Итак, что мы теперь делаем, брат? Вот, уже почти все испытали, и никакого покоя. Когда нам его ожидать? Где искать? Время, как говорится, протекло сквозь пальцы; наши былые надежды в могиле вместе с друзьями. Тысяча триста сорок восьмой год оставил нас одинокими и беспомощными, ведь унесенного им не отыскать ни в Каспии, ни в Эгейском, ни в Индийском море; непоправимы злейшие потери, неизлечимы нанесенные смертью раны. Одно утешение: пойдем и мы за теми, кого пропустили вперед. Сколь кратким будет ожидание, не знаю; знаю только, что долгим оно быть не сможет. Да впрочем, даже самое коротенькое, оно не сможет не быть тягостным.
Но хоть вначале бы удержаться от жалоб! О чем твоя, собрат мой, сейчас забота, что ты наедине с собой взвешиваешь, не знаю; а я уж складываю жалкие пожитки и, как делают отъезжающие, озираюсь, что взять с собой, что поделить среди друзей, что предать огню. Ничего на продажу у меня нет. И все-таки я обогатился, вернее, обременился больше, чем думал: у меня дома скопился большой склад писаний разного рода, валяющихся в полном небрежении. Роясь в давно уже тронутых плесенью сундуках, я среди облака пыли развернул полусъеденные тлением письмена. Навредила мне и назойливая мышь, и беспримерно прожорливая моль, и паук, Палладии соперник, похозяйничал у меня за мое увлечение делами Паллады. Только чего не пересилит упорный неотступный труд. Кругом обложенный грудами писанины, заваленный растрепанными листками, я сперва ощутил было сильнейший порыв спалить разом все и избежать тем неблагодарного труда разборки; потом за одними мыслями потянулись другие, и я сказал себе: «А что тебе мешает, словно усталому от долгой дороги путнику, оглянуться с возвышения назад и шаг за шагом перебрать в памяти заботы и тревоги своей юности?» Это соображение взяло верх; вспоминать о том, что в какое время я думал, показалось мне хоть и не возвышенным, но по крайней мере не неприятным делом.
Когда я начал, однако, наугад рыться в беспорядочной груде, перед моими глазами замельтешила невероятно пестрая и путаная вереница предметов; одно из-за перемены не столько в их облике, сколько в направлении моего собственного ума я сам уже теперь едва узнавал, другое будило во мне не лишенную странной сладости память об ушедшем времени. И часть была написана свободным прозаическим слогом, часть стеснена Гомеровыми удилами, коль скоро мы редко пользуемся Исократовой уздой, а часть, предназначавшаяся для услаждения слуха простого народа, держалась еще и своих законов, — этот род сочинения, возродившийся, как считается, у сицилийцев не много веков назад, быстро распространился по всей Италии и за ее пределами, а в старину он процветал у древнейших греков и латинян, ведь народные поэты и в Аттике, и в Риме, мы читаем, пользовались только ритмическим стихом.
Так или иначе, эта свалка всевозможных разностей задала мне работы на несколько дней, и, хоть немалое увлечение и присущая нам всем любовь к изобретениям собственного ума захватили меня, победила все-таки забота о более важных делах, на все это довольно долгое время мною заброшенных, тогда как они на мне и многие их от меня ждут; победила память о краткости жизни. Признаюсь, я испугался неожиданных напастей. В самом деле, что быстротечней жизни, что неотступней смерти? Подумалось, каким важным предприятиям я положил начало, сколько мне еще остается работать и какие просиживать бессонные ночи; безрассудством, даже безумием показалось в наш краткий и ненадежный век брать на себя новые заведомо долгие труды и разбрасываться на многое умом, которого едва хватит на одно, тем более что, как тебе известно, меня ждет еще и другой труд, настолько же более славный, насколько более весома похвала за поступки, чем за слова.
Что долго говорить? Ты услышишь вещь, которая кому-то покажется неправдоподобной, но это так: тысячу, если не больше, разрозненных стихотворных сочинений всевозможного рода и писем к друзьям — не то что мне там ничего не приглянулось, а просто они обещали больше труда, чем удовольствия, — я передал на исправление Вулкану. Не без вздоха, конечно, — что стыдиться своей человеческой слабости? — и все-таки надо было помочь удрученной душе пускай хоть горьким лекарством и облегчить как бы слишком глубоко осевший от груза корабль, выбросив даже некоторые ценные вещи.
Впрочем, они еще горели, когда я заметил, что в углу валяется еще небольшое количество бумаг; отчасти случайно, помимо моих стараний, сохранившиеся, отчасти переписанные в свое время моими помощниками, они устояли против всепобеждающего тлена. (Я сказал «небольшое», но боюсь, не покажется ли оно читателю большим, а переписчику — непомерным.) К ним я оказался снисходительней, согласился оставить им жизнь, приняв во внимание не их достоинство, а свое удобство, — они не грозили мне никакой дополнительной работой. Взвесив же наклонности ума двух своих ближайших друзей, я решил распределить все на чаше весов таким образом, чтобы проза отошла к тебе, а стихи к нашему Барбату; так и вы ведь некогда хотели, и я, помнится, вам обещал. Словом, круша в едином порыве все, что подвертывалось под руку, и не собираясь, по своему тогдашнему настроению, щадить и это, я будто увидел вдруг одного из вас по левую, другого по правую сторону от себя; схватив меня за руки, вы дружески увещевали меня не сжигать в одном огне и свое обещание, и ваши надежды. Вот что стало главной причиной спасения этих бумаг; иначе, поверь мне, они сгорели бы вместе с остальными.
Какой бы ни была причитающаяся лично тебе доля этих остатков, ты, знаю, будешь не только не придирчивым, но и увлеченным читателем. Не дерзаю хвалиться вместе с Апулеем из Мадавры: «Не поленись, читатель; останешься доволен», — где мне взять уверенности в себе, чтобы обещать читателю довольство или развлечение? — но ведь читать будешь ты, мой Сократ, и, преданный друг, возможно, получишь удовольствие, радуясь писаниям человека, который тебе душевно близок. Не все ли равно, какова красота формы, если судить о ней будет только любящий друг? Излишняя приправа к тому, что и так вкусно. И если что-то мое здесь тебе понравится, это мое я признаю твоим: хвала не моему уму, а твоему дружескому расположению. Ведь тут явно нет никакой особой силы слова; ее у меня вовек не было, а и была бы, сам принятый мною стиль ее не допускает, потому что даже Цицерон, всех превосходивший красотой слога, не дал ей воли в своих письмах и в тех своих книгах, которые написаны, как он сам говорит, в «ровном и умеренном роде речи». Возвышенную силу, блестящий, стремительный и изобильный поток своего красноречия он упражнял в своих судебных выступлениях, — род речи, несчетное число раз применявшийся Цицероном в защиту друзей, часто — против врагов республики и своих личных недругов, Катоном — часто в защиту других, «сорок четыре раза» в свою защиту. Мне этот род речи неведом: я и от государственных должностей всегда был далек, и слава моя, хоть ее непрестанно треплет сплетня и тайные наговоры, до сих пор еще не подвергалась гласному нападению, когда пришлось бы отвечать ударом на удар или защищаться в судебном прении. Не мое призвание и подавать словесную помощь в защите от подобных нападок другим: ни склонять на свою сторону судей, ни сдавать внаем язык я не выучился из-за решительного противления несговорчивой натуры, заставившей меня любить тишину и одиночество, враждовать с людной площадью, презирать серебро — что очень кстати, потому что я оказался так избавлен от потребности, которая иначе обрекла бы меня на жалкую нужду.
Итак, не найдя у меня ни ораторской силы речи, в которой у меня нет ни нужды, ни излишка и изобилие которой я все равно не знал бы куда приложить, ты с безотказной благосклонностью друга примешь мой скромный, домашний и повседневный склад речи и одобришь его за близость к тому языку, которым мы пользуемся в обычной беседе, и за сообразие содержанию. Но не все мои судьи будут такими; не все ведь сходно чувствуют, не все одинаковое любят. Да и как всем понравлюсь я, всегда старавшийся нравиться немногим?
Есть у истинного суждения три отравы: любовь, ненависть, зависть. Относительно первого смотри не заставь нас излишком своей любви обнародовать то, что лучше утаить: тебе — любовь, а другим, гляди, затуманит глаза что иное; между слепотой любви и слепотой зависти разница в причине огромная, в следствиях — никакой. Ненависти, названной мною на втором месте, я, разумеется, не заслуживаю и не боюсь.
А может быть, ты захочешь при себе хранить мои безделки, сам их читать и только вспоминать по ним нас и случавшееся с нами? Тогда ты окажешь мне желаннейшую услугу, потому что и просьба твоя окажется исполнена, и мое имя не пострадает. Ведь в самом деле, если не льстить попусту самому себе, то как надеяться, что даже друг, если только он не наш альтер эго, сможет без раздражения читать такую противоречивую разноголосицу, не связанную одним стилем, единым намерением пишущего, потому что из-за разнообразия предметов моим пером, естественно, тоже водило разное душевное настроение, — редко радостное, часто скорбное?
Эпикур, в мнении толпы презренный, на суд великих умов возвышенный философ, посылал письма только двум-трем людям: Идоменею, Полиэну и Метродору; почти то же — Цицерон: Бруту, Аттику и своим Цицеронам, то есть брату и сыну; Сенека не писал, почитай, никому, кроме Луцилия. Ясное и заведомо успешное дело — писать, зная душу собеседника, привыкнув к складу его ума, помня, что тому важно слышать, что тебе пристало говорить. Мне такое было недоступно.
Почти вся моя жизнь до сих пор проходила в скитаниях. Сравниваю свои блуждания с Одиссеевыми; будь блеск имени и подвигов одинаковым, его странствия не оказались бы ни продолжительнее, ни длиннее моих. Он ушел из стен отечества уже пожившим, а хоть ничто вообще ни в каком возрасте не продолжительно, в старости все делается особенно кратким. Я, родившись в семье изгнанников, в изгнании появился на свет — с такими муками для матери и с такой опасностью для себя, что не только повивальные бабки, но и врачи долго считали ее бездыханной; так мои бедствия начались еще прежде моего рождения, и на самый порог жизни я пришел под крылом смерти. Свидетель тому — небесславный город Италии Ареццо, где вместе со многими достойными людьми нашел себе прибежище мой изгнанный из отечества отец. Оттуда я был увезен на седьмом месяце жизни и носим по всей Тоскане десницею одного крепкого молодца, который — как сладко мне вспоминать вместе с тобой о своих ранних тяготах и тревогах! — обернув меня в плат, словно Метаб Камиллу, и подвесив на сучковатую дубину, таскал в таком положении, чтобы не помять младенческое тело. При переходе через реку Арно он свалился с оступившейся лошади и сам чуть не погиб в сильном потоке, спасая доверенную ему ношу. Конец тосканских блужданий, Пиза; оттуда снова семи лет от роду я был отторжен и морским путем вывезен в Галлию, причем недалеко от Марселя под налетевшим студеным северным ветром пережил кораблекрушение и едва не был отозван назад от самых ворот новой жизни.
Только куда я несусь, забыв, о чем начал говорить? Так вот, неудивительно, что с тех пор до сего дня у меня или совсем не было возможности осесть и передохнуть, или таковая очень редко выдавалась; и сколько среди скитаний я пережил бед и тревог, никто после меня не знает лучше, чем ты. Захотелось вспомнить об этом только ради напоминания тебе, что я среди бед родился и среди бед состарился, — если точно уже состарился и мне не припасено на остаток дней что-то еще худшее. — Поистине все эти, хоть и общие для вступающих в здешнюю жизнь, вещи — ведь жизнь человеческая на земле не просто воинское служение, а бой, — для разных людей все-таки разные, род битвы далеко не одинаков, и пусть любому тяжело, на каждого ложится очень неодинаковый груз.
Вернусь к делу. Среди жизненных бурь ни в одной пристани не бросая якорь подолгу, я нажил себе не знаю сколько истинных друзей, — их и распознать трудно, и вообще они крайне редки, — но зато бесчисленное множество знакомых. Писать мне приходилось поэтому многим людям, далеко отстоящим друг от друга строем души и положением и настолько несхожим между собой, что сейчас при перечитывании мне кажется, будто иногда я говорил противоположные вещи. Всякий, с кем в жизни случалось подобное, признает, что противоречить себе мне было прямо-таки необходимо. Первая забота пишущего — смотреть, кому пишешь; тогда сразу понятно, и что, и как писать, и прочие обстоятельства. По-разному надо говорить с сильным человеком и с робким, с неопытным юношей и с исполнившим долг жизни старцем, с купающемся в изобилии и с бедствующим, с ученым, сияющим образованностью и умом, и с человеком, который тебя не поймет, если заведешь речь о чем повозвышенней: бесчисленны породы людей, умы несхожи, как лица, и если даже желудок одного и того же человека не всегда просит одной и той же пищи, тем более ум не должен всегда питаться одним и тем же стилем. Работа двойная: понять, что за человек тот, кому хочешь писать, и в каком состоянии он будет, читая то, что ты решил ему писать.
Меня эти сложности часто заставляли быть непохожим на самого себя. От несправедливых судий, готовых обратить это мне в вину, я отчасти уже оградился благодаря огню, отчасти ты меня оградишь, если скроешь у себя эти мои письма и утаишь мое имя. Если не сумеешь спрятать их от немногих еще живущих ныне друзей, — ведь у дружбы рысьи глаза и для дружеского взора нет ничего непрозрачного, — посоветуй им, если у них окажется что из вошедшего в это собрание, выбросить как можно скорее и не смущаться по поводу расхождений в содержании или выражении. В самом деле, не подозревая, что тебе когда-то захочется иметь их сведенными в одно собрание, а я на это соглашусь, и избегая труда, я то и дело повторял выражения одного письма в другом; как говорит Теренций, тратил свое на себя. Поскольку все писалось в течение долгих лет и рассылалось в разные стороны света, неприметная в каждом отдельном члене нескладица грозила теперь стать очевидной в скрепленном воедино теле; уместное при однократном употреблении в одном письме слово, часто повторяясь в целом собрании, начинало раздражать, — значит, его надо было где-то оставить, в прочих местах убрать. Многие из повседневных забот, во время писания, возможно, достойных упоминания, но сейчас скучных для сколь угодно увлеченного читателя, я тоже опустил, помня, за что Сенека смеялся над Цицероном.[174] Хотя вообще-то в своих письмах я больше последователь Цицерона, чем Сенеки: Сенека сгрудил в посланиях к Луцилию нравственную философию почти всех своих книг, а Цицерон, философствуя в книгах, в письмах говорит о повседневных вещах, включая новости и разнообразные слухи своего времени. Что думает о Цицероновых письмах Сенека, его дело, но для меня они, признаюсь, захватывающее чтение, освежительное после трудных и требующих напряжения вещей, которые в большой массе притупляют внимание, вперемешку с другими приятны.
Много чего ты найдешь поэтому здесь, написанного запросто друзьям, в том числе тебе, то об общественных и частных делах, то о наших печалях — слишком частой теме — или о других вещах, какие подсказывал случай. Я только одно почти то и делал, что давал знать друзьям о состоянии своего духа и обо всем доходившем до моего сведения; меня поддерживало, что то же говорит Цицерон в первом письме к брату: «Собственно, смысл переписки в том, чтобы человек, которому пишешь, стал осведомленней о ранее неизвестных ему вещах». Правда, повествование не должно быть и таким сухим, чтобы исключать вставки и отступления по ходу дела. Все это послужило мне и поводом для заглавия. При размышлении о нем простое название «Письма» казалось мне отвечающим делу, но поскольку и многие древние писатели его применяли, и я сам так же назвал упомянутые немного выше стихотворные послания к друзьям, то не захотелось дважды пользоваться одним и тем же наименованием, и в голову пришло новое — «Книга о делах повседневных», то есть такая, в которой мало особого изящества, много написанного будничным стилем о каждодневных вещах, хотя по мере необходимости простое и безыскусное повествование сдабривается вставками нравственных рассуждений, что даже у Цицерона принято.
Говорить так много о такой маловажной вещи меня заставляет страх перед зубастыми критиками, которые, сами не написав ничего достойного оценки, оценивают чужие таланты. Наглая дерзость, от которой можно обезопасить себя только полным молчанием. Сложив руки и сидя на берегу, легко судить вкривь и вкось об искусстве рулевого. Огради от наглецов эти непричесанные и неосторожно выпущенные из рук листки, хоть спрятав их где-нибудь в своих тайниках. Но когда к тебе придет, — если я когда-нибудь завершу его, — не то Фидиево изваяние Минервы, о котором говорит Цицерон, а какое ни есть изображение моей души, слепок моего ума, оттачиваемый мною с огромным усердием, то спокойно ставь его на любом видном месте.
Это так. Только вот что я всего охотнее сокрыл бы глухим молчанием, если б можно было, да нелегко спрятать грызущий недуг — он прорывается наружу и кричит о себе. Стыдно мне своего наступающего с годами расслабления, но сам порядок моих писем засвидетельствует, что в начале жизни речь моя была сильна и сдержанна — признак крепости духа, — так что мне нередко удавалось утешать не только себя, но и других, а потом день ото дня становится надломленней и смиренней, наполняется не слишком мужественными сетованиями. Такие места умоляю тебя скрывать с особенным старанием: ведь что скажут другие, если я сам краснею, перечитывая? Выходит, я был в юности мужем, чтобы в старости стать младенцем? Жалкое и ненавистное извращение порядка вещей; я было порывался даже изменить последовательность писем или совсем не показывать тебе те, которые не люблю! Ни одна, ни другая уловка с тобой, я понял, не пройдет: у тебя есть и образчики жалобных посланий, и день и год при каждом.
Остается прибегнуть к оружию оправдания. Меня извела долгим и тяжким преследованием судьба. Пока еще хватало духа и мужества, я и сам крепко держался и других призывал к стойкости; когда мощь и напор врага заставили меня дрогнуть стопою и духом, тотчас рухнула горделивая приподнятость речи, и я опустился до столь противных мне теперь стонов. Здесь меня, пожалуй, отчасти извинит привязанность к друзьям: пока они были целы и невредимы, я не стонал ни под какими ударами судьбы; как только почти все они пали в едином крушении, да сверх того и мир гибнет, остаться непоколебимым показалось мне скорее бесчувствием, чем геройством. До того времени разве кто слышал когда от меня жалобные речи об изгнании, болезнях, суде, о собраниях и тревогах форума, о разорении родительского дома, о потерянном состоянии, об утрате наследства, об уроне для имени, о пропаже денег, о разлуке с друзьями?
А ведь Цицерон среди подобных напастей обнаруживает такую слабость, что насколько меня чарует его стиль, настолько коробит от содержания; прибавь сюда его ворчливые письма с бранью и легкомысленнейшими поношениями в адрес знаменитостей, которых он незадолго до того расхваливал. Зачарованно и вместе смущенно читая у него все подряд, я не мог сдержаться и под диктовку негодования, будто современнику и другу, как человеку близкому мне по природному складу ума, написал ему, словно забыв о времени, и высказал, что меня задевает в его писаниях. Начав с Цицерона, я потом в сходном порыве под влиянием чтения Сенековой трагедии «Октавия» писал и тому, а после по разным поводам еще Варрону, Вергилию и так далее. Некоторые из этих писем я поместил в последней части сего собрания, и непредуведомленного читателя они могут там удивить; а другие погибли в общем пожаре.
Таков, говорю, был великий человек в своих страданиях; таков был я — в моих. Сейчас, да будет тебе известно теперешнее состояние моего духа, — и нет ничего завидного в приписывании себе того, что, согласно Сенеке, случается с неопытными, — само отчаяние сделало меня спокойней. В самом деле, чего бояться человеку, столько раз встречавшемуся со смертью? «Есть спасенье одно побежденным — не ждать спасенья»[175]. Вот увидишь: я буду день ото дня действовать решительней, говорить мужественней, и если представится какая-то достойная стиля тема, сам мой стиль будет энергичней. А представится, конечно, много что; видно, один будет конец моему писательству и моей жизни.
Правда, если у других работ есть конец или надежда на конец, для этой, которую я отрывками начал в годы ранней юности и теперь вот уже в пожилом возрасте собираю и привожу в форму книги, то любовь к друзьям, заставляющая старательно отвечать им, не обещает никакого окончания моим письмам. Этой подати мне не облегчат никакие ссылки на многочисленные занятия, так что знай: я дождусь освобождения от своей обязанности, и эта работа завершится только тогда, когда ты услышишь о моем упокоении и избавлении от всех жизненных трудов. А пока иду по избранному пути, не ожидая его конца раньше конца дней; вместо покоя будет мне увлечение работой.
В остальном, как принято у риторов и полководцев, сгрудив более слабое в середину, я постараюсь передний строй книги и ее последние ряды укрепить мужественностью суждений, тем более что с годами, кажется, я все-таки закаляюсь против наскоков и несправедливостей судьбы. Каким окажусь на деле, объявлять заранее не рискну, но в душе у меня решимость не сдаваться ни перед чем.
Пусть целый свет, надтреснув, рухнет, —
Тело, не дух сокрушат руины.[176]
Знай, моим оружием стали правила Марона и Флакка, которые я давно прочел и часто поминал, но только теперь наконец под последними ударами неотвратимой и неумолимой судьбы учусь исполнять.
Приятна мне была эта беседа с тобой, с удовольствием и чуть ли не умышленно затянутая мною. Через сколько земель и морей она донесла до меня твой облик и заставила тебя пробыть здесь со мною до сумерек, тогда как за перо я взялся в утреннее время. Вот уже подошел конец и дню, и письму.
Тебе, собрат, я хотел бы посвятить эту, если можно так сказать, сотканную из разноцветных нитей ткань. В другое время, если мне случится заиметь постоянное жительство и покой, которого до сих пор я искал напрасно и который едва мерцает мне вдали, думаю соткать в твою честь более благородное и уж во всяком случае по-настоящему цельное полотно. Хотелось бы быть одним из тех немногих, кто способен пообещать и подарить славу. Правда, ты и собственной силой войдешь в свет, поднявшись на крыльях своего таланта и вовсе не нуждаясь в помощи. Но, разумеется, если я сумею воспрянуть среди стольких препятствий, ты когда-нибудь станешь моим Идоменеем, моим Аттиком, моим Луцилием. Желаю тебе всего доброго
[Падуя, 13 января 1350]
Ты, вижу, боишься, и не без оснований, что цветущий возраст обманет меня, как случается почти со всеми в молодости. Не обещаю тебе, отец, непоколебимости и стойкости человека, оставившего всякую душевную суету, — это в моем возрасте трудней всего и, пожалуй, зависит больше от божественной благодати, чем от человеческого усилия, — но что дух мой не останется в неведении о своем состоянии, на это рассчитывать ты можешь.
Поверь мне, и сейчас, в самые, видимо, цветущие годы своей жизни, я постоянно ощущаю, что самым прямым путем движусь к увяданию — да что ж такими вялыми словами говорить о такой стремительной вещи? — не движусь, а спешу, бегу, или, вернее, лечу! «Ибо летят года», — говорит Цицерон; «и время жизни нашей есть не что иное, как бег к смерти, — говорит Августин, — где никому не дано ни остановиться на миг, ни двигаться хотя бы чуточку медленней, но одинаковая сила заставляет всех идти одним и тем же шагом. Причем если чья-то жизнь оказалась короче, она не стала оттого полнее, чем у долго жившего: у обоих равно отнимались равные моменты, и пускай один ушел раньше, другой позже, бег обоих был одинаково спешным, потому что пройти больший путь не значит идти медленней, и у кого до смерти успевает протечь больше времени, не менее стремительно движется, а больший путь покрывает». Вот два каких человека, описывая быстротечность смертной жизни, называют ее и полетом, и бегом. А Вергилий сколько раз говорит о стремительности жизни? Впрочем, если бы даже все молчали! Если бы даже не соглашались! Разве бегущий и летящий стали бы оттого двигаться медленней?
Не думай, будто я все это говорю понаслышке ради красного словца, срывая, как принято среди моих сверстников, цветочки на лугах великих авторов. То, что Сенека называет постыдным для мужа, для нас считается настолько похвальным, что, подумаешь, у юности нет занятия прекрасней! Не спорю, и мне случается срывать цветочки, чтобы при надобности воспользоваться ими в собрании старших; но, желая прийти к доброй старости с заслуженной похвалой, считаю нужным относить все слова великих людей к самой жизни, а не к искусству речи. И хотя по привычке, по складу ума, по строю души, по свойству возраста я нахожу удовольствие в оттачивании слова, однако размышляю ли о чужих прекрасных изречениях, у самого ли иногда рождается что благозвучное, в любом случае я больше думаю о том, чтобы все приносило пользу для жизни и избавляло меня от пороков юности, чем о словесных украшениях, среди которых мог бы пороскошествовать юношеский язык.
Поистине верх безумия — порываться к тому, чего, может быть, никогда не достигнешь, что немногим дается и по достижении чего бывает мало пользы, а то и множество вреда, пренебрегая тем, что и всем доступно, и более всего полезно, и повредить никогда не может. От великих, чтимых и наученных опытом жизни людей знаем, что красиво говорить доступно немногим, а жить доброй жизнью всем, и однако большинство людей к первому льнет, второго избегает; таково свойство человеческой природы — хвататься за сложное и жаднее всего тянуться к тому, что труднее всего достать.
Если даже нет веры моему возрасту, свидетелем мне совесть; я читаю не для того, чтобы стать красноречивей или изворотливей, а для того, чтобы стать лучше, и сказанное Аристотелем о нравственной части философии переношу на всю ее; хотя не стану отрицать свою удачу, если мои труды принесут и тот и другой плод. Благодарю тебя, отец, что по-отечески предостерегаешь меня, и прошу делать это почаще; но все-таки знай, что уже сейчас я начал распознавать, куда иду, перечислять сам с собой опасности пути и понимать, что многие дряхлые старцы прочней меня стоят на земле и держатся крепче. Меня до глубины волнуют и слова уже стареющего государя Домициана: «Нет ничего приятней миловидности, ничего недолговечней ее», и вопрос старого Катона у Туллия: «Кто настолько глуп, чтобы достоверно знать, будь он даже очень молод, что доживет до вечера?», и юношеское — зато верное, зато глубокое, зато зрелое — двустишие юного еще Вергилия: «Розы, дева, сбирай, пока свежестью дышишь и лаской; помни, однако: твой век неудержимо летит». Я-то помню, и, пусть с полной силой еще не умею, вдумываюсь, как могу, день ото дня стараясь все глубже вдуматься, — не в то, каким кажусь другим, а в то, что я такое сам; чувствую, что и возраст мой, и какая ни есть ладность тела, и прочее (в чем мне, возможно, кто-то и завидует) дано мне для испытания, для упражнения, для труда. Словом, если кратко подытожить, я знаю, что поднимаюсь, чтоб опуститься, расцветаю, чтоб увянуть, мужаю, чтоб состариться, живу, чтоб умереть.
Авиньон, 1 мая [1331?]
После Ахена, но омывшись сперва в его подобных Байям теплых водах, — говорят, от них и пошло название города, — я попал в Кельн, расположенный на левом берегу Рейна, славный и местоположением, и рекою, и народом. Поразительно, какая в этой варварской земле человечность, какая красота строений, какая опрятность жен! Случилось так, что я прибыл туда в канун Иоанна Крестителя, и солнце уже клонилось к закату. Сразу же по совету друзей — ибо и там скорей молва, чем мои заслуги создали мне друзей — меня с постоялого двора ведут к реке посмотреть на редкостное зрелище. И не обманывают. В самом деле, вдоль всего берега выстроилась сияющая и бесконечная вереница женских фигур. Я поразился: боги праведные, какая красота, какая осанка! Тут мог влюбиться всякий, кто пришел бы сюда с еще свободным сердцем. С небольшого возвышения, где я стоял, легко было видеть все происходящее. Скопление было невероятное, но без всякой сутолоки; одна за другой, живо, некоторые опоясавшись пахучими травами, с поднятыми выше локтей рукавами женщины мыли в потоке ладони и белые руки, о чем-то мягко переговариваясь неведомой мне речью. Едва ли когда я острее понимал то, о чем Цицерон говорит словами старой поговорки: «Оказавшись в среде неведомого языка, становишься почти глухонемым».
Одно утешение, в благожелательных переводчиках не было недостатка. Среди прочего мне пришлось здесь удивляться и тому, что германское небо взращивает мусические души, и если, как замечает удивленный Ювенал, «Галлия бойкая бриттов судебным речам научила», то есть и другое диво: «Тонких поэтов вскормила Германия, школу прошедши». Впрочем, чтобы не впасть в заблуждение с моей легкой руки, знай, что Марона там нет ни одного, Назонов — множество, так что, выходит, верным было предвидение, которое Овидий поместил в конце «Метаморфоз», твердо веря то ли в благодарность потомства, то ли в собственный талант: действительно, «народные уста» упоенно и восторженно перечитывают его там, куда простирается покорившая мир «римская власть», или, вернее, римское имя. Эти-то спутники служили мне языком и ушами, когда надо было что-то услышать или сказать; поэтому, изумленный и ничего не понимающий, я спросил одного из них Вергилиевым стихом: «Что значит стеченье к потоку? Душам что надобно сим?» — и получил ответ: есть очень древний укоренившийся в простом народе, особенно среди женщин, обычай их племени смывать с себя — все беды на целый год вперед, омываясь в реке в этот день, после которого должны наступить радость и удача; и это ежегодное омовение соблюдалось и соблюдается с никогда неслабеющим усердием. Улыбнувшись, я сказал: «О, безмерно счастливые жительницы берегов Рейна, смывающего несчастья! Наши беды никогда не удавалось смыть ни По, ни Тибру. Вы отсылаете свои по Рейну к британцам, мы охотно отправили бы наши к африканцам или иллирийцам, да, видно, реки у нас ленивей!» Посмеявшись, мы наконец ушли оттуда с наступлением темноты.
В последующие несколько дней я кружил с утра до вечера по городу с теми же водителями — упражнение, не лишенное приятности, не столько благодаря всему, что пронеслось перед глазами, сколько благодаря воспоминаниям о наших предках, которые в такой дали от родины оставили столь блестящие памятники римской доблести. Опять-таки прежде всего заставлял о себе вспомнить Марк Агриппа, основатель этой Колонии. Хоть он построил много прекрасного и дома, и за границей, но свою Колонию больше других счел достойной запечатлеть собственным фамильным именем — несравненный строитель и воин, удостоившийся того, что Август из всего света выбрал его зятем, мужем не просто дочери, но дочери любимой, единственной, царственной. Видел я мощи тысяч одновременно замученных святых девственниц и освященную их благородными останками землю, которая, говорят, выталкивает трупы погребенных в ней преступников. Видел Капитолий, слепок с нашего, разве что вместо совещающегося о мире и войне сената прекрасные юноши и девушки попеременно поют здесь всенощные хваления Богу в вечном согласии: там — гром колес и оружия под стенания пленных, здесь — покой, радость и игривые голоса; туда вступает с триумфом военный, сюда — мирный вождь. Видел посреди города великолепный, хоть и не завершенный, храм, про который не без основания говорят, что он самый высокий в мире.[177] Там я благоговейно созерцал тремя скачками[178] перенесшиеся от Востока до Запада тела царей магов,[179] о которых читаем, что они некогда почтили дарами лежавшего в яслях небесного царя.
Мне сейчас подумалось вдруг, благой отец, что я и пределы скромности переступил, и нагромоздил материи больше необходимого; признаю и то и другое, но для меня первый долг — повиноваться твоему повелению. Среди многих поручений, которые ты давал мне в напутствие, главным было сообщить тебе письменно подробнее, чем я обычно это делаю устно, о землях, куда я направляюсь, и обо всем, что увижу и услышу; не беречь пера, не гнаться за краткостью или блеском, не выдергивать вещи покрасочней, но охватывать все; напоследок ты сказал мне словами Цицерона: «Пиши все, что подвернется на язык». Я обещал, что буду, и частыми письмами с дороги, по-моему, исполнил обещанное. Если бы ты велел говорить о возвышенном, я бы попытался; думаю, однако, что назначение письма не выставлять в благородном свете пишущего, а извещать читающего. Захотим чем-то казаться — покажем себя в своих книгах, в письмах будем вести обычную беседу.
Продолжаю. Двадцать девятого июня я отправился из Кельна среди такой жары и пыли, что не раз требовал от Вергилия «альпийских снегов и прохлады Рейна». Потом в одиночку и, что тебя больше всего удивит, во время военных действий пересек Арденнский лес, заранее мне уже известный по свидетельствам разных писателей, однако на вид мрачный и ужасающий. Впрочем, беззаботных, как говорится, Бог хранит.
Не буду, однако, второй раз проходить пером путь долгий и только что проделанный верхом на коне. Обойдя немало стран, я добрался сегодня до Лиона. Это тоже славная римская колония, немногим старше Кельна. Здесь сливаются две всем известные, текущие в наше море реки, Рона и Арар, которую местные жители зовут Соной, но о них нечего говорить: соединившись, обе спешат к тебе, одна наподобие понуждающей, другая — понуждаемой; смесившись водами, они омывают Авиньон, где Римский первосвященник держит сейчас в плену и тебя, и весь род человеческий.
Когда я въехал сюда сегодня утром и навстречу мне случайно попался один твой домочадец, я набросился на него с тысячью вопросов, как принято у вернувшихся из дальних краев; на иные он мне ничего не умел ответить, но о пресветлом брате твоем, к которому я больше всего спешил, рассказал, что он без меня отправился в Рим. Едва я услышал это, жажда расспрашивать и спешить с возвращением во мне сразу поостыла. Думаю теперь подождать здесь, пока жара тоже поостынет — а до сих пор я ее не ощущал — и покой меня освежит — а я только и понял впервые сейчас, когда пишу это, что устал. Вот уж верно, нет усталости тяжелее душевной. Если наскучит дальше путешествовать по суше, Рона послужит мне экипажем. Между тем мне не было в тягость бегло, потому что гонец торопит, описать тебе все это, чтобы ты знал о моем местопребывании. На братца же твоего, когда-то моего водителя, а теперь — пойми мое горе — предателя, я решил пожаловаться не кому другому, как ему самому; прошу тебя, вели переслать ему мою жалобу как можно скорей. — Будь здоров и помни обо мне, свет — отечества, гордость наша.
Лион, 9 августа [1333]
Забота о душе присуща философу, совершенство языка свойственно оратору; ни душою, ни словом мы не должны пренебрегать, если намерены «от праха вознесясь, жить в памяти людской». Впрочем, о первом — в другом месте; великий это подвиг и громадный труд, но преизобильный плодами. Здесь, чтоб не уходить от того, что потянуло меня к перу, я зову и убеждаю исправлять не только нашу жизнь и нравы, в чем первый долг добродетели, но и привычки нашей речи, чего мы достигнем, заботясь об искусстве словесного выражения. Ибо и слово — первое зеркало духа, и дух — главный водитель слова. Оба зависят друг от друга, разве что тот сокрыт в груди, а это выходит на всеобщее обозрение; тот снаряжает в путь и придает выступающему желанный себе вид, а это, выступая, возвещает о состоянии снарядившего; воле того подчиняются, свидетельству этого верят. Так что о том и о другом надо подумать, чтобы и тот умел быть к этому трезвенно суровым и это было бы подлинно достойным того; хотя, конечно, где позаботились о духе, там слово не может остаться в небрежении, равно как, наоборот, слову не придашь достоинства, если не будет своего собственного величия у духа.
Что толку, что ты с головой утонешь в Цицероновых источниках, что ни одно сочинение ни греков, ни наших не пройдет мимо тебя? Пожалуй, ты выучишься говорить изящно, изысканно, мило, утонченно; весомо, строго, мудро и, что выше всего, связно — ни в коем случае не сумеешь; ведь если сперва не придут в согласие наши порывы, чего никому никогда не достичь, кроме мудреца, то от разлада стремлений с необходимостью окажутся в разладе и нравы и слова. Наоборот, хорошо устроенный ум всегда мирен в своей нерушимой безмятежности и спокоен; он знает, чего хочет, и чего однажды хотел, хотеть не перестает; поэтому, даже если ему не хватит украшений ораторского искусства, он из самого себя почерпнет слова дивно великолепные, возвышенные и во всяком случае себе созвучные. Хотя и нельзя отрицать, что нечто еще более редкостное возникает всякий раз, когда после упорядочения душевных порывов, — а при их буре вообще нечего надеяться на сколько-нибудь счастливый результат, — отводится время для занятий искусством слова. Если даже оно нам не нужно, и ум, полагаясь на свои силы и в тишине развертывая свои сокровища, способен обойтись без поддержки слов, надо все равно потрудиться по крайней мере ради пользы людей, с которыми живем; в том, что наша беседа может принести большую пользу их душам, сомневаться нельзя.
Тут ты прервешь меня и скажешь: «Но насколько полезней для нас и действенней для них наглядное убеждение явственными примерами нашей добродетели, способными захватить людей своим благородством и увлечь в порыве подражания! Природой устроено так, что нас намного верней и скорей подстегивают не слова, а дела; их путем мы надежнее поднимемся до всей высоты добродетели!» Да я и не возражаю: каково тут мое мнение, ты мог понять уже тогда, когда я напоминал о необходимости прежде всего душевного мира; и, думаю, не без причины сказал сатирик: «Первыми должен явить ты мне блага души», а они не были бы первыми, если бы что другое им предшествовало. И все же сколько способен сделать дар слова для устроения человеческой жизни, о том и у многих авторов читаем, и свидетельством повседневного опыта подтверждено. В наш век сколько людей, которым ничуть не помогли показанные им примеры, мы слышим, словно проснулись и от негоднейшего образа жизни вдруг обратились к высшему смирению единственно благодаря силе чужого слова! Не буду ни повторять тебе, что еще пространнее говорит об этом Марк Цицерон в книгах «Об изобретении» — место широко известно, — ни пересказывать здесь миф об Орфее или Амфионе, первый из которых зачаровывал и вел, куда хотел, диких зверей, второй — деревья и камни; так о них рассказывают, явно имея в виду несравненный дар слова, коим один вдохновлял на кротость и всетерпение души разнузданные и неистовые, повадкой подобные диким животным, а другой — грубые, каменно-жесткие и упорные. Добавь, что благодаря искусству слова мы можем принести пользу многим живущим вдали от нас людям, куда наше воздействие и жизненный пример, возможно, никогда не дойдут, а слово донесется. Наконец, какой может быть наша помощь потомкам, мы способны превосходно оценить, вспомнив, сколько нам дали изобретения ума наших предков.
Но здесь ты опять усомнишься: «Что за нужда еще изощряться, если все служащее пользе людей вот уже больше тысячи лет хранится в большом множестве книг, написанных поистине дивным стилем и с божественным талантом?» Успокойся, прошу тебя, и не впадай по такой причине в бездействие; от опасения, что все новые усилия излишни, и некоторые из старых писателей нас избавили, и я освобожу от него тех, кто явится после меня. Пусть пройдет еще десять тысяч лет и к векам прибавятся века — никогда не будет довольно славить добродетель, никогда не хватит наставлений любить Бога и ненавидеть сластолюбие, никогда для глубоких умов не закроется путь к изобретению нового. Так что приободримся: мы работаем не зря, и не напрасно будут через много столетий работать люди, которые родятся близко к концу стареющего мира. Следует, скорее, бояться, как бы род людской не прекратил свое существование прежде, чем в стремлении усовершенствовать свою человечность он прорвется к тайникам сокровенной истины.
Наконец, если бы даже нас вовсе не связывала любовь к другим людям, я все равно не принизил бы прекрасное и нас же самих питающее искусство слова. О себе пусть каждый судит сам, а я и высказать вполне не надеюсь, как помогают мне в моем одиночестве кое-какие привычные строки и заметки, которыми я частенько взбадриваю дремлющий дух, не только в уме их повторяя, но и вслух произнося; как приятно иногда перечитывать чужие или свои сочинения; как ощутимо чтение это снимает с сердца груз самых тягостных и горьких забот. Притом свое иногда помогает тем больше, что, будучи приготовлено рукой недужного и чувствующего больное место врача, оно пригоднее для моих немощей. И, разумеется, я бы не имел этого утешения, если бы сами же целительные слова не ласкали слух и, какими-то скрытыми чарами побуждая к частому перечитыванию, не прокрадывались исподволь в душу и не пронзали сердце потаенным жалом. — Желаю тебе успехов.
1 мая [1338?]
Сегодня я поднимался на самую высокую в нашей округе гору, которую не без основания называют Вентозой, движимый исключительно желанием видеть замечательную высоту этого места. Много лет я думал взойти туда; еще в детстве, как ты знаешь, я играл в здешних местах по воле играющей человеком судьбы, а гора, повсюду издалека заметная, почти всегда перед глазами. Захотелось наконец сделать то, что я мысленно проделывал каждый день, тем более что накануне при чтении римской истории мне у Ливия попалось то место, где македонский царь Филипп (тот, что вел войну с римским народом) взбирается на фессалийскую гору Гем, веря молве, согласно которой с ее вершины можно видеть два моря, Адриатическое и Черное, — правда это или ложь, достоверно установить не могу, потому что и гора от наших краев далека и разноречие писателей ставит дело под вопрос: всех приводить не буду, но космограф Помпоний Мела без колебаний передает это как факт, а Тит Ливий считает молву ложной; будь мне так же легко обследовать ту гору, как нашу, долго оставаться в неопределенности я бы не стал.
Впрочем, оставлю ту и вернусь к этой. Можно, подумалось мне, извинить живущего частной жизнью молодого человека за то, в чем не винят и старого царя. Однако, размышляя о спутнике, я, к своему удивлению, не обнаружил среди своих друзей почти ни одного, пригодного во всех отношениях: так редко даже среди дорогих людей бывает полное согласие во всем, что касается желаний и привычек. Этот ленивей, тот энергичней, этот медлительней, тот подвижней, этот меланхоличней, тот веселей, наконец, этот безрассудней, тот благоразумней, чем мне хотелось бы; в одном пугала неразговорчивость, в другом назойливость, в одном грузность и полнота, в другом худоба и тщедушность, у одного смущала хладнокровная невозмутимость, у другого неуемная пылкость — все это, даже неприятное, легко сносишь дома, ибо любовь все терпит и дружба не страшится никакой ноши, но в пути те же самые качества становятся обременительней. Так, думая о пристойном развлечении и озираясь по сторонам, разборчивая душа взвешивала все по отдельности — без всякого оскорбления для дружбы — и молчаливо отстраняла то, в чем предвидела отягощение предпринимаемого пути. И что же ты думаешь? В конце концов обращаюсь к домашней помощи и открываю замысел единственному моему младшему брату, которого ты прекрасно знаешь. Ничему он не мог бы обрадоваться больше, благодарный, что ему отведено при мне сразу место и друга, и брата.
В намеченный день отправившись из дома, мы к вечеру пришли в Малавсану — деревеньку на северных отрогах горы. Пробыв там день, мы только сегодня наконец в сопровождении двух моих слуг поднялись на гору, и не без труда: это очень крутая и почти неприступная каменистая громада; но хорошо сказано у поэта: «неотступный все побеждает труд». Долгий день, ласковый ветер, душевная бодрость, телесная крепость и ловкость и все подобное было на стороне путников, против нас была только природа местности.
На склоне горы встретился нам пожилой пастух, который многословно отговаривал нас от восхождения, вспоминая, как лет пятьдесят назад сам в таком же порыве юношеского задора поднимался на самую вершину и ничего оттуда не вынес, кроме раскаяния, усталости и изодранных камнями и колючками тела и одежды; причем никогда ни прежде, ни позднее не было у них слышно, чтобы кто-то решился на подобное. Он разглагольствовал, а мы, по молодости лет недоверчивые к предостережениям, от задержки только разгорались жаждой. Заметив, что зря старается, старик немного проводил нас по ущелью среди отвесных скал, указал перстом на крутую тропинку и много еще напутствовал и долго охал вослед уходящим. Оставив при нем лишнее из одежды и вещей, мы настроились исключительно на восхождение и начали проворно взбираться.
Но, как часто бывает, за сильным порывом быстро следует утомление, и вот, недалеко отойдя от того места, мы приостанавливаемся у какого-то обрыва; отсюда снова уходим и продвигаемся вперед, но медленней. Причем именно я отмерял горную тропу все более осторожной стопой, тогда как брат кратчайшим путем взбирался все выше по самому хребту горы; я, малодушничая, льнул к низинам, а на его призывы и указания прямого пути отвечал, что надеюсь на более легкий подход с другой стороны горы и меня ничуть не пугает длинный путь, если он ровней.
Выставляя это в оправдание своей вялости, я плутал по ущельям, когда другие уже достигли высоты, и никак не открывался мне более легкий доступ; наоборот, и путь удлинялся, и лишнего труда прибавлялось. Все же, когда мне, расстроенному утомительным петлянием, стало стыдно блуждать в низинах, я решительно положил устремиться ввысь, а когда, усталый и мрачный, догнал дожидавшегося меня и подкрепленного долгим отдыхом брата, мы какое-то время шли наравне.
Едва мы оставили то возвышение, и вот, забыв, как только что метался, я опять оказываюсь отброшен вниз и опять, огибая скалы в поисках легких долгих путей, пребываю в продолжительном замешательстве. Я все оттягивал тяготу восхождения, но не человеческой изобретательности отменить природу вещей, и ничему телесному не достичь высоты, опускаясь. Коротко говоря, не без насмешек брата и к моей великой досаде на себя самого за несколько часов я отставал таким образом раза три, если не больше.
Тогда, в который раз обманувшийся, я присел в каком-то ущелье. Переносясь летучей мыслью от телесного к бестелесному, я укорял себя примерно такими словами: «Подобное тому, что ты многократно испытал сегодня при восхождении на эту гору, да будет тебе известно, случается и с тобой, и со многими устремляющимися к блаженной жизни; люди только не осознают это с той же ясностью, потому что телесные движения на виду, а душевные невидимы и сокровенны. Поистине жизнь, которую мы именуем блаженной, расположена в возвышенном месте; узкий, как говорится, ведет к ней путь. Много на нем восхождений; надо переходить сияющими ступенями от добродетели к добродетели; на вершине конец всего и жизненный предел, на который нацелено наше странствие. Туда прийти хотят все, но, как говорит Назон, «мало хотеть; жаждать так надлежит, чтобы цели достигнуть». Безусловно, ты — разве что и здесь, как во многом другом, обманываешь себя, — не только хочешь, но и жаждешь. Что же тебе мешает? Разумеется, не что иное, как более легкий и на первый взгляд удобный путь земных и низших удовольствий; однако потом тебе придется, много проблуждав среди них, или взбираться к той же вершине блаженной жизни под грузом безобразно утяжелившихся задач, или обессиленным уснуть в ущелье своих грехов, и, если — страшно подумать — тебя там застигнет тьма и тень смертная, провести бесконечную ночь в вечных муках».
Ты не поверишь, как эта мысль взбодрила и дух мой и тело на остаток пути. О, если бы моя душа проделала путь, по которому я днем и ночью томлюсь, хотя бы так, как, превозмогши наконец трудности, прошел я сегодняшний путь своими телесными ногами! И уж не знаю, не более ли простым должно быть то, что крылатый и бессмертный дух без всякого пространственного перемещения может совершить в мгновение трепетного ока, чем то, что во временной последовательности приходится исполнять с помощью обреченного на смерть и болезненного тела под тяжкой ношей его членов.
Выдающуюся над всеми вершину поселяне называют Сынком, почему не знаю, подозреваю только, что по антонимии, как иногда бывает: в самом деле, она кажется как бы отцом всех соседних гор. На ее маковке есть небольшая площадка; только там мы, усталые, присели отдохнуть. Раз уж ты выслушал, какие тревоги поднимались у меня в душе по мере нашего подъема, то выслушай, отец, остальное и изволь посвятить час своего времени отчету о делах целого моего дня.
Прежде всего, взволнованный неким непривычным веянием воздуха и открывшимся видом, я застыл в каком-то оцепенении. Озираюсь: облака остались под ногами, и уж не такими невероятными делаются для меня Афон и Олимп, раз слышанное и читанное о них я наблюдаю на менее знаменитой горе. Направляю лучи глаз к италийским краям, куда больше всего тянусь душой; вздыбившиеся снежные Альпы, через которые, разрушая, если верить молве, уксусом скалы, перешел некогда жестокий враг римского имени, кажутся совсем рядом, хоть отдалены большим расстоянием. Правду сказать, дымку италийских просторов я больше угадывал душой, чем различал глазами; меня охватило жгучее желание снова видеть и друга и отечество, однако при всем том я готов был осуждать себя за разнеженность еще не вполне мужественного чувства к тому и к другому, хоть и доказательства противного в обоих случаях были, подкрепленные поддержкой важных свидетелей.
Потом другие думы захватили душу, перенеся ее от мест к временам. Я стал говорить себе: «Сегодня исполняется десятый год с тех пор, как, оставив ребяческие занятия, ты ушел из Болоньи; о Боже бессмертный, о неколебимая премудрость, сколько крутых перемен в твоем характере видел этот промежуток времени! О бесконечном множестве их молчу; я еще не достиг пристани, чтобы безопасно вспоминать о прошедших бурях. Возможно, придет время, когда я перечислю все на свете по велению Того, кем все на свете управляется, сказав сперва словами твоего Августина: «Хочу припомнить былые свои мерзости и плотские извращения моей души, не потому, чтобы я любил их, а для того, чтобы любить Тебя, Бога моего». Конечно, мне предстоит еще много опасной и тяжкой работы. Что я некогда любил, того уж не люблю; нет, лгу: люблю, но более скупо; вот и опять солгал: люблю, но стыдливей, печальней; наконец-то сказал правду. Да, так: люблю, но то, что желал бы не любить, что хотел бы ненавидеть; все равно люблю, но подневольно, обреченно, тоскуя, в слезах, на самом себе ощущая смысл знаменитого Овидиева стиха: «Возненавижу тебя; не смогу-полюблю против воли». Не протекло еще трех лет с тех пор, как той извращенной и негодной воле, которая безраздельно царила на престоле моего сердца, начала противиться и противодействовать другая, и уже давно на полях моих размышлений между ними завязалась мучительная и посейчас еще неясная исходом борьба за власть над внешним и внутренним человеком». Так перебирал я в уме прошедшее десятилетие.
После обратился заботами к предстоящему и спрашивал сам себя: «Если тебе случится протянуть в этой летучей жизни еще два пятилетия, за равные промежутки времени настолько же приближаясь к добродетели, насколько за последнее двухлетие благодаря схватке твоей новой воли со старой ты отошел от прежнего упрямства, то не сможешь ли ты тогда, пусть без последней достоверности, но хотя бы с доброй надеждой на сороковом году жизни встретить смерть, равнодушно пренебрегши остатком клонящегося к старости века?» Эти и им подобные мысли чередовались в моей груди, отец. Я радовался своему росту, оплакивал свое несовершенство, сожалел о всеобщей переменчивости человеческих поступков и казался совсем забывшим, куда, зачем пришел.
Наконец, прямо-таки» разбуженный советом спутников, оставив заботы, более уместные в другое время, оглянуться и посмотреть на то, смотреть на что я пришел, — ведь близилось время уходить, потому что солнце уже склонялось к закату и тень от горы росла, — я оборачиваюсь назад и смотрю на запад. Порог Галлии и Испании, Пиренейский хребет, оттуда не виден просто по слабости смертного зрения, а не из-за какой-либо мешающей тому преграды, насколько я знаю; зато прекрасно можно было различить горы Лионской провинции справа, а слева — Марсельский залив и тот, что омывает Мертвые Воды, на расстоянии нескольких дней пути; Рона стояла у нас прямо перед глазами.
Когда я так все по отдельности рассматривал, то уходя чувствами в земное, то по примеру тела поднимаясь душой к более высоким вещам, мне пришло на ум заглянуть в книгу Августиновых «Исповедей», дар твоего расположения; она служит мне памятью и об авторе, и о дарителе и всегда у меня под рукой — умещается на ладони, размерами крошечная, но бесконечно сладостная. Открываю, чтобы прочесть что попадется, — а что еще попадется, кроме чувств доброго и самоотверженного сердца? Сочинение случайно открылось на десятой книге. Брат, ожидая услышать что-то из моих уст от Августина, был весь внимание. Бог и он, тут же присутствовавший, свидетели, что в месте, на котором прежде всего остановился мой взгляд, было написано: «И отправляются люди дивиться и высоте гор, и громадности морских валов, и широте речных просторов, и необъятности океана, и круговращению созвездий — и оставляют сами себя». Скажу тебе, я окаменел и, попросив жадно прислушивавшегося брата не мешать мне, закрыл книгу в гневе на себя за то, что продолжаю еще дивиться земным вещам, когда давно даже от языческих философов должен был знать, что нет ничего дивного, кроме души, рядом с величием которой ничто не велико!
Тогда, поистине удовлетворившись зрелищем горы, я обратился внутренним зрением к себе, и с того часа никто не слышал меня говорящим до самого конца спуска: те слова задали мне достаточно молчаливой работы. И я не мог видеть тут случайное совпадение, но все прочитанное считал сказанным мне и никому другому, помня, что то же самое в свое время подозревал в отношении себя Августин, когда при чтении апостола, как он сам рассказывает, первым ему попалось место: «Не в пированиях и опьянении, не на ложе и в распутствах, не в ссорах и зависти; но облекитесь в Господа Иисуса Христа и попечения о плоти не превращайте в похоти»; и то же раньше случилось с Антонием, когда, услышав Евангелие, где написано: «Если хочешь быть совершенным, пойди, продай все имение твое и раздай нищим; и приди и следуй за Мной, и будешь иметь сокровище на небесах», он, как говорит записавший его деяния Афанасий, отнес это повеление Господа к себе так, словно прочитанное место писания предназначалось специально для него.
И как Антоний, услышав это, больше ни о чем не спрашивал, и как Августин, прочитав то, дальше не продолжал, так и у меня на немногих приведенных выше словах кончилось все чтение, и я в молчании думал, как скудны благоразумием смертные, которые в небрежении о благороднейшей части себя рассеиваются на многое и растрачиваются на пустые зрелища во внешней погоне за тем, что могли бы найти внутри себя, и изумлялся благородству нашей души, когда она не вырождается по собственной воле, отклоняясь от своего изначального источника и обращая в попрек себе то, что Бог дал ей в почетную награду.
Можешь догадаться, сколько раз сегодня, озираясь на обратном пути, я бросал взгляд на вершину горы! И она казалась мне едва одного локтя высотой рядом с высотой человеческого созерцания, когда человек не погружает его в грязь земной мерзости. На каждом шагу думалось и другое: если не жаль подвергнуть себя таким трудам и мучениям для того, чтобы тело побывало чуточку поближе к небу, то какой крест, какая тюрьма, какая дыба сможет отпугнуть душу, которая на подступах к Богу попирает чванливую громаду гордыни и свою смертную судьбу? И еще: как мало кому удается не сойти с этой дороги — или от страха перед суровыми вещами, или от влечения к приятным! О счастливцы! Если есть их где-нибудь хоть один, то, по-моему, его имеет в виду поэт:
Счастлив, кому удалось познать вещей основанья,
Кто душою презрел и все страхи, и неумолимый
Рок, и зловещий гул ненасытной волны Ахеронта.[180]
О, с каким усилием надо работать, чтобы у нас под ногами оказались не возвышения земли, а надмившиеся от земных позывов желания!
С такими чувствами в волнующейся груди, не чуя каменистой тропы, глубокой ночью вернулся я в деревенское пристанище, покинутое утром еще до света, и высокая луна оказывала желанную услугу запоздалым путникам. Сейчас, пока домашние заняты приготовлением ужина, я уединился в укромной части дома, чтобы по горячим следам спешно написать тебе это; иначе, если отложу, из-за перемены места изменится, пожалуй, состояние души, и намерение писать остынет.
Видишь, любезный отец, как я не хочу ничего в себе утаить от твоих глаз, добросовестно открывая тебе не только свою жизнь, но и все помыслы; прошу помолиться о них, чтобы после чересчур затянувшейся шаткости и неопределенности они когда-нибудь установились и после напрасных и бесчисленных метаний обратились к единому, доброму, истинному, надежному, постоянному. Всего тебе доброго.
Малавсана, 26 апреля [1336]
Я на распутье двух дорог и не знаю, по какой двинуться. История удивительная, хотя краткая. Сегодня как раз в третьем часу мне пришло послание от сената, где с убедительной настоятельностью меня зовут в Рим для принятия поэтических лавров. В этот же сегодняшний день около десятого часа с письмом о том же деле ко мне приезжает человек от канцлера Парижского университета Роберта, моего славного соотечественника, очень сочувствующего моим занятиям; приводя превосходные основания, он убеждает меня ехать в Париж. Ты мне скажи, кто бы когда предсказал, что нечто подобное может случиться среди этих утесов? Дело кажется настолько невероятным, что я переслал тебе оба письма, не нарушив печатей. Одно зовет на восток, другое на запад; ты увидишь, какие веские доводы толкают меня и туда, и сюда.
Знаю, конечно: в человеческой жизни нет почти ничего надежного; если не ошибаюсь, в своих заботах и делах мы большей частью бываем обмануты тенями. И все-таки, раз уж дух юности больше тянется к славе, чем к добродетели, почему бы мне, — ибо ты придаешь мне смелости по-дружески хвалиться перед тобой, — не увидеть в случившемся такой же славы для себя, какую некогда могущественнейший царь Африки Сифак видел в том, что две величайших столицы мира, Рим и Карфаген, одновременно предложили ему дружбу? Разумеется, там была оказана честь его власти и богатствам, здесь — мне лично; недаром он предстал просителям восседающим среди золота и драгоценных камней на величественном троне, а меня они нашли одиноко бродящим у берегов Сорги, утром по лесам, вечером по лугам; мне предлагали почести, от него ждали помощи.
Но радость плохая советчица, и потому, признаться, насколько я рад этому событию, настолько же раздвоен душой; туда меня влечет блеск новизны, сюда уважение к старости, туда друг, сюда отечество. Только одно перевешивает на второй чаше то, что в Италии есть сицилийский король, которого из всех смертных я всего спокойней мог бы видеть судьей над талантами. Вот какие заботы меня терзают; ты, не гнушавшийся простирать свою длань, чтобы разрешать их, веди своим советом колеблющуюся душу. Живи и здравствуй, краса наша.
У истока Сорги, 1 сентября [1340], под вечер
Миру давно уже известно, скольким тебе, краса государей, обязаны все теперешние труды на поприще свободных и благородных искусств, в которых ты благодаря своему прилежанию тоже сделал себя государем с диадемою, если не ошибаюсь, намного более блистательной, чем корона твоего мирского царства. Недавно ты обязал покинутых было Пиерид новым благодеянием, торжественно посвятив им мое, пускай не бог весть какое, дарование, к тому же украсив и город Рим, и обветшалый Капитолийский дворец нежданным ликованием и непривычной листвой.
«Невеликое дело», скажет, пожалуй, кто-нибудь, — но несомненно примечательное своей новизной и широко прогремевшее благодаря рукоплесканиям и торжеству римского народа: обычай увенчания лаврами, не просто прерванный на много веков, но уже совершенно преданный забвению из-за других занимающих государство забот и трудов совершенно иного рода, в наш век возобновлен тобою — вождем и мной — твоим рядовым воином. Мне известны и в Италии, и в запредельных странах блестящие умы, которых до сих пор удерживали от этого предприятия только слишком давнее прекращение обычая и новизна, во всяком деле подозрительная; уверен, что теперь, сделав испытание на моей голове, они скоро последуют за мной и наперебой будут стараться сорвать римские лавры. Какая, пусть самая робкая, душа побоится развернуть боевые знамена под началом Роберта? Каждый обрадуется быть первым в строю, где, думаю, даже последним быть не бесславно. Правду сказать, мне такая ноша оказалась бы не по плечу, не придай мне твое расположение сил и смелости.
