*
В моем распоряжении несколько опорных дат на документах, свидетельствующих о фоне, на котором протекали такие важные события, и общие и мои личные.
1. На копии письма С. В. Трубецкого, снятой мною в Алупке, штамп
Воронцовского музея с датой – 17 ноября 1938 года.
2. А уже 20 ноября в том же году я в районном народном суде выигрываю гражданский иск, поданный клиникой ВИЭМа (Всесоюзный институт экспериментальной медицины) на всю нашу семью об изъятии у нас двух комнат. На суде выяснилось, что мы живем не общим хозяйством, а каждый из нас самостоятелен и имеет свою отдельную жировку на комнату. Суд отказал ВИЭМу.
3. Но ВИЭМ подал на кассацию. 30 декабря 1938 года я являюсь к районному прокурору Москворецкого района по его вызову. Оказалось, прокурор – женщина, злая, кровожадная, грубая. Объявляет, что как не имеющая никакого отношения к
ВИЭМу я подлежу выселению в административном порядке.
4. Мы все заняты писанием справок о том, что в 1920 году мой отец сдал домоуправлению пятикомнатную квартиру на Малой Дмитровке (теперь улица
Чехова), и с этими справками в руках мой отец обходит жильцов этого дома, которые подписывают их как свидетели.
5. В эти же дни я получаю повестку из Пушкинского Дома на 20 января 1939 года. Там я впервые буду читать большой доклад о лермонтовском “кружке шестнадцати”. Следовательно, я еду в
Ленинград, где, само собой разумеется, побываю у Анны Андреевны.
Второй раз в тридцать девятом году я приезжаю туда в ноябре. Но я много раз до того видалась с Ахматовой в Москве. Она приезжала хлопотать о Леве. А “процесс” о выселении длился еще два года и закончился в 1940 году тем, что мы сдали одну комнату.
Больше всего страдали мой отец и я. Отец – морально, а я в постоянном трепете из-за преследований и перспективы поселиться в одной комнате с мамой. Сестра, живущая с мужем и маленьким сыном в одной комнате, практически была в безопасности, хотя и ее таскали по судам и прокурорам. Мой младший брат, в сущности, не жил с нами, так как переехал вместе со старшим братом в его новое двухкомнатное жилье. Он, как говорится, прикипел ко всей этой семье, а комната на Щипке за ним только числилась.
Все они нормально где-то работали, имели соответствующие справки. Я же была совершенно беззащитна. У меня не было удостоверений, которые давали бы мне какие-нибудь права. Меня считали неработающей. Вот уже 10 декабря 1938 года заведующий отделом рукописей Государственной библиотеки имени В.
И. Ленина выдает мне “для представления прокурору Москворецкого района” справку, что я работаю “по договору” над обработкой рукописей и веду самостоятельную научно исследовательскую работу. Никакой юридической силы такая справка не имела. А другой у меня нет! Вот уже год спустя я получаю отношение в райжилотдел
Москворецкого района с просьбой о переводе меня на срочный учет и удовлетворении меня жилплощадью в 1940 году. Это пишет областное бюро секции научных работников, куда меня, очевидно, приняли в начале 1939 года. Но членство в секции научных работников имеет деловое значение только для состоящих в штате какого нибудь научно-исследовательского учреждения.
На заседании народного суда адвокат ВИЭМа, оценив мою бесправность, наседал в своей речи на то, что я не замужем. Он подчеркивал свое уважение к моей сестре, законной жене благополучного мужа, матери законного сына, в то время как я, по его мнению, существо второго сорта. Он всласть иронизировал и был уверен, что и судьи разделяют его взгляды. Про женотделы и прочие свидетельства равноправия женщин в нашем социалистическом обществе он будто и не знал. А я на этом построила свое выступление, очень твердо напомнив, что время бесприданниц и старых дев прошло, что я самостоятельный человек, у которого есть профессия, и поэтому имею право на отдельную комнату. Запомнила брошенный на меня взгляд народной заседательницы, полный уважения и даже благодарности.
Вообще профессиональный уровень юристов был очень низким. В какой-то момент этой двухлетней эпопеи мы подавали челобитную в ЦК
ВКП(б). Ее писала я.
Но перед подачей решили проконсультироваться с квалифицированным юристом жилищником. Читая наше заявление, он поражался: “Кто это писал?
