КНИГА ВТОРАЯ «БЕЛАЯ ВОРОНА»

1

Блистательный Отто фон Кессен, недавно привидевшийся Мэри во сне, сидел в своем маленьком кабинете в замке Лориенбург, — в том самом замке, который Мэри еще девочкой-подростком посетила накануне войны. Целый день после обеда пальцы Отто перебирали гладкие листы бумаги, и теперь, когда он потирал подбородок, ему приятно было ощущать его шершавость.

«Восьмое ноября, четверг» — оповещал висевший на стене календарь. Холод рано нагрянул в Баварию в эту осень — термометр за окном показывал десять градусов мороза. Впрочем, кабинет Отто находился в сердцевине старинной части замка: это была небольшая сумрачная комната с одним наглухо заклеенным окном, и в ней было тепло, как в печке. На лбу барона Отто выступили капли пота; над большой синей кафельной печкой нагретый воздух стоял дрожащим маревом, и в нем кусок отклеившихся обоев на стене трепетал, словно вымпел.

Эта громоздкая печь была слишком велика для кабинета: вместе с вязанкой дров она занимала больше половины комнаты, оставляя место только для сейфа и маленького письменного стола с двумя тумбочками, за которым сидел Отто. На столе стояла большая, похожая на броненосец старинная пишущая машинка английской марки с двойной клавиатурой (за отсутствием регистра), и это кошмарное сооружение тоже занимало чрезмерно много места, а громоздившаяся рядом с ним груда папок и скоросшивателей накренилась, словно Пизанская башня. Единственное место в этой клетушке, куда можно было втиснуть большую проволочную корзину для бумаг, отыскалось под письменным столом, это лишало возможности удобно протянуть под стол протез, и культя у него ныла, а от тяжелого револьвера, лежавшего в кармане, началась невралгическая боль в бедре ампутированной ноги.

Отто изо всех сил старался сосредоточить свое внимание на разложенных перед ним счетах (став калекой, он принял на себя управление делами своего сводного брата Вальтера).

Шли последние, самые сумасшедшие недели великой инфляции: в эти дни всей годовой пенсии отставного полковника не хватило бы даже на починку одной пары его сапог, но чеки Вальтера, хотя и весьма крупные, все еще принимались к оплате; впрочем, объяснялось это только тем, что он обеспечивал свой банковский счет зерном, которое выращивал, и чек, выписанный на триллионы марок, учитывался в переводе на бушели пшеницы, исходя из стоимости зерна по курсу на сегодняшний день. Эта скачка курса, это ежечасное возрастание цен и падение материальных ценностей создавали бесконечные трудности для Отто, а теперь еще эта стреляющая боль в ноге, которая все усиливалась и усиливалась…

«Восьмое ноября» — оповещал календарь; почти пять лет со дня окончания войны.



Завывания ветра… Такой же колючий мюнхенский ветер мел широкое пространство Людвигштрассе и в тот студеный зимний день, пять лет назад, чередуя свои порывы с мгновениями зловещей тишины, развевая одежды безымянной толпы, яростно хлопая красными стягами на общественных зданиях, чтобы дать им затем повиснуть — безжизненно и уныло.

Топот марширующих ног… Когда ветер на мгновение стих, до Отто донеслись эти мертвенные, глухие звуки, и толпа сразу зашевелилась, по ней пробежал ропот, ибо все поняли: это не Красная гвардия Эйснера — так четко печатать шаг могут только солдаты регулярной имперской армии. Но профессиональный, чуткий, как у музыканта, слух Отто сразу уловил в этом топоте марширующих ног что-то неладное. Гулкость и мертвенность этих шагов. В них не было жизни, упругости, они звучали… бедой. Так ритмично и четко стучит счетчик взрывного механизма, предвещая гибель.

Затем в просветах толпы мелькнуло серое сукно шинелей и сталь касок и появились первые солдаты. Многие были без ранцев, некоторые даже без винтовок, и на одежде их запеклась глина французских дорог. Кто-то в толпе выкрикнул было приветствие: ведь это их сыновья возвращались домой! Домой с войны, домой, чтобы демобилизоваться! Но приступ кашля заглушил одинокий приветственный возглас, и он не был никем подхвачен.

Солдаты шли сомкнутым строем, небольшими подразделениями, наподобие отрядов; один отряд следовал за другим на сравнительно большом расстоянии, и звук шагов то замирал, то снова накатывал, как шум прибоя на каменистом берегу; порой его заглушал угрюмый грохот фургонов, и тогда казалось, что волны перекатывают большие валуны.

Какая-то девчушка протиснулась сквозь толпу и замерла в неподвижности, зажав в пухлой протянутой вперед ручонке пучок полуувядших цветов, но никто из солдат не принял от нее этого дара, никто даже не поглядел на нее, никто не улыбнулся. Солдаты словно бы не видели собравшейся толпы. Они шагали, как марширующие во сне автоматы.

Даже у офицеров — первых офицеров в военной форме, появившихся на мюнхенских улицах в эти дни хаоса, — даже у них был этот странно отсутствующий взгляд: шагая рядом с солдатами, они, казалось, не замечали их присутствия. Но при виде офицеров по толпе пробежал невнятный ропот, и кто-то стоявший позади Отто, отпихнув его, вместе с его новыми костылями, в сторону, а за ним и ребенка, протискался вперед: это была дородная пожилая женщина с мощным бюстом, необъятным животом и прямой, как доска, спиной, неестественно откинутой назад, дабы удерживать всю эту тяжесть в равновесии; из-под форменной железнодорожной фуражки выбивались патлы седых волос, лицо с двойным подбородком было изъедено волчанкой. Старая карга демонстративно плюнула на землю перед самым носом у молодого майора. Но тот как бы не видел ничего, что происходило вокруг, и не заметил даже и этой выходки. Казалось, фурия вот-вот бросится на него, но она отступила, словно чего-то испугавшись.

Глухая затаенная ненависть — вот что читалось на этих каменных солдатских лицах, ненависть, пока еще не направленная ни на что, но потому лишь, что в этом перевернутом вверх ногами мире все было еще слишком нереальным.

Всемогущий боже! И это немецкие солдаты! Как забыть, какие у них были лица, когда они проходили сквозь толпу немецких граждан!



Почему господу угодно было сотворить такое с богопослушной немецкой армией — с лучшими из лучших на его грешной земле?

Отто сложил бумаги и запер в сейф — невозможно работать под эти навязчивые, бредовые звуки, под этот топот автоматически марширующих ног. Он с усилием поднялся со стула и поглядел в окно.

2

В Англии окончание войны пришло, как пробуждение от дурного сна, в побежденной Германии — как сигнал к погружению в еще более темные глубины кошмара. Символы отмирали вместе с тем, что их породило, но насильственное состояние кошмара осталось. Бывшие солдаты, отрешенные от разрушенного Gemeinschaft[10] армейской жизни, ступили в пустоту. Старый порядок рухнул: даже деньги стремительно выбывали из круга общения людей, и люди становились беспомощно некоммуникабельными, словно образовавшийся вокруг них вакуум сделал их безголосыми; миллионы людей по-прежнему жили друг над другом в созданных ими многоэтажных городах, но каждый жил теперь сам по себе, наподобие одинокого хищного зверя.

К 1923 году цены выросли в биллион раз по сравнению с предвоенными и продолжали взлетать вверх. Наступили дни, о коих сказано у пророка Аггея: «Зарабатывающий плату, зарабатывает для дырявого кошелька». В понедельник рабочему уже не хватало его недельной получки, чтобы оплатить проезд на трамвае до работы. Самая мелкая иностранная монета бережно сохранялась, потому что за иностранную валюту можно было купить что угодно, немецкие же марки каждый торопился сбыть с рук. Их вкладывали решительно во все, даже в пиво, так как через час за пустую бутылку давали больше, чем вы уплатили за полную.

Быть рантье или служащим стало хуже, чем быть пролетарием. Заработная плата, случалось, еще кое-где росла (пусть всегда слишком незначительно и слишком поздно), но всякого рода проценты, пенсии и тому подобное — даже жалованье — оставались неизменными. Крупные чиновники в отставке подметали улицы. Государственные служащие, еще державшиеся на посту, учились соизмерять свою неподкупность со своими потребностями: всякому, кто попытался бы слишком продолжительное время оставаться честным, грозила голодная смерть.

Когда твердая почва начинает подобным образом неожиданно ускользать из-под ног, человек оказывается в состоянии свободного падения — и валится в бездонную пропасть, в ад. Но в этот ад не все падали одновременно и равноправно. Некоторые падали медленнее других: крестьяне могли еще прибегать к спасительному товарообмену (ибо они несли на рынок не свой кошелек, а свою битую птицу), многие же очень состоятельные люди находили способы и вовсе не падать на дно. Некоторые, вроде Вальтера фон Кессена, поднимались вверх по кругам ада среди стенаний страждущих, погружавшихся все ниже и ниже. А те, кто имел возможность покупать что-то за свои марки и продавать это за фунты стерлингов или доллары, даже процветали.

В этом аду не было торжества справедливости, и в нем следили за тем, чтобы она не могла восторжествовать.

За всякий товар надо платить. Война была весьма дорогостоящим «товаром», но военные налоги в Германии не могли покрыть произведенных затрат. Поэтому не было, по существу, ничего таинственного в том, что все самомалейшие ценности, едва они создавались, таяли как дым: это был своего рода естественный, хотя и запоздалый, подоходный налог на капитал, только он взимался теперь не на государственной основе и по соразмерности, а слепо и по воле всевышнего. Однако для пострадавших этот логический ход вещей был непостижим. Они не понимали, почему им приходится страдать, а страдания, причина которых непонятна, переплавляются в ненависть. Ненависть же не может оставаться беспредметной: такая ненависть творит своих собственных «Они», свой собственный объект ненависти. В аду, где не существует демонов, которые бы этим адом правили, обреченные на муки сами придумывают себе мучителей, не желая признать, что их демоны — это они сами, и очень скоро привыкают видеть терзающих их «демонов» везде и повсюду: в евреях, в коммунистах, в католиках, в колдунах, даже в собственном выборном правительстве, объявленном «Ноябрьскими преступниками». Все это порождало ненависть, исчисляемую уже в миллионах лошадиных сил; ненависть накапливалась столь стремительно, что реальных обстоятельств было недостаточно, чтобы ее насытить, и она неизбежно творила себе своего собственного Врага из ничего.

А следом за ненавистью с такой же неотвратимостью рождалась противостоящая ей любовь. Все эти эго, безжалостно вырванные из привычного полумрака души, теперь, перед лицом таинственного, призрачного всеобъемлющего «Они», отчаянно искали себе новую опору, новые, осязаемые границы, и в процессе этом столь же неизбежно и столь же мощно источали любовь, исчисляемую в миллионах лошадиных сил и так же не находившую себе приложения в реальной действительности и потому создававшую своих ложных кумиров, своих вымышленных Мы, свой миф Почвы и Расы, своих Героев, свой калейдоскоп братских сообществ, захлестывавших своих членов стальной петлей.

Свой «Фрейкор». Свой «Кампфбунд», со всеми его разветвлениями. Свое национал-социалистское движение.



В 1918 году в прибалтийских провинциях еще происходили отдельные стычки, хотя официально пушки уже перестали греметь. Эти стихийные военные действия на свой страх и риск были еще чудовищней и еще больше напоминали резню, так как велись плохо вооруженными, не знающими пощады, боровшимися против всех и вся и готовыми идти до последнего отрядами фанатиков немцев; одержимые звериной отвагой, они сражались против латышей, литовцев, поляков, большевиков, англичан и даже против своих же немцев, если те были из другого лагеря. Такова была одна из попыток отвести от этого поколения карающую десницу Немезиды — Мира.

У Франца, молодого племянника Отто («десятилетнего Франца с копной похожих на кудель волос», по довоенным воспоминаниям Мэри), был в школе закадычный друг по имени Вольф. В 1918 году, когда Вольфу еще не сравнялось и шестнадцати лет, он пошел добровольцем на эту «малую» войну.

Затем Вольф как сквозь землю провалился. Впрочем, война эта велась без официального благословения военных властей, и списки понесенных потерь не публиковались. Поэтому никто не мог сказать с уверенностью, что Вольф был убит.

Младший брат Вольфа Лотар не верил (наряду со многими) в его смерть. Незадолго до поражения Германии Лотар был послан в тот же самый привилегированный кадетский корпус, в котором учились Вольф и Франц; отец Вольфа и Лотара, старый, сухопарый тайный советник Шейдеман, до выхода в отставку занимал пост губернатора в колониях и одно время служил в Африке вместе с Герингом-отцом. Но с наступлением инфляции Шейдеманы оказались не столь надежно обеспечены, как фон Кессены, не говоря уже о Герингах, вкладывавших деньги за границей. Старый вдовец был слишком тяжелым ревматиком, чтобы взяться теперь за какое-нибудь дело: он пустил к себе жильцов в свою большую квартиру неподалеку от Английских садов в Мюнхене: там под высокими лепными потолками ютились теперь стесненные в средствах квартиранты, по нескольку человек в каждой комнате.

Восемнадцатилетний Лотар, который должен был изучать право, считал, что ему очень повезло, когда его взяли на полставки на должность дежурного администратора в отель «Байришер-Хоф» в Мюнхене, где большинство служащих и официантов были такими же отпрысками бюргерских семей средней руки, как он сам, и единственными, в сущности, кормильцами этих семей. К тому же в отеле «Байришер-Хоф» Лотар всегда мог немного подкрепиться. О том, чтобы занимать такую прекрасную должность одному, никто тогда и не помышлял, и этот подарок судьбы Лотар делил еще с одним, таким же, как он, студентом. В те дни, когда Лотар был свободен от дежурства, он питался преимущественно воспоминаниями о вчерашней кормежке в отеле, насыщаясь ретроспективным, если можно так выразиться, способом. Когда он в очередной раз лег спать, не поужинав, ему приснилось, что его уволили, и он пробудился с истошным воплем. А порой ему снился его брат Вольф, отчаянная голова, бесследно куда-то канувший, и тогда он просыпался в слезах.



В то утро Лотару привалило счастье: какой-то молодой англичанин, остановившийся на ночь в отеле, попросил его разменять десятишиллинговую бумажку.

Лотар произвел размен из собственного кармана: какой дурак понесет добрую английскую валюту в кассу! Лотар надежно запрятал купюру у себя на груди под рубашку. Он абсолютно честно обменял ее Огастину на марки в соответствии с официальным курсом на этот утренний час, но уже к полудню стоимость английской бумажки удесятерилась.

3

После этого Огастин с карманами, набитыми марками, сел на поезд, идущий до Каммштадта, где предстояло сделать пересадку, а Лотар вскоре после его отъезда сменился с дежурства.

Почти все свободное время Лотар обычно проводил в спортивном зале неподалеку от Южного вокзала. От окружающих кварталов чересчур несло медициной, но в общем спортивный стадион «Терезиенвизе» с его беговыми дорожками расположен был достаточно удобно. Лотар посещал его для физической тренировки и для общения со сверстниками, ибо здесь, как в древней Спарте, в благородном содружестве собирался цвет немецкой молодежи, и Лотар был смиренно горд тем, что они считали его своим.

Здесь Лотар обрел тот мужественный и скромный, возвышенный дух идеализма, к которому повсеместно тянется молодежь, как к роднику в пустыне. «Пусть, — думал Лотар, — мы приходим сюда только для того, чтобы упражнять наши грубые телесные оболочки, но ведь на самом-то деле Тело и Дух едины, они целомудренно слиты друг с другом. Насколько чаще Глаз Гора (под этим подразумевался тот особый ястребиный взгляд, который проникает сквозь материальную оболочку до самых глубин души) взирает на нас с лиц простых атлетов, а не с лиц философов или священников! Лотар был юноша начитанный, но здесь, в компании его приятелей, это ощущалось лишь как помеха, а он теперь, когда его брат, благородный Вольф, исчез, особенно нуждался в друзьях.

Итак, Лотар с огастинской полуфунтовой бумажкой, надежно запрятанной на груди, отправился в свой спортзал и, вступив под его гулкие своды и вдохнув разлитый в воздухе восхитительный запах мужественности, едва не зафыркал, как добрый конь. В спортивных мужских залах, как правило, устойчиво держится острый запах свежего мужского пота, с присущим ему сладковато-земляничным привкусом, и едкий запах обветшалой кожи и въевшейся во все щели пола грязи, надежно утрамбованной там швабрами мойщиков, но для восемнадцатилетнего Лотара эта вонь была как свежий ветер с вересковой пустоши для Петуленгро, и он с наслаждением вдохнул ее в себя, словно выпущенный весной на пастбище конь.

Лотар начал сегодня свою тренировку с упражнений на расслабление — сначала шеи и плеч, затем пальцев и, наконец, щиколоток и ступней. После этого он немного повисел на шведской стенке, поднимая под прямым углом ноги для укрепления брюшного пресса, ибо эти мышцы необычайно важны для организма, будучи не только стержнем, на котором все держится, но и защитой солнечного сплетения со всеми его таинственными функциями.

В глубине этого пустого зала, где эхо свободно разносило резкие юношеские возгласы, одна стена была выкрашена светло-зеленой краской с широкой белой полосой на высоте теннисной сетки и предназначалась для индивидуальной тренировки теннисистов. Лотар обожал теннис, но, к сожалению, в мае 1919 года, когда фон Эпп производил «чистку» Мюнхена, кто-то нашел нужным расстрелять красных у этой стены, и теперь она была так изрешечена пулями (особенно эта белая полоса и все пространство вокруг), что теннисный мяч отскакивал от нее в совершенно непредвиденном направлении, а посему, если руки и плечи какого-нибудь бумагомараки, вроде Лотара, нуждались в наращивании мускулов, ему не оставалось ничего другого, как прибегнуть к услугам гантелей и булав. Сегодня же, спустившись со шведской стенки и обнаружив, что к гимнастическому коню и параллельным брусьям стоит целая очередь, Лотар направился прямо к мату, на котором маленький курносый отставной сержант обучал желающих приемам джиу-джитсу.

Джиу-джитсу (или дзю-до), будучи искусством достигать победы над грубой силой путем причинения противнику нестерпимой боли, обладало неотразимой притягательностью для впечатлительной молодежи — и для девушек почти в такой же мере, как для юношей. Лотар в те дни был этим просто одержим. Поскольку техника дзю-до сводится к самообороне без применения оружия, инструктор обучал вас, как застать противника врасплох и сломать ему руку или ногу, прежде чем он успеет коварно на вас напасть, или как, к примеру, вышвырнуть из окна здоровенного детину, по сравнению с которым ты еще сопляк, ну и разным другим приемам в таком же духе. Лотар был хрупкого сложения, почти девически легок, но обладал совершенно необычайной природной подвижностью и порой на политических митингах и при некоторых других обстоятельствах ему случалось на деле и с успехом применять эту свою природную подвижность вместе с приобретенными навыками. И он был поражен тем, какое глубокое эстетическое наслаждение давало ему ощущение безупречности его движений в схватках с куда более сильными, свирепыми и более опытными, но беспомощно неуклюжими противниками. Это эстетическое наслаждение, достигавшее своей кульминации в момент победы, было столь захватывающим, что погружало его как бы в эпилептический транс. Лотар отнюдь не был чужд духовных эмоций, однако ни стихи, ни даже музыка и в сотой доле не доставляли ему столь острых ощущений.

О, счастливое, счастливое время юности — счастливое и жадное!

«Ну, разве жизнь не прекрасна! — думал Лотар, растирая полотенцем свое худощавое тело в душевой. — Как мудро распорядилось Провидение, указав нам, тому, что осталось от Великой Германии, путь сюда, где мы смогли обрести друг друга и так тесно сплотиться в братской любви!» Ибо тайные враги Германии неустанно плели свои сети, напряжение все возрастало и последние недели казалось, что каждую минуту может грянуть буря…

Но тут внезапно Лотар вспомнил, что сегодня четверг, и сердце подпрыгнуло у него в груди. Ибо с некоторых пор вошло в обычай, что ребята из спортзала, а также и другие, подобные им содружества, привлекаемые тишиной и девственной чистотой древних германских лесов, покидали в конце недели Мюнхен, чтобы с пением старинных германских песен маршировать по дорогам меж высоких и гулких древесных стволов, а потом, встретившись где-нибудь на укромных, посещаемых лишь оленями лужайках, совершенствоваться в строевом учении и, вдыхая напоенный ароматами сосны воздух, проводить время в таких полувоенных занятиях, как «изучение частей винтовки».

А если в эти дни к ним наведывался сам капитан Геринг, «братья» украшали свои головные уборы эмблемами смерти в виде черепа и становились навытяжку с ружьями на плечо.