Если бы только ты мог украсить торжественный день присутствием своего светлого лика, для чего, как ты сам иногда говорил, твое царственное величие никоим образом не стало бы преградой, когда бы возраст твой тебе это позволил! По многим признакам я понял, что некоторые черты характера цезаря Августа ты вполне одобряешь, и не в последнюю очередь — то, что с вольноотпущенником и притом прежним сторонником противоположной партии Флакком он обошелся не только примирительно, но благосклонно и по-дружески и Марона, восхищаясь его талантом, не презирал за плебейское происхождение. Великолепно! В самом деле, что менее царственно, чем от людей, выдающихся добродетелью и талантом, требовать еще и свидетельств внешней родовитости, когда они и подлинного благородства не лишены, и родовитыми ты сам же их можешь сделать?
Мне небезызвестно, что на это скажут полузнайки нашего времени, надменная и косная порода людей: «Марон и Флакк лежат в могиле, не к чему теперь разбрасываться по их поводу высокопарными словами, великие мужи умерли давно, сносные — недавно, и, как водится, на дне остался горький осадок». Что они скажут и что подумают, я всегда знал, не всегда с ними и спорю: мне кажется, что одно место у Плавта больше соответствует не столько его веку, который едва только начинал ощущать подобные вещи, сколько нашему теперешнему. «В то время, — говорит он, — жил поэтов цвет; они ушли с тех пор в места, всем общие»; мы, конечно, оплакиваем это с большим основанием, ведь тогда еще даже не пришли поэты, о чьем уходе мы печалимся! Однако намерение этих людей низменно: на самом деле они не гибель наук и искусств думают оплакать, которые они хотят видеть мертвыми и погребенными, а внушить отчаяние тем своим современникам, которым они не в силах подражать. Поистине от своего отчаяния они коснеют, нас оно побуждает к действию, и что для них узда и оковы, то нас еще больше толкает и подстегивает трудиться, чтобы стать такими, какими в их мнении могут быть только прославленные древние. Конечно, достойные редки, их мало, но они есть; что же запрещает стать одним из немногих? Если бы всех отпугивала сама по себе редкость, этих немногих было бы не просто мало — их не было бы вовсе.
Так будем стремиться, надеяться; кто знает, не удастся ли нам достичь цели; сам Марон говорит: «Полагают, что могут, — так смогут!»; и мы сможем, поверь мне, если поверим, что можем. Что же в самом деле происходит? Вот Плавт оплакивает свой век, скорбя, надо думать, о смерти Энния или Невия. Век самого Марона и Флакка тоже не отвечал их великим умам: первого, боговдохновенного поэта, всю жизнь терзаемого бесконечными наскоками завистников, бранят за то, что он снимает сливки с чужих произведений, второго винят за недостаток восхищения перед старыми поэтами. Было так и будет всегда: спутник древности — преклонение, современности — зависть.
Но как я понял, наблюдая, в тебе, лучший из королей и величайший из философов не в меньшей мере, чем поэт, еще глубже укоренилась другая черта упоминавшегося выше государя, о которой Транквилл говорит: «Он всеми мерами взращивал таланты своего века». И ты тоже всеми мерами взращиваешь таланты своего века и согреваешь их своей человечностью и милостью. Как испытавший это на себе повторю и то, что следует у Транквилла далее: «Чтецов ты благосклонно выслушиваешь, причем не только песни поэтов и истории, но и речи и диалоги; любые же сочинения о тебе, кроме самых серьезных и написанных первейшими авторами, тебя оскорбляют». Во всем этом ты тоже подражатель Августу и противник тем, кто без презрения относится только к единственно ценным в его глазах, то есть недостижимым, вещам.
Как уже многие до меня, так я благодаря редкостной и незаслуженной удаче оказался теперь почтен твоей благотворной близостью, твоей душевной щедростью; даже и здесь, как я уже говорил, ты осенил бы меня своим королевским достоинством, будь старость отдаленней или Рим ближе к тебе. Впрочем, сей посланец твоего величества, вместо тебя присутствовавший при всем, расскажет тебе изустно о случившемся с нами, будь то радостном или опасном, будь то в Риме или по отъезде из него.
Что касается прочего, то о последнем твоем слове — вернуться к тебе как можно скорее — я непрестанно помню, очарованный, свидетель Бог, блеском не столько твоего королевского дворца, сколько ума. Я ведь надеюсь на совсем другие богатства от тебя, чем какие обычно ожидают от государей. В остальном молю, чтобы годы жизни твоей продлил и с этого человеческого трона к вечному тебя перенес Тот, у кого источник жизни, — Царь царей и Господь господствующих.
Пиза, 30 апреля [1341]
Мы бродили по Риму одни... Ты знаешь мою перипатетическую привычку двигаться. Мне движение нравится; моей натуре, моим обычаям оно как нельзя более соответствует. Что до мнений перипатетических, то некоторые нравятся, другие ничуть: я люблю не философские школы, а истину, так что сейчас я перепатетик, потом стоик, в промежутке академик, а часто ни то, ни другое, ни третье, если вижу что-то подозрительное или противное истинной и обещающей блаженство вере. Любить и одобрять философские школы позволительно, но — только когда они не чураются истины, когда не отвращают нас от нашей главной цели; если в чем-то они это попытаются сделать, будь то Платон, Аристотель, Варрон или Цицерон, их надо с благородной непреклонностью презреть и растоптать. Пусть нас не смущает никакая тонкость рассуждений, никакая вкрадчивость слов, никакая весомость имен: они были люди и познанием вещей умудренные, насколько доступно человеческой проницательности, и речью блестящие, и природным умом одаренные, но несчастные от незнания невыразимой высшей цели; доверяя собственным силам и не доискиваясь истинного света, они часто падали, словно слепые, часто спотыкались о камни. Будем поэтому, восхищаясь их талантом, преклоняться перед создателем таланта; будем сочувствовать их заблуждениям, благодаря Бога за дарованную нам благодать и сознавая, что по милости, без всякой заслуги мы удостоены великой чести и вознесены на большую высоту Тем, кто пожелал утаить свои глубины от мудрых и разумных и открыть их младенцам. Будем, наконец, философствовать так, как велит само имя философии, то есть любить мудрость; а истинная премудрость Божия — Христос, и чтобы истинно философствовать, Его надо нам превыше всего любить и Им жить. Чтобы стать всем, будем прежде всего христианами; философию, поэзию, историю будем читать так, чтобы всегда для слуха нашего сердца звучало Христово Евангелие: им одним мы достаточно мудры и счастливы, без него чем больше узнаем, тем неученей и несчастней станем; с ним, словно с надоблачной вершиной истины, надо соотносить все, на нем, словно на едином непоколебимом основании истинного знания, человек может строить уверенно, и, трудолюбиво возводя на нем здание новых не противоположных ему учений, мы не заслужим ни малейшего упрека, пусть даже очень мало что прибавим к главной сути дела, а больше потрудимся ради утешения души, по крайней мере, и более облагороженного образа жизни. Вот что я сказал бы тут мимоходом, насколько представилось уместным.
Но продолжаю. Мы бродили вместе по великому городу, который из-за своей пространности кажется пустым, однако вмещает огромное население; не только по городу бродили, а и в окрестностях. И на каждом шагу встречалось что-то заставлявшее говорить и восторгаться: здесь дворец Эвандра, здесь храм Карменты, здесь пещера Вулканова сына, тут воспитавшая близнецов волчица и Ромулова смоковница-кормилица, тут конец Рема; здесь цирковые игры и похищение сабинянок, здесь Козье болото и исчезновение Ромула, здесь беседа Нумы с Эгерией, здесь место сражения трех братьев-близнецов. Здесь побежден молнией победитель врагов и устроитель войска Тулл Гостилий, здесь жил царь-строитель Анк Марций, здесь разделитель сословий Тарквиний Приск; здесь пламя сошло на голову Сервия, здесь сидя на повозке проехала свирепая Туллия и своим преступлением обесславила улицу. А это Священная дорога; это Эсквилийский холм, тут Виминал, там Квиринал; здесь Целиев холм, здесь Марсово поле и скошенный рукою Тарквиния Гордого мак. Здесь несчастная Лукреция, падающая на меч, смертью избегающая прелюбодеяния, и отмститель оскорбленного целомудрия Брут; там угрожающий Порсена, и этрусское войско, и жестокий к своей провинившейся деснице Муций, и соревнующийся со свободой сын тирана, и следующий в преисподнюю за отбитым от города врагом консул; здесь надломленный плечом героя свайный мост, и плывущий Гораций, и Тибр, возвращающий Клелию. Здесь стоял напрасно заподозренный дом Публиколы; здесь шел за плугом Цинциннат, когда удостоился стать из пахаря диктатором; здесь был приглашен на консульство Серран. Это Яникул, то Авентин, там Священный холм, куда трижды уходил обиженный патрициями плебс; здесь состоялся сластолюбивый суд Аппия, здесь Виргиния была избавлена от унижения мечом отца, здесь децемвир нашел конец, достойный его похотливости. Отсюда Кориолан, который, возможно, победил бы силой оружия, отступил, побежденный благочестием своих сторонников; эту скалу защищал Манлий, и отсюда он падал; здесь Камилл прогнал внезапным нападением заглядевшихся на золото галлов и научил отчаявшихся граждан возвращать себе утраченное отечество оружием, а не деньгами. Отсюда во всем вооружении бросился в пропасть Курций; здесь найденная под землей человеческая голова и недвижимый межевой столб послужили предсказанием великой и устойчивой власти. Здесь лукавая дева, обманутая собственным лукавством, раздавлена оружием; здесь Тарпейская скала и всемирная перепись Римского народа; здесь страж оружия Янус; здесь храм Юпитера Останавливающего, здесь — Приносящего добычу, здесь — Юпитера Капитолийского, место всех триумфов; сюда пригнали Персея, отсюда прогнали Ганнибала, отсюда согнали Югурту, как думают некоторые, а другие убивают его в тюрьме.
Здесь торжествовал Цезарь, здесь он погиб. В этом храме Август видел толпу царей покоренного мира; здесь арка Помпея, здесь его портик, здесь арка Мария, память о победе над кимврами. Тут Траянова колонна, где этот император, единственный из всех, как говорит Евсевий, похоронен в черте города; здесь его же мост, получивший потом имя святого Петра; здесь Адрианова громада, под которой и он сам лежит и которую называют теперь замком Святого Ангела. Вот камень огромной величины над бронзовыми львами в нишах, посвященный божественным императорам; в его верхней части, говорят, покоится прах Юлия Цезаря. Вот святилище богини Земли, вот алтарь Фортуны, вот храм Мира, разрушенный с приходом истинно мирного царя; вот создание Агриппы, отнятое для Матери истинного Бога у матери ложных богов. Здесь шел снег на августовские Ноны; отсюда масляная река текла в Тибр; тут, как гласит молва, Сивилла показала старому Августу младенца Христа. Это заносчиво роскошные Нероновы дворцы; это дом Августа на Виа Фламиниа, где, как некоторые говорят, и гробница его хозяина; вот колонна Антонина; вот неподалеку дворец Аппия; вот септизоний Севера Афра, который ты называешь Престолом солнца, хотя мое название можно прочесть в историях; вот сохраняющееся в камне уже сколько веков состязание Праксителя и Фидия в таланте и искусстве. Здесь Христос предстал на пути своему бегущему наместнику; здесь Петр распят на кресте; здесь обезглавлен Павел, здесь сожжен Лаврентий, здесь, погребенный, он уступил место пришедшему в Рим Стефану. Здесь Иоанн презрел кипящее масло, здесь Агнеса, живя после смерти, воспретила плакать о себе родственникам и друзьям, здесь прятался Сильвестр, здесь Константин избавился от проказы, здесь Калликст встретил славную смерть.
Только куда меня несет? Могу ли на жалком листке описать целый Рим? Да если б и мог, нет надобности: ты все знаешь, и не потому, что римский гражданин, а потому, что с отрочества был чрезвычайно любознателен в отношении таких вещей, — ведь кто сегодня хуже помнит деяния римской истории, чем римские граждане? Увы, Рима нигде не знают меньше, чем в Риме. Оплакиваю не только невежество — хотя что хуже невежества? — но и бегство добродетелей и изгнание многих из них. Кто усомнится, что Рим тотчас воскрес бы, начни он себя знать? Но это плач для другого времени.
Усталые от ходьбы по громадному городу, мы часто останавливались в термах Диоклетиана, не раз поднимались и на крышу этого некогда величественнейшего здания, потому что нигде не найти более здорового воздуха, большей широты обзора, более полного уединения. Там — ни слова о заботах, ни слова о своих повседневных делах, ни слова о состоянии государства, которое достаточно оплакать один раз: шли ли мы по улицам разрушенного города, сидели ли там, перед глазами были обломки развалин; что делать? Много говорили зато об истории, причем разделили ее между собой так, что в новой оказывался опытней ты, в древней я (если называть древней то, что было прежде, чем в Риме прогремело и было почтено римскими государями Христово имя, а новой — все с тех пор и до нашего века); много рассуждали о той части философии, которая воспитывает нравы и отсюда заимствует свое название, а в промежутке — об искусствах, его создателях и его началах.
Там однажды, когда нам случилось их упомянуть, ты потребовал от меня подробного отчета о том, откуда пошли свободные и откуда ремесленные искусства. Ты готов был с жадностью слушать, я без малейшей неохоты повиновался твоему желанию; благоприятствовало и время дня, и полная свобода от суетливых забот, так что я завел довольно-таки долгую речь, ты внимательно меня слушал и, судя по всему, соглашался. Я, правда, клятвенно заверил, что ничего нового, почти ничего своего не скажу, — или, вернее не скажу ничего чужого: ведь совершенно все, что бы и откуда бы мы ни узнали, наше, разве что украдено у нас забывчивостью.
Теперь ты просишь, чтобы сказанное мною тогда я повторил и записал. Многонько, признаться, я тогда говорил, чего теми же словами повторить теперь уж не сумею. Ты верни мне то место, ту безмятежность, тот день, твое внимание, мое внезапно открывшееся вдохновение — я, пожалуй, смогу повторить, что когда-то мог. Только все переменилось: места того нет, день закатился, безмятежность улетучилась, вместо твоего лица вижу беззвучные буквы, вдохновению мешает шум оставленных за спиной событий, который все гремит у меня в ушах, хоть я намеренно от них бежал, чтоб свободней тебе ответить.
Однако попробую, как получится. Я мог бы отослать тебя и к древним, и к новым писателям, от которых ты получил бы желаемое, но ты мне такой свободы не дал: просишь, чтобы я все-все сказал тебе собственными словами, потому что, говоришь, из моих уст все для тебя звучит настолько же приятнее, насколько доходчивее. Благодарю независимо от того, действительно ли это так или ты говоришь, чтобы разжечь меня. Ну так вот, слушай, что я тебе тогда говорил, словами, может быть, и другими, но в том же самом смысле.
Только что ж это мы делаем? И задача немалая, и письмо; без того уж чересчур разрослось, а мы и не начинали, а день — уж на исходе! Не хочешь ли, чтоб я немножко пожалел и свои пальцы, и твои глаза? Отложим оставшееся на ближайший день, разделим на две части и работу, и письмо, чтобы не смешивать на одном и том же листе совсем разные вещи.
Нет, о чем же я опять думаю, какой еще ближайший день тебе обещаю и какое другое письмо? Не один тут день понадобится, и не для одного письма эта работа: она требует книги, а к ней я смогу приступить не раньше — если тем временем меня не отвлекут и не расстроят другие заботы, — чем моя судьба вернет меня в мое уединение. Только там, больше нигде, я принадлежу себе; там и мое перо принадлежит мне, а сейчас оно на каждом шагу бунтует и отказывает в послушании, ссылаясь на гнетущие меня тревоги: загруженное работой в мои спокойные времена, оно ищет себе досуга, когда я в заботах, и словно бессовестный и строптивый слуга, использует трудности господина себе для отдыха. Вот доберусь до своих пределов, тотчас впрягу его в тяжкое ярмо и в отдельной книге напишу все, что на требуемую тобой тему найду у других и к чему сам приду в своих предположениях. В самом деле, насколько письма к друзьям у меня выходят играючи среди путевых тревог и в сутолоке дня, настолько для писания книг мне нужны одиночество, покой, сладостный досуг и глубокое, никем не прерываемое безмолвие. Всего доброго.
30 ноября [между 1337 и 1341], в пути
Выслушай плачевную и смехотворную историю. Я явился по вызову в курию — в курию, которая от Римской сохранила только имя; явился, совершенно не зная, что там со мною собираются делать, и одно зная достоверно, что никогда там не должен бы был появляться. «Так что же, — спросишь, — тебя тянуло?» Ровным счетом ничего, кроме привязанности к друзьям; я ведь давно пресек в себе большую часть порывов и желаний, и мне теперь важнее уклониться от подарков судьбы и расточить их, чем накопить. У нас с курией нет ничего общего; нравом я с ней никогда не сходился, а если питал когда алчность, которая в союзе с надеждой способна удерживать нас даже в ненавистных местах, то вся она давно улетучилась. Поистине надежда и алчность свиваются в цепь, сковывающую человеческий дух, и, выпав из-под власти разума, он терпит тогда много горечи и унижения.
Нет, я пришел, влекомый не какой-нибудь алчностью, не надеждой, а привязанностью, как уже сказал; знал, куда пришел, только о причине вызова не знал и вспоминал слова Аннея: «Позорно не поступать, а уступать и среди водоворота событий растерянно спрашивать себя: как я тут оказался?» Эти слова не выходили у меня из головы, как и мысль о бегстве. Но что было делать? Меня наперебой звали два князя церкви, властные управляющие Христовы, на пастбищах стада господня подобные ныне двум могучим волам, один из них обязал меня старыми благодеяниями, другой — неожиданной и непривычной в незнакомом человеке благосклонностью, имевшей поводом только голос молвы. Было бы гордыней пренебречь приглашением мужей, которых почитают короли и государи, а главное, мужей, облеченных высшей пастырской властью, — хотя будь я тем, чем и хочу, и стараюсь, и, признаться по правде, еще надеюсь быть, позволительно было бы всем пренебречь ради сбережения душевного покоя.
Послушай, однако, не о том, что должно было бы произойти, а о том, что произошло. Что бы ты думал? Вся сцена поджидавшей меня ловушки открылась мне сразу по приезде. Перечислять все виды козней, в сетях которых не без душевного негодования, не без воздыханий друзей я провел целый год там, где меньше всего хотел находиться, — получился бы длинный рассказ. Все прилагали крайние усилия к тому, чтобы я стал богат, но обременен заботами, а вернее, чтобы я стал поистине нищим и несчастным горемыкой. Только я один стойко сопротивлялся и отказывался от золотого ярма не меньше, чем если бы оно было деревянным или свинцовым. Я свидетельствовал перед Богом и людьми, что у меня отнимают свободу и досуг, лучше влечения к которым — природа, счастливее достижения которых — судьба не могли бы мне подарить ничего; что меня лишают всех радостей жизни и скромных моих трудов, без которых не знаю, смогу ли жить; что от юности я относился к золоту с презрением и мало его имея, и долго умея обходиться без него, если только можно назвать что-то долгим в скоротечной жизни смертных; что жадность до золота станет во мне прямо-таки безобразной, если я и много буду его иметь, и достигну возраста, обыкновенно смягчающего и умеряющего порывы страстей, когда алчность тем более позорна, чем скромнее и краткосрочнее становятся человеческие потребности; что припасами надо запасаться смотря по длине пути; что и полуденные часы, и труднейшая часть пути у меня уже за спиной и пора думать не столько о дороге, сколько о ночлеге; что к тому же когда-то у меня было много друзей беднее меня, у которых желание достатка и даже приобретательство могли бы показаться извинительными, прежде всего мой брат, но как тогда он нуждался во многом, так теперь не нуждается совершенно ни в чем, ради Христа оставив все на свете; что о нуждах моих близких, таким образом, в конечном счете позаботилась отчасти смерть, отчасти благоприятный поворот фортуны, отчасти монастырь; что я уже почти одинок, далеко продвинулся в днях моих, и возмечтать вдруг о больших богатствах, о которых и окруженный спутниками, и молодой, и более бедный я не мечтал, было бы постыдно для меня и недостойно моего имени; что, наоборот, именно сейчас я имею вполне достаточно и тотчас все потеряю, стоит открыть лазейку для алчности; что вместе с богатствами придут новые нужды и тяжкие заботы; что, наконец, я молю и заклинаю позволить мне идти своим жизненным путем по-своему и не ставить помех моим уже усталым и спешащим к цели ногам, снизойти к моим трудам, пощадить мою застенчивость, чтобы я не изменил своим занятиям, не явил жалкое зрелище старческого сребролюбия и не оказался вынужден мыкать тягостную и зависимую старость по совету тех самых, в окружении которых провел веселую и свободную юность; что так старательно искать себе лишних забот и поводов для душевных мук — суета сует; что их и меня вечное успокоение поджидает у дверей, и тот самый день, который застает нас в хлопотах и тревогах, может оказаться последним и, во всяком случае, недалеко отстоит от последнего; что быстро близится срок, который положит конец заботам и пустым упованиям людей.
Я настаивал на этом, часто с негодованием, нередко и с мольбами и чуть не слезами; против меня стояла упрямая когорта друзей, советы и просьбы многих и мнение толпы, всегда льнущее к земле. Между тем предстал я пред очи того, кто перстом досягает до неба и тиарой подпирает звезды; он казался обрадован моему приходу и высказал многое, откуда было достаточно ясно, что он на стороне не моей свободы, а общего мнения. Что долго говорить? Один против настойчивого и речистого множества, я мало что мог сделать и, почти побежденный, мрачный, шел под ярмо.
Спасение принесла судьба. Обо мне держалось мнение как о не совсем посредственном риторе, но в гораздо большей мере — как о молчаливом и надежном человеке; насколько оно истинно, видней тем, от кого пошла подобная молва. Так или иначе, я показался годным быть секретарем верховного первосвященника, для того меня и вызывали. Сказали, что есть только одно препятствие: мой стиль возвышенней, чем того требует смирение римского престола. Когда это мне сообщили непосредственно те, кто больше всего хлопотал о моей обеспеченности, я сначала был совершенно ошеломлен и оробел, приняв такие слова за иронию и насмешку над приземленной простотой, которую я знаю за собой как во многих других вещах, так и в стиле речи. Потом, получив клятвенные заверения, я удостоверился, что таково действительно мнение первосвященника и коллегии кардиналов и что от меня требуется только смирить свой ум, пользуюсь их же словами, и понизить стиль, а позднее то, что слышал от двоих, услышал от многих отцов почти столь же высокого положения — и меня охватила радость, какая вряд ли посещает человека, видящего вдруг на пороге своей ненавистной темницы нежданного освободителя: мне показалось, что передо мной распахнулся путь к бегству, и я не ошибся.
И вот, на просьбу сочинить что-либо, в чем проявилась бы моя способность летать близко к земле и применяться к смиренному течению мысли, — а в крайней легкости этого меня постоянно уверяли люди, подталкивавшие меня к высокой, но тесной темнице, — едва мне назвали первую тему для сочинения, я во всю силу своего скромного ума расправил крылья, на которых можно было бы «от праха вознестись», как говорит Энний, а после него Марон, и взлететь достаточно высоко, чтобы уводившие меня в плен потеряли меня из виду. Хоть задание было вовсе не для Пиерид, казалось, мне помогают музы и Аполлон благосклонно снизошел к нам: продиктованное мной многим показалось недостаточно понятным, хоть ясней нельзя было ничего придумать, а кое-кому греческим или даже варварским языком. Каким же умам вверены верховные дела!
Мы знаем со слов Туллия, что есть три стиля, которые он именует фигурами: торжественный, называемый у него высоким, умеренный, который он именует средним, и смиренный, который он зовет простым. Первый из них в наш век почти никем не употребляется, второй употребляется немногими, последний — многими; все, что ниже, вообще не стоит ни на какой ступени подлинного искусства речи, будучи просто плебейским, грубым и рабским словоизлиянием, которое хотя бы за тысячу лет непрерывной привычки к нему и стало уже старинной, все равно достоинства, не присущего ему от природы, он времени не приобретет. Я о себе сужу так, что если мне удается на письме держаться хотя бы смиренного стиля, то это хорошо; если кто попросит подняться выше, то я вижу, по каким ступеням надо подниматься, и, несмотря на медлительность ума, могу попробовать; но если мне, стоящему в самом низу, велят опуститься, моя способность следовать чему бы то ни было кончается. Чего от меня просят? То, чем велят мне пользоваться и что мне называют стилем, вовсе не стиль! Нет, что сказал бы теперь Ювенал, скорбящий в своем веке об утрате самой надежды на просвещение? Что — Сенека, несравненный оратор, оплакивающий упадок языка после Цицерона? Что — сам Цицерон, высшее цветение красноречия, который, однако, тоже в одном месте жалеет об упадке красноречия? Как хорошо, что этих нелепостей не слышат они, для кого даже ничтожный отход от вершин казался бездной падения!
Так — чтобы вернуться к себе самому — и решилось дело; меня отпустили на волю учиться тому, чего дай Бог не знать, — распущенной, пустой и низменной речи; велят, уже стареющему, идти в школы, от которых я в юности всегда бежал. Ну и хорошо: зато я свободен, со скрипом отпущенный теми, кто объявил меня рабом, и если от меня будут дожидаться желаемого им, буду вечно свободен, тем больше радуясь избавлению, чем ближе стоял к рабству. Притом свобода тем слаще, чем причина освобождения почетней; боюсь, нет ли здесь обмана, но если все верно, чего мне еще было ждать прекраснее избавления благодаря тому, что я показался возвышенней, чем мог показаться, тем, кто кажется себе на самом верху? Я рад, если я таков; если нет, почему бы мне не хотеть стать таким, каким кажусь, коль скоро причиной тут будет не темнота, а высота? Если мало кто меня заметит — хорошо; чем меньше круг понимающих, тем я сам себе дороже. Не хочу, чтобы читателя заманивали мое достоинство или богатство; зато хочу, чтобы при чтении меня первосвященник или король был так же внимателен, как любой другой читатель, особенно если окажется не очень силен умом.
Повторю один подходящий к делу случай, который я привел тогда в ответ на более решительные настояния папы. Ты помнишь, как Александр Македонский просил ученого геометра яснее изложить ему какие-то глубины своего искусства, а тот ответил: «Эти вещи темны одинаково для всех». Великолепно сказано: не корона, а ум с помощью упражнения позволяет понимать написанное, иначе царство оказалось бы более желанным благом; есть много вещей, где величие и власть не только не помощь, но даже большая помеха. Я недостоин высокородного и гордого читателя? Верю; но я ведь и не обращаюсь к пресыщенным умам и изнеженным лестью ушам. Если меня читают и не бранят скромные люди, то вот и отличные плоды моих усилий. Стараюсь быть не темным, а прозрачным; хочу, чтоб меня понимали, но понимали понятливые, да чтобы и те еще прилагали и старание, и усилие ума — не надрываясь, а увлекаясь; богача, пожелай он по своей воле развлечься, не отвергаю, лишь бы он знал, что богатства ему здесь ничуть не помогут. Вот так.
Если бы я писал кому другому, не разгорячился бы настолько, но пишу своему Франциску, значит пишу себе. Хочу, чтобы мой читатель, кто бы он ни был, имел в уме только меня, не свадьбу дочери, не ночлег друга, не интриги врагов, не повестку в суд, не хозяйство, не поле, не свои сбережения; хочу, чтобы по крайней мере на время чтения он был со мной. Если теснят дела, отложи чтение; начал читать — сбрось груз дел и домашних забот и весь сосредоточься на том, что у тебя перед глазами. Не нравится условие — воздержись от бесполезного чтения; не хочу, чтоб одновременно хлопотали о делах и занимались свободным искусством; не хочу, чтобы без всякого труда водили глазами по строкам, не без труда мною написанным.
Ждешь заключения? Я получил наконец позволение заниматься своими делами и думаю пользоваться волей так, что в важнейших делах отныне никому не доверюсь больше, чем самому себе, не склонюсь на просьбы никаких друзей, никаким ожиданиям, никакой приманке не поддамся, чтобы второй раз не поставить под удар свою свободу. Вот о чем я хотел сообщить тебе как другу, чтобы ты и попечалился и посмеялся над теперешним положением дел, а заодно чтобы вместе со мной поблагодарил Того, Кто освободил меня от пышного и блестящего, но тяжкого, хоть для многих желанного, рабства. Желаю всего доброго.
[Авиньон], 9 августа [1352]
Что еще надеешься услышать, как не продолжение предыдущего письма к тебе, чтобы снова плакать и смеяться? Мне сейчас определенно нечего делать; или, вернее, очень много что делать, но нехватка времени мешает взяться за крупное, да и то время, какое есть, не свободно, а загромождено непредвиденными помехами: и сам я весь в движении, и вокруг много сутолоки, я сразу и здесь, и там, и, значит, нигде — привычная для переезжающих людей беда.
Расставшись с новым Вавилоном, я остановился у истока Сорги, привычной моей пристани среди бурь. Здесь ожидаю спутников и наступления осени или по крайней мере того описанного Мароном времени, когда «уж короче дни и жар приглушенней». Чтобы деревенская моя жизнь не была напрасной, собираю пока осколки своих размышлений, стараясь, чтобы каждый день по возможности или прибавлял что-нибудь к крупным работам, или завершал что-то малое. Что у меня сегодня на уме, ты узнаешь из этого письма: поэзия, божественный и мало кому из людей доступный дар, становится достоянием черни, чтобы не сказать — профанируется и делается продажной. Ничто не возмущает меня больше; насколько я знаю твою чувствительность, ты тоже никогда не притерпишься к такой возмутительной вещи. В Афинах и в Риме, во времена Гомера и Вергилия никогда не шло столько разговоров о поэтах, как в наш век на берегах Роны, хотя, думаю, нигде и никогда знание этого предмета не было таким слабым. Хочу, чтобы ты смягчил горечь смехом и поучился шутить среди грустных вещей.
Недавно в курию пришел, и даже не пришел, а был приведен пленником Николай Лаврентий,[181] некогда властный и грозный трибун города Рима, ныне несчастнейший из людей и — что всего хуже — насколько несчастный, настолько же не заслуживающий сострадания, потому что, имея возможность с великой славой умереть на Капитолии, он на свой, Рима и римской республики позор согласился подвергнуться заточению в богемской, а в последнее время в лимузинской тюрьме.
Как поусердствовало это мое перо, восхваляя и увещевая его, известно, боюсь, больше, чем мне хотелось бы. Я любил добродетель, хвалил намерение, восторгался смелостью этого человека, радовался за Италию, предвещал величие Города нашей души, покой всего мира. Имея столько причин для восторгов, я не мог их скрыть и сам казался себе причастным славе, когда умел поощрить его в стремлении к ней, а его посланцы и письма говорили о том, что мои слова очень его ободряли. Я тем более воодушевлялся, изощряя свой ум в поисках того, чем еще разжечь его кипучую душу. Прекрасно зная, что благородное сердце ничем не разгорячается больше, чем славой и похвалой, я вплетал в свои послания эту похвалу, громкую и, по мнению многих, пожалуй, чрезмерную, но, на мой взгляд, совершенно правдивую; одобрял сделанное и подстегивал к дальнейшему. Сохранилось несколько моих писем к нему, за которые мне сегодня не совсем уж стыдно: я не мастер угадывать судьбу, а ему только этого еще не хватало! Опять же, когда я писал их, он действовал и, казалось, будет и дальше действовать образом, в высшей степени заслуживающим похвал и восхищений не только моих, но и всего человеческого рода. Не знаю, надо ли перечеркивать эти письма только из-за того, что позорную жизнь он предпочел почетной смерти. Впрочем, невозможное не подлежит обсуждению; захоти я даже их уничтожить, все равно не смог бы, они стали всеобщим достоянием и я уже ими не распоряжаюсь.
Так что продолжу, с чего начал. Униженный и опозоренный, пришел в курию человек, который приводил в страх и трепет злодеев всей земли, а в добрых вселял радостные надежды и ожидания. Ходивший некогда в окружении всего римского народа и старейшин итальянских городов, злосчастный шел теперь, сопровождаемый с обеих сторон двумя стражниками, и встречный народ жадно всматривался в лицо того, чье имя слышал в ореоле громкой славы. А послал его — римский император к римскому первосвященнику! «О дивное сношение...»[182] Не смею выговорить последующее, да и не это хотел говорить, а то, с чего начал.
Едва он появился, верховный первосвященник сразу передал дело на разбирательство трем князьям церкви, которым поручено определить, какого рода наказания достоин человек, хотевший сделать государство свободным. О времена, о нравы, о это часто повторяемое мною восклицание! Согласен, он безусловно достоин всяческой казни, потому что не с должным упорством и не так, как требовали положение дел и необходимость, добивался того, чего добивался, а вместо этого, объявив себя защитником свободы, отпустил на волю вооруженных врагов свободы, когда разом мог обезвредить их всех, — возможность, какую судьба не дарила ни одному властителю. О зловещая, жуткая тьма, часто заволакивающая глаза смертным в самом разгаре их порыва к великим свершениям! Да если бы он оправдал хоть вторую часть своего прозвища, а не ту, которая требовалась при плачевном состоянии республики, — ибо он пожелал, чтобы его именовали Севером Клементом,[183] — если бы, говорю, он решил проявить в отношении изменников республики только свою милость, то, отняв у них все средства вредить, особенно же разоружив их гордые замки, он мог бы оставить им жизнь и тем превратить их для города Рима или из врагов в граждан, или из грозных врагов в презираемых. Об этом я, помню, написал ему тогда непраздное письмо, и, доверься он ему, не была бы республика там, где она теперь, и ни Рим не был бы в рабстве, ни сам он в плену.
Поистине я не в силах понять, как можно извинить и это, и дальнейшее: то, что, взяв на себя защиту добрых и искоренение злых, через недолгое время внезапно (он, возможно, знает почему, я его с тех пор не видел, но, хоть речистый человек способен измыслить какую-то причину для дурных дел, истинной никакая быть не может) он переменил образ мысли и нравы и, подвергнув добрых огромной опасности и испугав их, начал потакать дурным и полагаться на них. И хоть бы из двух зол он не выбрал худшее! Об этом говорилось в другом моем письме к нему, отправленном, когда тонущая республика еще не погибла.
Но довольно; я слишком разошелся и спотыкаюсь на каждом шагу своего рассказа, горюя, как ты можешь себе представить, потому, что видел в этом человеке последнюю надежду на италийскую свободу. Задолго до того, уже зная и любя его, после начала его славного предприятия я разрешил себе чтить его и восторгаться им больше других, и чем больше тогда надеялся, тем больше теперь страдаю от разбитой надежды, — но признаюсь, что, каков бы ни был конец, я все еще не могу не дивиться началу.
Пришел он не связанный (только этого недоставало для полного публичного посрамления) — впрочем, по той причине, что бегство было бы безнадежным, — и, едва войдя в город, осведомился обо мне, несчастный, при курии ли я, то ли ожидая от меня какой помощи (которой, насколько мне известно, я оказать не могу), то ли просто вспомнив о нашей завязавшейся в этих самых местах дружбе. Итак, спасение этого человека, державшего в своих руках спасение и благополучие народов, теперь в чужих руках. Его жизнь и вместе его слава висят на волоске; с минуты на минуту услышишь о его позоре или гибели, согласно приговору. Что ж, погибнуть может даже непорочное тело любого смертного. Но добродетель не боится ни смерти, ни бесславия; она неприступна, и ей не нанесет вреда никакая несправедливость, никакие стрелы. О, если бы только он сам не исказил свой образ бездеятельностью и переменой намерений! Тогда ему пришлось бы бояться от этого приговора лишь за тело. Впрочем, даже и сейчас ничто не угрожает его славе среди тех, кто оценивает истинную славу и ложное бесчестие, не следуя мнению толпы, а по более надежным признакам, и измеряет успех знаменитых мужей приговором добродетели, а не судьбы. Что это так, ясно из свойства вменяемого ему преступления: его не обвиняют ни в чем из того, что в нем нравится людям доброго образа мысли, да и вообще он, оказывается, виноват не в том, лая закончил, а в том, что начал свое дело; его не упрекают в том, что он пристал к дурным, что притеснил свободу, что бежал с Капитолия, где мог с небывалым почетом жить, с небывалой славой умереть. В чем же тогда? Ему ставят в вину то единственное преступление, осужденный за которое, он предстал бы мне не покрытый позором, а украшенный вечной славой, а именно то, что он посмел думать о спасении и свободе государства и завел речь о власти Рима и римских правах. О злодейство, достойное распятия и расклевания коршунами: римский гражданин скорбел оттого, что видел свою родину, законную властительницу народов, в рабстве у гнусных людей! Вот поистине худшее преступление, вот за что требуют наказания!
При таком-то положении дел, — чтобы уж сказать тебе наконец, ради чего я все это начал, и тебе было бы над чем посмеяться после расстройства, — единственная оставшаяся у него надежда на спасение, как мне стало известно из писем друзей, заключается в распространившемся среди толпы мнении, что он прекрасный поэт и что недопустимо применить насилие к столь одаренному и посвятившему себя столь возвышенным занятиям человеку. То есть чернь уже усвоила себе то блестящее соображение, которым воспользовался Цицерон перед судьями в защиту своего наставника Авла Лициния Архия; не привожу его, потому что эта речь, некогда привезенная мною из отдаленных мест Германии, где в пылу юношеской любознательности я некогда путешествовал, и на следующий год посланная вам по вашей просьбе, у вас есть и вы ее внимательно читаете, как я замечаю по приходящим от вас письмам.
Что тут скажешь? Радуюсь и несказанно торжествую, что еще и поныне музы в таком почете и что — это еще удивительнее — даже среди совершенно чуждых им людей они одним своим именем способны спасти человека, ненавистного самим судьям. Едва ли большим было доверие к ним при цезаре Августе, когда они были окружены высшим почетом, когда со всех концов в Рим стекались певцы, чтобы видеть преславное лицо неподражаемого государя, друга поэтов и господина царей. Разве весомей была тогдашняя дань музам, чем теперь, когда музы вырывают из смертельной опасности человека, не будем дознаваться, насколько достойного ненависти и какое совершившего преступление, но явно ненавидимого, обвиненного и осужденного, сознавшегося и единодушно признанного заслужившим смертную казнь? Повторяю: радуюсь и торжествую вместе с музами, что у меня такая защита, а им такая честь. Без зависти вручу столь спасительное имя поэта человеку, почти без надежды осужденному и на краю беды.
Если ты все же спросишь мое мнение, то хоть Николай Лаврентий человек красноречивый, умеющий убеждать и наклонный к ораторству, способный приятно и изящно закруглить несколько (не очень много) летучих и ярких фраз, читавший, по-моему, всех общеизвестных поэтов, однако все это сделало его поэтом не в большей мере, чем ткачом, — то обстоятельство, что он одевается в сотканную чужими руками хламиду; и хоть даже одной песней еще нельзя заслужить названия поэта, а Гораций совершенно прав, когда говорит:
Не скажешь, что будет довольно
Стихотворенье соткать; и не всякого, кто разговорной
Речью напишет, как мы, ты сочтешь непременно поэтом, —
однако он ни разу не соткал и единственной песни, которая достигла бы моих ушей; он даже не прилагал к тому стараний, без чего самое простое дело не получится хорошо.
Мне захотелось сообщить тебе об этом, чтобы ты пожалел о судьбе былого народного освободителя, порадовался неожиданной возможности его спасения, а причиной спасения вместе со мной возмутился и одновременно развлекся и подумал: если — как бы этого хотелось! — Николай увернется под поэтическим щитом от великой беды, то от какой беды не смог бы уклониться Марон? Впрочем, от сегодняшних судий он погиб бы на другом основании: они сочли бы его не поэтом, а чернокнижником! Скажу тебе для большей потехи: даже я, самый враждебный гадательству и магии человек на свете, за дружбу с Мароном тоже одно время ходил среди наших проницательных судий в чернокнижниках. Увы, как низко скатилось у нас просвещение! О безобразное и смехотворное скудоумие!
Чтобы ты еще и на другого рода примере осознал все и понял, чего, судя по высокопоставленным, можно ожидать от нижестоящих, расскажу еще один забавный случай. У меня в Вавилоне есть высокий друг, заслуживающий исключительного уважения, если применить старинное и благородное выражение, каким Цицерон именует своего родственника Помпея Великого, а Плиний Старший пользуется в обращении к Веспасиану; если же непременно надо держаться нынешнего рабского и льстивого языка, то у меня там есть высокопоставленный и глубокочтимый благодетель. Впрочем, как ни выразиться, не будет неправдой сказать, что он один из немногих, видный из виднейших, выдающийся среди высоких, блестящее украшение римской церкви, человек редкого благоразумия, советом которого явно можно было бы с легкостью управлять всем кругом земель, при всем том муж многих знаний и высокого ума.
Но, как справедливо говорит Саллюстий Крисп, «ум силен там, где его напрягаешь». Так вот, этот выдающийся муж в дружеских беседах, которыми он меня часто удостаивает, всякий раз при упоминании о любом человеке, умеющем связать три слова в обращении к народу или научившемся сочинять деловые письма, осторожно, если не благоговейно осведомлялся у меня: «Этот, о ком мы говорим, не поэт ли?» Я молчал, что было еще делать? Все же, когда он несколько раз подряд задал мне тот же вопрос о каких-то схоластах, скорее оттого, что набили руку, чем от большого ума кропающих что-то напыщенное и зловонное, и мне в конце концов едва удалось сдержать улыбку, он по своей приметливости уловил выражение моего лица и приступил ко мне с настойчивым требованием разъяснений. Тогда с прямотой, как обычно и говорю с ним обо всем по его же просьбе, я в почтительных выражениях упрекнул его за нетерпимое при его уме невежество в отношении такой прекрасной вещи, когда он не умеет определить даже самые первые и расплывчатые границы искусства, в котором обремененные государственными заботами властители мира некогда с увлечением и старанием упражняли высокий ум. Приведя несколько примеров, в которых ты не нуждаешься, я постарался доказать ему, что поэтов меньше, чем он думает, и за недостатком времени кратко рассказал о начале поэзии, ее путях и назначении, а особенно — опять же о невероятной редкости поэтов; этого последнего пункта Туллий касается в своем «Ораторе». Внимательно слушая, высокий человек, как в других отношениях, так и в этом отнюдь не неспособный к обучению, казалось, жадно впитывал все, потом часто освежал в своей памяти отдельные вещи и начиная с того дня воздерживался от подобных вопросов.
Живи счастливо и здравствуй и, если не решишь иначе, пошли сегодняшнее и вчерашнее письмо после прочтения в Неаполь к нашему Зиновию, чтобы и он сам, и наш Барбато, если он из сульмонской гавани возвратился к бурям Партенопея, разделили с нами и смех, и негодование.
У истока Сорги, 10 августа [1352]
Чудно сказать: хочу писать и не знаю, что и кому писать, но все равно — жестокое удовольствие! — бумага, перо, чернила и бессонные ночи мне милее сна и отдыха. Да что там! Я не терзаюсь и не тоскую только когда пишу, и так — путаница неслыханная — на покое труждаясь, в трудах успокаиваюсь. Суровая душа, железная и, ты скажешь, поистине родившаяся от Девкалионовых камней: зарылась целиком в бумаги, довела до изнеможения пальцы и глаза — не чует холода и жары, довольствуется какой-нибудь легонькой накидкой, пугается, если что грозит ее отвлечь, и тонет в работе, не давая поблажки усталым членам; а стоит по воле необходимости отвлечься, начинает вдруг уставать, мучаясь от отдыха. Словно ленивый осел, немилосердной плетью погоняемый вверх по каменистой горе, она с неменьшей жадностью рвется к начатому делу, чем тот — в сытое стойло, и не хуже подкрепляется непрерывной денной и нощной работой, чем тот — кормом и сном. Что делать, раз я не могу ни перестать писать, ни вытерпеть отдых? Вот и пишу тебе, не потому, что тебе это там уж нужно, а потому, что поблизости не оказалось никого другого, более жадного до новостей, особенно обо мне, более проницательного на таинственные, более понятливого на трудные вещи и менее падкого на небылицы, чем ты. О моем состоянии и всегдашнем мучении ты, стало быть, узнал; прибавлю маленькую историю, которая покажется тебе еще забавней и подтвердит, что я говорю правду.
У меня был друг, с которым меня связывала высшая степень товарищеской близости. В тот год, когда, взявшись за свою «Африку» с жаром, какой никогда не палил Африку даже при вхождении солнца в созвездие Льва, я начал труд, который уже давно у меня на руках и который, по-моему, один только или утолит, или угасит жажду мятущегося сердца, если для меня есть какая-то надежда на спасение, этот мой друг увидел, что я без всякой меры поглощен работой, внезапно ко мне обратился и попросил об одной услуге, для него-де приятной для меня пустячной. Когда, ни о чем не подозревая, я согласился, ибо ни в чем не мог ему отказать и знал, что он никогда ничего не попросит без самых дружеских намерений, он сказал: «Дай мне ключи от твоего сундука». В недоумении я подал их ему, а он положил туда все мои настольные книги и все письменные принадлежности, тщательно запер и удалился со словами: «Назначаю тебе десять дней каникул и настоящим деянием повелеваю в течение их ничего не читать и не писать». Я понял, какую со мной сыграли шутку, и остался в его глазах — отдыхающим, в моих — изувеченным. Что ты думаешь? Тот день тянулся длиннее года и измучил меня; весь грядущий день с утра до вечера я страдал головной болью; на рассвете третьего дня почувствовал первые признаки лихорадки. Друг пришел, увидел мое состояние и вернул ключи: тут я мгновенно выздоровел, а он, поняв, по его словам, что я питаюсь работой, впредь от подобных просьб воздерживался.
Что тут сказать? Разве неправда, что, подобно многим другим болезням, «недуг писательства неизлечим», как говорит сатирик? А я еще прибавлю: не заразная ли это болезнь? На скольких, по-твоему, людей перекинулась от меня, беседующего с тобой, эта чума? Мы еще помним времена, когда мало кто имел обыкновение писать, теперь непишущих нет, и пишут большей частью стихи. В отношении современников некоторые считают, что не последняя доля вины лежит на мне. Я уже слышал это от многих, но только совсем недавно по тысяче признаков, словно проснувшись, стал впервые замечать, что это правда и что, добывая себе таким путем желанное выздоровление от прочих недугов души, — в отношении этого никакой надежды нет, — в то самое время, как я стараюсь облегчить свое состояние, я нечаянно причиняю вред себе и многим другим. И, боюсь, справедливой была жалоба старого отца семейства, который как-то подошел вдруг ко мне и печально, чуть не со слезами на глазах сказал: «Я всегда любил тебя, а ты мне вот чем отплатил: из-за тебя гибнет мой единственный сын». Пораженный, я покраснел было от стыда; меня взволновал и возраст человека, и скорбная складка губ, знак глубокого страдания. Придя в себя, я ответил, как оно и было в действительности, что не знаю ни его самого, ни его сына. «Что из того, — возразил старик, — что ты его не знаешь? Зато он тебя хорошо знает! На немалые деньги я отдал его учиться гражданскому праву, а он говорит, что больше хочет идти по твоим стопам. Так я лишился заветной надежды; вижу, что из него не получится ни правоведа, ни поэта». Эти его слова развеселили меня и всех окружающих, он же отошел, ничуть не успокоившись.
Сейчас я понимаю, что он заслуживал не смеха, а сострадания и совета, и что эта и подобные обиды не лишены основания. В самом деле, когда-то сыновья таких отцов, заботясь о пользе для себя и близких, привыкали к тревогам и трудам хозяйства, торговли или шумного форума; теперь все мы заняты одним, теперь осуществились слова Флакка: «Пишем все мы стихи, умеем иль нет, без разбора».
Несладкое утешение — видеть, что многие разделяют с тобой твои муки. Я предпочел бы болеть один, а то на меня ложатся уже и свои, и чужие страдания, и, если хочу разок вольно вздохнуть, мне не дают! Ежедневно на мою голову льется поток писем со стихами из всех углов земного круга. Мало наших: меня начинают уже трепать чужеземные поэтические бури, не только галльские, но и греческие, и тевтонские, и британские; сужу обо всех талантах, ничего не зная о своем собственном. Если отвечать на каждое письмо — буду самый занятый из всех смертных, если ругать — придирчивый завистник, если хвалить — льстивый лжец, если молчать — высокомерный гордец. По-моему, люди боятся, как бы моя болезнь не утихла; чтобы удовлетворить их желание, я должен еще прибавлять им терзаний, себе — пожара.
Это бы еще ничего, но даже в самой Римской курии — кто бы поверил? — вдруг вспыхнула таившаяся до последнего времени болезнь. Чем, думаешь, заняты правоведы, чем — врачи? Юстиниана и Эскулапа они уж знать не знают, воплей клиентов и больных не слышат: оглохли, ошеломленные громкими именами Гомера и Вергилия, и под шум аонийского источника бродят по рощам киррейских долин. Впрочем, что ж я молчу о куда большем диве? Плотники, суконщики, земледельцы, забросив плуги и прочие орудия своих искусств, бредят музами и Аполлоном. Невозможно сказать, как широко разлилась уже эта чума, косившая совсем недавно очень немногих.
Спрашиваешь о причине? Она в том, что поэзия — очень сладостная вещь для вкусивших ее. Но только редчайшие таланты ею овладевают, потому что она требует и свободы от забот, и исключительного презрения ко всему в мире, и отрешенной высоты духа, и особой природной одаренности; недаром опыт и авторитет мудрейших людей подтверждают, что школой здесь добьешься меньше, чем в любом другом искусстве. Поэтому тебе, может, забавно, а мне горько — на площадях все поэты, на Геликоне ни одного не найдешь: краешком губ к пиерийскому меду прикоснулись все, в рот никому не попало. Но какой же, подумать только, великой и пленительной вещью она может быть для истинных обладателей, если даже тех, кому обладание ею снится, она так влечет, что и жадных до наживы дельцов заставляет забывать о сделках и деньгах!
Среди великой тщеты нашего века, среди бесконечного потерянного времени я с одним могу поздравить свое отечество: здесь между сухих плевел и сорняков, заполнивших все лицо земли, возвышается несколько талантливых молодых умов, которые, если меня не обольщает моя любовь к Италии, не впустую будут пить из Кастальского ключа. Радуюсь вместе с тобой, излюбленная музами Мантуя, с тобой, Патавий, с тобой, Верона, с тобой, Виченца, с тобой, моя Сульмона, и с тобой, Маронова обитель, Партенопей, — при том что во всех других странах новоявленные стада стихотворцев, вижу, далеко разбрелись по сомнительным путям в сухом бесплодии и жажде.
Но тут, как я уже сказал, мою душу грызет совесть, ведь большей частью это я один подал пищу сумасшествию и навредил своим примером, что является немаловажным способом нанесения ущерба. И боюсь, как бы листва моего незрелого лавра, жадно срываемая с ветвей, хоть о лавре и говорят, что он насылает правдивые сны,[184] не причинила мне и многим другим ложных сновидений, выпущенных к нам в глухую осеннюю ночь через врата из слоновой кости. Но и возмездие меня настигает, я сгибаюсь под тяжестью собственных преступлений: и дома мечусь в жару, и едва уже смею выходить на люди, потому что повсюду навстречу бросаются безумцы, засыпают вопросами, куда-то тащат, что-то рассказывают, спорят, бранятся, говорят такое, чего не ведали ни мантуанский пастух, ни меонийский старец. Поражаюсь, смеюсь, плачу, негодую, а в довершение всего боюсь, как бы власти не потащили меня на суд и я не оказался виновен в подрыве государства.
Однако куда меня несет? Только что я говорил, что мне нечего писать, и вот соткал тебе из пустяков и безделушек целое письмо; говорил, что не знаю, кому писать, и вот ты оказался самым нужным для меня читателем! Если спросишь почему, то одну причину я тебе уже назвал, прибавлю другую: потому что — вернемся от смехотворных к серьезным вещам — ты тогда скорее простишь меня за то, что, осаждаемый и одолеваемый стихами и поэтами со всего мира, я только своим поведением ответил на посланные с дороги тобой и нашим общим господином письма, в которых я заметил достоверные знаки его милости и твоей любви. Следуя изъявленному в них указанию и совету, я остался на месте, потому что ваше пожелание настигло меня, когда я уже собрался отправляться, и с нетерпением ждал вас, пока мог, — Бог свидетель, вовсе не из надежды на то, чт_о_ обещано в ваших письмах. Мне не стыдно похвалиться перед тобой, что я не знаю человека, меньше меня подверженного этой страсти — надежде; я ведь почти никогда и не надеюсь ни на что, и ты знаешь почему: потому что никогда ничего не домогаюсь. Но, не говоря уже о встрече с тобой, я ожидал хотя бы еще раз перед своим отъездом увидеть дорогие мне черты славного и прекрасного человека; предчувствую, что ст_о_ит мне однажды отъехать, как придется пережить долгий и неприятный пост.
Итак, я провел два месяца в ожидании на том месте, где меня застали ваши письма; в конце концов отвращение к курии пересилило, каюсь, я уступил и отступил, — но не дальше, чем до того уединения, которое всегда ждет меня у истока Сор си и которое сладостной переменой обстановки всегда исцеляет меня, истощенного авиньонской пагубой. Здесь, стало быть, я теперь и нахожусь и здесь буду до последней крайности вас ожидать. Хоть начиная с молодых лет я провел тут долгие годы, но неизвестно почему — то ли здешний воздух питает настроения, менее податливые на восприятие чужестранных впечатлений, то ли потаенная и достойная своего имени Замкнутая долина не пускает в себя посторонних веяний, — от соприкосновения с нами здесь еще никто не стал поэтом, кроме только моего управляющего, который, уже старик, начинает «Парнас во сне двуглавый видеть», как говорит Персий. Если зараза распространится, дело кончено: пастухи, рыбаки, охотники, пахари и сами их быки замычат одними стихами, будут пережевывать одни только стихи. — Живи, помня о нас, и здравствуй.
[Воклюз, ноябрь 1352]
Провожу лето у истока Сорги; об остальном ты уже догадываешься и без всяких моих слов. Если все-таки велишь говорить, буду краток. Я объявил войну своему телу. Пусть Тот, без чьей помощи я бы пал, поможет мне, потому что гортань, желудок, язык, уши, глаза мои часто кажутся мне не частями собственного тела, а нечестивыми врагами.
Вспоминаю о множестве зол, перенесенных мною от них, особенно от глаз, которые подталкивали меня ко всем моим безднам. Я сейчас надел на них такие шоры, чтобы, кроме неба, кроме гор и ручьев, они почти ничего не видели: ни золота, ни украшений, ни слоновой кости, ни пурпура, ни коней, разве что тех двух, да и то тощих, лошадок, которые в сопровождении одного мальчишки возят меня по здешним горам; ни одного женского лица, наконец, кроме лица моей домоправительницы, увидев которое ты подумал бы, что видишь ливийскую или эфиопскую пустыню, — совершенно иссохшее и поистине сожженное солнечным жаром, без всякой свежести, без всякой мягкости; имей Тиндарида такое лицо, Троя стояла бы доныне, имей его Лукреция или Виргиния, ни Тарквиний не был бы изгнан с царского престола, ни Аппий не кончил бы жизнь в темнице. Впрочем, чтобы после описания ее облика не забыть о ее достохвальном нраве, я должен сказать, что как темен ее лик, так светла душа, — прекрасный пример того, как женское безобразие вовсе не вредит душе; я по случаю сказал бы кое-что об этом, если бы на ту же тему не говорил уже подробно Сенека по поводу своего соученика Кларана. У моей домоправительницы та особенность, что, хоть красота тела благо скорее женское, чем мужское, она до того не чувствует ее недостатка, что, кажется, ей идет быть безобразной. Нет создания верней, нет смиренней, нет трудолюбивей. Под палящим солнцем, когда цикады едва переносят жару, она день-деньской проводит в поле, бестрепетно подставляя задубелую кожу созвездиям и Рака, и Льва; придя поздно вечером домой, старушка так неутомимо и рьяно берется за домашние дела, что примешь ее за пришедшую со свадьбы молодицу. Причем никакого ропота, никаких жалоб, ни малейших признаков душевной неуравновешенности, а только невероятная забота о муже, детях, о моей семье и приходящих ко мне гостях при столь же невероятном пренебрежении собой. Постелью этой каменной женщине служит устланная ветвями земля, пищей — почти земляной хлеб, вином — похожее на уксус питье, разбавленное чистой водой; предложишь ей что помягче она от давней отвычки считает уже жестким все, что нежит тело. — Но довольно о домохозяйке, которой не нашлось бы здесь места, если бы дело не шло об описании сельской жизни.
Таким вот образом я смиряю глаза; что сказать об ушах? Пение, флейты, пленительные скрипки, от которых я бываю вне себя, — где они? Всю их сладость развеяло ветром; теперь я не слышу ничего, кроме редкого мычания волов да блеяния овец, кроме пения птиц и непрестанного журчания вод. А язык, которым я часто волновал себя самого и, может быть, иногда других тоже? Теперь он успокоился и часто молчит — утра до вечера: кроме меня, ему не с кем беседовать.
Для гортани и желудка я установил такой порядок, что часто мы с моим волопасом довольствуемся одним черным хлебом; нередко он нам в лакомство, а посланный мне откуда-нибудь белый хлеб едят принесшие его слуги; привычка уже заменяет мне удовольствие, и мой домоправитель, преданнейший человек, сам тоже сделанный из камня, только и спорит со мной из-за того, что моя пища грубее, чем, как он говорит, может долго вынести человек. Мне, наоборот, кажется, что такую пищу можно вынести дольше, чем роскошную, которая очень надоедает и не годится больше, чем на пять дней, как говорит сатирик. Виноград, смоква, орехи, миндаль — мои деликатесы; рыбкой, какая во множестве водится в нашей реке, лакомлюсь, особенно во время лова, за которым я увлеченно наблюдаю, начиная и сам не без пользы для дела управляться с крючками и сетями.
Что сказать об одежде и обуви? Все изменилось; не тот уж мой костюм — говорю «мой» из-за его крайней необычности, — которым мне некогда нравилось выделяться среди равных, без ущерба для приличия, если не ошибаюсь, и с соблюдением благопристойности. Теперь ты принял бы меня за селянина или пастуха, хотя у меня пока еще нет недостатка в более изящной одежде и нет другой причины изменения костюма, кроме той, что первым понравившееся скорее надоедает. Распались сковывавшие меня цепи, закрылись глаза, которым я хотел понравиться, и думаю, что, будь они даже открыты, сейчас бы надо мной прежней власти не имели; а в своих глазах я хорош тогда, когда раскован и свободен.
Как опишу жилище? Ты решишь, что пришел к Катону или Фабрицию, увидев дом, где я живу с единственным псом и только двумя слугами. Остальных я отправил в Италию; я бы всех их отправил в Индию с условием никогда не возвращаться-вот единственная туча на моем спокойном небосводе! Домоправитель занимает пристройку, всегда под рукой, когда в нем нужда; а чтобы услужливость не превращалась в надоедливость, от него можно сразу отгородиться небольшой дверью.
