая закладывалась, то не раз и внутрь себя заглядывал, может, я сам где и ошибся… Такое ведь тоже не исключено. Только закладывали-то мы, Юрья, верно, исходя из жизни нашей, жизни люда простого…
— А почему именно простого?
— Почему? А я вот тебе две народные присказки расскажу. Первая — про золото. Звал, значит, Ячмень Пшеничку: «Пойдем, говорит, туда, где золото родится…» А Пшеничка ему в ответ: «У тебя, говорит, Ячмень, ус-то длинный, да ум короткий. Зачем нам с тобой за золотом идти, когда оно к нам само может привалиться…» И вторая — о благоразумии. Шел мужик по дороге, долго шел. И вот навстречу ему три мужика — Солнце, Ветер и Мороз. Ну, мужик уважение проявил, трем мужикам поклон отвесил. А после того снял шапку, да еще один поклон низкий, в пояс, отвесил только Ветру.
— А за что Ветру такая честь?
— За что? Слышишь, как он свищет, окаянный, силища-то у него какая, того и гляди дом вместе с нами унесет. Видно, и не успокоится всю ночь, так и будет бесноваться, раз с вечера лихо задул. Да, поклонился мужик Ветру, а Солнце и рассерчало: «Постой, говорит, мужик, вот я те сожгу!» А Ветер говорит: «Я тебя, Солнце, перекрою и охлажу». Тогда Мороз пригрозил: «Смотри, мужик, я те заморожу». А Ветер улыбается: «Я тя отдую, Мороз!» И в той и в другой присказке мудрость народная воспевает благоразумие мужика. Народ наш русский испокон веку был этим славен. Не случайно Владимир Ильич Ленин пролетарскую мораль, ту, что он умом, душой, гением своим возвысил и поднял до высочайших образцов человеческих отношений, вывел из жизни нашей, рабоче-крестьянской, в общем-то жизни скромной, ровной, в которой нет головокружительных, сладострастных завихрений, взлетов и падений. Ведь простой человек вполне определенно относится, скажем, к лени — он ее не уважает и воздает по заслугам трудолюбию, не терпит бахвальства и чтит искренность, простоту, совестливость, честность.
Все, что говорил Селивёрст Павлович, нравилось мне и своей ясностью, и определенностью, и глубокой любовью к простым людям, их уму, таланту, характеру, но какая-то червоточинка мешала принять на веру, что все это в одинаковой степени относится и к Евдокимихе, Ляпунову…
— Одно дело вывести мораль из жизни народа и другое — жить самому в согласии с этой моралью, — выпалил вдруг я.
— Верно, но в том-то и суть, что Ленин жил нашей жизнью. Он, конечно, дворянин, и в цилиндрах хаживал, и толстую трость носил. А возвысился до мысли, что простой народ — носитель лучших человеческих черт и пожелал жить ни в чем от него не отличаясь, чтобы правда слова народного и дела его святого возобладала во всем и везде. Бедно жил народ. И он бедно: кепка старая, полуголодный паек, заштопанное пальто, кособокие, раздавшиеся от давней носки, ботинки. За всю свою историю Московский-то Кремль не знавал беднее правителя. И заметь, Юрья, все ему было к лицу, все красило его. Погляди на фотографии. Удивительно! Я его в жизни на митинге таким и видел. На фронт он нас провожал, словом напутствовал… Он не тяготился ни одеждой своей, ни этой скромной жизнью, но зато душа его и ум в полном согласии с народом жили, равное положение у него со всеми было.
— То тогда все вожди революционные так жили…
— Нет, Юрья, не все… Вот, скажем, один из тех, чье имя в те годы постоянно рядом с Лениным ставилось. Делалась попытка даже заслонить Ленина проворством того человека. Он в гражданскую войну к нам на фронт под Царицын в царских мягких вагонах приезжал и жил, как хотелось душе и телу… Вот те и вождь пролетарский. А у нас не каждый день кусок хлеба был… И вроде бы за одно правое дело воевали. А что умен он был, кто возразит, только ум-то его высокомерно, себялюбиво вознесся над всеми остальными, над народом. Непомерно чванлив был, все у него через губу выходило, назидательно, унизительно для простого человека. Такой руководитель равным куском с народом жить не мог, не хотел, к народу-то он ведь еще и брезглив был, как потом выяснилось.
Ленин подобным революционерам совсем несродни. Он жил так же бедно и скромно, как народ. И ради лучшей жизни миллионов простых людей руководил смело и рискованно! Глянь, равного-то ему не было на земле, да и родится ли еще такой человек. Ленин народным глазом и доверием очень дорожил, сам жил по-народному, сам заботился денно и нощно о народе, и с других требовать легко ему было и наказывать виновных за невнимание к нуждам народным. Он право на то имел, и опять же действия его выходили в согласии с умом и сердцем. Люди это понимали, чувствовали его правоту. И других — у кого слово-то было красное, а жизнь — в усладу собственную — осуждал резко… Да и как вышло не зря… Опять же возьми, все доброе, что в Отечестве нашем делается, — все началом своим имеет Ленина. Он все умом своим успел охватить…
И жизнь его, как свет солнца, в души людей запала, и каждый поверил, что душа человеческая и ум, каким бы высоким он ни был, могут жить и в согласии. Из уст в уста передают люди жизнь такого человека, возведя ее в полное совершенство, в полное совпадение лучших достоинств ума и души. И служит это совпадение людям чем-то вроде закона, высшей нормы, что ли, жизни их собственной. А как же без примера-то нравственного? Обыденность, затертость, сытность обывательская нам не по характеру, не по нашим сердцам и душам, не по нашему уму-разуму. Нам завсегда надо, чтобы душа в волнении, сопереживании жила… Так вот к чему я все это тебе говорю, Юрья… Комиссар тот, полковой, о котором рассказывал Ефимушка, это сколок с таких людей, как Ленин, их частица, и по духу, и по уму, и по душе. И если мы победили фашистов, то не только силой физической, мощью оружия нашего, а скорее, духом мы посильнее врага. Душа у нас — пошире. А в такие решающие моменты ум — хорош, а душа народа бывает и поважнее ума! Это немцы не учли, а мы про себя все должны знать, как и чего сто́им на миру…
Селивёрст Павлович замолчал, и мне показалось, что мысль свою он закончил, приведя все доводы в пользу ее. Однако он продолжил, может, почувствовал потребность высказать вслух то, что давно его занимало в долгих размышлениях о мирских вещах насущных и вроде бы отдаленных от нас.
— Вот мы как-то говорили тут, помнишь, о войне, о народе русском. Запал мне в душу этот разговор, и я все думал, какие же способности у народа нашего, до чего же он плодовит. Вот опять же — Ленин! Ведь не каждому народу дано выдвинуть такого сына — первого за всю историю человечества. И не просто выдвинуть, а дать ему такую высоту мысли, что века пройдут, а мысль его будет плодотворно и созидательно занимать умы людей. Хотя я тебе скажу, тогда, в революцию, нам всем казалось, раз власть в руках народа, мысли его немедленно осуществятся, столь реальными и легкодоступными они виделись. А вот годы идут — и близок вроде бы локоть, да не укусишь…
Вот непогодь, может, по всей земле-матушке так лепит, что и зги не видать. В такой-то круговерти легко заплутаться… Потому свет нужен…
Он, видно, думал о своем, находя ответное чувство в разыгравшейся пурге.
— Так почему же локоть близок, да не укусишь?
— Я скажу тебе, как сам понимаю. Почему нам казалось вроде бы все легко осуществимым? Да сама мысль о новой жизни была еще совсем юной и наполняла нас юношеским жаром. Нам казалось, что мы вновь родились, стали отважнее, смелее, талантливее, мы опьянели от возможностей, которые открылись перед нами. Юность всегда немножко пьянит, также и отважная мысль об идеале…
— А почему так получается?
— Вот и я постоянно думаю об этом же… Юрья, что-то не идут наши гости, может, зря ждем?
— Придут. Десять часов еще, какое это для них время.
— Давай-ка подгорячим чайку, а? Все веселее будет… Слышишь, как непогодь свистит, душу тревожит, да и разговор у нас с тобой — тоже не песня разудалая…
Я пошел, раздул самовар, заправил его углями и вернулся к столу.
Он опять замолчал, вслушиваясь в пронзительно утомительный посвист ветра, настойчиво пытавшегося выдавить стекла в рамах, так что они, дребезжа, тревожно звенели. Он думал о чем-то своем, что, может, развивало ход мыслей его дальше, а может, размышления эти невзначай освежали какие-то давние его воспоминания, и он погрузился в них целиком. А я вдруг подумал, что, может, это самый подходящий момент спросить его про письма Калинину и Сталину, о которых говорил Тимоха осенью в ночном.
— Писал-писал, — как-то неохотно, через силу, ответил Селивёрст Павлович. — А Калинину-то еще до войны Егорушка писал. Мы ведь их лично знали, правда, давно это было, на гражданской. Я как-то наедине со своими мыслями совсем недавно вспомнил наш с ним разговор. Михаил Иванович дважды в нашем полку был, выступал, случилось, что даже чаи мы распивали до глубокой ночи — Михаил Иванович, Егорушка и я. Душевно-то Михаил Иванович с Егорушкой неожиданно сблизился, привязались они друг к другу, у них даже внешнее сходство было, оба такие сердечные, благочестивые. Михаил Иванович наказывал Егорушке заходить к нему в гости в Москве, не стесняясь его высокого поста. И Сталин тоже был у нас, под Царицыном. Целый вечер в полку провел, расспрашивал обо всем, узнав, что мы северяне, вспомнил Север, ссылку в края наши, шутил. Простые они были люди в обиходе, мысли выражали ясно, широко, авторитет Ленина опять же превыше всего ставили, сами-то как бы в тень отступали, держа его мысли как солнце над головой…
Говорил Селивёрст Павлович тихо, неспешно и очень грустно, видно, вспоминая, заново осмысливал то, что он знал их, встречался с ними.
— А вот ответа ни от того ни от другого не получили ни я, ни Егорушка. И Семену Никитичу никаких полегчений не выдано было, значит, действия никакого наши письма не имели.
— Так ведь Евдокимиха во всем виновата…
— Нет, Юрья, она тут виновата, конечно, но есть люди, кто был покрепче ее умом, кому Семен мешал… А она по молодости лет против них не пошла. Конечно, это ее не оправдывает, но все же понять можно, девчонка еще была, мозги-то ей заполоскали, вот она и заблудилась… Я ей почему-то верю, Юрья, верю, что так и было.
— А я не верю, больно злоблива… Могла бы…
— Ну, хорошо, не перечь мне, подожди… Меня то еще волнует, что в враги попали и люди, по-настоящему преданные нашему делу… Или все по принципу: лес рубят — щепки летят. Возьми коллективизацию — тяжелейшее дело, по себе знаю, нелегко в одну упряжку разных людей поставить, нелегко научить делиться куском хлеба со всеми… Нет человека желчнее, ядовитее и беспощаднее того, которому надо переступить через свою собственность, хоть маленькую, но свою. Вся кровь у него к голове вдруг идет, наливается он, пухнет, дуреет… Ну, хорошо, у нас в Лышегорье сотня дворов, а по стране-то — миллионы — каково! А ведь надо было объединять, сегодня-то уж и жизнь доказала — надо. Пусти мы дело по другому пути, пропахала бы нас Германия, как поле весеннее. Теперь возьми саму войну Отечественную. Повод серьезный поглядеть на все построже. Легко ли им во главе такого дела стоять было? Не в беспечности они жизнь свою жили. Ссылки, тяготы, голодно, холодно… Сталин-то нам с Егорушкой рассказывал, как его трижды возили на Север и он трижды сбегал, последний раз из Вологды, вот такой же сумасшедшей февральской ночью, в пургу, в легком пальто на ватине. Да заблудился еще, трое суток плутал по бездорожью. Словом, хватил мужик лиха… А в войну вон тоже не дрогнул… А уж в летах был… Есть над чем подумать…
Он помолчал, подлил себе чаю полную чашку.
— А видно, гости-то наши не придут, Юрья. Но мы и сами с тобой хорошо посидели.
— Они решили не тревожить, знают, что тебе плохо стало.
— Возможно-возможно. — Опять помолчал и добавил: — И все не так просто в этой жизни, сынок. Хотя я понимаю тебя: ты все хочешь знать сегодня и зло наказать и справедливость возвысить. Вот и мечешься, а уразуметь ничего не можешь… Одно советую — не озлобляйся! Все помни доброй памятью человека, пережившего и хорошее, и плохое… Помни крепко и то, кто стоит за тобой, твоей жизнью. Это ведь немало. Народ. И какой народ! Могучий и молодой, в самом зрелом соку жизни. Что такое тысяча лет для народа? Возраст разве, а если пойти от жизни единой, московитой, то вообще пять веков. Всего ничего! Силы у нас и на великое хватит, если по частям ее не растащат да на безделицы, на обыденность не истратят. Душевный запас у нас еще велик, в том нам никто не откажет. Да и дело человеческое имеет своим пределом только беспредельность. У души нет никаких пределов и ограничений…
Он еще говорил и говорил, развивая свою прежнюю мысль о душе человека, но я, слушая его, думал уже о своем: «Что же руководит человеком в его поступках, если столь неожиданными они бывают и противоречивыми, столь трудно понимаемыми даже человеком мудрым, каким мне представлялся Селивёрст Павлович…» Однако близкого, ясного ответа так и не находил, не сознавая, что он не такой скорый, и не только для меня и Селивёрста Павловича, но и для всех людей.
…Судьба народа нашего — нелегкая судьба. В ней переплетаются чувства и помыслы сильные, высокие, неожиданно пылкие и устойчиво постоянные, глубоко правдивые, но к ним всегда почему-то примешивается еще что-то оскорбляюще унизительное. И взрослея, учась и работая в больших городах вдалеке от Селивёрста Павловича, я часто вспоминал этот разговор, как одно из самых ярких впечатлений детства, разговор, конечно, не во всем тогда мне понятный, но побудивший к размышлениям самостоятельным, углубленным. Они-то и открывали с годами истину жизни трудной, горькой и счастливой, ни в чем не отделимой от судьбы родного народа. А тогда этот разговор еще больше привязал меня умом и сердцем к Селивёрсту Павловичу…
Он прожил до начала марта в Лышегорье. Мужики отговаривали его уезжать, даже Старопова и Ляпунов, привыкшие, что Селивёрст Павлович теперь постоянно в деревне, просили его пожить до самой распутицы, тем более Федор вполне управлялся на мельнице. Но он, словно ждал его кто-то на мельнице, поехал сразу же, как только получил согласие врача жить без постоянного медицинского досмотра. Он никого слушать не стал, суетливо заспешил с отъездом. И даже пешком не пошел, как он это обыкновенно делал в собственное же удовольствие, попросил у председателя лошадь — его словно что-то подгоняло, торопливо звало в дорогу. Мы с Ефимом Ильичом вытащили шкуру медведя, уже выделанную, и бросили ее в сани.
— Пусть там, на мельнице, под ногами лежит, — сказал Ефим Ильич.
— А я хотел, Юрья, в доме оставить.
— На мельнице лучше, там тоже наш дом.
— Оно, конечно, так-так, но к весне-то съезжать надо, сколько там всякого барахла собралось, боюсь, не вывезем.
— Вывезем, не беспокойся, — сказал Ефим Ильич, понимая, что Селивёрст Павлович внутренне все еще не может свыкнуться с мыслью о переезде.
Все наше семейство вышло на крыльцо. Афанасий Степанович перетряхнул в санях сено, чтоб помягче было лежать Селивёрсту Павловичу, и отдал вожжи Леньке Елукову — председатель колхоза наказал ему съездить на мельницу.
Селивёрст Павлович устроился поудобнее и повернулся к нам. Обнял меня, Антонину, что-то шепнул ей озорно на ухо, она смутилась, зарделась, согласно закивала головой. Он оглядел нас всех, махнул прощально клином бороды и будто бы вознамерился что-то сказать, но дыхание у него вдруг перехватило, ресницы смежила слеза…
Ленька, заметив такой поворот в настроении Селивёрста Павловича, схватил вожжи, лихо гикнул, лошадь ошалело рванулась с места и понеслась налегке вдоль пустынной, по зимнему заснеженной улицы. А слово прощальное так и не долетело до нас.
Но не прошло, должно быть, и недели после его отъезда, как вернулся из командировки по верхнемезенским деревням Матвеев Николай Данилович, участковый милиционер. По дороге домой он заезжал на мельницу, ночевал у Селивёрста Павловича. Оказалось, что тот как приехал, так и слег, но возвращаться домой не захотел, просил, чтобы послали к нему Антонину с лекарствами и меня досмотреть за ним.
На следующий же день, рано утром, мы с Антониной поехали. По такому случаю Ляпунов дал нам в упряжке своего Орлика и наказал, чтобы Антонина к вечеру обязательно вернулась в Лышегорье, мол, мало ли что может быть в больнице — все же она единственная операционная сестра во всей округе. То ли с тайным смыслом наказал, то ли и правда о людях заботился.
Мы выехали еще в сумерках, когда колея наезженной дороги лишь угадывалась в серой, непроницаемой мгле. Но Орлик знал этот тракт хорошо и за кладбищем взял рысью, бежал резво, налегке, не сбивая ровного дыхания. Антонина, завернувшись в тулуп, грузно откинулась на спинку повозки и, потеснившись, привлекла меня, посадив рядом:
— Правь отсюда, хотя Орлик и так дорогу найдет, а нам теплее будет, — сказала она, выбирая место поудобнее. А выбрав и меня усадив в тепле и удобстве, вдруг спросила: — Ты что-то, Юрья, затаился, молчишь все? Или за дедушку так обеспокоился, что и язык потерял? Не волнуйся, поможем ему, а то и сегодня же домой увезем…
Ее надежда увезти Селивёрста Павловича в Лышегорье меня ничуть не обрадовала. Мне хотелось пожить с ним вдвоем на мельнице, если, конечно, ему не грозит что-нибудь серьезное. Но я почему-то был уверен, что Селивёрст Павлович не поедет в Лышегорье, он наверняка уже ведет счет дням, которые осталось прожить ему на мельнице, и каждым из них особо дорожит.
— А о чем говорить-то?
— Ну, на тебя непохоже, тебе — и не о чем говорить. Ты же у нас первый говорун, после Тимохи, конечно, — и рассмеялась, легонько тормоша меня в бок рукавом тулупа. — Ты, должно быть, горло бережешь и говорить со мной на морозе не хочешь. Малица твоя греет?
— Лучше, чем твоя шуба.
— А то, может, — суетливо забеспокоилась она, — дай-ка я тебя этой полой тулупа прикрою, тогда ты у меня в тепле будешь и говори себе сколько хочешь. — Не дожидаясь ответа, она вмиг перетряхнула меня, накрыв со спины, и подсадила так, что из-под тулупа торчал только мой нос. — Вот видишь, тулуп на двоих как раз подходящий. — И наклонившись совсем близко, поцеловала меня теплыми губами в глаза и нос. Дохнуло щемяще знакомым запахом, как бывало при мамином прикосновении, запахом удивительно тонким и нежным. — Ну что, плохо тебе?
— Хорошо, — пролепетал я, пораженный радостным пробуждением, которое вызвал во мне ее поцелуй.
— А теперь давай говорить. Я уже несколько дней собираюсь у тебя спросить одну такую, знаешь ли, деликатную вещь. — Она замялась, словно размышляла еще, надо ли об этом вести речь со мной.
— Интересно, — удивился я, — что же это за вещь?
— Ты ведь всегда лучше нас с Аннушкой, — будто оправдывалась она, — ну, не то чтобы знаешь, но посвящен в дела наших мужиков.
— И что же? — недоумевал я.
— Так вот, Юрья, какое дело. — Она, видимо, преодолела внутреннее сопротивление и решила говорить напрямик. — Я случайно слышала один разговор Ефима моего с Тимохой. В общем-то, странный такой разговор. Я рассказала твоей мамушке, но она тоже мало что могла объяснить.
— Ты можешь пояснее?
— Могу. Я слышала, как Тимоха спорил с Ефимом, настаивал, будто бы вместе с ним воевал сын Селивёрста Павловича, и спорил не понарошке, а всерьез, будто сам там с ними был.
— Ну и что?
— Как что? А если это правда?
— Того никто не знает, кроме Селивёрста Павловича. Ему, кстати, Тимоха о сыне в глаза сказал, но он ничего не ответил, разговор на другое перевел…
— Так что, у вас даже разговор о нем был? — очень удивилась она.
— Был. Сначала без Селивёрста Павловича, потом и с ним.
— Ну и дела, господи-беда. — Она была поражена. — А с чего все началось, как вдруг возникло, что вы догадались, будто это сын Селивёрста?
— Вместе с Ефимом Ильичом, точнее, командиром его был некий Егор Селивёрстович Кузьмин. Москвич сам. Видно, был хороший человек и погиб за несколько дней до Победы, фашисты застрелили его при вступлении полка в город.
— Надо же как бывает, — сокрушалась она, — счастье и горе — все пополам, тут тебе и победа, тут тебе и смерть. — Антонина помолчала, все еще немало удивленная и пораженная всем случившимся, и неожиданно прибавила: — А знаешь, Юрья, все сходится…
— Что сходится?
— Вот что Аннушка, маменька твоя, мне открыла, когда я ей рассказала о разговоре Ефима и Тимохи. Она запомнила, что действительно было что-то такое через несколько дней после дня Победы. Может, и ты помнил бы, только вряд ли тогда тебе что-нибудь сказали. Пришло письмо Селивёрсту Павловичу, особое какое-то, ему самому надо было расписаться и уведомить, что он его получил. Маменька твоя поехала на мельницу. Мало ли что могло быть в этом письме. Привезла. Он очень удивился. Оглядел письмо со всех сторон и все качал головой, будто невидаль какую в руках держал, а потом распечатал. Читал же не отрываясь, не шелохнувшись. И чем дальше читал, тем суровее, непроницаемее становилось его лицо. А дочитав, посидел, отстранив листки, и снова принялся читать. Так несколько раз. Потом встал, оделся, в карман сунул письмо и сказал: «Аннушка, ты устраивайся, я пойду на воздух, тяжко на душе, горе у меня, горе…» Голос его оборвался, выговорить слова не мог, повернулся и вышел. Вернулся только утром, всю ночь в лесу ходил, добро, ночи уже светлые были. Но Аннушке ничего не сказал, словом не обмолвился, сел, написал письмо и еще просил отправить телеграмму какой-то Клочковой, в которой сообщал, что письмо получил, сочувствует, понимает, подробности письмом. И ей же письмо было адресовано на войсковую часть. Проводил мамушку твою на тракт, обнял, поблагодарил и попросил ничего не спрашивать — придет, де мол, день, сам скажу… — Антонина перевела дыхание и приложила ко рту рукавицу, чтобы тепла чуть-чуть вдохнуть вовнутрь, и, покосившись на меня, спросила: — Не знал ты?
— Не знал, — согласился я, весьма озадаченный этой историей.
— Видишь, а дело тем не кончилось, — продолжала она, наклонившись ко мне еще ближе, — вскоре еще пришло письмо, но казенное, со штемпелями всякими и тоже с поручением, — вручить лично. Опять Аннушка поехала на мельницу… Письмо было от какого-то официального лица и довольно короткое… Он прочел его и тяжело перевел дыхание. «Вот тебе и день конечный», — сказал Селивёрст Павлович. Тут же собрал Аннушку обратно, проводил ее. «Поезжай, там ребята одни, мало мы с тобой о них думаем…»
— И все? — удивился я.
— Нет, сказал еще, что ему день этот надо обязательно одному провести. Лучше одному. Но ни тогда, ни после об этих письмах словом не обмолвился, как будто их и не было.
— Странно…
— А если речь в них шла о гибели сына? — Она посмотрела на меня, помолчала и, собравшись с духом, прибавила: — Спросил бы ты у него, Юрья. Вдруг он тебе скажет.
— Да как же это я спрошу, я что — Тимоха, прямиком, мол, так и так. Я ж говорю, был у нас такой разговор, промолчал он.
— А ты еще раз спроси, тебе он откроется, я почему-то уверена. Легко ли человеку такую тайну в сердце носить.
— Не знаю, Тоня, мало ли какое письмо ему могло прийти, о друге, о товарище близком, сколько людей он знал из тех, кто не вернулся.
— Не уводи, Юрья, тут история другая. Я больше согласна с Тимохой, чутье его не обманывает, а меня — тоже. Спроси, при случае, конечно.
Оба мы разом замолчали, и каждый по-своему обдумывал теперь возможную жизнь Селивёрста Павловича, которая, казалось бы, будучи совершенно ясной и простой, вдруг становилась таинственной и недоступной. Так молча и просидели мы остаток пути. К мельнице подъехали, когда уже совсем рассвело.
Издалека услышав пронзительный скрип полозьев, на крыльцо вышел Федор — помощник Селивёрста Павловича, придержав под уздцы Орлика, помог нам вылезти из повозки. Антонина сразу же пошла в избу, мы с Федором распрягли Орлика, поставили его под навес, накрыв сверху попоной, и уж тогда тоже направились в тепло. Селивёрст Павлович лежал за перегородкой, в тесном закутке, где теперь стояла его кровать, и тихо постанывал. Антонина разложила на столе свою амбулаторию и тут же начала торопить нас.
— Федор, затопи плиту, мне надо шприцы и иглы вскипятить, а ты, Юрья, раздувай самовар, и не мешкай…
— Дай мне хоть с дедушкой поздороваться, командирша…
— Сними малицу и помой руки, — строго повелела она. — Только тогда зайдешь к нему.
— Ну-ну, разошлась, командуешь как в больнице, — недовольно заворчал я. — Тебя допусти…
— Юрья, не ссорься, — тихо позвал Селивёрст Павлович. — Пока мы все у нее в подчинении, вот уедет — тогда свое возьмем.
Я обрадовался, что он не намерен ехать в Лышегорье. Тут же скинул малицу, бросил ее в угол, ополоснул руки и нырнул в узкий проход за перегородку.
Селивёрст Павлович лежал на кровати, накрытый поверх ватного одеяла еще и овчинным, отделанным по всей немалой длине и ширине красным «аглицким» сукном. Он вытащил из-под него руку и потянулся ко мне. Я ухватился за нее и припал на колени возле постели. Селивёрст Павлович мягко и осторожно погладил меня по всклокоченным волосам, желая их выровнять и успокоить.
— Видишь, подвел я вас с Антониной — в первый же день на мельнице простудился и слег. Хорошо Федору пришла мысль навестить меня, а то ведь и его я отпустил до самой распутицы, — объяснял он неторопливо, рывками сглатывая воздух. — Поживешь тут со мной недельку?
— Могу и больше.
— Со школой у тебя хорошо?
— Меня сам Ноговицын отпустил, — не без гордости сказал я. — Его Николай Данилович попросил.
— Ну и ладно, догонишь еще.
— Да мне отставать не от кого.
— Помогай Антонине, она что-то собралась сегодня возвращаться.
— Это ей Ляпунов наказал, а она и рада стараться, — громко сказал я, чтобы и Антонина услышала.
— Будет тебе, ехидна, — оказалось, что Антонина стояла за спиной и бойко шлепнула меня по затылку. — Неймется тебе, так и норовишь уколоть. А я возьму да и не поеду, с вами посижу вечер.
— Вот и хорошо, — подхватил Селивёрст Павлович. — Юрья отвезет Федора в Усть-Низемье — у него дома тоже все болеют, и вернется. А ты, Антонинушка, поутру и поднимешься в дорогу.
День этот прошел в хлопотах, незаметно и быстро. Пока приготовили обед, отобедали все вместе, даже Селивёрст Павлович поднялся и пытался, как всегда, шутить. Потом я отвез Федора, обернулся за каких-нибудь полтора часа. Федор налил свежего утреннего молока и сунул в мешок несколько кружков мороженого молока. Пока я ездил, Селивёрст Павлович поспал и к чаю опять поднялся. Вечер был тихий, говорили обо всем, вспоминали разные разности, смеялись… После уколов Селивёрсту Павловичу совсем полегчало, и он даже предложил мне возвращаться вместе с Антониной, но мы в один голос возразили ему, и он уступил, не настаивая на своем. Спать легли поздно. Антонина по-матерински положила меня, уже полусонного, с собой на широкую кровать в передней.
Утром она сказала, что Селивёрст Павлович спал хорошо и на сердце у нее спокойно. Она собралась и по белому дню поехала. Орлик, отдохнув, лихо взял с места и галопом понес повозку по зимней дороге.
И только когда мы остались с Селивёрстом Павловичем одни, жизнь вошла в свое обычное, спокойное русло, каким она текла на мельнице в любое время года, лишь стоило нам проводить гостей. Именно этим мне она особенно нравилась, казалось, что весь мир начинался и кончался здесь…
Так прошло дня два-три. Селивёрст Павлович однажды, уж не помню в связи с чем, то ли в согласии с какой-то своей мыслью спросил меня:
— Леньку Елукова перед отъездом не видел?
— Он запрягал Орлика, провожал нас…
— От отца вестей никаких нет?
— Да ничего не говорил…
— Что-то Семен Никитич у меня из ума не выходит последнее время, во сне постоянно является и подолгу со мной разговаривает, а разговор обязательно заканчивается словами о смерти. К чему бы? Думал, Марфа заглянет, она где-то тут, рядом, в Кыссе что ли, баб мнет, от грыжи спасает, надсадились все. Горе-беда наше житье послевоенное. Она-то сны разгадывает пророчески, как скажет, правдой будто припечатает.
— Она Тимохе сказала, что дела его на земле подходят к концу.
— Это она с ним шутит…
— Ничего себе шутка, после нее жить не хочется.
Селивёрст Павлович мягко, всем лицом улыбнулся и привлек меня к себе.
— Ах, Юрья, что уж ты все насерьез берешь?! Тимоха и Марфа-пыка — два больших чудака. Без них Лышегорье стало бы, ой, как беднее. А почему шутка? Объясню. Марфа давно предлагает Тимохе, чтобы он ее в дом хозяйкой позвал. Она же вдова и он — вдовец. А Тимоха ей говорит, что ему и своей нечистой силы хватает. Вот они друг друга и пугают. У них, Юрья, своя игра, безобидная…
— А мы с Тимохой письмо Ворошилову все-таки написали. Год писали, сколько бумаги перевели…
— Слышал-слышал. Староповой уже кто-то сообщил. Приезжала справляться.
— Все-то она знает. Никаких секретов для нее нет.
— Ну, какой секрет. Почта сообщила, вы же в Кремль адресовали, а не куда-нибудь… И Тимоха, небось, каждый день спрашивает, нет ли ему казенного письма… А у меня все одна мысль сверлит: жив ли там Семен Никитич?! Давно ведь он сидит, за десять лет перевалило. Может, умер, только нам не сообщают? К чему-то, Юрья, сны являются. Сон — всегда благовест, новость опережает.
— А может, он скоро вернется?
— Веришь в свое письмо?! Грустно мне что-то стало, Юрья, на свете белом… Смерть будто на пороге стоит. Закрою глаза и ее вижу… Ну, да ладно, поглядим.
В тот момент я не нашелся, что ему сказать, как утешить, хотя физически почувствовал острую боль, пронзившую мое сознание… Мысль о смерти Селивёрста Павловича я отодвигал все эти месяцы, беспокоясь вместе с мамой и Антониной, что организм его может не справиться с болезнью, усталостью… Видно, и сейчас у него не просто простуда. Должно быть, он и сам чувствует и понимает это, вот и заводит разговор о смерти.
Как только он чуть-чуть окреп, опять рано вставал и, стараясь не будить меня, хлопотал по хозяйству, но из избы не выходил. Обедали мы в полдень. Он ложился в постель и спал настороженно, чутко часа два. К этому времени у меня уже готов был самовар, и я подавал ему в постель чай. Пил он неторопливо, наслаждаясь горячим, пахучим чаем. Потом просил почитать вслух. Я доставал наши любимые книжки и на выбор, по его желанию, читал отдельные страницы.
И уж не помню, почему он в тот вечер попросил меня почитать «Войну и мир». То ли мысли его занимали близкие, то ли припомнилось что-то такое, навеянное книгой, но попросил он почитать о встрече смертельно раненного Андрея Болконского с Наполеоном после Аустерлицкого сражения. Не удивившись такой просьбе, я отыскал это место, раньше Селивёрст Павлович читал его неоднократно. И начал с тех строк, где Толстой описывал, как на Праценской горе лежал молодой князь, истекая кровью… Селивёрст Павлович слушал сосредоточенно, никак не выказывая своих чувств. Один только раз повернулся и попросил:
— Юрья, еще раз прочти это местечко, тут очень важная мысль. Я часто думаю об этом, часто вспоминаю это состояние Андрея.
И я, пытаясь своим умом постигнуть, что его так взволновало, стал читать:
«Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял, — что он не мог отвечать ему.
Да и все казалось так бесполезно и ничтожно в сравнении с тем строгим и величественным строем мысли, который вызывали в нем ослабление сил от истекшей крови, страдание и близкое ожидание смерти. Глядя в глаза Наполеону, князь Андрей думал о ничтожности величия, о ничтожности жизни, которой никто не мог понять значения, и о еще большем ничтожестве смерти, смысл которой никто не мог понять и объяснить из живущих…»
— Вот и остановись тут, Юрья, обожди чуток. — Селивёрст Павлович положил руку на раскрытые страницы и погрузился в раздумье, словно забыл обо мне. Лежал он тихо, закрыв глаза, только морщинки на лбу напряженно и нервно вздрагивали. — Юрья, а ты думал когда-нибудь о смерти, своей смерти? — Он открыл глаза и сосредоточенно посмотрел на меня. — Скорей всего, вряд ли думал всерьез, — ответил он сам себе, не ожидая, что я скажу. — А думать о ней надо. Человек от рождения должен знать и помнить, что у него будет и последний день, как был первый… А о первом он всю жизнь думает чаще, чем о последнем.
— Почему же?
— А так уж мы устроены, Юрья, жизнь ценим, смерть ценят и готовы к ней бывают совсем не многие. Я не говорю о болезненном поиске смерти, такое тоже случается, я имею в виду здоровые чувства человеческие. Наполеон в блеске своей славы думает, что он вечен, а Болконский вдруг понимает, что перед смертью они оба ничтожны, и в этот момент Андрей открывает то, что монарх не принял даже в изгнании на острове Святой Елены. Обреченность — вот удел всякой жизни. Раньше я не думал об этом, теперь же думаю часто. И пришло это ко мне в районной больнице. Знаешь, Юрья, странная вещь, со мной лежали мужики, здоровые духом. Мне кажется, сколько они могли бы еще выдюжить, а их каждый день подбирала смерть, посеянная еще на войне. Годы прошли, она терпеливо ждала. И уносила, уносила так же безжалостно, как когда-то настигала пуля. Уж не свистят больше пули, а мужики мрут. Хвори все полезли из них и одолевают, одолевают, лекрень его возьми.
Я слушал и думал, что он опять затеял этот разговор.
— Все мы недолговечны, Юрья.
— Да брось ты, что за речи? — невольно возразил я.
— Не говори так, ты слишком мал, чтобы понимать до конца состояние человека, у которого смерть за спиной. Я не случайно попросил прочитать тебя именно это место. Смысл смерти понять и объяснить невозможно, ее надо уметь принять в решающий час. Я готовлюсь к нему… И должен позаботиться о некоторых земных делах, которые вряд ли уж сумею довести до конца сам. А довести надо бы, не сегодня, не завтра, возможно, через годы, когда меня не будет. И сделаешь это ты. Не все должно уходить вместе с человеком даже из того, что он скрывал всю жизнь от других. Не осуждай меня, что именно на твои плечи взваливаю этот нелегкий груз. Но видно, уж таиться мне больше нельзя, всякое может случиться ненароком, с собой в землю тяжесть мою душевную уносить не хочу… Вот что, Юрья, достань-ка из-под кровати лукошко мое. Знаешь его?
— Знаю-знаю, — я спешно кинулся под кровать и в темноте сразу же наткнулся на лукошко.
— Протри тряпкой, пыли там небось воз. Тащи к свету в переднюю.
— Какое оно у тебя старинное, — удивился я, поставив лукошко на стол.
— Брат старший Лиды, тоже уж давно покойничек, лукошко это сделал ей, когда она еще девчонкой была. Она сама его расписала, с ним и в дом ко мне пришла, — тихо сказал Селивёрст Павлович. — Рука у нее была легкая, посмотри, каких коней нарисовала.
Я поставил лукошко на стол и залюбовался веселым табуном гривастых, сильных лошадей, летящих по всей окружности лукошка. Ярко-красной крепкой грудью напирая друг на друга, они были нетерпеливы, жадно хватали воздух раздутыми ноздрями и отчаянно вздыбивали землю. И у всех были одинаково тонкие ноги и миниатюрные копытца. Это был поразительно точный, восхитительный ритм большого табуна, с такой достоверностью передающий стремительность движения.
— Открой лукошко да неси сюда, поставь возле меня, чтобы я мог в нем поковыряться, — попросил Селивёрст Павлович. — Да и лампу давай сюда.
Я снял крышку. В лукошке сплошь лежали бумаги, почти до самого верха. Обычно же в лукошках держали белье, ребячьи рубашонки или свадебный наряд с давних времен.
