Родилась Лина Костенко в маленьком городке Ржищеве, южнее Киева, на правом берегу Днепра. И одного только ее случайного замечания, мол, город детства похож на Макондо из маркесовских «Ста лет одиночества», достаточно для томов исследований. Макондо – вымышленный город, никогда не существовавший. Но лишь до тех пор, пока не был описан колумбийским гением. А после этого – он часть реальности, одна из моделей мира, в которой, так или иначе, отражаются исторические события, судьбы, люди, архетипы. В подтверждение своей мысли о сходстве Ржищева и Макондо Лина Костенко говорит именно о таких, архетипических, людях и образах: загадочная красавица, описанная в ее стихотворении как «ота сама Ївга»; усадьба неких Главацких, где ночью нечистая сила бросалась с печи поленьями; баба Марьюшка, по непроверенным данным ведьма, за которой ходил черный мистический кот; мертвая гадюка, вроде как найденная у алтаря заброшенной церкви.
Литературоведы когда-то назвали такую прозу «магическим реализмом». Но если оторвать это словосочетание от накопившегося за ним смысла и примерить к поэзии самой Костенко, то увидим, как точно оно ее характеризуют. Всё реально и нереально, магически подсвечено каким-то высшим смыслом, отчего кажется более правдивым и точным, чем сама реальность…
Ржищев – вообще хорошее место для рождения одного из украинских нациетворителей. Сколько в нем всего уместилось, на маленьком пространстве городка с населением до 10 тысяч. Здесь – поразительная глубина, не только днепровская, но историческая. Поселения неолита. Трипольская культура. На таком фоне Иван-город, упоминавшийся в летописи 1151 года, кажется юным (хоть и осталась от него одна только Иван-гора). А дальше – разрушение Батыевой ордой, восстановление и вхождение в состав Великого княжества Литовского, Речи Посполитой. Магдебургское право, полученное от короля. И войны, восстания – от Хмельниччины до Колиивщины. Но закончилось всё лишь вхождением в состав другой империи – Российской.
А в лесу за Ржищевом был древний мужской Спасо-Преображенский монастырь, до 1794 года – греко-католический. В 1852 году его реформировали и сделали женским. Говорят, монашенкой там была сестра русского писателя Николая Лескова. Иногда он приезжал к ней в гости и ехал дальше, вниз по Днепру, на могилу Шевченко.
Сколько надежд нес вольный 1917 год. Но Украинская держава не смогла консолидироваться. Вторжение Красной Армии, навязанная война, поражение УНР. И как следствие, страшнейшее горе – Голодомор. Ржищевский район, существовавший тогда, был одним из самых пострадавших на Киевщине. А потом – вновь большая война. С огромными жертвами, особенно страшными оттого, что потерь не считали и о том, как их уменьшить, не думали. Ужасный «Киевский котел» в 1941-м. А в 1943-м – жертвенный «Букринский плацдарм» (от названия села Букрин, в 20 километрах ниже по Днепру). Потом, уже во времена «Миру – мира!», затопление окрестных черноземов и церквей Каневским водохранилищем в 1974–1976 годах…
Маленький городок, каких тысячи, но язык не повернется сказать, что он – на обочине мировой истории.
Много есть версий происхождения имени Ржищева. От злакового «рожище»; от упоминаемого в летописи древнего «Вжище»; от польского «Rzesza» – толпа. Но самая любимая в народе версия – легендарная, выводящая Ржищев от слов «ржи ще», якобы сказанных казаком его коню. Существует несколько вариантов этой легенды. Лине запомнился самый драматичный из них.
После боя погибал от ран казак. Но лежал он в урвище под Иван-горой так, что не сразу найдешь. Ожидая помощи товарищей, просил своего коня: «Ржи ще, коню, ржи ще!», чтобы побратимы знали, где искать. Но, видать, все погибли, и не пришла к нему помощь. «Так или не так, а для меня с детства тот конь ржет. И казак умирает под Иван-горой. И некому его китайкой укрыть»[1]. Каков накал – как в античном мифе, трагедии, опере! Нечто подобное характерно и для стихов Костенко, посвященных старшим родственникам, родоводу. Там трагедии, может, и поменьше, но возвышенность изложения – примерно та же. Разве что смягчаемая самоиронией, мягким украинским юмором.
К примеру, «Люблю легенди нашої родини». Это рассказ о том, как украинские женщины, обидевшись, умеют на какое-то время замолчать столь весомо и сильно, что вся семья быстро понимает, как была неправа и просто умоляет прервать молчание. (А в ваших семьях такое бывало, бывает?) С первых строк читатель захлестнут эпическим задором, достойным «Энеиды»:
Люблю легенди нашої родини,
писати можна тисячу поем.
Коли були ще баба молодими,
вони були веселі, як Хуррем[2].
(По-тюркски «хуррем» – «веселая», прозвище Роксоланы при дворе Сулеймана Пышного. – Прим. авт.).