Я нашел здесь себе две лужайки, как нельзя больше подходящие моему настроению и моим занятиям; если возьмусь их описывать, не скоро кончу. Коротко сказать, с трудом верится, что на всей земле есть еще другое место, подобное этому, и пусть придется признаваться в женственном легкомыслии, но меня возмущает, что такое может быть вне Италии. Я привык называть этот уголок своим заальпийским Геликоном. Одна лужайка тенистая, пригодная для уединенных занятий и посвященная Аполлону; она примыкает к истоку Сорги, а за ней только утесы и обрывы, доступные одним диким зверям и пернатым. Другая ближе к дому, ухоженней на вид и излюблена Бромием; она, странно сказать, расположена посреди стремительного и неописуемо прекрасного потока, а рядом с ней, только пройти по коротенькому мосту, у задней стены дома есть навес из неотделанных камней, который сейчас, под палящим небом, позволяет не чувствовать жары. Это место само разжигает жажду занятий, и думаю, что оно не так уж непохоже на тот дворик, где упражнялся в своих речах Цицерон, разве что там не было быстротекущей Сорги. Под этим навесом провожу полдень, утро — на холмах, вечер — на лугах или у источника на более дикой из двух моих полянок, где, покорив природу трудом рук, я устроил себе помещение под высокой скалой среди самых волн — тесное, но в таком воспламеняющем окружении, что самый вялый дух воспрянет здесь к возвышенным помыслам.
Чего мне еще надо? Наверное, я смог бы прожить здесь жизнь, не будь Италия так далеко или Авиньон так близко. Что пользы утаивать двойную слабость души? Любовь к той меня влечет и язвит, ненависть к этому мучит и ожесточает. Его зловоние зачумляет целый мир; что удивительного, если своей чрезмерной близостью оно осквернило невинную чистоту одного маленького селенья? Оно гонит меня отсюда; я болезненно его ощущаю. Меж тем ты понимаешь мое состояние: я ни к чему не стремлюсь, кроме как к тебе с друзьями, которых мало осталось; ничего не страшусь, кроме возвращения в города. Всего тебе доброго.
[Воклюз, лето 1352]
Раньше я не так дорожил временем: хоть и равно ненадежного, но по крайней мере ожидаемого времени у меня тогда было больше. Теперь и время, и надежда на него, и вообще все круто идет на убыль, а нехватка придает достоинства вещам: будь земля на каждом шагу усеяна жемчугом — его начнут топтать, как гальку; будь фениксов, что голубей, — погибнет слава редкостной птицы; покрой бальзамовое дерево все горные склоны — бальзам станет простонародным снадобьем; у всех вещей с возрастанием их числа или массы настолько же падает цена. И наоборот, от нехватки самые низменные вещи бывали драгоценными: так среди жаждущих песков Ливии чуточка влаги в руках римского полководца вызывала всеобщую зависть; так при осаде Казилина в цене было безобразное животное, крыса; так что уже превосходит всякий род безобразия — подлейшие люди часто процветали из-за одного отсутствия мужей; примеров не привожу, потому что перо отказывается выводить гадкие имена, да и нужны ли примеры? В любом переулке, на каждой площади видишь такие уродства, нет в наш век более разящей чумы.
Если это не покажется хвастовством, скажу, что никогда для меня время не было таким дешевым, как для некоторых моих сверстников, хотя и никогда — таким драгоценным, как следовало бы. Как бы хотелось иметь право сказать, что не потерял ни одного дня, — много потерял, и еще хорошо, если не лет! Не боюсь этого признания: ни дня, насколько помню, я не потерял бездумно, время не утекло, а вырвано у меня, и в сетях ли суеты, в чаду ли страстей, я говорил себе: «Увы, день у меня безвозвратно украден». Теперь я понимаю, однако, что терпел это потому, что еще «не установил цену времени» — ту цену, о которой Сенека упоминает в письме своему Луцилию. Я знал, что дни драгоценны; что они бесценны, не знал. Слушайте меня, юноши, перед которыми целый век: время бесценно! Я не знал этого в возрасте, когда всего лучше и полезнее было бы знать, я не оценивал время его ценой, я служил друзьям, я ворчал на телесные труды, на душевные тяготы, на растрату денег — время было на последнем месте. Теперь вижу: ему следовало быть на первом. Усталость снимается покоем, упущенные деньги возвращаются — однажды утекшее время не вернется, его потеря невосполнима.
Что еще тут скажешь? Сейчас я начал — хочу и не смею назвать это изменением десницы Всевышнего, — сейчас я по крайней мере начинаю ощущать время по той единственной причине, что оно начинает изменять мне; думаю, смогу отчетливей ощутить его, когда оно совершенно утечет. О несчастные, для какого тупика мы себя храним! Во сколько, по твоему, оценит один день человек, расстающийся с жизнью? Поистине я начинаю отныне ценить время, хотя еще не так, как должен, но как могу; ощущаю его невероятную быстролетность, стремительное ускользание, которое в силах обуздать только пылкая и неустанная добродетель; замечаю свое обнищание и едва успеваю измерить на глаз ущерб, часто повторяю про себя Вергилиево: «Уж короче дни, и жар приглушенней», потому что и добрая часть моего времени уже за спиной, и духовные порывы коснеют, а ведь это их богатством я уравновешиваю ущерб улетающего времени. Когда все так, и письма должны быть теперь короче и стиль смиренней, а суждения мягче; первое приписывай недостатку времени, второе душевной усталости.
Не думай, что сегодня все кончится напрасным философствованием. Знаю твою душу, твой нрав, весь завишу от успехов друзей, и какую занимаю ступень в твоей дружбе, мне небезызвестно. Ты, наверное, горишь, тревожишься, мечешься, мучишься, и среди самого молчания твоя человечность вопиет и твоя неутомимая участливость спрашивает, что со мной и где я, что думаю, что замышляю. Что ж, вот тебе кратчайшее перечисление, за которым кроется целая история. Телом я здравствую, насколько могут здравствовать сложенные из противоположностей составы; здравствовать и душой тоже стремлюсь всеми силами, и как хотел бы, чтобы не зря! В противном случае будет похвальным по крайней мере само это мое желание. Мою натуру ты, конечно, знаешь: усталую от мира душу я освежаю переменой мест. Проведя два года в Галлии, я возвратился, и когда добрался до Милана, наш великий итальянец[185] принял меня с такой любезностью и с такими почестями, каких я не заслужил и не ждал, а если признаться по правде, то и не желал. Я попытался что-то говорить в свое извинение о своих занятиях, об отвращении к толпе, о врожденной жажде покоя, но, не дав договорить, словно зная все заранее, он опередил меня и обещал в огромном и шумном городе желанные покой и уединение, — и до сих пир, насколько от него зависит, выполнял обещание. Я уступил на тех условиях, что в моей жизни не изменится ничего, в жилище — кое-что, но не больше, чем возможно без нарушения свободы и с сохранением покоя. Как долго все продлится, не ведаю; думаю, не долго, если только достаточно знаю его, себя, наши с ним заботы и нашу посвященную совсем разным трудам жизнь.
Между тем живу на западном краю города стена в стену с базиликой Амвросия. Дом прекрасный, с левой стороны церкви, с фасада глядящий на свинцовый шпиль храма и две башни над входом, сзади — на городские стены, широкие зеленые поля и уже снежные с окончанием лета Альпы. Но самым захватывающим зрелищем я бы назвал надгробный алтарь, о котором не только догадываюсь, как говорит Сенека в отношении могилы Сципиона, а знаю, что это гробница великого человека; часто, затаив дыхание, смотрю и на его сохранившийся в верхней части стены образ, почти что живой и дышащий в камне, и говорят, чрезвычайно похожий на оригинал. Он мне немалая награда за приезд сюда; невозможно передать эту властную важность черт, святую торжественность облика, безмятежный покой взора; не хватает только речи, чтобы увидеть живого Амвросия.
Пока довольно; как только для меня начнет проясняться продолжительность моей остановки здесь, я не стану держать тебя в неизвестности. Всего доброго.
Милан, 23 августа [1353], до света.
Кивает ли в делах человеческих хоть что-нибудь настолько благоразумное и осмотрительное, чтобы не оставить лазейки для нападок и брани? Покажи хоть одного, кто избавлен от этой чумы! Самого Христа опозорили и в конце концов погубили те, кого он пришел спасти; мы еще хорошо отделались, если без топора над головой, без боязни плетей терпим словесные наскоки. Если только не предположить, что древние лучше умели язвить, никогда не было эпохи наглее нашей. Перескажу тебе одну из известных в народе басен, какими старухи коротают у огня зимние ночи.
Старик и сын-подросток шли куда-то, имея на двоих одного, да и то тщедушного, ослика, на котором по очереди облегчали себе тяжесть пути. Когда поехал родитель, а мальчик шел следом, встречные стали насмешливо говорить: «Вот дышащий на ладан и бесполезный старик, ублажая себя, губит красивого мальчугана». Слез старик и поднял упирающегося сына вместо себя на седло. Встречная толпа зароптала: «Вот ленивый и крепкий мальчишка, потакая своей испорченности, убивает дряхлого отца». Покраснев, тот заставляет отца подсесть к себе, и одно четвероногое везет обоих. Но громче ропот прохожих и негодование: малое-де животное задавлено двумя большими! Что делать? Одинаково расстроенные, оба сходят и на своих ногах поспешают за идущим налегке ослом. Однако насмешки жесточе и хохот наглей: двое-де ослов, желая поберечь третьего, не берегут себя. «Замечаешь, сын мой, — говорит тогда отец, — что не выходит сделать так, чтобы одобрили все? Давай вернемся к тому, что было у нас принято в самом начале, а они пускай продолжают болтать себе и браниться, как принято у них».
Больше ничего тебе не скажу, да и не надо; басня грубая, но действенная, — Всего доброго.
[1353]
Посылаю тебе с этим письмом обещанную книгу «Исповедей» Августина. Ты, возможно, ожидаешь, что она будет совершенно исправна, раз моя, — настолько, знаю, ты уверен в моем превосходстве над толпой. Но это тебе нашептывает в уши любовь, способная убедить кого угодно в чем угодно; не думай так, брат, не обманывайся и не давай себя обманывать другим; если твоя любовь ко мне это тебе внушает, то она лжет; если кто другой, он меня не знает; если ты сам так считаешь, я мог бы тебе поверить, — если бы ты меня не любил! Как же тогда быть? В том, что касается меня, верь мне, ведь при всей любви к себе невежество свое я ненавижу и способен вынести себе приговор, держащийся золотой середины между ненавистью и любовью. Ждешь, какой приговор? Я — пока еще один из многих, хоть и неотступно стараюсь всеми силами стать одним из немногих; получится — хорошо, значит, я трудился не напрасно; в противном случае я поднимусь над уровнем толпы хотя бы мерой усилия и направлением воли. «И когда же, — спросишь, — ты обещаешь себе этого достичь, если до сих пор еще не достиг, при том что уже сейчас ты есть все то, чем смог быть?» Дорогой брат, не бывает возраста, негодного для искания мудрости и добродетели; когда их ни достигнешь, все не поздно, лишь бы достиг. Это обо мне.
Что скажу о других, кто учен не в благосклонном мнении пристрастных людей, а в глазах неподкупного судьи, — о редкой во все времена, а в наш век редчайшей породе людей? Нет, от них, конечно, тоже никогда не жди в совершенстве исправленных книг: они спешат к более великим и славным вещам. Архитектор не размешивает известь, а велит составить раствор; военачальник не оттачивает мечей, учитель кораблестроения не обтесывает мачту или весла, Апеллес не заготавливал себе доски, Поликлет — слоновую кость, Фидий — мрамор: дело рядового ума приготовить все на потребу благородного.
Так же и у нас: одни отглаживают пергамент, другие переписывают книги, третьи их исправляют, четвертые, употреблю простонародное слово, освещают, пятые переплетают и украшают внешнюю оболочку, — избранные умы устремляются выше, проносясь над всем низменным. Представь себе, как поля богачей, так книги ученых людей менее ухожены, чем у прочих: изобилие порождает беззаботность, от беззаботности благодушие, от благодушия бездеятельность. Так больные подагрой, боясь малейших спотыканий или помня о них, очищают дорожки, по которым часто ходят, от самых крошечных камешков, а для здоровых ног и острые булыжники нипочем; так хворые заставляют стеклом всякое окошечко, а здоровых ласкает и сырой воздух, и ледяное дыхание аквилона; так, наконец, простецы, которых часто приводит в долгое замешательство какой-нибудь слог или буква, из опасения подобных казусов тщательнейшим образом исправляют все, чем пренебрегают люди, доверяющие своему гению и порывающиеся к высшему. Вот что мне хотелось бы сказать обо всем этом вообще.
А чего ожидать от этой книги, сам ее облик тебе сразу подскажет: она нова, чиста и не тронута зубами ни одного исправителя. Ее переписал один из моих домочадцев, которого ты в прошлом году видел со мной в стенах твоей обители, — юноша, отличившийся больше почерком, чем талантом. Впрочем, ты найдешь там скорее орфографические промахи, чем важные ошибки; поэтому кое-что, возможно, заставит тебя напрячь свою способность понимания, но ничто не помешает смыслу. Вчитывайся и вдумывайся, эта пылающая книга зажжет твой дух таким огнем, что он сможет воспламенять остывших. Ты увидишь, как наш Августин словно мифическая Библида превратился в источник жарких слез. Заклинаю тебя, молись ему, чтобы он просил за меня нашего общего Господа. Что много говорить? У тебя при чтении тоже намокнут глаза, и ты будешь, читая, плакать и, плача, радоваться и скажешь, что поистине в этих строках таится огненная речь и «изощренные стрелы сильного с горящими угольями». — Всего тебе доброго.
Милан, 25 апреля [1354]
Ты, признаться, разбередил мне душу, и если бы рассудок не преградил путь плачу и я не держался твердого намерения не покоряться судьбе, то, наверное, довел бы меня до слез. Твое письмо помогло мне осознать истину того, о чем говорят риторы: мужественная жалоба более способна вызвать сострадание, чем расслабленные причитания.
Если бы ты безвольно жаловался на суровость своего положения, если бы сокрушенно оплакивал, подобно большинству людей, жестокость судьбы, я все равно горевал бы, — кто и когда мог спокойно слышать о беде друга? Но видя, что среди бури дел человеческих ты разгневан ветрами, и все же несгибаемо прям, я жалею тебя с тем более глубоким чувством, чем ясней понимаю, насколько ты не заслужил этих ударов рока и, если меня не обманывает привязанность, насколько ты достоин более светлой участи. Особенно взволновало и расстроило меня то место в твоем письме, где ты говоришь, что и натуры ты не железной, и годами не молод, и боишься, не придется ли в конце концов, оставив отечество, где ты хотел умереть, блуждать по чужим краям в неуместном, тягостном поломничестве, ничего грустнее которого для тебя не может быть.
Что мне на это сказать? Выставить небольшой бедой то, что по душевному ощущению кажется, наоборот, великим горем? Посоветовать сделаться железным тебе, человеку из плоти и крови? Уговорить тебя не замечать ничего у себя перед глазами? Склонить к забвению о ранах, которые непрестанно кровоточат от новых и новых ударов? Такое легче сказать, чем сделать, — но сделать возможно, если, восстав в могучем порыве, наш дух закусит удила и, возвысившись над самим собой, растопчет под ногами человеческую слабость. Знаю, такое нам не под силу без прямой помощи Бога; о ней одной, о ней в первую и в последнюю очередь — чего не смогли постичь постигшие все на свете философы — мы и должны неустанно просить во всякой нашей беде.
Остальное общеизвестно: судьба ведет с нами свои игры, ее благосклонности надо опасаться, над ее громами смеяться, ее молнии презирать; доверяться ей тем рискованней, чем радужней ее обещания; постоянства в ней тем меньше, чем больше она сделала подарков; стрелами она тем скуднее, чем больше рассеяла их; легче надеть на нее ярмо, чем склонить к устойчивой дружбе; в ее обычае уступать нападающим, нападать на уступчивых, подталкивать нерешительных, давить упавших; против нее нет лучше оружия, чем терпение и великодушное противостояние великим бедам; на ее поле нечего ждать отдыха от трудов; человеческая жизнь — не просто военная служба, но битва, в строй вступает всякий вступающий на порог жизни; не поможет ни крепостная стена, ни стража, нет момента передышки; ежеминутно назревает решительный бой, сражение прерывается только ночью, то есть смертью; против напора судьбы служит щитом мужество, боязливых надо считать безоружными, чем больше страха, тем больше опасности; бегущих судьба теснит, лежащих топчет, стоящих бессильна растоптать, повалить даже слабое тело без согласия души не может; нет ничего трудного для воли, ничего невыносимого для мудреца, ничего зловещего, кроме кажущегося таким; человек произвольно воображает себе сладость и горечь, все зависит от мнения, крепкой душе ничто не тяжко, слабой все в тягость; баловням счастья все нехорошо, несчастным все благо, если они захотят; не надо сдаваться трудностям, конец ужасам не за горами; через мучения жизни мы идем к покою могилы, земные вещи ранят и пролетают, битва жизни тяжела, но кратка, и огромна награда за самый скромный труд; на высотах слава, в безднах позор, сластолюбие на приволье, добродетель среди острых скал; наслаждения иссушают душу, суровость очищает, слабости ржавят, труды просветляют; для мужа нет ничего естественней труда, человек рожден для него, как птица для полета и рыба для плавания; гнусная распутница дремлет до полудня в объятиях гадкого любовника, чистая девственница, дрожа от холода, поднимается одна среди ночи; больной валяется в постели, прихлебатель восседает за пиршественным столом, воин вступает в сражение; моряка увидишь среди волн, пьяницу среди бутылок, солдата среди стрел и мечей; Ферсит потеет под одеялом, Эакид под щитом; Сарданапал позорно известен сонливым бездельем и сладострастием, Геркулес славно известен подвигами; маркитантки и сводники храпят, пока полководец бодрствует, закаленный боец упражняется для новых поединков; государю дороже подданный, которого он проверяет тяжелейшими испытаниями, томное безделье позволительно тем, от кого нельзя ждать славного подвижничества; наш союз с процветанием ненадежен, наша схватка с неудачами почетна; есть одно в жизни добро, одно зло, остальное безразлично и имеет обыкновение следовать за настроением обладателя; заманчиво, но тягостно бремя богатства, ценное больше в глазах заблудшей толпы, чем для просвещенных людей; блестяща, но давит золотая цепь; высокая ступенька удачи всего ближе к пропасти, власть среди людей есть не что иное, как явное и намеренно избранное несчастье, путь жизни в верхах — не что иное, как громкая и яркая буря, исход — только крушение; меч колет не менее остро, если его рукоять украшена яшмой, и силки затягиваются не хуже, если их петли сделаны из драгоценного шелка; отечество человеку — всякий уголок земли, изгнание — только там, где его устроит ему собственная нетерпеливость; мудрый несет все свое добро с собой, куда бы ни пошел, и никакое потопление кораблей, никакой пожар и грабеж ему не грозят; так называемая бедность есть избавление от тревог и борьбы, так называемое изгнание — бегство от бесчисленных забот; смерть для добродетельного — и конец мучений, и начало блаженного покоя. Есть тысячи подобных истин, и хоть толпе они кажутся большей частью легкомысленным чудачеством, для просвещенных и опытных нет ничего более истинного, ничего более достоверного. Если не ошибаюсь, внушать их тебе излишне, и поэтому дальше поверну свой стиль к другим темам.
Чувствую, что ты терпишь преследования по моей вине: не смеют на меня — изливают ядовитую желчь на тебя. Позабочусь, чтобы тебе ничто не повредило. Но вот свойство зависти: они сами себя мучат своим пороком, становясь тем несчастней, чем более счастливыми кажутся им наши обстоятельства. Я не позволю говорить, что наша дружба принесла тебе больше зла, чем добра; придать тебе силы это не сможет, остерегайся попасть в западню, выкопанную самыми низменными людьми. Утешься скорбной душой; не несчастен и не станет несчастным человек, если сам себя не сделает таким. Хочешь знать, до какой степени ты не несчастен? Подумай, какое множество людей тебе завидует; нельзя одновременно вызывать к себе зависть и быть несчастным. Когда тебя теснят, стой; когда тебе страшно, верь; угнетаемый, воспрянь; скажи душе, скажи телу знаменитое Вергилиево:
Стойко держитесь, себя для времен сохраняя счастливых —
и его же:
О друзья! — ибо мы с вами беды знавали и раньше, —
О терпевшие худшее! Бог нас и ныне избавит, —
тот Бог, скажу я, который положил конец другим многочисленным и разнообразным бедам.
Умоляю тебя, остерегайся дать своим врагам и врагам всякого общественного блага повод радоваться и не вздумай бросать отечество, чтобы высвободить место для них. Не годится крепкой и надежно утвердившейся душе трепетать от пустых дуновений легкого ветерка. После каннского поражения слабодушные под началом Цецилия Метелла приняли на совете решение оставить Италию. Его сорвал благодаря своей юношеской доблести Сципион Африканский, который, обнажив меч над головами совещавшихся, заставил их поклясться, что ни сами они не уйдут из отечества, ни ухода других не потерпят. Муж, отважься при первом ропоте судьбы на то, на что отважился юноша под ее сокрушающим ударом; отважься с самим собой на то, на что тот отважился с другими; отважься с одним на то, на что тот отважился с многими; подними над растерянными чувствами меч рассудка, заставь их сменить решение, если они склоняются к решению о бегстве; останови колебания души и заставь ее поклясться, что она переменит свой образ мысли к лучшему. Многое несет с собой новый день, никакой поворот судьбы не вечен, помощь часто приходит с неожиданной стороны, отчаяться никогда не поздно, избавление нередко бывает неожиданным.
Что касается меня, то я намерен разделить с тобой все, и в первую очередь свои дружеские связи, ни благородством, ни теснотой, ни верностью, ни числом которых я никогда бы не хотел уступить ни одному человеку моего положения. Я только что написал тому высокому другу о твоих обстоятельствах, как ты просил, и хочу, чтобы ты был уверен в непременной помощи с его стороны. А между тем, может быть, и сам прибуду; верь, псилл придет, и абротин окажется у тебя в руках; надеюсь, от самого моего дыхания шипение змей утихнет.[186]
И если ты не можешь пока решительно отвести от себя жало зависти, то среди бури тебя всегда ждет моя близкая пристань. Знаю, что ты очень стремишься ко мне, и хоть ничто не способно разлучить души, связанные добродетелью и, как говорит Иероним, сочетавшиеся христовыми узами, — ни пространство, ни время, ни страх, ни зависть, ни гнев, ни ненависть, ни судьба, ни тюрьма, ни цепи, ни богатства, ни бедность, ни болезнь, ни смерть, ни могила и разрешение тела в прах, так что настоящая дружба бессмертна, — но есть немалая сладость в личном общении. Со времени нашей первой разлуки мы еще ни разу не были лишены его так надолго; уж седьмой год я провожу в этом столичном городе без тебя. Так что же ты? Долгожданный, желанный, уговариваемый, посети меня, — но только так, чтобы видели, что тебя не страх перед врагами гонит, а влечет желание видеть друга, как оно и есть на самом деле. Прогони медлительность, поспеши; сделаешь приятное сразу и мне, и себе, и еще многим людям, заранее имеющим о тебе, пока незнакомом, но уже дорогом, высокое мнение, которое, поверь мне, не поколеблется от твоего присутствия. Поднимись; пусть отвычка не делает тебя ленивым, — пусть ничто не устрашает, не задерживает; поднимись, путь недолог. Будет одно из двух: или я тебя здесь свяжу, или ты, развязав, увлечешь меня отсюда; что бы ни случилось, твой приезд окажется не напрасным, ведь и со мной свидишься, и Италию увидишь, и заодно отдохнешь немножко, пока зависть свирепствует впустую. Альпы, разлучающие тебя сейчас с другом, разлучат со змеями и вместо того, чтобы быть помехой, станут охраной и кровом, пока источник и начало яда иссыхают, что, надеюсь, скоро должно произойти.
Прошу тебя только, не раздваивайся; остаться ли выберешь или ехать, пусть все, что совершится, совершается с великодушной решительностью, — и тогда, на что главная надежда, поможет сам Бог, недруг надменных, вождь смиренных. Я тоже в меру своих сил, далекий или близкий, тебя не оставлю. Зная и твою прямоту, и твое великодушие, ничего больше не буду говорить, чтобы дружеская настойчивость не показалась недостатком веры в друга. Одного прошу: помни обо мне и не забывай о себе. Напоследок, как говорил Цезарь, «велю тебе надеяться на хорошее». Живи и здравствуй.
Милан, 23 июля [1359]
Довольно ты начитался о мелочах моей жизни, достаточно затянулся рассказ о Цицероновой ране.[187] Чтобы ты не думал, будто только Цицерона любят безвестные люди, добавлю к прежним историям еще одну; хоть ты давно о ней наслышан, она тронет тебя новым примером необычной преданности.
Здесь у нас перед глазами всегда стоит Пергам, альпийский город Италии, — в Азии ведь, ты знаешь, есть другой город того же названия, некогда столица Аттала, потом достояние Рима. В этом нашем Пергаме живет один человек, не очень сильный в науках, но острый умом; если бы только он своевременно занялся благородными искусствами! По ремеслу он золотых дел мастер, давно уже и весьма заметный. Что всего лучше в его характере, он ценитель и любитель выдающихся вещей, но презирает и золото, которое ежедневно держит в руках, и обманчивые богатства, кроме как в меру необходимого. И вот он, человек уже в годах, услышав как-то мое имя, подслащенное известностью, сразу зажегся невероятным желанием завести со мной дружбу. Долгий бы получился рассказ, возьмись я прослеживать, какими путями он шел к исполнению своего смиреннейшего желания, сколько преданности и почтительной любезности он проявил ко мне и всем моим чадам и домочадцам, чтобы силой дружеского влечения приблизиться ко мне, далекому от него, — незнакомый в лицо, но уже известный намерениями и именем; что у него было в мыслях, можно было прочесть на его лице и увидеть по глазам. Неужели, по-твоему, я мог отказать ему в том, в чем никакой варвар, никакое дикое животное не отказало бы?
Покоренный его любезностью, преданным и неизменным уважением, я всем сердцем ему доверился; да я и человеком бы себя как следует не считал, если бы по черствости не ответил любовью на благородную любовь. Он — ликовать, торжествовать, всем видом, словом, жестом выказывать душевную радость, возводить очи гор_е_, словно в благодарность за исполнение заветной мечты; весь вдруг превратился в другого человека, потратил немалую часть своего имущества в мою честь, развесив знак, имя и изображение нового друга по всем углам своего дома, хоть имел его запечатленным в своем сердце, а еще одну часть — на переписку всего производимого мной в любом стиле, причем я, увлекшись увлеченностью этого человека и необычностью его намерений, стал легко и щедро давать ему сочинения, в которых отказывал людям гораздо более высоким. И что же? Постепенно он отошел от прежней жизни, поведения, занятий, привычек и настолько перестал быть тем, чем был раньше, что ему дивились и поражались. Больше того, наперекор моим советам и частым увещаниям не оставлять свое дело и хозяйство ради запоздалых занятий словесностью, в одном только этом глухой и недоверчивый ко мне, он запустил свою ремесленную мастерскую, знает теперь только школу и учителей свободных искусств, невероятно доволен, дивно прилежен; насколько успешен в занятиях, не знаю, но, если не ошибаюсь, заслуживает успеха, с таким рвением стремясь к такой прекрасной вещи и так презрев все остальное. Талант и душевная пылкость у него всегда были, а в его городе множество наставников; помехой явно только его возраст, — хотя ведь и Платон, и Катон, такие люди, отнюдь не напрасно занялись — первый, как читаем, в уже зрелом возрасте философией, второй в старости — греческой словесностью. Кто знает, не заслужит ли и этот мой друг еще и таким путем место где-нибудь в моих сочинениях. — Итак, имя этому человеку Энрико, прозвище Капра, Коза, — животное быстроногое, неленостное, любящее зеленую листву и по природе всегда тянущееся ввысь. Коза, считает Варрон, называется потому, что словно косит листву, — ведь коза, если переменить букву, это как бы коса. Да будет тебе известно, что нашей Козе это относится больше, чем к любой другой: попади она в лес утром, поверь мне, она вернулась бы с переполненными выменем и утробой. Все это тебе уже давно прекрасно известно, но пусть останется для сведения других. Дальнейшего ты пока еще не знаешь.
Вот такой и так относящийся ко мне человек давно уже начал просить, чтобы я удостоил своим посещением его пенаты, простым однодневным пребыванием, как он выражался, сделав его славным на все века и счастливым. Я не без труда оттягивал исполнение этого желания уже несколько лет; только теперь наконец и близость места и даже не просьбы, а заклинания и слезы просителя заставили меня склониться, хотя возражали друзья поважней, которые увидели тут недостойное их чести смирение. Так или иначе, я пришел в Пергам к вечеру 13 октября; путеводителем был сам хозяин, который трепетал от страха, что я пожалею о своем решении, и потому всеми способами старался и сам и через других отвлекать меня разговорами от ощущения пути; действительно, мы незаметней прошли ровный и краткий путь. Кое-кто из знатных знакомцев меня тоже все-таки провожал, главное затем, чтобы разведать тайну столь пылкого человека.
Когда вошли в город, меня с большим весельем встретили друзья, а градоправитель, военачальник и первые граждане ежеминутно наперебой приглашали меня в общественные палаты и в лучшие дома, и мой провожатый снова был в великой тревоге и волнении, как бы я не поддался на усиленные уговоры. Однако я сделал то, что счел достойным себя: вошел вместе со спутниками в дом более скромного друга. Там — всего наготовлено, обед не ремесленника, не философа, а царский, покои золоченые, постель пурпурная, на которую, свято клянется хозяин, не ложился и не ляжет никто другой, множество книг не механика и ремесленника, а ученого человека, преданного наукам и искусствам. Мы провели у него вечер и, кажется, нигде и никогда вечер не проходил при большем ликовании хозяина: он так волновался от радости, что его домашние боялись, не кончится ли все болезнью или безумием, а то и смертью, как со многими в старину случалось. На следующий день я ушел, гонимый почестями и скоплением людей; градоправитель и еще большее число народа провожали меня дальше, чем мне бы хотелось, и, только к вечеру вырвавшись из объятий гостеприимнейшего хозяина, я к ночи вернулся в свою деревню.
Вот, мой Нери, все, что я хотел тебе сказать. Тут конец ночному писанию; не в силах оторваться от него, я досиделся чуть не до зари, и сонливая часть ночи склоняет усталого к предутреннему покою. Всего тебе доброго, будь счастлив и помни обо мне.
Писано деревенским пером в октябрьские Иды, до света
[Пагаццано, 15 октября 1359]
Я положил себе раздвинуть тесное пространство жизни. Ты спросишь, приемами какого искусства это можно сделать. Время стремительно летит, и его нельзя обуздать никакими уловками: спишь ли, бодрствуешь — часы, дни, месяцы, годы, века скользят в небытие; все под луной, едва возникнув, спешит вперед и с дивной быстротой влечется к своему концу. Ни передышки, ни покоя; ночи мчатся не медленнее дней; одинаково подаются и хлопотливые, и ленивые, и кажущиеся стоящими на месте поспешают — не разное плавание при разном ветре, как на море, но всегда одинаковый бег жизни, притом стремительный; не вернуться, не остановиться; любая буря, всякий ветер несет вперед; у одних путь легче, у других трудней, у одних длинней, у других короче, но скорость у всех одна; шагаем не все одной тропой, но одинаково ходко; разными дорогами достигаем одного конца, и если кто приходит к нему поздней, это еще не значит, что он движется медленней, а просто его путь чуть побольше и чуть отдаленней была цель — которая, даже если кажется очень далекой, всегда совсем рядом; к ней мы летим в неудержимом порыве; каждый миг гонит и неволей влечет нас из жизненного моря в порт, — любящих путь, боящихся конца, безрассудных путников; зря оглядываемся, надо идти, мало того, надо прийти; дорога за спиной, конец перед глазами.
Что же я хочу сделать, и в чем это мое намерение расслабить тиски жизни? Скажу тебе. Прежде всего — настроить душу на любовь к концу; ведь в самом деле, что благоразумней, чем научиться охотно делать то, что и поневоле все равно придется сделать? Когда душа научится не бояться пустых вещей, естественные любить, а неизбежных даже желать, она будет безмятежно и бодро ожидать того, чего с такой тоской и с таким трепетом ожидает человеческий род. Думаю, такого способны достичь только исполнившие все то, ради чего главным образом и хотели жить, — редкий род людей, преданный только стремлению к добродетели. Это и значит «жить завершенной жизнью», о чем говорит Сенека; по-моему, нет прекрасней такого образа жизни, когда ничто не пугает, ничто ни тревожит, ничто не гнетет, ничто не влечет, кроме того, приход чего настолько несомненен, что его нельзя отвратить никакой преградой; когда воспоминание о прошлом благе и надежда на будущее увеличивают благо нынешнее.
К этой цели не приходят подвластные своим хотениям: вечно начиная, они никогда не завершают — никогда не налить доверху дырявый и разбитый горшок, нет конца бесконечности, а жадная похоть всегда свежа, всегда только что началась, всегда маняща и бесконечна; кто следует за ней, пускается поэтому в бесконечный путь, не знает и не может знать покоя, поскольку влекущее его хотение не утолить. Жизнь таких не кончается, а прерывается, отрезается недотканным холстом, обрубается, тогда как у выполнивших жизненный долг остается в запасе блаженство покоя, — у тех жизнь иссякает незавершенной, у этих, завершенная, длится, и жизнь только тогда начинает быть радостной, только тогда настоящей, когда она завершенная. Я — один из собрания стоящих посреди, у кого жизнь и не завершенная, но и не тянущаяся под властью желаний без надежды на завершенность; кому кое-чего и даже многого еще не хватает, но все-таки не бесконечности; кому на завершение оставшегося не надо многих столетий, но все-таки требуется время, и страшит только его теснота, для расслабления которой и требуется упомянутое выше искусство.
Ты опять спросишь, как это сделать. Все сводится к расходованию того же самого времени. Пьяницы льют вино на пол, осажденные берегут и воду; избыток склоняет к расточительству, скудость к бережливости; часто только под конец начинает проясняться, что надо было делать вначале, да и почти всегда мудрость и сила ходят врозь: та прозябает, когда эта цветет, а когда та пробуждается, эта увядает, — иначе человеческие начинания были бы удачливей, исход предпринимаемого благоприятней; а теперь человек обычно начинает знать; когда перестает мочь. Хотелось бы мне начать ценить время раньше, да молодой ум к тому не расположен: изобильный владелец плохой оценщик, хоть в таком деле иметь в изобилии и воображать, будто имеешь, — одно и то же, подобно тому как и всякое вообще заблуждение кроется не в вещах, а в представлении о них. Ни один смертный не имеет времени в достатке, только не все одинаково ясно видят свою нищету? для всякого возраста остаток жизни равно тонет во мраке, цветущему юноше он обеспечен ничуть не больше, чем горбатому и дряхлому старику, разве что юноша большего ждет, а потому чаще и горше обманывается; и наоборот, кто меньше надеется, тот часто крепче стоит на ногах. Обстоятельств тысячи, видов людей тысячи, но всех способна одурманить одна надежда. Чтобы не блуждать под ее чарами до конца, начинаю открывать глаза; лучше поздняя мудрость, чем никакая. В чем сначала был расточительным, а потом щедрым, в том хочу стать бережливым, скупым, скаредным. Пора учит, нужда гонит, нет места забавам; поверь мне, нас сломит и опрокинет в самом разгаре наших трудов, если мы не проснемся и не воспротивимся: если не восстанем, собрав все силы души, то будем раздавлены.
Поэтому само состояние моих дел и осознанная наконец величина опасности поднимают меня от сна не хуже, чем Фемистокла — победа Мильтиада. Часто бессонная забота стряхивает меня с постели полусонного с пробудившимся духом, но с еще закрытыми глазами и, не видя света, который обычно всю ночь у меня горит, я на ощупь, словно во тьме, иду разбудить ближайшего слугу; меж тем — что смеешься? — открыв глаза, замечаю свет и поскорей гашу его, чтобы вошедший слуга, увидев, что его потревожили напрасно, не посмеялся крайней мере про себя над моей несуразностью и не подумал еще чего другого, не зная дела. Таков я, и, стыдясь своего поведения, настроения не стыжусь. Если бы та же решимость была у меня молодого! Остается радоваться хотя бы тому, что она будет у старика. Первое было бы полезно и пригодно для больших начинаний, но и последнее не бесполезно и не ничтожно, и если в чем-то из двух надлежало погрешить, я все-таки предпочел бы утреннюю дремоту вечерней: все становится весомей, тяготея к концу, самая гибельная ошибка последняя, и один смертный час выносит приговор всем годам жизни. Собраться к нему — дело особой и высшей предусмотрительности; вот на что давно надо было направить все время и все старания. Если жалко, что губили его зря, соберем хоть остатки, и пусть трудолюбием будет исправлено то, что загублено праздностью.
Вот к чему стремлюсь и не боюсь, что припишут пороку скупости мою бережливость к невосстановимой вещи: как в деньгах дотошная требовательность позорна, так в некоторых вещах она прекрасна; кто не похвалит строгое соблюдение обрядов у монаха, целомудренную сдержанность у матроны, нерасточительность во времени у учащегося? Вот что хочу любить, вот чего держаться, вот чем восстановлю, насколько удастся, ущерб потерянного времени; об этом думаю, об этом вздыхаю, этого, может быть, достигну, ведомый Богом и твердым сердечным намерением. Позабочусь о том, чтобы не сгубить ни частицы времени, а не выйдет — то чтобы как можно меньше сгубить. Заведу тяжбу о нем со сном и удовольствиями, не дам им отнять ни малую долю того, что подвластно мне. У меня будет кого кричать на помощь в случае грабежа — добродетель, источник неразвращенного суждения и неприступную и непобедимую твердыню рассудка; зайдет спор о межах — перенесу разбирательство туда, оттуда буду просить приговора. Хотелось бы не иметь дела с соперниками, да нельзя; этих спутников дало мне собственное мое тело. Попробую удовлетворить всех; заставлю их, если удастся, довольствоваться третью всего времени. Семь часов, блаженствуя на золотом ложе, спал Август, да и то не полных, потому что заботы прерывали сон. Заключу договор со своими глазами, чтобы они удовлетворились шестью; два часа пойдут на прочие необходимости, остаток достанется мне. Говоришь, не смогу? Дав слово и уже испробовав — могу! «Нет для смертных ни в чем преград», — говорит Флакк. Так оно и есть. Косность делает для нас кое-что невозможным, но нет совершенно ничего неприступного для добродетели; мы многое сумели бы, если бы не отчаивались еще прежде всяких попыток. Были, гласит молва, и такие, что на крыльях устремлялись в небо, и такие, что сохраняли жизнь в глубине волн, — вещи редкие, согласен, но они ведь только нас и влекут; вообще обычное прискучивает, редкостное захватывает. Вот тебе б_о_льшая часть моего замысла.
Сюда надо добавить, что от нехватки времени я в подражание Августу при стрижке и бритье обычно или читаю, или пишу, или слушаю, или диктую, а еще — не помню, чтобы такое говорилось о нем или о ком бы то ни было, — я взял себе обыкновение делать то же в пути и за столом. Не раз я, странно сказать, верхом на лошади достигал одновременно и конце пути, и конца песни; а когда я далеко от человеческих скопищ в одном из двух наших Геликонов, то, если не мешает уважение к заезжему сотрапезнику, среди снеди всегда торчит деревенское перо, и никакой стол не накрывают мне без записных табличек. Среди ночи я тоже часто, просыпаясь, при затухшей свече первым делом хватаю из-под подушки перо и, пока не улетучилась мысль, в темноте пишу такое, что с возвращением дня едва могу разобрать.
Вот мои заботы. Другим, может, покажется, что я гонюсь за славой, но ты в этом чистосердечном рассказе угадаешь мою жизнь и настроение и поймешь, что мне отсюда больше стыда, чем славы, — что в преклонном возрасте у меня заботя о чем-то другом, кроме как о душе. Но таков я, и даже убеждаю себя, что и для души окажутся полезны мои труды. Не даром я отдаюсь им все беззаботней и радостней, — как сказано, «старею и ежедневно учусь чему-то». «И чему же, — спросишь, — ты еще считаешь нужным учиться?» А многому: учусь! как по доброй воле перестать быть юношей и чему всегда с жадностью учился, но тут любых уроков мало, — учусь стареть, учусь умирать. Насколько я продвинулся во второй из этих наук, покажет мой последний день: недостоверен навык в деле, которое за всю жизнь доводится исполнить только раз; а в первой достиг того, что день ото дня все больше благодарю наступающую старость за избавление от злых пут и облегчение от тягостного груза. Вывожу отсюда, что незаслуженно считают ее бесславным возрастом: что приписывает старости толпа, винящая природу и извиняющая себя, имеет причиной не возраст, а распущенность. В любом возрасте, как только человек становится способен мыслить и судить, есть место для добродетели и порока, для славы и позора. Вот уж действительно: как осени самой по себе еще мало для урожая, но, если позаботиться обо всем летом, она будет далеко не неприятным временем года, так старость, венчающая долгие годы косности, будет и нищей, и тоскливой, и бесплодной, и бесполезной частью жизни, но если та же старость была заботливо подкреплена в молодости упорными занятиями, она и богата, и плодовита добрыми искусствами, и полезна, и радостна. Будь она даже только тем хороша, что смягчает жар предшествующих эпох жизни, все равно, по-моему, было бы с избытком причин и желать, и любить ее. Кто, кроме неблагодарных, не порадуется возрасту благоразумия и завершения всего, чем до сих пор пренебрегал ленивый рассудок, искоренения всего худшего в человеке и укоренения всего лучшего в нем?
Но вернусь к начатому, к заботе о совершенствовании, которая с такой необычайной силой захватила меня, дорогой друг, словно я сейчас только взялся за ученье. И пусть даже она ничего не даст, мне достаточно уже того, что я между делом и отвлекаюсь от множества других гнетущих забот, и забываю о нашем времени, и увлекаюсь, и радуюсь жизни, и едва ощущаю то, из-за чего всего больше терзают себя люди. Пусть другие жадно ищут богатств, почестей или наслаждений — я здесь положил себе и богатства, и почести, и наслаждения. Не то что я не понимал этого еще с ранней молодости, но тогда я шел медленно, вразвалку, словно в утренние часы, а теперь удваиваю шаг, словно гонимый, потому что день клонится к вечеру, и помня, скольким вещам я заложил фундамент, спешу, ясно видя дело и не зная только, как успеть, — поздно спохватился, не спорю, но чем поздней взялся за ум, тем больше спеши! Со всех сторон меня окружают оставленные великими людьми примеры; от них слюнки текут, сонная одурь спадает и горячка дела не оставляет усталого всю ночь. Не думай, что Фемистокл и Мильтиад одни, их много.
Об остальном расскажу позднее; оставшаяся часть больше, но, надеюсь, в ней меньше неопределенного. Теперь сегодняшнее состояние моего духа тебе известно, чего, я знаю, ты и хотел. Вот с помощью какого искусства я пытаюсь обуздать, как могу, бег стремительного времени, вырвать этот невеликий остаток дней у смерти, читая, пиша, думая, бодрствуя; ведь если сон есть смерть, как говорили великие люди, то бодрствование — жизнь, и хоть так я проживу на несколько часов дольше. — Желаю тебе успехов.
Милан, 13 ноября [1359], полночь
Не удивляюсь ни тому, что ты часто ходишь по неторным тропам, ни тому, что иногда вступаешь на проезжую дорогу: первое делаешь как философ, второе как человек; нет человека настолько преданного мудрости, чтобы иногда не возвращаться к обычаям человечества и не нисходить к всеобщим нравам, — хотя, правду сказать, сегодня я собрался уличать тебя не во всеобщих и обыденных, а как раз в философских привычках, так что почти уже жалею о начале. Всегда ты для меня один и тот же, всегда один из немногих. В самом деле, бессмысленная толпа, чем больше приобретает, тем больше нуждается, и немногие, то есть просвещенные, люди, чем больше узнали, тем больше впитывают и, выходит, как страсть приобретения, так и страсть познания ненасытна. Не получи ты нежданно предыдущего письма — наверное, не требовал бы и этого, а проглотил то потянулся к новому и, услышав отчасти о моем состоянии, хочешь теперь знать и остальное, — как я поступаю с питанием, одеждой. О том и о другом тебя уже извещали мои старые письма, но ты опасаешься, видно, что перемена мест или годы нарушили что-либо в описанном там порядке. Что ж, повторюсь и расскажу, какого образа жизни сейчас придерживаюсь и какому роду людей следую.
Есть люди, которые не желают возлежать иначе, как внутри отделанных слоновой костью стен, на мягком пуху или на постели из свежесорванных лепестков розы, и не считают возможным утолять жажду иначе, как из золотых и драгоценных чаш. К чему? Что пользы быть в их числе? Я, наоборот, хотел бы лучше не уметь долго выносить роскошь, чем не уметь обходиться без нее! Есть и люди, которых роскошь раздражает, от непрерывных удовольствий тошнит; если позволено похвалиться перед тобой, труд и не в меньшей мере природа сделали меня одним из таких. С ранних лет меня за редчайшими исключениями отпугивали изысканные яства и всегда — долгие обеды и пиры до ночи; у меня всегда было свойство, которое в более позднем возрасте приписывает себе Флакк, «скромная пища и сон на траве у ручья мне по нраву». Веришь или не веришь, но я всегда отшатывался от наслаждения и роскоши не столько из стремления к добродетели, которую любил, увы, недостаточно, сколько из презрения и ненависти к ним самим, из страха перед идущей за ними скукой и из отвращения к роду жизни, который толпе кажется счастьем. Иногда, правда, бунтует душа, бунтуют глаза — в душу прокрадывается желание быть как все, в глаза усталость, и когда во время частых ночных бдений я вижу их теперь в зеркале утомленными и отечными, а ведь когда-то смотрел на них с удовольствием, безумец, то дивлюсь и молча спрашиваю себя, я ли это. Но их бунт таков, что его легко бывает подавить.
Об одежде и прочей обстановке ты уже давно слышал от меня, когда я жил в заальпийском Геликоне. Но, чтобы не заиметь ложного представления о моей крайней умеренности, вспомни, что тогда я был сельским жителем и соблюдал крестьянское воздержание. Приходится признать, что если не до последнего предела твердые, то суровые и строгие нравы могут надломиться или ослабнуть в новом окружении. Александра сломила Персия, Ганнибала, не сломленного Римом, — Капуя, так что блестяще и верно сказал его злейший враг: «Капуя была Каннами Ганнибала». Причем перемена места расслабляла добродетель не только отдельного человека, но часто и стойкость целого народа: македонскую твердость обессилил Вавилон, галльскую свирепость смягчила Азия, римскую добродетель покорила Испания, подточила Африка, и не вражеским мечом, а праздностью войска и упадком воинской дисциплины.
Здешний многочисленный и богатейший народ, почти уже частью которого я сделался, имеет явно варварское происхождение; теперь чего не сделает перемена места? — нет народа более человечного нравами, более кроткого. Пересаженные растения начинают питаться другими соками; лесной кустарник после прививки от перемены места утрачивает прежнюю природу и приобретает новую. Ты понимаешь, к чему я клоню: я тоже — что ж буду скрываться от тебя против своего обычая? — чуть ли не кажусь себе в деревне одним, в городах другим; ведь там я следую природе, здесь примерам. Тут я всего острее чувствую, как еще далек от цели, которой уже должен бы достичь, — говорю о неизменности и постоянстве желаний, достигнуть чего значит прийти к цели, к надежной и безмятежной пристани, куда не найти прохода кораблю дураков.
Словом, выходя победителем или непобежденным во всем прочем, тут я веду затянувшийся бой и, обуздав аппетит и сон и не обуздав, но затушив с помощью божественной росы похоть, я с трудом укрощаю теперь более слабых врагов, и здесь у меня тем больше работы, что я едва только сейчас наконец начинаю склоняться душой к обычному и скромному, не говорю уж философскому, роду одежды. Меня гнетет жестокое ярмо застарелой привычки, которую я неутомимо пытаюсь стряхнуть с себя и, ты сам бы увидел, за короткое время уже много сделал. Правда, много и остается, но теперь мне уже приходится вооружаться невозмутимостью чела и духа больше против стыда за потертость своего костюма, чем против тщеславной гордости за его изысканность; а может быть, я добьюсь того, что и тут особенно вооружаться не понадобится. Желаю тебе успехов и прошу молиться за меня о такой жизни, какую я хотел бы оставить за спиной, умирая.
Милан, вне стен города, 7 декабря [1359]
Многое в твоем письме вовсе не требует ответа, поскольку мы, недавно обо всем подробно говорили при встрече. Две необходимые вещи я выделил особо и вкратце скажу тебе, что мне здесь представляется.
Первое. Ты старательно извиняешься передо мной, что твои похвалы нашему соотечественнику[189] — по стилю простонародному, по сути бесспорно высокому поэту — могут показаться слишком щедрыми, причем оправдываешься так, словно похвалу ему и вообще кому-либо я способен счесть вредной для своей славы: твои речи о нем, говоришь ты, оборачиваются, если все поближе рассмотреть, в мою пользу. Привей дашь в оправдание и свой долг перед человеком, который; в твоем раннем отрочестве был тебе первым светочем и первой путеводной звездой. В этом есть и справедливость, и благодарность, и памятливость, и прямое благочестие. В самом деле, если родителям мы обязаны всем телесным в нас, если благодетелям и покровителям очень многим, то разве ни безмерно мы обязаны тем, кто пробудил к жизни и образовал наш разум? Насколько у воспитателей души больше заслугу перед нами, чем у воспитателей тела, поймет всякий, умеющий назначить тому и другому справедливую цену и признающий, что первое — бессмертный, второе — шаткий и временный дар. Так что смелее; ожидая от меня не согласия, а поддержки, прославляй и возвеличивай светоча твоего духа, придавшего тебе горение и ясность на пути, по которому ты смелыми шагами идешь к прекрасной цели; подлинными похвалами, достойными тебя и его, возноси до небес имя, давно уже терзаемое и, так сказать, истрепанное пустыми рукоплесканиями толпы. Все мне у тебя понравилось; и он достоин возвеличения, и ты, как говоришь, обязан ему, так что одобряю твою оду и вместе с тобой восхваляю прославляемого; в ней поэта:
В твоем оправдательном письме меня задевает только то, что, оказывается, мало же ты меня пока знаешь; я-то думал, что весь тебе известен. Выходит, меня не радует, не восхищает похвала великим людям? Поверь, мне нет ничего более чужого, никакая чума мне не отвратительней, чем зависть; мало того, я так далек от нее — свидетель Бог, испытатель сердец, что для меня едва ли есть что в мире тяжелее зрелища заслуженных людей, лишенных славы и награды. Не то что я жалею тут об уроне для себя лично или надеюсь на выгоду от обратного положения вещей; нет, я оплакиваю всеобщую участь, видя, как постыдным искусствам достаются награды благородных, — хоть знаю, что, как ни зовет к труду надежда заслуженной славы, настоящая добродетель, по учению философов, сама себе поощрение и награда, сама себе поприще и венец победителя.
Раз уж ты предложил мне тему, которой я сам бы не искал, хочу остановиться на ней, чтобы перед тобой одним, а через тебя перед другими опровергнуть мнение о моих взглядах на этого человека, которое многие не только лживо, как в отношении себя и Сенеки говорит Квинтилиан, но коварно и злобно распространяют на мой счет; ведь мои ненавистники для того уверяют, что я его ненавидел и презираю, чтобы хоть так раздуть против меня ненависть обожающей его толпы, — новый род низости и удивительное искусство нанесения вреда. Пусть им ответит за меня сама истина.
Прежде всего у меня нет ровно никаких причин для ненависти к человеку, которого мне показали один-единственный раз, и то в моем раннем отрочестве. Он жил в одном городе с моим дедом и отцом, был возрастом младше деда, но старше отца, вместе с которым в один и тот же день и одной гражданской бурей был изгнан из пределов отечества. В подобных обстоятельствах между товарищами по несчастью часто завязывается крепкая дружба, тем более что их, кроме сходной судьбы, сближало большое сходство в образе занятий и складе ума, разве что мой отец в изгнании среди других дел и забот о семье все забросил, а тот устоял и только еще безудержней ушел в начатый труд, пренебрегая всем на свете и стремясь только к славе. Тут не хватает слов для восхищения и похвал, потому что ни оскорбительное беззаконие сограждан, ни изгнание, ни бедность, ни уколы вражды, ни супружеская любовь, ни привязанность к детям не сбили его с однажды намеченного пути, хотя ведь как часто люди именно высокого ума настолько ранимы, что из-за малейших сплетен изменяют самым сокровенным намерениям, и это свойственнее как раз тем из пишущих в поэтическом стиле, кто помимо смысла, помимо выражений заботится еще и о связи и потому больше других нуждается в покое и тишине.
Словом, ты понимаешь, что пущенная кем-то выдумка о моей ненависти к нему отвратительна и вместе нелепа, поскольку, как видишь, оснований для ненависти нет никаких, а для любви, наоборот, очень много — и общее отечество, и дружба отца с ним, и его талант, и его великолепный в своем роде стиль, совершенно не позволяющий относиться к нему с пренебрежением.
Есть другая сторона у оскорбляющей меня клеветы: в доказательство ее приводят то, что, с ранней юности, особенно жадной до подобных вещей, увлекаясь всевозможными книжными поисками, я так и не приобрел его книгу и, неутомимо пылкий в отношении других, найти которые уж и надежды не оставалось, только к этой без труда доступной книге странным и необычным для меня образом остался холоден. Признаю факт, но умысел, какой они здесь усматривают, отрицаю. Захваченный тогда тем же поэтическим стилем, я упражнял свой ум в народной речи; ничего изящнее себе не представлял, не научился еще стремиться к более высокому и только боялся, что впитаю в себя свойственный ему или вообще кому бы то ни было способ выражения — юность податливый возраст и всем восхищается — и невольно и нечаянно окажусь подражателем. Смелость у меня была даже и не по годам, подражательство я презирал и был полон такой уверенности в себе или подъема духа, что воображал в себе достаточно таланта, чтобы без помощи кого бы то ни было из смертных найти свой собственный путь в этом поэтическом роде. Насколько основательной была моя вера в себя, судить не мне. Не скрою одного: если какое-то мое выражение на народном языке окажется похоже на выражения этого, да и любого другого поэта или даже совпадет с чем-то у них, здесь нет кражи или подражания, потому что как раз в сочинениях на народном языке я уклонялся от того и другого, как от подводных скал, а сходство получилось чисто случайно или без моего ведома из-за «подобия умов», по выражению Цицерона. Если ты хоть в чем-то собрался мне верить, верь, здесь нет ничего более истинного; если нет веры ни моей стыдливости, ни порядочности, можно поверить юношеской заносчивости. Сейчас я далек от тогдашних моих влечений и, глядя со стороны, не одержимый уже тем страхом, я открытым умом принимаю всех, прежде всех его, и, раньше отдававший себя на чужой суд, теперь сам обо всех сужу про себя, о прочих по-разному, а о нем так, что легко отдал бы ему пальму первенства в поэзии на народном языке.
Ложь, будто я хочу умалить его славу, когда, может быть, я один лучше множества тупых и грубых хвалителей знаю, что это такое, непонятное им, что ласкает их слух, через заложенные проходы ума не проникая в душу, — ведь они из того стада, которое Цицерон клеймит в «Риторике», говоря, что «читая хорошие речи или стихи, они одобряют риторов и поэтов, но не понимают, что их заставило одобрять, потому что не могут увидеть ни где скрыты, ни что собой представляют, ни как исполнены вещи, которые им всего больше нравятся». Если такое происходит с Демосфеном и Цицероном, с Гомером и Вергилием среди ученых людей и в школах, то подумай, что может происходить с тем, о ком мы говорим, среди простецов, в тавернах и на рынке!
Что касается меня, я удивляюсь ему и люблю его, а не пренебрегаю им. И, пожалуй, у меня есть право сказать, что если бы ему было дано дожить до нашего времени, мало кому он оказался бы ближе, чем мне, потому что как в нем радует талант, так радовали бы и нравы; и наоборот, у него не было бы больших ненавистников, чем теперешние бестолковые хвалители, которым в равной мере совершенно неведомо, что они хвалят и что ругают, и которые — худшее оскорбление для поэта! — коверкают и искажают при чтении его стихи. Если бы меня не разрывали на части другие заботы, я, наверное, отомстил бы им от себя за это издевательство; а пока остается только горевать и возмущаться, что их закоснелые языки оплевывают и оскверняют высокое чело его поэзии. Не умолчу, раз пришлось к слову, что именно здесь для меня была немаловажная причина оставить его стиль, увлекавший меня в молодости: я боялся, что с моими сочинениями случится то же, что, я видел, случилось с другими, особенно у того, о ком речь; и мне нечего было надеяться, что в отношении меня языки толпы окажутся подвижней, а умы восприимчивей, чем в отношении тех, кого и давняя известность, и общепринятое уважение разнесли по всем подмосткам и городским площадям. Как показало дело, я опасался не зря, потому что даже из-за мелочей, которые я по молодости лет выпустил некогда из рук, языки толпы меня треплют; я расстроен, люто ненавижу то, что когда-то любил, проклинаю свой талант, но каждый день против моей воли меня склоняют по всем подворотням, и везде армии невежд, и на всех площадях мой Дамет по своему обычаю «дудкой визгливой терзает несчастную песню».[190]
Но довольно уж сказано о маловажной вещи. Я никогда не стал бы так серьезно разбирать ее, — ведь эти самые минуты, которые никогда больше не вернуть, я одалживаю у других забот, — если бы в твоем извинении мне не почудилось что-то подобное их обвинению. Как я сказал, многие постоянно упрекают меня в ненависти, другие — в пренебрежении к этому человеку, от упоминания имени которого я сегодня сознательно воздержался, чтобы крикливая, все слышащая, ничего не понимающая чернь не зашумела, что оно этим бесчестится; а третьи обличают меня в зависти — те, кто сам завидует мне и моей известности. Потому что, хоть завидовать мне особенно нечего, но (когда-то я этому не верил и заметил слишком поздно) без завистников я все-таки не остался.
Много лет назад, когда возраст позволял мне быть открытее в своих чувствах, я не устно и не в простом, а в стихотворном письме, посланном одному знаменитому человеку, полагаясь на голос совести, рискнул сознаться, что ни в чем не завидую ни одному человеку.[191] Ну, положим, я не из тех, кто заслуживает доверия. И все равно, разве похоже на правду, что я ему завидую, когда он всю жизнь отдал делу, которому я отдал только ранний цвет юности, ее первые шаги, и что для него осталось пусть не единственным, но явно высшим произведением его мастерства, для меня было шуткой, развлечением и начальным упражнением ума? Где здесь, спрашиваю, место для зависти, где хотя бы подозрение на нее?
В то, что он мог бы при желании, как ты говоришь среди своих похвал ему, писать в другом стиле, я свято верю, у меня высокое мнение о его таланте, он был способен совершить все, за что бы ни взялся; но за что именно он взялся, мы знаем. Опять же допустим: взялся, смог, совершил. Ну и что? Почему я на этом основании должен завидовать, а не радоваться? Да и кому в конце концов должен завидовать человек, не завидующий Вергилию, — разве что, может быть, я позавидовал рукоплесканиям и хриплым восторгам суконщиков, трактирщиков, шерстобитов и прочих, которые унижают тех, кого хотят похвалить? Нет, я вместе с самим Вергилием и с Гомером благодарю судьбу, избавившую меня от этого, потому что знаю, чего стоит среди ученых похвала неучей. Или разве что мантуанца следует считать более дорогим мне, чем флорентийского гражданина, чего само по себе место рождения, без добавочных причин, не заслуживает, хоть не могу не признать, что зависть свирепствует всего больше среди соседей? Но подозрение это неуместно, помимо всего сказанного, еще и из-за различия поколений, потому что, как прекрасно сказал человек, никогда не говоривший ничего безобразного, мертвые «избавлены от ненависти и зависти».