Селивёрст Павлович порылся, сунув руку под бумаги к самому дну, и достал небольшой пакет.
— Глянь-ка, возможно, и тут.
В пакете, старом, уже пожелтевшем и потертом, было две фотографии. На одной — молодая женщина в легком нарядном платье и с волосами, гладко причесанными на пробор, а рядом с ней — мужчина с усами и в рубахе-косоворотке, очень похожий на Селивёрста Павловича. На второй — та же молодая женщина, тот же мужчина с усами и молодой дедушка Егор, каким я его видал на старых фотографиях.
— Ну что, узнал? — улыбнулся Селивёрст Павлович.
— Вроде бы это вы с дедушкой Егором, а женщину не знаю.
— Откуда тебе знать, если ты никогда ее не видел. Ну да не в фотографиях дело. — Он еще порылся в лукошке и достал газетный сверток. Тяжело откинулся на подушку, полежал, отдыхая. — Помнишь, Юрья, рассказ Ефима о молодом полковнике, которого застрелил фашист?
— Как же!
— И помнишь предположения Тимохи?
— Что это будто твой сын?
— Все, значит, помнишь. Тогда почитай вслух вот это письмо. — Он достал из газетного свертка конверт и подал мне. Из конверта выпала фотография. Я поднял ее и увидел красивое лицо молодого полковника.
— Кто это? — поразился я.
— Он, Юрья, он… Сын мой, о котором рассказывал Ефим. Читай письмо — там все сказано. Читай вслух.
Я невероятно удивился и как зачарованный развернул слежавшийся лист бумаги, написанный мелким, убористым почерком, но довольно разборчивым, ясным, несмотря на явную торопливость при писании. Распрямив складки, стал читать:
— «Селивёрстушка! Не сердись, родной! Видишь, не хватило у меня духу не напоминать о себе, умолкнуть на всю жизнь. Хотя обещания такого ты с меня никогда не брал, но ведь раз молчишь сам, то и меня к тому же призываешь. Да и жив ли ты, что с тобой стало, война нас всех раскидала.
Только сегодня я не могу молчать. Знаю, если не напишу, то не напишу уж больше никогда. А скрыть такого от тебя не по силам мне…
Горе у нас с тобой, Селивёрстушка, горе горькое, неутешное, невосполнимое. Уж не знаю, переживу ли я только. Выдержит ли сердце мое. Целый день хожу как баба зареванная, а успокоиться не могу. Не тонет в слезах мое горе. И хоть нынче бедой никого не удивишь, почти в каждой семье беда да несчастье, но тяжелее своего не бывает, не обошло оно и нас с тобой.
Сын наш погиб. Вот какая у нас с тобой разнесчастная беда, Селивёрстушка. Я его больше жизни любила, больше тебя. Не было у меня никого на этом свете ближе и дороже, чем он. И вот нет моего мальчика, нет и никогда не будет. Только ты можешь понять мое горе, он ведь и твой сын. И звали его Егорушкой. В честь друга твоего закадычного назвала. И фамилию он твою носил, и по отчеству был Селивёрстовичем.
Когда в двадцатом году ты собрался с Егором в деревню, я уже знала, что у нас с тобой будет ребенок. Но отговаривать тебя, связывать вроде бы насильно не стала. Думала, поедешь, посмотришь, сам решишь, куда ближе душа твоя расположена. Вышло, что ближе она — к твоей молодости. Я тебя за это не сужу.
Не знаю, как я тогда еще выжила, тобой круглые сутки бредила. Еду в трамвае в университет, гляну, а ты напротив сидишь, или к дому подхожу, а ты у ворот ждешь. Уж когда совсем невмоготу становилось, рубаху твою надену, а она еще с твоими запахами была, и будто успокоюсь — ты рядом.
А через полгода после твоего отъезда родился мальчик. Хороший, светленький, крепкий, никакие войны, никакие беды, через которые мы с тобой прошли, на нем не отразились.
Порывалась тогда написать тебе, но гордость свою пересилить не смогла.
А потом, как мальчик чуть-чуть подрос, успокоилась, им занялась. Сын, институт, работа. Но первые пять-шесть лет после твоего отъезда не было дня, чтоб о тебе не вспомнила иль не подумала. Лишь ты у меня на уме и на сердце был.
Но ты молчал. И я с годами покорно с тем согласилась. Сыну рассказала, что отец его, Кузьмин Селивёрст Павлович, был красным командиром, после гражданской войны направили его в Туркестан, он там и погиб… На том для сына жизнь твоя и закончилась. Не обижайся, но по-иному поступить не могла…
Теперь нет нашего мальчика, и во всем свете остались мы с тобой одни-одинешеньки.
Он был удивительно нежный и ласковый мальчик, у него была чуткая, добрая душа.
Много я смертей видела за свою жизнь. Все же три войны прошла, сколько славных ребят умерло у меня на руках, скольких я выходила. А вот сына не уберегла, да и могла ли я его, Селивёрстушка, уберечь.
Характером он вышел в тебя. Все делал по-своему. Решительно. Глянь на карточку, вылитый ты.
Когда подрос, вдруг собрался в военные. Шла гражданская война в Испании. Он переживал. И уж когда закончилось там все бедой, подал заявление в военное училище. Отговорить его было невозможно, да и зная его, я не очень отговаривала. Перед самой войной женился. Внучка у нас растёт, Селивёрстушка.
А мальчика нашего нет.
С первого дня был на войне, всю прошел. Хотя бы где царапина была. Я думала, ну, везение ему выпало отцовское. Да вот поторопилась.
Убили нашего Егорушку, как есть убили, наповал. Так что и мать не понадобилась, и руки ее заботливые не пригодились, спасать мне было некого. Сама я тоже в армии, всю войну начальником госпиталя.
Какой он был замечательный парень, солдат, офицер. Сколько мне чести да славы за него выпало, сколько людской признательности я приняла. И как гордилась им, и как молила бога, чтобы он до Победы дошел.
И нет его, нет нашего сыночка, Селивёрстушка, нет. Вот беда какая. Чем дальше жить, кому радоваться, ума не приложу.
Письмо получилось нескладное, но ревом реву, и нет душе моей никакого утешения.
Не сердись.
А у тебя-то как сложилась жизнь? Написал бы хоть несколько строк, если, конечно, жив, здоров. Есть ли у вас с Лидой дети, как живете с ней? Напиши, Селивёрстушка. Мне ведь все о тебе интересно знать. Не было в моей жизни человека большего, чем ты. Ни из-за кого я так не страдала и не мучилась, никого так не хотела, как тебя. Никто меня так сладко не мучил, как ты…»
Письмо на том обрывалось, недописано было, да так и отправлено.
Я взглянул на Селивёрста Павловича. Он тихо, беззвучно плакал, слезы теплым влажным пятном расползлись на ситце стеганого одеяла.
— Видно, совсем ей было худо, оттого и недописала. Чувствовала, что и это не отправит, вот и отослала как есть, — сказал Селивёрст Павлович, помолчав. — Мое-то письмо не застало ее. Вернулось нераспечатанным, с припиской на конверте, что адресата уже нет в живых. Написал я тогда командиру части. Тот ответил, что умерла она от разрыва сердца на третий день после получения известия о гибели сына.
Он нервно утер ладонью пот со лба. Воспоминания его утомили. Он выпил воды и, откинувшись на подушки, тяжело дышал, крапинки пота густо выступили на лбу.
— Дай-ка мне фотографии. — Он долго смотрел на каждую из них. — Как же давно это было, кажется, еще в начале жизни. Наденька уговорила нас тогда сфотографироваться, как чувствовала, что уж больше не свидимся. Ей очень хотелось иметь фотографию. Я, помню, упирался, гундел что-то, но она настояла. Сама сбегала к соседу, старому еврею фотографу. Отнесла ему какую-то вещь свою, деньги тогда ведь совсем цены не имели. Привела фотографа. Да и прямо в большой зале на свету солнечном и устроили это снимание. Вот как дело было.
Он через силу, всем застывшим лицом вдруг грустно улыбнулся. Видно, вспомнил какие-то непередаваемые, забытые давно им самим, но неожиданно пришедшие на ум детали этого далекого снимания. И летний день, и Наденьку, и большую залу, и старого еврея с громоздким аппаратом.
— А Егор все хлопотал, рассаживал нас поудобнее, стулья разные подносил, вот тумбочку с цветами пристроил. Цветы — это красота жизни, говорил он, того и вам желаю. Красоты, стало быть. Очень он хотел, чтобы мы жили миром и покоем с ней. А сам все весело, как мальчик-егоза, суетился и смешил нас. Такими мы и на фотографии вышли. Видишь, у обоих в глазах чертенята пляшут. То ли от молодости, то ли от силы жизненной, что избытком из нас шла, то ли от страсти, что нас ежесекундно мучила и радовала.
Он рассматривал снимок с удовольствием, любовался Наденькой, говорил о ней тепло, с душевной мягкостью в голосе.
— Поставь, Юрья, фотографии на стол. Окрепну, рамки сделаю, хватит их таить в лукошке.
Я поставил фотографии и молча сел возле его постели. Он молчал, о чем-то устало и мучительно думал.
— Жизнь каждого из нас как кольца на дереве одно к другому плотно ложатся, — заговорил он. — И хоть жизни-то наши вроде бы рядом, а все же одна на другую накладываются, а в чем-то и повторяются, пусть и на новом круге. И потому тайны одного обязательно в продолжении станут явью для другого. В том, видно, высшая справедливость жизни. Ей, пожалуй, подчиниться надо было давно, а я вот даже перед вами оконфузился, друзьями моими, не признался, когда заговорили, скрыл, духу не хватило сказать все.
Он говорил медленно, с долгими паузами, и почти не смотрел на меня. Лишь изредка бросит настороженный взгляд и тихо говорит-говорит, сам все смотрит куда-то вверх, в одну точку, смотрит устало и покорно.
— И все же почему я поступил так, почему мучеником остался? Почему мучил других — сына, Наденьку? Почему не поехал к ним, почему остался тут? Причин тому, Юрья, много, всех не перечислишь, да и не надо. Ты сам видишь, ради кого мы тут жили, боролись и страдали. Об этом я не жалею, а по-человечески мучительно жаль, что сын мой без меня вырос. После рассказа Ефима все дни только об этом и думаю. Без меня такой парень вырос, моя кровь, моя плоть. Может, я таким его и не воспитал бы, как Наденька.
Он тяжело перевел дыхание и умолк, собираясь с силами. Я молчал, не торопил его и не вызывал к разговору. Я знал, что теперь он не успокоится, пока не скажет все, что у него лежит на душе нелегким грузом.
— Сердце мое Ефим вновь растревожил. Вдруг все полезло в голову, какие-то самые невообразимые подробности. Вспомнилось, как мы с Наденькой вдоль Припяти гуляли летом шестнадцатого года. Уйдем, бывало, в ночь. Сколько счастья, блаженства было, сколько радости. Поутру возвращаемся, я ее на руки возьму, да и несу версты две-три как пушинку, и все к себе прижимаю. Она смеется, усы мне треплет. А по телу такая нежность разливается, такая нечеловеческая страсть, что до сих пор все чувствую, хоть и прежней силы во мне нет, а ощущение и теперь такое верное и трепетное, словно вся жизнь на подъеме. Все в ней было живое, все помню и чувствую, будто до сих пор живу с ней рядом. Вот такой в ней дар был женский. Редкий дар, не щедра на это природа. На доброту, верность, терпеливость, сдержанность она почему-то щедрее. А на нежность, ласку, страсть головокружительную — совсем не щедра. А вот Наденьке дано всё. С такой женщиной жизнь в радость. И никогда не наскучит, даром что сладости больно много для одного человека. И все же Лышегорье все пересилило, всю власть надо мной взяло. Бывает, вот и такое.
— Почему же Надя не могла приехать сюда, если тебе надо было быть в Лышегорье? — осторожно спросил я.
— То, Юрья, разговор особый и долгий. Случится, поговорим, я, чувствую, немало озадачил тебя своим поведением, но сегодня у меня нет никаких сил продолжать разговор. Подожди малость, переживем сначала это. Только тебе мой завет на будущее: вырастешь, найдешь в Москве внучку и скажешь ей всю правду о жизни моей.
— Так, может, ее сейчас найти?
— Она еще совсем ребенок, Юрья, что мы ей скажем? Говорить надо со взрослой, способной понять и простить.
— Почему простить? — удивился я.
— Когда ты это поймешь сам, — сказал он совсем угрюмо и неприветливо, — и она вырастет. К тому времени сердце твое перестрадает и память обретет. Не все ведь, Юрья, объяснить можно. Убери лукошко да ложись спать.
Я прожил на мельнице еще неделю. Когда Селивёрст Павлович совсем окреп, мы выстрогали с ним большую, продолговатую рамку, застеклили и прикрепили три фотографии: в центре — снимок сына, в форме полковника, по бокам — фотографии совсем молодых Селивёрста Павловича, Наденьки и дедушки Егора. Повесили рамку в переднем углу, ниже портрета Калинина, который Селивёрст Павлович очень любил. И набросили на рамку по верхней кромки чистое расшитое полотенце. Получилось нарядно и празднично, на душе стало теплее.
Но разговора о сыне он больше не заводил… И прошло много лет, прежде чем все прожитое в тот вечер вновь вернулось к нам, напомнив о давнем мучительном разговоре, о чувствах, которые волновали нас тогда, — жизнь вновь обожгла нас пронзительно остро, но о том уж действительно особый рассказ.
Через неделю Ефим Ильич увез меня в Лышегорье, а Селивёрст Павлович, несмотря на обещания выехать с мельницы до половодья, опять надолго застрял там. В половодье же мосты на речках снесло, и снова сначала ждали веревочных, а потом постоянных. И все, что случилось с нами этой весной, непредвиденное и тяжкое, произошло без него. Но именно в эти шальные майские и июньские дни жизнь подняла меня еще на один свой гребень, гребень мучительных душевных потрясений и неминуемых перемен, за которыми безвозвратно осталось несладкое, но по-своему счастливое детство, хотя мне тогда не было еще и двенадцати лет. А начиналась та весна как-то сумбурно, тревожно. В ожидании чего-то гнетуще неожиданного в голове был какой-то назойливый зуд и тело ломило от непонятного недомогания.
А тут еще где-то вскоре после моего возвращения с мельницы, может, недели через две-три Ефима Ильича послали в Архангельск на курсы лесничих, да и почти до самой летней лесной страды… Антонина опять осталась одна. Поначалу вроде бы все шло хорошо. Днем она была на работе, а вечерами, чаще всего, — у нас или у матери своей Марии Кузьминичны.
Тут и весна вольным ходом пошла, солнце припекло, люди повеселели, кровь — вразгон, молодым в голову ударила, захмелели они, забуйствовали, на горке возле клуба на свежей зеленой лужайке топоток целую ночь стоял — поют, пляшут, танцуют. И Антонина там, тоже все в хороводе кружилась. Любила она зоревать, сил на все у нее хватало.
А ведь весной как оно бывает: у всех забот полон рот. У меня экзамены в школе начались, Афанасий Степанович пахал дни и ночи. Тимоха пропадал в ночных выгонах. Оттого и виделись мы редко. Зато с Антониной этой весной — почти каждый день. И что-то очень странное творилось со мной, странное и совсем непонятное, чего я прежде не знал и не испытывал. Мне непременно и постоянно хотелось быть возле нее, я забегал к ней чаще и без всякой видимой на то причины. Мог часами сидеть у нее дома или торчать за столом, когда она приходила к нам. Мне больше, чем прежде, нравилось смотреть на нее. Я испытывал волнение и легкую дрожь, когда к ней случайно прикасался. Она почти каждую ночь вдруг снилась мне. И сны эти были совершенно невероятные. Она носила меня на руках, высоко поднимала над головой и целовала, но не так, как всегда, по-матерински тепло, а с какой-то особо чувствительной нежностью, и горячая влажность ее губ словно огонь жгла мне все изнутри. Я просыпался в полубреду, измученный ее поцелуями. Но в доме было тихо, все спали, и я вновь, несколько успокоенный, закрывал глаза, и до самого утра она была со мной рядом, я чувствовал, как мягко скользят ее пальцы по голове, губам и неудержимо влекут к себе.
А в один из майских дней, когда земля совсем отогрелась и легким паром обнялась, задышала пробудившимся после долгой, морозной зимы покровом, Антонина предложила маме помочь вскопать наш огород. Однако маму непредвиденно, вызвали в больницу, и мы с Антониной, не откладывая, взялись за дело.
Я любил эту весеннюю пору, расслабленное дыхание вскопанной земли, припекающее тепло майского солнца — все было в радость, все доставляло удовольствие… Антонина воткнула лопату и начала от самого края грядки, а мне велела начинать с середины так, чтобы мы не мешали друг другу и гнали две неширокие полоски. Одета она была совсем по-весеннему, легко: на босую ногу парусиновые спортивные тапочки, короткая черная юбка, расклешенная четырьмя складками, свободная, суконная жакетка и косынка ярко-красным углом.
Земля за долгую зиму слежалась и поддавалась с большим трудом. Но Антонина как-то сразу же приноровилась. Свободно вгоняла лопату, ловко придавливая ее ногой, и стремительно выкидывала увесистые комья, на лету, одним ударом, разбивая их в воздухе. От вскопанной земли поднималась мягкая душистая свежесть, и душа трепетала в волнении. Забыв обо всем на свете, я смотрел на Антонину, пораженный сильным, красивым взмахом рук ее, и чувствовал, как во мне все яростнее клокочет сердце.
— Ты что стоишь, работничек? — вдруг окликнула она. — Спрятался у меня за спиной и отдыхаешь или уж притомился? — и рассмеялась весело, беззаботно.
Я стыдливо топтался на месте, пытаясь воткнуть лопату поглубже.
— Чего молчишь? А?! — все так же улыбаясь, спросила она. — Давай поделим грядку пополам, чтоб у тебя заинтересованность была.
И тут же от межи потянула лопатой широкую черту.
— Так оно будет лучше. Гони свою делянку, а я буду свою. Кто быстрее.
Мне было приятно, что она поделила поровну, принимая меня за равного по силе и умению. Я готов был выложиться, лишь бы не отстать от нее. И торопливо зачастил, не желая теперь ни секунды упускать зря.
— Эко-эко взялся, — опять мягко засмеялась, — только ты поглубже лопату вгоняй, скорость скоростью, а чтобы после тебя перекапывать не пришлось.
А сама, разгоревшись, скинула жакетку, бросила ее на межу и еще ловчее и размашистее принялась копать, будто и всерьез хотела обогнать меня. Волосы ее, выбившись из-под косынки, вскидывались на лету, а гибкий стан качался как молодая ива, то пригибаясь к земле с каждым порывом ветра, то вновь стремительно выпрямляясь. И в такт этому непрестанному чередованию взлетов и падений мелькали, иногда неожиданно замирая на мгновение, чуть округлые, покрытые нежным, светлым пушком молодости, обнаженные до плеч руки. И напряженно чуть-чуть покачивалась, нарушая гармонию стремительного движения, высокая, тонкая шея. Антонина ушла в работу и ничего и никого, казалось, не замечала, лишь взрыхленные стежки ровно ложились друг к другу, все больше приближая ее ко мне.
А я по-прежнему стоял у нее за спиной и неотрывно глядел, как при каждом взмахе лопатой ветер легко отбрасывал короткую юбку и обнажал ее стройные белые ноги, еще совсем нетронутые весенним солнцем. Именно тогда и случилось со мной что-то совершенно невероятное. Будто ударил в лицо, залил меня, перехватив дыхание, черемуховый дождь, хмельной, терпкий, настоянный на устойчивом тепле июльского солнца и буйных спелых запахах пробудившейся земли. Качнулась зеленая межа, приподнятая набежавшей волной, и поплыла, легонько раскачиваясь. И благостное чувство радости и нежного влечения к Антонине охватило меня, все больше погружая в волшебную неволю столь неожиданно вспыхнувшей страсти… Не успел я отвести глаза, как она разогнулась и, словно почувствовав что-то неладное, пошла ко мне.
— Ты совсем стал большой, — и улыбнулась почему-то грустно. — Я боюсь твоих глаз, я их чувствую, они тревожат меня.
— Как тревожат?! — Запах цветущей черемухи опять ударил в лицо. — Это правда? Тревожат.
— Правда, правда.
Лицо ее пылало, будто охваченный живым огнем костер, а руки мои так и тянулись к ней на тепло.
— Не торопи время, Юрья, еще успеешь.
— Что успеешь? — настойчиво и бойко переспросил я и опять смутился от недосказанности и неловкости, которую испытывал. — Разве я в чем-то виноват?
— А я и не говорю, что виноват. — Она легонько потрепала вихор на моей голове. — Нет, ты ни в чем не виноват, — и опять грустно улыбнулась. — Конечно, не винова-т-т, но ведь не вино-вата и я, — сказала она, полуобняв меня за плечи.
И вновь нещадно хлестал черемуховый дождь, и я испытывал сладкое, дурманящее головокружение.
— Ты пойдешь на тот конец грядки, — тихо произнесла она, — а я на другой. Так будет лучше.
— Почему же это лучше? — не удержался я.
Она склонилась низко-низко и долго смотрела в мои, видно, совсем шальные от нахлынувших чувств глаза. Лицо ее жаром своим опалило меня. Я уже не смел к ней прикоснуться, боясь, что не сдержусь и сделаю какую-нибудь отчаянную недозволенность.
— Ты или шалун, или притворщик, или мучитель. — Она шлепнула мягкой ладонью мне по затылку. — Тяжко от твоих жадных взглядов. Тяжко. — А сама по-прежнему, не отводя глаз, смотрела на меня в упор. — Вот так-то, маленький ты разбойник, тяжко. — И улыбнулась, а глаза ее были совсем близко, почти касались меня затуманенными зрачками. — Иди на тот конец грядки, и будем работать спиной друг к другу, понял?
Голос звучал тепло и сочувственно, словно она и впрямь понимала, что творилось со мной. И чувствовала себя незащищенной перед бурей, что поднималась во мне, и, не сопротивляясь нахлынувшим чувствам, подтолкнула меня к воле, на простор, приняв мою неожиданно открывшуюся тайну…
— Бог в помощь, работнички!
Мы с Антониной, несколько опешив от громкого приветствия, застигшего нас врасплох, оглянулись. К изгороди подъехал Ляпунов. Придержав разгоряченного от скорой езды Орлика, он спрыгнул на землю, явно намереваясь поговорить с Антониной. Внутри меня все оборвалось: «Ну как же он некстати!..»
— Спасибо-спасибо! — отвечала Антонина и, будто забыв обо мне, пошла к изгороди.
— А что, Афанасий Степанович не колхозный конюх? — Голос Ляпунова звучал игриво. — Иль лошади в Лышегорье перевелись, или председатель — деспот?! — капризно, будто бы действительно обидевшись, выговаривал он.
— Да ведь лошади-то все на пахоте, Евгений Иванович, вам ли не знать это. — Я почувствовал, Антонина была явно рада, что Ляпунов остановился.
— Да у вашей родни — что у Селивёрста Павловича, что у Ефима Ильича, что у Афанасия Степановича — уж, поди, давно так заведено, когда вам что-нибудь надо от колхоза, то вас же и просить еще приходится, сами-то вы никогда не попросите, то ли гордыня такая, то ли, правда, такие уж вы совестливые, я бы сказал, болезненно совестливые, совсем не для жизни.
— А вам-то хочется, чтоб все руку тянули, — вдруг зло огрызнулся я, — а вы бы при этом еще и куражились.
— Ты что как волчонок. — Ляпунов добродушно рассмеялся и пристально посмотрел на меня. — Разве я не прав, что дедушка твой никогда ничего не просит в колхозе?! Ни для себя, ни для вас. Все же вы одна семья.
— А мы не колхозники, что же он будет просить.
— Но он-то колхозник, лучший, первый среди других.
— Знаем мы, какие вы помощники. Вон карточку хлебную прошлой весной отобрали, и хоть бы совесть у вас с Евдокимихой занемогла ненароком. Все на словах заботитесь, а на деле-то… — Прежняя обида подступила к горлу тяжелым комом, я не сдержался да и сказал все до конца: — Из-за вас же, товарищ Ляпунов, и голодали. Старопова счеты сводила, бесновалась, кадриль вокруг вас выплясывала.
— Нет, да ты сущий волчонок, злой, то и гляди кинешься, — и будто защищаясь, отступил от изгороди на шаг.
Антонина посмотрела на меня сердито, а председатель в прежней своей игривой манере, свысока, сказал:
— Не ошибаются, паренек, только боги, да и те на небе, а мы, земные, грешные. Нагрешим, признаем, поправим да и опять в миру да ладу живем. А ты коришь нас. Ты свое еще съешь, от тебя не уйдет.
— Вот если бы вы по ошибке собственных детей голодными оставили, а то пока чужие страдают.
— Да ты, я вижу, нас просто не любишь.
— А за что вас любить? Уж не за то ли, что вы по всякому поводу унизить норовите. За это не любят.
— Унизить? Тебя унизить? Ты же ребенок. — Он громко рассмеялся. — Ну-ну, это уже интересно. Кто научил тебя таким речам, не родственнички ли вслух так рассуждают?
— Да нет, не родственнички, подруга ваша Старопова мне лично сказала, что хлебную карточку вернет, если вы, товарищ Ляпунов…
— Юрья, хватит-хватит, — перебила Антонина. — Евгений Иванович, да что вы уж так всерьез. Он ведь ребенок еще. Ну, впечатлительный мальчик. Сам ходил к Анне Евдокимовне. — Она мягко и грустно улыбнулась. — Евдокимовна теперь его «правдолюбцем» называет. Такой он у нас, отчаянный…
— Однако остудить его не мешало бы. Я зайду в школу, подскажу Ноговицыну… А то ведь и вырастет вот таким… — И Ляпунов, как мне показалось, краешком глаза весьма вольно подмигнул Антонине.
И я понял, что говорил он это все как бы даже и не мне, а ей, чтобы растянуть время и подольше постоять тут на виду у всей улицы, вроде бы воспитывал меня, а сам томился, ждал чего-то куда более важного от этого разговора… Я почувствовал, что мешаю им. Внутри меня всё разом отяжелело от догадки, что между председателем и Антониной и впрямь существует какая-то связь. Ни говорить, ни видеть его я не мог, такая свалилась печаль, тоска, такая тьма глаза мне застлала, что и свет не мил стал… Мимо притихшей Антонины побежал прочь, через грядки к полю, а оттуда за ручей и на холм. Сюда я приходил каждый раз, когда мне было хорошо и когда совсем плохо… Поднимался в гору медленно, долго, тяжело, не тропинкой, а полем, по прошлогоднему, еще не вспаханному жнивью.
С вершины холма все Лышегорье было как на ладони, каждый дом, крыльцо, огород, овин, баня. Вся жизнь села — перед глазами. Можно было наблюдать, кто что делает, куда идет, кто с кем встречается, говорит. Когда мне бывало хорошо, я мог часами лежать на меже, чаще в теплую пору весны, и без устали смотрел на Лышегорье. Ни одна деревня по всей Мезени не имеет такого удачного места. Я не раз слышал, что даже новгородские ушкуйники — люди бывалые и немало повидавшие — подивились, когда, первый раз пробившись через болота, леса и чудских сторожей, вышли на этот холм веков восемь-девять назад. Пораженные неоглядными далями, они пожелали землю эту навсегда ввести под начало «господина Великого Новгорода». Селивёрст Павлович однажды указывал мне даже место, будто бы доподлинно известное, где стояли в тот момент ушкуйники… Вот с этого места я и любил смотреть на лышегорские окрестности. Глаза мои были ненасытны в такие часы. Я мог подолгу бродить взглядом по реке, по лесам, по лугам, по крутолобым соседним холмам, что были ниже и смиреннее моего. Сердце мое нежилось при виде степенного плеса реки, начинающегося от излучины и упирающегося у самого села в широкий, необыкновенной белизны песчаный остров, поделивший вольное, глубокое течение ее на два мелких и быстрых рукава. А далее за рекой — таинственная даль лесов, уходящих к зоревому медно-красному небу. Посередь лесов, насколько мог различить глаз, сверкали на солнце небольшие озерки, болотца и почти у самого горизонта — черная зияющая пустота Лидиной гари. И до звона в ушах царствовал мирской покой, словно тут на холме и земля кончалась — так близко я был к небу. При мысли, что я когда-нибудь все это оставлю, а возможно, и забуду, больно сжималось сердце. Кровь ударяла в виски, и жуткая тоска снедала душу.
Я легко представил тот день, когда поплыву вниз по Мезени до моря, а морем — до большого города, а от большого города — в Океан-жизнь. И как сейчас неприступный и суровый лес уходит темными волнами к горизонту, так далекий Океан-жизнь будет гнать к моим ногам синие-синие волны. И там придет ко мне согласие ума и души. Лишь эта надежда утешала меня. Я не буду так мучиться душой, отыскивая разгадку совершенно запутанных человеческих тайн. Мой ум, узнавший все, откроет душе самые сокровенные и хитростные тайники… Я населял ту далекую и неизвестную мне жизнь людьми богатырскими и всезнающими, красивыми и приветливыми. И стоило мне закрыть глаза, подставив лицо солнцу, как тут же от лышегорского горизонта катила белопенная волна Океана-жизни, накрывала село и гребнем своим ласкала мою зеленую лужайку…
Однако в тот вечер Океан-жизнь не гулял над Лышегорьем, не катил свои теплые синие воды к моим ногам. Черно и пустынно было кругом, как холодной октябрьской ночью. Я посмотрел вниз и легко отыскал свой дом, возле него огород. Антонина копала грядки, Ляпунова не было, Орлик уже стоял на привязи у правления колхоза. Мама доставала воду из колодца у больничного крыльца, Афанасий Степанович шел с поля домой, Тимоха чинил хомут, сидя на бревне перед конюшней. Жизнь текла все так же по-мирски просто, и будто ничего в ней не изменилось сегодня. А ведь изменилось — я стал другим…
Вот если бы Ляпунов не подъехал, мы по-прежнему копали бы грядки с Антониной, и мне было бы хорошо, тепло рядом с ней, и я по-прежнему смотрел бы на нее украдкой, а она печально и тихо улыбалась бы мне. Но в чем виновата она, ведь Ляпунов сам подъехал?! Сам заговорил, сам важничал и куражился перед ней. Но ей-то это нравилось. Мне стало вдруг тошно, муторно. Ну, конечно, нравилось. Он это чувствовал, вот и куражился. Нет, она тоже виновата. Что делать, если я все чувствую, вижу и слышу острее, глубже и больнее их. И уж теперь мой дух свободен и несоединим с с телом моим слабым. Он как набухшая лава в разогретом вулкане, то и гляди освободится от пут… Доживу ли я до счастливой поры, когда Океан-жизнь понесет меня на своем легкокрылом гребне. Так не этого ли я так ненасытно жажду? Благословенного часа свершения надежд, справедливости. Однако хорошо ли это, хорошо ли так думать?.. Но отчего же я должен покориться? Я хочу жить вольно. И откуда все это во мне взялось?! Эти мысли, эти чувства. Может, они вовсе чужие и лишь подхвачены мной из непомерной гордыни…
Еще совсем недавно мне так хорошо и покойно жилось, как майской траве на лугу. Все шло мимо меня, не причиняя душевной боли и мук. Но как все в жизни неуловимо изменчиво… Давно ли та же Антонина мыла меня в бане, растирая мочалкой мои мягкие суставы. Я и теперь помню легкость ее ладони, выплескивающей мне на плечи пригоршни нежно ласкающей воды. А теперь одно ее случайное прикосновение приводит меня в полное смятение. Откуда все это явилось ко мне? И почему эти страдания бесконечны, почему нет облегчения душе моей и почему так нестерпимо желание видеть ее, быть возле нее, смотреть и смотреть на нее, испытывая страх и блаженство? И где конец всему этому?
На память вдруг пришли слова, которые я слышал не раз, когда случалось, что мы все вместе — Антонина, Ефим Ильич, Селивёрст Павлович и я — работали в поле или на сенокосе. Селивёрст Павлович в таких случаях особо подхваливал Антонину и обыкновенно повторял с немалым удовольствием.
— Эй, мужики, — обращался он к нам с Ефимом Ильичом, — да вы только гляньте, до чего же хороша бисова девка, глаза оставишь…
И долго смотрел на нее, мягко улыбаясь в бороду, будто и впрямь красу такую первый раз видел. Антонину не смущали его слова, она отводила в сторону глаза и делала вид, словно не слышит их, хотя ей нравилось внимание и подхваливание Селивёрста Павловича.
А однажды, это было без Антонины, мы ходили в лес рубить дрова на зиму. И разговор опять почему-то зашел об Антонине.
— Да ты, Селивёрст Павлович, никак влюблен в нее, больно часто к делу и не к делу ее вспоминаешь, — пошутил Ефим Ильич. — Гляди, не посмотрю, что ты отец мой нареченный, не уступлю, сойдемся на пищалях, кто — кого!
— Мы с тобой ведь не баре какие-нибудь на пищалях дуть, петух окаянный, научился на войне палить по всякому поводу. Поди, из-за девок-то палили друг в друга, даром что комиссары нравственность блюли. — И ехидно, всепонимающе подмигнул Ефиму Ильичу.
— Было, палили, а куда денешься, когда угар в голову ударит, кровь ошалеет, тут сам черт тебе не помеха.
— Во-во, а мне бы теперь сбросить годков эдак, — Селивёрст Павлович лукаво улыбнулся, брови взметнулись вверх, взлетели молодецки вздыбленными дугами, — эдак годков, — повторил он, видно, прикидывая, сколько бы ему сбросить для полноты чувств и желаний, — эдак годков, ну, хотя бы тридцать, что ли, для порядку.
— А может, все же сорок — для верного случая, — подзадоривал его Ефим Ильич.
— Можно и сорок, а что, сто чертей тебе в голову, а полтораста в бороду, гоже, гоже и сорок, — охотно согласился он. — Но уж тогда я с тобой и связываться бы не стал. Увел бы ее, мою распрекрасную, и суд весь. — Селивёрст Павлович весело, открыто рассмеялся, будто и правда замыслил такое. — Из-за красоты ее румяной, свежей, хмельной, что даже мне, старику, в голову шибет, можно хоть в огонь, хоть к чертям в самое пекло, лишь бы с ней быть. Чтоб только сладкая, волшебная истома подольше не проходила, — и улыбался глазами, степенно поглаживая огненно-рыжую бороду, косматую, как куст рябины после первых октябрьских заморозков.
— Что ж, так бы и увел, замужнюю-то, к делу пристроенную, больно на тебя непохоже? — подыгрывая, но как бы и вполне серьезно спрашивал его Ефим Ильич. — Неужто и совесть бы не взыграла? Поди, прикидываешься, Селивёрст, эдаким бешеным лешаком, сладострастным… Не в нашей лышегорской натуре это…
— Да какая же в любви совесть, Ефим, ты сдурел совсем? И у нас в Лышегорье такое бывало, да еще и как бывало. Ты ведь, поди, не слыхивал.
— Что бывало-то? Хвать замужнюю жену, как кобылку в поле, и твоя? Так, что ли? — недовольно и даже рассерженно переспросил Ефим Ильич.
— Хвать, и твоя, верно ты говоришь. — Селивёрст Павлович легонько поддал Ефиму Ильичу в бок. — А как ты обошелся с Антониной? Приехал, увидел и скорей к себе в дом. Так?!
— Так-так!
— Вот видишь. А дал бы ей поразмыслить, глядишь, другого бы выбрала.
— Я ей не мешал, — вдруг обиделся Ефим Ильич.
— Да ты погодь фыркать, я что, тебя осуждаю. Ты у нас молодец, парень-непромах! Только гляди, Ефимушка, в Антонине, я скажу, бес сидит. Не наша порода, несмирная, к страстям больно охоча, к новизне впечатлений. Ее крепко при себе надо держать, гляди! — уж совсем не шутя прибавил Селивёрст Павлович.
— Так если сорвется, кто ее удержит?!
— Ты, кто кроме тебя, Ефимушка. Совестливому да скромному почти никогда ровня не достается, а все попадают такие, что «прости господи». Пока скромный-то сомнениями мучается, какой-нибудь хват, глядишь, подружку твою милую за белые рученьки и… — Селивёрст Павлович лихо свистнул, — и след их простыл. Вот ведь как у людей-то. Караула да запрета на любовь не бывает. Природа-матушка нам того от рождения не дала. А ведь любовь — плод ее — древний и сильный, как сама земля. Не зря же считается, что лучшее человеческое начало — женское — идет от нее — от земли, а мужское — от солнца. И уж как вырвется любовь из души человеческой, и пойдет как вода вешняя, полая, никто ее не удержит, через все шало перехлестнет, над всем подымется и уйдет, пока не сольется водами с великим, желанным, единственным! И даже не подумав, не сдержав свой бег, так и исчезнет навсегда в его водах. А жизни той счастливой, может, миг лишь будет, но то уж никого не печалит и не остановит, — Селивёрст Павлович замолчал, глубоко передохнув, тихо и совсем по-стариковски закашлял от волнения в бороду. — А вот когда он отлетит, тот ураганный день, и сами-то виновники глубочайшей страсти оглянутся, здравым умом обозреют прожитое и ахнут, не поверят, что это с ними было. И совесть полоснет острием душу, и справедливость станет во весь свой несоразмерный рост, и угрызения, и самолюбие, и гордыня, и стыд — все разом и вперемешку начнет крутить им разум. Но сколько бы ни маялся человек, половодье вновь не придет, нет, воды вешние ушли и канули. И сколько бы человек ни придумывал всяких доводов в оправдание, в конце концов он должен признаваться себе, что прожил-то день высший и совершенный. Вот как оно обстоит, Ефимушка, с совестью в любви…
— Так что же это получается, лови момент? — Ефиму Ильичу, видно, было не по себе.
