МОЕЙ ЖЕНЕ,
а также моим детям (особенно Пенелопе) с сердечной благодарностью за их помощь
Тишину нарушал только равномерный шорох лебединых крыльев — упруго вытянув шеи, лебеди летели невысоко над землей в сторону моря.
День был теплый, влажный, безветренный: движение воздуха ощущалось, как мягкое прикосновение крыл, и дождь, казалось, не падал, а парил над землей. Капли дождя серебрились повсюду: камыш в глубоких, густо заросших, заболоченных низинах клонился под их тяжестью; стадо черных коров мелкой породы казалось окутанным влагой, как паутиной, и капельки дождя сверкали на рогах животных, подобно бриллиантам. Утонув почти по колено в болотистом грунте, коровы производили впечатление каких-то странно коротконогих существ.
Болота тянулись миля за милей. Со стороны моря их окаймляли дюны, невидимые за сероватой дымкой, сплавившей на горизонте землю с небом. Со стороны суши они упирались в массивные валлийские холмы, скрытые за еще более плотной серой завесой тумана. И лишь одинокая калитка, выступая из этой серой мглы, маячила впереди; там, где тропа взбегала на пешеходные мостки, перекинутые над длинной запрудой, и здесь, в густых, влажных зарослях куманики, был отчетливо ощутим запах лисицы, слишком отягощенный влагой, чтобы подняться и рассеяться в воздухе.
Калитка резко скрипнула и рассыпала каскад дождевых брызг, когда в нее, один за другим, прошли двое мужчин. Оба были в тяжелых непромокаемых плащах. Тот, что с виду был старше и в поношенном плаще, нес два дробовика, и на видавшей виды веревке, заменявшей ему пояс, висела подстреленная ржанка. Под капюшоном плаща, надвинутым поверх зюйдвестки, угадывались резкие черты грубоватого, обветренного лица, но длинные обвислые усы скрывали очертания рта и подбородка. Второй, помоложе, был высок, хорошо сложен, и поступь его была упруга, хотя он нес на плече ребенка. Тоненькие, перепачканные тиной ножки девочки бились о его грудь, голова и руки свисали вдоль спины. Следом за ним, не отставая ни на шаг, бежала черная собака — вышколенная, шустрая и мокрая.
Внезапно тот, что постарше, с силой сдул капли влаги с густой завесы усов, словно намереваясь что-то сказать, но, бросив искоса взгляд на своего спутника, так и не промолвил ни слова. Лицо молодого человека не выражало печали — только недоумение и испуг.
Часом позже двое путников, оставив болота позади, начали подниматься по крутому склону холма. Здесь, на возвышенности, стояли величественные, но неухоженные деревья заброшенного парка. Климат этой юго-западной окраины Уэльса был столь мягок, а могучие кроны деревьев сплетались в такой плотный шатер, что старые кусты азалий, посаженные когда-то вдоль просеки, превратились в карликовые деревья, а рододендроны разрослись вширь, захватив добрую половину того, что было некогда посыпанной гравием подъездной аллеей. В годы войны стальные ободья колес тяжелых фермерских фургонов оставили в мягком грунте этой заброшенной аллеи глубокие колеи; теперь же во многих местах путь был завален упавшими деревьями и сучьями, и аллея стала вовсе не проезжей.
Путники свернули вскоре на боковую тропинку, которая, сокращая путь, шла круто вверх между замшелой скалой высотою с дом и топкой поляной, поросшей гигантским бамбуком.
За бамбуковыми зарослями тропинка, как в туннель, нырнула под казавшийся нескончаемым рододендроновый свод, где то и дело приходилось идти согнувшись, так как почти все подпорки, когда-то поддерживавшие узловатые ветви, оставляя свободным проход, сгнили и валялись на земле. Где-то в центре этого заброшенного парка рододендроновый туннель пролегал близ невысокой каменной часовни, но и здесь буйство растительности проявилось с грубой бесцеремонностью: туннель был завален обломками, мраморный фавн лежал, уткнувшись лицом в густое сплетение плюща, оборванного его падением, и даже купол этого маленького храма покривился. Пройдя этим темным, сырым туннелем до конца одичавшего парка, путники увидели наконец над собой белесый свод неба.
Впереди, подобно ступеням гигантской лестницы, в склон холма уступами врезались террасы сада. Эти террасы спускались к извилистой цепочке заросших кувшинками прудов и роще, прорезанной серебристой излучиной реки. На вершине холма возвышался дом. Когда двое мужчин и собака, поднявшись по склону холма, свернули направо вдоль верхней террасы, их шагающие фигуры на фоне дома оказались странно маленькими, почти игрушечными, так как старинное это здание было еще огромней, чем представлялось издали. И оно поражало своим безмолвием, в нем не было ни малейшего признака жизни — ни растворенного окна, ни завитка дыма хотя бы над одной из сотни труб. Лишь негромкий стук мокрых сапог пришельцев о каменные плиты двора нарушал тишину.
Верхняя терраса упиралась в пристройку — высокую шестиугольную оранжерею викторианского стиля, казавшуюся каким-то странным наростом на теле старинного здания с его готическими окнами в узорчатых чугунных переплетах и сумеречно поблескивающими бристольскими красными и синими стеклами. Там, где оранжерея примыкала под углом к основному зданию, в старой каменной кладке дома виднелась узкая, малоприметная дверь, и здесь путь мужчин наконец оборвался: молодой человек, несший тело ребенка, взял у своего диковато-угрюмого, необщительного спутника оба дробовика и отослал его прочь. После чего, не снимая с плеча своей ноши, он вошел в дом, мокрая собака последовала за ним, и дверь у них за спиной захлопнулась с глухим стуком.
Молодого человека звали Огастин (как звали собаку, я позабыл).
У Огастина была очень гладкая, белая кожа, которая нередко сопутствует рыжеватым волосам, короткий, усеянный мелкими веснушками нос и высокий умный лоб. Обычно его юное лицо казалось безмятежным, но сейчас на нем лежал отпечаток только что пережитого потрясения, и с минуту он стоял совершенно неподвижно, не снимая мокро поблескивавшего плаща, окидывая словно бы изумленным взглядом стены знакомой комнаты, встретившей его приветливым теплом. Затем его расширенные зрачки завороженно приковались к ружью его прадедушки, словно он видел это ружье впервые. Красивая, кованой работы двустволка с серебряной насечкой, с истонченными долголетней стрельбой черными, отливающими синевой стволами стояла на почетном месте в высокой застекленной витрине, служа главным украшением комнаты. К задней внутренней стенке витрины над двустволкой была прикреплена кнопками старая фотография. Некто кудлатый, коренастый и заросший до бровей, с двустволкой, перекинутой через плечо, стоял в центре этой фотографии, а по бокам его стояли двое лесничих, таких же заросших и кудлатых, в егерских шапочках. От времени фотография выцвела и стала желтовато-бурой, но, когда Огастин остановил на ней свой напряженный взгляд, ему показалось, что тусклые эти фигуры растут, становятся более отчетливыми и смотрят на него так, словно хотят дать ему совет. Затем поле его зрения расширилось и в него попало и все остальное семейство бережно хранимых ружей, собранных в этом большом стеклянном вместилище — ружья всех калибров, от грачиных и детских двадцатого калибра до тяжелого дробовика, — и у всех у них был вид советников при главном ружье-ветеране.
Огастин отвел глаза. В углу комнаты помещалась его коллекция удочек. Поставленные толстым концом в большую надтреснутую вазу, они торчали из нее, словно стрелы из колчана, и ему почудилось вдруг, что их кончики вибрируют, как антенны, его антенны. Над удочками с потрескавшихся оштукатуренных стен скалили зубы чучела выдр. Тонкое облачко пара, виясь над неустанно кипящим котелком на круглой чугунной печке, казалось, настойчиво приглашало к столу коричневый, стоявший на полке чайник, и буханку хлеба, и нож, и горшочек с джемом. И все это — и ружье, и свои удочки, и даже мебель, и котелок, и буханку хлеба — он внезапно ощутил как часть себя самого, чувствующую, осязающую часть себя самого, и ему показалось, что эта с детства любимая Ружейная комната и он сам стали как бы единой живой плотью и его «я» уже не вмещалось больше в его телесную оболочку — оно расширилось, выросло до непривычных размеров, заполнив всю эту комнату. А там, за четырьмя ее стенами, лежало то чуждое, враждебное, что называлось «миром».
Это длилось всего несколько секунд. Усилием воли Огастин заставил себя вернуться к нормальному восприятию действительности, осознав, что на мгновение утратил с ней связь, и тут же его мысли вернулись к той крохотной частице этого чуждого мира, которую он принес сюда и которая все еще покоилась на его плече.
Старинное стрельчатое окно напоминало о том, что когда-то это помещение было домовой часовней. И все-таки здесь он свою ношу не сложит, нет, ни на секунду.
Теперь посреди комнаты стоял круглый дубовый стол, и на его поверхности — под крошками, оставшимися от утреннего завтрака, под масляными пятнами, оставшимися после чистки ружей, производившейся на этом столе из года в год, под пятнами крови, оставленными лежавшей на нем когда-то убитой дичью, — и сейчас еще были различимы чернильные пятна, полуистершиеся надписи и выщерблины, сделанные ножом, — следы еще более давнего пребывания стола в классной комнате. Огастин шагнул к столу, чтобы положить на него ружья, и его собственные инициалы — О.Л.П.-Г. — сразу бросились ему в глаза на темном дереве столешницы; когда-то (вспомнилось ему), много лет назад, одним холодным ветреным утром он наколол их кончиком стрелки компаса и раскрасил, в подражание своему кузену Генри, который был старше его и перед которым он благоговел. В этом доме — хотя он и не был его родительским домом — Огастин провел немалую часть своего детства. Его двоюродные дедушки постоянно приглашали его к себе — главным образом для того, чтобы он составил компанию Генри, — и он с малых лет часто и подолгу гостил здесь. А вот и инициалы самого Генри — Г.П.-Г (несравненно более изящно вырезанные, разумеется, чем его собственные) — проглянули сквозь позднейшие наслоения…
А это маленькое охотничье ружье за стеклом (на секунду оно словно бы выступило вперед, как это бывает с фигурами на групповых портретах) принадлежало Генри и было первым его ружьем. Когда Генри вырос и не захотел больше пользоваться детским ружьем, оно перешло к Огастину, и тот тоже стал учиться стрелять. Все это, понятно, было до четырнадцатого года, в безмятежную предвоенную пору, когда оба старика были еще живы, а их наследником считался Генри.
Огастин, все еще с телом ребенка на плече, направился к телефону, висевшему на стене за дверью. Аппарат имел странный вид и явно был сделан на заказ, с двумя слуховыми трубками — с одного боку и с другого, — дабы им мог пользоваться и тот, кто глух на правое, и тот, кто глух на левое ухо. А на его древность указывала ручка, которую следовало крутить для вызова телефонистки. Огастин покрутил ручку и попросил, чтобы его соединили с полицейским участком. Он произносил слова раздельно, монотонно: так говорят те, чьим уделом — по собственной воле и выбору — стало одиночество, кто предпочитает тратить как можно меньше слов и прибегать к ним как можно реже.
Наконец из аппарата послышался ответ. Смысл его заключался в том, что сержант приедет сегодня же вечером на велосипеде поглядеть, что там такое, но до утра ему едва ли удастся раздобыть санитарный автомобиль. На эту ночь труп придется оставить там, где он сейчас находится.
Когда наконец (в одном из отдаленных покоев — полутемном, элегантно обставленном, которым он никогда прежде не пользовался) Огастин снял крохотное тело с плеча, он увидел, что оно окоченело. Ребенка больше не существовало — был просто труп. Нежное податливое тело восприняло форму его плеча, на котором оно так долго покоилось, и, затвердев, превратилось как бы в его матрицу. Если бы (не дай господь!) ему пришлось снова положить его на плечо, оно облегло бы его, как хорошо пригнанная одежда.
В этом огромном пустом доме Огастин был один на один с трупом. Он положил его на большой зачехленный диван и, поспешно пройдя через огромный каменно-безмолвный холл, направился вымыть занемевшие руки.
Огастин вычистил оба дула двустволки, насухо вытер полотенцем собаку — на какое-то время это целиком поглотило его внимание, — после чего почувствовал, что не знает, чем себя занять до приезда сержанта. Ему вдруг захотелось чего-нибудь сладкого, и он проглотил полную ложку сахарного песку, но ни к какой другой еде притронуться не мог, потому что снова начал ощущать свои руки: они казались непомерно большими и недостаточно чисто вымытыми. Ему неприятно было даже взять в руки книгу, словно он боялся ее замарать.
Не зная, куда себя деть, он вышел из Ружейной комнаты и почти бессознательно забрел в бильярдную. Здесь пахло старыми коврами и старой кожей. Сюда он тоже редко наведывался последнее время, но в отличие от остальных помещений окна тут не были закрыты ставнями и угасающий дневной свет позволял различать предметы.
Бильярдные всегда просторны. В детстве эта бильярдная казалась Огастину огромной, как небесный свод. К тому же это была комната чудес: ведь каждому ясно, что в комнате, куда сквозь стену просунул из Африки (она же где-то там, за штукатуркой!) свою рогатую морду носорог, может произойти все, что угодно. (Не раз еще совсем крошкой Огастин до завтрака заглядывал украдкой в дверную щелку, чтобы проверить, не высунулся ли носорог из своего деревянного воротника еще чуточку дальше.)
Это была мужская комната — ни одна женщина, за исключением горничных, не переступала ее порога. И так уж повелось, что она дала приют всем тем предметам, которые ни одна утонченная женщина с хорошим вкусом никогда не потерпит в своем доме. Стены здесь были угрюмого, шоколадно-коричневого цвета. Стулья и кушетки — все на один лад — обиты кожей. Этой выцветшей буроватой кожей было обито даже сиденье некоего похожего на табурет предмета, изготовленного из гигантской ступни слона (дедушка Уильям не то восседал на этом животном во время битвы, не то застрелил его на охоте — Огастин никогда не мог запомнить, как это было).
В высокой горке хранилось несколько очаровательных фарфоровых безделушек — Севр, Веджвуд, Дрезден, Вустер — и другие изысканные предметы: серебряная с позолотой витая раковина довольно больших размеров с выгравированным на ней королевским гербом Виттельсбахов, зажатая в соблазнительно простертой вперед руке нимфы; изящный, похожий на суповую миску сосуд из панциря тихоокеанской черепахи, стоявший некогда (как утверждал печатный ярлычок) в каюте капитана Кука. Поначалу могло, пожалуй, показаться странным, почему все эти сокровища были изгнаны в такое захолустье, но потом вас осеняла догадка: вы видели перед собой уникальную коллекцию редкостных плевательниц, собранную дедушкой Уильямом.
Впрочем, было здесь кое-что и похуже, чем бурые стены, и кожа, и фарфоровые предметы загадочного назначения. Хотя бы, к примеру, те же гравюры на стенах: если вглядеться в них попристальнее и не слишком невинным оком, нетрудно было обнаружить, что они не для дам и, более того, фривольны на французский лад.
Ох уж эти добрые старые холостяки, эти викторианские аристократы-тори! Двоюродный дедушка Артур! Двоюродный дедушка Уильям! Каким проказливым духом озорников школьников надо было обладать, чтобы устроить себе такую кунсткамеру! Воистину в этой комнате не сыскалось бы, кажется, ни единого предмета, который был бы тем, чем он притворялся. Нарисованная на ребристом стекле картина изображала вроде бы обычную сельскую жанровую сценку, но, проходя мимо, вы невольно замечали краем глаза, что там временами появляется изображение козла — появится и исчезнет, появится и исчезнет. А сиденье знаменитого табурета из слоновьей ноги держалось на петлях, и его можно было откинуть, что Огастин машинально и проделал: табурет, как и следовало ожидать, превратился в стульчак, а в глубине его лежал мертвый паук, но только сейчас впервые Огастин заметил, что из-под паутины и слоя пыли со дна покрытого глазурью фарфорового ночного горшка на него смотрит написанное в зеленых тонах ненавистное лицо Гладстона.
Это было типично для тех чувств, которые эти двое ребячливых стариков консерваторов питали к либералам. Их отношение к отцу Огастина было еще одним ярким тому примером. Будучи сам консерватором, он взял себе жену из семьи, по традиции принадлежавшей к партии вигов, после чего двери этого дома закрылись для него навсегда, и ему так и не было даровано прощения. Огастину же в детстве позволялось посещать этот дом либо одному, либо в сопровождении няньки. По-видимому, пятно ложилось и на детей, но только по женской линии — старшая сестра Огастина Мэри ни разу не получила приглашения в Ньютон-Ллантони. (В виде компенсации Мэри как-то раз отправили на летние каникулы к ее кузенам в Германию. Должно быть, это произошло в 1913 году, так как она собиралась поехать туда снова, но на следующий год кайзер вторгся в Бельгию и началась война.)
Помимо фривольных гравюр, в бильярдной висело еще несколько «менее достойных внимания» семейных портретов, попавших в этот разряд потому, что либо о самой натуре, либо о художнике считалось предпочтительным не вспоминать — в семье же не без урода — да еще несколько подделок под Лели, отвергнутых академией. Но после того, как отец Огастина позволил себе породниться с вигами, для его портрета — прелестного рисунка Росетти, на котором художник изобразил его еще в младенческом возрасте в виде ангелочка с бубном, — не нашлось места нигде во всем Ньютон-Ллантони, даже здесь, в бильярдной, и лишь недавно Огастин обнаружил этот рисунок в одном из ящиков комода в спальне деда; зато посмертный, сделанный с фотографий портрет Генри — огромный, написанный маслом предмет поклонения — красовался над камином в самой большой гостиной.
На Генри и при жизни все не могли надышаться. Дедушки соорудили зал для игры в мяч, предоставив его в личное пользование Генри, а когда Генри пал в бою у Ипра, играть в мяч в этом зале в знак вечного траура было навсегда запрещено, и там нашли себе приют наиболее крупные из чучел животных, в том числе и один жираф.
Сколько непримиримого фанатизма было в этих двух стариках консерваторах и сколько на деле истинной доброты к людям, в том числе и к самому Огастину — сыну «этой либералки»! Как примирить одно с другим? Над темными мраморными барельефами нерастопленного камина висел огромный парадный портрет дедушки Артура, владельца поместья, в окружении его охотничьих собак, и Огастин в сгущающихся сумерках внимательно вглядывался в его черты, пытаясь найти ответ на свой вопрос. Однако портрет не давал представления ни о чем, кроме столь поразительного сходства самого охотника с тем животным, на котором постоянно были сосредоточены все его помыслы, что оставалось только удивляться, почему его собственные гончие не разорвали его в клочья, как некогда Актеона. Ну, а дедушка Уильям? Его единственный имевшийся здесь небольшой любительский портрет в духе дамских акварелей, на котором он был изображен в полной парадной форме, принадлежал кисти сержанта-знаменщика с художественными наклонностями, служившего под началом дедушки в Гонконге. На акварели у дедушки-генерала были огромные, влажно-прозрачные глаза, как у рейнольдсовских херувимов, и такие же невинные розовые щечки. (По-видимому, в Гонконге не водилось никаких либералов, иначе у дедушки Уильяма не могло бы быть столь умиротворенно-безмятежного вида).
Небо потемнело, но туман, казалось, начинал рассеиваться: в огромном незашторенном окне вдруг замигала вспыхнувшая над самым горизонтом звезда, чуть затуманенная шероховатостями стекла.
Огастин поднял раму. «Звезда» могла означать только одно: в Флемтоне зажглись огни. (Флемтон был крошечной средневековой крепостью на скале в устье реки в восьми милях от Ньютон-Ллантони — своего рода валлийским Мон-Сен-Мишелем или миниатюрным Гибралтаром.) С минуту Огастин стоял, глядя вдаль; его высокий силуэт отчетливо вырисовывался на фоне окна, его молодое, веснушчатое, нежное и выразительное лицо неясно белело в свете угасающего дня. Но хотя мысли Огастина были сейчас далеко, черты его еще хранили отпечаток пережитого потрясения, подобно вчерашнему следу ступни, смутно различимому на утренней росистой траве.
Дедушка Артур, охотник на выдр, и дедушка Уильям, ветхозаветный генерал… В детстве Огастин был нежно привязан к обоим старикам и с теплым чувством вспоминал их теперь; впрочем, он был привязан к ним скорее как к дорогим ему предметам, нежели к живым существам, — так неправдоподобны были эти старики! Одряхлев к концу жизни даже для бильярда, они и зиму и лето день за днем проводили у пылавшего камина, и на стол, неизменно покрытый тяжелой скатертью, тихо оседала пыль. Дедушка Артур был полностью глух на левое ухо и плоховато слышал правым; дедушка Уильям был полностью глух на правое ухо и плоховато слышал левым (потому-то и был столь необычен сделанный по их заказу телефон). Оба старика пользовались огромными слуховыми трубками, а дедушка Уильям носил еще и монокль, так как был к тому же почти совсем слеп.
Внезапно Огастина поразила мысль о том, как глубока пропасть, отделяющая его поколение от всех предшествующих, — столь глубока, что представители тех поколений кажутся ему как бы существами другой породы.
Отрезок времени, именуемый «Историей», закончился битвой при Ватерлоо, после чего время потекло по длинному, темному, похожему на кокон туннелю, именуемому Викторианской эпохой. В Дне Нынешнем оно снова выглянуло на свет божий, но уже в совершенно измененном виде: представить самого себя принадлежащим к «Истории» или викторианцем казалось столь же невозможным, как вообразить себя… пумой.
Но в чем эта разница, как ее наглядно определить? Сначала Огастин никак не мог пойти дальше своего исходного положения: все предыдущие поколения были лишь объектами, в то время как люди его поколения — это индивидуумы, поскольку главное — их внутренний мир, что они думают, что чувствуют, — а вовсе не их внешняя оболочка. Ведь он — это же не просто привычное лицо в зеркальце для бритья: только невидимый дух и беспокойное эго, скрытое внутри этой оболочки, являются им. В то время как тете древние существа, его дедушки, как и все их поколение, — это лишь оболочки, соединение привычных жестов, стереотипных реакций на те или иные раздражители, как у подопытных животных Павлова. Их единственной «реальностью» была их чудаковатая внешность и совершаемые ими чудачества. Взять, к примеру, любимую историю дедушки Уильяма о его соседе — старом лорде Как-Бишь-Его, который, как говорят, когда ему стукнуло семьдесят, сломал у себя в доме лестницу, после чего каждый вечер взбирался в свою спальню по веревке: в чем же реальность этой гротескной фигуры — в фантастическом воздушном аттракционе?
Или хотя бы история злополучной травли лисиц (автором которой на этот раз был дедушка Артур, усевшийся однажды вечером на край маленькой кроватки Огастина, чтобы напоить его молоком с булкой). Поговаривали, что волки, завезенные в Пембрук неким польским аристократом в изгнании с целью сделать свой новый очаг более похожим на родной, спарились с местными лисицами и произвели на свет племя чудовищных гибридов, что в свою очередь породило историю, рассказанную дедушкой Артуром на сон грядущий о маленьких, насмерть перепуганных человечках в розовых камзольчиках, взобравшихся от страха на деревья, в то время как стая огромных прожорливых красных лисиц выла внизу. (История эта рассказывалась с большим смаком, так как охотник на выдр презирал охотников на лисиц, «целый божий день протирающих задницей седло», — презирал не меньше, чем либералов.)
Все эти чудачества относились к области россказней и, возможно, были вымышленными от начала до конца. Но ведь, помимо его дедушки, среди людей старшего поколения было еще множество других, хорошо всем известных «чудаков», с которыми Огастину доводилось встречаться. Тот же доктор Бринли хотя бы — личность, уже сейчас, при жизни, ставшая легендарной. Доктор Бринли, старик коронер, заядлый охотник на лисиц и всеобщий любимец, которого никто никогда не видел трезвым, даже в седле. Однажды Огастин, будучи еще школьником, благоговейно обнажил голову перед похоронной процессией на главной улице Пенрис-Кросса, но оказалось, что граждане вносили в здание суда вовсе не труп, а своего коронера.
