Наталия Ломовская Лик избавителя

Часть 1

Вязкая сладость, нежная кислинка, медовый аромат, винный запах, оскомина. На первом месте любимый, редкий, короток его срок, им никогда не пресытишься – «белый налив». Ранние яблоки, еще слаще они от теплых вечеров. Потом идут легкомысленные летние сорта – по-детски щекастый «мальт» и «лазурная мелба», пахнущая розой. Но быстротечно лето в России, приходит пора осенних сортов, и среди них главный, конечно, «пепин шафранный», в просторечии – «шафран». С этим надо осторожно, если его рвут слишком рано – кислятина, если же яблоко перезрело, лучше и вовсе не бери, его словно вату жуешь. Но по-царски награжден будет тот, кто потратит время и разыщет в осеннем рыночном изобилии тот самый, единственный правильный, в меру вызревший «шафран». Сожми в кулаке небольшое скуластое яблочко, зажмурься, вдохни пьянящий дух – в нем нежная осенняя грусть и обещание будущей весны, и ты встретишь ее со всеми, а как же, иначе и быть не может…

Еще есть «славянка». «Славянка» – яблоко крепкое. В этом плоде – строгая северная печаль, ведь дозревать ему до настоящего вкуса не на родной ветке, а в темном ящике. Когда-то эти ящики набивали соломой, а нынче – бумажной трухой. И радостно бывает среди зимы, когда за окном воет ветер и кажется, не взойдет больше солнышко, нашарить в шуршащем ворохе желтое, восковое, светящееся изнутри, словно в нем зажгли свечечку, благоухающее яблоко сорта «славянка». Последнее, всегда с порчей, с червоточинкой, долежит аж до Нового года, а там придет пора зимних, уложенных на хранение в кладовку. Крупные сахаристые «амариллы», соломенного цвета «голд», пряный «кортланд» с фиолетовым румянцем, сочная «беркутовка»… Но однажды все яблоки выйдут, и придется идти на базар, прицениваться к лакированным чужеземцам. Виновато выпытывать у торговца название сорта, а он и сам не знает. Качает головой, продолжает гортанно напевать что-то, и его полуприкрытые блестящими веками темные, чужие глаза хранят, кажется, какую-то древнюю тайну, куда там ты со своими глупостями, с яблоками!

Она долго не могла принять в душу глянцевых чужаков, но понемногу свыклась с ними, стала узнавать в лицо, заучила имена – «ред делишес» похож на «джонатан». Плод словно сердце, и семечки внутри, в открытых гнездах, тоже будто маленькие сердца. У «голден делишес» белоснежная мякоть грубовата, но вкус превосходный. Еще были такие имена: «Гала», «Фуджи», «Рихард», «Старкинг», «Джонаголд», «Пин Леди»…

И, выбирая яркие лакированные плоды, вежливо отстраняя руку торговца, с подозрительной церемонностью подсовывающую, не иначе, порченый товар, она все вспоминала, что где-то, когда-то, в каком-то саду яблоки были не больше горошины, а на вкус – как трава. Было ли это в Парголово, где родители снимали на целое лето дачу? Домик в две комнаты. В одной из них жила хозяйка, серолицая женщина, платок повязан домиком, очи долу, в кармане платья слипшиеся в разноцветный ком леденцы-монпансье. Про нее говорили – бывшая монашка, и это необычайно вязалось с ее платком, с цветом лица, даже с леденцами, даже с тем ароматом, что сопровождал ее повсюду. Тонкий, стойкий аромат. В хозяйкиной комнате на полу, на расстеленных газетах, сушились яблоки, и все вокруг было пропитано яблочным духом. Стоп-стоп, значит, это было не там, не тогда. Должно быть, потом, в Омске, где были в эвакуации. И там снимали «комнату с хозяйкой», но та хозяйка была совсем другого рода – говорливая, румяная старушка. Имя первой хозяйки забыто навек, имя второй прикатилось, подпрыгивая, из незапамятной дали – Евдокия, баба Дуся, окающий говорок, Омск, яблоки, все округлое, словно веселые красно-синие мячики. Баба Дуся собирала в подол передника эти зеленые яблочки-паданцы и ела, деликатно держа за хвостики, макая в крупную серую соль. Девчонку постояльцев потчевала от души.

– А ты не брезговай, не брезговай, здоровее будешь! Вот я старая, а у меня, гляди-ко, какие зубки – а все с яблок да с сольцы… И ты попривыкни-ко…

Отказываться было неловко. Челюсти сводило, а потом она и правда попривыкла, и зеленые яблоки с солью стали казаться вкусными.

– Как можно! – ужасалась мама. – Люся! Ты ведь захвораешь от этих паданцев! Николай, прикажи своей дочери, меня она ни во что не ставит, все время убегает, прячется, исчезает куда-то… И так все кувырком, так еще чего не хватало, заболит вдруг живот накануне первого сентября!

А ведь до первого сентября оставался еще почти месяц, и чистенькие тетради уже лежали в красном ранце… Ох, уж это вечное «живот заболит»! Мама уделяла слишком много внимания вопросам пищеварения дочери и, чуть что, микстур не жалела!

Отец Люсе ничего приказать не мог и улыбался виновато. Он тоже пробовал так есть – яблоки с солью, и ему понравилось. Но и жене возразить не смел и только смотрел на нее снизу вверх. Снизу вверх, потому что был ниже ее ростом, а улыбался виновато потому, что ему всю жизнь было перед ней неловко, перед своей женой. Она ведь молодая, его Александра, моложе его почти на целую жизнь, и красивая, высокая, умеет наряжаться, чудесно поет, божественно готовит, подарила ему дочку, солнышко ясное на склоне лет… Молодость свою ему отдала – как Ависага царю Давиду, такую бы холить, баловать, с рук не спускать, а все как-то неладно складывается. Вот и война некстати. Так и жил, все время будто оправдываясь, находя успокоение в работе…

Когда началась война, отец порывался уйти на фронт добровольцем – может, хотел сбежать таким образом от постоянного чувства вины? Но его не взяли, конечно, и он вернулся. В сердцах швырнул вещмешок (раздобыл где-то, сам собирал, даже при этом насвистывал что-то лихое) в угол кабинета, закосолапил, затопал по ковру.

– Не берут, – пожаловался вслух неизвестно кому. – Надо же, не берут. Сказали, заслуги. Сказали, меня надо беречь. Но я-то знаю. Это потому, что я – старый. И больной.

Люся хотела прыгнуть с дивана ему на спину, как любила делать, но мама ее удержала, ухватила за подол, тихонько вытолкнула из кабинета и прикрыла высокие двустворчатые двери. Стала говорить отцу что-то своим тихим, красивым голосом. Подслушивать было нехорошо, и Люся отошла в сторонку, не очень, впрочем, удаляясь. Сделала вид, будто ее интересует портрет, висящий на стене, тысячу раз виденный. На портрете была бабушка, папина мама, в наряде непостижимой красоты. Юбка совсем короткая, пышная, на гладко причесанной голове какие-то перья, ножки сложены крест-накрест, обуты в белые туфельки, обхвачены блестящими лентами. Вздохнув, посмотрела на свои ноги – толстенькие култышки. Рубчатые чулки сбились под колени, круглая резинка жмет. У тупоносых башмачков перетерся ремешок.

– В конце концов подумай о ребенке… – донеслось из кабинета.

«Ребенком» была она, Люся. Еще разок вздохнула, попыталась встать на цыпочки, как бабушка на другом портрете, что висел в кабинете отца. Немножко получилось. В кабинете мама засмеялась, сквозь слезы, но счастливо, победно. Значит, можно возвращаться, теперь, наверное, не побранят.

И в самом деле – мама схватила за плечи, затормошила, намочила слезами, защекотала пушистыми, выбившимися из высокой, валиком надо лбом, прически волосами.

– Уезжаем, Люсик, далеко-далеко…

– Куда?

– В эвакуацию.

Слово было непонятным и неприятным, как будто пищит и грозится ужалить злое насекомое. Минуту же хорошего настроения следовало использовать с выгодой для себя.

– Мам, а ты мне купишь юбочку? Такую, как у бабушки на картине? И туфельки с лентами!

– Это не туфельки, а пуанты, – ответил Люсе отец. – Будущие школьницы такие не носят, а только балерины.

– Кто?

– Балерины. Те, кто танцует на сцене, – и отец смешно развел руки врозь, изображая знакомый, но такой нелепый в его исполнении жест. – А пачка – юбка так называется, поняла? – пачка у меня сохранилась. Как-нибудь я тебе покажу, если будешь послушной девочкой.

– Такого-то добра у нас сколько захочешь, – пробормотала мать, и Люся кивнула.

Это уж точно, сколько захочешь, да только не дают даже посмотреть! Вещи, оставшиеся от бабушки, висели в огромном шкафу, и туда никак нельзя было заглянуть. Дверцы скрипели так невыносимо, что на скрип обязательно кто-нибудь являлся – либо отец («Люсенька, детка, иди играть в детскую»), либо мать («Я же говорила тебе не лазить в эту пылищу!»), либо глупая, глухая нянька («Что за неслух девчонка! Такую беспременно яга заберет!»). А какой волшебный мир таился за скрипучими створками! Там все шелестело, шуршало, пахло незнакомыми духами, переливалось блестками! Падали на паркет отсветы цвета павлиньего пера! И вот этот мир был для Люси заказан. Мама не любила упоминаний о бабушке, у нее сразу делалось такое выражение лица, словно она палец прищемила и боится заплакать. Впрочем, украшения из бабушкиной шкатулки мать надевала без этого напряженного выражения. По поводу и без повода она доставала старинную шкатулку, сверху деревянную, изнутри розово-бархатную, вынимала ярко вспыхивавшие в ее пальцах сережки, браслеты, кольца, рассматривала их, примеряла. Люся зачарованно наблюдала за мамой.

– Идет мне это колье? – спрашивала мама так, словно должна была немедленно решить для себя этот важный вопрос, и Люся кивала, затаив дыхание. На тонкой цепочке колье светилось шесть молочных жемчужин. Но Люсе в глубине ее простой души больше всего нравилась брошка. Такая большая, овальная, а посреди – букет фиалок из драгоценных камней.

– Какая безвкусица! – восклицала мама, когда брошка попадалась ей на глаза, но все же примеряла и ее, прикалывала к платью. Она оттягивала вырез, игла оставляла заметные бреши в шелке. Мать открепляла украшение, вздыхая об отсутствии вкуса, и у кого же? У бабушки ли, у неизвестного поклонника, презентовавшего это украшение, или у английского мастера Викторианской эпохи, ослепнувшего над тончайшей мозаикой – аметисты, зеленые бериллы, желтые топазы.

Шкатулку в эвакуацию не взяли. Мать бегала по квартире, звеня серебряными ложечками, перетрясая столы и сундуки, взвихривались облака нафталина. То и дело принималась плакать. Она панически боялась бомбежек, но еще больше боялась спускаться в бомбоубежище. Так же дело обстояло и с фамильными ценностями – и с собой везти страшно, и оставить страшно. Вдруг в дом попадет бомба? Вдруг заберутся воры? Теперь и не вспомнить уже, оставались ли брошки и колье в ленинградской квартире или ездили в Омск. Наверное, все же оставались, иначе пропали бы, променялись бы по дороге на молоко и картошку, на все то, что в лихие времена казалось человеку теплее золота, ценнее сверкающих камней…

Ехали долго. В вагоне не топили, не зажигали ламп. Даже в окно было нельзя смотреть – ради тепла его завесили байковым одеялом. Только-только подберешься, приподнимешь уголок, успеешь увидеть залитое дождем стекло, да скучных ворон на пашне, да голые ветлы, как мама уже тянет за плечо, велит отойти. А в купе еще скучнее, все закутанные, унылые. Одна женщина раскачивалась из стороны в сторону, пряди волос свисали вдоль отекших щек, она не то стонала, не то мычала. От боли, что ли?

– Тетя, чего это вы? У вас зубки болят?

Мать схватила Люсю за руку, но утащить в их уголок не успела.

– Люсенька. Люся, разве ты не узнала? Это Лидия Константиновна, я работаю вместе с твоим папой. Я приходила к вам в гости весной, еще подарила тебе пупса!

Ах вот оно что! Но позвольте, какая же это Лидия Константиновна? Та была красивая, в переливчато-зеленом платье, в ушах сережки, губы намазаны, волосы скручены в этакий крендель… И еще она все время улыбалась, должно быть, поэтому Люся ее не узнала. А пупс был розовый, как земляничное мыло, но его пришлось оставить в Ленинграде, как и мяч, и кубики, и юлу, и кукольную посудку, и плюшевого медведя, который раньше ревел, а потом перестал. Большая кукла Зина тоже осталась, мама разрешила взять только старую Варьку, а у той половина волос вылезла и глаза не закрываются! Что же, однако, случилось с Лидией Константиновной?

Но тут мама подоспела, утянула за руку.

– А чего, уж и поговорить нельзя? Чего с ней такое?

– У нее сын ушел на фронт. Часть попала в окружение… Ты не поймешь.

Но Люся понимала. Украдкой посмотрела на мать – вдруг та тоже обернется старой, страшной ведьмой с опухшим лицом? Но нет, мама была обыкновенная, только глаза у нее смотрели иначе, и пухлый рот был сжат. Значит, горе у всех, значит, всем плохо.

– Если хочешь, иди погуляй, – предложила ей мать. – Может быть, найдешь себе друзей, поиграете во что-нибудь.

Но Люсе не нужны были ни друзья, ни игры. Она вышла в тамбур, где было холодно и накурено, но пусто, и стала смотреть в окно. Хорошо бы выйти из поезда и побежать вон по тому лугу, заросшему огромными одуванчиками-колкодедами. Или заблудиться в насквозь прозрачном березнячке… А лучше всего было бы жить в маленьком домике, прилепившемся к самому полотну дороги. Во дворе там деловито расхаживает пегая коза…

Должно быть, Люся очень долго там стояла, потому что, когда она замерзла и вернулась в купе, мать плакала, а другие пассажиры наперебой утешали ее.

– Где ты была? Отвечай немедленно, где ты была? Я же весь поезд обежала! Я думала… Да я не знала уже, что и думать!

– В тамбуре… В тамбуре стояла, – прошептала Люся и рукой показала, в каком именно тамбуре.

– Не было там тебя! Я же двадцать раз там прошла!

– Была, – упрямилась Люся. – Я слышала, как двери хлопали. Ты меня просто не видела.

Села в уголок, принялась для вида нянчить лысую Варьку, а сама думала о приятном.

Самым приятным было вспоминать, как давным-давно, когда она была еще маленькой, отец повел ее на детский утренник в театр Кирова. До сих пор туда Люсю только водили гулять – «к киятеру», как говорила глухая и глупая нянька.

Люся ждала, что будет скукотища, как в кукольном театре, где всякие люди надевали на руки тряпочные игрушки и говорили за них ненатуральными голосами. Они думали, что никто не догадается, что все подумают, будто куклы сами ходят по ширме и говорят! Ха! Поэтому в театр Люсе не хотелось идти, она даже немного поупиралась и похныкала, пока мама в прихожей завязывала ей под подбородком ленты капора. Но делать нечего, пришлось идти. Оказалось – зря капризничала. В этом театре было куда интереснее. Во-первых, им не пришлось даже стоять в очереди за билетами в кассе, чего Люся терпеть не могла. Только миновали скверик, как отца окликнул высокий старик с необыкновенными усами.

– Неужели Николенька? – вскрикнул старик. Они с отцом обнялись и расцеловались. – Ну-ну, наконец-то пожаловали! А кто этот ангел? Неужели дочка?

– Дочка, Люся, – охотно подтвердил отец, вытолкнув застеснявшуюся Люсю вперед. – Вот, решил показать ей «Спящую красавицу»

– Самое время, самое время! Купюры сняли, симфоническая часть нынче у нас полностью звучит. Которые есть любители, те только на музыку ходят, невзирая даже на состав. Хотя и состав нынче – сказка! Аврору – Наташенька Дудинская танцует, она у нас нынче Уланову обогнала, – похвастался старик.