— Лови, только разрешения на то у тебя никто не спросит и ты ни у кого не спрашивай… Живи, люби, поворачивайся. Вот оно как…
— Что-то тут не так, — не соглашался Ефим Ильич. Но доводов своих вслух не высказал.
И разговор их сам по себе оборвался. Селивёрст Павлович ничего больше не прибавил, а Ефим Ильич, задумавшись, глубоко и сосредоточенно, ни о чем больше не спросил. И мне показалось, что я острее, чем прежде, именно сегодня, именно сейчас почувствовал еще не до конца ясный, ошеломляюще таинственный смысл слов Селивёрста Павловича, но мне, как оказалось, лишь предстояло еще по-своему его открыть и по-своему мучительно выстрадать…
Я лежал на меже в тихом забытьи. Солнце, совсем остывшее и багровое, подсело на соседний холм, повиснув теперь глубоко внизу, подо мной. Надо было бы возвращаться домой, уж зачиналась белая ночь. Но идти мне не хотелось. Я до усталости глядел на медленно тускнеющее солнце, на отсвет его в ближнем озере между холмами. И увиделось мне, будто бы мы с Антониной вдвоем плывем по этому озеру, наслаждаясь легкими, теплыми струями воды, то погружаясь глубоко, так что и солнца над головой уже не видно, то выныривая вместе с гулким фонтаном брызг… А когда в очередной раз мы нырнули и поплыли под водой, широко разбрасывая руки, навстречу нам вылетела стайка хариусов, моих старых знакомцев, и, разбежавшись, завертелась быстрым кругом вокруг нас. Они мелькали то белым брюшком, то пестрой спинкой, и опять круг их то сжимался, опоясывая нас, то разжимался. Я потянул Антонину за руку, чтобы соединиться с кругом хариусов и понырять так же ловко, как они, догоняя друг друга. Я был рад, что она рядом и уж здесь нам никто не помешает, сюда не явится Ляпунов. Душа моя восторженно пела… Антонина гибко и стремительно подныривала под хариусов, легко доставала меня рукой, касаясь моих ускользающих ног. А я гнался за юрким головным хариусом, ведущим хоровод. Хариусы скользили плавно и быстро, игра, неугомонно шаловливое движение было их неиссякаемой стихией. И в самый разгар нашего веселья неожиданно впереди всплыла огромная щука и встала колом, неторопливо разворачиваясь плавниками прямо на меня.
Я сразу же узнал ее по короне зеленого мха на голове и хищной полуоскаленной пасти, выжидательно выталкивающей вперед обвисшие старые губы, и замер в испуге. А когда оглянулся, то вокруг меня уже никого не было — ни хариусов, ни Антонины… И только я вознамерился потянуться вверх, как она оказалась выше меня и оттуда стала опять медленно приближаться, в упор глядя на меня, а на ее вдавленном лбу под замшелой короной блеснули вдруг бешеные глаза Евдокимихи. Я вскрикнул от страха…
— Юрья, мы тебя потеряли, — донесся тревожный голос Антонины. — Что же ты сбежал? И прячешься тут. — А сама заботливо кутала меня своей жакеткой, спешно поднимая с земли и прижимая к мягкой теплой груди мои холодные руки.
— Пошли-пошли, Аннушка волнуется. Я так и знала, что ты, хитрец, опять сидишь на своей наблюдательной вышке, с холма вдаль заглядываешь. Успеешь ты намаяться в своих неоглядных далях, еще домой захочется, сердце-то твое там защемит, заноет, и свет белый будет немил. Да только уж тогда ты не прискачешь на холм, и даль будет несусветная, и воля не своя, так-то, голубеюшко, не торопи жизнь — всему свой час…
И потащила меня за руку вниз. Ноги утопали в свежевспаханном поле, а она что-то горячо говорила, ругала за мою выходку и в то же время жалела, но слов ее я почти не слышал — щука с бешеными глазами Евдокимихи так и стояла передо мной. «К чему бы такой сон? К чему бы? Не к беде ли опять? Скорей бы уж приезжал Ефим Ильич — все на сердце спокойнее было бы…»
Вновь потянулись томительные, однообразные дни. Внешне вроде бы ничего не изменилось. Антонина все так же приходила к нам в дом, по-прежнему была со мной приветлива и, как видно, ничего не сказала маме о той встрече с Ляпуновым и нашем разговоре.
Каждое утро я уходил вместе с ребятами пасти коз на Белу Едому, часами пропадал в лесу, взбираясь с угора на угор. Мне было покойно в эти часы. Домой возвращался вечером, помогал Афанасию Степановичу на конюшне или ездил с Тимохой в ночное. И с нетерпением ждал, когда вернется в Лышегорье Селивёрст Павлович и заберет меня. А тут неожиданно случай подвернулся, и я поехал к нему сам.
Дело вышло так. Вечером прибежал ко мне Ленька Елуков, весь в слезах, размазанных по лицу, а сам смеется.
— Юрья, отец вернулся, — выпалил он с порога. — С Селивёрстом Павловичем ему свидеться надо. Чего делать будем?
— А Евдокимиха знает? Если знает, то Ляпунов лошади не даст, — автоматически ответил я, поскольку до конца еще и не осознал смысла слов, произнесенных Ленькой.
— Она-то знает уже несколько дней…
— Тогда пошли к Афанасию Степановичу.
— Без спросу он не даст…
— Поглядим.
Мы бегом, через поля, кинулись на конюшню. Афанасий Степанович, оказалось, ушел за лошадьми в Белу Едому.
— Пойдем к Ляпунову, — предложил я Леньке, — ты же колхозник. Какое он имеет право тебе отказать?!
Ляпунов вовсе и не отказал. Тут же написал распоряжение Афанасию Степановичу. Быстро и без задержки.
Ленька предложил сначала зайти к нему, сказать отцу о поездке, а потом — на конюшню и на мельницу.
У Елуковых была полная изба народу, тут и родня, и соседи, и просто любопытные. Никто, конечно, давно уже не верил, что Семен Никитич живым домой вернется. Поэтому и хотелось всем самолично удостовериться, что он дома, жив и невредим.
Ленька протиснулся к отцу и за руку потащил меня.
— Папа, вон Юрья, внук Егора Кузьмича, я писал тебе о нем. Помнишь?
На лавке в углу за столом сидел высокий сухой старик с болезненно-изможденным лицом, руки его, длинные, узловато-жилистые, лежали на коленях. Он устало, почти отсутствующе, мелькнул взглядом по моему лицу и неожиданно улыбнулся:
— Ты родился в выселке Цильма летом, как раз месяца за два до моего ареста. — Он привлек меня к себе, полуобнял за плечи и теперь уже внимательно рассмотрел. — Видно, порода у тебя больше отцовская, на дедушку Варфоломея ты схож, Егорушкиного-то мало в лице, глаза, может, его. — И задумчиво повторил: — Глаза, пожалуй, его. Не дожил он, не увижу больше Егорушку, так хоть в глаза погляжу…
Ресницы его заблестели, и слезы покатились по щекам. Я почувствовал себя неловко, словно это была моя вина, и попытался освободить плечи из его больших и цепких рук.
— Видишь, Юрья, какой я слезливый стал, хотя дедушку твоего вспоминал часто, светлый был человек. А когда сидишь во тьме, со своими думами, кругом чернота — и в людях, и в природе, вспоминаешь светлых людей, и на ум приходит отрада, утешение. Егор Кузьмич был из таких. Сколько лет я провел с ним в безмолвных беседах-разговорах, один бог знает.
Он вдруг отпустил меня, смахнул слезы со щек и спросил:
— Селивёрст Павлович не обещал в ближайшие дни заглянуть?
— Папа, мы договорились с председателем колхоза, он дал лошадь. Сейчас же и махнем за Селивёрстом Павловичем.
— Чего человека от дел отрывать? — Он был явно не доволен нашим решением. — Да и лошадь в хозяйстве наверняка нужна. Зачем гонять. Весть и до него дойдет. А где Тимошка? Что его не видно?
Кто-то из собравшихся сказал, что он в поле с лошадьми, кажется в Белой Едоме.
Мы с Ленькой вышли в сени. Он сунул мне бумажку, выданную Ляпуновым, и сказал:
— Поезжай один. Пока Селивёрст Павлович узнает да соберется, сколько времени пройдет, к тому же будет ли у него попутная подвода. Распоряжение председателя есть — и катай. Я уверен, что отец больше всего ждет встречи с Селивёрстом Павловичем. Вот увидишь…
Я взял у него ляпуновскую бумажку.
— А Семен Никитич не рассердится, что мы его ослушались, сделали по-своему?
— Он не хочет, чтобы я ехал. На то у него могут быть свои причины. А ты поезжай, — настаивал Ленька, и в душе я согласился с ним. Мне и самому хотелось поскорее попасть к Селивёрсту Павловичу и сообщить ему столь долгожданную и в то же время неожиданную новость. И привезти его в Лышегорье.
Ленька остался дома, а я пошел на конюшню. Афанасий Степанович уже вернулся из Белой Едомы и сидел у входа, ковырялся со сбруей, что-то чинил, подшивал. Я рассказал ему новость и подал ляпуновскую бумажку.
— Поезжай, Юрья, утром, чай, успеешь. Чего, чай, на ночь глядя. А завтра к вечеру и вернешься с Селивёрстом Павловичем. Час поздний, мать, чай, беспокоиться будет… Согласный?!
Я подумал, что, наверное, он прав. Ночь ничего не решает, а мама может и воспротивиться. Тогда вообще все сорвется. И пошел домой.
Утром рано меня подняла мама: «Спешить, сынок, надо. Умывайся да садись за стол. Афанасий Степанович пошел на конюшню и постучал мне в окно. «Поднимай, говорит, возчика…»
Через полчаса я уже был на конюшне и помогал Афанасию Степановичу запрягать в дроги лошадь. Он дал смирного мерина, но в ходу резвого.
— Чай, он тебя быстрехонько докатит, — приговаривал Афанасий Степанович, подтягивая подгузник. — Только ты, Юрья, не дергай удила, он этого не любит. Слышь, что говорю…
— Слышу, — живо откликнулся я, потому как знал, что без этих присказок, которые он высказывал в сотый, а то и в тысячный раз, лошадь не отдаст.
Я побежал в конюшню, вынес две охапки сена, расстелил его на дрогах. Афанасий Степанович заканчивал запрягать лошадь, а с этим и свои наставления. Наконец он открыл ограду и выпустил нас на волю. Мерин сразу же бойко перешел на бег и без понуканий не терял взятого хода… Утро начиналось серое, небо висело низко, не предвещая ничего хорошего.
Так оно и случилось. Уже за Койнасским ручьем я почувствовал, как накрапывает мелкий, плаксивый дождик, а когда добрался до Лидиной гари, стало вдалеке погромыхивать. Задул легкий ветерок. Скоро он окреп, поднял пыль с Лидиного пепелища и погнал тучки бойчее. Я встал на дроги и глянул вдаль, за гарь. Лес потемнел, и оттуда вылезали бурачки посерьезнее, скоро они заволокли полнеба, и день посерел, нахохлился в ожидании серьезной непогоды. «Хорошо, Афанасий Степанович бросил рогожку и попону, будет чем и самому укрыться, и лошадь укрыть… Что за лето у нас? То холодно, то дождливо… Интересно, как живут люди, когда все время тепло? Должно быть, тоже надоедает…»
Я гикнул на мерина, подгоняя его с тем, чтобы успеть до серьезного дождя переехать Нобу. Мост еще не навели после распутицы, и переправлялись вброд на перекате. Но как я ни гнал, не успел. Ливень хлынул сразу, едва я завернул в ельник. Привязал мерина, набросил на него рогожку, бросил сена, а сам, растянув попону под дрогами, нырнул на землю под навес. Но скоро пришлось перебраться к густой ели — ручьи потоками хлынули под дроги. И только устроившись на выступ ее и оглядевшись, я понял, что оказался на том же месте, где когда-то встретился с шатуном и с Лидой. На какое-то мгновение мысль о встрече с шатуном напугала меня, но тут же я вспомнил, что шкура его лежит на мельнице. И успокоился. Накинул попону на выступ ели, завернул в нее босые ноги и стал смотреть на ливень.
А он, накатываясь волнами, набирал силу, и уже нельзя было разглядеть дорогу. Мерин перестал жевать сено и понуро свесил голову. Я окликнул его, чтобы подбодрить и отогнать тяжелые мысли, что зависли в его усталых глазах. Он звякнул удилами и потянулся ко мне, но, не дотянувшись, напряг уши, повернул голову в сторону дороги.
Я глянул вслед за ним и замер. По дороге кто-то шел, набросив на голову фуфайку, и получалось, как катышок черный катился под хлещущим ливнем.
Мерин заржал обеспокоенно, нервно. Катышок остановился, скинул фуфайку с лица, и мы встретились глазами. Это была Марфа-пыка, я сразу же узнал ее. Она свернула с дороги и устремилась к нам, торопливо семеня ногами по разлившимся лужам.
— Вот я тебя и сп-пэ-поймала! — крикнула она.
Через секунду она уже была под навесом ели и начала скидывать с себя насквозь промокшие одежки. Бросила их в кучу, потом присела рядом со мной, стащила легкие сапоги (у нас их зовут «опорки»), уже раскисшие по подошве от воды…
— Что же вы в дорогу такую обувку несерьезную взяли? — посочувствовал я ей.
— Дура, голубеюшко, ума-то нет, ляд эдакий, что п-п-под руку п-пэ-попало, то и на ноги… Ты лошадь бы распряг. Каково ей маяться, человеку тяжело, а ей?!
— Так дождь пройдет скоро, летний же. И поедем…
— Скоро не п-п-поедешь. Буря сюда идет, обсохнуть успеем, разведи костер.
— А дрова где, спички? — удивился я.
— Лесные люди мы с тобой, огонь достанем. — Она все еще раздевалась, снимая с себя сарафаны. Осталась в одной нижней рубахе, и та высоко по подолу была мокрая. — Лезь на дерево, обломай сухие сучки. Только лошадь освободи сначала. — И вытолкнула меня из-под ели. Я кинулся к мерину, снял подпруги, развязал хомут, сбросил дугу.
— Веди его п-п-под соседнюю ель и скинь рогожку, — крикнула она, — да не мокни зря, шевелись.
«Чего это она командует, — подумал я, — вот не было печали. Откуда она только взялась на мою голову? Как было хорошо, спокойно и тихо».
Я снял с мерина хомут, седло и свободный конец узды привязал за крепкий сук. Мерин, почувствовав себя свободным, вздрогнул, отряхнулся, обдав меня водянистой пылью, и потянулся к сену… Я повернулся, не предупредив Марфу, а она голая, спиной ко мне, бойко приплясывала, подпрыгивала, меняя ноги, маленькая, сухонькая, как подросток.
— Ты чего зыркаешь глазенками? Экая невидаль, голая старуха, — и пронзительно, визгливо рассмеялась. — Лезь на ель, там возле мерина, ломай сухие сучки. Я сейчас оденусь… — И достала из мешка длиннополую ночную рубаху.
Через минуту-другую, потерев сучки, она развела пламя и принялась обламывать крепкие сухие суки на нашей ели. Получалось это у нее ловко и споро, потом, цепко обхватив дерево, поднялась на выступ и сказала, чтобы я по ее спине поднялся на плечи и обломал сухие ветки наверху.
Она успокоилась, когда костер стал дышать обжигающим жаром, а рядом на выступающих корнях ели лежала добрая куча сушняка в запас. Тут же стащила с меня мокрую рубашку, штаны и всю отяжелевшую одежду, и свою, и мою, развесила на ветках под навесом возле костра.
Между тем в заботах о костре я не заметил, что ливень набрал огромную силу и хлестал неистово вместе с ветром.
— Садись, голубеюшко, разговеемся немножко, у меня хлебец есть и молочка бутылочка п-пэ-припасена.
Она подтащила небольшой кожаный мешок с тесемкой-петлей, чтобы можно было нести и через плечо, и выложила свои запасы.
— Брось п-по-пону возле костра, на нее и сядем.
А когда глоток молока пролился мне в иссохший рот, я почувствовал и тепло, и радость, и медленно отошло напряжение, в котором я находился с неожиданным появлением Марфы-пыки.
— Что, душа зайца на место встала?
— А я не боюсь, — в тот момент наша ребячья дразнилка показалась мне обидной, — я уж давно один езжу.
— Наслышана о твоих п-по-подвигах. Оногдысь сама Евдокимиха тебе хвалу п-пе-пела.
— А ей-то что?!
— Блудлива и в деле, и в слове, ляд она эдакий! — Марфа сунула мне кусок хлеба. — Сытнее будет с молоком… Как же, ей теперь глаза всем замазать надо. Да ждет ее беда лихая, долго ей отобранный у тебя хлебец икаться будет, ой как долго, ты, голубеюшко, и углядеть того не можешь.
— А вы откуда знаете?
— Такое мое место на земле: все про всех знать.
— Так не бывает, чтобы все про всех.
— Ты, голубеюшко, маленько еще п-по-пожил, ума не нажил, а тож судишь, негодный ты еще разумом все земное и небесное объять. Даже дедушка твой, Селивёрст, со мной не может совладать. Ум его крепок среди людей, а чтоб небо и земля ему в руки шли — не властен.
— Не понимаю, как это небо и земля в руки шли…
— Скоро п-по-поймешь. Рубаха и штаны, по-поди, сухие, снимай. Одевайся. И куртку тяни тоже…
Она спешно бросилась под ливень, развернула дроги, закатив их под нашу ель возле костра и одним боком уперев в ствол.
— Как буря ударит, туда спрячемся, п-по-понадежнее будет, если что упадет на нас…
— Какая буря, ливень льет, даже грозы нет, — поразился я ее приготовлениям. — К тому же вы поставили дроги прямо на ветер, их же опрокинет.
— Зато ель куда будет п-п-падать? Понимаешь? Ветер-то хорошо чувствуешь?!
— Не знаю.
— П-п-послушай его свист.
— Свист как свист, какой всегда бывает.
— Садись рядом, нет, п-по-поближе, на колени.
— Да что я, маленький. — Мне даже неприятно стало от такого предложения.
— Хорошо, рядом. Егоза ты какая, голубеюшко, сразу же расфуфырился. Давно собираюсь на тебя п-по-поближе п-по-посмотреть, а все мимоходом получается. Теперь нам некуда торопиться. Жди у моря п-по-погоды. Вот, голубеюшко, и по-п-поговорим.
— О чем поговорим? — озадаченно посмотрел я на нее. Знал я ее мало, редко видел, а рядом, вот так близко, нос к носу, и вообще впервые оказался.
— Хорошим людям всегда есть о чем п-по-поговорить, голубеюшко.
И это постоянное повторение «голубеюшко» мне уже начинало надоедать. Так обычно обращались только близкие люди, и слово само тогда имело какое-то особенное тепло, им будто душу окутывало. А в устах Марфы оно звучало холодно, даже несколько отстраненно… И мне подумалось, а почему бы ее не спросить, уж если так случилось, как она стала косоплеткой. Вот из ребят этого уж точно никто не знает… К тому же мне хотелось сказать ей что-нибудь дерзкое. Я сам не понимал почему, но хотелось… Выслушав меня, она ничего не ответила, по-прежнему молча сидела, подвернув ноги крестом, и глядела на огонь.
А ветер между тем усилился. Пламя, под напором мощного воздушного потока, рывками стало стелиться по земле, подползая к моим босым ногам и обжигая их. Но легкие ожоги были приятны, и я, закрыв глаза, погружался в тягучую истому. «А пожалуй, все-таки хорошо, что она явилась. Сам бы я костер не развел, а в такую ветрину еще бы и дрожал от страха…»
— Косоплетка — это п-п-плохое слово, — неожиданно произнесла она. — Забудь его. Колдовство — это добро, это п-пр-правда о людях, которую им не всегда п-п-приятно слышать.
— А почему вы так уверены в своей правоте?
— Вижу ее…
— Разве ее можно видеть? Она же не вещь, как эта ель, лошадь, дроги, мы с вами…
— Добро и п-п-правда живут во всем, в каждой вещи, только не все их видят.
Мне не нравился этот разговор, я никак не мог ухватить, чего она хочет, что кроется за ее словами о добре и правде. Когда же об этом говорил Селивёрст Павлович, я обыкновенно все понимал.
— А зло вы так же видите, как и добро?
— Достань, Юрья, фуфайку мне, зябнуть стала. — Она все еще сидела в ночной длиннополой рубахе. — Холод лезет, ляд эдакий.
— Может, и сарафан? Он подсох.
— Нет, так посижу… Но сними все, уложи пока под дроги, придави чем-нибудь потяжелее.
Я собрал вещи, спустился вниз и опять сел на попону рядом с ней. Она подкидывала в костер сучки, поддерживая постоянно жаркое пламя.
— Зло, оно идет, Юрья, от людей, во всем остальном живет только добро и п-п-правда. Истину тебе говорю. Вот взять тебя. Впереди вас ждут с Селивёрстом тяжелые дни, п-п-переживания. Я могу о них сказать, а отвести беду не могу, не в моей власти. Если я вам скажу, а не отведу, вы п-по-по-думаете, я виновата, моей волей п-по-сеяно зло. П-п-понимаешь меня?
— Мало что понимаю. Какая беда, с кем, когда?!
— Этого я сказать тебе п-пока не могу. Знаю, но не могу. Суд п-п-праведный должен свершиться, никому не дано его отвести. — Слова ее прозвучали резко, тяжело.
Мне вдруг стало страшно, и такое тягостное чувство охватило душу мою, что мне захотелось броситься прочь от костра, в лавину ливня и погибнуть, лишь бы не думать о надвигающейся беде.
Но в этот момент такой ударил гром, что земля содрогнулась и с визгом, угрожающе сильно рванул ветер.
— Начинается горе-беда! — крикнула Марфа и, прихватив попону, фуфайку, потащила меня под дроги. — Вот теперь загудит, ляд эдакий.
Мерин боязливо заржал и стал с остервенением рвать узду, пытаясь отойти от дерева.
— Отвяжи его, дай волю, — подтолкнула она меня. — Ведь не успокоится, ляд эдакий.
— Как отвяжи? — недоумевал я. — Он уйдет или убежит в лес от такой страшноты. Он же боится.
— П-потому и отвяжи. — Она нервно шлепнула меня ладонью по спине, подгоняя.
Я отвязал конец узды и потянул мерина к себе, но он стоял как вкопанный.
— Обратно, Юрья, обратно, — истерично кричала она. — Оставь его, теперь он сам управится, ляд эдакий.
И только я нырнул под дроги, как земля вновь содрогнулась от удара, меня подбросило, и я больно ушибся головой о днище дрог. Она перехватила меня, поймав за рубашку, сильным рывком уложила рядом с собой на попону и завернула в фуфайку. А сама так и оставалась в ночной длиннополой рубахе. Удары грома шли непрерывно, земля гудела от сотрясения. Следующий мощный порыв ветра приподнял дроги, и они на какую-то долю секунды повисли в воздухе, но ель задержала их, и они упали, задев колесами Марфу.
— Вот так горе-беда, — приговаривала она тихо, прижимая меня к себе, — терпи, Юрья, будет еще хуже, ляд он эдакий, страшно́й!
— Тогда лучше на ель забраться, — предложил я. — А-то дрогами задавит еще…
— Терпи-терпи, — и потянула фуфайку, чтобы накрыть меня с головой.
Я хотел остановить ее, как молния ослепительно резанула по глазам и гром так тряхнул землю, что наши сросшиеся ели угрожающе тяжко застонали и устремились вверх, будто их какой-то великан потянул к небу.
— Теперь, Юрья, наступил смертный час. — Марфа цепко прижала меня к себе. — Держи душу в теле…
В тот же момент налетел ветер такой угрожающей силы, что совсем рядом раздался трескучий взрыв и могучее дерево с жутким стоном пало на землю. За ним — другое, третье. Наши ели надрывно скрипели и гнулись вершинами, а ствол гудел, с трудом выдерживая напряжение. Стихия бушевала со злым остервенением. Казалось, нигде и никому нет спасения от этого бешеного, всепроникающего шквального ветра.
— А мерин где? — простонал я, пытаясь вырваться из рук Марфы.
— Стоит рядом твой мерин, в такую минуту возле людей ему спасение, — она говорила мне в самое ухо, а слова звучали будто издалека, — никуда не уйдет.
Несколько минут длилось тягостное ожидание, шквал ревел, не ослабевая и наводя ужас. Внутри меня все напряглось, я думал, что этому не будет конца. Нервное оцепенение сковывало руки и ноги, боль давила на грудь. Не было только страха, мне казалось, что кто-то испытывает меня и настойчиво гонит этот ужас над головой. Вдруг мимо нас со свистом пролетела огромная сосна, вырванная с корнями, и упала рядом с мерином. Он жалобно заржал, забил копытами, призывая на помощь. Марфа кинулась к нему, но не успела сделать и двух шагов в сторону, как шквал подхватил ее и отбросил обратно к дрогам. Тогда она на четвереньках быстро перебежала к соседней ели, а оттуда уже к ели, где стоял мерин. Мерин перестал кричать, а Марфа так же на четвереньках вернулась ко мне под дроги.
Может, минут через двадцать — тридцать, которые показались мне долгой-долгой вечностью, шквал так же неожиданно улетел, как и вспыхнул. А скоро прекратился и ливень. Я вышел из-под навеса и был потрясен, увидев повсюду огромные деревья, вырванные с корнями и брошенные поперек дороги.
— П-по-побушевала матушка-стихия, взяла волю. — Марфа выкатила дроги и вывела мерина. — Юрья, разводи снова костер, а я к реке спущусь, п-по-по-гляжу, п-п-переплывем ли…
Костер наш разнесло при первых же порывах шквала, я оглядел все кругом, но ни одного живого уголка не сыскал, стал вновь собирать сухие ветки, добро их теперь было предостаточно — ветер ободрал сушняк на деревьях. Картина в лесу была еще более страшная, чем на дороге. Буквально просека легла по направлению, где прошел шквал. Оказалось, что нас он задел краем, пройдя чуть левее. Невозможно было себе представить, что было бы, если бы он захватил наши ели. Они, наверное, тоже лежали бы поверженными.
Марфа ходила долго, я уже стал беспокоиться, не случилось ли что, как она вынырнула из-под придорожного кустарника.
— П-по-посидеть надо, вода ревет, брод размыла, на п-пе-перекате нижнем свищет, утонем еще разом…
Она торопливо объясняла мне, а сама принялась выбивать огонь. Он вспыхнул тоненьким, хилым язычком и медленно пополз по бересте. Она сунула его в сушняк. Не обращая на меня внимания, скинула длиннополую рубаху, изодранную по подолу в лоскутки, нагая бросилась к дрогам, отыскала сарафан, нижнюю рубаху. Тут же у дрог, не прячась, оделась. И вернулась к костру. Пламя разошлось, и дыхнуло теплом. Она кинула возле ели попону, села и потянула меня к себе, усадив поудобнее рядом. Мы оба молчали, приходя потихоньку в себя. Я был потрясен всем случившемся, такую страшноту в природе я видел впервые. Она это чувствовала и не тревожила словами. Не знаю, сколько прошло времени. Тело мое онемело, одеревенело, голова разламывалась от боли.
— Хлебца хочешь? — спросила она и сунула мне пахучий кусочек ржаного домашнего хлеба, подогретого на огне.
Я попытался его пожевать, но корка застревала в горле.
— Тяжело, п-паренек, тебе далось, тяжело. Маловат ты еще, страхи земные у тебя впереди, за жизнь-то вон не боишься, в самую страшноту п-про мерина п-по-помнишь. А что с ним сдеется?!
Я почувствовал, что говорила она это не для меня одного, видно, и сама переволновалась и теперь пыталась в словах обрести покой.
— Вы что, знали, что будет такая буря-ураган?
— Ожидала, — спокойно ответила она.
— Зачем же тогда в дорогу тронулись, — недоумевал я.
— Думала, он стороной обойдет, а он, ляд эдакий, вишь, волю взял, п-п-прямо на нас. Я как увидела тебя п-п-под елью, душа моя заныла… Все ж он немножко отвернул, взял чуть левее, ляд эдакий, а так п-п-пропали бы под этими елями, свернул бы он их с корнем.
— Так зачем вы пошли в дорогу? — повторил я.
— Брат двоюродный только с войны п-пэ-пришел и п-по-помер в Усть-Низемье, дорогой мне сродственник, а кто его отпоет, кто оплачет, кто слезой омоет в п-по-последний раз?! Нынче к смертям п-п-привыкли, война всему научила и сердце у людей вынула, сколько лет п-пройдет, п-пэ-пока оно вновь огнем зайдется, и жалость, и утешение, и сочувствие, и глубокая п-пэ-печаль одинаково близки будут. Эх, голубеюшко, сколько еще жестокости ждет нас. На твои-то п-пэ-плечи больше п-пэ-падет, готовься… Укрепляй душу, ей страдать…
Она говорила и говорила, все наставительно, все по уму ладно и рассудительно, но к чему она клонила, что внушить мне хотела, я так и не мог понять. И, улучив момент, сказал ей об этом. Она внимательно посмотрела на меня, погладила шершавой, в вздутых бугорках ладонью по голове и рассмеялась.
— Жалко, Юрья, что я уже старуха, сил душевных у меня маловато, а то бы взяла тебя в ученики, за все годы не встречала я юной, п-пытливой души, так расположенной к п-пэ-правде, добру… Но п-пэ-побробую. Не каждому дано чувствовать, как Земля летит в этом великом и бездонном п-пэ-пэ-пространстве. А я чувствую всем телом, как солнце тянет ее к себе и держит в крепких руках, чувствую эту силищу, особенно вот сейчас, летом, когда солнце совсем близко от Земли. Чувствую, как эта сила нервы мои п-п-питает, п-п-по жилам расходится…
— Как же так может быть?
— Иногда я закрою глаза, где-нибудь в лесу, в п-п-поле, когда одна, и вижу среди бела дня звездное небо, дальние миры, неземные корабли, что летают вокруг нас. Вот пойдем в деревне к Васькиному лбу, п-п-покажу тебе…
— Это камень на угоре, за нашим домом?
— То не камень, а п-пэ-посланец с неба…
— Что, метеорит? — удивился я.
— Их на небе много, там нет богов, как думают христиане, там летают маленькие и большие Земли. Их много… Скоро люди, ты доживешь до тех дней, п-пэ-полетят на небо и увидят, что богов нет, но их могут там встретить такие же люди, как они сами…
— Что же это за люди?
— То мне неведомо, но отец незадолго до смерти говорил, что там земельских людей ждать будут тоже люди, а не боги всесильные. Боги — это выдумка человечья.
— Ваш отец, колдун Кычин, которого в гробу Тимоха уронил? Так он же злодей, вон как Тимоху наказал. А за что?!
— Тимоха, ляд эдакий, все п-п-придумал, а народ п-по-по глупости п-пэ-повторяет, — нервно и резко ответила она.
— Что, он из гроба не выпадал?
— Выпадал, да Тимохи там и рядом не было, ляд он эдакий.
— Чудеса какие-то, не боги, а люди. Возможно ли?!
— Чудесами, Юрья, люди только и живут, в них — сердцу отрада и утешение.
— И когда же это случится, что земляне встретятся с другими людьми в космосе?
— То мне неведомо, то с годами ты узнаешь, может, я и не доживу… Собирайся, запрягай лошадь, п-пэ-поближе к воде надо, — и сама стала спешно собирать свой кожаный мешок.
Меня она настолько потрясла и озадачила своим необычным разговором, что я никак не мог разумом принять сказанное и согласиться с нею. Ведь книг она не читает, да и о таком пишут только в научно-фантастических, а она обо всем говорит как о реальном, скоро исполнимом… Вот загадка так загадка. Ну и Марфа-пыка, истая косоплетка. А если нет, если на Луне или на Марсе нас ждут люди?! У меня аж дух захватило только от мысли, что это может быть в мире. И будут реальные люди, с реальными именами, и все это произойдет на моей жизни. На память пришел Жюль Верн. Ну, не могла же Марфа читать его книги и присочинить свое. Вряд ли. Кто-нибудь ей рассказал?! Я терялся в догадках и решил оставить все свои сомнения до встречи с Селивёрстом Павловичем.
Она наломала еловых веток, уложила их на дроги, подобрала остатки сена, раскидала его поверх и закинула свой мешок на дроги. Проверила, хорошо ли я сделал запряжку, взяла мерина под уздцы и повела его, обходя поваленные деревья. Я шел сзади, за дрогами. Свернув с дороги в том месте, где прежде был мост, она направилась вниз по течению, в сторону брода. По берегам Нобы лежали, как спички разбросанные в беспорядке, огромные сосны и березы. Побоище это выглядело ужасно, такого я никогда не видал.
Мы прошли мимо брода.
— До чего вода шалая… — вздохнула она, задержавшись на минутку уже за бродом. — Идет гляди как высоко. Лучше на п-пе-перекате, там дно п-по-потверже, каменистей.
— А где перекат?
— Версты две ниже…
— Так не проедем?!
— П-пэ-пойдем п-по п-по-пожне, — с трудом выговорила она. Я заметил, что Марфа избегает таких трудных для нее слов и потому чаще говорит неторопливо, чтобы подобрать замену и мысль, по возможности, выразить гладко.
По пожне идти было, конечно, легче, меньше завалов, обходили только кустарники и глубокие ложбины, залитые водой. А так по мягкой молодой траве босые ноги несли сами, только промок сразу же выше колен. Когда мы добрались до переката, она попросила меня распрячь мерина и спустилась к реке. Попыталась забрести, но сразу же ухнула в воду по пояс. Выругалась громко, незлобиво и стала спускаться вниз по воде, пока не выбрела на перекат, где поток был чуть выше колен.
— Сбрось седло и хомут, веди мерина сюда…
Крикнула она мне, а сама попыталась пойти к середине реки, но глубина опять оказалась большой. Я сел верхом и спустился с мерином на перекат.
— Возьми чуть ниже меня и езжай осторожно…
Мерин спокойно вошел в воду, обнюхал ее, попил неторопливо и долго. Марфа тем временем выскочила из воды и бойко прыгала на берегу, видно, крепко подзастыла, вода еще была холодная.
— Направляй его п-пэ-пэ-прямо, — кричала она мне вслед.
Но метров через пять я почувствовал, что мерин потерял дно, и хотел повернуть его назад. Однако Марфа, поняв мои намерения, снова закричала:
— Вперед, крепче держись!..
Мерин поплыл, а я, закусив конец узды, крепко вцепился свободными руками ему в гриву, зная, что лошадь в воде может и взбрыкнуть. И Орлик, и Пальма это проделывали в таких обстоятельствах не однажды. Но мерин плыл ровно и встал на ноги почти у самого берега.
— Слезай и отправь его обратно, — крикнула Марфа через реку.
— Да он один не пойдет, глубоко, он почти все время плыл.
— Слезай, я тебе сказала, ляд эдакий. — Она явно сердилась. — Узду сними.
Я выскочил на берег, снял узду и попытался повернуть мерина обратно, но он упирался и в воду не шел.
— Голову его направь ко мне, зайди с ним в воду.
Я терпеливо выполнял все ее наставления, понимая, что без опыта в таких условиях не переправишься. Но мерин в воду не пошел. По-прежнему стоял как вкопанный, и сколько я его ни тянул за челку, он не двигался.
— Отойди от него, оставь его так.
Я повернулся к ней, отпустив мерина, а она потирала ладонями, словно намеревалась что-то раскатать, и в тоже время пыталась поймать взгляд мерина. Все длилось какие-то секунды, так что я даже не успел поначалу понять, что происходит. Мерин вдруг сам вошел в воду и сразу же, оттолкнувшись от твердого дна, поплыл. Поднялся на берег, прямо к Марфе, лизнув ей руки. Она погладила его, и он пошел рядом с ней к дрогам.
«Вот так чудеса, — опять удивился я. — Конечно, она косоплетка, не зря говорят, что перед ней и Орлик смирнее мерина. А теперь я и сам видел, в холодную воду без седока, без принуждения мерин никогда бы не пошел… Она и там, в бурю, у елей его заколдовала, стоял, будто в стойле на конюшне. Вот так чудеса…» Я поднялся на самый верх берегового кряжа, стащил штаны и стал их отжимать, наблюдая, как Марфа готовилась к переправе. Сначала мне показалось, что она будет переправляться с дрогами, с мерином в упряжке, что было бы, конечно, рискованно. Течение быстрое, и дроги на плаву могли перевернуться, так легко загубить и лошадь, да и самой Марфе, по ее возрасту, испытание суровое.