4

Замок Лориенбург стоял на отвесном склоне лесистого холма над излучиной Дуная, в его верховьях. От небольшого окна в глубокой амбразуре до верхушек деревьев внизу было не менее ста пятидесяти футов, и Отто мало что мог из него видеть — только туманную, уменьшенную расстоянием даль: небольшие, темные, чуть темнее облаков, пятна леса и небольшие, блекло-желтые, чуть светлее облаков, пятна холмистых равнин, подернутых пленкой изморози, — высокое баварское плато, уходившее в пурпурную бесконечность, сливаясь с пурпурно-аспидным пологом неба.

Реки Отто видеть не мог — она была где-то там внизу, под откосом. Деревня тоже была не видна: она притулилась между рекой и подножием холма. Не было видно и долины, но до Отто донесся слабый, приглушенный толщей двойных стекол заунывный гудок поезда, ежедневно прибывавшего сюда по ветке из Каммштадта, и этот гудок напомнил ему, что незнакомый английский кузен, причина его смутного беспокойства, приезжает с этим поездом.

Баварец Отто служил во время войны в Шестой баварской армии кронпринца Рупрехта, в Шестнадцатом резервном пехотном полку. В сражении при Бапоме ему оторвало ногу снарядом, выпущенным из английской мортиры. Почти вся война прошла для него в сражениях с англичанами — у Ипра, у Нев-Шапели, на Сомме. Как будет он чувствовать себя теперь, впервые после Западного фронта встретившись с англичанином?

Конечно, родственники — это статья особая. Они, бесспорно, связаны специфическими узами, ломающими национальные барьеры. Впрочем, это родство нельзя было считать близким — оно из тех родственных связей, какие обычно поддерживаются пожилыми дамами на протяжении всей жизни путем переписки. В сущности, эти Пенри-Герберты приходились родственниками не столько им, Кессенам, сколько Аркосам. Какая-то племянница кого-то из Аркосов вышла замуж за какого-то Пенри-Герберта еще в незапамятные времена, однако сами Кессены и Аркосы роднились между собой с тех пор уже не раз, так что в общем-то это теперь одно и то же, ну и, конечно, даже самые отдаленные родственные связи не годится сбрасывать со счетов.

К тому же это ведь младший брат той английской девочки-подростка — Отто не мог припомнить, как ее звали, — которая приезжала погостить в Лориенбург летом накануне войны, скакала верхом и принимала участие в состязании на волах.

Кто-то говорил ему также, что этот юноша — отличный стрелок. А его дед как-никак прославленный на весь мир охотник и, даже когда ему шел девятый десяток, все еще считался одним из лучших стрелков в Европе. И отец Отто, получив приглашение в Ньютон-Ллантони поохотиться на бекасов, почел это за большую для себя честь. Впрочем, может быть, прославленным охотником был не дед, а прадед этого юноши? Поколения сменяют друг друга так быстро, что не уследишь. По правде говоря, когда Отто, стоя у окна, глядел на расстилавшийся перед ним зимний пейзаж, у него как-то не укладывалось в сознании, что младший брат той девчушки, которая лопотала здесь что-то летом тринадцатого года, был теперь взрослым мужчиной, хозяином Ньютон-Ллантони; ведь во время мировой войны этот мальчик был настолько юн, что не мог служить даже в армии.



Под суховатыми, подчеркнуто корректными манерами Отто скрывался набожный католик с наклонностью к мистицизму.

Общеизвестно, что большинство немецких офицеров имперской армии были в те годы верующими христианами. Быть может, в своем офицерском кодексе они видели наибольшее (на их взгляд) мирское приближение к высокому бескорыстию Нагорной проповеди, а в слове «Германия» — мирской символ бога, которому они поклонялись. Ведь как бы то ни было, среди всех одушевленных созданий божьих Человек — единственная, в сущности, разновидность, ведущая войны; эта особенность присуща только человеку, и вместе с тем только человек создан по образу и подобию божьему. Так возможно ли, чтобы эта грозная его монополия ничего не значила? Разумеется, война — это лишь бледное земное отражение Абсолюта Его Мощи, а людское могущество — лишь частичное отражение этой мощи в Его земных подобиях: в битвах Его земные воплощения проходят через очищающее горнило, в котором выплавляется золото и сгорает шлак.

Исповедуемое ныне Отто глубокое убеждение в том, что только такое понимание войны является истинным, пришло к нему не сразу и, быть может, позднее, чем ко многим другим, ибо он видел, как сгорает «шлак» (некоторая его часть), и картина эта была слишком зловещей. Но в конце концов оно неотвратимо пришло и к нему, почерпнутое, как ему искренне казалось, из его собственного четырехлетнего опыта войны и поведения тех, кого он наблюдал вокруг. Так, при Бапоме, когда ему оторвало снарядом ногу, три солдата добровольно вызвались переправить его за линию фронта; они несли его поочередно, и, когда одного убили, его тотчас сменил другой. Мимо такого ни один человек не может пройти равнодушно, и забыть этого нельзя.

Будучи высокого мнения о своем призвании, Отто в личной жизни был очень скромен, но его убеждения, раз сложившись, уже не менялись, и поколебать их или породить в нем сомнения было бы нелегко. Он не спорил сам с собой, не вынашивал своих мыслей шаг за шагом, но достиг такой же внутренней убежденности, как если бы этот процесс в нем совершился: он верил, что для каждого человека война — наиболее действенный путь приобщения к благодати.

И все, что мог делать калека — притом втайне, — дабы возродить к жизни объявленную вне закона германскую армию, Отто делал. Но военные действия были приостановлены, Германская империя так расшатана, а гражданское население так духовно развращено, что могли пройти годы, прежде чем удастся возобновить войну, и Отто внезапно пронзила глубокая жалость к этому молодому английскому кузену — жалость, подобная той, какую испытывал он порой к своему племяннику Францу. Он не мог не жалеть этого поколения, которому так не повезло, оттого что война окончилась для него слишком рано, — ведь следующая-то могла прийти слишком поздно.



Одноногий Отто покидает свой кабинет и с немалым трудом (ступеньки так покаты и неровны) спускается по лестнице. Спустившись во двор, он видит, что его брат Вальтер направляется к воротам замка. Грузный Вальтер, несмотря на свои огромные габариты, движется легко и упруго, как кошка, но это скорее походка охотника, чем солдата…

Как это похоже на Вальтера (с нежностью думает Отто) по долгу вежливости самому ехать на станцию встречать своего юного гостя.

5

Сидя в битком набитом общем вагоне каммштадского поезда, Огастин был исполнен жгучего интереса ко всему окружающему. Какие мирные, бескрайние поля! Какие рощи, ухоженные, словно хризантемы, — как непохожи они на привольные чащи английских лесов! Какие очаровательные, крытые желобчатой черепицей пастельные домики деревень и луковки церковных куполов… И все это, все, что проносится там, за тусклым заиндевевшим окном, — Германия! И все эти дружелюбные люди рядом с ним в купе… Они кажутся самыми обыкновенными людьми, но ведь в действительности все они «немцы» — даже эти крошечные ребятишки!

У старого крестьянина, расположившегося против Огастина, был такой огромный живот, что ему приходилось сидеть, раздвинув ноги; крестьянин курил причудливо изогнутую трубку, пахнущую прелым сеном. Лицо его светилось любопытством; он уже пытался заговорить с Огастином, но познаний Огастина в немецком языке, преподанных ему в швейцарской школе, было, увы, недостаточно, чтобы понять этот невнятный говор, несмотря на то, что каждое слово старик выстукивал у него на колене. У жены старика тоже было очень доброе морщинистое лицо и острый, веселый и насмешливый взгляд…

Огастин чувствовал, что был бы счастлив провести остаток своих дней среди этих простых, доброжелательных людей! У него совершенно не возникало здесь ощущения, что он приехал во враждебную страну. Но за неимением другого способа выразить этим людям свою приязнь он только смотрел на них с широкой радостной улыбкой.

Маленький поезд, двигавшийся по высокой эстакаде над обледенелой поймой реки, перед поворотом дал сам себе предостерегающий гудок. Огастин потер пальцем заиндевевшее стекло, чтобы сделать глазок пошире.

Из-под необъятных темных юбок старой крестьянки, сидевшей напротив Огастина, донеслось слабое одурманенное клохтание полузадушенной курицы, и мгновение спустя вся нижняя часть туловища женщины стала колыхаться от движений невидимых птиц. Крестьянка наклонилась и принялась что было мочи хлопать по своим юбкам, стараясь утихомирить разбушевавшихся кур, но наиболее красноречивая курица окончательно обрела голос и заклохтала еще более возмущенно, после чего к ней присоединились и остальные. Крестьянка с тревогой оглянулась на кондуктора, но, по счастью, он стоял к ней спиной…

Какой славный народ! Огастин громко рассмеялся, и глаза старой крестьянки весело блеснули ему в ответ.



Накануне вечером экспресс пересек границу и прибыл в Мюнхен, когда уже стемнело, и потому свою первую ночь на немецкой земле Огастин провел в старом отеле «Байришер-Хоф». В свое время отель этот был перестроен, однако в тот вечер он показался Огастину хотя и внушительным, но довольно обветшалым и мрачным постоялым двором. Когда Огастин, стоя у конторки, заполнял регистрационный бланк, его поразила одна особенность: ему показалось, что все служащие отеля как-то странно рассеяны — словно у всех мысли заняты чем-то куда более важным, чем их прямые служебные обязанности. Это не только удивило, но и расположило Огастина к этим людям, и он сразу проникся к ним сочувствием, так как, принадлежа к тому классу, который, в сущности, почти никогда не пользуется услугами отелей, он испытывал ко всем заведениям такого сорта некую смешанную с презрением неприязнь. Понятно, что этот затхлый воздух, типичный для всех гостиничных вестибюлей, должен раздражать здоровые и чувствительные молодые носы, — этот запах разбавленного алкоголя, недокуренных, брошенных в недопитый кофе сигар, жирных, неустанно поглощаемых блюд, так упорно плывущий сюда откуда-то сверху, что даже портьеры здесь хранят запах еды, и то и дело возникающий где-то уже совсем рядом запах новеньких чемоданов из свиной кожи, и дорогих мехов, и несварения желудка, и мятных лепешек, и тонких духов, чрезмерно и безуспешно расходуемых на легкомысленную женскую плоть.

А несколько позже наш путешественник-новичок был не менее удивлен, найдя на своей стандартной кровати огромный пуховик в белой бумажной наволочке, но не обнаружив одеяла в пододеяльнике, которое можно было бы под себя подоткнуть. И уж окончательно повергли его в изумление полускрытые за умывальником, выцарапанные на стене спальни какие-то таинственные письмена… Среди перечней имен он, как ему показалось, разобрал слова:


Двадцать седьмое февраля 1919

Вместе с шестью другими невинными заложниками…

(За этим следовало нечто неразборчивое, а потом)

АДЕЛЬ! ПРОЩАЙ!!!


Подлинная надпись, как в каземате, и все это — в номере отеля? Но тут внимание Огастина привлекла к себе дата «1919». Значит, после войны? «1919»? Но ведь это же, безусловно, был Золотой Век, когда молодой поэт Эрнст Толлер со своими друзьями правил в Мюнхене! Невозможно, невероятно!

Слова были нацарапаны неразборчиво, готическим шрифтом… Должно быть, он что-то неправильно прочел или это просто подделка.

Утром Огастину пришлось волей-неволей расплачиваться по счету английскими деньгами. Он отдал всего-навсего десятишиллинговую бумажку, но ему показалось, что полученная в германских марках сдача исчисляется в миллиардах! Вот так фокус! Темноглазый симпатичный молодой дежурный с ловкостью и быстротой фокусника вытащил несколько биллионов марок из своего кармана, небрежно хлопнув ими в воздухе, словно пачкой обыкновенных почтовых марок… «Лотар Шейдеман» — гласила пришпиленная над его конторкой служебная карточка, и это имя, так же как и лицо, невольно запечатлелось в памяти Огастина.

Огастин был бы не прочь немного потолковать с этим юношей — он производил впечатление человека, несомненно, интеллигентного, но, внимательнее к нему приглядевшись, Огастин решил: нет, юноша держится слишком официально и отчужденно и, видимо, не расположен заводить случайные знакомства.



Теперь, в вагоне, Огастин достал свои немецкие деньги, чтобы еще раз пересчитать эту невероятную сумму. Да, все правильно — сегодня он и в самом деле стал миллиардером! У него даже слегка закружилась голова. Но затем в протертый в морозном стекле глазок он увидел знакомую картину — летящий косяк диких уток. Ну вот, уж утки-то хотя бы летают даже здесь, в Германии, в нормальных, не астрономических количествах. Чело Огастина разгладилось, а указательный палец невольно стал сгибаться, словно спуская курок, и он улыбнулся…

«Лотар Шейдеман, Лотар Шейдеман…» выбивали колеса вагона, и улыбка внезапно сбежала с лица Огастина. Ибо было что-то в глазах этого привлекательного молодого служащего, что не давало Огастину покоя. Но тут поезд сошел с эстакады на твердую почву, и звук его колес изменился.

6

На станции Лориенбург паровоз поезда, в котором ехал Огастин, подошел к самому берегу быстро текущего, еще не замерзшего Дуная и стал, с шипеньем спуская пары. Огастин весело спрыгнул с подножки и пошел следом за остальными пассажирами.

На низкой платформе — такой низкой, что она едва ли заслуживала этого наименования, — высокий, плечистый молодой еврей болтал с группой фермеров, размахивая уткой, которую он держал за связанные лапы. И здесь все фермеры, так же как и те, что ехали в поезде, были, словно в униформе, в совершенно одинаковых куртках из толстого серого сукна с зеленой оторочкой и с большим меховым воротником. Один бережно держал на руках маленького поросенка, другой тихонько наигрывал на аккордеоне.

И тут Огастин увидел, что какой-то дородный, почти гигантского роста человек направляется прямо к нему. Тирольская шапочка с перышком и со шнурком вокруг тульи колыхалась высоко над толпой. На человеке была такая же «униформа», как на крестьянах, только более новая и лучшего покроя, и, хотя плотная материя, покрывавшая эту необъятную фигуру, выглядела чрезвычайно прочной, казалось, что на его массивных мускулистых плечах одежда, того и гляди, лопнет. Походка этого великана изобличала в нем человека, привыкшего и любящего проводить целый день на воздухе и на ногах.

За великаном шел маленький темноволосый человек, похожий на обезьяну, — по-видимому, кто-то из слуг, ибо он тотчас схватил чемодан Огастина. А великан, очевидно, был кузен Вальтер — барон фон Кессен самолично явился встретить гостя!

Сомнений быть не могло… и все же Огастин был удивлен, увидев на бароне такую подчеркнуто национальную немецкую одежду. Огастин как-то не привык думать о Кессенах как о немцах в том смысле, в каком он думал о тех крестьянах. В конце концов, джентльмены везде джентльмены; где бы они ни жили — это своего рода маленькая интернациональная семья, построенная более или менее по английскому образцу. Однако он вскоре обнаружил, что барон свободно владеет разговорной английской речью, хотя некоторые его жаргонные словечки и устарели на десять лет.

Вальтер тепло пожал Огастину руку, затем ухватил его за локоть и потащил пешком через маленькую опрятную деревеньку, расспрашивая по дороге о своих английских родственниках, большинства из которых их немецкие родственники никогда не видали в глаза, и одновременно приветливо отвечая на почтительные приветствия, раздававшиеся со всех сторон:

— Grub Gott, Herr Baron…[11]

— Grub Gott, zusammen![12]

«Gruszammen! Звучит почти как „груз взамен“, — с улыбкой подумал Огастин. Он заметил, что все здесь сверкало чистотой. Витрина мясника была не слишком завалена товарами, если подходить к ней с английской меркой, но и тут царил безукоризненный порядок, как в алтаре: по сравнению с этими немцами англичане казались просто неряхами!

Огастину хотелось, чтобы его шумный кузен предоставил бы ему больше возможности поглядеть на все эти чудеса: ведь чтобы поспевать за ним, приходилось бежать чуть не вприпрыжку. Просто удивительно, как этот человек ухитряется так твердо ступать по этакой скользи. Сам Огастин слишком резко завернул за угол где-то возле аптеки, поскользнулся и налетел на старого еврея, торговавшего с лотка разной мелочью, едва не сбив его с ног и с трудом удержавшись на ногах сам. И тотчас вслед за этим из боковой улочки стремительно вылетело что-то и стрелой пронеслось на волосок от них. Это нечто оказалось молодым парнем на лыжах. Лыжи звонко стучали — на свою погибель — по обледенелому грунту (снега, в сущности, не было совсем), и казалось, что лыжнику только чудом удалось сохранить равновесие и избежать на перекрестке столкновения с запряженной волами телегой. Выйдя из головокружительного виража, лыжник умчался по крутому проулку вниз и вылетел на обледенелое поле.

Вальтер только начал было объяснять:

— Ух ты! Это старший из моих молодых сорванцов, Франц… — но ему помешала договорить новая неожиданность: следом за лыжником, но уже не как стрела, а, скорее, как низко летящий снаряд, пронеслись небольшие санки с двумя маленькими девочками, укутанными до ушей так, что они походили на два совершенно одинаковых узелка, над которыми почти вертикально торчали две пары косичек, вздыбившиеся от стремительного полета санок. Благополучно обогнув медлительную повозку, запряженную волами, санки все же соскользнули с дороги, врезались в кучу сцементированного морозом гравия и перевернулись.

Резкий толчок выбросил девочек из санок, и они треснулись о землю головой. Однако, как ни удивительно, при этом они не только не убились насмерть, но даже не потеряли сознания и хотя и медленно, но все же поднялись на ноги. Такой удар не мог их не оглушить, да и ушиблись они, конечно, очень сильно, и нежное сердце Огастина исполнилось сочувствия. Колени у них дрожали. Одна из девочек начала было робко вытирать кулачком глаза… Но тут Вальтер грубо крикнул что-то — в голосе его звучала насмешка, — и обе девочки мгновенно оцепенели.

Они только сейчас заметили, что отец наблюдает за ними, и сразу перестали потирать ушибленные места. Они даже умудрились перевернуть санки и поставить их на полозья; при этом их пошатывало, двигались они еще неуверенно, словно пьяные, однако все же держались на ногах и хотя с трудом, но потащили санки следом за своим братом и вскоре скрылись из виду.

— Вот слюнтяйки, глаза б мои на них не глядели, — не без оттенка горделивого самодовольства и, видимо, ожидая возражений сказал Вальтер.

Но Огастин промолчал — он был слишком потрясен этой сценой. При встрече с кузеном он как-то не успел хорошенько рассмотреть его лица, а теперь вынужден был глядеть под ноги, чтобы не поскользнуться, — но этот голос, эта огромная туша и эта манера держаться… Огастину казалось, что рядом с ним шагает какой-то великан-людоед или горный тролль.

7

Спуск из деревни в затопленную водой и обледеневшую низину, где скрылись лыжник и сани, был очень крут, но Вальтер и здесь не умерил шага, и в душу Огастина закралось подозрение, что кузен (который был старше его более чем вдвое) вознамерился совсем доконать его этой прогулкой. Однако у Огастина уже открылось второе дыхание, и он не отставал.

Наконец с очередного холма он увидел замок, расположенный на другом холме, пониже. К замку вела обсаженная липами аллея, оканчивающаяся деревянным мостом. У въезда на мост по одну сторону дороги стоял летний пивной павильон, довольно ветхий и закрытый на зиму, с пристроенным к нему кегельбаном, засыпанным осенними листьями, а по другую сторону возвышалось большое, в человеческий рост, распятие, искусно выточенное из дерева и очень натурально раскрашенное; у распятия был совершенно новый вид, и это поразило Огастина более всего, что он успел здесь увидеть.

Тяжелые чугунные ворота в массивной въездной арке были распахнуты настежь. Время теперь стало поспокойнее, их запирают лишь после захода солнца, объяснил Вальтер. Однако чугунные орнаменты ворот тоже выглядели кое-где совершенно новыми, и это казалось почти таким же анахронизмом, как новое распятие. В будке привратника сидела пожилая женщина в очках с извечным вязанием. При их появлении она поднялась и сделала книксен, но пальцы ее при этом продолжали все так же перебирать спицы.