– Неужели? А была, помнится, такая сухенькая, зажатая девочка…

– Ни-ни, ничего подобного! Развернулась, распустилась, словно роза! Одно слово – праздник танца! А Фею Бриллиантов вместо Берг нынче Балабина танцует. Тоже очень хвалят за виртуозность, и в газетах даже… Получит удовольствие ваша девочка. Это надо же, Изольдочкина внучка! А похожа-то как на нее! Такая же хрупкая, словно бы и глазу неподвластна!

Он присел перед Люсей на корточки, и она почувствовала, что его усы пахнут духами.

– Ну, ты, верно, тоже хочешь стать балериной? Как бабушка?

И хотя Люся не очень хорошо понимала, о чем идет речь, она все равно закивала головой, и добрый старик рассмеялся.

– Идемте же, идемте, малышке надо еще показать театр до начала спектакля!

– Нам еще в кассу, Иван Тимофеевич…

– Еще чего удумали! Ни-ни, и не надейтесь! Чтобы сын Изольды Николаевны и внучка ее в наш театр по билетам проходили? Не будет такого! Этот же театр, Николенька, ваш дом родной, неужели надо кому-то платить, чтобы домой попасть?

– Случается и такое, – заметил отец.

– Случается, да только не у нас, вот вам мои слова!

И старик засмеялся.

Театр произвел на Люсю невероятное впечатление – не считая, конечно, жесточайшего разочарования оттого, что Иван Тимофеевич оказался не самым главным театральным начальником, а всего лишь принимал в гардеробе пальто у людей, пришедших на спектакль. Но и это разочарование моментально прошло, потому что в ведении бравого старика, помимо чужих одежек, оказались еще и совершенно очаровательные крошечные перламутровые бинокли, и в них было на что посмотреть! В фойе висели фотографии бабушки, почти такие же, как дома, только в несколько раз больше, и на них она была в сто раз красивее. А потом начался спектакль, и вот это уже было настоящее волшебство. О, тут дело было даже не в музыке, хотя от знакомых звуков вальса в первом акте привычно вздрогнуло и закружилось сердце. Люсе нравились костюмы (средневековой Франции, как сообщил ей на ушко отец), нравились движущиеся декорации – растущий на глазах лес, чудесные панорамы, лодки, и исчезновение злой Феи Карабос в люке, из которого валил пар, и взмывшие ввысь фонтаны в финале. А танцоры, которых она пока не знала по именам, творили на сцене недоступное простым смертным и все же обычное, повседневное, с детства знакомое и, если захочешь, подвластное и тебе чудо…

– Николай, что с ней? Она заболела? Да что ж такое, девочка как пьяная! Люся, открой глазки, посмотри на маму! Ты водил ее в буфет, а? Пирожные покупали?

Но она и в самом деле чувствовала себя так же, как тогда, на отцовских именинах, когда на бегу отхлебнула из бокала жгучей коричневой жидкости – думала, что чай. Перед глазами все плыло, в голове шумело, вместо одной мамы она видела две, вместо зеркала в прихожей – целый зеркальный коридор, а в сверкающей глубине Люся видела себя самое. Но не в глупой плюшевой шубенке и капоре, а в пышной пачке, со сверкающей диадемой на голове!

Как хорошо все начиналось и как глупо закончилось! Люсе дали касторки…

С тех пор Люся твердо знала, кем хочет быть, когда вырастет. Конечно же, балериной, как бабушка! Но мама совершенно не обрадовалась судьбоносному решению дочери и даже не захотела полюбоваться на то, как Люся хорошо умеет стоять на цыпочках.

– Глупости! Тебе еще рано думать об этом. Хорошая девочка должна слушаться маму, хорошо кушать и знать азбуку. Возьми пирожок и ступай в детскую.

Но и в детской Люсина потрясенная душа не нашла покоя. Украдкой девочка наряжалась – старое кружевное покрывало присборивалось вокруг талии и скреплялось пояском, голова весьма эффектно перевязывалась белой лентой, и в одних носочках Люся, к ужасу няньки, прыгала перед зеркалом, пытаясь повторить те необыкновенные движения, тот полет, что видела на сцене. Получалось мало хорошего. Только раз, один только раз… Как это было? Были тихие, сонные сумерки, за окном шуршал дождь. У Люси с утра болело горло, поэтому гулять не водили, дали книжку с картинками и велели лежать в кровати. Мама то и дело заходила, приносила то апельсин, то чаю, но снова исчезала. Ждали доктора, и, чтобы занять себя чем-то, мама села за рояль. Она играла необыкновенно печальную мелодию, от которой тянуло под ложечкой и вздохи распирали грудь, и вдруг, ударив по клавишам, резко сменила мотив. Теперь это было что-то бешеное, в нем слышались бесшабашная удаль и веселая злость, и сердце у Люси вдруг заколотилось сильнее. Неожиданно для себя, подхваченная тем же порывом, что заставил мать заиграть эту мелодию, она вскочила с постели и закружилась по комнате. Она не повторяла ничьих движений, не смотрелась в зеркало, не любовалась собой, и старое кружевное покрывало валялось, скомканное, за сундуком… Но неведомая сила вдруг подхватила ее, и несколько мгновений она была с музыкой одним, музыка несла ее на своих горячих волнах. И так же быстро, как началось, все и кончилось. Люся остановилась посреди комнаты, борясь с головокружением, щеки ее горели, сердце бешено стучало. Где-то в другой вселенной, в прихожей, брякнул дверной звоночек, и тут же послышался густой бас. Пришла знакомая докторша, высокая, усатая, сама себя называвшая «бой-бабой». Она засучила рукава и тут же нашла у Люси ангину.

– Странное у вашей малышки сердце, – посетовала она матери, прижимая мясистое мужское ухо к худенькой Люсиной груди. – И дышит она… гм…

– Мам, а что ты сейчас играла? – спросила Люся, когда «бой-баба» ушла. Мать собиралась в аптеку, раздраженно хмурилась, рассматривая оставленный доктором рецепт – сплошные крючки на тонкой бумажечке.

– Когда? А-а… Это чардаш. Венгерский народный танец. А ты не знала?

Разумеется, она не знала. В сущности, мать сама пыталась оградить ее от всего, что было связано со сценой, словно боялась для дочери какой-то участи. Но от судьбы не уйдешь – все вокруг, и фотографии бабушки, и звуки фортепиано, и даже сны, все обещало Люсе необыкновенную судьбу. А сны ей снились странные, с прекрасными дворцами, с необыкновенными нарядами, с полетами, так как ближе к пробуждению всегда оказывалось, что, если как следует оттолкнуться от пола ногой, можно взаправду взлететь.

До войны Люся успела посмотреть еще «Ромео и Джульетту» с Улановой, «Жизель» с Дудинской, «Раймонду», где в третьем акте, во время дворцового праздника, звучал очаровавший ее венгерский танец… На «Лауренсию» с ними пошла и мама. Но она откровенно скучала, то закрывала глаза, то принималась рассматривать рукав своего вечернего платья – синего, шитого серебристым бисером. Шепотом пожаловалась отцу, мол, ногастые девицы, скачущие на сцене, мешают ей слушать великолепную музыку, отвлекают. Отец только поморщился, но мама уже углядела кого-то в числе зрителей, задергала его за рукав:

– Нежели это она? Какое ужасное розовое! Скажите, прекрасная дама! Люся, ты посмотри!

Люся послушно посмотрела, знала уже, что от мамы так просто не отделаешься. И правда, женщина в необыкновенно розовом, пронзительно-розовом платье. Ничего особенного. Потом Люся не раз еще увидит ее в этом самом театре. Но первое впечатление сохранится в памяти, и потом, через много лет, Люся добудет его, чтобы рассказать своему самому близкому, единственному близкому и родному человеку.

– Она была некрасивая. И в юности-то не блистала красотой – скуластая, носатая, этакая кубышечка. А вот поди ж ты, осиянная любовью многих поэтов, отразившаяся, как в льстивом зеркале, в их стихах, осталась в памяти человеческой необыкновенной красавицей – Златокудрой, российской Венерой, Лучезарной подругой… Все будут повторять:

Она сошла на землю не впервые,

Но вкруг нее толпятся в первый раз

Богатыри не те, и витязи иные…

И странен блеск ее глубоких глаз…

И никто, понимаешь, никто не запомнит ее нелепо одетой, отекшей толстухой в очках, и даже я – я тогда сразу отвлеклась, стала смотреть, как Хасинта-Чикваидзе танцует с воинами, «покушающимися на ее честь», как было сказано в либретто. Я не могла еще понять, что это значит, но была потрясена накалом страстей. Хасинта металась, как затравленная зверушка, между четверкой воинов, хватавших ее за руки, перебрасывающих вверх, вниз, друг другу на руки, причем был момент, когда двое поднимали ее и с силой бросали с высоты, а двое других ловили ее, в ту же секунду со звоном кидая на пол свое оружие… А фламенко во втором акте! А танец с кастаньетами! Казалось, праздник продлится вечно! Но началась война.

В эвакуации – слово-то какое, похоже на то, будто пищит, нудит, силится ужалить злое насекомое! – Люсе не понравилось. Все там было какое-то топорное, грубое, некрасивое. Все местные, в отличие от приезжих, говорили неправильно, речь их звучала странно для уха маленькой ленинградки. И музыка звучала некрасивая, все больше военные марши, патриотические песни, народные песни, их ритм был слишком прост, под него не билось сердце. Под звуки «Катюши», льющиеся из черного раструба, Люся выводила прописи. Она давно научилась читать и писать, но идея чистописания оказалась чужда ей, вредная учительница говорила, что после тетради Ковалевой руки приходится мыть с мылом. Мать сердилась за кляксы, бралась сама учить дочь, показывала, где нужно делать нажим, а где волосяной штрих, но быстро выходила из себя. Люся убегала в сад и сама с собой играла там в прятки. В саду вся земля была усеяна яблочками-паданцами размером с горошину и порхали чудесные птички, размером примерно с воробья, но только легче и изящнее. Птички не боялись Люсю, как будто и не видели ее. Одна села на ветку прямо перед Люсиным носом и, насмешливо глянув на нее, пропела коротенькую музыкальную фразу. В лучах закатного солнца кирпично-красная грудка пичужки вспыхнула огнем.

– Где же ты, малышка? – услышала она вдруг рядом голос отца и прыгнула ему навстречу, повисла у него на шее. – Сбежала от уроков? А я-то вез ей подарок из самой Москвы, думал, она примерная ученица…

Отца в последнее время часто вызывали в столицу, по делам, а дела эти были военной тайной, о них ни в коем случае нельзя было спрашивать, ни с кем о них нельзя было говорить! Люся только диву давалась – кому, зачем в Москве понадобился, да еще по делу государственной важности, ее тихий отец, ученый-орнитолог, академик, человек в высшей степени мирный? Только потом, разбирая отцовские бумаги, Люся узнает о проекте «Сизарь». Отец предлагал использовать специально обученных голубей для передачи разведданных через линию фронта, но в последний момент проект закрыли. Появилась новая альтернатива голубям, какая – никто толком не знал.

– Па-ап, кто это? Как называется эта птичка?

– Вот это да! Моя родная дочь и не знает, что за птицы живут у нас в саду! Ну-ка, покажи мне свою новую подружку, только дай лицо ополосну.

Отец в этот раз выглядел особенно усталым, его круглое, доброе лицо было словно подернуто пыльной дымкой, но он все равно пошел за дочкой к груде прошлогодних спиленных веток в дальнем уголке сада. Оттуда, как Люся и приметила еще раньше, и вылетали птицы.

– Постой-постой, не надо их пугать. Ну, кто тут у нас… Ах, горихвостки! Ну, что ж ты, Люсенька, я ведь и брошюру про них писал до войны. Не помнишь? Ну да, это ты сейчас выросла большая, а тогда была несмышленышем. Эту птичку зовут горихвосткой. Почему? А разве ты не заметила, как она дергает хвостиком? От этого все ее перышки словно вспыхивают. А песенку она тебе уже спела? То-то же. О песенке горихвостки разговор особый. Постой-постой, как это там было…

Он прикрыл глаза и словно прочитал на память:

– Заняв подходящий участок, самец горихвостки обыкновенной начинает петь. Песенка его коротка и однообразна, но прелестна.

– Прелестна, – повторила Люся. – А ведь правда!

– Знаю, малышка. Знаю и горжусь своим определением. Это очень важно – найти подходящие слова. Если не можешь сказать точно и хорошо, уж лучше вообще промолчи. Впрочем, многие вещи и явления просто-таки требуют того, чтобы о них молчали. Sapienti sat, ведь так, дочь моя?

– Папа, я…

– Прости. Я не о том. Тебе этого слушать не надо, не надо и мне говорить. Пожалуй, это один из таких случаев, ведь так? Sapienti sat!

– Сапиенти сат! – согласилась с ним Люся. Она наконец-то поняла – отец шутит. Невесело шутит, такое порой бывает со взрослыми, когда у них плохое настроение.

Они вместе вошли в дом, и там все стало еще хуже. Сначала влетело Люсе – зачем убежала от прописей, потом папе – зачем привез из Москвы шоколадных конфет, не чего-то там, гораздо менее вкусного, но нужного! Люся пыталась защитить отца, не вовремя влезла с репликой:

– Мамочка, как же ты не понимаешь! Это же конфеты! А…

Но тут же на собственном опыте убедилась в правоте отца – есть вещи, о которых лучше помалкивать.

– Не бузи ты сегодня, милая, – тихо попросил отец, стягивая с плеч пиджак, аккуратно вешая его на спинку стула. – Сегодня годовщина смерти мамы, а я впервые за все эти годы не смог побывать у нее на могиле. Даже не знаю, цела ли она, могила ее!

Люся вспомнила могилу бабушки, куда ее водил отец и в прошлом году, и в позапрошлом… Красивая могила. Веселая. Даже не похоже на могилу, скорее – на воздушный, кружевной замок, в котором непременно должна жить сказочная принцесса. И на ней всегда свежие цветы, а кто их приносит – неизвестно. Что же могло случиться с могилой? Ах да, война. На Ленинград падают бомбы. Странно думать, что они могут навредить не только живым, но и мертвым.

Эта мысль была такой неприятной, что у Люси немного закружилась голова, и ей пришлось посидеть некоторое время зажмурившись, пока эта тошнотворная карусель не остановилась. Должно быть, поэтому она не расслышала слов матери. Та сказала, наверное, что-то очень громко, потому что в полупустой комнате еще звучало гулкое эхо. И это громкое было еще и злое, потому что губы у матери сжались и побелели, а отец сразу встал и вышел. Он не ответил матери ни слова и даже не взглянул на Люсю, из-за чего она поняла, что отец очень-очень сильно расстроен…

Она не рискнула пошевелиться, так и осталась сидеть на стуле. К ее спине ласково прижимался отцовский пиджак. Мать, словно не видя Люсю, ходила по комнате, потом ушла на кухню. Там она сначала заплакала, а потом заговорила с вышедшей на шум хозяйкой.

– Нельзя так, Шурочка, – загудела бабушка Дуся. – Мужик-то – он что пчела, не на уксус, а на сахарок летит. Смотри, времена лихие подошли, на их брата спрос большой будет, а ты такими словами… Даже мне, простой бабе, не по сердцу, а ему-то каково… Или обидел он тебя чем?

– Да они сколько лет надо мной измывались, – звенящим голосом вскрикнула мать. – С мамашей со своей, балериной чокнутой!

– Так, так, – кивала бабушка Дуся. – Свекровка, значит, тебе лютая досталась. А быват. Моя тоже поначалу злыдня была, и села я не так, и пошла не эдак, как ни повернусь, все плохо. Потом ничего, попривыкли друг к дружке, только все серчала на меня, зачем мальчишки у меня не родятся. Что ты, говорит, за баба, ежели сына не родила. А ты своей чем не угодила?

– Да кабы я знала! Евдокия Ивановна, я ведь девчонка совсем была, когда пришла к Николаю на кафедру работать, пробирки мыть. Мечтала в консерваторию поступить, да не вышло. Происхождение подвело. У отца до революции аптека была, мать… Там своя история. Начал он за мной ухаживать, понравился. Ровесники все мне болванами по сравнению с ним казались. И не то чтобы я не знала, кто его мамаша, я, конечно, знала, так ведь…

– А чего она, мать-то его? Известная какая женщина?

