*
Каждый январь в договорных работах бывает перерыв перед новым бюджетным годом. С официальными направлениями из Литературного музея, которые мне любезно предоставлял Бонч-Бруевич, я поехала обследовать ленинградские архивы – Пушкинский Дом, Публичную библиотеку и хранилища, подчиненные Главному архивному управлению. Поездка обещала быть интересной. Было где остановиться – я вспомнила о родственниках, живущих в
Ленинграде. Мне предстояло явиться к Эйхенбауму и похвастать своей добычей из Военного архива (ЦГВИА) в Москве. Я знала, что встречусь с Рудаковым, он уже вернулся из Воронежа. Наконец я увижу Ахматову и этим утолю свой душевный голод. Но как я встречусь с Левой? Я надеялась, что у него хватит ума не быть дома, когда я приду к Анне Андреевне.
В условленное время я постучала в квартиру Луниных. Дверь открыл
Лева. Он бросился ко мне и, не дав снять шубы, стал осыпать поцелуями лицо, плечи, ноги: “Как я рад, как я рад”.
Он учился на третьем курсе Ленинградского университета. Как удалось ему восстановиться, я не знаю. Впоследствии мне сказали, что благодаря хлопотам Николая Николаевича Пунина. На Фонтанке
Лева уже не жил, его впустил к себе приятель по имени Аксель, о котором я ранее никогда не слышала. Лева жил у него до самого ареста в марте 1938 года. Я спрашивала у него, что представляет собою Аксель “Надо же кому-нибудь быть беспутным. Вот он – беспутный”, – отвечал Лева. Пока все не устроилось, Лева был в тяжелой депрессии и ездил куда-то не то в деревню, не то в маленький городок гостить к своему… брату. Да, да, к своему единокровному брату. О его существовании Лева и Анна Андреевна узнали совсем недавно. Это было так. Неожиданно к Ахматовой пришла немолодая женщина – бывшая актриса Театра Мейерхольда
Ольга Высоцкая. Она объявила, что у нее был роман с Н. С.
Гумилевым и в 1913 году она родила от него сына. Вот он сейчас войдет – она позвала молодого человека: “Орест!”
Анна Андреевна сразу признала его сыном Гумилева. “У него руки, как у Коли”, – утверждала она. Лева был счастлив. Ночевал с
Ориком вместе и, просыпаясь, бормотал: “Brother”. Откуда мне известны эти детали? Понятия не имею. Вероятно, рассказывала
Анна Андреевна.
Обедать Лева приходил на Фонтанку.
– …Мамочка, мне пора принимать пищу…
– …Лева, не закрывай глаза, когда ты ешь…
– …А это мое лекарство…
Обеды назывались “кормление зверей”.
В первый же день меня пригласили к столу, где собрались все:
Николай Николаевич, его жена Анна Евгеньевна с Ирой, Анна
Андреевна и Лева. Еще входя в квартиру, я заметила на двери записку “Звонок испорчен” с орфографическими ошибками. “Это ты писала?” – спросила я Иру шутливо, слегка покровительственным тоном, как обыкновенно говорят с подростками. Но эта девочка совсем не походила на обычных детей. Она посмотрела на меня зло, ехидно и промолчала.
Ира хозяйственно осматривала подливку и жаркое, которое внесла на блюде домработница. С этой женщиной Ира дружила и постоянно сидела в кухне на столе, болтала ногами и грызла семечки.
Анна Евгеньевна была женщиной лет сорока пяти, гладко причесанная, с затянутыми висками, но с опускающимися на шею локонами, с грубыми чертами лица. У нее был свой друг, врач
“Скорой помощи”. За общим столом я его ни разу не видела.
Анна Евгеньевна с Ирой сидели на одном конце очень длинного стола, а Лева с Анной Андреевной на другом. Анна Евгеньевна молча опрокидывала в рот полную рюмку водки и только изредка подавала своим низким прокуренным голосом реплику – как ножом отрежет.
В один из вечеров за чаем Анна Андреевна рассказала, как Лева беседовал на бульваре с проституткой. “Он ее не нанимал”, – добавила она неестественным голосом. Лева дополнил рассказ Анны
Андреевны, уточняя какую-то примечательную фразу проститутки. “А за такие слова вам дадут десять лет”, – раздался мрачный голос
Анны Евгеньевны с другого конца стола.