Как все правильно, как логично”. А это было всего-навсего толковое изложение дела.
Помню посещение уже в 1940 году какого-то важного прокурора. Там была полная разнузданность, уже с антисемитской ноткой. Прокурор, издеваясь над чадолюбием моего отца, вселившего всю свою семью в больничную квартиру (а куда ж было ее девать?), желчно поминал библейский патриархальный инстинкт.
Моего отца не сняли с работы в консультации профессоров Кремлевской больницы ни когда Александру Юльяновну Канель за год до ее кончины лишили места главного врача, ни после ее смерти. Но его все реже и реже стали приглашать на консультации. Папа ездил теперь часто не на служебной машине, а на метро и троллейбусе на Новодевичье кладбище вместе со своим старшим внуком, нашим
Сережей, или в тот же Мамоновский переулок к Канелям, потому что был очень привязан к дочерям Александры Юльяновны Дине и Ляле и даже к ее внуку, старшему сыну Ляли, – Юре Герчикову. В этом доме, конечно, постепенно все рушилось, пока не завершилось известной катастрофой – арестом Дины и Ляли летом 1939 года (см. в книге “Доднесь тяготеет”. – М. Советский писатель”. 1989, стр. 495 – 499).
Но еще раньше одно происшествие в нашей семье показало моему отцу, как меняется время.
Жена брата сталинистка Надя была неисправимой демократкой.
Сережину няню, глупую и уродливо некрасивую Аришу, она опекала как родную. Надо было видеть, как нянчилась она с этой нянькой. Та завела роман с молодым парнем, дворницким сыном. Надя уходила из дому, чтобы устроить их счастье.
Возмездие не заставило себя ждать. Однажды Ариша пришла к своей хозяйке и в слезах сообщила о беременности. Между тем парнишку призвали в армию. И Надя, полная сочувствия к одинокой женщине, дала ей деньги на аборт. Ариша уехала в отпуск.
Неожиданно раздался междугородный телефонный звонок. Подзывают брата. Я видела, как он разговаривал с выражением полного недоумения на лице. Это была
Ариша. Она обращалась к нему на “ты” и кричала. Вскоре посыпался град безграмотных писем, кем-то написанных по установленному опытными вымогателями образцу. Для вящей убедительности указывалась точная дата, когда произошло мнимое происшествие. Мой брат отнесся к этой истории чрезмерно спокойно.
Получив повестку в народный суд, он пошел к судье до заседания и установил свое алиби, кажется, показав справку об отсутствии в Москве в указанный день. Но защитница Ариши не смутилась: “Бедная неграмотная женщина, разве она может помнить дни и числа при таких переживаниях?” – и вычеркнула дату из иска гражданки Грачевой. Суд, конечно, присудил брату платить алименты до достижения новорожденной восемнадцати лет. Потянулось длительное, выматывающее нервы дело. У Грачевой появился новый образованный адвокат. Он даже
Достоевского читал. Указание на безобразную внешность Грачевой ловко отвел, ссылаясь на Федора Карамазова, польстившегося на Елизавету
Смердящую. Так или иначе, история, воспринятая нами вначале как анекдот, закончилась тем, что из зарплаты моего брата долгие годы вычиталась третья или четвертая часть на содержание девочки Грачевой, которая была названа матерью в честь своей бывшей хозяйки Надей.
Эта история оказала гнетущее действие на моих родителей. От последних иллюзий светлой новой жизни волей-неволей приходилось отказываться.
Папа стал делать промах за промахом в меняющихся условиях жизни.
У него сохранялись хорошие отношения с Екатериной Ивановной Калининой до самого ее ареста. Я наблюдала это, когда уже после смерти Александры
Юльяновны папа опять лежал в Кремлевской больнице из-за двустороннего воспаления легких. Я приходила к нему туда, и при мне его навестила Екатерина
Ивановна. Я видела, как хорошо она к нему относилась, как поцеловала его, прощаясь.
Но когда она ушла, папа мне сказал, что он совершил неловкость: спросил, где сейчас Михаил
Иванович. Спрашивать о местонахождении такого государственного деятеля, как
Калинин, не полагается.
Несколько лет подряд папа проводил летний отпуск на даче (или в имении?)