Но вот она откатила дроги за кустарник, накинула на мерина хомут, завернула в попону остальную сбрую, свой мешок, сапоги-опорки и привязала это узлом на поясе. Осмотрелась, не забыла ли что еще сделать, а уж потом поднялась на дроги и села верхом на мерина. Видно, она не приметила то место, где я спустился к реке, въехала в воду скорее всего ниже, и мерин почти от берега поплыл, попал в водоворот и справиться не мог, вертело воду, как в дьявольском колесе. Их кинуло в сторону и понесло на середину реки, а там, ниже метрах в ста, торчали скальные валуны, опасные и в доброе летнее время, когда вода большая на реке уже сходит.
— Куда вы? — закричал я. — Там опасно!
— Не ори, ляд эдакий! — сурово одернула она. А сама, не глядя в сторону валунов, потянулась к ушам мерина, поймала их и резко вздернула голову его. Но несло их по-прежнему на валуны. Я оцепенел от страха и ожидания, что может случиться, и кинулся по берегу вслед за ними. Вдруг она развернула мерина по течению, он совладал с собой, его уже не несло, и поплыл. Тогда она снова его повернула, он по-прежнему плыл, и они едва-едва успели выйти из круговорота, метрах в трех от крайнего валуна…
Когда мерин выскочил на берег, я уже стоял возле них. Марфа кубарем слетела с лошади и села, ошарашенная, на землю, широко расставив негнущиеся ноги.
— Слабоват, Юрья, мерин-то. Измучил меня совсем, ляд эдакий, — только и сказала она, попросив отвязать узел с поясницы.
Потом растерла себе ноги и, откинувшись навзничь, легла в траву на спину. Отходила медленно, прошло время, когда она позвала меня помочь ей встать. Я осторожно подхватил ее под мышки и поразился легкости тела: как высохшая былинка. «Откуда и силы-то у нее берутся?» Но встав, она, как и прежде, споро собралась, накинула попону на мерина, сложив ее вместо седла, подвела к пню и подсадила меня наверх, с пня же завалилась сама у меня за спиной, устроилась поудобнее, и тогда я пустил мерина шагом к дороге…
К мельнице мы подъехали уже поздним вечером. Селивёрст Павлович, заметив нас с плотины, вышел навстречу и посмотрел не без удивления.
— Откуда это вы как черти чумазые и мокрые? А чего верхом-то, дроги, что ли сломали?!
Марфа устало молчала, молчал и я, хотя безумно рад был видеть Селивёрста Павловича, понимая, что все трудности позади. Он взял меня на руки и поставил на землю. Я почувствовал, как подо мной все колебнулось, и с трудом удержался на ногах.
— Ты что так осоловел, Юрья?! — забеспокоился Селивёрст Павлович.
— Теперь п-по-помоги и мне…
— Да где же вас носило? — Он снял Марфу с лошади и поставил рядом со мной. — А ты ведь сущая дьяволица. Погляди на себя, Марфа.
Только теперь я тоже посмотрел на нее, она и правда была похожа на чудище. Лицо перепачкано черной грязью, в волосах торчали желтые сухие листья, сосновые иглы и даже сухие длинные стебли. Сарафан до пояса был мокрый, мятый, также испачканный речным илом…
— Скажи спасибо, что Юрью живого к тебе п-п-привезла, а то уж и не чаяла. Затопи баньку, п-по-полечиться надо.
Повернулась и, прихрамывая, пошла в избу, легла на скамейку и пролежала до бани. Селивёрст Павлович, видно, знал ее привычки и не тревожил. А я залез на печку — она была топленная, и моментально провалился… Разбудил меня Селивёрст Павлович, когда баня была готова.
— Марфа, ты как, первой пойдешь или после нас? — спросил он. — Я-то вчера топил, мылся, так что только Юрью попарить.
— И не ходи, я все равно с Юрьей должна п-по-пойти. Я все сама сделаю…
— Как со мной? — поразился я и тут же рьяно воспротивился. — С жонками я не хожу.
— Что правда, то правда, лет, наверное, с трех только с мужиками моется, — поддержал меня Селивёрст Павлович.
— Я же тебе сказала, ляд ты эдакий, — вдруг зашумела она, — я старуха, бесполая, п-по-понимаешь?! Собирайся. Эта п-по-поганая христианская стыдливость. Голый — ах, какой стыд, а что душа — п-по-погана — это не видно. Так вот с детства и развращают враньем. Стыдиться надо, когда ты человек п-пэ-плохой, дурного в себе надо стыдиться. А чего же стыдиться того, что тебе дала п-пэ-природа-матушка?! Тебе, Юрья, тоже успели голову задурить. Хватит капризничать. Женилка твоя еще не выросла, не оторву, не выброшу, а вот силу дать ей могу, — и рассмеялась по-доброму тепло.
В бане она раздела и уложила меня на полок, потом разделась сама и легла рядом. Иногда она вставала и подбрасывала ковшик-другой воды на камни.
— Может, все-таки веничком? — взмолился я, устав лежать то на спине, то на животе…
— Веника сегодня не будет, грейся тихо и спокойно.
Так, в молчании, прошел, наверно, час. С меня ручьями катился пот, и мне хотелось поскорее выскочить из этого горячего ада — столько времени подряд я никогда не проводил на полке. Обычно с веником от силы десять — пятнадцать минут — ив предбанник. Остынешь, дух переведешь — и снова. А тут она устроила какую-то несносную морилку.
— Может, я в озере окунусь, терпеть нет мочи, — постанывая, вымаливал освобождение.
Но и тут из затеи моей ничего не вышло. Она упорно держала меня на полке, и только когда Селивёрст Павлович постучал в окошко и спросил, живы ли мы, она ответила, что скоро придем.
— Ну, теперь давай врачевать… Ложись на живот.
Она открыла дверь в предбанник, дохнул свежий воздух, голова чуть-чуть закружилась, усталость отяжелело пошла по ногам, захотелось так нестерпимо спать, что я готов был тут же на полке и уснуть, чтоб только никуда больше не идти и не торопиться.
— Только не спи, голубеюшко, не спи… С сонным я ничего не сделаю, а надо страх снять, что накопил ты за день…
— А я и не боялся.
— Видела, что ты крепился духом, но страх-то сидит в тебе. Сейчас мы его и выпустим, п-пэ-пэ-пусть летит вместе с дьяволом.
— С каким еще дьяволом?
Пальцы ее уже несколько раз осторожно прошлись по спине и ногам, прощупывая каждую косточку.
— До чего же они у тебя, Юрья, слабенькие, молочные, гибкие, — пришептывала она ласково, — и каждая-то косточка отдельно, каждая своей жизнью живет… Чистая у тебя душа, п-п-паренек, чистая и п-пэ-праведная.
Вдруг я почувствовал по всей спине острую пронзительную боль, будто тысячи иголок впились в меня.
— Так больно, — капризно простонал я.
— А как же с дьяволом бороться, терпи, без боли нельзя.
— Дьявол — это дух, а больно — телу, — стонал я.
— Терпи-терпи, тебе на пользу, хорошо, что ты мне встретился, а мог бы и не встретиться… Вот ведь как все у нас устроено, невидимое п-п-пальцами чувствуем и все секреты души и ума открываем, а видимое плохое превозмочь не можем ни в себе, ни в других…
— Как же это так может быть?
— Открою тебе, открою, п-по-потерпи, вернусь в деревню и дух твой наставлю.
Неожиданно я почувствовал, что тело мое уже не принадлежит мне, оно стало легким, невесомым, вся тяжесть куда-то улетучилась и тягучая сонливость прошла сама собой.
Марфа разрешила мне встать с полка и принялась сама мыть мне голову, полоскать тело теплой водой, пока оно не заскрипело от чистоты, только тогда одела и отпустила в избу.
— П-п-пусть Селивёрст ставит на стол самовар, я следом иду.
В избе уже стоял самовар на столе, а Селивёрст Павлович томился в ожидании.
— Что она там с тобой делала, косоплетка? Сколько времени пичкала, наговоры какие-нибудь творила?
— Нет, я ничего не слышал.
— Так она их про себя творит, не всякий раз вслух. Сама-то она идет?
— Сейчас будет.
— Пока ты спал, Марфа мне все обсказала. Ну и в переделку вы попали. Что бы ты один делал в такую темень небесную, унесло бы тебя бурей вместе с лошадью.
— Я бы спрятался, вот с лошадью тяжелее, мерин, бедняга, весь трясся, но стоял как вкопанный.
— Это Марфа его заговорила, в такую погоду лошади бесятся, будто в них черт вселяется. Было со мной однажды, не приведи господи пережить такую черноту. Нас вот не тронуло, ветер пролетел краем, просвистел, и стихло все. Солнце, тепло. А вы вон как бедовали. Да, Юрья, везет тебе на переживания… Семен-то Никитич как?! Ты видел его?
— Очень худой, тощий, одни кости и, кажется, болен, Ленька сказал.
— Я рано утром узнал от Федора, он ехал в Засулье из Усть-Низемья и завернул ко мне. Но толком сам ничего не знал, говорит, вчера Семен Никитич приехал… Меня от неожиданности чуть кондрашка не хватила. Все думы только о нем… А ты — молодец, что сразу приехал, надо завтра же пораньше и двинуться обратно. Правду тебе скажу, Юрья, я весь в нетерпении. Как мне, особенно после смерти Егорушки, не хватает Семена, как не хватает, тебе и представить трудно…
В избу вошла Марфа в длиннополой своей рубахе.
— Ты, Селивёрст, не п-п-пугайся. Я все наряды свои п-пе-перепачканные стирнула, нехорошо на людях в таком наряде…
— О чем речь, может, мою рубаху пока поносишь, твоя-то вон по подолу как изодрана?
— Чужой одежды, особо нательной, не ношу.
— Садись, Марфа, почаевничаем… Без тебя брата не похоронят?
— Некому там без меня плакать, некому сердце горем рвать… Вот те и фронтовички наши мрут — несчастье наше продолженное.
— Ты, Марфа, еще обычаев наших держишься, а нынче жонки-неумехи, слеза у них зряшная, так, вода одна, без душевного содрогания…
— Верно, Селивёрст, говоришь. Только ведь и п-п-понять их можно, сколько лет вдовьи беды оплакивали… На том и издержались, изжалились. Мужик пришел с такой войны, жить бы да жить, а он п-по-помер, сердце износилось, это в тридцать-то лет…
Она села рядом со мной, а Селивёрст Павлович остался за самоваром разливать чай.
— Слушай, Селивёрст, — Марфа внимательно посмотрела на меня, — «Чернокнижье» в сохранности?
— Как договорились с тобой тогда, храню… Хотя с годами все больше прихожу к мысли, что нет в ней большого духовного богатства. Против Библии ей никак не выстоять…
— Не греши, Селивёрст, Библия — завет жестокости, обман царством небесным, — резко, будто чеканя слова, оборвала его Марфа. — В ней много зла, она сердце не утешит, а лишь растревожит, злобу со дна п-п-поднимет, а «Чернокнижье» в слове своем добром, ласковом, утешительном, — книга мудрая! Составлена для духовного становления сердца и ума. Может, по мудрости она будет п-п-постарше и Библии. Отец говаривал, что родилось «Чернокнижье» у славян за тем горизонтом, до наших тысячелетий. Эта книга — само дыхание наше, зов души нашей. Как же у тебя п-п-по-поворачивается язык такие нечестные мысли о ней говорить. Зря она лежит у тебя, если сердцем ты к ней не расположен. Никогда ты, Селивёрст, п-пэ-правды не сыщешь…
— Наоборот, в последнее время узнал кое-что очень важное…
— Смотри-смотри, мы с тобой духовные наставники людей и должны заботиться о добре, п-по-после такой войны добра много надо, чтобы людям вернуть человеческое.
— Я о том же думаю, Марфа.
— Думаешь, а сидишь на мельнице, ляд эдакий, среди людей надо быть в такое время. Им п-по-помогать.
— Может, ты и права, — задумчиво согласился с ней Селивёрст Павлович, — к зиме, пожалуй, соберусь.
— Уж будет поздно, ляд ты эдакий.
— Что ты бранишься, заладила: «ляд да ляд». Скажи толком, что случилось, лекрень тебя возьми?!
— Скоро случится, — грубовато отсекла она, — и, видно, раньше, чем ты соберешься. Тяжелые вас с Юрьей ждут дни — одно могу тебе сказать. А дальше — сам решай. Ты знаешь, я редко ошибаюсь.
— Вот и попили чаю, по-свойски, по-семейному, ну, Марфа, умеешь ты портить ясную погоду.
— Не сердись, — вдруг совсем ласково и мягко улыбнулась она, — не могла я тебе не сказать, Селивёрст. Я и Юрье сказала, не рассчитывала, что окажусь у тебя сама… А уж ты думай, ищи, где слабое место, где п-по-порваться может.
— Не хитри, Марфа, скажи, что чувствуешь. — Голос Селивёрста Павловича зазвучал тревожно и требовательно.
— Ты на меня не п-п-покрикивай, ляд эдакий, сидишь тут, как кулик на болоте, а эти п-по-потаскухи, вроде Евдокимихи да Касмановой, наши судьбы вершат. Гляди, Селивёрст, ты теперь в деревне старший не по званию, а п-п-по любви людской. Ее-то растерять легко, люди не все п-пэ-прощают… А «Чернокнижье» дай Юрье. П-п-пора ему о добре знать не только из твоих уст, п-п-пусть народное слово услышит. Может, отклик добрый будет. Я вот верю ему…
Она встала из-за стола и направилась к двери.
— В сенях п-п-посплю, если не возражаешь, Селивёрст, не хочу вас тревожить. Уйду на утренней зорьке… А ты думай свою думу, дурного я тебе за весь наш долгий век никогда не говорила.
Так вот и закончился этот длинный-длинный день. Тогда я, конечно, и не предполагал, какое суровое предупреждение сказала нам с Селивёрстом Павловичем Марфа-пыка, и не думал, что день этот во всех мельчайших подробностях я буду всю жизнь свою вспоминать не однажды, как и неожиданные пророчества Марфы, которым суждено было занимать мой ум долгие годы.
Утром, когда я проснулся, Марфы уже не было. Селивёрст Павлович сказал, что он не слышал, как она ушла. Мы быстро собрались и тоже тронулись в дорогу. Селивёрст Павлович запряг мерина в старые, полуразвалившиеся дроги. Видно, на это и рассчитывала Марфа, когда прихватила с собой сбрую, а дроги оставила за Нобой. Перед отъездом он спросил меня, возьму ли я с собой «Чернокнижье», но сам же посоветовал держать книгу на мельнице, мол, здесь и читать будешь:
— Пожалуй, прочту-ка я с тобой еще раз. А то читал давно, лет тридцать назад, может, что и позабыл. Всю ночь сегодня думал о словах Марфы, предупредительных, уснул уж на заре. Может, она тебе что-то более определенное сказала? Так не таись…
— То же самое…
— Вот задачку она нам задала, уравнение со всеми неизвестными. Сердцем я чувствую, Юрья, что дело в нашей женской половине, но как подступиться… Уж скорее бы приезжал Ефим. Тогда вместе и наступление повели бы…
Я ничего ему не ответил, полагая, что он и сам обеспокоен поведением Антонины, но любя ее, все откладывает давно назревший разговор.
До переправы на Нобе мы доехали довольно быстро. Селивёрст Павлович большую часть дороги молчал, лишь однажды, когда я спросил его о камне на угоре, о котором говорила Марфа-пыка, он откликнулся охотно:
— Марфа про эти дела, Юрья, знает лучше меня. Я ведь и сам нередко не без удивления слушаю ее. Пожалуй, в ее речах есть какая-то своя правда. Особенно когда она говорит о других мирах, инопланетянах…
— Так ты веришь, что земляне в космосе встретятся с людьми других планет?
Он рассмеялся.
— Чертовщина какая-то, но вдруг?! Интересно. А? Я, Юрья, люблю всякие мирские и мировые неожиданности. По мне — так почему бы им там и не быть?! Ну, сам посуди. Каждый вечер у меня над головой огромное звездное небо, мириады планет. И что же во всем этом мире — мы одни только умники?! Сомнительно. А может, мы и сами когда-то, десятки тысяч лет назад, оттуда, от звезд сюда пришли.
— Это ты уж слишком!
— А по-моему, человек — не червяк, из земли вырасти не мог, он только уходит в землю, а пришел, возможно, и с небес. Мне близка мысль Марфы: чем верить в какую-то мифическую силу Христа, явно не всесильного, теперь уж и убеждать в этом никого не надо, даже самих церковников, то лучше подумать о силах, которые направлены на нас из этого неохватно могучего звездного неба… А вот об этих силах мы знаем пока ой как мало… Ну, ученые, может, что-то и открывают. Но мы-то с тобой в народе совсем мало знаем. Только думаем о небе, поражаемся его красотой, силой исполинской, страшимся его тайн… А больше-то дано ли нам узнать?!
— Ну, а все-таки камень «Васькин лоб» откуда?
— Еще в детстве я слышал, что камень этот не вырос из земли, а упал с неба. Но было это давно, потому как чудь, которая здесь жила до прихода новгородцев, считала его небесным и священным.
— А когда это было?
— Новгородцы пришли в тринадцатом-четырнадцатом веке, так что, считай, веков десять он точно лежит на нашем угоре.
— Тысячу лет?! Вот это да! — Такая цифра меня просто потрясла.
— Может, и более, я называю тебе приблизительно, от таких пор этот камень известен.
— Вот тебе и «Васькин лоб».
— Это в шутку так назвали, когда расчистки распахивали в двадцатых годах, Ваське Ануфриевичу этот участок выпал вместе с камнем. А он и заегозил, мол, несправедливо: «Какая земля, когда камень почти одну треть занимает?» Мужики заупрямились что-то, я уж не помню в подробностях. Он вскочил на собрании и кричит: «Глядите, мужики, я лоб себе расшибу об этот камень, если земли не прибавите. Замру раньше времени, будете виноватыми…» Все смеются: «Давай, Васька. Попробуй, чей материал крепче». Земли ему, конечно, прирезали лоскут. А камень так с тех пор и прозывается «Васькин лоб»…
Так мы и подъехали к Нобе. За ночь вода в реке спала, брод оголился и тихо шумел ручейками на гальке. Селивёрст Павлович распряг мерина, оставив дроги на этой стороне и спустился к воде, окликнув меня. Одной рукой взял под уздцы мерина, другой — ухватил меня за руку, и мы двинулись на другой берег. Успешно перешли и отыскали колхозные дроги, запрягли мерина. Селивёрст Павлович усадил меня в дроги, а сам, взяв под уздцы лошадь, как вчера Марфа, повел ее по пожне. Когда мы вышли на дорогу, он ужаснулся, увидев лесоповал и просеку, будто вырубленную, из вырванных деревьев. Он ходил смотрел и поражался.
— А под какой елью вы были?
Я показал ему наше убежище.
— Подожди-ка, так это та самая ель, когда по весне шатун тебя нашел с мешочком муки?
— Тут…
— Ай да Марфа, она тебя спасла. Ей ты теперь жизнью обязан. Как только она оказалась с тобой рядом, будто ее бог послал? Есть еще в ней колдовская сила…
По дороге нам еще не раз попадали поваленные деревья. Но ураган не обошел и Лышегорье, от Нобы он спустился по Мезени и снял крыши на всех домах по берегу, а несколько амбаров и бань, стоявших на высоком кряжу за Домашним ручьем, сбросил в воду. Через Лышегорье он пролетел за пятнадцать минут и оставил всех в страхе и напряженном недоумении.
…Селивёрст Павлович решил сразу же заехать к Семену Никитичу, а потом домой. Меня послал впереди себя, мол, узнай дома ли он. Увидев меня, Семен Никитич бросился в сени и на крыльцо, я — за ним. Селивёрст Павлович поспешил навстречу ему, они крепко, ухватисто обнялись, словно вросли друг в друга, и так стояли в молчании, не шелохнувшись, пока вновь не почувствовали всю реальность свершившейся встречи.
Я понимал, что теперь им не до меня, и поехал к конюшне сдать мерина Афанасию Степановичу. Тот был немало удивлен и поражен, встретив меня:
— Матушка твоя извелась в беспокойстве, чай тебя вдоль… Не случилось ли что?! Буря такая, чай, покойников из могил на кладбище выдула, а уж живому — где, чай, спасение…
А сам, не глядя на меня, прежде осмотрел мерина, распряг его, снял хомут, убедился, что мерин в добром состоянии, запустил его в стойло, тогда и за меня принялся.
— Пойдем домой, будет тебе трепка, чай. Чего, чай, скрыл-то, что Семен Никитич просил не ездить?..
— Мы поняли, что он Леньку просил не ездить. Это ясно, — слукавил я, — отец домой вернулся, а он поедет.
— Не хитри, в такое беспокойство всех ввел, чай, тут уж и Ляпунов, и Евдокимиха прибегали, всё за мерина волновались. Вдруг сгинет, Ляпунову отвечать, ребенок поехал, с тебя какой спрос, чай, его вдоль… Что же ты так на дороге и стоял или спрятался?
— Спрятался. — Говорить мне об этом и вспоминать все сначала совсем не хотелось.
Я вяло и неохотно отвечал Афанасию Степановичу, он догадался, что лучше оставить меня в покое. Потом такой же был разговор дома, потом пришла Антонина и стала рассказывать, как к ней в больницу дважды звонил Ляпунов, спрашивал, есть ли какие-нибудь вести. Все домашние явно были недовольны мной, что начальство привел в такое беспокойство. Но мне почему-то казалось, что говорят они это неискренне. Каждый со своей заботой в голове. О Марфе-пыке и о нашей с ней встрече я вообще говорить никому не стал. Мне захотелось это скрыть и одному пожить в душевном тепле того дня, которое я все больше ощущал, еще до конца не понимая, почему оно все время усиливается…
Вечером к нам зашел Семен Никитич, а Селивёрст Павлович с Тимохой его уже нетерпеливо поджидали. Чуть позже, прямо с конюшни, наведался и Афанасий Степанович. Мама с Антониной были на дежурстве в больнице, и мы с Селивёрстом Павловичем хозяйничали вдвоем. Самовар у нас был готов, и теплые шаньги, их мама испекла еще днем, стояли на столе. Мужики расселись, а разлив чая и наблюдение за самоваром поручалось мне, чтобы они не отвлекались от разговора и обсудили все по порядку. «Поскольку, — как сказал Тимоха, — в доме Семена Никитича все еще стоят ротозеи, не поговоришь, не спросишь…» А им с Селивёрстом Павловичем уж очень хотелось все расспросить в подробностях.
Однако поначалу разговор не складывался, видно, отвыкли они друг от друга. Да и Семен Никитич не торопился, ни о чем их не расспрашивал, как они тут жили, о чем печалились… Уж, должно быть, я разлил чашке по третьей и потащил самовар подогревать, когда Тимоха будто нечаянно спросил:
— Не по письму ли тебя, едёна нать, выпустили, Семен?
— А ты откуда знаешь? Вроде я тебе ничего не говорил?
— Так мы с Юрьей целый год сочиняли это письмо Климу Ефремовичу Ворошилову, все обсказали про тебя, что есть ты большевик настоящий и Зимний брал, тришкин кафтан, и суку, Евдокимиху эту, ославили на весь Кремль. Видишь, едёна нать, и избавление тебе отхлопотали. А то Селивёрст с Егорушкой писали, а их письмам ходу не было. Слышь, Юрья? Мы грамотеи с тобой повыше, наша гумага сработала. Значит, правильно составили, понятливо…
— Нет, Тима. — Так Тимоху уж давно никто не называл в Лышегорье, осталось это у Семена Никитича от юности их, от молодости. Семен Никитич повторил: — Нет, Тима, судя по всему, не ваше письмо, поскольку резолюция Самого была на моем письме.
— Как это?! — удивились все.
— Года не проходило, чтобы я не писал Сталину или Калинину, в силу остальных не верил. Но никогда никаких ответов не было, впечатление такое, что письма оттуда, где я сидел, и не выходили. А после войны, уж болен я был крепко, туберкулез совсем стал одолевать, меня с Колымы перевезли в Бурятию, в степь… Там климат посуше, и я отдышался немножко. А в бараке соседом моим по нарам оказался мужик хороший, добрый, разговорчивый, молодой еще, из бывших энкэвэдевцев. Еще всего год назад сам арестовывал, сажал, допрашивал, а наступил и его черед сидеть, где-то не по нраву начальству пришлись его действия. Видимо, не всех сажал, кой-кого, особенно из фронтовиков, оправдывал. Словом, сел. И первое время его вместе со всеми держали, а потом, спешно так, отделили. Не знаю, увезли или там же, только в другом бараке, для своих, поместили. Он говорил, что ихнего брата тоже порядочно сидит тут…
— Вот так фокус, тришкин тебе кафтан, свои — своих, ишь как удумали, едёна нать.
— Да подожди ты, Тимоха, — сердито одернул его Селивёрст Павлович.
— А нечего годеть, едёна нать, может, сердце мое протестует против таких порядков.
— У них на этот счет, Тима, была своя метода, — спокойно продолжал Семен Никитич. — За своими приказывали следить строже, чем за посаженными. И чуть что, сразу же под арест…
— А ведь на вид их начальник, тришкин кафтан, выглядит на портретах скромно, в очках тонких, лицо овалом благородным… Надменный только.
— По лицу ли теперь, Тима, судят о людях?? Жизнь так повернулась, что все краски-чувства с лица внутрь ушли, чем дальше спрячешь — тем надежней живешь.
— А так ли между людьми должно быть заведено, тришкин кафтан?!
— Так ли не так, чего теперь судить-рядить, — вставил словцо Афанасий Степанович, — так ведется, чай его вдоль… И другого хода пока в этой жизни нет. Верно я тебя понял, Семен Никитич?
— Именно так мне сказал тот, мой сосед по нарам. Он, видно, пожалел меня, уж очень я плох был после Колымы. Не чаял, что выживу. Тогда и научил написать письмо Самому. Я махнул рукой, мол, писал, сколько можно. «Да пиши, — говорит, — я через ребят отправлю. Уйдет оно своим порядком из обычного ящика». Меня это воодушевило. Скриплю карандашом, а он подсказывает, это не забудь и это… Мол, преступления уголовного за тобой нет. Биографию мою он знал наизусть. Написал я, он прочитал, еще кое-что уточнил из деревенских дел, про колхоз особо. «О том, где сидишь, ни слова, этого они не любят. А теперь набело перепиши в трех экземплярах». И это я сделал. «Даты отправки в каждом экземпляре укажи, мол, с интервалом в три недели». Взял мои письма, а через недельку, наверное, буквально в тот день, как его совсем от нас увели, он и говорит: «Отец, я все сделал, жди. Механика тут такая, — объясняет. — Старик раз в месяц, иногда раз в две недели сам читает всю народную почту, ту, что приходит на его высокое имя».
— Вот те как, тришкин кафтан!
— И сам будто бы резолюцию накладывает. Я тоже усомнился, а сосед говорит, мол, видал такие письма с его резолюцией и по местам рассылал… «Достоверно, — говорит, — отец, не сомневайся. А ребята у меня надежные, по одному через три недели будут посылать. А вдруг ты счастливый? Случай, отец, дурак, но он же и господин судьбы нашей. Авось и вывернет на торную дорожку». И по-доброму так рассмеялся. Правда, уж когда обнял меня на прощание, на ухо шепнул: «Если письмо вернется с резолюцией, будет суровое дознание. Ни слова обо мне, скажи: общим порядком письмо отправил». Хорошую подсказку сделал, очень потом пригодилась.
— Так среди этих тоже хорошие люди есть? — с недоверием спросил Селивёрст Павлович.
— А почему же?! Есть, и немало. Человека плохим чаще обстоятельства делают, ведь далеко не каждый с ними справиться может.
— Гляди, Селивёрст, моя мысль, тришкин кафтан, — зачастил Тимоха, — я всегда тебе это говорю.
— Так как же дело дальше вышло? — нетерпеливо вмешался Афанасий Степанович.
— Прошло, должно быть, месяца три — три с половиной…
— Что же ты, едёна нать, и дни не считал?
— Тима, а дни-то там все одинаковые, сплошной частокол, счет быстро теряешь, даже, наоборот, стараешься забыть всякие даты, чтобы только время скорее шло, неожиданнее возникала какая-нибудь новость. Мы на Колыме узнали, что война началась, только в октябре, когда трудности под Москвой возникли, тогда начальство беспокойство, нервозность повышенную стало проявлять, вот и поползли по баракам слухи, а так никто ни гугу… Своя там жизнь и своя смерть, а вместе с людьми и правда уходит на тот свет… Мало кому удается в мир-то вернуться.
— Да что же ты говоришь, Семен? Слушаю тебя и ушам не верю.
— А ты, Селивёрст, верь. Такова она, горькая истина, не нами с тобой придумана.
— Мужики, ну, дайте ему досказать, как, чай, с письмом-то все проистекало.
— Не сам ли уж хочешь такое же присочинить, тришкин кафтан?..
— А может, и хочу. Надоел ты мне, чай, со своим кафтаном, в Сызрань родную поеду. — Афанасий Степанович грустно как-то улыбнулся и попросил меня налить ему еще чашку чаю.
— Верно, потерпите, мужики. Немножко осталось. Однажды меня вызывают и под конвоем ведут к начальнику. Внутри меня все похолодело. Он сидит насупившийся, злой. Я его уж много лет знал, на Колыме он был начальником конвоя, а сюда его перевели главным начальником. И кличка в Бурятию пришла за ним колымская — Рашпиль, говенный мужик-то был, напускной, жестокий…
— Люди ведь зря не назвали бы «рашпиль» — напильник с крупной насечкой, едёна нать!
— Я встал у двери, жду, конвой не выходит, тоже ждет команды. «Значит, карцер, — думаю, — остужать за что-то собрались?» Так проходит минута-другая, а меня уж колотит всего от нервного напряжения, зуб на зуб не попадает, так и лацкаю, как собака, а ничего сделать с собой не могу, не хватает сил душевных побороть нервную лихорадку. Так всегда бывает: и смерть близка, и умирать не хочется.
— Эх, меня бы на твое место, Семен, дал бы я ему трепака, едёна нать, я бы нашел слова победные над злом.
— Ладно тебе балаболить-то, чай тебя вдоль, Тимоха…
— А начальник вдруг тихо, вкрадчиво спрашивает меня: «Так кто вынес письмо на волю?! Фамилию и когда?» — «О каком письме идет речь?» — отвечаю. «Не паскудничай, дерьмо уголовное, все ты знаешь. Или на Колыму обратно захотел, освежиться в болотах? Могу. Только правду выкладывай». — «Не ведаю, о чем речь. Все письма отправляю установленным порядком». — «В установленном — такие письма по адресу не доходят. Ты знаешь это, не новичок в нашем деле». Снова твердо ему говорю: «Не ведаю, гражданин начальник, слал только в установленном порядке». — «В карцер, — заорал Рашпиль, — держать, пока не признается!..» Ведут в карцер, сижу в одиночке холодной сутки, вторые, третьи. Кашель на меня напал, кровь горлом пошла, температура. Вызвали врача, тот настаивает на срочном перемещении в санчасть. Конвой ни в какую, только по личному распоряжению начальника. Врач вышел, позвонил и увез меня с собой. Пролежал я неделю, лучше не стало. Снова вызывает Рашпиль. «Ну, что, надумал?!» — «Не ведаю другого порядка». — «Не таись, дерьмо уголовное, тебя научил написать это письмо и отправил его на волю твой бывший сосед, предатель и негодяй, он сам в этом признался, не выдержал. Вот его показания, прочитай и подпиши». И подает мне листки, исписанные таким каллиграфическим, писарским почерком. «Это он сам писал?!» — «Сам», — отвечает Рашпиль. «Я услугами его не пользовался и подписывать не буду». — «Что же, снова в карцер?! Ведь сдохнешь, мне тебя жалко, все же Зимний брал, таких, как ты, мало… Кому-то и внукам о революционных великих делах рассказывать надо… Не таись, и покончим эту канитель…» А у меня опять кровь пошла, прямо в кабинете, фонтаном хлестанула. Снова отвезли меня в санчасть. Тут врач мне и говорит: «Подержись, тебя должны выпустить, письмо есть с резолюцией Самого. Рашпиль уже перебрал, хотя ты знаешь, ведь им лишний свидетель на свободе не нужен. Но и не хотят, чтоб ты здесь, уже освобожденный, умирал». Действительно, как только я немножко отошел, Рашпиль снова вызвал. «Подумал?!» — «Я ведь уже сказал: «Не ведаю». — И сам теперь уже посмелее смотрю ему в глаза. — Чего ты еще придумал?» — «Подойди ко мне». И подает письмо. «Ты писал?» — «Я, гражданин начальник». — «Уголовщина! Читай, что в углу написано, скотина». Читаю: «Освободить за неимением уголовных улик и учитывая заслуги перед революцией. И. Сталин». «Что же вы тогда держите меня?!» — но голос от бессилья задребезжал, сорвался.
«Вот документы, через полчаса ты должен быть за воротами». — «Да я же пеший до поселка не дойду». — «Значит, умрешь по дороге. Понял?» Конвой довел до ворот, предъявил документы, я вышел, да тут же и сел на землю перевести дух.
— Видишь, чай его вдоль… — зло выругался Афанасий Степанович, — и уж власть не его, распоряжение высокое дадено, а он все кобенится, все нрав свой выказывает. Что за порода такая?..
— Скажи, Семен, и указание Сталина ему не главный голос? А чей же тогда главный?!
— Видно, распоряжение такое от начальства было: проверить, узнать, вытрясти все, а потом и отпустить. Но тут ведь всегда есть опасность, они — волки опытные, открыл рот, тебя и захавают снова, наплетут, навяжут, глядишь, и опять в грехах…
— А ты, Тимоха, уж раскатал губы, что твое письмо помогло, чай его, гляди, судьба такого парня Семену Никитичу подвернула, вот, чай, человек, чай, помощник в добром деле. Небось и пострадал еще за тебя?
— Вряд ли, я же не подписал бумагу, а он сам никогда не признается. Те листки, что Рашпиль мне предъявил, не он писал, у него почерк мелкий, заковыристый. Рашпиль-то думал, что я не знаю, как он пишет, вот и пустился на подлог… Уж почему тот, сосед, мне помог, не ведаю, может, душу хотел освободить… Сколько ему греха досталось…
— А может, он просто хороший человек? Разве такое исключено? — спросил я Семена Никитича.
— Ну при чем тут хороший человек, Юрья, тришкин кафтан. Видит он, Семен болен, тяжело болен, что же у него, сердце каменное. Не все же там Рашпили, едёна нать, верно я говорю, Семен?
— Всякие и там встречаются, Тима…
— А что за народ, чай, сидел, кто такие, откуда? — поинтересовался осторожно Афанасий Степанович.
— С тобой на Выселки какой народ приехал?
— Добрый, крепкий, умелый, хозяйственный и весь за Советскую власть…
— В основном, такой же и у нас был, за редким исключением, кто уж свою вражью ненависть и там не скрывал. Но таких-то и мы не жалели, их чаще всего держали отдельно от общей массы, как бы что не случилось…
— Но твой Рашпиль, Семен, не выходит у меня из головы. Что же он, вот так и обзывал тебя этими жуткими словами?
— Не придумал же я, Селивёрст, такой у него был жаргон, перемешанный матом. Но уж мат-то я не буду вам повторять…
— Не надо, тришкин кафтан, мы легко его сами дофантазируем.
— Так этот Рашпиль ведь тоже не немец, свой. Что же он, по-другому исполнять обязанности не умеет, не может или не хочет? Ведь служба-то у него государственная?
— Ну, Селивёрст, о чем ты меня спрашиваешь?! Я, что ли, его на эту службу подбирал и назначал? Какая служба — такой и человек на нее идет.
— Нет, Семен, я с тобой, едёна нать, совершенно не согласный. — Тимоха, разгоряченный, выскочил из-за стола и забегал по избе, размахивая кулаками. — Совершенно, тришкин тебе кафтан. С такими людьми, как твой Рашпиль, мы социализм не построим, а о коммунизме и мечтать нечего. Социализму нужны хорошие люди, крепкой пробы, хорошо, честно, человеколюбиво, но и принципиально, понятно я говорю, человеколюбиво выполняющие свои революционные обязанности на своем рабочем месте. Чуешь, что я говорю? Хо-ро-шие, едёна нать, человеколюбивые!
— Тимоха, что, чай, ты яришься? — попытался его урезонить Афанасий Степанович. — Кто мы тут, сидящие за столом, хорошие или, чай, плохие?
— Не о нас речь, едёна нать, — закричал Тимоха, — не путай меня, дай довести мысль до ясности.
— Валяй-валяй, — махнул рукой Селивёрст Павлович, зная, что Тимоху сейчас никто не остановит.
— Не «валяй», едёна нать, тоже словцо выискал, уважительно-пренебрежительное, а послушай, что по этому поводу думает революционер-романтик Тимоха.
— Тима-Тима, ты не горячись, тут все свои, — стал его успокаивать Семен Никитич, — и всю романтику твою с голубой и смиренной душой примем.
