КНИГА ТРЕТЬЯ «ЛИСИЦА НА ЧЕРДАКЕ»

1

На заброшенном чердаке было темно, летучие мыши беспрестанно проносились то туда, то сюда или висели, сбившись в кучу от холода. Кто-то спавший в углу под грудой меховых шкур зашевелился и застонал.

Юноше, почти мальчику — широко расставленные глаза закрыты, и черты лица искажены, — снится один из его «красных» снов, в которых кровь, кровь повсюду. Сегодня ему снится, что у него парализованы ноги и он ползком перебирается через груды трупов, а из распоротых животов выползают, как змеи, кишки и обвиваются вокруг него, и зазубриваются, и оплетают его, как колючая проволока. В зловонном, дымно-кровавом воздухе какой-то щебет… хотя не видно никаких пернатых существ…

На чердаке, мучимый кошмаром, лежит юноша с открытым, привлекательным лицом. Это Вольф, пропавший без вести брат Лотара, школьный товарищ Франца, его закадычный друг и поныне еще — его путеводная звезда.

Он пробуждается с полусдавленным криком. Губы у него пересохли, во рту привкус крови от кровоточащей десны (накануне он сам вырвал себе зуб). Он взмок от пота под своими шкурами, но в момент пробуждения ему почудилось, что он весь в крови. Усилием воли освобождаясь от пут сна, он тотчас заставляет себя воскресить в памяти тот день четыре года назад, когда его отряд пытался захватить сигнальную будку на Рижской железной дороге и он попал ногою в стрелку и упал на растерзанное, дымящееся от крови тело Генриха и лежал в этом теплом, как материнская утроба, месиве, пойманный в стрелку, словно в капкан, а вокруг на залитую водой равнину пули сыпались с плеском, как дождь.

Вольф зажег карманный фонарик. Из мрака выступила высокая, в человеческий рост, груда старых гроссбухов, усеянная пометом летучих мышей, ибо чердак, где прятался Вольф, служил своего рода складом старых бумаг и находился прямо под большими замковыми часами и резервуаром для воды, которым не пользовались со времен постройки замка. Два красных глаза следили за Вольфом из темноты, и в воздухе пахло лисицей.

Луч света от фонарика, переместясь, осветил какой-то покрытый паутиной предмет, похожий на огромную, свернувшуюся кольцом змею, — альпинистскую веревку, припрятанную здесь Вольфом. После потери прибалтийских земель все эти посвятившие себя убийству юноши — Вольф и его единомышленники — продолжали убивать «во имя Германии»… только теперь уже в самой Германии и тайно. Но после убийства Ратенау полицейская слежка ни на секунду не ослабевала, и Вольф, один из активных участников покушения, уже восемь месяцев не покидал своего убежища.

Два внимательных красных глаза заморгали, выхваченные лучом света из темноты, и Вольф потушил фонарик. Но он не решался снова погрузиться в сон и, чтобы не уснуть в темноте и немного утихомирить издерганные нервы, стал думать о своей Даме. Ибо прошлой зимой он вдруг самым романтическим образом без памяти влюбился в гулявшую в саду светловолосую девушку, которая даже не подозревала о его существовании.

Но сегодня ее образ ускользал от него, потому что сейчас он был весь во власти других видений, несравненно более могущественных: эта кошка в гостиной маленького, всеми покинутого помещичьего дома в ливонских лесах… Жирная белая кошка… Нервически улыбаясь, он стал припоминать…



В тот день они разыскивали одну канувшую как в воду разведывательную группу и набрели на этот скромный дом, укрывшийся среди сосен и берез. У крыльца цвели свежие, только что распустившиеся английские штокрозы; хотя время близилось к полудню, зеленые ставни на окнах были закрыты и дом казался погруженным в сон. Те, кто здесь обитал, покинули свое жилище, и оно опустело. Плотные ставни совсем не пропускали света, и, когда они с яркого солнца вступили в дом, глаза не сразу привыкли к темноте: пришлось постоять, прислушиваясь к тиканью часов, которые еще продолжали идти в гостиной, и подождать, пока глаза начнут видеть в полумраке. Вольфу в тот день исполнилось шестнадцать лет, и тиканье часов пробудило в его душе острую тоску по дому.

К тому же он еще услышал мурлыканье…

Но когда его расширившиеся зрачки начали различать предметы, он увидел, что комната завалена трупами — телами его пропавших товарищей.

Когда они вошли, кошка спала, в блаженной неге раскинувшись на диване, и довольно мурлыкала во сне. Потом она — уже спасаясь бегством — взлетела на верхушку стоявших на камине старинных часов и зашипела оттуда, царапая когтями гладкий мрамор и выгибая спину. Часы зажужжали и начали бить с мелодичным перезвоном.

Не помня себя от ярости, он схватил кошку и разорвал ее на куски. И при этом, поскользнувшись на залитом кровью полу, вывихнул себе ногу в щиколотке. Остальные бросились обыскивать усадьбу, но не обнаружили ни единой живой души, кроме коровы, которую тут же убили. Они убили бы даже грудных младенцев, попадись они тогда им под горячую руку.

И воскрешая все это в памяти, Вольф лежал и тоже тихонько мурлыкал от удовольствия.



Внутренний голос сначала погнал Вольфа на восток, в те отторгнутые земли, где была его родина и где шла война на свой страх и риск. Но внутренний голос, если ему слепо потворствовать, как это делал Вольф, норовит вцепиться в человека мертвой хваткой. И «внутренний голос» стал для Вольфа единственным законом, и его приказов; он уже не мог ослушаться.

Война давно была позади, но в эти годы сражений на прибалтийских землях, в годы скотского героизма Вольф вытянулся еще на один, последний дюйм, а душа его отлилась в ту форму, в коей ей предстояло пребывать до конца его дней. И веления внутреннего голоса были теперь всегда неизменно одни и те же: короткий простой приказ — убивать.

Укрывшись здесь, на чердаке, и лишившись возможности выйти и убить, Вольф стал подлинным изгоем, полностью отлученным от жизни, даже от тех ее теплых струй, которые текли в доме, где он укрылся. Ни одно дуновение жизни не долетало сюда — только медленное, тяжкое, глухое тиканье огромных невидимых часов над головой.

2

На крыше замка начали бить часы, и с последним ударом Мици пробудилась.

Стоял непроглядный мрак и запах меховых шуб. Ни проблеска света из окна, что напротив постели… Мици проснулась в непонятном волнении, с ощущением чего-то неотложно необходимого. Она потянулась за спичечным коробком, положенным возле свечи, и чиркнула спичкой… Но ничего не произошло. Она слышала, как зашипела, вспыхнув, спичка, но огонь не загорелся.

И только тут она вспомнила. Но разве… разве может человек забыть, что он слеп?

Нет, нет, нет! Конечно, эта внезапная слепота — всего лишь дурной сон, а теперь она проснулась — просто проснулась в Темноте!

Но этот запах меховых шуб…

Внезапно вся вчерашняя поездка на санях припомнилась ей… Нет, то, что сейчас ее окружало, было совеем не похоже на обычный ночной мрак, скорее, это было как бы нечто обратное видению вообще — полное отсутствие всяких зрительных восприятий. Просто Память перевела это на язык привычных определений и назвала «темнотой», за отсутствием всякого другого известного Ей эквивалента. Усилием воли Мици старалась снова воспринять это как «темноту», но напряжение только пробудило в утратившем свои функции зрительном нерве хаос странных бессмысленных ощущений — вроде тех, что, по словам дяди Отто, возникали порой в его ампутированной ноге.

И ведь неизвестно даже, действительно ли сейчас ночь! Может быть, уже давно настал день, и именно поэтому и возникло у Мици это чувство настоятельной необходимости, заставившее ее проснуться.

Уже почти уверенная теперь, что она проспала и может опоздать к завтраку, Мици выпрыгнула из постели и пошарила руками вокруг, разыскивая одежду. Обычно она складывала ее на стул возле окна, чтобы сразу найти, идя прямо на солнечный свет. Но что, если вчера, охваченная отчаянием, она забыла положить ее там? И где окно? Вскочив с постели, она машинально сделала несколько шагов куда-то в пространство и сразу потеряла ориентировку.

А эти странные, фантасмагорические цветные пятна и формы, мельтешившие перед ее мысленным взором, сменяя, вытесняя друг друга, становились все ярче, плясали все неистовей, и она невольно попятилась, стараясь уклониться от них, словно от летящих в нее осязаемых предметов. В испуге она начала двигаться ощупью, вытянув перед собой руки, в надежде натолкнуться на какой-нибудь знакомый предмет, и вскоре почувствовала, что совсем заблудилась в своей огромной комнате. На этом старом полу с рассохшимися, вспучившимися половицами трудно было сохранять равновесие без помощи глаз (хотя бы даже самых близоруких). Мици споткнулась о неровную половицу и, чтобы не упасть, ухватилась было за что-то попавшееся под руку, но тут же отпрянула, ощутив жгучую боль: предметом этим оказалась раскаленная чуть ли не докрасна печная труба.

Боль заставила ее опомниться. Теперь Мици уже знала, где она стоит, потому что ощущала тепло, исходившее от печки, которая была где-то рядом. Она могла бы ощутить его уже давно, если бы не потеряла голову и не рыскала по комнате наугад, пока не наткнулась на печку. Стоя неподвижно и посасывая обожженные пальцы, она подумала вдруг, что ей придется теперь, чтобы ориентироваться в пространстве, научиться использовать такие ощущения, как холод и тепло: тепле, излучаемое множеством печей; холодный воздух, проникающий в окна; сквозняк, которым потянет из распахнувшейся двери… Все это должно теперь стать ее кормчим вместо света (днем из окон, ночью — от лампы), который прежде, как луч маяка, прорезал привычно окружавший ее туманный сумрак.

И тут Мици припомнилось тявканье лисицы, которое она слышала прошлой ночью, и то, как по-разному оно звучало — сначала в просторном высоком холле, потом в узком лестничном пролете и, наконец, высоко наверху, на чердаке. Значит, она, вероятно, сможет ориентироваться и по звукам: определять с их помощью, где стоит — посредине комнаты, например, или у стены?

Мици снова начала ощупью продвигаться по комнате, разыскивая свою одежду. На этот раз она быстро нашла стул, стоявший подле окна, но на нем ничего не было. Тогда, двигаясь зигзагами в разных направлениях — ей ведь надо было во что бы то ни стало отыскать свою одежду, — она начала издавать негромкие, отрывистые звуки, подражая тявканью лисицы и стараясь уловить разницу в порождаемых ими отголосках, но все больше и больше приходя при этом в отчаяние. Наверное, прямо в окна уже льется утренний свет, только она этого не видит. Она была уверена, что опаздывает к завтраку, чего папа совершенно не выносит.

Неотступная мольба слышалась теперь в ее жалобном тявканье.



Чуткий слух Франца уловил это тявканье, и он проснулся.

Сначала он подумал было, что это опять тявкает лисица, но вскоре понял, что такие звуки не может издавать зверь. Это были в высшей степени странные, какие-то противоестественные звуки, и к тому же они доносились из соседней комнаты, где спала Мици. Кто-то находился там у нее!

Лисица-оборотень? По телу Франца пробежала дрожь, и он почувствовал, как оно покрывается мурашками. Но в следующее мгновение он уже узнал голос самой Мици, и испуг сменился раздражением. Вот идиотка! Что это ей взбрело на ум! Спятила она, что ли, — перебудит весь дом! У него дрожали руки, когда он зажигал свечу, такая его разбирала злость, и на правах старшего брата он влетел к ней в комнату, пылая праведным гневом. Ведь четыре часа утра! Она что — ополоумела? Хорошенькое выбрала время, чтобы стоять в ночной рубашке в темноте посреди спальни и тявкать!

Услыхав от него, который час, Мици никак не могла этому поверить, а потом разрыдалась, когда Франц потащил ее обратно в постель.



Внезапно она услышала звук пощечины, и голос брата, распекавший ее на все корки, сразу смолк. Теперь в ее ушах звучал другой голос — старческий, надтреснутый голос, напевавший знакомую детскую песенку:

У повара на кухне яйцо похитил пес,

И повар поварешкой удар ему нанес…

Хорошая, добрая Шмидтхен… Как часто в детстве убаюкивала она этой песенкой расхворавшуюся или раскапризничавшуюся крошку Мици!

Мици глубоко вздохнула. А песенка продолжала звучать:

Собаки шли за гробом

В унынье и тоске…

Похожая на карлика в трех своих надетых одно поверх другого ночных одеяниях нянюшка со свечой в руке наклонилась (пучки редких седых волос на ее почти совсем облысевшем черепе стояли торчком, словно иглы дикобраза) над расстроенной молодой баронессой и встревоженно вгляделась в ее лицо, продолжая напевать:

и надпись начертали

На мраморной доске:

«У повара на кухне

Яйцо похитил пес…»

И так снова, и снова, и снова, ибо эта песенка не имеет конца.



Но маленькая баронесса, любимица Шмидтхен, уже спала крепким сном, а молодой барон, сразу присмирев и чувствуя, как у него горит щека, проскользнул к себе в комнату.

3

Когда ленивая зимняя заря возвестила наконец наступление субботы, пятнадцатилетняя Лиз уже трудилась, стоя на коленях на холодных каменных ступенях замковой лестницы, ибо снег, оставленный здесь в пятницу сапогами, не таял, и каждое утро его надлежало изгонять с помощью метлы и совка для мусора.

Огастин в это время еще спал, а когда он проснулся, Лиз была уже в его комнате. Над поставленным на рукомойник кувшином с горячей водой, приготовленным ему для бритья и завернутым в полотенце, поднимался в воздух пар, а перед печкой стояла на коленях юная служанка и растапливала ее еловыми шишками, раздувая огонь со всей силой своих молодых легких. Работая, Лиз подтыкала юбку и закатывала вниз, до самых щиколоток, чулки; ноги у нее под коленками были белые и пухлые, как у ребенка. Когда Лиз опустилась на колени, еще сонные глаза Огастина расширились от удивления, столь неожиданным показалось ему, что под коленками у этой крепко сбитой молодой особы образуются такие пухлые, как у младенца, складки.

Он смотрел на ее ноги и неожиданно подумал: «А что, если бы я лишился зрения?» И снова жалость к Мици стеснила его грудь, как внезапный приступ грудной жабы.



Конечно, в этой скачке с препятствиями, именуемой жизнью, и незрячий может в нашем трехмерном мире отыскать свой путь — пришла следом успокоительная мысль. Но к радости созерцания Огастин был привержен с особой силой, напоминая человека, который, любуясь пейзажем, не может оторваться от окна, словно его «я» непрерывно стремится слиться с окружающим. В ряду пяти чувств зрение было ни с чем не сравнимым даром. Порой ему даже казалось, что, живя в этом мире, где все произносят слишком много слов, он легко мог бы примириться с глухотой; он не был особенно чувствителен к музыке, и единственно чего ему было бы эстетически трудно лишиться (думал он) — это пения птиц.

Запахи тоже по большей части были ему неприятны — с тех пор, как в быт вошел бензин, а женщины, даже вполне респектабельные, пристрастились к пудре и духам. Осязание… вкус… Да и даже движение! Он скорее согласился бы сломать себе позвоночник и провести остаток жизни инвалидом в кресле на колесиках, чем лишиться зрения, ибо в самом процессе созерцания было заключено безграничное, неиссякаемое наслаждение; хотя бы даже (но тут он отвел глаза) в созерцании пухленьких коленок молодой крестьянской девушки.

Насколько интереснее было для него наблюдать людей, нежели слушать их речи! Когда ему исполнилось одиннадцать лет, один добрый астроном помог ему построить телескоп для наблюдения небесных туманностей, колец Сатурна, лунных кратеров и прочих явлений звездного неба, но вскоре он начал проводить за ним и дневные часы, наблюдая за людьми. Поскольку инструмент предназначался для астрономических наблюдений, люди в нем оказывались вверх ногами, но к этому легко можно было привыкнуть. А телескоп был мощный: в его окуляре, как на предметном стекле микроскопа, безмолвно копошились различные образчики человеческой породы; он видел их так близко, словно они находились в одной с ним комнате. Как меняются человеческие лица, когда люди думают, что за ними никто не наблюдает, и перестают следить за своей мимикой! Огастин проникал из своего отдаления в людские мысли и намерения, и ему казалось, что он становится подобен Богу. Ведь ему открывалась подлинная человеческая натура (хотя и вверх ногами), которая так редко открывается глазам людей.

Какое-то время он был совершенно одержим этой страстью, пока все не пришло к неожиданному и весьма позорному концу. Из окна своей спальни Огастин мог наблюдать часть соседнего двора и трех маленьких девочек, постоянно приходивших туда играть. Девочки не принадлежали к его кругу, и потому он был лишен возможности встречаться с ними и видеть их вблизи, «невооруженным глазом». Он даже не знал, как их зовут. К тому же в том возрасте он еще сторонился девочек как чумы. Но в телескопе мир был совсем иным, и вскоре все три девочки стали излюбленным объектом его наблюдений. Ему казалось, что он уже знает каждый волосок на их головках, ведь в телескопе они были так близко к нему, что их можно было бы коснуться рукой. По-видимому, он был влюблен во всех трех, и притом с одинаковой силой. Это был его маленький воображаемый сераль — три таких близких и вместе с тем таких бесплотных, призрачных существа, лишенных даже голоса. Так длилась эта идиллия, пока однажды девочка, за которой он в эту минуту наблюдал, не отделилась от своих подруг и — а он из любопытства продолжал следить за ней в телескоп — не присела за кустик.

Юный наблюдатель не мог прийти в себя от ужаса: он видел то, сокровенное, чего ни один мальчик никогда ни при каких обстоятельствах не должен видеть; он нарушил самое страшное, самое грозное табу. Прошли недели, прежде чем он снова взялся за свой телескоп — да и то лишь ночью, чтобы поглядеть на луну: безлюдную, бесплодную, безопасную в своей геологической омертвелости.

Луна была покрыта таинственными кратерами; из некоторых, точно высунутый язык, торчал вверх одинокий пик — такого, конечно, не увидишь нигде на земле. Скоро эти наблюдения так его захватили, что он решил даже нарисовать карту лунной поверхности и начал набрасывать кратеры.

Так же как для человека, рисующего что-нибудь земное, для Огастина, с его обостренной чувствительностью к зрительным впечатлениям, было куда как досадно убедиться в том, что, сколько бы он ни старался, художник из него не получится. Некоторым утешением служила для него только охота, где проявлялись его врожденные способности меткого стрелка. Мысленно прочертить во времени и пространстве воображаемый полет птицы и пересечение его с короткой траекторией полета его пули — вот что было для него самым увлекательным; да еще ни с чем не сравнимая прелесть оперения упавшей птицы.

Да, с этим могла поспорить разве что несказанная прелесть Мициных волос. И, лежа в теплой постели, под теплым одеялом, Огастин чувствовал, как воспоминание о ее волосах еще более сладостным теплом обволакивает его сердце.



Однако в то утро в душе Огастина уже началось раздвоение, хотя он никогда бы себе в этом не признался. Тепло возвышенной любви к Мици согревало его сердце, и в то же время мгновениями он ощущал где-то внутри томительный, тоскливый холодок. Он любит Мици, и только Мици, и будет любить ее вечно, и еще сильнее теперь, когда она ослепла! И все же… до конца жизни, пока смерть их не разлучит, соединить свою судьбу со слепой девушкой… В этом было что-то противоестественное, словно участие в парном беге с одноногим партнером.

Огастин, еще новичок в любви, хотя и обнаруживал некоторые естественные признаки возмужания, однако продолжал оставаться эгоистом, со всеми признаками инстинктивной эгоцентричности ребенка, быть может, слишком даже глубоким эгоистом, чтобы в полной мере подчинить себя идее «мы», осуществляющейся в истинном браке. Вот почему бессознательно, быть может, он ухватился за слепоту Мици, которая как бы навечно гарантировала ему некую обособленность. Но человеческая душа, подобно растению, имеет свой «конус нарастания», свою мудрость, свой дар прозрения — прозрения, которое (в этом случае) настойчиво предостерегало: столь детский эгоизм не может длиться вечно, и попытка увековечить его скоропалительным браком неминуемо должна оказаться гибельной. Вот откуда, быть может, возник этот непонятный душевный переполох. Мысль о том, чтобы не жениться на Мици, ни разу осознанно не посетила Огастина, и в то же время, хотя ему страстно хотелось пойти и сказать Мици Мешающее Слово, что-то в нем самом служило тому препятствием, необъяснимым образом охлаждая его пыл.



Если ему повезет, место за столом возле Мици будет во время завтрака свободно. И после этого (сказал себе Огастин) он уже не будет разлучаться с Мици целый день: он открыто, без обиняков посвятит ей всего себя, он присвоит себе драгоценное право сопровождать ее из комнаты в комнату, подавать и приносить все, что ей потребуется…

Но, спустившись к завтраку, он не нашел Мици за столом. Кузина Адель ставила еду на поднос. Мици будет завтракать у себя, и, следовательно, Решающая Минута отодвигалась! Огастин был жестоко разочарован… и шутил напропалую.

4

Разрешение завтракать у себя в комнате было редчайшим событием в истории замка Лориенбург: присутствие за столом было обязательным для каждого — можешь не есть, но сиди, — и Мици была преисполнена благодарности за то, что ей сегодня даровали позволение не спускаться в столовую: она чувствовала, что у нее не хватит сил скрыть душившее ее отчаяние — эти черные, ежеминутно накатывавшие на нее волны.

Ведь слепота — это не преходящее бедствие, как боль или как недуг: либо ты исцелишься, либо оно убьет тебя. Она молода и уже слепа; и в тридцать лет и в сорок она по-прежнему будет слепой; она будет слепой и в старости и умрет слепой. Всю земную жизнь она будет слепой, и лишь за гробом возвратится к ней зрение.

Всю жизнь… О, эта бесконечность жизни! Мици уже готова была пожелать себе смерти, но что-то, чья-то невидимая рука запечатала ее уста, не дав ей выразить столь греховное желание.



Почему господь наслал на нее такую напасть? Что она сделала, чем заслужила это? Когда она поняла, что на нее надвигается эта беда, разве не молилась она каждым своим дыханием, каждым трепетом своего сердца об избавлении? Почему господь не внял ее мольбе? Если бы Он избавил ее от этого страдания, она бы благословляла Его до конца дней своих, и жизнь свою как благодарственную жертву возложила бы на Его алтарь; она посвятила бы себя лечению прокаженных…

Почему же так прогневался на нее господь? Потому что она грешила? Но все грешат. Даже если она грешнее других, даже если она самая отверженная из всех Его созданий, то ведь нет греха, который не может быть прощен, а она регулярно ходила на исповедь и получала отпущение грехов. Или отпущение грехов, даруемое священником, не доходит до господа? Да, должно быть, так! Ведь чтобы покарать ее столь жестоко, справедливый господь должен был числить за ней непрощенными все грехи, совершенные ею с младенчества, каждый — и самый страшный и самый ничтожный — ее грех!

«О всемилостивый боже, сжалься надо мной…» Но нет, врата Его милосердия были закрыты для Мици. «Пресвятая дева! Ты, что никого не оставляешь своим заступничеством…» Нет, матерь божья отвернулась от Мици.

Мици была отринута небесами.



И по-прежнему хаос необъяснимых ощущений, бессмысленная работа зрительного нерва…

Зачем только родилась она на свет! Ах, если бы этот день, когда ей предстояло родиться, был бы каким-нибудь чудом опущен в календаре и предшествующая ночь сомкнулась бы с последующей без этого промежутка, милосердно не дав осуществиться бытию еще одного человеческого существа, обреченного на эту неизбывную, сводящую с ума слепоту! Зачем была дарована ей жизнь, если жребий ее столь несчастен, столь горек!

Зачем господь послал ее на эту грешную землю, если, послав, он не мог простить ей ее прегрешений?

Но прощение даруется лишь истинно покаявшимся — это она знала; без истинного раскаяния отпущение грехов всего лишь слова, слетевшие с губ священника и тут же растаявшие как дым.

Неужели она недостаточно чистосердечно каялась в своих грехах, когда губы ее произносили исповедальные слова? И Рассудок отвечал: «Да, верно, так, раз не даровано тебе прощения». И значит, всякий раз, причащаясь святых даров, она сама обрекала себя на вечные муки…

Мысль о вечных муках заставила Мици похолодеть от ужаса: ведь тогда ее слепота — лишь земное преддверие ожидающих ее ужасных страданий. Значит, и могила не станет для нее «ложем надежды», ибо она разверзнется под тяжестью ее грехов лишь затем, чтобы тотчас низвергнуть ее навечно в бездонный пламень ада…

О, сколь краток этот миг отсрочки наказания, именуемый земной жизнью, и сколь страшен вечный гнев господа!



Мици была молода, и ум ее был бесхитростен и прост, ее вера бескомпромиссна, сила ее живого воображения велика. Ее душевные муки достигли теперь того накала, которого слабые человеческие нервы выдержать уже не в силах, той грани, за которой совершается наконец неизбежный прыжок из окна шестого этажа объятого пламенем дома.

5

Когда завтрак в столовой подошел к концу, Огастин почувствовал себя неприкаянным, ибо Вальтер тотчас направился в гостиную, предложив Отто, Адели и Францу последовать за ним, и затворился там. По-видимому, у них состоялось что-то вроде семейного совета (под отеческим взором доброго короля Людвига III). Не зная, как убить время до появления Мици, и слегка нервничая, Огастин подумал было попробовать завязать наконец дружбу с ребятишками. Но он знал, что это будет нелегко: прежде всего возникали трудности из-за его «правильного» немецкого языка, а кроме того, по заведенному обычаю, детей заставляли каждое утро и вечер, обойдя гуськом вокруг стола, церемонно целовать ему руку, что никак не способствовало установлению дружеских отношений. Пожалуй, лучше будет немного подождать, решил он. (Огастин никогда не чурался детей, но с таким суровым квартетом ему еще не доводилось сталкиваться.) К тому же он вдруг вспомнил, что сегодня суббота: значит, он провел в Германии полных трое суток, не послав Мэри даже открытки.

А от Мэри уже пришло письмо: «Полли простудилась, кашляет…» (О том, что Нелли и отец погибшего ребенка поселятся теперь в уединенном псевдоготическом «Эрмитаже», Мэри не обмолвилась ни словом, считая, что, пока время не залечит раны, с этим сообщением лучше повременить.)

Но, взявшись у себя в комнате за письмо, Огастин обнаружил, что ему трудно сосредоточиться на отчете о своем путешествии, так как мысли его неуклонно возвращались к Мици. А сообщать Мэри о Мици у него пока не было охоты — он сделает это, когда объяснится с ожидавшей этого объяснения Мици и с ее отцом и все будет решено. Ему даже в голову не приходило, что тридцать шесть часов с момента знакомства могут показаться Мэри слишком коротким сроком для принятия такого решения; наоборот, бедняга простодушно боялся, что, напиши он Мэри что-то не вполне определенное, она сочтет его и Мици безнадежно отсталыми из-за того, что они так долго медлят.

Словом, письмо Огастина плохо подвигалось вперед, и в конце концов он отложил перо и начал бесцельно слоняться по комнате и от нечего делать заново рассматривать картины на стенах. На одной из них на берегу реки, в отдалении, была изображена группа людей, которая заинтересовала его еще раньше, — фигуры на картине были так малы, что он никак не мог разглядеть, чем они занимались. То ли купались, то ли ведьму топили?

Вот если бы ему забраться на ту маячившую в глубине замшелую монастырскую колокольню да навести на них телескоп, который у него был в детстве! Живо припомнилось Огастину, с каким удовольствием разглядывал он, оставаясь невидимым, такие же далекие группы людей. И тут новая мысль поразила его: ведь теперь он без всякого телескопа может совсем вблизи изучать незрячее лицо Мици! Он может смотреть на нее с любого, самого близкого расстояния, ничуть ее этим не оскорбляя, может разглядывать ее, как разглядывал когда-то тех… тех маленьких девочек там, в саду! И от этой неожиданной мысли сердце затрепетало у него в груди, как рыба в сетях.