Другим широкоизвестным чудаком был покойный ректор; это не была какая-то из ряда вон выходящая личность — обыкновенный священник, служитель бога, державший свиней, которые имели обыкновение вырываться из хлева во время литургии. С кафедры ректор обозревал в окно свой садик, и то, что он видел там почти каждое воскресенье, заставляло его запинаться и повторять по нескольку раз одно и то же, а затем внезапно так громко восклицать «свиньи!», что некоторые прихожане с непривычки очень пугались. Заслышав этот возглас, ребятишки ректора (нарочно, разумеется, открывавшие дверь хлева) вскакивали с места и начинали бочком пробираться между скамьями; торопливо перекрестившись на алтарь, прежде чем повернуться к нему спиной, они спешили по проходу, прихватив свои молитвенники, муфточки и воскресные шляпы, а выскочив за дверь храма, возвещали о своем освобождении неистовыми ликующими криками и бросались врассыпную.
Покойный епископ (он носил бороду совсем как у старика Крюгера) соизволил однажды позавтракать в Ньютон-Ллантони — произошло это в 1916 году, когда Генри был отпущен ненадолго домой перед отправкой на фронт в Европу. Ректор тоже присутствовал на завтраке, но, так как память достопочтенного священнослужителя заметно начала сдавать, дедушка Артур попросил епископа, чтобы он сам прочел молитву перед едой. Однако ректор возмутился: этикет требовал, чтобы молитву читал он, и это заставило его, хотя и с трудом, подняться на ноги. Но после слов «Хлеб наш насущный даждь нам днесь…» канонический текст, по-видимому, улетучился из его памяти, потому что он неожиданно перешел на импровизацию: «…и сочного цыпленочка, и три хороших гарнира…», а произнеся это, плюхнулся обратно на стул, пылая негодованием и бормоча что-то вроде: «…и да покарает нас всех господь в своей неизреченной милости и благодати!»
А в следующее воскресенье он возвестил с кафедры о сделанном им грандиозном открытии: Иоанн Креститель и Иоанн Богослов в действительности одно и то же лицо. Он заикался и брызгал слюной от волнения, но Огастину больше ничего не довелось услышать, потому что дедушка Уильям, потрясенный этой новостью, уронил очки в свой слуховой аппарат и принялся выуживать их оттуда с помощью связки ключей. Дедушка Артур, занимавший по старшинству главное место на фамильной скамье, прокомментировал эти его действия соответственным образом, произнеся несколько раз подряд: «Черт бы побрал этого безмозглого мальчишку!» (как громко звучали его слова, ему, разумеется, было невдомек), и наконец с возгласом: «Ну и идиот же этот малый!» — выхватил слуховой аппарат у своего брата и извлек оттуда очки, приложив трубку к губам наподобие рога Роланда и подув в нее что было мочи…
Припомнив эту сцену, Огастин громко рассмеялся, стоя посреди гулкой, уютно обставленной комнаты, предназначавшейся стариками для Генри, но доставшейся вместо этого ему.
Из открытого окна повеяло ветром, и какой-то небольшой предмет, неясно белея в сумерках, слетел с мраморной каминной полки, где он стоял к чему-то прислоненный. Огастин зажег спичку и нагнулся. Это был пригласительный билет, украшенный виньеткой и гербом: «Главный Управитель и Почетный Совет Флемтона просят пожаловать…» Затем следовало его имя и остальной текст.
При виде этого пригласительного билета Огастин почувствовал легкий укол совести: ежегодный банкет должен состояться сегодня вечером, а он даже не удосужился поблагодарить за приглашение. Оба старика, его дедушки, не пропустили, разумеется, ни одного такого банкета за всю свою жизнь, но никакая сила на свете не могла бы затащить Огастина на подобное торжество, и чем скорее они перестанут его приглашать, тем, право же, будет лучше! Буколические банкеты, выставки цветов, заседания магистрата, дни ревизии счетов, охотничьи балы… Молодой ньютонский сквайр был исполнен железной решимости не дать себя во все это вовлечь. И право же, все его сограждане должны быть ему только благодарны: кому он в наши дни нужен — господин Первый Землевладелец прихода! К одна тысяча девятьсот двадцать третьему году все это успело безнадежно устареть. В худшем случае его отсутствие просто не будет замечено — найдется немало вертлявых, шумливых созданий, которым эти затеи чрезвычайно по душе. Легкая ироническая улыбка — впрочем, совершенно бессознательная — скривила его губы, когда он повернулся и из полумрака комнаты еще раз бросил взгляд на низко стоявшую неподвижную звезду, которая вобрала в себя все огни далекого… все огни веселящегося, праздничного Флемтона.
На какой-то миг воспоминание о том, что произошло на болотах, полностью изгладились из его памяти, но даже улыбка не стерла с лица следов пережитого потрясения.
Флемтон, предмет невольной беззлобной иронии Огастина…
Длинная полоса дюн, отделявшая от моря протянувшуюся на семь миль заболоченную равнину, заканчивалась отвесной скалистой грядой в форме полуострова, омываемой с противоположного края небольшой, пахучей, разливавшейся во время прибоя речушкой, устье которой служило гаванью для одномачтовых рыболовных суденышек, все еще плававших вдоль побережья, хотя их промысел день ото дня хирел. Маленький своеобразный самоуправляющийся городок Флемтон прилепился на вершине этого скалистого полуострова; желтая растрескавшаяся штукатурка построек эпохи Регентства выступала из-за его древних средневековых стен, словно шапка мороженого из вафельного рожка.
В этот вечер — праздничный вечер Флемтона, вечер большого банкета — даже дождь перестал идти. Принсес-стрит была иллюминирована — аккуратно подстриженные кроны лип пестрели китайскими фонариками; флаги и знамена всех видов, яркие скатерти и раскрашенные паруса свисали из всех окон, а из тех, что победнее, — даже цветастые нижние юбки и воскресные брюки. Горожане, собравшиеся повеселиться, а при случае и подраться, высыпали на улицы; мальчишка-пиротехник кружил среди них на велосипеде, запуская шутихи, привешенные к рулю.
И даже почтенный, знаменитый на всю округу доктор Бринли прикатил сегодня пораньше из Пенрис-Кросса через дюны в своей двуколке, запряженной пони. Доктор Бринли знал Флемтон уже невесть сколько лет, — знал каждый щеголеватый, ветшающий, подточенный червями дом и всех мужчин, женщин и ребятишек, роящихся в нем. Он наблюдал этих людей, как, в общем-то, и весь мир, сквозь увеличительную призму гротеска — совершенно так же, впрочем, окружающий мир видел и его, — но это не мешало ему любить этих людей и в них нуждаться. И то, что предстало его глазам в этот вечер, было для него слаще меда, и он даже приостановился, чтобы полностью насладиться увиденным зрелищем.
Прямо посередине Принсес-стрит перешептывалась и судачила кучка женщин.
— Ума не приложу, куда это мой Дай опять подевался! — говорила миссис Дай Робертс.
Миссис Робертс выговаривала слова с трудом. «Похоже, эта женщина запрятала куда-то свою вставную челюсть, а эту у кого-то одолжила, но она плохо держится у нее во рту», — стоя в тени и посмеиваясь про себя, подумал доктор Бринли.
— Небось, как всегда, охотится с мистером Огастином где-нибудь на болоте, — заметил рыжеволосый парень с заячьей губой. — Может, и застряли там, ждут вечернего перелета.
— Чтобы мой Дай пропустил банкет, такого еще не бывало! — заявила миссис Робертс.
— А вы не слыхали, миссис Робертс, пожалует ли мистер Огастин к нам на банкет в этом году? — робко спросила одна из женщин.
В ответ миссис Робертс только сплюнула — смачно, по-мужски; но большой зоб, делавший ее похожей на сердитого индюка, гневно задрожал, и остальные женщины поняли намек.
— Прямо стыд и позор! — сказала одна из них.
— Сидит один как перст в этом своем домище… Нет, что ни говорите, непотребное это дело, — сказала другая.
— Свихнулся он, и все, я так считаю, — сказала еще одна. И прибавила, понизив голос: — Говорят, это у них в роду, безумие-то.
— Безумие! — презрительно фыркнула миссис Робертс. — Пакостность, хотите вы сказать! — Она тоже понизила голос до зловещего шепота. — Зачем, спрашивается, стал бы он так прятаться от людей, если б его жизнь была чиста как стеклышко?
У всех слушательниц сделался понимающий и скандализированный вид.
— Бога бы постыдился!
— Небось, его дедушки так и ворочаются в могилах.
На мгновение все примолкли, потрясенные. Затем кто-то произнес:
— Бедняжечка мистер Генри… Как жалко, что это его убили на этой проклятой войне.
— Бедный утеночек! Видала я однажды, как он купался — ну сущий ангелочек! Такое нежное тельце…
— Да, так вот оно всегда и бывает: те, кому бы жить да жить …
— Будь он проклят, этот кайзер!
— Только ведь, если он все дни как есть охотится с вашим Даем…
— «Дни»! А ночи что, миссис Причард? Можете вы нам про это что-нибудь сказать?
Миссис Причард явно не могла.
Доктор Бринли побрел дальше, но увидел еще одного из прибывших спозаранок гостей, остановившегося передохнуть после крутого подъема. Это был новый епископ, приехавший нанести первый визит Флемтону.
Женщины тем временем продолжали судачить:
— Сидит один как сыч, ни с кем не видится — это же вообразить себе невозможно!
— Я бы ни за какие деньги не подошла к этому дому — хоть ты меня озолоти!
— Верно, верно, миссис Локарно! И я бы нипочем!
— Даже среди бела дня не подошла бы!
Епископ вздохнул и на мгновение закрыл свои красивые глаза. Несчастные женщины! Как явно тщится каждая из них в своем одиночестве, в своей непривлекательности обогреться у огня совместной ненависти… Вот они, сомкнув ряды, готовые броситься в схватку, теснятся друг к другу, греясь у адского пламени, которое им удалось в себе разжечь, и слова с шипением вылетают из их уст. Но откуда эта анафема обособленности? Должно быть, для женщин, которые не нашли тепла в семье, в супружестве, для женщин, обреченных на одиночество, непереносимо оскорбительно поведение того, кто сознательно предпочитает одиночество.
Епископ, человек чрезвычайно упорядоченного мышления, любил делать обобщения и наклеивать ярлыки. И теперь, после того как он пришел к обобщающему выводу, черты его грустного лица утратили свое напряженное выражение.
Доктор Бринли тем временем уже заглянул и под сень «Отдыха пиратов». Здесь так же, как и в банкетном зале за стеной, приготовления к вечернему пиршеству шли своим чередом, и, хотя никому не было известно, удостоит ли богатый сосед мистер Огастин их банкет своим посещением, веселья от этого ничуть не убавилось.
Все утро во время отлива фермерские тележки катили вдоль реки к полуострову, где дорога обрывалась у широкой излучины, сливаясь с полосой гладкого, твердого, нанесенного приливом песка, отделявшего мелководное русло реки от заболоченных солончаков, и шла дальше — туда, где за серповидной грядой дюн начинается подъем к Флемтону. В тележках везли кур, гусей, индюшек, иной раз и целого барашка, а на худой конец мешок муки или горшок масла, ибо банкет Главного Управителя устраивался, что называется, в складчину и редко кто являлся на него с пустыми руками.
Но сейчас тележек не было больше видно. К вечеру прилив заполнил устье реки, вода разлилась вокруг скалы, затопила песчаную излучину и превратила это единственное флемтонское шоссе в обширную неглубокую лагуну. Поблескивавшую во мраке воду испещряли маленькие дремавшие на якоре лодочки и косые жерди рыболовных снастей. Флемтон был теперь полностью отрезан от мира, если не считать холмистого песчаного перешейка, соединявшего его только с дюнами. Впрочем, все утки, куры, гуси, индюшки, бараньи окорока и лопатки, свиные окорока, говяжьи филе и молочные поросята были уже доставлены, и в таком количестве, что хозяину «Отдыха пиратов» своими силами никак было бы не управиться, и, по установившемуся обычаю, все было распределено по имевшимся в городке печам.
Теперь этот провиант — вместе с принесенными из дому в кастрюлях сосисками и вымоченными в сидре вареными окороками, зубчатыми башневидными бланманже, дрожащими желтыми и пурпурными желе, яблочными пирогами, замороженным в ночных горшках заварным кремом, ведерками жареного картофеля и мисками с капустой — заполнял большую кухню «Отдыха пиратов», куда в праздничном возбуждении собрались уже все хозяйки Флемтона. А тут еще веселый водопроводчик и его подручный, ухитрившиеся выбрать именно этот день для установления в кухне новой раковины, создавали угрозу щиколоткам почтенных дам своими шипящими паяльными лампами.
Бочонки пива извергали свое содержимое в кувшины и чаши всех сортов и видов.
Когда глазам собравшегося в кухне женского общества предстал доктор Бринли, оно встретило его единодушными веселыми возгласами. Доктор помахал рукой в знак приветствия и спокойно направился к опустевшей стойке бара.
Формально флемтонский банкет считался мужским праздником. Приглашение на него получали только мужчины — они сидели за столом, произносили тосты и пели песни. Но женщины стряпали и подавали кушанья, задевали и поддразнивали пирующих, критиковали тосты и требовали повторения песни, если она пришлась им по душе. Словом, для женщин это тоже был праздник, и не меньше, чем для мужчин.
Откровенно говоря, мужчины держались, пожалуй, чересчур торжественно и важно. В сущности, среди всего этого сборища только один мужчина был, казалось, безмятежно счастлив и беззаботен — и конечно, не кто иной, как легендарный доктор Бринли, коронер, восьмидесяти пяти лет от роду, уже изрядно пьяный, всеми любимый и хорошо знающий это.
Кто-то сделал попытку помешать доктору Бринли сесть рядом с епископом. Епископ был известен как суровый трезвенник, он лишь недавно получил митру, и ему шел всего шестой десяток.
— Это место мистера Огастина, доктор, голубчик, перейдите-ка лучше сюда…
Но старик не шевельнулся и только с удивлением поглядел на говорившего.
— Что такое? Разве мальчик все-таки придет?
Ничего, конечно, не получилось: доктор прочел ответ на их лицах и преспокойно остался на своем месте.
Не прошло и минуты, как он ткнул епископа локтем в бок, одновременно уставив указательный палец в сидевшего напротив ольдермена, некоего Теллера, тщетно пытавшегося уместить свой массивный подбородок в непривычно высоком воротничке.
— Доводилось вам когда-нибудь держать кур, милок? — произнес доктор. — Прошу прощенья, я хотел сказать «милорд», уж вы не обессудьте, иной раз такое с языка сорвется, милок.
— Да, да, конечно, — сказал епископ. — То есть, я хотел сказать… Насчет кур — нет, разве когда был мальчишкой…
Не опуская своего протянутого перста и словно позабыв про него, доктор Бринли совсем повернулся к епископу, доверительно дыша ему в щеку винным перегаром и старостью:
— Ну, тогда вы небось не раз видели, как большая наседка усаживается на яйца в непомерно малом для нее гнезде?
Услыхав этот вопрос, епископ обратил к доктору свое продолговатое лицо с острыми чертами, придав ему вежливо-вопрошающее выражение, но доктор, по-видимому, считал, что выразил свою мысль достаточно ясно.
Ольдермен Теллер — он все слышал, но тоже не уловил намека — пальцем заправил упрямую складку подбородка в воротник и важно поглядел по сторонам, приоткрыв маленький розовый ротик.
— Браво! — оглушительно расхохотавшись, воскликнул доктор Бринли. — Ваше здоровье, ольдермен Теллер, дружище!
Они чокнулись, лицо ольдермена Теллера расплылось в довольной улыбке, простодушной, как улыбка ребенка.
— Пулярочек, доктор! Вам бы тоже надо завести пулярочек, как у меня. Впрочем, вы правы: они всегда норовят снестись, где не положено.
Но доктор уже не слушал. Он теперь повернулся в другую сторону и указывал на сидевшего во главе стола Управителя. Управитель, восседая на этом почетном месте, от застенчивости нервно перебирал в пальцах украшавшую его грудь золотую цепь — знак занимаемого им поста.
— Штраф пять фунтов за употребление не по назначению, Том! — внезапно закричал доктор. — И сомневаюсь, чтобы банкет мог наложить ради тебя вето на этот закон!
На сей раз губы епископа тронула чуть заметная усмешка.
— Полно, вам, док, — пробормотал Главный Управитель хотя и добродушно, но все же с оттенком досады. — Вы уже порядком захмелели. — И, повернувшись к старику, добавил удивленно и не без зависти: — Как это вы умудряетесь — мы ведь даже не пили еще за здоровье короля!
Он был прав. Епископ принялся подсчитывать тосты, перечисленные на лежавшем перед ним листке бумаги: их было более двух десятков, и они шли вперемежку с песнями. Неужели доктор Бринли после такого начала сумеет все же продержаться до конца? Тост за короля… за благословенной памяти основателя… за павших на войне … Епископ прочел, что после тоста за павших доктор должен спеть «Клементину», а еще ниже в списке стояло, что снова тот же доктор Бринли должен предложить тост за его преосвященство епископа! В бытность свою миссионером в Африке епископ присутствовал на разных довольно необычных сборищах, но это сборище, по правде говоря… Он уже начинал сомневаться, следовало ли ему принимать приглашение.
— Рад, что вы пришли, — словно прочитав его мысли, сказал вдруг ни с того ни с сего доктор и потрепал епископа по плечу. — Правильно сделали, милок… милорд! — негромко поправился он и хмыкнул.
А банкет шел своим чередом. Пирующие быстро и почти в полном молчании поглощали приготовленную для них снедь, и только шутки доктора Бринли продолжали сыпаться одна за другой.
«Он у них тут вроде присяжного шута, как я погляжу, — размышлял епископ. — Однако в его-то возрасте!»
— Милорд, — сказал доктор Бринли, снова дохнув в лицо епископу запахом виски и гнилых зубов. — Не поможете ли вы по своей доброте бедному старику? — И придвинулся еще ближе к епископу, ожидая ответа и продолжая дышать ему в лицо.
— Конечно, если смогу…
— Тогда расскажите мне про какую-нибудь очень скверную проделку, совершенную вами в самом нежном возрасте.
От растерянности епископ едва не разинул рот, ибо внезапное воспоминание застало его врасплох. «Похоже, я нанес ему удар ниже пояса», — заметив эту растерянность, подумал доктор и снова хмыкнул.
— Нет, милок, этого не надо, — сказал он громко. — Ничего слишком постыдного… Просто что-нибудь, над чем можно немножко посмеяться, когда я предложу выпить за ваше здоровье.
— Ну что ж, дайте подумать, — сдержанно сказал епископ. Воспоминание о давно содеянном и неискупленном грехе потрясло его, а будучи по натуре человеком искренним, он даже не сделал попытки превратить все в шутку. — Но будет ли это так уж уместно — дать им повод «немножко посмеяться»?
— Да они только еще больше полюбят вас за это, — поспешил успокоить его старик доктор, снова, казалось, прочтя его мысли.
Впрочем, на том дело и кончилось. Кто-то поспешно протискался сквозь толпу хлопотавших вокруг стола женщин: коронера просят подойти к телефону. Звонят из полицейского участка в Пенрис-Кроссе, сказали ему, требуют доктора и не желают ничего слушать. Доктор Бринли вздохнул и встал из-за стола.
Телефон был в буфетной, но голос доктора отчетливо доносился в зал, перекрывая шум банкета:
— Как? Нет, завтра не могу, невозможно, в Нант-Эйфионе заседание охотничьей секции… Нет, в среду тоже не выйдет — собрание в Бридже… Ну вот что, я произведу дознание в четверг… Что? Скажите мне спасибо, дружище: я же даю вам время узнать, кто она такая… Не из местных? Вы в этом уверены?
Взрыв смеха, долетевший из кухни, заглушил последние слова доктора, однако все слышали, что за ними последовало:
— Мистер Огастин, говорите вы? Вот оно что! Значит, надо вызвать мистера Огастина.
Доктор Бринли, возвращаясь к своему месту за столом, казалось, даже не заметил воцарившейся в зале тишины. Он опустился на стул ворча. Но у него за спиной, застыв с его стаканом и бутылкой виски в руках, стояла миссис Дай Робертс, и глаза ее горели торжеством, как у напавшей на след гончей.
— Его будут вызывать? А что он такое натворил, сэр?
— Кто?
— Как кто? Да мистер Огастин!
Коронер обернулся и смерил ее холодным, оценивающим взглядом.
— А что же, твой Дай разве ничего не рассказал тебе?
— Он еще не вернулся домой. Даже банкет пропустил, я и ума не приложу…
Ах, вот как, Дай снова в бегах! Это на него похоже: что угодно, лишь бы не попасть в свидетели. Пуглив, как дикая коза… Обычно доктор Бринли сочувствовал Даю, когда тому приходилось исчезать из дому — как не сбежать от такой-то жены! Но сейчас, когда его показания будут крайне важны для следствия, это было очень некстати. «Так, значит, Дая нет», — пробормотал он про себя.
— Ну скажите же, доктор, голубчик! — заискивающе упрашивала миссис Робертс.
Но доктор лишь устремил негодующий взор на свой недолитый стакан.
— Как ты наливаешь виски, женщина!
— Да вот только хотела откупорить еще бутылку, — торопливо произнесла миссис Робертс. — Значит, мистер Огастин, говорите вы…
— Так ступай, принеси бутылку и откупорь ее, — неумолимо сказал доктор.
Доктор Бринли был счастлив. Комната начинала тихонько покачиваться, совсем тихонько — точно колыбелька, и в этом покачивании пока еще не было ничего неприятного.
Притом его радовало, что старые обычаи не забыты. Флемтонские банкеты вели свою родословную со времен нормандского завоевания, так же как и должность Главного Управителя, так же как и крошечный средневековый гарнизон фламандских наемников, положивший начало городку (и по сей день ни одна живая душа во Флемтоне не говорила на валлийском языке в отличие от всего окрестного населения). Да, все-таки не зря тащился он сюда на своем пони от самого Кросса. Разве нет? Славно, славно побыть среди этих славных ребят! Да и среди дам и барышень тоже — они все любят его. Любят его шутки… В этом-то все и дело: ему хорошо здесь с ними, они все обожают его, и потому он для них — самый главный…
Он обвел глазами комнату. Пора придумать новую шутку, не то они забудут про него и примутся болтать друг с другом. Какую-нибудь добрую шутку… Да ладно, уж какую ни на есть…
Отупевший от понукания мозг вдруг стал неповоротлив, как заупрямившийся осел.
Может, еще стаканчик? Уф! Возблагодарим господа за этот его добрый дар — за славное виски! Да, выпивка… выпивка и охота — только тут и чувствуешь по-настоящему, что «мы» все едины, что ты неотъемлем от других.
Да, виски и охота, но охота — это в прошлом, а теперь ты стар, теперь ты годен лишь на то, чтобы потрястись в таратайке на охотничий сбор и обратно…
Ну вот, теперь пошло — теперь это уже не колыбелька, теперь уже вскачь, верхом — гоп-ля, гоп-ля…
— Гоп! Ну, давай! — внезапно крикнул он громко.
Комната куда-то уплыла, и он был один, далеко: гончие в гоне, под ним Черная Бесс (или это Франт?), она впереди всех на поле, ведет за собой охоту. Гоп! Конечно, это Черная Бесс, как красиво меняет она аллюр на краю обрыва — вниз, так что дух захватывает, и каким-то чудом — вверх и вперед. Испугался небось? Ну да, еще бы! Переломаешь ребра, шею свернешь… ну и черт с ним!
Эта дыра в изгороди… похоже, тут будет полегче … да, пожалуй, но… Черт бы ее побрал, идет туда, где всего выше! Гоп!.. Пронесло, слава тебе господи!
— Джентльмены, здоровье короля!