Ты поверишь мне, если я поклянусь, что наслаждаюсь его талантом и стилем и никогда не говорю о нем иначе, как с восторгом. Разве только одно: на более дотошные расспросы я иногда отвечал, что он был неравен самому себе, в стихах на народном языке оказываясь ярче и выше, чем в [латинских] поэзии или прозе. Ты и сам не станешь здесь спорить; а кроме того, на справедливый суд это тоже звучит лишь хвалой и славой великому человеку. В самом деле, кто — не говорю сейчас, когда искусство слова давно умерло и оплакано, но во время его высшего расцвета, — был в любой его области первым? Почитай сенековские «Декламации»: такое не приписывается ни Цицерону, ни Вергилию, ни Саллюстию, ни Платону. Кто преуспеет в том, в чем было отказано таким талантам? Достаточно превзойти всех в каком-то одном роде. Это так, и пусть сеятели клеветы умолкнут; а кто, может быть, поверил клеветникам, пусть прочтет здесь, если хочет, мое суждение.
Переложив на тебя тяготившие меня вещи, перехожу ко второму. Ты меня благодаришь за искреннюю заботу о твоем здоровье и делаешь это скорее по своей учтивости и принятому обычаю, чем от незнания, что такие благодарности излишни, — ведь разве кого-то благодарят за заботу о самом себе или за хорошее ведение собственных дел? Во всем, что происходит с тобой, мой друг, «дело идет о моем добре». И хотя в человеческом мире нет, кроме добродетели, ничего более святого, богоподобного и небесного, чем дружба, однако, по-моему, есть разница, ты ли полюбил или тебя полюбили; дружбу, где мы отвечаем любовью на любовь, надо намного бережней хранить, чем ту, где мы только принимаем. Молчу о многом, в чем меня покорили твоя преданность и дары твоей дружбы, но никогда не забуду одного: как много лет назад, когда, уже в студеную зиму, я спешно совершал путь по Италии, ты, скорый не только на чувства, эти как бы движения души, но и на телесные движения, встретил меня, побуждаемый дивным влечением к еще незнакомому человеку, послав мне сперва далеко не лишенное достоинства стихотворение; так, решив полюбить меня, ты показал мне сначала образ твоего ума, а вскоре потом и свой телесный образ. Правда, был уже вечер того дня и дневной свет стал неверным, когда после долгого пребывания в чужих пределах я вошел наконец в отеческие стены, и ты, встречая меня любезным и незаслуженно почтительным приветствием, оживил воспетую поэтом встречу Анхиза с царем Аркадии, у которого
сердце молодым горело желаньем
С мужем тем говорит и пожать благородную руку.[192]
Хоть я, конечно, шел не «возвышенней всех», а смиренней, но твое сердце горело не меньше; ввел ты меня не «в стены Фенея», а в сокровенную святыню своей дружбы; и я подарил тебе не «расшитый колчан и ликийские стрелы», а свое неизменное и искреннее расположение. Уступая во многих отношениях, в этом я по своей воле никогда не уступлю ни Нису, ни Фитию, ни Лелию.[193] — Всего тебе доброго.
[Милан, лето 1359]
Спустя год после твоего отъезда ко мне прибился один способный юноша, которого ты, к моему сожалению, не знаешь, хотя он прекрасно тебя знает, потому что часто видел в Венеции в моем, вернее сказать, твоем доме и у нашего друга Доната и, как свойственно его возрасту, пристальнейше наблюдал. Познакомься и ты с ним, насколько это можно сделать издалека, и читай о нем в моих письмах.
Родился он на берегу Адрия почти в то самое, если не ошибаюсь, время, когда ты там вел дело со старым господином тех краев, дедом нынешнего градоправителя. Происхождение и достаток у юноши скромные, но воздержность, серьезность такие, что и у старика похвалишь; ум острый и подвижный, память жадная, вместительная и, что лучше всего, цепкая. Мои «Буколики», разделенные, как тебе известно, на двенадцать эклог, он выучил наизусть за одиннадцать дней, все эти дни подряд прочитывая мне вечером по эклоге, а на одиннадцатый две, причем так бегло и без малейшей запинки, словно книга лежала у него перед глазами. Сверх того, что в наше время редкость, у него большая сила воображения, благородная пылкость, дружественное музам сердце и он уже, как говорит Марон, «слагает и сам песни новые»; если поживет и, надеюсь, возрастет со временем, «из него выйдет что-то великое», как предсказал об Амвросии отец. О нем уже и теперь можно много что сказать, тогда как о многих мало что скажешь. Одно ты выслушал, послушай теперь о том, что служит лучшим основанием и добродетели, и знания: толпа не так жаждет и ищет денег, как мой юноша их ненавидит и отвергает, навязывать их ему — напрасный труд, он едва берет и необходимое для прожитья; в тяге к уединению, в посте и бодрствовании состязается со мной, часто оказываясь первым.
Короче говоря, своим нравом он заслужил у меня такое расположение, что стал мне мил не меньше родного сына, а то и милее, ведь сын, как водится у теперешних наших молодых людей, захотел бы повелевать, а этот хочет повиноваться и посвящает себя не своим удовольствиям, а моим делам, причем не из какой корысти или расчета на вознаграждение, а единственно по влечению любви и, может быть, еще в надежде стать лучше от общения с нами. Вот уж больше двух лет, как он ко мне пришел; и жаль, что не пришел раньше! Впрочем, намного раньше не мог по возрасту. Повседневные мои письма в прозе — о, если бы достоинство их было так же велико, как число! — почти уже безнадежно погибшие из-за путаницы списков, да при моей-то занятости, четырежды перетасованные друзьями, которые обещали помощь и все бросали дело на полпути, он один проработал до конца, не все, правда, а столько, сколько может войти в один не слишком громоздкий том; если прибавить к ним то, которое сейчас пишу, их число составит ровно триста пятьдесят. Как-нибудь, Бог даст, ты увидишь их переписанными его рукой, не витиеватой и пышной буквой, — какая принята у переписчиков, а вернее, рисовальщиков нашего времени, издали ласкающая глаз, вблизи раздражающая и утомляющая, словно придуманная для чего угодно, только не для чтения, только не в согласии с вождем грамматиков, говорящим, что litera это как бы legitera,[194] — но какой-то другою, строгой и четкой, невольно впитываемой взором, притом без малейших упущений в орфографии или в грамматическом искусстве. Однако довольно об этом.
Перейду в конце письма к тому, что держал в уме с самого начала. Главное в моем юноше — наклонность к поэзии; если он продвинется в ней настолько, что со временем укрепит свой дух, то он до определенной степени и удивит, и обрадует тебя. Правда, пока по простительной в его годы слабости он растекается и еще недостаточно тверд в том, что хотел бы сказать; но все, что хочет сказать, говорит очень возвышенно и с блеском, так что у него часто выпевается стих не просто звучный, но и весомый, и изящный, и зрелый, какой, не зная автора, припишешь старому поэту. Он окрепнет, надеюсь, духом и пером, создав из многих стилей один, свой собственный, и если не избежит подражательности, то по крайней мере скроет ее так, что предстанет ни на кого не похожим, и окажется, что, заимствуя у древних, он «принес в Лациум» что-то новое. Сейчас он, как присуще его возрасту, еще находит удовольствие в подражаниях и нередко, увлеченный чарами чужого ума, забыв о науке поэзии, загоняет себя в теснины, откуда внутренний закон произведения не позволяет ему выбраться без того, чтобы его заменили и опознали.
Прежде всего, конечно, он восторгается Вергилием, и прав: если многие из числа наших поэтов заслужили преклонения, то этот один — восхищения. Плененный любовью к нему, околдованный, наш поэт нередко вставляет частички его стихов в свои; а я, с радостью видя, как он дорастает до меня, и желая ему стать таким, каким хотел бы быть сам, по-дружески и по-отечески советую, как надо делать. Подражатель должен заботиться о подобии, но не тождестве того, что пишет, да и подобие должно быть не таким, как у изображения с изображаемым (чем больше такое подобие, тем больше хвалят живописца), а какое бывает у сына с отцом, — как бы они ни различались телесными чертами, какой-то оттенок и то, что наши живописцы называют «атмосферой», всего заметней проявляющиеся в выражении лица и взгляде, создают подобие, благодаря которому при виде сына у нас в памяти сразу встает отец; хотя, если дело дойдет до измерений, все окажется различным, но есть что-то неуловимое, обладающее таким свойством. Так и нам тоже надо стараться, чтобы при некотором подобии было много несходства, да и само подобие таилось, и его можно было бы разве что уловить молчаливым усмотрением ума, скорее поняв, что подобие есть, чем определив его словами. Можно занимать у другого ум, занимать блеск, но надо удерживаться от повторения его слов: первое подобие скрыто, второе выпирает наружу; первое делает нас поэтами, второе обезьянами. Следует, наконец, держаться света Сенеки, а еще прежде Сенеки — Флакка и писать так, как пчелы медоносят: не сберегать цветы в нетронутом виде, а превращать их в соты, где из многого и разного получается одно, иное и лучшее.
Я с ним часто об этом рассуждаю, и он всегда внимателен, словно слушает отеческие наставления. Но вот недавно в ответ на мои обычные уроки он вдруг заявляет: «Понимаю и согласен, что все так, как ты говоришь, но могу себе позволить брать чужое, хотя бы немного и изредка, по примеру многих, и прежде всего — по твоему примеру». «Если ты, сын мой, — говорю ему в изумлении, — найдешь такие вещи в моих стихах, то знай, что тут не намерение, а недосмотр. Пусть у поэтов на каждом шагу будет и тысяча мест, где один пользуется словами другого, но когда я пишу, для меня нет, кажется, заботы важнее, чем избегать повторения как самого себя, так и, что гораздо важнее, предшественников. Только скажи мне, ради Бога, где у меня эти места, по примеру которых ты делаешь себе такую поблажку?» «Да, — говорит он, — в шестой эклоге твоих «Буколик», где недалеко от конца, один стих кончается словами «...громовым разражается гласом». Я онемел: понял, когда он это произносил, чего не понимал, когда писал сам, — что это конец одного Вергилиева стиха из шестой книги божественной поэмы. И решил тебе об этом сообщить, не потому, что еще можно что-то исправить, — сочинение мое уже всем известно и широко разошлось, — а чтобы ты упрекнул себя, зачем допустил другому первым указать мне на мою ошибку, или, если случаем ты сам ее до сих пор не заметил, то чтобы отныне знал; и чтобы заодно подумал о том, как не то что мне, может, и преданному словесности, но страдающему от великой скудости познаний и таланта, а и вообще ни одному из людей какой угодно учености никогда не удастся успеть за всем: человеку всегда далеко до цели, и совершенство удерживает за собой единственно Тот, от кого у нас все крохи наших познаний и умений. Напоследок попроси вместе со мной Вергилия, чтобы он простил меня и не сердился, если у него, часто присваивавшего себе многое из Гомера, Энния, Лукреция и многих, других, я не присвоил, а просто незаметно для себя утащил один малый пустяк. — Желаю тебе всего лучшего.
Тичино [Павия], 28 октября [1366]
Тридцать лет назад — как незаметно ускользает жизнь! они кажутся мне даже не тридцатью днями, а тридцатью часами, когда, оглядываясь, я обозреваю их все целиком, однако тридцатью веками, когда начинаю перебирать горы своих мучений и оценивать все по отдельности, — я писал к почтенному и благородному старцу Раймунду Суперану, по праву носившему звание правоведа, которое, как можешь видеть, многие захватили неправдой: видом и делами он являл образ мудрого человека, который всегда шел до последнего в упрямой независимости и за правду и справедливость даже против римского первосвященника стоял мужественно и непоколебимо, так что, хотя люди далеко не равные ему возвысились, он один к своей вящей славе никуда не поднимался, но неизменно похвальным образом со свойственным ему неподдельным величием занимал свое место. Этому-то старцу, который полюбил, стал пестовать и всемерно делом, советом, шпорами слова поощрял мою молодость и небольшой мой талант, я в одном из своих повседневных писем, по времени написания стоящем в первом ряду этого собрания далеко впереди сегодняшнего, со всей искренностью писал, что уже тогда понял неуловимую быстролетность едва начавшейся жизни. Теперь мне с удивлением приходится признать, что я писал тогда правду.
Если в те мои годы все было так, то чего ты хочешь теперь, когда все мои предчувствия сбылись? У меня в глазах стояло тогда цветение молодости, «юности блеск пурпурный», как говорит Марон, но я читал у Флакка:
Как, нежданно смущен, гордость забыв, вдруг оперишься ты
И, что ныне вдоль плеч вьются, к ногам кудри падут копной,
А лицо, что теперь чище, нежней розы пунической,
Изменясь, Лигурин, сделается грубым, щетинистым, —
Тяжко будешь вздыхать, в зеркале сам видя себя другим.
Читал у другого сатирика:
ведь спешит миновать в стремительном беге
Жизни цвет — ее, печальной и жалкой, частица
Краткая; пьем пока, венцов, благовоний, красавиц
Ищем, вползает к нам змеей незаметная старость.
Это и подобное я читал не как обычно в таком возрасте, дивясь только грамматике и искусности слова, а замечал что-то другое в таинственной глубине, на что не только соученики, но и учитель не обращал внимания, хотя был сведущ в началах наук.
Я слышал Вергилия, восклицающего божественными устами:
Первый и лучший день быстролетен в жизни несчастных
Смертных; на смену идет болезнь, и печальная старость,
И страданья, и злой коса бессердечная смерти;
и в другом месте:
невозвратное кратко время
Жизни у всех людей,
и еще:
Но пролетает меж тем, скользит невозвратное время, —
и мне казалось, что достаточно выразить этот полет времени, эту невозвратимую трату можно только беспрестанным повторением. Я слышал Овидия, и чем сладострастней была его муза, тем суровей и глубже звучали для меня его признания, тем непреложней было его свидетельство об истине; а говорил он, что
Век неприметно бежит, обманчивый и быстролетный;
Нет ничего годов стремительней, —
а в другом месте:
Время скользит из-под рук, годы молча летят, мы стареем,
И нет узды, чтоб сдержать скачку мелькающих дней.
И тот же Флакк говорил мне:
годы безжалостно
Бегут...,
имея в виду юный возраст; и еще раз, уже о всяком возрасте:
Увы, о Постум, Постум! Летучие
Катятся годы; даже любовь к богам
Не остановит морщин, гнетущей
Старости и непокорной смерти;
и опять:
Жизни коротенький срок о дальнем мечтать нам запрещает, —
и снова:
но недалеким днем
Ты мечту очерти. Время, пока мы речь ведем, умчит
Прочь коварно, —
и еще:
уходят прочь
Краса и юность легкая; седина
И шаловливую влюбленность
Гонит, и сон безмятежный ночью;
а чтобы мне как-нибудь не вздумалось ожидать возвращения того, что однажды утекло, он говорил:
Ни пурпурная ткань косская, ни камней
Блеск тебе не вернут времени, что навек
Кончилось и в анналы
Внесено быстролетным днем.
Что-то слишком много Горация. Слышал я Сенеку: «Наши тела ускользают от нас, как речной поток; все, что ты видишь, течет вместе с временем; ничто из видимого не пребудет. Я сам изменился, пока говорю, как все изменяется». Слышал Цицерона: «Улетают года», и опять: «Кто настолько глуп, чтобы, будь он даже в первой молодости, доподлинно знать, что сможет дожить до вечера?» И немного ниже: «Ясно, что предстоит умереть; не ясно только, в этот ли самый день»; и снова, в другом месте: «Может ли хоть кому-то быть известно, в каком состоянии окажется наше тело не то что через год, но просто к вечеру?»
Других пропускаю. Трудно гоняться за всеми и всем по отдельности, и скорее мальчишеское, чем старческое это занятие — срывать цветочки; правда, ты сам ведь часто и без труда собирал их и у меня, и — вместе со мной — на лугах самих этих писателей. Но каким огнем и сколько лет еще до столь же близкого знакомства с другим родом авторов я горел в ранней молодости при чтении таких мест, о том расскажут оставшиеся у меня с тех времен книги с пометами моей рукой большей частью рядом с подобными суждениями, из которых я тотчас выводил и не по летам спешил осмыслить свое настоящее и будущее положение. Отмечал я, точно помню, не словесные блестки, а сами вещи — тесноту нашей жалкой жизни, ее краткость, бег, спешку, ускользание, скачку, полет, тайные ловушки; невосполнимость времени, опадание и увядание цвета жизни, угасание красоты румянца, неудержимое бегство невозвратимой молодости и тихое подползание коварной старости, наконец морщины, болезни, мучения, страдание и безжалостную, неумолимую жестокость неустанной смерти.
Чт_о_ товарищам по школе и сверстникам показалось бы каким-то сном, мне уже тогда — свидетель всевидящий Бог — виделось истинным и чуть ли не уже наступившим. И верно ли была тогда у меня какая-то миловидность лица или я заблуждался по молодости — ведь почти каждый подросток кажется себе красавцем, как бы ни был безобразен, — но мне всегда казалось, что ко мне, не к кому другому обращены слова эклоги:
Отрок прекрасный, не слишком ты цвету лица доверяйся.
Говорю чистую правду, и Тот, кого я призвал в свидетели, знает все еще лучше. Тем более дивлюсь, перебирая все в уме, как это среди таких забот я позволил себя увлечь заблуждениями юношеской любви. Словно дымом затмило взор, и пылкости возраста угасила тот ранний свет души. Но хорошо, что хоти теперь я начинаю что-то видеть; конечно, всех счастливей человек, которого никакое блуждание не собьет с пути, да полное счастье такая редкая вещь, что достаточно счастлив и тот, кому сквозь непроглядный мрак заблуждений блеснет наконец небесный свет.
Так что бы ты думал? Вот все, что я тогда понимал, теперь наступило; жизнь ускользает от меня на глазах так стремительно, что я едва успеваю обнять ее бег умом: хоть быстроте ума ни с чем не сравнить, жизнь все равно уходит быстрее. Слышу, как каждый день, час и миг подталкивают меня к последнему концу; ежедневно иду к смерти, мало того, ежедневно умираю, — что начинал понимать уже и тогда, когда, казалось, рос, — и мне едва ли не приходится уже говорить о себе в прошедшем времени: что должно было произойти, большем частью произошло, а оставшееся ничтожно мало, да и оно, надо думать, уже происходит теперь, пока я с тобой говорю. Мое давнишнее мнение: обманщики или обманутые люди, говорящие о каком-то «установившемся возрасте»! О вы, любители обещать, обещающие жалкому телу так много! Не обещайте одного — остановки неостановимого. Лечите преданно, заботливо, предусмотрительно, дарите то, что есть у вас самих, изгоняйте болезни, которые тотчас вернутся, избавляйте стариков от того, от чего может избавить только смерть, противьтесь этой смерти перед ее скорым и неизбежным приход дом, придерживайте за удила цветущий возраст, который закусит ваши удила и уйдет у вас из-под рук, — не вздумайте только, будто возраст когда-то может остановиться и установиться. Если ж_и_з_н_ь коротка, о чем прежде всего напоминает ваше ремесло, то как ч_а_с_т_я_м жизни оказаться длинными? — а ведь они были бы длинными, если бы хоть одна могла «установиться»! Летит и уносится всякий возраст, ни один не установится, любой несется одинаковыми скачками, только не одинаково оценивается — движение восходящих и нисходящих заметнее.
Что я издавна понимал, то теперь знаю и вижу; увидите и вы, если не зажмурите глаза. Кто не увидит, как бежит жизнь, особенно перевалив за середину? Я-то видел это, помнится, еще раньше, чем довелось по-настоящему вглядеться. Позади еще мало что накопилось, оставалось чуть больше, как показало потом дело; но все было шатко и подвержено бесчисленным превратностям, в гуще которых, теряя усталых и сходящих с дороги спутников, часто озираясь в одиночестве, я не без слез добрел до сегодняшнего часа. Между мной и одногодками, даже между мной и нашими стариками была та разница, что одно и то же им казалось надежным и необъятным, а мне, как и было на деле, скудным и ненадежным; так возникали частые споры и юношеские перепалки, где перевешивал авторитет стариков, а меня чуть ли не подозревали в безумии. Я ведь даже не умел выразить то, что лежало на душе, а и умел бы, молодость лет, странность суждений давали моим словам не очень много веры; побежденный в речах, я укрывался в крепости молчания, хотя и из моих молчаливых действий тем и другим было ясно, что у меня на уме.
Они, не только юноши, но старики, все лелеяли дальние планы, брали на себя тяготы супружества, труды воинской службы, опасности мореплавания, заботы жадного ученичества; у меня — снова призываю в свидетели Христа, — уже с тех пор как не бывало прочных надежд, потому что уже тогда судьба начала обманывать мои мечты, стоило им возникнуть, и всякая малая удача (и та велика, если ее посылает Бог) случалась нежданно; а стоило мне чего-то ждать чуть нетерпеливей, того как раз не случалось, наверное, чтобы отучить меня надеяться, — и я действительно отучился настолько, что, возрастай день ото дня дары фортуны, я и принимал бы их с благодарностью, и ожидал бы их оттого все равно не больше, чем если бы вовсе никогда ничего не получал. И посейчас у меня продолжается с друзьями тот же спор, и они все развертывают перед обреченным на смерть надежды, от которых я, как сказал, отвернулся, еще только начиная жить.
Эта то ли тщедушность, то ли добротность натуры охранила меня прежде всего от супружества, подарив свободу и независимость, а потом от других стремнин жизни, в которые меня толкала родительская любовь и советы друзей. Впрочем, чтобы не отказывать сразу во всем родителям, много ждавшим от меня, ничего не ждавшего, я единственно согласился усесться за гражданское право, от которого все, кроме меня одного, ожидали больших выгод. Я чувствовал, чего могу и чего хочу достичь в этой науке, и неверия в свой талант у меня не было; но мне невыносимо было пустить талант на приобретение достатка. Поэтому, едва оказавшись предоставлен самому себе, я с облегчением сбросил с плеч ненавистное бремя и по своему обычаю без томительной заботы, без надежды постановил себе идти взятым путем; много я потом достиг сверх ожидания, много перенес. Чтобы невежды как-нибудь не упрекнули меня за эти слова в грехе отчаяния, поясню, что говорю только о так называемых дарах фортуны; в отношении прочих как грешник надеюсь на многое.
Сладостно мне было перебрать все это в памяти с человеком, знающим меня с ранних лет. И, видно, не так далеко я отклонялся от истины, раз уже тогда открывшаяся мне краткость жизни настроила меня на тот самый образ мысли, в котором теперь, немного пожив, я, если не ошибаюсь, укрепился. Между теперешней и той порой только и есть разницы, что тогда я, как уже говорил, верил мудрым людям, а теперь и им, и себе, и опыту; тогда предвидел, пока еще колеблясь неутвердившимся духом, а теперь, глядя и вперед, и назад, вижу то, о чем читал, испытываю то, о чем подозревал: вижу, что так стремительно лечу к концу, что и сказать нельзя, и помыслить трудно. Не нужны уж мне здесь ни поэты, ни философы; сам я себе свидетель, сам подручный авторитет. Быстро меняюсь лицом, еще быстрее состоянием души, изменились нравы, изменились заботы, изменились занятия; все во мне уже другое, чем не то что когда я писал то письмо Суперану, но когда начал писать это. И сейчас я ухожу и по мере движения пера движусь, только намного быстрее: перо следует ленивой диктовке ума, а я, следуя закону природы, спешу, бегу, несусь к пределу и уже различаю глазами мету. Что нравилось, разонравилось, что не нравилось, понравилось. Я сам себе нравился, любил себя; а теперь что сказать? Возненавидел. Нет, лгу никто никогда свою плоть не ненавидел. Скажу так: не люблю себя, — да и то, насколько верно это, не знаю. Смело сказал бы вот как: не люблю свой грех и не люблю свои нравы, кроме измененных к лучшему и исправленных. Да что ж я колеблюсь? Ненавижу и грех, и злые нравы, и себя самого такого; знаю ведь от Августина, что никому не стать, каким он хочет быть, если не ненавидеть себя, каков есть.
Вот, дошел до этого места письма, раздумывал, что еще сказать или чего не говорить, и по привычке постукивал меж тем перевернутым пером по неисписанной бумаге. Само это действие дало материю для размышления: в такт ударам ускользает время, и я заодно с ним ускользаю, проваливаюсь, гасну и в прямом смысле слова умираю. Мы непрестанно умираем, я — пока это пишу, ты — пока будешь читать, другие — пока будут слушать или пока будут не слушать; я тоже буду умирать, пока ты будешь это читать, ты умираешь, пока я это пишу, мы оба умираем, все умираем, всегда умираем, никогда не живем, пока находимся здесь, кроме как если прокладываем себе добрыми делами путь к настоящей жизни, где, наоборот, никто не умирает, живут все и живут всегда, где однажды понравившееся нравится вечно, и его несказанной и неисчерпаемой сладости ни меры не вообразить, ни изменения не; ощутить, ни конца не приходится бояться.
Перепишу одно место из естественной истории, которое часто вспоминаю и упоминаю: «Есть на севере река Гипанис, справа от Танаиса текущая в Евксинский Понт; там, пишет Аристотель, рождаются некие зверьки, живущие только день». И чем, скажи на милость, наша жизнь длиннее? Они ведь тоже, как мы, живут и больше, и меньше по своим срокам: одни умирают утром, то есть молодыми, другие к полудню, то есть в вредней возрасте, третьи на склоне дня, — эти пожилые, — четвертые при солнечном закате, эти уже в дряхлой старости, особенно если жили в день летнего солнцестояния. «Сравни наш самый долгий век с вечностью, — говорит Цицерон, — и мы окажемся почти такими же недолговечными, как эти зверьки». Так оно и есть, клянусь Геркулесом, и не знаю, можно ли сказать лучше, раздумывая о краткости жизни. Подразделим ее как нам угодно, умножим счет годов, придумаем имена для каждого возраста — вся человеческая жизнь лишь день, да не летний, а зимний, где один умирает утром, другой в полдень, третий под вечер, четвертый поздно к ночи, этот юным и цветущим, тот возмужалым, а тот иссохшим и увядшим, «как сон, — говорит псалмопевец, — как трава, которая утром вырастает, днем цветет и зеленеет, вечером подсекается, вянет и засыхает».[195] Многие умирают стариками, а если верить мудрым людям, всякий умирающий — старик, потому что для каждого конец жизни — его старость; но мало кто умирает созревшим, никто — много пожившим, кроме разве тех, кто убедился, что нет никакой разницы между кратчайшим и самым долгим, однако тоже конечным, временем.
Во всем этом деле к моим прежним мнениям ничего не прибавилось, кроме разве того, что, как я уже сказал, в чем я раньше верил знающим людям, в том верю себе, и о чем догадывался, то знаю; мудрецов ведь тоже жизнь, открытые глаза и наблюдательность научили тому, о чем они стали кричать следующим за ними, словно предупреждая остерегаться при переходе через ненадежный мост. То свое письмо я теперь перечитываю с неизменным удивлением и иногда говорю сам себе: «Какое-то благородное семя все же таилось в этой душе; если бы ты вовремя начал его старательней взращивать!»
И я написал все это тебе, предусмотрительнейшему из людей, не чтобы сообщить тебе что-то новое, — не будь тебе самому все известно, едва ли ты поверил бы моим предостережениям, — а чтобы встряхнуть твою и свою память, затянутую паутиной, оплетенную всевозможным хламом, и — как, уверен, ты про себя и делал и делаешь — вместе с тобой настроиться на пренебрежение к краткой жизни и терпение перед неизбежной судьбой, укрепиться душой и с великолепным презрением, как мы, слава Богу, не раз уже и поступали, встретить все суетное, что еще может предложить фортуна нам, людям, запертым в этой тесноте и рвущимся к вершинам. — Всего доброго.
[Ок. 1360]
Коли ты услышишь что-нибудь обо мне — хотя и сомнительная чтобы мое ничтожное и темное имя проникло далеко сквозь пространство и время, — то тогда, быть может, ты возжелаешь узнать, что за человек я был и какова была судьба моих сочинений, особенно тех, о которых молва или хотя бы слабый слух дошел до тебя. Суждения обо мне людей будут многоразличны, ибо почти каждый говорит так, как внушает ему не истина, а прихоть, и нет меры ни хвале, ни хуле. Был же я один из вашего стада, жалкий смертный человек, ни слишком высокого, ни низкого происхождения. Род мой (как сказал о себе кесарь Август) — древний.[196] И по природе моя душа не была лишена ни прямоты, ни скромности, разве что ее испортила заразительная привычка. Юность обманула меня, молодость увлекла, но старость меня исправила и опытом убедила в истинности того, что я читал уже задолго раньше, именно, что молодость и похоть — суета; вернее, этому научил меня Зиждитель всех возрастов и времен, который иногда допускает бедных смертных в их пустой гордыне сбиваться с пути, дабы, поняв, хотя бы поздно, свои грехи, они познали себя. Мое тело было в юности не очень сильно, но чрезвычайно ловко, наружность не выдавалась красотою, но могла нравиться в цветущие годы; цвет лица был свеж, между белым и смуглым, глаза живые и зрение в течение долгого времени необыкновенно острое, но после моего шестидесятого года: оно, против ожидания, настолько ослабло, что я был вынужден, хотя и с отвращением, прибегнуть к помощи очков. Тело мое, во всю жизнь совершенно здоровое, осилила старость и осадила обычной ратью недугов.
Я всегда глубоко презирал богатство, не потому, чтобы не желал его, но из отвращения к трудам и заботам, его неразлучным спутникам. Не искал я богатством стяжать возможность роскошных трапез, но, питаясь скудной пищей и простыми яствами, жил веселее, чем все последователи Апиция с их изысканными обедами.[197] Так называемые пирушки (а в сущности, попойки, враждебные скромности и добрым нравам) всегда мне не нравились; тягостным и бесполезным казалось мне созывать для этой цели других, и не менее — самому принимать приглашения. Но вкушать трапезу вместе с друзьями было мне так приятно, что никакая вещь не могла доставить мне большего удовольствия, нежели их нечаянный приезд, и никогда без сотрапезника я не вкушал пищи с охотою. Более всего мне была ненавистна пышность, не только потому, что она дурна и противна смирению, но и потому, что она стеснительна и враждебна покою. От всякого рода соблазнов я всегда держался вдалеке не только потому, что они вредны сами по себе и не согласны со скромностью, но и потому, что враждебны жизни размеренной и покойной.
В юности страдал я жгучей, но единой и пристойной любовью и еще дольше страдал бы ею, если бы жестокая, но полезная смерть не погасила уже гаснущее пламя.[198] Я хотел бы иметь право сказать, что был вполне чужд плотских страстей, но, сказав так, я солгал бы; однако скажу уверенно, что, хотя пыл молодости и темперамента увлекал меня к этой низости, в душе я всегда проклинал ее. Притом вскоре, приближаясь к сороковому году,[199] когда еще было во мне и жара и сил довольно, я совершенно отрешился не только от мерзкого этого дела, но и от всякого воспоминания о нем, так, как если бы никогда не глядел на женщину; и считаю это едва ли не величайшим моим счастием и благодарю Господа, который избавил меня, еще во цвете здоровья и сил, от столь презренного и всегда ненавистного мне рабства. Но перехожу к другим вещам. Я знал гордость только в других, но не в себе; как я ни был мал, ценил я себя всегда еще ниже. Мой гнев очень часто вредил мне самому, но никогда другим. Смело могу сказать — так как знаю, что говорю правду, — что, несмотря на крайнюю раздражительность моего нрава, я быстро забывал обиды и крепко помнил благодеяния. Я был в высшей степени жаден до благородной дружбы и лелеял ее с величайшей верностью. Но такова печальная участь стареющих, что им часто приходится оплакивать смерть своих друзей. Благоволением князей и королей и дружбою знатных я был почтен в такой мере, которая даже возбуждала зависть. Однако от многих из их числа, очень любимых мною, я удалился; столь сильная была мне врождена любовь к свободе, что я всеми силами избегал тех, чье даже одно имя казалось мне противным этой свободе. Величайшие венценосцы моего времени, соревнуясь друг с другом, любили и чтили меня, а почему — не знаю: сами не ведали; знаю только, что некоторые из них ценили мое внимание больше, чем я их, вследствие чего их высокое положение доставляло мне только многие удобства, но ни малейшей докуки. Я был одарен умом скорее ровным, чем проницательным, способным на усвоение всякого благого и спасительного знания, но преимущественно склонным к нравственной философии и поэзии. К последней я с течением времени охладел, увлеченный священной наукою,[200] в которой почувствовал теперь тайную сладость, раньше пренебреженную мною, и поэзия осталась для меня только средством украшения. С наибольшим рвением предавался я изучению древности, ибо время, в которое я жил, было мне всегда так не по душе, что если бы не препятствовала тому моя привязанность к любимым мною, я всегда желал бы быть рожденным в любой другой век и, чтобы забыть этот, постоянно старался жить душою в иных веках. Поэтому я с увлечением читал историков, хотя их разногласия немало смущали меня; в сомнительным случаях я руководствовался либо вероятностью фактов, либо авторитетом повествователя. Моя речь была, как утверждали некоторые, ясна и сильна; как мне казалось — слаба и темна. Да и в обыденной беседе с друзьями и знакомыми я и не заботился никогда о красноречии, и потому я искренне дивлюсь, что кесарь Август усвоил себе эту заботу. Но там, где, как мне казалось, самое дело, или место, или слушатель требовали иного, я делал некоторое усилие, чтобы преуспеть; пусть об этом судят те, пред кем я говорил. Важно хорошо прожить жизнь, а тому, как я говорил, я придавал мало значения, тщетна слава, приобретенная одним блеском слова.
Я родился от почтенных, небогатых, или, чтобы сказать правду, почти бедных родителей, флорентийцев родом, но изгнанных из отчизны, — в Ареццо, в изгнании, в год этой последней эры, начавшийся рождением Христа, 1304-й, на рассвете в понедельник 20 июля.
Вот как частью судьба, частью моя воля распределили мою жизнь доныне. Первый год жизни, и то не весь, я провел, в Ареццо, где природа вывела меня на свет, шесть следующих — в Анцизе,[201] в усадьбе отца, в четырнадцати тысячах шагов от Флоренции. По возвращении моей матери из изгнания восьмой год я провел в Пизе, девятый и дальнейшие — в заальпийской Галлии, на левом берегу Роны; Авиньон — имя этому городу, где римский первосвященник держит и долго держал в позорном изгнании церковь Христову. Правда, немного лет назад Урбан. V, казалось, вернул ее на ее законное место,[202] но это дело, как известно, кончилось ничем, — и что мне особенно больно, — еще при жизни он точно раскаялся в этом добром деле. Проживи он немного дольше, он, без сомнения, услышал бы мои попреки, ибо я уже держал перо в руке, когда он внезапно оставил славное свое намерение вместе с жизнью.[203] Несчастный! Как счастливо мог бы он умереть пред алтарем Петра и в собственном доме! Ибо одно из двух: или его преемники остались бы в Риме, и тогда ему принадлежал бы почин благого дела, или они ушли бы оттуда — тогда его заслуга была бы тем виднее, чем разительнее была бы их вина. Но эта жалоба слишком пространная и не к месту здесь. Итак, здесь, на берегу обуреваемой ветрами реки, провел я детство под присмотром моих родителей и затем всю юность под властью моей суетности. Впрочем, не без долгих отлучек, ибо за это время я полных четыре года прожил в Карпантра, небольшом и ближайшем с востока к Авиньону городке, и в этих двух городах я усвоил начатки грамматики, диалектики и риторики, сколько позволял мой возраст или, вернее, сколько обычно преподают в школах, — что, как ты понимаешь, дорогой читатель, немного. Оттуда переехал я для изучения законов в Монпелье, где провел другое четырехлетие, потом в Болонью, где в продолжение трех лет[204] прослушал весь курс гражданского права. Многие думали, что, несмотря на свою молодость, я достиг бы в этом деле больших успехов, если бы продолжал начатое. Но я совершенно оставил эти занятия, лишь только освободился от опеки родителей, не потому, чтобы власть законов была мне не по душе — ибо их значение, несомненно, очень велико и они насыщены римской древностью, которой я восхищаюсь, — но потому, что их применение искажается бесчестностью людскою. Мне претило углубляться в изучение того, чем бесчестно пользоваться я не хотел, а честно не мог бы, да если бы и хотел, чистота моих намерений неизбежно была бы приписана незнанию.
Итак, двадцати двух лет я вернулся домой, то есть в авиньонское изгнание, где я жил с конца моего детства. Там я уже начал приобретать известность, и видные люди начали искать моего знакомства, — почему, я, признаюсь, теперь не знаю и дивлюсь тому, но тогда я не удивлялся этому, так как, по обычаю молодости, считал себя вполне достойным всякой почести. Особенно был я взыскан славным и знатнейшим семейством Колонна, которое тогда часто посещало, скажу лучше — украшало своим присутствием, Римскую курию; они ласкали меня и оказывали мне честь, какой вряд ли и теперь, а тогда уж без сомнения, я не заслуживал. Знаменитый и несравненный Джакомо Колонна, в то время епископ Ломбезский, человек, равного которому я едва ли видел и едва ли увижу, увез меня в Гасконь, где у подошвы Пиренеев в очаровательном обществе хозяина и его приближенных я провел почти неземное лето,[205] так что и доныне без вздоха не могу вспомнить о том времени. По возвращении оттуда я прожил многие годы у его брата, кардинала Джованни Колонна, не как у господина, а как у отца, даже более — как бы с нежно любимым братом, вернее, как бы с самим собою и в моем собственном доме. В это время обуяла меня юношеская страсть объехать Францию и Германию, и хотя я выставлял другие причины, чтобы оправдать свой отъезд в глазах моих покровителей, но истинной причиной было страстное желание видеть многое. В это путешествие я впервые увидал Париж, и мне было забавно исследовать, что верно и что ложно в ходячих рассказам об этом городе. Вернувшись оттуда, я отправился в Рим, видеть который было с детства моим пламенным желанием, и здесь так полюбил великодушного главу той семьи, Стефано Колонна, равного любому из древних, и был так ему мил, что, казалось, не было никакой разницы между мною и любым из его сыновей. Любовь и расположение этого превосходного человека ко мне остались неизменными до конца его дней; моя же любовь к нему доныне живет во мне и никогда не угаснет, пока я сам не угасну. По возвращении оттуда, будучи не в силах переносить долее искони присущее моей душе отвращение и ненависть ко всему, особенно же к этому гнуснейшему Авиньону, я стал искать какого-нибудь убежища, как бы пристани, и нашел крошечную, но уединенную и уютную долину, которая зовется Запертою,[206] в пятнадцати тысячах шагов от Авиньона, где рождается царица всех ключей Сорга. Очарованный прелестью этого места, я переселился туда с моими милыми книгами, когда мне минуло уже тридцать четыре года.
Мой рассказ слишком затянулся бы, если бы я стал излагать, что я делал там в продолжение многих и многих лет. Коротко сказать, там были либо написаны, либо начаты, либо задуманы почти все сочинения, выпущенные мною, — а их было так много, что некоторые из них еще и до сих пор занимают и тревожат меня. Ибо мой дух, как и мое тело, отличался скорее ловкостью, чем силою; поэтому многие труды, которые в замысле казались мне легкими, а в исполнении оказывались трудными,[207] я оставил. Здесь самый характер местности внушил мне мысль сочинить «Буколическую песнь», пастушьего содержания, равно как и две книги «об уединенной жизни», посвященные Филиппу, мужу всегда великому, который тогда был малым епископом Кавальонским, а теперь занимает высокий пост кардинала-епископа Сабинского; он один еще в живых из всех моих старых друзей, и он любил и любит меня не по долгу епископа, как Амвросий Августина, а братски. Однажды, бродя в тех горах, в пятницу Святой недели, я был охвачен неодолимым желанием написать поэму в героическом стиле о старшем Сципионе Африканском, чье имя по непонятной причине было мне дорого с самого детства. Начав тогда уже этот труд с большим увлечением, я вскоре отложил его в сторону, отвлеченный другими заботами; тем не менее поэма, которую я, сообразно ее предмету, назвал «Африкою», была многими любима еще прежде, нежели стала известна. Не знаю, должно ли приписать это моему или ее счастию. В то время как я невозмутимо жил в этих местах, странным образом получил я в один и тот же день два письма — от Римского сената и от канцлера Парижского университета, которые наперерыв приглашали меня, одно в Рим, другое в Париж, для увенчания меня лавровым венком. Ликуя в юношеском тщеславии, взвешивая не свои заслуги, а чужие свидетельства, я счел себя достойным того, чего достойным признали меня столь выдающиеся люди, и только колебался короткое время, кому отдать предпочтение. Я письмом попросил совета об этом у вышепомянутого кардинала Джованни Колонна, потому что он жил так близко, что, написав ему поздно вечером, я мог получить его ответ на следующий день до трех часов пополудни. Следуя его совету, я решил предпочесть авторитет Рима всякому другому, и мои два письма к нему, в которых я высказал свое согласие с его советом, сохранились. Итак, я пустился в путь, и хотя я, по обычаю юноши, судил свои труды крайне снисходительным судом, однако мне было совестно опираться на мое собственное свидетельство о себе или на свидетельство тех, которые приглашали меня и которые, без сомнения, не сделали бы этого, если бы не считали меня достойным предлагаемой почести. Поэтому я решил отправиться сперва в Неаполь и явился к великому королю и философу Роберту, столь же славному своей ученостью, как и правлением, дабы он, который один между государями нашего века может быть назван другом наук и добродетели, высказал свое мнение обо мне. Поныне дивлюсь тому, сколь высокую он дал мне оценку и сколь радушный оказал мне прием, да и ты, читатель, думаю, дивился бы, когда бы знал. Узнав о цели моего приезда, он необыкновенно обрадовался, отчасти польщенный доверием молодого человека, отчасти, может быть, в расчете на то, что почесть, которой я домогался, прибавит крупицу и к его славе, так как я его одного из всех смертных избрал достойным судьею. Словом, после многочисленных собеседований о разных предметах и после того, как я показал ему мою «Африку», которая привела его в такой восторг, что он, как великой награды, выпросил себе посвящение ее, в чем я, разумеется, не мог и не хотел отказать ему, он наконец назначил мне определенный день на предмет того дела, ради которого я приехал. В этот день он держал меня с полудня до вечера; но так как круг испытания все расширялся и времени не хватило, то он продолжал то же еще два следующих дня. Так он три дня исследовал мое невежество и на третий день признал меня достойным лаврового венка. От предлагал мне его в Неаполе и многими просьбами старался он вынудить у меня согласие. Но моя любовь к Риму одержала верх над лестными настояниями великого короля. Итак, видя мою непреклонную решимость, он дал мне письмо и провожатых к Римскому сенату, чрез посредство которых изъясняли с большим благоволением свое мнение обо мне. Эта царственная оценка в то время совпадала с оценкою многих и особенно с моею собственной; нынче же я не одобряю ни его, ни моего суждения, ни суждения всех, кто так мыслит; им руководило не столько стремление соблюсти истину, сколько его любовь ко мне и снисхождение к моей молодости. Все-таки я отправился в Рим и там, хотя недостойный, но твердо полагаясь на столь авторитетную оценку, принял, еще несведущий ученик, лавровый венок поэта среди великого ликования римлян, которым довелось присутствовать при этой торжественной церемонии. Об этом событии существуют и письма мои[208] как в стихах, так и в прозе. Лавровый венок не дал мне знания нисколько, но навлек на меня зависть многих; но и об этом рассказ был бы более долог, нежели допускает здесь место. Итак, оттуда я отправился в Парму, где некоторое время прожил у владетельных синьоров Корреджо, которые не ладили между собою, но ко мне относились в высшей степени милостиво и любезно. Такого правления, каким пользовалось; тогда это княжество под их властью, оно никогда не знало на памяти людей и, полагаю, более в наш век не узнает. Я не забывал о чести, выпавшей мне на долю, и беспокоился, как бы не стали думать, что она оказана недостойному. И вот однажды, поднявшись в горы, я чрез речку Энцу невзначай дошел до Сельвапьяна в округе Реджо, и здесь, пораженный необычайным видом местности, я снова принялся за прерванную «Африку»; угасший, казалось, душевный пыл снова разгорелся; я немного написал в этот день и в следовавшие затем дни ежедневно писал понемногу, пока, вернувшись в Парму и отыскав себе уединенный и покойный дом, позднее купленный мною и до сих пор принадлежащий мне, в короткое время: с таким жаром не довел это произведение до конца, что и сам ныне дивлюсь тому. Оттуда я вернулся к источнику Сорги, в мое заальпийское уединение.[209]
Долгое время спустя, благодаря молве, разносившей мою славу, я стяжал благоволение Джакомо Каррара-младшего,[210] мужа редких достоинств, которому едва ли кто из итальянских государей его времени был подобен, скорее, я уверен, никто. Присылая ко мне послов и письма даже за Альпы, когда я жил там, и всюду в Италии, где бы я ни был, он в продолжение многих лет не уставал осаждать меня своими неотступными просьбами и предложениями своей дружбы, что, хотя я ничего не ждал от великих мира сего, я решил наконец посетить его и посмотреть, что означает эта необыкновенная настойчивость столь значительного, хотя и незнакомого мне человека. Итак, хотя и поздно, и задержавшись по дороге в Парме и Вероне, я отправился в Падую, где этот славнейшей памяти муж принял меня не только человечески-радушно, но так, как в небесах принимают блаженные души, с такою радостью, с такой неоценимой любовью и нежностью, что, не надеясь вполне изобразить их словами, я принужден скрыть их молчанием. Между прочим, зная, что я с ранней юности был привержен к церковной жизни, он, чтобы теснее связать меня не только с собою, но и со своим городом, велел назначить меня каноником Падуи. И если б его жизни было суждено продлиться, моим блужданиям и странствованиям был бы положен конец. Но увы! Между смертными нет ничего длительного, и если случается что-нибудь сладостное, оно вскоре венчается горьким концом. Неполных два года оставив его мне, отечеству и миру, Господь призвал его к себе, потому что ни я, ни отечество, ни мир — говорю это, не ослепляемый любовью, — не стоили его. И хотя ему наследовал его сын, муж редкого ума[211] и благородства, который, следуя примеру отца, всегда оказывал мне любовь и почет, но я, потеряв того, с кем меня более сближало особенно равенство лет, опять вернулся во Францию, не в силах оставаться на одном месте, не столько стремясь снова увидеть то, что видел тысячи раз, сколько с целью, по примеру больных, переменою места утишить мою тоску.[212]
Уже предвижу, что мне напомнят слова Горация,[213] когда, рассуждая о нравах стариков, говорит он, что и сварливы-то они, и нудны, и лишь те времена склонны восхвалять, когда сами были еще юны. Все оно так, не скрою, и, хоть кое к чему из написанного мной можно отнести это суждение, я и в сем письме не стану утверждать обратного. Но пусть окажусь я брюзгой и певцом прошлого, все же не тщетными будут и жалобы мои на нынешние времена, и хвалы прежним. Нередко устами, привычными ко лжи, глаголет истина и, не давай ей веры говорящий, сама заставит перед собою склониться. Итак, не устаю твердить я, в надежде, что и ты ко мне присоединишься — твердить, скорбеть и рыдать, ежели приличествует сие мужу: отчего старость свою влачим мы в года более мрачные, нежели те, что провели детьми? Или, быть может, век людской подобен веку древесному — как древо, постарев, выстоит любую непогоду, так человек, окрепнув, выдерживает такие мирские и житейские бури, коих в нежном возрасте никогда бы не вынес? Нас это может утешить, других же нет. Ведь великое множество людей, покуда старимся мы, переживает свою юность; и случается так, что одним выпадает безмятежная старость, иным же — бурная юность. Но, оставив других, возвращаюсь я к нам с тобою. Несомненно, что, с одной стороны, года закаляют нас, а с другой — делают чувствительнее, да к тому же — нетерпимее. Нет ничего нетерпимее старости: и хоть умеет она смирять свои порывы, но, усталая и пресытившаяся жизнью, глубже чувствует, нежели любой иной возраст. К этому мнению не книги меня привели, не чужие слова, но собственный опыт, хотя, право, не знаю, согласишься ли ты со мной. Впрочем, с тем, о чем разговор я повел, сиречь о всеобщем пути ко злу и праху, истина, что солнца яснее, заставит тебя согласиться.
Не без приятности, я полагаю, было бы и не без пользы припомнить кое-что из минувшего, так давай обратим наши взоры вспять, сколь возможно далее. Первый отрезок жизни провел ты в родном доме, я — в изгнании;[214] но не следует большого смысла искать там, где едва теплится светоч разума и духа. На рубеже младенчества и детства[215] переехали мы, волею судьбы почти одновременно, в Галлию заальпийскую, ту, что ныне зовется Провансом, недавно же именовалась провинцией Арелатенсе. И вскорости вступили на единую жизненную стезю, такою связанные дружбой, какую возраст наш тогдашний допускал и коя до самой смерти будет длиться. Здесь умолчу о твоей Генуе, что миновали мы в начале пути; сын ее, являешься ты ныне ее пастырем; тебе и так все известно, а я уже рассказал об этом в послании дожу и Совету,[216] его читал ты, я знаю, и хвалил. Целью детского нашего путешествия был город, что древние называли Авенио, а современники зовут Авиньоном. Но затем, потому как незадолго до того перенесен был туда папский престол,[217] чтоб лишь через шестьдесят лет в прежнюю обитель возвратиться, и оказался Авиньон тесен, скуден домами и переполнен жителями, порешили старики наши женщин с детьми отправить в близлежащее место. И мы, отроками, были посланы туда же, но с иною целью: учиться. Карпантра называется сие место, городок маленький, однако столица небольшой провинции. Запечатлелись ли в памяти твоей те четыре года? Что за безмятежность, что за очарование, дома покой, на людях свобода, мир и тишина в полях! Уверен, что и ты так считаешь. И поныне за те и за прочие дни мои возношу благодарность Создателю, даровавшему мне столь безмятежную пору, когда вдали от житейских бурь впивал я сладкое молоко отроческого учения, взрастая на нем для пищи более серьезной. Но ведь мы изменились, заметит кто-нибудь, вот и кажется оттого, что все кругом изменилось. Так у больного и глаза по-другому видят, и язык ощущает иначе, нежели у здорового. Да, изменились мы, не отрицаю, да и кто же, не то что из плоти, но из железа или камня, за срок столь долгий не изменился бы? Статуи из мрамора и бронзы рушатся от времени, и города, возведенные людьми, и крепости, венчающие холмы и даже скалы, что всего тверже, обрушиваются с гор, так чего же от человека ожидать — существа смертного, с хрупкими членами и нежною кожей?
Но так ли велики перемены, что и сознание и рассудок отнимают у человека, тогда как душа еще его не отлетела? Допускаю, что коли вернулось бы вспять тогдашнее время, то в чем-то оно показалось бы иным, нежели казалось тогда. Не скажу, что ничего не изменилось в нас с годами; ясно, что прошлое предстало бы нам другим, но разве не было оно все же много лучше и покойнее, чем настоящее? Или быть может, если не различают глаза спиц в колесах тончайшего творения Мирмецида — колеснице, кою накрыть, говорят, могла крылышками муха, и если всю остроту зрения человеческого напрягши, невозможно пересчитать ножки и другие части Калликратова муравья, если не в состоянии глаза с легкостью читать знаменитую «Илиаду», написанную столь мелко, что, по словам Цицерона, помещалась она в скорлупе ореха, так до того, значит, слабы они, что ни городов, ни сел, ни нравов, ни обычаев, ни жилищ, ни храмов не видят? И ум человеческий столь ничтожен, что не может понять, как все и хиреет и изменяется? Какой безумец не заметит, как все к худшему клонится? Не доводилось ли нам позднее видеть этот город, до того с собою несхожим, что лишь человек, вовсе лишенный рассудка, может столь глубоких перемен не заметить. Ведь через несколько лет после того, как покинули мы его, превратился город сей в столицу королевства тяжб, а лучше сказать — в обиталище демонов, коим отнюдь не был прежде. Покинул его покой, покинули беспечность и тишина, заполнили споры и крики судейских. Что же нам предстоит, ведь и с переменою мест, и с течением времени должны были мы тоже измениться, и, вне сомнения, изменились? Жители едва узнают теперь свою родину, о чем многократные жалобы знакомцев наших свидетельствуют. Но все перемены эти — могут мне сказать — во имя правосудия свершились, а ведь оно без шума редко может обойтись. Но я сейчас не о причинах, а только лишь о самых переменах речь веду. И то, что город и весь край, прежде безопасным казавшийся, оружию недоступным и неподвластным Марсу, ибо велико было почтение к папскому престолу, под чьей защитой он находился, ныне войском разбойников опустошен и разграблен — все это тоже во имя правосудия? Ежели бы в детстве нашем предсказал кто-нибудь подобное будущее, разве не сочли бы безумным сего ненавистного пророка? Но все, однако, по порядку. Хоть мог бы я повести речь о старине, все же охотнее о том с тобою побеседую, что сами мы видали, дабы на помощь рассуждениям моим пришла твоя память.
Уже на пороге зрелости и опять вместе (и для чего провели мы порознь большую часть жизни?) отправились мы из Авиньона изучать право в Монпелье,[218] город в ту пору процветавший, и прожили там еще четыре года. Был он тогда во власти короля Майорки; и лишь малая часть его принадлежала королю французскому, вскорости — сильный сосед всегда опасен — его целиком захватившему. А тогда какой был там мир да покой, сколько купцов, какие толпы школяров и какое множество учителей! Как мало там всего этого теперь! Как переменилась и жизнь общественная, и жизнь частная — о том ведомо и нам и горожанам, прежние и нынешние времена знававшим. Из Монпелье перебрались мы в Болонью, коей привольнее и милее, думаю я, на свете не сыщешь. Хорошо ли ты помнишь сборища студентов, усердие наше и величавость наставников: казалось, то воскресли древние законоведы! Ныне почти никого уж нет в живых, и на смену этим великим умам пришло весь город наводнившее невежество. Так пусть уж врагом будет оно, а не гостем, а уж коли гостем, так хоть не гражданином или, того хуже, владыкой: а ведь сдается мне, что все поспешили сложить оружие к его ногам. И так этот край был плодороден и изобилен, что по всему свету не иначе слыл, как «тучной Болоньей». Не скрою, вновь начала она оживать и тучнеть по мудрости и благочестию нынешнего папы, но еще недавно, кабы ты заглянул в самую сердцевину — ты бы ужаснулся ее худосочию.
Когда года три тому назад ездил я повидать назначенного управлять сей епархией кардинала де ла Роша, мужа отменнейшего, что и в бедах обык шутить, и после радостных и для гостя столь жалкого чрезмерно почетных объятий принялись мы беседовать, на мой вопрос о делах города вскричал он: «Дружище, прежде была Болонья, ныне же она — Мачерата!» — так шутя присвоил он ей название нищенского города в Пичено.
Думаю, ты почувствовал уже, с какой сладостной горечью перебираю я в несчастье счастливые воспоминания. Ясный и неизгладимый след оставило в моей памяти, полагаю, впрочем, и твоей, время, что школяром провел я в Болонье. Между тем наступал возраст более пылкий, и на пороге юности отваживался я переступать границы дозволенного и привычного. Частенько разгуливал я вместе со сверстниками, и в иные праздничные дни случалось нам бродить так долго, что сумерки застигали нас средь полей и лишь глубокою ночью возвращались мы домой; ворота же городские бывали открыты, а если случайно оказывались они запертыми, то не было нужды карабкаться на стены, ибо лишь непрочный и разрушившийся от времени вал окружал бесстрашный город. Да и какая нужда в стенах при царившем тогда мире? И не один, а множество путей вело в город, и каждый выбирал себе наиболее удобный. Нужду же в сторожевых башнях, стенах, вооруженной страже, ночных дозорах сперва создало пагубное самовластье,[219] а затем уж и натиск врагов. Отчего же я, однако, все о давно прошедшем толкую и, мешкая возле Болоньи, замедляю бег своего пера? Разве не оттого, что в памяти моей жива Болонья прежняя, и, сколько бы мне ни доводилось видеть ее потом, всякий раз я думал, что брежу, и собственным глазам не верил? Вот уже много лет, как мир сменила война, свободу — рабство, радость — уныние; вместо песен слышатся стоны, и, где прежде резвились девичьи хороводы, рыщут ныне стаи разбойников. И если бы не соборы и башни, по сей день взирающие на злосчастный город со своей высоты, ни за что бы не узнать, что тут была некогда Болонья.
Но довольно о Болонье. Проживши там три года, я вернулся домой: о том доме говорю, что, взамен отнятого на Арно, даровала мне судьба — да будет она всегда благосклонной! — на берегах бурной Роны. Многим представлялось место это ужасным, и более всех мне, но не столько само по себе, сколько из-за грязи и подлости, в нем со всего света собравшихся. Теперь же, с течением времени, стало оно и того хуже, и отрицать это осмелится лишь самый бесстыдный лжец. Вот насколько былое его представляется счастливее настоящего! Чтобы не задерживаться на частностях, скажу, что хоть и никогда не видывали ни веры, ни милосердия и, говоря словами, сказанными о Ганнибале: «ничего истинного, ничего святого, ни страха перед богами, ни верности клятвам, ни уважения к святыням»[220] — в краю, который выбор папы должен был превратить в твердыню благочестия, но всегда было там, куда ни кинь взгляд, спокойно и безопасно. Так глубоко ныне кануло все это, что город душится невиданным доселе ярмом налогов, из страха перед врагами пришлось окружить его новыми стенами,[221] и где ночами все было открыто, теперь среди бела дня охранять доступ к воротам. Но, не найдя помощи в оружии и крепких стенах, стали пытаться купить спасение золотом и молитвами. И промысел Божий вижу я в том, что наместник Его со своими присными сердцем к законной супруге повлеклись,[222] коей столь долго пренебрегали. Сия ли причина, врожденная ли добродетель, но знаешь ты, что свершилось это с папой; упорных же уломает Господь или смерть, за что, как кажется, она уже взялась.[223] Вообще же, коли зло причинено голове, то терпеливей снесут его члены, и нечего удивляться, что почтение к далекому папе не может обуздать тех, кого и папская близость не сдерживала. А впрочем, никакая закоренелая привычка ко злу нового добра не отринет, и в души неустойчивые можно заронить стремление повернуть вспять, сейчас же земля эта кишит бесчинствами.
Прежде чем двинуться далее, припомню еще кое-что из того, что и по сей день меня волнует, и мысленно попытаюсь — чего въяве не желал бы никак — помолодеть, беседуя с тобою. Ты помнишь, верно, как в то цветущее время, на заре нашей жизни, что провели мы в учении и удовольствиях, отец мой и твой дядя, бывшие тогда в нашем теперешнем возрасте, приехали, по обыкновению, в упомянутый мною городок Карпантра. А приехав, дядя твой тотчас был охвачен желанием, чему, я думаю, и слава и близость содействовали, увидеть тот знаменитый источник вблизи Сорги, который, если дозволено перед столь близким другом похвастать, потом стихи мои еще более прославили. Тут и мы загорелись пылким ребяческим желанием отправиться туда же, а поскольку сочтено было небезопасным доверить нас лошадям, то к каждому из нас приставили слугу, дабы, сидя позади, и лошадей направлял он и нас. Так, умолив лучшую и самую любящую из матерей, мою по крови и общую по чувству, взволнованную и трепетавшую за нас, тронулись мы в путь под надзором мужа, чье имя ты носишь и к чьей учености и славе с лихвой прибавил собственную и воспоминанье о коем полнит мою душу радостью. Когда же прибыли мы к источнику, потрясенный удивительной красотою тех мест, погрузился я в детские свои мечтания и сказал себе так: «Вот место, природе моей наиболее соответственное, кое, ежели удастся, предпочту я великим городам!» Про себя произнес я тогда то, что, возмужав, пытался доказать делом всякий раз, когда завистливый мир оставлял меня в покое. Многие провел я там годы,[224] и пусть течение их нередко прерывалось тяготами и заботами, а все же такой безмятежностью и покоем наслаждался, что, раз познав, что есть истинное счастье, лишь время, проведенное в Сорге, считаю жизнью, все остальное — мучением.