Вспомнив про телескоп, он невольно глянул в окно на просторный двор внизу. И к своему изумлению, увидел Мици: одна-одинешенька она брела там по снежным сугробам.

Мици решительно (он видел это) прокладывала себе путь в снегу, пробираясь вдоль фасада дома; она прошла до самого угла двора, где намело особенно большие сугробы, и брела уже почти по пояс в снегу. Потом она повернула под прямым углом вдоль боковой стены замка (как видно, не решаясь срезать угол и пойти напрямик через двор), нащупала дверь, которую искала, отворила ее и скрылась за ней.

6

Когда охваченная отчаянием Мици билась, как птица в силке, в плену своих нетвердых религиозных представлений, ища выхода из беспросветного горя, она услышала голос (услышала столь же явственно, сколь явственно почувствовала божественную руку, запечатавшую ее безмолвно вопрошающие уста), и голос этот сказал: «Подумай, хорошенько подумай, Мици!» И в то же мгновение она нашла ответ. Да, есть у нее на душе один страшный грех, в котором она ни разу не покаялась и не призналась на исповеди, потому что до этой минуты даже не понимала, что грешит: всю жизнь она считала себя обиженной судьбой, потому что зрение ее было слабее, чем у других детей, и ни разу не возблагодарила господа за то, что хотя бы такое зрение было ей даровано.

И лишь теперь, утратив его, она поняла, сколь драгоценно было то малое, что она имела. Пусть ей не так легко было, как другим, но насколько же легче, чем теперь! А как упоителен, как необычайно прекрасен был мир, в котором она жила! Мягкие, размытые очертания окружающих ее вещей-призраков; радужные пятна света — переливчатые, сменяющие друг друга, как в калейдоскопе; ярко-фиолетовые мерцающие абрисы вокруг того, что было окнами; роскошные, блистающие короны зажженных ламп; узорчатые, как мрамор с прожилками, небеса; пятнистые, разноцветные движущиеся колонны — ее близкие и друзья, и неподвижные колонны — деревья…

Уж ей-то, ей, всю жизнь пребывавшей на грани слепоты, ей ли было не знать, что зрение — это не изначальное свойство каждого человека, что зрение — это дар, которым бог наделяет, но который может и отнять. И она владела этим даром и ни разу не возблагодарила за него господа!

Этот миг глубокого раскаяния в своей неблагодарности, когда Мици осознала, как мало стоят все исповеди и покаяния в остальных ее прегрешениях, столь ничтожных рядом с этим ужасным грехом, и был тем мигом высочайшего душевного напряжения, не выдержав которого и совершила наконец Мици свой неизбежный «прыжок» из пламени в подставленное снизу одеяло.

И теперь весь страх перед адом, даже всякая мысль о наказании за грехи перестали ее мучить, развеялись без следа, как грозовая туча. И осталось только чувство парения — парения на крыльях божественной любви и благодати. Оно пронизывало ее всю, как солнечное сияние. Никогда еще не ощущала она в себе такой близости к богу. Она покоилась на ладони его беспредельной, как и его благостность, руки… О нет, нет. Он не был вне ее — Он был в ее крови, в ее жилах. Он говорил языком ее души, и Он был ее внутренним слухом. Он был ее разумом, творящим ее мысли. И теперь между Ним и ею не было преград: Его и ее воля были едины. Как только Мици отважилась заглянуть за преграду, лежавшую между ней и господом, Он тотчас коснулся своими целительными перстами ее духовных очей, и с них спала пелена… И сколь неизбывно возлюбила она Его теперь!

Мици казалось, что она всегда, всеми помыслами была с господом. Но воистину ли так? Ах, сказать по правде, сейчас еще какая-то частица сознания этой юной неофитки наблюдала как бы со стороны за происходящим в ней душевным переломом. И как ни удивительно, наблюдатель этот угнездился в самой сердцевине претерпевающего свое душевное перерождение «я». Ибо это «я» еще не было свободно от крошечного тщеславного самолюбования: ведь это она оказалась избранницей, на которую низошла такая высокая благодать — ведь не каждого же удостаивает господь поразить слепотой, дабы привести к себе.

Но эта крошечная, сомневающаяся частица «я» была столь ничтожна, что легко впасть в преувеличение, говоря о ней. Ибо голос этого стороннего наблюдателя в душе Мици был — в эту минуту, во всяком случае, — не громче комариного писка среди водяных брызг и рева низвергающегося с кручи водопада, и Новая Мици, Мици, Осененная Благодатью, едва ли различала его в себе. Так забудем же о нем и мы. А желание вознести господу молитву и возблагодарить его за дарованную ей слепоту — этот внезапно открывшийся ей источник экстаза в предвкушении Жизни Вечной — охватило ее с такой силой, что она не могла уже больше оставаться в четырех стенах своей будничной комнаты и ощупью направилась к двери.

Никто не видел, как Мици пересекла холл, ибо семейный совет (собравшийся, чтобы решить ее судьбу) еще продолжал заседать — под председательством покойного короля Людвига, безмолвно взиравшего на них из своей рамы. Итак, никто не видел, никто не слышал, как Мици ощупью спустилась вниз. И когда она споткнулась и чуть не полетела с лестницы кувырком, это прошло незамеченным даже для нее самой — так безраздельно все ее помыслы были устремлены к одной цели.

И только Огастин увидал ее из окна, когда она спустилась во двор и уже брела по снегу, разыскивая дверь, ведущую через ризницу в часовню замка, и с бьющимся сердцем устремился следом за ней.

7

Огастин, завзятый охотник на пернатую дичь, носил башмаки на толстой каучуковой подошве, Дверь в ризницу, отворенная Мици, стояла настежь, и Огастин, стараясь не производить шума, тихонько проскользнул внутрь.

Он очутился в комнате, уставленной до самого потолка благородными старинными шкафами и крашеными сосновыми полками. Смахивает, подумалось ему, на гардеробную в каком-нибудь футбольном клубе восемнадцатого века (если, конечно, в восемнадцатом веке существовали футбольные клубы). С той, впрочем, разницей, что в этой гардеробной стоял хотя и слабо уловимый, но отчетливо-церковный запах и на единственной свободной от шкафов стене бросалась в глаза на редкость аляповатая олеография (на довольно омерзительный религиозно-хирургический сюжет — кровоточащее сердце). Но Мици здесь не было, и Огастин, все так же крадучись, прошел в следующую, тоже отворенную дверь и оказался, как он сразу понял, в часовне. И остановился ошеломленный.

Ибо маленькая семейная часовня в замке Лориенбург являла собой конфетно-барочное сооружение совершенно неслыханного великолепия. Огастин рос в строгом благоговейном полумраке англиканской готики, здесь же царил свет, яркие краски и пышные скульптурные завитки. Он увидел причудливую гипсовую лепку, пухлых младенцев, купающихся в мыльной пене серебристых облаков, дующих в трубы ангелов и сияющие позлащенные лучи… Огастин слышал о барокко — о нем говорили как о последнем слове декаданса и дурного вкуса, — но нечто столь чудовищное трудно было себе вообразить даже в светском искусстве… А это был божий храм! Даже самый убежденный атеист, увидев это, был бы шокирован.

Впрочем, Огастин тут же решил, что это, скорее, должно вселять в него надежду. До этой минуты он боялся задумываться над тем, что Мици может быть подлинно глубоко верующая католичка. Но даже если она сама считала себя таковой, религиозное чувство, ищущее выразить себя в подобного рода месте, не может не быть поверхностным — это несомненно, нечто такое, от чего Мици легко освободится под его влиянием, если только оно ей понадобится. Ведь дикая жестокость того, что ее постигло, уже должна была лучше всяких слов доказать ей бесчувственность Мироздания. Теперь Мици не может не понять, что во всей вселенной, как на земле, так и на небе, нет никого, кто бы истинно любил ее — только один он, Огастин.

Но тогда зачем же она пришла сюда? И где она сейчас? Здесь ее не было видно.



В поисках Мици Огастин осторожно заглянул в темную исповедальню, потом на цыпочках приблизился к ограде алтаря. Но вскоре его глаза начали рассматривать все вокруг, ибо, хотя общее впечатление от этого ужасного места было крайне отталкивающим, все же некоторые детали так приковывали к себе взгляд, что он не мог не смотреть. Даже кричащий хаос красок и позолоты над алтарем, когда он пригляделся к нему внимательнее, начал обретать форму и смысл: видимо, это должно было изображать огромную грозовую тучу, из которой восходят вверх божественные лучи… И тут Огастин заметил, что из каждого просвета, из каждого разрыва в облаках этого грозового вихря выглядывают головки ангелочков! И все они по-своему были прелестны, несмотря на их сусальный вид, и все, по-видимому, обладали портретным сходством: когда-то, много лет тому назад, личико каждого деревенского младенца было увековечено здесь, увековечено целое поколение ребятишек из деревни Лориенбург. И однажды в воскресенье столетия назад все эти детские лица, глядевшие оттуда, с облаков, увидели, как в зеркале, свое отражение там, где, преклонив колени перед алтарем, стояли пришедшие к первому причастию: каждое изваянное из камня лицо взирало на своего двойника. И в то время как тех, стоявших у алтаря, постигали невзгоды, разочарования, старость и, наконец, — много поколений назад — настигла смерть, эти, там, наверху, из столетия в столетие продолжали славословить бога, вечно бессмертные, вечно дети.

Все — лики когда-то живших и все — поющие. И, скользя взглядом по облаку — от одних поющих губ к другим, — казалось, невозможно было не услышать этого пения, и ухо невольно полнилось сладкими звуками, пробужденными к жизни зрением:

Gloria in excelsis Deo…[25]

…высокие ангельские голоса сливались в хоре, мелодия древнего священного песнопения плыла под сводами часовни, и холодок пробежал по телу Огастина, когда он услышал этот напев.

Ему стало не по себе, но он тут же сообразил, что, вероятно, это поет Мици — укрывшаяся где-то здесь Мици — и эхо множит звуки ее пения. И в ту же минуту он ужасно рассердился на нее — совсем как Франц, когда ее тявканье подняло его с постели среди ночи. Что ей вздумалось, этой дурочке, распевать в полном одиночестве в этой ужасной пустой часовне-бонбоньерке?

Где она прячется? Он повернулся к алтарю спиной и окинул взглядом неф.



Он обнаружил ее в другом конце часовни, в углу: она стояла на коленях перед тем самым предметом, присутствие которого он все время неосознанно ощущал, так как среди этого буйства красок темное некрашеное дерево и старинная резьба, хотя и скрытые наполовину пышными завесами балдахина, бросались своей неуместностью в глаза — другая эпоха, другой, более благородный стиль. Деревянная скульптура тринадцатого столетия, более чем в рост человека, изображала Снятие с Креста, и у подножия ее виднелась коленопреклоненная фигура Мици.

Несильное, но безупречно чистое сопрано отзвучало, доведя до конца экстатическую мелодию латинского песнопения. Мици безмолвно молилась — замерев в неподвижности, она, казалось, не дышала, и широкая черная лента бесшумно соскользнула на пол с ее белокурых волос.

Огастину неудержимо захотелось завязать эту ленту на ее волосах. О, какая любовь переполняла его сердце! Но как два полюса, были они далеки друг от друга!

Мици, конечно, молилась о чуде — молилась этому куску дерева! А может быть, она просто еще ребенок, — ребенок, отчаянно и безнадежно льнущий к своему плюшевому медведю, ища у него защиты? Так не следует ли тогда… не лучше ли — на какое-то хотя бы время — оставить ее в плену религиозных иллюзий, если они дают ей утешение?

Прочь такие мысли! Нет и не может быть добра в лживых верованиях, а «Бог» — самая большая ложь, когда-либо изреченная устами человека.



Как рад был Огастин, что инстинктивно остался верен прежней привычке — наблюдать, не выдавая своего присутствия: это давало ему такое упоительное чувство почти сверхъестественной охранительной власти над своей любимой в этой ее одинокой, таинственной отлучке из дома!

А ее волосы… как запекшиеся губы жаждут влаги, так даже в кончиках пальцев ощущал Огастин непреодолимое томительное желание коснуться ее волос, и на какое-то мгновение это чувство поглотило его целиком. Опустившись на колени, почти не дыша, он стал бесшумно продвигаться вперед, по устланному циновками полу… потом тихонько протянул руку, и она легко, как крыло бабочки, коснулась волос Мици.

И тотчас он отдернул руку, ибо даже от этого мгновенного касания его дыхание так участилось, что Мици не могла, казалось, его не услышать.

8

Да, сердце Огастина колотилось так бешено, что только состояние религиозного экстаза могло, казалось, помешать Мици заметить чье-то присутствие рядом. И хотя Огастин отчетливо понимал, что, обнаружив себя сейчас, может этим все погубить, тем не менее он держался так непринужденно, как если бы на нем была шапка-невидимка: он неотступно следовал за Мици, когда она переходила от одного священного изображения к другому, он бесшумно перепархивал за ней, словно сам с собой наедине исполняя какой-то танец. И когда Мици покинула наконец часовню и, выйдя на двор, заперла дверь ризницы, он скользнул к ней так близко, точно хотел взять ее руку, чтобы повести в танце, — так близко, что их тела почти соприкасались. И вот они двинулись вперед — он словно бы паря над ней, как мотылек. При этом правая рука его, как бы помимо воли, поднялась и полукружием застыла в воздухе, охватив в воображении ее стан.

Огастин старался силой внушения направлять путь Мици через заснеженный двор, и, верно, со стороны они походили на влюбленных, которые прокладывают себе путь по снегу, не видя ничего вокруг, кроме друг друга. Да и что, казалось бы, кроме любовного ослепления, могло заставить их избрать этот странный путь через сугробы? Но Огастин, опьяненный своей новой ролью Звенгали-Невидимки, совершенно забыл, что невидимка-то он только для одной Мици. И случилось так, что теперь уже кто-то другой невидимкой наблюдал за Огастином — наблюдал из того самого чердачного окошка, которое чья-то таинственная рука освободила от досок (и это уже был поистине человек-невидимка, ибо ни одна душа, кроме Франца, не знала о его существовании).

Взгляд этого невидимки не сулил добра — в нем таилась угроза.



Огастин намеревался поговорить с Мици, как только они войдут в дом, — сделать вид, будто они случайно столкнулись в холле, но там, на пороге двери, ведущей в столовую, он увидел двух младших девочек, и это заставило его заколебаться, а, пока он медлил, Мици уже скрылась в свою комнату.

Он упустил ее! Но она, конечно, скоро появится снова, надо только подождать. Огастин был в таком радостно-возбужденном, в таком экзальтированно-отрешенном состоянии духа, что появление девочек показалось ему даже кстати — они помогут ему освободиться от овладевшего им чувства ирреальности. Лишь бы только они не отвергли его на этот раз!

Широко улыбаясь, он шагнул к девочкам и немного помычал, изображая корову (так утомительно все время преодолевать трудности чужого языка!), а затем, взяв тоном выше, проблеял, как овца. Эффект превзошел все ожидания. Поначалу был испуг и некоторое замешательство, так как девочки восьми и девяти с лишним лет уже, разумеется, выходят из того возраста, когда их могут восхищать подобные младенческие забавы, но тут же, как ни странно, они бросились к нему в припадке самого, казалось, неистового дружелюбия. И сразу — сто слов в минуту — затрещали, перебивая друг друга: насколько он мог понять, они хотели показать ему нечто совершенно замечательное, показать именно ему, их дорогому дядюшке, что-то чудесное, изумительное… внизу, в подвале.

Огастин, ошеломленный, вглядывался в их лица: они же явно хитрили, обманывали его! Они пускали в ход свои чары со всем искусством взрослых многоопытных искусительниц, однако ни улыбки, ни вкрадчивая льстивость не могли замаскировать испуга, притаившегося в четырех одинаковых, как четыре серых камушка, глазах.

А из распахнутой двери столовой тем временем явственно доносился звон ударов металла о металл. Девчонки так вцепились в Огастина и с такой недюжинной силой увлекали его от двери, что ему тоже пришлось применить силу, чтобы вырваться от них, после чего он все же заглянул в столовую. Там было белым-бело от летавших в воздухе перьев. Гонимые потоками горячего воздуха, они плавали над печкой, и весь пол был устлан перьями, а в центре этого снегопада находились, конечно, близнецы. В тяжелых доспехах (в которых они, в сущности, едва могли двигаться) — в настоящих кольчугах, доходивших им до пят и даже волочившихся по полу, с настоящими мечами в руках — они разыгрывали в лицах какую-то сцену из древних преданий своей страны. По-видимому, она должна была изображать битву в снежном буране, потому что они вспороли большую пуховую подушку и подвесили ее к центральной люстре, и из нее при каждом взмахе меча сыпались, кружились в воздухе перья и пух, и все их хорошо смазанные доспехи были уже сплошь облеплены перьями.

И тут Огастин услышал, как отворилась дверь гостиной и в холле зазвучали голоса. Семейный совет закончился; слышны были приближающиеся шаги: сначала Вальтера, а за ним Адели, Франца и Отто…

Предостерегающе шепнув детям: «Achtung!»[26] — Огастин повернулся к двери — надо было спасать положение! Двое опростоволосившихся стражей замерли на своем посту с растерянными, безжизненными, как рождественские ежегодники, лицами — они даже не пытались что-либо предпринять, и Огастину пришлось самому взяться за дело: он довольно бессвязно забормотал что-то о лесоводстве и сумел увлечь за собой Вальтера и всех остальных в другое, более безопасное место.

После этого Огастин снова вернулся на свой наблюдательный пост в холле и пребывал там в ожидании Мици до следующей трапезы, но Мици не появилась и тут.

Для второго завтрака в Лориенбурге вообще не существовало твердо установленного часа, а в эту субботу он состоялся на редкость поздно. Тем временем какой-то ловкий доброжелатель (подозрение Огастина пало на Лиз) проник в столовую и совершил форменное чудо, пытаясь восстановить там порядок. Тем не менее, когда завтрак был наконец подан, пушинки еще кое-где летали, и Вальтер, явно удивленный тем, откуда они могли взяться, то и дело бурно выказывал раздражение по этому поводу.

Дети смотрели в свои тарелки и, казалось, не слышали его воркотни, но Адель подчеркнуто громко изливалась в извинениях перед гостем.

— Это, конечно, все наш лисенок, — говорила Адель. — Видно, приволок сюда подушку, распотрошил ее и сделал из комнаты курятник… Но увы, — присовокупила она, — нельзя же, как говорит Вальтер, наказывать лисят — они ведь не понимают!

И она едва заметно подмигнула Огастину, когда ее водянисто-голубые глаза перехватили его взгляд.

9

Итак, в эту субботу в Лориенбурге все шло обычным путем. Мици не выходила из своей комнаты, Огастин, подкарауливая ее, беспокойно слонялся по дому до самого обеда, о вчерашней попытке переворота никто уже не упоминал, и Гитлер, казалось, был забыт.

А тем временем совершенно выбитый из седла после своего провала Гитлер — покалеченный, отчаявшийся во всем беглец — укрылся наконец от идущей по его следу полиции в Уффинге, небольшом поселке на берегу Штафельзее — озера с множеством маленьких островков, расположенного у подножия Баварских Альп в широкой Аммерской долине, простирающейся до Гармиша. Гитлер бросился туда не потому, что дом Ханфштенглей сулил ему безопасность, а просто в силу инстинкта, который заставляет затравленного зверя укрыться в какой-нибудь знакомой норе в ожидании неминуемой гибели. Несколько лет назад американская матушка Пуци приобрела в окрестностях Уффинга ферму, а прошедшим летом Пуци и Элен тоже купили себе здесь маленький домик неподалеку. Пуци и Элен, молодая супружеская пара, были единственными, пожалуй, людьми во всей Германии, которые, как думалось Гитлеру, любили его самого и таким, как он есть.

Пуци, или официально доктор Эрнст Ханфштенгль, будучи наполовину американцем, участия в войне не принимал. Когда началась война, он был студентом Гарвардского университета, а потом — уже в Нью-Йорке — женился на американской девушке, немке по происхождению. В послевоенной Германии эта одаренная, музыкальная немецко-американско-немецкая пара, естественно, принадлежала к несравненно более интеллигентному кругу, нежели их случайный протеже, с которым они свели знакомство на митинге в парке, однако же им он не представлялся в таком омерзительно-карикатурном виде, как доктору Рейнхольду и его приятелям. Впрочем, когда они пытались ввести в узкий круг богатой мюнхенской интеллигенции этого несколько утомительного, но весьма энергичного, поразительно наивного, но и поразительно способного, а порой и чрезвычайно забавного фигляра, с Гитлером в обществе всякий раз случалось что-нибудь такое, что его раздражало и ставило в тупик, вследствие чего он постоянно чувствовал себя там не в своей тарелке и, чтобы сквитаться, принимал высокомерно-презрительный тон. Но на музыкальных вечерах здесь, в Уффинге, в обществе только Пуци и Элен (или иной раз с уныло-липким молодым Розенбергом для мебели) он становился самим собой и расцветал. Тогда он бывал душа нараспашку и мог блеснуть, и это находило отклик, да еще какой! Малютка Эгон, тот просто-таки обожал своего «смешного дядю Дольфа», ибо Гитлер каким-то непостижимым образом умел обвораживать детей (способность, которая, похоже, всегда сопутствует пагубной склонности к воздержанию — даже когда это вынужденное, тайное и извращенное воздержание, как у Гитлера).



Очаровательная маленькая ферма, принадлежащая матери Пуци, находилась в десяти минутах ходьбы от поселка, за лесопильным заводом и рекой. Крошечный же уютный кубообразный домик молодоженов стоял в самом поселке, рядом с церковью и каланчой — впрочем, позади него уже расстилались поля, — но в отличие от других домов был сложен из камня. Тем не менее Пуци как бы в смутном предчувствии каких-то грядущих бед обнес свою карманную собственность пятифутовой каменной оградой, превратив ее в некое подобие замка гномов, и у Гитлера сохранились самые счастливые воспоминания об этой маленькой дружелюбной крепости.

Элен была совсем одна на этой своей «вилле», если не считать ее двухлетнего малыша и служанок, когда Гитлер тайком, как снег на голову свалился сюда в сумерках в ту Черную Пятницу — весь в грязи, без шляпы и с неестественно торчавшей рукой. Он пришел пешком, через поля, его привели, поддерживая, двое мужчин.

— Also, doch![27] — воскликнула Элен, ибо она сама была в то утро в Мюнхене, но не слышала там ничего о злополучном походе и лишь по возвращении узнала о ходивших по поселку слухах (и до этой минуты не верила им).

Она и теперь почти ничего не поняла из бессвязного, похожего на бред рассказа о Резиденцштрассе, о выстрелах, о крови…

— А Пуци? — спросила она.

С Пуци все в порядке, с неубедительной убежденностью заверил ее Гитлер. Но Людендорф убит — наивный старый дурак, поверивший «благородству» Лоссова! Никогда нельзя верить генералам: своими собственными глазами (сказал Гитлер) он видел, как был убит Людендорф…

Но в таком случае Гитлер просто рехнулся (подумала Элен)! Как мог он притащиться сюда! Ведь к ним непременно явятся с обыском (да несомненно, и на соседнюю ферму тоже)! Будут искать если не его, так Пуци! Когда полиция возьмется за дело, эта жалкая каменная ограда — детище Пуци — едва ли послужит ей препятствием, скорее, создаст ореол таинственности вокруг их дома. Может быть, обратиться за помощью к Бехштейнам? Но звонить по телефону тоже безумие… Все же, так или иначе, герра Гитлера необходимо как-то убрать отсюда и переправить в Австрию (и почему, черт возьми, не перебрался он сразу же через австрийскую границу?).

Сейчас, впрочем, он явно был близок к обмороку и ему прежде всего необходимо было лечь в постель. И Элен сказала его спутникам, чтобы они помогли ему подняться по лестнице наверх.

Гитлер, жалкий в своем оцепенении, послушно пошел, куда ему было указано, и они привели его на большой, так хорошо знакомый ему чердак, снизу доверху забитый книгами Пуци. Но в постель не уложили. Оставшись с ним наедине, они положили его на пол и стали возле него на колени. Один из них оказался доктором, и они долго трудились над его вывихнутой в плече рукой, стараясь ее вправить. Анестезирующих средств у них при себе не было, и, несмотря на закрытые двери, Элен внизу еще долго слышала его вопли. Проснулся испуганный ребенок и заплакал.

Однако плечо настолько воспалилось, что установить, есть ли, помимо вывиха, еще и перелом ключицы, не удалось; все старания доктора ни к чему не привели, и в конце концов он и его спутник сдались и оставили Гитлера в покое.



Итак, Гитлер был один среди множества книг, но в своей душевной сумятице читать, конечно, не мог. Ему трудно было даже дышать, и на секунду он прислонился к нелепой открытой бочке с мукой, которую эти странные люди Ханфштенгли держали зачем-то в этом чердачном помещении — полуспальне-полукабинете. Но тут он увидел кровать, а на кровати — дорожный английский плед Пуци. И тогда он завернулся в этот плед, как в кокон, стараясь унять боль, и улегся в углу, лицом к стене.

От боли, от крушения всех надежд он был уже в полубредовом состоянии, когда приплелся сюда; теперь к этому прибавилась лихорадка. Болели растянутые, порванные сухожилия, мучительно ныла сломанная ключица, и боль нагромождалась на боль. Ах, если бы возле него был Пуци — он, как Давид, арфой своей утешавший Саула, сыграл бы ему Вагнера! Это вероломство — почему Пуци нет здесь с ним, когда он ему так нужен? И Гитлер поставил Пуци дурную отметку в своей душе.

Гитлер лежал один в темноте без всякой надежды уснуть. Мысли его разбегались. Снизу безостановочно, то стихая, то усиливаясь, словно шум дождя, доносились голоса: доктор засиделся с Элен и взволнованно рассказывал ей всю историю своей жизни. Это звучало как дождь… Или как шум реки… Как Дунай в половодье, когда, выйдя из берегов, он бурлит, шумит, затопляет подвалы, грозит, подымается все выше. Звуки, плывшие снизу, будили в Гитлере его неизбывную, навязчивую водобоязнь, но он не мог спастись, не мог бежать, потому что неутихающая боль приковывала его к месту, словно вой английского снаряда, летящего низко над головой.

Наконец после долгой, превратившейся в бесконечность ночи без сна забрезжил рассвет — тот самый субботний рассвет, который в Лориенбурге застал Лиз на коленях, на холодных каменных ступенях лестницы. Для Гитлера он положил начало субботе тревог, совещаний, безнадежных замыслов. Уже в те годы Гитлер разработал свою знаменитую технику «руководства» массами, секрет которой заключался в том, чтобы неким таинственным способом предугадывать желание большинства и преподносить его аудитории как непреклонную волю самого вождя: так, на этот раз голос Гитлера, вещавший его волю, требовал, чтобы Бехштейны немедленно прислали за ним свой лимузин, дабы доставить его в Австрию. (Ни единой секунды, разумеется, не было у Гитлера намерения уехать в Австрию, иначе он уже давно пробрался бы туда вместе с теми, кто не стал медлить. Но когда-то еще этот автомобиль появится — к тому времени всегда можно будет придумать какую-нибудь отговорку, а пока что все эти совещания и воздушные замки, которые он продолжал строить, помогали ему хотя бы держать в узде свой воспаленный, грозивший лопнуть мозг.)

Полдень. В Лориенбурге — рыцарский турнир в облаках пуха и перьев; в Уффинге — встревоженный доктор отбывает в Мюнхен, чтобы привезти с собой коллегу. Гитлер со своей стороны уже отправил своего второго спутника к Бехштейнам и остался вдвоем с Элен (не считая, разумеется, ребенка и служанок). Гитлер требует, чтобы Элен неотлучно находилась при нем, но она не решается надолго покидать ребенка, который тоже находится в чрезвычайно возбужденном состоянии; она уже дважды оттаскивала малютку Эгона от ограды, так как малыш стремится сообщить всему миру радостную весть: к ним приехал дядя Дольф.



Снова сумерки. Почему до сих пор не прибыл автомобиль Бехштейнов? Гитлер уже успел позабыть, что автомобиль ему, в сущности, ни к чему. Раз он послал за автомобилем, значит, автомобиль ДОЛЖЕН прибыть, и все тут.