— Спасибо, Семен, а то они меня держат за шута. Будто Тимоха ничего не видит. Все вижу, едёна нать. Вижу, что дорогой моей душе социализм задыхается без хороших людей! То Евдокимиха, то Ляпунов, то начальники из района все ревизуют, тришкин им кафтан, не в ту сторону, то теперь этот Рашпиль… Ух, тип, ух, тип, едёна нать, под стать нашей Евдокимихе… Та письма кляузные строчит, а этот ее жертв в гроб вгоняет.
— Брось ты все валить в одну кучу, — недовольно оборвал его Селивёрст Павлович. — Рашпиль — это Рашпиль, а Старопова — это коммунист, наш товарищ по совместной работе.
— Вон как ловко, — вскочил Тимоха. — А кто детективку накатал на Семена, тебе не известно? Кто вывел рукой эти погано-клеветнические слова, едёна нать! — Голос его перешел на визгливый, пронзительный, нервный крик. — Да будь моя власть, я бы их рядом к стенке поставил, Рашпиля и Евдокимиху, оба они уголовно наказуемы. А потому к стенке как злостных врагов Советской власти, наносящих ей непоправимый нравственно-материальный ущерб, выставляющих нашу любимую власть и страну в самом нечеловеческом свете.
— Ну, опять пошел-поехал, — сокрушенно закачал головой Селивёрст Павлович. — У Рашпиля — служба, за нее спрашивается, у Староповой — тоже…
— Тима, ты и правда не горячись. Зачем такие крайности?!
— Нет, Семен, это не крайности, едёна нать. Он говорит: «Спрашивается!» Вот и спросим. Я думаю, плохой человек среди хороших людей — это как скрытый враг среди друзей-единодумов. Люди с червоточиной, особо когда они на постах, много вреда могут нанести и дело наше социалистическое под сомнение поставить, тришкин кафтан. Вот ты, представь себе, Семен, ведь не всегда же мы будем бедными, придет когда-нибудь достаток. А достаток — честность любит, иначе каждый в свою сторону тянуть будет. А тогда человек с червоточиной и начнет лихоманить. Если у Евдокимихи нет справедливости при нынешней бедности, что от нее ждать при богатстве. Нет, Селивёрст, я выведал про того грека, ну, как его, эх, едёна нать…
— Сократ…
— Молодец, Юрья, держишь руку на пульсе. Я про него кое-что выведал. Он сокровенной мыслью с людьми делился, а сам нищ был. «Мысль, — говорит, — и добро — цены не имеют. И не должны на деньги переводиться». Учил людей уму-разуму, а денег не брал. Понял, тришкин кафтан, куда я клоню, Селивёрст?
— Не понял.
— Эх, ты, едёна нать. Нам в социализме такие же хорошие люди нужны, как Сократ, чтобы они светили для всего мира тысячелетия, а не один день или год!
— Ну, Тимоха, ты как махнешь, так уж махнешь!
— Погодь, тришкин тебе кафтан, погодь. Сегодня я тебе сбить меня не дам. Скажи, Селивёрст, в какой семье родился Сократ, которым ты всегда гордился и ценил его ум?
— В простой…
— Верно, а все же…
— Тимоха, ты как репей…
— Без грубостев. Не знаешь? Подскажу. В семье каменотеса, это по-нашему как плотника, работа тяжелая, камни тесать — не зубы скалить. Вот тебе и доказательство: если Сократ — хороший человек из простой семьи, Ломоносов наш, Михайло, — хороший человек из простой семьи, протопоп Аввакум, мученик народный — хороший человек из простой семьи, Клим Ворошилов — хороший человек из простой семьи, то почему таких людей не может быть больше, чтобы они верх одержали над всякими, кто дело наше оскверняет, как Рашпиль или Евдокимиха, едёна нать? Может быть такое, Селивёрст?!
— А разве это не так, лекрень тебя возьми? — почему-то вдруг занервничал Селивёрст Павлович.
— Не так, самолично тебе заявляю, у нас в начальстве явно недобор хороших людей. А без них, как замыслено, пример человечеству не подашь. Я на том стою и до смерти стоять буду. По этому поводу, скажу вам, едёна нать, я не одну ночь проспорил с Димитрием Ивановичем Шенберевым, светлая была голова, а потом и с Климом Ефремовичем, хоть он теперь и высоко, в Кремле. Я им открыто: где столько хороших людей возьмете? В такой огромной стране, я как на карту посмотрю, тришкин кафтан, мурашки по коже бегут от огромности, как надлежащим образом социализм построишь?! Они мне оба в один голос: «Народ выдвинет таких людей, таких руководителей, народ у нас талантливый, сердцем добрый, работящий, мечтатель-народ, выдвинет из самых глубин своих, не сомневайся, Тима, не сомневайся». Ладно, думаю, подожду. И что же теперь вижу. Вот Евдокимиха по происхождению «лапотница», или Ляпунов — сын рабочих, или твой Рашпиль небось сын прачки или кухарки, иначе бы так не выдвинулся, жизни тысячи людей своей волей вершит, унижает, втаптывает в грязь. Что случилось, почему их допустили, едёна нать, кто на их плечи возложил наши надежды?! Я как ночью об этом подумаю, так у меня весь сон проходит, и жду утра, чтобы свет дневной облегчение принес.
— Но, Тимоха, ты как всегда завернул глобально, м-да… — недовольно хмыкнул Селивёрст Павлович.
— Что, не признаешь ученика своего? Так-то, едёна нать, вам всем надо помягче, полегче, как это говорит Ляпунов, «поинтеллигентнее». Во, не слово, а одна заковыка, но звучит пугающе непонятно и благородно. Я-то за свою долгую жизнь знал только одного настоящего интеллигента — Димитрия Ивановича Шенберева, так что мне проще, хорошее я не перепутаю с плохим… Ну, а вы-то, Семен и Селивёрст, много масок знаете, вам, должно быть, посложнее. И все же, тришкин кафтан, пора дело хорошим людям держать в руках.
— Что за формула у тебя такая, лекрень тебя возьми, хорошие люди? Кто они?
— А я вот, чай, согласный с Тимохой, — тихо произнес Афанасий Степанович. — Вот у нас в выселках сколько хороших людей было собрано, а что оказалось, чай, и там, дома, их вырвали с корнем, и здесь применить себя не дали. Вот они и пали, чай, как трава скошенная. А кто на смену им, чай, там, дома? Такие вот, как Ляпунов да Евдокимиха… Ишь куда дело-то пошло. Человек, нечистый на руку и на ум, сколько горя-беды может принести. То мы и видим уже не один год, то и страдаем через это.
— Что же вы так все мрачно рисуете? — опять воспротивился Селивёрст Павлович. — Такую войну одолели, небывалую по масштабам во всей истории человечества, сами себя, как народ советский, перед всем миром заявили и показали. И мир согласился, что да — это новые, во всем необычные, человеколюбивые люди. Вам все мало?! Эти люди выросли на наших глазах, мы их собственными руками вырастили, таких ребят, как Алексей Жданов, Леонид Бобрецов, наш Ефимушка, Саша Прелов. Вот они, хорошие люди… Что же вы так рвете сердца недовольством? Мир ахнул от наших ребят. Мир, слышишь, Тимоха?! Мир, который ты мечтаешь завоевать сердцем и умом, они уже покорили своим великодушием…
— Подожди, Селивёрст, — вмешался Семен Никитич, который все это время молча слушал. — Ты уж больно за агитку взялся, будто мы на собрании. Все же, как я понимаю, у нас разговор единодумов, чего нам набрасываться друг на друга… А если так, то мысль Тимы пусть и грустная, но справедливая. Почему же при хороших людях не должны быть хорошие руководители? Ведь иначе-то получается разрыв, недопонимание, утрата авторитета, недоверие…
— С Евдокимихой, едёна нать, так оно и обстоит, — не выдержал опять Тимоха. — Один Селивёрст все еще мучительно борется со своими сомнениями по поводу этой царицки, тришкин ей кафтан…
— Тима, я сейчас завершу свою мысль, и все. — Он вдруг закашлялся, громко, надрывно, выхватил спешно платок и пошел в сени.
Невольно все почувствовали свою вину, что с ним случилось такое обострение, и сидели в тягостном молчании, никто не проронил ни слова. Он вернулся побледневший, осунувшийся разом и засобирался домой. Все суетливо поднялись из-за стола, вышли на крыльцо и двинулись по улице провожать Семена Никитича. Дорогой он еще несколько раз заходился в кашле, останавливались, пережидали и опять шли, медленно подвигаясь к его дому. Все сочувственно молчали, поскольку сам Семен Никитич говорить не мог, прикрывая рот платком.
В дом к нему пошел Селивёрст Павлович, а мы с Тимохой и Афанасием Степановичем повернули обратно, но от сельмага каждый двинулся к своему дому…
Убрав со стола, я вновь поставил самовар, потому что Селивёрст Павлович любил перед сном выпить чашку крепкого, горячего чаю: «Это мое снотворное, без него никогда не ложусь…» Но самовар уже вскипел, а его все не было. Я заварил чай и вышел на крыльцо, стал его поджидать. Ночь была светлая, тихая, прохладная, солнце еще свою не взяло силу, и тепла за день накапливалось мало. К полуночи, когда солнце стало садиться на горы за домом, совсем стало холодно. Я накинул дедушкину фуфайку и снова вышел на крыльцо. Привалился к перилам и уснул. Разбудил меня Селивёрст Павлович.
— Ты что же, Юрья, совсем заждался? Не сердись, плох Семен Никитич, не мог я его оставить, посидел рядом у кровати. Отговаривал его ходить на Визеньгу…
— Да как же он больной пойдет? И что, там один будет жить?
— О том же и я ему говорю. А он все свое: «Там мое спасение от туберкулеза. Или умру, или выживу…» Я что-то не помню, бывал ли ты у них в этой охотничьей избушке?!
— Были мы с Ленькой. Старая избушка.
— Как не старая, отец Семена, Никита Петрович, еще в молодости ее ставил. Это под сотню-то лет наверняка будет. А она все стоит. Вот он как ладно ее скроил. Я-то, правда, давно не видел. Как заехал на мельницу, нигде не бывал. А раньше мы с Семеном и Егорушкой частенько туда бегали, то поохотиться, то порыбачить.
— Он долго намерен там жить?
— До первого снега, а то, может, и зазимует.
— Тогда надо топором поработать, крыша течет, печка скособочилась, дымит, двери не закрываются, рама развалилась…
— Столько лет, Юрья, хозяина в доме нет. Как не придет все в упадок. Ленька — паренек хороший, шустрый, но не больно мастеровой, не в отца, да и в силу только-только входит. Пожалуй, надо мне проводить Семена, побыть с ним да наладить все для жизни, чтоб тепло ему было и хорошо… Раньше у меня была такая мысль, а после твоего рассказа, думаю, один Семен не скоро управится, да заболеет еще больше, как на грех… Чего он так на Визеньгу устремился, ума не приложу, может, душа одиночества просит. Набедовался по баракам-то, в многолюдье, тесноте, обиде постоянной…
— А может, ему Евдокимиху видеть не хочется? Для него-то каждая встреча — травма. Сразу ее не одолеешь, тяжко.
— Я ему сказал об этом напрямую, Юрья, как ты мне сейчас. А он ответил: «Чего мне, Селивёрст, от нее бегать? Пусть она меня избегает. Я честно жил, грязь меня не коснулась, пусть она теперь со своими дружками попробует людям глаза замазывать… Накипь, Селивёрст, они, накипь…» Так что нет, Юрья, у него действительно забота только о здоровье, о собственном душевном состоянии. Ведь он не лукавил, когда тут в застолье сказал, что у него нет зла на Старопову. Он правду сказал, я ему верю. Чего ему на нее злиться, мстить ей, когда люди знают, что правда за Семеном.
— Ну и что же, они не понесут никакого наказания, что оболгали его? — Внутри у меня от негодования аж оборвалось все. — Что же он им, так и простит?!
— Что ты, Юрья, простит — не простит. Он, не доезжая до деревни, чтоб не размягчить себя, написал в Архангельске заявление в парткомиссию. Все изложил, за что был посажен, кто на него напраслину такую написал, сколько сидел и почему освобожден… Будут разбираться, сказали. Но ведь это долгое время, пока они все выяснят. И Старопову, несомненно, вызовут. Спрос с нее теперь — партийный.
— А я бы судил…
— Ты вырасти сначала, лекрень тебя возьми, а потом — в судьи…
— Подумаешь, выговор по партийной линии, это Евдокимихе как с гуся вода. Нет, прав Тимоха, я с ним целиком согласный, таких людей дустом надо выводить, канифолью…
— Ты по-детски жесток. Добрее надо.
— А если бы эти годы отсидела Евдокимиха по вине Семена Никитича, она была бы добрее?..
— Они с Семеном разные люди…
— И я о том же…
— Пойдем-ка спать, паренек, я вижу, тебя не переговоришь.
На том мы и разошлись. Селивёрст Павлович поднялся в поветную избушку, где жил, приезжая в деревню, я убрал со стола и тоже лег спать. Солнце снова поднялось над горами, только с восточной стороны, и ударило яркими низкими лучами по окнам. Я задернул занавески и нырнул под одеяло…
Через два дня Селивёрст Павлович и Семен Никитич собрались на Визеньгу. Нас с Ленькой они не взяли, отказался категорически Семен Никитич. А Селивёрст Павлович посчитал не совсем удобным брать меня одного.
Мы с Ленькой перевезли их за реку и проводили километра два, за первые болота. Дальше они нас не пустили. Мы долго смотрели им вслед. Все снаряжение и припасы нес большой и крепкий Селивёрст Павлович, а рядом с ним, по общему настоянию налегке, шел сгорбившийся, состарившийся раньше времени Семен Никитич, когда-то рослый и красивый солдат лейб-гвардии Измайловского полка, жилистый силач, гроза всех лышегорских драчунов…
Селивёрст Павлович обещал вернуться к концу недели, но прошел назначенный срок, потом день за днем, а он все не возвращался. События же между тем принимали все более острый характер.
…Евдокимиха совсем взбесилась. Командовала, кричала по поводу и без повода, дергала людей, нервничала, гоняла Пальму по деревне только галопом. И все смотрели вслед сочувственно, считая, что возвращение Семена Никитича совсем вывело ее из равновесия. Бабы на каждом углу судачили: «Как же она в глаза ему смотреть будет? Думала ли она, что сам Сталин, собственным указом, его освободит. А куда же двинешь теперь жаловаться выше кремлевской головы. Вот она и забегала, заюлила, завиляла хвостом…»
Но думы у Староповой были свои и совсем не совпадали, как потом выяснилось, с общим умонастроением. Она горевала и бедовала, но совсем по другому поводу. Возвращение Семена Никитича она приняла не то чтобы равнодушно, но, можно сказать, спокойно. О возвращении ее предупредили почти за три недели, когда он подал заявление в парткомиссию, ей позвонил старый приятель, работавший в обкоме партии…
Так что к тому времени, когда полуживой Семен Никитич добрался до Лышегорья, она уже перегорела, ум, холодный и расчетливый, справился со слезливыми чувствами, с угрызениями совести и она готова была с бесстрашием выдержать любую насмешку, любую самую бурную атаку родни и друзей Елукова. Ее не пугал людской суд: «Ведь если бы Елуков был прав, он не отсидел бы одиннадцать лет… Отбыл срок и вернулся, а что он говорит, это на его совести. Друзья учат правильно: держись, ты опять на передовой линии». И она, как в молодости, готова была к любым трудностям, любым испытаниям, лишь бы все шло, как она задумала, как она хотела, на чем она настаивала…
В ожидании Селивёрста Павловича каждый день с ребятами я отправлялся с утра пораньше пасти коз в Белу Едому. Все происшедшее в последнюю неделю не давало мне покоя. Я думал о разговоре с Семеном Никитичем, о наших бедах в пути с Марфой-пыкой, о «Чернокнижье» и камне «Васькин лоб», об Евдокимихе, Ляпунове и Антонине… На душе у меня становилось тревожно, неспокойно, я жил предчувствием бед неминуемых, неотвратимых…
А в тот день мы пригнали коз уже к вечеру, и что-то потянуло меня опять на холм. То ли оттого, что давила какая-то маета изнутри, ни в чем не находя выхода, то ли хотелось побыть одному, погрузившись в сладкие мечты, и вновь встретить синий вал теплых волн Океана-жизни, то ли оттого, что видеть мне никого не хотелось, я даже в ночное с Тимохой не поехал, хотя звал он меня в тот вечер особенно настойчиво, будто тоже чувствовал что-то.
Я спустился к Домашнему ручью и пошел вверх против потока воды через кустарники до тропинки, которой обычно поднимался в гору. Скоро уж был на самой вершине холма возле межи. Прилег на густой, высокий пырей и замер. Здесь, как всегда, было тихо, земля по-весеннему легко дышала, припав к моей груди. И, слушая ее ровное дыхание, я забыл обо всем…
Не помню, сколько я так пролежал, прежде чем поднял голову и посмотрел вниз на Лышегорье, накрытое полупрозрачной вечерней дымкой, иссиня-густевшей буквально на глазах, в лучах опускавшегося солнца. Белые ночи были в самом разгаре. И возле клуба, на лужайке, вовсю крутились пары, а Ленька Елуков играл вальс на трофейном аккордеоне Ефима Ильича.
Я почему-то сразу же поискал глазами Антонину, но не увидел. А может, не пришла еще или дежурит в больнице? И посмотрел в сторону ее дома — окна открыты. Стало быть, дома. На душе как-то сразу полегчало.
Вдруг за крайними домами у самых полей мелькнул Ляпунов верхом на Орлике. Не ошибся ли я? К чему бы в поздний час в поля? Но ехал медленно он и направлялся к Высокому заулку. Ехал тихой рысцой, не подгоняя жеребца. А в гору и совсем перевел его на шаг. «Чего это он собрался на дальние пашни? — с недоумением посмотрел я ему вслед. — А может, дело какое?» Только я от него отвернулся, вижу, к ручью идет Антонина. Без ведер, стало быть, не за водой. А может, еще какая-нибудь надобность.
Председатель тем временем скрылся за угором. И я стал ждать, когда Антонина пойдет обратно. Но время шло, а она не возвращалась. Странно, может, она ручьем пошла к клубу? Но возле клуба она не появилась. Уж пора, если бы…
А если она тоже в Высокий заулок — неожиданно осенило меня, и боль полоснула по глазам.
Я вскочил и стал смотреть на самый дальний от меня угор, через который она должна подняться от ручья, если тоже идет в заулок. Действительно, не прошло и десяти минут, как она вышла на тот угор. Чуточку задержалась, оглянулась и по зеленым озимым, не торопясь, двинулась к перелеску.
Я сорвался с холма и кубарем, не чувствуя под ногами земли, полетел вниз, к ручью. Шальная, неведомая сила, подхватив меня на вершине холма, несла сквозь колючий кустарник и на лету, по кочкам, перекинула через болотце в низине у ручья. И только в березняке перед пашнями я как очумелый, задохнувшись от бега, припал к березе.
Может, мне показалось. Как было бы хорошо, если б мне всего лишь показалось! А если и не показалось, то где я их найду в лесу? Да если и найду, что скажу им? Глупо все, глупо и обидно. Но идти домой я не могу. Я должен все знать! Тогда и придет облегчение. Почему жизнь так несправедлива, во всем несправедлива? Почему Ефима Ильича должны обманывать, разве он того заслужил? Он же добрый и Антонину любит. А стоит лишь ему за порог, как тут же и обман является и самый близкий ему человек — неверный. А может, я все придумал и Антонина по-прежнему хорошая и любит только Ефима Ильича… Я обойду пашню. Если их нет, то все это мое глупое воображение и ревность. Это прибавило мне сил, я встал и пошел прямо на заходящее солнце, пробивающееся сквозь мелколистную березовую дымку, пахучую и свежую. Я почти успокоился и внутренне был готов ко всяким неожиданностям. Единственно, чего я боялся, близко подходить к Татьяниному кресту, особо вечером, хотя и в белых, но все же сумерках. Я и сам не знал, откуда у меня этот страх. Но при виде креста, даже издалека, мне всегда было страшно, а на душе почему-то — хорошо. Возвышенно трепетала она в волнении и страхе.
Еще в березняке я взял чуть вправо от солнца, чтоб на пашню выйти с верхней правой стороны, а крест остался бы внизу посередь поля. И решил, что далеко в лес не пойду, ельником обогну поле, спущусь в ольшаник и, не поднимаясь дальше в заулок, через Кукуй дойду до дому… И у самого края березняка я наткнулся на Орлика. Он был расседлан и пущен по меже на длинной веревке. Он поднял голову и, увидев меня, заржал весело, видно, ему наскучило тут пастись одному.
Я отступил и в полубреду пошел по закраине поля к ельнику. Но ничего не увидел. И уж когда только стал спускаться вдоль пашни вниз, показалось мне, что вроде бы справа председательский голос чуть-чуть пробивается. Я встал под ель, присел на корточки, прислушался. Тихо. Подождал. По-прежнему тихо. Может, послышалось.
Но все же пошел в ту сторону, откуда голос слышался — впереди пробивался свет. Видно, поляна небольшая. Хотя я что-то не припоминал, как она могла выглядеть, эта полянка. И опять ветерок донес председательский голос, но уже более явственно.
Ступать я стал еще осторожнее. И шел только на голос. Неожиданно оказался на краю тихой лесной прогалины. Кругом были малинники, чуть дальше — чистая небольшая полукруглая полянка с маленькой пуповидной опушечкой. А на самой опушке у старой толстоствольной березы сидел председатель, крепко опершись спиной в дерево, а у него на коленях была Антонина. Полуобнявшись, они что-то говорили друг другу, счастливые и беззащитные. Антонина мягко целовала жесткие стрелки его усов, и такой покой, умиротворение соединяли их в этот момент, что все внутри меня перевернулось от жесточайшей боли. Глухая обида сдавила сердце, будто самое несносное горе всей непосильной тяжестью свалилось на меня.
Я бросился прочь от полянки и бежал через ельник, не замечая ничего, пока не уткнулся в Татьянин крест… Опешив от неожиданности, я почувствовал, что до другого края поля не добраться. Страх и холод пронизывали меня с головы до ног, а на пути был крест… Ноги подкосились, и я упал на мягко пружинящий ковер озимых… И все растворилось разом — реальность исчезла…
Когда я очнулся, прямо надо мной висел крест и белые полотнища гулко и, как тяжелые волны, лениво били по крестовинам, обдавая свежими струями воздуха. Голова лежала на чем-то мягком и теплом.
— Ну, славу богу, кажется, ты все-таки живой. — Антонина, улыбаясь, глядела на меня обрадованно и нежно. — Ты почему здесь оказался? — настороженно спросила она. — Я наткнулась тут на тебя совсем случайно. И почему ты плакал, кто-то напугал тебя?
— Я видел вас с председателем на полянке. — Голос мой задрожал, сорвался, и слезы вновь перехватили дыхание.
— Ты что же, следил за нами? — Она нахмурилась. — Сам или тебя кто-то научил?
— Сам. И вовсе я за вами не следил. Уж так получилось. Не бойся, кроме меня, никто не знает, — и опять все тело мое содрогнулось от страданий.
— Ну, успокойся, голубеюшко, успокойся, — сказала она ласково.
Потом приподняла мою голову повыше, чтобы свободнее было дышать, положила ее к себе на грудь и наклонилась совсем близко, как тогда на огороде, обдав жаром и дурманяще-сладким запахом волос.
— А как же ты у Татьяниного-то креста оказался, если был рядом с нами у полянки, хотя звуков мы никаких не слышали, ни шагов, ни треска сучьев.
— Откуда вам слышать, вы друг друга-то, наверное, не слышали, так вам хорошо было.
— Ты долго возле нас был?
— Ты уж совсем, Антонина, видно, умом решилась.
— Ну, успокойся, голубеюшко, успокойся. Я тебя больше всех люблю: и больше Ефима Ильича, и больше Евгения Ивановича, только ведь ты еще не вырос, — и стала гладить мои волосы, теплом возвращая к жизни. — Был бы ты чуть постарше… А то ведь маленький еще, хоть и сердцем больно доверчивый. Беда ты моя, беда. — Она мягко стала целовать в щеки, в нос, в глаза, как целовала меня всегда мама, одним лишь чутким прикосновением бугорков губ.
— Ты любишь меня как брата? — тихо спросил я. — Ведь мы с тобой брат и сестра. И дедушка Егор у нас один.
— Люблю я тебя больше, чем брата. Ты мой самый золотой человек.
— А ты любишь Евгения Ивановича больше, чем Ефима Ильича? — спросил я, когда глаза наши встретились и оказались совсем рядом, так что даже в сумерках белой ночи я мог рассмотреть синевато-белый окат зрачков.
— Не знаю, я об этом не думала. Только с Евгением Ивановичем мне не жить. Он ведь отец, у него двое детей, сам знаешь. Да и Лариса Александровна — хорошая мать, она их не отдаст. А как же это дети при живом отце без отца будут, такой грех на душу я взять не могу.
— Он уже уехал? Орлик там на привязи стоял.
— Он всегда первым уходит, а уж потом и я по тропинке. Я еще без него-то там, у березы, посижу, поплачу, тогда и в дорогу, когда сердце отойдет чуть-чуть и тепло его опадет с моего тела.
— А если б не дети, то ушла бы к нему?
— Ушла бы, голубеюшко, ушла. — Она тихо всхлипнула и всей грудью своей широкой и мягкой прижалась ко мне и зарыдала навзрыд. — Ушла бы, — плаксиво повторила она. — Так тянет к нему, что я сама не своя хожу, живу и места никак не найду, и покоя мне ни в чем нет, кроме этих ворованных встреч. Люблю я его, голубеюшко, люблю и сама не знаю за что. Стихия какая-то, напасть. И бабник он, конечно, кому в деревне это неизвестно. И уж, окромя Евдокимихи-то, он ведь сколько еще домов по ночам обходит, особо зимой. Бабы у нас молодые, круглые, румяные, кровь с молоком, ничего в них с войной-то не пропало, только что без мужей остались. А тяжело, голубеюшко, в стылой-то постели спать, когда груди каменеют от тоски и охоты. — Она печально вздохнула. Погладила мои волосы, задержала руку на моих заплаканных щеках. — Я вот сердцем сочувствую его жене. Лариса Александровна — душа человек, хорошая, добрая женщина. Все видит, а молчит. Все ему прощает, видно, любит его. Так же и меня к нему тянет на беду в омут, и я готова ему все прощать, лишь бы хоть разочек-другой побыть с ним вместе. Он ведь, бес, все во мне перевернул, да, голубеюшко, перевернул. Я и сама не знала, что бедовости да страсти во мне, поди-ка, сколько. — Она вдруг смутилась, вздохнула, подняла меня на руки и намерена была нести.
— Нет-нет, я сам, только еще чуть-чуть посидим возле креста и потихоньку пойдем.
Она легонько подтолкнула меня, придержав на весу, и, полуобняв, осторожно поставила на ноги.
Я оглянулся, а за крестом стояла Лида и смотрела на нас. Заметив, что я увидел ее, помахала рукой и улыбнулась, широко и приветливо.
— Пришел в себя? Вот и хорошо. А то я беспокоилась, что до утра ты тут останешься, плох ты был…
— Спасибо, хорошо мне, — ответил я тихо Лиде.
— Ну и иди, не оставляй Тоню.
— С кем это ты разговариваешь?
— С Лидой. Посмотри, она стоит за крестом.
— Там никого нет. Тебе, видно, грезится. Болен ты совсем, переволновался.
— Как же, грезится, — обиделся я. — Ты позови ее, она и откликнется.
— Да как же я позову ее?
— Так и позови…
— Это же, Юрья, полотенца на кресте надуваются ветром и хлопают. Видение это, нет там никакой Лиды… Беда с тобой, ты, как Селивёрст Павлович, везде ее видишь. Она ведь покоенка. На огне сгорела. Откуда ей тут быть? На роду у вас, что ли, маета такая, грезами да видениями жить… Больно душа у вас впечатлительная, чуткая до всего, — сочувствуя, она прижала меня к себе и неторопливо шагнула вперед, чтоб и я опробовал свои силы и подстроился ей в лад.
А Лида по-прежнему смотрела на нас и тихо улыбалась. И мне было очень жаль, что Антонина не видит ее…
Мы пересекли пашню и разъезженной дорогой тихонько направились через перелесок к Лышегорью, вдруг навстречу нам вылетела лошадь с седоком. Антонина едва успела отскочить в сторону, увлекая меня за собой. Я даже сначала не узнал, кто это, подумав, не председатель ли вернулся.
— Ты что это среди ночи по лесу с ребенком бродишь, кого тут выискиваешь, с кем дролишься? — Визгливый, надменный крик стремглав пронесся над нами.
И я узнал ее по голосу, хриплому, прокуренному, с характерной начальственной интонацией, присущей только женщине, находящейся в должности и привыкшей со всеми, кроме тех, кто выше по рангу (но такие в наше Лышегорье наезжали крайне редко), разговаривать резко, с оттенком непонятного раздражения.
Старопова решительно осадила на всем скаку кобылу, так что та вздыбилась, чуть не скинув ее наземь. Но она удержалась.
— Ты, Анна Евдокимовна, хотя бы мальчика постеснялась, если меня не стыдишься, — сдержанно заметила Антонина.
— Ишь как запела, будто овца, тише и глаже не сыщешь. — Старопова нарочито громко и по-мужицки грубо рассмеялась, так что эхо отозвалось легким откликом. — Ты, я вижу, не больно стесняешься, если таскаешь его на шухере стоять. Боишься, чтобы не накрыли с Ляпуновым. Бойся, бойся, накроют, доиграешься…
— Ты, Евдокимовна, удержу ведь не знаешь.
— Полегче-полегче, вишь повадилась кошка! Что тебе, помоложе не хватает? Вон ровни-то твоей полдеревни, таскайся, ярись, пока мужик не вернулся, а Ляпунова оставь. Мне и так с ним забот хватает, а еще тут ты со своей чистой да непорочной любовью… — Она нарочито громко и бранно выругалась. — Не трогай его, не то… — и сверкнула темной ненавистью, угрожающе приподняв длинную плетку, скрученную на цыганский манер из тонких ремешков, — у меня рука тяжелая, накличешь беду…
— Вот ужалили ведьму, она и места себе не найдет, да еще и грозит, будто царицка, — слетело у меня совсем неожиданно. И плеть, словно вырвавшись у нее из рук, со свистом полетела над нашими головами. Антонина рванулась от дороги, подхватила меня под руки… А плеть свистела вслед, как косой срезая верхушки молодых низкорослых березок, и самым кончиком ремня прочертила мне спину, пронзив огненно-жгучей болью.
— Я вам прищемлю язык, — бешено дергая Пальму под уздцы, она хотела достать нас. Но кобыла упиралась, мотала головой и хрипела тяжело, надрывно. — Ишь волю взяли глаза колоть. От земли еще не поднялся, а уж вон какими словами, — и, взбеленясь от злобы, сыпала отборной мужицкой бранью.
Антонина, увлекая меня дальше в лес, шептала:
— Молчи, голубеюшко, только молчи. Авось отвяжется…
Но Пальма все же махнула через кустарники и снова настигла нас.
— Ты чего нас преследуешь, Евдокимовна, чего добиваешься? — тихо спросила Антонина, прижав меня спиной к себе.
— Хочу, чтобы ты не мутила голову Ляпунову. Со своим-то уж наспалась-наобнималась, к чужим тянет, слаще, думаешь. Гляди, если не оставишь Ляпунова…
— Не могу тебе обещать, Евдокимовна, — твердо и спокойно сказала Антонина.
— Не можешь? Значит, хочешь, чтобы я пониже согнулась перед тобой. И согнусь, только откажись от него, отступись, — говорила она надломленно, визгливо и неприятно. — Иль хочешь, чтобы я на колени бросилась. Ради него и это могу… Могу и на колени.
— Не обещаю, Евдокимовна, не обещаю.
— Ух, сорная трава!
Плетка вновь пронзительно запела в воздухе, но не успела накрыть нас с Антониной. Кобыла испуганно заржала, поднявшись на дыбы, и, чуть не скинув Евдокимиху, повернулась да махнула разом через кустарники, дико понеслась по дороге к Лышегорью. И ветки хлестко били Старопову по лицу…
— Что это с Пальмой-то случилось? — Приходя в себя, спросила Антонина. — Кто ее пугнул? Уж не медведь ли у нас за спиной?
«Значит, она опять не видит Лиду», — подумал я и ничего ей не ответил. А Лида, обдав пряным запахом лугового медового клевера, пошла от нас прочь, вниз, в густой ельник…
— Ты что замешкался, Юрья? Пойдем скорее, Аннушка небось извелась вся…
— Да ничего, ведь лето. А может, я на рыбалке или с Тимохой в ночном.
— А ты сказал ей?
— Нет, все нечаянно вышло, понес меня лешак на холм, а ведь как не хотел.
— Спина-то болит? — прижимая к себе, спросила Антонина, и столько в ее голосе было доброты!
— Немножко, — бодро ответил я, хотя острая боль так и не проходила, будто каленым шомполом провели по спине.
— Совсем баба ошалела, — с горечью сказала Антонина. — И управы на нее нет.
— А куда твой Ляпунов смотрит?
— Он боится ее как смертного греха. — Антонина чему-то улыбнулась.
— А вот по ночам к ней ходить он не боится.
— Ну и язык у тебя, Юрья. Смотри, отобьют тебе бока, если колючести не поубавишь. Вон уж теперь плетью норовят подкоротить. — И легонько, жалеючи поцеловала меня в маковку. — Как есть отобьет… — И заспешила к дороге, потянув меня за собой, а уж когда мы вышли и по слабой, малопроторенной колее двинулись к дому, она сказала: — Так ведь, голубеюшко, Евгений Иванович говорит, не стесняясь, что и впрямь с Евдокимихой связан из страха. — Она все еще думала о нем. — Грехов-то у него хватает. А если она в райком: морально, мол, вконец разложившийся, не бывать ему председателем.
— Что уж, это так и обязательно быть плохим председателем? По-моему, лучше лес рубить, бревна ворочать, чем с такой сатаной, как Евдокимиха, из страха в постели спать.
— Разговорился, старичок, ты хоть о годах-то своих помнишь? — Встав на колени, крепко прижала меня к себе и тихо слезным, тоненьким голосом, по-бабьи, заплакала горько. — Не суди хоть ты меня, голубеюшко, не суди. Вся я тут перед тобой как есть. Не суди. Может, пройдет время, и сама от него откажусь, а теперь не могу, дня прожить без него не могу. Так крепко за живое зацепил. Он — орел, только ты его не знаешь. Орел — дух захватывает, как высоко поднимает.
Я сочувствовал ей всей душой и страдал вместе с ней и тоже тихо плакал от обиды, горечи и несправедливости, против которой оба мы были бессильны.
…Все эти дни я ждал возвращения Марфы-пыки, чтобы вместе с ней сходить к камню «Васькин лоб». Дни шли, а она все не появлялась в деревне, видно, осталась в Усть-Низемье до сорокового дня. Каждый вечер я глядел из открытого окна в поля и возле самой кромки леса, за пашнями, на взъеме из ляги, хорошо различал «Васькин лоб» — серую замшелую громаду.
Однажды, еще до захода солнца, вот так же посмотрев в поля, меня безумно потянуло к камню, будто кто-то направлял мою волю и желание. Махнув в окно, напрямик, по межам я побежал к «Васькиному лбу». Камень вырастал у меня на глазах. Когда я подошел к нему, он выглядел внушительно, щербатые его бока поросли зеленым мохом, и забраться на самый верх по выступам было невозможно. Я нашел в лесу крепкую вырубленную березовую жердь и приволок ее к камню. Сел возле него, чтобы передохнуть и собраться с силами. И тогда только обратил внимание, как он вдавлен в землю. Попробовал подкопать. Сколько же его в земле, если вершина лишь на поверхности.
Приладив жердь поудобнее, влез наверх. Площадка оказалась просторной и плоской. Оглядел открывшуюся взору окрестность. Это ни в какое сравнение не шло с тем, что было видно с холма. Вот там действительно был простор, там Океан-жизнь катилась широко, вольно, поднимая дух. Здесь же все было поближе и помельче, только в сторону деревни просматривалась почти вся главная улица до реки.
Камень за день нагрелся и отдавал солнечным теплом, как хорошо натопленная большая печь. Я лег на спину, и густые струйки, расслабляя, потекли по всему телу. Благостное состояние захватило меня.