Калинина – Мещеринове. Там он как врач наблюдал за здоровьем престарелой матери
Михаила Ивановича. Однажды папа мне сказал, что неудачно выступил на каком-то юбилее Калинина, вероятно, это было не официальное, а домашнее еще празднование. Он произнес тост непонятный для присутствующих и несколько витиеватый.
В другой раз, желая обыграть свой почти преклонный возраст, он начал свою речь словами: “Я здесь как самый старший…” Это не понравилось
Поскребышеву.
Было страшновато: кто не знает, что Поскребышев близок к
Сталину, он исполнитель тайных приказов. Но пронесло…
Еще одно неудачное выступление, и отец оказался на положении пенсионера, не дожив до семидесяти. Для его энергичной натуры, да еще придавленной горем, совершенно невозможно было существовать в бездействии. И тут выход был найден моей верной подругой Леной Осмеркиной.
Вообще говоря, она была необыкновенно экспансивна в своих домашних разговорах. То произносила речи о необеспеченной старости советского человека. То замечала, что в нашем обществе “нет завоеванных положений”. То едко высмеивала провизию, продающуюся в магазинах, особенно ее возмутили семенники быка, появившиеся на прилавках мясных отделов.
Ее домработница нередко вмешивалась в наши разговоры: “Елена
Константиновна, ну скажите, кто у нас доволен? Вы недовольны
(она имела в виду интеллигенцию), крестьяне недовольны, рабочие недовольны, служащие недовольны…
Кто же доволен? Партийцы?” Она была простодушна, эта няня, приехавшая в столицу из
Московской области. Пожалуй, не менее простодушна была и Надежда
Исааковна, мать Лены, но только ее простодушие было направлено в обратную сторону. Как и многие советские люди, она старалась не верить тому ужасу, который происходил кругом, рядом… Это обнаружилось, когда Лена рассказала о письме, полученном из лагеря от одной из ее товарок. Несчастная актриса писала, что на ее лице уже никогда не появится улыбка. Надежда Исааковна вспылила: “Ах, это красивая фраза!” Возник шумный спор между матерью и дочерью, как всегда, в повышенных тонах, но не враждебных. Они кричали, причем Елена прекрасным поставленным голосом.
Мой отец старался не понимать сущности происходящего – полного перерождения той системы, которой он сознательно и идейно служил с 1918 года, хотя и был беспартийным. Помню, он был ошеломлен моей репликой по поводу выступления
Сталина, очевидно на XVIII съезде партии. Я обратила внимание на фразу генсека о немцах, в которой сквозила какая-то новая интонация. “А у нас будет союз с
Германией”, – сказала я. Папа был поражен. Больше того, он был оскорблен. Но его реакция не была уже такой острой, как пять лет назад, когда я сказала, что Кирова убили свои. У папы уже не было сил противиться моей ереси.
Однако пока не арестовали Дину и Лялю, он допускал, что обвинения в адрес
“врагов народа” могли быть справедливыми.
И это в то время, когда “в воздухе чувствовался треск раскалываемых черепов”, по слову Николая Ивановича Харджиева, и “люди стали похожи на червей в банке”.
Николай Николаевич Пунин сказал тогда впавшим в апатию друзьям:
“Не теряйте отчаяния”!
Лена видела хроникальный фильм, снятый в Доме союзов на одном из знаменитых кровавых процессов над троцкистами. Кстати, там был и
Крестинский, отказавшийся на суде от своих показаний. На следующем заседании суда он почему-то стал плохо слышать. Было ясно, что в промежутке он подвергся энергичной физической обработке. Лена говорила, что особенно поразили ее конвойные, караулившие обреченных. В них не было ничего человеческого. О том же говорила ей Ирина
Валентиновна Щеголева, хлопотавшая об облегчении участи своей родной сестры
Муси (Марии Валентиновны) Малаховской, высланной из Ленинграда как жена
“врага народа”. “Ни молодость, ни красота, ни ум, ни сердце, ни талант – ничто не действует на этих людей”, по чьей воле был приговорен к десяти годам без права переписки, то есть к расстрелу, Б. Малаховский – талантливейший художник карикатурист, обаятельный, артистичный, чрезвычайно остроумный человек; Александр Александрович Осмеркин его просто обожал.