В первом дворе замка, куда они теперь вступили, вдоль высоких, прорезанных бойницами каменных стен вытянулся длинный ряд коровников, и оттуда доносилось негромкое мычание и позвякиванье колокольчиков. Мощенный булыжником двор был чист, как бальный паркет; от аккуратно сложенного в каменные чаны навоза в морозном воздухе поднимался пар. «Довольно странный парадный въезд, однако!» — подумал Огастин, привыкший к зеленым газонам и широким подъездным аллеям, ведущим к господскому дому, где глаз ласкают кусты рододендронов, клумбы цветущей бегонии, а менее привлекательные стороны сельской жизни упрятаны подальше. Во втором дворе была, по-видимому, сделана некоторая попытка разбить цветник, но все клумбы были уже прикрыты от мороза еловыми ветками… Впрочем, солнце едва ли часто заглядывало сюда даже летом, ибо этот двор был обнесен мрачными, не менее пятидесяти футов в высоту стенами!..

— Herunter![13] — внезапно прорычал Вальтер над самым ухом Огастина. — Вот дьявольское отродье! Руди! Гейнц!

Огастин поглядел вверх. Высоко над головой, похожие на фоне неба на канатоходцев, два мальчика лет шести раскатывали на выкрашенных в зеленую краску детских велосипедах по узкому парапету крепостной стены замка. При окрике отца велосипедисты страшно завихляли из стороны в сторону, и у Огастина перехватило дыхание. Однако мальчишкам удалось благополучно соскочить с велосипедов. Вальтер снова прокричал им что-то скороговоркой, и они поспешно скрылись за дверью крепостной башни.

Вальтер повернулся к Огастину.

— Это им запрещено. Придется их наказать. — Густой бычий голос звучал спокойно, но по железной ручище, все еще поддерживавшей Огастина за локоть, прошла дрожь, и на лице… Как ни удивительно, Огастин увидел перед собой самое обыкновенное человеческое лицо встревоженного отца, совсем не похожего на горного тролля. Черты этого лица были правильные, но мелкие, и в них не было ничего властного. И карие глаза почти смущенно смотрели на Огастина из-под темных, слегка нависших бровей. — Вы не согласны со мной? Разве какой-нибудь отец, ну даже, к примеру, англичанин, позволил бы им такое? — И когда совершенно сбитый с толку Огастин, растерявшись, не нашел, что ответить, Вальтер поспешно добавил: — Вы не думайте, что я такая уж мокрая курица, но если их мать узнает…



Теперь перед ними высилось основное здание замка: четыре этажа оштукатуренного камня и еще четыре этажа крутой, крытой черепицей кровли с рядами слуховых окон, сплошь заколоченных досками. На самом верху, на коньке кровли, было укреплено колесо от телеги, и на нем покоилось старое, полуистлевшее гнездо аиста. Все это сразу, с первого взгляда запечатлелось в сознании Огастина, потому что сегодня он все воспринимал с обостренной наблюдательностью пришлого человека, попавшего в странную, совсем непривычную для него обстановку, и лишь на следующий день кое-что стало понемногу ускользать от его внимания.

Но вот Вальтер отворил дверцу, прорезанную в огромных, похожих на врата храма дверях (продолжая мрачно ворчать: «Одно слово — близнецы! Видно, суждено им и головы свернуть вместе!»), и Огастин ступил под каменный свод, в полумрак. Он увидел, что находится в каком-то помещении, похожем не то на погреб, не то на склеп, так как здесь не было окон; необычайно массивные колонны несли на своих плечах всю тяжесть замка. В темном углу между колонн стояла легкая двухместная коляска, рядом с ней — небольшой фургон, двое саней и еще несколько других экипажей. А в самой глубине Огастин увидел довоенного выпуска «мерседес», затянутый паутиной, словно старая клеть от винных бутылок, — им явно невесть сколько лет не пользовались.

Ну, не странный ли поистине вход в жилище джентльмена! И тем не менее именно отсюда, по-видимому, и вела парадная лестница в дом.

Эта узкая лестница с массивными деревянными ступенями, грубо обструганными теслом, тоже оказалась просто солидным, удобным для обороны сооружением, прихотливо вьющимся между выбеленными известкой каменными стенами.

На первом этаже лестница упиралась прямо в тяжелую источенную червями дверь, откуда ни наружу, ни внутрь не открывалось ласкающей взор перспективы вроде тех, что создаются модными архитекторами, но зато в какой величественный холл вела эта огромная, неуклюжая дверь! Огастин мысленно ахнул — так неожиданно было представшее его глазам зрелище. Холл был не только необъятен, будучи по площади равен почти всему замку, — он поразил Огастина совершенной гармонией своих пропорций: это было вполне современное цивилизованное помещение.

Пол был вымощен бледно-желтыми квадратными плитами, такими блестящими, что в них, как в зеркале, отражались сизо-голубые и блекло-алые краски старинных, не покрытых лаком портретов, висевших на белых стенах, и многочисленные голубовато-серые двери с изящными позолоченными карнизами. Кое-где каменные плиты пола треснули и слегка подрагивали под ногой…

— Адель! — загремел Вальтер, и крашеные балки потолка отозвались эхом. — К нам пожаловал в гости наш кузен!

Вальтер распахнул двустворчатую дверь в глубине холла, отступил в сторону, пропуская вперед Огастина, и на того сразу повеяло теплом. Несколько увядшая дама лет сорока с небольшим поднялась ему навстречу из-за секретера. У нее были очень яркие голубые глаза, тонкий нос с горбинкой и сухой, неулыбчивый рот. Ее изжелта-бледное лицо показалось Огастину в общем малопримечательным. Она твердо, на английский манер, пожала ему руку, видимо догадываясь, что он может быть смущен, не зная, следует ему поцеловать ей руку или нет.

Когда приветствия и представления были закончены (кроме хозяйки дома, в комнате находилась еще молоденькая девушка и брат кузена Вальтера — хромой господин средних лет), Огастин снова получил возможность осмотреться вокруг. Ему бросилось в глаза огромное количество мебели и безделушек, показавшееся ему обидно неуместным в этой строгой, шестиугольной комнате с высоким сводчатым потолком, украшенным ажурной каменной резьбой.

Стены были густо завешены картинами — преимущественно любительскими акварелями — и фотографиями. Большинство фотографий были старые, выцветшие. Только одна из них, вставленная в совсем новую с виду золоченую раму, увенчанную большой золоченой короной, казалась сравнительно недавней, видимо, она относилась к послевоенным годам. На фотографии группа людей, собравшихся на лоне природы, окружала какого-то изрядно взъерошенного пожилого господина в мешковатых брюках, с седой бородой и в очках в металлической оправе… Нет, не может быть, чтобы это был кайзер, хотя бы даже на отдыхе… Однако рама недвусмысленно намекала на принадлежность этой особы к королевскому роду… Вся обстановка напоминала какой-то гигантский лесной пикник — одних детей можно было насчитать человек сорок-пятьдесят, и все они были одеты по-праздничному нарядно, и все казались какими-то взъерошенными; по-видимому, все это развлечение закончилось совсем не царственной возней!

Старческим, но еще довольно твердым почерком на фотографии было начертано: «Людвиг». Ну, конечно же: «Людвиг Баварский»! Думая о Германии, невольно забываешь, что Бавария оставалась независимым государством в государстве, со своим собственным королем (вплоть до революции, происшедшей пять лет назад), правительством и даже армией. Мало того, как припомнилось сейчас Огастину, говорили, что этот недавно отправившийся к праотцам миролюбивый с виду старый господин унес с собой в могилу прусскую пулю, полученную в войну шестьдесят шестого года, когда Германии, как таковой, еще не существовало вообще, а Пруссия и Бавария были двумя суверенными государствами, сражавшимися на противоположных сторонах. На англичанина, привыкшего к далеким перспективам и медленным переменам, все это должно было производить такое впечатление, словно он смотрит на Историю в телескоп и ему кажется, что он видит, как короля Георга Пятого ранят при Баннокберне.

Германия, эта грозная империя, совсем недавно принесшая миру такое потрясение… Подумать только, что срок ее жизни был короче среднего жизненного срока человека — ведь всего сорок восемь лет протекло от ее колыбели до могилы! Даже Соединенные Штаты, этот еще не возмужавший подросток, и те втрое старше Германии. Нормальное представление о времени смешалось здесь на каждом шагу! В хозяйке этого дома, в кузине Адели, с ее кружевами и связкой ключей у пояса, было что-то викторианское и вместе с тем что-то от еще более давних и более суровых времен…

И даже в этой молоденькой девушке, стоявшей за ее креслом, было что-то по меньшей мере от довоенных лет. Это холодное, бледное, серьезное лицо, эти большие серые задумчивые глаза. И светлые, гладко причесанные волосы, стянутые большим черным бантом на затылке и падающие почти до талии. И прямая длинная юбка с черным лакированным поясом, и белая блузка с высоким крахмальным воротничком…

Господи, да нельзя же так пялить глаза! Огастин заставил себя отвести взгляд… и что же он увидел? На кушетке в расслабленной позе спящего животного, но с широко открытыми блестящими глазами лежала лисица.

8

В тот вечер на обед было подано жаренное на вертеле и напоминавшее по вкусу скорее телятину, чем свинину, мясо дикого кабана с молочной подливкой и клюквенным вареньем. Потом были спагетти и отдававший дымом сыр. Все пили светлый тирольский портвейн, мягкий, но очень хмельной. Огастину все казалось восхитительным. «Голодающая Германия», где же она?» — подумалось ему.

Ему сообщили, что кабана застрелил Франц (молодой лыжник), мародерствовавший в своих собственных лесах, хотя одному богу ведомо, откуда мог забрести туда кабан, так как в этих местах кабаны считались давно вымершими. Барону Францу, бывшему однокашнику Лотара, «десятилетнему мальчугану с копной похожих на кудель волос» (по воспоминаниям Мэри), шел теперь двадцать первый год. Он был очень белокур, не столь массивен, как отец, но так же как он, энергичен в движениях. С Огастином он держался, пожалуй, чуточку слишком вежливо и церемонно для сверстника, но стоило ему сбросить маску любезности, и лицо его приобретало слегка презрительное выражение, что было совершенно не свойственно его отцу и невольно заставило Огастина внутренне ощетиниться: ведь этот Франц был совсем еще желторотый юнец, да к тому же тремя годами моложе его.

За столом присутствовал еще один мужчина — тот довольно бесцветного вида отставной офицер без ноги, брат Вальтера. Он быстро проглотил свой обед, распрощался со всеми, пожав каждому руку и пробормотав что-то насчет «незаконченной работы», и удалился. Огастин сразу прилепил к нему ярлык «Челтнем»[14] и тут же выкинул его из головы. Однако от Огастина ускользнуло, как племянник и дядя обменялись быстрым понимающим взглядом и Франц едва приметно пожал плечами и отрицательно покачал головой.

Разговор за обедом превратился почти целиком в монолог Вальтера. Его жена и старшая дочь (младшие дети были уже, по-видимому, уложены в постель) не проронили почти ни слова. Огастин, когда его знакомили с девушкой, пропустил мимо ушей ее имя, а так как никто ни разу не обратился больше к ней по имени, то он не знал, как даже мысленно ее называть, однако поймал себя на том, что взгляд его все чаще и чаще устремляется в ее сторону. При этом слово «красивая» ни разу не пришло ему на ум, но была в ее лице какая-то удивительная безмятежная ясность, за которой угадывалась незаурядная глубина. Взгляд ее был спокоен, почти неподвижен, и Огастин не заметил, чтобы она хоть раз взглянула в его сторону, тем не менее он уже решил про себя, что она гораздо симпатичнее, чем ее братец, и если немного оттает, то общение с ней будет более легким и приятным, чем с этим чванливым юнцом.

У девушки все время был такой вид, словно она собирается что-то сказать: ее красиво очерченная верхняя губа была чуть-чуть приподнята, и один раз Огастин заметил даже, что губы ее шевелятся, но это была лишь молчаливая беседа, которую она вела сама с собой или с кем-то не присутствовавшим здесь. Да и сама она словно отсутствовала — казалось, она полностью отвратила свой слух от всего, что говорилось вокруг. Быть может, она слишком часто слышала все это прежде — все эти бесконечные разглагольствования своего отца?

Вальтер начал их, когда подали суп, — начал с вопроса, адресованного Огастину: сколько мест получили социалисты в английском парламенте во время последних выборов прошлой зимой. Огастин, затворившийся у себя в Мелтоне, был прискорбно глух ко всему происходившему вокруг и потому имел весьма смутное представление о результатах выборов — социалисты вроде бы обскакали выпестовавших их либералов, но этим его сведения исчерпывались. Он постарался как можно мягче дать понять, что ничего больше не знает, да и не особенно стремится знать: все это не по его части.

Вальтер поглядел на него с недоверием.

— Вот как! — произнес он хмуро. — А их лидер, этот Макдональд, он ведь как будто сидел в тюрьме, не так ли? Как же вы можете ему доверять? То, что произошло здесь, у нас, должно бы послужить Англии предостережением.

И тут он принялся рассказывать.

Пять лет назад, в ночь на 7 ноября 1918 года — почти в канун окончания войны, — Вальтер и еще несколько членов баварского парламента встретились в затемненном тогда «Парк-отеле». Бавария была вынуждена в виде уступки американцу Вильсону внести некоторые изменения в конституцию (такие, как установление формальной ответственности королевского кабинета перед парламентом), и члены законодательного органа собрались, чтобы обсудить кое-какие шаги, которые необходимо было предпринять в ближайшее время. Присутствовало большинство депутатов от центра, за исключением тех, кто находился в армии или был болен инфлюэнцией.

Другой проблемой, которую им надлежало обсудить, была предстоящая демобилизация. Но все, казалось, было уже подготовлено, планы выработаны, и оставалось только без промедления направлять людей на работу — так, во всяком случае, его друг Генрих фон Аретин заверил собравшихся. При переходе к выпуску мирной продукции промышленности потребуются все свободные руки, какие она сможет получить. Но тут кто-то (рассказывал Вальтер) случайно упомянул о массовом митинге социалистов, проходившем в этот самый час на спортивном стадионе «Терезиенвизе»… Выступает Эйснер, берлинский демагог… И слепой крестьянин Гансдорфер… «Hetzpropaganda»[15]. Однако всем казалось, что это тоже не должно вызывать беспокойства, полиция обо всем оповещена, и Ауэр (один из лидеров социалистов) заверял всех и каждого, что никаких беспорядков не будет. В сущности, только один Аретин был как будто слегка встревожен.

— Как плохо знали даже мы беспринципную неразборчивость в средствах этих социалистов! — с горечью произнес Вальтер. — Вам, конечно, известно, что за этим последовало?

— Что же именно? — спросил Огастин, отчасти из вежливости, отчасти из любопытства. Для Огастина, сознательно не интересовавшегося политической жизнью вообще, события 1918 года представлялись делами седой старины, чем-то затерявшимся в тумане прошлого, но Вальтер даже теперь не мог спокойно произносить имя Эйснера — этого бешеного смутьяна Эйснера из Берлина, похожего с его растрепанной бородой и помятой черной шляпой на жалкого учителишку музыки… Эйснера, который вступил в город в ту ночь со всей своей бандой! Само собой понятно, революцию эту затеяли красные…

— На Одеонсплац они сорвали с меня мундир, — сказал Вальтер. — И я просто каким-то чудом добрался домой живым в чужом штатском платье. А нашего дорогого старика короля они вытащили прямо из кровати: Бавария, видите ли, должна стать республикой, после того как ею тысячу лет правили Веттельсбахи. И этот Эй… этот Курт Эй… Эйснер с шайкой таких же, как он сам, галицийских евреев — с этим своим кабинетом уголовников, иуд, умалишенных и прочего сброда…

Достигнув этого пункта своего удивительного повествования, Вальтер умолк, чтобы перевести дух и немного успокоиться, и Франц, воспользовавшись паузой, тотчас заговорил быстро, вкрадчиво, стараясь незаметно увести рассказчика в сторону:

— Тщательно подготовленный план демобилизации был, разумеется, сорван. Никто не желал подчиняться никаким приказам. Ты помнишь, папа, как мы однажды, уже несколько лет спустя, охотясь вместе с Бристовами, обнаружили шайку дезертиров, все еще продолжавших скрываться в лесу? У тебя в тот день была на редкость удачная охота, — не без задней мысли добавил он.

Поскольку разговор перешел теперь, по-видимому, в область спорта, Огастин весь обратился в слух. Но то, что он услышал, звучало очень уж дико для ушей англичанина. Вскоре он пришел даже к заключению, что в Германии охотятся на все подряд — на кабанов, красного оленя, лисиц, диких кошек — и стреляют их без разбору с высоких помостов, укрепленных на деревьях, вроде тех, какие строят индусы при охоте на тигров.

Огастин в свою очередь попытался описать, как он у себя на родине, вырыв в мерзлой болотистой земле углубление, часами лежит в этой грязной яме, упоенно прислушиваясь, не раздастся ли в предрассветных сумерках крик диких гусей.

9

Но застольная беседа джентльменов должна вестись на серьезные темы, а не о каком-то там спорте! Вальтеру не терпелось вернуться к политике. Большевистская зараза расползалась по всему миру, и безразличие Огастина к этой опасности поистине внушало тревогу.

Вежливо осведомившись о том, не утомила ли Огастина дорога, и узнав, что Огастин последнюю ночь провел в отеле «Байришер-Хоф», Вальтер тотчас ухватился за эту ниточку.

— Надеюсь, — сказал он, — они устроили вас лучше, чем меня, когда я последний раз останавливался у них! — Едва слышный вздох прошелестел над столом, и все беспокойно зашевелились на стульях. Маневр Франца провалился! Папа завелся снова. — Правда, это было в феврале девятнадцатого года — как раз когда Тони пристрелил эту скотину Эйснера, после чего красногвардейцы…

— Вы непременно должны познакомиться с нашим, да и вашим тоже знаменитым родственником — графом Тони Арко, — вмешался уже близкий к отчаянию Франц, обращаясь к Огастину. — Он, правда, пятый год сидит в тюрьме, но я думаю, что папа может раздобыть для вас пропуск…

— Красногвардейцы меня тогда арестовали, — продолжал Вальтер, хмуро поглядев на Франца. — Они потащили меня в этот отель «Байришер-Хоф», где в те дни, четыре с половиной года тому назад, помещался их штаб, заперли там вместе с другими заложниками и заявили нам, что в день похорон Эйснера мы будем убиты — возложены, так сказать, в виде искупительной жертвы на погребальный костер их великого героя!

— Вы говорите, в тюрьме? — переспросил Огастин Франца. — Человек, который ни больше ни меньше как застрелил этого самого, как его там, просто-напросто сидит в тюрьме? Почему же его не казнили?

— А его казнили, — жестко произнес Вальтер, все больше и больше раздражаясь от того, что его прерывают. — Так, во всяком случае, они полагали: пять пуль всадили ему в шею и в челюсть и проволокли, пиная ногами, через улицу… Однако вернемся к тому, что было со мной в «Байришер-Хоф»…

Но тут кузина Адель откашлялась, издав горлом какой-то звук, похожий на хрип часов, когда они собираются бить, и в первый раз за весь ужин взяла слово.

— Они стреляли в него, а Тони считал выстрелы, — сказала она, выговаривая английские слова медленно и отчетливо, но без всякого выражения и не сводя глаз с Огастина. — Они стреляли из его собственного револьвера, а он пытался припомнить, сколько там оставалось пуль.

— В «Байришер-Хоф»…

— Одна пуля угодила ему в челюсть над зубом мудрости, — твердо продолжала Адель. — Горло ему залило кровью, он захлебывался, а они пинали его, но он не смел шевельнуться: боялся, что они разорвут его на части, если заметят, что он еще жив, — а ему вдруг страшно захотелось жить. — Рассказывая, она нервно крошила в пальцах кусочки хлеба. — Они втащили его во двор резиденции Эйснера и там бросили, считая, что он мертв. Но он услышал, как один из них сказал, что Эйснер умер раньше него, и возликовал в душе. Потом кто-то перебинтовал ему шею, но повязку почти тут же сорвали.

— А потом его подобрали полицейские, — сказал Вальтер, сдавая позиции, — и Зауэрбрух, знаменитый хирург-горловик… Но подумать только, что именно Тони из всех людей на свете совершил это! Двадцатилетний мальчишка, на которого никто даже внимания не обращал!

Мгновенно его оксфордские дни, когда он сам был двадцатилетним, всплыли в памяти Огастина; вспомнился и приезд к ним старого раздражительного лорда Асквита. Политики, пускающие в ход револьверы! В Англии это непредставимо.

— Что же это было, заговор? — спросил он. — Это было ему поручено?

— Никакого заговора, просто Тони сам, — сказала Адель, сдвинув брови.

— Правда, он говорил об этом кое-кому, — сказал Вальтер, — но никто не принимал его слов всерьез.