Глаза скользнули вверх и уперлись в прозрачную высь июньского светлого неба. Вглядевшись, я вдруг далеко-далеко, в самой верхней точке небесного свода, четко различил точечки, «А говорят, что звезд летом у нас не бывает?! Вот же они!» — поразился я. И попытался из множества точек выделить одну, с тем чтобы разглядеть ее свет. И я даже заметил бледные лучики — нимб вокруг звезды. Все настойчивее вглядываясь в нее, я ощутил, что тело мое будто одеревенело, душа напряглась, я попытался отвести глаза от звезды, но это оказалось не по силам. А точка между тем из светлой превратилась в черную, и я почувствовал, что дух меня оставил и устремился вверх, в бесконечность. «Может, это наступил момент смерти», — пронеслось в остывающем сознании. Я потерял ощущение камня, тело стало облегченным, нематериальным, оно устремилось вверх, и еще через мгновение я уже сидел на облачке, на самом его краю, свесив ноги, и смотрел вниз на медленно проплывающую Землю, зеленоубранную. Голубые воды в реках тягуче катились, а в озерах — лежали, как в блюдцах, нежась в лучах заходящего солнца. И такая чудная картина Земли предстала, какой я никогда в жизни не видел. Облачко, словно уловив мои ощущения, неторопливо стало подниматься и скоро рассеялось, я летел сам, вольно и легко, только глазам было больно от режущей белизны неба. Я глянул вниз и удивился небесной красоте Земли. Своей освещенной половиной она была обращена ко мне и, белесо-прозрачная, будто полусфера стеклянного шарика, сверкала под лучами солнца, совершенно исполненная великим мастером. Чудно́ было смотреть на эти формы и краски Земли, столь неожиданные для глаза и неведомые в обычной жизни.
Но чем далее я удалялся от Земли, полусфера рассеивалась, растекалась и превращалась, как звезда, сначала в черную, а потом в светлую точку. «Что же это со мной делается? Я лечу вслед за своим духом. Или это все же какой-то таинственный, колдовской сон. Чем же это все кончится? Какие еще неожиданности дарует мне далекая звезда? Ведь несмотря на мой долгий полет, она не стала ближе ко мне…»
И самое странное, меня совершенно не тревожил страх смерти. Перед ожиданием новых, необычных впечатлений все отступало. Где я буду, что со мной может случиться — теперь не имело никакого значения. Я летел в далеком космосе — вот это меня очень занимало. Бренность земной жизни совсем не давила, не отягощала, будто плоть моя ранимая и страхобоязненная отлетела куда-то, оставив наедине с этим бесконечным пространством, которое я пытался одолеть. «Видно, все люди проделывают этот путь, когда дух их покидает тело. И они становятся снова теми, кем были до рождения. Придя из ниоткуда, уходят в это громадное никуда…»
Вдруг мои размышления оборвала непроглядная чернота, в которую я неожиданно влетел, глухая, напряженно ощутимая, материальная. Красные зайчики-блики ослепили глаза, я зажмурился до боли, а когда открыл их, то по спине пронзительно обдало леденящим холодом. Я присел и огляделся. Над деревней опустились сиреневые светлые сумерки, стояла оглушительная тишина, и где-то далеко за спиной, за лесом нарастал шепот дождя.
Тело было легким, невесомым, я испытывал мягкое безболевое головокружение, как после долгого сна в поле на травяной меже, когда воздух целительно входит во все поры и наполняет сердце радостью. А перед глазами еще стояла Земля в небесном ореоле, постепенно превращающаяся в светящуюся точку. Восстановление картины захватывало дух. «Странно, что там, в небесах, я воспринимал все спокойно… Ведь Земля-то такая маленькая точечка во Вселенной, как же мы на ней живем?! Кто дает ей спасительное движение в космосе, сохраняет от гибельного вторжения других планет и космических тел! Ах, Земля-Земля, наш маленький зеленый дом. Даже при твоей малости тебе дано бережно нести нас в этом огромном, бесконечном пространстве и радовать своими щедротами, своей добротой и неистощимой любовью к человеку».
У меня хлынули слезы умиления, благоговения перед Землей, перед ее небесной красотой, перед чудом, которое она несет в себе, перед ее космической тайной. «Если Земля такая маленькая и хрупкая, как стеклянный шарик, то как же мал человек со своими совсем скромными физическими возможностями, по сравнению с этим внеземным миром… Почему же мы так беспощадны, так небережливы друг к другу? Видно, человек что-то очень важное не открыл для себя, не открыл, чтобы перед лицом этой огромности понять себя, свое происхождение, свою природу… Вот так сон приснился мне!..» Изнутри меня переполнял неведомый доселе свет радости, жажды жизни и столь же устойчивый вкус горечи, печали…
Я решил возвращаться домой, осторожно уцепившись за выступы и не найдя опоры под ногами, оттолкнулся, стремительно скользнул по отвесной боковине камня вниз и упал на траву к чьим-то ногам. Когда поднял глаза, то очень удивился, увидев, Марфу-пыку. Она стояла рядом с камнем и улыбалась.
— Что, налетался? П-по-посмотрел на Землю с небес…
— Откуда вы знаете?
— Я ведь обещала тебе открыть тайну камня…
— И что же я, действительно летал за небеса? — Удивлению моему не было предела.
— Ты видел Землю такой, какой ее видят со звезд и какой ее увидят когда-нибудь земляне, если п-по-по-поднимутся под небеса.
— Вот так чудеса! А я думал — это сон.
— Сон сну — разница. По моей воле ты п-пэ-пэ-пережил чудо-сон…
— Но вас же здесь не было?
— Я сегодня утром вернулась в Лышегорье, призвала тебя к камню и была с тобой все время. Теперь ты знаешь его чудодейственную силу. Если случится, мы с тобой еще слетаем в небесную высь, может, и еще дальше. Беги домой, п-п-п-путешественник, да п-по-по-побереги Антонину…
Я вскочил на межу и побежал, не оглядываясь, а из головы не выходили ее последние слова «побереги Антонину», ведь так же и сказала мне Лида. «А что, если Марфа-пыка является в образе Лиды и несет ее добрую волю? Вот так диво, если это так…» Загадка крепко вошла в мое сознание и долгие годы мучила меня, пока не нашлось ей естественного разрешения, как и бывает всегда в жизни.
А вот Старопова после ночного столкновения с нами в Верхнем заулке совсем взбеленилась и не давала Антонине нигде проходу. Так и вызывала на скандал. То прямо на улице брань затеет, пытаясь вовлечь и баб, упрекая Антонину в невоздержанности, то к жене Ляпунова явится, чтобы склонить Ларису Александровну на скандал с Антониной, то к Марии Кузьминичне придет с упреками, что та совсем дочь распустила. Словом, уж по всему Лышегорью она, как могла, ославила Антонину. И каких только бранных слов о «худом поведении» Антонины она в эти дни не сказала и по поводу и без повода, а то просто со зла!
И все же, несмотря на всю свою ретивость, поддержки ни у кого в селе не нашла. Хотя, судя по всему, бабы не одобряли и Антонину. Кому из них не хотелось бы жить чувствами, да разделить-то их чувства, по тем временам, было некому. И они, не выявляя друг перед другом особых порывов душевных, считали за добро умение сдерживать себя, жить ради детей, забыв о вольности земных желаний. Потому и Антонину не хвалили… «При таком-то муже могла бы сердцу волю не давать», — рассуждали они.
Но и Староповой, несмотря на все ее хлопоты, помогать не стали, зная, что не ради тихой и беззащитной Ларисы Александровны и ее детей она старается… А мужики, те и говорить всерьез о ней не хотели. Это все еще больше взвинчивало и подзадоривало Евдокимиху, возбуждало ее и без того необузданный норов.
Одно только меня поразило. Во всех этих пересудах об Антонине никто не произносил имени Ефима Ильича, будто его не было вовсе. Но ни тогда, ни после я так и не понял этого молчаливого «сговора» против него. То ли они считали, что Антонина молодая больно и в девках она еще не походила, оттого и страсть неудержимая возникла. То ли уж таково правило жизни в наших краях, что чувство большое, если даже оно не лучшим образом складывается, всегда у людей тихую поддержку находит. Вроде бы как и все остальные, кто чувством этим никогда не жил и теперь в чужой стихии сами душевно свою жизнь проживали.
Так это или не так, но по всему получалось, что люди душой желали, чтоб Антонина целиком, без остатка, прожила любовь свою к Ляпунову, и приезд Ефима Ильича не торопили. Но с молчаливого согласия лышегорцев отношения Антонины с председателем возымели совершенно неожиданный для всех исход еще до возвращения Ефима Ильича из Архангельска…
Июнь был тихий, теплый, люди вечерами возвращались с пожней усталые, но довольные, что стоит хорошее, устойчивое вёдро, травы поднялись густые, богатые разноцветьем, и сено, по всему, ожидалось доброе, душистое. Косили пока на ближних к Лышегорью пожнях вдоль Койнасского ручья и на заливных лугах возле Мезени. Рано с зарей вставали и возвращались поздно, в белых, низко стелющихся сумерках.
В тот день Ляпунов вместе со Староповой объезжали пожни. Начали с тех, где уж вовсю шла косьба. Торопились, чтоб до полудня выехать к дальним — по речке Нобе, куда в ближайшие два-три дня повезут колхозников на целое лето. Там были самые хорошие травы и главный сенокос села.
Нигде не мешкая, они объехали почти все пожни вокруг Лышегорья и собрались уж на Нобу, но Староповой понадобилось зачем-то срочно в сельсовет, так что с выездом на Нобу они припозднились. Ляпунов предложил отложить поездку и посмотреть травы на росе. Старопова стояла на своем — ехать сегодня, но с ночевкой, чтобы пожни перед Нобой посмотреть вечером, а за Нобой — завтра утром. Он уступил неохотно и осматривал пожни бегло, торопливо, вполглаза. Все время держался впереди, нещадно погоняя Орлика по лесным дорогам. Старопова обратила на это внимание сразу, но не оговаривала его и терпеливо поспешала, подхлестывая Пальму, зная, что объехать все им вряд ли удастся, как бы он ни гнал. И с надеждой ждала, когда они в одной из летних изб устроят привал на ночь.
За последние месяцы, пожалуй, впервые они так долго были рядом, вдвоем. И она особенно остро почувствовала, что давно не была с ним наедине, соскучилась, истомилась. Погоняя Пальму, чтобы не отстать от Ляпунова, она вспомнила, как весной, еще по снегу, он приходил к ней. «Когда же это было? В апреле… А теперь июнь на исходе. Выходит, с распутья не бывал. Месяца два верных уж прошло, — и в сердце ненароком кольнуло пронзительно и больно. — И все из-за этой девки. Что за приманка в ней? Молодость? Так это преходяще. Может, я зря ему прощаю, построже надо. А то льнет к ней, бесстыдно льнет. И со мной что-то происходит, будто бес какой вселился. Все меня раздражает, всех готова прижать, наказать. Глухо на сердце у людей, глухо, молчат. А если опрокинут? Может, потому он и перекинулся, заячья душа. Не опрокинут, куда им, обессилели после войны. А может, я озлобилась, и душевного тепла меньше стало, но озлобилась-то из-за него. Льнут бабы к нему, просто спасу нет. Не зря Селивёрст меня так настойчиво склонял подумать о Ляпунове, видно, знает мудрец, в какой омут меня затягивает эта шальная страсть.
Но ведь как нам хорошо было зимой. Поедем с ним в райцентр на совещание лесом, на безлюдной дороге друг к другу в санях прижмемся, он крепко обнимет меня, а рука его уж там в моем тепле, под всеми одежками, жадно скользит, холодом кожу обжигая. Аж дух перехватит от одного прикосновения, до чего хорошо было, тревожно, сладко. До него я глуха была к мужской ласке. И не думала и не гадала, что постель с ним может все во мне обнажить, будто кожу с меня сдернул. А ведь почти пятнадцать лет я до него была женщиной. И сколько мужиков было, и парней яристых, отчаянных, сильных, а вот легко забытых. Но сегодня уж он мой. Только мой, на целую ночь! Боже, счастье-то какое…»
Ей всегда нравилось быть возле него на людях не прячась, быть подолгу и постоянно чувствовать, что он принадлежит ей. Все другие бабы в Лышегорье могут только тайно желать его, смотреть ему вслед, вздыхая в ожидании его счастливого ночного прихода. Ей и в голову не приходило, что он уже принадлежал другой. Когда Ляпунов сказал, что остальные пожни они осмотрят завтра, а теперь, мол, пора домой, она вспылила, не сдержалась. А он будто ждал этого…
— Надоели вечные упреки, преследования. Хватит. Нам говорить больше не о чем. — Он повернул Орлика и, пришпорив, бешено понесся в сторону Лышегорья.
Она опешила. И не поняла: то ли он шутит, то ли всерьез. Но, подождав, решила: пожалуй, не шутит, а просто воспользовался ее горячностью. И, горько хмыкнув, тоже скоро погнала Пальму в сторону села, потрясенная и возмущенная его выходкой. Догнала его почти у Лидиной гари, попыталась более сдержанно выяснить, что бы все это значило, почему он ее избегает. Он молчал и был настроен, судя по всему, не объясняться.
Она опять не сдержалась и пригрозила, что в первую же совместную поездку в Лешуконское поставит о нем вопрос в райкоме.
Но в этот момент она показалась ему настолько постылой, чужой, что сама мысль о близости переворачивала все внутри. И слова слетели у него сами по себе, без какого-либо внутреннего сопротивления и страха:
— Я не могу тебя видеть, неужели ты не способна это понять, да я тебя ненавижу…
— Ты что, всерьез? — Никогда прежде он не говорил с ней так смело, грубо и отчужденно.
— А ты как думала? Только всерьез. И оставь меня в покое, не преследуй. Все, что ты делаешь и говоришь, мерзко, отвратительно. Все. По-твоему, если я сплю с тобой, я честный, чистый и безгрешный. Если же встречаюсь с Антониной, то я растленный, безнравственный негодяй. Ну и дрянь же ты, баба, прости за крепкое словцо. — Ему хотелось выговориться и сказать ей все, от чего давно болела душа, истомившись от унизительного рабства, которое он сам на себя взвалил. Но все же что-то остановило его, и раздраженно, отчаявшись, он махнул рукой. — И как только земля тебя носит с твоей ненасытной злобой…
— Замолчи! — дико закричала она, оборвав его на полуслове, и рывком вырвала наган из кобуры, уперев ему в грудь зияющий ствол.
— Ну-ну, дури дальше, — сказал он спокойно, почувствовав терпкий запах нагретого металла.
— Замолчи… Иначе… — Наган понуро клюнул в ослабевшей руке. Она зарыдала, пала на гриву Пальмы и исступленно затряслась всем телом…
Он не подъехал к ней, не стал ее утешать, лишь подождал, пока она не перестала всхлипывать тяжело и беззащитно, и тут же, пришпорив коня, понесся в Лышегорье, оставив ее одну на дороге. Он понимал, что вряд ли хорошо поступает, но не находил в себе сил и утешить ее…
В последнее время Старопова глаз с него не спускала, ходила буквально по пятам каждый вечер. Он, переживая, что с приездом Ефима Ильича встречи с Антониной прекратятся вовсе или будут крайне редкими, случайными, изнывал от преследований. Однако внутренний страх перед неистовым, почти сумасшедшим напором Староповой все это время сдерживал его. Но в конце концов он решился и вновь позвал Антонину в Высокий заулок. Встреча их должна была состояться сегодня вечером. Он нервничал целый день, был зол на Старопову за ее неуступчивость и сказал, может, лишнего, что в другом случае вряд ли бы осмелился. Но теперь был даже рад, что сказал. «Пусть остынет да подумает, а то уж на голову села…»
Он свернул с Мирского тракта и лесной дорогой выехал прямо к конюшне. Отдал Афанасию Степановичу взмыленного, уставшего от долгой езды Орлика, а сам, сказав, что полями пойдет домой, двинулся к Высокому заулку. И уж на ходу почувствовал, как ноет старая фронтовая рана, сводит колено так, что согнуть его несносно больно. Но возвращаться на конюшню не стал. «Без Орлика, пожалуй, будет надежнее, — и сел на межу передохнуть, попытался немножко растереть ногу в колене. — Ах, эти нервы, переживания, — и ругнулся беззлобно про себя, вспомнив опять разговор. — Но ведь нравилась мне она, нравилась жадностью, страстью, вечной неудовлетворенностью, изматывавшей до полного изнеможения и тихого блаженства… Все помню — руки ее сильные, требовательные, быстрые; властный, почти животный перекос губ в страсти… Неужели это мне нравилось?!»
Ему стало горько и досадно. Он чувствовал, что сами воспоминания о ней ему неприятны, раздражают его. Ему хотелось подумать о более светлом, о предстоящей встрече… Мягкость, пахуче-сладкая ласка Антонины потрясли его. Он вновь почувствовал себя молодым, полным сил, ему хотелось вновь работать, любить людей, быть добрым. «Так в чем же грех мой?! В том, что теперь мне нравится молодая, что с ней я хочу быть?! Но грех ли это? А прежде нравилась Евдокимовна, годами-то, пожалуй, она старше меня. А почему не грех? Если я ни мыслью, ни телом не живу с женой своей. Все трачу на других, все к ним спешу, забыв обо всем на свете. Но ведь такое время. Не закапывать же всех заживо. И сирым, одиноким жить хочется, сколько страсти в них жгучей, годами скопившейся, набухшей. Да что я, один так живу? Всем мужикам достается. Но я уж, видно, пресытился. А ведь живу-то я беспутно, — вдруг обожгло его, — беспутно, что оправдываться, маета кругом, и выхода нет. Узел затянулся. Рубить его надо — иначе не развяжешь. Запутался. Конца нет. Но Антонина — страсть ли это только?! Как она женственна, кротка. Ах, жизнь, чтобы раньше годков на пять… На пять? Мог ли тогда я думать об этом? В госпитале — смерть в глазах. Как легки и скоротечны наши желания, когда сила приходит в тело…»
Он без усилий вспомнил, как у него с Антониной все начиналось. Однажды, еще в первые месяцы жизни в Лышегорье, он обратил внимание на девушку, которая шла по улице мимо правления. Он долго смотрел ей вслед, пытаясь вспомнить, с кем она схожа. Но отойдя от окна, так и не вспомнил, а случайно возникшая мысль о сходстве погасла до следующей встречи с Антониной. И тогда он разглядел ее внимательнее, ближе, пристальнее, и догадка обожгла его. Как он заметил, именно с того времени его влекло к ней. Он ждал удобного случая заговорить и не преминул им воспользоваться, лишь возникла такая ситуация.
Анна Евдокимовна заподозрила изменение в отношениях слишком поздно. Он уже был целиком захвачен страстью к Антонине, и ничто ему не могло помешать. Он готов был ко всему, даже к самому худшему, зная характер Староповой. Неприятная стычка на дороге еще ближе подвела его к неминуемому разрыву. Если даже ему не удастся остаться навсегда с Антониной, будущее с Анной Евдокимовной ему представлялось ясно и вполне определенно. Он уже давно испытывал ужасно мерзкое состояние от встреч с ней. На дороге с трудом сдержался, чтобы ненароком не ударить ее. И спасся бегством. Ему показалось, что сделал он это непроизвольно, а сейчас начинал понимать, что выручило чувство самосохранения, как не раз спасало на фронте.
Женщина, которая была так схожа с Антониной, встретилась ему в такие же светлые июньские дни 1943 года. Батальон его, переформированный после Сталинграда, с новыми силами вел наступление на Орловском направлении, освобождая коренную Россию. И случилась короткая передышка в степном селе. Его вместе с двумя взводными лейтенантами расселили в небольшой мазанке у красивой молодой учительницы. Вечером к ней нечаянно зашли в гости подруги, тоже красивые, примерно одного с ней возраста. Собрали застолье. Его, как старшего по званию, посадили в передний угол, а с двух сторон от него сели подруги хозяйки, бойкие хохлушки, говорившие с ярко-выраженным «гэ-эх». Его раздосадовало, что он оказался далеко от хозяйки, которая ему приглянулась, как только они вошли в хату. Но рядом с ней сел лейтенант, который пришел командовать взводом не больше недели назад.
Ляпунов знал его мало, только по документам, где ничего примечательного отмечено не было. Воевал лейтенант с первых дней войны, долго был в рядовых, потом сержантом, старшиной, после гибели командира возглавил взвод, а потом и получил офицерское звание и сразу же попал в госпиталь. Было ему двадцать два года, но выглядел старше и по всем повадкам был горяч, самолюбив, неуступчив. Ляпунов, со своим северным характером, уравновешенным и спокойным в любой ситуации, несколько осуждающе относился к чрезмерной настырности лейтенанта. Однако не мог не отметить, что в бою за это село взвод лейтенанта дрался стойко, решительно, и взводный вел себя отчаянно смело, пробиваясь с бойцами вперед…
Посидели они тогда весело, девушки охотно принимали ухаживания, не жеманясь и не скрывая своих истосковавшихся надежд… Такая открытость поначалу неприятно охолонула Ляпунова изнутри, но после нескольких стопок крепкого напитка душа его обмякла, он сочувственно посмотрел на разрумянившихся девушек и целомудренно отделил про себя от них хозяйку…
Далеко за полночь девушки собрались уходить. Ляпунов сослался на усталость, рассчитывая, что хозяйка останется дома, и не вызвался провожать компанию. Тем временем девушки стали убирать со стола, а хозяйка расстелила ему постель на кровати. И они гурьбой, вместе с лейтенантами, вывалились из хаты, оставив его одного. Он озадаченно походил из угла в угол и прилег на постель. Сон сразу же сморил его, усталость за день дала о себе знать. Но, как ему показалось, скоро проснулся. В хате было тихо и темно. Он был по-прежнему один. Подождав, незаметно снова уснул. Лишь в утренних сумерках поднялся и вышел во двор. Неспешно направился по тропинке за сеновал и неожиданно замер, будто споткнувшись, от ласкового, приглушенного шепота хозяйки. Он подождал мгновение, шепот повторился, еще более настойчивый и возбужденный. Ей ответил приглушенно, будто сдавленно, чуть-чуть растягивая слова, но столь же ласково и нежно, лейтенант. У Ляпунова будто перевернуло все внутри, такая жгучая обида свела его тело, словно что-то дорогое и близкое отняли у него навсегда. Он напрягся, сдерживая внутри себя вспыхнувшую ярость, резко повернулся и бегом кинулся в хату. Упал на постель, уткнувшись лицом в подушку, и теперь уже до утра не спал, ворочался, завидовал взводному, сердился на себя, чувствуя, что в нем поднимается какая-то темная, неуправляемая злоба на всех. С ним происходило что-то такое, чего раньше он за собой не знал. Что это? Ревность, тупая, до сумасшествия? Или все-таки бешеная зависть?! Или что-то замешенное на зависти, какая-то необъяснимая жажда владеть только самому, не замечая и отвергая других…
Три дня они жили в этом селе, в этой хате. Лейтенант уходил вместе с хозяйкой до утра, он, не подавая виду, казалось, спокойно-равнодушно, оставался один. Но с ним творилось что-то невероятное, он сгорал от нетерпеливой, необузданной страсти к хозяйке и каждую ночь все больше становился сам не свой. Возможно, еще день-другой — и он что-нибудь бы выкинул несуразное, гадкое, обидное для всех.
Но дан был приказ выступать, и в тот же день они приняли тяжелый кровавый бой, бились до исступления, и лейтенант погиб. Сам Ляпунов был ранен, оперирован в полевом госпитале и после операции эвакуирован в тыл. Кочевал по госпиталям, в конце концов получил инвалидность, и война для него закончилась. Осенью, к началу занятий в институте, он приехал в Архангельск, и жизнь вступила в размеренный студенческий ритм.
Однако история эта и его переживания легли неприятным осадком на душу и приходили на память в тоскливые минуты недовольства собой или в минуты душевной усталости, раздражения, внутреннего срыва…
Сначала он винил во всем лейтенанта, после гибели его — хозяйку хаты, а в госпиталях, наблюдая за жизнью и смертью, за скоротечными увлечениями и разочарованиями, он уже готов был винить себя, свою непомерно себялюбивую натуру, но что-то мешало ему окончательно одолеть неприязненное отношение к хозяйке и лейтенанту. Он иногда вспоминал теплые июньские ночи в орловском селе, чудные перепевы соловьев, счастливого избранника хозяйки, свое щемяще-неприятное одиночество, бой за селом и отталкивающе скривленный рот лейтенанта после смерти… И каждый раз чувствовал, что эта заноза-обида все еще болезненно сидит и с годами не проходит. Только после встречи с Антониной ушла болезненная острота, но чувство неприязни к себе, досады так и осталось…
Нога его немножко отошла, боль не была такой пронзительной, и он подумал, что надо ему поторопиться в Высокий заулок. Он оглядел Лышегорье, с удовольствием остановился взглядом на тихой глади реки, на заречных дальних синеющих лесах, на чернеющих крышах жизнестойких домов. Ему нравилось Лышегорье, он все больше проникался его жизнью. И душа его теплела при мысли, что когда-нибудь он обязательно будет своим для этих людей. Они нравились ему независимым характером, добрым нравом и своей неистощимой любовью к правде, ясности и естественности человеческих отношений. Видно, что-то самолюбиво-наносное в нем стало проходить, его ненасытные страсти оттеснялись мягкостью, нежностью и любовью Антонины. Он все больше чувствовал в себе пробуждение сил жизнестойких, человеколюбивых… Ему очень хотелось удержать возле себя Антонину. Ведь во всем, что с ним происходило в последние месяцы, было ее благотворное влияние. Он стал постепенно отходить от направленной жестокости Староповой. Ему хотелось устойчивого тепла, доброй взаимности, понимания. Он мечтал о том дне, когда люди имя его не будут соединять с именем Староповой…
Он почувствовал, как солнце прошло по его спине. «Ты погляди, еще греет, и до чего ласково, — удивился он. — Да ведь сегодня оно первую ночь стоит. Вот уж и равноденствие. Опять земля пришла к макушке, опять все радостью исполнено. Вот как устроено в природе, что и солнцу надо постоять, передохнуть, чтобы вновь двинуться в долгий путь. Блаженный день, а я вот напрочь забыл о нем. И прожил-то такой день не по-людски, сумбурно, тяжело, скандально, может, хоть вечер счастливой встречей скрасится…»
Вспоминать об Антонине ему было легко и приятно. Он поднялся и торопливо заковылял в гору, неловко прихрамывая на раненую ногу. «А если она ушла, не дождавшись?» Беспокойство подгоняло его, и он еще шире и круче зашагал в гору, уж не оглядываясь вниз, а мысли все вертелись вокруг солнца. Он хотел представить его в застывшем состоянии, отдыхающим. Но не смог и улыбнулся: «Видно, без фантазии я…» Передохнул он только когда совсем поднялся на угор, и опять не оглянулся в сторону села, а поспешил туда, к лешуковской пашне, к старой толстоствольной березе на маленькой уютной опушке.
Этим вечером Антонина зашла к нам домой. Мы долго сидели, пили чай. Она чем-то была опечалена, говорила тихо, без прежней веселости и озорства. И как-то странно все меня по голове гладила, к себе прижимала, все приласкать хотела, даже мама это заметила.
— Тоня, что ты тискаешь его как кутенка? — оговорила она.
— А я, Аннушка, день его не вижу и скучаю, будто вечность не видела.
Слова ее немало удивили меня, хотя после встречи с Евдокимихой в Высоком заулке она стала относиться ко мне еще мягче, еще приветливее. И при встрече всегда привлекала к себе, обнимала и непременно, как Селивёрст Павлович, целовала в макушку.
— Ты бы своих скорей заводила. Вот Ефим вернется, первым делом — ребеночка. С ребеночком-то и мужа легче ждать, разве нет? В детях жизнь наша бабья, Тоня. Трава траве на смену должна спешить, век-то у нас больно короткий.
— Легче-то, конечно, легче, но нет его, ребеночка-то, не завелся, — печально ответила Антонина. — Ну да вот, голубеюшко, — моя отрада. — Не выпуская из рук, она прижала меня и осыпала легкими, стремительными поцелуями. — Такого-то паренька, Аннушка, как твой, у меня никогда не будет.
— Не торопись судить раньше времени. Заведутся и у тебя, да еще какие славные ребята.
— Да вот что-то не заводятся, а, считай, больше двух лет вместе живем.
— Ну, вместе-то — без году неделя, он все в разъездах, потерпи, — по-женски наставительно говорила ей мама. — Вот Ефимушка через недельку вернется, и заживешь, девка, без тоски и без печали, в радости да удовольствии. — Лицо ее подобрело, глаза заблестели возбужденно. — И всем нам веселей с Ефимушкой-то будет — мужик в доме появится.
— Аннушка, у тебя все разговоры обязательно сводятся к Ефиму. Давай поговорим о ком-нибудь еще, о ком и Юрье будет интересно послушать.
— Это о ком же еще? — удивилась мама и настороженно посмотрела на нее.
— Ну, о Ноговицыне, например, директоре школы. Расскажи Юрье, как он его хвалил сегодня.
— Ему что, не о чем было больше с вами говорить? — рассердился я.
— Не дичись, глупыш. — Антонина привлекла меня к себе. — Он хорошо о тебе говорил. Хвалил. Матушка твоя аж вся раскраснелась от слов его. А что мужик он видный, да еще при всех орденах — глаз не оторвешь. — Она явно дурачилась.
— Пошла-пошла крутить. — Мама рассмеялась. — Я у него училась, когда он только начал работать в Лышегорье. А теперь сына моего хвалит, разве это не приятно?
— А что он, такой старый? Я больше тридцати никак бы не дала.
— Когда церковь-то разоряли, он у комсомольцев верховодил — уж ему тогда за двадцать, наверное, было…
— Значит, ему к сорока.
— А кто же церковь разорял? — спросил я.
— Тебе-то что за печаль, сынок?
— А Павел Гурьянович — учитель наш по литературе — говорил, что Егор Кузьмич и Селивёрст Павлович.
— И что же ты молчишь, ни слова не сказал об этом? — глянула недовольно мама.
— Я хотел у дедушки спросить.
— Мог бы и не ждать. Не обо всем знает только Селивёрст Павлович, кое-что и я знаю, — вдруг обиделась она. — А вот почему так говорит Павел Гурьянович — это уж совсем новость. Он же приезжий. Давно ли у нас живет? Года два, поди. А церковь разоряли — я еще в школу ходила, эдак, наверное, в году тридцать первом или втором, если не позже.
— А мне тогда и совсем года четыре было, — улыбнулась Антонина, — мне и помнить неоткуда.
— Но я-то хорошо помню, будто сегодня это было. Все помню. И случилось это вот так же летом, на пожни выезжали.
— А когда с Лениным прощались, ты была в церкви?
— Откуда мне, сынок, мала еще была, совсем мала… А рассказы людей помню. Тогда это часто вспоминали. Сколько пережили люди в тот вечер. Особенно, господи-беда, когда Селивёрст Павлович в полной тишине-то, такой чуткой да напряженной, что слышно, как гулко сердца стучат, вдруг, будто молнией по глазам хлестнуло, говорит: «Поклянемся, люди, Ленину!..» От неожиданности такой у всех аж дух перехватило… Было это, было… И вспоминали — рассказывали, как школу строили: эко лихо мужики топорами-то махали, легота да любование… Силы-то сколько, напору-то человеческого… А вот те мужики все на войне полегли. Бабы на День-то Армии не зря голосили — больное тронул Селивёрст Павлович, больное, неостывшее… Теперь им на смену вырастут ли такие…
— Вырастут, Аннушка, вырастут, вон наш Юрья, Петька Жданов, Ленька Елуков, вон сколько хороших ребят растет…
— Да ведь они — недокормыши, господи-беда, на гнилушках растут… Будет ли у них такая сила, да еще с духом крепким согласная.
— Зато вера та же, что у Селивёрста Павловича и Егора Кузьмича, крепкие будут орешки, их кулаком не расколешь, правда, Юрья?
— А кто это на нас с кулаком пойдет? — и улыбнулся ехидно. — Уж не Ляпунов ли с Евдокимихой?
— Ну, Юрья, ты и языкаст, тут же норовишь уколоть… Давай, Аннушка, а то Юрье не терпится…
— Чего это ему не терпится, — заворчала она сердито, — неужто опять нацелился куда-нибудь полететь, хватит, набегался.
— Мама, ты не шуми понапрасну, у меня и в мыслях не было уходить из дому. Ты, как Тимоха, у того, пока дождешься, когда он начнет о деле говорить, умереть и воскреснуть десять раз можно.
— Эко ловко — десять раз умереть и воскреснуть. — Она весело рассмеялась. — Ну, торопыга же ты, Юрий, как и отец твой, покойничек, все ему не в лад да не в склад, все поживей да посноровистей.
— Давай, Аннушка, и правда рассказывай, а то мне домой надо, засиделась, сомлела за чаями-то горячими, а послушать тебя хочется, интересно.
— Ладно-ладно. Не пойму только: чего это вдруг про церковь вспомнили, да еще в школе?
— Все к тому, Аннушка, идет, что еще вспомнят неоднажды. Ты лучше рассказывай.
— Колхоз уж был у нас тогда, дела-то хорошо складывались, село росло шумело. Народу со всех сторон.
— Какого это народу? — не понял я.
— Как какого. Школа тогда уж полная робяшей была, и учителей молодых из города понаехало, комсомолию в селе создали. Селивёрст Павлович на первом собрании речь перед ними произнес, как бы напутственную. Потом всякий народ летом-то появился с Волги, Украины, всякий люд, всякий… А вот однажды привезли молоденьких дворянок, будто взятых из монастырей московских, что ли, может, так сотню, а то и более, и в Лышегорье по домам расселили. А делать-то им что? Были среди них и хорошенькие из себя, а так, господские дети, к заботам людским особо не приспособленные. А есть-пить надо. И у нас две из них жили — Полюшка и Калерия, будто бы князя Юсупова внебрачные внучки. Егор-то Кузьмич, покойничек, человек был добрый, уж душу сирую, заблудшую никогда не оттолкнет. Полюшка-то, младшая, малость старше меня была, мы скоро и сдружились.
— Мама, а при чем тут эти две? — недоумевал я.
— Так вот к чему это я действительно? И забыла. А вот к чему. Полюшка-то, младшая, — богомольная такая — и говорит мне: «Церковь на днях разорять будут, сходила бы ты, Аннушка, да взяла для меня несколько образков, Евангелие да молитвенник. Из Москвы-то мы ничего не привезли. А тут пропадет. Сходи, Аннушка. Церковь у вас нарядная. Хоть память останется». — «А ты откуда про это знаешь?» — спрашиваю. «Калерия говорила, она от комсомольцев-учителей слышала…» Я и подумала, может, верно слышала, за Калерией ударял тогда Ноговицын. Молоденький был, вихрастый, чуб выше кепки, грудь петухом. А верховодить-то любил, все бы посередь хоровода и стоял. Такая уж у него натура честолюбивая.
— А что же это он, комсомольский секретарь, хороводил с монашкой, да еще и с княжной? — недоверчиво переспросил я.
— Пришлась она ему по душе или по вкусу, уж не скажу, но пришлась. Да ведь и хороша была Калерия-то, глаза оставишь. Стать опять же, манеры княжеские, белолица, взгляд медленный, томный, губы сочные, — словом, закружилась голова у Ноговицына.
— В нем бес-то и теперь сидит, — рассмеялась Антонина. — Вон комплиментов сколько сегодня наговорил.
— И как же вы на его отношения с монашкой посмотрели? — Этого я никак не мог понять.
— Так и посмотрели: что если им хорошо, то ведь делу не помеха. Ты, сынок, больно резок. Это теперь вроде бы все равны стали. Особо никто ничем не отличается, только если природа-матушка обособит-отметит умом светлым, или сердцем добрым, или красотой белой, а так… Одинаково думаем, одно в людях ценим, равно живем — кто ближе к бедности, устремления у тех примерно одинаковые. Жизнь так ныне все выровняла, да еще тут война, лиха хватили. Тем и живем, что крепко держимся друг за друга. А прежде люд был разный, каждый свою веру исповедовал, по-разному жили, разное имущество имели, а вот чувства иногда возникали одинаково близкие между разными-то людьми. Да и монашки были безобидные, кроткие обе, что Полюшка, что Калерия… Таких-то грех было не полюбить… И потом, они ведь мирские были, свободные, монашками только называли их.
Так вот Полюшка, скажем, сегодня утром меня попросила, а вечером Ноговицын собирает всех комсомольцев в школе… И говорит, мол, директива пришла — церковь переоборудовать под клуб, снять колокола, кресты, иконы… А клубом-то тем до сих пор пользуемся, теплый… Нового так и не построили… За директиву Ноговицын предложил проголосовать. Вышло единогласно. Тогда он поименно назвал парней, которым поручалось провести это дело. Но день снятия не назначили… С собрания они расходятся, а старухи уже на крыльце у церкви сидят: «Мы вас, антихристов, и близко не подпустим… Помрете, семя паршивое, а церквушку не тронете». И сухими кулаками в ихнюю сторону зло погрозили. Ребята-то смеются да подшучивают над ними. А старухи дежурство круглые сутки установили, зорко следят. Так несколько дней прошло. Тут уж и на пожни все поехали, у старух забот прибавилось, дежурство их ослабло… Полюшка опять мне и говорит: «Сходи, Аннушка, Калерия… — И заплакала вдруг: — Как же людям без бога? Как жить-то они будут?.. Поступки-то свои по кому примерят, на кого в трудной жизни обопрутся? Погибнут ведь в путах безнравственных…» А сама навзрыд плачет. Жалко мне ее стало, давай утешать — мол, не плачь, схожу сегодня же, принесу тебе, божья душа, все, что просишь… Вечером я что-то замешкалась и поздно собралась. А Полюшка уж торопит: «Боюсь, опоздаем еще…» — «А ты куда?» — спрашиваю у нее. «С тобой, говорит, пойду. Там где-нибудь недалече и подожду, одна-то я не усижу тут».