Доктор Бринли вскочил на ноги раньше всех, с жаром крикнул: «Благослови его бог!» — и осушил свой стакан. Он славный малый, Георг Пятый! Но этот его парнишка (принц) когда-нибудь свернет себе шею, если ему позволят так сказать.
Да, охота — это вещь… Но, разумеется, ни один доктор не может охотиться три дня в неделю, если он хочет лечить больных и иметь практику! Так к черту практику! Даже если они будут стоять перед ним на коленях…
«В этом ли истинная причина или ты просто был никудышным доктором? Что такое? Ну да, разве ты сам отказался от своих пациентов? А может, это твои пациенты отказались от тебя?»
По носу медленно поползла слеза, и он сердито ее смахнул.
«Доктор — пьяница, пьет горькую?» Ну и что, разве они не сделали его коронером? Разве это не знак уважения к нему? «А может, они просто охотнее доверяют тебе мертвых, чем живых…»
— Джентльмены! За павших в бою!
В душной, битком набитой комнате глухо прозвучал звук горна. Еще раз все замерли, став навытяжку. Большинству было что вспомнить (война четырнадцатого года — это же форменная бойня!), но и остальные, казалось, погрузились в воспоминания.
Епископ коротко и торжественно произнес свою речь. Говоря, он старался не сводить глаз с боевого знамени на противоположной стене, но его взгляд невольно притягивало к себе лицо молодого человека, стоявшего под знаменем. Грудь молодого человека украшали ленточки орденов, а все лицо, кроме рта и подбородка, было скрыто за черной, без отверстий для глаз маской… И внезапно в комнате стало трудно дышать от едкого запаха пива.
«За павших в бою…» Когда был провозглашен этот скорбный тост, рука доктора Бринли, поднимавшая стакан, задрожала и сердце его снова заныло, как встарь, при мысли о том, что сам он тогда по молодости лет не мог участвовать в войне. Ибо есть ли на свете узы, равные тем, что нерасторжимо связуют людей, когда-то героически воевавших бок о бок, даже если с тех пор протекли годы и годы? «Я был при Альме, я был при Инкермане…» О, если бы он мог сказать сегодня: «Я ходил в атаки с легкой кавалерией…» Но они не приняли его в свои ряды, потому что, увы, в 1853 году ему едва сравнялось пятнадцать лет.
Павшие в бою… Разделить с ними их вечный, непробудный сон… Или хотя в эту торжественную минуту поднятых вверх поминальных бокалов знать, что и он тоже был причастен к навеки незабываемому. А теперь он так или иначе все равно скоро умрет, и умрет одиноким…
Ибо доктор Бринли понимал — настолько-то он все же был доктор, чтобы знать: он скоро сляжет, может, протянет еще несколько месяцев и все. Какое-то время незаменимая Блодуин — пухленькая, беленькая, улыбающаяся Блодуин — будет за ним ухаживать. Но недолго. Блодуин — первоклассная медицинская сестра, однако лишь до тех пор, пока она считает, что ее пациент может выжить. Для тех же, чьи дни сочтены, — нет. С этими она возиться не станет. Эту пятидесятилетнюю деревенскую женщину, словно бабочку на огонек, влекло к любому одру болезни, и тем не менее она ни разу в жизни не видела еще ни одного покойника!
Да, да, в какой-то миг Блодуин, не сказав ни слова, исчезнет, и ее сестра Айруин появится вместо нее. Потому что Айруин отменная сиделка для тех, «чьи дни сочтены». Ни одна добрая женщина в Кроссе не закрыла глаза стольким мертвецам. И когда Блодуин исчезала и на ее месте появлялась Айруин, больной понимал, что его час пробил.
Ну, а пока что? А пока что доктор осушил еще один стакан.
Теперь ему казалось, что он вознесся на вершину какого-то пика. Быть может, подумалось ему, это близость смерти вознесла его сюда. И каким далеким показалось ему с этой вершины все, что его окружало, эта толпа, которую он обхаживал всю свою жизнь! Это жующее… болтающее, надеющееся… и еще молодое… сборище.
С вершины этого пика (от всего выпитого виски вершину покачивало слегка, как от ветра) он, подобно монарху, обозревал свои владения и видел сердца всех тех, расположения кого он всю жизнь добивался. Но за последнее время в душе его, казалось, совершалась исподволь какая-то перемена, и теперь он вдруг понял, что их сердца ему больше не нужны.
Внезапно его стремительно вознесло еще выше — на такую высоту, с которой все эти люди стали похожи на крошечных, жестикулирующих насекомых. А вершина пика теперь уже раскачивалась бешено, из стороны в сторону, словно под порывами урагана, и ему приходилось делать отчаянные усилия, чтобы удержаться на ней.
Только бы его не вывернуло наизнанку от этой качки.
Епископ, украдкой наблюдавший за доктором, заметил, как посерело у него лицо, как дрожат губы и отвисла челюсть. «Этот человек недолго протянет», — подумалось ему. И тут же он заметил пустой, остановившийся взгляд, и ему вспомнились другие глаза, в которые он глядел не раз, и хотя те глаза были моложе, но их взгляд так же был обращен внутрь себя, в бездонную пустоту. «И к тому же он очень, очень пьян», — сказал себе епископ.
Возможно, если вести отсчет снизу вверх, старик доктор был уже на три четверти мертв, ибо там, где раньше бурлило столько чувств, сейчас все замерло. Но в не омертвевших еще, живущих повседневностью участках мозга что-то беспокойно шевелилось даже теперь — что-то мучило его и тут же от него ускользало, и он никак не мог уловить, что это было.
«Четверг!» — сложилось вдруг в мозгу слово.
Глаза его почему-то наполнились слезами! Значит, «четверг» — это что-то неладное. «Четверг! ЧЕТВЕРГ!» — вызванивало у него в голове, неумолчно, словно набат. Он отхлебнул еще виски, напрягая свою вышедшую из повиновения память.» А-а-а! вот оно что! Телефонный звонок, труп ребенка… Он должен дать заключение…
Взор пустых, остекленелых глаз внезапно затуманился, челюсти сжались, какое-то чувство оживило дряблое лицо. Доктор повернулся к епископу, вцепился левой рукой в его руку, словно ухватив поводья, горестно сморщился и выдохнул, давясь слезами:
— Милорд! Это же совсем крошечная девчушка!
Епископ, заинтригованный, повернулся к нему.
— Совсем малютка! — не унимался доктор Бринли. — А я все еще живу, и вы!
Но лицо епископа выражало лишь полное недоумение, и доктор вдруг с удивлением обнаружил, что его жалостливые слова слабо воздействуют даже на него самого. Тогда он попробовал снова; теперь, во всяком случае, его старческий голос дрожал достаточно драматично.
— Совсем крошечная девчушка, говорят, от силы лет шести. И нате же — умерла. Ну, вот вы, служитель господень, объясните мне, зачем это, почему?
Тут он икнул, расплакался уже навзрыд и опрокинул стакан с виски. Все головы сочувственно повернулись к нему.
— Полно, полно, доктор, — услышал он слова Главного Управителя. — Спойте-ка нам лучше «Клементину».
Полночь, мы снова в Ньютон-Ллантони…
Тучи наконец стали рассеиваться, выглянула луна, и единственное пятно света, вобравшее в себя благодаря расстоянию все огни пирующего Флемтона, потускнело.
В большой гостиной Ньютон-Ллантони ставни не закрывали доверху высоких полукруглых окон, и струившийся оттуда лунный свет узкими полосами прорезал мрак. Он осветил бесформенную глыбу упрятанной в чехол огромной люстры под потолком, отбросил узорные тени на покрытую чехлами мебель и на затянутые материей старые зеркала на стенах. Он заиграл на еще не потускневшей позолоте рамы большого, во весь рост, портрета мужчины над каминной полкой и на слове «Ипр», имени и дате, выгравированных на медной дощечке.
Он оживил нарисованные блики в глазах мертвого юноши в военной форме, изображенного на портрете.
Он высветил неясные очертания темной, маленькой, неподвижной фигурки на большой кушетке напротив камина, ее вытянутые вдоль тела ручки. Заиграл на белках глаз в узких щелках под полуопущенными веками.
Огастин в своей белой спальне в мансарде под самой крышей пробудился, когда свет луны упал ему на лицо.
Дом был погружен в молчание. Огастин знал, что во всех ста комнатах нет ни единой живой души, кроме него.
Внизу невесть почему хлопнула дверь. По затылку Огастина пробежали мурашки, и начатый было зевок невольно оборвался.
Он, так любивший одиночество, почувствовал вдруг неодолимую тягу к общению с живыми человеческими существами.
Сестра Мэри…
Ее дочка Полли, его маленькая, нежно любимая племянница…
В это мгновение полуяви-полусна ему показалось, что Полли забралась к нему в постель и спит здесь рядом — маленькая, теплая, чуть влажная от пота, плотно упершись коленками ему в грудь. Он пошевелился, и она исчезла, и он почувствовал холод и пустоту постели.
Где они сейчас — Полли и ее мать? Он смутно припомнил, что они должны быть где-то далеко — Мэри писала об этом что-то в своем последнем письме…
Подсознательно Огастин уже знал, что затворнический период его жизни подошел к концу, исчерпав себя: по правде говоря, ему просто не терпелось сейчас же, сию же минуту вывести из гаража свой «бентли» и покатить в Лондон — покатить тут же, ночью, с тем чтобы, возможно, никогда больше не возвращаться в Ньютон-Ллантони. Ну да — Лондон! Он все припомнил теперь: Мэри писала, что повезет туда Полли на два-три дня. Он может поспеть к ним прямо к завтраку.
Но в конце концов он все же решил подождать до утра. Как-никак ему надо пробыть здесь хотя бы до тех пор, пока не приедет санитарный автомобиль… вспомнил он.
И он продолжал лежать в полудремотном забытьи в этой с детства знакомой постели, чувствуя, как по влажному телу пробегает холодная дрожь.
В комнате что-то скрипнуло.
Огастин дождался утра, прежде чем отправиться в путь, но полоса дождей, опережая его, двигалась к востоку — через Кармартен и Брэкон. Еще в полночь оставив позади восточную окраину Уэльса, она задолго до рассвета достигла Лондона (где находилась в это время Полли). И там неустанно и обильно дождь лил весь день. В этот промозглый вторник в Лондоне с утра и до ночи чувствовалось приближение грозы, но ни одного раската грома так и не прогремело.
Напротив дома Полли, на противоположной стороне Итон-сквера стоял высокий особняк, которому Полли явно оказывала почтительное внимание, и проходя мимо, замедляла шаг. Особняк принадлежал леди Сильвии Дэвенант, но Полли называла его просто «Джейнин дом». «Эти зонтики похожи на бегущие куда-то грибы, — думала Сильвия Дэвенант, стоя в тот дождливый вторник у окна верхней гостиной своего дома и глядя вниз на улицу, — а крыши автомобилей — на скользких слизняков, в ужасной спешке прокладывающих себе дорогу среди грибов.
Удачный образ, — решила леди Сильвия. — Ведь эти создания — и грибы, и слизняки — всегда невольно ассоциируются с дождем: самые мысли о них пробуждают ощущение мокроты… Впрочем, нет, образ неудачный, потому что грибы, как известно, лишены способности двигаться, а слизняки, они… ну, просто скользкие, и все. А что же становится бегущим под дождем? Только краски, должно быть», — несколько неожиданно промелькнуло у нее в уме.
Сделав над собой усилие, она переключила внимание на стоявшую возле нее Джейни. Потому что это был «час маленькой Джейни» — час между вечерним чаем и сном, когда ей разрешалось побыть в гостиной с тетей Сильвией. Джейни прижалась носом к оконному стеклу и так замутила его своим дыханием, что оно стало почти непрозрачным.
— Деточка, — бодро сказала леди Сильвия, — как тебе кажется, на что похожи эти зонтики там, внизу?
— На зонтики, — не задумываясь ответила Джейни. — Тетя, а почему идет дождь?
— Деточка! — сказала леди Сильвия. — Ты же знаешь, что я не люблю, когда меня называют «тетя» — так обращаются к тем, кто уже стар. Разве ты не можешь называть меня просто «Сильвия»? Тебе не кажется, что это очень красивое имя?
— Но вы же и есть старая, — сказала Джейни. — Вот одна девочка у нас в парке — так она Сильвия… А я ее зову Сильвия-Слюнивия.
— Деточка, как можно!
Джейни чуть-чуть отодвинулась от запотевшего стекла, высунула язык и, лизнув стекло, проделала в нем аккуратный глазок.
— Вон! — воскликнула она, указывая на огонек, вспыхнувший в одном из верхних окон по ту сторону сквера над верхушками деревьев. — Это Полли-Ступай-в-Поле — ее укладывают в постель на два часа раньше меня! — И она принялась радостно распевать: — Полли-Полли-Ступай-в-Поле! Полли-Полли-Ступай-в-Поле!
Этот боевой клич едва ли мог долететь до противоположной стороны сквера, но барабанные перепонки тетушки Сильвии оказались в большой опасности — просто невероятно, как такое крошечное существо может производить столько шума!
— Деточка, прошу тебя! Не так громко! И кто она такая, эта Полли?
— Да просто какая-то… Иногда приходит в парк… Сопливая маленькая девчонка. — Джейни помолчала, бросила взгляд на часы, что-то прикинула в уме и добавила с некоторым усилием: — Я уверена, что она писается в постель.
Вымолвив это, Джейни украдкой поглядела на тетушку. До конца «часа» оставалось еще двадцать минут, однако миледи уже направлялась к звонку, чтобы вызвать Джейни с намерением развить эту мысль до конца уже наверху, в спальне.
Джейни была единственным ребенком в семье (и к тому же результатом чисто механической случайности). Ее подбросили к тете Сильвии на то время — казавшееся им обеим нескончаемым, — пока родители Джейни оформят свой развод.
Увидав огонек в доме напротив, Джейни сделала совершенно правильный вывод: Полли действительно укладывали спать, и притом раньше обычного.
Еще не смерклось, но за окнами было так мрачно и сыро, что няня зажгла газовый рожок и сидела теперь перед ярко пылавшим камином и штопала свои чулки — черные бумажные чулки с белыми носками и пятками. Жар камина, пар, поднимавшийся от круглой цинковой ванны, стоявшей посередине ковра, и наглухо закрытые окна делали комнату похожей на теплицу, и лицо Полли блестело от пота. Няня зажгла свет, спасаясь от унылости сумерек, но Полли желала глядеть в окно: ей было тоскливо, а сеявший за окном дождь и вид всех этих спешивших куда-то в сумерках людей отвечали ее настроению.
Полли была слегка простужена — это всегда случалось с ней, когда ее привозили в Лондон! По этой причине ей предстояло сегодня принимать ванну в детской, чтобы не спускаться по продуваемой сквозняком лестнице в большую, обшитую красными панелями ванную комнату двумя этажами ниже. К тому же Полли побывала сегодня у дантиста. Это, по-видимому, тоже должно было случаться с ней всякий раз, когда ее привозили в Лондон. Дантист редко причинял ей боль, но он непозволительно глубоко проникал в самые сокровенные уголки ее рта, высушивал его нежные, влажные ткани струей горячего воздуха, прихватывал ее влажный язык сухой салфеточкой, засовывал ватные тампоны ей за щеку, присасывался чем-то булькающим к ее нижним зубам, и эта штука еще дергала ее за язык… Под конец ей начинало казаться, что она умрет от засухи во рту, потому что ничто уже не в состоянии вернуть ему прежнюю влажность. К тому же у нее был заложен нос и она не могла нормально дышать… Минутами ей даже хотелось, чтобы дантист сделал ей больно — так мучила ее эта ужасная сухость во рту и мысль о том, что у нее того и гляди потечет из носа, а она не может высморкаться.
Но особенно тоскливо было Полли от чувства одиночества — а это чувство появлялось у нее только здесь, в Лондоне! Дома, в Дорсете, она никогда не чувствовала себя одинокой, потому что в Мелтон-Чейзе было много животных, с которыми она могла играть, а в Лондоне были только дети.
Казалось бы, в Кенсингтонском саду было сколько угодно Поллиных сверстников, с которыми ей позволительно было водить компанию. Но все эти дети были лондонцы или причисляли себя к лондонцам. Они уже объединились в свои маленькие группы, и никакие уговоры их нянюшек — а нянюшки старались изо всех сил, ибо нянюшка Полли была рангом выше, — не могли заставить их принять эту деревенскую девочку в свой круг. Подчиняясь приказу, они мило улыбались, брали ее за руку и уводили с собой играть, но, оказавшись вне поля зрения взрослых, тут же давали ей подножку, отчего она летела кувырком, или брали ее в кольцо и принимались дразнить, пользуясь ее невежеством по части каких-то таинственных, ими установленных законов и правил.
Насмехаясь, они называли ее Полли-Ступай-в-Поле, а то и похуже: Крошка-Полли-Росла-в-Поле. Но как бы ее ни дразнили, слово «крошка» было особенно непереносимо, ибо Полли только недавно исполнилось пять лет и воспоминание о яростном освобождении от тенет младенчества было настолько живо в ее памяти, что самое слово «крошка» обладало, казалось ей, достаточным могуществом, чтобы повернуть все вспять.
Среди этих детских групп самой избранной и потому самой недоступно-желанной была «банда Джейни». В «банде» существовало правило: никто не мог вступить в нее, не «нокаутировав» сначала какого-нибудь мужчину. Соблюсти это правило было по силам даже самым маленьким детишкам, так как оно разрешало нападать исподтишка. А тому, кто сумеет не просто сбить с ног свою жертву, а опрокинуть ее в воду, сразу присваивалось звание «офицера».
Сама Джейни была большая — ей шел восьмой год, — и на ее счету числилось уже трое мужчин: два из них побывали в воде, а третий был опрокинут на ограду парка. Она сбила их с ног столь искусно (или, быть может, у нее были такие золотистые кудри и такие большие голубые глаза), что ни один из трех пострадавших не заподозрил преднамеренности толчка. Не приходится удивляться, если банда именовалась «бандой Джейни»!
Все взрослые признавались экс оффицио «врагами» членов банды, и при каждом удобном случае их надлежало обвести вокруг пальца, так что число одержанных бандой побед неуклонно росло. Но Полли, если бы даже она была достаточно большой и достаточно умной, чтобы должным образом понять Правило (а сказать, что она была умна не по летам, мы бы не решились), никогда не смогла бы испробовать свои силы на этом поприще. Ибо в глазах Полли все окружавшие ее взрослые отнюдь не были «врагами»: они были безгранично добры, обожали Полли и при этом очень мило притворялись, будто это не так, а Полли никогда даже в голову не приходило делать вид, что она их не любит. Конечно же, она их любила, и, пожалуй, это было единственное, что она по-настоящему умела. Так как же, подумайте сами, могла она заставить себя «нокаутировать мужчину»?
Взять хотя бы мистера Корбетта, старшего садовника в Мелтон-Чейзе, — самого величественного из всех земных существ с его массивным шарообразным животом, перехваченным золотой цепочкой от часов в наиболее выпуклом месте и заставлявшим его держаться очень прямо, делая похожим на башню… Теперь он уже никогда не брал в руки ни вил, ни лопаты и только ради мисс Полли снисходил до того, чтобы прополоть ее маленький садик или сорвать яблоко, завидя ее приближение…
И этого величественного человека унизить падением, сбив его с ног… даже подумать страшно!
Или, к примеру, дорогого Гастина (так она называла Огастина, своего дядю)! Конечно, он не такая важная персона в глазах общества, как мистер Корбетт, но, невзирая на это, Полли любила его, пожалуй, даже еще сильнее. Любила и боготворила всем своим пламенным сердечком!
В его голосе, даже в его запахе было что-то магически притягательное.
— Пора раздеваться, мисс Полли, — сказала няня. Полли медленно направилась к ней, чтобы она сняла с нее джемпер.
— Шкурку с кролика долой! — как всегда, по привычке сказала няня.
— Уф! — как всегда, сказала Полли (потому что ворот джемпера был слишком узок) и снова отошла подальше, потирая пострадавшие уши. Но няня все же успела — пока Полли не отдалилась за пределы досягаемости — расстегнуть три большие пуговицы у нее на спине, и, когда Полли сделала еще несколько шагов, синяя сержевая юбочка с белой оборкой соскользнула на пол к ее ногам.
Если хорошенько сосредоточиться и не спешить, то весь остальной процесс раздевания можно было проделать без посторонней помощи. Ведь трудность только в пуговицах: на Полли был «лифчик-корсаж» — нечто вроде надевавшегося под платье доспеха, к которому с помощью пуговиц или каким-либо другим способом прикреплялось все, что находилось ниже (резинки считались вредными). Но сегодня пальчики Полли не справлялись с задачей, они не одолели даже первой пуговицы, потому что ее внимание было отвлечено и мысли витали далеко.
Гастин изобрел игру, в которую никто, кроме него, с Полли не играл, игра называлась «Рыбак Джереми». Небольшой коврик был листом водяной кувшинки; Гастин садился на него, скрестив по-турецки ноги, и удил с помощью длинного кучерского хлыста, а Полли была рыбой и плавала вокруг на животе по полу… Полли начала делать руками движения, отдаленно напоминающие движения пловца.
— Перестаньте волынить, мисс, — сказала няня без всякой надежды на успех.
Полли сделала некоторое усилие, после чего еще какая-то часть туалета свалилась на пол, и она через нее перешагнула.
— Подберите все, милочка, — сказала няня, по-прежнему без всякой надежды.
— Чинг-чунг! — возмущенно сказала Полли (Огастин заметил как-то раз, что манера Полли раздеваться, расхаживая по комнате и оставляя повсюду части одежды, напоминает ему краснокожих, которые, проходя лесом, метят свой путь зарубками на деревьях, и с тех пор обычай этот стал для Полли священным).
Прошло несколько минут…
— Очнитесь, мисс Полли, довольно волынить, — сказала няня.
Было сделано еще одно усилие. И так продолжалось до тех пор, пока на Полли не осталось ничего, кроме плотно облегавшей ее шерстяной фуфайки. В этом одеянии она остановилась у окна, положив подбородок на подоконник и глядя сквозь залитое дождем стекло.
Внизу на улице все куда-то спешили люди. Казалось, им не будет конца. Вот этим-то и был плох Лондон. «Если бы на свете было меньше людей, как бы всем нам, животным, хорошо жилось», — подумала Полли.
«Нам, животным»? Но для Полли думать, к примеру, «по-кроличьему» было гораздо привычней, чем думать «по-взрослому», потому что ее мысли рождались на девяносто процентов из чувств и ощущений, как у животных. Только с животными могла она дружить на равных; друзей-сверстников у нее не было, а ее любовь к окружающим взрослым, если не считать Огастина, неизбежно выражалась скорее в форме привязанности собаки к человеку, чем в форме привязанности одного существа к другому, себе подобному. Самым интересным временем суток для нее все еще были часы, проведенные на четвереньках, и разве хотя бы по своим размерам не была она ближе к отцовскому спаниелю, чем к самому отцу?! И собака даже весила больше, чем сама Полли, что становилось совершенно очевидным, когда они качались на доске…
— Ну, очнитесь же! — сказала няня все с той же безнадежностью в голосе. — Фуфайку! — Еще одно, последнее усилие, и фуфайка тоже оказалась на полу. Вода в ванне зажурчала под няниной рукой. — Ну, идите сюда, — сказала няня, — не то вода совсем простынет.
— Я занята! — негодующе возразила Полли. Она подобрала с пола изюминку и пыталась укрепить ее у себя в пупке, но изюминка отказывалась держаться. «Если бы достать немножко меду», — подумала Полли и в то же мгновение почувствовала, что ее поднимают в воздух, несут — при этом она еще слабо попыталась брыкаться — и окунают в воду, в большую круглую ванну. Терпение няни истощилось.
Полли схватила свою целлулоидную лягушку Джереми, и ее мысли снова унеслись куда-то. На этот раз они были так далеко, что не сразу вернулись к действительности, даже после того, как няня, не обращая внимания на ее протесты, намылила ей уши.