— Так, например, он сказал дома горничной, чтобы она сделала ему ванну погорячее, потому что он собирается утром пойти и убить Эйснера, — сказала Адель. — Потом, когда он на улице подкарауливал Эйснера, кто-то из его приятелей остановился потолковать с ним и предложил поужинать вместе. «Очень сожалею! — сказал Тони. — Я буду занят: мне надо убить Эйснера». Приятель только поглядел на него с недоумением.

— Эйснер вышел из своей резиденции и направлялся в парламент, — сказал Вальтер. — Он совсем медленно прошел мимо Тони, а за ним следовала целая толпа. Как я понимаю, Тони держал в руках планшет, чтобы скрыть под ним револьвер.

— Свита окружала этого ужасного человека со всех сторон, — сказала Адель. Голос ее внезапно стал хриплым. — Тони все твердил себе: «Надо действовать смело, я не имею права убить какого-нибудь невинного человека — только Эйснера!» И когда между ними оставалось не больше двух метров, он выстрелил, а в следующую секунду они уже стреляли по нему.

Стремясь положить конец затянувшемуся молчанию, Огастин спросил Вальтера, почему же он не был «принесен в жертву на погребальном костре Эйснера». Ему объяснили, что полиции как-то удалось добраться до заложников и перевести их в Штадельгеймскую тюрьму.

— Там нам был оказан самый радушный прием: Prosit, Servus![16] — и долговязый Пехнер — впоследствии он стал главным полицейским комиссаром Мюнхена, но в то время был начальником Штадельгеймской тюрьмы — делал для нас все, что было в его силах, любые поблажки. Кроме меня, там были еще генерал Фасбендер, Фриц Паппенгейм, издатель Леман, Бутман, Биссинг и оба Аретина — вся элита Мюнхена! Мы проводили время в самых интересных беседах. Куда хуже было нашим бедным женам: ведь они не получали от нас никаких вестей, а кто-то пустил слух, будто нас уже расстреляли. — Вальтер с благоговейной любовью поглядел на жену, и Огастин был немало удивлен, прочитав эти чувства на столь уже немолодом лице. — Ах, она вела себя поистине героически в те дни, моя Адель, мое сокровище.

Ничто, казалось, не дрогнуло в увядших чертах Адель при этих словах мужа — только желтоватая шея ее начала медленно розоветь. Но даже Вальтер не знал всего, что пришлось ей испытать в те страшные дни, пять лет назад. Близнецы были тогда младенцами, она только что отняла их от груди… И все — ради чего?

Но сам Вальтер уже смеялся:

— Ха-ха! Герни Аретин — вот была потеха! Его жене удалось сообщить в Гейденбург о грозящей мужу опасности — записочкой, засунутой в молитвенник, который она передала сельскому пастору. После чего в Мюнхен является трактирщик из Гейденбурга, вламывается, растолкав всех своими огромными плечищами, в так называемый «Центральный Совет», стучит кулаком по письменному столу министра и заявляет, что он не позволит им расстрелять его пивовара — откуда, дескать, прикажете ему брать пиво? Дело в том, что Гейни владел пивоварней в Аллербахе. И тогда решено было отпустить нас. Поняли, что Пехнер все равно не даст им нас убить.

10

Вальтер стакан за стаканом пил свой тирольский портвейн (из последней, початой в честь Огастина клети), и на шее у него стали проступать капельки пота.

У Огастина тоже начинала уже слегка кружиться голова. Все, что он здесь слышал… Конечно, он узнавал это, так сказать, из первых рук, но как неправдоподобно это звучало! Словно рассказ о событиях и людях далекого прошлого, но никак не о наших современниках, не о наших днях. Но так или иначе, с этим было, разумеется, покончено… Если только… если только эти мстительные безумцы французы в Руре не вздумают…

Тем временем Вальтер очень серьезно, с большим жаром продолжал нести какую-то околесицу. Эйснер захватил власть в ноябре восемнадцатого года, но его Красная гвардия (говорил Вальтер) состояла из моряков, учинивших Кильский мятеж, бывших русских заключенных и тому подобного сброда; они занимались мародерством, что, естественно, не могло привлечь на сторону Эйснера крестьян, и поэтому он почти не пользовался поддержкой за пределами Мюнхена и таких индустриальных городов, как Аугсбург. Словом, через каких-нибудь два-три месяца, когда в январе в Баварии состоялись выборы, приспешники Эйснера получили всего три места в правительстве! Однако он намерен был и впредь цепляться за власть. Он препятствовал сколько мог созыву нового парламента, а потом, ко дню его открытия, подготовил второй coup d'etat[17], заполнив все галереи своими вооруженными людьми. Он и сам направлялся туда, но по дороге был убит.

Заседание парламента началось, а Эйснера все нет и нет. Но вот приходит известие о том, что он убит, и засевшие на галерее мгновенно открывают пальбу: два члена парламента были убиты на месте, Ауэр ранен, а слепой Гансдорфер спасся, спустившись по водосточной трубе.

Мюнхенская чернь осатанела. Тут-то они его, Вальтера, и схватили… Началось царство красного террора. Март, апрель…

Но вот наконец настал благословенный майский день девятнадцатого года — День Избавления! Доблестные войска генерала фон Эппа двинулись на Мюнхен, дабы избавить его от большевиков. — Тут Вальтер, на мгновение прервав рассказ, обратил засветившийся гордостью взгляд на сына. — И тогда наш юный храбрец Франц… — Но Франц так свирепо сдвинул брови, что отец смешался и растерянно забормотал скороговоркой: — Итак, фон Эпп вступил в город… И снова взвился наш священный бело-синий флаг! Бавария, увы, все еще оставалась республикой, но власть была уже в руках порядочных людей: фон Кар, премьер…

Но в эту минуту мозг Огастина, уже давно переставший что-либо воспринимать, дал неожиданный и весьма неприятный крен. Огастин резко отодвинул от себя бокал с вином — оно было слишком крепким: сидевшие напротив него за столом люди начали торжественной процессией один за другим уплывать куда-то вдаль. Тогда Огастин для опыта выбрал проплывавшую мимо девушку: уставив на нее немигающий взгляд, он напряг всю свою волю и повелел ей не исчезать.

Ясное, тихое и вместе с тем непроницаемое лицо ее было как недвижная гладь пруда… Огастин почувствовал вдруг, что ему страстно хочется проникнуть взглядом за эту загадочную гладь, прочесть мысли, которые, должно быть, безмолвно роятся там, в глубине этой ясной девичьей души, словно маленькие рыбки на дне пруда… Но, увы, ему не удавалось поймать взглядом ни одной рыбешки, не удалось узреть хотя бы край плавника или серебристой спинки, хотя бы легкое движение хвоста!

Ох, эти души юных девушек… Когда ничто не тревожит их покоя, когда они не боятся посягательств, они так безоблачно прозрачны… Или, во всяком случае, им предначертано такими быть. Но вот закралось подозрение, что кто-то хочет проникнуть в их глубь, и тотчас крошечные мысли-рыбешки взмоют на поверхность и замутят гладь, сделав ее непрозрачно-опаловой, подернутой рябью!

Девичьи чистые души… Как часто их безмятежный покой вызывал в нем восхищение! Сначала едва заметное движение, какой-то светлый отблеск на самом дне, подобно радужной тени скользящий по гравию… Затем внезапно в глазах, посредниках души, бесхитростно и прекрасно, чистым голубоватым пламенем — мысль…

Но этой девушки душа? О, тут все мысли проплывают на такой глубине, где совсем темно от упавшей туда странно густой тени… или, быть может, они прячутся в каком-то загадочном тайнике?

А душа Вальтера? Хо-хо! Громыхание старых высохших костей в изношенной корзине прошлого, которой он беспрестанно трясет у кого-нибудь под носом, восклицая: «Гляньте! Гляньте!»

Огастин с трудом сдерживал икоту — да, он, несомненно, был крепко пьян.



Внезапно воцарившаяся тишина наконец проникла в сознание Огастина. Голос Вальтера потух и замер. Вальтер молча переводил взгляд с одного лица на другое. Этот молодой англичанин — у него еще молоко на губах не обсохло, вишь, как он раскраснелся от вина, самодовольный дурак, щенок! А ведь он совершенно явно совсем его не слушал! Тут Вальтер посмотрел на жену, потом на каждого из своих детей. Все они вежливо внимали ему, и у всех были отсутствующие лица.

А Вальтер так горячо любил их! Ему пришлось на собственной шкуре испытать, как расшатан мир, и — Gott in Himmel![18] — разве не в этом же мире предстоит жить им? И тем не менее, как только он пытался им что-то объяснить, они вот так же замыкались в себе и затыкали уши! А ведь это их собственный «дорогой папочка», не какой-то там посторонний человек подвергался всем этим опасностям и совершал все эти славные деяния!.. Ах, почему он не поэт и нет у него про запас крылатых слов, готовых в любую минуту слететь с языка, подобно птичкам, которых фокусник вытряхивает из рукава! Но не будучи рожден поэтом, он был рожден наследником гордого замка Лориенбург, продолжателем старинного рыцарского рода — так к дьяволу всех низкородных слюнявых поэтов!

Вальтер перевел дух и начал снова:

— И как вы думаете, кого выставили эти красные против фон Эппа в ту весну, четыре с половиной года назад? Они поставили своим вождем этого самозваного поэта, этого еврейского писаку Толлера!

«Толлер…» Во всей пустозвонной речи Вальтера это имя было для Огастина первым отзвуком той Германии, какую он себе представлял, — «подлинной» Германии, которую он ожидал увидеть: Германии Толлера, Георга Кайзера, Томаса Манна, Верфеля, Эйнштейна, всемирно известного архитектора Мендельсона. Вот когда, по-видимому, настал и для него момент каким-нибудь умным, уместным замечанием поддержать беседу.

— Эрнста Толлера! — обрадованно промолвил порядком захмелевший Огастин. — Это же один из величайших немецких драматургов всех времен! Алмаз, — высокопарно добавил он, — в мюнхенской короне.

Наступила ледяная пауза. Слышно было, как у Франца перехватило дыхание, а Вальтер, совершенно пораженный, воззрился на Огастина с таким видом, словно тот внезапно употребил нецензурное выражение при дамах.

— Вот как? Я не имел чести познакомиться с произведениями этого молодого негодяя, — с холодным презрением вымолвил он наконец.

Огастин и сам никогда их не читал — он только повторил то, что слышал в Оксфорде, там всем было известно, что эти произведения хвалил и Ромен Роллан и Бьерн Бьернсен.

Огастин, разумеется, не хотел никого обидеть. Но Адель поднялась. За нею поднялась и дочь. Она быстро обошла вокруг стола, небрежно, словно для забавы, ведя пальцем по краю, наклонилась, поцеловала нахмуренный лоб отца и исчезла следом за матерью.

У Огастина на мгновение мелькнула мысль: о господи, какое впечатление мог он произвести на них? Да, впредь ему следует быть осмотрительнее… Надо сейчас же объясниться с Вальтером.

Но тут он услышал, что Вальтер желает ему доброй ночи.

11

Спальня, в которой поместили Огастина, оказалась большой комнатой с низким потолком и белеными стенами, с дверью, выходившей на лестницу. Обставлена она была темной мебелью и обогревалась стоящей посредине чугунной печкой, в которой весело потрескивали дрова, а длинная труба раскалилась у основания докрасна. Огастин попытался открыть окно, чтобы впустить немного свежего воздуха, но все усилия его оказались тщетными. Не привыкший спать в жарко натопленных комнатах, он сначала как-то даже побаивался уснуть и лежал с открытыми глазами, глядя на рдеющую во мраке раскаленную трубу. Но по мере того, как выветривался хмель, в мозгу его начала беспорядочно твориться работа — с перебоями, как в плохо отрегулированном двигателе, и из этого неуправляемого хаоса стали возникать строчки стихотворения:

Не раз я проникал в речную гладь

Девичьих душ, пытаясь разгадать

Их мысли в чистом хрустале улыбки,

Всплывавшие из глуби глаз, как рыбки…

Эти начальные строчки понравились ему на первых порах — понравилась их остраненность, в этом было что-то зрелое. Почему все его стихи — а они рождались у него не так часто — не говорят современным языком, языком Элиота или таких поэтов, как Ситуэлл? Нет, у него так никогда не получается… «Из глуби глаз…» Это же нечто совсем викторианское. Викторианский язык?.. «Язык, ты творишь Человека», — сказал однажды Дуглас Мосс. Огастину стало не по себе, когда ему припомнились эти слова.

Из ночной тишины доносились звуки музыки — кто-то играл на фортепиано. Хрупкие девичьи пальцы не могли бы родить эти мощные аккорды, подобные раскатам грома, эту Ниагару lacrimae rerum[19]. Должно быть, кузен Вальтер еще не ложился или обнаружил, что не может уснуть.

Огастин начал размышлять о Вальтере и людях его склада. Неужели их речи отражают их истинную сущность и они и впрямь такие неправдоподобные создания и живут в каком-то странном, вымышленном мире коллективного бытия, которое им представляется «Жизнью», а ему — «Историей»? Или на самом деле они то, чем кажутся с первого взгляда: живые люди, и каждый — личность, каждый сам по себе, как любой англичанин? Действительно ли Вальтер такая фальшивка, какой он хочет казаться? И неужели все остальные здесь — быть может, вся Германия — похожи на него? Вероятно, в этом будет легче разобраться, когда он поближе узнает эту девушку, его дочь… Или хотя бы кузину Адель. Ибо женщины (эту премудрость Огастин внушал себе, уже засыпая), право же, право, одинаковы везде, в любом уголке земли.

Во все времена…

В любом краю…

В любые времена…

В краю…

Краю…

Карабкаясь по длинной-предлинной веревке, Огастин старался добраться до окна своей спальни. Он снова был в Мелтоне и очень предусмотрительно перенес лестницу наружу, на лужайку, что Гилберт мог воспользоваться ею. Она и стояла сейчас где-то на лужайке, а Гилберт все еще взбирался и взбирался по ней…

Внезапно в его сонные видения проникли странные пронзительные звуки — более резкие, отрывистые, чем лай или вой собаки, и какие-то холодно-неодушевленные и поэтому лишенные заунывности. Они доносились сначала из холла, затем что-то прошло мимо его полуоткрытой двери, и вой стал долетать откуда-то сверху.



На своей огромной твердой кровати резного дерева в толстой ночной сорочке сидела, поджав под себя ноги, «маленькая, большеглазая» (по воспоминаниям Мэри) Мици, которой теперь уже исполнилось семнадцать лет, и при свете притененной свечи писала письмо. В очках ее лицо становилось другим — мягче, живее и вдумчивее; она писала, склонив голову набок, почти касаясь щекой бумаги, совсем как ребенок…

Каждую ночь она писала своей подруге Наташе большими неровными каракулями, которых сама не могла прочесть. Стоило ей хотя бы одну ночь не написать письма, Наташа начинала думать, что Мици ее разлюбила, и тут же посылала ей какой-нибудь сувенир, орошенный укоряющими слезами. (Княжна Наташа, русская девушка такого же возраста, как Мици, обладательница красивого глубокого контральто, жила в Мюнхене.)

Мици задумалась, положив письмо на одеяло. Она подтянула худые голые коленки под ночную рубашку, прижала их, обхватив руками, к нежной, обнаженной груди и задала себе вопрос: о чем же писать на этот раз?

Папа за ужином опять был совершенно невыносим, но это уже не ново…

Обычно письмо складывалось как-то само собой, даже когда ничего не происходило. В Лориенбурге вообще редко что-нибудь происходило. Но сегодня произошло настоящее событие — к ним приехал молодой англичанин… а гости не часто посещали этот дом.

Сказать, что он, в сущности, за человек, по внешним впечатлениям было трудно — в самом ли деле он так мил, как кажется? Не так-то просто представить себе, что это значит — быть англичанином: это такое незнакомое племя, как отличить их одного от другого? Ну, а с виду… По-немецки он изъясняется не совсем свободно с довольно неприятным акцентом (вроде как у того швейцарского гувернера, который одно время занимался с Францем). Но когда он говорит на своем родном языке, голос его звучит совсем по-другому — она даже не ожидала, что «английский» — этот сухой язык классных занятий — может так звучать. Очень искренний, честный голос, согретый чувством, он заставляет себе верить и не бояться насмешки. И запах его одежды какой-то совершенно удивительный, порождающий смутную тревогу, как запах костра… или торфа; а ботинки у него странно бесшумны — наверное, они на каучуковой подошве.

Из холла, куда выходила дверь спальни, внезапно донесся вой, и по спине у Мици побежали мурашки. Она вскочила с постели, приотворила дверь, и вой мгновенно оборвался. Мици тихонько посвистела, но лисица не подошла к ней, и она услышала ее почти беззвучные шаги, направлявшиеся в сторону лестницы. С минуту Мици стояла прислушиваясь: лисица поднималась наверх.

Ночь становилась все холоднее.

Забравшись снова на кровать, на еще не остывшее местечко под одеялом, Мици услышала, как вой возобновился в отдалении, теперь уже где-то в верхних этажах, в одном из нежилых помещений, куда никто никогда не заглядывал.

Естественней всего, казалось бы, написать Наташе о нем — об этом новоявленном английском кузене по имени Огастин. Его приезд был событием. Но Мици казалось, что она отчетливо слышит внутренний предостерегающий голос: «Нет, Мици, лучше не надо!»



Выйдя из-за стола, Отто прошел к себе в кабинет и провел несколько часов за оставленными там бумагами. Затем поглядел на часы. Пора было заказать разговор с Мюнхеном.

Пошел снег. За окном в луче света закружились белые мотыльки снежинок.

Но, назвав номер, Отто услышал в ответ: «С Мюнхеном нет связи». Тогда он сказал, что подождет, и попросил принять заказ, но ему ответили, что сегодня заказы на разговор с Мюнхеном не принимаются.

— Обрыв на линии?

Об этом им не известно, но принять заказ они не могут.

— Но я звоню министру, герру доктору…

Наступило молчание, после чего уже другой голос ответил холодно, что, к сожалению, это не меняет дела: никакие заказы сегодня не принимаются.

Распоряжение Кара, по-видимому. Или генерала Лоссова? Или, возможно, самого полковника Зейсера (нынешнего начальника полиции). Что еще он там затеял, этот мюнхенский триумвират? Отто повесил трубку, лицо его было хмуро. Снегопад усилился, но дело здесь явно было не в повреждении линии — что-то происходило в Мюнхене этой ночью!..

Направляясь темным коридором к своей комнате, Отто раздумывал, что бы это могло быть на сей раз. Догадок возникало много. При таком напряженном положении никакой постепенной разрядки нельзя было ждать — все могло треснуть в любую минуту, и вопрос был лишь в том, где обнаружится трещина, а возможностей для этого имелось предостаточно. Однако что толку тревожиться. Отто сунул ключи под подушку, смазал револьвер и спрятал его в ящик стола. Потом разделся, снял протез, положил его на сундук и забрался в постель.

Но как только он вытянулся на кровати, нога тотчас заныла. Просто удивительно, как трудно с одной ногой найти удобное положение в постели.

«Никакие заказы на телефонные разговоры с Мюнхеном не принимаются…» Поразмышляв еще немного, Отто встал, пропрыгал на одной ноге к комоду, достал револьвер и сунул его под подушку вместе с ключами.

Услыхав вой лисицы, он подумал: чего ей-то еще не хватает? До сезона случки оставалось по меньшей мере месяца три!



Когда из верхних, нежилых помещений донеслось это слабое, тоскливое завывание, единственным человеком во всем доме, которого оно встревожило всерьез, был Франц.

Как только Франц понял, откуда доносится вой, он тотчас накинул поверх пижамы пальто, затушил свечу и осторожно выглянул за дверь. В холле царил непроницаемый мрак. Франц прислушался: весь дом был погружен в сон. Франц начал крадучись подниматься в темноте по лестнице: его босые ноги ступали так же бесшумно, как лапы только что прошедшего здесь животного.

В лестничном пролете, отдаваясь эхом в резных панелях, вой звучал особенно жутко. На первой площадке Франц прошел мимо комнаты английского кузена — последней обитаемой комнаты этого этажа — и услышал, как Огастин что-то бормочет во сне. Значит, по-видимому, дверь в его комнату отворена. Франц нащупал ее в темноте и тихонько прикрыл: меньше всего хотелось бы ему, чтобы еще этот начал проявлять интерес к верхним, необитаемым этажам.