В другой раз по какому-то поводу говорили о бездельниках. Анна
Евгеньевна вдруг изрекла: “Не знаю, кто здесь дармоеды”. Лева и
Анна Андреевна сразу выпрямились. Несколько минут я не видела ничего, кроме этих двух гордых и обиженных фигур, как будто связанных невидимой нитью.
Пунин, познакомившись со мною, удивлялся: “Я думал, вы мадам
Рекамье, а вы тихая”. Потом предложил: “Выпьем за Эммину тишину”.
В одно из моих посещений прибежал очень оживленный Лукницкий.
Все были возбуждены, потому что в газетах уже появились огромные полосы, заполненные обвинениями в адрес партийной оппозиции. Их читали, обсуждали и делали вид, что “ничего, это нас не касается, авось пронесет мимо”. Может быть, уже начались процессы, не помню точно. Это был январь – февраль 1937-го.
Лукницкий острил, что он вне подозрений, совершенно ортодоксален. Пунин, тоже шутя, возразил. “А вот я сейчас докажу!” – вскричал Лукницкий и бросился в переднюю. Он вытащил из своего портфеля том сочинений Ленина и торжествующе принес в столовую: только что получил по подписке.
Обед еще не был готов, все сидели где попало, Анна Андреевна в углу на диванчике. Лукницкий сказал: “Я написал роман, который никто не будет читать”. Лева не хотел от него отставать и заявил, что он написал рассказ, который никто не будет читать.
Даже Пунин вступил в это смешное соревнование и указал на одну из своих статей, которую тоже никто не будет читать. Тогда из угла раздался звучный и мелодичный голос Анны Андреевны: “А меня будут читать”.
Подали обед, и Николай Николаевич угрожающе рычал (ему казалось, что Лукницкий и Лева брали с блюда слишком большие куски жаркого): “Павлик! Лева!”
Мне удалось сразу взять с ним правильный тон. Зная о его невероятной скупости, я поняла, что его надо как-то ошеломить, и в ответ на приглашение к обеду и на вопрос, что приготовить, я заказала роскошные по тому времени блюда, в том числе свиную отбивную. Он был в восторге. А когда званый обед состоялся, первое, что он изрек, было: “А Лева уехал в Царское”. Ну что ж, будем обедать без Левы. На третье был заказан компот, но Ира опоздала и не принесла его вовремя. Мы пили его уже после окончания обеда, опять сев за стол. Николай Николаевич грозно покрикивал: “Ира!” Девочка молчала, поджав губы. Очевидно, этому обеду предшествовал домашний скандал. Не потому ли Лева уехал в
Царское?
Экспансивный, со своим тиком и хозяйственными дрязгами, Николай
Николаевич ни на кого не был похож. Он часто сиживал за столом в красном халате и раскладывал пасьянс. А то запирался в кабинете, выходил проглотить стакан чая, приговаривал: “Как хорошо мне пишется, уже целый лист накатал”.
Анна Андреевна переводила ему из французских и английских книг по искусству. Она и сама с большим интересом их читала. Она очень любила Валю, соседского мальчика, сына дворничихи.
Демонстрировала мне, как они читают хором “Золотого петушка”.
Так же как, читая Данте три года тому назад с Осипом
Эмильевичем, она умеряла свой восторг, стесняясь увлечения стихом. Вид смущенной Ахматовой очень трогал меня.
Анна Андреевна охотно переводила мне французские выписки из архивов.
Если я заставала на Фонтанке Леву, он всегда уходил вместе со мной. В общем, он был в развинченном состоянии. Подвыпив, скандировал за столом: “В Петербурге мы сойдемся снова… В черном бархате январской ночи. В бархате всемирной пустоты…”
Анна Андреевна послала его к Лидии Яковлевне Гинзбург за пятьюдесятью рублями (взаймы, конечно). Мы вышли вместе через двор на Литейный. Он только что не плакал от стихов, нервов и водки. Мрачно было. А Лена Осмеркина мне рассказывала в Москве, как весело она только что встречала здесь Новый год, про пивные на Васильевском острове, куда отправилась в компании художников, и все было легко, блестяще, остроумно. Неужели в Ленинграде есть нормальная жизнь? Для меня этот город был окрашен “Фонтанным домом”. Впрочем, бывший Шереметевский дворец в ту пору никто, ни сама Ахматова, так не называл.