— Ну! — сказала няня, держа в руках большое мохнатое полотенце, которое она сняла с каминной решетки. — Считаю до трех!
Но у Полли не было ни малейшей охоты вылезать из воды.
— Раз… Два…
Дверь отворилась, и в детскую вошел Огастин.
Опустившись на стул, Огастин едва успел выхватить у няни полотенце и защититься им от Полли, которая с визгом выскочила из ванны и прыгнула прямо к нему на колени, выплеснув при этом на него — так ему показалось — почти всю воду.
Тоже хорош! Врываться этак, без стука! Няня поджала губы, ибо она решительно не одобряла таких поступков. Няня была католичка и считала, что девочкам уже с младенчества надо прививать понятие Стыда. Они не должны позволять мужчинам — хотя бы даже родному дяде — видеть их в ванне, не говоря уже о том, чтобы прыгать к ним на колени в чем мать родила. Однако няне было слишком хорошо известно, что она тут же лишится места, если хоть словом обмолвится про это ребенку, так как миссис Уэйдеми — Современная Дама, у миссис Уэйдеми — Взгляды.
А Полли уже не чувствовала себя одинокой, Полли была на седьмом небе от восторга. Она расстегнула жилет Огастина и, устроившись поудобней, прижалась мокрой головенкой к его рубашке, вдыхая его чудесный запах и слыша глухие удары его сердца.
Осторожно, нежно, стараясь не прикасаться своими нечистыми руками к священному тельцу ребенка, Огастин скомканным концом полотенца осушал теплую, влажную, бледно-розовую, как лепесток цветка, кожу. Но Полли, все еще прижимаясь щекой к его груди, деспотически завладела его рукой и приложила его твердую ладонь к другой своей щеке, захватив ею висок и краешек уха, чтобы блаженство было полным и голова ее, которой так повезло, была зажата между Ним и Ним. Но тут с лестницы донесся голос Мэри, звавшей Огастина: скорее, немедленно вниз!
Междугородная вызывала Огастина к телефону.
Мертвый ребенок утверждал свое преимущество перед живым: этот столь неожиданный вызов был из полиции в Пенрис-Кроссе. Впрочем, Огастину сообщили только, что дознание откладывается до пятницы, так как коронер занемог.
Банкет во Флемтоне закончился, как обычно, потасовкой. На сей раз поводом послужило заключительное факельное шествие: во время него сгорело кое-что из уличных украшений, и Дэнни Джордж заявил, что его лучшие праздничные брюки подожгли умышленно. Население Флемтона с радостью ухватилось за эту возможность разделиться на две враждующие партии, и во время свалки старый пони доктора Бринли испугался и понес. Доктор Бринли, промчавшись в своей расшатанной двуколке через пески и пенистую кромку прибоя в сиянии луны и сверкании брызг, прибыл домой напуганный и потрясенный. Он слег в постель с грелкой и, таким образом, не смог присутствовать ни на одном из назначенных на вторник и среду охотничьих сборов.
Многоопытная Блодуин была неумолима: раньше пятницы коронер никак не сможет приступить к делам.
На следующий день, в среду, Мэри собиралась с Полли назад в Досет. Отсрочка дознания давала возможность Огастину отправиться вместе с ними — он переночует в Мелтоне, а оттуда возвратится в Уэльс.
Погода прояснилась, и Огастин с Полли пожелали совершить это путешествие вместе, в машине Огастина, однако няня возражала. Она заявила, что при любой погоде это чистое безумие — везти простуженного ребенка в этакой колымаге, ибо двухместный «бентли» Огастина, без верха и с низким ветровым стеклом, был открыт всем ветрам и даже ручной тормоз помещался у него где-то снаружи. Но сама Мэри Уэйдеми была, скорее, склонна разрешить эту поездку. Хороший ветер, утверждала она, выдует из ребенка все микробы. И притом это будет быстро, в то время как в душном семейном «даймлере» со всеми их пожитками, с няней, с горничной и ею самой на поездку уйдет почти весь день.
Старик Триветт, шофер, был приучен к лошадям и не испытывал влечения к быстрой езде. Но и при скорости в двадцать миль в час он ухитрялся ездить слишком лихо даже для самого отчаянного из лихачей.
— Риск, конечно, благородное дело, но только не тогда, когда за баранкой Триветт, — мрачно изрек Огастин.
Что же касается самой Полли, то никакие слова на свете не в состоянии были выразить волновавшие ее чувства, и потому она выражала их жестами и приплясыванием на месте с высунутым ввиду полной его никчемности языком. Это заставило Мэри принять решение. «Когда ребенок доволен и счастлив — это лучшее лекарство от простуды, а все прочее не стоит ни гроша», — подумала она и дала согласие.
Итак, няня, исполненная самых мрачных предчувствий, недвусмысленно написанных на ее лице, хорошенько закутала Полли, превратив ее в клубок шерсти, из которого выглядывали одни глаза, и посадила на обитое кожей сиденье рядом с Огастином.
Огастин был первоклассным автомобилистом: он по-юношески упивался ездой, чувствуя себя и машину как единое целое. И в это утро, лишь только его руки легли на руль, Полли была забыта. Но для самой Полли это не имело значения. Она тоже умела сливаться воедино с дорогим ее сердцу «бентли» (еще одним объектом ее любви), и, как только мотор заурчал и перешел на басовые регистры органа, ее ротик раскрылся и она принялась вторить ему тоненьким дискантом, и два часа кряду ни она, ни «бентли» не умолкали ни на секунду, проносясь через Стейнс и Бейзинг-ток, через Стокбридж и Солсбери, пока не вылетели на пустынное плоскогорье.
Там, на вершинах меловых холмов, где кончалась полоса древних тисов, вцепившихся корнями в известковые склоны, на травянистых, сплошь заросших тимьяном и общипанных дикими кроликами лужайках было полно жаворонков. Полли высвободила руки и замахала жаворонкам, предлагая им влить свои звонкие голоса в ее дуэт с мотором и составить хор.
Мелтон лежал в глубокой речной долине в окружении этих меловых холмов. Спустившись в долину, они миновали зеленый выгон, рощу величественных буков и благородных каштанов и узкими улочками, в которые едва втискивался «бентли», проехали маленькие, затерявшиеся среди холмов и лесов деревушки с домиками, сложенными из кирпича или песчаника, под высокими тростниковыми кровлями. «Бентли» и Полли приветствовали все, мимо чего они проезжали, своей песенкой.
Когда «бентли» свернул в вечно раскрытые чугунные ворота и, тихо урча, покатил по извилистой подъездной аллее парка, Полли уже окончательно высвободилась из своего кокона и стояла, вытянувшись во весь рост и размахивая руками, словно дирижируя всем оркестром природы.
— Дома! Дома! Дома! — распевала она на разные лады, и ей явственно слышалось, что все вокруг вторит ее песенке: «Дома!»
Когда Огастин, остановив машину перед старым замком, выключил мотор, «бентли» и Полли умолкли одновременно.
Огастин вытер Полли нос и вынул ее из машины.
Мелтон был огромен, почти так же огромен, как отшельнический приют Огастина — Ньютон-Ллантони. Это было здание Елизаветинской эпохи, облицованное камнем и украшенное кое-где чуть наивным классическим орнаментом. Первоначально замок был построен в форме куба с открытым квадратным двором в центре — наподобие того, как строят колледжи, — и в середине фасада и сейчас был высокий сводчатый проход, напоминавший ворота колледжа: когда-то сюда въезжали прямо на конях, не спешиваясь, но теперь арка была заложена и в ней проделаны вполне современные ворота.
Знакомая музыка огастинского автомобиля всегда была слышна издалека, и, когда машина подъехала, дворецкий уже стоял перед дверью. Дворецкого звали Уонтидж.
Это был худощавый, преждевременно поседевший мужчина с глазами слегка навыкате по причине базедовой болезни.
Полли радостно, но чуточку церемонно поздоровалась с мистером Уонтиджем (по указанию матери он был для нее мистер Уонтидж). Едва войдя в дом, Полли тотчас уселась на краю большого бухарского ковра и принялась ждать, ибо, как всегда, по возвращении домой она желала, чтобы ее немедленно отвезли на санках, запряженных храпящей упряжкой в лице мистера Уонтиджа, прямо на Северный полюс, через все ледяные паркетные просторы большого зала.
Ибо теперь в замке Мелтон не существовало больше открытого квадратного двора, по которому даже в дождь сновала туда и сюда мелтонская челядь. Одному из Уэйдеми, жившему уже в Викторианскую эпоху, не понравился такой образ жизни — под открытым небом. Вдохновленный видом лондонских вокзалов и Пэкстоновского Хрустального дворца, он приказал покрыть весь огромный квадрат двора куполом из стекла и стали. Вот каким образом в центре дома образовалось огромное, почти в квадратный акр величиной, устланное паркетом пространство с разбросанными кое-где восточными коврами, заменившими прежние газоны и мощенные плитами дорожки. А в глубине, у подножия каменных ступеней, ведущих в парадные покои и верхние комнаты замка, возле старого каменного столба с кольцом — бывшей коновязи — стоял концертный рояль.
Помещение это именовалось ныне бальным залом. Редкий замок в Англии мог похвалиться бальным залом хотя бы вполовину столь внушительных размеров. Семейная легенда гласила, что на одном из празднеств во времена королевы Виктории, на котором присутствовал принц Уэльский с супругой, в зале этом танцевало две тысячи пар. Но свет по-прежнему лился в этот огромный зал со стеклянного неба над головой. Древние каменные стены по-прежнему оставались неоштукатуренными. Окна замка и даже балкончики по-прежнему глядели в зал. И только закованные в латы руки, выступавшие из стен в промежутках между этими окнами и балкончиками, сжимали в своих одетых в железные рукавицы дланях уличные электрические фонари, ибо Мелтон был одним из первых домов в Великобритании, применивших новый вид освещения — электричество, использовав для получения тока собственную водяную мельницу.
Хотя Полли и Уонтидж отправились, как мы знаем, искать Северный полюс, нашли они, прибыв в противоположный конец зала, только Минту, служанку. Минта мгновенно подхватила на руки Полли, и Полли спокойно ей подчинилась, потому что она всегда была послушна, когда чувствовала себя счастливой, а сейчас она была переполнена счастьем, переполнена до краев.
Как только Минта завладела Полли, а Огастин пошел вымыть руки, Уонтидж обеспокоенно зашагал в столовую. Ему хотелось самолично убедиться в том, что на буфете приготовлено решительно все, что могло потребоваться мистеру Огастину для его одинокого завтрака. Уонтидж давно уже по опыту знал, что, хотя Огастин предпочитает, чтобы ему никто не прислуживал за столом, тем не менее он бывает чрезвычайно недоволен, если ему приходится звонить и просить, чтобы подали что-либо упущенное из виду. Если уж это сейчас, в двадцать три-то года, не раз думал Уонтидж, так что же будет в пятьдесят три? «Всех заставит ходить на цыпочках, поджав хвост, уж будьте покойны!» — предрекла как-то миссис Уинтер. Если не женится, конечно.
Уонтидж поправил вилку, которая лежала как будто немного косо: все остальное было вроде бы в порядке.
Часы показывали время, положенное для отдыха, и Уонтидж мог бы сейчас дать своим ногам покой. Но надо было еще позаботиться о чемодане мистера Огастина! Проходя через людскую, Уонтидж самым ядовито-ледяным тоном приказал похожему на пасторального пастушка мальчишке-лакею взять из автомобиля чемодан мистера Огастина и отнести его по черной лестнице наверх.
Ядовито-ледяной тон ровно ничего не означал: это был просто педагогически правильный способ обращения Старших Слуг к Младшим (по правде говоря, Уонтидж питал даже некоторую слабость к Джимми и надеялся сделать из него со временем вполне приличного помощника дворецкого). Тон этот значил так же мало, как благожелательно-почтительный тон, каким он всегда разговаривал со всеми представителями благородного сословия — по его наблюдениям, они были по большей части либо дураки, либо никчемные, опустившиеся пьяницы. Правда, они умели держать слово, но вели себя, как избалованные дети…
Впрочем, далеко не все дети были избалованными — вот уж чего нельзя сказать про нашу маленькую мисс Полли! Ее няня — другое дело, вот она действительно избалованная особа! Эта миссис Холлоран — прямо божеское наказание… И Минта, ее помощница, норовит во всем взять с нее пример. А ведь маленькой сучке едва сравнялось восемнадцать! Ну, что вы скажете! Отшлепать бы ее ночной туфлей по заднице, глядишь, сразу бы поумнела!
Миссис Уинтер придерживалась такого же мнения относительно этих двух особ, но в соответствии с правилами детская была автономным, самоуправляющимся государством, для которого даже рескрипты экономки были не указ.
Поясница Уонтиджа давала себя знать, однако прежде надо было распаковать этот чемодан, а потом уже можно и отдохнуть.
Понятие «свободные часы» теперь, после войны, утратило всякий смысл, так как людей не хватало повсюду. В былое время, помнится, здесь держали четырнадцать лакеев, а теперь — стыдно сказать — в Мелтоне дворецкий сам должен исполнять обязанности лакея при джентльменах, приехавших погостить! У миссис Уинтер вон столько девчонок под началом, а у него один этот бедняга Джимми, так поди попробуй не урони свой авторитет в ее глазах!..
Правда, эти девчонки… Миссис Уинтер, в ее черном шелковом платье, с ключами у пояса, вообще не ставит их ни в грош. Но что поделаешь, если теперь дворянство (настоящее дворянство, а не разбогатевшие за войну выскочки) так низко пало, что всю домашнюю челядь у них заменили девчонки. Да что говорить: в некоторых домах — и притом вполне почтенных — теперь даже позволяют женщинам чистить серебро! Горничные в парадных покоях!.. Благодарение богу, Мелтон еще не пал так низко.
И вообще какой теперь смысл стоять во главе всех слуг в доме, когда у тебя в подчинении нет ни одного слуги, только служанки? Вот это-то и уязвляло. За стенами дома — там еще есть два лесничих, охранник при водных угодьях, плотник; в саду еще держат шестерых работников и троих — на конюшне (даже не считая изгнанного оттуда Триветта). А домашнюю челядь свели, можно сказать, к нулю, вот что несправедливо.
Убожество! Хозяину следовало бы помнить, к чему его обязывает положение сэра Уэйдеми из Мелтон-Чейза…
Вставляя запонки в белую вечернюю рубашку Огастина, Уонтидж глубоко вздохнул, вздох перешел в икоту, и в пищеводе появилось противное ощущение изжоги. Одно красивое название — вот к чему свелось все его продвижение по службе, с тех пор как он пошел в услужение к господам.
Когда Уонтидж получил наконец возможность отдохнуть, он на этот раз отправился не к себе в буфетную, а в комнату экономки и опустился в удобное глубокое кресло, поближе к растворенному окну.
Миссис Уинтер сидела возле камина на твердом стуле с прямой спинкой, накрытом куском цветастого ситца. Она сидела выпрямившись, сложив руки на коленях. Миссис Уинтер никогда не разрешала себе разваливаться на стуле, словно у нее никогда не возникало такого желания, даже если бы ей позволил корсет. Уонтидж внимательно присматривался к ней. Выглядела она так, словно ее отлили когда-то в форму и она навсегда застыла в ней. Разве что форма становилась чуть-чуть тесновата, но до того, чтобы расплыться, дело еще не дошло. И вместе с тем «формы», конечно, уже не те. Трудно даже поверить, что «миссис Уинтер» была когда-то Мэгги, тоненькая, длинноногая младшая горничная, охочая, как все, похихикать и повозиться с парнями.
Это было в замке Стамфорт, за много лет до того, как они снова встретились в Мелтон-Чейзе; он сам был тогда еще зеленым юнцом, только начинал служить лакеем. Продолжая вспоминать, Уонтидж облизнул губы. Однажды он позволил себе зайти с ней слишком далеко, черт побери! Оба могли лишиться места, но им повезло, и у Мэгги все обошлось благополучно в конце концов…
Он наткнулся на нее совсем случайно наверху, в башне, в кладовой для перин; она сидела на полу, набивая перину и наполовину сама утонув в перьях, из-под которых торчали ее лодыжки. Он увидел ее лодыжки и все ее «формы» в пене нежных белых перышек, и это сразило его. Он не устоял, ну и она, понятно, тоже.
Но потом! Как он весь в поту от страха, что опоздает явиться к назначенному времени в холл, стряхивал с ливреи пушистые перышки… Их были сотни, этих пушинок… Как он боялся, что какая-нибудь останется на ливрее и это будет замечено…
— О чем вы задумались, мистер Уонтидж? — вкрадчиво спросила миссис Уинтер.
— О бренности всего земного, Мэгги, — уклончиво отвечал мистер Уонтидж.
Впервые за много лет он снова назвал ее «Мэгги»! Миссис Уинтер приподняла с колен свои пухлые белые руки, свела вместе кончики пальцев и в задумчивости уставилась на них.
— Да, конечно, времена меняются, — сказала она.
Мистер Уонтидж закрыл глаза.
Внезапно он открыл их снова: Полли карабкалась к нему на колени. Полли была единственным существом во всем доме — от парадного хода до черной лестницы, — которое осмеливалось так бесцеремонно вторгаться в эту священную обитель.
— Я пришла! — без особой нужды заявила она и добавила: — У этого Джимми на голове корона!
— Осторожней, цыпленочек, — сказал мистер Уонтидж. — Не забывай про мою больную ногу.
— А что с твоей ногой? — спросила Полли.
— У нее там внутри кость! — трагически сообщил дворецкий. — А ведь Минта будет тебя искать, — добавил он, и его выпуклые глаза лукаво блеснули.
— Ну да, будет! — восторженно подтвердила Полли. — Будет искать всюду-всюду!
— Будет рыскать по всему дому! — продолжал мистер Уонтидж. — И кому-то не поздоровится, если она обнаружит тебя здесь!
Но мистер Уонтидж знал — и Полли знала тоже, — что в эту святая святых даже Минта никогда не посмеет вломиться.
Мысли миссис Уинтер перенеслись к мистеру Огастину: она думала о нем с нежностью. Вот ведь, брат и сестра, а до чего же они разные — он и Хозяйка! И при этом, однако, обожают друг друга. Какая жалость, что он сам обрек себя на такой странный образ жизни — ничего путного из этого не получится, нельзя забывать о своем Положении, это никому не проходит даром… И ведь душа-то у него добрая: сколько он сделал хотя бы для старухи матери Неллиного Гвилима, сколько труда положил, чтобы устроить ее где-то в своих владениях, после того как в тех местах, где она родилась — и до чего ж она о них тосковала, — стали сооружать водонасосную станцию. Мистер Огастин на самом деле лучше, чем старается казаться, бывают такие люди…
Но тут у миссис Уинтер заурчало в животе, и она поглядела на часы. И в ту же секунду раздался ожидаемый стук в дверь, она распахнулась, и в комнату ворвался гул молодых голосов, простонародный говор, взрывы заливистого смеха, и на миг в раме дверного проема, как в кадре, возник образ «этого Джимми» с гофрированной бумажной короной от свиного окорока на голове и с длинной, как скипетр, вилкой для гренков в руке, отплясывающего в кругу целого роя «этих девчонок».
Лили, пятнадцатилетняя судомойка, разрумянившаяся, с не погасшим еще веселым блеском в глазах, внесла, как было заведено, поднос с чаем, горячие, прямо с пылу с жару, булочки с маслом и вишневый пирог.
— Хочешь кусочек сладкого пирога, детка? — спросила миссис Уинтер Полли. Даже глазированные вишни в пироге были из мелтонского сада и собственного, миссис Уинтер, приготовления. Но Полли отрицательно покачала головой. От простуды у нее испортился аппетит. Чтобы вознаградить себя, она начала совать руку во все по очереди карманы мистера Уонтиджа, надеясь обнаружить там что-нибудь интересное. А он стал осторожно разжимать ее пальчики, стараясь высвободить свои очки. Однако она настояла на том, чтобы собственноручно водрузить их ему на нос.
Миссис Уинтер тоже надела очки, так как на чайном подносе лежало, как всегда, еженедельное письмо от ее младшей сестры Нелли… Бедняжка Нелли! Самая большая умница в семье, и как жестоко обошлась с ней судьба. Впрочем, у Нелли есть зато крошка Рейчел, ее утешение…
Применительно к самой миссис Уинтер слово «миссис» было лишь престижным символом ее профессионального положения, вроде как «доктор» или «преподобный», а Нелли была женщиной замужней. Она вышла замуж очень рано за валлийского паренька, работавшего на рудниках, но готовящегося стать священником. Способный был малый, да только сызмальства какой-то хилый. Нелли обвенчалась с ним, как только ему предложили приход в долине Ронты.
Когда началась война, его не призвали, потому что он был священником, и как же Нелли радовалась тогда! Но только и ей пришлось хлебнуть лиха. В пятнадцатом году — третий год они тогда были женаты — у них родился первый ребенок. Уродец с большой головой! Головная водянка… Через полгода он умер, когда Нелли уже снова была в положении.
И словно мало было у нее тогда тревог — все думала: каким он родится, второй ребенок? — а тут еще Гвилим (такое у него было чудное имя) подлил масла в огонь. Он вдруг повел себя как-то странно. Решил, что это бог покарал его за какие-то грехи и, значит, надо искупить свой грех, иначе и второй ребенок родится уродом.
Негоже ему, видите ли, сидеть на своем тепленьком местечке в долине Ронты и под тиканье церковных часов проповедовать слово божье, в то время как другие умирают на фронте! Вот что он себе в голову вбил. Но армия не нуждалась в лишних священниках, и тогда он сказал, что пойдет санитаром. Носилки-то он сможет носить. Он это, понимаете ли, делал ради будущей маленькой Рейчел и потому не мог даже подождать, пока она родится. Нелли не сумела его удержать.
Ничего не могли поделать с ним и его собратья священники, — они все были большими пацифистами и здорово обозлились: что таскать носилки, что стрелять в людей — это все едино, говорили они, и, если он наденет военную форму, такую или этакую, обратного пути в церковь ему уже не будет. И когда он все же пошел на фронт, они выгнали Нелли из пасторского дома. Не желали они, чтобы этот солдатский ублюдок родился там.
Когда пришла пора отнять Рейчел от груди, Нелли поступила на работу в приют для военных сирот в Глостере.
А Рейчел подрастала — такое маленькое сокровище! Смышленая, как обезьянка, и хорошенькая, как ангелочек. Не удивительно, что мать в ней души не чает! Миссис Уинтер даже пугала порой эта неистовая, яростная привязанность Нелли к ребенку, но, впрочем, и сама она не могла не восхищаться этой чудесной малюткой и тоже души в ней не чаяла.
Вот почему для миссис Уинтер Полли не могла стоять на таком высоком пьедестале, как для всех остальных обитателей замка: ведь миссис Уинтер невольно сравнивала Полли с маленькой Рейчел, дочкой Нелли. Полли была славная девчушка, спору нет, но не сказать, чтобы какая-то особенная.
Правда, Рейчел была годом старше Полли, но и куда умнее, куда красивее, да и характером куда лучше. Настоящая маленькая фея. А уж фантазии у нее! Послушать только, что она выдумывает! Письма Нелли всегда полны были удивительными «высказываниями» маленькой Рейчел, и тетушка не могла удержаться — каждый раз читала их вслух мистеру Уонтиджу.
У Полли же никаких таких замечательных высказываний, которые стоило бы записывать в тетрадку, не было. И все-таки, она, подрастая, будет всегда получать от жизни больше… Миссис Уинтер не могла избавиться порой от ревнивого чувства, но старалась подавить его в себе. Полли ведь не виновата, что родилась в сорочке; глупо и несправедливо было бы вымещать это на ней.
Когда Гвилим возвратился домой с фронта, священники сдержали свое слово: они не пожелали даже видеть его. Ему пришлось взять приход с крошечной миссионерской церковью в Глостере, возле доков. И тут на их семью опять навалились беды. Теперь, через шесть лет после рождения Рейчел, Нелли понесла снова. Ей это совсем было ни к чему, и она никак не могла освоиться с мыслью, что у нее будет еще ребенок.