Итак, снова сумерки, и ребенок наконец угомонился и уложен в постель. А вот и автомобиль, но пока не от Бехштейнов: приехали двое эскулапов из Мюнхена (и снова двое ангелов вступают в единоборство со страждущим Иаковом, и снова все их усилия оказываются тщетными). Затем доктора, запеленав Гитлера, как младенца в свивальник, отбывают обратно на своей машине (и на этот раз чтобы больше уже не возвращаться).

Так началась для Гитлера вторая ночь в Уффинге. Он снова один. Откуда-то из темноты и вовсе в неурочное время доносится крик петуха. Потом внизу раздается стук в дверь — какой-то незнакомый человек добивается, чтоб его впустили в дом, уверяя, что у него письмо «для вашего гостя» от Людендорфа… А может быть, ему это только снится? Ведь Людендорф мертв… Или это гонец из мира теней?.. Или Иуда? Но Элен говорит, что у нее «нет никаких гостей», и отсылает незнакомца прочь.



Полночь, а автомобиль Бехштейнов все еще не появлялся, но пока что не появлялась и полиция.

Должно быть, Гитлер забылся в полудремоте, потому что его разбудил спокойный пророческий «голос», внезапно прозвучавший в его ушах. Голос произнес всего шесть слов, и притом так, словно речь шла о чем-то далеком-далеком, принадлежащем истории. Произнес же он следующее: «И кончилось тем, что он застрелился».

Но это был только сон, разумеется.

10

С первым воскресным солнечным лучом человек от Людендорфа вернулся обратно. Внешность его показалась Гитлеру знакомой, и поэтому гонца на этот раз пустили в дом. Однако сообщить он мог подозрительно мало (если не считать того, что Людендорф, без сомнения, жив) и вскоре отбыл в неизвестном направлении. Да не все ли равно, куда он пошел и что сказал? Кончив расспрашивать этого человека, Гитлер вдруг почувствовал такую невыносимую, тошнотворную усталость, что снова поднялся наверх и залег за своей бочкой: он должен хоть немного поспать.

После «похода» Гитлер, в сущности, почти совсем не спал, но вместе с тем он как бы и не вполне бодрствовал и на второй день пребывания в Уффинге почувствовал, что ему трудно говорить связно и даже думать. Ему нужно отдохнуть. Но, оставшись один, он уже совсем раскис и ему еще трудней стало владеть собой. Лежа без сна и перебирая в уме прошлое, он обнаружил, что уже и ноги выходят у него из повиновения: они все время непроизвольно дергались, как у собаки во сне, словно хотели по собственному почину сорваться с места и куда-то бежать. Вся нервная система явно выходила из-под его контроля. Этот великолепный инструмент, на котором он по желанию мог играть, что ему вздумается, внезапно стал звучать резко и гнусаво, как рояль, когда по его клавишам крадется кошка. Он не мог долго оставаться в одном положении. Не мог лежать ни с закрытыми глазами, ни с открытыми. Стоило ему открыть глаза, и книжные полки начинали резко крениться, грозя обрушиться на него. А книги прямо на глазах стали вдруг перебрасываться названиями — туда и обратно, — совсем как жонглеры булавами: гоп-ля, гоп-ля! Они, конечно, делали это, чтобы отвлечь его внимание, а потом, когда он не остережется, задушить его, рухнув вместе с полками ему на голову.

Тут внезапно зазвонили колокола. Воскресный благовест в Уффинге отозвался в его ушах ужасным, невыносимо резким гулом. И тогда голова у него тоже начала раскачиваться из стороны в сторону, словно колокол, словно кто-то внутри нее дернул за невидимый язык, и она зазвенела и загудела в лад уффингским колоколам. И все раскачивалась и раскачивалась под тяжестью своего чудовищного перезвона.

Сбросив с себя плед, Гитлер в отчаянии огляделся по сторонам. Его верный хлыст стоял далеко, он не мог до него дотянуться… О, как хотелось ему услышать сейчас вместо этих колоколов знакомый чистый звук рассекаемого хлыстом воздуха — с силой рассекаемого жгутом, сплетенным из кожи носорога: сначала тихое жужжание, потом свист и треск! Если бы он дал этой тройке предателей отведать своего хлыста, если бы он не позволил им ускользнуть у него из рук, он сейчас был бы уже в Берлине — да, в БЕРЛИНЕ!

«Горе тебе, окаянный город! Скопище лжецов и разбойников… Свист бича…» (Ведь в этот самый час он должен был бы триумфально въезжать в Берлин!) «…Свист бича, звон копыт, гарцующие кони, мчащиеся колесницы, громыхание колес…» (В Берлин, изгнать бичом менял из храма! Да пребудет весь город в огне!) «Множество поверженных, горы трупов, конца нет этим грудам тел, и они бредут по ним спотыкаясь…»

Изгнать бичом коварных баронов… Изгнать бичом поганых коммунистов… Изгнать всех этих педерастов и лесбиянок! Изгнать бичом — его верным бичом из носорожьей кожи!



А еще эта бочка… Она то и дело меняет форму: то вон как вытянулась, то совсем сплющилась… Теперь расползлась в ширину, теперь опала… Теперь стоит прямо и раздувается… и из нее, из раздутой, вылезает знакомая фигура — огромная, гладкая, — и покачивается, и кивает головой, как дерево верхушкой. Знакомая мужская фигура из его нищих отроческих лет в Вене: ну да, это та гладкорожая скотина из отеля «Куммер», это он, соблазнявший голодного мальчика пирожными с кремом, обещая накупить ему столько сладостей, сколько он сможет умять, и посмевший гнусно приставать к нему, к Адольфу Гитлеру.

Потом под гулкие удары колоколов фигура сникла и исчезла — так же внезапно, как появилась.

Изгнать бичом блудниц, евреев… Изгнать нахальных маленьких еврейских девчонок… хлестать их бичом, пока они не завопят…

В темных углах комнаты возникали теперь мягкие, округлые линии обнаженных ног: это все те венские шлюхи, что по всей Шпиттельберггассе сидели полуобнаженные на подоконниках в проемах освещенных окон (вперемежку с темными окнами, где уже творилось «это»). Ведь он в юности наведывался туда, на Шпиттельберггассе, от случая к случаю. Чтобы… да просто чтобы поглядеть на них. Чтобы закалить свою волю. Ведь как еще может парень, у которого только что начали пробиваться усы, проверить силу своей воли, если не такого рода испытанием? И он глазел на них, и шел дальше, и, сделав несколько шагов, возвращался обратно, по-прежнему «сильный», — возвращался к той, что была почти совсем нагая, к той, что особенно притягивала его к себе. И снова стоял, уставясь на нее, тараща глаза.

Он называл его «пламенем жизни» — это священное пламя пола, сжигающее нутро мужчины, и знал, что в нем самом этому пламени суждено всю жизнь гореть, питаясь только собственным жаром, ибо при первом же соприкосновении с чужим, человеческим, женским теплом оно зачадит угарным дымом и заполнит весь Сосуд сажей и пеплом. Такова была открывшаяся ему воля Рока: буде он, Гитлер, когда-либо содеет «это», он тут же, как Самсон, потерявший силу вместе с волосами, утратит свой сверхъестественный дар власти над людьми. А посему, если томление возмужавшей плоти станет невыносимым, его надо утолить обманом.

Ибо как может его монистическое «я» не понести потерь в результате полового акта, если сам по себе этот акт уже есть признание другого существа? Иначе говоря, не нанесет ли половой акт ущерба утвердившемуся в нем убеждению, что он — единственное и неповторимое живое ядро вселенной, единственное истинное воплощение Высшей Воли? Ибо за его сверхъестественным даром стояло именно это: подлинно существует только он, Гитлер. «Я есмь, и никто боле!» Во всей вселенной только он один человеческая личность, остальное — предметы, а посему для него весь ряд «личных» местоимений был начисто лишен нормального эмоционального наполнения. Это придавало его замыслам грандиозность и безудержность, и зодчество его естественно должно было вылиться в политику, поскольку для него не существовало разницы в материале: люди для него были те же орудия или камни, но только — в подражание ему — в человеческом обличье. Все орудия для удобства пользования ими имеют рукоятки; эти же снабжены ушами. Бессмысленно испытывать любовь, или ненависть, или сострадание к камням (или говорить им правду).

Личность Гитлера являла собой то редкое болезненное состояние психики, при котором «я» не прячется в тени, а открыто выступает на первый план, иначе говоря, то редкое болезненное состояние, когда аномалия эго не изживает себя и в уже возмужавшем и во всех других отношениях клинически здоровом интеллекте (ибо в новорожденном существе такое состояние пробуждающегося сознания, без сомнения, закономерно и может даже сохраняться еще и в детском возрасте). Так возмужавшее «я» Гитлера разрослось в нечто огромное и нерасчленяемое, как злокачественная опухоль.

С Мици произошло то, что может произойти с любым из нас: от обрушившегося на нее удара ее «я» потеряло точку опоры и растворилось в мироздании, став облачком величиной с ладонь. Для этого же больного субъекта его «я» всегда и неизменно закрывало от края до края все небо.



Страждущий безумец метался на своем ложе…

Ночь «Риенци», та ночь его юности, проведенная в горах над Линцем после оперы, — она стала «поворотной» в его судьбе, ибо именно тогда, в ту ночь, он впервые осознал свое могущество — эту заключенную в нем силу. Когда, повинуясь повелению, он поднялся во тьме в горы, разве не были в единый миг показаны ему оттуда все царства мира? И, услыхав древний вопрос, донесенный до нас Евангелием, разве не рванулось все его существо ответить: «Да»! Разве не заключил он там, в горных высях, эту сделку на веки веков, скрепленную свидетельством ноябрьских звезд? Почему же теперь… теперь, когда он, подобно Риенци, вознесенный на гребень волны, растущей, всесокрушающей волны, должен был обрушиться на Берлин, эта волна начала спадать… Она спадала и спадала под ним и опрокинула его вниз головой и прокатилась над ним, погружая его все глубже и глубже в зеленую грохочущую бездну.

Он метался в отчаянии на своем ложе, он задыхался… тонул (а этого он страшился более всего на свете). Тонул? Так значит… значит, тогда, много лет назад, на мосту над Дунаем в окрестностях Линца… значит, тогда, в юности, тот подверженный меланхолии подросток совершил все же свой самоубийственный прыжок и все, что было потом, это лишь сон! И этот грохот сейчас в ушах — в ушах грезящего, тонущего — это величественная песнь Дуная…



Чье-то мертвое запрокинутое лицо с открытыми, такими же, как у него, чуть навыкате, глазами, наплывало на него из зеленоватой водяной глуби — лицо его покойной матери, каким оно запомнилось ему в последний раз: белое, с открытыми глазами, на белой подушке. Белое, мертвое, отрешенное от всего — даже от своей любви к нему.

Но лицо стало множиться — оно было теперь вокруг него в воде повсюду. Значит, эта вода, в которой он тонул, — это была она, его Мать!

И тогда он перестал сопротивляться. Он подтянул колени к подбородку и затих в этой эмбриональной позе: тонуть так тонуть.

Тут Гитлер наконец уснул.

11

Ефрейтор смахнул сенную труху со своей вспотевшей шеи и снял кепи, чтобы основательно поскрести голову. Денек выдался на редкость ясный, солнечный. Мороз, притаившийся в прозрачно-чистом, пронизанном солнцем воздухе, невидимыми иголочками впился в лысый череп, и ефрейтор, прежде чем снова надеть кепи, с минуту постоял так, испытывая удовольствие от этих уколов. Снежные отроги гор над Гармишем золотились в лучах вечернего солнца. Для настоящего лыжного наста время еще не приспело, но ефрейтору до смерти захотелось очутиться сейчас там, наверху, и всласть покататься в этот воскресный вечерок на лыжах! Особенно ослепительно сверкала вершина Этталер-Мандль над Обераммергау.

Как говорится, грешникам да не будет покоя, но на деле-то, скорее, наоборот — это полицейским нет покоя от грешников. Почти весь этот чудесный воскресный день они провели, обыскивая ферму какой-то американки: переворошили все стога сена, вытряхнули корм из яслей в хлеву, раскидали яблоки на чердаке, обшарили все пшеничные закрома, проложили целые туннели в поленницах (обрушив их в конце концов себе на голову), заползали на четвереньках под кровати служанок (получая от них затрещины), перерыли все шкафы и простукали все стены, а теперь еще эти чертовы собаки добрались до ульев, и вся свора лаяла, как чумовая! Вот дьявольщина, ну и гвалт! И все же через открытую дверь до него доносился голос лейтенанта, продолжавшего на чем свет стоит распекать старуху за то, что она хотела кому-то позвонить по телефону — тупоголовая кляча!



Когда голос свекрови внезапно оборвался, Элен медленно повесила трубку. Ну, вот и конец! Слишком долго они с этим тянули, а теперь уже поздно.

Она решительно отказывалась понимать, что у герра Гитлера на уме. Во время второго завтрака он выглядел как будто лучше, шутил с маленьким Эгоном, на которого весьма сильное впечатление произвела фигура забавника дяди, облачившегося в папин огромный голубой купальный халат. Потом, когда мальчика уложили отдыхать, Гитлер начал яростно возмущаться тем, что от Бехштейнов до сих пор не прибыл автомобиль, однако, когда Элен предложила переправить его через австрийскую границу в фургончике, прицепленном к мотоциклу водопроводчика (средство передвижения, которое наверняка не привлечет к себе такого внимания на границе, как большой лимузин Бехштейнов), он и слушать об этом не пожелал. Тогда она стала придумывать, как спрятать его в лесу в какой-нибудь сторожке, куда полиции никогда не придет в голову заглянуть, но он отверг и это. Либо так, как ему подобает, в бехштейновском автомобиле, — либо никак.

Ну, а теперь было ясно, что уже никак.



И снова Гитлер сидел у себя на чердаке и в оцепенении полубодрствования-полудремоты погружался в мечты о самоубийстве, когда к нему вошла его мать. Она сообщила, что настал конец света, и отняла у него какой-то предмет, который, в сущности, был ему не нужен.

Женщина, которая к нему вошла, была, разумеется, не мать его, а Элен. И когда она сообщила ему, что полиция теперь уже на пути сюда, он, казалось, совершенно ополоумел: в голубом своем купальном халате он вдруг завертелся волчком, пытаясь здоровой рукой вытащить револьвер из кармана.

— Ах, скоты! Я не дамся им в руки живым!

Элен попыталась отнять у него револьвер, но Гитлер, хотя и действуя одной рукой и притом запутавшись в халате, все же с минуту бешено сопротивлялся. Однако делал он это, по-видимому, не очень всерьез, ибо, когда Элен отступилась, посоветовав ему не валять дурака, он тут же успокоился и позволил ей взять револьвер. После того как она его обезоружила, в мозгах у Гитлера, казалось, вдруг просветлело и он как будто понял, что перед ним Элен. Но вместе с тем он, видимо, совершенно не сознавал, что между ними только что происходила борьба — хотя все еще не мог после нее отдышаться, — ибо с удивлением смотрел на Элен, словно недоумевая, как это могло случиться, что у его прекрасной хозяйки несколько растрепалась прическа. Потом упал в кресло, закрыл лицо руками и застонал.

Чтобы занять чем-нибудь его мысли, Элен настойчиво посоветовала ему, пока еще есть время, составить свое политическое завещание и, когда он принялся царапать пером по бумаге, покинула его, тихонько опустив револьвер в открытую бочку с мукой, подальше от беды. Револьвер бесшумно погрузился в муку, не оставив на поверхности никакого следа.

Только начало смеркаться, как внезапно раздался мощный рев моторов, потом скрип тормозов и зловещий лай овчарок. Гитлер бросился к окну: он увидел грузовик, за ним другой, а на грузовиках — целый рой зеленой тли. Элен тихонько спустилась вниз и велела служанкам увести Эгона на кухню и запереться с ним там. Как только дверь в освещенную кухню затворилась, Элен ощупью пробралась в темноте к закрытому ставнями окну, выходившему на улицу.

Тем временем полиция окружила дом, каждый из полицейских держал на сворке собаку. Весь дом, казалось, был погружен во мрак, все окна внизу были закрыты ставнями, и лишь наверху светилось одно окно. Ефрейтор перепрыгнул через каменную ограду, тихонько подкрался к окну, в котором, как ему показалось, он заметил щелку в ставнях, зажег фонарик и, направив луч света в щель между ставнями, увидел прямо перед собой два широко раскрытых женских глаза. От неожиданности он дернул за сворку, и собака — тоже от неожиданности — залаяла. На ее лай тотчас отозвалась вся свора, в одно мгновение превратив тихий поселок в псарню в момент раздачи пищи.

Как только собаки утихомирились, лейтенант постучал в дверь. Ему отворила сама фрау Ханфштенгль, и он в сопровождении ефрейтора и еще одного полицейского поднялся следом за ней по лестнице. Она отворила еще какую-то дверь… и, черт побери, там стоял этот малый, обряженный как на святках! Значит, все это время он был здесь, в поселке, и не прятался вовсе!

Когда офицер несколько даже виноватым тоном заявил, что пришел арестовать герра Гитлера по обвинению в «государственной измене», того вдруг понесло. При виде этих трех розовощеких парней, пяливших на него глаза, в мозгу у него внезапно прояснилось. Он почувствовал, как его «сила» снова возрождается в нем: огонь запылал в его жилах, он жег его, поднимался к горлу, грозя захлестнуть, перелиться через край, как забродившее молодое вино. Только один патрон оставался у него в обойме, но пуля (его ораторское искусство) в этом последнем патроне была отлита из чистого серебра! Нужно только нажать спуск, как не раз случалось ему делать прежде, взять правильный прицел… И эти трое станут первыми из новообращенных, во главе которых он снова торжественно вступит в Мюнхен!



«Психованный малый, — думал ефрейтор. — Впрочем, оказывать сопротивление вроде не собирается… Но мать честная, и здоров же он глотку драть! Разорался, что твоя сойка…» На минуту ефрейтору почудилось даже, что он со своей Гретль прогуливается весной в лесу под неумолчные крики соек.

Вникать в то, что арестованный мелет, было бы для ефрейтора столь же дико, как вслушиваться в крики соек, ведь, как только задержанный открывает рот, в ушах полицейских мгновенно появляются невидимые затычки. Человек, подвергшийся аресту, сразу начинает восприниматься как вещь, и все, что он говорит, становится просто шумом, привычно производимым различными вещами: двери хлопают, реки шумят, сойки…

«Гретль в платье с широкой юбкой и тугим лифом в июньский денек с ним в лесу…» Мысленно рука ефрейтора так крепко стискивает талию Гретль, что ее корсаж того и гляди лопнет… Но в это мгновение звукоизвержение внезапно обрывается и арестованный стоит и смотрит на них с таким видом… Тьфу ты черт, этот малый, хоть он и напялил дурацкий балахон и корчит рожи, как мартышка, а смотрит на них прямо как какой-нибудь завзятый оратор, точно ждет бури аплодисментов! Одна рука у него застыла в воздухе, будто изготовилась выхватить из полумрака еще какой-нибудь сокрушительный довод. Но тут ефрейтор делает шаг вперед и бодро хлопает его по вывихнутому плечу.

Ночь была морозная, а ехать им предстояло в открытых грузовиках, и, когда они повели Гитлера вниз, он все еще кутался в купальный халат (отказавшись, впрочем, надеть берет) и волочил за собой, накинув на одно плечо, словно мальчишка, изображающий индейца, драгоценный английский плед Пуци (а верный хлыст был позабыт). Внизу полицейские взяли его в кольцо и привычно втолкнули в передний грузовик, затем попрыгали туда за ним следом и повезли его в Вейльгеймскую тюрьму.

Эгон выбежал из дома, и последнее, что ему удалось увидеть спросонок, когда бледное лицо дорогого дяди Дольфа заслонили полицейские, была его рука, которой он беспомощно рассекал воздух, ибо в ней не было хлыста. Да больше, в сущности, и увидеть-то ничего нельзя было, так как вокруг Гитлера толпились «предметы», и все они были крупнее его.



Грузовики выехали из Уффинга; Гитлер был так плотно зажат между своими стражами, что не мог пошевелиться, и на какое-то время почувствовал странное успокоение. Но как только в его сознание проникла мысль, что он каким-то непостижимым образом оказался во власти «предметов» и абсолютно бессилен пробиться сквозь их глухоту, ибо эти гадины намеренно отвращают от него свой слух, у него схватило живот, он почувствовал ужасную резь в кишках, и ему в его исступлении показалось даже, что на него откуда ни возьмись напали змеи и ползут по телу… Но это были только мурашки, которыми он покрывался с головы до пят, и его собственные мышцы, по которым помимо его воли то и дело пробегала судорога.

Впрочем, и это тоже вскоре прошло, сменившись снова тягучей, тошнотворной усталостью. Будь проклята эта женщина! Зачем взяла она у него револьвер! Даже тут ему не повезло.



Пытался ли он, трясясь в грузовике, снова обратиться к полицейским с речью? И было ли кому-нибудь до этого дело? Кто знает! Один из полицейских достал свой аккордеон, и все принялись горланить песню. У ефрейтора был приятный баритон, и песня звучала сладко и щемяще.

12

В воскресенье одиннадцатого ноября, когда был арестован Гитлер, вся Англия праздновала День перемирия — пятую годовщину дня, навсегда положившего конец всем войнам на свете. Откуда же взялась эта восхитительная уверенность и почему она укрепилась? По единственной, возможно, причине: ничто другое не в силах было бы уравновесить тяжесть потери всех павших на войне сыновей.

Двухминутное молчание утром по всей стране. Все замерло, как в сказочном, заколдованном краю: и в домах и под открытым небом все было недвижимо, все молчало; автомобили, автобусы, экипажи на улицах, телеги на дорогах — все остановилось; в конюшнях, в коровниках люди застыли на месте. Потом, когда горнисты повсюду на колокольнях протрубили сигнал к воскресению из мертвых, жизнь мгновенно пробудилась — так, словно сказочный принц коснулся поцелуем ее заколдованных уст. Люди в штатском, стоявшие по-военному навытяжку, приняли естественные позы и закурили. Женщины заговорили, ребятишки снова принялись бегать, покатились автомобили, застучали копыта.

А теперь настало время чаепития. Мелтонская церковь опустела — остались только высеченные в мраморе имена да возложенные на плиты фландрские маки, а мелтонский викарий уже поглощал дома кекс с цукатами и добавлял последние штрихи к своей вечерней юбилейной проповеди.

В одиноком, затерянном на плато домике Нелли только что поставила лохань в новую раковину.



В санатории, где лежал Гвилим, все сиделки прикололи себе к лифам маки и портрет короля на стене тоже был украшен маками. Гвилим уже начал понемногу приводить в порядок свои вещи — порвал кое-какие письма, кое-что выбросил: завтра ему предстояло выписаться из больницы. Конечно, он оказался прав: ему теперь стало уже настолько лучше, что доктора вынуждены отпустить его домой. У Гвилима, в сущности, не было почти никаких вещей, но он нашел у себя точилку для карандашей, которую можно было подарить на память соседу по койке. Немного подумав, он добавил к ней еще и красный карандаш, и они с соседом оба всплакнули.

Сестра, надеясь отвлечь пациента от мыслей о погибшем ребенке, уже задолго до этого дня сообщила Гвилиму, что его собираются выписать. Однако втолковать ему, что «снова приступить к своим обязанностям он сможет не раньше, как через несколько месяцев», оказалось не под силу даже докторам. Они старались свалить все на его горло — ведь это, дескать, самый драгоценный орган для проповедника, и Гвилим должен очень его беречь.

В сущности, горло-то у Гвилима и было особенно безнадежно поражено болезнью, и голосовые связки необратимо выведены из строя. Не было никакой надежды на то, что он сможет когда-либо говорить иначе как шепотом, но этого они ему не сказали.

— Как долго придется мне беречь горло?

— Ну… месяцев пять-шесть по меньшей мере.

(Полгода Гвилим едва ли протянет, думали они.)



Шесть месяцев! Какая короткая отсрочка для человека, приготовившегося умереть! Но Гвилиму, собиравшемуся жить, этот срок, необходимый для восстановления его здоровья, представлялся бесконечным. Что за удивительная все же штука эта скоротечная чахотка: Гвилим, твердо веря, что скоро он, отдохнув и набравшись сил, будет снова вещать с кафедры, в то же время отчетливо понимал — нет, ему уже не поправиться, жить ему осталось недолго. Мозг его, вмещая эти две истины, держал их порознь друг от друга и не позволял им вступать в противоречие.

В те минуты, когда Гвилим думал о смерти, сердце его переполнялось жалостью к бедняжке Нелли. Сам он скоро встретится с малюткой Рейчел, ожидающей его на другом берегу Иордана, и предстанет перед лицом Создателя, держа ее драгоценную ручку в своей руке. Но для Нелли протекут еще долгие безрадостные годы, прежде чем она увидит снова свое утраченное дитя. Схоронить двоих детей, а теперь еще и муж помирает! Бедное опустевшее сердечко Нелли! И Гвилим всеми силами своей души молил господа, чтобы любовь к маленькому Сильванусу могла согреть и заполнить ее сердце. Гвилим часто и много думал об этом ребенке, которого ему еще не довелось увидеть. Как только он немного окрепнет, они с Нелли непременно посетят могилку Рейчел на голом склоне холма над Пенрис-Кроссом и возьмут с собой Сильвануса, ибо мальчик с первых же дней должен научиться любить и почитать свою сестричку, которую ему не пришлось узнать, — этого ангелочка, на такой краткий срок ниспосланного им богом, а теперь с любовью взирающего оттуда, с небес, на своего растущего братца. Они должны научить Сильвануса жить так, чтобы быть достойным этой ангельской любви, чтобы ни единым своим поступком, ни единым помыслом не омрачить сиянья этих невинных глаз. Мало-помалу в мальчике все больше должно укрепляться сознание, что его сестричка неусыпно наблюдает за ним с небес.

Счастливейшими минутами в жизни Гвилима были сейчас не только те, когда он устремлялся мыслями к богу, но и те, когда он предавался мечтам о том, как будет растить сына. Он без конца (особенно по вечерам, когда у него поднималась температура) строил всевозможные планы, рисуя себе, как и чем будет заниматься вместе с сыном, когда мальчик подрастет.

«Заниматься вместе с сыном »? Ах, тут-то больнее всего и жалила мысль о смерти.



Воскресные газеты, разбросанные у Гвилима по постели, очень скупо сообщали о мюнхенском путче, и в фамилии «Гитлер» была допущена опечатка. Для Гвилима все это, разумеется, не представляло ни малейшего интереса. Мэри же невольно задержала взгляд на газетной полосе, где мелькнуло слово «Мюнхен», но и то лишь потому, что где-то там находился сейчас ее брат. Она почему-то решила, что он, вероятно, видел все эти события собственными глазами и подробно опишет их в следующем письме: ей не мешает знать, что там, в сущности, творится. Но Гилберт едва скользнул глазами по газетному столбцу — все эти «номера», которые они откалывают там, в Баварии, не могли иметь решительно никакого влияния на судьбы Англии, а настоящий политик всегда должен держать в поле зрения главное. Ведь сейчас такой решающий момент! Болдуин обскакал Ллойд Джорджа, предвосхитив его требование ввести покровительственные пошлины и тем самым вынудив Л.Дж. повернуть вспять к безоговорочной Свободной Торговле. Такая крутая перемена фронта со стороны Болдуина означала, помимо всего прочего, стопроцентный отказ от всех посулов, данных его партией на выборах не далее как прошлой весной, и должна была почти незамедлительно повлечь за собой новые всеобщие выборы, а это, хочешь не хочешь, заставляло либеральную партию сомкнуть ряды — на ближайшую неделю-другую, во всяком случае.

«Много ли у нас шансов выставить за дверь консерваторов?» На завтрак сегодня был пирог с тмином, и Гилберт, размышляя над этим вопросом, машинально ковырял в зубах проволочным стебельком мака.