Остановилась я у моей двоюродной сестры лет на двадцать пять старше меня, у родной сестры эсера Льва Яковлевича. Она жила с мужем и двумя дочками-студентками в холодной просторной петербургской квартире в большом доходном доме на Греческом проспекте (сметенном с лица земли во время войны). Муж по виду типичный русский ученый и земский врач одновременно. Как у всех ленинградцев, их квартира была прекрасно обставлена дворцовой мебелью, продававшейся по дешевке в комиссионных магазинах. А в книжных шкафах комплекты “Современника” и “Отечественных записок” – традиции дореволюционного петербургского студенчества. Моя кузина – врач-общественник – предостерегала меня от “черносотенства” Левы. Он ничего этого не замечал, приходя несколько раз ко мне, в эту холодную чистоту квартиры идейных разночинцев.
Анну Андреевну положили ненадолго в Обуховскую больницу – для обследования по поводу щитовидки. Я ее навестила однажды вместе с Левой. Ждала своей очереди пройти за барьер, где был прием посетителей, и видела, как Лева нежно льнул к матери, жалел ее, видя в этом больничном желто-буром халате. К ней пришла еще и жена А. М. Энгельгардта – блестящего литературоведа и философа.
Это был единственный раз, когда я ее видела. Она мне понравилась изяществом фигуры, чистотой черт лица и взгляда. Лева называл
Энгельгардтов “лучшими людьми России”. Они оба умерли в блокаду.
Они состояли в каком-то родстве с В. Г. Гаршиным, патологоанатомом, давним почитателем поэзии Ахматовой. Если не ошибаюсь, он познакомился с Анной Андреевной именно тогда в больнице, навестив ее под предлогом устройства консультации со знаменитым эндокринологом Барановым. Может быть, это было и не совсем так, но какая-то связь между пребыванием Анны Андреевны в больнице и ее первыми встречами с Гаршиным была.
Я привела Леву к Рудаковым – моим воронежским знакомым, друзьям
Мандельштамов. Теперь Рудаков опять жил с женой в студенческой комнатке коммунальной квартиры на Колокольной улице (в
Ленинграде). Сергей Борисович и Лева целый вечер читали стихи, щеголяли знанием Сумарокова, читая его наизусть вслух, обсуждали русский XVIII век. Мы засиделись очень поздно. Когда вышли. Лева меня благодарил за это знакомство. “Я отошел, – говорил он, – а то в университете я совсем заскучал без стихов”.
Пройдя несколько шагов. Лева заявил: “Вот вы пойдете по
Чернышеву мосту и выйдете на Фонтанку”. (Я опять переехала к своим друзьям, жившим близ Аничкова дворца, так как мои родственники не успели меня прописать и очень боялись моих ночевок.) Шел второй час ночи. Я плохо ориентировалась на улице вообще, а ночью тем более трусила, да еще в чужом городе. Я ужасно рассердилась и, поругавшись с Левой, пошла в указанном направлении, в душе робея. Он стал меня догонять и громко звать.
Какой-то пьяный, проходя мимо, сказал мне одобрительно: “Так его, так его”. Но, вглядевшись в безбородое лицо бегущего Левы, его меховую шапку, смахивающую на капор, и хлопающую по коленям дурацкую куртку, воскликнул: “Да это ж не мужчина, а баба какая-то!” Лева отрезал: “А ты холуй!” Тот сразу замолчал, совершенно обескураженный. Я это запомнила, взяла себе на вооружение и испробовала после войны. Когда пьяный дворник грозился меня убить, я обозвала его точно так же, как Лева.
Подействовало безотказно.
Махнув рукой на трамвай, которым он надеялся еще успеть добраться до Коломны, Лева довел меня до дому. Ворота были закрыты. В подъезд нельзя было проникнуть. Дворник в тулупе подозрительно нас оглядывал, допрашивал, куда я иду, а ведь я и там не была прописана. Наконец дворник пропустил меня. Лева ушел, но на мои звонки очень долго никто не откликался. Когда соседи впустили меня в квартиру, я быстро проскользнула в комнату и улеглась на диване, а за портьерой моя хозяйка жеманничала со своим мужем: “Я думала, это Ягодка проклятый”.
Ее муж, товарищ моего детства, в эти дни часто выступал на пушкинских музыкальных вечерах. У него был замечательно хорошо подвешен язык, он обладал абсолютной памятью, легко сыпал именами и цитатами, зная всегда, что именно нужно говорить сегодня. В музыку он был влюблен и хорошо ее знал. Он обладал обаяньем внешне культурного, начитанного человека и, владея иностранными языками, часто принимал заграничных гастролеров.