12

В Мюнхене в тот день лихорадочное напряжение нарастало с каждым часом. Все знали, что фон Кар (временно наделенный полномочиями диктатора наподобие римских цезарей) намерен созвать вечером совещание, на котором будут, вероятно, приняты чрезвычайно важные решения. Кар хотел вернуть принцу Рупрехту трон его отцов, а быть может, и Баварии — ее независимость. Совещание предполагалось провести за закрытыми дверями, но все баварские заправилы получили приглашение, а также и кое-кто со стороны.

Положение и в самом деле было столь напряженным, что ни о какой постепенной разрядке не могло быть и речи — все могло только треснуть по всем швам. Не удивительно, что молодые служащие и официанты в отеле «Байришер-Хоф» показались Огастину в то утро такими рассеянными, словно у них было что-то более важное на уме, чем служебные дела! Да и в спортивном зале в тот день нервы у всех были натянуты как струна — даже курносый инструктор был так несобран, что едва не сломал Лотару позвоночник, обучая его новому приему захвата.

Сам Лотар не замечал общей нервозности, и тяжелые предчувствия его не мучили, но он внезапно ощутил прилив горячей любви к своим товарищам и гордость от сознания принадлежности к их замечательному братству. Его даже качнуло под напором всех этих высоких чувств, когда он в раздевалке наклонился, чтобы завязать шнурки.

Один шнурок при этом лопнул, и, пока Лотар его связывал, перед глазами у него возник величественный образ: Германия в виде обнаженной нимфы, прикованной цепями к дикой скале беспощадного Версальского договора. Ее нежное тело гложут прожорливые и ненасытные державы Антанты; но еще глубже, еще беспощаднее (так ему рисовалось) впиваются в ее тело, раздирая его на части, голодные клыки ее тайных врагов — большевиков, берлинского правительства, евреев… коварного Ватикана и своей, баварской, своры сепаратистов. Но тут в мгновение ока появляется Он — кумир Лотара еще со школьных лет и нынешний его командир, доблестный молодой Герман Геринг (этот человек-птица, которому нет равных!), весь в сверкающих доспехах! Подобно молнии низвергается он с небес на выручку Германии и бок о бок с ним — Лотар.

Лотар мысленно созерцает эту картину, и любовь переполняет его сердце до краев. Весь во власти этого чувства, он почти украдкой спешит всунуть свою драгоценную десятишиллинговую бумажку в партийную копилку. В эту минуту за спиной Лотара его товарищ — здоровенный, но, впрочем, довольно неуклюжий Фриц толкает локтем юного Вилли и шепчет хрипло:

— Гляди-ка! Что этот буржуйский гаденыш, пролаза тут выкомаривает?

Негодующий шепот Фрица прозвучал громче, чем ему хотелось. Он замигал и опасливо бросил взгляд через свое огромное сутуловатое плечо: Фриц считал себя выходцем из рабочей среды (отец его был опытным взломщиком) и боялся, что большинство этих буржуазных слюнтяев смотрит на него почти как на «красного». Почем знать? Может, этот хитрый замухрышка Шейдеман со своей иностранной валютой уже втерся в доверие к Большим Шишкам… И тогда бедный простодушный Фриц основательно сел в калошу. Ну вот! Даже этот подонок Вилли пытается теперь от него смыться… Или это он Лотару Шейдеману хочет показать спину? Так кому же из них, а? Матерь божья, кому?

(Скорее всего, Вилли пытался улизнуть от них обоих, ибо, не имея другого свидетельства о рождении, кроме своего «римского» носа, молодой штурмовик только проявит благоразумие, если будет вести себя осмотрительно.)

Но в тот вечер для всякого рода маленьких тактических ходов просто не оставалось времени. Ибо, пока Лотар все еще предавался мечтам о Германии, а Вилли все еще обдумывал, с кем ему лучше стать рядом на перекличке, их отряду был объявлен специальный приказ: сегодня вечером они по двое — по трое должны пробраться разными путями через западную часть города и встретиться в «Драй Катцен» — мало посещаемой, но весьма вместительной пивной неподалеку от Нимфенбургерштрассе, за «Левенброй». Там, когда их «сотня» соединится с другими «сотнями», будет объявлено, что им надлежит делать дальше.

Кроме этого, им пока что не было сказано больше ни слова, — ни слова о совещании, созванном Каром в пивном зале «Бюргерброй» за рекой, — совещании, которое было в центре внимания весь этот день и о котором строились всяческие догадки. Но воздух был уже наэлектризован, и каждый понимал, что это уж, во всяком случае, совсем не обычный приказ. И сразу все маленькие тактические ходы были позабыты, ибо порождавшие их подозрения и зависть мгновенно рассеялись как дым. И казалось, можно было услышать, как со звоном садятся на место «стальные обручи», стягивая в одно целое хорошо пригнанные друг к другу бочарные плашки — всех этих пылких молодых людей.



Когда стемнело, они пустились в путь по двое — по трое, как было приказано. Более многочисленные группы могли привлечь к себе внимание, а ходить по некоторым улицам в одиночку этим современным, уже приобретшим славу галахадам, даже с оружием, как, например, сегодня, было небезопасно, особенно после наступления темноты. Ведь эти коварные «красные» затаились, ушли в подполье…

Вот почему неуклюжий, но неподкупный Фриц задержался в дверях, поджидая своего друга Лотара (который, как хорошо помнил Фриц, в схватке был хладнокровен и быстр на руку), и, когда он подхватил его под локоть, каждый почувствовал что-то вроде испуга — с такой силой пронзило их чувство товарищеской близости. Так они и шагали рука об руку, стараясь держаться середины мостовой, подальше от всех дверей и закоулков. Каждый сжимал одной рукой дубинку в кармане, каждый краем глаза настороженно всматривался в темноту. И даже не оглядываясь, они знали, что верный Вилли следует за ними по пятам, шага на два позади, и охраняет их с тыла.

Но никаких «красных» не было видно на улицах в этот студеный вечер; попадались только такие же молодые люди, как они, так же целеустремленно двигавшиеся куда-то по двое — по трое, да тяжелые, с брезентовым верхом грузовики, которые все чаще и чаще проносились по улицам, буксуя на обледенелой мостовой на поворотах под скрежет переключаемых скоростей.

Однако, пересекая Штигльмайерплац, наша троица могла не раз убедиться, что в Мюнхене в те дни они были отнюдь не единственной (даже если не считать «красных») неофициальной армией «патриотов». Были и другие «братства» — все любящие Германию и все потенциально враждебные друг другу. Пивной зал «Левенброй» был битком набит пьяными молодчиками из «Рейхскригсфлагге»: разгоряченные, с пивными кружками в руках, они орали, как черти… Это (пояснил Вилли, страдавший ненасытным любопытством к такого рода вещам) личная, так сказать, «гвардия» Рема теперь, после того как карты были выложены на стол; да, похоже, этот Рем — парень что надо: ведь это благодаря ему наши вожди приобрели известность. И следуя указаниям Вилли, трое молодых мушкетеров, проходя мимо, громко приветствовали ремовских парней. В этом непростом союзе, номинально возглавляемом старым Людендорфом и именуемом «Кампфбунд», разве что вот этим ребятам и можно было полностью доверять. Ну, а веберовскому «Оберланду» — ребятам, что стоят сейчас у «Арцбергеркеллер»?.. Что ж (сказал Вилли), этим тоже… И еще, пожалуй, россбаховской шайке… На этих можно до известного предела положиться. Но есть и другие — «Викинги», например, — и это уже совсем иное дело. «Викингов» объединяет с парнями капитана Геринга, с их братством из спортивного зала только общая любовь к отечеству и ненависть к нынешнему правительству и к общественному устройству: «Викинги» слишком правоверные католики и монархисты, чтобы сносить богохульства ребят Людендорфа или Розенберга. Если кто и отшатнется окончательно от этих двух, то это будут люди Кара и принца Рупрехта.

«Викинги» были выпестованы капитаном третьего ранга Эрхардтом. Эрхардт, конечно, уже успел завоевать себе известность: ветеран «малой» войны, которая целых два года бушевала в прибалтийских провинциях, потерянных для Германии после перемирия, подписанного в 1918 году, это он повел морскую пехоту во время капповского путча на Берлин. И Россбах также пользовался известностью: он тоже был одним из тех молодых изгоев, ветеранов балтийской бойни, которые укрылись в Баварии, когда трусливый Берлин не поддержал их военных усилий. Воины-патриоты, оставшиеся в одиночестве после потери восточных земель, они, естественно, стали магнитом для рассерженных молодых людей — так бывало всегда и всюду! И какая же это была удача для ничтожного безвестного штабного мальчишки на побегушках, с трудом сколачивавшего свою оппозиционную группу, когда он получил наконец возможность противопоставить притягательной силе таких героев, как вышеупомянутых двое, престиж своего молодого капитана Геринга! Ибо красавец Герман Геринг (сын старого губернатора африканской колонии) был летчиком знаменитой в военное время рихтхофенской «летающей армады» и теперь щеголял «Pour le Merite»[20] (немецким Крестом Виктории).



Когда они добрались до «Драй Катцен» и доложили о своем прибытии, там тоже уже было полно народу — по большей части стариков, отставных солдат, но почти все здесь были свои, за исключением небольшой незваной и державшейся особняком кучки «Викингов» (эти были себе на уме, и глаза у них так и бегали по сторонам).

Два часа спустя они все еще сидели в «Драй Катцен» и ждали — теперь тоже уже с кружками в руках, разгоряченные, дерущие глотку; но вот на улице раздался скрежет автомобильных тормозов. Прибыл Герман Эссер (молодой газетчик, скандалист и выпивоха), возбужденный, с дико блуждающим взглядом. Все окружили его. Эссер приехал прямо из «Бюргерброй» и сообщил последнюю новость: тридцать пять минут назад, минута в минуту, был дан сигнал. Все завопили так, что затряслись стены. Затем Эссер передал приказ: парадным строем промаршировать через центр города к «Бюргерброй». Наконец-то их призывали к «действию»!

Когда они под гром барабанов, с развевающимися знаменами появились на залитой светом уличных фонарей Бриннерштрассе — теперь уже с винтовками в руках, разгоряченные, горланя во все горло, — к ним отовсюду, из всех переулков начал стекаться народ: мужчины, женщины, дети присоединялись к ним, окружали их со всех сторон и маршировали и рядом, и позади, и впереди, возбужденно выкрикивая: «Революция!» — хотя что это за революция, большинство из них едва ли отдавало себе отчет. Была ли она католически-монархистская и сепаратистская или… еще какая-то, поднятая «Кампфбундом», который тоже чего-то добивается? Крест или свастика? Но то ли, это ли — в любом случае: «Долой Берлин!» — что было одинаково притягательно в глазах баварцев после того, как пруссаки пятьдесят лет задавали здесь тон.

Они с шиком пересекли Кенигсплац. Какой-то мальчишка горделиво вышагивал впереди марширующей колонны и время от времени кувыркался через голову, кувыркался, кувыркался…



Холодной, очень холодной была эта памятная ночь в четверг восьмого ноября в Мюнхене, но снег так и не выпал, и ветреным, непогожим было наступившее затем утро «Каровской пятницы».

13

Когда накануне ночью Огастин улегся в Лориенбурге в постель, комната показалась ему слишком жарко натопленной, но к утру одеяло с него сползло, а печка остыла и в спальне воцарился ледяной холод. В кувшине на рукомойнике вода подернулась пленкой льда.

К тому же здесь, в Лориенбурге, ночью прошел сильный снег. Утром небо было все еще свинцово-серым, но благодаря снегу за окном в доме словно бы посветлело. Огастин, спустившись вниз к завтраку и проходя через холл, заметил, как отблеск этой снежной белизны оживил здесь краски — синюю скатерть на маленьком круглом столике, зеленую обивку кресла, позолоченные завитушки орнамента на большом черном ларе… Краски на фамильных портретах тоже проступили ярче, а желтоватые каменные плиты пола блестели, словно политые водой.

Затем по комнате пробежала мерцающая тень, когда за окном с крутой кровли беззвучно соскользнула на землю снежная лавина — не тяжелой, подтаявшей глыбой, а прозрачным, словно дым, облаком. Огастин обернулся и увидел, как это дымное облако, развеянное едва приметным ветерком, уносится вдаль. Кто-то (бросилось ему в глаза) оставил вечером бутылку пива на подоконнике — пиво замерзло, бутылка лопнула, и среди стеклянных осколков стоял теперь кусок золотисто-янтарного льда в форме бутылки.

Отвернувшись от окна, Огастин увидел двух маленьких девочек, притаившихся в дверной нише; он сразу узнал их — по набитым на лбу шишкам, которые так же желтовато блестели, как плиты пола. Он вспомнил перевернутые санки и улыбнулся проказницам. Но они не ответили ему улыбкой — их глаза были прикованы к чему-то, и на лицах было написано изумление и страх.

Поглядев в направлении их взгляда, Огастин увидел обоих близнецов — Руди и Гейнца. Эти отчаянные велосипедисты-акробаты сидели скорчившись, забившись в самый угол, подальше от глаз, под готическим поставцом на высоких ножках. И все же им не удавалось скрыть, что на шее у них надеты собачьи ошейники с медными бляхами и длинными цепочками, которыми они были прикованы к ножкам поставца. Сгорая от стыда — но отнюдь не из-за совершенного ими накануне преступления, а из-за постигшей их ныне кары, — они недружелюбно и вызывающе смотрели на Огастина.

Их старшая сестра, так привлекавшая к себе внимание Огастина накануне вечером, сидела на корточках к нему спиной и кормила мальчишек, окуная кусочки хлеба в большую миску с кофе; ее длинные белокурые рассыпавшиеся по спине волосы падали до земли. Один из мальчиков так пристально следил за Огастином своим недобрым взглядом из-под нахмуренных бровей, что поперхнулся, и из носа у него брызнул кофе, а из глаз — слезы. В страшном смущении Огастин отвернулся и на цыпочках поспешил скрыться за дверью, надеясь вопреки всему, что девушка не обернется и не увидит его.

За столом во время завтрака царила напряженная атмосфера, и это с трудом подавляемое напряжение все усиливалось. В Огастине оно вызывало неосознанное беспокойство, ибо о таинственных, происходивших ночью событиях ему ничего не было известно.

В шесть утра Отто поднялся с постели и снова попытался позвонить в Мюнхен, но получил все тот же ответ: «Нет связи». Тогда он позвонил на железнодорожную станцию Каммштадт и узнал, что за ночь из Мюнхена не прибыло ни одного поезда и не поступило никаких вестей. Что же там могло произойти? Движение поездов и связь не нарушены больше нигде, сказали ему. Это в какой-то мере ограничивало область беспорядков. Потому что, если бы Берлин выступил против непокорного Мюнхена или, допустим, Мюнхен пошел на Берлин… Или, если бы Кар и Лоссов бросили своих молодчиков из «Фрейкора», сосредоточенных на тюрингской границе, против «левых» баварских соседей…

Нет, это, по-видимому, ограничивается — пока что, во всяком случае, — пределами самого Мюнхена. А поскольку в Мюнхене всем сейчас заправляет Кар, значит, сам Кар что-то и затеял. И это могло означать только одно — именно то, чего все от Кара и ждали.

Точно так же думал и Вальтер, после того как до него дошли эти скудные сведения: это могло означать только … И сидя в молчании перед нетронутой чашкой кофе, Вальтер чувствовал, что это напряженное ожидание становится просто непереносимым.

У Франца тоже был озабоченный вид, но замкнутый, углубленный в себя, словно его тревога была особого свойства и ни отец, ни дядя не могли разделить ее с ним (как и он не мог разделить с ними их тревоги). Впрочем, один только Франц не преминул учтиво справиться у Огастина, хорошо ли ему спалось (маленькая лисичка не разбудила его своим лаем, нет?), и продолжал оказывать гостю другие мелкие знаки внимания. У Франца под глазами залегли темные тени, словно он вообще не спал всю ночь, и выражение лица стало еще более надменно-презрительным.

«Боже милостивый! — думал простодушный Огастин, поглядывая то на одного, то на другого. — Какое же у них тяжелое похмелье!»

Тут в комнату вошла Мици в сопровождении своих двух маленьких сестричек. Она тоже казалась странно рассеянной сегодня и чуть не наткнулась на стоявший не на месте стул, но Франц, внимательный, как всегда, успел убрать его с дороги.

«Опять грезит наяву!» — подумал Огастин.

Во время завтрака внимание Огастина невольно было привлечено тем, как странно — словно усики или щупальца насекомого — растопыриваются у Мици пальцы, когда она протягивает руку, чтобы взять какой-нибудь небольшой предмет — чайную ложку, например, или булочку с блюда. Иногда она сначала касалась этого предмета только мизинцем и лишь потом — остальными пальцами. Но хотя Огастину исполнилось уже двадцать три года, он в каком-то отношении был еще ребенком, ибо, как это бывает в детстве, некоторые вещи представлялись ему слишком ужасными, чтобы существовать на самом деле. Вот почему и эта жестокая истина так медленно и с таким трудом проникала в его юношеское, еще не омраченное сознание… а истина эта заключалась в том, что, хотя Мици едва исполнилось семнадцать лет, ее большие серые глаза почти полностью лишены были зрения.



— Слышите? — произнес вдруг Отто.

Да, колокольный звон, никакого сомнения! Из деревни внизу, в долине, доносился слабый и какой-то беспорядочный перезвон колоколов. И почти тотчас в дверях появился главный лесничий; его темные волосы припорошило снегом, сыпавшимся в лесу с ветвей; он с трудом переводил дух, горя нетерпением побыстрее сообщить радостную весть. Именно ту весть, которой все ждали (первая весть всегда обычно бывает такой). Вальтер торжественно наполнил бокалы.

— Господа! — сказал он (все тем временем уже поднялись на ноги). — Я предлагаю тост за короля!

— Rupprecht und Bayern! Hoch![21]

Раздался звон разбитых бокалов.

«Как славно! — подумал Огастин и, осушив вместе со всеми свой бокал за здоровье короля Рупрехта, швырнул его об пол. — Какая нелепость, но как славно!»

И никто, не только Огастин, не заметил, что Франц разбил свой бокал, не пригубив.

14

Первая волна слухов, прокатившаяся в ту пятницу утром почти по всей Баварии, несла весть лишь о реставрации Виттельсбахов. Никто толком не знал, откуда идут эти слухи и что именно произошло. Говорили только одно: ночью в Мюнхене совершен «большой переворот» и теперь королем Баварии будет фельдмаршал принц Рупрехт (его отец, бывший король Людвиг III, скончался два года назад, унеся с собой в могилу полученную им от пруссаков пулю).

Известие это никого не удивило. У кормила правления в эти дни снова стоял Кар, облеченный большой властью, а всем было известно, что Кар — открытый роялист и деятельно, всеми правдами и неправдами подготавливает восстановление в Баварии монархии, как только для этого назреет момент. По-видимому, все его открытые выступления против федеральных властей в Берлине были лишь уловкой в затеянной им сепаратистской игре. Более того, в последнее время немало всяких всезнаек с осведомленным видом шептались о том, что теперь это уже только вопрос дней. В прошлое воскресенье, в День памяти павших, торжественное шествие в Мюнхене приветствовал не Кар и не министр-президент, а Рупрехт! И это было отмечено всеми.

Словом, теперь произошло именно то, чего ждали. Большинство населения ликовало. Деревни были украшены флагами, и над ними разносился колокольный звон. Прежде люди любили посмеяться — и не сказать, чтоб беззлобно, — над плиссированными штанами бывшего короля и его неуемным пристрастием к молочному хозяйству, но фанатиков республиканцев в Баварии всегда было немного. Даже после провозглашения республики во время «приватных» наездов в деревню бывшего короля Людвига дома по-прежнему украшались флагами, колокола поднимали трезвон, ребятишек обряжали в самую лучшую, праздничную одежду и пожарные бригады маршировали парадным строем. Когда два года назад Людвиг скончался, Мюнхен устроил ему торжественные похороны, которые вылились в такую демонстрацию теплых чувств, какой дом Виттельсбахов не знал за всю «тысячу лет своего правления».

Так что унылых лиц было немного — и еще меньше тех, кто позволял себе задаваться вопросом: а что дальше? Разве не ясно, что этот открытый разрыв с Берлином был теперь окончательным и Веймарскую конституцию можно выбросить в мусорную корзину? Значит, независимое Баварское королевство… И что же за этим воспоследует? В других германских землях тоже есть свои, с позволения сказать, «сепаратисты». Наряду с роялистской Баварией существует красная Саксония, красные бунтовщики в Гамбурге и презренные продажные французские марионетки в Аахене, которые даже осмеливаются требовать «независимости» для Рейнской области.