Так жили мы, душою неразлучные, но занятиям предавались различным, ибо ты к спорам стремился и шумным собраниям, я же — к досугу и сельской тишине. Ты в вихре общественной жизни искал заслуженных почестей, которые — удивительное дело — на зависть другим преследовали меня, с презрением в глубь лесов от них бежавшего. Зачем стану описывать тишину полей, неумолчное журчание прозрачной реки, мычание коров в долинах и пенье птиц, дни и ночи заливающихся на ветвях? Знакомо тебе все это, и ежели сейчас не можешь ты последовать за мною, то все же охотно спешил ты сюда, словно в спасительную гавань, всякий раз, когда мог скрыться от городской сутолоки, но, увы, нечасто это случалось. Сколько раз в полях одного меня тьма заставала! Как часто летом подымался я средь ночи и, один, не тревожа объятых сном домочадцев, уходил, помолившись, то в горы, то в поля, освещенные яркою луною! Сколь часто в ночные часы без спутников входил я с трепетным восторгом в громадную пещеру у источника, куда и днем-то с людьми зайти страшно! Ежели спросят о причинах подобной отваги, то ведь не боюсь я ни духов, ни приведений, волков на этой равнине не видывали, а людей здесь нечего страшиться. Пастухи в полях, рыболовы, бодрствующие у реки, одни с пением, другие в молчании, все они пеклись обо мне и всячески угождали, ибо знали, что их и всего того края господин не просто друг мне, а любимый брат и отец. Повсюду лишь доброжелателей я встречал, ни единого врага. И размышляя об этом, — помню, и ты со мною соглашался, — убеждал я себя, что, весь круг земной потряси война, сие место мирным останется и безмятежным. И этому, полагал я, почтение и в особенности близость святой церкви споспешествуют. А сверх того и бедность, беспечная презрительница оружия и алчности. И что же? Поразишься, когда узнаешь. При мне еще стаи пришлых волков принялись резать стада, врываясь в самый городок и повергая в трепет перепуганных жителей, и, я думаю, что не просто бедствие это было, но и знамение, предвестие волков вооруженных, что должны прийти следом. Ибо вскоре после того, как я уехал,[225] гнусная шайка бесстыдных разбойников всю округу обшарила и разграбила, пользуясь неопытностью жителей, а чтоб награбленным благочестиво почтить защитницу воров Лаверну,[226] на самое Рождество Христово ворвалась в беспечное селение и, унеся, что возможно, остальное предала огню. Огонь пожрал тот скромный приют, откуда с презрением взирал я на богатства Креза. Уцелела после пожара старая кровля: спешили нечестивцы! Книги, что оставил я, уезжая, сын моего управляющего, давно уже подобное предрекавший, снес в крепость, ее сочли разбойники неприступной и ушли, не зная, что безлюдна она и беззащитна. Так, сверх чаяний, вырваны были книги из свирепой пасти, не допустил Господь, чтобы очутилась в столь грязных руках добыча столь благородная. Ныне лишь тень прежнего Воклюза обретешь в сих тенистых приютах. Для воров и разбойников ничего нет укромного, ничего удаленного, ничего тайного: всюду проникнут, все увидят, все обшарят. Нет твердыни, нет благословенного уголка, до коего не добрались бы разнузданное корыстолюбие и вооруженная алчность. Но так милостив ко мне Господь, что, когда думаю я о нынешнем Воклюзе и вспоминаю прежний, не верю, что тот самый это край, где, беспечный и одинокий, ночами бродил я по горам. Однако, принявшись говорить уже не о бедствиях Воклюза, а о сладостном моем уединении, скажу я, быть может, много лишнего. Сравнивая прежнее; и нынешнее, чтобы очевиднее сделать перемены, нарушил я порядок, но вернусь к моему рассказу!
Через четыре года после возвращения в Болонью, с мужем, коего много и часто, не менее, чем следовало, я восхвалял,[227] побывал я в Тулузе, на берегах Гаронны и в Пиренеях, нередко под хмурыми небесами, но в обществе неизменно безмятежном. И о них могу сказать лишь то же, что о прочих. И Гасконь, и Тулуза, и Аквитания, по имени те же, на деле так изменились, что, кроме вида, ничего в них прежнего не осталось. Вернувшись, устремился я еще через четыре года в Париж, влекомый юношеской любознательностью. А по пути туда и на возвратном — так сильно пыл юности подстрекает — побывал я во всех уголках королевства, и во Фландрии, и в Эно, и в Брабанте, и в ближней Германии. А вновь побывав там недавно, с величайшим трудом узнавал я немногое из прежнего, видя богатейшее некогда королевство лежащим во прахе и почти ни одного дома вне стен, крепостных или городских, не найдя. Об этом рассказал я подробно в письме к почтенному старцу Пьеру де Пуатье,[228] коий вскорости умер, и лучше для него было бы умереть еще раньше.
Где прежний Париж, многим молве и хвастовству жителей обязанный, но все же несомненно великий? Где же толпы школяров, где рвение к наукам, где веселье, где достаток горожан? Ныне не споры слышны там, а шум схваток, не книги, а груды оружия виднеются, не речи раздаются, а выкрики часовых и грохот таранов, поражающих стены. Прекратились охотничьи забавы, стены сотрясаются, леса погружены в безмолвие, и в самих городах едва ли безопасно. Покой, казалось, основавший там свое царство, навеки сгинул, и никогда еще стольких опасностей, никогда менее спокойно там не бывало. Кто, я спрашиваю, предсказал бы, что могущественный и непобедимый король французский не просто побежден будет, но брошен в темницу и лишь за громадный выкуп отпущен на свободу?[229] Впрочем, виновник зла делает само зло терпимым: король королем, пусть неравным ему, был захвачен. Всего плачевней то, что король и сын его, ныне царствующий,[230] возвращаясь на родину, схвачены были и принуждены замиряться с разбойниками, дабы по собственным землям в безопасности продолжить путь. Кто, повторяю, в счастливом этом королевстве мог не только помыслить о подобном, но, скажу более, во сне увидеть? Как в это потомки поверят, ежели когда-нибудь — переменчивы судьбы людские! — к прежнему состоянию вернется королевство? Ведь даже мы не верим, хоть сами видим.
Через четыре года, воротившись из первого своего путешествия по Франции, впервые побывал я в Риме. И тогда, и еще ранее не был он ничем иным, нежели тенью и подобием Рима древнего. Нынешние руины — прежнего величия свидетельство, но до сей поры под сим благородным пеплом тлели еще угли, теперь же потухли они и остыли. Был там, подобный возрожденному из праха Фениксу, достойный старец Стефано Колонна,[231] о коем я говорил уже, отец доброго моего покровителя и глава славной своею знатностью и великими несчастьями семьи: его и семью его восхвалял я часто и никогда восхвалять не устану; были и иные, кто хоть дорожил родными развалинами. Ныне таких ни там, ни еще где-либо не осталось.
Еще через четыре года посетил я Неаполь,[232] и хотя после частенько и в Рим я и в Неаполь наезжал, все же именно первые впечатления остаются в душе. Тогда Роберт был королем Сицилии, а вернее, всей Италии, а еще лучше сказать — был он королем среди королей. Жизнь его счастьем была для королевства, смерть же — погибелью. После отъезда моего прожил он недолго. И если запрещает иногда небо спешить надвигающимся уже бедствиям, то едва ли приходилось кому-нибудь умирать более своевременно; подобная смерть мне высшим счастием жизни представляется. На четвертый год (так жизнь моя на четырехлетья делилась)[233] вернувшись в Неаполь, куда не вернулся бы, когда б приказ папы Клемента меня к этому не понуждал, увидал я и стены, и улицы, и море, и гавань, и окрестные холмы, и вдали виноградники Везувия и Фалерна, и Капри, и Прочиду, и Искью, волнами омываемые, и Байи, дымящиеся зимой; не нашел лишь знакомого Неаполя. Зато прозрел начала множества зол и ясные признаки надвигающихся бедствий, коих, к скорби своей, оказался столь правдивым пророком. Предчувствия свои не только словами, но и пером я запечатлел тогда, когда гремел уж гром судьбы, но еще не сверкали молнии. Все это вскоре исполнилось, и многое еще сверх того, так что, сколь ни были ужасны мои пророчества, все бесконечная чреда зол превзошла. Оплакать их много легче, нежели исчислить.
Незадолго до того, влекомый дружбой к тому, чьей памяти многим я обязан, праздным мужем вернулся я в края, где юношей трудился, и узнал тогда всю предалыпийскую Галлию, с коей до той поры лишь слегка был знаком. И уже не глазами, путника взглянул я на нее, а глазами местного жителя: ибо жил сперва в Вероне, затем в Ферраре и Парме, а позднее в Падуе,[234] к ней приковали меня нерасторжимые узы дружбы к одному достойнейшему мужу, о чьей гибели никогда не смогу вспоминать без скорби.[235] Хоть был сам он велик и знаменит повсюду, так упорно искал дружбы ничтожного чужеземца, коего лишь по имени знал, а видел, по собственному его признанию, лишь однажды, да и то мимоходом, словно дружба эта великую пользу могла принести ему и его городу. Будь он жив, думаю, поселился бы я навсегда в Падуе, но и после смерти его живал там подолгу, хотя нередко приходилось мне покидать ее. Когда впервые приехал я туда, до того был город обезображен недавнею страшною чумой,[236] что должно признать его единственным сумевшим подняться из ничтожества, а не впасть в него; этому мудрость и попечения старшего сына споспешествовали и мир, по сей день ничем не нарушаемый. Если же вспомнить, однако, какой была Падуя за год до приезда моего, сиречь до начала чумы, так и она, подобно прочим, переменилась и сама с собою не схожа стала.
Позднее в Милане побывал я и в Павии.[237] Что же сказать о них? Ни один город не остался, каким был, не только века назад, но даже и на нашей памяти. Не таким, о каком слыхали мы или читали, но каким собственными глазами его видели. Милан, что полторы тысячи лет процветал и никогда, думаю, не цвел так, как на нашем веку, более уже не цветет, хоть и держится еще прошлым величием своим и могуществом. Спроси жителей: все они это подтвердят и о вещах, еще более прискорбных, тебе поведают. Что говорить о Пизе, где седьмой год жизни я провел, или Сиене? Что об Ареццо, милом мне памятью о рождении моем и отцовском изгнании? Что о Перудже,[238] с ним соседствующей, что о прочих городах? Для всех условие едино: сегодня не те, что вчера, и, хоть сами перемены достойны изумления, стремительность их поражает в особенности.
Так мог бы я по всей Италии, да и по целой Европе, с тобою пройти и повсюду лишь новые подтверждения словам своим нашел бы. Но боюсь, утомившись сам, и тебя утомить и того, кто, быть может, услышит или прочтет эту нашу беседу, ежели по всем тем землям тебя пером своим поведу, где пусть недавние свершились перемены, но очевидные и плачевные. Все же потешил я душу свою, ибо, не знаю, прав ли я, но и в печали находим мы некую усладу, мне же давно желалось вновь увидеть в беседе с тобою года прожитые и дальние края. Путь, ногами пройденный и по морю проделанный, ныне отмерить пером. Не могу, предавшись воспоминаниям, обойти стороной мою родину.[239] Разве не являет она собою очевиднейшее свидетельство злосчастных перемен? Столь недавно на зависть итальянским и всем христианским городам процветавшая, а ныне войнами, пожарами и болезнями обращенная в ничтожество, всех смертных учит она тому, что и на краю гибели не следует оставлять надежды.
Возможно, возразит мне некий спорщик. Ибо есть люди, что, не имея сил защищать истину, обманами с нею воюют и тут не знают покоя, из этого создавая себе искусство. Не сумев отрицать вовсе, скажет он, что лишь для упомянутых мне мною краев справедливо сказанное. Для иных, дескать, нет. И не существует, мол, изменения целого, ибо сколько в одном убавится, столько прибавится в другом. Я же скажу: с радостью буду повержен, на востоке, на севере или на западе повстречавшись с обратным. Но даже Венеция, откуда пишу тебе[240] и где до конца дней своих поселился, не утех ища, а лишь покоя и безопасности, хоть спокойствием и благополучием выделяется, чему и мудрость граждан, и расположение города немало способствуют, была некогда еще благополучнее. А было это тогда, когда юношей впервые приехал я с наставников из Болоньи[241] взглянуть на сей город. Ты мог бы убедиться, что сами жители этого не отрицают, хоть и стало теперь в Венеции много больше дворцов, чего не стану оспаривать. Ежели не угомонится мой противник, признаю, что как обстоят дела у серов или индов,[242] мне не ведомо, но путь Египта, Армении, Сирии и всей Малой Азии тот же и участь не лучше, нежели у нас. Давнишни несчастья Греции, но бедствия скифов новы. Откуда недавно морем годовые запасы хлеба везли в Венецию, оттуда идут корабли, груженные рабами,[243] коих продают несчастные родители, голодом понуждаемые. Диковинного вида толпа мужчин и женщин наводнила скифскими мордами прекрасный город подобно тому, как прозрачную реку мутит неистовый поток. И коли не нравилась бы толпа сия покупателям более, чем мне, коли не услаждала их взоры более, чем мои, не наполнял бы мерзкий народ узкие улицы, не поражав бы привыкших к красивым лицам приезжих, а в своей Скифиия вместе с Голодом, тощим и бледным в покрытом каменьями поле, где помещает его Назон,[244] по сей день рвал бы ногтями и зубами скудные травы.
В возражение мне скажут, что зря я плачусь, ибо не только в наше время, но всегда подобные перемены происходят. Но не жалуюсь я, зная, что от начала вещей двигалось все, ничто не оставалось неизменным. И не вопрошаю: «отчего это прежние дни были лучше нынешних? Потому что, — как говорит Соломон,[245] — не от мудрости ты спрашиваешь об этом». Многия могут быть тому причины, что ведомы Богу, а некоторые им них, быть может, и людям. Не плачу я о том, что меняются времена, не доискиваюсь причин, а хочу лишь, чтоб в перемены сами поверили те незнающие и неверующие, кто, средь зол родившись и иного не видев, на том стоят, что и не бывало иначе.
Все изменения, явственные и прискорбные, переменою наших занятий они объясняют и состоянием духа. С охотою признаю я все это, но ведь не зависят первые перемены от последних: громадное колесо вертится не менее быстро, оттого что по нему медленно тащится муравей. Скажут, наконец, что не обстоятельства, не времена, не мир изменяется, а только сами люди. В целом соглашусь с этим, ведь часто миром называют людей, для коих, несомненно, он и создан. И верно, что причины многих изменений в людях таятся, а быть может, и всех, коли заглянуть глубже, только одни явны, иные же сокрыты. Нет сомнения, что скоро изгнаны будут истина, вера и благочестие, воцарятся обманы, нечестие и предательство, по всей земле свирепствовать станут раздоры и войны, воинство мерзких разбойников безнаказанно пройдет повсюду все, что встретится на пути, разоряя и опустошая, ни крепости, ни короли против них не устоят. Развращенные нравы, дурные занятия, пагубные привычки — ясно, что в людях самих корень всех зол. Но, как сказал уже, не о причинах я речь веду, а о самих вещах, коих в мое время не бывало. Редко королевства из-за рубежей или каких-либо обид воевали, не было еще этих союзов на погибель роду человеческому. Были союзы купеческие, видали их мы с тобою, при их посредстве долее других родина моя процветала. Всем краем нашим управляли они, короли и принцы пользовались советами их и поддержкой. И рассказать и поверить трудно, каким благом были они для людей. И иные были союзы — сообщества пилигримов, в святые места направляющихся, в Рим и Иерусалим. Не видывали разбойничьих отрядов, средь бела дня выстроившихся в открытом поле. И полководцы славы себе жестокостью и людскими страданьями не добывали. Было нам по двадцать пять лет, когда слух поразило ужасное имя.[246] Сколь быстро взросло зло и куда обратилось, видели мы с тобою, селяне же несчастные, горожане и даже священники, не исключая и высшего, на себе испытали.[247] Он, как говорил я уже, на берегах Роны, откуда вернулся недавно, едва не попал в плен и заплатил позорный выкуп. И он не умалчивал об этом, часто и горько сетуя в кругу близких, и я о сем упомянул в письме к нему. Кто же теперь решится отрицать, что ужасно и несказанно переменились времена? Либо стыда лишен он, либо рассудка. Нельзя не видеть явных и зловещих вспышек еще худших бедствий, когда несчастный мир ежедневно такое терпит, о чем прежде и не слыхивали.
Что же еще? Название чумы слышали мы или в книгах читали, чумы же вселенской, что вот-вот весь мир опустошит, и не слыхал никто и не видал. А ведь уж двадцать лет, как по всем странам она свирепствует,[248] мешкая иногда или обходя некоторые места, но нигде до конца не угасая. Кажется, ушла, но идет назад, обрушиваясь на до времени возвеселившихся. И есть она, если не обманываюсь, знак гнева Божьего за грехи человеческие. Ежели меньше станет их когда-либо — и ярость небесная смягчится.
И слово «землетрясение» слышали и читали, само явление у историков находя, причины же его — у физиков. По ночам редкие толчки, сомнительные, скорее миражи, мерещились, бывало, любопытным: подлинного землетрясения никто в наше время не видел. Ныне же двадцать лет[249] — одно начало у обоих было зол, — как двадцать пятого января Альпы, непривычные к землетрясениям, по словам Марона, содрогнулись, и вскоре всю восточную Италию и Германию так затрясло, что многие несведущие, кому все это внове было и в диковину, решили, что пришел конец света.
Я тогда в Вероне, в библиотеке своей, находился и, хоть было это для меня делом вовсе неслыханным, все же потрясен был внезапностью и при виде пола, ходящего под ногами и книг, отовсюду летящих, оцепенел, а выскочив наружу, увидел, как мечется народ и мои домочадцы. Смертельная бледность покрывала лица. Через год землетрясение в Риме[250] разрушило башни и храмы, тогда же было оно и в Этрурии, о чем писал я, взволнованный, нашему Сократу. Через семь лея в нижней Германии и рейнской долине землетрясение случилось, и разрушился город Базель, небольшой, но красивый да казалось, основательный; ничто, стало быть, не выдержит натиска природы. Всего за несколько дней я оттуда уехал,[251] месяц прождавши там нашего императора, принца доброго и мягкого, но ленивого. В варварской глуши принужден был я его разыскивать. Хотел я написать о землетрясении Иоанну,[252] достойному архиепископу города, ибо не забыл, с каким почетом принял он меня, но написал ли, не помню: копии у меня не сохранилось. В тот же день, передают, восемьдесят замков по берегам Рейна с землей сровнялось. А в юности нашей чудом было бы, если б легкая содрогнулась пастушья хижина. Однако привычка у смертных и ужас и изумление притупляет. И тут тоже перемены, о коих речь веду, сказываются, причини же их, как говорил я уже, сокрыты. Разве только и это, и вся прочее от грехов людских творится, грехам же сим ни числа нет, ни меры. Одно людьми свершается, другое природою, по воле и промыслу Божию, и все из-за грехов человеческих, не станет их, не станет и наказаний. Впрочем, какова бы ни была причина бедствий, кто б ни творил их, они существуют.
Так, отец мой, в один день прошли перед глазами наши с тобою годы, по заслугам неравные, равные по числу, кои, не таясь, назвал я в письме к другу.[253] Поступаешь ли ты так же или, по стариковскому обычаю, оглядываясь на прожитое, скрываешь что-то, не ведаю. Будь здоров и счастлив, не забывай меня.
Часто и с сокрушением я размышляю о том, как я вошел в эту жизнь и как мне придется уйти из нее. И вот случилось недавно, когда я лежал не объятый сном, — хотя обыкновенно больной дух бывает внезапно охвачен дремотой, — а томимый страхом и в вольном сознании, я увидал пред собою женщину неописуемого сияния и блеска. Что это была дева, — обнаруживали ее одежда и лицо. Неведомо как она вошла, и я, ошеломленный необычным светом, не смел поднять глаза навстречу лучам, которые струило солнце ее очей. Войдя, она сказала: «Не трепещи, и пусть невиданное явление не смущает тебя. Я сжалилась над твоим блужданием и издалека сошла сюда, чтобы еще вовремя подать тебе помощь. Довольно, слишком довольно был доныне прикован к земле твой отуманенный взор. Если эта смертная юдоль так сильно прельщает твои глаза, что же, ты думаешь, будет, когда ты поднимешь их на вечное?» Выслушав эти слова, еще не оправившись от страха, я едва выговорил в ответ дрожащим голосом стих Марона:
Как величать тебя, дева? Твой вид не подобен обличью
Дщерей земли, ни твой голос — их голосу...[254]
«Я — та, — отвечала она, — которую ты с изысканным изяществом воспел в нашей «Африке», кому ты, не уступая диркейскому Амфиону,[255] с удивительным искусством и руками истинного поэта воздвиг лучезарное и прекрасное жилище на крайнем западе, на вершине Атласа. Итак, слушай спокойно и не страшись, видя ту лицом к лицу, которая тебе давно коротко знакома, что ты доказал своей сладкогласною песнью». Едва она кончила речь, я, соображая все признаки, сразу понял, что говорящая должна быть самой Истиной, ибо я вспомнил, что именно ее дворец на вершине Атласа я описал.[256] Но не знал я, из какой страны она явилась, однако был уверен, что она могла прийти только с неба. Поэтому, горячо желая увидеть ее, я поднял глаза, но — увы! — человеческий взор не мог вынести небесного света, и я снова потупил глаза. Она, заметив это, после краткого молчания начала опять и опять заговаривать со мною и ничтожными вопросами принудила меня к долгой беседе с нею. Я понял, что это мне вдвойне полезно, так как, во-первых, я становился немного более сведущим, во-вторых, самая беседа успокаивала меня, так что я постепенно получил возможность прямо смотреть на это лицо, которое вначале устрашило меня своим чрезмерным блеском; и которое теперь я мог созерцать без смятения. Объятый дивным очарованием, я не сводил с нее глаз. Когда же я стал озираться, чтобы узнать, привела ли она кого-нибудь с собою или совершенно одна проникла в мое глухое уединение, я увидал рядом с нею престарелого и почтенного мужа величественной наружности.
Не было надобности спрашивать его имя: его благочестивый вид, скромное чело, серьезный взгляд, размеренный шаг, священная одежда и в то же время римское красноречие достаточно ясно обнаруживали в нем преславного отца Августина.[257] К тому же в его облике было нечто столь чарующее и внушительное, чуждое всем другим людям, что я не посмел расспрашивать. Однако я не остался бы безмолвным, я подбирал уже слова вопроса, и они уже готовы были сорваться с моих губ, как вдруг я услыхал из уст Истины то сладкозвучное для меня имя. Обернувшись к нему и прерывая его глубокую задумчивость, она сказала: «Дорогой мне из тысяч Августин, ты знаешь, что этот человек тебе предан, и не тайна для тебя, сколь опасною и долгой болезнью он одержим, которая тем ближе к смерти, чем менее сам больной осознает свой недуг. Поэтому необходимо теперь принять меры к сохранению жизни этого полуживого, каковое дело благочестия никто из людей не может исполнить лучше, чем ты. Ибо он всегда страстно любил твое имя, а всякое учение имеет то свойство, что оно гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником; и если нынешнее твое блаженство не заставило тебя забыть бедствия, пережитые тобою в то время, когда ты был заключен в темнице плоти, — ведь и ты перенес многое, подобное тому, что он терпит; а если так, то ты — наилучший целитель изведанных тобою страстей. Поэтому, хотя безмолвное размышление приятнее всех других вещей, прошу тебя — прерви это молчание твоим святым, мне необыкновенно приятным голосом и попытайся, не удастся ли тебе каким-либо способом ослабить столь тяжкий недуг». На это он: «Ты — моя вожатая. Ты — моя советница, утешительница, госпожа и наставница; зачем же Ты велишь мне говорить, когда сама присутствуешь здесь?» А она: «Пусть ухо смертного поразит человеческая речь: ее он снесет спокойнее. Но дабы он считал сказанным мною то, что от тебя услышит, я буду лично присутствовать». — «Как любовь к больному, — сказал он, — так и почтение к повелевающей заставляют меня повиноваться». Тут, ласково взглянув на меня и отечески обняв, он повел меня в самую уединенную часть дома, причем Истина шла несколько впереди. Там мы все трое сели, и началась долгая беседа с той и другой стороны. Истина же молча взвешивала наши слова, и других свидетелей не было. Так как предмет разрастался, то беседа затянулась на три дня; и хотя в ней было сказано многое против нравов нашего века и о грехах, общих всем смертным, так что эти упреки были обращены, казалось, не столько ко мне, сколько ко всему человеческому роду, однако я глубже запечатлел в своей памяти то, что являлось личным призывом ко мне. Потому-то я и решил столь задушевную беседу воспроизвести письменно, для того чтобы она не исчезла, и ею-то наполнил эту книжку. Не то чтобы я хотел умножить ею число моих сочинений или искал от нее славы, — нет, высшую цель лелеет мой ум: хочу, чтобы ту сладость, которую я однажды вкусил в беседе, я мог так часто вкушать при чтении, как только пожелаю.
И потому ты, моя книжечка, должна избегать людских сборищ и, верная своему имени, довольствоваться моим обществом, ибо ты — моя тайна и так будешь называться, и в часы возвышенных размышлений ты будешь втихомолку напоминать мне все то, что ты запомнишь из сказанного втихомолку. А для того, чтобы не употреблять слишком часто, как говорит Туллий,[258] «сказал я», «сказал он» и чтобы придать беседе такой вид, как будто она ведется тут же присутствующими, я разделил мысли моего славного собеседника и мои не местоимениями, а нашими именами; этот литературный прием я заимствовал у любимого мною Цицерона, который сам перенял его у Платона. Но чтобы не отвлекаться более, вот какими словами он первый заговорил со мною.
Августин
Что скажешь, человече? О чем грезишь? Чего ждешь? Или не помнишь, что ты смертен?
Франциск
Конечно, помню, и всякий раз мысль эта наводит на мою душу смятение.
Августин
О, когда б ты в самом деле помнил это, как ты говоришь, и заботился бы о себе! Этим ты значительно облегчил бы и мой труд, ибо неопровержимо верно, что для того, чтобы презирать соблазны этой жизни и сохранять душу спокойною среди стольких мирских бурь, нельзя найти средства более действительного, нежели сознание собственной ничтожности и постоянная мысль о смерти, при условии, что эта последняя не скользила бы поверху, а внедрилась до мозга костей. Я сильно опасаюсь, что в этом деле, как я замечал у многих, ты сам себя обманываешь.
Франциск
Каким образом, скажи? Мне очень понятны твои слова.
Августин
Ибо из всех ваших дел, о смертные, ни одно не возбуждает; во мне такого удивления и содрогания, как то, что вы умышленно поддерживаете ваши бедствия, притворяетесь, будто не видите грозящей опасности, и гоните от себя эту мысль, когда она невольно навязывается.
Франциск
Как так?
Августин
Думаешь ли ты, что сыщется такой сумасброд, который! будучи постигнут опасной болезнью, не желал бы страстно здоровья?
Франциск
Я никого не считаю столь безумным.
Августин
Что же? Думаешь ли ты, что кто-нибудь может быть так нерадив и вял духом, чтобы, желая чего-нибудь всей душою, не добиваться этого всеми силами?
Франциск
И этого не думаю.
Августин
Раз мы с тобою согласны насчет этих двух вещей, мы должны быть согласны и насчет третьей.
Франциск
Что же это за третья вещь?
Августин
Что как тот, кто, в глубоком и сосредоточенном размышлении сознав себя несчастным, желает не быть несчастным и у кого зародилось такое желание, старается осуществить его, — так тот, кто добивается этого, может и достигнуть. Ибо опытом дознано, что единственной помехою для этого третьего является отсутствие второго, как единственной помехою для второго является отсутствие первого. Таким образом, прежде всего должно существовать то первое, которое есть как бы корень человеческого спасения; вы же, безрассудные, и ты, столь изобретательный на собственную гибель, вы стараетесь вырвать из вашей груди этот спасительный корень всеми арканами земных приманок, что, как я сказал, удивляет и ужасает меня, и потому справедливо терпите двойную кару: и тот корень оказывается исторгнутым, и все остальное становится невозможным.
Франциск
Спор этот, как я подозреваю, слишком долог и требует многих слов. Поэтому, если угодно, отложим его на другое время и остановимся несколько на предшествующей, пока я смогу увереннее подвигаться к дальнейшему.
Августин
Необходимо считаться с твоей медлительностью; поэтому останавливайся всякий раз, когда найдешь нужным.
Франциск
Я не улавливаю той последовательности, о которой шла речь.
Августин
Что здесь темного и какое сомнение явилось у тебя теперь?
Франциск
Потому что есть множество вещей, которых мы страстно желаем и усердно добиваемся, но к которым никакое усилие, никакое рвение не приблизили и не приблизят нас.
Августин
Не спорю, что это верно относительно других вещей, но в отношении того, о чем идет спор, это противоречит истине.
Франциск
Почему?
Августин
Потому что, раз человек желает избавиться от своего жалкого состояния, и желает искренно и сильно, — такое желание не может оказаться безуспешным.
Франциск
О, что я слышу! Ведь очень мало есть людей, которые бы не чувствовали, что им многого недостает, и которые бы не сознавали себя из-за этого несчастными; насколько это верно, может понять всякий, обратив взор на самого себя. Отсюда следует, что совершенная полнота благ делает человека счастливым, если же одного из них недостает, человек в этом пункте чувствует себя несчастным. Общеизвестно, что все люди желают, но лишь немногие смогли сбросить с себя этот груз своего бедствия. Ибо сколь многих терзают непрестанною скорбью либо телесная немощь, либо смерть близких, либо заключение в темнице, либо изгнание, либо бедность? И мало ли еще существует подобных напастей, которые было бы так же долго перечислять, как их трудно и горько переносить: все они, хотя крайне тягостные для тех, кто их терпит, однако, как видишь, человеку не дано стряхнуть их с себя. Таким образом, по моему мнению, невозможно сомневаться, что многие несчастны помимо и против своей воли.
Августин
Приходится вернуть тебя далеко назад и, как обыкновенно поступают с ветреными и отсталыми подростками, то и дело повторять весь ряд доводов с самого начала. Я считал тебя человеком более зрелого ума и не думал, что ты нуждаешься в столь ребяческих напоминаниях. И точно, если бы ты закрепил в своей памяти те верные и в высшей степени ценные изречения философов, которые ты неоднократно перечитывал вместе со мною, если бы далее — скажу с твоего позволения — ты старался не для других и в чтении стольких книг искал руководства для своей жизни, а не средства стяжать мимолетную хвалу толпы и повода к пустому тщеславию, — не стал бы говорить так нелепо и невежественно.
Франциск
Не знаю, к чему ты ведешь, но уже теперь краска стыда залила мое лицо, и я испытываю то же, что школьники, когда учителя их бранят. Ибо как они, еще прежде чем услышат название совершенного ими проступка, помня за собою многие вины, робеют при первых словах укора, так я, сознавая свое невежество и свои многочисленные заблуждения, хотя еще и не понимаю, куда клонится твоя речь, покраснел прежде, чем ты кончил, потому что знаю, что нет вины, которой нельзя было бы поставить мне в упрек. Итак, прошу тебя, скажи мне яснее, в чем ты укоряешь меня так строго?
Августин
Еще во многом другом, кроме того, о чем скажу сейчас; но прежде всего меня возмущает твое предположение, что кто-нибудь может быть или сделаться несчастным против своей воли.
Франциск
Я перестал краснеть, ибо что можно придумать более истинного, нежели эта истина? Или кто так несведущ в человеческих делах или так далек от всякого общения со смертными, чтобы не знать, что нужда, страдания, бесчестье, наконец, болезни и смерть и прочие напасти такого рода, которые считаются тягчайшими, большею частью постигают людей против их воли, но никогда по их желанию? Откуда явствует, что очень легко знать и ненавидеть собственное несчастье, а вовсе не свергнуть его, ибо первые два — в нашей власти, третье же — во власти судьбы.
Августин
Скромностью ты искупил свое заблуждение, но за бесстыдство я сержусь еще больше, чем за заблуждение. Как мог ты забыть все эти заявления философов и святых, что те невзгоды, которые ты давеча перечислил, никого не могут сделать несчастным? Ибо если одна только добродетель делает душу счастливой, — что доказали и Марк Туллий,[259] и многие другие часто самыми вескими доводами, — то совершенно ясно, что ничто другое не удаляет человека от счастья, кроме того, что противоположно добродетели, а каково оно, это ты можешь вспомнить и без моего указания, если ты не закоснел окончательно.
Франциск
Конечно, помню. Ты хочешь вернуть меня к предписаниям; стоиков, которые противоположны общепринятым мнениям и стоят к отрешенной истине ближе, чем к опыту.
Августин
О несчастнейший из всех, раз ты ищешь пути к познанию истины чрез сумасбродства черни и надеешься достигнуть света, следуя за слепыми вожатыми! Ты должен избегать торной дороги, утоптанной толпою, и, алкая высшего, избрать путь, отмеченный следами лишь очень немногих, дабы ты удостоился услышать о себе известный стих поэта:
Новою доблестью, отрок, расти! Так взыдешь к светилам.[260]
Франциск
О, если бы я достиг этого еще до моей смерти! Но продолжай, прошу тебя, ибо я не совсем потерял стыд и не сомневаюсь, что положение стоиков следует предпочесть заблуждениям толпы; но я жду, что ты хочешь доказать мне этим.
Августин
Раз мы согласились насчет того, что быть или стать несчастным можно только чрез порок, — какие еще нужны; слова?
Франциск
Мне кажется, что я видел многих, — и я сам из того числа, — которых ничто не тяготит в такой степени, как невозможность свергнуть с себя иго своих пороков, хотя они всю жизнь стремятся к этому с величайшими усилиями. Поэтому, не оспаривая положения стоиков, можно утверждать, что многие глубоко несчастны помимо своей воли, терзаясь и желая противного.
Августин
Мы несколько заблудились, но уже незаметно возвращаемся к нашей исходной точке, если только ты не забыл, с чего мы начали.
Франциск
Едва было не забыл, но теперь начинаю припоминать.
Августин
Я задался целью доказать тебе, что для того, чтобы выбраться из тесноты этой смертной юдоли и подняться выше, как бы первой ступенью является размышление о смерти и о жалкой доле человека, второе же — страстное желание и старание подняться; при наличности этих условий, обещал я, легко достигнуть той цели, к которой направлено наше стремление. Или ты и теперь убежден в противном?
Франциск
Я не осмелился бы сказать, что убежден в противном, ибо с самой юности я возымел о тебе столь высокое мнение, что каждый раз, как взгляды наши расходились, мне было ясно, что заблуждаюсь я.
Августин
Прекрати, пожалуйста, лесть; но так как я вижу, что ты привык соглашаться с моими словами не столько по убеждению, сколько из уважения, то даю тебе право говорить все, что тебе заблагорассудится.
Франциск
Хоть и с трепетом, но воспользуюсь твоим разрешением. Не буду говорить о прочих людях; но беру в свидетели присутствующую здесь, которая неизменно была свидетельницей всех моих поступков, и тебя самого, как часто я размышлял о моем жалком положении и о смерти и сколькими слезами я пытался смыть с себя грязь моей греховности, — но эти попытки, — как видишь, доныне оставались бесплодными, о чем я не могу говорить без слез. Это одно и побуждает меня оспаривать истинность твоего положения, будто ни один человек не впал в жалкое состояние иначе, как по своей воле, что несчастен лишь тот, кто хочет быть несчастным, — ибо мой собственный печальный опыт убеждает меня в противном.
Августин
Это старая жалоба, и ей никогда не будет конца; и хотя я уже не раз тщетно пытался убедить тебя, я не перестану настаивать, что никто не может ни стать, ни быть несчастным помимо своей воли, но, как я сказал вначале, людям присуща болезненная и пагубная Страсть обманывать себя, вреднее которой нет ничего в жизни. Вы справедливо боитесь коварства ваших слуг, во-первых, потому, что доверие к обманывающему не позволяет возникнуть спасительной недоверчивости, во-вторых, потому, что его льстивый голос непрерывно ласкает ваш слух, — два условия, которые в отношении других людей, по-видимому, отсутствуют; насколько же более вы должны были бы опасаться вашей собственной хитрости, где и любовь, и доверие, и близость чрезвычайно велики, ибо всякий ценит себя выше, нежели он стоит, и любит себя больше, нежели должно, и, следовательно, обманутый никогда не отделяется от обманывающего?
Франциск
Ты часто употреблял сегодня эти слова, но я, насколько; помню, никогда не обманывал себя; пусть бы только другие меня не обманывали!
Августин
Сейчас ты всего более обманываешь себя, хвалясь, будто никогда этого не делал. Но я не столь низкого мнения о твоем природном уме; я уверен, — размыслив, внимательно, ты сам поймешь, что никто не впадает в несчастие иначе, как по своей воле, а ведь спор между нами только об этом. Итак, скажи мне, пожалуйста, — но подумай, прежде чем ответить, и напряги свой дух жаждою не спора, а истины, — скажи мне, думаешь ли ты, что кто-нибудь грешил по принуждению? Ведь мудрецы утверждают, что грех — добровольное деяние до такой степени, что где отсутствует воля, там нет и греха; а ты уже раньше согласился со мною, что без греха никто не бывает несчастлив.
Франциск
Вижу, что на последних шагах я постепенно уклонился от наших предпосылок, и вынужден признать, что начало моего несчастия коренилось в моей собственной воле; чувствую это в себе и по сходству предполагаю это относительно других. Но теперь и ты согласись со мною в одном.
Августин
В чем же я должен согласиться?
Франциск
Если верно, что никто не падает иначе, как по своей воле, то мы должны считать верным и то, что многие, поскользнувшись по своей воле, остаются лежать уже не по своей воле; это я готов с уверенностью утверждать о себе самом и полагаю, что это ниспослано мне в кару, дабы я при всем желании не мог встать, ибо не хотел стоять, когда мог.
Августин
Хотя это мнение не совсем нелепо, но раз ты сознал свою ошибку в первом случае, ты неизбежно должен будешь признать, что ошибся и во втором.
Франциск
Стало быть, ты утверждаешь, что упасть и лежать — одно и то же?
Августин
Напротив, это — различные вещи; однако глаголы «желал» и «желаю», хоть и различны по времени, по сути своей и в душе желающего тождественны.
Франциск
Чувствую, какою сетью ты пытаешься меня опутать; но из двух борцов тот, который стяжал победу ловкостью, — не сильнейший, а только хитрейший.
Августин
Мы говорим пред лицом Истины, которой любезна во всем простота, а лукавство противно; и для того, чтобы ты ясно видел это, мы будем отныне продолжать с наивозможной простотою.
Франциск
Я ничего не мог бы услышать более приятного. Итак, скажи мне, — так как речь шла обо мне, — какими доводами ты докажешь мне, что мое несчастие, которого я не отрицаю, еще и сейчас существует по моей воле, тогда как я, напротив, чувствую, что ничто так не терзает меня, ничто в такой степени не противоречит моему желанию, и, однако, дальше не могу; ступить ни шагу?
Августин
Если только ты будешь твердо держаться того, что условлено между нами, я покажу тебе, что ты должен был употребить другие слова.
Франциск
О каком уговоре ты напоминаешь и какие советуешь мне употреблять слова?
Августин
Мы условились отвергнуть все козни обмана и с полной искренностью добиваться истины. Что же касается слов, которые ты должен употреблять, то я хотел бы, чтобы ты признался, что вместо слов «не мог» следовало бы сказать «не пожелал».
Франциск
Мы никогда не кончим, потому что я никогда не признаюсь в этом. Сам я знаю, и ты мне свидетель, сколько раз я хотел и не мог, сколько слез я пролил бесплодно.
Августин
Могу свидетельствовать о многих твоих слезах, но о твоей доброй воле — нисколько.
Франциск
Зову в свидетели небо (из людей, я думаю, никто того не знает), сколько я выстрадал и как страстно желал подняться, если бы только это было возможно.
Августин
Умолкни, ибо раньше смешается небо с землею, раньше звезды упадут с неба и восстанут друг на друга ныне дружественные стихии, чем Истина, которая здесь творит суд между мной и тобою, даст себя обмануть.
Франциск
Что же ты хочешь сказать?
Августин
Что сознание часто исторгало у тебя слезы, но воли твоей не меняло.
Франциск
Сколько раз я повторял, что сделать больше было мне не под силу.
Августин
И сколько раз я отвечал, что ты скорее не хотел. Однако я не удивляюсь, что ты блуждаешь теперь по окольным дорогам, на которых я сам мыкался в былое время, когда замышлял вступить на новый путь жизни. Я рвал на себе волосы, бил себя по лбу, ломал пальцы, наконец, обхватив колена руками, наполнял небо и воздух невыразимо горькими вздохами и орошал землю обильными слезами; и однако, среди всей этой горести я оставался тем же, чем был, пока наконец глубокое раздумье не представило мне воочию всю бедственность моего положения. Итак, лишь только я вполне пожелал, я тотчас и смог и с чудесной, благодатной быстротой превратился в другого Августина, чью историю, если не ошибаюсь, ты знаешь по моей Исповеди.
Франциск
Конечно, знаю и никогда не забуду той спасительной смоковницы, в тени которой[261] совершилось это чудо.
Августин
Так и следует; ибо ни мирт, ни плющ, ни Фебом, как говорят, любимый лавр (хотя к нему влечется весь сонм поэтов и более всех ты сам, который один в свой век удостоился носить венок,[262] сплетенный из его листвы) не должны быть милее; твоей душе, готовящейся наконец после стольких бурь прибиться в гавань, нежели воспоминание об этой смоковнице, которое знаменует для тебя верную надежду на исправление и прощение.
Франциск
Не возражаю, продолжай, пожалуйста.
Августин
Я продолжаю, с чего начал, — что с тобою доныне случилось то же, что со многими, к которым быть может применен стих Вергилия:
Дух, как твердыня, незыблем; бессильные катятся слезы.[263]
Я мог бы собрать много примеров, но удовольствовался одним, тебе столь знакомым.
Франциск
И правильно, ибо не нужно было многих примеров, и никакой другой не запечатлелся бы глубже в моей груди, тем более что при всем различии, какое обыкновенно существует между терпящим кораблекрушение и сидящим в безопасной гавани или между счастливым и несчастным, я узнаю среди моих треволнений некоторый след твоего смятения. Оттого каждый раз, когда я читаю твою Исповедь, обуреваемый двумя противоположными чувствами, именно надеждою и страхом, я испытываю — иногда не без слез — такое чувство, будто читаю историю не чужого, а моего собственного странствования. А теперь, после того как я совершенно отказался от желания спорить, продолжай, как найдешь нужным, ибо я готов следовать за тобою, а не идти наперекор.
Августин
Не этого я требую; ибо, если, по словам одного великого ученого,[264] «в чрезмерном препирательстве истина тонет», то умеренный спор многих часто приводит к истине. Поэтому не следует, по примеру ленивых и вялых умов, без разбора соглашаться со всем, ни равно с горячностью противиться очевидной истине, что явно свидетельствует о сварливом характере.
Франциск
Понимаю, и одобряю, и буду пользоваться твоим советом; продолжай.
Августин
Итак, признаешь ли ты за истину и за дальнейший шаг вперед высказанную мною мысль о том, что полное сознание своего бедственного положения рождает полную готовность подняться, раз уж хочет лишь тот, кто может?
Франциск
Я уже решил верить тебе во всем.
Августин
Чувствую, что ты и теперь еще что-то скрываешь; скажи откровенно, в чем дело.
Франциск
Я только дивлюсь, как это я до сих пор не желал того, чего, как мне казалось, я всегда желал единственно.
Августин
Ты все еще сомневаешься; но чтобы наконец прекратить этот разговор, я признаю, что ты действительно иногда желал.
Франциск
Итак, что же?
Августин
Не приходит ли тебе на память стих Овидия?
Мало желать: за дело примись, чтоб свершилось желанье.[265]
Франциск
Понимаю; но мне казалось, что я желал страстно.
Августин
Ты ошибался.
Франциск
Верю.
Августин
А для того, чтобы ты верил твердо, допроси сам свою совесть: она наилучший свидетель добродетели, непогрешимый и точный оценщик дел и помышлений; она скажет тебе, что ты никогда не стремился к спасению как следует, но равнодушнее и спокойнее, чем того требовало сознание стольких грозящих опасностей.
Франциск
Я начинаю, как ты велишь, допрашивать мою совесть.
Августин
Что же ты там находишь?
Франциск
Что ты говоришь правду.
Августин
Ты начинаешь просыпаться, значит, мы несколько подвинулись вперед. Твое положение сразу улучшится, лишь только ты поймешь, как плохо оно было раньше.
Франциск
Если достаточно только осознать это, то мое положение, надеюсь, вскоре не только улучшится, но станет даже превосходным, ибо я никогда ничего не понимал лучше, нежели то, что я никогда не желал свободы и конца моих бедствий достаточно страстно. Но довольно ли проникнуться желанием?
Августин
Для чего?
Франциск
Для того чтобы мне больше ничего не нужно было делать.
Августин
Ты ставишь невозможное условие, чтобы тот, кто страстно делает желаемого, оставался погруженным в дремоту.
Франциск
Если так, то какая польза в самом желании?
Августин
Конечно, путь ведет чрез многие трудности, но уж и влечение к добродетели есть само по себе добрая часть добродетели.
Франциск
Ты даешь мне основание для большой надежды.
Августин
Для того я и беседую с тобою, чтобы научить тебя надеяться и бояться.
Франциск
Почему бояться?
Августин
Скорее, почему надеяться?
Франциск
Потому что если до сих пор я прилагал немалые усилия для того, чтобы не быть совсем дурным, то ты открываешь мне путь стать вполне хорошим.
Августин
Но насколько труден этот путь, о том ты, быть может, не догадываешься.
Франциск
Какой новый страх ты хочешь внушить мне?
Августин
Помни, что это самое «желать» всего лишь один глагол, но содержит оно в себе бесчисленные вещи.
Франциск
Ты повергаешь меня в смятение.
Августин
Не говоря уже о том, из чего это желание состоит, сколь многое должно быть истреблено для того, чтобы оно могло возникнуть!
Франциск
Не понимаю, что ты хочешь сказать.
Августин
Это желание ни в ком не может созреть вполне, пока он не искоренил в себе все другие свои желания; а ты понимаешь, как многочисленны и разнообразны вещи, которых человек желает в своей жизни; и все это ты должен предварительно: презреть, — только тогда ты можешь взалкать высшего блаженства, ибо мало любит его тот, кто одновременно и не ради него любит еще что-нибудь другое.
Франциск
Я знаю эту истину.[266]
Августин
А как мало найдется людей, которые подавили в себе все страсти — их же не только подавить, но даже перечислить — долгий труд, — которые наложили на свою душу узду разума, которые вправе сказать: у меня нет более ничего общего с телом, все, что считается приятным, — мерзость для меня, я жажду высшего счастья!
Франциск
Такие люди чрезвычайно редки; теперь я понимаю трудность, которою ты мне грозил.
Августин
И вот когда исчезнут страсти, то желание будет полно и свободно от помех; ибо насколько собственное благородство влечет душу к небу, настолько же по необходимости тянут ее вниз бремя плоти и земные приманки, так что вы одновременно и стремитесь ввысь, и желаете оставаться внизу, и не достигаете ни того, ни другого, разрываясь в обе стороны.
Франциск
Что же, по твоему мнению, надо сделать, чтобы душа, разбив земные оковы, целиком вознеслась горе?
Августин
К этой цели безошибочно ведет то размышление, о котором я упомянул вначале, да непрестанная мысль о нашей смертности.
Франциск
Если я и здесь не обманываю себя, ни один человек не терзается этими заботами чаще меня.
Августин
Новый спор и новая докука!
Франциск
Как? Разве я и в этом случае лгу?
Августин
Я предпочел бы выразиться вежливее.
Франциск
Но в том же смысле?
Августин
Да, не в ином.
Франциск
Значит, я не помышляю о смерти?
Августин
По крайней мере очень редко, и притом так вяло, что эта мысль не проникает до дна твоего злополучия.
Франциск
Я был убежден в противном.
Августин
Обращай внимание не на то, в чем ты был уверен, а на то, в чем должен был быть уверен.
Франциск
Обещаю отныне более никогда не верить себе, если ты докажешь мне, что я и в этом случае верил себе ошибочно.
Августин
Я докажу тебе это очень легко, если только ты решишь искренне признаваться в правде, и сошлюсь в этом деле и свидетеля, которого недалеко искать.
Франциск
На кого же?
Августин
На твою совесть.
Франциск
Она утверждает противное.
Августин
Где поставлен неясный вопрос, там ответ свидетеля вряд ли может быть точным.
Франциск
Какое это имеет отношение к делу?
Августин
Поистине, большое; и для того, чтобы ты ясно понял это, слушай внимательно: нет такого безумца — разве это уже сов сем сумасшедший, — который бы не сознавал подчас бренности своего существования и который, будучи спрошен, не отвечал бы, что он смертен и обитает бренное тело, потому что об этом свидетельствуют и телесные боли, и лихорадочные припадки, а прожить совершенно свободным от них дано ли кому-нибудь по милости Господа? К тому же и похороны друзей, беспрестанно проходящие пред вашими глазами, вселяют страх в душу созерцающих, ибо, провожая к могиле кого-нибудь из своих сверстников, человек неизбежно содрогается при мысли о бездне, куда смертью внезапно свергнут другой, и начинает тревожиться за себя самого, подобно тому как, увидав жилища своих соседей в огне, ты не можешь оставаться спокойным за собственное жилище, ибо, как говорит Флакк:
Скоро, гляди, к тебе самому подберется опасность.[267]
Еще сильнее будет взволнован тот, на чьих глазах будет внезапно похищен смертью более молодой, более крепкий и более красивый, нежели он сам; он оглянет себя и скажет: «Казалось, ему была более обеспечена жизнь на земле, и однако он изгнан отсюда; не помогли ему ни молодость, ни красота, ни крепость; кто же дал мне ручательство? Бог или какой-нибудь чародей? Конечно, я смертен». И когда то же самое постигает царей и князей земли, людей могучих и грозных, то очевидцы бывают поражены еще сильнее, ибо на их глазах внезапное или длящееся немногие часы смертное томление ниспровергает тех, кто обычно повергал в прах других. И действительно, откуда, как не из этого источника, происходят те поступки, какие совершают при смерти великих людей пораженные ужасом народные толпы и каких много, если помнишь (я хочу кстати вернуть тебя к истории), было совершено при погребении Юлия Цезаря?[268] Это именно — то общее зрелище, поражающее взоры и сердца смертных и наводящее их на мысль о собственной судьбе при виде чужой участи. Прибавь сюда еще ярость зверей и людей, прибавь исступление войн и обрушение больших зданий, о которых кто-то метко сказал, что, быв раньше защитою для людей, они стали для людей опасностью; прибавь бури и ветры в ненастье, и чумное дыхание небес, и все эти опасности, которыми вы всюду окружены на суше и на море, так что вы никуда не можете обратить взор, чтобы не увидать образа смерти.
Франциск
Пощади меня, я больше не в силах ждать, потому что, думаю, нельзя сказать ничего более действенного с целью подтвердить мою мысль, нежели то, что ты так пространно изложил: я сам, слушая, дивился, куда клонится твоя речь и чем она кончится.
Августин
Да она еще и не кончена, — ты ее прервал; мне оставалось сделать следующее заключение: несмотря на то что множество летучих уколов поражает вас со всех сторон, ничто не проникает внутрь достаточно глубоко, ибо сердца несчастных огрубели от долгой привычки и спасительные напоминания отскакивают от затверделой, как мозоль, кожи; а потому ты мало сыщешь людей, достаточно глубоко сознающих, что им неизбежно предстоит умереть.
Франциск
Значит, немногим известно то определение человека, которое, однако, так часто повторяется во всех школах, что оно кажется, давно уже должно было не только утомить уши слушающих, но даже сокрушить колонны зданий?
Августин
Такова болтливость диалектиков, которой никогда не будет конца; она в изобилии плодит подобного рода определения, налагающие оковы на ум и дающие повод к бесконечным спорам. Если ты спросишь у кого-нибудь из их шайки определения человека или даже любой другой вещи, у него всегда есть готовый ответ; если ты захочешь пойти дальше, он будет молчать, или, если он непрерывным разглагольствованием выработал в себе легкость речи и беззастенчивость, по самому характеру его ответа будет видно, что он лишен ясного представления об определяемой вещи. Этому надменно-презрительному, попусту любопытствующему отродью хочется кинуть в лицо: «Несчастные! К чему вы вечно надрываетесь понапрасну и бессмысленными тонкостями изнуряете свой ум? К чему, забывая самые вещи, вы стареете над словами и с седеющими волосами и морщинистым лбом занимаетесь ребяческим вздором? Пусть бы, по крайней мере, ваше безумие вредило только вам самим, а не калечило так часто благородные умы молодежи!
Франциск
Признаюсь, нельзя с достаточной резкостью порицать этот чудовищный род учености. Однако, увлекшись жаром речи, ты забыл кончить, что начал, об определении человека.
Августин
Мне казалось, что я сказал более чем достаточно; но скажу яснее: человек — животное, или, скорее, царь всех животных. Нет столь грубого пастуха, который не знал бы этого, а с другой стороны, всякий ребенок, если спросить его, признает, что человек — одаренное разумом и смертное животное.
Франциск
Это определение известно всем.
Августин
Напротив, очень немногим.
Франциск
Как так?
Августин
Если ты увидишь кого-нибудь, в ком разумное начало достигло такой силы, что он свою жизнь располагает согласно с разумом, ему одному подчиняет свои вожделения, его уздою сдерживает движения своей души и понимает, что только разум отличает его от дикого зверя, что и самое имя человека он заслуживает лишь настолько, насколько руководится разумом; главное же, если он так проникнут сознанием своей смертности, что помнит о ней непрестанно, мыслью о ней обуздывает себя и, презирая преходящие земные вещи, жаждет той жизни, где, обрев полноту разума, он перестанет быть смертным, — тогда ты можешь сказать, что в лице этого человека ты получил верное и полезное представление об определении человека. Именно об этом шла у нас речь, и я сказал, что лишь немногие основательно знают это или достаточно размышляют об этом.
Франциск
До сих пор я считал себя в числе этих немногих.
Августин
Я и не отрицаю, что, передумывая в течение всей жизни столь многое, что тебе довелось узнать частью в школе опыта, частью из чтения книг, ты неоднократно останавливался мыслью и на смерти; но это размышление не проникало в тебя достаточно глубоко и не внедрялось достаточно прочно.
Франциск
Что ты называешь «глубоко проникать»? Хотя, как мне кажется, я понимаю тебя, но хотел бы, чтобы ты объяснил мне точнее.
Августин
Вот в чем дело. Общеизвестно и даже славнейшими из сонма философов засвидетельствовано, что среди вещей, наводящих страх, первенство принадлежит смерти до такой степени, что самый звук слова «смерть» искони кажется человеку жестоким и отталкивающим. Однако недостаточно воспринимать этот звук внешним слухом или мимолетно вспоминать о самой вещи: лучше изредка, но дольше помнить о нем и пристальным размышлением представлять себе отдельные члены умирающего — как уже холодеют конечности, а середина тела еще пылает и обливается предсмертным потом, как судорожно поднимается и опускается живот, как жизненнае сила слабеет от близости смерти, — и эти глубоко запавшие гаснущие глаза, взор, полный слез, наморщенный свинцово-серый лоб, впалые щеки, почерневшие зубы, твердый, заостренный нос, губы, на которых выступает пена, цепенеющий и покрытый коркой язык, сухое небо, усталую голову, задыхающуюся грудь, хриплое бормотанье и тяжкие вздохи, смрадный запах всего тела и в особенности ужасный вид искаженного лица. Все это будет представляться легче и как бы наглядно во всей совокупности, если человек станет внимательно вдумываться в виденную им картину чьей-нибудь памятной смерти, ибо виденное прочнее запечатлевается в памяти, нежели слышанное. Поэтому в некоторых монашеских орденах, притом наиболее благочестивых, еще и в наше время, враждебное добрым обычаям, не без глубокой мудрости соблюдается правило, чтобы послушествующие этому строгому уставу созерцали тела усопших в то время, когда их моют и готовят к погребению, дабы воспоминание о горестном и плачевном зрелище, коего они были очевидцами, служило им вечным предостережением и удерживало страхом их души от всех надежд преходящего мира. Вот что я разумел под словами «глубоко проникать», а не так, как вы случайно, по привычке произносите слово «смерть», вроде того как вы изо дня в день повторяете, что ничего нет более достоверного, нежели смерть, и ничего менее достоверного, нежели час смерти, и тому подобное; все это проходит без следа и не укореняется в памяти.
Франциск
Тем легче соглашаюсь с тобою, что узнаю теперь в твоих словах многое такое, что я часто молча говорю сам себе. Однако напечатлей, если возможно, в моей памяти какой-нибудь знак, который бы отныне предостерегал меня, дабы я не лгал самому себе и не обольщался моими заблуждениями, ибо, сколько я вижу, от стези добродетели отклоняет умы именно то, что люди, признав цель достигнутой, не стремятся дальше.
Августин
Мне приятно слышать это от тебя, ибо это речь не праздного и зависящего от случайностей, а многосторонне взвешивающего ума. Итак, даю тебе знак, который никогда тебя не обманет: каждый раз, когда, размышляя о смерти, ты останешься неподвижным, знай, что ты размышлял без пользы, как о любой другой вещи; но если во время самого размышления ты будешь цепенеть, дрожать и бледнеть, если тебе будет казаться, что ты уже терпишь смертные муки; если, сверх того, тебе придет на мысль, что лишь только душа выйдет из этих членов, она должна тотчас предстать на вечный суд и дать точнейший отчет в своих поступках и словах за всю протекшую жизнь, наконец, что более нечего надеяться ни на телесную красоту, ни на мирскую славу, ни на талант, ни на красноречие, ни на богатство или могущество, что судью нельзя ни подкупить, ни обмануть, ни умилостивить, что сама смерть не конец страданий, а лишь переход к новым; если к тому же ты представишь себе тысячи разнообразных истязаний и пыток, и треск и гул преисподней, и серные реки, и кромешную тьму, и мстительных фурий, наконец, весь ужас темного Орка в целом, и, что превосходит все эти беды, бесконечную непрерывность мучений, и отсутствие всякой надежды на их прекращение, и сознание, что Господь уже более не сжалился и гнев его пребудет вовеки; если все это одновременно предстанет твоему взору, не как выдумка, а как действительность, не как возможность, а как необходимость неминуемая и почти уже наступившая, и если ты будешь не мимоходом, а усердно предаваться этим тревогам, и не с отчаянием, а с полной надеждою, что Божья десница властна и готова исторгнуть тебя из всех этих бед, лишь бы ты обнаружил способность к исправлению, и если ты искренне пожелаешь подняться и будешь стоек в своем желании, — тогда будь уверен, что ты размышлял не напрасно.