13

В далеком, затерянном на плато «Эрмитаже» Нелли только что поставила лохань в новую раковину. Тут же рядом, в теплом углу за очагом, крошка Сильванус (теперь уже трех недель от роду) спал в своей колыбельке. Холодной воды из ведра… Горячей — из бурлящего на огне котла… Нелли попробовала температуру воды локтем, проверяя, в самый ли она раз, отколола от лифа, чтобы не поцарапать ребенка, цветок мака, вытащила крошечное существо из его теплого гнездышка и, положив себе на колени, принялась раздевать.

Внезапно разбуженный, Сильванус захныкал и начал дрожать. Нелли перевернула его на живот, лицом вниз, и от возмущения затылок его, поросший редкими черными волосиками, стал пурпурным. Зародышевое эго, заключенное в тельце, захлебывалось от злости. Злость накатывала, как волны, и прозрачная кожа на крошечной голой спинке стала мраморной от переполнившихся кровью синеватых вен, а беспомощно барахтающиеся в воздухе ручки, обескровившись, сделались серовато-сизыми. Тогда Нелли перевернула его обратно на спину.

Теперь, казалось, он был настолько рассержен, что даже не мог кричать — у него перехватило дыхание, только подбородок дрожал, как язычок кларнета, и все личико сморщилось.

Умело и осторожно, словно в руках у нее был хрупкий фарфоровый предмет (но вместе с тем как-то машинально, точно этот предмет не был ей дорог), Нелли ватным тампоном вытерла ребенку глаза. Затем скатала из ваты маленькие жгутики, окунула их в растительное масло и прочистила беззащитные ноздри и уши. Не имея еще сил вертеть слишком тяжелой для него головой, младенец весь задергался и затрясся в неистовом пароксизме ярости и чихания, причем нежное тельце его то раздувалось, то сплющивалось, словно плохо надутый воздушный шар.

И только тут Нелли спохватилась и завернула его в нагретое одеяло, заранее повешенное перед огнем.

В доме уже смеркалось, и Нелли на минуту оставила младенца, чтобы зажечь лампу. Но в растворенную дверь по-прежнему доносился скребущий звук пилы: пристройка была задумана замысловатая, и плотники должны были трудиться в воскресенье, чтобы закончить работу в срок.

Вздыхая (от легкого несварения желудка), Нелли намылила тяжелую, беспомощно вихляющуюся на тонкой шее головку и наклонила ее над раковиной, чтобы ополоснуть. Затем ее большие руки принялись намыливать конвульсивно извивающееся крошечное тельце, крошечные ручки и ножки порожденного ею человекообразного существа. Но тут Чарли, собака одного из плотников, молодой, наделенный редким комедийным талантом спаниель, прискучив обществом хозяина и тошнотворным запахом опилок, забрел к Нелли на кухню. Смущенным пофыркиванием извинившись мимоходом перед хозяйкой за вторжение, он принялся деловито обнюхивать все вокруг. Учуяв какой-нибудь приятный запах, он незамедлительно выражал свою благодарность новым пофыркиванием. Не сводя глаз с забавлявшей ее собаки, Нелли почти машинально окунула тельце ребенка в воду и ополоснула его. От благодатного прикосновения теплой воды ярость мгновенно утихла, но успокоение было минутным; как только Нелли вынула младенца из воды и принялась его вытирать, он тотчас снова впал в неистовство.

Нелли открыла коробку пудры, приготовленную заранее на стоявшем рядом резном деревянном кресле. Пудра была дешевая, и от запаха ее пес совсем ошалел. Механически занимаясь привычным делом, Нелли не переставала наблюдать за собакой и улыбнулась — впервые за многие месяцы: Чарли, подобострастно виляя хвостом, начал приближаться к коробке с пудрой и шагах в двух от нее смиренно замер. Наклонив голову, припав к земле, он издалека втянул в себя воздух. И тут же, словно балерина, пустился скакать по всей комнате, пока его восторг не угас, после чего он снова начал с раболепным видом тихонько подвигаться к коробке, вымаливая милостивого дозволения насладиться ее ароматом еще раз. Когда Нелли принялась пудрить младенца, чувствительный собачий нос мгновенно учуял, как запах пудры распространяется по всей комнате, и пес впал в стойкий религиозный экстаз. С невероятной скоростью носился он по Неллиной кухоньке, и можно было только диву даваться, как в этой тесноте он избегает столкновения с различными предметами, ибо от упоения он так закатывал глаза, что виднелись одни белки.

Совершенно поглощенная проделками Чарли, она тем не менее умело напудрила каждую складочку на теле ребенка, взяла, почти не глядя, чистую пеленку и запеленала его, а затем надела на него фланелевую распашонку и завязала тесемочки на спине. Но кое-что, самое обычное, Нелли все же упустила из виду. Я говорю не о том, что она позабыла смазать ему задик, прежде чем заново запеленать (она вспомнила об этом позже, когда все уже было кончено и младенец покоился в своих яслях… Да какого черта, обойдется разок и так!), — нет, я имею в виду, что она его не поцеловала. Вот этого Нелли пока что не делала никогда.

До появления ребенка на свет Нелли испытывала к нему только ненависть. Но теперь он стал ей просто полностью безразличен, потому что смерть Рейчел сделала ее нечувствительной ко всему. Впрочем, это безразличие не могло продлиться долго, ибо Нелли не могла, подобно Мици, найти утешение в боге и не могла, подобно Гитлеру, долго оставаться в заточении со своим горем в пределах собственного «я». Потому что «я» Нелли было совсем маленьким. Ее «самосознание» реально обретало себя только при столкновении с внешним миром — при ощутимых контактах с другими людьми: что бы ни происходило в душе Нелли, это так или иначе находило выход наружу, переплавленное в непонятную, необъяснимую для нее самой, не зависящую от ее воли любовь или ненависть. Бесчувственность Нелли должна была рано или поздно растопиться в водопаде чувства, но какого? Любви? Ведь Сильванус — ее единственный сын, и она скоро станет вдовой… Или ненависти?.. Не будь Сильванус зачат, крошка Рейчел была бы жива… Или сплава того и другого?

Вынося за дверь ведро, чтобы выплеснуть воду, Нелли случайно скользнула взглядом по личику малютки Рейчел, улыбающемуся ей из резной рамки на стене, и глаза ее наполнились слезами.

Чарли уткнулся мягким носом ей в колени. Ах, если бы этот песик был с ней всегда! Однако плотник уже подзывал собаку свистом: пристройка для Гвилима была почти готова — и, надо сказать, как раз в срок, — но тем временем совсем стемнело, и работу пришлось прекратить.

Собирая свой инструмент, плотник с надеждой поглядывал на добрую миссис Такетт — не предложит ли она ему чашечку чаю.

— До завтра, хозяюшка. Утром все будет в полном ажуре!

Нелли кое-как нашла в себе силы пробормотать:

— До завтра.

Плотник ушел, уведя с собой собаку, и в наступившей тишине только слабый перезвон мелтонских колоколов долетал до Нелли из какой-то, казалось, необозримой дали.

14

Уже за полночь, и во всем темном, заснеженном замке Лориенбург светится только одно окно, ибо и в будни, и в праздник Отто трудится в своем кабинетике, пока его не сморит усталость: постель внушает Отто страх. Все в доме объято сном. Все наглухо запертые окна темны. Тяжелые портьеры поглощают даже свет ночника, горящего в спальне близнецов. Здесь, в тусклом его мерцании, два похожих на кротовые кочки бугорка так неподвижны под своими одеялами, что кажется, будто они и не дышат даже. А в багровых отсветах от раскаленной докрасна чугунной печки виден спящий на постели Огастин (ведь дверь на лестницу оставлена у него, как всегда, незатворенной): он обхватил руками подушку и улыбается во сне. Весь дом погружен в безмолвие и мрак. За двойной непроницаемой завесой ночного мрака и своей слепоты Мици спит и видит во сне, что она стала невесомой и подымается вверх по какой-то лестнице, а ступеньки одна за другой исчезают у нее из-под ног, едва она успевает на них ступить, и лестнице нет конца…

И только наверху, на чердаке, чьи-то глаза бессонно смотрят в наползающий отовсюду мрак. Навечно заточенный там Вольф знает, что живым ему оттуда не выйти, и что-то долго таившееся в нем под спудом, не выдержав сверхчудовищного напряжения, начинает рвать свои путы.



Одиннадцатое ноября. В глазах Вольфа, как и многих его единомышленников, — «самый черный день календаря, когда изменники продали Германию в рабство…»

Германия не была побеждена — что бы там ни кричали на весь мир, Германия не была побеждена! Ибо непререкаемая истина, что Германия непобедима, так прочно с детских лет внедрилась в сознание Вольфа, что никакие последующие события и факты, никакие доводы рассудка не могли уже ее поколебать.

В этом была изначальная и неизбывная трагедия Вольфа и ему подобных: трансцендентальная истина поставила их в жестокое противоречие с реальностью, и из этого тупика для Вольфа не было выхода. Однако в процессе своего самосожжения на алтаре «Германии» извращенно-альтруистическое «я» Вольфа настолько истощило себя, что не могло уже вместить своей трагедии, из которой по самой природе ее не существовало нормального исхода — ни к богу, ни к людям. Только Смерть с ее абсолютной ирреальностью могла стать спасением. Но все же Вольф обратился на первых порах не к ней, а к ее близнецу, к земному ее суррогату — к Романтической Любви, — единственному, что, как и Смерть, нераздельно правит в царстве Ирреальности.

И вот, подобно Паламону в его афинской башне, Вольф этим летом романтически влюбился в незнакомую девушку, которая «меж распускавшихся дерев бродила» в саду под его окном. «Златые кудри, в косу сплетены, на добрый ярд свисали вдоль спины…» И подобно Паламону, увидав ее, «ах! — крикнул он, качнувшись на ходу, как бы стрелой жестокою пробитый»[28].

Вольф по-прежнему ничего не знал о Мици — она была для него слишком священна, чтобы говорить о ней даже с Францем. Ведь им не суждено было когда-нибудь встретиться: эта девушка, которую он мысленно называл «своей», никогда не узнает о его существовании… Но так тому и следовало быть, ибо лишь такого рода любовь и могла заполнить душу Вольфа; именно эта несбыточность его любви и делала ее столь глубокой и столь острой.

Но сегодня Реальность грубо вторглась и в этот магический круг, и сегодня ночью Вольф понял, что его издерганные нервы уже не находят успокоения в том, что было для него до сих пор целительным бальзамом, — в трагических и сладостных мечтах о том, как он убьет себя на глазах у Мици, об утонченном наслаждении вкусить смерть, чувствуя на своем лице ее жгучие слезы. Сегодня его мысли еще привычно возвращались сюда, на эту проторенную дорогу, но всякий раз при воспоминании о тех двоих, влюбленных, бредущих, спотыкаясь через сугробы, Вольф испытывал страшное потрясение и мечты его разлетались в прах.



И после каждого такого потрясения что-то незащищенное все больше слабело в нем, пока нечеловеческое напряжение, в котором он жил, не дало где-то трещины. «Немецкая девушка, принимающая ухаживания англичанина, и сам он, этот преступник, ДОЛЖНЫ БЫТЬ УБИТЫ!» Так повелел прозвучавший из мрака Голос. Это был самый непререкаемый из всех приказов, когда-либо продиктованных Внутренним Голосом даже таким фанатикам, как Вольф.



Что удержало Вольфа, почему, увидав их вдвоем, не ринулся он, подобно карающему Люциферу, прямо на них из окна и не покончил разом и с ними, и с самим собой?

Возможно, он так бы и сделал, подойди они достаточно близко. Однако это был бы слишком поспешный для него акт! Ведь должно было совершиться убийство, а суть убийства не в его осуществлении — суть в умысле, в заранее всесторонне обдуманном, взлелеянном в душе злом умысле. О да, этот акт должен быть тщательно продуман. А Вольф пока еще даже не знал, кто из них где спит — там, на этих нижних этажах, куда ни разу не ступала его нога. Нет, это не должно совершиться кое-как, в спешке: ему надлежало бесстрастно исполнить свой долг, послужить орудием возмездия — это будет последней и величайшей жертвой, которую он принесет на алтарь Германии, и совершить это он должен холодно и бесстрастно, как судия… И все же при одной мысли о том, как он приблизится к спящей Мици и убьет ее, он чувствовал, что в груди его вспыхивает всепожирающее пламя, и у него перехватывало дух…



Повелевающий голос, прозвучавший в ушах Вольфа, пронзил его сначала, как электрическим током, и заставил оцепенеть; но мало-помалу оцепенение прошло, и божественный огонь пробежал по его жилам. Совершенно явственно представлялось ему теперь, как крадется он, словно ангел смерти, по темному молчаливому дому, как беззвучно отворяет дверь туда, где Мици тихо покоится на своем ложе: он видел ее бледное лицо, смеженные веки и рассыпавшиеся по подушке волосы… Вот он наклоняется над ней, словно Елисей над сунамитянкой, и близко-близко, перед самыми глазами, видит свои руки, сжимающие подушку, которой он ее душит…

Лежа ничком на чердачном полу, Вольф чувствовал, как все неистовей и неистовей колотится его сердце; оно билось в такт с сердцем Мици; удары ее сердца проникали к нему сквозь свалявшийся комками мех, на котором корчилось его сведенное судорогой тело. Он слышал, как ее сердце затрепетало и остановилось. И тогда над головой его грянул гром, подобный грохоту рушащихся градов. Он чудовищным гулом отозвался в его ушах, голова его раскалывалась на части, и он с трудом подавил приступ рвоты.



А быть может, Мици должна умереть от ножа? О да, именно так, ибо: «УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ» — холодно прозвучало из мрака повеление божества.

И Вольф начал мысленно воссоздавать всю сцену убийства сначала: вот щекочущее острие ножа прокалывает тонкую ткань ночной рубашки, легко царапает обнаженную кожу, и Мици начинает пробуждаться… И тут нож стремительно вонзается в пульсирующее сердце, проникает глубже… И когда он медленно извлекает нож из раны, фонтан хлынувшей за ножом крови заливает ему руки по локоть. О, как это видение умиротворяет! Головокружение прошло, тошнота унялась, и, хотя сердце все еще колотится возбужденно, на растревоженную душу нисходит давно не испытанный благостный покой.



«Бесстрастно исполнить свой долг?..» Вольф сокрушенно вздохнул. Но ничто уже не могло стать преградой потоку новой жизни, который струился теперь в его жилах, когда он, тихонько выскользнув в темноте из-под своих шкур, стал крадучись спускаться по лестнице в одних носках.

15

Дневные сомнения, дремлющие, как усевшиеся на ночлег совы, пробуждаются в сумерках; они расправляют крылья и пугают. Оставшись вечером один на один с самим собой в своем кабинете, Отто не мог выбросить Мици из головы. Решение, принятое в субботу на семейном совете, не давало ему покоя. Не ошиблись ли они, придя к такому решению? Ведь каковы были истинные причины, побудившие их принять его?

Отто все вспоминались слова Вальтера о том, что в роду Кессенов еще никогда не было слепцов, и особенно то, каким это было сказано тоном — почти осуждающе, словно Мици из-за своего врожденного недостатка заслуживала, чтобы ее убрали с глаз долой. Никто, видимо, даже не задумывался над тем, будет ли она счастлива «там», никто не думал о том, чтобы как-то возместить Мици ее страшную потерю.



Конечно, ее могут еще и не принять туда! Как правило, людей с такими физическими недостатками не принимают, и, во всяком случае, для этого требуется специальное разрешение.

Отто вздохнул. Он слишком хорошо понимал, что Связи могут все это преодолеть. Будут сделаны пожертвования. Нет, конечно, просьба не будет отклонена… На это рассчитывать не приходится. Ну, а если все-таки последует отказ, какой может быть тогда выход? (Отто поднес счета на лес почти к самым глазам, но цифры все так же расплывались, и он в сердцах вывернул побольше фитиль в лампе, отчего она только начала коптить.) Приходится признать, что против доводов Адели возразить нечего: ни о каком браке, разумеется, не может быть и речи — кто возьмет в жены слепую девчонку? Разве что какой-нибудь малощепетильный чиновник-карьерист, польстившись на ее связи и приданое. А это уже, конечно, хуже даже, чем то.

«Есть ли еще какой-нибудь выход?»

Мици решили пока ничего не говорить… А как она примет это, когда ей скажут? Отто понимал, что на такой вопрос ему никто не мог бы ответить. Мици обладает незаурядным мужеством и незаурядным самообладанием. Когда они ей скажут, она просто подчинится приказу с непроницаемым лицом: она не из тех, кто падает духом.

Если начать вдумываться, то все это походило на надругательство! Но здравый смысл подсказывал Отто, что такое случается, и нередко.



Отто все еще продолжал бесплодно терзаться этими мыслями, когда часы пробили два. Спать! Бессмысленно торчать здесь без всякого толка. И Отто встал, зажег канделябр и потушил лампу. Но в мерцающем свете свечей образ племянницы, которую ему вскоре предстояло потерять, внезапно возник перед ним снова. Не потому, что к Мици он был привязан сильнее, чем к другим детям Вальтера (все как-то больше любят мальчишек, чем девчонок, не так ли?), но ее судьба всегда волновала его, и сейчас, когда он, направляясь к себе, проходил мимо двери ее спальни, тревога за нее овладела им с такой силой, что он сам удивился. Нужно поглядеть, как она там! Отто тихонько приотворил дверь и, стоя со свечой в руке, прислушался к мраку за порогом.

Ни единого звука. По-видимому, Мици спала, но Отто все-таки решил проверить. Он толкнул дверь и вошел к Мици в спальню.

16

Первая дверь, встретившаяся на пути Вольфа, когда он спустился по лестнице на жилые этажи, была приотворена. Зная, что назад ему придется возвращаться тем же путем, он проскользнул внутрь поглядеть, что там, за дверью, и в тусклых отсветах от раскаленной печки увидел своего английского соперника.



«А ЭТОТ ДОЛЖЕН БЫТЬ ПРЕДАН ОГНЮ…» Так громко прозвучал на этот раз Голос, что он, казалось, должен был бы разбудить спящего, но Огастин не пошевельнулся.

Предан огню … Вольф уже знал, что надлежит ему сделать, когда пробьет час (он проделал это однажды с полицейским шпиком в Аахене): неожиданно, так, чтобы соперник не успел опомниться, он вытащит его из постели, свяжет простыней по рукам и ногам и прикончит, приложив головой к раскаленной докрасна печи. Ему припомнился Аахен, и он снова услышал шипение и запах горящих волос и костей. Сделать это будет совсем легко… когда пробьет час. Но час еще не пробил, быть может, он вообще не пробьет сегодня ночью. Потому что такой акт — это не то же, что бесшумный удар ножа: даже если он засунет своей жертве кляп в рот, едва ли можно рассчитывать, что дело обойдется без шума. А ведь ему еще нужно будет убить Мици, и нельзя поднимать в доме тревогу, пока и с этим не будет покончено и ему останется только убить себя.

Теперь ему известно, где спит англичанин. Но сначала Мици. Отыскать ее спальню, вероятно, будет труднее, но это первое, что он сейчас должен сделать.

Огастин пошевелился, пробуждаясь от сна, но в это мгновение озаренная красноватыми отблесками тень уже исчезла за дверью.



Все так же бесшумно, словно тень, Вольф прокрался по лестнице вниз, в погруженный во мрак холл. Сюда выходило много дверей, но Судьба проторяла ему сегодня путь: снова одна из дверей была приотворена, и оттуда лился слабый свет. Вольф увидел изголовье постели, и от того, что предстало его глазам, кровь бросилась ему в голову и жаркой волной разлилась по телу: все его мечты сбывались наяву. В мерцании свечи он увидел рассыпавшиеся по подушке волосы Мици!

Сама свеча, освещавшая комнату, не была видна — ее загораживал какой-то предмет. Но вот тень этого предмета переместилась, своевременно оповестив Вольфа о том, что кто-то проник в комнату раньше него, и он замер на пороге.



Стоя у изножья постели, Отто в это мгновение поднял повыше свечу, чтобы посмотреть на Мици.

С распущенными волосами, спящая (думал Отто), Мици кажется совсем ребенком. Он с облегчением заметил, что спит она с закрытыми глазами, как все, — никому и в голову не придет…

И Вальтер, и Адель, и даже Франц — неужели они совсем лишены воображения? Ведь они же любят Мици даже сильнее, чем он, так что же, не понимают они разве, какая жизнь будет уготована ей там, куда они ее отсылают? Она еще такая юная, такая незащищенная и такая… земная! И Отто показалось, что он слышит скрежет высоких чугунных ворот, медленно и неотвратимо смыкающихся за Мици!

Отто испытывал к Мици столь глубокую жалость, что у него даже промелькнула мысль: быть может, для бедняжки было бы лучше, если бы она умерла.



В холле скрипнула половица под ногой отступившего от двери Вольфа. Когда Отто вышел из комнаты Мици и поднялся к себе, Вольф уже давно забрался на свой чердак.

Теперь Вольф узнал, где спят они оба: в любую минуту он может совершить задуманное! Судьба, орудием которой он являлся, свое дело знает (думал Вольф, выгоняя лисицу, пригревшуюся под шкурами). Да, она идет ему навстречу, и она свое дело знает. Когда надо убить, она всегда в урочный час подает ему сигнал. Теперь он должен ждать этого сигнала.

17

Снова утро! Понедельник. Солнце уже высоко. Две кротовые кочки, сбросив одеяло, превращаются вдруг в двух мальчуганов. Мальчуганы натягивают на себя кожаные бриджи, отшлифованные до блеска на заду и коленях, и подпоясываются ремнями, к которым подвешены игрушечные охотничьи ножи в ножнах, с рукоятками из копыта красного оленя.

После завтрака Огастин, заметив, что мальчишка ужасно гордятся этими ножами и чтят их, словно предметы культа, решил доставить им удовольствие и принялся громко расхваливать ножи, но его преувеличенные похвалы, казалось, повергли детей в состояние оцепенения, близкое к испугу, а дальнейшее их поведение заинтриговало его еще больше, так как они все вчетвером, сбивший в кучку, сразу последовали за ним в его комнату.

С минуту они молча постояли в дверях, загораживая выход. Затем:

— Ну, вы уже наябедничали? — резко и зло, понизив голос до шепота, спросила его десятилетняя Трудль.

Трудль из снисхождения к Огастину старалась говорить «хорошим» немецким языком, но что имела она в виду, недоумевал Огастин. Ах, вероятно, эту «битву в буране»! Но после того, как он сам спас их от наказания, как могло прийти ей в голову, что он станет их выдавать?

— Нет, — улыбаясь сказал Огастин.

Трудль кивнула (ну конечно, если бы он успел сказать папе, им-то уж было бы об этом известно!). Она сделала знак братишкам, и они с унылым видом начали расстегивать ремни. Трудль схватила ножи и протянула их Огастину.

— Ну вот, тогда получайте! — сказала она, вперив в него испытующий взгляд.

— Зряшное дело! — сказала Ирма, младшая сестра Трудль, и прибавила презрительно, глядя в потолок: — Он возьмет их, а потом все равно скажет.

— Не отдавай ему, п-подожди! — выпалил, заикаясь Руди. — Пусть он п-поклянется сначала!

— «Поклянется»! — насмешливо передразнила его Ирма. — Он же англичанин! Какой толк от его клятвы, дурачок?

— Но… п-послушайте… — Огастин был так ошеломлен что и сам стал заикаться, как Руди. — Мне… мне… мне не нужны ваши ножи!

— А мы все подумали, что вы на них намекаете, — объяснила Трудль, с недоумением глядя на Огастина. — Вы же почти прямо так и сказали!

Вместо ответа Огастин в сердцах резко сунул им обратно ножи, и они упали на пол.

— Он, значит, хочет чего-то еще, — холодно сказала Ирма.

Гейнц порылся в кармане, вытащил оттуда довоенную пятидесятипфенниговую монетку с прилипшими к ней крошками, с сомнением повертел ее в пальцах и отправил обратно в карман. Наступило молчание.

— Что вы возьмете с нас, если пообещаете держать язык за зубами? — с тревогой в голосе спросила Трудль. — Раз уж не хотите брать ножей!

— По-моему, он ничего не хочет — просто пойдет и наябедничает, когда ему будет удобнее, — высказала свое соображение Ирма. — Ему просто нравится нас мучить. Забавно ему.

И тут Трудль вне себя от бешенства бросилась на Огастина и принялась его трясти, схватив за отвороты куртки.

— Вы должны сказать нам, чего вы хотите! — визжала она. — Вы должны сказать, должны, должны!

— Да, уж лучше говорите сейчас, пользуйтесь случаем, жадина! — сказала Ирма, впервые адресуясь прямо к Огастину. Она переглянулась с близнецами. — А то мы сами пойдем и скажем все папе. Он нас, конечно, выпорет, но вы-то уж тогда не получите ничего, — добавила она с оттенком злорадства.

— Правильно, так ему и надо! — сказал Руди, прицепляя свой нож к ремню. В конце концов, любая порка не так страшна, как вымогательство. — Ну, поболит задница, большое дело! — величественно умозаключил он.

— Нет… Я не желаю. Пусть пообещает, — жалобно пробормотала Трудль. Остальные враждебно, с недоумением поглядели на нее. — Я уже большая… Я не хочу, чтоб меня пороли. Мне от этого делается нехорошо… Я же старше вас всех!

Все это казалось настолько невероятным, что Огастин был совершенно сбит с толку. Тщетно пытался он убедить их в том, что меньше всего он хочет, чтобы их пороли, что у него и в мыслях не было рассказывать об их проказах, что он, конечно, будет молчать, и притом абсолютно бесплатно, что ему не нужно от них ничего! Ну уж нет, они должны купить его молчание! Ни одному англичанину нельзя верить просто так, на слово. Это крайне удивило Огастина: ведь как-никак всему свету известно, что «англичанин — хозяин своего слова». (Немало удивило его и то, какую бурю возмущения вызвало проявление такого невежества в его отнюдь не патриотической душе!)

Кончилось тем, что Огастин сдался.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Сейчас я вам скажу. — Наступило настороженное молчание, во время которого все имеющиеся ресурсы лихорадочно перебирались в уме. — Я хочу, чтобы вы слепили мне самую большую снежную бабу — больше всех, какие тут у вас когда-либо стояли во дворе, и вам, голубчики, придется хорошенько потрудиться!

Они уставились на него, разинув рот, онемев от изумления. Взрослый дядя хочет, чтобы ему слепили снежную бабу? Так он сумасшедший… Самый настоящий сумасшедший! Четыре пары глаз испуганно впились в него, и вся компания медленно попятилась назад.

— И чтобы к полудню все было закончено! — весело крикнул Огастин им вслед. — Уговор дороже денег, не забывайте!



Ну и ну! — подумал он. И это родные братья и сестры Мици, одна плоть и кровь! Какого дурака свалял он тогда, в субботу, в часовне, упустив возможность поговорить с Мици! А с тех пор эта возможность так ни разу и не представилась. Да и как может она ему представиться, если Мици затворилась у себя в комнате и не показывается оттуда? Разве что пойти к Вальтеру и испросить у него разрешения навестить ее?

Вероятно, и Вальтер и Адель удивляются, почему он медлит. А как, по мнению этих глупых стариков, должен он поступить? Он вполне готов отправиться к Вальтеру и просить у него руки Мици, но, конечно, лишь после того, как объяснится с ней самой. Не до такой же степени Вальтер старомоден, чтобы ждать, что Огастин сначала обратится к нему! «Осмелюсь ли я просить руки и сердца…» Да, похоже, что именно этого Вальтер и ждет, пряча от него Мици!

А сама Мици? Что должна думать она? Наверное, она чувствует себя покинутой, наверное, дивится необычайной робости любимого, может быть, даже думает, что у него что-то другое на уме, что та священная минута во дворе, когда их души сливались воедино, миновала, не оставив следа в его сердце!



Огастину казалось, все смотрят на него и ждут — ждут, чтобы он заговорил. Ему и в голову не приходило, что никто, в том числе и сама Мици, не заметил даже, что он в нее влюблен.

18

Мици и вправду чувствовала себя покинутой. Но покинутой не Огастином, а богом.