– Балерина она! Изольда Ковалева, не слыхали?

– По правде говоря, не слыхала. Вот певица такая есть, Ковалева, она в радио поет, заслушаешься! Так ведь это не та?

– Нет, не та. Она уже умерла. Но до того момента успела моей кровушки попить! Привел меня Николай. Квартира – шесть комнат! Обстановка как в Эрмитаже!

– Богато, значит, жили.

– Она, Изольда эта, сидит как принцесса, в шелковом халате, на каждом пальце по бриллианту, не иначе, ради меня нацепила. Кофе попивает, слова через губу цедит. Назвала меня «милочка», вы представляете?

– Чего ж, слово-то не ругательное, самое хорошее слово!

– Ах, да тут дело не в слове, а в интонациях! «Ми-илочка» – как будто я горничная! А у нас у самих, мама говорила, горничные раньше были, и повар, и в деревне…

– Сразу, значит, у вас не заладилось?

– Сразу. Николаю она сказала – встречайся с ней, делай что хочешь, но глаза мои ее чтобы не видели. Он мать огорчать не хотел. Больше домой меня не приглашал, по улицам водил. Я все стерпела. Любила его очень. У меня сидели. А мы с матерью вдвоем на восьми метрах, и соседи, как черти, злые. Ну, бывало, в кино она пойдет…

– Так, так. Дело молодое.

– Так и вышло у нас. Забеременела. Думала, теперь-то уж все, теперь-то женится, к себе меня заберет из сарая нашего. Готовить выучилась. Так-то, Изольда кухонных запахов не выносила, прислуга у нее не держалась. Сама она вечно на диетах, а Николай по столовкам бегал. Думаете, помогло? Как же!

– Снова по-ейному, видать, вышло?

– В самую точку! Уж я не знаю, какой между ними состоялся разговор, а предполагать могу. Выплачивай, сказала она, ей алименты или распишись с ней, или что хочешь делай, а только чтобы я ее не видела.

– Ишь, злыдня! И ребеночка не пожалела, кровиночку свою! Надо бы тебе тотчас в суд идти, там бы им хвост поприжали!

– Не хотела я так, Евдокия Ивановна. По-человечески хотела. Николаем она всю жизнь вертела, как хотела, веревки вить из него могла. Он во всем ее слушался и тут против ее воли не пошел. Однако и меня бросать не хотел. Расписались мы с ним, но жить я осталась у матери. Виделись на работе, а ночевать он домой шел. Люська родилась – еще тяжелее стало. В комнате повернуться негде, писк, чад, я никак не оправлюсь после родов, ребенок беспокойный, соседи совсем озверели, даже мать родная, и та волком смотрит. Зачем, спрашивает, замуж за него шла? Я-то, говорит, думала, ты у меня в хоромах будешь жить, серебряными приборами кушать, как тебе и положено, а ты, дурочка, упустила свое счастье! Я, конечно, в слезы…

– Материнское сердце, известно… И как же ты, Шура, верх над ней взяла, над Изолидой-то своей? Тьфу ты, и имя-то змеиное, не выговоришь! Или разжалобилась она все же на внучонку?

– Как же! Последнее слово все же за ней осталось. Умерла она. Люсеньке уже третий год пошел. А перед смертью дозволила Николаю меня в дом привести. Так и сказала – разрешаю, но только ради внучки. Говорит: в меня девчонка пошла. Моя, дескать, порода. Нарочно мне все отравила, гадина. Теперь, куда не ступлю, все, выходит, с ее согласия. Куда не посмотрю – это она мне всемилостивейше разрешила! И не ради меня разрешила-то! А Люсенька, как нарочно, вся в бабку пошла, иногда посмотрю, как она повернется, как улыбнется – вылитая Изольда! И в балет также рвется, вот порода-то что значит!

– И кипит, значит, сердце у тебя. Э-эх, голубка моя, настрадалась-то ты как, не гляди, что молода! Потому, значит, и спустила ты на него собак сегодня?

– Поэтому. Тут такие беды обрушились, то ли будем все живы, то ли нет, а он, видите ли, о могилке матушкиной заботится, ни о чем другом и думать не хочет, а я одна крутись! Словно она мне и из-за гроба вредит!

– Как бы то ни было, дочка, а ты терпеть должна. Такое твое дело женское. Со мной ты поделилась, за это тебе спасибо, а больше никому не говори, и пуще всего – ему. И на дочке злобу не срывай, ее вины тут нет, скорей, твоя. Видно, много ты о своей свекровке думала, пока ребенка носила, вот и вышло такое сходство. Поняла меня? То-то. Ты меня слушай, я жизнь прожила!

Произвел ли на мать действие последний аргумент бабушки Дуси или что-то другое, этого Люся не узнала. Но до конца жизни мать больше не упоминала о своей обиде. И с мужем стала помягче, и дочку шпыняла пореже. Хотя было ей на что ополчиться – в Омске Люся стала ходить во Дворец пионеров, где работала хореографическая студия…

Чтобы попасть в заднюю комнату, где проходили занятия, нужно было пройти через зрительный зал. Там было холодно и темно. Торопясь и подпрыгивая, Люся бежала вдоль рядов кресел, и невидимая рука щекотала ей сзади шею. Взбежав по ступеням на сцену, переводила дух. На сцене сушилась картошка, сильно пахло землей. А в небольшой комнате за сценой уже топилась буржуйка и раздевались, торопясь, полдюжины таких же, как она, тощих, голенастых, покрытых мурашками, девчонок.

Занятия вела томноокая дама неопределенных лет – Ольга Александровна. Она всегда ходила в пыльной, черной, тяжелого сукна юбке и гимнастерке, поверх гимнастерки накидывала котиковый палантин, вытертый до блеска, в руках носила бисерную сумочку. Котик и бисер были, значит, из прошлой жизни, а сукно и гимнастерка – из нынешней.

Начинался урок всегда одинаково. Из сумочки появлялась аккуратно нарезанная газетная бумага и самосадная махорка в полотняном мешочке. Тонкими пальцами с выпуклыми, янтарно-желтыми ногтями Ольга Александровна сворачивала цигарку. Руки у нее тряслись, махорка сыпалась на пол. Управившись с самокруткой, Ольга Александровна прикуривала от буржуйки (темные волосы ее у лба всегда были подпалены), выпускала через ноздри струйку дыма и смотрела на учениц так, словно впервые их видела. Блуждающий взгляд неизменно останавливался на Люсе.

– Ну как там у нас, а? – спрашивала она с мольбой в голосе, и Люся непременно должна была рассказать что-нибудь о Ленинграде, да что угодно! Чаще всего она говорила о театре, о гардеробщике и ценителе Иване Тимофеевиче, о тех балетах, что успела посмотреть или о которых только слышала… Потом Ольга Александровна рассказывала что-нибудь, причем ее истории начинались и заканчивались все одинаково:

– А вот у нас, на улице Зодчего Росси[1], – вступала она, прикрывая тяжелыми веками глаза, приглушая их голодный блеск.

Напоследок же она неизменно рассказывала, как танцевала пажа в «Золушке».

– И твоя бабушка заметила меня, – следовал церемонный поклон в сторону Люси. – Она взяла меня за подбородок и сказала: «Какой прелестный мотылек!» В тот вечер она была Золушкой. Как она танцевала! Ее четырнадцать раз вызывали на «бис», ей преподнесли столько букетов, что она не могла их унести, и тогда я вызвалась помочь ей. Изольду Николаевну ждал автомобиль. Она села, взяла букеты, а мне дала одну чайную розу, едва распустившийся бутон… Я до сих пор храню ее лепестки… В Париже, на сцене Гранд-опера, когда я впервые танцевала Жизель, лепестки этой розы были у меня на груди…

Некоторое время все молчали, прислушивались к тому, как в буржуйке потрескивают поленья. Было очень тихо, и странно было думать, что, кроме холода, сырости и запаха картофельной прели, на свете где-то есть Париж, огни ночных бульваров, чайные розы… Потом Ольга Александровна звонко хлопала в ладоши:

– А ну-ка, мамзели, за работу! За работу! Приступаем к экзерсису у станка! Grand pliй по два раза на первую, вторую, третью, четвертую позицию, на четыре четверти каждое!

И урок шел своим чередом. Люся уже знала, что у нее получается хорошо, а что дурно. Успела наслушаться нотаций от своей учительницы, что, мол, «хорошая выворотность и легкость в прыжке – это еще не все, твои балетные данные достались тебе по наследству от бабушки, в том твоей заслуги нет, а нужно старательно работать, чтобы не опозорить ее памяти!»

Мама как-то зашла за Люсей в Дом пионеров и увидела Ольгу Александровну. Как и следовало ожидать, та ей не понравилась.

– Да это какой-то демобилизованный солдат, разве же это женщина? Разве это балерина? Курит махорку, дым через ноздри, как кабаньи клыки!

С тех пор она не называла Люсину учительницу иначе, чем «копченый нос». Увы, близорукая Александра никогда не умела распознать истинной стоимости – человека ли, брошки ли.

Полубезумная, волоокая Ольга Александровна! Как, оказывается, много сделала она для Люси в тот несытый военный год и сгинула в неизвестность, унеся с собой едкий запах самосада, еле слышный аромат герленовских «Митцуко», сохранившийся на котиковом палантине, и сухие лепестки чайной розы, когда-то подаренной ей Изольдой! Была ли она, эта роза? И была ли она сама, Ольга Александровна? А если была, то каким злым ветром забросило ее в провинциальный Омск? Она казалась не вполне реальной, ее иссохшая фигура все норовила расплыться в окружающем ее волшебном мареве, ее черные глаза смотрели порой так странно, словно видели иную реальность. Часто сразу после урока она задремывала, прижавшись к теплому боку печурки, и когда уходившие по домам девочки будили ее, прощаясь, она вздрагивала всем телом… Но потом отходила от своего кошмара, облегченно улыбалась, кивала маленьким ученицам…

Позже Люся пыталась разыскать ее, узнать что-то о ней, но, на беду, не помнила фамилии… А те, кто, казалось, вспоминал ее, косились испуганно и шикали на Люсю, как на расшалившуюся девчонку. Очевидно, это было то, о чем нужно до срока молчать. Sapienti sat!

В мае сорок четвертого года семья Ковалевых вернулась в Ленинград. Им повезло – квартира уцелела не только от бомбежек, но и от мародеров. Из-под толстого слоя пыли заученно улыбались портреты Изольды. Теперь Люся смотрела на них с особенным чувством. Едва перешагнув порог родного дома, едва успев поздороваться со своими старыми игрушками, проспавшими всю войну в сундучке, она побежала на улицу Зодчего Росси. Улица оказалась похожей на огромный театральный зал, от желтых стен домов было светло, хотя денек выдался обычный для Ленинграда, пасмурный, моросил теплый дождик.

– В эвакуации они, милая, в Перми, скоро возвратятся, – охотно сообщил девочке бодрый старичок, очевидно, сторож. На плечах у него, несмотря на теплую погоду, был накинут добротный полушубок с барашковым воротником, а на ногах сверкали новенькие калоши, и старичок то и дело на них поглядывал. – Вот-вот уже. Меня вперед послали: мол, езжай, Степаныч, проверь, что там и как, за порядком там присмотри… Обмундирование вот выдали, все новье…

В здании шел ремонт, просторный холл был уставлен ведрами с краской, валялись какие-то мешки, балки, прочий хлам. Большего Степаныч рассмотреть не дал, преградил проход тщедушной спиной и дверь за собой закрыл.

– Сказано тебе, потом приходи! – крикнул он напоследок. Очевидно, Степаныч чувствовал себя облеченным властью и намеревался как можно более от нее вкусить. Люсе забавный старик напомнил Ивана Тимофеевича, и она улыбнулась, подставив лицо теплым каплям дождя. Здорово было бы увидеть его снова – но, конечно, уже после того, как ее, Люсю, примут в училище! Если примут, конечно.

Разумеется, ее приняли, но Ивана Тимофеевича она уже не увидела. Он не пережил блокады. А Люся попала в класс легендарной Агриппины Вагановой, выпустившей в свое время Семенову, Вечеслову, Уланову, Дудинскую.

– Агриппина! Агриппина – зверь! – пугала Люсю соседка, девочка с непомерно длинными, как у жеребенка, ногами и руками. – Знаешь, она какая?

– Да ты-то откуда знаешь? – дернула плечом Люся.

– Вот знаю! Самый строгий педагог! Моя сестра у нее училась до войны, только вылетела. Она говорила, что у старухи Агриппины вечно всякие любимчики и что у нее бритв и иголок полон рот!

– Тем лучше, – пробормотала Люся. Еще девчонкой она умела полагаться на собственное впечатление. Агриппина Яковлевна не показалась ей «зверем». Не старуха, просто женщина. У нее были необыкновенно живые глаза.

Время показало, что правы были и Люся, и та девочка-«жеребенок». Ее, кстати, тоже приняли. У Агриппины был полон рот бритв и иголок, язвительные словечки и колкие замечания так и сыпались из него. Действительно, у нее были любимые ученицы, но им приходилось еще тяжелее, чем всем остальным. Ваганова не щадила тех, в ком разглядела талант. Впрочем, со всеми она вела себя по-разному. Рыжеволосую, хорошенькую Мариночку Колчанову, с которой Люся подружилась, например, нещадно донимала насмешками, от которых розовенькая Маришка бледнела перламутровыми пятнами и старалась, старалась, как только могла. Девочку-«жеребенка», боявшуюся ее больше всех, Агриппина ставила всем в пример исключительно за исполнение самых элементарных упражнений, хвалила по самым незначительным поводам…

– А вот посмотрели все, как у Надюши великолепно получается demi pliй! В чем дело? Кто смеется? Это очень, очень важно! Полуприседание, к вашему непросвещенному сведению, развивает ахиллесово сухожилие, а нам без него никуда в классическом танце! Молодец, Надюша!

«Жеребенок» прикусывала губу и старалась, старалась, как только могла, чтобы в другой раз Агриппина похвалила ее за что-то более существенное!

И только для Люси у Агриппины не было ни насмешек, ни похвал. С ней педагог обращалась по-деловому сухо. Впрочем, Люсю это обстоятельство вполне устраивало. Она ведь пришла сюда учиться танцу, так к чему сантименты, не так ли? Тем более что однажды она узнала истинную подоплеку такого отношения. Разгневавшись на одну ученицу – та посмела сетовать на несправедливость Агриппины, надо же! – Ваганова заметила своим фирменным, убийственным тоном:

– Я? Я к вам несправедлива? Деточки, да вас надо гонять день и ночь, до кровавого пота, до полусмерти, потому что ни одна из вас не работает в полную силу! Ни одна – кроме, разумею я, Ковалевой! Вот ее-то не погонять, а удерживать нужно, видела я таких, как она, что прежде времени израбатываются!

Но, кроме канонического освоения приемов хореографии, Агриппина требовала от учениц осмысленности. Она приучала девочек не просто четко копировать то или иное движение, но понимать его внутреннюю сущность и красоту, осознавать, как именно работают мышцы, выполняющие это движение, уяснять, почему один нюанс способен придать исполнению неизъяснимую прелесть, а другой – неуклюжесть и нелепость.

Ее наставления падали на благодатную почву – во всяком случае, это касалось Люси. Она танцевала со страстью, знакомой только пьяницам и игрокам, но не влюбленным. Страсть влюбленных преходяща и неверна. Люсина же душа принадлежала только балету. Весь окружающий мир, который недавно еще казался непостижимо огромным, сузился до одной сверкающей точки, до острия иглы, и устоять на этом острие можно было только relevé[2]. А вокруг острия клубился плотный туман, и ничего в нем нельзя разглядеть, да и надо ли?

Это ощущение острия разрослось и, если так можно выразиться, обострилось после смерти отца.

Он умер быстро, ни дня не болея. Веселый, выходил как-то вечером из ванной в своем махровом, кирпично-буром халате, который Люся в детстве называла «медведёвым». Он так и не успел еще причесать редких светлых волос, они нимбом стояли вокруг обширной лысины, когда, охнув, отец схватился за грудь и мягко осел на сияющий паркет.