Правду сказать, Нелли так была поглощена своей маленькой Рейчел, что о другом ребенке и думать не хотела! Казалось, она прямо-таки возненавидела его за то, что он вроде как посягал на место в ее сердце, которое по праву должно принадлежать одной Рейчел.
А кроме того, у нее была еще и вполне резонная причина считать, что этому ребенку вовсе не следует появляться на свет. Ведь что бы там ни говорили доктора, чахотка, как каждому известно, передается по наследству, а полгода назад Гвилим начал харкать кровью.
Сейчас Гвилим лежал в санатории, и Нелли снова предстояло рожать без него, только на это раз она не испытывала к будущему ребенку ничего, кроме ненависти, и была уверена, что он родится чахоточным, если еще не уродом, как первый.
Вот почему у миссис Уинтер был такой озабоченный вид, когда она, вскрыв конверт, доставала оттуда аккуратно исписанный листок линованной бумаги. Но вести в общем-то были неплохие. От Гвилима пришло письмо: он поправляется, чувствует себя много лучше, доктора, наверное, скоро отпустят его домой. У Нелли тоже все в порядке, она здорова; со дня на день можно ожидать, что начнутся роды. Что-то на этот раз никаких «высказываний» маленькой Рейчел… Да, конечно же! Ведь Рейчел отправили погостить к бабушке. Доктор настаивал, чтобы Нелли — хотя ей это совсем не по карману — легла рожать в больницу, и она неделю назад отослала ребенка к свекрови.
Миссис Уинтер опустила письмо на колени и принялась размышлять. Она была растревожена — но не письмом, а тем, что творилось у нее в душе. Почему, вместо того чтобы попросить у миссис Уэйдеми разрешения привезти сюда ребенка на недельку-другую, она допустила, чтобы Рейчел отправили к бабушке, которая вовсе этого не жаждала? Миссис Уэйдеми охотно дала бы согласие, в этом можно не сомневаться — у нее доброе сердце, и к тому же она была бы только рада, что у Полли появилась подружка. Нет, не это остановило миссис Уинтер, а что-то другое, в чем ей не хотелось признаться даже самой себе.
«У каждого своя гордость… Кому приятно чувствовать себя обязанным?..» — старалась она подыскать объяснение всему поступку и понимала в глубине души, что истинная причина кроется в другом… Миссис Уинтер была непереносима даже мысль о том, чтобы видеть перед собой обеих этих малюток вместе, рядом! Мисс Полли, перед которой открыт весь мир, и — Рейчел… Рейчел, которой, верно, лет с четырнадцати придется пойти продавщицей в какой-нибудь магазин, и у нее от постоянного стояния будут опухать лодыжки!
Но как только миссис Уинтер докопалась до своих истинных побуждений, она с характерной для нее прямотой тотчас решила, что поступила скверно, что это — чистый эгоизм! Рейчел было бы здесь очень хорошо, это принесло бы ей столько пользы, а для бедной одинокой Полли тоже было бы полезно поиграть с ребенком вместо бессловесных животных. Самих-то детей не могут волновать мысли о том, что ждет каждую из них в будущем. Им будет хорошо вдвоем, и они непременно полюбят друг друга! Рейчел постарше, она, конечно станет верховодить, а Полли сделается ее преданной маленькой рабыней.
Итак, миссис Уинтер приняла решение. И сейчас еще не поздно, слава тебе господи: матушка Гвилима будет только рада освободиться от ребенка, и чем скорее, тем лучше; ей теперь стало уже трудно двигаться, писала Нелли, и к тому же, чем дольше ничто не будет стоять между бедным маленьким новорожденным и матерью (понимала миссис Уинтер), тем больше надежды, что в сердце Нелли пробудится наконец любовь, странным образом еще не пробудившаяся до сих пор.
Сегодня же вечером она испросит у миссис Уэйдеми разрешения привезти сюда Рейчел, как только бабушка сможет ее отпустить. Ну, хотя бы на недельку, а там видно будет. После чего, как всегда перед сном, она напишет Нелли…
— О чем вы задумались, миссис Уинтер? — спросил мистер Уонтидж, делая вид, будто намерен, вытянув ноги, уронить Полли с колен.
Миссис Уинтер молча поднялась со стула и наградила Полли таким необычно нежным и звонким поцелуем, что и мистер Уонтидж, и сама Полли посмотрели на нее с удивлением.
Сумерки спустились на Мелтон-Чейз: по всему дому разнесся звук задергиваемых штор, и во всех окнах начали зажигаться огни — и в господских покоях, и в людской.
Вопреки Триветту Мэри вовремя вернулась домой, чтобы успеть пригласить к обеду Джереми Дибдена — оксфордского приятеля Огастина и их соседа. Обед предполагался втроем, так как заседал парламент и Гилберт, муж Мэри, задерживался в Лондоне. Впрочем, можно было надеяться, что он присоединится к ним позже.
Джереми был высок, худ, узкоплеч. «На него, должно быть, чрезвычайно трудно шить, — подумала Мэри (заметив, как тем не менее отлично сидит на нем смокинг), — да еще эта рука…» В детстве Джереми перенес полиомиелит, и правая рука у него была парализована. Когда он помнил про нее, он левой рукой придавал ей нужное положение, в противном же случае она болталась, как обрывок веревки.
Мэри была очень похожа на брата — у нее было такое же широкоскулое, умное, открытое лицо, чуть веснушчатое и бронзовое от загара, который очень шел к ее курчавым медно-рыжим волосам. Ее можно было бы принять за мальчишку, если бы не женственные очертания нежного пухлого рта. У Джереми же, наоборот, кожа была розовато-белая, как лепестки шиповника, — типично девичья, впрочем, в чертах его лица не было ничего женственного — скорее, своим совершенством оно напоминало лица греческих статуй. Несмотря на искалеченную руку, облик Джереми всегда возвращал мысли Мэри к «Гермесу» Праксителя — быть может, из-за этой полуулыбки, постоянно блуждавшей на его губах. «И он, мне кажется, сознает это сходство», — думала Мэри; прекрасные белокурые волосы такими безукоризненными завитками обрамляли его лоб, что вполне могли быть изваяны из мрамора.
«Все же его лицо никак не назовешь холодным или пресным — в нем столько жизни; просто оно очень, очень юное».
Обед подошел к концу. Белую скатерть убрали, огни канделябров играли на хрустале бокалов, отбрасывая блики на красное дерево стола.
Теперь, разумеется, полагалось оставить молодых людей за их портвейном (точнее сказать, за старой мадерой, так как портвейн вышел из моды), но, когда Мэри поднялась, разговор только что коснулся смысла человеческого существования.
— Зачем же вы уходите, — разочарованно протянул Джереми, — как раз в ту минуту, когда мы заговорили о чем-то не совсем лишенном смысла!
Мэри в нерешительности поглядела сначала на брата, потом на его приятеля.
— Хорошо, я останусь, — неуверенно проговорила она, без особой охоты снова опускаясь на стул (может быть, последнее время все эти абстрактные рассуждения стали занимать ее чуточку меньше?). — Но только на две-три минуты: миссис Уинтер хотела со мной о чем-то поговорить.
— И следовательно, ты должна нас покинуть! Как это похоже на тебя, — воскликнул ее брат. — Согласись, что я поступил правильно, сбежав от всей этой бессмыслицы.
— Не забывайте, это же наши Слуги, — укоризненно произнес Джереми с присущим ему умением придать особый смысл любому слову. Он повернулся к Мэри. — Кстати, скажите мне, я уже давно хотел спросить: что заставляет вас подвергать свою жизнь опасности, сажая за руль вашего автомобиля Триветта? — Огастин хмыкнул. — Триветт, — продолжал Джереми, — не умеет даже переключать скорости на ходу: перед каждым подъемом он останавливается как вкопанный и начинает искать рычаг переключения. Ох уж этот ваш Триветт! При звуке его клаксона… — Джереми выдержал эффектную паузу, — …пожилые женщины пытаются забраться на деревья. Он ухитряется увеличивать скорость только перед поворотами и перекрестками. Я уверен, что если он хоть один-единственный раз сознательно держался левой стороны, так это было, когда вы путешествовали по Франции.
Огастин снова хмыкнул, очень довольный.
— Когда Гилберт был холост, Триветт, насколько я понимаю, был у него старшим конюхом? Как же это взбрело вам в голову сделать его шофером?
Вопрос, казалось, был задан вполне простодушно, но Мэри с подозрением поглядела на Джереми: неужто он в самом деле не понимает, как это произошло? Молодая супруга хотела взять с собой в Мелтон своих конюхов, и, поскольку этот никчемный старик не пожелал добровольно уйти на пенсию, что же еще, спрашивается, оставалось делать? Привитые Мэри с детства понятия не позволяли ей даже помыслить о том, чтобы доверить лошадь попечению Триветта. Что говорить, когда Триветт сидит за рулем, она всегда ни жива ни мертва от страха, и в один прекрасный день он наверняка отправит их всех на тот свет. Но несомненно и то, что никто не имеет права поддаваться страху. И в такой же мере, если на то пошло, неприлично в разговоре с друзьями подвергать обсуждению их слуг! На мгновение в глазах Мэри промелькнуло даже сердитое выражение.
— Touchee?[1] — не без лукавства пробормотал Джереми. — Ну так как же, есть или нет в безумном поведении Огастина некая здравая основа?
Огастин снова негромко рассмеялся. Ох уж эти пережитки феодализма! Насколько они фальшивы, эти освященные веками взаимоотношения! И одинаково гибельны — как для слуг, так и для тех, кому слуги служат. Он правильно поступил, освободившись от них.
С детства в душе Огастина укоренилось глубокое отвращение к отдаче всякого рода приказов. Любые взаимоотношения, основанные на подчинении одного человеческого существа другому, всегда претили ему. Но сейчас Джереми, совершив неожиданный вольт, атаковал его именно в этом направлении: наиболее опасное предвестие и даже, если на то пошло, первопричина кровавых революций не тот, кто отказывается подчиниться приказу (сказал Джереми), а тот, кто отказывается отдавать приказ.
— Кому я могу принести этим вред? — буркнул Огастин.
— Вы хотите, чтобы вам позволили оставить людей в покое? — с горячностью вскричал возмущенный Джереми. — Неужели вы не понимаете, что для самих исполнителей приказов совершенно непереносимо, когда правящий класс открещивается от своих прав? Запомни мои слова, ты, деспот, пресытившийся своим деспотизмом! Задолго до того, как фермерские двуколки примчатся в Мелтон, твоя голова покатится к ногам флемтонских вязальщиц.
Огастин фыркнул, раздавил грецкий орех и брезгливо посмотрел на его сморщенную потемневшую сердцевину. Чудно, но по внешнему виду скорлупы никогда не угадаешь…
— Как ты полагаешь, что бы произошло, — продолжал Джереми, — если бы таких, как ты, нашлось много? Человечество предстало бы голым и беззащитным перед ледяным взором Вольности: оно было бы предательски отдано в руки Свободы — этой извечно угрожающей ему силы, от которой Дух Человеческий неустанно стремится спастись бегством! Post equitem sedet atra Libertas![2] Мало ли было на земле революций, которые в конечном счете привели лишь к меньшей свободе?
«Бегство от свободы? Какой вздор!» — подумал Огастин.
В споре Джереми, по своему обыкновению, на ходу менял систему доказательств, перепрыгивая, как кузнечик, с предмета на предмет. Он говорил догматическим тоном, голос его звучал уверенно (лишь временами от взвинченности срываясь на высоких нотах), а лицо выражало восторженную взволнованность, ибо он по-детски наслаждался самим процессом словоизвержения. Огастин снисходительно улыбался, не столько внимая речам своего друга, сколько любуясь им. Бедняга Джереми! Обидно, что он не способен мыслить молча, поменьше треща языком, — ведь такой одаренный малый…
«Бедняга Огастин! — не переставая говорить, думал в это время Джереми. — Он ведь не верит ни одному моему слову! Нет пророка в своем… Впрочем, неважно… На этот раз я, кажется, действительно нащупал кое-что… Бегство от свободы…» Если Джереми правильно прочел знамение времени, он был ближе к истине, чем понимал сам…
Носком туфли Мэри начала тихонько, ритмично постукивать по полу. Разглагольствования Джереми заглушали эти негромкие нетерпеливые звуки, но Мэри все равно почти не слушала его. Когда-то Мэри считала, что Джереми ослепительно умен и образован; до некоторой степени она продолжала думать так и сейчас, только теперь порой ей почему-то становилось трудно уследить за ходом его мысли. Человек взрослеет (внезапно подумалось ей) даже после того, как он давно стал взрослым.
У Джереми была утомительная способность превращать вполне очевидный здравый смысл в фантастическую бессмыслицу, причем он сам, казалось, уже не в состоянии был отличить одно от другого. И вместе с тем в любую минуту он мог неожиданной фразой осветить край какой-нибудь новой истины, сделать то, чего труженик-тугодум не может добиться, терзай он свои мозги хоть целый месяц. Но сегодня с этой своей идеей «бегства от свободы», он, конечно, хватил через край. Правда, некоторые люди не так оголтело гонятся за свободой, как другие, но разница тут чисто относительная — вопрос темперамента и проворства: никто, разумеется, никогда добровольно не отказывается от свободы — это тираны отнимали ее у людей… Либерализм и демократия, в конце концов, это не просто мода, это извечное стремление, оно заложено в человеческой натуре… Это прогресс…
Каким глубоким недоверием исполнен Гилберт ко всем блестящим умникам такого сорта — к Джереми… к Дугласу Моссу… ко всем оксфордским витиям! «Это гончие, которые могут взять след, но не умеют по нему идти, — сказал он как-то раз. — Это пустомели, не знающие удержу в своей болтовне…» Гилберт в общем-то не разделяет ее страсти к охоте (иначе разве стал бы он терпеть Триветта у себя в конюшне), но он любит пользоваться оборотами охотничьего языка: он прибегает к ним в парламенте, чтобы подразнить консерваторов.
Огастин, по-видимому, ценит независимость и уединение превыше всего. Но все же та или иная форма взаимоотношений человека с человеком (думала Мэри) — это ведь и есть то, в чем в первую очередь проявляется человеческое в людях. И для гуманиста, не верящего в бога, это должно быть драгоценнее всего. Не может же существовать общение вне… вне рода людского, хотя Огастин, видимо, так считает.
Но вот мысли Мэри обратились к тому, зачем могло понадобиться миссис Уинтер так безотлагательно поговорить с ней. Надо бы пойти туда… как только Джереми сделает паузу, чтобы перевести дыхание. О чем это он теперь!
— Вы, анархисты… — услышала она обращенные к Огастину слова.
Но (подумала Мэри) если уничтожить всякую форму правления, как хотят анархисты, тогда даже повелительное наклонение придется изъять из человеческого языка, потому что «правительство» — это не просто нечто, поставленное на верхнюю полку под рубрикой ПОЛИТИКА: управление в том или ином виде пронизывает все отношения людей повседневно и ежечасно. Каждый постоянно управляет и есть управляем. Повелительное наклонение — это основа, на которой выткан священный узор людских взаимоотношений: если вы начнете безответственно раздергивать эту прочную основу, какие-то нити могут порваться, и тогда расползется вся ткань…
— Нет! — вскричал Огастин и так стукнул кулаком по столу, что звякнули бокалы. («Боже милостивый! Она, кажется, произнесла что-то из этой чепухи вслух?») — Ткань не может расползтись, потому что… потому что это всего лишь «новое платье короля»! Нет никакой ткани! Нет никакой основы, нет даже никаких нитей, связующих человека с человеком! Ничего нет!
— Понимаю, — радостно подхватил Джереми. — Ты хочешь сказать, что все человеческое общество — как те, что носят шлейф, так и те, кто его за ними носит, — всего лишь шествие разобщенных голых людей, притворяющихся одетыми? «Кого господь разъединил, да не соединятся…»
Один из бокалов еще продолжал звенеть, и Мэри, прикоснувшись к нему пальцем, оборвала его грустную жалобу.
— Право же, я должна теперь покинуть вас, — сказала она. — Я пообещала миссис Уинтер — она будет ждать меня в девять. Если приедет Гилберт со своими друзьями…
— Не уходи! — сказал Огастин. — С этими парламентскими ребятами никогда ничего нельзя знать наверняка — они могут еще и не Приехать.
— Как они сюда доберутся? — спросил Джереми. — Ваш драгоценный Триветт будет встречать поезд в Темплкомбе?
Вопрос прозвучал вполне невинно, но Мэри уловила в глазах Джереми злорадный блеск и улыбнулась про себя, покидая комнату. Психологическая несовместимость Джереми и Гилберта, проявляясь подобным образом, вызывала в ней меньшее чувство неловкости, чем их затаенная неприязнь.
Огастин придержал дверь, когда Мэри уходила, потом затворил ее и снова присел к столу.
— Это Гилберт говорит ее устами! — огорченно сказал Джереми. — Прежде она никогда не высказывала таких суждений.
— Логически рассуждая, — сказал Огастин, — стоит только начать ставить интересы человечества выше интересов отдельной личности, и от того, что Мэри называет «основой», всего два шага до любой чудовищной бессмыслицы, вроде «священного права монархов».
— А для истории, в ее семимильных сапогах, всего один шаг, — сказал Джереми. — Одно глиссе, в сущности… Гегель! Бр-р-р! Затем Фихте! Трейчке! Савиньи! Уф!
Огастин не спросил его, зачем он тратит время на чтение всех этих давно забытых немецких метафизиков, понимая, что, возможно, он этого и не делает. В молчании они снова наполнили бокалы.
— Политики! — сказал Джереми. — Они полностью отождествляют свои личные интересы с интересами страны. — Довольный своим изречением, он позволил легкой, сардонической усмешке пробежать по его губам. — Наши несгибаемые Гилберты — они столь незапятнанно чисты, столь далеки от фаворитизма, что принесут в жертву друга с такой же легкостью, как и врага… если на карту будет поставлена их карьера. Мне жаль Мэри!
В Оксфорде (этой обители юных душ, горящих чистым белым пламенем) все были согласны с тем, что только примитивный ум может стремиться к власти или даже принять ее, если она будет ему навязана. Под «задатками вождя», сказал однажды Дуглас Мосс, всегда скрывается Untermensch[3]. «Честолюбие — главный недуг убогого ума». Ну и так далее. Если даже Огастин сам не пользовался такого рода словарем, то это были именно те суждения, которые находили горячий отклик в его душе. В глазах Огастина даже самые честные государственные деятели и политики были в лучшем случае чем-то вроде коммунальных чернорабочих — вроде, к примеру сказать, ассенизаторов, исполняющих ту мерзкую работу, от которой приличные люди могут быть благодаря им избавлены. И пока система государственного управления не испортится и не начнет смердеть, рядовой гражданин вообще не обязан помнить о ее существовании…
А Гилберт был членом парламента! Огастину глубоко претило то, что его сестра так унизила себя этим браком с представителем презренной касты «ассенизаторов». И теперь с естественной неотвратимостью у нее самой начали появляться такие же, как у них, мысли.
— Мне жаль Мэри! — повторил Джереми. Затем его внезапно осенила утешительная мысль. — А быть может, это просто признак приближающейся старости? — милосердно предположил он. — Сколько, кстати сказать, ей лет?
Огастин вынужден был признаться, что его сестре уже стукнуло двадцать шесть, и Джереми удрученно покачал головой. В конце концов — для обоих молодых людей это было совершенно очевидно — ни один интеллект не может не утратить своей остроты после двадцати четырех — двадцати пяти лет.
— Eheu fugaces…[4] — со вздохом произнес двадцатидвухлетний Джереми. — Пододвинь-ка мне, графин, старина.
На некоторое время воцарилось молчание.
Оставшись в гостиной одна за чашкой кофе после того, как миссис Уинтер ушла, Мэри начала размышлять. Такие друзья, как Джереми, становятся теперь Огастину уже не по возрасту, если, конечно, Джереми не повзрослеет, в чем она, откровенно говоря, сомневалась.
Милый Огастин! Какую странную отшельническую жизнь он для себя избрал… Сейчас, правда, его без дальних разговоров вытащат на люди: следствие, репортеры… А быть может, оно и к лучшему? Мэри была убеждена в незаурядной одаренности брата. Если бы только он нашел применение своим талантам!
Мэри вздохнула. Природа так же расточительно плодит впустую многообещающих молодых людей, как икру с ее множеством икринок. И дело не только в том, что их потом убивают на войне. Ведь сколько юных дарований просто сходят на нет в среднем возрасте — больше, чем их уносит война или внезапная смерть. Так что же дает ей право надеяться, что ее обожаемый юный брат, которым она так восхищается, окажется той единственной икринкой из миллиона обреченных, которой суждено выжить и развиться?
Мэри поставила на стол недопитую чашку: у кофе был какой-то горький привкус… Неужели она снова беременна! Самое, в сущности, время, если учитывать интересы Полли. Через два-три дня все выяснится…
Если это будет мальчик, то все — и сестринское обожание и преклонение — повторится снова… Только на этот раз в лице маленькой Полли.
В столовой затянувшееся молчание было наконец нарушено.
— А этот ребенок… — несколько неуверенно начал Джереми. — Эта девочка… Она из высшего круга, как тебе показалось?
От неожиданности Огастин вздрогнул и побледнел.
— Трудно сказать, — отвечал он с запинкой. — Нет, пожалуй, что нет.
— Слава богу! — с облегчением произнес Джереми. — Хоть на том спасибо.
Кровь прихлынула к лицу Огастина.
— Джереми! — сказал он как можно мягче. — Это же свинство так говорить!
Джереми тоже бросило в краску — он ужаснулся собственных слов.
— Черт побери, ты прав! — честно признался он. Однако мало-помалу обычное самообладание вернулось к нему: — Но ты понимаешь, я просто хотел сказать, что она не нашего, так сказать… рода-племени… и это воспринимается как-то по-другому. Не так, как что-то родное, свое, близкое…
И в то же мгновение одна и та же мысль поразила обоих: «А что, если бы это была Полли?»
Огастин вскочил и резким движением всадил стеклянную пробку в горлышко графина.
— Мы забыли про нашу даму! — жестко сказал он, направляясь к двери.
Они нашли Мэри в гостиной: она поджидала их, чтобы напоить остывшим кофе, а пока что перелистывала «Знаменитых викторианцев» Литтона Стрейчи.
— Но единственными по-настоящему знаменитыми викторианцами были только Маркс, Фрейд и Эйнштейн! — сказал Джереми. — Люди, о существовании которых бедняжка Литтон, вероятнее всего, даже и не слышал. И самым великим из них, как мне сдается, был Фрейд.
— Мне кажется, с времен Конфуция, Будды и Пифагора больше не было трех великих людей, которые бы жили одновременно, — заметила Мэри, явно увлекаясь разговором.
— Очень уместная параллель, — сказал Джереми. — Общественный деятель, духовная личность и математик…
— Сахару, — предложила Мэри.
— Но Фрейд… — начал было Огастин и умолк, ошеломленный неожиданно осенившей его мыслью. Фрейд — это же величайшее откровение! И значит, он, Огастин, был прав тогда, в бильярдной: его поколение в самом деле нечто абсолютно новое — благодаря Фрейду возникло поколение совершенно новых человеческих существ. Потому что это первое поколение во всей — от пещеры до кафедрального собора — истории человечества, полностью утратившее понятие греха. Поступки людей не рассматриваются теперь как «праведные» и «неправедные», а лишь как общественные и антиобщественные, как проявление личности или ее крах…
— …Но это оставляет нас с двумя дихотомиями вместо одной, — услышал он голос Джереми, — и порой они могут прийти в столкновение…
Вскоре они снова с головой погрузились в спор. Но в одном Огастин и Джереми были согласны: их поколение освободилось даже от необходимости активного евангелистского атеизма, ибо сама идея «бога» оставалась теперь за гранью «веры» или «безверия». «Бог», как и «грех», перестали быть проблемами, потому что Фрейд аналитически объяснил возникновение этих понятий в историческом аспекте — он показал, что они не более как проявление примитивной психологической ущербности, от которой человечество в процессе своего роста сумело избавиться, после того как ей было дано объяснение.