Рассказывая о беседе в артистической со знаменитым французским дирижером, он мимоходом вспомнил такую сценку. Подошел к ним один из администраторов филармонии. Как только он удалился, дирижер понимающе взглянул на моего приятеля и спросил: “C'est un agent de police?” Подобные отступления от бодрой, заученной повседневной речи советского лектора произносились тихим голосом, будто человек очнулся от наваждения. Мой преуспевающий приятель рассказал о рабочем-стахановце, которого послали с делегацией за границу. Он был поражен материальным благополучием рабочих в капиталистических странах. Вернувшись домой, он запил и кричал в пьяных слезах: “Обманули! Обманули!” И уж совсем тихо мой приятель коснулся особенности нашей сегодняшней работы: “Вот мы все рассказываем на лекциях, как высочайший цензор мешал
Пушкину писать. А у нас что делают с писателями, разве не то же самое?” Но такие мысли наплывали и исчезали, вернее, их старательно гнали от себя.
Моя мать, совершенно не приспособленная к грубости и жестокости советской жизни, все же благословляла ее за отсутствие антисемитизма. Она не могла забыть о нанесенной ей обиде при окончании гимназии в 90-х годах: вместо золотой дали серебряную медаль из-за того, что она еврейка. Держась за свое достоинство советской гражданки, она не замечала нелепостей нашего быта.
Взрослые дети, сгрудившиеся в родительской квартире, пытались вести самостоятельное хозяйство каждый в своем углу. Привычным взглядом мама наблюдала, как мой старший брат, тридцатипятилетний инженер, принимал в своей единственной комнате уважаемого гостя. Спавший тут же ребенок заплакал, жена тщетно его успокаивала, брат выбегал с чайником на коммунальную кухню и, выслушав там ехидное замечание соседки и чувствуя за спиной косые взгляды, возвращался к своему-гостю, стараясь сохранить улыбку на лице. Глядя на эту напряженную и жалкую процедуру, мама неожиданно для себя очнулась. “В старое время, – вздохнула она, – Боря был бы несколько раз за границей, совершенствовался бы в своем деле, дома имел бы свою квартиру, где жил бы, как полагается уважаемому главе семьи”. И уж совсем робко она высказалась после одного выдающегося события в нашей музыкальной жизни. По каким-то политическим соображениям в консерватории два раза прозвучали запрещенные “Колокола”
Рахманинова и “Страсти по Матфею” Баха. Мы слушали “Страсти”.
Уже дома мама как-то робко сказала: “Как теперь звучат эти слова
– “И предаст брат брата на смерть, и отец сына; и восстанут дети на родителей, и умертвят их"”. Особенное впечатление произвела на нее сцена предательства Петра, когда он, осознав свое падение, “вышед вон, плакал горько”.
Отец мой, вообще говоря, вел себя как член ЦК, то есть не позволял себе никогда, даже дома, критиковать советскую власть или толковать о членах правительства, которых ему приходилось лечить. Он только жалел их, замечая, как они одиноки – боялись друг друга. Он одобрял реконструкцию Москвы, радуясь расширению проезжей части – ведь он ездил на машине. Я, как уже говорилось, с ума сходила от бесформенности новых площадей. А. А. Осмеркин, пожимая плечами, говорил насмешливо: “Харьков”. Лева не сравнивал древности обоих городов, но заметил: “Мало ли в России пустырей”. Я предупредила его, что у нас за столом нельзя так говорить. И когда папа спросил его за чаем, как ему понравилась новая Москва, он ответил нейтрально, так, ”как я его научила:
“Просторно”.
Это было очень дурно с моей стороны, потому что я позволила Леве относиться со снисходительным неуважением к моей семье. Он даже заметил, что в нашем доме “чувствуется какая-то пустота”. “У нас хоть черти водятся”, – сравнивал он наш Щипок с их Фонтанкой.
Это было несправедливо и очень ненаблюдательно. В нашем семействе было достаточно своих чертей и своих ангелов-хранителей, обид и слез раскаяния, жестоких ссор и трогательных примирений.
Папе рассказали, что один из думающих еврейских молодых людей, знакомый еще по Двинску (где я родилась), живет теперь в Москве, устроен, но вот пристрастился к вину, просто-таки пьет… и неожиданно папа сказал тем тихим голосом: “Это его хорошо характеризует. Значит, не удовлетворен”.
А когда мой старший брат получил наконец две комнаты в общей квартире служащих Метростроя и невестка Надя рассказывала, как хорошо они ладят с новыми соседями и как те хвалят нашего восьмилетнего Сережу за то, что он уже выносит мусорное ведро и всегда тушит свет в уборной, папа вздохнул: “Ужас, какое мещанство”.