Вот мы и пошли с ней краем деревни. Спустились к Домашнему ручью, а как на горку-то от него поднялись, за полями-то, господи-беда, дом Тихона Бозуря, большущий, окон-то одних в два этажа не счесть, будто огнем раскаленным объят — вечернее багровое солнце во всех окнах стоит и языками пламени озорно играет. Мы так и обомлели. Вот уж мирская красота, матерь божья, ничего в ней не переиначишь. Постояли мы с Полюшкой, полюбовались, тихо поохали да и неторопливо пошли по меже к этому пожарищу. А дом-то тогда пустой еще стоял, Бозурей только раскулачили. Богато они жили, вкусно ели, да вот закатилось их счастье вековечное.
— Ты, мама, так говоришь, будто им сочувствуешь. Слышал бы тебя дедушка Егор.
— Он-то им не сочувствовал, это верно. Но все же и они — люди, как не посочувствуешь, сынок. Время было такое — колесом все шло… Одни страдания. Как тут людей не пожалеешь.
— Чего это ты такая жалостливая?
— Юрья, ты бы не отвлекал, — вмешалась Антонина.
Я глянул, на лице у нее легла тень тревоги, явной настороженности и озабоченности, хотя она и пыталась не показывать виду, и вроде бы внимательно слушала маму, но думала она о чем-то своем.
— Аннушка, ты уж расскажи все до конца, а то мне и уходить бы надо, а я вот все сижу, хотелось бы дослушать…
— Так Полюшка возле дома Бозуря осталась, а я пошла в церковь.
— А что она, открыта была?
— Служба-то, сынок, уж, наверное, тогда год как не велась. Церковь держали открытой, только ризницу Семен Никитич закрыл и опечатал — ценности там были большие… Подхожу я к церкви, и вот те диво: старух нету. И вдруг из-за угла навстречу мне выходят наши ребята-комсомольцы во главе с Ноговицыным, может, их было так человек десять… Братья Наум и Исай Пронины — оба на войне погибли, хорошие были ребята — несли мотки веревки, а братья Якушкины — Ванька и Федька — были с плотницкими топорами, старинными, такие у них широкие, плоские лезвия, вострющие… И шли-то они тихо, нешумно, вот мы, невзначай, и столкнулись, я даже опешила.
А Ноговицын, тот проворный, глаз у него быстрый, мне сразу же, ничего не спрашивая, задание дает. То ли он от Калерии слышал, уж не знаю, не спрашивала. «Аннушка, мы полезем на колокольню, а ты погляди в кладовых, не притаилась ли там какая-нибудь набожная сторожиха. Нам бы только колокола и кресты с луковиц срезать да сбросить, покуда богомолки прибегут…» — «Хорошо, говорю, гляну…»
А ночь стояла тихая, светлая, воздух так волнами и струился, самая летняя легота устанавливалась, когда живется и дышится легко, будто ты заново родился. Такой покой на душе бывает в это время. Вот как сегодня — гляньте, ну чего людям не жить! Вон как хорошо-то, и тогда так было…
Она помолчала, словно передохнуть хотела, душевно окрепнуть и, не задержавшись, продолжила:
— Ребята стали по лестнице винтовой вверх подниматься, а я — в боковушку-кладовую. Сторожихи там, конечно, никакой не нашла. А вот образа медные и на старых, черных досках рисованные и книги разные в кожаных переплетах на полках лежали. Я выбрала несколько медных маленьких образков с богоматерью, отделанных эмалью небесного, мягко-нежного цвета, таких нарядных да переливчатых. Молитвенник взяла и Евангелие. Небольшие книжечки. И захотелось мне почему-то еще и Библию взять. «Дай, думаю, Полюшке приятное сделаю». Ну и взяла, не прячась, под мышку. А Библия-то старинная, увесистая, и запомнила — с картинками она была и заглавные буквы рисованные, цветные… Я ведь раньше-то, девчонкой еще, читала Библию. С бабушкой Татьяной, бывало, сядем вечером, а она набожная была… «Читай, — говорит, — девушка, про жизнь божью и человеческую…» Я ей и читаю, а про себя думаю: «Ну вот, если слово «бог» отбросить, то все остальное, действительно, о самих людях написано, о жизни их, и все справедливо и поучительно. Был ли бог, был ли Христос — никому не известно, а вот что были люди, что они жили, мучились и мечтали — доподлинно известно. О том и мудрость нам свою высокую оставили…» И к книге этой, самой по себе, без всякой божьей религии, у меня с тех давних пор еще уважение было. Но после смерти бабушки Татьяны куда-то Библия исчезла, то ли она завещала кому, то ли взял кто-то, видя, что у нас она без надобности большой…
— Ну, мама, — покачал я головой от нетерпения, — уж и бабушку-то вспомнила и всякое такое, точно как Тимоха. Дела так и не дождемся.
Она осуждающе посмотрела на меня и говорит вдруг тихо:
— Вот и подошли к делу страшному, сынок.
— Почему страшному-то, Аннушка? — удивилась Антонина. — Эко лихо, срезать колокола, да их на Руси сколько раз снимали. Даже, я вот читала, при царе Алексее Михайловиче, когда Аввакум восстал, борьба церковная разгорелась, будто бы по селам и городам старообрядческие иконы Христа и Богоматери носили с выколотыми глазами. Людей ими устрашали. Как представлю себе: вот это страх божий. Вроде бы та же икона и тот же Христос, а оказывается, согласно слову высокому, не тот, порочный. Каково?! И глаза, оказывается, ему можно выколоть. И на поругание выставить. О, суд людской! Вся вера на слове, кто его говорит, тому и верь. А слова-то ведь из одной и той же книги…
— Ну да у каждого, Тоня, страхи свои. А как получилось-то? Вышла я из кладовой в коридорчик, и потянуло меня внутрь самой церкви зайти. Уж не знаю почему, но вот что-то потянуло. Дай, думаю, последний раз гляну на алтарь, пока иконы не убрали… Иконостас-то у нас был нарядный. Апостолы, Предтеча, Христос, Богоматерь, святые русские — в полный рост, величественные… Говорили, что расписывали его богомазы сольвычегодские, умельцы старинные. В Московском Кремле они церкви расписывали. Краски у них были праздничные, тона светлые, лики одухотворенные. Киновари они клали много, не жалели и растирали хорошо до белесых отблесков, так что икона-то пылала как жарки в июльский погожий день. Красота дивная — глаз не оторвешь. Такого иконостаса по всей Мезени, Пинеге и даже по Двине не было.
Зашла я внутрь-то, матерь божья, царица небесная, Федька Якушкин своим топором-лезвием полосует иконостас, будто косой вострой косит, и святые головы снимает. До того страшно… Я как сумасшедшая вдруг закричу «Господи-беда, остановись ты, лешак эдакий!» А в глазах у меня все поплыло, алтарь раздвинулся, упала я и сознание потеряла. Очнулась, гляжу, а Федька на крыльце церкви стоит: «Ты что, девка, орешь как недорезанная? Напугала меня. Пала и лежишь бесчувственна, не шевелишься. Дура, да и только…» Тут и Полюшка подбежала, в охапку меня, да прочь от церкви… Сколько лет прошло, а топор его до сих пор в глазах стоит.
Антонина боязливо прижалась ко мне, обхватила крепко горячими руками и будто вся замерла от только что пережитого волнения. Лишь легкая дрожь передалась мне, усиливая тревогу и напряжение внутри.
— Почему он решил порубить их?
— Никто, сынок, того сказать потом не мог. Ноговицын ему этого не наказывал. Сам он все сделал, по своей охоте Еще раньше Селивёрст Павлович в сельсовете предлагал, чтоб весь иконостас, как особо ценный, был снят и иконы эти в ризнице были закрыты. Но сразу этого не сделали Да ведь и у Якушкина-то потом никто не мог дознаться, чего это он в иконостас лбом уперся, какая сила его туда притянула…
— Так ты и образки не донесла?
— Донесла, сынок, донесла. Главное, и Библию-то не выпустила из рук. Как уж она у меня осталась, не помню Может, Федька, когда выносил меня из церкви, видел, что книга при мне была. А скорей всего, я при себе ее держала крепко. Все Полюшке отдала. Осенью они от нас уехали куда-то на Пинегу. Было от них, может, письма два, а потом и след затерялся. Куда они делись, не знаю и не ведаю. И все, божьи души, благодарили за Библию, а уж особо-то за образочки. Вот ведь как жизнь-то нас всех по-своему мает да гнет, сводит да разводит. Где они теперь, княжны, живы ли? Ласковые были девушки, обходительные.
Она замолчала, и в наступившей тишине слышно было, как где-то в поле надломленно-звонко заржала лошадь. Крик ее влетел в раскрытые окна и погас в комнате, не вызвав ни у кого даже любопытствующего взгляда, — все были под впечатлением от услышанного и пережитого.
— Аннушка, а ты Лиду, Селивёрстову жену, помнишь? — неожиданно спросила Антонина, может, подумав в этот момент о чем-то о своем, далеком от всего, о чем мы только что говорили. А возможно, наоборот, как раз самом близком… Тогда я мало что еще понимал в жизни взрослых, хотя и считал, где-то в глубине души — все мне известно, все происходит на моих глазах без какой-либо утайки.
— Откуда мне, я еще и на свет белый не родилась, — как-то отстраненно и вяло ответила мама. — Говорили-то о ней раньше много, особенно когда Селивёрст болеть стал. Вот старшая сестра моя, Ульяша, та помнит кое-что. Хотя тоже смутно.
— И что же она помнит? — настойчиво переспросила Антонина.
— Пожалуй, обличье-то Лиды она совсем не помнит. Хотя сказывала, что Лида любила нянчить ее. Придет, возле зыбки сядет, раскачивает и грустные, тихие песни поет, а то на руки возьмет и сказки рассказывает, будто взрослому ребенку. Но это вроде бы еще до приезда Дмитрия Ивановича было. Запомнила она, что веселая была Лида, лицо улыбчивое, ясное, а вот описать, как она выглядела, не могла, маленькая ведь она была, что-то четырех или пяти лет. Но помнит, как хоронили Лиду.
— Как хоронили? Она же сгорела в огне.
— Хоронили, сынок, хоронили.
— А где ее могила?
— И я ведь, Аннушка, тоже ее могилы не знаю. Никто из поташовских-то ее на кладбище и не поминал при мне.
— Так могилы теперь нет. А прежде была.
— Да как же, если была, то почему теперь нет? — удивился я.
— А дело-то вот как вышло. Когда Лида сгорела, отец-то ее, Илья Ануфриевич, тоже ведь покойничек уж, пошел на то место, где она в пламень вступила, и взял в коробку берестяную несколько горстей пепла. И с отпеванием, как мученицу и защитницу нашу, похоронили прах ее, коробочку закопали… Когда Селивёрст Павлович вернулся, поначалу ему даже и не сказали, что на кладбище есть могила Лидина.
— Почему не сказали?
— Откуда я знаю, сынок. Если вам так все это интересно, вы бы у тетушки Марии, маменьки твоей, Антонина, спросили. Сколько она месяцев возле больного Селивёрста провела, каких у них только разговоров промеж собой-то не было. Даром что невелика еще была тогда Мария. А востра умом-то. С тех пор они задушевные друзья.
— Ну а что же с могилой? — не терпелось мне узнать.
— А когда Селивёрст совсем выздоровел, ему и сказали, что прах-то Лиды похоронен был. И он на могилу стал ходить кажинный день, утром и вечером. Это обеспокоило всех. Отец-то наш уговаривать его стал, не шали, мол, Селивёрст, не мути людей, невесть что о тебе думают. И действительно, он перестал ходить на кладбище, но зато что ни день, то идет в Высокий заулок. А потом будто бы сам признался Илье Ануфриевичу, что коробок-то с прахом Лиды он выкопал и перехоронил его где-то в лесу в Высоком заулке. Илья Ануфриевич перечить ему не стал, крест убрал и землю заровнял. Вот и нет могилы…
— Куда перехоронил, никто не знает? — удивилась Антонина.
— Отец как-то говорил, что не раз видел Селивёрста за нашей дедовской пашней на маленькой полянке за ельником. Знаете это место? Опушечка такая крутолобая, и береза на ней многолистная, крепкая, немолодая уж…
Мы переглянулись с Антониной, но оба промолчали.
— Да наверняка знаете. Вот будто под этой березой он и похоронил ее. Туда и ходил вместо кладбища. Но это догадки лишь, а уж точно, где он закопал эту коробочку или прах ее рассеял, никто не знает. Рассказывают, что в молодости-то эта полянка и опушечка были любимым местом Селивёрста и Лиды. И когда Лида помешалась и ушла в лес, то первое время жила на этой полянке. Отец наш иначе как «роковая» полянка ее и не называл. Сколько страданий она приняла за все-то годы, сколько слов мучительных выслушала.
— Так ведь и ласковых тоже, — вдруг перебила Антонина.
— Но страдания, Тоня, дольше помнятся…
— А я и не знала, что у полянки этой судьба есть. — Тоня встала и собралась уходить, — и какая судьба, может, мы с ней не зря породнились.
— Как породнились? — недоуменно спросил я.
— Так ведь Лида мне свояченица будет по Ефиму…
— Тебе ли говорить о такой судьбе, — сердито поглядела на нее мама, — типун на язык, девка, ведь скажешь тоже.
— Ладно, Аннушка, не шуми, — с какой-то особой печалью в голосе ответила она. — Пойду я. Ты, голубеюшко, на холм сегодня не собираешься?
— Какой ему холм, скоро ночь на дворе. И так летает — никакого удержу.
— А ночи-то сегодня не будет. Первый день солнцестояния, хорошие люди загадывают на зарю утреннюю и ждут счастья.
— Откуда ты, Юрья, все знаешь? — улыбнулась Антонина. — Уж не звездочет ли ты у нас, уж не веришь ли ты еще в верхнюю звезду Ориона, как Селивёрст Павлович. Только Орион ваш не скоро еще появится, до августа далеко… А на солнцестояние, действительно, почему бы и не загадать, вдруг счастьем обернется. — Антонина наклонилась ко мне, обдав теплом и завораживающе устоявшимися запахами. — Пусть тебе снятся вещие сны, звездочет. — И звонко поцеловала в нос.
— Вот Селивёрст Павлович уж сегодня точно не спит, — сказал я, поднимаясь из-за стола, чтобы проводить до сеней Антонину.
— Откуда ты знаешь, сынок?
— Он эту ночь, как солнце зорюет, не ложится в постель. В прошлом году мы вместе зоревали…
— Тебе, я вижу, хочется поскорее на мельницу, — недовольно покачала головой мама.
— Конечно, вот как вернется Ефим Ильич, так и отвезет меня сразу же.
— Конечно, голубеюшко, он тебя отвезет, — и опять порывисто приникла ко мне, словно надолго прощалась, и пошла в сени. Следом за ней вышла и мама.
— Ты не тоскуй, — утешала она Антонину, провожая на крыльцо. — Приедет вот Ефим, и все образуется, и сплетни отлетят как шелуха семечек. Ты не печалься, не переживай, Ефим добрый, он все поймет.
Старопова совсем пришла в себя. Ей показались весьма подозрительными и торопливость, и столь упорная несговорчивость Ляпунова. Она сразу хотела свернуть на лесную дорогу к Высокому заулку, чтоб заехать на лешуковскую пашню со стороны Кукуя. Но раздумала, где-то в глубине души ей не хотелось верить, что и торопливость его, и смелость в разговоре, и такое несносное раздражение вызваны серьезными переменами в его душевных привязанностях. Ей хотелось верить только в одно, что он по-прежнему любит ее. Она пришпорила кобылу и галопом пронеслась по селу прямо к дому, где жила на постое семья Ляпунова. Подъехала к открытым окнам, позвала, кто есть дома.
Откликнулась Лариса Александровна, сказав, что Евгений Иванович с утра еще не появлялся. Старопова что-то неразборчиво и раздраженно буркнула в ответ и, круто повернув Пальму, опять погнала во весь упор, теперь к колхозной конюшне… Афанасий Степанович был на месте, но отвечал неохотно и скупо. Ничего, кроме того, что председательский Орлик в конюшне, она от него не добилась. И шагом поехала к правлению колхоза. «Авось сидит…» И все пыталась во всех подробностях припомнить, как складывался этот день. Воспоминания вновь подняли в ней бурю, вызвав болезненно нестерпимое желание объясниться с ним сегодня же. Но и в правлении его не оказалось — дверь была закрыта. Она объехала бывший дом Бозурей, где размещалось правление колхоза со всеми службами. Везде было пусто, словно вымерло все. «И ведь не поздно еще. Чего это они? Хотя, если хозяин гуляет, кому тут есть дело до колхоза…» Она, не задумываясь, подъехала к воротам, ведущим в поля. И рысью погнала Пальму в сторону Белой Едомы.
«А может, я сгоряча… — Долгая езда успокоила ее. — Этот наган, угрозы райцентром. Сорвалось же у меня с языка, как на грех. А если живет он со мной из страха? Неужели я не знала этого. Отказать мне он боится, страшно ему, последствия будут. А ведь баб-то в селе получше меня во сколько. Знала, что боится, но не хотела признаться себе. Надеялась, так будет всегда. А может, он характер хочет показать? Утвердить себя, быть независимым? Ведь стоящий мужик долго под пятой у бабы ходить не будет. А тут еще молодая девка подвернулась, любовь. Он и оперился, заершился, захорохорился перед ней. А о том не подумал, кто его поддерживать и защищать будет. Нет, не подумал. Молодые любят смелых и решительных. И он, как видно, замахнулся крепко…» Пронзительная боль в сердце вдруг качнула Старопову в седле.
«Но я же люблю его, как есть люблю. Умеет согреть в постели, умеет, бес, до самого нутра добраться да так кольнуть, что обо всем на свете забудешь, лишь рана эта ноющая еще больше горячит и тянет к нему. — Она и не заметила, как подъехала к Белой Едоме. — Зачем я тут?! А отсюда через угор и в Высокий заулок?! А может он еще вернется, не надо только на него нажимать. Не надо?! Пересиль себя, пересиль. Пусть попьет молока парного. Такие мужики, как Ляпунов — зайцы, они любят силу, власть над собой. Ласка девки ему быстро надоест, неумеха ведь она наверняка, да и Ефим вот-вот вернется. И Ляпунов снова мой, никуда не денется, придет. Пусть пошалит, вкусит медовых пряностей, молодую страсть и молодую кровь. Она не оставит Ефима, да и мы не позволим разрушать семью…» Но сколько она себя ни уговаривала, кобылу назад не повернула. И на душе у нее было тоскливо.
Она вдруг вспомнила свое короткое, как бабье лето, замужество. Дни, полные восторженного счастья. Нравился ей, этот молоденький секретарь райкома комсомола. Нравился безумно. Он был чист и нежен, как ребенок, наивен и простодушен, как весенняя утренняя земля, легко вздохнувшая после ночной дремоты. Она увлекла его, покорив больше своей женской, расчетливой опытностью, чем лаской. Родилась дочь. Он добровольцем ушел на фронт и погиб еще в сорок первом.
«А теперь уж внутри меня ничего от него не осталось… Да он мальчик был, а не мужчина… Что, кроме розового цвета, во снах моих тяжелых могло еще задержаться при такой-то жизни. Жадная я, хочу все не по своему плечу. Что во мне есть? Доброта? Откуда мне быть доброй — бог не дал. Нет, может, девочкой и была доброй. С мамой нельзя было быть другой. Но с тех пор как я узнала власть, многое во мне изменилось. Доброта возвышает душу, а не ум. Руководителю нужен ум, душа лишь для начинки, для утонченности отношений. Как же это все давно было, как давно я живу лишь начинкой, которая растлевает душу, превращает человека в спесивое животное. Чушь. Стоп. Далеко зашла…» Она оторопело дернула поводья, придержав Пальму, и огляделась. Тряхнула резко головой, словно хотела освободиться от дурного сна, и заплакала. Дала волю слезам, не щадя себя… Малость успокоившись, она вылезла из седла и походила вокруг Пальмы, разминая затекшие за день ноги.
«Ну, пожалуй, подурила, и хватит. Еду домой. — Но внутри ее все сопротивлялось. — Вот уж правда — натура-дура…» Она знала свой дикий, вспыльчивый нрав и всякий раз пыталась умерить его, но ничего у нее из этого не выходило. Вот и теперь она решила: «Пугну-ка я, авось и собираться им неповадно будет. А что? Пугну, да и только, — мысль эта неожиданно понравилась ей и вроде бы оправдала намерения. — Но как он мог сказать мне все эти поганые слова в дороге. — Злоба сразу же бешено колыхнулась у нее в груди. — Забудь, мало ли что мужик мог сказать под горячую руку. Забудь, иначе от беды не уберечься. Но все же мне надо с ним поосторожней, больно уж сердцем к нему прикипела, страстями живу, как девчонка восемнадцатилетняя. Ревную, оружием грожу, не дело. Так и доиграться можно. Поверну-ка я лучше, а вдруг не сдержусь. — Но какая-то таинственная сила толкала ее вперед, и разум был не властен что-либо внушить или как-то сдержать ее. — А если их все же там нет. Тогда и сердцу будет покойно». Она единым махом взлетела в седло и понеслась по тропинке к лешуковской пашне.
«Уж хлеба-то как поднялись, — мелькнуло мимо ее сознания. — С хлебом будем, и людям все полегче, глядишь, совсем после войны-то оправимся.. Эти два голодных года сколько отняли сил… Со всем селом перессорилась. Корки делить — всегда кто-нибудь голодный останется. Но тут и характер меня, пожалуй, подводил не раз. Не умею я ухватить, как Селивёрст, людскую чувствительную ноту, горячусь. А их вот, что Егора, что Селивёрста, будто учили где-то этому специально. Никогда не промахнутся, всегда за живое заденут. Вот и тогда, на День Армии, зря накинулась на баб, на Селивёрста. Прав он. Им ведь и правда выплакаться надо на миру — тут и слеза легче, не столь горька. Я же все боюсь, что такая непомерная чувствительность расслабляет нашу власть над людьми…»
Пальма неожиданно уперлась в лешуковскую пашню и дальше не пошла. Старопова быстрым взглядом окинула закраины поля, но ничего примечательного не углядела. Лишь белые полотнища на Татьянином кресте висели понуро, отяжелевшие от вечерней росы. «Сколько вот ни бьемся, ни разъясняем, а бабы все цепляют тряпки, все ждут возвращения погибших мужиков, все вымаливают у господа бога душу спасенную… — И взгляд ее задержался. Она пыталась по вышивке опознать, чье это может быть рукоделье. — Да, война-то опять страх в жонок вселила, снова к богу бросила, уж теперь вон и победили, а тропинка к кресту так и осталась торной. Э-э, как дух-то христианский еще крепок в людях…»
И вроде бы ей опять показалось, что она совсем успокоилась, переборола себя, и уж вознамерилась было повернуть обратно к селу, но какой-то глубокий толчок изнутри остановил ее. Она легко спрыгнула на землю. «Пальму оставлю тут, а сама пройдусь еще по той стороне поля…» В лесу было совсем сумеречно и тихо, солнце на закате сюда не проникало, лишь высоко над головой золотило шишаки дремучих елей. Вдруг впереди мелькнул легкий, прыгающий свет полянки. «Вот еще там гляну и поеду. Никуда он от меня не уйдет, завтра раненько подниму его и на пожни за Нобу. Уж там-то я свою охотку стешу», — и улыбнулась довольная, что до утра уж не так долго ждать. Она почти вступила на полянку и в тот же миг отпрянула как ужаленная.
Впереди, у старой толстостволой березы, сидели Ляпунов и Антонина, полуобнявшись. Его рука мягко и плавно, не чувствуя сопротивления, ласкала Антонину, как когда-то в долгих зимних поездках ласкала ее. Она пала на землю, от бешенства и яростной боли в груди скрючилась, свернулась колечком, как волчонок. Слабо заскулила и уж не в силах сдержаться крикнула во весь голос надрывно: «Помогите!»
Ляпунов первый пугливо вскочил, а когда крик повторился, по голосу сразу же узнал ее. И, будто нехотя, припадая на раненую ногу, побежал на крик к противоположному краю полянки. Антонина следом за ним. Ляпунов еще не добежал до Староповой, как она повернулась к нему лицом и неожиданно выставила наган, направляя его в Антонину. Он, не теряя времени, мгновенным рывком бросился к ней, желая выбить наган. Старопова, не целясь, выстрелила подряд несколько раз. И пришла в себя, когда оба — и Ляпунов, и Антонина — уже лежали на земле. Она, не глядя в сторону своих поверженных жертв, побежала из ельника…
Вернувшись в село, Старопова подъехала к дому участкового милиционера Николая Даниловича Матвеева, подняла его с постели среди ночи и выложила наган на стол.
— Арестуй меня, Коля, я жену Ефима Поташова застрелила…
— Как застрелила? — Он ничего не мог понять спросонья.
— Хотела только ее, а вышло, что еще и Евгения Ивановича, ну да суд разберется, что к чему. Ты давай поезжай в Высокий заулок, там в ельнике, на полянке, они лежат. Может, я их только ранила. — Говорила она ровно, будто о деле совсем обыденном, а Матвеев смотрел на нее с недоумением, пытаясь понять, где тут правда, а где…
— Ты шевелись, Коля, шевелись! — вдруг истерично закричала она. — Я сказала тебе, может, я их не застрелила, а только ранила. Но уж глядеть на них не могу. Буду дома, только позвоню в район, сама все доложу как есть и буду дома, — уже опять спокойно и деловито закончила она.
— Ты район-то не беспокой раньше времени. Экий пожар среди ночи раздула. Когда все прояснится, проинформируем, — глухо говорил Матвеев, неуклюже пытаясь всунуть длинные руки в рукава гимнастерки. — Только ты это, Анна, сдуру на себя руки не наложи. А то оставлю кого-нибудь при тебе, или у меня вон с Катенькой посиди.
Жена его, Екатерина Михайловна, стояла на пороге соседней комнаты и слышала их разговор, но не проронила ни слова, зная, что муж не любит, когда она, по-женски сочувствуя, начинает расспрашивать, мало заботясь о порядке судопроизводства, а все вроде бы по-свойски, по-деревенски, желая утешить и помочь. Но теперь, услышав его слова, тут же присоединилась.
— Оставайтесь, Евдокимовна, какой теперь район, посидите, авось и образуется, — тихо и быстро заговорила она, предлагая Староповой стул.
— Ты, Анна, все же не ходи. Побудь тут. Ведь если люди прослышат о беде такой, то они и среди ночи… — хмыкнул неразборчиво он, будто поперхнулся от догадки, неожиданно пришедшей ему в голову. И уже более решительно попросил: — Не дразни, посиди у меня, сейчас нужна крайняя осторожность.
— Какая осторожность? — будто ничего не поняв, переспросила Старопова. — О чем ты?
— Не хорохорься, — вдруг по-деревенски просто и сурово сказал он. — Они тебя по головке за это не погладят. Не дразни, не разгуливай по селу, — добавил он еще жестче и определеннее, видно, решил, что уходить ей из его дома никак нельзя.
— А что? Что они могут? — Лицо ее покрылось красными пятнами, губы перекосились нервно, ощеро. — В уме ли ты, Коля?!
— Ты же решилась вон на какое! — уже на пороге, открыв дверь и полуобернувшись, ответил Матвеев. — Да и люди лышегорские нравом крутые. Неужто ты не видишь? — Николай Данилович словно хотел пригрозить, чтобы Старопова не своевольничала и ждала его здесь.
Он вскочил в седло и погнал Пальму к дому Афанасия Степановича. Поднял его с постели и наказал запрячь пару лошадей в дроги, взять фельдшерицу, пару мужиков в помощь и ехать в Высокий заулок, к Татьяниному кресту.
— Я там вас ждать буду…
— А чай, случилось-то что, Данилыч? Спешка больно большая. Аль там человек умирает!
— Умирает, Афанасий, умирает, — шепотом ответил Матвеев. — А возможно, и умерла твоя падчерица. Стреляли в нее. Ты только не шуми в доме, спешно, без крику, и Кузьминичне — ни-ни. Кинется еще с воплем по всей деревне. Действуй молчком. — Хотя и пригрозил, но сочувственно, видно, понимал, что Афанасию Степановичу тяжело будет скрыть такую весть от жены. — Ну, так я тебя жду, поспешай.
— Куда это вы среди ночи собрались, Данилыч? — на пороге появилась Мария Кузьминична.
— Дело у нас, дело, — замешкался Матвеев, не готовый к тому, чтобы сказать правду о гибели ее дочери, но не готовый и солгать… Не дожидаясь, когда соберется Афанасий Степанович, он вышел на крыльцо и с места погнал Пальму галопом через все село под заливистый лай собак.
Афанасий Степанович, собираясь, никак не мог решиться, сказать Кузьминичне иль, может, хоть намекнуть краешком, чтоб готова была. Но про себя думал: «А если жива Антонина, чего зря ее в волнение вводить. А если не жива? Чай, позже узнает, теперь уж какая разница! А если ей сказать, то все село будет знать, прав Матвеев, и поди разбери, какая кутерьма начнется. Кто же стрелял в Антонину? Я и не спросил у Данилыча, тоже незадача, чай. Кому это потребовалось стрелять в нее. Нет, пожалуй, надо сказать Марии. Антонина ведь все же дочь ее… Получится, что я скрыл…» Но так он и не сказал, так и не решился…
А по дороге к конюшне постучал к Демьяну Саукову и попросил его вместе с сыном поскорее в дорогу собираться. Пока Сауковы собирались, он запряг две подводы и спешно подкатил к их дому. Сауковых отправил за фельдшерицей, наказав по пути в Высокий заулок заехать за ним к дому Егора Кузьмича, и сам торопливо погнал лошадь в конец деревни.
Спалось мне в ту ночь тревожно и беспокойно. Несколько раз я просыпался. И сны все шли такие страшные, те, что и в памяти-то никогда не остаются, лишь тяжесть гнетущая в голове раскачивается и ухает, как после угара.
Хотя обыкновенно белые ночи всегда бывают легкие и сновидения скорые, парящие, голубые, словно не спишь, а смотришь без устали в теплое, светлое небо и думаешь невесть что обо всем на свете. И за ночь-то весь свет земной пересмотришь и со всякими-то людьми из самых разных концов поговоришь, и будто столь ясно и охотно они с тобой изъясняются, словно все друзья твои близкие. Не сон, а одно удовольствие. А тут такая хмарь нашла, словно это декабрьская ночь, тягучая-претягучая, которую и проспать-то тяжело, бока отлежишь, такая она длиннющая…
Но всякий раз просыпаясь, я видел через открытое окно, что солнце по-прежнему сидит на подоконнике и совсем не палит лицо, а лишь нарядно-золотистыми красками рассвечивает стенку над моей кроватью. Я опять закрывал глаза, но сновидения легкие так и не прилетали, вновь надвигалась какая-то неуемная тягость, словно все в моем теле отяжелело и налилось свинцом. Спать совсем не хотелось. Я встал с постели и пошел посмотреть на часы. Оказалось, что и двенадцати еще не было. А кругом — мирской покой.
Я сел к открытому окну и стал смотреть на медноликое марево, на медленный перелив огненных цветов… Сколько же солнцу сидеть еще? Ночь только начинается. Ну, да ведь самая короткая ночь, так и сидеть ему недолго, часа три. Может, махнуть на холм? Должно быть, оттуда какая красота откроется. И вся река в красноватой позолоте, и дальние болота в матово-серебряной дымке, и везде покой, и никакого-то движения. Антонина, должно быть, на танцах, хотя звуков аккордеона совсем не слыхать. Покой, да и только. А вроде бы она и не собиралась на танцы. И опять же спросила про холм. Уж не ушла ли она на «роковую» полянку? Неужели?
Неприятно холодящая боль пронзила меня…
Я смотрел на солнце, подсевшее на верхушки прясел, и думал, как все нескладно. Ведь и ждать ей оставалось всего несколько дней. А нет, она опять пошла. Как же ее тянет к нему. Вот жизнь. А он уж и Евдокимихи не боится…
Только я подумал об этом, как впереди, между прясел, возле самого солнца, неожиданно мелькнула Евдокимиха. Не показалось ли мне? Нет, не показалось. Разогнав Пальму, она стремительно вылетела на дорогу, ведущую в село. Так она же из Высокого заулка едет? Конечно, оттуда! Уж не застала ли она их на сей раз? Что ей делать в Высоком заулке среди ночи? Наверняка следила…
Старопова скрылась за первыми домами, и я решил подождать Антонину. Возвращаться она будет здесь. И я увижу ее… Но прошло, может, минут десять — пятнадцать, как этой же дорогой, погоняя Пальму, галопом в гору поскакал в Высокий заулок Матвеев. Чего бы это вдруг?! Однако мысль скользнула мимо, не вызвав никаких догадок и предположений. Мало ли какие дела могут быть у милиции и в такой поздний час.
Возможно, я так бы и просидел до самого утра в ожидании Антонины, но к дому подъехал Афанасий Степанович и, увидев меня у окна, крикнул:
— Буди скорее мамку и собирайся в дорогу, беда, чай, стряслась, беда тяжелая, вдоль ее разэдакую, едёна нать.
— Какая беда?!
— Буди, буди, не мешкай, — нетерпеливо махнув рукой, попросил Афанасий Степанович.
А сам, привязав лошадь к изгороди, мелкими шажками, скорыми, почти вприскочку, направился в дом.
Я кинулся будить маму, а когда вернулся в большую комнату, Афанасий Степанович был уже тут.
— Поезжай, Юрья, за Селивёрстом Павловичем. — Он говорил быстро и возбужденно. — Не забоишься? Ночь все же. Но гони лошадь, не жалей, чай. Другого гонца искать некогда, и дело огласке пока не подлежит, наказал Матвеев. Вези Селивёрста скорее. Без него тут всякое может быть, едёна нать.
— А что случилось-то, Афанасий Степанович? — с порога, сонная, с тревогой спросила мама.
В голове моей кругом пошли догадки и предчувствия, но, желая что-нибудь узнать, я решил схитрить.
— А чего сказать ему?
— То и скажи… — Афанасий Степанович неожиданно запнулся, помолчал, будто раздумывал, говорить или не говорить, но, видно, что-то решив про себя, разом и выпалил: — Евдокимиха застрелила Антонину, едёна нать, вот так и скажи ему, чай, вдоль ее, эту дамочку. Доигралась, сука похотливая…
Меня будто всего огнем обдало, я пулей вылетел в открытое окно и стремглав бросился в Высокий заулок. Бежал со всех ног, словно ураган подхватил и понес меня на своих могучих крыльях. Я задыхался, падал, ударяясь о камни на межах, вскакивал и, не чувствуя ничего, кроме удушающе сверлящей боли в груди, рвался вперед и разом хотел вбежать в гору. Но почти у самого гребня упал и покатился вниз. И не успел опомниться, как оказался у нижней межи, сильно ударившись головой о затвердевшую землю. Я никак не мог перевести дыхание. Слезы катились ручьями, губы дрожали, в голове шумело, боль еще яростнее била в грудь, и казалось, жизнь моя тут и кончится, если я сию же секунду не схвачу хотя бы глоток воздуха.
Но все же отдышался, боль чуть пообмякла, и теперь уже на четвереньках, чтоб не сорваться, я вновь полез в гору… Мысли мои неотступно вертелись вокруг одного: жива ли Антонина. Неужели Евдокимиха убила ее? А ведь могла. Жалости в ней нет, и рука не дрогнет. Вот если б промахнулась! Догадки и предположения взлетали и гасли и вновь взлетали, как огненные искры из костра, больно обжигая душу. А если Антонины уж нет на белом свете? Как же жить-то тогда, что же будет со мной?! Нет-нет, только не это. Проклятая гора, конца ей не будет. Я поднял глаза вверх, гребень горы зеленел высоко над головой. Будь она неладная, никогда не думал, что такая крутая… Вот переведу дыхание — и уж тогда до самого гребня, без остановок. Скорей бы узнать все, а уж тогда будь что будет. Но гребень вдруг угрожающе стал вырастать над моей головой. Что же это такое?! Я крепче вцепился пальцами в мелколистную траву, пытаясь удержаться… И такая ненависть закипела во мне против Евдокимихи, что сама мысль убить ее стала вдруг простой и единственной. Если только нет Антонины в живых, непременно это сделаю. А может, Антонина все же жива?!
Гора вновь пошла на меня, и в страхе я припал к траве, чтобы только не видеть громадного надвигающегося гребня…
Боже, куда силы делись, ведь умру тут, заваленный горой. И снова попытался приподняться, но, обессиленный, упал, и зеленое расплывающееся поле перекатилось через меня, окутало. Тело мое онемело, не чувствуя никаких толчков и прикосновений. Дух покинул меня, и прямо в глаза с небесной высоты стремительно падал потемневший гребень горы.
Ну вот и не добежал, не поглядел на Антонину — пронеслось далеким, совсем слабым звуком в моем отлетающем сознании.