— Совесть — это операбельная злокачественная опухоль…
В век неограниченного прогресса и свершений, который уже забрезжил впереди, самые эти слова «бог» и «вина» должны отмереть и рано или поздно исчезнуть из языка. Люди по-прежнему будут от природы тяготеть к тому, что принято называть «добром», но само понятие это, лишившись своего словесного обозначения, будет утрачено.
Мэри тем временем не сидела сложа руки — она стегала одеяло, простое, крестьянское одеяльце для Полли. Внезапно она нахмурилась. А что, если эта девочка (маленькая племянница миссис Уинтер) окажется верующей? Ведь ее отец как будто поп-расстрига? Прежде чем давать согласие, ей следовало бы подумать о том, подходящая ли это компания для Полли.
Ведь ребятишки болтают что попало! Конечно, дети должны говорить совершенно свободно о таких вещах, как секс, экскременты и прочее тому подобное, но все же существуют такие слова и понятия, как «бог» или «Христос», от которых нежные детские уши Полли следует оградить, до тех пор, во всяком случае, пока она не станет достаточно взрослой, чтобы по собственному свободному выбору отвергнуть их или принять. Сама Мэри и Огастин слова эти всосали еще с молоком матери…
Уонтиджа надо отправить спать, предварительно напомнив ему все же, чтобы он поставил на стол виски — на случай, если Гилберт и его друзья приедут слишком поздно. И немного сандвичей: еда в вагонах-ресторанах практически несъедобна, а Гилберт говорил, что, возможно, приедут какие-то весьма влиятельные люди. Сейчас либеральная партия начинает сплачивать свои ряды, в связи с чем заметно большое оживление: происходят многочисленные совещания при закрытых дверях. Гилберт, возможно, еще не совсем «вхож», но во всяком случае он — молодой, начинающий приобретать вес политик и уже одной ногой стоит на пороге; если он еще не «причислен», то из тех, кого начинают «причислять».
Гилберт рассчитывал привезти сегодня вечером в Мелтон какое-то важное лицо — Монда, возможно, или Саймона, или Сэмюэла. Если здесь, в Мелтоне, будут сделаны серьезные шаги для сплочения партийных рядов, это, несомненно, весьма упрочит положение Гилберта…
Гилберт сказал ей, что Коротышка (Ллойд Джордж), по-видимому, склонен пойти на примирение, но Асквит непреклонен и занял весьма недружелюбную позицию. «Он ведет себя так, словно его что-то гнетет!» — доверительно сказал Гилберту Л.Дж., судя по всему чрезвычайно этим заинтригованный. «Старик не похож на меня: он не понимает, когда приходит пора о чем-то позабыть», — добавил Л.Дж.
В личной жизни (продолжала размышлять Мэри) это выглядело бы довольно гадко, если бы Асквит действительно «позабыл», если бы он позволил себе обмолвиться хоть словом с Ллойд Джорджем, с этим мерзким козлоподобным карликом. Но теперь Асквита осуждают даже его собственные друзья. Ибо в общественной жизни никто не волен действовать так, как бы ему хотелось или как диктуют его убеждения: чтобы обрести власть, надо отказаться от свободы воли, что звучит несколько парадоксально.
Ну, а когда речь идет о диктаторе, то он и подавно располагает не большей свободой выбора в своих действиях, чем акробат, который стоит на самой вершине человеческой пирамиды…
Мэри прислушалась на мгновение к разговору брата с его приятелем, но их допоздна затянувшийся спор уже достиг той стадии, когда все начинает повторяться снова и снова.
— Одиннадцать часов, — сказала Мэри. — Я, пожалуй, лягу спать, но вы, пожалуйста, не… — добавила она, и Джереми тотчас встал и рассыпался в извинениях — он и так слишком злоупотребил ее гостеприимством.
Огастин проводил Джереми до двери и помог ему зажечь велосипедный фонарь. Отец Джереми был сельским священником и располагал весьма ограниченными средствами (не исключено даже, что Джереми придется поступить на службу).
— Какой восхитительный вечер я у вас провел! — с восторгом, граничившим с изумлением, воскликнул Джереми. — Даже не упомню, когда еще было мне так приятно! — Он вскочил на велосипед и закрутил педалями; правая рука его безжизненно повисла.
Огастин направился к себе в спальню. Но не успел он пересечь бальный зал, как до него долетел тоскливый, жалобный крик.
Полли — это столь нежно оберегаемое всеми дитя — душил кошмар. Уже не раз случалось, что стоило Полли начать погружаться в сон, как все пространство вокруг нее вдруг заполнялось руками. Они не угрожали ей — это были просто руки. Руки вырастали из пола, свисали с потолка, возникали в воздухе, и как ни мала была Полли, но даже ей становилось среди них тесно. Впрочем, все это обычно было не так уж страшно, но сегодня ночью Полли мучил настоящий кошмар — такого ужаса она еще никогда не испытывала.
Сначала все происходило в буфетной мистера Уонтиджа, и там сидела миссис Уинтер в своем воскресном чепчике и пелерине. И вместе с тем это была не совсем миссис Уинтер… Скорее, это был просто лев, одетый в платье миссис Уинтер, и он сказал Полли самым ласковым голосом: «Мы съедим тебя сегодня на ужин».
Полли в ужасе попятилась от него и увидела остальных взрослых — всех, кто был всегда так добр к ней, — они неподвижно стояли вдоль стен, окружая Полли кольцом. И все они тоже превратились в разных хищных зверей, хотя, быть может, с виду и не совсем походили на них.
И тут она увидела Гастина: он как ни в чем не бывало стоял возле обитой байкой вращающейся двери, что ведет в коридор, в конце которого находится кухня.
Это-то уж, конечно, был настоящий Гастин, он-то уж не мог ни во что превратиться! И она бросилась к нему, ища у него защиты.
Но как только он принял ее в свои объятия, она тут же поняла, какую страшную совершила ошибку, потому что на самом деле это был не Гастин, а переодетая горилла; животное стояло, широко раскинув руки, преграждая путь к спасительной двери, и зловеще улыбалось Полли лицом Гастина.
Это была ловушка, в которую заманило ее чудовище, принявшее облик Гастина. В этот ужасный миг предательства Полли начала пробуждаться. Она все еще видела чудовище перед собой, но с чувством невыразимого облегчения поняла, что все это ей только снится — никакого чудовища на самом деле нет. И тогда она со всей силы ударила призрак кулаком в живот и крикнула торжествующе: «Я тебя не боюсь! Я же знаю, что ты просто сон!» — и широко открыла рот, чтобы завизжать погромче и проснуться… но тут же поняла, что ей это только показалось, будто она просыпается, а проснуться она не может и крика не получилось. Ее «пробуждение» было лишь переходом из одного пласта сна в другой, из нижнего в верхний, а теперь она снова скользила вниз, погружаясь все глубже, а чудовище стало расти и надвигаться на нее.
«Ого, так, значит, я всего только сон?» — язвительно проговорило чудовище, и его страшные руки начали грозно смыкаться на ее горле… Крепкие руки Гастина, которые она так любила!
В это мгновение неописуемого ужаса Полли снова обрела голос, полузадушенный крик вырвался из ее горла, и она пробудилась вся в слезах, а темная фигура гориллы-Гастина, освещенная сзади, снова выросла перед ней на пороге ее темной спальни (где не полагалось оставлять на ночь света, ибо современные дети, воспитанные в атеистическом духе, не должны бояться темноты).
Услышав этот истошный крик, Огастин бросился вверх по лестнице, прыгая через три ступеньки, но няня прибежала в детскую раньше него и уже укачивала, держа в объятиях, рыдающую маленькую фигурку в ночной рубашонке.
Полли начинала понемножку успокаиваться, но сейчас, увидав стоявшего на пороге ее спальни Гастина, она снова отчаянно закричала, и от душившего ее страха крик вырвался из ее горла истерическим кашлем, и все тело стало выгибаться дугой, точно у припадочной.
Няня так повелительно сделала Огастину знак уйти, что он повиновался — исполненный ревности и недоверия.
— Эту женщину следовало бы рассчитать, — довольно явственно (в надежде, что она его услышит) пробормотал он, шагая по коридору. Несомненно, это ее вина — верно запугивала ребенка всякими там домовыми… черным человеком, который спустится по каминному дымоходу и заберет Полли, если она не будет слушаться… Какой, черт побери, толк от всех стараний Мэри воспитать ребенка свободным от всяческих комплексов, если она при этом доверяет его попечению такой темной, необразованной женщины, как няня? «Людям этого сословия никогда нельзя доверять!» — с горечью думал Огастин.
Ада, разумеется, не существует, но, право же, он должен был бы существовать для таких людей, как эта женщина, которая способна намеренно прививать ребенку страх! Огастин был так зол на эту чудовищную няньку, что ему хотелось тут же пойти и выложить все Мэри, но она, к сожалению, уже легла спать.
Он знал, что ему придется выдержать бой, ибо Мэри, казалось, была совершенно околдована няней Холлоран, что было крайне удивительно, если принять во внимание, как часто и как резко расходились они во взглядах…
В наши дни ребенок не должен даже знать о таких вещах, как Страх… или Вина! Это стало ненужным после того великого откровения, каким явилось учение Фрейда…
Джереми еще не добрался до конца длинной подъездной аллеи, когда его ослепил свет автомобильных фар. Он соскочил с велосипеда и оттащил его в кусты.
Но за рулем сидел не Триветт. И машина была другая — большой лимузин, отделанный, словно яхта, красным деревом и медью и освещенный изнутри. Это был автомобиль, который Уэйдеми в отдельных случаях брали напрокат из гаража гостиницы «Мелтон Армс».
В автомобиле было полно молодых людей в темных пальто, с гладко прилизанными волосами, и все они, как один, словно пчелы в улье вокруг новой матки, сидели, повернувшись лицом к длинной, худой, укутанной в шотландский плед фигуре, возвышавшейся на заднем сиденье: Джереми узнал хорошо всем знакомый ястребиный профиль сэра Джона Саймона.
Предложение отправиться спать до приезда хозяина шокировало Уонтиджа, и он был на месте, при исполнении своих обязанностей, когда приехал Гилберт с гостями. Но Мэри уже спала и внезапно пробудилась лишь двумя-тремя часами позже. Что-то тревожило ее — что-то сказанное кем-то в этот вечер по поводу религии, «которая уже остается за пределами веры или безверия». Все-таки, вероятно, это не совсем так? «За пределами спора», видимо, следовало бы сказать. В наше время мы уже научились разграничивать понятия, поддающиеся проверке, и те, что по самой природе своей недоказуемы и потому не могут являться предметом спора, так что теперь нам даже следовало бы иметь два слова для понятия «вера» и два для понятия «истина», поскольку мы не всегда подразумеваем одно и то же под каждым из этих слов.
В конце концов, даже Фома Аквинский говорил о вере как о волевом акте, что целиком отличает ее от поддающейся проверке истины… а только эта последняя и может, разумеется, считаться подлинной, поспешила заверить себя Мэри.
Через приотворенную дверь гардеробной до Мэри донесся храп Гилберта: значит, он благополучно прибыл домой. Надо надеяться, что на этот раз им удастся это их Воссоединение Рядов либеральной партии… Впрочем, рано или поздно оно должно, конечно, произойти: чтобы раздробить такую могучую силу, как либерализм, раскола между отдельными личностями еще недостаточно. В сущности, сказал Гилберт, этот казус «Асквит versus[5] Ллойд Джордж» — лишь повторение казуса «Розбери — Харкорт» на рубеже столетия, казуса, ставшего прелюдией к самой крупной победе, одержанной либералами, — победе на выборах в 1906 году.
Мэри и сейчас еще отчетливо помнила тот солнечный январский день, когда ее с маленьким Огастином повезли в деревню на выборы: у всех были цветные розетки в петлицах, и даже самые благовоспитанные дети из высшего сословия показывали язык детям, у которых розетки были другого цвета.
Если события и дальше будут развиваться такими темпами (старалась заглянуть в будущее Мэри), либералы должны снова прийти к власти примерно году в тридцатом, а к тому времени Гилберт, быть может…
Мысленно связав воедино эти две несочетаемые неопределенности, Мэри вздохнула и снова погрузилась в сон.
Теперь во сне ей привиделся — впервые за много лет — ее немецкий кузен Отто фон Кессен.
Это было десять лет назад: в 1913 году Мэри приехала погостить в замок Лориенбург. Вальтер, старший из братьев фон Кессен, владелец Лориенбурга, был тогда уже женат и имел двух прелестных детей: десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос и большеглазую маленькую Мици. Про другого же брата, Отто, говорили, что он «обручился со своим полком». В военной форме Отто был красив, как герой Уиды… В белых фланелевых брюках он прыгал по теннисной площадке, словно могучий, прекрасный белый тигр… В то предвоенное лето в Лориенбурге Мэри исполнилось шестнадцать лет, а ослепительному Отто было тридцать. Мэри отчаянно, безнадежно влюбилась в своего кузена, и на ее несчастном подбородке вскочил фурункул.
Огастин долго не мог уснуть в эту ночь, ибо стоило ему остаться одному, как мысли его невольно и со странным упорством снова обратились от живого ребенка к мертвому. Его все еще терзала жалость к этому несчастному существу, и он с тяжелым сердцем думал о предстоящем дознании.
Снова перед ним из темноты выступила глубокая черная заводь, игрушечная лодочка, относимая ветром от берега, и что-то белое в воде… Когда они увидели, что девочка уже мертва, ему ничего не оставалось, как отнести ее домой. Ведь на болотах так: если собака не подберет подстреленной в сумерках утки, к утру от нее останется лишь кучка перьев. И когда Огастину удалось наконец забыться сном, ему всю ночь снились эти чудовищные прожорливые крысы, которыми кишат болота.
Миссис Уинтер тоже долго не ложилась спать, но уже по собственному почину. В нарядном пеньюаре, подаренном ей миссис Уэйдеми на рождество и надетом поверх белой льняной сорочки с рюшем вокруг ворота, она сидела на постели и писала письмо при свете свечи, так как в комнатах слуг электричества не полагалось.
«Формы» миссис Уинтер имели сейчас свой натуральный и довольно пышный вид, а аккуратно свернутый корсет лежал на стуле. Но ее седеющие волосы выглядели непривычно жидкими, утратив свою дневную массивность вместе с каштановыми накладками, покоившимися теперь на туалетном столике. Щеки ее тоже слегка ввалились, так как жемчужно-белые зубы лежали на том же туалетном столике в стакане с водой, стоявшем между двумя фотографиями в бархатных рамках: на одной был снят ее покойный отец, на другой — Нелли с малюткой Рейчел на руках.
«Дорогая Нелли, — писала миссис Уинтер. — Я поговорила с Хозяйкой насчет тебя с Гвилимом и нашей дорогой Рейчел, и Хозяйка была сама доброта. Она сразу сказала…» Миссис Уинтер писала не торопясь, взвешивая каждое слово. Потому что теперь, когда решение было уже принято, ей больше всего на свете хотелось, чтобы Нелли дала согласие.
Маленькая Рейчел здесь, в доме, — это же будет такая радость! На минуту миссис Уинтер перестала писать, стараясь представить себе маленькую Рейчел, спящую сейчас где-то в своей постельке, но это оказалось трудным, так как миссис Уинтер никогда не бывала в тех краях, где жила теперь мать Гвилима.
Огастин проснулся в шесть утра, разбуженный галками, заспорившими о чем-то в широком каминном дымоходе. Он лежал, прислушиваясь к их болтовне. Он любил птиц, и ему хотелось угадать, о чем это они расшумелись. Общеизвестно, что галки — весьма общительные птицы, а сейчас у них происходило нечто вроде заседания суда, и было похоже, что кто-то подвергнется общественному заклеванию…
«Подвергнется общественному заклеванию… — подумал Огастин. — И это все, к чему, по-видимому, сводится на деле всякое социальное объединение. Давно бы, кажется, пора нам, людям, перестать вести себя, как птицы!»
Но тут скрипнула дверь. Это была Полли. Она проворно взобралась к нему на кровать в предвкушении какой-нибудь интересной истории.
Когда в то прохладное летнее утро прибыл почтальон, миссис Уинтер уже заклеила конверт и налепила марку, но у почтальона оказалась для нее телеграмма из Глостера: родился мальчик, мать и сын здоровы.
Роды начались у Нелли накануне вечером, и доктор сам отвез ее в больницу на своем автомобиле. Роды протекали нормально. Однако доктор несколько опасался за жизнь ребенка после родов, видя противоестественное отношение к нему матери, но, когда младенца принесли Нелли, она без малейшего принуждения дала ему грудь. Нелли была еще в полубессознательном состоянии, и ей почудилось, что это принесли Рейчел, вновь каким-то образом ставшую младенцем.
Миссис Уинтер приписала несколько слов на оборотной стороне конверта и переадресовала письмо на больницу. Теперь, чем быстрее они там договорятся насчет приезда сюда Рейчел, тем лучше.
Другая телеграмма принесла ту же весть Гвилиму в санаторий: среди специфического запаха болезни, разлитого здесь повсюду, от маленького коричневого конвертика сразу повеяло духом далекой, «тамошней» жизни. Сообщение страшно взволновало Гвилима и вызвало у него тяжелый приступ кашля.
Сын! Значит, он назовет его Сильванус…
То-то малютка Рейчел обрадуется! Как бы ему хотелось увидеть ее лицо в ту минуту, когда ей дадут подержать маленького братца! Ну, теперь уж доктора должны отпустить его домой (а они и в самом деле намерены были в скором времени это сделать, потому что в его койке нуждались другие пациенты, не столь безнадежно больные, как он).
Малютка Рейчел… Как быстро долетит до нее эта весть? — думал Гвилим. Да, Уэльс — это вам не глостерские доки, там ей будет хорошо! Только больно уж это далеко и место дикое. Ведь его мать жила теперь в одинокой сторожке, которую занимал когда-то шлюзовой мастер — еще в те годы, когда сельское хозяйство было там в расцвете и на Ллантонских болотах действовали шлюзы.
И никто из них еще не знал, что Рейчел лежит в Пенрис-Кроссе в морге под казенным резиновым покрывалом.
Старуха мать Гвилима жила совершенно одна и во вторник, проделав пешком девять миль, кое-как добралась до Пенрис-Кросса, чтобы заявить об исчезновении ребенка. Она понимала: что ее сын — что бы он там ни писал — при смерти, а у невестки с часу на час должны начаться роды. Ей показали труп на столе, и она лишилась чувств. Через некоторое время она пришла в себя, но дар речи не сразу вернулся к ней.
Когда весть о происшедшем достигла наконец Мелтона, Огастин уже был на пути в Пенрис-Кросс для дачи показаний.
В ту осень на контингенте похолодало рано. Через несколько дней мороз, перешагнув пролив, прогнал сырую теплую дорсетскую осень прочь из ее владений.
В Мелтоне все мысли Мэри полны были трагической гибелью ребенка. Она бесплодно терзалась, не зная, как помочь Нелли, минуя несокрушимую преграду в лице миссис Уинтер. А теперь еще от холода мозги у нее совершенно отказывались работать. В Дорсете, разумеется, не бывало таких холодов, как в Центральной Европе, но в Мелтоне не было и таких огромных изразцовых печей, над которыми она посмеивалась когда-то в замке Лориенбург, не было и двойных рам, как не было центрального отопления. В английских домах было теперь ничуть не теплее, чем до войны, и тем не менее женщины перестали носить шерстяное белье, панталоны до щиколоток и длинные толстые нижние юбки так, словно бы во всех домах сразу сильно потеплело. Вот почему в огромном, продуваемом сквозняками Мелтоне Мэри зимой всегда чувствовала, что ей трудно думать: кровь устремлялась к замерзающим конечностям, оставляя мозг на самом скудном рационе. И поэтому зимой Мэри обычно переносила все свои раздумья в ванну, где горячая вода действовала на ее мозг, как солнце на черепаху: она откладывала до ежевечерней, предшествующей переодеванию к обеду ванны все наиболее сложные проблемы, и именно в ванне пришла ей в голову блестящая мысль о том, что Нелли с младенцем и ее больному мужу можно предоставить кров в «Эрмитаже».
В то утро миссис Уинтер сообщила Мэри, что доктора решили отправить Гвилима домой. Мэри была исполнена сочувствия, и в глазах ее, когда она предлагала миссис Уинтер свою помощь, появилось почти молящее выражение. Нелли, должно быть, в отчаянном положении; о том, чтобы Гвилим начал работать, «пока» не может быть и речи (это «пока» не могло обмануть никого, кроме самого Гвилима), а с больным мужем и грудным младенцем на руках Нелли тоже не может поступить на работу, даже если бы сейчас, когда кругом миллионы безработных, это ей и удалось…
Но миссис Уинтер покачала головой. Дело не в деньгах: за свою долголетнюю службу в разных домах ей удалось скопить почти триста фунтов; Гвилим, конечно, долго не протянет, и на этот срок ее денег хватит. Поддержать родную сестру — это прежде всего ее долг, посторонней помощи им не нужно. Однако миссис Уэйдеми так была огорчена, когда ее помощь отвергли, что миссис Уинтер сама расстроилась, глядя на хозяйку.
Впрочем, в другой форме помощь не зазорно было бы и принять. Если Гвилим «пойдет на поправку», им нужно будет поселиться где-нибудь в сельской местности, где-нибудь повыше, где хороший, чистый воздух, например на меловом плоскогорье… При упоминании о меловом плоскогорье лицо Мэри оживилось: она немедленно поговорит об этом с мужем. Однако Гилберт удивил ее: он неожиданно оказался несговорчивым. Он прямо-таки отчитал ее — надо же было предложить такое! Ну как может он предоставить этим людям коттедж! И Мэри даже не решилась признаться ему, что она, в сущности, уже пообещала это миссис Уинтер.
Пока Мэри лениво нежилась в теплой ванне, прикидывая в уме, что «Эрмитаж» может разрешить проблему, Гилберт уже повязывал вечерний галстук и тоже размышлял. После короткой партии в мяч с сыном доктора, казалось, следовало бы ожидать, что в душе его останется незамутненным то невинное чувство довольства собой, которое является главной наградой при любых физических упражнениях, если вам уже перевалило за тридцать и вы ведете сидячий образ жизни, но воспоминание об утренней размолвке с Мэри не давало ему покоя.
Конечно, это очень трагический случай… но тут дело в принципе. Однако он сомневался, что Мэри способна по-настоящему подняться до понимания того, почему он был тысячу раз прав, ответив на ее просьбу отказом, и это огорчало его, ибо он любил Мэри. А суть в том, что это люди пришлые, в то время как его первейший долг — помогать своим, и он пытался втолковать это Мэри. Коттеджей не хватает, даже новый плотник, которого он только что нанял, принужден сейчас снимать комнату, пока не освободится какой-нибудь из коттеджей. Но на Мэри это, по-видимому, не произвело впечатления (ее воображению рисовался умирающий Гвилим, мешая ей мыслить разумно). Плотник холост, чем ему плохо у Такеттов, возражала она. Почему бы ему не подождать?