На похоронах Люся не плакала и только косилась на рыдающую мать. Ту вел под руку ученик отца, красивый блондин. Звали его, кажется, Гриша. Он в последнее время часто бывал у них в гостях, даже тогда, когда отца дома не было, пил с матерью чай, далеко отставлял мизинец с холеным ногтем. Мать в его присутствии обретала какой-то новый, захлебывающийся смех, и вот теперь ее рыдания в точности походили на этот смех. Смех и рыдания были не то чтобы лживы, в них таилась искусительная полуправда, и Люся думала, что есть кто-то, кто знает всю правду, и он придет, и принесет ее, но когда? Рано или поздно это произойдет, думала Люся, поднимая лицо к небу, по которому наперегонки неслись темные снеговые тучи. Ловила себя на этой мысли, удивлялась ей. Кто придет? Какую правду? И снова запрокидывала голову. И начинался снег.

Смерть отца сделала ее одержимой. Дома было больше нечем заниматься, не с кем говорить. Там, за овальным столом в гостиной, за столом, озаренным низко подвешенной люстрой, все чаще обнаруживался Гриша. Он пил чай из отцовской чашки – огромной чашки с незабудками, на выпуклом боку надпись золотом «С днем ангела!». Отец, бывало, пил непроглядный, деготно-черный чай, Гриша жеманно прихлебывал заправленную молоком бурду, сахара клал восемь кусков. Люся быстро пересекала гостиную. Ее никто не замечал.

В первом классе, после нескольких месяцев обучения, она в первый раз вышла на сцену Кировского театра – птичкой в свите Феи Весны. Во втором классе получила роль белочки в «Морозко» и снисходительную похвалу критиков. Потом была партия куколки в «Щелкунчике».

– Чеканно! – сказала ей после спектакля Агриппина. Это была высшая похвала. – Я тебя раскусила, Ковалева. Ты должна быть всегда на виду! Без внимания ты зачахнешь!

А в восьмом классе она уже танцевала в «Щелкунчике» Машу. Стояла за кулисами, поеживаясь, какой-то знакомый холодок щекотал ей позвоночник. Вдруг краем глаза приметила какое-то движение… В темном углу шевельнулись две темные фигуры, полуобнявшись, склонив друг к другу головы, они смотрели на нее… Одна из них была похожа на Ольгу Александровну, вторая – Агриппина? Но она же умерла? Не успела удивиться, пора было выходить. Не выходить – вылетать. И она вылетела.

Кое-что, разумеется, не вышло. В конце второго акта не получился финальный вынос за кулису. Люся стала съезжать с рук партнера, он ее не донес, опустил на виду у зрителей. Потом они отрабатывали эту поддержку, но Люся не была в партнере уверена и обрадовалась, когда его заменили. Она даже имени его не запомнила. К этому моменту среди коллег у нее сложилась вполне определенная репутация. Гордячка, зазнайка, внучка своей великой бабушки! Люся не могла не слышать, что говорят о ней, но ей было все равно. Она по-прежнему дружила с Мариной Колчановой. Рыжеволосая Маришка звезд с неба не хватала. Она была приземистой, с тяжеловатыми ножками. По счастью, Колчанова обладала своеобразной мягкой пластикой и выразительной мимикой. Чего Марина не дотягивала в танце – то добирала эмоциями. Этого хватало для того, чтобы ее пропускали на сцену, а уж показать товар лицом она умела. Впрочем, танцевала Маришка слишком старательно для того, чтобы продвинуться дальше вторых ролей.

На выпускном экзамене Люся исполнила не тридцать два, а сорок восемь fouettй, и экзаменационная комиссия впервые в истории ЛХУ расщедрилась на пять с плюсом. Но своей экзаменационной оценкой Людмила Ковалева интересовалась мало, гораздо более обрадовало ее зачисление в труппу Кировского театра. Она пришла туда с репутацией технически безупречной балерины, быть может, излишне сдержанной и малоэмоциональной. Критики называли Ковалеву «последней ученицей Вагановой» и замечали, что она вполне усвоила фирменный aplomb Агриппины – точную постановку спины и плеч и горделивую осанку. Но главным Люсиным козырем был, конечно, прыжок, ее феерический grand jetи, когда она зависала в воздухе, словно земное притяжение не имело над ней власти. А основной свой недостаток она видела отнюдь не в сдержанности, сдержанность была лишь изнанкой технического совершенства… Уже многие примечали, что Маша в ее толковании – не девушка, а ребенок; что никто еще не танцевал одиннадцатый вальс в «Шопениане» так по-детски непосредственно; что мир не видел еще Жизель такой юной и доверчивой… Говорили о новой, необыкновенной манере исполнения. На самом же деле все объяснялось гораздо проще. Многие тайны открылись Люсе за время обучения в училище, но одна осталась за семью печатями – тайна женственности. Пока ее товарки созревали, округлялись, пробуждались для любви, чувствовали в себе горячее биение крови, Люся оставалась все той же худенькой девочкой, прелестным андрогином. Сама она не тяготилась отсутствием у себя внешних признаков наступающей зрелости, напротив, считала это весьма удобным для себя – впрочем, ее устраивало все, что не мешало балету. Рядом с ней не было взрослого человека, женщины-друга, которая бы беспокоилась за нее. От матери Люся отдалилась.

С того момента, как Гриша исчез из их дома так же стремительно, как и воцарился в нем, мать здорово сдала, постарела. Она перестала рядиться («не для кого мне!»), ходила по квартире в халате и в мягких шлепанцах. И все свое время отдавала излюбленному хобби – приготовлению кулинарных шедевров. С утра уходила на рынок и по магазинам, возвращалась к полудню с сумками, с корзинами, набитыми свежей, дорогой провизией. Мясо, рыба, яйца, зелень и овощи, южные фрукты, орехи, бутылочки с уксусом, гранатовым соком, сливками… В средствах маленькая семья не была стеснена – брошюры, книги и учебники отца продолжали переиздаваться, гонорары, плюс пенсия, плюс Люсенькино жалованье, да и много ли им надо, двоим-то? Люся никого в гости не водит, сама не ходит, одевается скромно, а у матери жизнь, считай, прожита… Одно у нее было горе, пробовать-то волшебные кушанья было некому! Топчась над плитой, то размешивая соус сациви (ах, как жаль, что во всем Петербурге не раздобыть щепотки имбиря!), то колдуя над пастой из тресковой печени, мать время от времени начинала плакать, роняя слезы в еду. О ком она плакала? О муже или о любовнике? Или о вкусной еде, к которой никто не притронется? Сама-то она, пока стряпает, напробуется так, что за столом пьет только нарзан, а дочь питается, как заяц, сырыми овощами и всему предпочитает яблоки. Как-то мать не выдержала, сорвалась:

– Да поешь ты хоть раз как следует! Нельзя же так, Люся! Ты ведь ноги протянешь! Да что же это, господи!

И совсем было собралась заплакать, нельзя было не заплакать. Дочь, бессердечная, отстраненная, сидела на краешке стула, выпрямившись по линеечке, аккуратно чистила яблоко. Она даже не прикоснулась к фирменному блюду матери, к волованам с ветчиной!

– Мам, а я сейчас, когда поднималась, видела близнецов Козыревых, – сказала вдруг Люся. – Представляешь, купили батон в булочной и прямо на лестнице разорвали его и съели. Я им говорю – мальчики, так вы домой ни крошки не донесете! А они мне – мы и не собираемся! Наверное, Инесса на занятиях, а Катерина опять улетела…

– Этакая легкомысленная, – покачала головой мать. – А отец был порядочный человек, талантливый художник, так красиво за мной ухаживал, вот и портрет нарисовал…

Люся мельком взглянула на портрет матери. Маленький холст совершенно терялся среди многочисленных фотографий Изольды. Художник очень подробно выписал складки на синем платье матери, нитка жемчуга на шее отливала выпуклым блеском, парный блик лежал на гладко причесанных волосах. Лицо матери, слегка приукрашенное, выражало одновременно доброту и непреклонность. Должно быть, это выражение «порядочный человек и талантливый художник» нечаянно привнес в образ своей модели, позаимствовав его у вождей мирового пролетариата. Именно на вождях художник Козырев сделал себе карьеру и под конец жизни так насобачился, что Ленина мог изобразить с закрытыми глазами, несмотря на антураж. Ильич в Смольном, Ильич в Разливе, Ленин в Октябре, Ленин в Горках, в кепке, без кепки… Именно с кепкой была связана великая история, история с большой буквы, история жизни Козырева! Якобы был он знаком с пожилой дамой, работавшей в Кремле кастеляншей, и эта благородная старушка, подпив домашней наливочки (был, был за ней такой грешок), подарила Козыреву старую кепку Ильича. Серую и ворсистую, неповторимую кепку, от которой буквально исходили флюиды гениальности! Вдохновленный сувениром, художник стал творить с еще большим подъемом и вскоре был удостоен многочисленных почестей и регалий, в том числе и ордена Ленина! Но в этот же период ему стало фатально не везти в личной жизни. Мадам Козырева сбежала от него, совершенно по канонам сентиментальных романов, на Кавказ, оставив ему двух несовершеннолетних дочерей. В довоенном детстве Люся немного дружила со своей ровесницей Инессой, девочки играли в просторной мастерской Козырева, с трепетом обходя стеклянную горку в парадном углу. Именно там, на полочке, застеленной кумачом, покоилась кепка Ильича, совсем как ее прежний хозяин – в стеклянном гробу в Мавзолее. Сейчас Люся не могла уже вспомнить, кто был зачинателем той шалости, когда девчонки, подзуживая друг друга, освободили кепку из стеклянного плена, и Люся, как самая грамотная, вслух прочитала жирно оттиснутое на подкладке: «МОСКВОШВЕЯ 1940 г.». Тут уж и дошкольницы сообразили, что головной убор не мог принадлежать вождю, а приобретен Козыревым во время командировки в Москву. Но зачем? Для чего такой обман? Малышкам хватило ума не распространяться о своем открытии, они положили кепку на место и вновь принялись малевать цветными карандашами в альбоме, и вовремя – на лестнице уже раздавались легкие шаги хозяина мастерской.

На девочек Козырев возлагал особые надежды – и в самом деле, старшая, Екатерина, в довольно нежном возрасте уже вполне отчетливо изображала в альбоме усы и строгий взгляд генералиссимуса. Но увы, ни одна из девиц не пошла по стопам отца, напротив, обе удались редкостными оторвами – в безвестно отсутствующую мать. Катенька и Инесса, чувствуя себя защищенными папочкиными лаврами, вели свободный образ жизни. Инесса то училась где-то, то вроде бы работала, любила рестораны и имела неприятности с милицией. Катерина вообще нигде не работала, да еще и родила без мужа двух шумных мальчишек, которым дала свою фамилию. Злые языки утверждали, что отцом близнецов был прославленный летчик, благородный, но, увы, женатый человек. То ли приключения Инессы, то ли внуки-сорвиголовы доконали Козырева, но остаток дней своих он отправился коротать в специальный закрытый санаторий для пресыщенных жизнью творческих работников. Только тогда девчонки очнулись. Екатерине повезло устроиться в гражданскую авиацию, стюардессой (так косвенно подтвердилась версия об именитом летчике), Инесса тоже нашла какую-то непыльную работенку, да еще и пристроилась учиться в вечерний техникум. Совсем взялись за разум девицы, вот только близнецы на четвертом году остались без присмотра. В детский сад их сдавать боялись и, увы, боялись не за мальчишек, а за дошкольное заведение. Безалаберная мамаша уносилась в небеса, попрыгунья-тетка убегала на службу, потом в техникум и на гулянку с кавалерами, а близнецы целыми сутками были предоставлены сами себе, веселые и голодные, как дворовые щенки… Считалось, что за ними присматривает консьержка, но она, видать, боялась перетрудиться, да и где ей было уследить за шустрыми, как ртуть, пацанами!

– А что, может, ты их к нам пообедать пригласишь? – Люся устала от намеков. – Жалко же мальчишек.

– Нет-нет! – всколыхнулась мать, окинув взглядом белоснежную скатерть, тонкий фарфор, столовое серебро и припомнив неуемную энергию мальчишек, их руки, покрытые цыпками, и жульнические мордахи под слоем грязи! – Зачем же к нам? Лучше уж я к ним сама схожу!

И в самом деле, шустро собралась, увязала судки с деликатесным обедом и спустилась на этаж ниже. В обширном холле на полу сидели близнецы Витька и Вовка. Они играли в загадочную игру – швыряли в стенку монету с особым шикарным выворотом руки, потом о чем-то принимались горячо спорить, щеголяя бранью и стреляя по сторонам упругими вожжами слюны. Что и говорить, близнецы были не подарок.

Впрочем, они согласились вернуться в квартиру – ключ от апартаментов Козыревых висел у Витьки (или у Вовки?) на шнурочке на груди. В квартире мальчишки не без нытья вымыли руки, что, правда, ненамного улучшило ситуацию. По мнению Александры, этих детей следовало трое суток в трех щелоках отмачивать, да и того было бы недостаточно. Но на первый раз, пожалуй, можно удовольствоваться малым. Налитый им в тарелки суп харчо близнецы выхлебали в мгновение ока, только ложки застучали по донышкам, закусили пирожками с грибами. Потом настала очередь волованов, а также шарлотки с ванильным муссом и ароматного морса из кизиловых ягод. Все это мальчишки проглотили не жуя, как тарантулы, и тут же заснули, прижавшись друг к другу вихрастыми головенками. Александра собрала посуду и решила, что отныне принцип ее готовки изменится. Ничего острого, тяжелого, а грибы, говорят, для детского стола вообще непригодны! Теперь она будет стряпать легкие блюда, полезные для детского пищеварения – бульоны, каши, супы, овощные салаты. Кисель с молоком очень хорошо. Морс из кизила – просто отлично! А как они уписывали шарлотку! Шарлотку тоже можно, но изредка. Не надо их слишком уж баловать. На дочь, бывало, надышаться не могла, вот и вырастила на свою голову, никогда не поест по-человечески, одни яблоки грызет!

В Париже Люся танцевала отрывок из «Гаянэ», и яблоки были мелкие, но сладкие, а в Берлине – очень красивые и совсем невкусные. В Берлине она танцевала тоже в «Гаянэ» и еще в «Ромео и Джульетте». Ее принимали тепло. Время мерилось спектаклями, спектакли помнились успехами либо провалами. Премьера «Каменного цветка» прошла с невероятным успехом. Люся танцевала Катерину, и после спектакля ее бывший соученик Леня Гридин, исполнявший роль Северьяна, поцеловал ее в шею. Поцелуй вышел мокрый и неприятный. Люся поморщилась и вытерлась рукавом, Леня побледнел и больше с ней не заговаривал. На «Спартак» ломился весь город, но увы, не из-за Ковалевой, которой на этот раз досталась весьма скромная роль, а из-за якобы эротических танцев в сцене пира у Красса! В балете Кара-Караева «Тропою грома» Ковалевой досталась яркая характерная роль Фанни, и критики отмечали рост балерины как актрисы. А потом опять были гастроли, и в Будапеште Люся сломала зуб о ярко раскрашенное, но, к несчастью, совершенно несъедобное пластиковое яблоко. Зачем на свете существует такая дрянь? Целая ваза этих фальшивых плодов украшала ее гостиничный номер.

– Как ты ухитрилась? – пытала Люсю Мариночка. – Их же даже спьяну нельзя принять за настоящие! Странная ты, Людмила, словно спишь наяву!

Люся вежливо вздыхала, улыбаясь плотно сомкнутыми губами. Идти к дантисту было некогда.

Да уж, в тех гастролях ей улыбаться не пришлось, да и нечему особенно было! От Будапешта до Праги тряслись в холодных автобусах, и половина труппы жестоко простудилась. У Люси текло из носа. Тряслась в ознобе и солистка, ее термометр зашкаливало, но она все равно станцевала Одетту-Одилию, а во втором акте поскользнулась – слабость дала о себе знать. В зале пронесся злорадный гул, кое-где повскакивали, защелкали затворы фотоаппаратов. Люся не поняла, что случилось, и только дивилась. После спектакля она пошла в магазин за яблоками, – и вот чудеса! – продавец, несмотря на близость русского и чешского языков, несмотря на выразительную жестикуляцию, которой балерина сопроводила свою просьбу, ничего не хотел ей продать и только отворачивался.