Ибо в то утро пробуждение было для нее подобно пробуждению в неожиданно опустевшей постели: бога больше не было с ней — не было здесь, возле нее, и она сразу это поняла! Вчера бог говорил с ней, она чувствовала его дыхание у своего плеча, куда бы она ни обратила взор, нигде не было ни малейшего проблеска света, но бог присутствовал всюду, а сегодня, произнося слова молитвы, она чувствовала, как они улетают куда-то в немую, безответную даль. Даже отзвука их не доносилось к ней обратно, ибо там, в этой пустоте, не было ничего.

Вот почему сегодня Мици была воистину одинока в окружавшем ее мраке и воистину в безысходном отчаянии.

У Мици ни на секунду не возникало сомнения в том, что охвативший ее накануне религиозный экстаз будет длиться вечно. Ни разу не закралась к ней мысль о том, что после того, как бог обрел ее душу и завладел ею, она может снова лишиться его благодати. Или ее духовные очи тоже поражены слепотой? Возможно ли это? Ведь бог должен быть здесь, возле нее!

Мици вспомнилась игра «холодно-горячо», в которой один играющий с завязанными глазами ищет спрятанный предмет, а все остальные ему помогают, подсказывая «холодно!» или «горячо!». Нет, конечно, не может она быть совсем одинока, когда вокруг (так ее учили) незримо присутствуют сонмы святых. Да, их сонмы и сонмы, и все они видят бога! Так неужто никто из них не подскажет ей, «холодно» или «горячо»? Ведь бог ДОЛЖЕН быть где-то здесь!

Ах, если бы она была зрячей и могла читать! Святые отцы (она знала об этом) тоже, подобно ей, испытали в свое время этот «мрак души»: они бы не отринули ее, подали бы ей надежду.

Святая Тереза Авильская… Она писала о «засухе души», о том, что временами даже величайшие из мистиков теряли способность молиться. Но ведь у Терезы вместе с тем сказано где-то и о «трех источниках», могущих напоить влагой эту пустыню души? Увы, Мици так невнимательно слушала в школе, когда монахиня читала им эти строки, что у нее осталось лишь самое смутное представление, о каких «трех источниках» там говорится (и именно поэтому теперь ей казалось, что там-то она непременно нашла бы ответ ни мучивший ее вопрос). «Первый источник» был… где, в чем? Ах, если бы она была зрячей, чтобы прочесть сейчас эту книгу!

Но все же почему бог сделал это? Зачем (и трепет бунта подымался в ее уязвленной душе), зачем дал Он ей познать всю глубину своей любви, зная, что потом Он ее отымет? О, как жестока любовь, так за ее любовь ей отплатившая! Ведь Мици благословляла даже свою слепоту, открывшую ее сердцу доступ к сладостному единению с Ним. Но лучше бы ей никогда не изведать этого блаженства, чем, изведав, лишиться его… в довершение к своей слепоте.

Но ведь Тереза… О, если бы она могла хотя бы ПРОЧЕСТЬ…

В этом состоянии душевного смятения Мици услышала стук в дверь, и в комнату вошел ее дядя.



В это утро беспокойство, владевшее Отто, заставило его подумать о том, как Мици должна быть сейчас одинока: ведь, кроме старой Шмидтхен, никто, насколько ему было известно, не заходит ее проведать, а это никак не годится — чтобы она тосковала там, у себя, одна, не имея, чем заняться. Хоть нога и побаливает, а он должен вытащить Мици на прогулку. Ему-то, конечно, большие прогулки не под силу; так, может, лучше, если с ней погуляет Франц? Или этот молодой англичанин? Он сумеет, надо думать, выкроить часок, чтобы повести на прогулку бедную девочку?

Но прежде надо узнать, захочет ли она. За этим-то он и пришел к Мици. Но одного взгляда на нее было для Отто достаточно: Мици, сжавшись в комочек, сидела за столом, на котором стоял нетронутый завтрак, и такая душевная мука отражалась на ее лице, что ни о каких прогулках с малознакомыми людьми нечего было и думать. Она даже отвечала Отто как-то бессвязно; казалось, ей было не до разговоров, даже с ним.

Но Отто решил не отступать, раз уж он сюда пришел. Может быть, она хочет, чтобы он почитал ей вслух? При этом предложении Мици вся задрожала, но утвердительно кивнула головой.

— Прекрасно, так что же тебе почитать?

Увы! Слушать «Терезу», зная, что дядя за ней наблюдает, значит обнажить перед ним свою душу, а в душе у Мици такое страшное творилось сейчас, что никому не могла она позволить заглянуть в нее. И именно потому, что ей страстно хотелось услышать слова «Терезы», Мици предложила первое, что ей пришло на ум: Фому Кемпийского. Это было безопаснее, и к тому же (сказала она себе) дяде с его уравновешенным умом Фома должен быть ближе. Кто знает, быть может, и Фома сумеет облегчить ее душу.

Но бесстрастный голос Отто заставлял сухие средневековые апофегмы Фомы звучать еще суше: слова падали резко, как на строевом учении, и внимание Мици скоро отвлеклось. Ее душа была свежа и нетронута, а теперь лежит, поверженная во прах, увядшая, высохшая, как трава

— «Затвори дверь твою и призови к себе Иисуса, возлюбленного своего, и пребудь с ним в келье своей…», — доносился до нее размеренный голос Отто. Да, да, так! Ну, а если ты призываешь его, но он не приходит?

Фома только усугубил ее тоску. Значит, она была всего лишь игрушкой в руках бога.

Но важнее всего и превыше всего для христианина (читал Отто), чтобы он:

— «Отринув от себя все, отринул и самого себя — полностью отказался от себя, истребил в себе всякую крупицу любви к себе самому…»

Тут, на мгновение оторвавшись от книги, Отто бросил взгляд через плечо, так как в дверь молча заглянул Франц, сделал удивленное лицо и исчез. И то ли потому, что в голосе Отто произошла еле уловимая перемена, то ли потому, что сама Мици в эту секунду с непостижимой силой почувствовала боль за свое неповторимое, отверженное «я», но только яростные слова эти поразили ее, как удар грома, и болезненная дрожь пробежала по телу: как надо это понимать? Неужели Фома говорит, что если она хочет снова обрести господа, то ее «я» должно раствориться в других, стать неотличимым от других, даже для нее самой? Ее голос должен слиться со священным хором небесных голосов, поющих осанну, и навеки затеряться в нем для всех?

Должна ли она отказаться даже от своего «я есмь» — от того, что, казалось ей, ничто, даже Смерть, не может у нее отнять? Но разве возможно, чтобы она единственно силой своей воли совершила такое? Как забыть, что она — это «она»? Эта задача казалась ей одинаково неожиданной и мучительно-непосильной. Если существует бог, значит, должна существовать и она.

Ибо наука может доказать многое — или многое рано или поздно опровергнуть, — но есть нечто, чего наука ни доказать, ни опровергнуть не в силах, и никто этого от нее и не ждет, ибо каждый знает это и так — каждый знает: «я есмь». И поэтому все чужие «я есмь» он готов принять без доказательств по аналогии со своим собственным. Но никому не дано чувствовать их всем нутром своим, как чувствуешь самого себя. Это ощущение самого себя единственно, неповторимо, ибо оно существует независимо от логики и чувств, оно непосредственный объект самосознания, и исключение являют собой только люди, которые, подобно Мици, «соощущают бога», то есть соощущают богово «я есмь». Ведь сказать, что Мици «верила» в бога, значило бы чего-то не досказать. Она ощущала огромное богово «Я ЕСМЬ» совершенно так же, до полного своего сосуществования в нем, как свое собственное маленькое «я есмь», являющееся его отражением. Скорее, можно сказать, что она «верила» в существование окружающих ее людей — матери, Франца, Отто, Наташи! Но о существовании бога Мици «знала» — знала нутром, как и то, что она сама существует.



Оказавшись в тисках дилеммы, поставленной перед ней Фомой, Мици впервые поняла, что «быть с богом» не есть непреложно достигнутое состояние, что, скорее, это похоже на долгий-долгий путь… которому нет конца.

Это открылось ей, как видение. Подобно тому как за поворотом горной дороги возникают вдруг внизу, в долине огни оставленного нами ночлега, так увидела она где-то далеко позади тот, первый день, принесший ей такое легкое, чистое ощущение счастья, и поняла, что для нее уже не может быть к нему возврата. И еще ей открылось, что она и не стремится к этому! Потому что та, что ищет господа (думала Мици), должна идти вперед: бог, которого она потеряла из виду, он всегда там, впереди.

Волнение, вызванное представшим пред ней видением, должно быть, отразилось на ее лице, и Отто, наблюдая за ней и смутно догадываясь о том, что она испытывает, почувствовал, не смея самому себе в этом признаться, странный душевный подъем. Неужели… вопреки всему… принятое ими решение было и вправду самым правильным?

Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца.

19

Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума.

Однако Франц при этом знал, что им-то руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно — не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо… И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться.

Так-то оно так… Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить.

Дядя Отто читал Мици вслух — читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит… Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет… Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути — его и обожаемой им сестры, — уязвила Франца в самое сердце.



Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву «Движению», само «Движение» (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего сделано не было. Осуществление их главной мистической цели — всеобщего Хаоса — никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов… бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц…

— Вольф! — Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. — Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой.

Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица.

Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему…)

Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь… Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!)

— Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что… Не находишь ли ты… Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы… Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? — Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. — Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, — упавшим голосом добавил Франц. — Но с тех пор, как Ратенау…

Великий Ратенау, веймарский гений, главная фигура, без которой (так они считали) все ненавистное здание должно рухнуть! Вальтер Ратенау был евреем и только что подписал договор с большевиками, но не это послужило для них поводом убить его. Для Керна, Вольфа и всех их единомышленников-убийц такие соображения не могли играть роли, ибо они не были ограниченными, узкобуржуазно мыслящими нацистами. Нет, они читали все книги Ратенау без всякой предвзятости, что могут позволить себе только истинные фанатики, и с глубоким, все растущим восхищением ловили каждое его слово, пока не пришли наконец к непоколебимой, мистической уверенности в том, что обрели в его лице ту искупительную жертву, которая достойна быть возложенной на алтарь Возрождения Германии и не будет отвергнута Роком. Лишь после того, как они поняли, что почти преисполнились любовью к Ратенау, прозвучал для них категорический императив: Ратенау должен быть убит.

Сделав над собой усилие, Вольф сказал:

— Ты мне больше не доверяешь, Франц?

— Конечно, доверяю, Вольф, но…

— Ты хочешь сказать, что я уклоняюсь от исполнения своего долга?

— Конечно, нет! Но…

— В таком случае не предоставишь ли ты мне судить о том, настало время действовать или не настало?

Но слова Вольфа звучали лживо даже в его собственных ушах: какую чушь они оба мелют! Ему уже никогда не выйти отсюда, и он это понимал. И не осталось никого из тех, кто мог бы стать под его знамена. Но как сказать это своему единственному приверженцу! Всему конец … со смертью Ратенау. Теперь, после того как Керн и Фишер (поборники искупительного убийства) умерли, сражаясь в опустевшей башне Саалекского замка, вся благородная армия добровольных мучеников обратилась в бегство. «Главная фигура, без которой все ненавистное здание должно рухнуть!» Но оно не рухнуло, а наоборот, чувство ужаса и гнева охватило всю страну, проникло даже в ряды самих убийц, и теперь у Вольфа не было ни единого друга или соратника во всей Германии, кроме этого дурачка Франца.

— Вольф, ты должен вырваться отсюда, а не гнить здесь заживо! Есть сотня героев, которые призывают тебя возглавить их!

Но Вольф лишь улыбнулся — снисходительно и высокомерно. Более высокие задачи стояли сейчас перед ним, только Францу не дано было этого знать. Да к тому же, если бы он и захотел, разве может он теперь уйти отсюда? За год, прожитый здесь, он уже сросся с балками этого чердака (он даже перекинул конец своей веревки через одну из балок, как бы символически выразив этим свое с ними сродство). Ведь вот, глядите! Уже, подобно костям, о коих пророчествовал Иезекииль, балки эти обрастают мясом, покрываются кожей, и ведь это его мясо и его кожа! (И Вольф осторожно, нежно провел пальцем по балке, оставляя в толстом слое пыли бороздку, похожую на след жука.) Скоро он оживит эти сухие балки своим дыханием, вдохнет в них жизнь…

Впрочем, пожалуй, весь чердак слишком велик, чтобы его оживлять: достаточно оживить один излюбленный уголок, где лежат его шкуры… А еще бы лучше раздобыть что-нибудь совсем закрытое со всех сторон, вроде ящика, что ли, чтобы можно было в него залечь. Надо попросить Франца — пусть достанет…



— Вольф!!! В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ прошу тебя!

Франц был так смешон в своем жалком, бессмысленном томлении, что Вольф расхохотался. Если бы этот дурачок знал, какой последний подвиг задумал Вольф свершить во имя Германии! Эта мысль рассмешила его еще больше. Это было так уморительно, что Вольф все хохотал и хохотал… Ему ужасно хотелось рассказать обо всем Францу и поглядеть, какое будет у него выражение лица.



Франц наконец ушел, едва сдерживая слезы, но Вольф еще раньше перестал его замечать, снова погрузившись в мечты о том, как он уничтожит тех двух.

В конце концов он решил, что не станет убивать их во время сна: нет, он убьет их, когда они сойдутся вместе и будут понимать, что их убивают. Когда-нибудь они пойдут гулять в лес, и он последует за ними. Он будет красться, прячась за деревьями. Потом, углубившись в лес, где уже неоткуда ждать помощи, они почувствуют наконец чье-то незримое присутствие. А он станет кружить вокруг, ближе, ближе… Он будет как эта веревочная петля, которую он сейчас вяжет. И тогда в их души начнет заползать страх, и они прильнут друг к другу, а он, невидимый, будет смеяться над ними. А потом наконец выйдет к ним — медленно, не спеша выйдет к ним и убьет их и зароет трупы в снег глубоко-глубоко, чтобы никто не обнаружил их до самой весны.



Волосы Мици… Кровь, струящаяся по золоту ее волос, стекающая вниз, на снег, орошая его ало.

Кровь Мици, бьющая фонтаном, — потоки крови, озера крови, теплой, упоительно прекрасной! Моря крови

Вон, глядите! Даже само солнце, завистливо стремясь слиться воедино с этим ливнем крови, выбросило окровавленный бич луча из своего огненного шара.

Захлестнутая кровавым смерчем душа Вольфа воспаряла все выше и выше, подобно пузырьку воздуха, танцующему на поверхности бьющей вверх струи фонтана, устремлялась все выше и выше в бездонную синь, пока что-то, впившись в нее, как жало, не оборвало взлета. Что-то черное и крылатое, подобное летучей мыши, вонзило в нее зубы и разорвало душу на части.

Гнусное нападение было столь внезапным, что Вольф не успел вернуть свою душу в тело — она осталась там, в беспредельности, нагая, один на один с этим крылатым духом, в чудовищном, нечестивом с ним слиянии. Безысходность! А он падал, падал с головокружительной быстротой, крутясь, вихляясь в воздухе… О, смертная, смертная мука! Мрак, повсюду мрак, и грохот, и боль… Нечеловеческая боль!

«УДАВЛЕННИКИ МНЕ ОМЕРЗИТЕЛЬНЫ».

Пот выступил у него на лбу, и зубы прокусили язык.

20

А внизу, во дворе, ярко светило солнце и заливались хохотом ребятишки.

Огастин совсем их загонял: он битый час заставлял их трудиться без передышки над этой гигантской снежной бабой. А когда ее слепили, он еще несколько минут ваял ей нос, потом надел ей на голову свою шляпу, засунул в рот трубку, обмотал шею шарфом и — подумать только! — получился прямо его портрет! А потом он сам, первый сбил снежком шляпу у нее с головы, и теперь уже они все как одержимые расстреливали ее снежками (и не так, чтобы совсем без злобы, и хохотали взвинченно).

Отто сидел, как всегда, в своем маленьком, жарко натопленном кабинетике, куда почти не долетали звуки извне: здесь слышно было только глуховатое постукивание его пишущей машинки, за которой он работал, покрываясь испариной.

Под его окном Франц стремительно спускался на лыжах с крутого, почти отвесного замкового холма, отчаянно лавируя между густо растущими деревьями и лишь чудом, казалось, избегая столкновения. Этот спуск каждую секунду грозил ему смертью, но в таком смятении был его дух, впервые оборвавший пуповину преданности Вольфу, что Франц сознательно шел навстречу опасности, ища в этом успокоения. Вальтер еще с утра отправился на дальний участок леса, где надо было наметить вырубки. Адель ушла в деревню.

Итак, дом опустел, если не считать Мици, по-прежнему не выходившей из своей комнаты.

Здесь, у Мици, было очень тихо. Даже голоса ребятишек не долетали сюда, так как окно Мици было в другом конце замка и выходило на реку. Но вдруг среди этой тишины ее обостренный слух уловил какие-то странные звуки… Это был голос человека, и вместе с тем в нем было что-то нечеловеческое. Она поняла только: это словно стон, но только хуже и доносится откуда-то сверху… Да, конечно, это доносилось из пустых комнат наверху. Там был кто-то, кто нуждался в помощи.

Мици подошла к двери и кликнула Франца, но никто, разумеется, не отозвался. Тогда она позвала отца, но снова никто ей не ответил, и Мици, как это бывает иногда с человеком в пустом помещении, вдруг ощутила, что дом пуст. Значит, ничего другого не оставалось — придется ей подняться наверх.

Она пересекла холл наугад, но ей сразу повезло — прямо перед ней оказалась дверь на лестницу, и, придерживаясь одной рукой за стену, она начала подниматься наверх. Пробираясь ощупью мимо двери Огастина (как всегда, открытой), она негромко позвала его, хотя и чувствовала, что никого в комнате нет, и тут же со всей поспешностью, на какую только могла отважиться, направилась к тяжелой двери на следующий этаж.

Дверная щеколда и петли были смазаны, и дверь против ожидания отворилась бесшумно. Мици припомнила, что здесь, на этом этаже, тоже «комнаты», как и внизу, — жилые, обставленные мебелью, только с войны в них никто не живет, и потому они кажутся мертвыми, запущенными и запыленными: ощущение пыли на кончиках пальцев вызвало в ней чувство омерзения.

На секунду она приостановилась прислушиваясь. Все было тихо. Стоны прекратились. Но что-то говорило ей, что эти страшные стоны доносились не отсюда — это где-то там, выше.

Кое-как Мици отыскала еще один лестничный пролет (ей смутно припомнилось, что ступеньки здесь кирпичные) и начала подниматься наверх. Лестница была узкая, ступеньки неровные; Мици не заглядывала сюда уже много лет, и ей трудно было припомнить, что ее тут окружает.

Она поднялась еще на один марш, и в памяти воскресло огромное неперегороженное пространство высокого чердака с лишь кое-где настеленным полом. Но если это чердак, почему же тогда так глухо доносится до нее тиканье больших башенных часов?

Ведь она должна была бы слышать их совсем отчетливо! Нет, этот далекий, приглушенный звук говорит о том, что она что-то напутала. Так давно не поднималась она сюда, что немудрено и ошибиться. Видимо, это не чердак, а еще один жилой этаж, про который она забыла… Тут Мици споткнулась о какой-то кувшин и опрокинула его.

И снова она начала взбираться наверх. Но уже очень неуверенно теперь, потому что, обнаружив свою ошибку, она совсем перестала понимать, где сейчас находится и что ее окружает. И хотя с каким-то бессознательным отчаянием она чувствовала, что надо спешить, тем не менее движения ее стали замедленными, как бывает в кошмарах, ибо единственным ее поводырем оставалось осязание и оно было ограничено длиной ее вытянутой руки.

Но вот ее ухо уловило звук, оповестивший ее, что она наконец у цели! Неспешное, отчетливое тиканье часов… И ощущение большого пространства вокруг, и дуновение сквозняка… Мици снова остановилась и прислушалась. Да, теперь тиканье слышалось очень ясно — тик-так, — но все же оно было еще где-то высоко, над головой, и оттуда же доносился плеск воды, капавшей в бак под крышей из полузамерзшего крана. И писк летучих мышей.

Отсюда дальше вело уже только шаткое приспособление, похожее на стремянку. Мици ощупью взобралась по ней. Стремянка оканчивалась чем-то вроде платформы, потому что, шаря ногой, Мици нащупала край, за которым была пустота, и пальцы ее тотчас дали этому подтверждение.

Тиканье часов и звук капель еще приблизились. Но теперь к ним присоединился и новый звук — едва уловимый звук какого-то движения… Что-то шевелилось впереди, совсем близко… Кто-то был там!..

Рот Мици приоткрылся, она облизнула губы и крикнула:

— Кто здесь?

Никакого ответа, только все тот же шорох.

— Не бойтесь меня! — произнесла Мици ясным, звонким голосом. — Я пришла вам помочь! Где вы?

Все так же нет ответа, и все тот же шорох, как от движения. И легкое поскрипывание — где-то совсем рядом.



И лисенок тоже был здесь: Мици уловила его запах. Она присела на корточки и покликала его, и он с глухим ворчаньем ткнулся влажным носом в ее руку. Животное находилось в каком-то необычном состоянии — Мици сразу это почувствовала, и его испуг передался ей. Внезапно и ее обуял невыразимый страх.

Этот шорох… Что-то шевелилось — шевелилось где-то на шаг от нее. Ближе, чем тикающие часы или капающая вода, но звук был слабее. Мици хотела было крикнуть снова: «Кто здесь?» — но голос ей не повиновался. А где лестница? Сумеет ли она найти ее теперь, если… если придется бежать? Но она не должна сейчас думать о лестнице — она же пришла сюда, чтобы помочь.

— Sub pennis ejus sperabis… — шептала Мици. — Non timebis a timore nocturno. A sagitta volante per diem, a negotio perambulante in tenebris, a ruina et daemonic meridiano…

И как когда-то в детстве, к ней приходило облегчение, если, боясь темноты, она начинала лепетать спасительную скороговорку-заклинание, так и теперь слова молитвы сразу успокоили ее. «Под его крылом обретешь ты надежду, — повторила она (на этот раз уже по-немецки). — И не убоишься ни ночного мрака, ни летящей днем стрелы…» И тотчас страх полностью отступил, не оставив, казалось, «в ней самой» ничего, кроме любви, которая изливалась в пространство, как благовест, летящий с колокольни.

Но тут легкое дуновение ветерка принесло к ней из какой-то дальней дали веселые голоса детей и урезонивающий голос шокированного их поведением Франца. Это возвратило Мици к действительности: ведь эти голоса могли долететь к ней только в окно, и ей теперь стало ясно, где она находится — где-то совсем близко от слухового окна! А эта платформа, должно быть, — узкий дощатый настил, ведущий к этому окну.

И она на четвереньках начала продвигаться дальше. Окно было растворено! И здесь было что-то, и от этого «что-то» исходил запах аммиака… Мици высунулась из окна и крикнула:

— Франц! Скорей сюда, Франц!

— ИДУ! — крикнул он.



Ребятишки снежками выгоняли Огастина за ворота (вот чем был так скандализирован Франц), и никто из них поэтому не услышал возгласа Мици. Но Франц услышал, он опрометью бросился вверх по лестнице, ворвался на чердак, взбежал по стремянке… и увидел их обоих у распахнутого, грозящего гибелью окна! Его сестра стояла на коленях, припав к низкому подоконнику, а чуть позади и нависая над ней покачивался Вольф — так близко к Мици, как никогда не мог он быть при жизни.

Ибо это тело Вольфа свисало с балки. Его ноги не касались дощатого настила — они висели над пустотой. И тело еще тихонько покачивалось и вращалось на поскрипывающей, натянувшейся под его тяжестью веревке.

Но первая мысль Франца в эту минуту была не об этом чудовище, его друге, он думал только о сестре: как увести ее отсюда, чтобы она не догадалась, что покачивается там, у нее над головой? В любую секунду она могла подняться на ноги и удариться об «это»!

Обхватив сестру руками, Франц стал оттаскивать ее от окна, но она оказала отчаянное сопротивление.

— Пусти! — кричала она. — Идиот! Тут же кто-то есть, я слышу! Я ведь звала тебя, чтобы…

Она перестала сопротивляться лишь после того, как он сказал ей без обиняков, что Вольфа уже нельзя спасти.

21

Раннее декабрьское утро. Ведра, ударяясь о булыжник, разливают перезвон. Мальчишки на конюшне, едва натянув бриджи на заледеневшие задницы и еще не успев ополоснуть заспанные глаза, уже весело распевают хриплыми спросонья голосами. Из сбруйной доносится позвякивание упряжки, из конюшни — ржанье; пахнет кожей, пастой для чистки сбруи, седельным маслом; пахнет отваром льняного семени, кипящим на плите; пахнет теплым свежим навозом, выброшенным из конюшен, пенящейся мочой… Нимбы фонарей пляшут в тумане, заиндевевший колодец похож на призрак, и вздетая на вилы охапка сена проплывает по двору, точно насаженная на пику голова великана…

Две недели до рождества, и часы на конюшне только что пробили шесть ударов! По заведенному Мэри распорядку утро — даже если это не утро охоты — начинается в мелтонских конюшнях раным-рано (морозы приостановили охоту даже в неустрашимом Мелтоне).

Полли в ночной рубашке, высунувшись из окна спальни, прислушивалась к шуму и старалась разглядеть, что там происходит. Запахи, к сожалению, не долетали сюда из-за дальности расстояния, а для Полли запах конюшни был — после запаха Гастина — самым замечательным на свете, притягательнее даже запаха кроличьей клетки с ее любимыми кроликами. Когда Полли высунулась из окна, ее обдало морозным декабрьским воздухом и зубы у нее застучали от холода, но она не придала этому никакого значения: холод не так страшен, как скука. Главным проклятием жизни Полли было то, что каждый божий день она просыпалась чуть свет — пять, десять минут шестого, — а в этот ранний час Полли никому, по-видимому, не была нужна, если, конечно, у них не гостил дядя Огастин. Однако вставать ей не разрешалось еще целую вечность — пока в унылые семь часов не появится Минта. Исключение из этого правила составляли только рождественские праздники и Поллин день рождения. Вот если бы ей разрешали брать к себе в постель ее кроликов или хотя бы котенка, она бы еще, пожалуй, могла улежать подольше, но попробуй улежи с одними только плюшевыми медведями, которые даже и не пахнут ничем, кроме магазина игрушек, — так что в них толку… Какие счастливцы эти мальчишки-конюхи (думала Полли) — всю жизнь, каждый день могут вставать в половине шестого, и никто им этого не запрещает!

Полли как-то раз сказала Вилли Воробышку, что он очень счастливый, но Вилли в ответ только издал носом какие-то звуки, и Полли нашла эти звуки грубыми. Но тем не менее Вилли Воробышек был ее любимцем (четырнадцать лет, а до сих пор почти одного с ней роста). Помимо «мальчишечьего» запаха от Вилли пахло еще джином и табаком, ну и, конечно, лошадьми: его прочат в жокеи, сказал он Полли. И притом он был очень умный. Полли видела, как он взнуздывал гунтера в сто семьдесят сантиметров высотой. Положив на землю яблоко, он заставил лошадь опустить голову, а когда она снова подняла голову, Вилли Воробышек взлетел на воздух, повиснув на уздечке.



Но вот часы на конюшне пробили половину седьмого и терпение Полли лопнуло. Она решила спуститься вниз и поглядеть, чем занимаются служанки в этот недолгий промежуток времени, когда весь дом отдан им во власть. Едва она отворила дверь, как по коридору проскользнул Джимми: в руках у него была груда башмаков, а на языке, как всегда, шутки-прибаутки. Полли двинулась дальше и обнаружила Герти, которая натирала щеткой лестницу. Полли осторожно переступила через Герти, но та успела пощекотать ей щеткой ноги.

Полли заглянула в гостиную: Розамонда обмахивала лепных купидонов на потолке пучком петушиных перьев, прикрепленным к концу длинной-предлинной палки. Полли очень хотелось, чтобы Рози погонялась за ней с этой штукой, но Рози было «недосуг»… Попробовать разве заглянуть в столовую? Но в столовой Вайолет подметала пол, а Вайолет была ворчунья, и Полли удалилась на цыпочках незамеченная. В одной из комнат она все же обнаружила Мейбл. Мейбл растапливала камин и напевала. Она так надраила каминную решетку, что та сверкала, а Полли трясло от холода (она забыла надеть ночные туфли и халатик), и теперь она присела перед решеткой, чтобы полюбоваться на нее и поглядеть, как разгорается огонь, а заодно и погреть ноги. Они с Мейбл были друзьями, и Мейбл позволила Полли остаться. (Впрочем: «А ну, а ну, Полли Проказница!» — сказала Мейбл и не дала ей играть с огнем.)