Неужели Мэри не в состоянии понять, что это в корне неправильно — позволить каким-то сторонним людям поселиться в одном из мелтонских коттеджей, отдав им предпочтение перед коренными мелтонцами? Где-то должна быть проложена грань (настаивал Гилберт), иначе мы скоро потеряем возможность исполнять свой долг по отношению к своим людям, помогать которым — наша прямая обязанность. И нельзя долг каждого перед человечеством в целом сводить к личным взаимоотношениям между людьми: общественные обязанности человека, его служение идеалам Либерализма — вот в чем дОлжно видеть свой долг, а не в случайных добрых поступках, не в филантропии по мелочам. Ведь никто же не ждет от него, чтобы он помчался сейчас в Турцию, дабы лично спасти от резни двух-трех армян! Но он несомненно выступит в будущем месяце на митинге протеста против турецких зверств. И совершенно так же его долг и в том, чтобы откликнуться на бедственное положение этой семьи своим участием в кампании за расширение национального страхования, за улучшение жилищных условий бедняков, но вовсе не в том, чтобы дать приют одному из этих бедняков под своим кровом…
Худощавое лицо, глядевшее на Гилберта из зеркала, пока он повязывал галстук, должно было бы придать ему уверенности в себе: эта твердая челюсть, этот горящий негодованием взгляд серых глаз — несомненно, это лицо принадлежит Человеку Принципа. Но так ли уж дороги для Мэри Принципы? Вот что вселяло в него тревогу. Увы, Мэри слишком легко поддавалась воздействию иррациональных эмоций! Последнее время он отчетливо чувствовал порой, что в ней пробуждается неприязнь к любым априорным утверждениям, сколь бы разумны они ни были…
Гилберт любил Мэри, но, пожалуй, несколько побаивался ее, когда речь заходила об этических проблемах.
Гилберт был молчалив и рассеян в тот вечер, однако его тревожили не Неллины беды и не положение бедняков вообще, а нечто куда более насущно важное. Дело в том, что, когда он покинул гардеробную, раздался телефонный звонок, и то, что он услышал, немало его взволновало. Говорившему было известно одно лицо, весьма близкое к Л.Дж. (и сопровождавшее его в настоящий момент в поездке по Америке). За границей было широко распространено мнение о том, что последнее время Коротышка, по-видимому, склонен вынашивать свои экономические идейки без посторонней помощи, и, судя по тому, что сообщало это близкое к нему лицо, теперь он, возможно, не так уже крепко держится за свою Свободную Торговлю! В таком случае кошка явно собиралась поохотиться за либеральными мышами.
Короче говоря, у либералов было сейчас по горло своих собственных проблем — куда более безотлагательных, нежели жертвы армянской резни и положение бедняков… В первую голову: раскол в рядах самой партии, который следовало ликвидировать… или использовать, и это самым непосредственным образом затрагивало интересы Гилберта.
Вот почему, когда Мэри неожиданно упомянула за обедом «Эрмитаж», он не сразу даже ее понял: его мысли сначала обратились к Петербургу, затем к винному погребу.
— Да нет же, этот, на плоскогорье! На охотничьих угодьях. Чтобы поместить где-то сестру миссис Уинтер.
— Ах, этот … Чтобы поселить ее там? Дай-ка мне подумать… А почему бы, собственно, нет? Он, безусловно, никому не нужен.
Это одинокое сооружение, именуемое «Эрмитажем», было своеобразной романтической причудой, архитектурным чудачеством в стиле ложной готики восемнадцатого столетия, сложенным из самых больших и самых угловатых кремневых глыб, какие только удалось раздобыть, и по замыслу должно было напоминать зубчатые руины древнего монастыря (единственное большое окно имело стрельчатую форму, все остальные больше походили на амбразуры). Тем не менее строилось оно действительно как приют для отшельника, и одного взаправдашнего отшельника все-таки удалось убедить поселиться там за приличное вознаграждение, и он послушно стенал и бил себя в грудь, когда к нему привозили посетителей. Однако после того, как отшельники вышли из моды, сооружение это пустовало: оно было слишком мало пригодно для жилья и к тому же стояло очень уж на отшибе… Даже колодец был в сто футов глубиной, и вытаскивать из него ведра стоило немалого труда.
По мнению Гилберта, такая бессовестная подделка с эстетической точки зрения заслуживала только динамита. Но в конце концов, пока она еще стоит… и к тому же можно было сказать с уверенностью, что эта женщина не угнездится там надолго. А главное, если он даст согласие, Мэри перестанет…
«Мэри перестанет» — что? «Изводить его…» Гилберт поспешил одернуть себя, прежде чем эта безобразная мысль до конца оформилась в его сознании. (Джереми однажды не постеснялся заметить, что Гилберт не умеет быть неискренним: «Он верит каждому своему слову, как только он его произнес!» По этой причине Гилберту приходилось быть сугубо осторожным в выборе слов даже один на один со своими мыслями.)
— Моя дорогая, это же прямо-таки наитие свыше! — сказал он. — Но теперь, с твоего позволения…
Ему надо было еще очень многое обдумать. Независимо от того, верны эти слухи насчет Л.Дж. и Свободной Торговли или нет, консерваторы скоро обо всем пронюхают, и что тогда?
Мэри еще ни разу не довелось побывать в «Эрмитаже» — она видела его только издали. Но эта одинокая обитель показалась ей именно тем, что сейчас требовалось. И в сущности, это всего милях в пяти от замка, и миссис Уинтер легко сможет добираться туда на велосипеде в те дни, когда она свободна после полудня. Мэри так вдохновилась этой идеей, что в тот же вечер сообщила миссис Уинтер о своем плане.
Миссис Уинтер была очень довольна. Она тоже никогда не видела этого домика вблизи. Но как хорошо, что Нелли будет наконец у нее под боком и она сможет разделить с ней ее горе!
Огастин был потрясен, узнав, что мертвая девочка — та самая племянница миссис Уинтер, о которой он так много слышал, однако это было не единственным ударом, который уготовила ему судьба на судебном разбирательстве. Есть основания предполагать, что смерть наступила не в результате того, что ребенок захлебнулся, заявил судебный врач в самом начале разбирательства. В легких у покойной девочки почти не оказалось воды, а вот на черепе обнаружена трещина.
Однако, сообщил он дальше, признаков какого-либо насилия медицинская экспертиза тоже не обнаружила. У девочки были ненормально тонкие кости черепа, возможно, она ударилась обо что-то головой — о какую-нибудь проплывавшую мимо корягу, — когда кувыркнулась в воду, пытаясь дотянуться до своей игрушечной лодочки. Тем не менее первоначальное страшное заявление этого костоправа уже произвело свое действие на суд, и, что бы Огастин теперь ни говорил, первое впечатление не могло ни измениться, ни изгладиться. Далее выяснилось, что Огастин — единственный свидетель, обнаруживший труп: его спутник Дай Робертс все еще не отыскался.
В первом ряду на местах, отведенных для публики, сидела миссис Дай Робертс в окружении всего шабаша флемтонских ведьм. Пока Огастин давал показания, они не сводили с него своих злобно сверкавших глаз. А присяжные заседатели, казалось, наоборот, старались на него не смотреть: пока он стоял на свидетельском возвышении, они глядели куда-то вдаль, поверх голов сидевшей в зале публики, и лица у них были напряженные и одеревеневшие.
Полиция со своей стороны заявила, что она тоже не обнаружила ничего подозрительного на месте происшествия — решительно ничего. Но когда свидетель-полицейский с несколько излишней, быть может, горячностью заверил, что полиция вполне удовлетворена заключением судебно-медицинской экспертизы, миссис Робертс на глазах у всех присяжных заседателей демонстративно достала свой кошелек и заглянула в него. Сержант, стоявший на карауле у входа, покраснел от возмущения, но сделать ничего не мог. Затем один из присяжных заседателей попросил еще раз вызвать Огастина для дачи показаний и исполненным подозрения голосом задал ему вопрос:
— На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?
В притихшем зале было явственно слышно настороженное дыхание флемтонских кумушек…
Клочья разорванного платьица, обглоданные кости, кровь… Все это встало перед мысленным взором Огастина, оправдывая его побуждение немедленно унести с болота тело девочки, но картина эта была столь чудовищна, что у него язык прилип к гортани, и он стоял и молчал до тех пор, пока сам коронер, доктор Бринли, повернувшись к присяжному, не рявкнул укоризненно:
— Крысы, дружище!
Присяжному было, разумеется, невдомек, что хотел сказать этим доктор, и он покраснел от обиды, но старик этого даже не заметил.
На лысую макушку доктора опустилась муха и принялась чистить свои грязные лапки, а старческий голос все продолжал звучать:
— Вполне естественный и порядочный поступок!
Но присяжный только плотнее сжал челюсти, и упрямое выражение еще отчетливей проступило на его лице.
Доктор Бринли был встревожен. Вся округа восстановлена против этого малого… Но почему? Общеизвестно, что он со странностями, анахорет… Не считается с мнением окружающих… Но ведь вообще чудо, что этот ребенок с таким неполноценным черепом — это же не череп, а яичная скорлупа! — еще прожил столько лет! При первом же падении с пони… Впрочем, какой там у нее мог быть пони… Но ведь Дай тоже был там, они же вместе ее нашли! Черт бы побрал этого Дая, вечно он старается улизнуть от ответственности! Его показания сегодня могли бы все повернуть по-другому…
Тут мысли доктора Бринли отвлек в сторону некий предмет, лежавший перед ним на столе. Это была рука. Очень старая рука: вялая, морщинистая кожа, поросшая седыми волосами, вся в коричневатых пигментных пятнах; узловатые суставы; ребристые, деформированные ногти… От этого ветхого предмета веяло такой глубокой старостью, что прошло несколько секунд, прежде чем доктор осознал: это же его собственная рука! А ведь он сейчас чувствует себя таким молодым, как никогда, и даже эта боль, так терзавшая его неделю назад, что он уж думал, конец ему пришел, и та утихла! Но если он так выглядит весь, от макушки до пят, то, пожалуй, эти идиоты могут подумать, что он… Да как они смеют, щенки поганые, молокососы!
Убрав провинившуюся руку с глаз долой, доктор окинул почтенных заседателей таким уничтожающим взглядом, что они возмущенно заерзали на своих стульях… Вот старый дурак!
Когда опрос свидетелей подошел к концу, коронер настойчиво предложил признать смерть от несчастного случая, но присяжные заседатели упрямо вынесли решение: «Причина смерти не установлена».
Флемтонские кумушки ликовали. Доктор Бринли был зол и мрачен.
Тем временем полиция обнаружила, что в «бентли», оставленном на улице, разбито камнем ветровое стекло, и с опозданием поставила возле него охрану. Выйдя из здания суда, доктор Бринли окинул взглядом поврежденную машину и очень удивил Огастина, попросив подвезти его домой. Совершенно игнорируя тех, кто в свою очередь предлагал ему свои услуги, он упрямо твердил, что нисколько не боится сквозного ветра, хотя глаза у него мучительно слезились потом всю дорогу.
Необычно пустынна была в тот день главная улица, когда они по ней проезжали, — не пустынны были только окна.
В ту же ночь в двух не закрытых ставнями окнах бильярдной были выбиты стекла и последние осенние цветы в саду безжалостно вытоптаны. Но Огастин даже не узнал об этом: доставив доктора Бринли домой, он сразу отбыл в автомобиле на север. Он решил — мысль (как вскоре выяснилось) была не слишком удачной — навестить Дугласа Мосса: в студенческие годы Мосс был оксфордской знаменитостью и слыл главным философом и мудрецом. Друзья встретились впервые после окончания университета. Но Дуглас был уроженцем Лидса и начал, увы (как это ни странно), перенимать туземный образ жизни: он весь день пропадал у себя на предприятии, и предоставленный самому себе Огастин не мог отделаться от воспоминаний о судебном разбирательстве — его мысли то и дело возвращались к нему. Мосс жил в большом закопченном кирпичном доме, стоявшем на окраине города. В доме почти не было книг. Родители Мосса старались, как могли, оказать гостеприимство гостю, но неотвязная мысль о суде не давала Огастину покоя. Обвиняющий голос, вопрошавший, зачем понадобилось ему уносить труп, снова и снова звучал в его ушах. Он все время слышал этот исполненный подозрения вопрос присяжного: «На кой все же ляд понадобилось вам ее трогать, приятель?»
Все это не так-то легко было переварить…
Как же это выразился тогда Джереми? «Флемтонские вязальщицы»?
Проснувшись наутро, Мэри задумалась на минуту: не слишком ли она поспешила со своим предложением миссис Уинтер — следовало бы прежде самой посмотреть, что там такое. Но в конце концов, все уже было решено, и она прогнала эти мысли прочь. Тем не менее после завтрака придется проехаться туда верхом… Быть может, там нужно кое-что подновить. Быть может, даже и раковины нет!
Золотым октябрьским утром Мэри отправилась в путь — в небе сияло солнце, в ложбинах лежал туман. В воздухе уже попахивало морозом, но настоящих заморозков еще не было, и в парке желтая листва дубов еще не осыпалась с ветвей.
Полли под надзором грума каталась в парке на своей лошадке — маленьком гнедом пони, похожем на арабского скакуна в миниатюре и отлично выдрессированном. Лошадка была куплена для нее Огастином в Пресли-Хилс. Полли для своего возраста поразительно ловко держалась в седле, и непринужденная грация лошади и ребенка на фоне лесного пейзажа взволновала сердце Мэри в это осеннее утро. Может быть, взять Полли с собой? Нет, пожалуй, это будет для нее слишком далеко (или же истинная причина крылась в том, что «Эрмитаж» может не понравиться Полли?). Так или иначе, но Мэри поехала дальше одна, послав свою кобылу через низкую каменную ограду парка на жнивье (колючая проволока находилась в мелтонских владениях под строжайшим запретом, вопреки ворчанию фермеров).
В долине почва все еще была вязкой от осенних дождей, хотя сегодня траву уже посеребрило кое-где инеем, но на плоскогорье (где охотничьи угодья были обнесены теперь высокой стеной, тянувшейся на десять миль) земля была твердой и хрусткой и воздух колюч.
Когда Мэри въехала наконец в полуразрушенные чугунные ворота, последние, едва приметные в дерне следы колеи исчезли, и она впервые отчетливо поняла, какие здесь уединенные, труднодоступные места — воистину обитель отшельника. Снова тревога закралась в ее сердце, но она и на этот раз прогнала ее, зная, что теперь миссис Уинтер будет жестоко разочарована, если принести ей неблагоприятную весть.
Однако по мере приближения к «Эрмитажу» красота девственной природы изгнала все практические мысли из головы Мэри. Этот кусок земли, тысячелетиями не подвергавшийся никакому воздействию со стороны человека, был частицей древней Британии. Невдалеке красный олень лениво пощипывал траву — олени паслись здесь испокон веков, ибо эта земля не знала плуга: с момента его изобретения он еще ни разу не проник сюда. А эта лесная чаща — эти огромные дуплистые тисы, этот девственный лес, где, оплетенные брионией и ломоносом, смешались все породы деревьев, — никогда не знала топора.
Это была Британия короля Артура! В этом обрамлении даже романтические руины «Эрмитажа» казались почти всамделишными, да и сама она, миссис Мэри Уэйдеми, хозяйка «Эрмитажа», почувствовала себя в этом обрамлении настоящей средневековой дамой… Мэри привязала лошадь к кусту терновника и вступила в дом.
Кухня была меньше самой крошечной кухни любой городской квартиры. К тому же она оказалась темной и мрачной, так как свет проникал в нее лишь через рубиново-красное стекло единственного стрельчатого окна. У Мэри упало сердце… Все же столик на двоих можно, пожалуй, сюда втиснуть… А цветное стекло в окне заменить обыкновенным (и даже, быть может, вставить растворяющуюся раму). Ну, а с побеленными стенами люди творят чудеса, и, во всяком случае, побелка куда гигиеничнее, чем обои, если учесть туберкулезных микробов.
Кухню пришлось ужать до таких размеров потому, что две трети всего помещения в «Эрмитаже» было занято величественной каменной винтовой лестницей. Огромные размеры и пышные украшения лестницы должны были знаменовать собой баснословное богатство и величие этого несуществующего аббатства — лестница возвышалась на несколько футов над фасадом здания и, сделав последний виток, драматически обрывалась под открытым небом (ловко маскируя при этом кухонную трубу за счет, возможно, некоторого ухудшения тяги).
С лестницы — перед тем, как ей исчезнуть в потолочном люке, чтобы вознестись затем над кровлей, — небольшая дверь вела в единственную, не считая кухни, комнату «Эрмитажа» — спальню-мансарду, уместившуюся на небольшом пространстве под покатым потолком. Окна здесь не было, но люк в потолке, несомненно, давал достаточный приток воздуха для такого маленького помещения. Чуть покатый пол имел треугольную форму, так же как и две стены (с третьей стороны покатый потолок смыкался с покатым полом). Однако, должно быть, именно в этой мансарде отшельник ставил свою походную койку… И следовательно, здесь должно хватить места для кровати матери — надо только, чтобы она не садилась на постели слишком резко…
Да и колыбельки младенца тоже.
Что же касается больного, то тут Мэри уже обдумала все еще прежде, чем пуститься в путь. Для него нужно будет соорудить во дворе пристройку — вроде тех, какие она видела в швейцарском санатории. Мэри была даже рада, что для Гвилима в доме явно не находилось места: таким образом, вопрос решался сам собой. В прежние времена, когда теплое сладкое дыхание коров считалось лучшим средством от чахотки, для Гвилима соорудили бы маленькие темные полати в каком-нибудь коровнике прямо над головами коров и заточили бы там их всех вместе на всю зиму — и его, и его бациллы, и молочных коров. В нынешний же, более просвещенный век научились понимать опасность, которая возникает при этом для коров, и потому больным прописывается воздух меловых плоскогорий и теплое сладкое дыхание любящей жены и ребенка… Мэри возмущали доктора, отправлявшие заразных пациентов домой, в лоно семьи: разве какой-нибудь фермер станет засевать поле гнилыми семенами!
Когда глаза Мэри начали привыкать к полумраку кухни, она заметила замшелые балки потолка. Тут, конечно, нужно будет хорошенько все просушить, и Гилберту придется поставить здесь раковину (ни водопровода, ни канализации в «Эрмитаже», разумеется, не было, но воду можно будет приносить в ведрах). Нужно немедленно прислать сюда рабочих, чтобы эта женщина могла поскорее устроиться здесь и подготовить все к приезду мужа.
Когда глаза Мэри окончательно освоились с рубиновым полумраком, она увидела, что очаг почти полностью забит влажной золой, а в дымоходе она обнаружила мокрый мешок. Она потыкала в него хлыстом, и он обрушился вниз, увлекая за собой огромное количество мокрой сажи и галочьи гнезда. При этом часть передней стенки очага обрушилась тоже.
Возвращаясь домой, Мэри раздумывала над тем, как с наилучшей стороны описать это жилище миссис Уинтер. Несомненно, это прелестное, сказочное местечко, но передать словами все его очарование будет не так-то легко.
Однако дома Мэри ожидали новые проблемы, которые ей предстояло обдумать в этот вечер, лежа в ванне. Из Лидса от Огастина пришло письмо: он сообщал, что надумал совершить небольшое путешествие в Китай.
Еще до начала судебного разбирательства Огастин уже понял, что его затворнической жизни в Ньютон-Ллантони пришел конец. Владевшая им навязчивая идея, что каждый человек — это остров в людском океане, не покинула его, но физическая жажда одиночества оказалась преходящей, и он ее больше не ощущал. На смену ей пришла не менее жгучая потребность «повидать свет».
Огастин достиг возмужания, ни разу не ступив ногой дальше берегов Ла-Манша, и причиной тому была война. Он никогда не бывал даже в Кале. Однако не в его характере было делать что-либо наполовину, чем и объяснялось письмо к Мэри, в котором он сообщал, что намерен отправиться в Китай. Как-то раз он «встретил одного парня, который ни больше ни меньше как двинулся в Китай пешком и уже добрался до Тегерана, но тут разразилась война и помешала ему осуществить свой план. Быть может…»
В своем ответном письме Мэри осторожно предложила: «Прекрасная мысль, но почему бы не начать с Германии?» Она может написать в Лориенбург… А тут еще и Дуглас подлил масла в огонь:
— А почему бы и нет в самом деле? Если тебя не отпугивает нечто столь нам чужеродное. Ведь Германия для нас еще непостижимее, чем Китай.
Время было послеобеденное, друзья беседовали вдвоем в огромной, сумрачной, плохо проветриваемой гостиной с колоннами и дубовыми панелями. В этот вечер Дуглас снова стал похож на того юношу, каким он был когда-то: заботы о делах были на время забыты, он полулежал в глубоком кресле, задрав длинные, обутые в замшевые туфли ноги на верхнюю полку этажерки, отчего стоявшие там фарфоровые безделушки легонько позванивали, и делал вид, что сочиняет любовное послание на современном греческом языке. Огастин с интересом на него поглядел. В том, что он сказал, несомненно, была доля истины: Германия, безусловно, была на редкость загадочной страной в том смысле, что она была чем-то совершенно отличным от Англии.
В военные годы в сознании Огастина глубоко угнездилось представление о Германии как о квинтэссенции «их», как об Абсолюте Зла; сама почва Германии была пропитана ядом. С тех пор одержанная в войне победа несколько сгладила острия этих противостоящих друг другу «мы» и «они». Тем не менее Германия не стала после этого обычной землей, «как всякая другая»: излучаемые ею злые чары не развеялись, но стали добрыми чарами. Теперь уже, скорее, своя собственная страна и ее военные союзники начали окрашиваться в черные тона в глазах таких молодых англичан, как Огастин, в то время как Черная из Черных Германия была окружена таинственным священным нимбом…
— Новая Германия? Хм… Я понимаю, что ты имеешь в виду…
— Да-с-с-с! — почти присвистнул Дуглас, совсем как в старые, оксфордские времена. — Новая Германия!
Если бы не эти шипящие звуки, голос Дугласа звучал, как всегда, ровно, и, продолжая свою речь, он не старался подчеркнуть интонацией ее иронический смысл:
— Ведь это и в самом деле нечто совершенно новое, не так ли? Кайзер низложен, от былой мощи прусской армии не осталось и следа, и из грубых, ороговевших обломков куколки выпорхнула на волю новая душ-ш-ша Германии… Нежный ангел с мерцающими крылышками, такой беззащитный перед лицом циничных грешных победителей и в то же время способный так много им преподать! Да-с-с-с… Туда, безусловно, стоит поехать! Веймарская Германия — это сплошные Верфели, Томасы Манны, Эйнштейны и Эрнсты Толлеры, мир, демократия и вьющие гнезда ласточки!
— Ах, оставь! — беспокойно поеживаясь, сказал Огастин. — Все равно я, кажется, действительно поеду туда.
— Поезжай, мой мальчик, поезжай… — рассеянно произнес Дуглас, снова, по-видимому, погружаясь в свое греческое послание. В действительности же он молча задавал себе вопрос: откуда берутся эти фантастические представления о Германии, которыми теперь напичкан каждый? Нельзя же все объяснить только ораторским искусством Кейнза… Или только тем, что благословенное слово «Веймар» окружено ореолом Гете и Шиллера… Ну конечно, еще и потрясение от победы, одержанной в ту минуту, когда маятник, качнувшись в обратную сторону, уже колебался, достигнув высшей точки абсурда… Возможно, любая картина, так грубо размалеванная, как та Германия, какую мы рисовали себе в военные дни, неизбежно окрашивается в противоположные тона, когда глаз внезапно устает от слишком упорного на нее взирания. К тому же воображение англичан, будучи чрезвычайно конкретным, всегда стремится проецировать свои ложные утопии на какую-нибудь часть земного шара, атлас же мир а все еще раскрыт на карте Германии.
Но так или иначе, этому славному наивному дурачку будет полезна смена впечатлений после такой чудовищной истории… И совершенно необязательно отправляться для этого за тридевять земель, в Китай!
Это было послевоенное поколение — Огастин, Дуглас и им подобные. Четыре военных года определили неосознанно для них самих как образ их мыслей, так и чувственное восприятие действительности на всю их дальнейшую жизнь.