Разворачиваясь во времени и строках, семейная размолвка семьи Костенко обретает черты всемирной дисгармонии, вселенского разлада:
Вони не те щоб просто так мовчали, —
вони себе з живущих виключали,
вони робились білі, як стіна.
Вони все розуміли, вибачали,
але мовчали, тяжко так мовчали,
неначе в них вселився сатана[3].
Но когда уж читатель начинает всерьез волноваться – лихом бы не закончилось – Лина легко и изящно выходит на мирный финал, сдобренный, к тому же, появлением припасов и, видимо, скорым ужином.
Коли ж вони відходили потроху
і вже од серця зовсім одлягло,
вони капусту вносили із льоху,
і більш про це вже мови не було[4].
«Веселий привид прабаби» тоже несколько обманчив по названию, но уже с обратным знаком. При таком заголовке ждешь продолжения темы «веселі, як Хуррем». Но нет, тут все иначе: с первых строк – извинения, что не найти теперь могилу прабабушки, поскольку в холодные военные зимы люди порубали кресты на дрова. Потом мы узнаем, что прабабушке – 110 лет. (Стало быть, общения с ней в днепровском Макондо было на десять лет больше, чем у Маркеса – одиночества). В сорока строках (поэтические сороковины?) поэт излагает жизнь прабабушки и ее мужа, прадеда. Факты эти сами по себе интересны (она – из благородных, он – мужик, укравший невесту, да за это отданный в николаевскую солдатчину). Но всё это для поэта лишь повод поговорить о другом – о зрении, и не обычном – душевном: «Коли Ви навіть осліпли, то Ви не те щоб осліпли, / а так, – Ви просто не бачили деяких прикрих речей». И в финале – поразительные строки:
Але Ви таки вставали, хоч як було через силу,
сідали косу чесати, немов ішли до вінця.
Кивали пальцем онуці і тихо її просили:
– Подивися на мене у дзеркало. Цей гребінь мені до лиця?[5]
Не на лицо должна посмотреть правнучка, а в зеркало, будто глазами самой прародительницы, душевным ее взглядом 110-летнего возраста. (И это ведь – метафора всего труда поэта, писателя, поводыря – то смотреть чужими глазами, то другим открывать глаза на то, что сами они увидеть не могут. Внутренний взгляд и одновременно – отзеркаливание.)
Другая важнейшая «легенда нашої родини» – «Храми» о деде Михаиле. Основы его бессребренического существования, планка его требовательности, обращенной на себя, поднята до библейской – без преувеличения – высоты: «Він був святий. Він жив непогрішимо. / І не за гроші будував свій храм»:
Мій дід Михайло був храмостроїтель.
Возводив храми себто цілий вік.
Він був чернець, з дияволом воїтель,
печерник, боговгодний чоловік.
Він був самітник. Дуже був суворий.
Між Богом – чортом душу не двоїв.
І досі поминають у соборах:
храмостроїтель Михаїл[6].
Очень показательно вот это «душу не двоїв». Сразу же вспоминается Грыць из «Маруси Чурай», раздвоенная душа которого – одна из основных характеристик:
Грицько ж, він міряв не тією міркою.
В житті шукав дорогу не пряму.
Він народився під такою зіркою,
що щось в душі двоїлося йому.
Від того кидавсь берега до того.
Любив достаток і любив пісні.
Це як, скажімо, вірувати в бога
і продавати душу сатані[7].
Так, «от противного», двумя зеркальными оппозициями «песнопевица Маруся – сребролюбец Грыць», «сребролюбец Грыць – храмостроитель дед Михаил», Чурай оказывается почти что родственницей Костенок, по крайней мере – по духу.
Нравственный камертон Михаила (не архангела, но деда) и внутренний взгляд прабабушки (вспомним, что в заголовке – «привид прабаби», то есть намек на метафизику) – важнейшая часть наследства, оставленного внучке пращурами.
До шести лет Лина росла в основном в Ржищеве: «Мать проживала в Киеве, времена были тяжелые, естественно, что она поехала рожать к своей матери. Потом родители меня забрали, но времена наступили еще более тяжелые, и я снова оказалась у бабушки. И вот это уже была сказка»[8].
Но прежде чем перейти к сказке, посмотрим на поэтические воспоминания Костенко о том, когда и как она почувствовали свое «Я» и мир, его окружающий:
Стоїть у ружах золота колиска.
Блакитні вії хата підніма.
Світ незбагненний здалеку і зблизька.
Початок є. А слова ще нема.
Ще дивен дим, і хата ще казкова,
і ще ніяк нічого ще не звуть.
І хмари, не прив’язані до слова,
от просто так – пливуть собі й пливуть.
Ще кожен пальчик сам собі Бетховен.
Ще все на світі гарне і моє.
І світить сонце оком загадковим.
Ще слів нема. Поезія вже є[9].