Франциск
Признаюсь, ты глубоко потряс меня, нагромоздив пред моими глазами все эти ужасы, но так да дарует мне Господь прощение, как верно то, что я изо дня в день предаюсь этим размышлениям, особенно по ночам, когда дух, освободившись от дневных забот, сосредоточивается в самом себе, тогда я простираю свое тело наподобие умирающего и пристально воображаю себе час моей смерти и все страшное, что ум переживает в тот час, до такой степени, что, мнится, — я уже лежу в агонии; иногда я въявь вижу ад и все то страшное, о чем ты рассказываешь, — и это зрелище так сильно потрясает меня, что я встаю, дрожа от страха, и часто, к ужасу стоящих подле, у меня вырываются такие слова: «Горе мне! Что я делаю? Что терплю? Какой исход бедствий готовит мне судьба? Иисус, помоги:
Сильный, исхить из сих бедствий меня...
Руку злосчастному дай и с собой пронеси через волны,
Чтобы хоть в смерти я мог отдохнуть на бреге покоя».[269]
И многое еще в этом роде я говорю сам себе наподобие умалишенных, что исторгает внезапный порыв из расстроенной, потрясенной страхом души, много говорю и с друзьями и своими рыданиями порой довожу других до слез; а после слез я возвращаюсь к привычному образу жизни. Итак, что же удерживает меня? Какое скрытое препятствие виною, что это размышление доныне не дает мне ничего, кроме терзаний и страха? Я остаюсь тем же, каким был раньше и каковы те, с которыми, может быть, никогда в жизни не случалось ничего подобного, только несчастнее их, потому что они, какой бы ни ждал их конец, по крайней мере, сейчас наслаждаются здешними утехами, мой же и конец не обеспечен, и всякая утеха неизбежно облита этой горечью.
Августин
Не огорчайся, прошу тебя, когда ты должен радоваться, ибо чем большую сладость и удовольствие нечестивый извлекает из своих грехов, тем более несчастным и жалким должно его считать.
Франциск
Вероятно, потому, что тот, кто в самозабвении предается непрерывным наслаждениям, никогда не вступит на путь добродетели, тот же, кого среди плотских утех и щедрот фортуны что-то угнетает, — тот вспоминает о своем положении каждый раз, когда непостоянная и безрассудная веселость его покидает. Если же обоих ждет одинаковый конец, то я не понимаю, почему не должен считаться более счастливым тот, кто ныне радуется, хотя впоследствии будет скорбеть, нежели тот, кто и теперь не ощущает, и в дальнейшем не ждет радости, разве только тебя смущает мысль, что смех под конец обращается в горшую печаль.
Августин
Важнее то, что при падении с равной высоты тяжелее падает тот, кто совсем отбросил узду разума (а в наивысшем наслаждении ее совершенно теряют), нежели тот, кто, хотя бы слабо, еще удерживает ее; главным же образом я имею в виду сказанное тобою раньше: что на обращение одного можно надеяться, на обращение другого — нельзя.
Франциск
Это, на мой взгляд, верно; но не забыл ли ты между тем мой первый вопрос?
Августин
Какой?
Франциск
О том, что меня удерживает? Я спрашивал, почему напряженное размышление о смерти, которое, по твоим словам, оказывает такое чудесное действие, мне одному не принесло пользы?
Августин
Во-первых, потому, что ты рассматриваешь, может быть, как отдаленное то, что частью по причине чрезвычайной краткости жизни, частью ввиду обилия и разнообразия несчастных случайностей не может быть отдаленным; ибо мы почти все, как говорит Цицерон,[270] «делаем ту ошибку, что видим свою смерть вдалеке» (впрочем, некоторые толкователи, или вернее лжетолкователи пытались изменить этот текст, ставя отрицание пред глаголом и утверждая, что надо читать: «не видим свою смерть вдалеке»). Однако нет ни одного здравомыслящего человека, который бы вовсе не имел в виду смерти, а видеть издали — по существу то же, что иметь на виду. Одно это уже многих ввело в заблуждение насчет необходимости размышлять о смерти, так как всякий предполагает дожить до того предела, которого хотя и можно было бы достигнуть, но в силу естественных условий достигают лишь очень немногие. Почти к каждому умирающему применимы слова поэта:
Долгие годы себе он сулил и седин украшенье.[271]
Вот что могло тебе вредить, потому что и твой возраст, и крепкое телосложение, и умеренный образ жизни, быть может, внушали тебе эту надежду.
Франциск
Пожалуйста, не подозревай меня в чем-либо подобном; да сохрани меня Господь от такого безумия.
Чудовищу я ли доверюсь?[272] —
как говорит у Вергилия тот знаменитый мореплаватель. И я, носимый по обширному, грозному, бурному морю, веду через бушующие волны наперекор ветрам мой утлый челн, весь в щелях и готовый рассесться. Я хорошо знаю, что он недолго останется цел, и вижу — мне не осталось никакой надежды на спасение, разве только всемогущий милосердец соизволит; да, напрягши силы, поверну кормило и причалю к берегу, прежде чем погибнуть, дабы, проведя жизнь в открытом море, я мог умереть в гавани. Этому убеждению я обязан тем, что никогда, насколько помню, не сгорал жаждою богатства и могущества, которая на наших глазах сжигает многих людей не только одних лет со мною, но и преклонного возраста, перешагнувших среднюю меру жизни. В самом деле, что за безумие проводить всю жизнь в трудах и бедности, чтобы тотчас умереть среди стольких забот о накоплении богатства! Итак, я размышляю об этих страшных вещах не как о предстоящих в далеком будущем, а как о предстоящих вскоре, почти уже наступивших. Доселе не изгладился из моей памяти стих, которым я еще в ранней юности, написав другу о многом, заключил письмо:
А пока разглагольствуем так мы, — может быть,
Смерть неприметной тропой уж подкралась к порогу.
Если я мог сказать это тогда, что же я должен сказать теперь, когда я старше и опытом и годами? Все, что я вижу, что слышу, что чувствую, что мыслю, я привожу в связь единственно с этим, и если я не обманываю себя, думая так, то все еще остается в силе мой вопрос: что меня удерживает?
Августин
Смиренно благодари Господа, который снисходит обуздывать тебя столь спасительными вожжами и подстрекать столь острыми шпорами, ибо вряд ли возможно, чтобы человек, которого так вплотную изо дня в день преследует мысль о смерти, стал добычею вечной смерти. Но так как ты чувствуешь, и не без основания, что тебе чего-то недостает, то я попытаюсь показать тебе, что это за недостаток, дабы, устранив его, если Бог поможет, ты мог всецело предаться своему благому размышлению и свергнуть старое иго рабства, которое доныне гнетет тебя.
Франциск
Дай Бог, чтобы это удалось тебе и чтобы я был признан достойным такой милости.
Августин
Будешь признан, если пожелаешь, ибо это вполне достижимо. Дело в том, что в человеческих поступках участвуют два начала, и если одно из них отсутствует, то это неминуемо препятствует успеху. Поэтому желание не только должно быть налицо, но оно должно быть еще столь сильно, чтобы его по праву можно было назвать страстным влечением.
Франциск
Так будет впредь.
Августин
Знаешь ли, что вредит твоему размышлению?
Франциск
Об этом-то я и прошу, это я так давно жажду узнать.
Августин
Итак, слушай. Я не отрицаю, что твоя душа прекрасно устроена свыше, но, будь уверен, что благодаря соприкосновению с телом, в коем она заключена, она утратила значительную часть своего первоначального благородства, и больше того — оцепенела за столь долгий срок и как бы забыла и о своем происхождении, и о своем небесном творце. Мне кажется, что Вергилий превосходно изобразил как страсти, рождающиеся из общения с телом, так и забвение своей чистейшей природы, когда говорил:
Дышит мощь огневая, небесное теплится семя
В чадах земли; но связало ту мощь греховное тело,
Перстная плоть притупила, расслабила смертные члены.
В душах отсюда желанье, и страх, и довольство, и мука —
Сумрак в темнице слепой, и не брезжит эфир светоносный.[273]
Узнаешь ли ты в словах поэта то четырехглавое чудовище, которое так враждебно человеческой природе?
Франциск
Узнаю как нельзя яснее четырехчленную страсть души; она состоит из двух частей, сообразно отношению души к настоящему и будущему, и каждая из этих частей, в свою очередь, делится на две новые, сообразно пониманию добра и зла; так, словно в противоборстве четырех ветров гибнет спокойствие человеческого духа.
Августин
Твое наблюдение верно; на нас оправдываются слова апостола: «Тленное тело отягощает душу, и эта земная храмина подавляет многозаботливый ум». Ибо накопляются без счета идеи и образы видимых вещей, входят через плотские чувства и, будучи впущены поодиночке, толпами теснятся в недрах: души; они-то отягощают и приводят в замешательство душу, не созданную для этого и неспособную вместить так много уродства. Отсюда эта чумная рать химер, которая раздирает и дробит ваши мысли и своим пагубным разнообразием заграждает путь светоносным размышлениям, ведущим к единой высшей цели.
Франциск
Об этой чуме ты не раз превосходно говорил в различных местах, особенно в сочинении об Истинной вере[274] (которой она, как известно, главная помеха). На эту книгу я недавно напал, отвлекшись от чтения философов и поэтов, и прочитал ее с увлечением, не иначе как если кто, пустившись из любопытства в странствие за пределы своего отечества, вступает в какой-нибудь незнакомый ему знаменитый город и, восхищенный новой для него прелестью места, останавливается всюду и осматривает все, что попадается на пути.
Августин
Между тем ты можешь убедиться, что эта книга, хотя и в других выражениях (как подобало наставнику кафолической истины), воспроизводит в значительной мере учение философов, преимущественно Платона и Сократа, и, чтобы ничего не скрыть от тебя, признаюсь, что начать эту книгу побудило меня в особенности одно слово твоего Цицерона. Бог поддержал мое начинание, и немногие семена дали богатую жатву. Но вернемся к нашему предмету.
Франциск
Охотно, досточтимый отец. Но раньше прошу об одном: не скрой от меня того слова, которое, как ты говоришь, внушило тебе замысел столь прекрасного произведения.
Августин
Цицерон, уже проникнутый ненавистью к заблуждениям своего времени, говорит где-то: «Они ничего не умели видеть душою и все сводили к чувственному зрению; но задача всякого сильного духа — отвлекать мысль от чувственных впечатлений и мышление — от привычки». Так сказал он; я же, избрав эти слова как бы фундаментом, построил на нем то произведение, которое, по твоим словам, тебе нравится.
Франциск
Я знаю это место: оно в «Тускуланских беседах». Я заметил, что в своих сочинениях, здесь и в других местах, ты охотно пользовался этим изречением Цицерона, и не без основания, потому что оно принадлежит к числу тех, в которых истина сочетается с изяществом и возвышенностью. Но теперь, если тебе угодно, вернись наконец к нашей теме.
Августин
Именно эта чума вредила тебе, и если ты не остережешься, она очень скоро погубит тебя, ибо загроможденная своими химерами, подавленная многочисленными и разнообразными заботами, которые непримиримо борются друг с другом, слабая душа не в силах взвешивать, которую из них она раньше всего должна удовлетворить, какую удалить, и всей ее силы и всего времени, отмеренного ей скупой рукою, не хватает ей на столько хлопот. Подобно тому как обыкновенно случается с теми, кто много сеет на тесном месте, что ростки давя один на другой, мешают друг другу, так и в твоей слишком занятой душе корни не производят ничего полезного и не прозябает ничего плодоносного, и ты беспомощно мечешься то сюда, то туда в странной нерешительности и ничему не отдаешься вполне, всей душою. Поэтому каждый раз, когда дух, способный при благоприятных условиях восстановить свое благородство, обращается к тем мыслям о смерти и ко всему другому, что ведет к жизни, и по врожденному влечению углубляется в самого себя, — он не в силах удержаться там: толпа разнообразных забот теснит его и отбрасывает назад. Так по причине чрезмерной подвижности гибнет столь благодетельное намерение и возникает тот внутренний раздор, о котором мы уже много говорили, и то беспокойство гневающейся на самое себя души, когда она с отвращением смотрит на свою грязь — и не смывает ее, видит свои кривые пути — и не покидает их, страшится грозящей опасности — и не ищет избегнуть ее.
Франциск
Горе мне, несчастному! Теперь ты глубоко погрузил руку в мою рану. Там гнездится моя боль, оттуда грозит мне смерть.
Августин
В добрый час! Оцепенение покинуло тебя. Но так как наша нынешняя беседа уже достаточно длилась без перерыва, то отложим остальное, если позволишь, на завтра, а теперь немного отдохнем в молчании.
Франциск
Покой и молчание будут очень кстати при моей усталости.
Августин
Достаточно ли мы отдохнули?
Франциск
Как будто бы, да.
Августин
Каково теперь твое настроение? И велика ли твоя доверенность? Ибо упование больного — важный залог выздоровления.
Франциск
На себя мне нечего надеяться; вся моя надежда — на Бога.
Августин
Это разумно. Но теперь возвращаюсь к делу. Многое тебе досаждает, многое оглушает тебя, и ты сам до сих пор не знаешь, сколь многочисленны и сколь сильны окружающие тебя враги. Как человек, видящий густую рать вдали, обыкновенно по ошибке презирает малочисленность врагов, но, по мере того как войско подходит ближе и наступающие когорты все раздельнее предстают пред его глазами, ослепляя его блеском своего оружия, его страх растет и он раскаивается в том, что боялся меньше, чем должно было, — так, думаю, случится и с тобою, когда я соберу пред твоими глазами беды, осаждающие и теснящие тебя со всех сторон; тебе будет стыдно, что ты меньше огорчался и боялся, чем следовало, и уж не будет тебе казаться странным, что твоя душа, так тесно обложенная, не могла прорваться через неприятельские ряды. Ты, несомненно, увидишь, сколь многими противоположными помыслами была подавлена та благотворная мысль, до которой я стараюсь поднять тебя.
Франциск
Я трепещу в ужасе, ибо если я всегда сознавал, что опасность моя велика, а, по твоим словам, она настолько превышает мою оценку, что в сравнении с тем, чего мне следовало бояться, я почти совсем не боялся, — то какая мне остается надежда?
Августин
Худшее из всех несчастий — отчаяние, и кто предается отчаянию, предается ему всегда преждевременно; поэтому я хотел бы прежде всего внушить тебе, что отнюдь не следует отчаиваться.
Франциск
Я знал это, но страх отбил у меня память.
Августин
Теперь обрати ко мне взор и душу; говоря словами наиболее любезного тебе поэта,
Сколько народов сошлись, — взгляни! Какие твердыни,
Двери замкнув, на тебя и твоих изощряют железо![275]
Смотри, какие западни ставит тебе мир, сколько пустых надежд тебя обуревает, сколько терзает тебя ненужных забот. Начну с того, что от первых дней творения ввергало в гибель те благороднейшие души; ты должен всячески заботиться, чтобы не впасть в гибель по их примеру. Сколь многие вещи уносят твою душу на пагубных крыльях и после того, как она под предлогом своего врожденного благородства забудет о своей столько раз доказанной опытом неустойчивости, теребят, наполняют и кружат ее, не позволяют ей думать ни о чем другом и внушают ей надменную уверенность в своих силах и самодовольство, доходящее до ненависти к Творцу. Но хотя бы эти вещи действительно были так значительны, какими ты их воображаешь, они должны были бы внушать тебе не гордость, а смирение, так как ты должен помнить, что эти редкие блага достались тебе отнюдь не в силу твоих заслуг. Ибо что делает души подданных более покорными не скажу вечному, но земному владыке, как не зрелище его щедрости, вовсе не вызванной их заслугами? Они стараются тогда добрыми деяниями оправдать милость, которую они должны были бы ранее заслужить. Но теперь тебе будет очень легко понять, как ничтожно все, чем ты гордишься. Ты полагаешься на свой талант, хвалишься начитанностью, восхищаешься своим красноречием и красотою своего смертного тела. Между тем разве; ты не видишь, как часто твой талант изменяет тебе во всевозможных делах и как много есть отраслей искусства, в которых ты неспособен сравняться по мастерству с самыми жалкими людьми? Больше того, ты найдешь презренных и ничтожных животных, чьим созданиям ты не в силах подражать при всех усилиях. Теперь попробуй гордись своими дарованиями! А чтение твое — что было в нем прока? Из того многого, что ты прочитал, многое ли внедрилось в твою душу, пустило корни, принесло зрелые плоды? Вглядись пристально в свою душу — ты убедишься, что все, что ты знаешь, в сравнении с тем, чего ты не знаешь, представляет такое же отношение, как ручеек, высыхающий от летнего зноя, по сравнению с океаном. Да и много знать — на что годится, если, изучив круговращение неба и земли, и протяжение моря, и бег светил, и свойства трав и камней, и тайны природы, вы остаетесь сами себе неизвестными? Если, узнав с помощью Писания прямой путь на крутизну добродетели, вы даете безумию водить вас вкривь и вкось неверной дорогою? Если, помня деяния всех славных мужей, какие жили когда-либо, вы не заботитесь о том, что сами делаете ежедневно? А о красноречии что я могу сказать, как не то, в чем ты сам должен сознаться, — что в своем расчете на него ты не раз бывал обманут? И какая польза в том, что слушатели, быть может, одобряли твою речь, если твоим же судом она осуждалась? Ибо хотя рукоплескания слушателей кажутся немаловажным успехом красноречия, но если отсутствует внутреннее одобрение самого оратора, — много ли радости может доставить этот площадной шум? Как ты очаруешь раньше самого себя? Для того-то, конечно, подчас тебе не удавалось стяжать красноречием ожидаемой славы, дабы ты на легком примере мог видеть, какими вздорными пустяками ты кичишься. Ибо, спрашиваю тебя, что может быть ребячливее или даже безумнее, как в полной беспечности обо всем другом и в совершенной косности тратить время на изучение слов и, никогда не видя подслеповатыми глазами собственной мерзости, так услаждаться своей речью, подобно иным певчим пташкам, которые, говорят, до того упиваются сладостью собственного пенья, что умирают от этого? И, что должно еще более заставить тебя краснеть, не раз случалось с тобою, что ты оказывался бессильным изобразить словами те из вещей обычных и повседневных, которые казались тебе недостойными твоего красноречия. А сколь многое в природе не может быть названо за отсутствием собственного имени? Сколь много сверх того вещей, которые хотя и имеют каждая свое особенное название, но выразить их ценность словами — это чувствуется раньше всякого опыта — красноречие смертных бессильно? Сколько раз я слышал твои жалобы, сколько раз видел тебя безмолвным и негодующим потому, что и язык и перо оказывались неспособными вполне выразить то, что для мыслящего ума было совершенно ясно и легко понятно? Итак, чего же стоит красноречие, раз оно так скудно и хрупко, раз оно и всего не объемлет, и объятого не в силах охватить целиком? Греки обыкновенно упрекают вас в скудости слов, вы, в свою очередь, греков. Правда, Сенека считает их язык более богатым, но Марк Туллий во введении к своему сочинению о пределах блага и зла говорит: «Не могу надивиться, откуда взялось это необычайное презрение ко всему отечественному. Обсуждать это здесь неуместно, но так я думаю и так часто высказывал: латинский язык не только не скуден, как обычно думают, но даже богаче греческого». То же самое он говорит во многих других местах, а в «Тускуланских беседах» восклицает в ходе рассуждения: «О Греция, вечно считающая себя богатой словами, как ты бедна ими!» И он сказал это с полным убеждением, как человек, сознававший себя первенствующим в латинском красноречии и дерзавший уже тогда оспаривать у Греции славу в этом деле. Вспомним также, что писал в своих «Декламациях» помянутый Сенека, страстный почитатель греческого языка. «Все, — говорит он, — римское красноречие может противопоставить заносчивой Греции или чем оно превосходит ее, — все расцвело вокруг Цицерона». Это высокая похвала, но, без всякого сомнения, вполне справедливая. Таким образом, как видишь, относительно первенства в красноречии идет большой шор не только между вами и греками, но даже между первейшими из наших ученых, и в этом лагере есть люди, которые стоят за них, как в том лагере иные, может быть, держат нашу сторону, что сообщают, например, о знаменитом философе Плутархе. Наконец, наш Сенека хотя и преклоняется, как я сказал, пред Цицероном, очарованный величием его сладостной речи, но в остальном отдает пальму первенства Греции. Цицерон держится противоположного мнения. Если же ты хочешь знать мое суждение об этих вещах, то я признаю правыми обе стороны — и тех, кто считает Грецию бедной словами, и тех, кто такою считает Италию. Если так по праву говорят о двух столь знаменитых странах, — на что же могут рассчитывать другие? Подумай, кроме того, как мало ты можешь в этом деле полагаться на свои силы, раз ты знаешь, что вся страна, которой ты лишь ничтожная часть, скудна речью; и тогда тебе станет стыдно, что ты потратил столько времени на дело, в котором полного успеха и невозможно достигнуть, да если бы и было возможно, этот успех был бы совершенно бесплоден. Но перехожу к другим вещам. Ты горд добрыми качествами этого твоего тела? «И не видишь опасностей, окружающих тебя»[276]. Но что тебе нравится в твоем теле? Мощность его или цветущее здоровье? Но усталость, возникающая от ничтожных причин, и приступы разнообразных болезней, и укус крохотного червячка, и самый легкий сквозной ветер, и многое в этом роде доказывают, что ничего нет более хрупкого. Или, может быть, тебя обольщает блеск твоей красоты и, видя цвет своего лица или черты его, ты находишь основание удивляться, восхищаться и радоваться? И не устрашила тебя история Нарцисса, и вид мерзости телесной не научил тебя, как жалок ты внутри, и, довольный благообразием внешней оболочки, ты не простираешь дальше свой умственный взор? Но и, помимо других доводов, которые неисчислимы, уже тревожный бег твоей жизни, ежедневно что-нибудь уносящий, должен был бы яснее дня показать тебе, что и красота — тленный и скоропреходящий цвет. А если бы ты почему-нибудь — чего ты не посмеешь сказать — и считал себя обеспеченным против старости, болезней и всего вообще, что искажает красоту тела, — по крайней мере ты должен был не забывать того последнего, которое разрушает все дотла, и глубоко запечатлеть в своей душе слова сатирика:
Смерть единая учит,
Как ничтожны людские тела.[277]
Вот, если не ошибаюсь, те вещи, которые, питая твою гордыню, мешают тебе сознавать униженность твоего положения и помнить о смерти. Есть и другие причины, к которым теперь я хочу перейти.
Франциск
Остановись на минуту, прошу тебя, иначе, подавленный многочисленностью твоих обвинений, я не смогу оправиться, чтобы дать ответ.
Августин
Говори, я охотно подожду.
Франциск
Не в малое удивление ты поверг меня, поставив мне в упрек многое такое, что, я уверен, никогда не проникало в мой дух. Я ли, по-твоему, полагался на свое дарование? Но поистине единственный признак моего дарования — тот, что я нисколько не доверял ему. Я ли кичусь книжной начитанностью, давшей мне так мало знаний и так много забот? Можно ли сказать, что я домогался ораторской славы, когда, как ты сам упомянул, именно недостаточность слова для выражения моих мыслей возбуждает во мне сильнейшую досаду? Или ты задался целью испытать меня? Потому что ты знаешь, что я всегда сознавал свое ничтожество, и если подчас ставил себя во что-нибудь, то это случалось лишь тогда, когда я видел невежество других, ибо, как я часто говорю, мы дошли до такого положения, что, по известному выражению Цицерона, ценность человека определяется у нас скорее «слабостью других», нежели его «собственной силою». Да если бы и выпали мне на долю обильно те качества, о которых ты говоришь, чем же они так пышно украсили бы меня, чтобы я мог возгордиться? Я слишком хорошо знаю себя и не так легкомыслен, чтобы этот соблазн мог волновать меня. Ибо сколь малую пользу принесли мне и талант, и знания, и красноречие, раз они ничем не облегчили недугов, терзающих мою душу, на что, помнится, я обстоятельно жаловался в одном письме![278] А уж что ты как будто серьезно говорил о моих телесных преимуществах, это едва не вызвало у меня смеха. Я ли полагал свою надежду на это смертное и бренное жалкое тело, когда я изо дня в день ощущаю его разрушение? Избави Бог. В юности, признаюсь, я заботился о своей прическе и об украшении своего лица; но вместе с ранними годами эта забота исчезла, и теперь я по опыту знаю, что прав император Домициан,[279] который, говоря о самом себе в письме к другу и жалуясь на чрезвычайную скоротечность телесной красоты, писал: «Знай, что ничего нет приятнее красоты и ничего кратковременнее».
Августин
Я мог бы многое возразить на это, но предпочитаю, чтобы: тебя пристыдила не моя речь, а твоя совесть. Я не буду действовать упорно и пыткою исторгать у тебя слова, но подобней великодушным мстителям удовольствуюсь простым соглашением, а именно попрошу тебя, чтобы ты впредь всеми силами устранял от себя то, чего, по твоим словам, ты избегал доны! не; а если когда-нибудь красота лица начнет соблазнять твою душу, — подумай, какой вид примут вскоре твои члены, которые теперь тебе нравятся, как гадки и отвратительны они будут и сколь ужасными показались бы тебе самому, если бы ты мог тогда их видеть, и часто повторяй себе известные слове философа:[280] «Я рожден для высшего назначения, а не для того чтобы быть рабом своего тела». Ибо поистине нет большего безумия, как то, что люди, не радея о самих себе, холят члени обитаемого ими тела. Если бы кто-нибудь был на краткое время ввергнут в темную, сырую и зловонную темницу, не стал ли бы он, пока рассудок в нем цел, остерегаться, насколько возможно, всякого соприкосновения со стенами и полом и, ежеминутно готовый к выходу, следить чутким ухом приближение своего освободителя? А если бы он оставил эти предосторожности и, весь обмазанный ужасной грязью темницы, со страхом думал бы о выходе; если бы он усердно и заботливо разрисовывал и украшал его стены, тщетно стараясь преобразить естественный вид мокрой от сырости кельи, — не должно ли бы по справедливости признать его безумным и жалким? Так и вы, несчастные, знаете и любите вашу темницу и прилепляетесь к ней, хотя вас скоро выведут или, вернее, выволокут из нее, и силитесь изукрасить ее, тогда как вам следовало бы ее ненавидеть, как ты сам в твоей «Африке»[281] вложил в уста отцу Великого Сципиона эти слова:
Путы мы ненавидим, и внешние цепи страшны нам;
То же, что ныне мы любим — тягчайшие узы свободы.
Прекрасное изречение, только бы ты сам сказал себе то, что заставляешь говорить других. Не могу скрыть, что одно слово, которое ты, может быть, считаешь самым скромным во всей своей речи, мне кажется наиболее дерзким.
Франциск
Жалею, если сказал что-нибудь надменное, но если деяниям и речам дает меру душа, беру мою во свидетельницы, что я не сказал ничего дерзкого.
Августин
Однако унижать других — гораздо худший вид гордости, чем превозносить себя не по заслугам, и я охотно предпочел бы, чтобы прославлял остальных, а себя ставил еще выше их, нежели, чтобы, растоптав всех, ты с неслыханной гордостью выковал из презрения к другим щит для своей скромности.
Франциск
Прими это как желаешь, но я ни себе, ни другим не придаю большой цены. Мне противно рассказывать, какое мнение я имею о большинстве людей на основании опыта.
Августин
Себя презирать — всего безопаснее, других же — крайне опасно и к тому же вполне бесполезно. Но перейдем к дальнейшему. Знаешь ли, что еще отвращает тебя от цели?
Франциск
Скажи все что угодно, только в одном не обвини меня: в зависти.
Августин
Я хотел бы, чтоб гордость вредила тебе не больше, чем зависть, потому что от этого порока ты, на мой взгляд, свободен. Но я хочу сказать о другом.
Франциск
Отныне ты не смутишь меня никаким обвинением. Скажи открыто, что заставляет меня блуждать вкривь и вкось?
Августин
Жадное стремление к земным благам.
Франциск
Заклинаю тебя, перестань. Большей нелепости я никогда не слыхал.
Августин
Ты сразу вышел из себя и забыл собственное обещание. Ведь речь идет уже совсем не о зависти.
Франциск
Но об алчности, а этот порок едва ли кому более чужд, чем мне.
Августин
Ты много оправдываешься, но верь мне, — ты не так свободен от этой заразы, как тебе представляется.
Франциск
Я-то не свободен от порока алчности?
Августин
И даже от честолюбия.
Франциск
Ну что ж, тесни меня, нагромождай, исполняй твою должность обвинителя. Я жду, какую новую рану ты захочешь нанести мне.
Августин
Подлинное свидетельство истины ты называешь обвинением и раною? Поистине, прав был сатирик, сказав:
Тот обвинителем станет, кто выскажет истину...[282]
и не менее справедливы слова комика:
Угодливость родит приязнь, а правда — злость.[283]
Но скажи мне, пожалуйста: к чему эти беспокойства и заботы, гложущие твою душу? Для чего понадобилось тебе в пределах столь короткой жизни строить столь далекие надежды?
Жизни размеренный срок
Нас учит: безумен умысел дальний.
Ты постоянно читаешь это, но оставляешь без внимания. Ты ответишь, вероятно, что тобою руководит в этом деле любовь к друзьям, и постараешься дать красивое имя своему заблуждению. Но какое безумие объявлять войну и ненависть себе самому из желания быть кому-нибудь другом!
Франциск
Я не так черств и бездушен, чтобы чураться заботы о моих друзьях, особенно о тех, к кому я привязан ради их добродетели или заслуг; ибо пред одними из моих друзей я преклоняюсь, других уважаю, иных люблю, иных жалею; но, с другой стороны, я и не столь великодушен, чтобы обрекать себя на гибель ради друзей. Разум велит мне, пока я жив, иметь кое-какой запас для дневного пропитания; отсюда мое желание (так как ты мечешь в меня Горациевы копья, то пусть прикроет меня Горациев щит):
Был бы лишь книг хороший запас да в житнице хлеба
На год, — не жить на авось, не висеть меж надеждой и страхом.[284]
И так как я хочу, говоря его же словами, «обеспечить себе старость приличную и не чуждую Музам»,[285] и так как сильно боюсь превратностей сколько-нибудь долгой жизни, я заблаговременно принимаю меры против того и другого и мешаю с поэтическими занятиями заботы о моих частных делах. Но я делаю это спустя рукава, так что до очевидности ясно, что я лишь по нужде унижаюсь до этих забот.
Августин
Вижу, как глубоко внедрились в твое сердце эти мысли, которые должны служить оправданием безумию. Но почему ты не запечатлел в своей душе и этих слов сатирика:
Что мне богатства твои, такою накоплены пыткой?
Это ль еще не безумье, не явное мысли затменье —
Жить всю жизнь в нищете, умереть вожделея богатым?[286]
Вероятно, тебе кажется очень заманчивым умереть на ложе, покрытом пурпурными тканями, лежать в мраморной гробнице и завещать твоим преемникам спор о богатом наследстве; ведь потому вы и жаждете богатства, что оно доставляет эти преимущества. Бесплодный и, верь мне, безумный труд! Рассмотри в общем человеческую природу и ты увидишь, что она довольствуется малым, если же ты поразмыслишь о собственной, то едва ли рождался человек, который мог бы удовлетворяться меньшим, когда бы только всеобщее заблуждение не сбило тебя с толку. Есть указание или на общественные нравы, или на характер самого говорящего в словах поэта:
Скудно питает земля: с деревьев плод каменистый —
Желудь сбираю, кизиль; вырываю травные корни.[287]
Ты же, напротив, должен признать, что ничего нет вкуснее и приятнее такой пищи, пока ты живешь сообразно своим убеждениям, а не законам безумствующей толпы. Итак, зачем ты мучаешь себя? Если ты будешь мерить по своей натуре, то ты уже давно богат, а стать богатым по оценке толпы ты никогда не сможешь;[288] чего-нибудь всегда будет не хватать, и погоня за недостающим будет вовлекать тебя в бездны страстей. Помнишь ли, как ты некогда наслаждался своей бродячей жизнью в отдаленной усадьбе? То, прилегши на мураву лугов, ты внимал ворчливому журчанью потока; то, сидя на открытом холме, измерял свободным взглядом простертую пред тобою равнину; то в тени среди палимой солнцем долины одолевал тебя сладкий сон, и ты наслаждался желанной тишиною; и никогда не был празден твой ум, но всегда занят какою-нибудь высокой мыслью, и, сопутствуемый одними Музами, ты никогда не был один; наконец, когда с заходом солнца ты возвращался в свое тесное жилище, довольный своим достоянием, подобно тому старцу, о котором Вергилий говорит:
Был он в душе богаче царей, как вечером поздно
В дом возвращаясь, столы отягчал некупленным яством,[289] —
разве тогда ты не считал себя без сравнения самым богатым и самым счастливым из смертных?
Франциск
Увы, теперь я уверен в этом и, вспоминая то время, вздыхаю.
Августин
О чем ты вздыхаешь и кто, безумный, вверг тебя в эту скорбь? Виною твой собственный дух, ибо ему стало стыдно подчиняться так долго законам своей природы и он полагает, что не разбил оков своего рабства; он-то увлекает тебя неистово и, если ты не затянешь узды, ввергнет тебя в смертную гибель. Лишь только тебе начали приедаться плоды твоих дерев, лишь только ты стал гнушаться простой одеждой и обществом сельских жителей, ненасытная алчность снова бросила тебя в шумный водоворот городов. Как привольно, как спокойно ты живешь здесь, это видно по твоему лицу и твоим речам. И точно, каких страданий ты не видел здесь? Но, упорно пренебрегая печальным опытом, ты все еще колеблешься, вероятно, потому, что ты опутан сетями грехов, и потому, что Господу угодно, чтобы ты там же по собственной воле промотал свою жалкую старость, где под эгидой наставника протекло твое детство. Я был с тобою, когда еще отроком ты не знал никакой алчности, никакого честолюбия и подавал надежду стать великим человеком. С тех пор твой нрав переменился, несчастный! И теперь, чем более ты приближаешься к исходу, тем усерднее ты копишь деньги на дорогу. Чем же это кончится? Очевидно, тем, что смертный час, который, может быть, уже близок для тебя и, наверное, не может быть далек, застанет тебя, полуживого, но все еще снедаемого жаждою золота, склонившимся над счетной книгою, ибо то, что возрастает с каждым днем, неизбежно должно в последний день достигнуть наивысшей степени и превзойти меру дозволенного.
Франциск
Что же преступного в том, что, предвидя бедную старость, я заранее собираю запас на усталые годы?
Августин
Какая смешная заботливость и какое безумное нерадение — с тревогой заранее думать о возрасте, которого ты, может быть, вовсе не достигнешь или в котором проживешь; лишь самое краткое время, и забывать о том часе, который неизбежно наступит, и наступит невозвратно! Но таков ваш мерзкий обычай: печетесь о преходящем, а вечным пренебрегаете. Что же касается того, что ты стараешься оправдать твое заблуждение страхом бедности на склоне лет, то это внушил тебе, я думаю, стих Вергилия:[290]
И муравей хлопотливый, боящийся старости нищей, —
его-то ты взял себе в образец, что и простительно ввиду слов сатирика:
И хлада и глада,
Как муравей, их учитель запасливый, трусят заране.[291]
Но если ты не всецело предался муравьиной науке, ты можешь понять, что нет ничего более жалкого и безрассудного, как всю жизнь терпеть бедность, чтобы не терпеть ее когда-нибудь после. Не думай, впрочем, что я предлагаю тебе бедность. Вовсе нет, но лишь переносить ее, если человеческой судьбе это будет угодно. Думаю, что во всяком положении не следует бросаться в крайности. Поэтому я не приглашаю тебя следовать примеру тех, кто говорит: «Для поддержания человеческой жизни достаточно хлеба и воды; с ними человек не беден; кто ими удовлетворяет свои желания, тот счастьем равен Юпитеру»[292]. Я не ограничу средний уровень человеческих потребностей речной водою и дарами Цереры; эти пышные изречения оскорбляют человеческий слух и издавна нестерпимы. Нет, снисходя к твоей немощи, я учу тебя не изнурять, а лишь обуздывать свое естество. Твоего имущества достало бы на твои неотложные потребности, если бы ты сам довлел себе; а теперь ты сам виною той нужды, которую ты терпишь. Ибо с умножением богатства умножаются потребности и заботы; эта истина уже столько раз высказывалась, что не нуждается в дальнейших доказательствах. Какое странное заблуждение и какая печальная слепота, что человеческий дух, вопреки своей прекрасной природе и своему небесному происхождению, пренебрегая небесным, жаждет земных металлов! Прошу тебя, подумай об этом серьезно и напряги твой умственный взор, дабы не застил ему истины блеск золота, сверкающий кругом. Каждый раз, когда, влекомый крючьями любостяжания, ты спускаешься от своих высоких забот к этим низменным, разве ты не чувствуешь, что ты сброшен с неба на землю и низвергнут с далеких звезд в глубочайшую пропасть?
Франциск
Разумеется, чувствую, и невозможно сказать, как больно я ушибаюсь, падая.
Августин
Почему же многократный опыт не устрашает тебя и, поднявшись на высоты, ты не утверждаешь там прочнее своей стопы?
Франциск
Я силюсь всячески, но так как закон человеческой природы противоборствует моим усилиям, то я невольно срываюсь. Мне думается, не без основания древние поэты посвятили двойную вершину Парнаса двум богам, затем, чтобы молиться Аполлону, которого они называли богом духа, о подаче внутренней, душевной крепости, Вакху же — об удовлетворении их внешних потребностей. Эту мысль внушили мне не только уроки моего личного опыта, но и многочисленные свидетельства самых ученых людей, перечислением которых нет нужды докучать тебе. Поэтому, хотя вера в целую толпу богов и смешна, но это мнение поэтов не вовсе неразумно, и, применяя его к единому Богу, от которого исходит всякая благопотребная помощь, я едва ли уклоняюсь от здравого смысла. Или ты думаешь иначе?
Августин
Не отрицаю, что ты прав, но мне досадно видеть, как неравно ты делишь свое время. Когда-то ты целиком посвящал свою жизнь достойным трудам, и если по нужде тебе приходилось тратить сколько-нибудь времени на другие заботы, ты называл это время потерянным; а теперь ты уделяешь прекрасному лишь тот досуг, какой оставляют тебе заботы любостяжания. Кто пожелал бы достигнуть зрелого возраста, раз он так меняет стремления людей? Но где конец и где мера? Назначь себе предел, и когда достигнешь его, остановись и отдохни наконец. Ты знаешь, что эти слова, исходящие от человека, содержат в себе вещую мудрость:
Жадный беден всегда. Знай цель и предел вожделенья.
Какова же конечная цель твоих вожделений?[293]
Франциск
Не терпеть нужды и не иметь излишка, не повелевать другими и не быть в подчинении — вот моя цель.
Августин
Для того чтобы ни в чем не нуждаться, ты должен был бы стряхнуть с себя человеческое естество и стать Богом. Разве ты не знаешь, что из всех живых существ человек имеет наиболее нужд?
Франциск
Я очень часто слышал это, но хотел бы возобновить в своей памяти.
Августин
Взгляни на него, как он, наг и безобразен, с криком и плачем рождается, как несколько капель молока успокаивают его, как он дрожит и ползает и не может обойтись без чужой помощи, как бессловесные животные питают и одевают его, как он хрупок телом и душой неспокоен, осаждаем всевозможными болезнями и подвержен бесчисленным страстям, как он нерешителен, как обуреваем то радостью, то печалью, как немощен волею и неспособен обуздывать свои вожделения, как не ведает, что и в каком объеме ему полезно, где мера в пище и питье. Телесную пищу, которая для остальных живых существ лежит открыто, он принужден добывать тяжким трудом; от сна он тяжелеет, от еды его пучит, напитки делают его несдержанным, бдение ослабляет его, голод истощает, жажда сушит; он и жаден и робок; что имеет, на то глядит, с отвращением, а потеряв, оплакивает, озабочен сразу и настоящим, и прошедшим, и будущим, полон гордыни в унижении своем, хотя знает свою бренность; он более жалок, чей ничтожнейший червь; век его краток, жизнь ненадежна, удел неизбежен, и смерить грозит ему в тысяче форм.
Франциск
Ты нагромоздил бесчисленные беды и лишения, так что человеку почти приходится жалеть, что он родился человеком.
Августин
И вот, несмотря на такую немощность и бедность человека, ты мечтаешь приобрести богатство и могущество, каких не достигал еще ни один кесарь, ни один король.
Франциск
Кто употребил эти слова? Кто говорил о богатстве и могуществе?
Августин
Но есть ли большее богатство, как не нуждаться ни в чем? Есть ли большее могущество, как не быть никому подчиненным? Ибо короли и владыки земли, которых можно считать богаче всех, конечно, терпят нужду в бесчисленных вещах; даже полководцы находятся в зависимости от тех, над которыми они с виду начальствуют: когда окружат их вооруженные легионы, — они, внушающие этими легионами страх, в свою очередь, не могут не бояться их сами. Поэтому перестань надеяться на невозможное и, довольствуясь человеческой долей, учись и жить в изобилии, и нуждаться, и начальствовать, и подчиняться; и не мечтай таким способом, пока ты жив, свергнуть иго судьбы, которое давит и шею королей, и знай, что ты лишь тогда избавишься от него, когда, подавив в себе человеческие страсти, ты всецело отдашься во власть добродетели. Тогда-то, свободный, не подчиненный никому из людей и ни в чем не нуждаясь, ты наконец будешь истинно могучим, совершенно счастливым владыкой.
Франциск
Я уже раскаиваюсь в своем решении и хочу ничего не хотеть; но дурная привычка владеет мною, и я вечно чувствую какую-то неудовлетворенность в сердце.
Августин
Именно это — я возвращаюсь к предмету нашей беседы, — именно это отвлекает тебя от размышления о смерти. Пока тебя одолевают земные заботы, ты не поднимаешь глаз к вечному. Если ты сколько-нибудь веришь мне, ты сбросишь с себя эти заботы, которые тяготеют над душою как смертоносное бремя; и тебе будет нетрудно свергнуть их, лишь бы только ты сообразовался со своей натурою и предоставил ей, а не безумству толпы вести и направлять себя.
Франциск
Я готов, да будет так. Но мне уже давно хочется узнать, что же ты все-таки думаешь о честолюбии.
Августин
Зачем ты спрашиваешь меня о том, что ты сам можешь себе уяснить? Исследуй свое сердце, и ты увидишь, что среди других пороков честолюбие занимает не самое малое места
Франциск
Значит, тщетно я по мере возможности избегал городов, презирал толпу и общественные дела, уединялся в лесах, скрывался в безмолвье полей, обнаруживал отвращение к суетным почестям: меня все еще обвиняют в честолюбии!
Августин
Вы, смертные, от многого отказываетесь не потому, что презираете вещь, а потому, что теряете надежду достигнуть желаемого; ибо надежда и желание взаимно подстрекают друг друга, так что когда одно холодеет, то и другое стынет, и когда одно разгорается, то закипает другое.
Франциск
Что же, скажи, мешает мне надеяться? Разве я до такой степени лишен способности к искусствам?
Августин
Я ничего не говорю о способности к искусствам, но, конечно, тебе недостает тех дарований, при помощи которых теперь главным образом достигают высоких степеней, — уменья лестью втираться к сильным мира сего, искусства обманывать, обещать, лгать, притворяться и скрывать, переносить всяческие обиды и поношения. Лишенный этих и подобных им дарований и зная, что тебе не удастся преодолеть твою натуру, ты перешел к другим занятиям; и в этом ты поступил предусмотрительно и разумно, ибо, как говорит Цицерон, «противиться природе — разве не то же, что по примеру гигантов бороться с богами»?[294]
Франциск
Прочь высокие почести, если они достигаются этими средствами!
Августин
Хорошо сказано; но ты еще не вполне доказал мне свою невинность, так как ты не вправе утверждать, что не желал почестей, хотя тебя и пугает тягость их добывания, подобно тому как о человеке, который, убоявшись трудностей пути, вернулся с полдороги, нельзя сказать, что он признал неинтересным видеть Рим. К тому же ты и не вернулся вспять, как ты уверил себя и силишься меня уверить. Не прячься напрасно; все твои мысли и все дела открыты предо мною, и твоя похвальба насчет бегства из городов и нежной любви к лесам не оправдание, а только перелицовка твоей вины. Ибо многие пути ведут к одной и той же цели, и верь мне, — хотя ты и покинул торную дорогу, протоптанную толпою, но ты стремишься по окольной тропинке[295] к той же честолюбивой цели, которую ты, по твоим словам, презрел и к которой ведут тебя и твоя покойная жизнь, и уединение, и равнодушие к столь многим человеческим делам, и эти самые твои труды, до сих пор неизменно венчающиеся славой.
Франциск
Ты хочешь прижать меня к стене; правда, я мог бы увернуться, но так как времени мало и его приходится делить на многое, то, если можно, перейдем к дальнейшему.
Августин
В таком случае следуй за вожатым. О чревоугодии у нас вовсе не будет речи, так как ты нисколько не склонен к нему, разве только подчас выбьет тебя из колеи приятная пирушка в кругу друзей, враждебная умеренности. Но с этой стороны я не предвижу опасности, ибо, лишь только вырвавшись из городив, ты вернешься в привычную сельскую жизнь, все соблазны подобных наслаждений тотчас исчезнут, а вдали от них, как я заметил, ты живешь, признаюсь, так, что я радуюсь твоей воздержанности и умеренности, в которой не могут сравниться с тобою ни твои личные, ни наши общие друзья. Умолчу также о гневе, ибо хотя ты часто распаляешься им более, чем должно, но благодаря твоей врожденной доброте и мягкости ты обыкновенно тотчас смиряешь свое возбуждение, помня совет Горация:
Гнев — безумье на час. Обуздывай нрав. Не владеешь
Им — овладел он тобой. Полони ж, истоми его в узах.[296]
Франциск
Признаюсь, эти слова поэта и многие подобные советы философов принесли мне некоторую пользу, но более всего помогала мне мысль о том, что жизнь коротка, ибо какое исступление — тратить на ненависть к людям и на их пагубу те немногие дни, какие мы проводим среди них! Внезапно наступит последний день, — он погасит это пламя в людских сердцах, положит конец ненависти и, если мы не желаем нашему недругу ничего худшего, чем смерть, исполнит наше злое пожелание. Какой же смысл толкать к гибели себя и других? Зачем терять лучшую часть столь краткого времени? Когда даже при самой бережливой трате нам едва хватает отмеренных дней на пристойные радости настоящего и на размышления о будущей жизни, зачем же отнимать их от дел нужных и естественных и употреблять на горе и гибель себе и другим? И так полезно было мне это размышление, что, получив толчок, я не совсем падал, а если и падал, тотчас вставал на ноги. Однако доныне никакое усилие не могло привести к тому, чтобы я вовсе не был волнуем бурными дуновениями гнева.
Августин
Но так как я нисколько не боюсь, что эти бурные дуновения причинят кораблекрушение тебе или кому-либо иному, то я охотно соглашаюсь, чтобы ты в этом деле довольствовался послаблениями перипатетиков,[297] раз тебе не по силам принципы стоиков, обещающих с корнем вырвать все болезни души. Итак, оставляя пока в стороне этот предмет, я спешу перейти к вещам более опасным, требующим от тебя гораздо большей предусмотрительности.
Франциск
Милостивый Бог! Что же остается еще более опасного?
Августин
Как пламенеешь ты жаром сладострастия!
Франциск
Порою так сильно, что горько жалею, зачем я не родился бесчувственным. Я предпочел бы быть неподвижным камнем, нежели игралищем многочисленных влечений моего тела.
Августин
Итак, ты знаешь, что, пожалуй, более всего отвлекает тебя от размышлений о божественном. Ибо что другое предписывает нам небесное учение Платона, как не удалять душу от плотских похотей и подавлять фантастические грезы, дабы она чистою и свободною поднималась к созерцанию божественных тайн, с которым нераздельно связано размышление о собственной бренности. Ты знаешь, о чем я говорю; эти вещи близко знакомы тебе по книгам Платона, которые, по твоему недавнему признанию, ты жадно изучал.
Франциск
Я изучал их, признаюсь, с горячей надеждой и большим рвением, но новизна чужеземного языка и внезапный отъезд наставника[298] принудили меня оставить мое намерение. Однако упомянутое тобою учение мне хорошо знакомо как по твоим сочинениям, так и по сообщениям других платоников.
Августин
Не важно, от кого ты узнал эту истину, хотя авторитет учителя часто много значит.
Франциск
Особенно для меня — авторитет того, о ком глубоко запали мне в душу слова, сказанные Цицероном в «Тускуланских беседах». «Если бы, — говорит он, — Платон и никакого не приводил довода, — я так высоко ценю его, что он убедил бы меня одним своим авторитетом». Мне же — а я часто размышляю о его божественном гении — показалось бы несправедливым, если бы Платону вменили в обязанность представлять доводы, тогда как пифагорейцы не обременяют этим вождя своей школы. Но чтобы не отвлекаться долее от предмета, и его авторитет, и собственный разум, и опыт издавна до такой степени освоили меня с этой мыслью Платона, что я не сомневаюсь: ничего не может быть сказано ни более верного, ни более благочестивого. Ибо по временам, когда Господь подавал мне руку, я поднимался настолько, что постигал с какою-то необычайной и безмерной радостью, что мне в те минуты было на пользу и что раньше — во вред; и ныне, когда я собственной тяжестью низринут в прежнее унижение, я с великой горечью чувствую, что меня сызнова погубило. Говорю это затем; чтобы ты не удивлялся моим словам, что я на опыте проверил это положение Платона.
Августин
Я и не удивляюсь, ибо я был свидетелем твоих усилий, видел тебя и падающим и встающим и теперь, когда ты повержен, хочу из жалости помочь тебе.
Франциск
Благодарю тебя за столь жалостливое чувство; но чего еще я могу ждать от человеческой помощи?
Августин
От человеческой — ничего, но от божественной — очень многого. Воздержным может быть лишь тот, кого Бог сподобит; следовательно, от него надо домогаться этой милости, притом в особенности со смирением и часто со слезами. Он обыкновенно не отказывает в том, чего у него просят пристойно.
Франциск
Я делал это так часто, что почти боюсь стать ему в тягость.
Августин
Но ты просил без достаточного смирения и без должной вдумчивости; ты всегда оставлял про запас местечко для будущих страстей, всегда предуказывал своим молитвам отдаленный срок. Говорю это на основании опыта, ибо так бывало и со мною; я говорил: дай мне целомудрие, но не сейчас; подожди немного, скоро наступит время; еще моя жизнь в цветущем возрасте, пусть она идет своими путями, повинуется своим законам, ибо больше срама будет, если она вернется к этим юношеским влечениям; посему лучше я откажусь от этого, когда с годами сделаюсь менее способным на то и когда, пресытившись наслаждениями, я буду обеспечен против возврата похоти. Разве ты не понимаешь, что, говоря так, ты просишь одного, а желаешь другого?
Франциск
Каким образом?
Августин
Потому что просить для будущего — значит пренебрегать в настоящем.
Франциск
Я часто со слезами просил для настоящего, в двойной надежде, что, порвав сети плотских страстей и поправ мерзость жизни, я останусь невредим и, обуреваемый столь многими ненужными заботами, как бы вплавь доберусь до какой-нибудь спасительной гавани. Но ты знаешь, сколько раз я затем терпел кораблекрушение у тех же скал и сколько раз еще буду терпеть, если буду предоставлен собственным силам.
Августин
Верь мне, твоим молитвам всегда чего-то недоставало, иначе верховный даятель либо исполнил бы твою просьбу, либо отказал бы тебе, как отказал апостолу Павлу, с целью усовершенствовать тебя в добродетели и изобличить твою слабость.
Франциск
Верю, что так, и все же буду молиться усердно и неустанно, не краснея и не отчаиваясь, — может быть, Всемогущий сжалится над моими муками, склонит слух к моим ежедневным мольбам и сам оправдает их, как он не отказал бы им в своей милости, будь они праведны.
Августин
Однако старайся сам совершенствоваться и, подобно тому кто повержен наземь, озирай, приподнявшись на локте, грозящие тебе кругом беды, дабы какая-нибудь тяжесть, внезапно упав, не раздробила твоих распростертых членов; и тем временем неослабно моли того, в чьей власти послать тебе помощь: может быть, он подоспеет как раз тогда, когда ты будешь думать, что он далеко. Одно помни всегда — то глубоко верное изречение Платона, о котором у нас была речь: что познанию Божества ничто не противодействует больше, нежели плотские влечения и воспаленная похоть. Итак, постоянно тверди себе эту истину; в ней сущность нашего решения.
Франциск
Дабы ты видел, как сильно я возлюбил эту истину, скажу тебе, что я ласкал ее не только в ее доме, где она всегда пребывает, но жадно ловил ее также в. чужих лесах, когда она скрывалась там; я запомнил и место, где она предстала моим очам.
Августин
Я жду — что ты хочешь сказать?
Франциск
Ты знаешь, чрез какие опасности провел Вергилий своего неустрашимого героя в ту последнюю страшную ночь, когда пала Троя.
Августин
Знаю, конечно; это известно каждому школьнику. Он заставляет самого героя рассказывать его приключения.
Кто той ночи расскажет побоище? Кто перечислит
Падших? Кто плачем достойным труды страстные оплачет?
Древний рушится град, искони великодержавный.
Устланы стогна телами мужей бездыханных; и трупов
Полны дома; и пороги святилищ завалены мертвых
Грудами. Но не одни истекают кровию Тевкры:
Вдруг побежденных сердца обуяет прежняя доблесть, —
Гибнут данаи от них, победители. Пагуба всюду,
Ужас, жестокая скорбь и в бесчисленных ликах — одна
Смерть.[299]
Франциск
И вот, пока он бродил в сопровождении Венеры среди врагов и пожара, он, хотя и с открытыми глазами, не мог видели гнева оскорбленных богов и, слушая ее, понимал лишь земное; но едва она удалилась, — ты знаешь, что случилось, — как он тотчас увидал разгневанные лица богов и понял все грозившие ему опасности:
Грозные лики очам предстоят и враждебные Трое
Призраки гневных божеств.[300]
Отсюда я заключил, что общение с Венерой лишает нас возможности созерцать Божество.
Августин
Ты прекрасно разглядел солнце за облаками. Так, есть истина в вымыслах поэтов, и можно по самому мелкому ручейку добраться до нее. Но так как нам надо будет вернуться к этому предмету, то отложим остальное на конец.
Франциск
Для того чтобы я знал, какими тропами ты поведешь меня, скажи, куда ты обещаешь вернуться со мною?
Августин
Я еще не коснулся главных ран твоей души, и я с умыслом откладывал это, дабы сказанное под конец прочнее укоренилось в памяти. О другом из тех плотских влечений, которые мы здесь затронули, нам придется в дальнейшем говорить подробнее.
Франциск
Итак, веди меня куда хочешь.
Августин
Если ты не будешь бесстыдно упрям, нам больше не о чем спорить.
Франциск
Ничто не радовало бы меня больше, как если бы с земли исчез всякий повод к спору. И сам я всегда лишь неохотно спорил даже о вещах, которые были мне как нельзя лучше известны, ибо спор даже между друзьями имеет в себе что-то грубое, неприязненное и противное дружеским отношениям. Но перейдем к тому, насчет чего, по твоему мнению, я тотчас соглашусь с тобою.
Августин
Ты одержим какою-то убийственной душевной чумою, которую в новое время зовут acidia[301], а в древности называли aegritudo — смятенностью духа.
Франциск
Самое имя этой болезни повергает меня в трепет.
Августин
Без сомнения, потому, что она давно и тяжко терзает тебя.
Франциск
Каюсь, что так. К тому же почти во всем, что меня мучает, есть примесь какой-то сладости, хотя и обманчивой; но в этой скорби все так сурово, и горестно, и страшно, и путь к отчаянию открыт ежеминутно, и каждая мелочь толкает к гибели несчастную душу. Притом все прочие мои страсти сказываются хотя частыми, но краткими и скоропреходящими вспышками, эта же чума по временам схватывает меня так упорно, что без отдыха истязает меня целые дни и ночи; тогда для меня нет света, нет жизни: то время подобно кромешной ночи и жесточайшей смерти. И, что можно назвать верхом злополучия, — я так упиваюсь своей душевной борьбою и мукою, с каким-то стесненным сладострастием, что лишь неохотно! отрываюсь от них.
Августин
Ты прекрасно знаешь свою болезнь; если бы только ты знал и ее причину! Итак, скажи мне, что огорчает тебя до такой степени? Сумятица ли повседневной жизни? Или телесная боль? Или какой-нибудь удар жестокой судьбы?
Франциск
Ничто в отдельности из названного тобою. Будь я испытуем в единоборстве, я, несомненно, устоял бы; теперь же я гибну под натиском целого войска.
Августин
Объясни точнее, что тебя угнетает.
Франциск
Каждый раз, когда судьба наносит мне одну какую-нибудь рану, я остаюсь тверд и неустрашим, памятуя, что уже не раз, тяжко пораженный ею, я выходил победителем; если вскоре затем она наносит мне вторую рану, я начинаю несколько колебаться; когда же за теми двумя следуют третья и четвертая рана, тогда я поневоле, не бегом стремительным, а шаг за шагом, отступаю в крепость разума. Но если судьба обрушивается на меня всей своей ратью и, чтобы сокрушить меня, скликает и образы человеческих бедствий, и воспоминание о пережитых муках, и страх грядущих, тогда-то, теснимый со всех сторон, до ужаса напуганный таким скоплением бед, я стенаю, и тогда возникает эта тяжкая скорбь, как если кто окружен бесчисленными врагами, и нет ему выхода, нет ни надежды на пощаду, ни утешения, но все грозит ему гибелью — уже поставлены осадные машины, вырыты подземные ходы, уже шатаются башни, лестницы уже приставлены к укреплениям, к стенам подведены укрытия на колесах и огонь бежит по крышам, видя со всех сторон сверкающие мечи и грозные лица врагов и сознавая близость своей гибели, может ли он не страшиться и не скорбеть, когда и без этих ужасов одна потеря свободы еггь для мужественного человека величайшее страдание?
Августин
Хотя твой рассказ и беспорядочен, однако я понимаю, что причина всех твоих бед — неверная мысль, которая и в прошлом погубила бесчисленное множество людей, и многих еще погубит: ты считаешь себя несчастным,
Франциск
Как нельзя более.
Августин
По какой причине?
Франциск
Не по одной, а по многим.
Августин
С тобою происходит то же, что с человеком, который из-за любого ничтожного оскорбления воскрешает в своей памяти весь ряд минувших обид.
Франциск
Ни одна рана во мне не настолько стара, чтобы она была излечена забвением, но все болящие свежи, и если что от времени могло бы зажить, судьба так часто ударяла по тому же месту, что рубец никогда не стянул зияющей раны. Прибавь сюда еще мою ненависть и отвращение к человеческому состоянию; угнетаемый всем этим, я не могу не быть глубоко печальным. Назовешь ли ты это чувство acidia, или aegritudo, или как-нибудь иначе — для меня не важно; насчет самой вещи мы согласны.
Августин
Так как, сколько я вижу, болезнь пустила глубокие корни, то залечить ее поверхностно было бы бесцельно, ибо она вскоре проявилась бы снова; необходимо удалить ее с корнем. Но я недоумеваю, с чего начать; многочисленность твоих бед пугает меня. Но чтобы облегчить себе задачу, я буду обсуждать каждую вещь в отдельности. Итак, скажи, что тебе кажется наиболее тягостным?
Франциск
Все, что я первым увижу, все, что слышу, все, что чувствую.
Августин
Из всех вещей почти ни одна тебе не нравится?
Франциск
Или ни одна, или очень немногие.
Августин
Когда бы по крайней мере тебе нравились вещи, служащие ко спасению! Но я прошу тебя, ответь, что тебе в особенности не нравится?
Франциск
Я ответил уже.
Августин
Всему этому виною та acidia, о которой я говорил. Тебе не нравится все твое?
Франциск
Чужое не менее.
Августин
И это происходит от той же причины. Но, чтобы внести некоторый порядок в нашу беседу, скажи, претит ли тебе вся твое так сильно, как ты утверждаешь?