Но Вальтер фон Кессен отнюдь не принадлежал к числу этих дальнозорких и унылых: в самом приподнятом настроении он наблюдал за тем, как развешивали флаги, устанавливали вертела для жарения бычьих туш, распоряжался устройством фейерверка, организацией процессий, договаривался с деревенским священником о благодарственной мессе и даже обмолвился о возведении мемориального обелиска на Шварцберге. Его восторженное состояние передалось и Огастину… Возможно, бесшабашному настроению последнего немало способствовало количество сливянки (нет уж, извольте пить до дна!), поглощенной за завтраком во время бесчисленных тостов. Подняв бокал, он внезапно обратился к «милорду барону» и заявил, что хочет просить о милости: ему кажется, сказал он, что в ознаменование счастливого события всем бедным узникам, томящимся в цепях в этом замке, должно быть даровано прощение.

Минуты две Вальтер молча смотрел на него вытаращив глаза, как на умалишенного, ибо мысли его были в эту минуту очень далеко, а к дурачествам такого рода он не привык. Но когда на него сошло наконец прозрение, он пришел в совершеннейший восторг. Как это мило со стороны Огастина! Какие подходящие к случаю чувства, и как тонко он их проявил! Вальтер был прямо-таки поражен и впервые за все время испытал даже что-то вроде душевного расположения к своему молодому английскому кузену. Хлопнув Огастина по плечу так, что тот едва устоял на ногах, Вальтер немедленно распорядился снять с мальчишек ошейники. («Вы именно это имели в виду? Я правильно вас понял?») И тут же отрядил двух сестренок привести в исполнение приказ.

Вальтер и в самом деле был искренне рад подвернувшемуся предлогу для объявления амнистии. Должно быть, применив такой необычный способ наказания, он немного хватил через край: но кто же знал, что мальчики окажутся столь чувствительными к постигшей их каре. Вальтер не был жесток по натуре — просто он считал, что в наказании надо проявлять не только строгость, но и известную долю воображения и что в современной семье отец не может вечно прибегать к такому нецивилизованному способу внушения, как порка.

После этого Вальтер вместе с Отто приступил к своим обязанностям феодала в предвидении предстоящего празднества, а трое молодых людей — Огастин и Франц под руку с сестрой, — приятно взволнованные, вышли во двор, на жгучий морозный воздух. Двор лежал в снежных сугробах. Крепостные стены, по которым вчера еще мальчишки катались на велосипедах, теперь покрывал пласт нетронутого снега, сгладивший зубчатые украшения парапета. Снег приглушал все звуки: приплывавший издалека перезвон церковных колоколов, позвякивание колокольчиков на санной упряжи, веселую перекличку голосов, песни и ружейные выстрелы, и делал почти неслышным поскрипывание снежного наста под ногой — единственный звук, нарушавший тишину здесь, во дворе.

Втроем они прошли в главные ворота. Внизу, в долине, белый снежный покров лежал на вершинах деревьев, на кровлях деревенских домов, на церковной колокольне, и — совсем вдали — все леса и поля под сумрачным свинцовым небом были мертвенно белы от снега. Среди этой белизны особенно ярким казалось сияние красок большого распятия за воротами замка: алые струйки крови, сочащейся из-под припорошенного снегом тернового венца и стекающей по усталому лицу; блеск желтоватого, как слоновая кость, обнаженного тела — изнуренного, с узкой повязкой на бедрах; отблески крови на голубоватом снегу вокруг скрещенных, пробитых тяжелым железным гвоздем ступней. А возле самого распятия, но явно не отдавая себе в этом отчета, стояла группа деревенских ребятишек, только что забравшихся сюда со своими санками, — красные шапочки, льняные кудряшки, перламутрово-розовые лица, опьяненные зрелищем первого снега… На фоне этой обесцвеченной белизны они казались яркими бабочками, слетевшимися к подножию креста.

Здесь по знаку Франца все трое приостановились. Они стояли, погрузившись в созерцание.

— Grub Gott[22], — прошептали ребятишки.

Огастин с любопытством всматривался в даль, стараясь разглядеть праздничную деревню, полускрытую за верхушками деревьев. Франц и Мици стояли тихо, молча, рука об руку; их белокурые головы — на уровне колен распятого. Лицо Франца выражало глубокое волнение. Мици, угадав, как видно, состояние брата, повернулась к нему и, нащупав свободной рукой его плечо, тихонько его погладила. И Франц, словно этот жест дал выход его чувствам, заговорил; он не смотрел на Огастина, но слова предназначались ему… Этот Огастин, он хоть и англичанин, но еще достаточно молод и должен понять!

— Наш отец — монархист, — сказал Франц (и каждое слово выдавало его волнение), — но мы, разумеется, нет. — Он помолчал. — Вы понимаете, отец — баварец, а я — немец. — Осторожным, но бессознательным движением он сбросил снег с гвоздя, пронзающего ноги распятого. Ребятишки один за другим прыгнули на санки, ринулись вниз головой с горы и исчезли между деревьев внизу, и молодые люди остались одни. — Папа живет прошлым! Мы — я и Мици — будущим.

— И дядя Отто, — тихо добавила Мици.

— И дядя Отто? Да, но… но с оговорками…

Тут Мици вдруг чуть слышно вздохнула.



Когда они, возвращаясь домой, вошли в главные ворота и здание замка снова выросло перед ними, Огастин случайно поглядел вверх и краем глаза уловил какое-то движение. Одно слуховое окно на пятом этаже кто-то распахнул настежь… А вчера, да, конечно же, вчера оно, как и все остальные окна, было заколочено досками.

15

— И тем не менее, — говорил Франц, когда они входили во двор, — для меня это известие, которое мы получили сегодня, — хорошее известие… Так я думаю… Потому что теперь все сдвинется с места. — В дверях замка появились близнецы и остановились, наблюдая за ними. Огастин принялся было лепить для них снежную бабу, но малыши напустили на себя такой важный и надменный вид, словно он нанес им тяжкое оскорбление. — Кар, Рупрехт — сами по себе они не имеют значения, — продолжал свои объяснения Франц. — В действиях Густава фон Кара я усматриваю всего лишь перст судьбы, я бы даже сказал — ее мизинец, если такая метафора позволительна. Но если допустить, что слишком могущественные силы могут быть использованы для слишком ничтожных целей, тогда сегодня Кар выпустил в Германии на волю такие разрушительные силы, которыми он сам уже не сможет управлять. Да и никому в Берлине это не по плечу, теперь, когда Вальтер Ратенау мертв. Вот почему великий Ратенау должен был умереть, — неожиданно хрипло добавил он, понизив голос, и в его расширенных глазах вдруг промелькнуло и злорадство и глубокое волнение.

— Но если все выйдет из повиновения… Что же тогда может произойти, на что вы рассчитываете? — спросил Огастин, которого все эти рассуждения только забавляли.

— Воцарится хаос, — просто и торжественно изрек Франц. — Германия должна возродиться, но только из огненного чрева хаоса может она восстать к жизни… Из кроваво-огненного чрева мрака и хаоса и… Ну и так далее, — добавил он, словно повторяя плохо затверженный урок, и голос его прозвучал совсем по-детски.

— Боже милостивый! — чуть слышно прошептал Огастин. В этом загадочном немецком кузене раскрывалось нечто такое, чего никак нельзя было в нем заподозрить сначала.

Но тут Огастин забыл про Франца, так как Мици вдруг споткнулась обо что-то на снегу. Франц, все еще державший ее под руку, увлекшись разговором, перестал уделять ей внимание, и она едва не упала.

— Осторожней! — беспечно крикнул в своем блаженном неведении Огастин и бросился к Мици, чтобы подхватить ее с другой стороны.

Обычно Огастин избегал, когда это было возможно, физического соприкосновения с людьми, а пуще всего — с девушками. И когда сейчас он по собственному почину подхватил эту девушку под руку, ощущение, которое он при этом испытал, было совершенно новым и неожиданным для него. Нет, никаких электрических токов не пробежало по его телу, и все же он был странно смущен. Опомнившись, он заметил, что слишком крепко сжимает это мягкое, податливое нечто, скрытое в рукаве. Тогда ему захотелось выпустить ее руку, но он не знал, как это сделать достаточно учтиво, и уже волей-неволей продолжал поддерживать Мици за локоть. И все это время ему не давала покоя мысль, как бы Мици не сочла его нахалом.

Но Мици, казалось, не обращала на него внимания: неторопливо, но вместе с тем с каким-то странным волнением, почти надрывом она заговорила с братом о дяде Отто. Пожалуй (соглашалась она), Франц прав относительно «оговорок»: приходится признать, что не все действия дядюшки Отто направлены к тому, чтобы восторжествовал хаос, едва ли он по-настоящему преследует эту цель. Ведь, по правде-то говоря, его работа, то, что он делает для армии…

— Боюсь, это действительно так, — хмуро сказал Франц. — Дядя, к сожалению, недостаточно четко понимает философскую необходимость первоначального хаоса, предшествующего созиданию, — не так, как понимаем это мы с тобой и… ну, и другие. — Теперь, когда чувства и мысли Франца были разбужены, привычное надменно-презрительное выражение его лица уступило место чему-то более естественному и обыденному. — Отсюда и проистекает его ошибка: он слишком рано взялся за возрождение немецкой Армии, в то время как сначала надо было стремиться к возрождению немецкой Души. Он слишком большое значение придает кадрам, тайным арсеналам оружия и секретной военной подготовке и слишком мало духовной стороне дела. Он забывает главное: если нация лишится души, которая должна обитать в ее теле, сиречь в армии, тогда даже сама армия ничто! В нынешней Германии армия будет лишь сборищем бездушных тупиц…

— Вот, вот! — вмешался Огастин. — Ну конечно же! Теперь душа новой Германии должна воплотиться в гражданском теле, и для старых солдат, таких, как Отто, проглотить эту пилюлю будет нелегко.

— Душа Германии воплотится в гражданском теле? — Франц, казалось, был ошеломлен; наступила довольно продолжительная пауза, пока он старался осмыслить эту странную идею. — Так! Это интересно… Это уводит меня даже дальше, чем я предполагал. Вы, значит, считаете, что наш классический рейхсвер, с его жесткими моралистическими традициями, будет слишком стеснителен для такого могучего взлета духа? И потому восставшая из пепла Душа Германии потребует для себя нового «тела» — «тела» исконно германского, всецело первобытного и народного? Я правильно понял вашу мысль?

Теперь уже Огастин поглядел на него в изумлении и замешательстве. Каким-то образом они пришли к полному обоюдному непониманию. Как же это произошло? В какой момент?

Но прежде чем он успел собраться с мыслями для ответа, Франц заговорил снова:

— Духовная сторона — никогда не надо о ней забывать. Вы знаете, что сказал генерал граф Геслер еще тридцать лет назад? Не знаете? Сейчас я вам скажу. Это было в его речи, с которой он обратился к армии: «Германской цивилизации неизбежно придется воздвигать свой храм на горе трупов, на океане слез, на предсмертных криках неисчислимого множества людей…» Пророческие слова, глубоко метафизические и антиматериалистические, императивный призыв ко всей германской расе! Но послушайте, Огастин, как же может это быть осуществлено, если не с помощью армии?

Франц продолжал говорить, но его слова звучали в ушах Огастина все глуше и глуше и понемногу затонули где-то вдали, как при расставании. Потому что внезапно — и когда Огастин меньше всего этого ожидал — случилось чудо. Нежная рука Мици, которой уже почти бессознательно касались его пальцы, вдруг ожила, и сквозь толстую оболочку рукава к нему проникло ее тепло… и трепет. Он ощутил томительное покалывание в кончиках пальцев, прикасавшихся к чему-то тающему, зыбкому, чуть слышно, мелодично вибрирующему, как пенье-дрожь телеграфных проводов в тихий вечер, воспринимаемому более чувством, нежели слухом. И тогда и его рука, та, что касалась локтя, та, по которой пробегала дрожь, начала растворяться в чем-то огромном, стала песчинкой, несомой прибоем, и теперь он уже чувствовал, как между ним и Мици возникает нерасторжимая связь, как по прямому проводу — ее руке — движения ее души передаются ему, и грудь его полнится ими, и голова кружится, и в ушах звон.

Огастин смятенно поглядел Мици в лицо. Что может подумать она о том необычайном, что возникало сейчас между ними? Ведь это исходило от ее руки — конечно, от ее руки, так же как и от его; это совершалось с ними обоими при всей раздельности их существ. Ее душа с огромной, ошеломляющей и все нарастающей силой проникала в открытые ворота его души, заполняла ее, одновременно преображая все вокруг, весь мир. Но лицо Мици оставалось таким же безмятежно непроницаемым, как всегда, — ее почти неправдоподобно прекрасное лицо стало словно бы еще спокойнее, тише…

«Прекрасное»? О да, это юное лицо было единственным во всем мироздании подлинным, живым воплощением всего, что крылось в беспомощном слове «красота», впервые за всю историю человечества получившем законное право на существование! Огастин вглядывался в ее непостижимое лицо и не мог, казалось, уловить ее дыхания, так оно было тихо. Взгляд ее широко раскрытых серых глаз не избегал его взгляда — он был устремлен не мимо, но и не на него, а как бы сквозь него.

Ее широко раскрытые глаза… И тут истина наконец, открылась ему, и разгаданная тайна этих близоруких глаз наполнила его безотчетным ужасом, ибо острая жалость сродни страху и может приобретать черты панического ужаса.



Кажется, Франц ждет ответа?.. Огастин уже давно перестал его слушать, но теперь, когда Франц замолчал, он почувствовал его вопрошающее ожидание и инстинктивно, торопливо напряг слух, желая уловить какое-то еще не отзвучавшее, упущенное им слово, как ловят замирающее эхо в морских гротах.

— Ну, по совести говоря, мы за последние годы имели всего этого предостаточно! — сказал он наконец почти наугад.

— Предостаточно чего? — с недоумением спросил Франц.

— Да вот этого… трупов, слез и всего прочего.

— Как это «предостаточно», когда Германия еще не победила? — возразил Франц, окончательно ошеломленный рассуждениями этого загадочного англичанина, своего кузена.

16

Еще до полудня более подробные сведения о том, что произошло ночью в Мюнхене, стали мало-помалу достигать Лориенбурга. Но по мере того, как эти слухи обрастали крупицами истины, они начинали казаться все более и более неправдоподобными. Ибо теперь в них уже вплеталось имя генерала Людендорфа — а какую роль он мог играть при Рупрехте?

Легендарный Людендорф! Всю вторую половину войны он был властителем судеб Германской империи, простиравшейся от Северного моря до Персидского залива. После краха 1918 года он предусмотрительно убрался на время в Швецию (предоставив Гинденбургу самолично отозвать потерпевшую поражение армию домой). Однако недавно он появился снова, но заточил себя на вилле в Людвигсхехе неподалеку от Мюнхена, где (как поговаривали) предавался древним языческим обрядам, окружив себя весьма странными людьми — какими-то конспираторами, время от времени затевавшими кампанию против иезуитов и клявшими на чем свет стоит Баварию, в которой он жил. Но вот теперь Молва доносила, что великий Feldherr[23], выйдя из уединения, подобно Ахиллесу из шатра, соединил свою судьбу с Рупрехтом, и, значит, реставрация монархии в Баварии переросла в «Национальную революцию».

Рупрехт (доносила Молва) должен стать не только баварским королем, но и германским кайзером, и оба они — Рупрехт и Людендорф — пойдут плечом к плечу на Берлин! Отто и Вальтер переглядывались, исполненные недоверия: как могут два таких заклятых врага объединить свои силы? Возможно ли, чтобы Его Католическое Величество начал свое правление с поддержки, в любой форме, столь дискредитировавшего себя Людендорфа — открытого атеиста, бесстыжего пруссака, выскочки, чьи предки даже не принадлежали к дворянству? Невозможно было поверить, чтобы Рупрехт принял имперскую корону из рук Людендорфа. Однако имя Людендорфа настойчиво продолжало звучать и после того, как стали известны новые подробности. При этом всплывали и другие, менее громкие имена: полковника Крибеля (руководителя людендорфовского «Кампфбунда»), и капитана Рема из штаба фон Эппа, и даже одного отъявленного демагога из ремовских приспешников, тоже, по-видимому, каким-то боком связанного с «Кампфбундом». Все они, якобы, так или иначе принимали участие в событиях. Не подлежало, по-видимому, сомнению, что Людендорф действительно играл сейчас немаловажную роль, вернее, что роль Рупрехта становилась все более туманной: чем дальше, тем она все больше сводилась к нулю. Да и вообще, в Мюнхене ли Рупрехт? И где кардинал?

Наконец кто-то сообщил, что после парада в последнее воскресенье у могилы Неизвестного солдата принц Рупрехт безусловно ни на один день не покидал своего замка в Берхтесгадене. Так действительно ли он провозглашен королем? Хотя бы только королем Баварии, в конце-то концов? А раз и это весьма сомнительно, как утверждал кто-то, тогда совершенно очевидно другое: дать сигнал к началу реставрации не было даже запланировано, по крайней мере на ближайшие трое суток.

Эти прямо противоположные слухи распространялись не менее стремительно, чем все предшествующие. В деревне умолк колокольный звон. Видно, безымянному звонарю уже надоело звонить. В замке Вальтер запер остатки недопитой сливянки в буфет. Теперь уже возникли все основания сомневаться в том, что какие-то события действительно произошли или должны произойти. Во всяком случае, события, достойные, чтобы их отпраздновать. Праздновать же очередные трюки Людендорфа у Вальтера не было ни малейшей охоты. Он прибережет свою сливянку к понедельнику — на случай, если в понедельник Рупрехт действительно будет объявлен королем (идею «Рупрехт — император Германии» Вальтер отверг с самого начала).



Все это прошло мимо Огастина и осталось им незамеченным — мысли его были слишком поглощены Мици. Ибо Огастин, само собой разумеется, был влюблен. Подобно тому, как хорошо сшитая лайковая перчатка так плотно облегает руку, что под нее трудно засунуть даже автобусный билет, так душа Огастина, вместив в себя бесценный образ Мици, была заполнена им до краев и не могла уже вместить ничего другого. Ни для чего другого в его душе попросту не оставалось даже самого крошечного местечка.

Теперь Огастин, проходя через комнату, где находилась Мици, не шел, а курсировал, уподобляясь рулевому яхты, который ведет ее вдоль берега, не глядя прямо перед собой, а ориентируясь по какому-то предмету — резко выдающемуся в море мысу или маяку на скале, окруженному рифами, — и все его внимание приковано только к нему. Даже стоя к Мици спиной, Огастин чувствовал ее присутствие, как тепло солнечных лучей, которое, проникая сквозь одежду, разливается по телу.

Огастину уже исполнилось двадцать три года. Но был ли он когда-нибудь влюблен так пылко? Ну конечно же нет… Во всяком случае, с тех пор, как вышел из дошкольного возраста.

17

Сейчас все, по-видимому, собрались в столовой, ко второму завтраку, но для Огастина в его одурманенном состоянии все проходило мимо, не задевая сознания. Впрочем, позднее произошло нечто сразу завладевшее его вниманием: Мици исчезла и возвратилась с головы до пят закутанная в меха. Следом за ней появился и Франц, очень красивый в своем несколько средневековом костюме — длинной овечьей, подпоясанной кушаком безрукавке мехом внутрь (руки должны быть свободны, когда правишь лошадьми, пояснил он). Затем Вальтер настоял на том, чтобы Огастин надел его роскошную соболью шубу элегантно-старомодного покроя, оказавшуюся для Огастина непомерно большой, что послужило поводом для всеобщего веселья. И наконец, Адель достала откуда-то котиковую шапку, и, когда она собственноручно стала примерять эту шапку Огастину, лицо ее внезапно помолодело и на миг он увидел, как в чертах матери проступили черты ее старшей дочери.

Выяснилось — и, по-видимому, это было задумано уже давно, — что сегодня Огастина повезут в гости к кому-то из соседей. К неким Штойкелям, которые жили на широкую ногу в большой вилле под Ретнингеном, милях в десяти от Лориенбурга. Первоначально предполагалось, что все семейство в полном составе нагрянет из Лориенбурга в Ретнинген, но теперь, ввиду неясной политической ситуации, доктор Штойкель поймет…

Словом, так или иначе, в гости отправлялась только молодежь.