Всего пять лет минуло с конца войны, а Огастин уже с трудом мог воскресить в памяти, что еще совсем недавно противоестественная смерть была всеобщим узаконенным уделом людей, что было и в самом деле такое время, когда негромкий стук от падения на землю такого крошечного мертвого воробышка, как малютка Рейчел, мог бы — среди всеобщего стенания — остаться не услышанным никем (кроме господа бога). Даже воспоминание о дне заключения перемирия потускнело. Он пришел — этот победоносный конец мировой войны в 1918 году — как внезапное пробуждение от дурного сна: мгновение назад — еще во власти чудовищного, невыразимого кошмара, и вдруг пробуждение — в поту, среди смятых простынь, но уже с ощущением не вполне еще постигаемой умом безопасности. «Все вдруг принялись» петь, — писал Сэссун в день перемирия. — О, каждый был птицей и пел песню без слов, и песням не было конца!» Но теперь даже это короткое благодарственное пение было, казалось, забыто. Молодым поколением, во всяком случае. Память о нем ушла вместе с чудовищным кошмаром, окончание которого оно прославляло, ушла, как уходят сны — за грань сознания.
Но там, за этой гранью, годы войны незримо продолжали жить в душах молодого поколения, как увиденные когда-то сны. И это непреложно повелевает нам воссоздать для самих себя картину, пусть неполную — своего рода притчу или иносказание, — того воздействия, какое оказала на них война, и вскрыть его причины.
Воздействие войны на умы англичан было с первого мгновения таким, какого не знает история, ибо к 1914 году Англия не вела крупной войны девяносто девять лет — случай поистине уникальный — и большинство населения привыкло в глубине души непоколебимо верить в то, что для Западного Человека такие войны необратимо отошли в прошлое. Поэтому возврат к состоянию войны в 1914 году, будучи тем, чего, по их глубочайшему убеждению, не могло быть, оказался выше их понимания. И эта ограниченность в восприятии войны обусловила отношение к ней народа: он ощущал себя не в состоянии войны, а так, как «если бы он был» в состоянии войны. Не было подлинной веры в случившееся, скорее, была попытка поверить, близкая к притворству.
Однако есть основание считать, что люди не столько «притворялись», сколько им казалось, как мы уже говорили, будто они грезят, ибо притворство не было намеренным: людям вскоре предстояло убедиться, что эта «греза» вполне реальна и необорима, как кошмар малютки Полли. И тогда, если их состояние было подобно грезам наяву, то не была ли эта «пригрезившаяся» им война порождена, хотя бы отчасти, каким-то глубоким душевным переворотом, подобным тому, который, как у Полли, порождает необоримые фрейдистские кошмары, — переворотом, изменяющим до неузнаваемости привычные предметы и людей, как в снах? Переворотом, происходящим в самых глубинах человеческого сознания, как в огнедышащем чреве земли, когда оно внезапно изрыгает раскаленную лаву на зеленые луга?
Так оно могло быть, если современный человек пытался закрывать глаза (а он, возможно, это и делал) на то, что, по-видимому, искони определяет судьбы людские.
В сознании первобытного человека не существовало несокрушимого барьера, прочно отъединявшего его одинокое, постигающее мир «я» от окружающего: он ощущал свое соприкосновение с неизведанными сферами бытия — взаимосвязь познающего с познаваемым. Стихийно — как птицы, как звери — он принимает свое единство с частью окружающей его природы, и потребность обособления своего «я» едва ли возникает в нем. Однако одновременно с этим он знает, что это единение имеет свои пределы в пространстве, более того, единение с частью окружающей среды уже само по себе противопоставляет его всему остальному миру; само его сродство с «этим» предполагает некоторую степень враждебности к «тому» и враждебность, таящуюся в «том». И тем не менее вся история долгого и трудного пути цивилизованного человека — от всех табу Эдема до психиатрической клиники — есть не что иное, как история его усилий по велению эмерджентного разума либо ограничить познание самого себя рамками декартовского мыслящего «я», либо, наоборот, отвергая этот непререкаемый целенаправленный ориентир, бесконечно распространить себя вовне — посягнуть на осознание каждого индивидуума как части некоего всеобщего «мы», не оставляя места ни для каких «они».
Личность не укладывается полностью в рамки «я»: любой современный язык и сейчас еще свидетельствует о непреложности этой изначальной истины. Ибо чем же еще, как не подтверждением двух форм ухода от ограниченности «я», является существование двух слов — «мы» и «мое» (наиболее весомых слов нашего языка и наиболее древних)? Это в полном смысле слова «личные» местоимения, ибо с помощью их наша «личность» вбирает в себя все остальные. Более того, само понятие «мы» утверждает наличие в нашем словаре понятия «они»: «meum» и «alienum»[6].
Против этой изначальной истины мы восстаем — на свою погибель. Ибо для абсолютного солипсиста — для личности, ограничившей себя рамками своего микроскопического внутреннего «я», для которой слова «мы» и «мое» лишены всякого смысла, — двери дома умалишенных распахнуты настежь. Именно эти категории «мы» — «они» и «meum — alienum» и есть та грань, по обе стороны которой для личности, наделенной здравым рассудком, возникает множество противостоящих друг другу символов, лежат сферы противоположных эмоциональных зарядов — электрический заслон огромной мощи. Однако эмерджентный разум делал попытку отрицать правомерность проведения подобной грани! Свое отрицание он облекал в форму вопроса, на который нет ответа: где в объективно существующем мире может быть осознанно проложена подобная грань? Но разве не ясно, что именно такой вопрос неправомерен сам по себе? Вся система понятий, составляющих «личность», находится внутри самого наблюдателя. В лучшем случае лишь тень ее падает на наблюдаемый объект. Личность познает себя посредством чувств. Единственно подлинное самопознание личности совершается эмоционально, а не с помощью интеллекта. Отсюда вытекает, что разделительная грань «мы — они» полуосознанно пролегает там… где в тот или иной момент, в тех или иных обстоятельствах ее прокладывает столкновение противоположных эмоциональных зарядов, приводящее в равновесие чувства обладания и отторжения, любви и ненависти, доверия и страха… «добра» и «зла». Ибо, как правило, каждое из этих чувств как бы продуцирует (до настоящего времени по крайней мере) свою противоположность, и то, что в не достигшем духовного совершенства человеке стимулирует одно, то же стимулирует и другое. Короче говоря, по-видимому, эта граница эмоционального равновесия как бы определяет и вычерчивает личность почти подобно тому, как равновесие противоположных электрических сил составляет атом.
Быть может, в соседстве со смертью и в ожидании вечного блаженства человек при переходе в небытие (процессе не менее мощном, чем распад его аналога — атома) способен испытывать только любовь… или — в преддверии безумия и ада — только ненависть. Но в обычных условиях нормальный человек, по-видимому, как правило, без постороннего воздействия на это не способен, и даже у всеблагого Христа было одно «они» для высшей меры ненависти и презрения: Грех.
Итак, в созданной нами картине «личности» или иносказания о ней, как о некоей системе, осуществляющей себя через познающего, — системе, чья тень (и лишь тень, не более) подобна тени облака, скользящей по ландшафту, — «объективно» старые «мы — они» дихотомии будут, по-видимому, беспрестанно заменяться новыми. На весах истории старые противопоставления, такие, как христианин — язычник, со временем уступят место таким, как папист — протестант, а эти в свою очередь — различиям по признаку расы и цвета кожи, места обитания, принадлежности к тому или иному общественному классу, политической системе… Но как бы ни менялось содержание противоборствующих эмоциональных категорий, извечно присущее человеческой душе равновесие любовь — ненависть, порождающее сродство — чужеродность, будет неизменно существовать.
Однако допустим, что по велению эмерджентного разума самая грань «мы — они» внутри нас будет сознательно стираться и становиться столь туманной, что даже уравновешивавшие ее когда-то противоположные заряды огромной силы тоже начнут распадаться или подавляться. Природный полумрак духа станет тогда ничейной землей, самосознание сделается зыбким, потеряв опору в окружающем, ибо познающий утратит всякую чувственную «взаимосвязь» с познаваемым, уподобясь морскому анемону, оторвавшемуся от своей скалы.
Тогда, естественно, при подобной энтропии личности обескровленный вольтаж неизбежно возопиет о перезарядке и потребует новых дихотомий! И по сравнению с этой органической потребностью внешняя материальная безопасность внезапно утратит свое значение. При этом обнаружится, что логически мотивированные построения, такие, как «экономический человек» и другие, им подобные, станут безжизненной схемой, так как мотивации их существования могут быть совершенно искажены или использованы для реализации более глубоко скрытых побуждений. В этом состоянии солипсист malgre-lui[7] легко начнет искать спасения в акциях безумия, в патологических грезах, ибо его отчаянные потуги вновь обрести «взаимосвязь» произведут переворот в самых глубинах его сознания… внезапно изрыгнув раскаленную лаву на зелень луга.
В современной Англии более чем где бы то ни было мерилом цивилизации стала способность человека отвергнуть вышепоименованные размежевания наперекор и во вред себе. Повсюду национализм и классовая борьба росли и распространялись, а здесь «либеральный разум» лез из кожи вон, стараясь ослабить их эмоциональное воздействие, и посему здесь и не возникло полноценной замены для некогда незыблемой наследственной, кастовой или профессиональной принадлежности, грани которых уже давно начали стираться; слабела теперь и эта нелепая граница остракизма, проложенная через Кале, так же как и древняя, прежде нерушимая грань между христианином и язычником и даже (благодаря Дарвину) некогда абсолютно не подвергавшаяся сомнению граница между человеком и животным.
Более того, владевшее умами в прошлом веке либеральное воззрение laisser-faire[8] требовало, чтобы человек отказался даже от естественного стремления возлюбить ближнего своего — сиречь голодающего, лишенного заработка мастера, зачахших от изнурительного труда на фабрике женщин, малолетних, полуголых детей иезавелей, погибавших в рудниках, и худосочных трубочистов. Пренебрегая тем, сколь опасен и губителен для всякого рядового человека этот противоестественный отказ от проявления любви к ближнему (даже в самой умеренной форме, даже к страждущему), первые английские «либералы» громогласно развенчивали эту могучую врожденную потребность души — и не только как препятствующую экономическому прогрессу идею консерваторов, но, еще того хуже, как осквернение рациональной доктрины полного обособления личности, как посягательство на неотъемлемое право беспомощного не ждать помощи ни от кого, кроме самого себя.
Все это было в прошлом, а теперь вас призывали любить все человечество в целом в гармоничном единении со всем мирозданием! Гуманистическое «мы» приобретало безграничную протяженность. Хорошо, будем любить, но как! Ибо самая сильная эмоция, какую может возбуждать ныне «Грех», — это разве что отвращение: он встретит лишь презрительно поднятую бровь, но отнюдь не занесенный карающий меч. А замены для «Греха» найдено не было.
Так в 1914 году в Англии образовалось нечто вроде эмоционального вакуума, и туда, подобно библейскому Великому Потопу, хлынул военный патриотизм. Ибо вторжение в Бельгию как бы снова дало толчок возрождению давно позабытых понятий Добра и Зла — самых мощных побудителей человеческого поведения во все времена. В соответствии с этим в день вторжения в Бельгию каждое замурованное эго получило наконец в Англии возможность порвать свои ложные картезианские узы и в бесноватом упоении погрузиться в давно покинутые сумеречные сферы вновь возникших размежевании.
Результат сказался мгновенно. В то жаркое лето 1914 года мальчик Джереми, прикованный параличом к постели и находившийся на краю могилы, наблюдал отрешенно-ясным взглядом необычайную перемену, происходившую с окружавшими его людьми. Впоследствии он в изумлении рассказал Огастину: он видел, как отец-священник, обычно такой мягкий и добрый, вдруг обернулся хищным, кровожадным зверем, и в речах его мальчик отчетливо услышал лай английской гончей.
Тусклый мир внезапно, словно пейзаж после дождя, снова окрасился в яркие, контрастные цвета, все распалось на четкие противоположности — на высокое благородство или низкую гнусность. И сразу в простодушных умах — да и в умах не столь простодушных тоже — возродилась обновленная могучая фантасмагория «мы — они», столь характерная (думал Джереми) для 1914 года: «Несчастная, замученная Бельгия… Наша храбрая маленькая Сербия, на выручку которой спешит огромный, добрый Русский Медведь…» И противостоящая им тираническая одряхлевшая Австрия плечом к плечу с главным врагом — «Германией, надругавшейся над Бельгией», сбросившей маску, под которой миру открылись черты злейшего и опаснейшего из всех ОНИ!
И само «мы» тоже возрождалось к жизни, ибо стрелка компаса, перестав колебаться, не может указывать одним острием на север, исполнительно не указав при этом другим острием на юг. Если бы война (да, собственно, и другие, менее страшные преступления) призывала только к ненависти, то почему же человеку трудно — а ведь ему поистине бывает трудно — отвергнуть и то и другое: и войну и преступление? Да, конечно, роль магнита, скорее, играет любовь: именно то острие стрелки компаса войны, которое указует на любовь, всегда сумеет притянуть нас к себе, если в мирной жизни мы лишены возможности в достаточной мере удовлетворять эту естественную потребность души. И нет сомнения в том, что одержимость войной, охватившая Британию в 1914 году, питалась не ненавистью, а возрожденной любовью британцев к Британии. Офицеры открыли в себе способность любить свой полк; солдаты — своих офицеров; народ неслуживый — любить и тех и других; под любой военной формой скрывался герой, которого ждала награда — пасть смертью храбрых на полях Фландрии, среди колеблемых ветром маков. А посему
Ликуй, солдат, и громче пой,
Да разразится смертный бой!
Всеобщая одержимость войной теперь стремительно набирала силу; и чем больший она приобретала размах, тем безудержней обрастала символами: «Их Серые Орды терзают нежное девственное тело Прекрасной Франции… Русский Медведь, уподобившийся паровому катку, отброшен назад и агонизирует…» И хотя «Владычица морей Британия приперта сейчас к стене», но
Летит по ветру в даль морей
Призыв империи твоей:
«Враг оскорбил британский флаг,
Вперед, мой сын, да сгинет враг!»
«И тогда бронзовотелые сыны Британии во всех концах империи, оставив свои серпы и свои ножницы для стрижки овец, поспешили на зов Матери-Родины», и
Марш, марш, марш! Держите шаг, ребята!
По окончании войны в наступившей затем стадии «пробуждения» наибольшему осмеянию подверглись именно эти «иллюзии любви»: изобретались самые невероятные материалистические мотивы для объяснения порыва, побудившего империю (и Англию, в частности) вступить в войну. Но ведь эта одержимость была подлинной. Почему такой любовный порыв непременно должен казаться фальшивым, достойным презрения или осмеяния? Разве не был этот порыв почти всегда вполне чистосердечным и благородным — особенно пройдя через горнило испытаний?
По окончании войны принято было hupothes[9] считать, что война порождала только чувство ненависти, ибо теперь людям хотелось верить: от всех порождений войны легко можно очиститься. Ненависть же сродни страданию… Так какой же человек, если он в здравом уме, сознательно захочет ненавидеть?
И люди намеренно забывали, что война порождала также и любовь.
Всеобщая одержимость войной стремительно набирала силу, но она еще не превратилась в тот всеобщий кошмар, каким ей предстояло вскоре стать.
А в жизни каждого его собственный кошмар мог начинаться даже красиво и благородно: серебристо-серые кони скачут по цветущим лугам… серебристо-серые птицы парят над устремленными к звездам башнями шумных городов, над алебастровыми куполами, отраженными сверкающей гладью озер… А потом крылья превращались в спеленавшую ноги простыню, полет — в падение камнем вниз, а башни — в качающуюся лестницу без перил, уходящую вверх, в пространство, в никуда.
И вот уже вместо прозрачно-зеркальных озер — разбушевавшийся океан обвиняющих лиц, и бессмысленно вытаращенные глаза обезьян, и хриплые, насмешливые крики попугаев, и каменный гроб в глубине пирамиды, и «смертельные объятия крокодилов», и скользкая, вязкая нильская тина…
Тина Фландрии, осклизлость разлагающихся трупов. Черные, осуждающие глазницы, втоптанные в землю траншей. Розовая, булькающая пена и все пронизывающий смрад.
Никогда еще, ни в одну из предыдущих войн, не косила так смерть людей, как в эту, — эта война не шла в сравнение ни с чем.
В одном только сражении при Пассендале одна только английская армия потеряла почти полмиллиона солдат. Но, как правило, войну эту трудно было бы расчленить на отдельные сражения — уничтожение людей происходило непрерывно, без видимой военной цели, хотя, по сути, и в соответствии с определенной военной стратегией, называемой «войной на истощение». Ибо пока по обе стороны от линии фронта между Альпами и Ла-Маншем оставалось еще так много живых людей, военачальникам обеих воюющих сторон не хватало пространства для маневрирования, а только путем маневрирования (как полагали и те и другие) можно было решить исход войны.
Однако западный цивилизованный человек оказался столь плодовит, что очистить пространство, сея смерть в рядах противника и в своих собственных, оказалось делом совсем нелегким. И даже по истечении четырех лет после того, как в общей сложности около четырнадцати миллионов людей было выведено из строя — либо убито, либо искалечено телесно или душевно, — цель еще далеко не была достигнута. В каждой стране мужало новое поколение юношей, чтобы заполнить собою брешь, а потому бреши приходилось создавать снова и снова.
Сверстники Огастина были еще детьми, когда разразилась война, и, как всякие дети, приняли мир, в который пришли, как нечто непреложное, ибо другого мира им знать было не дано. Для них это был нормальный мир, потому что он был нормой их существования. Вскоре они уже с трудом могли припомнить, как было раньше, и в их сознании уже не укладывалась мысль о том, что война может когда-нибудь прийти к концу.
Они просто знали, что после того, как им минет девятнадцать лет, их жизнь едва ли еще долго продлится, и считали это естественным ходом вещей совершенно так же, как все люди вообще считают маловероятной возможность прожить многим более восьмидесяти лет. И в этом девочки существенно отличались от мальчиков: девочкам (одной из них была Мэри) предстояло прожить все отведенное людям количество лет, а их братьям — нет. И так — поколение за поколением — мальчики подрастали, приносили присягу и… спустя некоторый срок от них оставались только имена, записанные в церковном поминании и громко произносимые вслух. По мере того как заполнялись списки, все ближе и ближе подступало время, когда настанет черед другим мальчикам шагнуть в мясорубку войны, но и те, как и их предшественники, подрастая и надевая цветные футболки своей команды, не задумывались над этим.
Ведь, в конце-то концов, только взрослые люди думают о школе как о некоем микромире, некой прелюдии к жизни, для большинства же мальчиков во все времена школа и есть жизнь, и есть вселенная — нечто вроде висящего в воздухе каната, по которому карабкаешься все выше и выше, чтобы пропасть где-то, в каком-то непредставимом будущем. И как правило, они оставались безучастны к окружающему. Лишь порой смерть кого-нибудь из самых близких — отца, быть может, или брата — на какое-то мгновение пробуждала в них сознание того, что быть убитым — это нечто совершенно отличное от нормального перехода в уготованное для взрослых царство теней, что это значит исчезнуть, перестать даже отбрасывать тень на земле.
Когда Генри, двоюродный брат Огастина и наследник Ньютон-Ллантони, был убит, для Огастина изменение «видов на будущее» не имело ни малейшего значения, ибо его истинные виды на будущее — идти общим для всех путем, по которому только что прошел Генри, — оставались неизменными. Однако в другом смысле смерть Генри оставила глубокий след в его душе, внезапно, как при вспышке молнии, пробудив в нем ощущение бренности всего сущего.
Огастину в это время уже сравнялось семнадцать, и он в чине сержанта находился в офицерском военном училище. В этот день с распечатанным письмом матери в кармане он обучал штыковому бою свой взвод мальчиков-новобранцев. Грозно нахмурясь и старательно напуская на себя свирепость, он выкрикивал отрывочные слова команды: «Смирно! На плечо! К бою!» — а мальчики старались как могли и яростно кололи штыками раскачивающиеся соломенные чучела, именуемые «немцами», заученно выкрикивая положенные уставом грязные ругательства, которыми им надлежало разжигать свою кровожадность.
И тут внезапно, как когда-то в детстве, но с необычайной, никогда до этого не испытанной отчетливостью Огастин снова ощутил, что внутри его «мы» существует отличное от этого «мы» неповторимое «я». И одновременно с этим подкрался страшный вывод: именно «я»-то и умирает. «Умру я …» И в ту же секунду он почувствовал, как по животу у него пробежала холодная дрожь и судорогой свело кишки, словно в ожидании штыкового удара.
Лицо его посерело от страха.
А в это время прелестный мальчик — запевала из церковного хора — пронзительно выкрикнул:
— Вот тебе, сучья морда, захлебнись своей сучьей кровью! — Разъярившись, мальчишка дал пинка качающемуся соломенному чучелу и, потеряв равновесие, шлепнулся на задницу прямо в лужу, с грохотом выронив из рук винтовку.
Кое-кто из мальчиков расхохотался. Но Огастин сердито положил конец этой неуместной веселости, и обучение штыковому бою продолжалось дальше в торжественной тишине.
Огастин закончил военное училище и проходил уже последний этап обучения в офицерском лагере перед отправкой на фронт, когда орудийные залпы перестали греметь.
Война окончилась. Огастину было восемнадцать лет. Прекращение войны его ошеломило.
Никто не предупредил его, что ему еще могут дать возможность прожить всю положенную жизнь до конца: вместо шести месяцев, которые, как он полагал, были ему отмерены, у него оказалось шестьдесят, а то и больше лет впереди. Мирное существование было для него чем-то совершенно непредвиденным и трудно вообразимым. Тот псевдореальный мир, в котором он вырос и возмужал, распадался на куски. И только позже, уже в Оксфорде, начал он создавать для себя мир заново — весь мир, начиная с самых основ. И он, и все его поколение.
Быть может, здесь-то и следует искать ключ к разгадке особенностей этого поколения: пережитый ими кошмар был слишком реален! Им могло казаться, что они уже позабыли его, но вполне безобидные теперь прототипы некоторых наиболее страшных его метаморфоз все еще продолжали вселять в них невыразимый ужас… Так Полли, пробудившись от своего кошмара и увидев живого и безобидного Огастина, стоявшего на пороге ее спальни, неистово завизжала от ужаса. И на следующее утро, когда кошмар, казалось, был позабыт, она тем не менее отпрянула от Огастина на самый край кровати и одеревенела, не проявляя ни малейшей склонности к общению.
Оксфорд — светоч науки — был первое время в те послевоенные годы более обветшалым и неврастеническим обществом, чем в обычные, нормальные дни своего существования. С десяток полковников и даже два-три бригадных генерала надели студенческие одеяния на свои согбенные войной спины, а молодых капитанов в отставке было не счесть. Между Огастином, так ни разу и не побывавшим в окопах, и этими обломками войны, которые годами были заняты тем, что убивали себе подобных, но сами как-то ухитрились уцелеть, существовала невидимая пропасть. Никакая дружба не могла перекинуть через нее надежный мост. Бывшие вояки, жалея этих необстрелянных мальчиков и втайне им завидуя, чувствовали вместе с тем, что мальчикам, словно евнухам, чего-то не хватает, а мальчики, испытывая к ним почтение и жалость, вполне соглашались с ними. Зато друг друга «старики» понимали хорошо и были полны нежной и снисходительной заботливости. Они знали, как можно без видимой причины покрываться холодным потом и что пот этот пахнет страхом. Слезы легко подступали к их глазам, и мальчикам было за них стыдно. С ними случались вспышки необузданной ярости. Науки давались им с трудом — подводила память.
Так было первый год или около того, потом ветераны пообвыкли. Молодые капитаны в отставке и некоронованные короли, вроде Лоуренса, покинули Оксфорд, на их место пришли новички еще моложе Огастина — мальчики, вроде Джереми, прямо со школьной скамьи. Но все они — и те, что были по одну сторону пропасти, и те, что были по другую, — разделяли общую для всех уверенность: никогда до скончания века больше не может быть войны. На этом зиждился новый мир, в котором жил Огастин, и еще долго в Англии продолжали в это верить другие, последующие поколения.
Жизнь могла таить в себе много опасностей и для него и для грядущих поколений, но эту опасность можно было сбросить со счетов.
Любое правительство, которое когда-либо осмелится заговорить о войне, будет в ту же минуту единодушной волей своих избирателей изгнано из Уайтхолла, или с Вильгельмштрассе, или еще откуда-нибудь и повешено на фонарных столбах за предательство.