Возле больницы тем временем уж собралась добрая половина села. Некоторые, прослышав, что случилось это в Высоком заулке, поспешили туда. Многие же ждали, когда Матвеев привезет их — живых или мертвых, прохаживаясь возле больницы и тихо переговариваясь. А когда он подъехал и санитарка открыла на первом этаже прямо с улицы дверь покойницкой, все подвинулись поближе к больнице.
Матвеев еще там, в Высоком заулке, предложил фельдшерице занести обоих — и Антонину, и Ляпунова — в палаты, наверх, во второй этаж. Но та категорически стала возражать, и он был вынужден подчиниться. Но, увидев огромную толпу перед больницей, вновь попытался склонить фельдшерицу.
— Пусть народ разойдется, тогда и отнесем тело Ляпунова в покойницкую, — настаивал он.
Но фельдшерица была непреклонной, и он уступил ей неохотно, чувствуя, что делает, пожалуй, ошибку.
— Жонки, Евдокимиха дворы наши вдовьи обойдет и порешит за Ляпунова, погибнем под пулей, лекрень ее возьми, как Антонина…
Матвеев оглянулся, пытаясь по скрипуче-визгливому голосу определить, кто это так провокационно крикнул, но не узнал…
— Данилыч, сам покойничков в лесу подбираешь, — громко объявил неизвестно откуда вынырнувший Тимоха, — а курву-то у себя в доме прячешь от суда народного. Негоже, тришкин кафтан, негоже преступницу покрывать.
Люди одобрительно загудели, холодок пошел по спине Матвеева.
— Жонки, спать бы пошли… Ночь-то какая теплая да мягкая, как постель пуховая, — хотел отшутиться Матвеев, не желая особо обеспокоить их каким-нибудь нечаянно сорвавшимся словом.
— Когда вороны глаза клюют, спать-то больно, — явно подстрекательски опять крикнул Тимоха, обращаясь не к Матвееву, а к толпе, — и ночь теплая, и постель пуховая не в помощь, Евдокимихины гвозди впиваются в спину и спать не дают.
— Ну-ну, — сердито глянув на Тимоху, предостерегающе грозно засопел Матвеев. — Ты жми, да не пережимай…
— А что «ну-ну»? — комично передразнил его Тимоха. — Салазки гну и покойничков в гроб кладу… Вот те и «ну». Ты пока, Данилыч, с молодой-то женой постель мнешь, Евдокимиха из нагана в мужиков пуляет, последних, от войны оставшихся, изводит, тришкин ей кафтан.
— Данилыч, ты почему эту суку припрятал у себя?! — вдруг нарочито задиристо закричала Марфа Мардаровна, баба бойкая и скандальная. — Гляди, погорит твой казенный дом. Не увезешь ты ее от нас добром. Припряталась! И гонор-то куда делся, как мышь присмирела, сидит, а о том не думает, какого мужика пулей махнула… Детей сиротами оставила. Не будет ей добра сегодня, верно, жонки!
Но те молчали, не поддержав ее голосом, только все разом глазами угрожающе повели на Матвеева.
— Ты, Мардаровна, тоже скажешь, — миролюбиво, чтобы не обострять отношений, пробиваясь к ней через толпу, успокаивал Матвеев, — что же, у нас и законов нет, и суда справедливого?
— Знаем мы закон для Евдокимихи. Ревность ей припишете, посидит год-другой да и приедет. А нам-то она зачем? Мужика уж не вернешь. Одна им пользоваться хотела, жадная больно. Петуха красного пустим, — не унималась Мардаровна. Ее поддержал Тимоха.
— Убийцу — на улицу, дери ее горой, и суд весь! — взвизгнул он вызывающе громко и сипиляво.
Люди снова заволновались, загудели. Матвеев понимал, хотя лышегорцы его уважали и всегда он находил с ними язык, что сегодня поддержки, пожалуй, ему не будет. Он мог рассчитывать только на себя… Тем временем повозка, окруженная со всех сторон толпой, подъехала к крыльцу больницы. В тесных дрогах на траве лежали рядом Ляпунов и Антонина, оба накрытые одной простыней. Антонину мужики, придвинувшиеся к крыльцу, по просьбе Матвеева положили на носилки и понесли на второй этаж в свободную родильную палату, чтоб извлечь пулю из плеча и сделать перевязку. Она была без сознания.
А тело Ляпунова, еще не остывшее, внесли в покойницкую и положили на склизкие, талые льдины, завезенные ранней весной с реки… Густо прогретый первый день летнего солнцестояния стал последним днем жизни Евгения Ивановича. Кто-то из мужиков приладил половчее изголовье и осторожно накрыл его чуть-чуть побледневшее лицо, но по-прежнему красивое, будто живое.
— Куда же она ему угодила? — спросили мужики у Афанасия Степановича, зная, что он был при осмотре фельдшерицей тела Ляпунова.
— В сердце, чай, пуля-то сквозь прошла.
— Святое местечко выбрала, — тихо заговорили мужики. — Ишь похоть-то до чего бывает мстительной. Отгулял молодец, оттешился. Любил, покойничек, за юбку-то подержаться, в зимних постелях понежиться, любил. А вот головы-то не сносил, мало о ней заботился. О, Лышегорье ты наше, нету тебе покоя, — будто причитая, повторяли они, закрывая покойницкую на замок.
— Давайте, жонки, по домам, больным отдыхать надо, — спокойно, но настойчиво предложил Матвеев, — по домам, поутихните малость, остудите головы. Чего шуметь? Бойкого на постель мужика лишились? Переживете, может, нового пришлют, такого же ходока, — и грустно, с тихой печалью в глазах улыбался.
Теперь никто ему не возражал, будто все согласились с неминуемой судьбой Ляпунова, Евдокимихи и Антонины, повернулись и, неторопливо, негромко переговариваясь между собой, пошли в разные концы села. Но уж в постель никто не ложился, а многие не сводили глаз с дома Матвеева, поджидая, когда выйдет Евдокимиха. Люди считали, что вряд ли она усидит до утра…
Матвеев после больницы зашел в сельсовет и вызвал самолет с оперативной группой. По такому чрезвычайному случаю самолет направили из Архангельска. Он прилетел скоро и приземлился возле самого села на лугу. Окружив Старопову со всех сторон, милиционеры вывели ее из дома Матвеева.
— Данилыч, — тихо сказала она, прежде чем сесть в дроги, — последний раз тебя прошу, позволь проститься.
— Ты что? — оторопел Матвеев.
— Я же любила его, так любила, — и заревела в голос, — могу хоть мертвого обнять на прощание…
— Не шали, Старопова, хватит, налюбилась, — холодно и недовольно оборвал капитан, старший из прилетевших милиционеров, которому предстояло вести следствие по этому делу. Он, чуть подождав, нетерпеливо подтолкнул Старопову к дрогам.
— Тихо, тихо лапай-то. — Она резко повела плечом, как бы желая освободиться. — Данилыч, как скажешь, так и будет, — умоляюще глядя на него, вновь попросила Старопова. — Я могу и одна мигом — туда и обратно. Не беспокойся, я мигом…
— Я ж прав на то не имею, Евдокимовна, — виновато сказал Матвеев, — как товарищ капитан. Он теперь старший…
Но ей не нравился этот милицейский капитан, которого, видно, подняли среди ночи с постели и отправили сюда — с головой и в омут… Оттого он нервничал, сердился, неприязненно поглядывал на нее и выжидательно следил за Матвеевым, полагая, что в конце концов ответственность за преступницу до самолета несет участковый. Они лишь должны помогать. А когда он вернется вести следствие, тогда все будет виднее. Сейчас же ему поскорее хотелось улететь обратно в Архангельск. Он спиной чувствовал сгущающуюся опасность.
Матвеев же испытывал какую-то неодолимую раздвоенность. Он почему-то верил, что она любила Ляпунова, пусть своей, ей лишь понятной любовью, и по-мирски проститься ей с ним, конечно, надо бы. «Караул хороший… Пять минут… Но капитан-то больно ядовит. На все глаза таращит как на новые ворота. Для него преступник, независимо от положения и ситуации, вроде бы уже и не человек, ни страдать, ни чувствовать не способный. Он не поймет, осудит и в протоколе следствия укажет, чем еще больше осложнит. Мягковат я был. Пожалуй, Селивёрст Павлович правильно мне говорил о ней, многое я будто бы не замечал, прощал ей и Ляпунову. Вот блажь-то и взяла верх. А тут еще в покойницкую ее повезу прощаться… Поймут ли?..»
— Нет-нет, Евдокимовна, — произнес он решительно вслух. — Глянь кругом-то, все село не спит, нам бы поскорее высунуть тебя отсюда, подальше от большой беды. А у покойницкой они тебя и захлопают, да и распорядятся твоей жизнью. Тогда нам с капитаном головы не сносить…
— Матвеев, что ты ее как богомолку обхаживаешь. Преступница она! А ты чуть ли не извиняешься, — сердито сказал капитан, подавая знак милиционерам трогаться.
— Ну, везите. — По-мужски широко и твердо она шагнула к дрогам. — Видишь ли, осторожничаете, испугались чего-то. Вон где я их видела, — она нахально и несколько вольно задрала подол юбки. — А вы, да что говорить, трепуха какая-то.
— Тихо, тихо, не шуми, Евдокимовна, накличешь беду. Гляди, не егози больно-то, — забеспокоился Матвеев.
Милиционеры обступили дроги со всех сторон, пистолеты взяли на изготовку. Матвеев сел за извозчика, и спешным шагом двинулись за село к самолету.
Люди стояли возле домов на всем пути их следования по улице, но никто не приблизился к дрогам, никто не крикнул злого, хлесткого слова. Было тихо, как на похоронах. Старопова сжалась, сгорбилась, как старуха, напряженно склонив голову и сунув руки глубоко в подол юбки. Глаз не поднимала, чтоб никого и ничего не видеть, кроме ускользающей колеи разъезженной дороги.
А заминка случилась почти на выезде из села, где дорога круто спускалась вниз. Тут кобыла вдруг закособочилась, нервно заходила в упряжке. Матвеев не успел натянуть вожжи, чтоб сдержать ее, как она сорвалась и галопом поскакала с горы, забрасывая в стороны дроги. Матвеев сдержал ее лишь в конце угора, как раз возле дома Тимохи. Остановился и стал поджидать подотставшую охрану. В этот момент и грянул выстрел. Дробь пронзительно зашелестела у них над головой. Матвеев одним рывком уложил Старопову навзничь в дроги и погнал ошалело Пальму, чтоб уйти от второго выстрела, который не заставил себя ждать. Оглянувшись, он увидел в открытом окне Тимоху с ружьем и бегущих к его дому милиционеров… Матвеев гнал кобылу, пока не выехал из села. За Лышегорьем придержал Пальму и поехал шагом, опять поджидая охрану… Старопова села, как и прежде, свесив ноги, сгорбившись и уткнув глаза в землю.
Матвеев посмотрел на нее сочувственно: посерела она за эту ночь, цвет лица был землистый, неприятный, и без того острые скулы еще более выдвинулись, обозначив непомерную злобу, которую она по-прежнему, с еще большей силой, несла в душе своей.
— Видишь, Анна, что ты натворила? С пальбой провожают, как королеву англиканскую. — Матвеев тяжело улыбнулся. — Ведь мог угодить прямо в нас, этот сумасшедший.
— Плохо мы работали с тобой, Коля, плохо, — вдруг заярилась она. — Дух их своевольный так и не усмирили. Косятся на меня. А ведь я их жалела, еще как жалела. — Евдокимиха нервно хрустнула пальцами в запястьях. — Хотя, по правде, если бы ты не мешал, я бы навела тут порядок. — Она резко взметнула рукой и полоснула воздух ребром ладони…
— А если бы они так. Грех-то у тебя перед ними велик, — возразил ей Матвеев. — Одного Семена Елукова они не простят тебе до конца дней. Тут ты палку-то перегнула. А они ведь знают, чего ты от него хотела, того, что и от Ляпунова. Да и руководила в сельсовете ты самочинно. Людей не уважала.
— Все они ушкуйники и бузотеры. Мы могли бы построже их держать… А то чаще были врозь. Мягковат ты, Коля. Милиция — не твое дело. Надо осуществлять диктатуру, держать их вот где. — Она угрожающе сжала кулак и потрясла им в воздухе…
— Да не распаляй ты себя, Анна, не распаляй, гремишь, как дырявое ведро в ненастье, — отмахнув ее кулак, сказал Матвеев. — А вольный дух, что так не мил тебе, живет здесь испокон веку, и люди крепкие умом всегда тут были независимы. Их за это уважали и уважать будут. А ты хотела, чтоб все угодничали. Вот они в тебя и палят. Возмездие для них — дороже собственной жизни.
— Для чего же тогда, по-твоему, строгость, дисциплина?! — закричала гневно Старопова. — Я всегда тебе не доверяла до конца… И вижу, не ошиблась. Тебе ли, Коля, власть осуществлять…
— Нет, Анна, зло — это ты при власти, — мягко поправил ее Матвеев. — Власть, она ведь народу должна служить. Потому как сельсовет — вещь сама по себе народная. Ты же хотела, чтобы он служил только тебе. Вот и дошла, одернуть тебя здесь некому, Ляпунов — постель делил, я по характеру, как верно ты заметила, мягковат. Считал, что лучше людей от тебя защищать, а не с тобой связываться. Ошибся, с тебя надо было начинать!
— Я тебя предупреждаю, Коля, — уже спокойно сказала она, как бы желая этим подвести черту, — я все изложу там, как мне трудно было осуществлять правильную линию.
— Я не сомневался, что ты это сделаешь, потому и решил тебе сказать все напрямую. И еще, не советую сюда возвращаться. Мало ли, если за ревность, то дадут ведь пять-шесть лет. Но поищи что-нибудь подальше…
— Спасибо за совет, подумаю. Только рано списал, рано решил все дела, поработаем еще вместе.
— Ты на это не надейся. Мне людям в глаза смотреть. Ради них добьюсь, чтоб срок тебе дали. Пусть и с меня спросят, но тебе, уверяю, дадут сполна. Считаю, что в районе передоверили тебе как выдвиженке.
— Хорошо, что защитники у меня будут подостойнее тебя…
— Ну, постыдись, Анна, грозить-то, постыдись, бисова твоя душа.
Хотя она отругивалась и шумела, не соглашаясь, но что-то больно точило ее внутри, вина поднималась из самых глубин ее и постепенно, все настойчивее овладевала умом. Она больше не сказала ни слова до самого самолета. Матвеев иногда оглядывался, поджидая охрану, а Старопова все так же сосредоточенно смотрела в землю, уткнув сжатые кулаки в подол юбки…
Охранники пришли, когда Матвеев уже посадил Старопову в самолет. Они привели с собой взъерошенного Тимоху.
— Ты что дуришь? — сердито спросил его Матвеев. — Нашел тоже мне игрушку — из ружья палить.
— Неужели, думаю, едёна нать, Евдокимиху живой увезут? — весело отвечал ему Тимоха. — Помогу-ка я божьему суду свершиться, поставил мушкет на боевой взвод, авось не промахнусь! Да вот, видишь, Данилыч, подвел мушкет, а то бы не бывать ей в живых, дери ее горой, как есть не бывать, я ведь стрелять-то умею, — и улыбнулся живо, всем лицом, будто совершил что-то невероятное.
— Вот я тебя в Архангельск отправлю, в тюрьму, — дернув Тимоху за плечо для острастки, прикрикнул Матвеев, — там покажут, как стрелять из мушкетов.
— Отправь, Данилыч, отправь. Задвённая сторона наша, как есть задвённая. А я дальше Лышегорья ни шутя, ни всерьез не бывал. Глядишь, и свет увижу перед смертью. Там какой-никакой морской порт, суда заграничные, глядишь, и заплыву куда-нибудь в Лондон. Вот дива будет, на все Лышегорье. — Тимоха шаловливо балагурил, и Матвеев колебался, как ему поступить. — Одно только неудобство, Данилыч, с этой сукой в одном помещении придется лететь, — и ругнулся бранно и грязно, так что у милиционеров лица перекосились от его слов.
— Николай Данилович, так мы его погрузим, там разберемся, он ведь тоже нарушитель, — сказал капитан и уже подступил к Тимохе, чтоб подсадить его в самолет.
— Да ведь он душевнобольной уже много лет, какой с него спрос, — Матвеев, видно, принял решение оставить Тимоху в Лышегорье. — Доложите начальству, если востребуют, тогда и отправим. Да ведь и вы, наверное, вернетесь, особо не задерживаясь. Следствие не ждет, по-горячему следу и вести надо… Здесь его допросите, если потребуется. Он постоянно бывает не в себе. Болезнь у него падучая.
— А документы на этот счет есть?
— Есть, составлялись, — уклончиво ответил Матвеев.
— Ну, гляди, — неохотно согласился капитан, — гляди, но речи он говорит больно злые и ружьем не по назначению балуется. Мы так и доложим — арестовать его надо непременно.
— Это я-то не в себе? — вдруг взорвался Тимоха. — Ты что, Данилыч. Да я ее, тришкин кафтан, только в здравом уме и могу… Это… Ведь надо же так Советскую власть осквернить! — Тимоха кипел от негодования, притоптывая ногами, грозил и лютовал. — Я вот самому напишу, чтобы он строжайшим указом запретил допускать к власти баб… Что же люди-то подумают, как поглядят на эту сатану в юбке да на ее дружка-покойничка. Он ведь лишь то и имел, что в штанах носил. — Тимоха вдруг ехидно хихикнул. — Может, тронулся-то не я, а они того, — дурашливо повертел пальцем у виска. — Тут у нас даль, темень задвённая, вот они и решили.
— Ну, хватит выставляться, — не дав Тимохе выговориться, оборвал Матвеев, видно, опасаясь, как бы он еще чего-нибудь не ляпнул. — Садись в дроги, домой поедем, и моли бога, что промахнулся, а то бы и никакого письма не написал.
— А напишу, ты мне не грози, Данилыч, не грози, — не сдавался Тимоха. — Я ведь знаю, если не написать, вы Евдокимиху выгородите, все на ревность спишете. У-у-у, потаскуха шальная, — и погрозил в сторону самолета тощеньким кулачком.
— Может, мы его все-таки прихватим? — снова уже более настойчиво спросил капитан. — Больно речи у него ехидные, не похоже, что он дурачок? Арестовать его надо… По закону…
— Да дурачок, потому и говорит. — Матвеев толкнул Тимоху к дрогам. — Садись, пока не передумал.
— Ну, гляди-гляди, Николай Данилович, а то ведь еще один самолет за ним, дурачком, гнать придется, его же по тракту не повезешь, руки на себя наложит.
— Не придется. Он личность известная, — Матвеев добродушно махнул им. — Летите, ребята, не теряйте времени.
И, подхватив Тимоху, направился к дороге, где стояла в упряжке Пальма. Матвеев и Тимоха рядом выглядели до смешного нелепо. Николай Данилович рослый, крупный, шагал размеренно и грузно, так что тщедушный и всклокоченный Тимоха, повиснув у него на руке, почти не касаясь земли, еле успевал перебирать ногами. Но все же Тимоха что-то еще пытался говорить, объяснять, активно жестикулируя свободной рукой.
Капитан из окошечка самолета смотрел им вслед, так и не решив, правильно ли он сделал, оставив этого заносчивого мужичонку. «Может, все-таки надо было взять. Какие-то они тут странные, полусумасшедшие все…» Он сердито глянул на Старопову, сидевшую напротив него на приставной скамейке, и отметил, что держится она стойко, независимо. «Тоже, видно, та еще птица, ей, видишь ли, в покойницкую бы, она не может не простившись. Сначала застрелила, а потом — сантименты…»
Летчики запустили винты и стали выруливать на взлет. Тимоха, усевшись в дроги рядом с Матвеевым, приветственно размахивал руками и суетливо кивал своей жидкой бороденкой. Он был искренне рад, что Данилыч оставил его в Лышегорье. Теперь он уж сам, от первого лица, расскажет всем о своих выстрелах. «Жаль, промахнулся, тришкин кафтан, но все поймут, волновался, и опять же мушкет у меня старый, хоть и в два дула. А в таком волнении не грех и промазать… Да и важно было выстрелить… Честь лышегорскую соблюсти. А то как же?..» От мыслей этих на душе его стало ровнее, не столь муторно… «Хорошо, Антонина жива, а то у Селивёрста и Юрьи какие б были переживания…» — все больше успокаиваясь, думал он, весело поглядывая в спину неприступно молчавшего Николая Даниловича.
Все случившееся глубоко потрясло Селивёрста Павловича, переполнило его душу виной тяжелой, неотступной, неотвратимой. Мысли удушливо затемняли сознание, он чувствовал, что жизнь его в эти дни перешла рубеж, обозначивший во всей обнаженности не только его, как ему казалось, очерствевшую душу, но и всю пагубность, весь вред его долгого затворничества. «Ах, вина человеческая, кабы начать все сызнова…» Ему тяжело было согласиться, что недопонял он многое, недооценил, недодумал. «Как людям в глаза теперь глядеть?» — мучительно, с неутихающей печалью корил он себя и нигде и ни в чем не находил успокоения. Сначала он пытался отвлечься, думал об Антонине, вспоминая ее девочкой, барышней, и что-то щемяще близкое, дорогое возникало в его памяти. Он жалел ее всей душой, а иногда ему казалось, что он потерял ее навсегда, и стыдливо, пряча лицо, чтобы никто не заметил его смятения, смахивал слезы, невольно подступавшие комом к горлу.
Потом он был занят похоронами Ляпунова. И думал о нем, о его короткой, как зимний северный день, жизни на белом свете, и теперь уже жалел его всем сердцем, забыв напрочь о прежнем — о том, что нередко поругивал его за неумелость, за отсутствие хозяйской хватки, за уступчивость Староповой, — и даже склонен был считать, что, в общем-то, Евгений Иванович был неплохой, безобидный, безвредный человек, только слабоват характером против Евдокимихи. «Однако мужик все-таки набрался духу, — и вспоминал о нем уже не без уважения. — Не ухлопай она его, может, еще и прорезался бы, дал бы о себе знать всерьез… Как бы тогда у нас все повернулось?.. Может, к лучшему?.. Так-так…» Он, пожалуй, даже сочувствовал Ляпунову за его самовольство, и в памяти всплывало что-то неосязаемо приятное… Особо жаль ему было осиротевшую семью Ляпунова, добрую Ларису Александровну и дочек-сироток. Где-то в глубине души, несомненно, ему было жаль и Старопову. «Ведь не знала баба, что творила. Теперь сама небось места себе не находит, корит себя да мучает?.. А уж ничего не поправишь — так в жизни все устроено… Слетел курок ненароком, а беды наделал на всю лышегорскую историю…»
Но чем он больше размышлял о свалившихся на Лышегорье несчастьях, тем больше и глубже страдал, сгибаясь под непосильной ношей, словно сама земля-матушка всей тяжестью своей легла ему на грудь. Он мучил себя, ни о чем не жалея и не сочувствуя, бесстрашно заглядывал внутрь души своей, может, впервые не боясь признаться, что вина его перед людьми, перед родней, перед Юрьей и даже перед Ляпуновым и Староповой непростительно велика. Хотя и в прежние годы у него возникала мысль, что глуховат он к людской беде, не всегда скор на утешение, на помощь… Но ему казалось, что в главном он все-таки живет ради людей, а остальное — малое, возможно, и простительно. «Но вот оказалось непростительно. А ведь звонок-то был давно, — мучительно переживал он, — ой как давно! Еще Егорушка, какой человеколюб, ни о ком недоброго слова не проронил за всю-то жизнь, а заметил, что Старопова несет в себе что-то опасно-дерзкое для других. Заметил он это еще до войны… А я будто и не слышал слов его, забыл. И даже не вспомнил в тот непростительный момент, когда она тяжбу с Антониной затеяла и когда на мельницу ко мне приезжала. Видно, и сама сердцем-то чуяла приближение беды, с переездом меня торопила. А я опять оказался глухарем. Потом Марфа яснее ясного сказала: «Беда впереди…» Так-так, как ни раскидывай, ни оправдывайся, а кругом глухарь… Она ведь вон как лихо залетела тогда на мельницу, и гордыни ее непомерной как не бывало, молила да просила, а уж год с тех пор прошел. Мог бы я, мог бы поторопиться и беду людскую отвести… Мог бы?! А чтобы я, собственно, сделал, чтобы изменил в этом неумолимом ходе вещей?.. Но не слишком ли легкое оправдание ищу? Когда-то я мог кое-что изменить, хотя людей сочувствующих нашему делу было не так много, как теперь… Да мог, пожалуй, но не все, может, потому и отступил в свое время…»
И тягучая, испепеляющая печаль-вина ни на секунду не оставляла его, распирала изнутри, набухая и лишая обычной подвижности его ум и тело…
Лышегорцы про себя это сразу же отметили и старались не досаждать ему вопросами да разными догадками, хотя их, конечно, заботило и не давало покоя будущее, как дальше сложится их жизнь, и совсем не последнее дело, кого им предложат в руководители… Между собой, по домам, они вели разговоры, что пора бы Селивёрсту Павловичу вернуться в село и дела сельсоветские взять в крепкие руки, а на колхоз, хорошо бы, выдвинуть директора школы Ноговицына Александра Дмитриевича. «Хватит нам залетные посулы выслушивать, свои умники-головы есть», — думали да рядили промеж себя лышегорцы.
Но о думах их дальних и заботливых Селивёрст Павлович не знал не ведал, ему казалось, что вся жизнь его теперь была сосредоточена на сознании вины собственной…
Когда Ляпунова похоронили и поминки справили, возвращаясь домой, Селивёрст Павлович решил заглянуть в больницу к Антонине. Два дня он откладывал эту нелегкую для него встречу, но понимал, что откладывать больше некуда…
Его впустили к ней без долгих разговоров. Он нерешительно вошел в палату, огляделся. Антонина лежала возле окна, бледная, потерянная, она виновато улыбнулась ему и тихо сказала:
— Прости меня, Павлович, вишь, беду какую сотворила. А тебя как, свет мой ясный, два дня жду, измучилась… Юрья меня утешает: ты занят… Но ведь как бы ни был занят, что же, минутки для меня нет…
Голос ее сорвался, она заплакала, и вся насупленность, неприступность Селивёрста Павловича спала как цвет черемухи в теплый июльский ветродуй. Он склонился над ней и легонько провел пальцами по щекам, бережно утерев набежавшую слезу.
— Помолчим, Антонинушка, не тревожь себя думами, дум-то всех не передумаешь и не переговоришь… — Селивёрст Павлович присел возле ее кровати на стул и замолчал.
— Виновата я перед Ларисой Александровной… Кто ее горю поможет, кто детей вырастит?! Молодая ведь она еще, — тихо произнесла Антонина. — Ты бы помог, поддержал ее. Дни-то у нее какие — окаянные! Она замечательная, редкая… Почему, Павлович, таких-то и не любят?! Таких-то и мучают?
— Что теперь, девушка, об этом говорить, могла бы и раньше подумать и посочувствовать… — Селивёрст Павлович ответил вяло, как бы желая не продолжать разговора, не углубляться более… — Уедет она скоро в Мезень, оставит наше Лышегорье постылое…
— Оставит? Вона как! — Антонина вздрогнула тяжело, сочувственно. — А мне куда деться, куда уехать, где спрятаться от глаз людских, колючих?.. Будто я для всех преступница какая…
— А то нет? — сердито буркнул Селивёрст Павлович. — Оправданий все ищешь… А ты не ищи, нет их у тебя… Лекрень вас на свет явил, блудниц похотливых. — Он чувствовал, что в нем волной поднимается вся горечь, вся злость, накопившаяся за эти нелегкие дни. — Не по нашим законам жить захотела, девушка…
Антонина внимательно посмотрела в его помутневшие, отпугивающие холодностью глаза, сжалась от боли и сдержанно ответила:
— Ты бы оставил гнев-то, Павлович, чего душу мою мытарить, выворачивать, она и так покоя не знает. Все глаза проглядела на улицу, ночами гляжу, добро, светлые, гляжу да думаю, давно ли все были со мной как родные, а сегодня — не глядят на меня, не замечают, отворачиваются… Хоть кто-нибудь бы остановился у окна, приветил, заговорил… Чужая вдруг стала… Вот как! К кому пойдешь, кто тебя поймет-рассудит?
— Что же ты ждала — по головке тебя погладят? Ты охотку справила, а сироты всю жизнь страдать будут. О том ты подумала?! — Селивёрст Павлович сердился на себя, но сдержаться не мог. — Одна по глупости палит из пистолета, другая мужика чужого в лес тащит. Да что же это такое, лекрень вас взял! А беззаботны больно и жестоки. Какая же вам честь? Теперь ты до конца дней рядом с Евдокимихой и останешься в памяти людской…
— Это несправедливо, мы разные… — тихо возразила Антонина, — и вина у нас разная.
— Жестокие да беззаботные все на одно лицо, как ни красятся, ни румянятся. Глухи душой. Я от вас вот тоже недалеко ушел. Такой же глухарь, только что не стреляю, лекрень его возьми…
Внутри Селивёрста Павловича буря бушевала, он с трудом сдерживал себя, чтобы не наговорить Антонине резкостей, которых по молодости лет она вряд ли заслуживала. Он понимал это, но чувство собственной вины перед всеми, в том числе и перед Антониной, гложило его, искало выхода. Изматывающе тупая, непроходящая душевная боль обострила все чувства, он моментами был сам себе ненавистен, даже отвратителен. И поспешил уйти от Антонины, опасаясь, что разговор может принять совсем ненужный оборот. «Мне бы в себе до конца разобраться, в себе уравновесить силы, раздирающие душу…»
Он еще посидел минуту-другую в молчании и собрался уходить. Антонина, догадываясь о его состоянии, не удерживала. Только долго, с глубокой печалью и сочувствием, посмотрела на него, понимая, какие страдания выпали на его долю. Она предполагала, что он, конечно, не успокоится и будет терзать и винить себя, как это всегда с ним происходило, когда с кем-то в Лышегорье случалась беда, но все же, желая утешить его, ободрить, сказала:
— Тебя не переиначишь, но вину-то за нас на себя не бери. Возраст у тебя не тот — не сносишь… — и вдруг привлекла его голову к себе, поцеловала, но не так, как прежде это делала, кокетничая, по-девчоночьи шаловливо, а по-матерински, мягко, заботливо и удивительно трогательно. Селивёрст Павлович почувствовал это, отметив, какая глубокая перемена произошла в ней за два дня.
— Ты еще будешь думать, переживать, сердиться, такое не проходит сразу, но только не забывай меня, — сказала она твердо, с той ясностью в мыслях, которая всегда и прежде нравилась ему. — Заходи… Жизнь ведь не изменишь. Ты прав, что так резко судишь меня. Прав. Но все же заходи… Ты, да Юрья, да Аннушка — вот мое утешение и радость.
— Зайду-зайду, — откликнулся он торопливо, прикрывая плотно за собой дверь и все еще находясь под впечатлением этой неожиданной в ней перемены. И только тут ощутил чувствительный укол под лопаткой, встряхнул плечами, словно хотел освободиться от внезапно возникшего недомогания, постоял, пережидая боль, в легком оцепенении и вышел на крыльцо. Тяжело опустился на ступеньку Мысли его неслись роем, шальные, бесконечные. Острая боль под лопаткой не остановила их, не перекрыла своей особой тревогой, казалось бы, предупредительной и не далекой от смертельного страха. Но Селивёрст Павлович не почувствовал его. Он думал, что надо бы поговорить с Юрьей. «Вот кому, пожалуй, теперь солоно, сможет ли он все понять?.. Да и как ему объяснить, чтобы сердце его сочувствием жило, а не беспощадным ожесточением. Озлобиться — просто, вон меня самого постоянно срывает, посочувствовать — труднее, а вот понять заблудившегося человека, как Антонина или Ляпунов, почти невозможно, но необходимо… Ну, а я сам-то их понимаю? Как сам-то ценю? Что же будет с нами, если завтра каждый станет так жить? Все спишем на войну? Она — всему причина — и озлоблению, и падению нравов… Такое пережили!.. Нет-нет, далеко зайти может, жить так нельзя… Юрья так жить не будет… Но ведь и Антонина могла бы не жить так… И Ляпунов, и Евдокимиха? Вышло, что не могли… Вот чего я не понял, не могли жить по-иному. И я в том виноват, за Антонину решил, выдал ее замуж за Ефима… — Внутри его что-то сверлило неуемно, надсадно. Он перевел дыхание, но дум не прерывал: — Да, моей душе их брак люб, худо ли, добрые люди одной семьей зажили… Здоровое начало — в нем будущее наше. А оказалось, что здравый смысл — хорошо, а чувство — тайна, волшебство, нам неведомое… И все опрокинуть может… Где выход?! Кто его знает? Кто верно рассудит?.. Одно ясно: не торопи время, солнце всегда в свой назначенный час приходит…»
Он почувствовал, что боль слегка отпустила, улеглась, для надежности он двинул резко левой рукой, прострелов не было. «Видно, устал за эти дни… Надо идти домой, но с Юрьей сегодня говорить, пожалуй, не буду, тяжело. Не готов я к этому разговору… Подумать еще надо… Он ведь многое открыл для себя, ходит подавленный, от меня скрывается… О нем надо всерьез подумать, не сломался бы стебель…»
Селивёрст Павлович вышел на улицу и пошел куда ноги несут, лишь бы скрыться от тяжких дум. Но скоро отметил, что дорога его вполне определенная — он направлялся в Высокий заулок. «А может, уж не бередить душу?» — мелькнуло неустойчивое сомнение. Однако ноги несли вперед, и он не сопротивлялся, подчинившись столь неожиданно возникшему намерению… Возле Татьяниного креста он остановился, огляделся. Яровые на лешуковской пашне взошли дружно, радовали глаз густой, крепкой зеленью, отливающей на солнце. «Вот те и жизнь, — он почувствовал, как сердце его легонько качнулось, словно тронулось с места, — Ляпунов-то хлопотал, сеял, переживал, а теперь уж без него жизнь свой круг доведет. Так и во всем на этой земле — посеять, может, еще успеешь, а урожай без тебя соберут… Ах, жизнь — миг летучий! Что сделал, что успел? Свалит, не спросясь… Думал ли Ляпунов так рано уйти? Озоровал, подраспустился, — а тут уж и возмездие поджидало. Не чувствовал, должно быть… Как это все устроено у людей? Живем, грешим, не раскаиваясь, не тревожа душу мыслью острой, беспощадной… А внутри-то все копится, копится… Глядишь, и перебрал, покатился под гору твой последний час — не повернешь, не воротишь…»
Чувство еще бо́льшей, неостудной вины вдруг захлестнуло его: «Как же так, все понимал, а людям помочь не смог. Далек, не скор еще путь от мысли до дела, до действия. Вот мы и глухари…»
Сердце его тоскливо защемило, боль вновь зашлась под ложечкой, остро ткнув насквозь в грудь, ноги подломились, он привалился спиной к кресту и неуклюже съехал на землю. «Переволновался, должно быть, переболел сердцем, перемаялся, — назойливо кружилась ускользающая догадка. — Посижу, авось отхлынет…»
Он закрыл глаза и замер неподвижно в ожидании, когда боль опять уляжется, отпустит… Так просидел, борясь с болью, замерев, может, с полчаса-час. И вдруг в бледно-сером отсвете сомкнувшихся век он явственно увидел лицо сына — то, с фотографии — молодое, улыбающееся. Нет, даже не только лицо. Он шел к нему через поле неторопливым шагом, осторожно ступая в мягкую зелень. Был он невысокого роста, в военной форме, при погонах и портупее, при множестве боевых наград, высвеченных солнцем. «Хорош парень-то, и действительно есть сходство со мной, но от Наденьки в нем больше, — слабеющим сознанием успел оценить Селивёрст Павлович. — Однако откуда он? Не смерть ли это пожаловала в дорогом моему сердцу обличье?»
Сознание его совсем помутилось, он пытался осилить ноющую боль мыслью о будущих заботах, настойчивой думой согреть стынущее тело. А сын уже придвинулся совсем близко, даже шепот его он мог бы услышать, произнеси тот хоть слово.
«…Смерть… Вот уж совсем не ко времени, — простонал Селивёрст Павлович. — Не могу я, сынок, уйти с тобой. Не могу с тяжкой виной мир людской покинуть. Долго сиднем сидел, настал мой черед… Рано я списал себя, подожди, сынок, подожди… Не время мне путь к тебе держать, совсем не время… Юрья правду должен от меня узнать. Юрья, люди… Подожди, сынок, отступи…»
Он собрал последние силы, превозмог режущую боль в глазах и разнял грузные веки… Серая мгла растопилась… Черная тень медленно, как бы нехотя, отодвинулась от него, и тут же нерешительно приостановилась, словно раздумывая, уходить ли?.. Селивёрст Павлович осторожно привстал, упираясь спиной в ствол, сначала на колени, а потом, неожиданно для себя, рывком поднялся на ноги. Качнулся, но все же удержался, стойко выпрямился. Тень заскользила, удаляясь, по зеленой глади поля, оставляя его одного, и скоро растворилась в лучах солнца…
Октябрь 1974 — май 1977
Май — июнь 1985