Мы с Леной называли Сталина Антихристом. Но для нее главным в
Сталине были кровожадность и жестокость, а для меня то, что он – растлитель. Конечно, он такой же вампир, как и фашистский фюрер, но если идеалом Гитлера был белокурый зверь, то Сталин стремился сделать всех подлецами. Злодеев и тиранов история видела немало, но развратителями были не все. Сталин погубил нравственно не только тех невинных, кого оставил в живых, но и людей из органов. Конечно, на эту работу шли люди, имевшие склонность к садизму, но были и такие, которые были доведены до звериной жестокости всей системой и круговой порукой всех сотрудников. Я считаю, что и такие являются жертвами Сталина.
Так мы разговаривали у себя дома. Много было таких домов. Жили тесными кружками, никого постороннего к себе не допускали. “Sans secsautes”, – любил каламбурить на французский лад покойный Малаховский.
В поликлинике Наркомпроса, где работал отец Лены – врач-терапевт, прекрасный диагност, кстати говоря, очень любимый больными, – открылась вакансия директора. Там же работала в зубном кабинете мать Лены. По их инициативе моему отцу было предложено это место, которое он и занимал до самой своей смерти в 1943 году.
Но именно эта работа, не связанная с ВИЭМом, где раньше работал отец, и поставила его под удар. Ему стали угрожать выселением. В ВИЭМе появился новый невропатолог, приехавший, кажется, из Харькова, и ему позарез нужна была квартира в Москве. Был выкопан указ или декрет 20-х годов, который практически никогда не выполнялся. Медицинское учреждение получало право выселять, без предоставления жилплощади, лиц, посторонних данному учреждению. Естественно, что когда в 30-х годах все углы и закоулки в больнице были забиты бежавшими от колхозов, выполнить этот указ не было никакой возможности.
Но новоявленный заведующий неврологическим отделением привез с собой нового завхоза, и они решили взять отца измором. Невропатолог распускал клеветнические слухи о прошлой деятельности моего отца, а его помощник вел с папой переговоры, намекая, что этому невропатологу надо многое прощать: если бы папа знал, на какой нервной работе он был раньше! Нам всем уже давно было ясно, что он служил в органах, и когда он наконец вселился в нашу квартиру, то не только не скрывал этого, а, наоборот, афишировал.
Но пока еще завхоз задушевным тоном убеждал папу отдать свой кабинет: “Вам не надо больше работать”.
Когда папа возвращался домой усталый после целого рабочего дня и поездки на трамвае, у ворот больничного сада его уже встречал завхоз и не отставал до самого крыльца нашего дома. Всю дорогу он бормотал что-то, придумывая все новые и новые доводы.
Папа не сдавался. Тогда они придумали такой трюк. Прислали папе официальную бумагу с требованием в указанный срок погасить задолженность за квартиру, которой он пользовался бесплатно в течение пятнадцати лет. Сумма долга получалась астрономическая.
Они прекрасно знали, что квартира была бесплатной на законном основании, но понимали, что этот иск заставит папу много волноваться. Дело было летом, стояли очень жаркие дни, и отец со своим больным сердцем таскался по учреждениям и архивам, чтобы это доказать документально. Их психологический расчет был верен.
Папа сказал нам: “Я больше не могу” – и сдался. Его кабинет был отдан в распоряжение ВИЭМа, что-то там перегородили, и квартира для невропатолога с женой и маленькой дочкой была выкроена. У них оказалась большая родня в Москве. Все, по-видимому, работали в НКВД. Даже тесть невропатолога работал в переплетной этого учреждения. Он переехал сюда к дочери, а другие родственники звонили к ним по ночам и в ответ на мое замечание – мол, час поздний – нагло отвечали: “Это звонят из органов”.
Мы как-то потеснились. Я осталась в своей комнате, но меня не оставили в покое. Им хотелось и ее получить. Моей единственной надеждой был расчет на октябрь 1939 года, когда исполнялось 125 лет со дня рождения Лермонтова. Я предполагала, что к этой дате выйдет из печати специальный сборник, в который была принята моя большая работа, полная новаций (как любил говорить профессор
Николай Леонтьевич Бродский). Тогда, думала я наивно, меня примут в Союз писателей и я не буду такой полубесправной и беззащитной, как сейчас. Но выход сборника решили перенести на
1941 год, к столетию со дня гибели Лермонтова. Значит, ждать еще два года…
*