– Позвольте, я помогу вам, – услышала Люся за спиной знакомый голос. Это оказался дирижер их театра, невысокий мужчина с чеканным профилем. У него была репутация человека замкнутого. Он обратился к продавцу на немецком, и тот неохотно взвесил и упаковал в бумажный пакет десяток ярко-красных удлиненных яблок.

– Спасибо… Почему он так?

– Чехи нас недолюбливают, Людмила Николаевна. Не могут простить нам Галиции. Ну-с, возьмите меня под руку, я провожу вас. Вам сейчас надо бы прилечь, у вас, кажется, жар.

Рука у него была твердая. Он довел Люсю до дверей гостиницы и по дороге успел рассказать ей много интересного, даже один раз рассмешил, и на секунду туман, окутывавший ее плотным облаком, развеялся, стали выплывать черты лиц, вещей, явлений…

В номере Люся развернула пакет, достала одно яблоко, вымыла его и надкусила. Оно имело отчетливый ананасный привкус, и Люся вдруг тихонько засмеялась, захлебываясь душистым соком, чувствуя себя нестерпимо живой, настоящей, плотской…

Но дирижер больше не обращал на нее внимания, а потом Люсе показали его жену. Похожую на колибри – нарядную, смешливую пухленькую женщину. Рядом с ней балерина Ковалева почувствовала себя костлявой унылой дылдой. Огонек погас, не успев вспыхнуть, но у нее не было ни сил, ни времени на то, чтобы пожалеть об этом. Да и потом, разве она не чувствовала в глубине души, что рано или поздно тот, кому суждена ее жизнь, ее душа, придет и принесет с собой ключ от всех дверей, единственный ответ на все вопросы?

И снова – спектакли, гастроли, репетиции, травмы. В театре ее ценили, уважали, но вот любили ли? В интригах Люся не участвовала, сплетнями не интересовалась, на собраниях ухитрялась оставаться незаметной. Новому человеку Людмила Ковалева казалась скучноватой и надменной. Она не всегда понимала шутки, сама не умела вовремя вставить словечко, ни с кем не заговаривала первой. Родство с легендарной балериной бросало на нее какой-то высший отсвет, и трудно было различить ее собственное лицо. Но те, кто был знаком с ней ближе, знали, что Люся бескорыстно и ненавязчиво добра, может раздать все, что у нее есть. Из гастрольной поездки в Египет она привезла шитые золотом шарфы, много, дюжину – они были сказочно красивы. Другие тоже так делали и тихонько сплавляли барахлишко знакомым, знакомым знакомых, но уже по другой цене. Жить-то всем надо! Люся же свои раздарила: мол, зачем мне так много? Хватит с меня и одного! Но и последний отдала, сняв с узких плеч – у новенькой гримерши случился день рождения, а у нее в Ленинграде ни родных, ни друзей, никто и не поздравил, вот бедняжка и плакала в узком коридорчике…

К ней, к Люсе, шли со своими бедами и радостями молоденькие девочки «от воды», из глухого кордебалета. Все они, как одна, обожали балет, все стремились к лучшей жизни, все мечтали о красивой любви либо о выгодном замужестве. Некоторые не чурались древнейшей профессии, шкала их жизненных ценностей начиналась с икры и шампанского, ими же и ограничивалась. Странного рода душевная близорукость не позволяла Люсе увидеть сокровенную суть этих глупышек.

Люся жалела бедных девочек, выслушивала их сетования, давала советы и деньги в долг – как правило, без отдачи.

– Что у тебя общего с этой, как ее… Савкиной? – допытывалась у подруги Марина. Больше всего в эту минуту Маришка напоминала домашнюю рыжую кошечку, которая вышла погулять после дождя и пробирается между грязных луж, морща носик и потряхивая лапками.

– Да ничего. Так просто, болтаем по-девичьи. Советуемся.

– Она же, ты знаешь…

Склонившись к ушку подруги, Маришка шептала соленые подробности.

– Если и так, то что же? Это ее личное дело, – снисходительно отмахивалась Люся.

– Ну, не знаю… – Маришка, очевидно, считала себя зерцалом добродетели. Она дважды побывала замужем, дважды развелась, а теперь водила дружбу с каким-то начальником. Начальника она звала по фамилии – Иванов. Иванов, бывало, подкатывал к театру на черной «Волге», но сам встречать пассию не выходил, посылал шофера Жорика. Шофер был молодой, смуглый и белозубый парень. Он вручал Мариночке дежурный букет и вел под ручку к автомобилю, а она прижималась к нему горячим боком и вздыхала с намеком. – И что ты можешь ей посоветовать? На ней пробы ставить негде, а ты старая дева!

Люся не обижалась.

– Ты знаешь мои взгляды. Затевать любовную связь без любви… Я не говорю – безнравственно, нет. Но – очень хлопотно и утомительно. Мне вполне хватает упражнений у станка.

– Эх, Людмила, не знаешь ты, что теряешь, – сладко мурлыкала Мариночка. Она встряхивала волосами, запрокидывала голову, губы ее становились ярче, глаза мутнели. Вспоминала ли она о хозяйских объятиях Иванова, воображала ли себя рядом со смуглым Жориком? Люся лишь насмешливо наблюдала за преображением подруги.

– Ряд волшебных изменений милого лица, – язвительно комментировала она. – Не знаю, следовательно, жалеть ни о чем не могу. И, знаешь, оставим этот разговор. Несмотря на пробелы в моем образовании, я все же могу разобраться в простых житейских ситуациях…

Не только в простых, как оказалось. В театре работала массажистка Раиса. У нее были умные, сильные руки, волосы цвета сливочного масла и зеленые глаза, прекрасные глаза с золотистыми искорками, которые, казалось, испускали лучи света, но сами, увы, света давно не видели. Раиса ослепла в двенадцать лет. Но она не чувствовала себя несчастной, у нее были любящая мама, прибыльная профессия и жизнь среди музыки, которую она обожала. Но как-то Люся заметила, что Раиса не по обыкновению рассеянна, и нарочно задержалась после спектакля. Массажистка недолго запиралась и вскоре выдала свою страшную тайну. Оказывается, на ее сильную руку и не менее сильное сердце нашлось два претендента. С первым Рая познакомилась в обществе слепых, он тоже слепой, вернее даже, слепорожденный. Звать Оскар. Руководит артелью слепых, человек серьезный, корректный, состоятельный. Все взвесил и сделал Раисе предложение. Строит для них кооператив и вот подарил Рае пуховый платок, какие вяжут в их артели. А второй – Ваня, он моложе Раисы, только-только демобилизовался. Познакомились в автобусе. Парнишка подсел, заговорил и, кажется, ничуть не испугался, когда она, готовясь выходить, нащупала рядом с сиденьем свою тросточку. Он полюбил Раечку, стал ухаживать за ней и очень хочет на ней жениться! Но у Ванечки нет своей жилплощади, нет образования, он работает токарем на заводе и совсем не нравится Раечкиной маме.

Маму Раисы Люся знала. Она преподавала у них в училище английский язык. В языках Людмила Ковалева не была сильна и до сих пор своего бывшего преподавателя побаивалась. Так вот, Раечкина мама считала, что Ваня не подходит ее дочери, он совсем простой парень, к тому же он-то зрячий, и вскоре ему, такому молодому, надоест возиться со слепой супругой…

– Поживете пару лет, и найдет он себе помоложе, да к тому же зрячую! – таков был сокрушительный материнский аргумент против Ванечки. – А я уж не та, все прихварываю… Помру вот, как ты одна-то останешься? Неровен час, еще и с ребенком? А за Оскаром Андреевичем ты как за каменной стеной век проживешь, он, кроме тебя, и знать никого не захочет… Ты не такая, как все, тебе сломя голову нельзя, у тебя расчет должен быть!

Выслушав историю массажистки, Люся содрогнулась. Ей ужасна была сама мысль о том, что можно родиться слепым, никогда не увидеть неба, солнца, птиц… Но, быть может, и правда, чего не знаешь, о том не жалеешь? В конце концов, она сама – так ли часто смотрит в небо? Быть может, не так уж и плохо ощущать небо – как зачарованную бездну над головой, солнце – как нежную ласку тепла на лице, а птицу – как ее песенку, короткую и прелестную? Можно ли жить без зрения? Да. А без любви?

– Раечка, ну а вы-то сами? Вы сами – кого из них любите?

Всегда такая сдержанная, массажистка зашмыгала носом и созналась, что любит Ванечку. Он веселый и добрый. И Раиса уверена, что он никогда ее не бросит!

– А и бросит потом, так что же? Хоть буду знать, что и в моей жизни была любовь, недолго, но была, хоть капелька-а! И пусть ребенок! Сама подниму, я все умею, со всем сама справляюсь!

– Раечка, прекратите реветь, вы же заболеете! Зачем так себя настраивать? Что значит «сама подниму», если вы уверены, что Ваня вас не бросит?

– Ни за что не бросит! А это я так, потому что мама говорит…

– Я думаю, что замуж все-таки вам выходить. И с мужем жить – вам, а не маме. При всем моем к ней уважении… А для ее спокойствия скажите ей, что при ваших исключительных внешних данных вы всегда сможете выйти замуж по расчету, а пока есть любовь – нужно выходить по любви!

А через пару месяцев Люся была свидетелем на свадьбе Раисы. И невеста тонула в облаке длинной фаты. И жених, совершенно обалдевший от счастья, кидался целовать то ее, то свидетельницу. И новоиспеченная теща, поздравив молодых, от души обняла Люсю, так что у той косточки хрустнули. Потом, уже во время застолья, шепнула ей, уведя в уголок:

– Спасибо вам, Людмилочка. Мне ведь Раиса все рассказала. Я сначала расстроилась, не хотелось Оскара обижать. Такой уж он галантный, большое впечатление на меня произвел. Дай, думаю, сама к нему схожу, поговорю, извинюсь. Пошла в их артель. А его там нет, сидит девушка, что-то типа секретарши. Разговорилась я с ней, то да се, как работается. Начальник, говорю, у вас такой обходительный. А она хихикает. Да, говорит, он уж тут всех работниц обошел, вот какой обходительный. Иные девки от него горючими слезами плачут, иные ничего против не имеют. Одна-то вон седьмой месяц дохаживает, а он все не уймется никак. Да еще, говорит, жениться собирается, кобелина-то ненасытная! Тут я и ахнула! Так что поклон вам низкий, кабы не вы, так и не знаю, что было бы!

Люся, смущаясь, кланялась в ответ. Ей было жарко в кримпленовом брючном костюме, новые туфли натирали. На столе угощение – все жирное, жареное, обильно сдобренное майонезом. Друзья жениха наперебой звали танцевать, а ей вспоминался пошлый анекдот: «Выходишь ты на пляж, а там станки, станки…» Ей было до странности горько смотреть на Раечку. Короткое и узкое, по моде сшитое платье обтягивало ее фигурку так, что заметен был округлившийся живот. И внезапно Люся впервые в жизни ощутила некое томление. Ей вспомнился рассказ, прочитанный недавно. Там было про кухарку, которая каждую весну начинала тосковать, садилась у окна и вздыхала: «Родонуть бы мне!» Вскоре она уже ходила с животом, к зиме опрастывалась, отправляла ребенка в деревню, а в апреле начиналось снова: «Родонуть бы мне!» Бунина, кажется, рассказ.

Так она смеялась про себя – над собой же, над своим томлением, от которого ныли суставы и сладко кружилась голова. Томление можно было забыть, отвлечься на выматывающие репетиции, на ежедневные занятия, заглушить звучными французскими словами, звучащими, как приказы – но у Люси была такая же неуемная, как у Раечки-массажистки, мама. Близнецы Козыревы, к несчастью, как-то быстро выросли, исправно служат в армии, пишут Александре Гавриловне письма. Звали даже на присягу: «Вы нам как родная, вы нам как мать, как бабушка!» Родная-то мать, когда им было по десять лет, выскочила-таки замуж за летчика, нарожала новых детишек. До воспитания уже готовеньких мальчишек у нее руки так и не дошли. Теперь они служили на границе, а мать тиранила Люсю:

– Охо-хо, жизнь моя! Ты замуж не выходишь – это твое дело, но я-то как же? Неужели не придется и внучат посмотреть!

Кричала, если Люся, на ее взгляд, слишком задерживалась после спектакля:

– Где ты шляешься? Уж не в подоле ли собралась принести? Родишь без мужа, я нянькаться не буду!

Вот и пойми ее.

Уже отчетливо было ясно, что Люся не станет звездой первой величины, мировой балетной феей, как Лепешинская или Уланова, не угонится за Плисецкой. Вот странно – первые партии она танцевала, критики ее хвалили, но своего зрителя у нее словно не было, большой народной любовью она не пользовалось, где же тут загвоздка-то?

И дожила бы она свой век с холодным сердцем да близорукой душой, когда б ее не включили в состав труппы для гастролей в Иране. Ковалеву вообще охотно брали в зарубежные поездки. Непривередливая, стойкая, конфликтов не любит, скандалов не затевает. Вот в Англию она не поехала, и чем дело кончилось? Репетитор труппы Трубникова очень просила Люсю:

– Людмила, будьте добренька, уступите свое место Дашеньке.

– Пожалуйста, – пожала плечами Люся. Ей было все равно – ехать, не ехать. К тому же не хотелось противоречить репетитору – та покровительствовала своим ученицам, продвигала только их, а Люся в их число не входила. Но Трубникова не удовольствовалась кратким ответом Ковалевой, пустилась в объяснения:

– Вы же видите, тут ей совершенно негде развернуться. Для дарования такого масштаба танцевать попеременно «Лебединое» и «Жизель» – это просто гибель. Из года в год одно и то же. Ведь ей почти тридцать. Мы-то с вами, Людмилочка, знаем, как это важно – вовремя поддержать талант.

– Да, да, – мямлила Люся. Разговор принимал неприятный оборот. Выходило, что она, Люся, должна уступить свое место в поездке молодой исполнительнице. Не зажимать, так сказать, юное дарование. Интересно, а о ней кто позаботится? Она тоже – из года в год «Лебединое» и «Жизель», а ведь ей уже скоро почти сорок, возраст для балерины преклонный. Шейный остеохондроз, изуродованные стопы, позвоночник. Что дальше? На секунду Люсе показалось, что жизнь обманула ее, поманила блестками и перьями, ослепила огнями, оглушила волшебной музыкой и… сбросила, искалеченную, в оркестровую яму. Какая подлость, так портить человеку настроение!

– Чего ж вам еще? Я согласилась, – стараясь, чтобы голос не дрогнул, сказала Люся.

А через неделю на репетиции она услышала потрясающую новость. Новость уже знали даже театральные уборщицы, но до Люси всегда все доходило в последнюю очередь.

– Теперь, значит, меня больше не выпустят, – пожаловался Люсе партнер, словно продолжая какой-то ранее начатый разговор.

– Отчего? – для виду удивилась она. – Ты что же, Димочка, нашелопутил где-нибудь?

Димочка с недавних пор был постоянным Люсиным партнером. Он перевелся в Кировский театр из Риги. При блестящих балетных данных в танцах он не блистал, но хорошо держался на сцене и был надежен в поддержках. О его победах на любовном фронте ходили легенды – впрочем, с Люсей он обращался запанибрата, а она не упускала случая над ним подшутить.

– Нет, не то. С тех пор, как Дарья соскочила…

– Что сделала? – не поняла Люся.

– Господи, ты как вчера родилась! Соскочила, ну, осталась за границей, понимаешь?

– Разве так можно?

– Да ты что – не знаешь ничего?

– Н-нет.

– Исчезла прямо из гостиницы. Даже не подумала о том, как она всех нас подводит. Теперь директора – вон, руководителя труппы – в шею. Трубникову уже попросили на выход. И нам достанется. Говорят, холостых, бездетных, бессемейных не будут выпускать. У тебя с семьей как?

– У меня мама.

– Мамы по нынешним временам маловато. Но ты не волнуйся. Тебя-то выпустят, ты благонадежная.

Выпустили их обоих.