(И снова – как созвучны эти строки словам, вложенным в уста Маруси Чурай: «Душа летить в дитинство як у вирій, бо їй на світі тепло тільки там». Наверно, еще и потому этот роман в стихах стоит особняком в творчестве Костенко: уж очень много в нем личного, не то что даже прочувствованного, а глубинно содержащегося в личности автора.)
Обратите также внимание – «хата ще казкова». Но с другой стороны – и уже сказочная. Потому что сказка – это надолго, по крайней мере – на ближайшие годы, что в детстве кажется бесконечностью. И вот уж детский мир Лины по-настоящему, осознанно сказочный:
У запічку гномик плямкає.
Цвіркунчик завів руладу.
Тихенько цокнула клямка —
бабуся іде із саду.
Глуха сінешна акустика.
За лиштву чіпляються айстри.
Бабуся скидала хустку
І ставала біла, як айсберг.
А я, діждавшися мужньо,
Не зводжу з неї очей.
А хатка, як біла мушля,
На самому дні ночей.
Жаринка в печі зачаєна,
Сніпка перевесло туге…
Таке все тоді звичайне,
Таке все тепер дороге![10]
Обратим внимание, эта бабушка, по сравнению с «веселым привидением прабабы», молодая и сильная – в саду работает. Но все равно – седая, как айсберг.
Продолжим, однако, сказочную тему, в которую втекает вечная река («речка детства»), вплетается маленький-большой сад («сады свободы»): «И вот это уже была сказка. И та “хатка, як біла мушля, на самому дні ночей”, и “гарбуз, що ходив по городу і питався свого роду”… Наводнения тоже были, но это уже и садов цветущие наводнения. У бабушки был сад, небольшой, но для меня, маленькой, он был очень велик. Путешествия в сад – целое приключение. Это была отдельная загадочная страна. Одна яблоня называлась “заячьи мордочки”, другая – “антоновка”, третья “ранет-шатане” или просто “щетина”. Заячьи мордочки выглядывали из листьев, надували щеки, я боялась надкусить яблочко: еще запищит! Соседский сад был еще больше, такой старый, что днем смеркалось. Детям не разрешалось туда ходить, там был колодец, где “йшла киця по водицю, та й упала у криницю”. Мы, ясное дело, пробирались, заглядывали через колодязный сруб, хотели спасти кыцю. Все жило, шелестело, шуршало, тёхкало. Ежи ходили в дикой моркови. Аист, который принес меня, стоял высоко на одной ноге. Я умела имитировать его голос. Он отвечал <…> Моя свобода была – те сады. И речка моего детства – Днепр»[11].
Когда детство вышло за пределы коляски, Лина оказалась девочкой пытливой, заводной, непоседливой. И непослушной – она все время старалась убежать. За это бабушка прозвала ее «шура-бура». (Это, наверное, та самая «шура-бура», которая «комарика з дуба здула» в шутливой народной песне. Впрочем, это выражение в Украине и вполне самоценное – от соседей, тюркского şurada-burada, что означает в зависимости от контекста «там и сям», «туда-сюда».)
Один из таких побегов особо запомнился: «Однажды я прорвалась на улицу, годков мне было неполных пять. Взрослые за мной, но чем больше меня догоняют, тем дальше я бегу. Они просят остановиться, а я – изо всех сил. Выскочили ошалевшие кузины и тоже за мной. Кричат, зовут, а я уже к берегу подбегаю. Если б они остановились, может, и я остановилась. Но они в ужасе, что ребенок утонет, подходят ближе, протягивают руки, а я отступаю в Днепр. И когда вода доходит мне до шеи, я кричу: “Дайте мне свободу хоть здесь!”»[12]
Днепр – как укрытие, как прибежище свободы. «Речка моего детства – Днепр». Великая река Украины, делящая ее надвое. И эти же две половины объединяющая. В воспоминаниях Лины у Днепра – особая роль. Вот зримо-яркая, многоцветная зарисовка: маленькая – три годка – девочка на берегу великой реки, днем и вечером:
Дніпро, старенький дебаркадер, левино-жовті береги
Лежать, на кігті похиливши, зелену гриву шелюги.
В пісок причалює пирога.
Хтось варить юшку, дим і дим.
Суха, порепана дорога повзе, як спраглий крокодил.
В Дніпрі купається Купава.
Мені ще рочків, може, три.
А я чекаю пароплава із-за трипільської гори.
Моє нечуване терпіння іще ніхто не переміг,
бо за терпінням є Трипілля,
а за Черніговом – Черніг.
Черніг страшний, він дуже чорний.
Як звечоріє на Дніпрі,
Черніг сідає в чорний човен і ставить чорні ятері.
І ті корчі, і те коріння, розмите повінню з весни,
і золотаве звечоріння в зелених кучерях сосни.
І ті роки, що так промчали, і пароплав той, і гора…
Це вже невидимі причали в глибокій пам’яті Дніпра[13].
«Акварели детства» называется стих. Однако пейзаж здесь не просто по-детски ярок, но и философски по-взрослому глубок. Поток детских воспоминаний неотделим от «глубокой памяти Днепра», неторопливого его течения.