Уходя, Мейбл забыла полировальную пасту, и Полли, до глубины души потрясенная сверканьем решетки, подумала вдруг, насколько краше станет ее лошадь-качалка, если… Поэтому она завладела блюдцем с мокрой черной пастой и щетками и (помня, что ей придется пройти мимо Герти) спрятала все это под ночной рубашкой. Однако нести их так оказалось не очень удобно, и она дважды что-то роняла, прежде чем добралась наконец до своей спальни. К тому же как раз в это время часы пробили три четверти седьмого, значит, каждую минуту могла появиться Минта, и Полли положила свою добычу на кровать, сама же благоразумно улеглась поверх и укрылась одеялом. Поэтому, когда в семь часов Минта вошла в спальню, Полли против всякого ожидания, казалось, крепко спала.



В восемь часов завтрак в людской был закончен, и Лили — вы не забыли малютку Лили? — мыла посуду в моечной. Дело в том, что в восемь обычно приносили почту, а моечная для Лили, любившей пошутить с почтальоном (популярным боксером легкого веса), была весьма удобным пунктом наблюдения. Почта в Мелтон-Чейз доставлялась с большой помпой, в кожаной почтовой вализе с гербом Уэйдеми. Отпирал вализу мистер Уонтидж, и он же раздавал корреспонденцию, превращая это в торжественный ритуал. Он отбирал письма хозяина и хозяйки и сам раскладывал их перед завтраком возле приборов — открытки снизу, письма в конвертах сверху (сегодня для хозяйки пришло письмо с иностранной маркой — это письмо он положил на самый верх). Все письма для кухни мистер Уонтидж передавал поварихе, чтобы та отдала их кому следует. Пришло письмо и миссис Уинтер, и он отнес его в комнату экономки. Было еще письмо для няни Холлоран — его он доверил Минте.

Минта отнесла письмо няне в детскую вместе с завтраком, и няня, закончив выводить золотистым сиропом изящное «П» на Поллиной тарелке с пудингом, распечатала конверт. Письмо было от Бренды, предшественницы Минты. (Бренда, круглая сирота, была очень привязана к миссис Холлоран и до сих пор нередко обращалась к ней за советом.)

Бренда временно устроилась сейчас у леди Сильвии присматривать за маленькой леди Джейни, в помощь «мамзель». Письмо пришло из какой-то деревушки неподалеку от Торкея, так как ее милость, невзирая на то, что был не сезон, отправила туда Джейни, стремясь максимально удалить ее от Итон-сквера. А теперь Бренда задумала отказаться от места, но решила сначала посоветоваться. Читая письмо, няня озабоченно пощелкала языком и поджала губы; рука ее машинально помешивала остывший на блюдечке чай. Дело в том, что Джейни (говорилось в письме) в первый же день, как только они там обосновались, заперла мамзель в ее спальне, а сама отправилась с деревенскими мальчишками на охоту с хорьком. Занятие это так пришлось ей по душе, что на следующий день она и один из мальчишек решили идти на охоту уже вдвоем, но за неимением хорька взяли с собой кошку. Однако, когда мальчишка засунул кошку в кроличью нору, кошке это не понравилось. Она стала делать попытки выбраться наружу, и тогда Джейни уселась на отверстие норы, после чего началось состязание в крепости духа и испытание силы воли: полузадушенная кошка сопротивлялась не на жизнь, а на смерть, но не могла же Джейни сдаться на глазах у мальчишки! Кошка кусалась и царапалась, но Джейни стоически сидела и сидела. Кончилась тем, что, когда она заявилась домой, «все штанишки у нее были в крови и висели лохмотьями», а кошка пропала.

Передавая письмо Минте, няня снова пощелкала языком.

— И таким-то уготовано царство небесное! — сказала она со вздохом, заглянув в будущее. — Не будь Джейни девчонкой, — добавила она, — я бы определила ее, как только подрастет, во флот.

— Если бы она была мальчишкой? — спросила Полли.

— Ну да, я же сказала: «не будь она девчонкой».

— Но она же могла быть и собачкой, — сказала Полли, сиянием глаз утверждая неопровержимость своей логики. — Не все же только мальчики или девочки.

— Доедай пудинг, детка, — сказала няня.



Письмо, адресованное миссис Уинтер, стояло возле ее прибора, прислоненное к стеганому, вышитому тамбуром чехольчику для яйца, и на конверте был штемпель Флемтона. («Форменный сумасшедший дом! — проворчала миссис Уинтер. — Всех бы их там надо показать психиатру!») Письмо, само собой разумеется, было от Неллиной свекрови, и, конечно, очень коротенькое. Старая дама чувствовала себя вполне сносно, но ей требовалась рогатка, и она рассчитывала, что дорогая Мэгги ее пришлет.

22

Когда у матери Гвилима случился в морге этот приступ, ее поместили в больницу в Пенрис-Кроссе, но, как только она немного оправилась, решено было ее выписать. Только куда? После приступа она стала чуточку словно бы «не в себе», и теперь ей, конечно, не следует жить совсем одной. А что, если ей поселиться у сына в «Эрмитаже»?

Спать она, понятно, будет на кухне, а уж если опять сляжет… Ну, что ж поделаешь, придется им… Так или иначе, Нелли готова была принять свекровь. Все это, конечно, может растревожить Гвилима… Впрочем, Гвилим теперь, утратив способность двигаться, утратил, казалось, и способность тревожиться о чем бы то ни было. И это беспокоило Нелли. Но чем тут поможешь? Мэгги со своей стороны стояла на том, что старуху нельзя привозить в «Эрмитаж». Но уехать из дому, чтобы заняться устройством свекрови, Нелли не могла (да и вообще ехать «туда» было выше ее сил), так что в конце концов поехала Мэгги.

Это было второе посещение Пенрис-Кросса миссис Уинтер: до этого она приезжала лишь на похороны (в качестве представителя семьи), а после похорон зашла к коронеру узнать, как же все это произошло. Поэтому теперь она отправилась прямо к тому единственному человеку, с которым ей довелось познакомиться в Пенрис-Кроссе. По счастью, это было в один из «светлых» дней доктора Бринли, и, когда миссис Уинтер описала ему, в каком отчаянном положении находятся Гвилим и Нелли, он пообещал все устроить.

— Малость «не в себе», говорите вы? Значит, надо подыскать ей подходящее жилье. — Он пристроит старушку где-нибудь во Флемтоне (они там не признают никаких «странностей» за теми, кто у них обосновался).

Так под нажимом доктора Бринли ольдермен Теллер, владелец захиревшего галантерейно-кондитерского заведения, приторговывавший заодно на рынке креветками, согласился сдать старушке комнату, и миссис Уинтер, водворив ее туда, отбыла домой.



Комната оказалась просторной, обшитой панелями и обветшалой, с элегантным мраморным (слегка покосившимся) камином и огромным количеством мышей в придачу. Мыши очень шокировали миссис Уинтер, но старая дама проявила к ним самое дружеское расположение и, тотчас взяв их под свою защиту, объявила войну кошкам. Дело в том, что в дом ольдермена Теллера (ему, как и прочим бывшим Главным Управителям, было по обычаю присвоено это почетное звание) все городские кошки забредали в любой урочный и неурочный час, как к себе домой. Должно быть, они находили теллеровских мышей особо лакомым блюдом, вероятно, как догадывалась старая дама, вследствие специфического, только им присущего запаха, проистекавшего от обилия в их рационе креветок, и вскоре между новой квартиранткой и кошками разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, после чего мыши стали жить в доме ольдермена Теллера припеваючи: креветок было хоть отбавляй, бархатных лоскутов для утепления норок — тоже, а теперь к тому же старая дама взялась их опекать. Она в свою очередь тоже была предовольна: прежде всего, с нею были мыши, а ольдермен Теллер оказался сама доброта, и, кроме того, даже лежа в постели, она могла слушать шум морского прибоя, что было ей очень по душе, и еще время от времени где-то в отдалении — звон падающего в кассу шестипенсовика.

Правду сказать, при закрытом окне ей из этой комнаты мало что было видно, так как из-за ветра, вечно хлеставшего в окна песком и солеными брызгами, стекла стали мутными, как от мороза, и покрылись царапинами, а растворить окно она в иные дни не решалась, ибо временами отчетливо чувствовала, что начинает плавать по воздуху, и боялась уплыть за окно. Но в те дни, когда она достаточно прочно стояла на ногах и могла отважиться отворить окно, она распахивала его во всю ширь и принималась гонять кошек, проникавших в дом через облюбованное ими разбитое стекло в окне первого этажа непосредственно под ее окном. Поначалу достаточно было покричать на них, высунувшись из окна и размахивая руками, но мало-помалу кошки к этому привыкли и, не обращая уже на нее ни малейшего внимания, прыгали в окно и из окна, когда им вздумается. Однако в гардеробе нашлась забытая кем-то острога. Тогда старая дама спустилась вниз, заткнула дыру в разбитом стекле и вернулась к себе в комнату. Здесь она провела некоторое время в ожидании, пока под окном не образовалась целая очередь обескураженных кошек, после чего, высунувшись из окна, раскидала острогой их всех кого куда: двух тигровых, трех пятнистых, одну псевдо— или полуперсидскую и старого рыжего кота с обгрызенным ухом…

После этого соразмерно возраставшей агрессивности кошек возрастала и ее воинственность, и в конце концов она довела свою спортивную борьбу с кошками до степени искусства. Однако в отношении Флемтона доктор Бринли оказался прав: к этой старой даме в окне второго этажа, день за днем ведущей охоту на кошек с помощью остроги, никто, даже ребятишки, поглядев на нее один раз, не проявлял больше интереса.

Обратно на железнодорожную станцию Пенрис-Кросс миссис Уинтер пришлось добираться на тележке, нагруженной креветками ольдермена Теллера, а правил лошадью его милость нынешний Главный Управитель — Том. Бычья шея и плечи Тома от таскания на протяжении всей жизни тяжестей приобрели поистине необъятные размеры: он казался огромней своей кобылы. Речь его отличалась лаконизмом, он пил как лошадь, его образование остановилось где-то на самой первоначальной стадии, но Том был не дурак. Один брат его, Джордж, был владельцем пивной «Отдых пиратов». Другой брат, Хью, откармливал на продажу скот, и эта троица являла собой немалую силу во Флемтоне, держа в руках и Почетный Совет и все прочее. (Существовал еще и четвертый брат, но он был не в счет. Шкипер Анейрин водил в прибрежных водах одномачтовые рыболовные баркасы, но все они затонули один за другим, и теперь он заделался дантистом — так, во всяком случае, возвещала медная дощечка у него на двери, однако за эту дверь никто еще не отважился ступить.)

Пока они тряслись по проселочной дороге, Том сообщил миссис Уинтер кое-какие новости, порядком ее удивившие: Ньютон-Ллантони пойдет с молотка! Да, да, это уж точно — молодой сквайр решил его продать (тут Том покосился на свою спутницу), и не сегодня-завтра будет развешено объявление об аукционе… Хотя поговаривают даже, что поместье и вовсе уже продано — купил, вроде, какой-то спекулянт, нажившийся на военных поставках, — один из тех, кто получил при Ллойд Джордже титул лорда. А почему бы, если на то пошло, сквайру его и не продать? Куда как хорошая встреча ждет его здесь, если он когда-нибудь надумает вернуться домой (и тут Том покосился на нее снова).

— Ну, а другие, между прочим, говорят, что это родовое, дескать, поместье, и продавать его потому негоже.

Когда Тому желательно было что-либо разведать, он, как правило, не задавал прямых вопросов, а создавал рабочую гипотезу, преподносил ее своему слушателю и наблюдал, какое это возымеет действие. Но хотя стратегия Тома была миссис Уинтер неведома и застала ее врасплох, все же благодаря врожденной сдержанности этой дамы Том встретил в ее лице вполне достойного противника: она выслушала его вежливо, но и бровью не повела. Том стегнул свою снурую, лениво тащившуюся лошадку и погрузился в молчание. А дело заключалось в том, что Том как раз надумал приобрести автомобиль, и потому ему крайне важно было знать, впрямь ли Ньютон-Ллантони решено продать — ведь когда такое поместье идет с молотка, тут всегда можно чем-нибудь поживиться, и такой случай упускать нельзя. Если его и впрямь будут продавать, братьям понадобятся все наличные деньги, какие только они смогут раздобыть, и с автомобилем тогда лучше подождать.

— Что ж, — подвел итог своим размышлениям Том, — раз молодой сквайр принял теперь католичество и обосновался в Риме… Купил, как сказывают, хороший дом, прямо по соседству с папским дворцом…



В постскриптуме к своему письму старая миссис Хопкинс писала: «И пришлите-ка мне дроби».

«Форменный сумасшедший дом!» — снова подумала миссис Уинтер, намазывая маслом гренок.

23

День в Мелтоне по-настоящему начинался в девять часов, ибо в девять вниз спускался хозяин.

Гилберта ждала обширная корреспонденция, но сегодня он наскоро проглотил завтрак, а чтение писем отложил до поезда. Он спешил в город. Выборы закончились в прошлый четверг, но, кто победил на выборах, еще не было известно: карты были сданы, и игрокам предстояло сразиться.

Болдуин обратился к стране с призывом поддержать политику протекционизма, либералы и лейбористы единодушно стояли за Свободную Торговлю. Было совершенно ясно, что стране протекционизм не по душе, поскольку за него голосовало менее пяти с половиной миллионов, в то время как более восьми с половиной миллионов голосовало против, но на этом всякая ясность кончалась, ибо «потерпевшие поражение» протекционисты оставались самой многочисленной партией в парламенте, где ни одна партия не имела абсолютного большинства (и где у лейбористов было сейчас как-никак на тридцать три места больше, чем у либералов). Если предположить, что в январе, когда соберется парламент, консерваторы вынуждены будут подать в отставку, кто придет на их место? Вторая по влиятельности партия, сиречь социалисты? Но если восемь с половиной миллионов голосов высказались против протекционизма, значит, девять с половиной миллионов избирателей следует считать противниками социализма. Но поскольку одни только либералы выступили против обоих политических направлений, отвергнутых страной, то, следовательно, в действительности только либералы являются выразителями народной воли. Так кто же в таком случае должен прийти к власти — сами либералы? Нет сомнения, что кое-кто из консерваторов окажет им поддержку, чтобы не допустить социалистов, но тем не менее, поскольку по воле народа они оказались в меньшинстве в парламенте…

(Корреспонденция Мэри была менее обширна, чем Гилберта, но сверху лежал конверт с немецкой маркой, а Мэри хотелось прочесть письмо Огастина на досуге, и она решила, что посмотрит почту, когда Гилберт уедет.)

…Практически вопрос решался, в сущности, просто. Так как о приходе к власти либералов сейчас не могло быть и речи, а одно слово «коалиция» звучало одиозно, значит, либо протекционисты могли остаться у власти, но ценой отказа от политики протекционизма, либо социалисты должны отречься от своего социализма и занять их место. В любом случае восторжествует политика центристов, кем бы она ни проводилась в жизнь — лишь бы не центристами. Таким образом, либералы, будучи в настоящий момент самой маленькой группой в парламенте, были вместе с тем и самой мощной, обладающей исключительным правом решать, кто будет управлять страной (при условии, что это будут не они сами), и как именно управлять, и как долго…

(Не распечатывая конверта, Мэри пощупала письмо и убедилась, что оно довольно толстое.)

…Ну хорошо, так кто же из двух? Объединятся ли две старейшие партии, дабы «спасти страну от социализма», или допустят к кормилу правления лейбористов с условием, что они будут плясать под дудку либералов?

— Решая подобную дилемму, — сказал Гилберт, — мы должны руководствоваться не интересами партии, а этическими принципами. Я непримиримый противник социализма. При одной мысли о возможности социалистского правительства в нашей стране во мне все кипит. Но вместе с тем для меня, Мэри, это вопрос самой обыкновенной справедливости: если лишить лейбористов завоеванной ими победы на выборах, то, какие бы ни изобретались уловки, защитить такие действия с нравственных позиций невозможно.

Мэри, казалось, была озадачена. В конце концов, какую бы партию ни пропихнули к власти на таких унизительных условиях, у нее будет достаточно жалкий вид, и на следующих же выборах она неизбежно потеряет голоса… Другими словами, вопрос только в том, какая партия для либералов наиболее ненавистна.

— Победа на выборах? — переспросила она. — Да, я понимаю, что ты хочешь сказать: дадим, дескать, им поруководить, поскольку это ведь они прикарманили себе голоса, принадлежащие по праву либералам!

Но Гилберт уже исчез. Придя к решению, он на всех парах умчался в Лондон.



»…Несколько дней подряд (писал Огастин) полицейские — этакие комического вида молодцы в хаки, больше смахивающие на егерей, на них не было даже касок! — шныряли то в дом, то из дома. Обнаружили, якобы, какой-то труп где-то в доме, сообщила мне Ирма, одна из девочек. Она сказала, что этот человек повесился у них на чердаке, но, верно, она все это выдумала, маленькая чертовка, потому что каким бы образом мог посторонний человек забраться в дом, да еще проникнуть на чердак?..»


(Прислушается ли мистер Асквит к словам Гилберта? — размышляла Мэри. А не мешало бы — у Гилберта очень интересные идеи!)


»…Но с другой стороны, если это просто какой-нибудь бродяга, который забрался на сеновал и умер там от холода, то почему понаехало сюда столько полиции? А потом появился какой-то вполне приличный с виду старикан, и Труди сказала, что это отец погибшего (Труди — самая старшая из всех ребятишек, пояснил Огастин несколько позже), и вот что интересно: с ним был молодой человек, которого я однажды уже видел — он разменял мне деньги в тот первый вечер, когда я ночевал в Мюнхене в отеле! По-видимому, они приехали, чтобы забрать и похоронить тело, но почему-то все здесь как воды в рот набрали…»


(Джереми сказал как-то, что «политический инстинкт» — это то, «что заставляет безупречно благородные натуры избирать для себя наиболее выгодный образ действий».)


»…И Вальтер и Франц оба так подчеркнуто обходили молчанием этот вопрос, что было бы явно неуместно задавать вопросы».


(Джереми все-таки ужасная скотина!)


«Ребятишки — очень забавный народ, хотя вначале они несколько дичились меня, вероятно потому, что я иностранец, и притом, мне кажется, они не привыкли, чтобы кто-то из взрослых уделял им так много внимания, погружался в их интересы, ну, словом, видел в них таких же людей, как он сам, и признавал за ними такие же права…»


Мимоходом глянув в окно, Мэри заметила конюха, прогуливавшего ее лошадь (бог ты мой, она же должна ехать в «Эрмитаж»!). Надо пойти переодеться. Она возьмет письмо с собой и почитает еще немного, пока будет одеваться. Надо поспешить, а то как бы они не простудили лошадь (да и Нелли может куда-нибудь отлучиться).


»…А на днях Ирма и Труди…»

24

Прошло уже больше месяца с тех пор, как Нелли обосновалась в «Эрмитаже», и мало-помалу — с помощью миссис Уэйдеми и Мэгги — жизнь ее на новом месте вошла в колею.

Поначалу возникла совершенно непреодолимая, казалось, проблема: где брать молоко? Ведь на охотничьих угодьях не было ни одной фермы. Но миссис Уэйдеми придумала весьма хитроумный план: один из деревенских парней должен был каждый вечер, возвращаясь домой с работы, оставлять бутылку молока в дупле дуба, всего в полумиле от «Эрмитажа», а Нелли при первой возможности шла туда за ней, вооружившись фонариком (хотя порой это удавалось ей не раньше полуночи, после того как, покормив ребенка, она укладывала его спать). Вода тоже была проблемой — на каждое ведерко, чтобы вытянуть его из колодца, уходило семь минут (счастье еще, что Нелли, несмотря на свое книжное воспитание, была сильна, как лошадь). Впрочем, колодезная вода имела одно преимущество — можно было не бояться, что замерзнут трубы (холода же завернули в Англии всерьез, а здесь, на плато, давали о себе знать с особенной силой).

Словом, Нелли жилось нелегко. Существует мнение, что забот о младенце уже вполне достаточно, чтобы хватило работы на целый день, а Нелли приходилось еще неустанно ухаживать за больным мужем и вести все хозяйство. В прежнее время, живя в городе, Нелли могла в любую минуту сбегать на угол прикупить чего недоставало, да каждую неделю сэкономить пенни тут, пенни там, прикинув цены на товары, выставленные в витринах конкурирующих друг с другом магазинов. А в Мелтоне была всего одна-единственная лавка, торговавшая всем самым необходимым, и цены здесь, как правило, были выше городских: что ни возьми, все хоть на пенни, да дороже…

Миссис Уэйдеми приезжала верхом три раза в неделю — посмотреть, все ли в порядке, — и обычно привозила что-нибудь в седельной сумке, но эти маленькие подарки были лишь приятным дополнением к столу — телячий студень, к примеру, или еще что-нибудь в этом роде — и не избавляли от необходимости делать покупки. Мэгги одолжила сестре свой велосипед, оказав ей тем самым огромную услугу, но даже на велосипеде добираться до Мелтона было нелегко — почти пять миль как-никак, — и Нелли старалась совершать эти поездки по возможности реже, но зато соответственно нагружалась по возможности больше. Она крутила педалями старого велосипеда, вся увешанная свертками (а порванная предохранительная сетка на заднем колесе то и дело застревала между спицами, пока Нелли не догадалась снять ее совсем), и подъем на плато казался ей бесконечным, особенно потому, что она всегда ужасно торопилась домой, так как, оставив прикованного к постели Гвилима одного, ни на секунду не переставала о нем тревожиться. Болезнь уже поразила позвоночник, и Гвилим испытывал мучительные приступы боли.

Всякий раз перед уходом Нелли Гвилим просил поставить колыбельку к нему в пристройку, чтобы он мог приглядеть за малюткой и поговорить с ним. Гвилим уже не вставал с постели без посторонней помощи и был не в состоянии взять на руки ребенка, если тот расплачется. Это очень расстраивало Гвилима, и поэтому Нелли перед уходом всегда наливала полную бутылочку подслащенной воды для Сильвануса, после чего они — отец и его погруженный в сладкую дремоту сынишка — могли без помех часами наслаждаться беседой, тема которой варьировалась в зависимости от возраста, которого уже успел якобы достичь к этому моменту ребенок.

— Так, так, Сил, держись за мой палец… — Сегодня Гвилим учил малютку Сила ходить. А дня два спустя (сидя у кроватки четырехлетнего мальчугана) отец рассказывал сынишке библейские истории на сон грядущий — о младенце Иисусе и об Иосифе в разноцветной его одежде. — Ну, какие были у тебя сегодня уроки, Сил? — Это Гвилим обращался уже к розовощекому мальчугану, прибежавшему домой из школы. Отец повторял с ним таблицу умножения, а потом (проходило еще несколько лет) помогал ему готовить уроки… А младенец тем временем мирно покоился в своей колыбельке и пускал пузыри.

— Сил! Ну-ка, что это за птичка, Сил? — Ведь порой они — он со своим подрастающим сыном — совершали вдвоем долгие прогулки по лесу, и Гвилим учил его узнавать птиц, а Сил находил птичьи гнезда и показывал их отцу, а потом они беседовали о боге, который сотворил всех этих красивых птичек и расписал их яйца… А младенец по-прежнему покоился в своей колыбельке и все так же пускал пузыри.

Когда Сильванусу исполнилось тринадцать лет, отец стал настойчиво заводить с ним разговор о предстоящем ему выборе профессии, хотя было уже ясно, что единственное, к чему у Сильвануса лежит душа, — это стать священником, как его папа (однако всякого ощутившего в себе это призвание необходимо все же подвергать такого рода проверке). Но тут младенец проснулся и радостно загукал, разевая в бессмысленно-широкой улыбке беззубый, как у черепахи, рот, обнажая розовые десны и пуская слюни.

И всегда, в каком бы возрасте ни находился в эту минуту сын, Гвилим рассказывал ему о маленьком ангелочке, который, сидя у окна, наблюдает за ним с небес и видит все, что он делает, снова и снова рассказывал об этом ангеле-хранителе, о его покойной сестричке, чью любовь Сильванус должен уметь заслужить.

— Если когда-нибудь, Сил, ты заметишь, что тебе закрадываются в голову такие мысли о девочках, которые… ну, которые ты считаешь дурными, ты сейчас же скажи себе: «Одной из них была моя сестричка, мой ангел-хранитель».

Эти беседы доставляли Гвилиму неизъяснимое блаженство, и он часто думал, какой он счастливый. Теперь он уже никогда не печалился о том, что на весь процесс воспитания сына ему отведен такой короткий срок — всего несколько месяцев от силы.

В хорошую погоду — если в эти дни у Гвилима не так сильно болела спина — Нелли частенько вывозила отца с сынишкой на послеобеденную «прогулку». Она пересаживала Гвилима в старое плетеное кресло на колесиках, отданное им Мэри, укутывала его одеялами и набрасывала поверх еще старую попону из мелтонских конюшен. Затем она клала младенца Гвилиму на колени и катила отца с сынишкой по заиндевевшей траве к краю обрыва, откуда открывался вид на долину и реку, и тут они проводили некоторое время. Путешествия эти оказывались довольно рискованным предприятием, так как неустойчивое кресло было совершенно не приспособлено для передвижения по такой неровной поверхности, но великолепный вид служил достойной наградой за все опасности — во всяком случае, для Гвилима: внизу змеилась река, вдали бесконечной волнистой чередой уплывали к горизонту холмы, и в ясные дни можно было различить даже шпиль Солсбери. А Гвилим теперь, после того как болезнь приковала его к постели, обрел не сравнимое ни с чем наслаждение в созерцании открывшейся ему земной красоты мира, который уже не представлялся ему больше бесплодной «юдолью скорбей», как вещал он когда-то с кафедры, и в душе у него начали даже слагаться стихи.

Эта идиллическая жизнь могла бы продлиться еще, если бы ее не оборвал несчастный случай, тяжким бременем вины легший на жену Гвилима и на его маленького сына.

25

Старая лошадь, которую Мэри избрала для своих поездок, была, по ее словам, «устойчива, как бильярд» (на него же она походила и с виду). Выбор объяснялся тем, что Мэри была беременна на втором месяце, и доктор весьма неодобрительно смотрел на ее поездки верхом. Но когда у тебя под седлом Вишня, это едва ли может называться поездкой верхом! Вишня была неподвижней, чем горы, ибо, как сказано у Псалмопевца, гору (в отличие от Вишни) все же можно сдвинуть с места. Поскольку доктор рекомендовал ежедневную прогулку пешком, Мэри по дороге спешивалась и часть пути вела лошадь в поводу. Сегодня это к тому же давало ей возможность прочесть еще несколько строчек из письма Огастина:


»…Должен признаться, что характера и выдержки им не занимать…»


(О ком это он? А, все об этих надоедных кессенских ребятишках, конечно!)