В театре закончился ремонт. Он длился полтора года, репертуар был сильно сокращен, спектакли шли во Дворце культуры Горького и Дворце культуры Ленсовета, где работать было сложно – в общем, натерпелись. Но было бы из-за чего терпеть! О да, балет получил четыре новых репетиционных зала, с раздевалками и душевыми. Но в бочке меда оказалась ложка дегтя. Полы в новых залах были без амортизации. На первой же репетиции, сделав свой коронный grand jetи и приземлившись, Люся ощутила весьма болезненный толчок в многострадальном позвоночнике. Скоро в новых залах никто не хотел репетировать. Полы пообещали перестелить. Сцена явно требовала доработки – люки перенесли с привычных мест, поставили неровно, кое-где пол ненадежно прогибался, покрытие «гуляло» под ногами. Режиссеры и дирижеры тоже выражали недовольство ремонтом… Так что поездка пришлась как нельзя более кстати.

К тому же и гастроли ожидались не совсем обычные – не так давно шахиня Ирана навестила город на Неве, посмотрела «Щелкунчика» и пришла в восторг.

– В Иране любят зрелища. У нас есть театр при Тегеранском университете и частные театры, а недавно открыли музыкальный театр имени Рудаки и создали симфонический оркестр, – с гордостью сообщила шахиня. Ее звали Фарах Диба, и она была азербайджанкой из Тебриза, коронованная шахбану[3] Ирана.

– Театр самый современный, а вот труппа еще не набрала силу.

– У нас тут все наоборот, – ехидно заметил кто-то.

Теперь шахиня возжелала показать русский балет у себя дома и для этих целей предоставила свой личный самолет. Он-то и должен был отвезти советскую труппу в Тегеран и обратно.

– Иметь свой самолет! Это потрясающе! – восторженно заметил Димочка, которого все-таки выпустили. Не без Люсиного вмешательства, нужно заметить. – Ковалева, можешь себе представить! Собственный самолет! А я даже на «Запорожец» накопить не могу!

– Наверное, у шаха деньги крепче в кармане держатся, – поддела его Люся.

– Просто у него их больше. А что, Ковалева, ты шахиню видела? Красивая она?

– Размечтался…

Внутри самолет был похож на шкатулку для драгоценностей – розовый бархат и позолота.

– График, товарищи, у нас напряженный – за три дня четыре спектакля, два «Лебединых», две «Жизели». Завтра «Жизель» начинается в три пополудни, заканчивается в пять тридцать, потом небольшой фуршет прямо в помещении театра и в семь часов «Лебединое озеро», – суетился руководитель труппы. – На обеде, возможно, будет присутствовать шах, так что смотрите вы у меня!

Выражение лица у него было самое драматическое. Возможно, шах представлялся ему непременно в парчовом халате, с окладистой черной бородой и ятаганом на поясе. Но Мохаммед Реза Пехлеви, Его Императорское величество Шахиншах Арьямехр был скорее похож не на жестокого владыку из «Тысячи и одной ночи», а на доброго университетского профессора. Шахиня рядом с ним казалась старшеклассницей в скромном коричневом шерстяном платьице. От Валентино…

Виллисы из кордебалета держались стайкой и вовсю пялились на шаха.

– Держите меня, у него ботинки из крокодиловой кожи!

– Откуда ты знаешь? Ты и крокодила-то видела только в передаче «В мире животных»!

– Ой, да поди ты! Вот спроси хоть у Людмилы Николаевны!

Но Люся не была настроена болтать. Она устала. В заграничных турне ее прежде всего утомляла иностранная речь вокруг – катастрофически неспособная к языкам, она усваивала только самый необходимый словарный запас, всегда возила с собой разговорники и старалась свести общение к минимуму. Она и на этот раз надеялась тихонько улизнуть в гостиницу и лечь спать, отдохнуть перед вечерним спектаклем, но оказалось – нельзя. Она – личный гость шаха и шахини. Знакомство прошло удачно, только Димочка проштрафился, поцеловав шахбану руку, чего делать, разумеется, не следовало. Затем Люся церемонно поклонилась царствующей паре, выслушала свою дозу комплиментов. Так, «бьютифул» – это понятно, «вандерфул» – тоже ясно, «экстаси» – почти по-русски. Потом шах спросил что-то, и Люся разобрала – интересуется, как ей понравился театр. Но для ответа ей слов не хватало, оперировать теми же «бьютифул», «вандерфул» и «экстаси» казалось неудобным и, побарахтавшись некоторое время (о, как она «плавала» в свое время у доски, с каким укором смотрела на нее Раечкина мама!), она прибегла к помощи сопровождающего.

У Люси, как и у многих женщин, а у балерин в особенности, было хорошо развито боковое и даже «заднее» зрение. Мужчины, как правило, видят только то, что у них перед носом, женщины же – краем глаза… А если что-то интересное происходит у них за спиной, то видят и спиной тоже, персиковым пушком на загривке, чувствительными хрящиками позвонков и даже застежкой лифчика. Вот и Люсе показалось, будто перышко щекочет ей шею, так бывает, если на тебя пристально смотрят, покосилась раз, два, и вдруг у нее занялось дыхание.

Он был очень высок. Люсе показалось – вдвое выше обычного, среднестатистического человека. И он был очень худ, один костяк. Пиджак висел на широких плечах, как на вешалке, ворот рубашки был широк, шея в нем казалась трогательно тонкой. А лицо – очень некрасивое, очень мужественное. Раздвоенный подбородок, нос с горбинкой, длинный, нависающий над верхней губой… И золотые, медовые, раскаленные глаза. Как у тигра. Левый отчетливо косил к виску.

«Какой странный! – подумала Люся. – Даже на человека не похож. Словно с другой планеты. Надо отвернуться, неприлично так глазеть. Но я не могу, не могу отвести от него глаз. Что за черт!»

– Не чертыхайся, – шепотом заметил стоящий рядом Димочка. – Тут религиозная страна.

Неужели Люся сказала это вслух?

– Посмотри, как этот тип на тебя уставился. Голову влево поверни!

Пришлось повернуться и посмотреть.

И тогда «инопланетянин», поймав ее взгляд, поклонился и улыбнулся. Это была не холодная официальная улыбка, в ней сквозили и ласка, и печаль, и тонкая ирония. Над чем? Над своей некрасивостью, особенно заметной перед красотой русской балерины? Но он уже не выглядел некрасивым – только своеобразным, необычайным, необыкновенным. Люся улыбнулась в ответ.

И в ту же секунду что-то изменилось в мире – света прибавилось, что ли? Люсе даже показалось, что она исправила какое-то навек заученное, затверженное каждой мышцей ее тела движение, и двигаться стало легче, дышать стало легче. Будто танец и жизнь наконец-то соединились и она смогла победить земное притяжение не только на сцене… Он сделал один только шаг и уже оказался рядом с ней, а ведь только что был в дверях. Она ждала – он заговорит. Но он склонился к сопровождающему.

– Людмила Николаевна, позвольте вам представить господина Кабуса Бахтияра.

Теперь формальности были соблюдены. Они не пожали друг другу руки, но Люся ощутила, что его длинные, смуглые ладони-ладьи словно дотронулись до самого ее сердца, заключили его, неотогретое, в теплый плен.

Их посадили рядом. Обед был изысканный, но Люся ничего не запомнила, только шербет – густой, словно янтарный сок, в котором плавали кусочки льда и ломтики незнакомых фруктов. И запомнила только потому, что Кабус Бахтияр сам, опередив официанта, наполнил из хрустального кувшина ее бокал, на мгновение прикоснувшись своей рукой к ее руке. Прикосновение было как ожог. И оно не прошло незамеченным для окружающих.

В автобусе к Димочке подступил сопровождающий.

– Безобразие! Какая самонадеянность! Вам, может быть, неизвестно, что в Иране, как и в Европе, не принято целовать руки царствующей особе?

– Надо было предупреждать заранее! Откуда мне знать такие тонкости иноземного этикета? Могли бы, пока вели нас в фойе, провести кратенький инструктаж!

– Да откуда мне было знать, что вы полезете с кувшинным рылом в калашный ряд?

– С мякинным, – вмешалась Люся.

Она и предположить не могла, что ей в этой перебранке тоже кое-что причитается, поэтому и влезла со своим неуместным замечанием.

– Что?

– С мякинным рылом. Кувшинное рыло – это безобразное, вытянутое вперед лицо. Поговорка звучит так: «Куда ты с мякинным рылом в калашный ряд». На самом деле тут мякинное рыло и не лицо вовсе.

– Чего?

– Говорю, имеется в виду не лицо, а совок. Которым рыли мякину. Рыло, понимаете? В калашном ряду, где торговали, понятно, калачами, совок для мякины был без надобности.

– Откуда ты всего этого нахваталась? – разинул рот Димочка. Но сопровождающий не оценил Люсиных познаний.

– А вам, Ковалева, я должен сказать… – он закатил чудовищную паузу, очевидно, чтобы артистка успела как следует испугаться. Но та за собой никакой вины не чувствовала, поэтому продолжала смотреть безмятежно.

– …будьте осторожны! – закончил сопровождающий. За время паузы он сам успел сообразить, что балерина Ковалева, каким бы возмутительным ни казалось ее поведение, в преступлении против морали или этикета пока не замечена.

– Благодарю вас. Непременно буду осторожна. Не стоит беспокойства, – церемонно ответила нахалка. – А тебе, Дима, нужно хоть изредка читать книги. Запишись в библиотеку, что ли. Там книг много. И по этикету тоже есть.

– Подумаешь! – надулся Димочка.

– Девушкам нравятся начитанные мужчины.

– Правда?

– Точно тебе говорю.

Но ей самой никогда ни один мужчина, даже самый начитанный, не нравился больше, чем господин Кабус Бахтияр. Она видела его первый раз в жизни, она ничего не знала о нем, да и стоило ли думать о нем? Нет. И все же она думала и совсем не удивилась, увидев его в первом ряду. У него блестели глаза так, что больно было смотреть.

Все говорили потом, что в этот вечер Ковалева танцевала как никогда. И она сама знала об этом. Она не танцевала Жизель – она стала ею. Эта Жизель была радостным, святым ребенком, впервые постигшим любовь. Она не сошла с ума – всего лишь беспечно отвергла жестокую реальность. Она не умерла – просто выпорхнула из жизни, как птица из надоевшей клетки. До сих пор восставшая из могилы Жизель в трактовке Ковалевой внушала трепет искушенным зрителям, теперь же во втором акте на сцене появился не зловещий загробный дух, но все та же чистая девочка, разве что более легкая, невесомая, вся – на просвет…

Букет, который принесли ей в гримерную, полыхал красными, как кровь, розами, и только в середине была одна белая. Цветы пахли невероятно, и Димочка, который, возможно, что-то все же читал, сказал, увидев букет:

– Розы Шираза…

И быстро ушел, очень грустный почему-то.

А Люсю у выхода ждал автомобиль.

Это был странный вечер. Два человека, совершенно чужие, воспитанные разными культурами и мирами, имеющие в этих мирах разные точки опоры, по-разному говорящие, неблизкие по возрасту, всеми мыслимыми преградами разделенные, встретились и потянулись друг к другу, их души на ощупь искали друг друга…

Так дети в темной комнате играют в жмурки.

Такая бывает любовь.

– Я полюбил тебя, как только увидел. Мне кажется, я знаю тебя с детства. Бывало так, что я оставался один дома или в саду, и в эти минуты мне казалось, что кто-то окликает меня и смотрит так ласково… Я говорил об этом матери, но она всегда пугалась. Она говорила, что это шайтан смущает меня, и приказывала читать покаянную молитву. Но когда ты взглянула на меня, я узнал твой взгляд. Бедная моя девочка, чужеземная моя птица! Как поздно мы встретились, как странно мы встретились! Я хотел бы подарить тебе весь мир, но не могу отдать даже самого себя, ведь я себе не принадлежу. Ты понимаешь меня?

– Да, да, – отвечала она, почему-то заливаясь слезами. – Я тоже так устала! Жизнь обманула меня, поманила яркой мишурой, лучистыми огнями, а дала только одиночество, холод, непрестанную боль. Знаешь, в каирском театре было много крыс. Там были и кошки, но они, кажется, сами их боялись и прятались по углам. И вот меня укусила крыса. Я готовилась выйти на сцену, моя юбка зацепилась за что-то, за какой-то ящик, я протянула руку, а там сидела крыса. Она меня укусила. И тут мне надо выходить, и я сразу про нее забыла, вспомнила уже только после спектакля. Мне перевязали руку, сделали какой-то укол, но хуже всего было то, что я вспомнила глаза той крысы. Как она на меня смотрела! Она меня ненавидела. Она бы убила меня, если бы могла. И я все думала – за что, за что же она меня так ненавидит? Ведь я ничего ей не сделала дурного! Ты меня понимаешь?

– Да, – отвечал он и гладил ее по голове как ребенка. – У меня свои крысы. Они хотят мне зла, они угрожают мне и моим близким, они убьют меня, если смогут…

Невидимые слуги приносили им и фрукты, и медово пахнущий кальян, но от кальяна Люся со смехом отказалась.

Она сидела у него на коленях, ела какую-то белую, очень сладкую пасту и перепачкала пальцы. И он облизал ее пальцы, и это было незнакомо, щекотно, очень приятно и немного стыдно.

Он целовал ее, и она отвечала на его поцелуи. Сухими и горячими были их губы, словно жар, сжигавший их изнутри, грозил вот-вот прорваться наружу. И был миг, когда у них стало одно на двоих дыхание и одна на двоих душа. И был миг, когда она, изнывая от муки любви, запрокинула голову и увидела перед собой окно, а в окне, в бездонной тьме – крупные, незнакомые звезды, мириады светил, составленные в узор созвездий, и впервые ей удалось уяснить в созвездиях смысл и строй… Но тоже – только на миг. Только на мгновение приходит космический порядок в хаос и бессмысленность человеческого бытия, только в секунду зачатия вечное торжествует над бренным…

А утро подкралось к ним как враг.

– Ты… останешься? Я выстрою для тебя дом, только не здесь. В другой стране, на пустынном берегу океана, – он сделал движение рукой, словно очерчивая силуэт будущего дома, и Люся внутренне переняла это движение, почувствовала его ложь и его правду. – Я выстроил бы для тебя дом из белого камня. И чтобы вокруг – никого…

– Мы будем там вместе?

– Прости. Я не могу. У меня… Я…

– Жена? И дети?

– Да. И еще долг перед моей страной. У нас мужчины умирают за это.

Она кивнула, смирившись. Дом из белого камня, дом на берегу океана, на пустынном берегу не был для нее чем-то реальным. Это была горизонталь, а она всегда жила по вертикали – в вертикальном городе, тянущемся к небу, в вертикальной профессии, где то, что не является взлетом, считается падением…

Нестерпимо яркий, красный, как апельсин, солнечный диск выкатился на небо. Вдруг Люся поняла, что она находится в огромном доме, где, помимо этой комнаты (прохладный каменный пол, окно во всю стену, коллекция оружия на стене), есть еще много комнат и, вероятно, много людей. Слышались, правда, едва-едва чьи-то отдаленные голоса, звуки шагов, заливисто звонили телефоны – не меньше пяти, честное слово! В дверь кто-то осторожно постучал, Кабус отошел и вернулся с подносом. Но Люся едва отхлебнула огненный, крепкий кофе и отлучилась в ванную. Там Люся быстро приняла душ, скрутила узлом на затылке волосы, с удивлением заглянула в зеркало, словно видела себя впервые. Разве ей принадлежали эти глаза в пол-лица, до краев налитые сиреневым светом, яркие без помады губы и хрупкая, как ножка цветка, шея с глубокой подвздошной ямкой?

– Позволь, я сделаю тебе подарок, – сказал Кабус, когда она, уже затянутая в латы одежды, вышла из ванной. – Он будет залогом нашей будущей встречи. Возьми. Оно принадлежало моей матери.

Это было ожерелье из бирюзы старинной работы. Люся провела пальцем по синим камням, по золотым звенышкам.

– Такое красивое… Прости, я не могу его взять. Оно принадлежало твоей матери, оно должно остаться твоей жене, твоим дочерям.

– У них довольно украшений.

– Все равно. Мне будет казаться, что я ношу чужое. Что я его украла.

– Тогда возьми вот это кольцо. Оно принадлежит только мне.