Через десять лет та же Надя была ошеломлена вспышкой антисемитизма в той же квартире, в эпоху так называемой борьбы с космополитизмом. В 30-е годы, несмотря на то, что тридцать седьмой год так жестоко ударил по евреям-коммунистам, в быту антисемитизм формально был еще изгоняем. Один случай заставил меня задуматься обо всем этом.
Придя к Лене, я застала у нее поэта Ваню Приблудного, который недавно вернулся из астраханской высылки. С собой он привел приятеля, сына известного экономиста М. И. Туган-Барановского.
Он жил в буржуазной Латвии. Почему оказался в Советском Союзе, не знаю. Я шутливо спрашивала: “Вы гонимые?” Оба отрицали это и даже обижались. Туган-Барановский рассказывал о своей жизни в
Риге. Он был женат на еврейке. На взморье были разные пляжи – для евреев и христиан. Он шокировал родню своей жены, показываясь на еврейском участке, а она выглядела белой вороной на христианском. Туган рассказывал об этом смеясь, а мне казалось, что я слушаю какие-то сказки о доисторических временах. А ведь я могла не удивляться. Когда в лето 1914 года мы тоже жили на Рижском взморье, в Дуббельне, рядом, в
Мариенгофе, владелец этой территории запрещал селиться там евреям. Однако с началом первой мировой войны черта оседлости в
России была отменена.
Но вернемся в Ленинград, в февраль 1937 года. Я пришла к Леве в гости полюбоваться его холостяцкой комнатой. На стене – портрет
Гумилева, принадлежащий Акселю. Его же противная грязная кровать. Лева спал на полу на медвежьей шкуре, уверял, что каждый день она вытряхивается во дворе. Сомнительно. В ящике комода валялись две заржавевшие вилки и такой же нож. Аксель отсутствовал, я с ним столкнулась в коридоре, уже уходя. Больше никогда в жизни я об этом Акселе ничего не слышала. Кстати, года два спустя, разбирая чей-то архив, я натолкнулась на дореволюционную открытку от Н. Клюева, на которой поэт указал свой петербургский обратный адрес. Это была та же квартира по
Садовой.
Мой приход туда совпал с днем столетия гибели Пушкина. Только в
Москве я узнала, что Анна Андреевна провела его в полном одиночестве. Вечером на Фонтанку пришла В. Н. Аникиева и застала ее одну дома, очень грустную. Ахматовой даже не прислали пригласительного билета на торжественное заседание 10 февраля. Я узнала об этом у Осмеркиных и горько сожалела, что не навестила ее в тот вечер, вместо того чтобы проводить время с Левой в этой гадкой комнате.
От поездки в Ленинград у меня остались смутные, но очень насыщенные воспоминания. Там все было другое, чем в Москве, начиная от низких ступенек трамвайных вагонов и ровной линии рельсов на плоской, как будто вдавленной в землю мостовой.
Высокие и широкие окна с ровными переплетами рам. Большие, холодные квартиры ленинградцев с перегороженными комнатами.
Каменные полы и голландские печи в Архиве, помещавшемся в бывшем здании Сената. Сквозняки в домах и на площадях. Метанье под ленинградским ветром и вьюгой на Исаакиевской площади.
Втискиванье себя в трамвай на Невском, пустеющий по мере приближенья к Мальцевскому рынку. Чувство зверского голода из-за полного отсутствия столовых в городе. Какая-то тоска на
Фонтанке. Недовольство Левой. Еще из Ленинграда я писала Лене:
“Ты для меня самый интересный человек… Лева живет здесь очень обыденно… С Анной Андреевной иногда не знаю, о чем говорить”.
И вместе с тем постоянное чувство удачной работы в архивах – в низком первом этаже Публичной библиотеки, где еще царствовал старенький хранитель – знаменитый И. А. Бычков, называвший меня
“госпожа Герштейн” (а ведь “господ теперь нет”!), в Пушкинском
Доме, где в одной картотеке Б. Л. Модзалевского можно было найти кладезь сведений о персоналии пушкинской и лермонтовской эпохи.
И наконец, толстенные папки с рисунками Гр. Гагарина в Русском музее. И все – не зря. Каждое обращение к материалу давало чувство роста, потому что это была нетронутая целина. И так весело было приходить к Эйхенбауму и встречать у него живой интерес и поощрение.