»…особенно близнецам. Ты помнишь, я описывал тебе нашу поездку на санях? Вчера лошадь, запряженная в эти сани (еще пустые, по счастью), понесла, а малышу Гейнцу случилось в это время упасть, да как раз на ее пути, и сани одним полозом проехали прямо по нему. Я боялся, что полоз просто разрежет его пополам, однако он, падая, так глубоко погрузился в снег, а пустые сани были так легки, что пролетели над ним, почти его не задев. Но спасся он, конечно, только благодаря тому, что у него хватило выдержки лежать совершенно неподвижно. Остальные же ребятишки просто выли от смеха, да и сам он принялся хохотать, как только поднялся на ноги, а лошадь с санями неслась в это время с горы, совсем как собака, которой к хвосту привязали жестянку, — просто жаль, что ты этого не видела! Сани швыряло из стороны в сторону, колотило о деревья и в конце концов, конечно, разнесло в щепы. Мир их праху! У Труди (это старшая) от смеха сделались даже колики…

Впрочем, завтра я уезжаю в Мюнхен. Правду сказать, я пробыл здесь уже три недели…»


Мэри перелистнула письмо и посмотрела на дату: да, оно действительно долго шло…


»…ровно три недели, и уже давно пора — разнообразия ради — немножко познакомиться с настоящей Германией. По счастью, мне, конечно, и в голову не приходило судить о современной Германии по тому, что я вижу здесь, иначе я бы вернулся домой, не узнав о ней ровным счетом ничего нового. В сущности, весь здешний уклад — это какой-то пережиток прошлого, он не дает решительно никакого представления о нынешнем дне. Да чего больше, они здесь все к тому же еще и католики! Глядя на них, можно подумать, что никакой новой Германии с ее широким кругозором, передовыми идеями, миролюбивым духом и высоким искусством не существует вовсе! Но мне посчастливилось свести знакомство — в тот день, когда мы ездили в гости на санях — с одним ужасно симпатичным человеком, и он пригласил меня…»


Нет, до конца письма было еще далеко; Мэри сунула его обратно в карман и взобралась на лошадь. Очень странное письмо для двадцатитрехлетнего молодого человека, и притом неглупого! А этот последний абзац — ну помилуйте! Да и вообще весь тон письма какой-то детский. Словно он там как-то оребячился. Какое неожиданное воздействие оказало это путешествие на Огастина! Это даже несколько встревожило Мэри; она знала, например, что брат взял с собой свои охотничьи ружья, но в письмах он ни словом не обмолвился об охоте… Ему, как видно, больше доставляет удовольствия возиться с детишками, чем проводить время со своим сверстником Францем, не говоря уже о Вальтере или Отто. Конечно, все дети обожают Огастина, они липнут к нему повсюду, куда бы он ни приехал, но нельзя же, нельзя тратить на них все время; даже Полли, своей племяннице, и то он не уделял никогда столько внимания…

Труди, «старшая», пишет он? Труди тогда еще не родилась на свет… Странно все-таки, что ни в одном из писем он ни разу ни словом не обмолвился о старшей девочке, которую Мэри помнила. Маленькой Мици уже должно быть… как, неужто семнадцать? Вероятно, подумала Мэри, она сейчас где-нибудь в пансионе.


Вершины холмов с редкими пятнами снега и прилипшими под ними к склонам клочьями облаков, похожими на хлопья ваты, выплывали из пелены тумана. День был мглисто сер, мертвенно тих; водянисто-желтая горошина солнца едва просвечивала сквозь белесую дымку, и источаемый ею неверный свет бросал на все предметы тусклый, зловещий отблеск, не порождая теней.

Вишня медленно взбиралась на плато, Мэри, отпустив поводья, покачивалась в седле, как в лодке. Промелькнуло всплывшее неведомо откуда воспоминание об отце, скончавшемся, когда она была еще ребенком… Шершавость его твидового пиджака, похожего на терку для мускатных орехов, когда она в одной рубашке взбиралась к нему на колени… его длинные, пахнущие табаком усы, их щекочущее прикосновение… Но тут внезапно из ноздрей Вишни, как из труб органа, вырвалось такое мощное тремоло, что Мэри покачнуло и пейзаж заколыхался у нее перед глазами.


А когда все снова приняло свой обычный вид, впереди уже показались ворота, и Мэри увидела Нелли, которая бежала к ней навстречу, спотыкаясь на выбоинах, оставленных в грунте телегой плотников, проезжавшей здесь несколько недель назад. Нелли с трудом переводила дыхание, глаза у нее округлились от страха: не будет ли миссис Уэйдеми так добра поехать прямо сейчас за доктором. Гвилиму стало хуже. Эта ужасная беда стряслась вчера — и во всем она сама, сама виновата и никогда себе этого не простит…


Впоследствии «несчастный случай» с Гвилимом оброс такими фантастическими подробностями, что не мешает, пожалуй, сразу рассказать о том, что в действительности произошло на плато в тот морозный зимний день.

Малыш раскапризничался от несварения желудка, и Нелли не смогла вывезти его на прогулку. Но погода как на грех выдалась чудесная, и, чтобы не лишать Гвилима удовольствия, Нелли выкатила его к обрыву, на облюбованное им местечко, и, оставив там, побежала домой к ребенку. Она хотела дать Сильванусу мятной воды и тут же вернуться обратно к Гвилиму, но маленький негодник все плакал и никак не хотел угомониться, и она задержалась возле него.

Гвилим, по-видимому, задремал; тяжелая попона сползла у него с колен, и, проснувшись, он почувствовал, что замерз. Он потянулся за попоной, но слишком далеко перевесился при этом из кресла. Кресло опрокинулось, и он очутился на земле. Он был так слаб, что подняться на ноги не мог. И не мог кричать. Из больного горла вырывался только хриплый шепот: «Помогите!»

Когда испуганная Нелли подбежала к нему, он уже совсем посинел от холода и почти лишился чувств. Несмотря на свою недюжинную силу, Нелли с великим трудом удалось поднять его с земли и взгромоздить обратно в кресло.

В этот вечер у Гвилима подскочила температура, но Нелли не решалась оставить его одного, чтобы поехать за доктором. Ну как можно! Она должна подождать до утра, ведь миссис Уэйдеми собиралась их проведать.

Доктор, которого в конце концов привезла Мэри, был исполнен опасений: небольшая пневмония, сказал он, и больной может еще поправиться, но сил она унесет у него много.


С годами у Нелли все больше крепло убеждение, что этот несчастный случай решил судьбу ее мужа; если бы не приключившаяся с ним беда, он мог бы… даже наверняка поправился бы. Малютка Сильванус, еще не родившись, стал убийцей, а не успели его отлучить от груди, как он стал убийцей вторично.

26

Неудовлетворенность Огастина его пребыванием в Лориенбурге и отъезд в Мюнхен имели более глубокие причины, нежели те, какими он почел нужным поделиться с Мэри. К тому времени, когда писалось это письмо, он уже целых три недели был влюблен и тем не менее не достиг решительно ничего. Правда, Мици теперь появлялась в столовой, но вид у нее был еще более отрешенный, чем прежде, и она исчезала, как только находила удобным подняться из-за стола. Единственным человеком, слова которого вызывали, казалось, в ее душе какой-то отклик, был Отто. Огастин мог порой вдоволь услаждать свой взор, любуясь Мици (и никогда, конечно, не пренебрегал этой возможностью), но поговорить с нею с глазу на глаз, как он мог бы тогда в часовне, если бы не упустил случай, ему уже не удавалось.

А предложить Мици отправиться на прогулку Огастину как-то не приходило в голову. Однажды, впрочем, собравшись с духом, он отважился предложить ей другое — почитать вслух:

— Шиллера, может быть?

Мици с готовностью согласилась, и сердце Огастина затрепетало у него в груди, как птичка, но вместо того, чтобы пройти с Огастином в пустую библиотеку, Мици направилась в гостиную, и таким образом чтение состоялось в присутствии ее матушки и двух младших сестер (так как ребятишки неотступно следовали теперь за Огастином повсюду, словно собачонки, а тут им как раз захотелось, чтобы он пошел поиграть с ними в снежки). Шиллер был им явно скучен, они жаждали завладеть Огастином и утащить его во двор, Адель вздрагивала при каждом неправильно произнесенном немецком слове, как от внезапного приступа зубной боли; а Мици хранила совершенно безучастный вид. Когда же Огастин, сделав в чтении паузу, умолк, она поблагодарила его и скрылась к себе в комнату. Чтение явно не имело успеха и больше не возобновлялось. Огастин клял немецкий язык на чем свет стоит. Ему казалось, что английские стихи он читает не так уж плохо.


Стремясь как-то отвлечься от своих неудач, он и в самом деле целые дни проводил с детьми и, погружаясь в их заботы, на время забывал о своих собственных. Но такой способ отвлечения не всегда оказывался плодотворным: не раз случалось, что он втягивал близнецов в какую-нибудь отчаянную проказу, а потом в решающий момент его мысли снова обращались к Мици, и тогда из-за его рассеянности или небрежности все шло кувырком. Вальтера поведение Огастина просто ставило в тупик: «начисто лишенный всякой серьезности, совершенно безответственный малый». Франц же, не чуявший под собой ног от радости, теперь, когда груз ответственности за судьбы мира не обременял больше его мозг, рвался в горы побегать на лыжах, и это легко можно было бы устроить — под предлогом того, что нужно же как-то развлекать гостя, — если бы Огастин проявил к его предложению хоть малейший интерес… Франц находил этого англичанина порядком скучным субъектом.

Здравый смысл подсказывал Огастину, что разумнее всего было бы покинуть сейчас на некоторое время Лориенбург. Хозяева замка будут это только приветствовать: правду сказать, во время похорон Вольфа (полицейское расследование было проведено крайне быстро и поверхностно — видимо, где-то основательно нажимали кнопки) они почти открыто выражали желание, чтобы он убрался куда-нибудь из замка, хотя бы на то время, пока все не будет кончено. Однако только через две недели после похорон Огастин вдруг вспомнил предложение доктора Рейнхольда показать ему Мюнхен, и, когда он сообщил об этом своим хозяевам, те отнеслись к его намерению с самым восторженным одобрением. Тогда Огастин написал доктору Рейнхольду, и его отъезд был наконец решен.



Квартира доктора Рейнхольда занимала целый этаж одного из домов на Одеонсплац неподалеку от Театинеркирхе (отсюда доктор мог бы отлично наблюдать конец путча, если бы не уехал из Мюнхена раньше времени). Доктор Рейнхольд был холостяк и немного сибарит; дом его содержался в образцовом порядке усилиями некой супружеской четы — дворецкого и поварихи, но Огастин быстро убедился в том, что сам доктор почти не бывает дома. В девять часов утра он уезжал в свою контору, после чего гость оказывался предоставлен самому себе. По-видимому, «показать Мюнхен» на языке доктора Рейнхольда означало преимущественно то, что он составит для гостя туристские маршруты по городу, которые тот будет осуществлять уже своими силами.

Кроме того, переезд в Мюнхен никак не помог Огастину (что он тут же обнаружил) освободиться от дум о Мици. Ее образ возникал перед ним в самых неожиданных ситуациях: так, например, в соборе, когда ему показывали след ступни Дьявола, он вдруг резко обернулся, ибо отчетливо почувствовал присутствие Мици у себя за спиной. Разумеется, мысль о продаже Ньютон-Ллантони ему никогда и в голову не приходила, напротив, он в мечтах все время рисовал себе Мици хозяйкой этого поместья и главным его украшением: вот Мици, ведомая им, учится отыскивать свой путь из комнаты в комнату; вот его рука помогает ее пальчикам знакомиться на ощупь с мебелью; вот Мици привыкает различать голоса его друзей, и меняющиеся от сезона к сезону бесчисленные ароматы английского сада, и щебет птиц… И надо будет, думал Огастин, распорядиться, чтобы на старой арфе, что стоит в маленькой южной гостиной, натянули новые струны (ведь слепые арфистки, как правило, превосходные музыкантши).

Огастину рекомендовали, конечно, побывать в музее на Кенигсплац, тут же за углом. Там были собраны замечательные произведения искусства: великое множество картин, знаменитые греческие и египетские статуи, уже знакомые ему по фотографиям, но сами залы были столь огромны, что совершенно подавляли своей необъятностью размещенные в них экспонаты. Минут тридцать-сорок Огастин в безмерном восхищении наслаждался лицезрением этих шедевров, но именно в силу интенсивности полученного впечатления не смог продолжать дальше осмотр — у него разболелась голова, и он внезапно почувствовал, как все теряет для него всякую ценность, когда возле нет Мици. И еще ему вдруг смертельно захотелось выпить пива.

Он поспешил к выходу, стараясь никуда не глядеть, чтобы дать отдых глазам, и, с размаху налетев на дверь, расквасил себе нос.

27

Церкви, которыми по намеченному плану предстояло затем восторгаться Огастину, ошеломили его своей безвкусицей. Ибо все они, за исключением Домского собора, построенного в стиле поздней готики, были либо барочными, либо даже в стиле рококо. И это лишь подтверждало для него то, что он понял еще в Лориенбурге: люди, которые находят подобное искусство прекрасным, — это неглубокие люди, и вера их (а следовательно, и вера Мици) тоже неглубока, их культура мишурна и поддельна. Неужели такой культурный, утонченный человек, как доктор Рейнхольд с его врожденным эстетическим чутьем, может искренне восхищаться всем этим слащавым уродством? Или он кривит душой? Взять, к примеру, хотя бы Азам Кирхе: где здесь классическая строгость линий (первый отличительный признак всякого подлинного искусства), где естественность? Где сдержанность, где аскетизм?

— Барокко — это даже не просто неискусство, нет, это антиискусство, — пытался он убедить Рейнхольда, но потерпел поражение. Очевидно, по части искусства бедняга слеп на оба глаза, вынужден был сделать для себя вывод Огастин (по мнению же Рейнхольда, слеп был, разумеется, сам Огастин).

Спор этот произошел в воскресенье утром. На площади, там, где несколько недель назад полиция выстрелами разгоняла нацистскую демонстрацию, духовой оркестр заиграл попурри из Штрауса, и хозяин с гостем подошли к окну поглядеть. В чистом морозном воздухе звуки оркестра свободно возносились к небу, а стая спугнутых голубей, вспорхнув, опускалась на землю, и Рейнхольд, указывая на закутанных в платки старых женщин, собравшихся на площади, чтобы покормить голубей, пояснил: наши знаменитые «матушки-голубятницы». Маленькая собачка в клетчатой шотландской попонке уже снова была на площади — проворная, целеустремленная, исполненная сознания собственной важности; ее пожилой, щеголеватый хозяин следовал за ней, держась за поводок. Эта сцена затронула какие-то струны в душе Огастина, и он слегка вздохнул, снова пожалев, что Мици нет здесь, с ним…

По воскресеньям Рейнхольд был свободен от дел и предложил Огастину посетить вместе Швабинг.

— Это наш Латинский квартал, — пояснил он (сопроводив свои слова едва заметной усмешкой). — Во всяком случае, это пристанище всех мюнхенских поэтов и художников, которые чего-нибудь стоят. — Огастин навострил уши: это, без сомнения, было как раз то (и даже в большей степени, чем музеи), ради чего он сюда приехал. — Таланты! — продолжал Рейнхольд, заметив, как оживился Огастин. — Таланты в мастерских, таланты на чердаках, таланты в подвалах, в каморках, в мезонинах… Представители нордической расы и романской расы, христиане и иудеи. Таланты, выплеснувшиеся на мостовую… — Он вздохнул. — Так что нам не мешает прихватить с собой побольше денег, чтобы платить за их пиво.

— Вы сказали «Швабинг»? Это далеко?

— Прямо здесь, у нас под носом, — сказал Рейнхольд. — Да, в сущности, мы уже и пришли, — добавил он, когда они миновали Зигестор. — Это наше Челси.

«Как странно, — подумалось Огастину, — сколько раз я здесь проходил, а нипочем бы не догадался, что это здешнее Челси. Больше похоже на Кромвел-роуд».

Некоторое время они кружили по улицам, заглядывая в поисках знаменитостей во все бары и кафе. («По части joie de vivre[29] они больше смахивают на маленькие гостиницы в Саут-Кенсингтоне», — подумал Огастин.) Однако им удалось обнаружить только одну-единственную знаменитость, и она оказалась той самой эмансипированной молодой особой, которая была в числе гостей в Ретнингене. Когда Огастин ее увидел, кровь бросилась ему в лицо и он застыл на пороге, но доктор Рейнхольд раскланялся с подчеркнутой любезностью, в ответ на что знаменитость улыбнулась и поманила их рукой с сигаретой в длинном мундштуке. Огастин потянул Рейнхольда за рукав и прошептал:

— Не надо!

— Не надо? Недостаточно крупная пожива для вас? — Огастин не стал вдаваться в объяснения, и они ретировались. — Тогда пошли отсюда, здесь ничего нет. Я поведу вас к Катти. — Они свернули на Тюркенштрассе и подошли к маленькому boite[30], с вывески которого скалил зубы красный бульдог. — Это «Симплициссимус», — сказал Рейнхольд. — Если нам повезет, мы найдем здесь старину Т.Т.Хайне и Гульбранссона.

— А кто они такие? — спросил Огастин.

— Послушайте, — с раздражением промолвил Рейнхольд, — о ком из ныне здравствующих художников доводилось вам хотя бы слышать? — Он приостановился на пороге.

— О Джонсе, — сказал Огастин. Он помедлил немного, стараясь припомнить другие имена. — Ну, о Сардженте, конечно, говорить не приходится. Но вот Эрик Кеннингтон, например… Я купил одно из его полотен.

— Ну, а помимо англичан?

— Вы хотите сказать, из иностранных художников? Что ж, мне, по правде говоря, очень нравится оформление некоторых спектаклей русского балета, — признался Огастин.

— Вы имеете в виду Дерена и Пикассо? «Треуголку»? А видели вы что-нибудь из их настоящих работ? А Матисса? Ван-Гога? Сезанна?

— Н-нет… Но честно говоря, я не уверен, что мне так уж этого хочется. Не слишком ли все это как-то…

Рейнхольд застонал. Затем, вздернув подбородок, воззвал — как показалось Огастину — к небесам:

— Спускайтесь вниз, Жасинто! Приглашаем вас выпить с нами, с проклятыми обывателями! Помогите нам смыть наши грехи.

Огастин поглядел вверх. На фонарном столбе, обхватив его ногами, сидел темнокожий молодой человек, похожий с виду на йога-неофита и одетый отнюдь не по погоде в спортивные шорты и легкую фуфайку. Йог в ответ только легонько покачал головой и приложил палец к губам. Из растворенного окна рядом с ним доносилось ритмичное похрапывание — воскресная бюргерская сиеста.

— Жасинто — молодой многообещающий бразильский скульптор, — сказал Рейнхольд. — И притом еще первоклассный профессиональный бегун: он существует, чтобы творить, и бегает, чтобы существовать. — Рейнхольд с интересом разглядывал молчаливую неподвижную фигуру на верхушке столба. — А помимо того, в настоящий момент он, по-видимому, совершенствует свои познания по части храпа, в чем великий знаток.

Храпа?

— Вот именно. Вынужден бегать на рысях по всему городу от одного великого храпуна к другому, и, сдается мне, он только что закончил свой ежедневный рейс. Спускайтесь! — крикнул Рейнхольд снова. — Вы там простудитесь! — Соло-храп внезапно оборвался, и молодой человек, ловко соскользнув по столбу вниз, подошел к ним. — Как вы полагаете, — с глубокомысленным видом спросил Рейнхольд, — возможно ли изваять в мраморе сокровенный смысл и ритм храпа?

Вместо ответа Жасинто проделал в воздухе целую серию быстрых и сложных движений руками, а потом уронил их с безнадежным видом.

— Увы, этого я и опасался, — с грустью промолвил Рейнхольд, и они втроем вошли в дом.

28

Рейнхольд провел их в небольшую комнату, где было так темно, что разглядеть они поначалу не могли ничего, а по звукам можно было безошибочно понять только одно — там происходила попойка. Когда же глаза привыкли к темноте, выяснилось, что два прославленных карикатуриста (Гульбранссон и Хайне) отсутствуют, но другие знаменитости на месте.

— Вон там, — прикрывая рукой рот, шепнул Рейнхольд, — сам Рингельнац собственной персоной! Servus[31], Иоахим! — крикнул он. — Присоединяйтесь к нам, мое сокровище! — Поэт-моряк был уже изрядно пьян и присоединился к ним с немалым трудом. — А это, — сказал Рейнхольд, указывая на человека, сидевшего в углу, — это сам Тухольский.

— Не привлекайте его внимания! — прошипел Жасинто сквозь лязгавшие от холода зубы. — Он мне противен.

— Вот как? Но что ни говорите, а Курт блестящий писатель, и наш юный английский друг…

— Или Тухольский, или я! — заявил Жасинто с такой категоричностью, что Рейнхольд вынужден был сдаться и заказал пива только на четверых. — «Наш юный английский друг»? — переспросил Жасинто и, выпучив глаза, оглядел Огастина с головы до пят. — Вы бегаете? — осведомился он с оттенком беспокойства.

— Да… впрочем, нет… я хочу сказать, не так, как вы.

— Какое счастье! Значит, когда я напьюсь, мне не придется вызывать вас на состязание.

Рингельнац тем временем делал безуспешные попытки накрыть свою пивную кружку большим ломтем сыра.

— Предохраняет от домовых, — пробормотал он. Но сыр свалился в пиво, и, когда Рингельнац хотел глотнуть из кружки, сыр ему помешал, и он расплакался.

— Если вы не бегаете, то чем же вы занимаетесь? — допытывался Жасинто. — Я хочу сказать, чем вы зарабатываете свой хлеб.

— Он храпит, — коварно сказал Рейнхольд. — Директора лондонских театров нанимают его храпеть за сценой, когда это требуется по ходу действия.

Но Жасинто не так-то легко было провести.

— Этого не может быть! У него нет носа.

— Носа? — сердито возопил вдруг Рингельнац. — Кто тут говорит о носах? — Рингельнац обладал носом довольно внушительных размеров и не любил разговоров о носах. А сейчас, когда с его носа капало пиво, и подавно.



Рингельнац ненадолго удалился куда-то и вернулся с халатом, который позаимствовал у Катти Кобус, чтобы завернуть в него дрожавшего от холода Жасинто. Но этот добрый поступок прошел для Жасинто незамеченным, потому что разговор коснулся эстетических проблем и Жасинто ринулся в бой как одержимый. Рейнхольд был в восторге от того, что ему удалось стравить Огастина и Жасинто: сам он держался в тени, но с этой безопасной позиции подзадоривал их обоих и натравливал друг на друга.

В любом споре с таким оппонентом, как Огастин, Жасинто обладал несколькими преимуществами. Во-первых, бразилец умел разговаривать руками, а предмет спора требовал наглядности. Руки служили Жасинто чем-то вроде слайдов, какими пользуются лекторы: он быстро чертил руками в воздухе, создавая непрерывный поток изображений. Во-вторых — и это было чрезвычайно существенно для безупречной ясности мысли, — Жасинто прочел почти все, что отвечало его идеям, и не читал абсолютно ничего, что им противоречило, в то время как взгляды Огастина складывались на протяжении десяти лет в процессе бессистемного поглощения различных сведений из многочисленных противоречивых источников. Третьим преимуществом — и самым главным — была одержимость Жасинто — достаточно было поглядеть на него и его послушать, чтобы понять: поистине Самозначимая Форма была для Жасинто почти то же, что крест распятого Иисуса Христа для апостола Павла.

Огастин сразу же согласился с тем, что, само собой разумеется, Искусство — это не простое изображение, тут есть нечто…

— И это нечто так же существенно, как чесночный соус для салата? — подсказал Рейнхольд.

Однако, когда Жасинто начисто отверг изобразительную роль искусства, это озадачило Огастина.

— Позвольте, но ведь из одного только чесночного соуса салата не получится, — возразил он.

Тогда Жасинто ухватился за предметно-изобразительные теории Огастина и не оставил от них камня на камне. Он громил Огастина, как святой Павел громил галатов (тех двоедушных неевреев христиан, которые ратовали еще и за верность Моисеевым заповедям). Как только вы откроете для себя Самозначимую Форму (сказал Жасинто) и поймете, что только это и имеет значение — «стойте в свободе», как святой Павел сказал галатам, — и вы навеки сбросите с себя предметно-изобразительное ярмо. Самозначимая Форма…

— «Созерцание прекрасных предметов, — процитировал Рейнхольд, — первое из двух единственно имеющих ценность правил поведения человека», по словам вашего же собственного Мура. Вы читали «Принципы этики», Огастин? Эту библию Блумсбери?

— «…и единственный смысл всего сущего, — подхватил Жасинто, — без чего вселенная превратилась бы в зримую невнятицу…» — Жасинто еще долго разглагольствовал в таком духе. У него было еще одно, четвертое, преимущество в споре: Огастин слушал и потому волей-неволей воспринимал какие-то мысли, в то время как Жасинто просто никого не слушал.

Ну, а сейчас к тому же у Жасинто появилось еще и пятое преимущество — мощное воздействие крепкого мюнхенского пива. Рингельнац, правда, всех опередил, однако теперь уже и у Огастина начинал заплетаться язык.

Рингельнац же давно потерял способность участвовать в разговоре и даже просто слушать, но, когда Огастин, доставая из кармана деньги, чтобы расплатиться за пиво, по рассеянности оставил на столе свой прошлогодний пригласительный билет в ложу на стадион, этот кусочек картона с красивыми отпечатанными золотом буквами совершенно заворожил Рингельнаца: он пришел от него в такой восторг, что тотчас аккуратно намазал его горчицей, потом положил сверху кусочек копченой колбасы, увенчал это сооружение вымоченным в пиве сыром и принялся жевать, уносясь мыслями на Парнас.

Огастин, хотя он и не прочь был иногда выпить, терпеть не мог напиваться в лоск (быть может, в силу каких-то ассоциаций с оксфордскими лоботрясами). Но сегодня, уйдя с головой в спор, он перестал следить за собой, и опьянение застало его врасплох. Прежде всего оно дало о себе знать странным гулом в ушах, который, однако, исходил не от Жасинто, потом — холодным потом на лбу, а затем явственным ощущением, что плескавшееся у него в желудке пиво поднимается вверх по пищеводу… В ту первую ночь в Лориенбурге Огастин тоже выпил лишнего, но то, что происходило с ним сейчас, было куда страшнее: комната у него на глазах потеряла свою устойчивость и даже форму, она стремилась распасться на отдельные вращающиеся плоскости, и ему стоило нечеловеческих усилий помешать этому и удержать ее в целостности и в вертикальном положении.

Огастин уже не слышал, что кричал Жасинто: теперь ему приходилось направлять все свое внимание на то, чтобы не потерять контроля над происходящим и не дать потолку, утратив равновесие, рухнуть вниз, в то время как пол каждую секунду грозился перевернуть его самого вверх ногами…

— Самозначимая Ф-форма… Вот в чем суть… Держитесь Самозначимой Ф-ф-ф… Ф-фор…

И он держался, пока мог; потом соскользнул со стула на пол.

29

Никогда за всю свою жизнь не был еще Огастин так пьян. Даже два дня спустя (на пути в Лориенбург), размышляя над бесславным концом поездки в Мюнхен, он обнаружил в памяти провал: что было с ним, начиная с того мгновения, когда он отказался от своих отчаянных попыток заставить Пространство подчиняться законам Евклида, и кончая той минутой, когда он проснулся в постели в понедельник в полдень? На нем была пижама — значит, кто-то раздел его и уложил спать… И при мысли о том, что этот «кто-то» мог оказаться Рейнхольдом, Огастин готов был провалиться сквозь землю.

Боже милостивый, как раскалывалась у него голова! Когда он попытался было сесть на постели, ему показалось, что череп у него треснул, словно чашка в руках неуклюжей служанки. В этот страшный момент пробуждения он возблагодарил небеса за то, что сейчас Рейнхольд уже, вероятно, отлучился из дому на целый день. Как он теперь посмотрит ему в глаза, терзался Огастин (впрочем, когда Рейнхольд возвратился вечером домой, он вел себя поразительно деликатно). Хорошо же он отплатил Рейнхольду за его доброту… Что должен теперь думать о нем его хозяин… Ах, каким же он показал себя ДУРАКОМ!

Выпив половину воды из кувшина и выплеснув остальное на лицо, Огастин почувствовал себя немного лучше и оделся. Потом пошел прогуляться, пересек площадь, вышел, пройдя под аркадами, к Хофгартену и только здесь, на морозном воздухе парка, впервые осознал, какая поразительная вещь произошла с ним под воздействием алкоголя: несмотря на головную боль, мозг его был необычайно ясен — ясен, потому что пуст!

И даже теперь, уже на следующий день, в поезде, Огастин все еще наслаждался этим новым для него ощущением первозданной свежести и пустоты в голове: казалось, все затрепанные идеи, так долго засорявшие его мозг, вымело оттуда, как мусор во время ежегодной весенней уборки. Уж не пивом ли так основательно промыло ему мозги? (Боже праведный, подумал Огастин, похоже, что необходимо напиваться два-три раза в год, дабы очиститься от всякого хлама.)