На простом перстне из белого металла была выгравирована стилизованная роза.

– Что это значит?

– Я окончил колледж Розы в Швейцарии. Вместе с дипломом мне вручили это кольцо. Я всегда носил его.

Но кольцо оказалось безнадежно велико Люсе, и тогда она сняла с шеи цепочку, продела ее через толстый ободок кольца и снова застегнула у себя на шее.

– Я буду носить его всегда. А теперь мне пора. Мои товарищи, наверное, уже волнуются.

Она видела – ему пора вернуться к своей жизни, к своим делам.

До гостиницы, роскошной гостиницы Шах-Аббас, построенной в старинном стиле, ее довез шофер. По дороге она нет-нет да и ловила в зеркале его пристальный взгляд, но предпочитала не задумываться о значении этого взгляда…

А в гостинице было не то чтобы волнение, а самая настоящая паника с заламыванием рук.

– Ты где была? Ты что творишь?

Но Люся только слабо улыбнулась.

– Можно, я побуду пока одна?

Ее оставили в покое, решили не затевать истории. Вернулась, и на том спасибо. Теперь лучше, чтобы все было шито-крыто, чтобы все было как прежде…

Но Люся стать прежней уже не могла. Любовь, пронесшаяся через ее упорядоченную раз и навсегда жизнь, все изменила, словно с привычных вещей и явлений был сорван серый, пыльный покров.

Прошла зима, а к весне Людмила Ковалева была уже признанной балетной звездой, примой, небожительницей. О ней говорили. Ей подражали. Критики заговорили о новой балетной манере. Подражали Ковалевой не только на сцене, но и в жизни – оказалось, у нее есть свой собственный стиль, неповторимая изюминка. Питерские модницы стали носить длинные узкие юбки, на плечах – широкие шарфы, «как Ковалева», и делать «ковалевские» прически. Косой пробор, гладко уложенные волосы, низко на затылке – шиньон. Дотошная публика разглядела и мужской перстень, который Люся носила на шее, на цепочке. Поклонницы признали такое украшение очень оригинальным и загадочным и все, как одна, стали носить такие же. Кто отбирал перстенек у дорогого существа, одинокие же тайком от всех покупали мужские печатки в магазине, причем чем больше размер колечка, тем лучше, иная целый обруч вывешивала поверх джемперочка и страшно собой гордилась.

У Люси брали интервью. Ее наконец-то пригласили сниматься в кино – в фильме-балете «Золушка», потом в «Моей прекрасной леди» по Шоу. «Леди» снимали в Москве. Люся жила в гостинице, там-то ее и застукала корреспондентка из женского журнала. У небалованных советских женщин было, как известно, всего два журнала, один сельскохозяйственной, другой – урбанистической направленности. Оба печатали примерно одни и те же рецепты, вышивки и советы – мол, простокваша полезна для цвета лица, начесы портят волосы, женщина – друг человека. Корреспондентка сначала позвонила, договорилась о встрече, чем повергла Люсю в некоторое смятение.

– Расскажете о себе, о своей жизни, дадите нашим читательницам пару советов. Как ухаживать за собой, как обрести свой стиль, вообще поделитесь.

Люся хотела отказаться, но только вздохнула обреченно и согласилась «делиться».

На интервью она опоздала. К тому же ее задержал чудаковатый поклонник, подстерегавший ее в холле гостиницы. Это был высокий мужчина с военной выправкой. В руках он держал огромный букет белых лилий.

– Белые лилии для белой королевы, – сказал он, склонившись перед Люсей.

– Спасибо, – улыбнулась она. – Почему я – белая королева?

Праздный вопрос. Он мог бы назвать ее ангелом, например, богиней, лебедушкой…

– Поверьте мне, – сказал поклонник загадочно. – Вы – самая настоящая белая королева!

«Странный какой, – думала Люся, поднимаясь в лифте. – Смотрел на меня так… Будто знает обо мне что-то, чего не знаю я сама».

Корреспондентка уже просочилась в номер. Она оказалась гранд-дамой, похожей на завуча – дородная, в костюме из дорогой ткани, с залитой лаком парикмахерской укладкой. В ушах у нее горели крупные бриллианты.

– Ах, какой чудный букет! И вы… Вы такая элегантная! – с неприкрытой завистью отметила дама, оглядывая Люсю с головы до ног. – Славный у вас свитерок. Польский трикотаж?

– Это мне мама связала.

– Прекрасно! – восхитилась корреспондентка и зачирикала ручкой в блокноте. Блокнот был роскошный, синий с золотом, по переплету шла витиеватая надпись: «Всесоюзная конференция журналистов». Люсе блокнот понравился. – Юбочку тоже дома сварганили?

– Нет, это я в Париже купила, – Люся с гордостью расправила подол узкой серой юбки. – Видите, покрой совсем простой, но очень хорошие лекала, поэтому сидит замечательно.

Но дама смотрела неодобрительно.

– Она стоила всего пятнадцать франков, – оправдывалась Люся. – Распродажа была.

– Это сколько ж на наши деньги? – процедила журналистка, но тут же милостиво сменила тему: – Туфельки такие где брали?

Туфельки из серой замши Люся брала в ЦУМе, о чем с радостью и поведала. На этом, к счастью, материальная часть интервью закончилась и пришел черед иных, высоких материй. Поговорили о трудностях и радостях профессии, о гордости за великую страну. Коснулись и личного – мол, балерина Ковалева не замужем. Еще не встретила того единственного, с кем готова идти по жизни рука об руку.

– Но надеетесь встретить? – с намеком спросила корреспондентка.

– Да если и не встречу, ничего страшного! – отмахнулась Люся. Ей казалось, она нашла правильный ответ. – Бывает ведь так, что человек целиком посвящает себя профессии!

Но на лице журналистки не отразилось ответного энтузиазма, тема увяла. Опять перешли к бытовым вопросам.

– А что касается ухода за собой, что бы вы могли порекомендовать нашим читательницам? Знаете, у каждой женщины есть свои секреты. Я, например, мажу каждый вечер лицо простоквашей, это очень хорошо влияет на кожу. А из фруктов можно делать полезные маски.

Люся покосилась на даму и подавила вздох. В простоквашу она никогда не верила, выходит, не зря. Пользовалась кремами фирмы «Ланком», которые доставала с большой переплатой. Пожалуй, об этом говорить не стоило.

– Я как-то не очень разбираюсь в таких, э-э-э, средствах. Пользуюсь кремами…

– И напрасно! – энергично вскричала дама, напирая на Люсю мощным бюстом. – Нельзя пренебрегать зеленой аптекой! Возьмем, например, петрушку! Из петрушки можно сделать отвар, заморозить в холодильнике и каждое утро протирать кубиком льда лицо, круговыми движениями, вот так! Это помогает от пигментных пятен, и вам бы тоже помогло, и не пришлось бы тональным кремом замазывать! При беременности часто бывает. А у вас какой месяц? Вы уж извините меня за прямоту…

К исходу лета Люся родила девочку.

Назвали Наташей.

На их счет посудачили и забыли. Правда, незадолго до родов Люсе позвонил Димочка.

– Слушай, Ковалева… Ты как себя чувствуешь?

– Нормально, – отозвалась Люся, пережевывая яблоко.

– Оно и видно, то есть слышно, – согласился Дима. – Слушай, выходи за меня замуж.

Люся чуть не подавилась.

– Дим, ты чего? Ты сам-то здоров?

– Да здоров я! Все в театре думают, что ты от меня… того… ребеночка-то… Разговорчики всякие, намеки, шпильки исподтишка. Того и гляди, до товарищеского суда дело дойдет. Вот я и решил… Ты не думай, я к тебе хорошо отношусь, лучше чем к кому угодно. И ребенка любить буду. Я вообще детей люблю, у меня сестренка младшая на руках выросла. Отец мой вот тоже успокоится, а то донимает меня: чего не женишься да чего не женишься. Может, говорит, с тобой чего не в порядке, так смотри, говорит, на таких в СССР особая статья имеется… Я, говорит, тебя своими руками… Папаша мой – старый офицер, капитан в отставке…

– Дим, это все очень интересно, и я с удовольствием бы вместе с тобой радовала твоих родителей на старости. Но вся загвоздка в том, что я не хочу замуж.

Димочка помолчал, потом прерывисто вздохнул – как Люсе показалось, с облегчением.

– Тогда ты скажи им там, в театре, хорошо?

– Ладно. Вот рожу и скажу.

– Ковалева…

– Чего тебе еще?

– А правда, от кого ребенок-то? Не из Тегерана ли ты…

– Димочка, помалкивай. Болтун – находка для шпиона. Усвоил?

– Усвоил, извини, – согласился Дима и поспешно распрощался.

Роды были тяжелые, но об этом Люсю заранее предупреждал врач.

– С вашим тазом могут быть трудности. Истинная конъюгата десять сантиметров, это между первой и второй степенью сужения. Впрочем, плод некрупный, скорее всего, выкрутимся. Но сердце… Что у вас такое с сердцем? Вы обследовались когда-нибудь? Может быть, все же дать направление на кесарево сечение?

– Не надо, – отвечала Люся. Операции она боялась до паники, даже не операции, а наркоза, зачарованного закулисного сна, в котором можно забыть, как вернуться на сцену, заплутать на волшебных тропинках. – У всех балетных по меньшей мере в два раза увеличено сердце, резко понижено давление… Это медицинский факт, у нас же нагрузки, как у космонавтов. Так что не беспокойтесь, доктор. Родим. Справимся.

Справлялась Люся долго. В предродовой палате, где стены были выкрашены серым, серым же закрашены до половины окна, серым линолеумом выстелены полы, вокруг – серые халаты, и только боль была яркая, ярко-оранжевая. Люся старалась абстрагироваться от этой боли. Иногда это получалось – и боль повисала над ее телом, как шаровая молния.

А когда не получалось, думала о ребенке. О девочке. Она была уверена, что родит девочку, смуглую восточную звезду, красавицу Шахерезаду с глазами, как ночь, с ресницами, как крылья…

Потом люди в серых халатах ворожили над Люсей и достали-таки на свет ее долгожданную дочку, а уж какими методами, бог весть.

– Эту девочку теперь даже ломом не убьешь, – цинично высказалась старенькая акушерка. – Мне-то можете поверить, я почти пробовала!

Люся не прислушалась к темному пророчеству слов ее и взяла наконец на руки свою маленькую Шахерезаду. Но, увы, девочка получилась не смуглая, а бело-розовая, с мутными голубыми глазами, носиком пуговкой и губками бантиком.

– Как на папу твоего похожа, – всхлипнула мать, когда они привезли ребенка домой и распеленали. – Неужели ты не видишь, Люсенька? Лысая, курносая! Только очков не хватает!

И мать засмеялась сквозь слезы.

Через две недели Люся уже танцевала в «Жизели», Наташку оставила на бабушку. Мать совершенно потеряла голову, бесконечно вязала какие-то башмачки, покупала развивающие игрушки и даже стала вести особый дневник. Общая тетрадь в зеленой ледериновой обложке была кругом исписана аккуратным почерком бывшей отличницы-гимназистки. Новоиспеченная бабушка разработала целую программу, как воспитать малютку здоровой, умной и счастливой. Разумеется, скоро тетрадь забросили куда подальше, а вся программа свелась к безудержному балованию и закармливанию вкусностями. Люся выкраивала свободные минутки, чтобы заниматься с дочкой. Пыталась ее закаливать, ставила пластинки с музыкой, предлагала потанцевать, сделать гимнастику. Но Наташка убегала от ведра с прохладной водой и пряталась за бабушкиной юбкой, а та возмущалась:

– Пока я жива, не позволю издеваться над ребенком! Сама в ледяной воде бултыхайся, сама танцуй, если уж всю жизнь на это положила! Натусенька, иди, бабушка даст тебе пирога!

В четыре года Натусенька была этаким колобком – круглые щеки, ручки и ножки с перевязочками. А все бабушкины пирожки! Испуганная Люся потащила дочку к врачу, но врач уверила – это не ожирение, это конституция. И вообще, малышка перерастет. Разумеется, не стоит перекармливать ребенка, но…

– Балерины, Людмила Николаевна, из вашей милой дочурки не выйдет!

– Ну и не надо, – неожиданно для себя ответила Люся.

Ей пора было на покой. Второе дыхание, горячее дыхание, обретенное после гастролей в Тегеране, постепенно сходило на нет, слабело, таяло в ледяном ленинградском воздухе. Следовало уйти до того, как танец перестанет быть радостью, до того, как от тебя отвернется не прощающая огрехов публика… Но Люся медлила, и тогда за дело взялась судьба – с присущей ей неумолимостью.

День был ветреный, яркий. Люся собралась в театр, но с порога вернулась, чтобы накинуть на плечи шаль, побоялась озябнуть. Нашла в шкафу старую коричневую. Не очень-то она подходила к атласной блузке винного цвета, ну да ладно.

– В зеркало посмотри! – крикнула вслед мать. – А то пути не будет!

С годами она стала суеверной. Люся заглянула в зеленоватую гладь зеркала, мало что рассмотрела в сумраке прихожей, но обряд сочла выполненным и побежала вниз по ступенькам – она уже сильно опаздывала. Замедлила шаг только на перекрестке. Тут не было светофора, а из-за угла часто внезапно появлялись отъезжающие от универсама фургоны.

Все случилось молниеносно. Остановившись у поребрика, Люся услышала за спиной топот детских ног, визг и смех – расшалившийся малец явно удирал от родителей и наслаждался этим. Его подхлестывал едкий женский голос, повторявший, как заклинание, одни и те же слова:

– Тимка, не беги! Тимка, стой, не беги!

Маленький беглец обогнал Люсю – она успела заметить его болоньевую курточку цвета яичного желтка. Курточка сильно шуршала, но вскоре этого уже невозможно было расслышать, потому что заливистый автомобильный гудок и истошный женский визг слились воедино. Яичный желток мелькал уже, казалось, под самыми колесами, но машина все еще продолжала по инерции двигаться, и никто уже не мог помочь ребенку, только разве чудо…

И тогда Люся прыгнула.

Это был ее коронный grand jetè, «чеканный» grand jetè, когда земное притяжение теряло над ней власть. На миг она словно зависала в воздухе. Этого мига хватило ей, чтобы выхватить мальчонку из-под грозной громады колес, и вот уже Люся катится по шершавому асфальту, прижимая к себе трепещущее тело ребенка, и думает, совершенно не к месту, что новой атласной блузке винного цвета пришел конец. Но и эта единственная мысль уплывает куда-то, в глазах мутнеет, а в груди вертится огненная карусель. Но она должна еще что-то сказать мальчику, что же, что? Люся шепчет слова, которых сама не слышит.

К ней подбегают люди, у нее из рук осторожно забирают ребенка – она все еще продолжает держать его, словно оберегая от неведомой опасности, вот только кого, его или себя? Мать мальчика, совсем юная женщина в белом платочке, рыдает вслух и тормошит сына, но тот только моргает, притихший, удивленный мальчуган с большими темными глазами, и наконец сам разражается каким-то торжествующим ревом. А Люся хочет подняться, но не может, хочет сказать что-то, но голос не повинуется ей. Наконец окружающие понимают что-то, что ей самой пока неясно, какой-то мужчина бережно подкладывает ей под голову свой свернутый пиджак и берет ее за руку. Но это не просто жест участия – мужчина шевелит губами, он считает ее пульс, и Люся хочет сказать, что с ней все в порядке, сердце у нее, как у космонавта… Огненная карусель в груди замедляет свое вращение, и на Люсю снисходит покой. Она закрывает глаза и, кажется, засыпает.

Ей снится сон. Пустынный океанский берег, белопенный прибой, с шелестом накатывающий на камни, а в отдалении – дом из белого камня, дом, похожий на пароход. Люся успевает различить утопающую в зелени веранду, и кованый фонарь в виде ладьи у входа, и…

Но сон откатывается назад, как прибой, и оставляет Люсю лежащей навзничь на твердой белой койке. Острое жало впивается ей в руку, и снова темнота, уже без снов, без надежды. Она скитается по этой тьме, скитается очень долго – ведь времени не стало, время кончилось. Она ищет выход к океану, ищет белый берег и белый дом, но ничего не находит, вокруг нее только плотная тьма, и хуже ничего не может быть.