Штойкели (объяснили Огастину) не принадлежат к знатному роду, но являются представителями высокоинтеллектуальных кругов (кои, очень старательно разъяснял Вальтер, заслуживают, на его взгляд, всяческого уважения). Доктор Штойкель — владелец старинного мюнхенского издательства, пользующегося — наряду с еще более знаменитым предприятием Ханфштенгля — весьма хорошей репутацией и специализирующегося на книгах по искусству; помимо этого, доктор Штойкель еще и совладелец выставочного зала и магазина по продаже картин (это фунты стерлингов и доллары!), очень выгодно расположенного на Променадештрассе. Имеется в виду, конечно, Ульрих Штойкель из Ретнингена — «доктор Ульрих», а его брат, доктор Рейнхольд (известный мюнхенский юрист), в свое время был, как и Вальтер, членом ландтага от партии центра, но теперь (опять же как и Вальтер) отошел от политики. Впрочем, он и по сей день сохранил связи.

Доктор Рейнхольд особенно отличился… Здесь Вальтер увлекся описанием одного состоявшегося в прошлом сезоне собрания «Гэа» (весьма серьезного и почтенного общества, заседания которого начинались обычно с лекции на какую-нибудь весьма значительную тему и заканчивались блестящей непринужденной беседой за телячьими сосисками и кружкой доброго пива). Вальтер сам присутствовал на этом собрании, но почти не осмеливался рта раскрыть, в то время как Рейнхольд Штойкель покрыл себя славой, совершенно посрамив докладчика в вопросе о каких-то тонкостях теории денежного обращения, несмотря на то что докладчик был не кто другой, как доктор Шахт собственной персоной, великий доктор Яльмар Шахт.

— Поговаривают, — сказал Вальтер, отклоняясь еще дальше в сторону, — что Шахту скоро поручат руководство финансовыми делами нации…

Но в этот момент Мици начала спускаться по лестнице, и Огастин (для которого к тому же имя Шахта было пустым звуком) мгновенно перестал слышать, что говорит Вальтер, и со всех ног устремился за Мици следом.



Очутившись во дворе, Огастин понял, зачем понадобились все эти меха и укутывания. Им предстояло пуститься в путь, умостившись рядком, как птицы на жердочке, на высоком сиденье легких санок, открытых всем ветрам и непогодам.

У Огастина взыграло сердце, но Франц, увы, почел нужным занять место посередине, так как ему предстояло править.

Как только маленький, обезьяноликий человечек отпустил лошадь, которую он держал под уздцы, и сани двинулись вперед — пока еще со скоростью пешехода, — Огастин испытал странное ощущение: все закружилось и поплыло у него перед глазами, так как сани заскользили боком, словно автомобиль, потерявший управление при заносе. Правая нога Огастина инстинктивно уперлась в пол, нащупывая тормоз, и руки потянулись ухватиться за руль. Сани сносило с дороги в сторону, как относит течением плот на бечеве. Впрочем, Огастин скоро убедился, что такого типа сани, видимо, и не предназначены для того, чтобы двигаться по прямой, как движется устойчивый экипаж на колесах: им, должно быть, так и полагалось раскатываться и скользить боком и даже съезжать к обочине. А как только они спустились с холма и опасность свалиться с кручи миновала, Франц позволил саням и вовсе съехать с дороги. Он словно нехотя пустил лошадь в галоп прямо через поле: сани кидало и швыряло из стороны в сторону, полозья скрипели, холодный чистый воздух бил в лицо, сани бешено неслись через пустынное неогороженное пространство.

Когда Огастину удалось наконец расслабить невольно напрягшиеся мускулы и он покорно, как беззащитное дитя, подчинился движению, он почувствовал, что и мозг его (в гармонии с телом) почти младенчески-блаженно пуст. Ему неудержимо захотелось петь. Не какую-нибудь знакомую песню или мелодию, а просто громко щебетать что-то во славу Мици, как щебечут птицы в пору любви, как распевала Полли, когда он вез ее в Мелтон. И хотя, слушая Вальтера, он его, казалось, не слышал, теперь последние, лишенные смысла слова его тирады внезапно зазвенели у него в ушах: «Шахт! Шахт! Доктор… Яльмар… Шахт…» и он начал повторять их вслух нараспев, а потом, оборвав себя, заговорил:

— «Яльмар»! Какое немыслимо смешное имя! Ручаюсь, что он причесывается на прямой пробор, верно, Франц?

Но Франц не слышал его вопроса: его мысли были далеко, где-то в прошлом… они унеслись к тем четырехлетней давности дням, когда фон Эпп пошел крестовым походом против «красных», чтобы выгнать их из, Мюнхена…



Накануне вечером отцу вдруг вздумалось похваляться тем, что Франц тоже не остался в стороне, как будто не было ясно само собой, что Франц не мог не завербоваться. В конце концов, ему тогда уже исполнилось шестнадцать и его кое-чему обучили в кадетском корпусе! Он был не моложе своего друга Вольфа, а отважный Вольф уже полгода сражался среди латвийских болот. Да и немало однокашников Франца из кадетского корпуса встали тогда под знамена фон Эппа. Даже братишка Вольфа Лотар, младший сын бывшего губернатора Шейдемана, тоже хотел записаться добровольцем, и они бы взяли его, если бы он выглядел чуть-чуть постарше… но у него даже голос еще только начал ломаться.

Почему же Францу было так неприятно, когда отец вечером принялся все это выкладывать… В конце концов, что бы тогда ни произошло, теперь уже нельзя говорить, что это было с «ним», с Францем: все это случилось с ребенком, с мальчишкой, с шестнадцатилетним мальчишкой; никто не виноват, что он был еще так незрел… Но теперь-то он уже не мальчишка.



Толлер… Накануне вечером отец и их гость упомянули это имя (имя молодого командира «красных»), и оно разбередило что-то в душе Франца.

Это произошло в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их и в течение нескольких часов Франц был пленником Толлера. Что же так мучительно саднило теперь? Отвратительный привкус близкой, неминуемой смерти на губах, когда он их облизывал (а он каждую секунду облизывал их, стоя со связанными за спиной руками в ожидании смерти)?

Не это? Так что же тогда?



После весенней операции — ружейной пальбы, взрывов гранат, волнений и страха — майский день 1919 года был днем окончательного триумфа Белых Сил, днем победы, днем торжества. Они триумфально, с винтовками на плечо, прошли по Мюнхену: по широкой, но разбитой, замусоренной Людвигштрассе, потом парадным гусиным шагом через Одеонеплац — между Резиденцхалле и монументальным Фельдхеррихалле, — потом по узкому каньону Резиденцштрассе, потом миновали Макс-Иозефсплац и вышли на готическую Мариенплац. Там под открытым небом была отслужена месса и благодарственный молебен. Красный флаг был низвержен, и «наш дорогой бело-синий флаг» старой Баварии снова взвился над городом.

Казалось, вот и все; казалось, теперь добровольцы, такие, как школьник Франц, могут вернуться домой. Но, по-видимому, это было еще не все: Мюнхен требовалось не только освободить, но и очистить…

Вот это «очистить»… Внезапно руки Франца, державшие вожжи, задрожали, и скакавшая галопом лошадь захрапела, закинув голову, ибо двадцатилетний Франц вдруг опять почувствовал себя шестнадцатилетним, заново переживая то, что произошло с ним в его отроческие годы, то, что он так старался забыть.

18

Тот триумфальный майский день был позади. Мюнхен уже полностью в руках «белых», но все еще бурлит…

Франц, сидя между сестрой и Огастином, машинально правил санями, но мысленно был далеко в прошлом, в огромном враждебном многоквартирном мюнхенском доме, позади пивной «Бюргерброй», на противоположном берегу Изара. Занималось утро, и он был совершенно один и чувствовал себя потерянным.

Этому молодому кадету никогда не доводилось еще бывать в подобных местах, жилища городской бедноты были ему прежде незнакомы даже с виду. А теперь он остался здесь один, — один в этом лабиринте темных, бесконечно длинных, пахнущих сыростью коридоров, ветхих лестниц и никогда не растворяемых окон, один среди доносившихся из темноты бесчисленных злобных голосов, повторявших на разные лады: «Толлер! Толлер!» — среди непривычных для него (маленького Франца) свирепых угроз и брани, от которых кровь стыла в жилах.

Франц попал сюда вместе с отрядом, отправленным на розыски Толлера, так как считалось, что Толлер должен скрываться в одном из таких домов. Большинство красных вождей были уже схвачены и расстреляны или забиты до смерти, но Толлер, эта еврейская свинья, спрятался! Отряд прихватил с собой Франца, потому что только ему одному довелось встретиться однажды с Толлером лицом к лицу.

Это произошло в тот день, когда Франц оказался пленником Толлера, в тот день, когда «красные» внезапно атаковали их в лоб, а работницы одного из местных военных заводов, вооружившись, напали на них с тыла; почти всем «белым» удалось спастись через Пфаффенхофен, но Франц стойко не покидал своего командира, до тех пор пока… Гоп-ля! — ловкий командир вскочил на подножку паровоза и смылся из города, а Франц вместе с немногими не покинувшими командира был схвачен.

Потом их привели и поставили перед кровожадным Толлером — невысоким, стройным молодым ученым-людоедом с большими трагическими карими глазами и темными курчавыми волосами. Они понимали, что теперь-то их наверняка расстреляют. Но вместо этого Толлер произнес что-то очень чувствительное, и какой-то дюжий матрос развязал белокурому ребенку (Францу) руки и поделился с ним своей порцией сосисок, после чего Франц разревелся тут же, на глазах у Толлера, и Толлер отпустил их всех целыми и невредимыми на все четыре стороны, еврей паршивый!

И вот теперь здесь, на рассвете, едва начинавшем проникать сквозь серые стекла, они обшаривали этот дом в поисках укрывавшегося где-то Толлера, и он, Франц, пришел сюда, чтобы опознать его, если он будет найден.

— Отворяйте! Отворяйте!

Двери редко отворялись сразу, и сержант вынужден был снова и снова колотить в них сапогом. За отворявшимися дверями были комнаты с вспученными, провисшими потолками и поспешно зажженными лампами. Темные комнаты, плотно заставленные кроватями от одной облупленной стены до другой. Комнаты, из которых веяло гибелью, комнаты с вытертыми тюфяками на кроватях, выдерживающих костлявый груз целых семей, ночь за ночью плодящих на них бесчисленное тощее потомство, смердящее из темноты ненавистью и мочой.

Но они так и не нашли Толлера, и теперь Франц по какой-то причине был оставлен здесь, в темноте, стеречь лестницу, а весь остальной отряд двинулся куда-то дальше…



Погруженный в свои воспоминания, Франц повернул сани в сторону леса; нырнув под деревья, сани вылетели на широкую просеку, и Огастин в своем снежном, метельном, любовном упоении испустил громкий охотничий крик. При этом совсем зверином, ликующем крике по осунувшемуся, затравленному лицу Франца прошла дрожь, ибо в это мгновение все новые и новые странные, призрачные фигуры в похожих на саваны ночных одеяниях наступали на него из серого полумрака — надвигались все ближе и ближе, теснили, и под напором этой волны его уже начало относить в сторону… как вдруг какая-то женщина молниеносным движением дернула у него из рук винтовку, а какой-то ребенок, вывернувшись неизвестно откуда, вцепился ему в ногу зубами, и винтовка, падая, оглушительно, смертоносно выстрелила прямо в эту гущу тел — в женщин и детей… Треск выстрела… И вой…

Дрожь, пробежавшая по лицу Франца, осталась незамеченной Огастином: наклонившись вперед, так как Франц загораживал от него Мици, Огастин старался заглянуть ей в лицо. Ага! В ответ на его благородный, британский, его ликующий звериный крик ее порозовевшие от мороза губы улыбнулись.

Огастин, очень довольный, снова выпрямился на сиденье.



Мици улыбнулась… Но почему улыбка словно бы застыла на ее губах? Почему казалась она просто оледеневшим изгибом губ — безрадостным, бесчувственным?

Когда в детстве Мици удалили катаракты в обоих глазах, ее зрение без очков (ах, эти очки, она никогда не станет носить их на людях!), позволявших ей различать очертания предметов, ограничивалось всего лишь мраморной игрой света и тени. Но сегодня с утра, с момента пробуждения, ее к тому же стали мучить плавающие перед глазами черные диски — они не исчезали даже в очках. А сейчас эти плавающие диски начали сливаться в одно темное непрозрачное облако, частично застилавшее ее поле зрения. И это темное облако стало мгновениями излучать по краям ослепительные, голубоватые вспышки… А границы облака расширялись… Потому что оно приближалось … Время от времени оно как бы рывком надвигалось на нее, захватывая все больше и больше пространства (а захватив, затемняло его совсем!).

Полгода назад один ее глаз совершенно внезапно, без малейших признаков надвигающейся катастрофы, полностью утратил свои функции, перестав быть органом зрения. «Сетчатка отслоилась», — сказали ей. Но в этом глазу зрение и прежде было слабее, независимо от катаракты, поразившей оба глаза, и доктора так уверенно обнадеживали ее относительно другого, лучше видевшего глаза! До этой минуты Мици безоговорочно верила им. Но что, если сейчас то же самое происходит и с ее вторым, «хорошим» глазом? Что, если через несколько часов или минут — отчасти, быть может, из-за этой тряски в санях — она ослепнет совсем, навсегда?

Вот почему, от предчувствия какой беды — омертвевшей пустой оболочкой, из которой упорхнула жизнь, — застыла улыбка на губах Мици, когда она молча взмолилась: «О матерь божия!.. О матерь божия!.. Заступись за меня…»

А сани, скользя и подпрыгивая, неслись вперед, и три обособленных в своей духовной сути существа, тесно прижавшись друг к другу, согласно кренились то вправо, то влево, как одно нерасторжимое целое. Вперед и вперед, сквозь белизну и мрак бесконечного, отягощенного снегом леса.

Под сладкий серебряный перезвон бубенцов, будивший бессчетно повторяющиеся и равномерно затихающие отголоски, под одинаковую для всех троих музыку саней и леса.

19

Когда они наконец добрались до Ретнингена, Франц был немало удивлен, застав там доктора Рейнхольда. Знаменитый юрист был человек весьма занятой и редко посещал дом своего брата, но сейчас Франц, едва вступив в холл, отчетливо услышал характерные модуляции его голоса.

Голос долетал из открытой двери библиотеки, на пороге которой, приветствуя их, уже появился доктор Ульрих.

Два выстрела! — патетически гремел взволнованный голос. — Прямо в потолок! Пиф-паф! Признаться, редкостный способ привлечь к себе внимание председателя собрания… И конечно же, взоры всех обратились к нему, а он стоял, выпрямившись на маленьком пивном столике, и вокруг все эти вельможи в полном параде — а он в грязном макинтоше, из-под которого торчали черные фалды фрака, совсем как официант, собравшийся домой. И в одной руке громадные карманные часы «луковица», и еще дымящийся пистолет — в другой…

Из библиотеки доносился приглушенный гул возбужденных голосов, Франц что-то бормотал, извиняясь за родителей, которые не смогли приехать, но доктор Ульрих в неистовой спешке, не дав ему договорить, потащил их всех, едва они освободились от шуб, в переполненную гостями библиотеку и усадил в кресла.

— Ш-ш-ш! — взволнованно предостерег он их. — Рейнхольд был в Мюнхене, он видел все собственными глазами! Он выехал оттуда на рассвете и только что добрался сюда через Аугсбург. Они все там в полном сборе — Людендорф, Кар, Лоссов, Зейсер, Пехнер…

— Ты все путаешь, Ули! Все дело в этом Гитлере! — жалобно сказал Рейнхольд. — Я ведь уже говорил тебе!

— …Да, и Отто Гитлер тоже, — поспешно добавил доктор Ульрих. — Один из людендорфовской шайки, — пояснил он.

Адольф Гитлер… — поправил брата Рейнхольд. — Но только не «и Адольф Гитлер тоже », как я все время пытаюсь тебе втолковать, пока ты бегаешь туда-сюда. Этот ничтожный болтун Гитлер всем им утер нос и выдвинулся на первое место! Что такое Людендорф сегодня? А Кар? Пшик! — Он презрительно щелкнул пальцами. — Уже несколько месяцев оба они преданно таскались за Гитлером по пятам, и каждый наделялся использовать эту безмозглую башку и язык шамана в своих собственных целях, а теперь Гитлер взял и опрокинул все их расчеты!

— Могу себе представить, как комично это выглядело, — благодушно заметил кто-то.

— Да как раз напротив! — Доктор Рейнхольд был явно озадачен. — Каким образом мог я внушить вам такое ошибочное представление? Вовсе нет, это выглядело в высшей степени внушительно! Жутко, если угодно, — мизансцена в духе Иеронима Босха, но уж никак не комично, отнюдь нет!

Слушатели понемногу успокоились и приготовились внимать дальше.

— Зал был битком набит — и все по специальным приглашениям: на сообщение Большой Важности. Присутствовали все, кто хоть что-нибудь значит, включая наш баварский кабинет в полном составе, ну и Гитлер, конечно, тоже, он каким-то образом ухитрился получить приглашение…

— Где это происходило и когда? — шепотом спросил Франц Ульриха.

— Этой ночью. В Мюнхене.

— Но где?

— Ш-ш-ш! В «Бюргерброй». Кар снял там самый большой зал.

— Все мы в какой-то мере догадывались, зачем нас созвали. Будет провозглашена монархия, или независимость Баварии, или, быть может, и то и другое… и даже федерация с Австрией. Но Кар, казалось, не спешил добраться до сути дела. Он все бубнил и бубнил. Его маленькая квадратная головенка (ведь антропометрически этот малый — хрестоматийный пример пещерного человека) склонялась все ниже и ниже на его необъятную грудь, и я уже начал опасаться, что он уронит ее себе на колени! Он выглядел совершенным мертвецом, и только эти его маленькие карие глазки, отрываясь от записок, поглядывали время от времени на нас, как две мышки из норок! Восемь пятнадцать… восемь двадцать… бубнит и бубнит… Восемь двадцать пять… и по-прежнему все еще ничего не сказал… восемь двадцать восемь, восемь двадцать девять — и тут вы бы поглядели на оскорбленное лицо Кара, когда его речь внезапно прерывается этим неподражаемым пиф-паф!

Рейнхольд мелодраматически умолк, явно ожидая, чтобы кто-нибудь задал ему вопрос.

— И что же произошло потом?

— Гробовая тишина. Сначала мгновение гробовой тишины! Но часы в руке Гитлера выглядели не менее красноречиво, чем его пистолет. Вместе с ударом часов, пробивших восемь тридцать, он спустил курок, и в ту же секунду двери распахнулись, и в зал вломился молодой Герман Геринг с отрядом пулеметчиков! Стальные шлемы выросли повсюду как из-под земли; возле каждой двери, возле каждого окна — везде, по всему залу. И вот тут уж начался кромешный ад! Крики, вопли, треск стульев, звон стекла… И все это вперемешку с визгом, который обычно издают женщины в дорогих мехах.

Гитлер соскочил со стола и с револьвером в руке начал пробиваться вперед. Два дюжих геринговских молодчика помогли ему вскочить на эстраду и отпихнуть в сторону Кара. И теперь уже Гитлер стоял там и глядел на нас… Вы знаете, как он таращит глаза и буравит вас психопатическим взглядом? Видели вы когда-нибудь эту долговязую и вместе с тем странно коротконогую фигуру? («А вы, друг мой, случайно не один ли еще образчик пещерного человека? — подумалось мне. — Во всяком случае, вы никак не принадлежите к нордической расе…») Но вы не представляете, с каким обожанием пялились на него из-под своих оловянных шлемов эти его гладиаторы, эти дюжие тупицы, эти его солдаты-муравьи, а их там этой ночью был, казалось, целый легион, можете мне поверить!

Тут снова на мгновение воцарилась такая тишина, что было слышно, как Гитлер сопит — ну прямо как кобель, обнюхивающий суку! Он был чудовищно возбужден. Оказавшись лицом к лицу с толпой, он всякий раз испытывает самый настоящий оргазм — он не стремится увлечь толпу, он ее насилует, как женщину. Внезапно он принялся визжать: «На Берлин! Национальная революция началась — я объявляю ее! Свастика шагает! Армия шагает! Полиция шагает! Все шагают вперед! (Голос доктора Рейнхольда звучал все пронзительнее и пронзительнее.) Этот зал в наших руках! Мюнхен в наших руках! Германия в наших руках! Все в наших руках! »

Разыгрывая свою пародию, доктор Рейнхольд окинул вызывающим взглядом собравшихся, словно говоря: «Ну-ка, кто из вас посмеет двинуться с места?» Ноздри его раздувались. Он продолжал: «Баварское правительство низложено! Берлинское правительство низложено! Бог Вседержитель низложен! Да здравствует новая Святая Троица: Гитлер — Людендорф — Пехнер! Хох!»

Пехнер? — недоверчиво произнес кто-то. — Этот… длинный, косноязычный полицейский?