Франциск
Перестань мучить меня пустыми вопросами. Претит больше, чем можно выразить.
Августин
Следовательно, тебе противно то самое, что многим другим внушает зависть к тебе?
Франциск
Кто завидует несчастному, тот, очевидно, сам крайне несчастен.
Августин
Но что тебе наиболее претит из всего?
Франциск
Не знаю.
Августин
А если я буду перечислять, ты признаешься ли?
Франциск
Признаюсь искренно.
Августин
Ты гневаешься на свою судьбу.
Франциск
Могу ли не ненавидеть ее, надменную, жестокую, слепую, без разбора вершащую земные дела?
Августин
В общей форме эта жалоба касается всех. Будем исследовать теперь твои личные неудовольствия. Если окажется, что твои жалобы несправедливы, примиришься ли ты?
Франциск
Убедить меня очень трудно, но если ты докажешь мне это, я успокоюсь.
Августин
Ты находишь, что судьба поступает с тобою слишком скаредно?
Франциск
Нет, слишком несносно, слишком несправедливо, слишком высокомерно, слишком жестоко.
Августин
У комических поэтов выведен не один жалующийся, но тысячи, и ты пока — только один из многих; лучше бы ты принадлежал к числу немногих. Но так как эта тема до такой степени избита, что едва ли можно прибавить к ней что-нибудь новое, желаешь ли ты к старой болезни применить старое лекарство?
Франциск
Как угодно.
Августин
Итак, скажи: заставила ли тебя бедность терпеть голод или жажду, или холод?
Франциск
Моя судьба пока еще не доходила до такой свирепости.
Августин
А сколь многие терпят эти лишения изо дня в день!
Франциск
Употреби другое лекарство, если можешь, ибо это мне не помогает. Я не из тех, кому среди собственных бед радость видеть вокруг себя полчище несчастных и плачущих, и подчас я скорблю о чужих страданиях не меньше, нежели о моих собственных.
Августин
И я не говорю о радости, но я хочу, чтобы это зрелище утешало человека и чтобы, видя чужие судьбы, он научился быть довольным своею. Ибо не могут все занимать первое место; иначе как же явится первый, если за ним не будет следовать второй? Вы, смертные, уже должны быть довольны, раз вы не доведены до крайности, раз из столь многих козней судьбы вы терпите только умеренные. Впрочем, и тем, кто несет тягчайшее бремя, можно помочь более острыми лекарствами; ты же в них совсем не нуждаешься, так как судьба обошлась с тобою не слишком сурово. Но вас ввергает в эти горести то, что каждый, забывая о своем жребии, мечтает занять первое место, так как — о чем я уже говорил — все не могут занимать это место, то за безуспешными попытками следует негодование. Если бы люди понимали, сколь тягостно высшее положение, они не домогались, а боялись бы его; это доказывается свидетельством тех, которые ценою великих усилий вознеслись на вершину почестей и которые вскоре начинали проклинать слишком легкое исполнение своих желаний. Эту истину должны были бы знать все, особенно ты, которому долгий опыт доказал, что высшее положение есть всегда трудная, тревожная и во всех отношениях жалкая доля. Отсюда следует, что нет такого положения, которое не давало бы повода к жалобам, потому что и достигшие желаемого, и потерпевшие неудачу одинаково предъявляют законные причины жаловаться: одни считают себя обманутыми, другие — несправедливо обойденными. Поэтому следуй совету Сенеки: «Видя, сколько человек тебя опередило, думай о том, сколько их остается позади тебя; если хочешь выказать себя благодарным по отношению к Богу и своей жизни, думай о том, сколь многих ты опередил»,[302] — и, как он говорит в том же месте, — «назначь себе границу, которой ты не мог бы переступить, даже если бы пожелал».
Франциск
Я давно уже указал моим желаниям определенную границу, если не ошибаюсь — весьма скромную; но наглость и бесстыдство моего века таковы, что скромность провозглашается тупостью и ленью.
Августин
Но могут ли нарушать твое душевное равновесие суждения толпы, которая никогда не судит верно, никогда не называет вещей правильными именами? Если память не обманывает меня, ты обыкновенно презирал их.
Франциск
Верь мне, я никогда не презирал их более, чем теперь. Мнению толпы обо мне я придаю не более важности, чем тому, что думает обо мне стадо животных.
Августин
Ну, то же?
Франциск
Мне обидно, что, хотя ни один из моих современников, каких я знаю, не питал более скромных желаний, никто не достигал своих целей с большим трудом. Что я точно никогда не домогался высокого положения, этому свидетельница та, что здесь присутствует, ибо она все видит и всегда читала в моей душе. Она знает, что каждый раз, когда я, по свойству человеческого ума, мысленно перебирал все общественные состояния, я на высших ступенях никогда не находил того покоя и той душевной ясности, которые, на мой взгляд, следует предпочесть всему другому, и что поэтому, гнушаясь жизни исполненной забот и тревог, я всегда трезвой мыслью предает читал скромное положение, не устами только, но душою одобряя слова Горация:
Кто умеренность золотую любит,
Верный выбрал дар: не в лачуге ветхой,
Не в грязи живет; не живет и в царских,
Скромный, палатах.[303]
И объяснение, которое он дает, нравилось мне не менее чем самая мысль:
Треплет буйный вихрь на горах свирепей
Гордую сосну; тяжелее рухнет
Башня с высоты; окрест глав зубчатых
Вьются перуны.
О том я и скорблю, что мне никогда не удавалось достигнуть этого скромного положения.
Августин
Но, может быть, то, что ты считаешь скромным, выше тебя? Может быть, истинная середина уже давно досталась тебе и с избытком? Может быть, ты далеко превзошел ее и для многих служишь скорее предметом зависти, чем презрения!
Франциск
Пусть так, но я убежден в противном.
Августин
Неверное мнение, — бесспорно, причина всех твоих бед, особенно же этой, и потому, как говорит Туллий,[304] тебе надо бежать от этой Харибды при помощи всех весел и парусов.
Франциск
Откуда я должен бежать и куда направить мою ладью? Наконец, чему ты велишь мне верить, как не тому, что я вижу?
Августин
Ты видишь там, куда ты направил взор, а если бы ты взглянул назад, ты увидал бы, что за тобою идет несчетная толпа и что ты несколько ближе к первому ряду, чем к последнему, но душевная трусость и упрямство не позволяют тебе оглянуться назад.
Франциск
Я оглядывался подчас и заметил, что многие отстали от меня. И я не стыжусь своей доли, но мне жаль моих забот и обидно за мои попытки, ибо я вынужден, говоря словами того же Горация:[305]
Жить на авось, колеблясь висеть меж надеждой и страхом.
Избавься я от этой тревожной заботы, я был бы с избытком доволен тем, что имею, и охотно повторил бы то, что он говорит в этом же месте:
Друг, угадай, о чем я молюсь, что в мечтанье лелею:
С тем хочу я пребыть, что ныне мое, — даже с меньшим;
Век остальной для себя провождать, сколько боги пошлют дней.
Но я всегда мнителен в отношении будущего, всегда тревожен, и потому дары судьбы не приносят мне никакой отрады. Притом до сих пор, как видишь, я живу для других, а это — самая жалкая участь из всех. Если бы по крайней мере остаток старости оказался для меня счастливым, чтобы, проведя жизнь среди треволнений, я мог умереть в гавани.
Августин
Что же, в бурном водовороте человеческих дел, среди такой непрочности успехов, в этой тьме, скрывающей будущее, и, коротко говоря, будучи во всем подвластен судьбе, — ты один из стольких тысяч людей хотел бы вести жизнь, свободную от забот? Подумай, смертный, чего ты желаешь! Подумай, чего ты требуешь! Что же касается твоих жалоб на то, что ты жил не для себя, то это не нужда, а рабство. Признают как и ты говоришь, что рабство — плачевная вещь, но если ты оглянешься кругом, то заметишь, что лишь очень немногие люди жили для себя. Ибо и те, которые считаются наиболее счастливыми и для которых живут тысячи, в то же время сами живут для других, о чем свидетельствуют их непрестанные бдения и труды. И разве (я хочу поразить тебя самым высоким примером) Юлий Цезарь, которому принадлежит это верное, хотя и дерзкое изречение: «Род человеческий живет для немногих», — разве он, принудив род человеческий жить для него одного, все-таки и после этого не жил для других? Может быть, ты спросишь — для кого? Как раз для тех, кем он был убит, для Брута, Цимбра и прочих зачинщиков предательского заговора, алчности которых не могла насытить даже его неистощимая щедрость.
Франциск
Признаюсь, ты убедил меня, так что я больше не негодую ни на свое рабство, ни на свою бедность.
Августин
Лучше негодуй на то, что ты не мудр, ибо только этим ты мог бы приобрести и свободу, и истинное богатство. Притом человек, равнодушно переносящий отсутствие причин и в то же время пеняющий на отсутствие следствий, не имеет правильного представления ни о причинах, ни о следствиях. Но говори теперь далее, что угнетает тебя сверх сказанного? Бренность ли тела? Или скрытая скорбь?
Франциск
Правда, каждый раз, как я рассматривал себя самого, моя тело всегда было мне в тягость; но видя, сколь тяжелы теля других, я признаю, что мой раб довольно послушен. Когда бы я мог тем же хвалиться и относительно моей души! Но она властвует надо мной.
Августин
Когда бы она сама покорялась власти разума! Но возвращаюсь к телу: что ты чувствуешь в нем тягостного?
Франциск
Ничего другого, кроме его общих свойств: что оно смертно, расстраивает меня своими страданиями, обременяет меня своей тяжестью, клонит ко сну, когда дух бодр, и подчиняет другим человеческим нуждам, которые перечислять было бы и долго и неприятно.
Августин
Образумься, прошу тебя, и вспомни, что ты человек, — тогда это тревожное чувство исчезнет. Если тебя мучит еще что-нибудь, скажи.
Франциск
Или ты не слыхал о лютости мачехи-судьбы, как она в один день беспощадным ударом сокрушила меня, мои надежды и все мое достояние, мою семью и мой дом?
Августин
Вижу потоки слез, текущие из твоих глаз, и оттого хочу пройти мимо, ибо в этом деле ты нуждаешься не в поучении, а в напоминании. Достаточно будет лишь посоветовать тебе, чтобы ты вспомнил не только о гибели частных семейств, но о хорошо известных тебе случаях распадения целых царств на протяжении всех веков. Одно уже чтение трагедий может научить тебя не стыдиться того, что вместе со столькими царскими дворцами сгорела и твоя хижина. Теперь продолжай, потому что эти мои немногие слова ты должен сам обдумать глубже.
Франциск
Кто мог бы с достаточной силою выразить ежедневное отвращение и скуку моей жизни в этом безобразнейшем, беспокойнейшем из всех городов мира, в этой тесной, омерзительной яме, куда стекаются нечистоты со всего света? Кто в состоянии изобразить словами узкие зловонные улицы, вызывающие тошноту, стаи бешеных собак вперемежку с гнусными свиньями, грохот колес, сотрясающий стены, кареты четверней, внезапно выезжающие из боковых переулков и загораживающие дорогу, эту разношерстную толпу, ужасный вид бесчисленных нищих, разнузданность богатства, уныние и скорбь одних, резвую веселость других, наконец, это разнообразие характеров и занятий, этот разноголосый крик и давку кишащей толпы? Все это изнуряет ум, привыкший к лучшему, лишает покоя благородный дух и мешает научным занятиям. Да спасет меня Господь от этого кораблекрушения невредимым, ибо часто, когда я оглядываюсь кругом, мне кажется, что я живым сошел в ад. Вот и предавайся при таких условиях высоким размышлениям:
Вот тут и вздумай сложить втихомолку певучие строки![306]
Августин
Этот стих Флакка показывает мне, о чем ты более всего сокрушаешься; ты горюешь о том, что попал в такое место, которое не благоприятно для твоих занятий, ибо, как говорит тот же поэт,
Хором хвалят поэты леса, города ненавидят.[307]
И сам ты в каком-то послании выразил ту же мысль другими словами:
Музам дубрава мила, не дружат с городами поэты.[308]
Верь мне: если бы когда-нибудь утихло внутреннее смятение твоего духа, окружающий тебя шум хотя и поражал бы твой слух, но души твоей не волновал бы. Но не буду повторять тебе того, что ты давно знаешь; у тебя есть небесполезное письмо Сенеки об этом предмете,[309] есть и книга его же о спокойствии духа, есть и превосходная книга Цицерона о средствах к полному исцелению этого душевного недуга — изложение прений третьего дня, происходивших в его Тускуланском доме, посвященное им Бруту.
Франциск
Ты знаешь, что каждую из этих вещей я читал с большим вниманием.
Августин
Что же? Неужели они не принесли тебе никакой пользы?
Франциск
Напротив, пока я читал, они были мне очень полезны, но едва я выпускал книгу из рук, мое согласие с нею тотчас исчезало совершенно.
Августин
Такова общая привычка читающих, с тех пор как негодные писаки, это проклятое отродье, стали всюду бродить стадами; хотя в школах много спорят о том, как должно жить, но слова мало претворяются в дело. Но если бы ты отмечал соответствующие места известными знаками, ты извлекал бы пользу из чтения.
Франциск
Какими знаками?
Августин
Каждый раз, когда при чтении тебе встречаются назидательные изречения, которые, как тебе кажется, либо подстрекают, либо обуздывают твой дух, не полагайся на силы своего ума, но прячь их в хранилище твоей памяти и тверди до тех пор, пока вполне не освоишься с ними, дабы, по примеру опытных лекарей, где и когда бы ни приключилась болезнь, требующая немедленного вмешательства, лекарства были бы у тебя, так сказать, записаны в душе. Ибо как тела, так и души человеческие подвержены некоторым недугам, в которых промедление столь опасно, что отсрочить лечение значит уничтожить надежду на спасение. Кто не знает, например, что иные движения души бывают столь стремительны, что, если разум не подавляет их в самом зародыше, они ввергают в гибель душу, тело и всего человека, и всякое средство, применяемое к ним впоследствии, оказывается уже запоздалым. Из них главным я считаю гнев. Не без основания те, кто делит душу на три части, отводят ему место под седалищем разума, помещая разум в голове, как бы в крепости, гнев — в груди, вожделения — в брюшной полости, ибо разум должен быть всегда готов быстро подавлять бурные порывы подчиненных ему страстей и как бы с высоты трубить к отступлению; и так как гнев всего более нуждается в этой острастке, то он и помещен всего ближе.
Франциск
И правильно. Я хочу доказать тебе, что эту истину я извлекал не только из философских, но и из поэтических произведений. Именно, я часто размышлял про себя, что описываемые Мароном неистовые ветры, скрывающиеся в далеких пещерах, и громоздящиеся над ними горы, и на вершине сидящий царь, укрощающий их своей властью, знаменуют, может быть, гнев, и буйные страсти души, которые клокочут в глубине сердца и, если бы не сдерживала их узда разума, как говорится там же:
Материк, и моря, и глубокое небо —
Ярые все б унесли, все б размыкали буйным набегом.[310]
В самом деле, что разумеет он под материком, как не земную персть тела, под морями — как не оживляющие ее соки, под глубиной небес — как не душу, которая обитает в скрытом месте и в которой, как он же говорит в другом месте:
Дышит мощь огневая, небесное теплится семя.
Этим он хочет сказать, что страсти ввергают в бездну тело и душу, словом — всего человека. Напротив, горы и вверху сидящий царь — что это, как не крепость — голова и в ней живущий разум? Ибо вот его слова:
Там царь Эол, в пространной пещере,
Буйных боренье ветров, мощь мятежную бурь многошумных
Властью гнетет, и в оковах томит, и смиряет уздою.
С бешеным воем они и с великим ропотом бьются
Окрест в затворы горы. На возвышенной сидя твердыне,
Жезл подъемлет Эол...[311]
Так говорит поэт. Я же, разбирая каждое слово в отдельности, слышу, что речь идет о бешенстве, борении, о многошумных бурях, вое и ропоте, — а эти слова могут относиться к гневу. Далее я слышу о царе, сидящем на возвышенной твердыне, держащем жезл, угнетающем властью, укрощающем оковами и уздою; кто станет отрицать, что эти слова могут относиться к разуму? А чтобы было ясно, что все это говорится о душе и смущающем ее гневе, он прибавляет следующее:
Их сердца утишая и лютость.
Августин
Хвалю твое старание понять тайный смысл этого поэтического рассказа, ибо думал ли об этом сам Вергилий, когда писал, или подобный умысел был ему совершенно чужд и он желал описать в этих стихах только морскую бурю и ничего более, — во всяком случае, то, что ты сказал о ярости гнева и о власти разума, кажется мне верным и остроумным. Но возвращаюсь к началу моей речи: против гнева и остальных страстей, особенно же против той заразы, о которой мы как раз говорим, приводи себе всегда на память какое-нибудь изречение, встретившееся тебе при внимательном чтении. Отмечай полезные изречения, как я сказал вначале, известными знаками, которые наподобие крючков удерживали бы их в памяти, когда они захотят ускользнуть из нее. С их помощью ты станешь непоколебимым как против всех других соблазнов, так и против той мрачности духа, которая, подобно смертоносной тени, губит и семена добродетелей, и все плоды дарований и которая, словом, — как прекрасно говорит Туллий[312] — есть источник и начало всех бедствий. Разумеется, нет ни одного человека, который не имел бы многих причин для скорби; не говорю и о том, что воспоминание о твоих прегрешениях законно гнетет и тревожит тебя: это единственный спасительный вид скорби, раз только она не переходит в отчаяние; но если ты внимательно присмотришься к другим и к самому себе, ты, конечно, должен будешь признать, что небо даровало тебе много благ, которые дают тебе право утешаться и радоваться среди стольких ропщущих и страждущих. Что же касается твоих жалоб на то, что ты еще не жил для себя, равно и твоих жалоб на неудовольствие, которое причиняет тебе городской шум, то немалым утешением должны тебе служить подобные же жалобы знаменитейших людей и то соображение, что если ты по собственной воле попал в этот водоворот, то по своей же воле можешь и вынырнуть из него, если только сильно пожелаешь. Притом долгая привычка может приучить твои уши внимать разноголосому крику толпы с таким же наслаждением, как шуму водопада. И, как я сказал, ты очень легко достигнешь того, если сначала смиришь смятение твоего духа, ибо ясное и спокойное сердце остается невозмутимым, клубятся ли вкруг него бродячие облака или звучит над ним дальний гром. Так, точно стоя в безопасности на сухом берегу, ты будешь созерцать чужие кораблекрушения и молча слушать горестные вопли тонущих, и сколько жалости внушит тебе это печальное зрелище, столько же радости будет возбуждать в тебе твоя собственная безопасность по сравнению с опасным положением других. Поэтому я твердо надеюсь, что ты вскоре совершенно изгонишь печаль из твоего сердца.
Франциск
Хотя многое звучит для меня как насмешка, особенно твое утверждение, что мне легко покинуть города и что это вполне в моей воле, но так как во многом ты убедил меня разумными доводами, я хочу и тут сложить оружие, прежде чем потерплю поражение.
Августин
Итак, ты можешь теперь же сбросить с себя печаль и примириться со своей судьбою.
Франциск
Конечно, могу, если только судьба действительно существует. Ибо, как ты знаешь, греческий поэт и наш сильно расходятся на этот счет:[313] в то время как первый ни разу не удостоил упомянуть о судьбе в своих произведениях, как бы признавая, что она — ничто, наш не только часто поминает ее, ко в одном месте даже называет всемогущей. Это мнение разделяли и знаменитый историк, и великий оратор; именно Саллюстий Крисп[314] говорит, что судьба, несомненно, властвует во всем, а Марк Туллий не усумнился признать ее владычицей человеческих тел. Что я сам думаю о ней, то мне, может быть, представится другое время и место высказать. Что же касается обсуждаемого нами предмета, то твои наставления были мне так полезны, что, сравнивая себя теперь с большинством людей, я уже не нахожу своего положения столь жалким, как раньше.
Августин
Я рад, что принес тебе некоторую пользу, и хотел бы принести большую; но так как нынешняя беседа довольно затянулась, не отложить ли нам то, что еще осталось, на третий день, когда и кончить?
Франциск
Я лично всем сердцем обожаю число три, не столько потому, что оно содержит в себе трех Граций, сколько потому, что оно, как известно, всего милее божеству. Таково не только твое мнение и других учителей истинной религии, всецело возлагающих свою веру на троичность, но даже языческих философов, которые сообщают нам, что это число применялось при посвящениях богам. Это знал, по-видимому, и наш Вергилий, как видно по его словам:
Нечетное богу угодно,[315] —
ибо из предшествующего видно, что он говорит о числе три. Итак, я жду теперь из твоих рук третьей части этого трехчленного дара.
Августин
Ежели сказанное мною до сих пор принесло тебе какую-нибудь пользу, то прошу и заклинаю тебя выслушать благожелательно остальное и отказаться от склонности к возражениям и спору.
Франциск
Будь спокоен на этот счет, ибо я чувствую, что твои наставления освободили меня от значительной части моих тревог, и тем охотнее готов слушать до конца.
Августин
Я еще не коснулся тех язв твоих, которые всего глубже скрыты и всего труднее поддаются лечению, да и боюсь коснуться их, помня, сколько споров и жалоб вызвало даже сравнительно легкое прикосновение. Но, с другой стороны, я надеюсь, что теперь, собрав свои силы, твой окрепший дух мужественнее перенесет более суровое испытание.
Франциск
Не бойся ничего; я уже привык слышать названия моих болезней и терпеть прикосновение врача.
Августин
Ты доныне привязан справа и слева двумя адамантовыми цепями,[316] которые не позволяют тебе думать ни о смерти, ни о жизни. Я всегда опасался, чтобы они не вовлекли тебя в гибель; я и теперь еще неспокоен и не буду спокоен, пока не увижу, что они разбиты и сброшены, а ты развязан и свободен. Я убежден, что это — вещь возможная, хотя, конечно, трудная, иначе я тщетно бился бы над невозможным. Ибо как для дробления алмазов нужна, говорят, кровь козла,[317] так для смягчения жестокости[318] этих забот потребна та кровь, которая, едва коснувшись огрубелого сердца, раскрывает его и проникает внутрь. Но так как в этом деле необходимо и твое содействие, то я боюсь, что ты не сможешь или, вернее, не захочешь оказать его; я сильно опасаюсь, чтобы не помешал этому самый блеск твоих оков, столь лучезарный и ласкающий взоры, и чтобы не случилось с тобою того же — и я подозреваю, что это может случиться, — как если бы скупой, томясь в тюрьме закованным в золотые оковы, желал бы выйти на свободу, но не хотел бы потерять своих оков; над тобою же властен закон тюрьмы: не сбросив цепей, ты не можешь быть свободен.
Франциск
Горе мне! Я был несчастнее, нежели думал. Неужели до сих пор моя душа опутана двумя цепями, о которых я не догадываюсь?
Августин
Напротив, ты прекрасно знаешь их, но, восхищенный их красотой, ты их считал не цепями, а сокровищами, и с тобою случилось (я пользуюсь тем же сравнением) то же, как если бы кто-нибудь, будучи закован по рукам и ногам в золотые оковы, с удовольствием разглядывал золото и не видел бы, что это цепи. Так и ты теперь невидящими глазами смотришь на свои оковы, но — о, слепота! — радуешься этим цепям, влекущим тебя к смерти, и, что всего плачевнее, даже гордишься ими.
Франциск
Что же это за цепи, о которых ты говоришь?
Августин
Любовь и слава.
Франциск
Боги, что я слышу! Их-то ты называешь цепями, их собираешься разбить, если я соглашусь?
Августин
Хочу попытаться, но не уверен, что это удастся мне. Все остальные цепи, которые связывали тебя, были и более хрупки, и менее приятны на вид; оттого, когда я ломал их, ты помогал мне; эти, напротив, вредя, нравятся и манят каким-то обещанием красоты; поэтому здесь потребуется больше усилий, ибо ты будешь противиться, как если бы я хотел отнять у тебя величайшие ценности. Однако попробую.
Франциск
Чем я провинился пред тобою, что ты хочешь лишить меня лучших радостей и ввергнуть в безысходную тьму светлейшую часть моей души?
Августин
Несчастный! Или ты забыл изречение философа, что зло тогда достигает своей вершины, когда к ложным мнениям присоединяется убеждение, что так и должно быть.
Франциск
Нисколько не забыл, но это изречение не идет к делу, ибо почему бы мне не думать, что так должно быть? Напротив, у меня никогда не было более правильной мысли, нежели та, что страсти, в которых ты упрекаешь меня, суть самые благородные.
Августин
Разделим их на время, пока я стану изыскивать средства против них, иначе я буду кидаться то сюда, то туда, и натиск мой на каждою в отдельности будет ослаблен. Скажи мне, — так как мы первою назвали любовь, — не считаешь ли ты ее худшим видом безумия?
Франциск
Говоря совершенно искренне, я полагаю, что любовь, смотря по свойствам своего предмета, может быть и худшей из душевных страстей, и благороднейшим деянием.
Августин
Для ясности приведи какой-нибудь пример.
Франциск
Ежели я горю страстью к мерзкой и развратной женщине, то моя страсть есть верх безумия; если же меня очаровал редкий образец добродетели и я стремлюсь любить и обожать его, — как мыслишь? Или ты не видишь никакой разницы между столь различными вещами и стыд, по-твоему, вовсе исчез? Я же, если мне позволено высказать мое мнение, считаю первую любовь тяжелым и пагубным бременем для души, вторую же — едва ли не величайшим счастием. Если ты почему-нибудь держишься противоположного взгляда, то пусть каждый следует своему убеждению, ибо мнения, как ты знаешь, бывают крайне разнообразны и всякий волен судить по-своему.
Августин
В делах спорных суждения различны, но истина всегда одна и та же.
Франциск
Против этого я не спорю, но нас сбивает с пути то, что мы упрямо держимся стародавних мнений и с трудом отрываемся от них.
Августин
Если бы ты так же здраво судил обо всем вопросе любви, как ты судишь об этом предмете!
Франциск
Коротко сказать, мое мнение кажется мне столь правильным, что тех, — кто держится противного взгляда, я положительно считаю безумцами.
Августин
Застарелую ложь принимать за истину, а истину, дознанную недавно, считать ложью, то есть ставить существо дела исключительно в зависимость от времени есть верх безумия.
Франциск
Твои усилия тщетны, я ничему не поверю. Мне приходит на мысль изречение Туллия: «Если я заблуждаюсь в этом, то заблуждаюсь охотно и не хотел бы, чтобы меня лишили этого заблуждения, пока я жив».
Августин
Он употребил эти слова, говоря о бессмертии души, что есть прекраснейшей из всех убеждений, и желал ими выразить, что на этот счет у него нет никаких сомнений и что противоположных мнений он не желает и слушать; ты же незаконно пользуешься его словами, защищая гнусное и в высшей степени ложное мнение. В самом деле, будь душа смертна, было бы все-таки лучше признавать ее бессмертною, и эта ошибка должна была бы считаться спасительной, так как она вселяла бы любовь к добродетели, к которой следует стремиться ради нее самой, хотя бы отнята была всякая надежда на награду; а если бы душа была признана смертною, стремление к добродетели, несомненно, ослабело бы; и, наоборот, обетование будущей жизни, хотя бы ложное, по-видимому, весьма пригодно для того, чтобы подстрекать души смертных. А какие плоды принесет тебе это твое заблуждение, — ты увидишь; оно ввергнет твою душу во все безумия, где исчезнут и стыд, и страх, и разум, укрощающий неистовство страстей, и познание истины.
Франциск
Я уже сказал тебе, — твои старания тщетны; я твердо помню, что никогда не любил ничего постыдного, а любил только прекраснейшее.
Августин
Известно, что можно и прекрасное любить постыдно.
Франциск
Я не погрешил ни в существительных, ни в наречиях, поэтому перестань уж теснить меня.
Августин
Что ж ты хочешь, подобно буйным сумасшедшим, испустить дух среди шуток и смеха? Или ты предпочтешь подать какое-нибудь лекарство твоей, жалости достойной, больной душе?
Франциск
Я не отвергаю лекарства, если ты докажешь, что я болен; а здоровым усиленный прием лекарств часто бывает пагубен.
Августин
Когда ты начнешь выздоравливать, ты сам, как это бывает со многими, признаешь, что был тяжело болен.
Франциск
В конце концов я не могу отказать в уважении тому, чьи мудрые советы я и раньше не раз, и особенно в эти последние дни, изведал на деле. Итак, продолжай.
Августин
Прежде всего прошу тебя простить мне, если, принуждаемый существом дела, я, может быть, несколько резко буду нападать на предметы, обожаемые тобою, ибо я заранее предвижу, как неприятно будет звучать истина для твоих ушей.
Франциск
Повремени минуту, прежде чем начнешь: знаешь ли ты, о чем тебе предстоит говорить?
Августин
Я тщательно обдумал все заранее; речь наша будет о смертной женщине, на обожание и угождение которой ты потратил большую часть твоей жизни. Я сожалею об этом и сильно дивлюсь столь глубокому и долговременному безумию в человеке такого ума.
Франциск
Останови свою бранную речь, прошу тебя. Смертными женщинами были и Фаида и Ливия.[319] Притом известно ли тебе, что ты заговорил о женщине, чей дух, чуждый земных забот, горит небесной жаждою, в чьих чертах, если только есть правда в мире, сияет отблеск божественной красоты, чей характер-образец нравственного совершенства, в чьем голосе и взоре нет ничего смертного, чья походка обличает существо высшее человека? Помни это хорошенько, и тогда ты поймешь, какие слова ты должен употреблять.
Августин
О безумный! Так-то ты уже шестнадцатый год[320] питаешь пламя своей души лживыми обольщеньями? Поистине, не дольше властвовал над Италией знаменитый Ганнибал, не чаще выдерживала она натиски вооруженных полчищ, не сильнее пылала в пожарах, нежели тебя за это время палила огнем и одолевала приступами неистовая страсть. Однако нашелся же человек, который наконец заставил Ганнибала удалиться; твоего же врага кто отвратит от твоей выи, раз ты запрещаешь ему уйти и даже сам, сознательно и добровольно, приглашаешь его оставаться у тебя? Несчастный! Ты радуешься собственной беде. Но когда последний день закроет эти очи, чарующие тебя до гибели, когда ты увидишь ее лицо, искаженное смертью,[321] и бледные члены, тебе будет стыдно, что ты приковал твою бессмертную душу к бренному, жалкому телу, и ты будешь краснеть, вспоминая о том, что ты теперь так упрямо утверждаешь.
Франциск
Да не приведет Господь! Я этого не увижу.
Августин
Между тем это неизбежно случится.
Франциск
Знаю, но не настолько враждебны мне светила, чтобы этой смертью нарушить порядок естества. Раньше ее вступил я в жизнь, раньше и выйду.
Августин
Ты, верно, помнишь то время, когда ты боялся противного и когда, вдохновленный печалью, ты сложил погребальную песнь[322] подруге, как если бы она уже была мертва.
Франциск
Конечно, помню, но я скорбел тогда и еще теперь, вспоминая те чувства, содрогаюсь. Я негодовал на то, что от меня как бы отсечена благороднейшая часть моей души и что я осужден пережить ту, которая одним своим присутствием услаждала мне жизнь, так что эта песнь оплакивает ее потерю, исторгшую у меня тогда потоки слез. Я хорошо помню смысл, хотя и забыл слова.
Августин
Не в том дело, сколько слез исторгло у тебя и сколько боли причинило тебе представление о ее смерти; но важно, чтобы ты понял, что этот страх, который однажды потряс тебя, может вернуться, и тем легче, что смерть все ближе с каждым днем и что это прекрасное тело, будучи истощено болезнями и частыми родами, утратило значительную часть своей прежней крепости.
Франциск
Я также стал более обременен заботами и старше летами, поэтому я опережаю ее на пути к смерти.
Августин
О, безрассудство — умозаключать о порядке смерти по порядку рождения! Что же оплакивают осиротелые старики родители, как не преждевременную смерть своих юных сыновей? О чем льют слезы пожилые кормилицы, как не о ранней смерти своих питомцев?
Сладостной жизни не знавших, от матерей груди, бездольных,
Черный похитил их день и безвременной отдал могиле.[323]
Ты же, опередив ее немногими годами, почерпаешь в этом нелепую надежду, что умрешь раньше, нежели виновница твоего безумия, и обольщаешь себя мыслью, что этот порядок природы непреложен.
Франциск
Но не настолько непреложен, чтобы я не допускал, что может случиться противное; но я непрестанно молюсь, чтобы этого не случилось, и всегда, размышляя о ее смерти, вспоминаю стих Овидия:
День нежеланный, помедли, пока не расстанусь с землею![324]
Августин
Я не в силах больше слушать эти глупости! Ведь раз ты знаешь, что она может умереть раньше тебя, что же ты скажешь, когда она умрет?
Франциск
Что другое смогу я сказать, как не то, что этот удар сделал меня несчастнейшим из всех людей? Но мне будет утешением память о протекших годах. Как бы то ни было, пусть ветры унесут наши слова и бури развеют предвещание!
Августин
О слепец! Ты все еще не понимаешь, какое безумие — подчинять душу земным вещам, которые воспламеняют ее огнем желаний, не способны ее успокоить, не могут быть верны ей до конца и, обещая ее приголубить, вместо того терзают ее непрерывными потрясениями.
Франциск
Если у тебя есть более действительное средство, то употреби его; подобными речами ты никогда не устрашишь меня, потому что не смертной вещи, как ты думаешь, я предал свой дух, и ты знаешь, что я любил не столько ее тело, сколько душу, чистота которой, превосходящая человеческий уровень, восхищает меня и пример которой учит меня, как живется среди небожителей. Итак, на твой вопрос (который даже только слышать мне мучительно), что я буду делать, если она умрет раньше, покинув меня, — вот мой ответ: я буду утешаться в своих несчастиях по примеру Лелия, мудрейшего из римлян; я буду говорить себе: «Я любил ее добродетель, которая не умерла», — и буду повторять себе также все остальное, что он сказал после смерти того, которого любил с такой удивительной силой.
Августин
Ты засел в неприступной крепости твоего заблуждения, и выбить тебя оттуда — нелегкий труд; но так как я вижу по твоему настроению, что ты гораздо терпеливее готов выслушать резкое слово о себе самом, нежели о ней, то превозноси свою бабенку похвалами, сколько хочешь, — я ничего не стану возражать. Пусть она царица, святая или хотя бы даже богиня.
Феба ль сестра, из семейства ли нимф едина родом,[325] —
все же ее безмерная добродетель нисколько не искупит твоего заблуждения.
Франциск
Жду — какую еще новую тяжбу ты хочешь затеять.
Августин
Нет сомнения, что люди нередко любят прекраснейшие вещи постыдным образом.
Франциск
На это я уже раньше ответил. Если бы кто мог видеть облик любви, царящей во мне, он признал бы этот облик совершенно сходным с ее чертами, которые я хотя и много хвалил, но все же меньше, чем следовало. Беру в свидетельницы ту, пред кем мы говорим, что в моей любви никогда не было ничего постыдного, ничего непристойного, вообще ничего преступного, кроме ее чрезмерности. Будь она еще в меру, нельзя было бы придумать ничего прекраснее.
Августин
Могу ответить тебе словами Туллия:[326] «Ты хочешь придать меру пороку».
Франциск
Не пороку, а любви.
Августин
Но он, говоря это, разумел именно любовь. Помнишь это место?
Франциск
Конечно; я читал это в «Тускуланских беседах». Но он говорил об обычной человеческой любви, а во мне живет нечто; особенное.
Августин
Однако и другие, может быть, думают о себе так же; дознано ведь, что, как в отношении других страстей, так особенно в отношении этой всякий судит о себе благосклонно; и не без основания хвалят эти стихи, хотя и принадлежащие какому-то простонародному поэту.
Своя у каждого невеста: мне — моя!
Своя у каждого зазноба: мне — моя![327]
Франциск
Если хочешь и если позволяет время, я приведу тебе из многого лишь малость, которая повергнет тебя в величайшее изумление.
Августин
Или, ты думаешь, я не знаю, что
Сами влюбленные ткут из желания сонную грезу?[328]
Всякий школьник прекрасно знает эти стихи. Но досадно слышать такие нелепости из уст человека, которому пристало бы возвышеннее и мыслить и говорить.
Франциск
Об одном не могу умолчать, припишешь ли ты это благодарности или глупости: чем ты меня видишь, как бы мало это ни было, тем я стал благодаря ей, и если я достиг какой-нибудь известности или славы, — я не достиг бы их, когда бы она этими благородными чувствами не взрастила скудные семена добродетелей, которые природа посеяла в моей груди. Она отвлекла — как говорится, крюком оттащила — мой юношеский дух от всякой мерзости и принудила его смотреть горе. И почему бы нет? Ведь известно, что любовь преображает нрав любящего по образцу любимого, а не нашелся еще ни один хулитель, даже из самых злобных, который собачьим зубом коснулся бы ее доброго имени и осмелился бы сказать, что подметил что-нибудь достойное порицания — не говорю уже в ее поведении, но даже в ее движениях и словах, так что даже те, кто осуждает все на свете, уходили от нее, преисполненные удивления и почтения. Поэтому нисколько не удивительно, что эта громкая слава возбудила и во мне желание большей славы и облегчила мне тот тяжкий труд, который я должен был свершить для достижения этой цели. Ибо в юности стремился ли я к чему-нибудь другому, как не к тому, чтобы понравиться ей одной, которая мне одна понравилась? Чтобы достигнуть этого, — ты знаешь, — презрев соблазны всевозможных наслаждений, я рано возложил на себя иго трудов и забот; и теперь ты велишь мне забыть или меньше любить ту, которая удалила меня от общения с толпою, которая, руководя мной на всех путях, подстрекала мой оцепенелый гений и пробудила мой полусонный дух.
Августин
Несчастный! Настолько лучше было бы тебе молчать, нежели говорить! Хотя я и в молчании видел бы тебя насквозь, но самые твои слова, дышащие таким упрямством, подняли во мне всю желчь.
Франциск
Почему, скажи?
Августин
Потому что ложно мыслить есть признак невежества, а бесстыдно упорствовать в ложной мысли обличает равно и невежество и гордыню.
Франциск
Что же, по-твоему, я измыслил или сказал столь ложного?
Августин
Все, что ты говоришь, в особенности же твое утверждение, что благодаря ей ты стал тем, что ты есть. Если ты хочешь этим сказать, что она дала тебе все, что в тебе есть, то это явная ложь; если же ты разумеешь, что она не допустила тебя стать большим, нежели ты есть, то ты прав. О, каких бурь мог бы ты избегнуть, если бы она не отвлекла тебя чарами своей красоты! Итак, тем, что ты есть, ты обязан доброте природы, а чем ты мог быть, то она похитила, вернее, ты сам у себя отнял, ибо она безвинна. Ее красота казалась тебе столь обаятельной, столь сладкой, что палящим зноем желаний и непрерывными ливнями слез уничтожила всю жатву, которая должна была бы взойти из врожденных тебе семян добродетели. Что касается того, будто она отвратила тебя от всего непристойного, то этим ты похваляешься ложно. Она отвратила тебя, может быть, от многого, но ввергла еще в большие бедствия. Ибо ту, которая, заставляя тебя избегать постыдного пути, усеянного всевозможными мерзостями, завлекла тебя в пропасть и, исцеляя незначительные раны, тем временем насмерть перерезала тебе горло, — можно ли ее назвать спасительницей, а не скорее ли убийцей? Именно так она, которую ты называешь своим вожатаем, ввергла тебя в блистающую бездну, удержав от многих непотребств. Что же касается того, будто она научила тебя смотреть ввысь и отделила от толпы, что же другое здесь было, как не то, что, сидя пред нею и плененный ее очарованием, ты приучился презирать все на свете и всем пренебрегать, — а в деле человеческого общения, как ты знаешь, это всего тягостнее. Далее, когда ты говоришь, что она заставила тебя предпринять бесчисленные труды, то в этом одном ты прав; но так ли велика эта заслуга? Столь многообразны труды, от которых уклониться невозможно; подумай же: какое безрассудство гнаться добровольно за новыми! А насчет того, что, как ты хвалишься, благодаря ей ты стал жаждать большей славы, то я сожалею о твоем заблуждении и докажу тебе, что из всех бременей, отягощающих твою душу, ни одно не было гибельнее для тебя. Но моя речь еще не дошла до этого предмета.
Франциск
Самый искусный борец сперва грозит, затем ранит, меня же и рана и угроза сразу так потрясли, что я начинаю уже сильно шататься.
Августин
Насколько же сильнее ты зашатаешься, когда я нанесу тебе самую глубокую рану? Именно та, которую ты превозносишь, которой, по твоим словам, ты обязан всем, она-то тебя и погубила.
Франциск
Великий Боже! Каким образом ты убедишь меня в этом?
Августин
Она отдалила твою душу от любви к вещам небесным и отвратила твои желания с Творца на творение, а это и есть самая покатая дорога к смерти.
Франциск
Прошу тебя, не спеши произносить приговор. Любовь к ней, несомненно, побуждала меня любить Бога.
Августин
Но извратила порядок.
Франциск
Каким образом?
Августин
Ибо должно любить все сотворенное из любви к Творцу, ты же, напротив, прельщенный чарами творения, не любил Творца, как подобает его любить, а удивлялся художнику в нем, как если бы он не создал ничего более прекрасного; между тем телесная красота есть низший вид красоты.
Франциск
Да будет мне свидетелями та, что присутствует здесь, и моя совесть, что я любил, как я уже раньше сказал, не столько ее тело, сколько душу. И ты легко можешь увидеть это из того, что чем далее она подвигалась в возрасте (а это наносит телесной красоте непоправимый урон), тем прочнее я утверждался в своем мнении, ибо если цвет ее молодости явно увядал с годами, зато красота ее души все более возрастала, и эта-то красота, как родила во мне любовь изначала, так раз зародившуюся укрепила непоколебимо. Иначе, будь я привлечен ее телом, мое чувство давно должно было бы измениться.
Августин
Ты шутишь со мною? Или эта самая душа так же нравилась бы тебе, если бы она обитала в неопрятном и уродливом теле?
Франциск
Не смею сказать это, ибо душу нельзя видеть и внешний вид тела не обещал бы тогда подобной души; но как бы ни была уродлива оболочка, я, конечно, полюбил бы красоту ее души, если бы эта красота предстала пред моими очами.
Августин
Ты ищешь опоры в словах, ибо, если ты можешь любить только то, что является твоему взору, — значит, ты любил тело. Впрочем, я не отрицаю, что ее душа и нравы также до известной степени питали твое пламя, так как ведь уже самое имя ее (о чем я скажу немного далее) несколько или, вернее, значительно усилило твою безумную страсть. Ибо как во всех душевных страстях, так особенно в этой, от ничтожной искры часто вспыхивает громадный пожар.
Франциск
Вижу, к чему ты хочешь меня привести, — чтобы я признался вместе с Овидием:
Душу с телом любил я.
Августин
Ты должен будешь признаться и в большем, именно, что и то и другое ты любил недостаточно трезво и не так, как подобает.
Франциск
Только пыткою ты сможешь вынудить у меня такое признание.
Августин
Ты должен будешь признаться также, что из-за этой любви ты впал в большие несчастия.
Франциск
В этом я не признаюсь, хотя бы ты поднял меня на дыбу.
Августин
Между тем ты скоро по собственной воле признаешь и то и другое, если только отнесешься со вниманием к моим доводам и вопросам. Итак, скажи: помнишь ли ты свои отроческие годы или воспоминание о том возрасте совсем угасло в тебе под бременем нынешних забот?
Франциск
Нет, детство и отрочество стоят перед моими глазами совершенно так, как вчерашний день.
Августин
Помнишь ли, как силен был в тебе в ту пору страх Божий, как много размышлял ты о смерти, как сильно был привязан к вере и как любил добродетель?
Франциск
Разумеется, помню и скорблю о том, что с годами добродетели умалились во мне.
Августин
Я же и всегда опасался, как бы дуновение весны не сорвало этого раннего цвета, который, если бы уцелел, дал бы в свое время чудный плод.
Франциск
Не уклоняйся от предмета; какое отношение имеет это к делу, о котором мы начали говорить?
Августин
Сейчас узнаешь. Раз ты чувствуешь свою память ясной и свежей, обозри сам в себе молча все время твоей жизни и вспомни, когда началась эта глубокая перемена в твоих нравах.
Франциск
Вот я в одно мгновение ока пересмотрел число и порядок прожитых мною лет.
Августин
Что же ты нашел?
Франциск
Что учение о пифагорейской букве,[329] которое мне привелось слышать, не лишено основания. Действительно, когда, поднимаясь по прямой тропинке, я дошел, скромный и рассудительный, до распутья двух дорог и мне было приказано идти по правой дороге, — тогда, из неосторожности или упрямства, я свернул на левую, и не принесли мне пользы стихи, которые; я часто читал в отрочестве:
Вот и распутье, где на две тропы расщепилась дорога.
Правая вьется стезя мимо стен Плутонова дома;
Ею в Элизий придем. На казнь идут нечестивцы
Левой тропой; их в Тартор она преисподний низводит.[330]
Дело в том, что хотя я читал это раньше, но понял лишь тогда, когда испытал это на опыте. С тех пор как меня потянуло на кривой и нечистый путь, я часто со слезами оборачивался назад, но уже не мог идти правой дорогою; и вот, когда я ее покинул, тогда-то, несомненно, воцарилась эта неурядица в моих нравах.
Августин
Но в какую пору твоей жизни случилось это?
Франциск
В разгаре юношеского пыла, и если ты повременишь немного, я легко вспомню, какой мне шел тогда год.
Августин
Я не требую столь точного вычисления. Лучше скажи мне, когда ты впервые увидал черты той женщины?
Франциск
Этого-то я, конечно, никогда не забуду.
Августин
Теперь сопоставь сроки.
Франциск
В самом деле, эта встреча и мое падение произошли в одно и то же время.
Августин
Так я и думал. Ты, вероятно, остолбенел, и необычный блеск ослепил твой взор; ведь изумление, говорят, есть начало любви, оттого и сказано у поэта, хорошо знавшего жизнь:
Глянула — и обомлела, дивясь, сидонянка Дидона...[331] —
и затем следует:
Глядит — пламенеет и любит.
Хотя весь этот рассказ, как ты хорошо знаешь, вымышлен,[332] однако поэт в своем вымысле соблюдал порядок природы. Но почему, оцепенев при встрече с нею, ты предпочел свернуть на левый путь? Вероятно, потому, что он показался тебе более отлогим и более широким, тогда как правый крут и тесен; другими словами, ты боялся усилий. Но почему, когда ты колебался и дрожал, эта знаменитая женщина, которую ты выдаешь за твоего надежнейшего вожатая, не направила тебя к высшим целям и, как поступают со слепыми, не удержала тебя, взяв за руку, и не указала, куда надо идти?
Франциск
Она делала это, сколько могла. Ибо что же другое, как не эта цель, заставило ее, не поддаваясь никаким мольбам, никаким сладким речам, соблюсти свою женскую честь и, наперекор своему, равно как и моему возрасту, наперекор многим различным обстоятельствам, которые могли бы смягчить и сердце, твердое как алмаз, остаться неприступной и твердой. Поистине, эта женская душа учила меня долгу мужчины и предстояла мне затем, чтобы в трудной школе стыдливости, говоря словами Сенеки, у меня не было недостатка ни в примере, ни в укоризне; когда же, наконец, она увидела, что я разорвал узду и несусь стремглав, она предпочла оставить меня, нежели последовать за мною.
Августин
Значит, ты иногда желал зазорного, — а ведь ты только что отрицал это. Но уже таково общеизвестное свойство влюбленных или, вернее, помешанных; к ним ко всем приложимы слова: «Хочу — не хочу, не хочу — хочу». Вы сами не знаете, чего хотите, чего нет.
Франциск
Я нечаянно попался в сети. Но если в прежнее время я подчас желал иного, то к этому меня толкали любовь и возраст; теперь же я знаю, чего хочу и к чему стремлюсь, теперь я наконец укрепил свой колеблющийся дух. Она же, напротив, осталась твердою в своих решениях и всегда неизменной. Чем более я понимаю это женское постоянство, тем более удивляюсь ему, и если некогда меня огорчало, что она приняла такое решение, то теперь я рад и благодарен.
Августин
Кто раз обманул, тому в другой раз не следует легко верить; тебе придется изменить свой характер, наружности и жизнь, прежде чем ты убедишь меня, что ты изменил свою душу. Может быть, твое пламя несколько утихло и ослабело, но оно не угасло. И ты, приписывающий столь многое предмет ту твоей любви, разве ты не замечаешь, как сильно ты осуждаешь себя, оправдывая ее. Тебе угодно выставлять ее образцом святости — тем самым ты признаешь себя безумным и преступным; она, по твоим словам, была в высшей степени счастлива, ты же — глубоко несчастлив любовью к ней. Ведь с этого, если помнишь, я и начал.
Франциск
Помню и не могу отрицать, что это так. Теперь я вижу, куда ты незаметно привел меня.
Августин
Для того чтобы ты ясно видел это, напряги свое внимание. Ничто в такой степени не порождает забвения Бога или презрения к нему, как любовь к преходящим вещам, в особенности та, которую, собственно, обозначают именем «Амор» (что превосходит всякое кощунство), которую называют даже Богом, очевидно, для того, чтобы сколько-нибудь извинить человеческое безумие небесным оправданием и чтобы под видом божественного внушения свободнее совершать этот страшный грех. Нельзя удивляться тому, что эта страсть имеет такую силу в человеческих сердцах; ибо в других страстях вас увлекают наружный вид вещи, надежда на наслаждение или вспышка вашего собственного воображения, в любви же не только действует все это, но еще присоединяется взаимность чувства, и если эта надежда вовсе потеряна, то и сама любовь неизбежно ослабевает; так что в других случаях вы просто любите, здесь же любовь обоюдна, и смертное сердце как бы подстрекается взаимными шпорами. По-видимому, недаром наш Цицерон сказал, что «из всех душевных страстей, бесспорно, ни одна не лютее любви»,[333] и очевидно, он был твердо убежден в этом, если прибавил: «бесспорно» — ведь он же в четырех книгах защищал Академию, сомневавшуюся во всем.
Франциск
Я часто замечал это место и удивлялся тому, что он назвал любовь лютейшею из всех страстей.
Августин
Ты вовсе не удивлялся бы этому, если бы забвение не овладело твоей душою. Но краткого напоминания будет довольно, чтобы ты вспомнил многие горести. Подумай только: с тех пор как эта чума охватила твой ум, ты внезапно весь изошел в стонах и дошел до такого жалкого состояния, что с пагубным сладострастием упиваешься своими слезами и вздохами. Твои ночи были бессонны, всю ночь напролет в твоих устах было имя любимой, ты презирал все на свете, ненавидел Жизнь и жаждал смерти, искал печального уединения и бежал людей, так что о тебе не с меньшим правом, нежели о Беллерофонте, можно было сказать словами Гомера:
Он по равнине Скитаний блуждал, одинок, и, тоскуя,
Сам себе сердце снедал, и стези убегал человечьей.[334]
Отсюда бледность и худоба и преждевременное увядание молодости, далее — печальные и вечно влажные от слез глаза, помраченный ум и беспокойные сны и жалобные стоны во сне, слабый голос, хриплый от печали, и прерывистая, запинающаяся речь, и всевозможные другие признаки крайнего смятения и горя. Это ли, по-твоему, приметы здоровья? Не она ли создавала и кончала для тебя дни праздничные и дни печали? С ее приходом всходило солнце, с ее уходом возвращалась ночь; когда менялось выражение ее лица, менялось и твое настроение; ты становился весел или печален смотря по тому, была ли она весела или печальна; наконец, ты всецело зависел от ее воли. Ты знаешь, что я говорю правду, и даже известную всем. И — верх безрассудства: не довольствуясь видом ее живого лица, ввергшего тебя во все эти беды, ты добыл себе его изображение,[335] созданное талантом знаменитого художника, чтобы иметь возможность всюду носить его с собою, предлог для неиссякаемых слез. Вероятно, опасаясь, чтобы не иссяк их источник, ты с величайшим усердием изыскивал всевозможные средства, будучи небрежным и беспечным во всем остальном. А чтобы достигнуть вершины твоего безумия, перейдем к тому, чем я тебе недавно грозил. Можно ли достаточно осудить или достаточно надивиться на этот бред твоего обезумевшего духа, что, не меньше очарованный ее именем, чем блеском тела, ты с невероятным тщеславием лелеял все, что было созвучно ему? Почему ты так страстно любил как кесарские, так и поэтические лавры, если не потому, что она носила это; имя? С тех пор из-под твоего пера не вышло почти ни одного, стихотворения, в котором не упоминалось бы о лавре, как если бы ты обитал близ вод Пенея или был жрецом в горах Кирры.[336] Наконец, так как нелепо было надеяться на кесарский венец, ты столь же нескромно, как ты любил самую возлюбленную, желал со страстью и домогался поэтических лавров, на; которые тебе давало право рассчитывать достоинство твоих; трудов; и хотя к стяжанию венца несли тебя крылья твоего таланта, — ты содрогнешься, когда вспомнишь про себя, с какими усилиями ты достиг его. Я хорошо знаю, какой ответ готов у тебя, пока ты еще только открываешь рот, размышляя, — вижу, что делается в твоей душе. Именно, ты размышлявши о том, что этим научным занятиям ты предался несколько раньше, нежели вспыхнула в тебе любовь, и что это поэтическое отличие прельщало твой дух уже в отроческие годы.[337] Я это знаю и не отрицаю этого, но и устарелость этого обычая в течение многих веков, и то, что нынешний век неблагоприятен для таких трудов, и опасности далеких путешествий, приводивших тебя к порогу не только тюрьмы, но даже смерти, и другие не менее тяжкие превратности судьбы замедлили бы или, может быть, даже поколебали бы твое решение, если бы память о сладостном имени, непрестанно тревожа твой дух, не вытеснила из него всех прочих замыслов и не повлекла тебя через земли и моря, меж стольких подводных камней, в Рим и Неаполь, где ты, наконец, получил то, чего так пламенно желал. Если все это кажется тебе проявлением умеренной страсти, то я должен буду признать, что ты объят безмерным безумием. Я с умыслом оставляю в стороне то, что Цицерон не постеснялся позаимствовать из Теренциева «Евнуха», где сказано:
В любви не тьма ль пороков: подозрений, ссор,
Обид и перемирий? Вновь горит война —
И снова мир.
Узнаешь ли в его словах твои неистовства, особенно ревность, которая, как известно, занимает первое место в любви, как любовь занимает первое место среди страстей? Но ты возразишь мне, может быть, такими словами: «Я не отрицаю, что это так, но у меня есть разум, власть которого может умерить эти пороки». Но Теренций предусмотрел твой ответ, прибавив:
Коль хочешь делать с толком бестолковое,
Нелепое осмысленно, — не значит ли:
С умом, приятель, вздумал ты с ума сойти?
Это замечание, которое ты, без сомнения, признаешь глубоко правильным, преграждает путь, если не ошибаюсь, всем твоим изворотам. Таковы и этим подобны напасти любви, коих точное перечисление для испытавшего ее было бы ненужно, для неиспытавшего неправдоподобно. Главнейшее же из всех несчастий — я возвращаюсь к предмету моей речи — то, что любовь заставляет человека забыть как Бога, так и себя самого, ибо каким образом дух, согбенный под бременем стольких зол, может добраться ползком до этого единственного и чистейшего источника подлинного добра? А раз это так, то перестань удивляться тому, что никакая другая страсть души не казалась Туллию более сильной.
Франциск
Признаюсь, я побежден, ибо все, что ты говоришь, кажется мне почерпнутым из книги опыта. Так как ты упомянул о Теренциевом «Евнухе», то да будет мне позволено вставить здесь, жалобу, взятую из того же места:
О, дело недостойное! Как жалок я!
Постыла страсть — а я горю! Погиб — но жив!
Все вижу, знаю — и не знаю, как мне быть!
И я хочу просить у тебя совета словами того же поэта:
Пока есть время, так и сяк умом раскинь.
Августин
А я отвечу тебе словами Теренция же:
В котором деле толка нет, ни лада нет,
Совет разумный в деле том не надобен.
Франциск
Что же мне делать! Или предаться отчаянию?
Августин
Раньше должно все испробовать. Выслушай теперь в кратких словах мой обдуманный совет. Ты знаешь, что об этом предмете существуют не только отдельные рассуждения, составленные выдающимися философами, но и целые книги, сочиненные знаменитыми поэтами. Было бы оскорбительно указывать тебе в особенности, учительствующему в этой области, где следует искать и как должно понимать их; но, может быть, не лишним будет объяснить тебе, каким образом прочитанное и понятое может быть применено к твоему спасению. Прежде всего, по словам Цицерона,[338] «некоторые полагают, что старую любовь следует выбивать новою, как гвоздь гвоздем»; это мнение разделяет и знаток в деле любви, Овидий,[339] провозглашая, как общее правило:
Найден наследник любви — прежняя страсть умерла. —
и это, несомненно, так, ибо душа, раздираемая на части и обуреваемая многими желаниями, слабее влечется к каждой отдельной вещи. Так, говорят, Ганг был разделен[340] персидским царем на бесчисленные рукава и превратился из одной грозной реки во множество безопасных ручьев; так чрез разбросанный отряд враг легко прорывается; так, раскинутый, слабеет пожар; словом, всякая сила в единстве растет, в дроблении умаляется. Однако можно весьма опасаться, как бы, отрешившись от единой и, если позволительно так сказать, более благородной страсти, ты не стал добычею нескольких и не превратился из влюбленного — в женолюбца, ветрогона и гуляку. А, по моему мнению, если гибель неизбежна, утешительно погибнуть от более благородной болезни. Ты спрашиваешь, что же я тебе посоветую. Я не стал бы порицать тебя, если бы ты собрался с духом и попробовал убежать и начал странствовать из темницы в темницу, ибо тогда можно было бы надеяться, что в этих переходах ты, быть может, обрел бы свободу или попал бы под более легкую власть; но, вырвав шею из одного ярма, влачить ее по бесчисленным рабствам одно другого гнуснее, — этого я не хвалю.
Франциск
Позволишь ли, чтобы больной, знающий свою болезнь, прервал немногими словами речь врача?
Августин
Почему же не позволить? Не раз врачи находили подходящие средства, руководясь словами больных, как известными указаниями.
Франциск
Итак, знай это одно — что ничего другого я не могу любить; мой дух привык ей удивляться, глаза привыкли смотреть на нее, и все, что не она, им кажется безобразным и тусклым. Поэтому, приказывая мне любить другую, чтобы тем освободиться от моей любви, ты ставишь мне неисполнимое условие; тогда, конечно, я погиб.
Августин
Твой вкус притуплен, аппетит исчез. Итак, раз ты ничего не можешь принять внутрь, необходимо применить к тебе наружные лекарства. Можешь ли ты решиться бежать или уйти в изгнание и жить, не видя знакомых мест?
Франциск
Могу, хотя она удерживает меня крепчайшими узами.
Августин
Если ты сможешь это, ты выздоровеешь; и потому я не могу сказать тебе ничего другого, как только стих Вергилия, несколько измененный:
Долов любезный беги, беги вожделенного брега.[341]
Ибо можешь ли ты когда-нибудь найти безопасность в этих местах, где столь многочисленны следы твоих ран, где и вид нынешнего, и воспоминание о минувшем лишают тебя покоя? Как говорит тот же Цицерон,[342] тебя придется лечить, «подобно, выздоравливающим больным, переменою места».