Люся открывает глаза в больничной палате, но рада уже и этому. С ней говорит врач, немолодая дама с накрашенными губами. Яркая цикламеновая помада странно выглядит на этом бледном, помятом лице.

– Отпрыгалась! Инфаркт! – свирепо говорит она, и Люся готова обидеться на эти слова и на этот тон, но неожиданно понимает, что врач знает ее, что сердита она так от расстройства, а губы накрасила специально для разговора с пациенткой. С балериной Людмилой Ковалевой! С бывшей балериной!

– Ну, ну, ничего. Самое страшное позади. Только теперь придется уж вам поберечься. И подлечиться, конечно.

Пока она лечится, к ней каждый день ходят посетители. Кроме матери с Наташей, разумеется, приходили коллеги, уверили Люсю, что она прекрасно выглядит и еще лучше держится. Поклонники разведали, в какой клинике она лежит, и завалили палату корзинами с фруктами и цветами. Приходила несколько раз мать спасенного мальчика, благодарно всхлипывала в ногах Люсиной кровати, но видно было, что она чувствует себя неловко и рада была бы не приходить. Это было в принципе понятно. Кому охота ощущать себя в роли нерадивой мамаши, которая чуть не проворонила собственного ребенка, и проворонила бы, если бы не помощь совершенно чужого человека! Люся понимала ее чувства и вздохнула свободно, когда визиты прекратились, а там и выписка подоспела. Мать мальчика оставила спасительнице в подарок золотые часики, которые Люся потеряет на море, когда будет учить Наташку плавать.

После реабилитации ее пригласили работать в Вагановское училище. Люся приняла предложение, но без особого энтузиазма. Конечно, она не полагала, что жизнь ее теперь кончена, в конце концов, у нее ведь есть дочь… Но… Учить танцевать – это ведь не то же самое, что танцевать.

Оказалось, это даже лучше. Люся вспомнила детство, когда она рассаживала на диване своих кукол и показывала им балетные па:

– Батман вперед, в сторону, назад, глубокое плие, рондежамб! Варя, тяни, тяни носок!

Но даже любимая кукла Варька не могла повторить ни одного движения. А эти чудесные куколки – могли! Они были живые! У них бились сердца. Куколки улыбались и плакали, с каждой из них можно было поговорить, утешить, приласкать, порадоваться успехам! И они обожали Люсю, липли к ней, звали ее за спиной (но она знала, конечно!) «наша Людмилочка». Они так старались ей угодить, что едва не выпрыгивали из своей прозрачной кожицы!

Были, конечно, и другие. Были несчастные дети – их привело в училище глупое честолюбие матерей. Для таких занятия казались мукой, и Люся старалась им помочь – проводила беседы с родителями или просто подавала документы на отчисление. В Вагановском училище отсеивали много и жестоко, половина принятых зачислялась условно – это были первые кандидаты «на вылет». Деньги, связи, семейные традиции, горячее желание ученицы – иной раз ничего не действовало. Люсе пришлось удерживать отчисленную девочку из третьего класса, когда та пыталась выброситься из окна третьего этажа. А девятиклассница, набравшая лишний вес, кинулась на нее с кулаками. Ковалевой предлагали взятки и угрожали физической расправой. Но все плохое забылось в тот день, когда она впервые увидала своих девочек на сцене!

– Мама, ты же пляшешь! – изумилась сидящая рядом Наташа.

Она и в самом деле плясала – мышцы тела повторяли знакомые движения вслед за ученицами…

– А все же иногда я жалею, что ты не занялась балетом, – сказала Люся.

– Ты же знаешь, я никогда не хотела стать балериной. А без желания в этом деле…

Люся краем глаза посмотрела на дочь. Наташа давно «переросла» свою детскую полноту, но была совсем не похожа на свою мать. Статная, с прекрасно развитой грудью, с тонкой талией. Румянец во всю щеку, темно-русые волосы затянуты на затылке в хвост… Молодая норовистая лошадка, она даже топает, когда ходит! Да, балетом она никогда не хотела заниматься, зато увлекалась попеременно латинскими танцами, плаванием, волейболом и даже била чечетку! Наталья жила взахлеб, спешила успеть все, попробовать и сладкое, и горькое, и чечетку и рок-н-ролл! Но ни на чем не останавливалась и никогда, даже в детстве, не говорила, кем хочет стать, когда вырастет. Однажды пришла из школы, бросила сумку на диван и сказала:

– Нам сегодня задали сочинение на тему «Кем я хочу стать».

– И что ты написала? – насторожилась Люся.

– Я отказалась его писать.

– Но… почему?

– Вот и учительница спросила то же самое. Мамочка, я просто не знаю, кем буду! Не хочу ничего загадывать. Я писала по Некрасову. Одна!

– И тебе позволили?

– Ха! Я ж отличница!

Может быть, она не задумывалась о будущей профессии именно потому, что была отличницей? Трудно выбрать что-то одно, когда перед тобой, кажется, открыты все дороги. Но Наталья выбрала то, чего никто не ожидал.

Что и говорить, она нравилась мальчикам. С первого класса то один, то другой лопоухий кавалер провожал Наташку домой, в знак особой милости тащил ее портфель и мешочек со сменной обувью. Со временем кавалеры-одноклассники перевелись – остались в детстве, а сама Наталья уже шагнула в юность. Под окнами дома стали появляться студенты из бывшего по соседству политехнического. Полгода Наталья встречалась с юношей из Нахимовки, бабушка была в восторге, но ветреница вскоре бросила будущего моряка. Последний школьный год за ней ухаживал Алеша, молчаливый парнишка, о котором Люся знала только то, что у него золотые руки. Раз пришел в гости – починил подтекающий кран, второй раз пришел – книжные полки повесил. Дверной замок заедал – Алеша поправил. Все это Люсе таинственным шепотом поведала мать, ей самой пока как-то не приходилось встречаться с кавалером дочери, слишком она была занята на работе… Впрочем, как всегда.

– Хороший мальчик. Такой работящий. В автомастерской работает и учится на вечернем в техникуме. Серьезный, положительный, такой-то нашей вертушке и нужен…

– Где она его взяла? – вяло удивилась Люся.

– Он в ее же школе учился, только на три года старше. Пришел как-то на вечер по старой памяти. У него уже и машина есть. Знаешь, это очень удобно. Сел и поехал, куда тебе надо…

– Мам, да что ты его нахваливаешь-то? Наталья что, замуж за него собралась? Не рановато ли?

– Может, и рановато, – загадочно сказала мать. – Так ведь жизнь иной раз так повернется…

Люся только вздохнула и призадумалась. Вспомнилась ей массажистка Раиса, вышедшая замуж за простого паренька, тот тоже имел какое-то отношение к технике. Вот было бы забавно, если бы Наташкин мальчик оказался их сыном. Но нет, таких совпадений в жизни не бывает. А хороший, должно быть, парень. Учится и работает… Но что Наталья себе думает? Вот-вот начнутся выпускные экзамены, и платье для последнего звонка уже сшито. Театральная портниха, волшебница, сработала в знак особого уважения к Людмиле Николаевне: «Будет ваша дочка красивее всех». А красавица-то наша все никак не определится, куда ей поступать!

И у самой Люси на носу выпускные. Самый лучший, самый любимый ее курс – впрочем, разве о предыдущем она так не думала? И самая лучшая девочка, звезда курса, златокудрый ангел Клара Грановская. Люся надышаться на нее не могла, вложила в нее и душу, и сердце, все надежды свои, все чаяния.

Перед выпуском Клара чувствовала себя неважно. Ходила вялая, бледненькая, словно спала наяву. Приобрела неприятную манеру пропадать – вот вроде только что была тут, и нет ее.

– Ты со мной в прятки, что ли, играешь? – удивлялась Люся. – Клара, что с тобой творится? Некстати как ты расклеилась!

– Нет… Ничего, – отвечала Клара.

– Смотри…

Люся не пыталась узнать больше, потому что полагала – «ничего» связано с «Мерседесом», который порой забирал Клару из училища или театра. Автомобиль был черный, окна зеркальные, из них доносилась громкая и неприятная музыка. Клара была из простой семьи, жила где-то за городом в частном доме, так что вряд ли за ней приезжал отец или другой родственник. Примерно полгода назад «Мерседес» пропал. Люся хотела утешить девочку, сказать ей, что не в «Мерседесах» счастье, что их еще будет целый гараж… Но не в ее правилах было давать непрошеные советы. Люся решила подождать, когда Клара придет в себя. И дождалась – той стало дурно во время занятий. Был жаркий день, уже через пятнадцать минут в классе стало нечем дышать. Клара осела на пол, лицо ее залилось меловой бледностью, глаза закатились.

– Откройте форточки! – крикнула Люся, а сама бросилась к ученице. На той были лосины и мужской свитер, длинный и широкий, с высоким горлом. Ворот не расстегивался, Люся дергала его, потом решила стащить с потерявшей сознание девочки свитер. Потянула его вверх и обмерла.

Под свитером Клара носила нечто. Внешне это одеяние было похоже на власяницу, которой святые схимницы усмиряют плотские страсти. Оно было скроено из кусков плотной ткани и затягивалось сбоку шнурками. Развязать их не получалось – похоже, Клара не снимала корсета даже на ночь, так туго были завязаны и безнадежно перепутаны синтетические шнурки. Пришлось отыскать в своей сумочке маникюрные ножницы и разрезать шнуровку. Освободив талию девочки от корсета, Люся поняла – той, в отличие от святых схимниц, не удалось противостоять вожделению. Клара была, по крайней мере, на седьмом месяце. На вздувшемся животе отпечатались багровые швы корсета. По белой коже пробежала рябь – ребенок шевелился. Клара застонала и сжалась. По белым лосинам расплывалось темно-розовое пятно.

– Врача! – бешено крикнула Люся. – Она рожает. Дура! Дура!

Клара открыла глаза.

– Простите меня, – сказала тихо, но отчетливо.

– Зачем же ты, – заплакала Люся, – девочка, зачем? Все бы обошлось. Почему ты так поступила? Родителей боялась? Сказала бы мне, мы бы придумали выход…

– Это не имеет смысла, – ответила Клара. Руки у нее холодели, губы стали синими. – Я умру, да? Я умру!

И застонала.

– Нет, нет, не умрешь, от этого не умирают, – успокоила ее Люся.

– В любом случае все кончено. Белая королева… Белая королева выиграет партию и будет править призрачным королевством. А я… я тоже хотела. Я могла бы! Я ведь такая же, как вы! Я тоже хочу править!

Клара пронзительно закричала.

«Бедная девочка, она не понимает, что говорит, – это от боли и страха. Призрачное королевство, очевидно, балет. Она имеет в виду, что ее карьера окончена. Быть может, она не так уж ошибается».

– Ты будешь, будешь править, – пообещала ей Люся. – Ты проживешь сотню жизней, ты будешь возрождаться снова и снова, юная и прекрасная, в новых образах, в новых ролях. Ты…

«Я тоже несу какую-то чушь. Но мне надо успокоить ее, отвлечь от боли».

– Правда? Правда? Вы обещаете мне? Правда?

Клара твердила эти слова, а Люся все кивала головой, и это продолжалось до тех пор, пока девочку не увезли.

Люся пришла домой пораньше. Немного постояла у подъезда, посмотрела на небо, на бледные, чуть пахнувшие гроздья северной сирени. Она всегда так делала, чтобы не нести домой свои рабочие проблемы. Сегодня этих проблем выдалось больше, чем обычно…

Поднявшись, Люся застала на кухне теплую компанию. На столе, на белой скатерти – парадный сервиз, любимые ее чашки, снаружи синие, изнутри смугло-золотые. Открыта пачка индийского чая, хранившаяся до особого случая. Благоухает ванилью шарлотка, трутся друг о друга маковыми бочками сушки. Люся удивилась – мать с годами стала скуповата, а тут вдруг расщедрилась, выставила даже сервелат, который в условиях тотального дефицита достали чудом и припрятали «до выпускного». И нарезана-то деликатесная колбаса была грубо, вернее даже сказать, искромсана ломтями. За столом трое – бабушка, внучка и незнакомый юноша. Ничего, симпатичный, такой сумрачно-обаятельный тип. Это, наверное, Алексей. И колбасу резал он.

– Я вовремя. Добрый вечер, – поздоровалась Люся и удивилась произведенному эффекту. Наталья подпрыгнула на табуретке, мать вскочила и без видимой надобности полезла в холодильник, и только Алексей, как говорят японцы, сохранил лицо – встал и поклонился. Это Люсе понравилось.

– Садись, мамуль, мы как раз чай пьем, – пропела Наталья. – Тебе покрепче? Бабушка шарлотку испекла, будешь? Вот, познакомься, это Леша. Леш, это моя мама, Людмила Николаевна.

– Очень приятно, Леша. Нет, от пирога я на этот раз, пожалуй, воздержусь. Мам, ты все мои яблоки в шарлотку упекла? Или что-нибудь осталось?

Мать достала из холодильника пару яблочек – маленьких, со сморщенной кожицей. Сполоснула их под краном, подала Люсе и заметила:

– Какие уж в них теперь витамины, май на дворе!

– Ладно, ладно, – пробормотала Люся, собралась уж яблоко надкусить, но тут обратила внимание на Алексея – тот как встал при ее появлении, так и стоял, хоть Наташка и тянула его за руку. – Алеша, что с вами? Вы садитесь. У нас запросто.

Но парень жестом фокусника достал откуда-то встрепанный букет нарциссов и протянул Люсе.

– Людмила Николаевна, прошу у вас руки вашей дочери Натальи, я люблю ее и хочу на ней жениться, – выговорил он на одном дыхании и снова поклонился. Он очень волновался, и это Люсю тронуло, хотя вся сцена в целом представлялась ей, скорее, забавной.

– Спасибо, Алеша, за цветы. Да вы все же сядьте, давайте поговорим. Мам, и ты тоже – закрой холодильник и сядь. Наташ, ты что же, замуж собралась? А в институт сначала поступить не хочешь?

– Успеется, – легкомысленно отмахнулась девчонка. На мать она не смотрела, что-то заинтересовало ее в вазочке с брусничным вареньем.

– Может, я чего-то не понимаю… Наталья, тебе же нет восемнадцати! Нет, я не против, просто не понимаю, куда спешить-то? Спешить-то некуда!

– Может, и есть куда, – вступила бабушка. Ох, и недаром Люсе казалось, что мать знает побольше, чем она сама!

– Чего, мам?

– Того-о! Нашелопутили детишки, теперь надо венцом прикрыть. А что ж, бывает. Ничего страшного, поможем, вырастим все вместе. Я Наталье так и сказала: пока, говорю, бабушка жива – рожай и не бойся!

– Кого… рожай?

– Это уж кого бог пошлет. Хорошо бы девочку, я все приданое Наташкино сберегла. Ведь какие времена пошли! Я уж заходила в магазины – ни пеленок, ни ползунков!

– Пеленки? Ползунки? Да, вот так история. А я обо всем узнаю последней? Наташ, ты что молчишь-то?

Заговорили все разом:

– Мам, ты не волнуйся, тебе нельзя волноваться. Я за твое сердце боялась, поэтому сначала бабушке сказала. Я выпускные экзамены сдам, а в институт потом поступлю, через год, хорошо?

– Людмила Николаевна, вы не думайте, я зарабатываю хорошо и Наталью люблю, она учиться пойдет, все нормально будет…

– Тоже мне история! История, говорит! Дело-то обыкновенное. Сама-то вот…

Люся зажмурилась, перед глазами качнулась, как океан, вкрадчивая тьма. Ей привиделся живот Клары – белый, жалкий. Замученное чрево замученной девчонки. Кого родит она? Кому нужен будет этот ребенок? Что они будут делать потом? …И кто уже говорил ей про белую королеву?..

– Стоп! – Люся подняла руку, и все разом замолчали. – Дочка, отрежь-ка мне кусочек пирога. А ты, мам, достань из своего тайника бутылку ликерчика.

– Какой такой ликерчик?

– Ой, да ладно тебе! Финский, черничный. Сегодня, я думаю, можно и выпить по рюмочке. Наташ, а ты сама кого хочешь – мальчика или девочку?

Загрузка...