И в результате этого очищения две вещи очень ясно и четко обозначились теперь в его мозгу. И одной из них был образ Мици, не пробуждавший больше в его душе никаких сомнений и колебаний. «Господи! — размышлял он, прогуливаясь по парку. — Что, черт побери, делаю я в Мюнхене, когда мне следовало бы находиться возле нее? Как могу я все еще быть от нее вдали? Да и зачем, если на то пошло, вообще понесло меня в этот Мюнхен? Нет, надо немедленно возвратиться в Лориенбург и немедленно объясниться с Мици».

Но рядом с образом Мици существовало еще и нечто другое — Самозначимая Форма. Как же в свете этого постулата расценить то, что произошло с ним? Помимо его воли слова Священного писания «Рожденное от духа есть дух» возникли в его уме, ибо, хотя привлекать к этим рассуждениям религию негоже, но освобождение от всяческого мусора и хлама произошло в нем в результате вытеснения и замещения их одной всеобъемлющей идеей — идеей Самозначимой Формы как имманентности объекта, которую глаз художника должен открыть. И материальной имманентности притом, ибо, хотя она и не вмещается в обычное понятие реальности материальной, тем не менее это вполне материальная сверхреальность. «Словом, — думал Огастин, — теперь уже не ученым и философам вместо святых принадлежит открытие смысла мироздания, а художникам! И „смысл“ этот есть нечто не поддающееся выражению на языке рацио, нечто постигаемое чувством через зрение».

«Светильник для тела есть око…» О, как жаждал Огастин по-новому насытить свои глаза, которыми он так неумело пользовался до сих пор! По-новому насытить их лицезрением знакомых полотен и, конечно, творениями мастеров нового искусства, так благоговейно превозносимых Жасинто: полотнами Матисса, Сезанна и всех прочих! Если бы следующей остановкой на пути поезда был Париж…

Но это, разумеется, был не Париж, а Каммштадт, и, когда Огастин пересел в другой поезд, который, пыхтя, повлек его по долине от селения к селению, образ Мици все больше и больше стал заполнять его мысли, заполнять все его существо от макушки до ног, оставляя все меньше и меньше (пока что) места для Самозначимой Формы. Ибо Огастин положил тотчас по возвращении, не откладывая ни на секунду, отправиться прямо к Мици. И уже начал повторять про себя, что он ей скажет, и даже предугадывать ее ответы. Настала самая значительная минута в его судьбе. Когда они поженятся, он разъяснит Мици все по поводу… Впрочем, какими словами можно объяснить незрячему Самозначимую Форму? И все же Огастин чувствовал, что сила его любви преодолеет даже это, невозможное.



Когда поезд подошел наконец к Лориенбургу, Огастин спрыгнул на платформу и увидел, что дети с гиканьем несутся к нему навстречу. Все четверо тут же вступили в драку за овладение его саквояжем (слишком тяжелым даже для четверых), затем, бросив саквояж и отталкивая друг друга, вцепились в него самого. Они говорили все разом, и ни один не слышал его ответов, а он отвечал им, не слушая их вопросов. И лишь когда они добрались до деревни и остановились, чтобы дать Огастину возможность купить им сладостей, все понемногу успокоилось — успокоилось, во всяком случае, настолько, что Огастин смог наконец спросить о Мици.

— Вы как раз вовремя вернулись, еще успеете с ней попрощаться — она уезжает в монастырь.

— Надолго? Учиться читать по Брайлю, должно быть?

— Что значит «надолго»?

— Мици будет монашенкой.

— Она пострижется.

— Она будет монахиней-кармелиткой. Она уже давно это надумала.

— А теперь ее согласны принять в монастырь, и папа позволил.



— Вы что, не понимаете? Мици будет монахиней…



— Да что с вами такое?

— Ну пойдемте же, чего вы стали, чудной? Вы уже получили сдачу, так пошли наконец

30

Как прошел остаток этого дня, Огастин не знал: он был ходячий мертвец, и все окружающее проплывало мимо него, не задевая его души.

На следующее утро он пробудился с такой ледяной тяжестью на сердце, с таким мучительным ощущением сжатия под ложечкой, что почувствовал себя совсем больным. Когда он с трудом разлепил веки, ему показалось даже, что и он тоже теряет зрение: мир обесцветился — потерял краски и четкость линий. Реальная действительность перестала существовать — она стала призрачной, как воспоминание чего-то виденного давным-давно. Даже крепкотелая Лиз на коленях перед печкой казалась бесцветной и бесплотной, как призрак.

Ноги Огастина прошагали в столовую. Он выпил немного кофе и не притронулся к еде.

Вальтер и Адель (устыдясь, быть может, что были столь негостеприимны неделю назад) наперебой придумывали всевозможные способы развлечь гостя. Сани, несмотря на то что их разнесло в щепы, были все же починены и предоставлялись в полное его распоряжение.

— Может быть, вы хотите посмотреть наши храмы? — спросила Адель и добавила, что один из прекраснейших шедевров барокко — церковь, построенная братьями Азамами, — находится в пяти милях от Лориенбурга. А если поехать в прямо противоположном направлении, там стоит маленькая часовня с причудливой, исполненной по обету росписью, изображающей все как есть бедствия и недуги, поражавшие здешние деревни…

— Ерунда! — сказал Вальтер. — Он уже насмотрелся на храмы в Мюнхене, не так ли, мой мальчик? — Выяснилось, что у Вальтера совсем иные планы, он хочет отправить Огастина вместе с десятником в самую отдаленную часть леса, чтобы выяснить, хорошо ли сковал мороз бездонную трясину и сможет ли ледяной наст выдержать тяжело нагруженные телеги, которые должны доставить содержимое выгребных ям туда, где в нем ощущалась особенно острая потребность. — Дунай и тот замерзает быстрей, чем это болото! — воскликнул Вальтер. Там, понятное дело, скапливается тепло от гниющих растений. Огастину, без сомнения, будет интересно туда проехаться, и к тому же (спохватившись, тактично добавил Вальтер) он будет очень признателен Огастину за его совет. Франц же со своей стороны горел желанием обучить Огастина лыжному искусству: день выдался чудесный, снег наконец улежался, и наст для лыж в самый раз. А ребятишки, не решаясь в присутствии родителей подать голос, толпились за растворенной дверью и с мольбой делали оттуда знаки Огастину.

И только одна Адель заметила странное душевное состояние гостя. Что такое, спрашивала она себя, могло произойти с этим молодым человеком в Мюнхене? Быть может, он получил дурные вести из дому? Но Адель неколебимо верила в целебную силу осмотра достопримечательностей, который помогает отвлечься от тяжелых мыслей и унять сердечную тревогу, и лишь с еще большим упорством настаивала на своих предложениях.

А Огастину, естественно, хотелось только одного — чтобы его просто оставили в покое, и он, не мешая спорящим развивать свои противоречивые планы, под первым благовидным предлогом покинул общество взрослых, улизнул от ребятишек и в полном одиночестве отправился в далекую прогулку по снежным просторам.



Бессмысленно-голубое, без единого облачка небо висело над головой, и сиявшее на нем солнце не дарило Огастину ни света, ни тепла.

Поначалу его безжизненные ноги не желали ему повиноваться: не успел он выйти из замка, как они приросли к месту, и он некоторое время стоял, прислонясь к сломанному палисаду старого кегельбана прямо напротив большого распятия, стоял, глядя себе под ноги, на три маленьких темных пятнышка в едва заметных углублениях в снегу под нависавшими ветвями лип. На трех крошечных сморщенных летучих мышей, которые замерзли, как видно, вися на дереве, и упали вниз.

…Мици суждено увянуть за монастырской стеной! И как при вспышке молнии, ему на миг явился бледный лик Мици… Мици среди мрака ее вечной ночи, с ужасными отметинами зубов на горле… Не поднимая головы, он отвел взгляд и вздрогнул, увидав на снегу зловещую тень креста, на котором слишком непрочно (так ему казалось) был распят тот, кого он считал кровопийцей. И, словно человек, застигнутый ночью далеко от ночлега, Огастин опрометью бросился прочь.

Он уже пересекал широкое поле по ту сторону дороги, все в той же бессмысленной спешке бредя по колена в снегу, когда ребятишки заприметили его из замка. Как! Он направляется в лес без них? Он про них позабыл? Они бросились за ним вдогонку, но скоро увязли в снегу. А он, к их изумлению, словно бы и не слышал, что они кричат ему, прося подождать. И все же они не сдавались, пока посередине поля не провалились в огромный сугроб.

Здесь даже Труди вынуждена была остановиться, а у близнецов торчали из снега одни только головы.

Он не мог в такое тихое утро не слышать, как они ему кричат! И тем не менее, не подымая глаз, продолжал устремляться вперед и ни разу даже не обернулся на их зов! Перед лицом такого неслыханного предательства близнецы сделали то, чего никогда прежде себе не позволяли, они разревелись, испещрив снег оспинками слез, а Огастин тем временем скрылся из виду.

Последние дни снегопада не было, и менее глубокий снежный покров на опушке леса открыл глазам Огастина целое хитросплетение птичьих и звериных следов. Он безучастно вглядывался в них: вот аккуратно врезанные в снег следы копыт косули — два копытца рядом, и еще два, и два, и два… вот цепочка следов лисьих лап, похожая на след зубчатого колеса; вот стрельчатые следы всевозможных птиц и едва заметные следы, оставленные взмахами их хвостов и крыльев, — следы, напоминающие отпечатки древних папоротников. Можно было подумать, что все эти создания сошлись здесь одновременно, созванные по чьему-то велению на бессмысленный и бесцельный хоровод всех земных тварей.

А сейчас тут было только одно-единственное живое существо — черный дрозд, приготовившийся опуститься на снег. Ослепленный снежной белизной, он не рассчитал высоты и при своем преждевременном приземлении проскользил два фута на хвосте и вытянутых вперед лапках, бороздя перышками хвоста снег. И когда Огастин, отвернувшись от него, углубился в лес, птица крикнула ему вслед:

— Ты сам не понимаешь, как тебе повезло, ты счастливо отделался!

Огастин в изумлении обернулся: нет, ему померещилось, там не было никого, кроме птицы.



В безветренном сумраке леса Огастин прокладывал себе путь среди деревьев, гладких, похожих на колонны стволов с тускло-зеленой листвой, отяжеленной шапками снега, в просветах между которыми проглядывало холодное, голубовато-серое небо. Бесконечными рядами тянулись эти невообразимо высокие, вечнозеленые деревья, без единой веточки или сучочка ниже пятидесяти-шестидесяти футов от земли, — тянулись тесными, совершенно ровными рядами, и ему казалось, что им не будет конца. Подлеска здесь не было, и, когда среди этих голых снизу, равномерно отстоящих друг от друга стволов рождался какой-нибудь звук, они отзывались на него гулким и зловещим эхом. Лай одинокой собаки, долетавший с далекой фермы, множился и разносился по лесу то ли лаем целой своры гончих, поднявших зверя, то ли отголосками какого-то дикого буйства.

Неожиданно Огастин вышел на широкую лесную дорогу и примерно с милю шел по ней. По той самой дороге, которая месяц назад привела их в Ретнинген, только он не сразу это заметил. Потом, должно быть, что-то знакомое бросилось ему в глаза, и сейчас же остро припомнилось все: и звон бубенцов, и розовое от мороза лицо в ореоле пушистого меха… Как счастлив он был тогда, месяц назад, сидя хоть и не вдвоем, но все же так близко от своей Мици, в одних с ней санях!

Вначале одно тупое отчаяние владело Огастином. Но теперь он стал понемногу возвращаться к действительности, и — так же понемногу — начал снова обретать способность мыслить. А может быть, и сейчас не все потеряно? Ведь Мици еще не уехала, и ворота монастыря еще не захлопнулись за ней. Вот когда это произойдет, тут уж они, конечно, не выпустят ее обратно. Но пока она дома, никто не посмеет ее ни к чему принудить. Что, если он преждевременно сложил оружие? Он был слишком уверен, что стоит ему сказать слово, и его любовь будет вознаграждена. Не потому ли первое встретившееся на его пути препятствие так обескуражило его? Если он сейчас же, без промедления вернется в замок и сделает предложение, вся эта безумная затея с постригом в монахини, без сомнения, развеется как дым! Вероятно, все произошло оттого (и при этой мысли сердце у него в груди дало перебой, как перегретый мотор), что Мици разуверилась в нем! Ну разве могла бы иначе такая здоровая, нормальная девушка, как Мици, решиться стать монахиней?

«Болван! — тут же возразил он сам себе. — Ты же совсем ее не знаешь. Тебе абсолютно не на что надеяться».

Если бы Мици, как это часто бывает в жизни, отдала предпочтение кому-то другому… Но в том-то и дело, что никакого другого нет! Есть только эта вечно умирающая и вечно живая фигура на кресте, не игравшая прежде никакой роли в жизни Огастина и приводившая его теперь в содрогание.

Но какие же потемки — средневековые потемки — душа Мици, если она могла допустить хотя бы мысль о монастыре! Это просто не укладывается в сознании! Ну возможно ли нечто подобное в наш век? И как могут ее родители мириться с этим, почему не покажут они Мици психиатру? Их он тоже не понимал, решительно не понимал. Да если на то пошло, понимал ли он здесь хоть кого-нибудь? Не исключая, пожалуй, даже милейшего Рейнхольда. У всех у них, если получше приглядеться, в какой-то мере… мозги набекрень (взять хотя бы Франца!). Вам кажется, что вы понимаете, как работает их мыслительный аппарат, а на самом-то деле вы понять этого просто не в состоянии. Они, эти немцы, существа совершенно иного порядка, нежели мы.

Ох уж эти немцы … С этой их страстью к политике, словно пресловутый человеческий «коллектив» и в самом деле нечто реально существующее! Этот лес … Миллионы зловещих, неотличимых друг от друга, взращенных человеком вечнозеленых деревьев…

О господи, я хочу прочь отсюда! — громко вырвалось у него, и мгновенно с беспощадностью ударившей рикошетом пули стволы деревьев огрызнулись в ответ: «Прочь отсюда!»

31

Бесцельно пробродив по лесу несколько часов, Огастин внезапно вышел на опушку. Местность показалась ему незнакомой. В лесу ему не было видно солнца из-за деревьев, и теперь он не знал, в каком направлении шел: возможно, просто кружил по лесу, и «дом» мог оказаться где-то тут за поворотом или в десяти милях отсюда. Оглядываясь по сторонам, он не увидел ни единой знакомой приметы.

Он чувствовал смертельную усталость. В обычных условиях он без труда мог пройти тридцать миль, но сегодня страшное душевное напряжение подействовало на мышцы, создав в них бесчисленные крошечные очаги сопротивления, взывавшие к бездействию, к расслаблению, к покою, и от этого тело у него ныло.

Выйдя из лесного сумрака на слепящий снежный простор, Огастин вглядывался в даль, заслонившись от этого блеска рукой, ища глазами кого-нибудь, кто указал бы ему дорогу. И ему повезло: совсем неподалеку он увидел какое-то строение и коренастого пожилого мужчину — судя по одежде, зажиточного крестьянина, — торопливо шагавшего в сторону этого строения. Собравшись с силами, Огастин побежал ему наперерез, и тот, увидев его, приостановился.



Когда фермер увидел этого человека — явно нездешнего, явно барина и явно сбившегося с дороги, а теперь бежавшего к нему через снежное поле, — три различных причины побудили его пригласить незнакомца под свой кров: любопытство, сочувствие и желание похвалиться домом. Огастин же слишком обессилел, чтобы противиться; к тому же он и сам жаждал присесть и отдохнуть. Он последовал за хозяином, не глядя по сторонам — ему-то уж было совсем не до любопытства. Его по-настоящему интересовало только одно — какой-нибудь предмет, на который можно сесть.

Его пригласили в гостиную, где все стены были украшены рогами, и угостили слоеной ромовой бабой. Но Огастину в его состоянии пирог показался безвкусным, и он с трудом мог проглотить кусок. Но когда ему налили рюмку домашней сливянки, он хлебнул глоток и сразу почувствовал себя лучше.

Он начал понемногу поглядывать по сторонам. Все эти десятки оленьих и всяких прочих рогов… Что это, охотничьи трофеи, украшения или просто вешалки для шляп (вернее, для бесчисленного количества шляп)? Вместо собаки на ковре перед камином — кстати сказать, и камина тоже не было, — меховой коврик на полу, сам бывший когда-то собакой! Здорово тут у них все идет в дело… Он наклонился и почесал собаке за ухом (они предложили ему еще рюмочку, но он отказался наотрез — черт побери, эта их сливянка забористая штука!).

В каждом свободном от рогов промежутке стены висело либо деревянное резное распятие, либо деревянные резные часы с кукушкой — либо одно, либо другое — и еще два чудовищных портрета маслом, и Огастин невольно вздрогнул, уловив необычайное сходство лица хозяина с лицом его матери на портрете, несмотря на ее подвенечный убор и отсутствие бакенбардов. Он отвел глаза от портрета и приветливо улыбнулся этому симпатичному пожилому крепышу.

Ему снова попытались наполнить рюмку, но он снова отказался.

А тем временем продолжались расспросы. С такой умопомрачительной тактичностью, так церемонно, что отвечать как попало было бы просто невежливо. Выяснив, что их гость англичанин, хозяева, как видно, были очень заинтригованы и пожелали узнать все, что он мог им поведать о короле Георге.

Не дав Огастину опомниться, они повели его показывать свои владения. Никогда еще не доводилось ему видеть, чтобы комнаты были так загромождены всякого рода имуществом. Спальня за спальней, и в каждой — по три-четыре кровати, и на каждой кровати — по три-четыре перины, а поверх них еще целая гора всякого рода покрывал, и трудно было поверить, что кто-то может на этих сооружениях спать. Все платяные шкафы были буквально забиты одеждой, а сверху на шкафах стояли к тому же картонки, и хозяева почли своим долгом каждую снять, раскрыть и показать ее содержимое. Все эти вещи, как понял Огастин, доставались в приданое и накапливались в течение трех поколений. Ни одна из них, по-видимому, никогда не была в употреблении — они представляли собой просто капитал, подобно золоту в банке. А счастливые обладатели его сияли… Вот уж эти-то люди не были обуреваемы никакими сомнениями, они точно знали, чего хотят, — и обладали этим! Внезапно горе тугим узлом перетянуло Огастину горло, но он тут же совладал с собой.



Хозяева сказали Огастину, что отсюда рукой подать до Дуная и до железной дороги, но до Лориенбурга довольно далеко. До станции же было мили две, и до поезда оставалось времени мало, но хозяева никак не хотели отпустить его, пока он не поглядит на их коров — ну хотя бы только на коров.

Одна дверь из передней вела в гостиную, другая — прямо напротив — в конюшню (так что Огастину пришлось, хоть мельком, но поглядеть и на лошадей). За конюшней был расположен хлев (Огастин поглядел и на свиней), а за ним помещался коровник — коровы, коровы в несколько рядов, и все, как одна, пестрые — белые с рыжими пятнами («А какой породы коров держит король Георг в Сендринеме?» Господи, откуда мне знать!). Все равно сендрименские коровы не могут быть краше этих! При виде своих замечательных коров фермер, казалось, готов был прослезиться, и Огастин невольно поглядел на коров с интересом. А тут мальчишка пригнал молочных телят, и Огастин должен был полюбоваться, как эти маленькие дурачки тянутся к любому вымени без разбора и как чужие коровы-матери беззлобно отпихивают их в сторону.

А когда они выходили из коровника, одна корова, перестав лизать своего теленка, произнесла Огастину вслед: «Ты сам не понимаешь, как тебе повезло!»

Огастин в изумлении оглянулся. Нет, ему померещилось, эта была просто корова.



Посещение фермы помогло Огастину немного развеяться и прийти в себя, но, когда он вышел на дорогу и зашагал по ней, печаль снова, словно морская болезнь, начала волнами подкатывать к горлу, и в эти минуты все вокруг теряло краски и ноги отказывались шагать дальше.

Даже в самые легкие, приятные дни, проведенные Огастином в Германии, все, что его здесь окружало, всегда казалось ему чем-то ирреальным, все, до самых мельчайших деталей, походило на цветные картинки из детской книжки. Даже снег, по которому он сейчас шагал, был какой-то другой, не такой, как в Англии. А лес вдали был цвета «викторианской» зелени, напоминая скорее театральный занавес, чем деревья; граница леса была обозначена четко (и за этой чертой ни одно дерево не росло отдельно, само по себе), и тем не менее все эти лесные массивы казались какими-то бесформенными, словно их случайные границы не имели никакого отношения ни к природе, ни к характеру местности. И поэтому пейзаж (на его взгляд) был совершенно лишен той прелести, которой (на его взгляд) обладал почти каждый английский пейзаж.

На пути Огастину то и дело попадались придорожные часовенки, и даже фермы имели каждая свою собственную игрушечную церквушку, с крошечной колоколенкой и апсидой величиной с буфет. Все это вместе (да плюс еще настоящие церкви) складывалось в довольно устрашающую картину… Нередко эти церквушки были единственными надворными постройками, если не считать помостов на яблонях — так называемых «вороньих гнезд» — для стрельбы по лисицам.

Все это, в сущности, мало походило на «ферму» (которая, собственно, ведь не что иное, как скопление больших коровников и амбаров с крошечным домиком, запрятанным в середку между ними?). Эти фермы (из-за того, что все — и животные внизу, и люди наверху — помещались под одной крышей) представляли собой просто как бы один общий «дом».

А раз так меняется пейзаж от страны к стране, значит, в нем уже мало что остается от Природы: природа всего лишь канва, а пейзаж — автопортрет людей, здесь живущих. Впрочем, стоп, нет. Конечно, правильнее было бы сказать — людей, когда-то здесь живших, ибо в пейзаже всегда запечатлен облик ушедших поколений, предшествующего поколения по меньшей мере (подобно тем портретам у фермера в гостиной). Ведь вот перед ним была «новая» Германия, однако пейзаж здесь был все тот же, что и при кайзере или даже еще того раньше, в то время как люди!..

Но тут Огастин остановился как вкопанный, пораженный внезапно открывшейся ему истиной — истиной столь очевидной, что, черт побери, как это он не понял этого раньше? Люди-то ведь тоже были здесь довоенного образца! История, воздвигая новое здание, пользуется всевозможными отходами наподобие того, как люди строят себе после войны тесные, похожие на курятники клетушки из остатков армейских бараков и старых ящиков из-под боеприпасов с отштампованными повсюду буквами «ВМ»[32] и загадочными солидными нашлепками, отдирать которые себе дороже. Совершенно так же и люди, из коих построена новая Германия, были теми же самыми людьми, что составляли старую Германию, пока ее здание не рухнуло и они не оказались среди развалин… Впрочем, можно ли говорить, что новая Германия «построена»? Нет! Сейчас это не более как стая грачей, которая кружит в небе над поваленными стволами деревьев, где были когда-то их гнезда. Придет время, и они совьют себе гнездо заново…



Когда Огастин добрался наконец до равнины, перерезанной руслом реки, он с удивлением обнаружил, что здесь снега не было вовсе. Вместо снега здесь был лед: огромные груды льда, похожие на свалку битого стекла, загромождали дорогу, и вся равнина была покрыта льдом, словно осколками оконного стекла. Вокруг ствола каждого придорожного дерева, возвышаясь на три фута от земли, образовалось нечто вроде круглого ледяного столика, за которым можно было бы перекусить…

Он получил объяснение этому явлению, когда завернул на деревенский постоялый двор, чтобы промочить горло (прогулка пошла ему на пользу, на душе полегчало). Неделю назад (объяснили ему) Дунай стал. Плавучий лед запрудил реку, она вышла из берегов, разлилась по равнине, образовав озеро, и оно начало замерзать. Но тут под напором воды ледяная плотина треснула, и разлив спал, а лед, повисший без опоры в воздухе, упал и раскололся. Теперь большими пластами и мелкими осколками он миля за милей покрывает землю, поблескивая на солнце, и только вот эти ледяные «столы» вокруг деревьев остались в напоминание о том, как высоко поднималась вода.

Рыночная площадь в центре деревни благодаря растущим там деревьям напоминала чудо-город Занаду; каждая ветка и веточка, окованные льдом, сверкали на солнце, и деревья стояли, словно вишни в цвету, а при самом легком дуновении ветерка все веточки позвякивали, как крошечные колокольцы.

Дорога на станцию привела Огастина к самой реке. Река и сейчас еще не была сплошь окована льдом: кое-где, в местах более сильного течения, видны были большие промоины темно-серой воды, над которыми поднимался на солнце пар, почти полностью скрывая от глаз неутомимо плавающего там одинокого лебедя. Все остальное пространство Дуная являло взору хаос ледяных глыб. Вид реки был странен и дик, царила мертвая тишина. Кое-где огромные вздыбившиеся льдины, взгромоздившиеся одна на другую, словно слоны в приступе похоти, застыли, скованные морозом, высоко вознесясь над поверхностью реки. А там, где были водовороты, реку крутило и крутило, пока она не застыла, вихреобразно закрученная, похожая на китайский рисунок моря. Но ни одна из этих ледяных глыб не осталась там, где ее первоначально сковал мороз. Каждая из них имела свою форму, но находилась не на своем месте, и все это напоминало части гигантской головоломки, перемешанные и склеенные затем как попало, дабы никто никогда не смог найти ее разгадки.

Ах, какая тут была неразбериха! И какая страшная, затаенная в своем мертвом безмолвии сила: сила, вздыбившая сотни тонн льда высоко в воздух, сила, которая с весенним паводком вновь вырвется на волю. И когда настанет час и этот лед тронется, с грохотом понесется он вниз по реке, круша все на своем пути. И ни одному мосту не устоять тогда под его натиском. А сейчас, чем дольше внимаешь этому безмолвию, тем глубже чувство панического страха проникает в душу… Огастин вдруг понял, что он ненавидит Германию: его единственным желанием было теперь как можно скорее выбраться отсюда.

Вернувшись в Лориенбург, он пойдет прямо к Вальтеру и объявит ему без лишних слов, что должен во что бы то ни стало жениться на Мици, а потом тут же пойдет к Мици и… И если она скажет «нет», он не станет ее слушать. Потому что он просто не может уехать, оставив Мици здесь, среди всего этого — теперь он должен спасти ее не только потому, что она нужна ему, но ради ее самой, спасти и увезти в Англию (и сделать из нее здравомыслящую англичанку, такую, как все).

Едва поезд успел остановиться, как Огастин уже спрыгнул на платформу. И во весь дух устремился вверх по холму. Не дав себе времени отдышаться, он осведомился, где Вальтер. Но барона (как сообщили ему) не было дома, он уехал. Огастин в бешенстве топнул ногой — каждая минута промедления была для него непереносима! Когда вернется барон? Барон и баронесса возвратятся не раньше завтрашнего дня. Разве господину не известно, что они повезли молодую баронессу в монастырь? Господа уехали в полдень. Нет, конечно, молодая баронесса не возвратится вместе с ними, а барон с супругой возвратятся завтра утром. Но молодой барон будет обедать дома, и барон-полковник тоже; трое господ будут обедать сегодня одни, без дам, приятного господам аппетита!



Итак, это был конец! Протестантское воспитание Огастина подсказывало ему, что католические монастыри никогда не отдают обратно того, чем они сумели завладеть…

Швыряя свои пожитки в старый кожаный саквояж, принадлежавший когда-то его отцу, Огастин почти не отдавал себе отчета в том, что он делает: глядя со стороны, можно было подумать, что этот молодой человек не вещи укладывает, а молотит кулаками по боксерской груше.

Куда ему теперь направиться? А куда угодно, куда угодно! В любую ближайшую страну по ту сторону границы! Но когда он снова подошел к гардеробу, саквояж произнес у него за спиной: «Ты сам не понимаешь, как тебе повезло!»

Огастин в изумлении обернулся: ну конечно, ему это просто померещилось — никого в комнате не было, стоял обыкновенный саквояж.

Загрузка...