Франциск
Прошу тебя, подумай, что ты приказываешь мне! Сколько раз, страстно желая выздороветь и зная об этом средстве, я снова и снова пытался бежать, и хотя я притворно выставлял различные причины, но единственной целью всех моих странствований и сельского затворничества всегда была свобода. В погоне за нею я далеко блуждал по Западу и Северу до границ самого Океана, и ты видишь, сколько это мне помогло. Поэтому меня часто поражало Вергилиево уподобление:
Так лань, уязвленная острым железом
(Издали, в критских лесах, беспечную жалом летучим
Пастырь сразил невзначай, каленую стрелу наудачу
С лука тупого спустив), по дебрям скачет Диктейским
Дикая, мучима тростью смертельною, бок ей пронзившей.[343]
Я стал похож на эту лань: я бегу, но всюду ношу с собою свое несчастие.
Августин
Ты сам ответил себе на тот вопрос, который ставишь мне.
Франциск
Каким образом?
Августин
Ибо ежели человек носит с собою свое несчастие, то перемена мест не исцеляет его, а лишь усиливает его усталость. Поэтому не без основания можно сказать тебе то самое, что сказал Сократ одному юноше, который жаловался, что путешествие не принесло ему никакой пользы: «Это потому, что ты путешествовал с собою». Ты должен прежде всего сбросить с себя это старое бремя твоих забот и подготовить свой дух и потом уже бежать, ибо дознано на опыте, что как в телесных, так и в духовных недугах лечебное средство бессильно, если больной не предрасположен к нему. Иначе, хотя бы ты проник до крайних пределов Индии, ты всегда должен будешь признать, что Флакк был прав, сказав:
Небо, не душу меняют в заморских чужбинах скитальцы.[344]
Франциск
Я совершенно сбит с толку. Указывая мне способы лечения и исцеления души, ты говоришь, что я должен сначала лечить и исцелить ее и уже потом бежать. Но душа о том и недоумевает, как ее следует лечить? Ибо, раз она исцелена, что же еще требуется? Если же она не исцелена, — к чему перемена мест? То, что ты от себя прибавил, не уясняет дела. Скажи определенно, к каким лекарствам должно прибегнуть?
Августин
Не лечить и исцелить, сказал я, а подготовить следует душу. Впрочем, либо она будет исцелена, и тогда перемена мест сможет сохранить ей прочное здоровье, либо она еще не будет исцелена, но только подготовлена, — тогда перемена мест даст ей здоровье; если же она не будет ни излечена, ни подготовлена, то эти скитания, эти частые передвижения с места на место будут только раздражать ее боль. Я и здесь возьму в свидетели Флакка:
Если твой ум не отгонит забот, — черных дум не разгонит
Выступ надменный земли, над морским кругозором царящий.[345]
И поистине так. Ты уедешь, преисполненный надежды и желания вернуться, влача с собою все оковы своей души; где бы ты ни был, куда бы ни обернулся, ты всюду будешь видеть лицо и слышать слова оставленной; отсутствуя — ибо таково плачевное преимущество любящих, — ты будешь слышать и видеть отсутствующую... И ты думаешь, что такими увертками можно потушить любовь? Верь мне — она только сильнее разгорается с обеих сторон. Потому-то люди, сведущие в деле любви, между прочим, советуют любовникам время от времени расставаться на короткие сроки, во избежание того, чтобы скука постоянного взаимного присутствия и ухаживания не сделала их равнодушными друг к другу. К этому-то я тебя склоняю, это советую и приказываю: научи свою душу сбросить гнетущее ее бремя и так, без надежды на возвращение, уходи, уходи; тогда ты увидишь, как полезна разлука для исцеления души. Ведь, если бы, попав в зараженное, вредное для твоего тела место, ты жил там тревожною жизнью, в постоянных болезнях, — разве ты не бежал бы оттуда с тем, чтобы никогда не вернуться? Или — чего я сильно опасаюсь — люди больше заботятся о своем теле, нежели о своей душе?
Франциск
На этот вопрос пусть ответит человеческий род, а в том не может быть сомнения, что если бы я, по вине местности, подвергся болезням, я постарался бы избавиться от них посредством переселения в более здоровое место, и еще гораздо более я желал бы этого при духовных болезнях. Но их, я вижу, гораздо труднее лечить.
Августин
Единогласное свидетельство великих философов удостоверяет, что это мнение ложно. Вот доказательство: всякая болезнь души может быть излечена, если только больной не противится тому, тогда как многие телесные болезни не могут быть излечены никакими средствами. Во всяком случае — чтобы не слишком отвлекаться от темы, — я настаиваю на своем мнении, что необходимо подготовить душу, научить ее отказаться от того, что она любит, и не оборачиваться назад, и не смотреть на то, к чему она привыкла. Только в таком случав путешествие есть верное средство для влюбленного, и если ты хочешь исцелить свою душу, ты поймешь, что должен поступить именно таким образом.
Франциск
Чтобы показать тебе, что я понял все сказанное тобою, повторю: неподготовленной душе путешествия не приносят ни какой пользы, подготовленную исцеляют, исцеленную охраняют. Не таков ли смысл твоего тройственного завета?
Августин
Именно таков, и ты хорошо сжимаешь мою пространную речь.
Франциск
Верность первых двух положений я понял бы собственным разумением, хотя бы никто не доказывал мне их; что же касается третьего, то не постигаю, зачем нужна разлука душе уже исцеленной и поставленной в безопасное положение, разве только эти слова внушены тебе опасением, чтобы болезнь не вернулась.
Августин
Или это кажется тебе маловажным? Если и в телесных недугах надо бояться возврата болезни, насколько же более должно опасаться его в душевных недугах, где он и возможнее и опасней? Сенека едва ли написал что-либо более спасительное и согласное с природою, чем эти строки в одном из своих писем: «Если кто хочет избавиться от любви, он должен избегать всего, что может напомнить ему о любимом теле, — и он указывает причину: — Ибо ничто не возвращается легче, чем любовь». О, как верны эти слова, почерпнутые из глубочайшего опыта! В этом деле я не предпочту им никакого другого свидетельства.
Франциск
Я также признаю их верными. Но заметь: они относятся не к тем, кто уже избавился от любви, а к тем, кто хочет избавиться.
Августин
Они относятся к тем, кому всего более грозит опасность. Ибо всякую рану всего опаснее бередить перед зарубцеванием, всякую болезнь — перед выздоровлением. Но если раньше бередить опаснее, то и позже небрежность не остается безнаказанной. И так как примеры на собственной жизни глубже проникают в душу, — вспомни, как часто ты сам, говорящий здесь со мною, в те дни, когда ты уже считал себя исцеленным (и ты был бы в значительной мере исцелен, если бы бежал), бродил по знакомым улицам этого самого города, который был — не скажу причиною, но ареною всех твоих бедствий, и самый вид мест напоминал тебе твои былые суетности, хотя никакая встреча не возбуждала в тебе изумления, и ты вздыхал, и останавливался, и, наконец, едва сдерживая слезы, полубольной, бежал далее и говорил себе: «Вижу: еще скрываются в этих местах какие-то неведомые засады старого врага; здесь все еще веет былою смертью». Итак, если хочешь послушаться меня, — хотя бы ты и был исцелен (а ты еще очень далек от исцеления), я не советовал бы тебе дольше жить в этих местах, ибо не следует узнику, только что сбросившему оковы, бродить у ворот тюрьмы, хозяин которой упорно, не зная сна, ходит взад и вперед, расставляя западни для поимки тех, чье бегство его особенно печалит:
Легко нисхожденье к Аверну:
Денно и нощно зияют разверстые сумрака двери.
Если, как я сказал, эти предосторожности требуются даже для здоровых, то насколько важнее они для тех, которые еще не избавились от болезни! Именно их имел в виду Сенека, говоря те слова. Он обратил свой совет к тем, кому грозит наибольшая опасность, ибо излишне было бы говорить о тех, кто горит полным пламенем и не думает о спасении; он имел в виду ближайший к ним разряд людей, которые еще пылают, но уже намереваются выйти из пламени. Как часто выздоравливающим вредит ничтожный глоток воды, который до болезни принес бы им пользу; сколь часто усталого опрокидывает слабый толчок, который в полноте сил он перенес бы не шелохнувшись. А как мало нужно подчас, чтобы снова ввергнуть в бездну зол возрождающуюся душу! Стоит увидеть пурпур на плечах другого — и честолюбие воскресает; вид кучи монет возрождает жадность к деньгам, вид красивого тела воспламеняет похоть, легкое движение глаз пробуждает дремлющую любовь. Вследствие вашего безрассудства эти заразы легко проникают в ваши души, а раз узнав дорогу, тем легче возвращаются. Ввиду этого ты должен не только оставить зачумленное место, но и с величайшим старанием избегать всего, что влечет душу к прежним помыслам, чтобы, подобно Орфею, уходя из ада и оглянувшись назад, не потерять сызнова обретенную Эвридику, то есть здоровья. Такова сущность моего совета.
Франциск
Принимаю его и благодарю тебя, ибо чувствую, что лекарство соответствует моей болезни. Я намереваюсь уже бежать, но только вот не знаю, куда лучше.
Августин
Многие пути открыты тебе во все стороны, много пристаней окрест. Знаю, что более всего тебе нравится Италия и что любовь к родному месту врождена тебе. Да и недаром:
Ведь ни леса изобильной земли мидийской, ни долы
Ганга ль прекрасного, Герма ль, влекущего ил златоносный,
Славою не победят Италии! Нет, не сравнятся Бактры, ни
Индия с ней, ни страна благовоний — Сабея!
Смысл этих слов великого поэта,[346] столь же красноречивых, как и верных, ты недавно развил подробно в поэме, обращенной к одному из твоих друзей.[347] Поэтому я советую тебе избрать Италию, ибо таковы нравы ее обитателей, небо, окружность омывающего ее моря, гряды Апеннин, пересекающие ее берега, и местоположение всех ее населенных мест, что никакое другое пристанище не может быть более благоприятно для твоих забот. Но я не хотел бы запереть тебя в одном уголке ее. Иди свободно, куда повлечет тебя душа, иди без страха и поспешно, не оборачивайся назад, забудь прошлое и стремись все вперед и вперед. Уже слишком долго ты живешь вне отечества и себя самого: пора тебе вернуться домой, «ибо уже вечереет, — остерегаю тебя твоими же словами, — а ночь дружна с грабителями». Мне остается сказать еще одно, о чем я едва не забыл: помни, — ты должен до тех пор избегать одиночества, пока не почувствуешь, что в тебе не осталось никаких следов твоей болезни. Когда ты сказал, что сельское отшельничество нисколько не помогало тебе, я вовсе не удивился этому. Ибо какое лекарство, скажи, мог бы ты найти в уединенной и далекой деревне? Признаюсь, не раз, когда ты скрывался там один, вздыхая, и все обращал свои взоры к городу, я сверху смеялся над тобою и говорил себе: «Вот до чего любовь повергла этого несчастного в мертвенное оцепенение и выбила из его памяти стихи, прекрасно известные всякому школьнику. Убегая от своей болезни, он мчится к смерти».
Франциск
Ты был совершенно прав. Но на какие стихи ты намекаешь?
Августин
Они принадлежат Назону.
Бойтеся уединенья, влюбленные! Не удаляйтесь!
Мило безлюдье? В толпе меньше опасностей вам.[348]
Франциск
Помню как нельзя лучше. Они почти с детства были мне хорошо известны.
Августин
Что пользы в том, что ты многое знал, раз ты не умел применять твои знания к твоим нуждам? Я же тем более удивлялся твоему безрассудному исканию одиночества, что ты знал и доводы древних против него, и сам прибавил новые. В самом деле, ты часто жаловался на то, что одиночество не приносит тебе никакой пользы; эту жалобу ты выразил во многих местах, особенно же в той поэме,[349] где ты с необыкновенной прелестью воспел состояние своей души; я наслаждался ее сладостью, пока ты слагал ее, и изумлялся, как может среди душевных бурь исходить из уст одержимого столь сладкозвучная песнь и как сильна должна быть любовь Муз, если они не бегут из привычного жилища, оскорбленные столькими тревогами и таким отчуждением хозяина; ибо слова Платона: «Кто владеет своим рассудком, тщетно стучится в двери поэзии», — и слова его преемника Аристотеля,[350] что «не бывает великого дарования без примеси безумия», касаются другого и неприменимы к этим исступлениям. Но об этом в другой раз.
Франциск
Я признаю, что это правда, но я не думал, что написал что-либо благозвучное, что могло бы нравиться тебе; теперь я начинаю любить ту поэму. Но если у тебя есть еще другое лекарство, прошу тебя, не утаи его от человека, нуждающегося в нем.
Августин
Излагать все, что знаешь, свойственно скорее хвастуну, нежели другу, подающему совет. Так много лекарств против внутренних и внешних болезней придумано не для того, чтобы употреблять их все вместе, смешивая, при одной и той же болезни, ибо, как говорит Сенека: «Ничто не препятствует выздоровлению в такой степени, как частая перемена лекарств, и рана не заживает, если ее пробуют лечить всевозможными снадобьями», — но для того, чтобы, если одно оказывается недействительным, применить другое. Итак, несмотря на то что против этой болезни существует много различных лекарств, однако я удовольствуюсь немногими из них, сочетав преимущественно те, которые, по моему мнению, должны всего лучше помочь тебе, причем цель моя — не научить тебя чему-либо новому, а только указать тебе, какие из общеизвестных лекарств, на мой взгляд, всего полезнее. Есть три средства, говорит Цицерон,[351] которые способны отвратить душу от любви: пресыщение, стыд и размышление; можно было бы насчитать их больше и меньше, но чтобы не разойтись со столь авторитетным судьею, согласимся, что их три. О первом было бы излишне говорить, так как ты, конечно, возразил бы, что при данном положении вещей для тебя никогда не может наступить пресыщение в любви. Однако, если бы страсть слушалась разума и умозаключала о будущем по прошлому, ты легко признал бы, что и наиболее любимый предмет может в конце концов вызвать не только пресыщение, но даже скуку и отвращение. Но я уже по опыту знаю, что по этой тропинке мне бесполезно идти, так как, даже признав, что пресыщение в любви возможно и что, раз возникнув, оно убивает любовь, ты будешь, однако, утверждать, что твоя пламенная страсть как нельзя более далека от пресыщения, и я сам должен был бы согласиться с этим. Итак, мне остается говорить только о двух остальных. Я полагаю, ты не станешь отрицать, что природа наделила тебя душою благородной и скромной?
Франциск
Если я не ошибаюсь, судя сам о себе, это до такой степени верно, что я не раз страдал при мысли, как мало я подхожу и к своему полу, и к этому веку, где, как видишь, все достается бесстыдным — почести, надежды, богатства, превозмогающие и добродетель и счастье.
Августин
Итак, разве ты не видишь, насколько противоречат друг другу любовь и стыдливость? В то время как первая подстрекает дух, вторая сдерживает его; первая вонзает шпоры — вторая натягивает узду; первая ни на что не смотрит — вторая непрестанно озирается кругом.
Франциск
Конечно, вижу и глубоко скорблю о том, что меня разрывают столь разнородные чувства. Они одолевают меня поочередно с такой силой, что, кидаемый бурями духа то туда, то сюда, я до сих пор не знаю, какому чувству отдаться всецело.
Августин
Скажи, пожалуйста, — с твоего позволения, — гляделся ли ты недавно в зеркало?
Франциск
К чему этот вопрос? Иногда гляжусь.
Августин
О, если бы ты гляделся не чаще и не пристальнее, чем подобает! Но я хочу спросить тебя: не видишь ли ты, что твое лицо меняется с каждым днем, и не заметил ли, что на твоих висках местами серебрятся седые волосы?
Франциск
Я думал, что ты хочешь сказать мне что-нибудь особенное, а расти, стареть и умирать есть общая участь всего, что рождается. Я заметил на себе то же, что вижу почти на всех своих сверстниках; впрочем, не знаю, почему люди теперь раньше стареют, чем в былые времена.
Августин
Чужая старость не вернет тебе молодости, и чужая смерть не даст тебе бессмертия; поэтому я оставляю других в стороне и возвращаюсь к тебе. Итак, скажи: вид твоего изменившегося тела вызвал ли какое-нибудь изменение в твоей душе?
Франциск
Правда, он взволновал ее, но не изменил.
Августин
Что же ты почувствовал тогда и что сказал?
Франциск
Что иное, по твоему мнению, я мог сказать, как не слова императора Домициана:[352] «С юности стойко ношу седину». Пример такого человека утешил меня относительно моих немногих седых волос, а к кесарю я прибавил еще царя, ибо Нума Помпилий, который вторым носил венец среди римских царей, был, говорят, с юности сед. Нашелся пример и среди поэтов, так как наш Вергилий, в своих «Буколиках», написанных им, как известно, на тридцать втором году жизни, сказал о самом себе в лице пастуха:
В годы, когда под железом брада упадала, белея.
Августин
У тебя примеров тьма; о, если бы не меньше было у тебя и таких, которые побуждали бы тебя думать о смерти! Ибо я не одобряю тех примеров, которые научают скрывать от себя, что седые волосы — свидетели приближающейся старости и предвестники смерти. В самом деле, что другое внушают эти примеры, как не пренебрегать скоротечностью времени и забывать о смерти? Между тем единственная цель нашей беседы — чтобы ты всегда помнил о ней. И вот, когда я советую тебе помнить о твоей седине, ты приводишь в пример множество знаменитых людей, которые были седы! Что в том? Если бы ты мог утверждать, что они были бессмертны, ты действительно был бы вправе, опираясь на их пример, не бояться седины. Упрекни я тебя в плешивости, — ты, вероятно, сослался бы на Юлия Цезаря.[353]
Франциск
Конечно, ни на кого другого, ибо где я нашел бы более знаменитый пример? Если не ошибаюсь, большое утешение быть окруженным столь прославленными товарищами. Поэтому, признаюсь, — я постоянно пользуюсь подобными примерами, как бы предметами ежедневного употребления, ибо мне отрадно иметь что-нибудь под рукою, чем я мог бы утешаться как в тех невзгодах, которым подвергают меня либо природа, либо случай, так и в тех, которым они еще могут меня подвергнуть; а дать мне это утешение могут только или могучий ум, или славный пример. Поэтому, если бы ты стал упрекать меня в том, что я боюсь грома, чего я не могу отрицать, — и не последняя причина моей любви к лавру та, что, по преданию, молния не ударяет в это дерево, — то я ответил бы, что кесарь Август страдал тем же недугом. Если бы ты назвал меня слепым и я действительно был бы таков, то я сказал бы, что таковы были и Аппий слепой, и Гомер, царь поэтов; если бы ты назвал меня одноглазым, то я, как щитом, прикрылся бы примером Ганнибала, вождя финикийцев, или Филиппа, царя македонского; если бы ты назвал меня глуховатым, я назвал бы Марка Красса; если бы ты сказал, что я не переношу жары, — Александра Македонского. Было бы слишком долго перебирать все, но по этим образчикам ты можешь судить об остальном.
Августин
Разумеется. Не скажу, чтобы этот подбор примеров мне не нравился, лишь бы он не делал тебя беспечным, а только разгонял надолго страх и уныние. Я хвалю все, что научало бы тебя не страшиться приближения старости и не ненавидеть ее, когда она настанет, но глубоко ненавижу и осуждаю все то, что способно внушить тебе мысль, что старость — не исход из этой жизни и что не следует размышлять о смерти. Спокойно переносить преждевременную седину есть признак доброго нрава; но замедлять старость, скрадывать годы своего возраста, пенять на слишком раннюю седину и либо скрывать, либо выщипывать седые волосы есть огромное, хотя и общераспространенное безумие. О слепцы! Вы не видите, с какой быстротою вращаются светила, чей бег пожирает и истребляет время вашей мимолетной жизни, и дивитесь наступлению старости, которую так стремительно приближает к вам быстрая смена дней. Две вещи вовлекают вас в это безрассудство. Первое — то, что столь краткую жизнь одни подразделяют на четыре, другие на шесть, третьи даже еще на большее число малых частей. Таким образом вы стараетесь крошечную вещь растянуть в числе, потому что не можете растянуть ее в действительности. Но к чему служит это дробление? Придумай, сколько хочешь, частиц, — почти все они исчезают в мгновение ока:
Ты столь недавно родился: чуть отроком милым расцвел ты, —
Юноша вскоре и муж.[354]
Видишь, какой стремительной сменою слов поэт тончайшего ума изобразил движение быстротекущей жизни? Поэтому не сильтесь растягивать то, что природа, мать всего сущего, сжимает. Второе — то, что вы стареете среди забав и ложных радостей; и поэтому, как трояне, проведя таким же образом свою последнюю ночь, оставались беспечными:
В час, когда конь роковой на троянские стены крутые
Прянул и, тяжкий, в утробе принес к ним латников вражьих,[355] —
подобно тому и вы не замечаете, как старость, ведя за собой вооруженную и неотразимую смерть, переходит чрез стены вашего неохраняемого тела, пока наконец окажется, что:
Вниз по веревке опустясь,
Вторглись вороги в град, и сном и вином погребенный,[356] —
ибо вы не менее погружены в телесную косность и в сладкое обольщение преходящих вещей, нежели те, по словам Марона, были погружены в сон и опьянение. Так и сатирик не без изящества говорит:
Вянет юность, как цвет однодневный;
Скупо отчисленных дней, торопясь, убывает остаток.
Буйные, все еще пьем и венков, благовоний, любовниц
Требуем: взглянем — подсела к нам гостьей неузнанной старость.[357]
И вот (чтобы вернуться к предмету нашей речи), ее-то, когда она уже подкралась и стучится в дверь, ты силишься не впустить, утверждая, что она опередила срок, установленный законом природы? Ты рад, когда с тобою встречается кто-нибудь — еще не старик, — который заявляет, что видал тебя маленьким ребенком, особенно ежели он, как это общепринято в разговоре, утверждает, что видел тебя таким не далее как вчера или третьего дня; и ты не замечаешь, что то же самое можно сказать любому дряхлому старцу, ибо кто не был ребенком еще вчера, вернее — кто и сейчас не ребенок? Мы на каждом шагу видим девяностолетних мальчиков, ссорящихся из-за пустяков и все еще погруженных в изучение ребяческих наук. Дни бегут, тело дряхлеет, а душа не меняется; все портится и гниет, а она не достигает своей зрелости. Правду гласит поговорка: одна душа изнашивает несколько тел. Ребяческий возраст проходит, но ребячество, как говорит Сенека, остается; и верь мне, ты уже не настолько ребенок, как тебе, может быть, кажется: ведь большая часть людей не достигает того возраста, в каком ты находишься. Поэтому да будет тебе стыдно слыть влюбленным стариком, да будет тебе стыдно так долго быть предметом народных толков, и если не привлекает тебя почет истинной славы и не устрашает бесчестье, — поддержи переменою своего поведения, по крайней мере, чужую честь, потому что, если не ошибаюсь, должно беречь свое доброе имя уже для того одного, чтобы оградить своих друзей от позорного обвинения во лжи. Всякий человек должен заботиться об этом, ты же — тем рачительнее, что тебе надлежит оправдать такое множество людей, говорящих о тебе, ибо:
Труд великий — стоять у славы великой на страже.[358]
Ежели в твоей «Африке» ты заставляешь твоего любимца Сципиона выслушать этот совет от его свирепейшего врага, прими теперь сам тот же совет из уст любящего отца. Оставь ребяческий вздор, погаси юношеское пламя, перестань вечно размышлять о том, чем ты будешь, сознай наконец, что ты есть, не думай, что зеркало без надобности поставлено пред тобою, вспомни, что написано в «Questionibus naturalibus»:[359] «Ибо для того изобретены зеркала, чтобы человек знал самого себя. Многие извлекли отсюда, во-первых, познание самих себя, во-вторых, и прямые советы: красивый — да избегает срама, некрасивый — да научится искупать добродетелями телесные недостатки, юноша — да познает, что в этом возрасте должно учиться и начинать деятельность мужа, старик — да откажется от плотских мерзостей и начнет наконец помышлять о смерти».
Франциск
Я всегда помню эти слова, с тех пор как впервые прочитал их, ибо они достойны памяти и содержат разумный совет.
Августин
Какая польза от того, что ты читал и помнишь их? Было бы простительнее, если бы ты мог прикрываться щитом незнания, ибо разве не стыдно тебе, что, зная их, ты с появлением седины нисколько не изменился?
Франциск
Мне стыдно, мне больно, я раскаиваюсь, но больше не могу ничего сделать. Но ты знаешь, какое утешение для меня, что; и она стареет вместе со мною.
Августин
Ты запомнил, вероятно, слова Юлии, дочери кесаря Августа,[360] которая в ответ на упреки родителя, что ее беседа не так серьезна, как беседа Ливии, отклонила отцовское увещание остроумнейшим возражением: «И твой укор будет стареть вместе со мною». Но спрашиваю тебя: считаешь ли ты более пристойным в пожилом возрасте пылать страстью к старухе, нежели любить молодую девушку? Напротив, это тем гнуснее, что повод к любви здесь слабее. Поэтому стыдись, что твоя душа нисколько не меняется, тогда как тело меняется непрерывно. Вот все, что по времени надлежало сказать о стыде. Но так как, по мнению Цицерона,[361] крайне нелепо, чтобы стыд становился на место разума, то постараемся почерпнуть помощь в самом источнике целебных средств, то есть в разуме. Эту помощь подаст нам углубленное размышление, которое я последним назвал из трех вещей, способных отвлечь душу от любви. Знай же, что я зову тебя теперь в ту крепость, которая одна может оградить тебя от набегов страстей и стяжать тебе имя человека. Итак, подумай прежде всего о благородстве души, которое столь велико, что, если бы я захотел говорить о нем обстоятельно, мне пришлось бы написать целую книгу. Подумай о бренности и вместе об омерзительности тела, что может дать не менее обильный предмет для размышления. Подумай о краткости жизни, о чем существуют книги, написанные выдающимися людьми. Подумай о скоротечности времени, которой никто не мог бы изобразить словами. Подумай о смерти, столь неизбежной, и о смертном часе, столь неизвестном, грозящем во всяком месте и во всякий час. Вспомни, что люди ошибаются только в том, что рассчитывают отсрочить то, что не может быть отсрочено, ибо нет человека, который бы настолько не помнил себя, чтобы, будучи спрошен, не ответил, что когда-нибудь он умрет. Итак, умоляю тебя, да не обольщает тебя надежда на долгую жизнь, обманувшая уже столь многих, — напротив, прими в руководство этот стих, изреченный как бы небесным оракулом:
Мысли на каждом рассвете: мой день рассветает последний.[362]
В самом деле, разве всякий день, восходящий для смертного, не есть либо его последний день, либо очень близкий к последнему? Подумай также, как стыдно, что на тебя указывают пальцем, что ты сделался предметом народных толков. Подумай, насколько твое поведение противоречит твоим верованиям. Подумай, сколько вреда принесла та женщина твоей душе, твоему телу и твоему благополучию. Подумай, как много ты претерпел из-за нее без всякой пользы. Подумай, сколько раз обрушивались на тебя насмешки, презрение, пренебрежение. Подумай, сколько сладких речей, сколько жалоб, сколько слез ты бросил на ветер. Вспомни, как при этом сурова и надменна часто была ее бровь, и если когда-нибудь она и бывала милостивее, — сколь кратки были эти настроения и непостояннее летнего ветерка. Подумай, насколько ты увеличил ее славу и насколько она умалила твою жизнь, как ты радел о ее имени и как мало она всегда заботилась о твоем состоянии. Подумай, насколько ты ею был удален от любви к Богу и в какие впал бедствия, кои я знаю, но не назову, дабы не навлечь на себя укора, если кто-нибудь случайно подслушивает эти: наши беседы. Подумай, сколько дел осаждает тебя со всех сторон, которым предаться было бы для тебя и полезнее и почетнее; подумай, сколько на руках у тебя работ незаконченных, которые завершить было бы гораздо справедливее, вместо того чтобы делить этот краткий промежуток времени на столь неравные части. Наконец, чего ты добиваешься столь пламенно? Об этом должно подумать внимательно и прилежно, дабы, бежав, ты не оказался еще теснее привязанным, как неоднократно случается со многими, когда обаяние внешней красоты проникает в душу чрез какие-то узкие щели и усиливается от плохих лекарств. Ибо лишь немногие, всосав однажды сей яд опьяняющего сладострастия, находят в себе достаточно мужества, чтобы разглядеть, а тем более — вполне сознать омерзительность женского тела, о которой я говорю. Душа легко падает вновь, и, влекомая природою, падает всего легче на ту сторону, к какой она всего дольше была прикреплена; нужно всемерно остерегаться, чтобы этого не случилось. Изгони всякое воспоминание о прежних твоих заботах, отбрось всякое помышление, напоминающее о том, чем были полны и как сменялись минувшие годы, и, как говорится, сокруши о камень младенцев твоих, дабы, выросши, они сами не повергли тебя в грязь. В то же время стучись в небо благочестивыми речами, утомляй слух небесного царя набожными молитвами, не проводи ни одного дня, ни одной ночи без слезных молений, в надежде, что Всемогущий, сжалившись над тобой, быть может, положит конец столь тяжким страданиям. Вот как ты должен поступать и чего должен остерегаться. Если ты будешь старательно соблюдать все это, Господь, я надеюсь, придет тебе на помощь и тебя поддержит десница непобедимого освободителя. Но так как я уже много говорил об одной болезни (хотя и мало по твоей нужде, но слишком достаточно при краткости отмеренного нам времени), то перейдем к другому. Остается последний недуг, от которого я попытаюсь теперь излечить тебя.
Франциск
Сделай это, отец добрейший, потому что от остальных я хотя не вовсе излечен, но все же чувствую большое облегчение.
Августин
Ты чрезмерно жаждешь славы людской и бессмертия своего имени.
Франциск
Вполне признаю это и никакими средствами не могу обуздать этой жажды.
Августин
Между тем можно сильно опасаться, как бы, добиваясь необузданно этого пустого бессмертия, ты тем не закрыл себе пути к истинному бессмертию.
Франциск
Этого, среди других вещей, боюсь и я, но надеюсь, преимущественно от тебя, узнать, какими средствами я могу себя обезопасить, так как ты дал мне лекарства и против более тяжких болезней.
Августин
Знай, что ни одна из твоих болезней не так опасна, как эта, хотя некоторые, может быть, более гнусны. Но поведай: что такое, по-твоему, слава, которой ты так страстно домогаешься?
Франциск
Не знаю, требуешь ли ты определения? Но кому она знакома более, нежели тебе?
Августин
А тебе известно слово «слава», самая же вещь, как видно по твоим поступкам, незнакома, ибо, ежели бы ты знал ее, ты бы никогда не жаждал ее так пылко. В самом деле, признаешь ли ты ее «почетной и далеко распространенной молвою о заслугах, оказанных согражданам, или отечеству, или всему человеческому роду», как в одном месте утверждает Марк Туллий, или, как он же говорит в другом месте,[363] «часто повторяемой хвалебной молвою о ком-нибудь», — в обоих случаях ты найдешь, что слава — не что иное, как молва. А знаешь ли ты, что такое молва?
Франциск
В настоящую минуту это мне не приходит на ум, я боюсь сказать что-нибудь нелепое. Поэтому я лучше умолчу о том, каково мое мнение.
Августин
Это, по крайней мере, благоразумно и скромно, потому что во всяком серьезном и особенно во всяком спорном разговоре следует взвешивать не столько — что сказать, сколько — чего не говорить, ибо осуждение за дурно сказанное — больше, нежели хвала за сказанное хорошо. Итак, знай, что молва — не что иное, как словесные толки об одном, распространяемые устами многих.
Франциск
Мне нравится это определение, или, если угодно, описание.
Августин
Итак, это — лишь дуновение, переменчивый ветерок, и — что покажется тебе еще более досадным — дуновение многих людей. Я знаю, с кем говорю; я заметил, что никто не ненавидит нравы и обычай толпы более, чем ты. Смотри же, как превратны твои суждения! Чьи поступки ты осуждаешь — тех пересудами ты тешишься, и если бы ты только тешился ими, а не видел в них вершину своего счастия! Ибо какова цель этого неустанного труда, постоянных бдений и страстной преданности научным занятиям? Ты скажешь, может быть: та, чтобы накопить знания, которые могут быть тебе полезны в жизни. Но ведь ты уже давно изучил все, что необходимо как для жизни, так и для смерти; итак, следовало скорее пробовать на опыте, как бы перевести в действие эти познания, нежели продолжать многотрудное изучение, где на каждом шагу открываются новые тайны и неразрешимые загадки и где изысканиям нет конца. Прибавь, что всего тщательнее ты отделывал те твои труды, которые могут нравиться толпе, силясь угодить тем самым людям, которые всего больше не нравились тебе, собирая у поэтов, у историков — словом, всюду цветочки красноречия, чтобы очаровывать ими уши слушателей.
Франциск
Пощади меня, я не могу молча слушать это. Никогда, с тех пор как я вышел из детского возраста, я не имел пристрастия к цветочкам знания, ибо помнил многие изящные изречения Цицерона, направленные против грабителей слова, и особенно это замечание Сенеки: «Стыдно мужу искать цветочков и подкреплять свою речь общеизвестными речениями и опираться исключительно на память»[364].
Августин
Да и я, говоря это, не обвинял тебя ни в лени, ни в скудости памяти; но я ставил тебе в упрек, что ты запоминал наиболее яркие места из читанного тобою, чтобы развлекать ими своих приятелей, и отбирал как бы из огромной груды наиболее изящные выражения, чтобы потчевать ими друзей, а все это — лишь средства для уловления пустой славы. Наконец, не довольствуясь повседневным трудом, который, несмотря на громадную затрату времени, сулил тебе известность лишь в нынешнем веке, ты простер свои замыслы в далекое будущее и возжелал славы между потомками. Для этого ты протянул руку к предметам более высоким: ты предпринял написать историю от царя Ромула до кесаря Тита[365] — огромное произведение, требующее много времени и труда. Еще не доведя его до конца, подстрекаемый нестерпимой жаждою славы, ты как бы на поэтическом корабле переправился в Африку и теперь так усердно трудишься над песнями упомянутой «Африки», что других книг уже не оставишь. Так, расточая ценнейшее и незаменимое богатство, ты отдаешь всю свою жизнь этим двум заботам, — о бесчисленных других, которые примешиваются к этим, я умалчиваю; ты пишешь о других и в это время забываешь о самом себе, и разве ты знаешь, не вырвет ли смерть усталое перо из твоей руки раньше, нежели оба эти труда будут кончены, и ты, в неумеренной жажде славы теша к ней двумя путями, ни одним не достигнешь своей цели?
Франциск
Признаюсь, иногда я боялся этого. Когда постигла меня тяжкая болезнь, я страшился близкой смерти, и тогда ничто так не мучило меня, как мысль о том, что я оставляю «Африку» готовою лишь наполовину; не желая, чтобы другой исправил ее, я решил собственноручно предать ее огню, потому что никому из моих друзей не доверял настолько, чтобы поручить ему сделать это после моей смерти; я помнил, что одной этой просьбе нашего Вергилия не внял император кесарь Август. Коротко сказать, немногого недоставало, чтобы, кроме палящих лучей близкого солнца, действию которых моя «Африка» всегда подвержена, кроме римских факелов, которыми она некогда была трижды сильно обожжена,[366] — немногого недоставало, чтобы она сгорела еще от моих собственных рук. Но об этом в другой раз, ибо это воспоминание слишком горько.
Августин
Этим рассказом ты подкрепляешь мое суждение. День развязки несколько отсрочен, но сущность остается та же. Что может быть глупее, как полагать столько труда на дело, успех которого сомнителен? А я знаю, что соблазняет тебя не бросать начатой работы: одна лишь надежда окончить ее. Так как, если не ошибаюсь, мне было бы трудно ослабить в тебе эту надежду, то я попытаюсь моей речью усилить ее, чтобы доказать тебе, что даже в таком виде она далеко не соответствует столь обширным трудам. Итак, вообрази, что у тебя в изобилии и времени, и досуга, и спокойствия, что исчезли и душевная омертвелость, и телесное изнеможение, и все препоны судьбы, которые, временно охлаждая жар писания, часто прерывали торопливый бег твоего пера; вообрази, что все сложилось для тебя как нельзя удачнее и лучше, нежели ты мог бы желать, — какой же великий труд ты хотел бы тогда предпринять?
Франциск
Разумеется, прекрасный, редкий и выдающийся.
Августин
Не буду слишком противоречить тебе; готов допустить, что это будет прекрасный труд. Но если бы ты знал, сколь более: прекрасным трудам он мешает, ты ужаснулся бы своего желания. Ибо, во-первых, — осмелюсь сказать, — он удаляет свою душу от всех забот высшего порядка, и сверх того, самый этот прекрасный труд не может снискать ни далекой, ни долгой? славы, ибо он связан ограниченностью места и времени.
Франциск
Я знаю эту старую, избитую истину философов, что вся земля подобна одной малой точке, что одна душа живет несчетные тысячи лет, слава же людская не способна наполнить ни эту точку, ни душу, — и другие изречения такого рода, которыми пытаются отвратить дух от любви к славе. Но прошу тебя: если у тебя есть более веские доводы, изложи их, ибо я по опыту знаю, что все это хотя звучит внушительно, но мало действует. Ведь я не мечтаю стать богом, стяжать бессмертие и охватить небо и землю; мне довольно людской славы, ее я жажду и, смертный сам, желаю лишь смертного.
Августин
О, как ты жалок, если ты говоришь правду! Раз ты не жаждешь бессмертного, раз не помнишь о вечном, — ты весь земной, твое дело проиграно, надежды нет больше.
Франциск
Да избавит меня Бог от такого безумия. Мне свидетель мой дух, знающий все мои заботы, что я всегда пылал любовью к вечности. Я сказал, или, ежели я нечаянно оговорился, я хотел сказать только, что смертным я пользуюсь как смертным и не пытаюсь насиловать природу вещей безмерным и гордым желанием; я домогаюсь людской славы, вполне сознавая, что и я и она смертны.
Августин
Насколько это разумно, настолько же в высшей степени нелепо то, что ради пустого дуновения, которое, как ты уже сам признаешь, исчезнет без следа, ты покидаешь пребывающее вечно.
Франциск
Нисколько не покидаю, но, может быть, отсрочиваю.
Августин
Но как опасна отсрочка при такой быстроте непостоянного времени, при такой скоротечности жизни! И прошу тебя, ответь мне на следующий вопрос: если бы тот, кто один определяет срок жизни и смерти, нынче назначил тебе только один полный год жизни и тебе это было бы известно с совершенной достоверностью, как ты решил бы истратить время этого года?
Франциск
Я стал бы тратить его крайне скупо и осмотрительно и всемерно заботился бы о том, чтобы употреблять его лишь на существенные дела. Едва ли, я думаю, найдется такой бешеный и наглый человек, который не ответил бы точно так же.
Августин
Одобряю ответ; но удивление, какое вызывает во мне безумие людей в этом деле, не мог бы выразить ни я, ни даже все, кто когда-либо изучал искусство слова. Если бы даже собрать воедино все их дарования и усилия, их красноречие изнемогло бы пред истиной.
Франциск
В чем причина столь сильного удивления?
Августин
Причина та, что вы необыкновенно скупы на все надежное и охотно тратите на все ненадежное, тогда как, не будь вы совершенно безумны, вы должны были бы поступать наоборот. Ведь как ни короток годичный срок, но раз он обязан тем, кто не обманывает и кого невозможно обмануть, — его можно было бы путем деления на части использовать более или менее свободно, заранее решив посвятить последние часы заботам о спасении души. Но таково ваше общее преступное и ужасное безумие, что, не зная, достанет ли времени на последние высшие нужды, вы тратите его на смешной вздор, как если бы вам было отпущено времени в изобилии. Тот, кому отмерен для жизни год, обладает чем-то достоверным, хотя и небольшим; тот же, кто живет под властью бессрочной смерти (а под этой властью живете вы все, смертные), тот не уверен ни в одном годе, ни видном дне, ни в одном даже целом часе. Кому назначено прожить год, у того, по истечении шести месяцев, остается еще срок в полгода; тебе же, раз потерян нынешний день, кто ручается за завтрашний? Вот слова Цицерона:[367] «Нет никакого сомнения, что нам придется умереть, но неизвестно, придется ли умереть уже сегодня, и нет никого, как бы молод он ни был, кто мог быть уверен, что проживет до вечера». Поэтому я спрашиваю тебя и о том же спрашиваю всех смертных, которые, зарясь на будущее, пренебрегают настоящим: кто знает —
Жизни вчерашний итог возрастет ли на день заутра?[368]
Франциск
Конечно, никто, отвечаю я за себя и за всех; но мы рассчитываем по крайней мере на год, на который, по мнению Цицерона, надеется всякий человек, как бы стар ни был.
Августин
Но, как он же думает, безрассудна надежда не только стариков, но и юношей, когда они рассчитывают на сомнительное вместо несомненного. Но допустим — хотя это совершенно невозможно, — что продолжительность вашей жизни и велика и обеспечена, — не кажется ли тебе крайним безумием тратить лучшие годы и прекраснейшую часть жизни либо на то, чтобы нравиться глазам другого человека, либо на то, чтобы очаровывать слух людей, а Богу и себе оставлять худшие и последние годы, уже почти ни на что не пригодные, приносящие вместе с концом жизни и отвращение к ней, как если бы спасение вашей души было наименьшею из ваших забот? Итак, хотя бы срок был точно отмерен, не кажется ли тебе превратным такой порядок, где лучшее поставлено позади?
Франциск
Однако мой замысел имеет некоторое основание. Я говорю себе: пока человек пребывает здесь, он должен добиваться той славы, на какую можно здесь рассчитывать, а ту, большую, он вкусит на небе, где он не захочет уже и думать об этой земной. Следовательно, порядок таков, чтобы смертные прежде всего заботились о смертных вещах и чтобы вечное следовало за преходящим, ибо переход от последнего к первому вполне последователен, тогда как от вечного к преходящему вовсе нет перехода.
Августин
Глупейший человечек! Значит, ты надеешься вкусить и все услады неба, и все утехи земли и думаешь, что и там и здесь все пойдет как нельзя успешнее по твоему желанию? Но тысячи людей были тысячи раз обмануты этой надеждой, и бесчисленные души ввергла она в ад, ибо, думая, что стоят одной ногою на земле, другою на небе, они не сумели ни здесь удержаться, ни туда взойти и потому плачевно упали вниз, и дыхание жизни оставило их внезапно, либо во цвете лет, либо в разгаре приготовлений. И ты не думаешь, что и тебя может постигнуть то же, что постигло столь многих? Что, если среди твоих многочисленных предприятий ты вдруг, чего Боже сохрани, потерпишь крушение, — как будут терзать тебя боль и стыд и позднее раскаяние о том, что, гоняясь за многими вещами, ты упустил каждую в отдельности!
Франциск
Да сжалится надо мною Всевышний, чтобы этого не случилось!
Августин
Небесное милосердие, правда, разрешает человеческое безумие, но не извиняет его. Не возлагай слишком больших надежд на милосердие, ибо если отчаивающихся Господь ненавидит, то над питающими нелепые надежды он смеется. Я сожалею, что услышал из твоих уст, будто можно пренебречь ветхой, как ты сказал, побасенкой философов об этом предмете. Это ли басня, скажи, когда геометрическими доводами доказывают, что вся земля мала и что она представляет собою узкий, хотя и длинный остров? Или то басня, когда доказывают, что из всех так называемых поясов, на которые иные делят землю, обширнейший, именно средний, необитаем для людей вследствие палящего солнца, а два крайних, справа и слева, необитаемы вследствие жестоких холодов и вечно покрывающего их льда, а обитаемы только оба остальных, между средним и крайними? Или то басня, когда доказывают, что из двух половин этого обитаемого пространства одна, лежащая у вас под ногами, недоступна для вас, так как отрезана широким морем (насчет того, живут ли там люди, как тебе известно, издавна существует большое разногласие между ученейшими людьми, я же свое мнение об этом предмете изложил в книге О царствии Божием, которую ты, без сомнения, читал), другая же либо целиком предоставлена вам для обитания, либо, как полагают некоторые, разделена на две части: одна служит для ваших нужд, другая же окружена излучинами северного океана, которые закрывают доступ к ней? Или то басня, когда доказывают, что даже это столь малое пространство, где вам можно жить, еще уменьшено заливами, болотами и пустынями, и когда ту пядь земли, на которой вы так величаетесь, сводят почти на ничто? Или, может быть, то басня, когда вам показывают, что на этом ничтожном клочке земли, где вы обитаете, существуют разнообразные уклады жизни, противоположные религии, разноязычные наречия и несходные обычаи, что и преграждает человеку возможность распространять свое имя на далекое расстояние? Ежели все это кажется тебе баснословным, то баснословно и все то, чего я жду от тебя, ибо я полагал, что никто не знает этого лучше тебя. Ведь, оставляя в стороне воззрения Цицерона и Марона и другие физические и поэтические учения об этом предмете, с которыми ты, по-видимому, как нельзя лучше знаком, — я знал, что еще недавно ты в своей «Африке» выразил это самое мнение в прекрасных стихах, там, где ты сказал:
Замкнута в тесных пределах Земля, невеликий пространством
Остров; его ж Океан круговым обтекает извивом.[369]
И далее ты прибавил разные другие соображения; если ты считал их ложными, то удивляюсь, зачем ты так настойчиво утверждал их? Далее, что я могу сказать о скоротечности земной славы и о тесноте времени, когда ты сам знаешь, как коротка и юна по сравнению с вечностью память даже о древнейших вещах? Я не требую, чтобы ты вернулся к представлениям древних, утверждавших, что земля часто подвергалась пожарам и наводнениям, о которых повествуют Платонов «Тимей» и шестая книга Цицероновой «Республики», ибо хотя эти предания многим кажутся правдоподобными, но, без сомнения, они идут вразрез истинной религии, коей ты наставлен. Да и помимо этого, как много есть причин, делающих невозможною продолжительную, не говорю уже вечную, славу! Во-первых, смерть тех людей, с которыми человек прожил свою жизнь, и забывчивость — естественный недуг старости; далее — одновременное возрастание славы все новых людей, которая своим расцветом подчас немало умаляет славу старых имен и которая мнит себя тем большей, чем глубже она отодвигает старших в тень; сюда присоединяется зависть, неустанно преследующая тех, кто умирает в ореоле славы; далее — ненависть к истине и враждебное чувство, какое возбуждает в толпе жизнь даровитых людей; далее — непостоянство общественного мнения; наконец, разрушение гробниц, которые превратить в развалины способен, по словам Ювенала,[370] «и бесплодной смоковницы корень», что ты в своей «Африке» не без остроумия называешь второй смертью; и я скажи тебе теперь теми же словами, которые ты там вкладывавши в уста другого:
Вскоре поникнет курган, и мрамор, надписью гордый,
Рухнет. О сын мой, в тот день ты смерть испытаешь вторую.[371]
Итак, заманчива ли и бессмертна ли слава, которой способней повредить падение одного-единственного камня? Прибавь к этому гибель книг, в которых ваше имя записано вашей собственной или чужой рукою; пусть это забвение наступает позже, так как книги дольше хранят память, нежели гробницы, однако их гибель неизбежна вследствие бесчисленных напастей естественных и случайных, которым наравне со всем прочим подвержены и книги; да и помимо всего этого, книгам присущи и своего рода одряхление и своего рода смертность, ибо — я хочу опровергнуть твое ребяческое заблуждение преимущественно твоими же словами —
Смертным быть надлежит всему, что напрасным усильем
Смертная мысль создала.[372]
Да что! я не устану донимать тебя твоими же стишками:
Когда же и книги умрут, в ту годину
Снова сам ты умрешь. Так и третья смерть неизбежна.[373]
Теперь ты знаешь мое мнение о славе. Я изложил его многословнее, чем следовало для меня и для тебя, но короче, нежели требовало существо дела. Или, может быть, все это еще и теперь кажется тебе баснословным?
Франциск
Нисколько; твои слова подействовали на меня не так, как действует басня, а, напротив, родили во мне новое желаний отказаться от моего старого желания. Ибо хотя почти все это было мне уже раньше известно и я часто слышал это, — ведь, как говорит наш Теренций, «нет слов, что прежде не были бы сказаны», — однако и возвышенность слов, и порядок речи, и достоинство говорящего действуют сильно. Но я хотел бы услышать твое окончательное суждение об этом деле: приказываешь ли ты мне оставить все мои занятия, жить без славы, или ты укажешь мне какой-нибудь средний путь?
Августин
Никогда я не посоветую тебе жить без славы, но снова и снова посоветую не предпочитать искания славы — добродетели. Ведь ты знаешь, что слава — как бы тень добродетели;[374] и вот, подобно тому как ваше тело не может не бросать тени при палящем солнце, точно так же добродетель не может не порождать славы при повсюдном сиянии Бога. Поэтому кто отказывается от истинной славы, очевидно, отказывается от самой добродетели, а если устранить добродетель, жизнь человека остается голою, вполне подобной жизни бессловесных животных и готовой во всем следовать голосу похоти, которая есть единственная любовь зверей. Итак, вот закон, который ты должен соблюдать: люби добродетель и пренебрегай славой, а между тем, как сказано о М. Катоне,[375] чем менее ты будешь добиваться славы, тем больше приобретешь ее. Не могу удержаться, чтобы и в этом случае не указать тебе на твое собственное свидетельство:
Славу гони, от славы беги: она не отстанет.
Узнаешь ли ты этот стишок? Он твой. Конечно, безумным показался бы человек, который среди белого дня стал бы до изнурения бегать под палящим солнцем, чтобы увидеть свою тень и показать ее другим; но нисколько не разумнее тот, кто среди зноя жизни до изнеможения бегает всюду с целью распространить свою славу на далекое расстояние. Пусть первый идет к своей цели, — ведь его тень следует за ним; и пусть этот стоит на месте, учась добродетели, — слава не минет его усилий. Я разумею ту славу, которая сопутствует истинной добродетели; тот же касается той, которую доставляют другие отличия тела или ума, каких людская суетность измыслила неисчислимое множество, то она даже недостойна имени славы. И потому ты, который, особенно в этом возрасте, так изнуряешь себя писанием книг, — позволь сказать тебе, — ты глубоко заблуждаешься, ибо, забывая о собственных делах, ты всецело поглощен чужими и таким образом, убаюкиваемый пустой надеждой на славу, не замечаешь, как проходит это краткое время жизни.
Франциск
Что же мне делать? Должен ли я оставить мои работы неконченными? Или разумнее будет ускорить их и, ежели Господь дозволит, отделать их вполне? Избавившись от этих забот, я свободнее двинусь к высшей цели, потому что я не могу равнодушно кинуть среди дороги дела, столь важного и тай дорого стоившего мне.
Августин
Вижу, на какую ногу ты хромаешь. Ты предпочитаешь покинуть самого себя, нежели свои книжки. Тем не менее я исполню свой долг, — с каким успехом, это будет зависеть от тебя, — но, во всяком случае, исполню честно. Сбрось с себя тяжелые вьюки истории: подвиги римлян достаточно превознесены и их собственной славою и дарованиями других писателей. Оставь Африку ее владельцам; ты не прибавишь славы над своему Сципиону, ни себе; его невозможно возвысить больше, и ты окольной тропинкой карабкаешься вслед за ним. Итак, откажись от всего этого, верни себе наконец самого себя и (я возвращаюсь к тому, с чего мы начали) начни размышлять о смерти, к которой ты неприметно и не сознавая того приближаешься; разорви завесы, рассей тьму и впери взор в нее; к ней одной своди все, что представится взору или мысли твоей; меняются небо, земля и моря, — на что может надеяться бренное животное — человек? Без остановки, чередуясь, сменяются времена года, и ежели ты думаешь, что ты один можешь остаться неизменным, — ты ошибаешься; ибо, как изящно говорит Флакк:
Скоро небесный ущерб восполнят луны; однажды
Мы угасаем навек.[376]
Поэтому каждый раз, когда ты видишь смену весенних цветов летней жатвою, летнего зноя — осенней прохладою и сбора плодов — зимним снегом, — говори себе: «Все это проходит, но еще не раз вернется снова, я же уйду безвозвратно». Каждым раз, когда ты видишь, как тени гор вырастают при заходе солнца, говори себе: «Все это проходит, но еще не раз вернется снова, я же уйду безвозвратно». Каждый раз, когда ты видишь, как тени гор вырастают при заходе солнца, говори себе: «Вот жизнь уходит, и тень смерти удлиняется; но это солнце завтра снова взойдет, для меня же этот день исчез безвозвратно». Кто может перечислить красоты ясной ночи? Она удобнейшее время для тех, кто делает дурное, и вместе благодатнейшее для тех, кто совершает благое; и вот, будь так же настороже, как начальник фригийского флота, ибо ты плывешь не по менее опасному морю, и так же, как он, вставай среди ночи и
Все замечай светила, плывущие в небе безмолвном.[377]
Видя, что они спешат к западу, знай, что тебя несет вместе с ними и что тебе не на кого надеяться, кто бы остановил твой заход, кроме Того, Кто сам недвижим и не знает заката. Точно так же, когда ты видишь, как те, кого ты еще недавно знал детьми, восходят по ступеням возрастов, то вспоминай, что в это же время ты спускаешься по другой тропинке, и тем быстрее, что по закону природы таково свойство всего тяжелого. Видя обветшалый дом, думай прежде всего о том, где те, чьи руки его строили; видя новый, вспоминай, где они будут вскоре. О том же думай при взгляде на дерево, с ветвей которого часто не собирает плодов тот, кто его посадил и холил, ибо на многих оправдался этот стих из «Георгик»:
Позднею поздних потомков обымет дерево тенью.[378]
Любуясь быстрым течением реки (не стану приводить тебе чужих стихов), помни всегда твой собственный стишок:
Нет реки, быстротечней валы катящей, чем время
Дни нашей жизни несет.[379]
Да не введут тебя в заблуждение многочисленность дней и искусственное деление на возрасты: вся жизнь человека, как бы она ни была продолжительна, подобна единому дню, и едва ли целому. Вспоминай часто одно уподобление Аристотеля, которое, как я заметил, тебе весьма нравится и которого ты никогда не мог прочитать или услышать без глубокого волнения; ты найдешь его в «Тускуланских беседах» Цицерона, где оно изложено более ясным слогом и более убедительно в следующих или совершенно подобных словах, так как у меня сейчас нет под рукою той книги. «У реки Гипаниса, которая со стороны Европы впадает в Понт, рождаются, — пишет Аристотель, — какие-то небольшие животные, которые живут один день. То из них, которое умирает при восходе солнца, умирает молодым, второе в полдень — взрослым, которое при заходе солнца, особенно в дни солнцестояния, то умирает старым. Сравни с вечностью всю продолжительность нашей жизни, — не окажется ли она почти столь же короткой?» Так излагает Цицерон, и это суждение, на мой взгляд, так верно, что из уст философов оно уже давно распространилось в толпе, ибо разве ты не заметил, что даже среди грубых и невежественных людей вошло в обычай говорить при виде ребенка: «для него солнце всходит», при виде взрослого — «он достиг полдня», или «девятого часа», при виде дряхлого старика — «он достиг вечера», или «заката»? Вот эти мысли, милый сын, призывай себе на память, и другие подобные им, какие встретятся; их, без сомнения, много, я же привел лишь те, которые сразу сами представились мне. И еще об одном умоляю тебя: смотри внимательно на гробницы умерших, особенно тех, кто жил вместе с тобою, помни, что тебе уготовано то же местопребывание и то же вечное жилище. «Мы все идем туда, это наш последний дом»[380] — и ты, который теперь, гордясь последними днями цветущего возраста, попираешь других своей стопою, ты скоро сам будешь попираем. Помни это, размышляй об этом денно и нощно, как подобает не только человеку рассудительному и помнящему о своей природе, но и философу, и знай, что именно так следует понимать изречение: «Вся жизнь философа — помышление о смерти».[381] Эта мысль, говорю я, научит тебя презирать земное и укажет тебе иной путь жизни, по которому ты должен идти. Но ты спросишь, что это за путь и какими тропами можно выйти из него? Я отвечу тебе: ты не нуждаешься в долгих увещаниях, слушай лишь голос духа, неустанно зовущий и понукающий тебя словами: «Вот путь в отчизну». Ты знаешь, что он внушает тебе, какие прямые и кривые пути он указывает тебе, чтобы ты по одним шел, других избегал. Ему повинуйся, если хочешь спастись и стать свободным. Не нужно долгих рассуждений; подобная опасность требует поступка. Враг грозит тебе с тыла и нападает спереди; стены, в которых ты осажден, сотрясаются, больше нельзя медлить. Какая польза тебе сладко петь для других, когда ты сам себя не слышишь? Я кончаю. Беги подводных камней, выберись на безопасное место, следуй влечению твоего духа: оно мерзко во всем другом, но прекрасно, когда зовет тебя к добродетели.
Франциск
О, если бы ты сказал мне это вначале, прежде чем я предался этим занятиям!
Августин
Я говорил тебе это часто; и на первых же порах, увидев, что ты взял в руку перо, я предостерег тебя, что жизнь коротка и туманна, что труд долог и ясен, что предприятие велико, а плод будет мал; но тебе заложила уши людская молвь, которую ты, к моему изумлению, и ненавидел и в то же время признавал своей руководительницей. Однако, — так как мы достаточно долго беседовали, — прошу тебя, если ты узнал от меня что-нибудь приятное, не дай этому захиреть в забвении и пренебрежении; если же иное показалось тебе слишком жестким, не оскорбись.
Франциск
Я же весьма благодарен тебе, как за многое другое, так и за эту трехдневную беседу, ибо ты очистил мои глаза, покрытые мраком, и рассеял густой туман окутывавшего меня заблуждения. Но как возблагодарю я ту, которая, не тяготясь нашей многоречивостью, осталась с нами до конца? Если бы она хоть раз отвратила от нас свой лик, мы в темноте заблудились бы и либо в твоей речи не оказалось бы ничего основательного, либо мой разум ничего не воспринял бы. А ныне, так как ваше жилище — небо, я же все еще обитаю землю и не знаю как долго суждено мне еще остаться здесь, и так как эта неизвестность, как видишь, терзает меня, то умоляю вас, не покидайте меня, как ни велико расстояние, отделяющее меня от вас, ибо без тебя, досточтимый отец, моя жизнь была бы печальна, а без нее — пуста.
Августин
Будь уверен, что твоя просьба будет исполнена; только бы ты сам не покинул себя, иначе ты по справедливости будешь покинут всеми.
Франциск
Я постараюсь изо всех сил остаться при себе, соберу разбросанные обломки моей души и усиленно сосредоточусь в себе. Правда, теперь, пока мы говорим, меня ждут многие важные, хотя все еще земные дела.
Августин
Толпе, быть может, что-нибудь и кажется более важным; но, конечно, нет ничего более полезного и ни о чем нельзя размышлять плодотворнее, ибо остальные помышления могут оказаться излишними, эти же помыслы, как доказывает неизбежный конец, всегда необходимы.
Франциск
Признаю это и не по другой причине спешу теперь так усердно к прочим делам, как для того, чтобы, выполнив их, вернуться к этим. Я хорошо знаю, как ты только что сказал, что для меня было бы гораздо надежнее заниматься одним этим делом и, оставив в стороне кривые пути, избрать прямой путь спасения, но не могу обуздать своего желания.
Августин
Мы возвращаемся к нашему старому спору: ты называешь свое желание невозможностью. Но да будет так, раз не может быть иначе. Покорно молю Бога, чтобы он сопутствовал тебе и привел твои блуждающие стопы в безопасное место.
Франциск
Да сбудется со мною то, о чем ты просишь; да пройду цел чрез столько распутий, ведомый Господом; да не воздымаю сам праха пред своими глазами, следуя голосу, зовущему меня; да смирятся бури моей души, да безмолвствует мир, и да не противится мне судьба.