— Некогда тюремный надзиратель Штадельгейма, ныне — новый премьер-министр Баварии! — торжественно провозгласил Рейнхольд. — Хох!

— И Людендорф… Значит, за всем этим скрывается Людендорф, — заметил кто-то еще.

— Н-да-а… В том смысле, как хвост «скрывается» за собакой, — сказал Рейнхольд. — Главнокомандующий трижды прославленной (несуществующей) Национальной армии! Хох! А военным министром будет Лоссов. Уверяю вас, когда Людендорф тоже поднялся наконец на эстраду, он дрожал от ярости: было совершенно очевидно, что Гитлер обвел его вокруг пальца. Людендорф понятия не имел о том, что готовится переворот, пока они не притащили его сюда. Он произносил какие-то слащавые слова, но был при этом похож на примадонну, которой перед выходом подставили за кулисами ножку.

— Ну, а сам Эгон Гитлер?

Адольф, с вашего разрешения! Наш скромный пещерный австрияк? Он очень немного хочет для себя! Всего-навсего… — Рейнхольд карикатурно вытянулся в струнку. — Всего-навсего быть единоличным Верховным Диктатором всего Германского рейха! Хох! Хох! Хох!

Кто-то из слушателей презрительно фыркнул.

— Друг мой, но вы бы побывали там! — сказал Рейнхольд, поглядев в его сторону. — Я не в состоянии этого понять… Честно признаюсь, не в состоянии! Я буду рад, если вы, умные головы, объясните мне все это! Гитлер удаляется для приватного, под дулом пистолета, разумеется, «совещания» с Каром и компанией, так как Кар и Лоссов пребывают в полной растерянности и практически находятся под арестом, а молодой роскошный Герман Геринг, звеня и сверкая медалями, остается с нами, чтобы нас развлекать! Но вот Гитлер возвращается: он сбросил свой плащ, и его божественная особа полностью открылась нашим взорам! Наш Титан! Наш новый Прометей! — в мешковатом фраке с хвостом чуть ли не до щиколоток — das arme Kellnerlein![24] Он снова держит речь: «Ноябрьские преступники», «доблестный фатерланд», «победа или смерть», ну и прочая брехня. За ним говорит Людендорф: «На Берлин — обратного пути нет…» Это же полностью расстраивает сепаратистские планы роялиста Кара, подумалось мне, и как раз в нужный момент! Теперь принц Рупрехт остается не у дел, он пропустил свой выход… Однако же нет! Потому что тут Гитлер, широко известный своими антироялистскими взглядами, выдавливает из себя нечто хвалебное — но сознательно еле слышное — по адресу «Его Величества», в ответ на что Кар всхлипывает, падает в его объятия и тоже лепечет что-то о «кайзере Рупрехте»! Людендорф, по счастью, не слышал ни того, что пробормотал Гитлер, ни того, что пролопотал Кар, — иначе его, конечно, разорвало бы на куски от злости. Ну тут все начинают пожимать друг другу руки, после чего слово берет Государственный Комиссар барон фон Кар, а за ним главнокомандующий — генерал фон Лоссов, а затем начальник полиции — полковник фон Зейсер, и все они, как один, лижут сапоги бывшему австрийскому ефрейтору! Все клянутся ему в верности! Впрочем, на месте Гитлера я бы не поверил ни единому их слову… Совершенно так же, как на месте Рупрехта не поверил бы новоявленным верноподданническим чувствам Гитлера.

Но хватит о подмостках и действующих на них профессиональных комедиантах. Мы, аудитория, все повскакали с мест и глупо выражаем криками свой восторг. «Рейнхольд Штойкель, — твержу я себе, — ты, знаменитый юрист, трезвая голова, ты видишь — это же не политика, это опера. Каждый играет какую-то роль — все играют, все до единого!»

— Опера или оперетка? — раздался чей-то голос позади Рейнхольда.

Рейнхольд повернулся в кресле и внимательно поглядел на вопрошавшего.

— Ага, вот в этом-то и вопрос! Но сейчас еще рано давать ответ, — медленно произнес он. — Впрочем, сдается мне, там было что-то, о чем я уже пытался намекнуть, — что-то не вполне человеческое. Вагнер, спросите вы? Что-то в духе его ранних, незрелых вещей, в духе «Риенци»? Возможно. Во всяком случае, партитура была явно в духе вагнеровской школы … Все эти солдаты-муравьи, все эти жуткие воодушевившиеся человекоподобные насекомые и эти угодливые кролики и хорьки, стоящие на задних лапках… И над всем этим Гитлер… Да, это был Вагнер, но Вагнер в постановке Иеронима Босха!

Рейнхольд произнес все это с такой глубокой серьезностью, понизив голос на последних словах до зловещего шепота, что по спинам слушателей пробежал холодок и в комнате воцарилось молчание. Доктор Рейнхольд недаром снискал себе славу своими выступлениями в суде.

20

Доктор Ульрих разводил пчел, и маленькие медовые пирожные (поданные к ликеру) были фирменным блюдом дома. «Восхитительно! — восклицали гости. — Бесподобный деликатес, так и тает во рту!» Англичанин Огастин был просто шокирован, слушая, как мужчины предаются неумеренным восторгам по поводу еды.

— Гитлеру пришлись бы по вкусу твои пирожные, Ули, — сказал кто-то.

— Но Гитлер обожает все сладкое и липкое, — возразил кто-то другой. — Этих прелестных малюток он бы не сумел оценить. — И говоривший причмокнул губами.

— Верно, потому у него такой землистый цвет лица. — Кажется, это изрек сам доктор Ульрих, который до сегодняшнего вечера едва ли даже слышал когда-нибудь имя Адольфа Гитлера.

— А никто не знает, когда Гитлер подстриг себе усы? — неожиданно спросил Франц у своего соседа. Оказалось, что этого не знает никто. — Дело в том, что, когда я впервые его увидел, усы у него были длинные, висячие.

— Неужели?

— Он стоял на тротуаре и ораторствовал. Но никто его не слушал, ни единая душа: все проходили мимо, словно он был пустое место. Это меня просто обескуражило… Но конечно, я был тогда еще мальчишкой, — как бы оправдываясь, пояснил Франц.

— Представляю себе, как это должно было вас смутить, барон, — сочувственно произнес доктор Рейнхольд. — И как же вы поступили? Собрались с духом и тоже прошли мимо? Или остановились и стали слушать?

— Я… Я как-то не решался поступить ни так, ни эдак, — признался Франц. — Уж очень это выглядело неловко. Я, разумеется, подумал, что это какой-то умалишенный — он, право, казался совершенно сумасшедшим. В конце концов, чтобы не проходить мимо него, я повернул обратно и пошел по другой улице. На нем был старый макинтош, такой мятый, словно он всегда спит в нем не снимая, но при этом он был в высоком крахмальном воротничке, какие носят мелкие государственные чиновники. Волосы висели длинными космами, глаза дикие, выпученные, и мне показалось, что он подыхает с голоду.

— Белый крахмальный воротничок? — переспросил доктор Рейнхольд. — Возможно, что он его тоже не снимает на ночь. Этот чиновничий воротничок значит для него не меньше, чем для монарха-изгнанника титул «Ваше Величество» в устах ростовщика. Или для побежденного генерала возвращенный ему меч. Или смокинг для англичанина-эмигранта, высаженного на папуасском берегу! Это символ его неотъемлемого наследственного права на пожизненную принадлежность к Низшим Слоям Среднего Сословия. Хох!

— В этот день мне положительно не везло, — с кривой усмешкой проговорил Франц. — Свернув на соседнюю улицу, я тотчас наткнулся еще на одного пророка! Этот был одет просто в рыболовную сеть и считал себя святым Петром.



Доктор Рейнхольд понравился Огастину: интеллектуально он явно принадлежал совсем к другому разряду людей, чем Вальтер и Франц (примечательно, что сам Франц разительно менялся в обществе доктора Рейнхольда!). Выбравшись из кресла, в которое его усадили, Огастин подошел к доктору Рейнхольду и без особых околичностей принялся рассказывать ему о мальчике из одной с ним приготовительной школы, который не просто воображал себя богом — он это знал. У него не возникало ни малейших сомнений на этот счет. Но будучи Всемогущим Богом (при этом он был тщедушный, робкий, вечно весь измазанный чернилами), он почему-то не любил признаваться в этом публично, даже когда кто-нибудь большой и важный, имевший право без всяких экивоков получить ответ хоть от самого господа бога (к примеру сказать, староста или капитан крикетной команды), приступал к нему с вопросом: «Лейтон Майнор! В последний раз спрашиваю вас: Бог вы или не Бог?» Он стоял, переминался с ноги на ногу, краснел, но нипочем не хотел сказать ни «да», ни «нет»…

— Может быть, он стыдился своей божественности? Принимая во внимание то состояние, до которого при его попустительстве дошла вселенная?..

— Нет, не думаю, н-н-нет, скорее, он считал, что если вы сами не способны увидеть того, что так явно бросается в глаза, то не дело бога поднимать вокруг этого шумиху и вроде как бы заниматься саморекламой.

Доктор Рейнхольд был восхищен:

— Ну конечно же! Бог, воплотившийся в английского мальчика, никоим образом не мог вести себя иначе! Собственно, все вы так себя ведете. — И он кротчайшим голосом неожиданно задал Огастину вопрос: — Господин англичанин, ответьте мне, пожалуйста, поскольку это очень меня интересует: вы Бог?

От неожиданности Огастин разинул рот.

— Вот видите! — торжествующе вскричал доктор Рейнхольд. Но тут же, обернувшись к Францу, сказал тоном искреннего раскаяния: — Пожалуйста, познакомьте нас.

Так — с некоторым запозданием — Рейнхольд и Огастин были официально представлены друг другу.

Немец щелкнул каблуками и негромко пробормотал свое имя, но Огастин просто продолжал прерванную беседу:

— Иной раз нам приходилось пребольно выкручивать ему руку, чтобы заставить признаться.

— Силы небесные! — Доктор Рейнхольд, округлив глаза, с притворным испугом воззрился на своего нового знакомого. — Принимая во внимание, кем он был в самом деле, не слишком ли большой опасности вы себя подвергали? — Он хлопнул в ладоши. — Прошу внимания! Позвольте представить вам этого молодого англичанина. По его понятиям, одним из безобидных развлечений для маленьких мальчиков в непогожие вечера может послужить выкручивание рук… господу богу!

— Представьте его тогда лучше Гитлеру, — угрюмо сказала какая-то плотная, коренастая дама.

— Похоже, что и в самом «Кампфбунде» не принимают Гитлера всерьез, — сказал кто-то. — Он не из их заправил.

— Это все вина Пуци, — говорил в это время кто-то другой. — Он начал водить Гитлера на званые вечера и вскружил ему этим голову.

— Его появления достаточно, чтобы испортить любой вечер…

— Ну нет! Он, право же, довольно мил, когда принимается говорить о маленьких детях…

— Пуци Ханфштенгль был вчера вечером вместе с ним и выглядел прямо как Зигфрид, — заметил Рейнхольд. — Или, вернее, выглядел так, словно чувствовал себя Зигфридом, — поправился он.

— Ему теперь вовсе не обязательно появляться под крылышком Ханфштенгля — теперь его уже стали приглашать в некоторые дома…

— В таком случае они получают по заслугам. Я помню один званый обед у Брукманов…

— Это тот знаменитый случай, когда Гитлер пытался проглотить артишок целиком?

— Да еще два года назад в Берлине у Элен Бехштейн…

— А у самого Пуци, в его загородном доме…

— Схема у него все та же и теперь, где бы он ни появился, — сказал, поднимаясь и проходя на середину комнаты, невысокий коренастый мужчина, чем-то смахивавший на актера. — Сначала зловещее многозначительное предупреждение, что ему придется немного запоздать — задерживают неотложные и крайне важные дела. Затем, примерно около полуночи, когда он уже может быть твердо уверен, что позже него никто не придет, он торжественно появляется на пороге, отвешивает хозяйке такой низкий поклон, что становятся видны резинки у него на носках, и преподносит ей букет ярко-красных роз. Затем, отказавшись от предложенного ему кресла, поворачивается к хозяйке спиной и занимает позицию у буфета. Если кто-нибудь обращается к нему, он набивает рот пирожными с кремом и мычит что-то нечленораздельное. Если после этого кто-нибудь осмеливается заговорить с ним вторично, он запихивает в рот еще одну порцию пирожных с кремом. Это не следует понимать так, что в столь избранном обществе ему не по плечу поддерживать беседу — он совершенно сознательно стремится играть роль этакого василиска, чье присутствие замораживает всех и убивает всякую беседу в зародыше. Вскоре в комнате воцаряется гробовая тишина. А он только этого и ждал. Тут он засовывает последнее — недоеденное — пирожное в карман и принимается витийствовать. Чаще всего громит евреев; иногда может ополчиться против Большевистской Угрозы; иногда — против Ноябрьских Преступников, не важно, против чего именно… Но о чем бы он ни говорил, все его речи всегда построены по одному шаблону: сперва они звучат увлекательно, осмысленно, спокойно, но вскоре его голос уже гремит так, что ложечки начинают подпрыгивать на блюдцах. Это продолжается примерно полчаса, иногда час. Затем, совершенно внезапно, он умолкает, чмокает липкими губами руку хозяйки и растворяется в ночи или в том, что еще от нее осталось.

— Какое нахальство! — возмущенно воскликнула молодящаяся и весьма эмансипированная с виду дама.

— Но во всяком случае, одно можно сказать с уверенностью, — задумчиво произнес доктор Рейнхольд, — кто хоть раз встретил герра Гитлера в обществе, тот едва ли позабудет эту встречу.

— Но ведь вспоминать-то о нем будут с отвращением!

— Моя дорогая, — наставительно возразил Рейнхольд, — для делающего карьеру политика иметь друзей — это еще не все, главное — иметь вдоволь врагов!

— Но это же противоречит здравому смыслу!

— Нисколько. Потому что политик карабкается вверх по спинам своих друзей (по-видимому, ни на что другое они и не пригодны), но управлять ему придется с помощью своих врагов.

— Вздор какой! — ангельским, как ей самой казалось, голоском (видимо, чтобы не прозвучало грубо) произнесла эмансипированная молодящаяся дама.

Внезапно в углу комнаты, где сидела всеми позабытая Мици, раздался сдавленный, испуганный крик. Но он затонул в шуме голосов и почти никто его не услышал — не услышал даже Огастин, ибо в эту минуту доктор Рейнхольд предложил показать ему Мюнхен, на что Огастин с живостью воскликнул:

— Когда мне прийти к вам?

— Давайте завтра, если вы не возражаете. Впрочем, нет, я же совсем упустил из виду, что у нас революция. — Доктор Рейнхольд улыбнулся. — Придется отложить на день-два… Скажем, в начале будущей недели?

Вот почему Огастин едва ли не последним заметил странное поведение Мици. Почти все сразу умолкли, когда Мици, вскрикнув, поднялась, сделала два-три шага и стала, вытянув перед собой руки, словно нащупывая что-то. Слезы безысходного отчаяния струились по ее лицу.

— Этот ребенок пьян? — громко, с любопытством спросила эмансипированная дама.

Но Мици — теперь уже совсем слепая Мици — тотчас овладела собой. Услыхав этот вопрос, она обернулась к говорившей и мило рассмеялась.

21

И все же была какая-то бездушность, обреченность во всем этом сборище у Штойкелей (так, во всяком случае, показалось Огастину и даже Францу, когда впоследствии каждый из них вспоминал этот вечер): слишком уж искусственно-приподнято звучали голоса, слишком аффектированы были жесты, слишком явно в речах этих людей слышалась бравада. Ведь все они так или иначе держались на гребне волны Великой Инфляции и теперь напоминали конькобежцев, беспечно укативших слишком далеко от берега, захваченных ледоходом и сознающих, что их единственная, хотя и слабая, надежда на спасение — в скорости. Лед тает на солнце, кругом полыньи, и нет возврата назад. Они слышат за спиной душераздирающие крики, но лишь ниже нагибают голову в надвинутых на уши шапках, лишь сильней взмахивают руками и упорнее работают ногами в своем отчаянном стремлении быстрей, быстрей нестись вперед по мокрому, крошащемуся, уходящему под воду льду.

Все, что угодно, лишь бы не быть «втянутыми» в водоворот — не в пример Лотару и всей его бражке: они только и стремились к тому, чтобы их втянуло в водоворот, словно в этом-то и крылось спасение.

Франц чувствовал, что у него никогда больше не возникнет желания встретиться со Штойкелями — он покончил со всей этой компанией раз и навсегда.



Когда они возвратились в Лориенбург, уже стемнело и молодой месяц уплывал за горизонт.

И лишь после того, как все немного оправились от потрясения, вызванного бедой, приключившейся с Мици, Франц, оставшись вечером наедине с отцом и дядей, поведал им о «пивном путче».

— Какой идиотизм! — сказал Вальтер. — Поверить трудно.

— Значит, наша «белая ворона» ухитрилась все же залететь в высокие сферы, — сказал Отто. — Ну-ну!

— Вы говорили как-то, что во время войны он служил у вас под началом, — сказал Франц. — А что он представлял собою как солдат?

— Как ефрейтор? — педантично поправил племянника Отто. — Он был полковым связным, следовательно, имел одну нашивку… — Отто помолчал, добросовестно подыскивая беспристрастную оценку. — По военному времени отвечал, по-видимому, требованиям. Но для кадрового сержантского состава регулярной армии был, конечно, слабоват. — Отто угрюмо усмехнулся.

— О ком ты говоришь? — рассеянно спросил Вальтер.

— А после войны, — продолжал Отто, — в одном из отделов ремовской разведки ему нашлась работенка платного политического осведомителя, иными словами, ему было поручено шпионить за своими старыми однополчанами. С этого он и пошел в гору, а теперь, должно быть, считает себя вроде как самостоятельной политической фигурой — в пивных залах, на уличных митингах, среди такого же сброда, как он сам. Ну, а команду дает, разумеется, все тот же Рем.

— А, так ты об этом молодчике из ремовской шайки? Да, я как-то видел его имя на одном из плакатов, — заметил Вальтер.

— Ну, а в полку он как себя показал? — продолжал настойчиво расспрашивать Франц.

— На этот счет я не слишком осведомлен, — несколько высокомерно отвечал Отто. — Исполнял, что приказано. Трусом не был, насколько мне известно. — Отто снова помолчал, потом сказал без особой, казалось, охоты: — Мне он всегда был не по душе, да и солдаты его крепко недолюбливали: эдакий, в общем, унылый брюзга. Никаких нормальных человеческих интересов — не умел даже поддержать доброй шутки! Потому и получил это прозвище — «белая ворона»: что бы ребята ни затеяли, ефрейтор Гитлер всегда оставался в стороне.

— Этот твой Рем тоже не больно-то мне по душе, судя по тому, что о нем говорят, — заметил Вальтер.

— Способный малый, — сказал Отто. — Прекрасный организатор! Он в армии неоценим. Людей отталкивает это его сопение, ну а он-то чем виноват — нос у него поврежден с войны. Из-за этого речь у него получается какой-то грубой, и он сам это прекрасно сознает. Только не называй его «этот твой Рем» — он не из моего полка. Одно время у нас служил его дружок «египтянин» Гесс. — Отто неожиданно сделал гримасу. — Правду сказать, в личном составе нашего полка немало было таких случайных людей, с бору да с сосенки.

Брат и племянник промолчали: оба считали это донкихотством — то, что Отто принял во время войны назначение в пехоту.

В наступившем молчании мысли Отто, по-видимому, снова возвратились к «белой вороне».

— Недоразвитый, невежественный тупица! — пробормотал он неожиданно и с неуместным для офицера жаром, поскольку Гитлер был всего лишь «унтер-офицерский состав». Франц поглядел на него с любопытством. Несомненно, у них там была какая-то стычка.

А телефон тем временем звонил не переставая. Хотя с Мюнхеном по-прежнему не было связи, но слухи летели, опережая друг друга: революция движется на Берлин; революция разгромлена; Людендорфа и Гитлера нет в живых. Так как доктор Рейнхольд выехал из Мюнхена в Ретнинген еще на рассвете, он знал не больше, чем всякий другой, что произошло после описанной им сцены в пивной «Бюргерброй».



Лотар был там, в Мюнхене. Но волнение Лотара в эту незабываемую ночь достигло такого накала, что его память не сохранила ему связных воспоминаний о происходивших событиях — она зияла необъяснимыми провалами. Одна картина сменялась другой, но, что происходило в промежутках, каким образом одно было связано с другим, память не давала ответа.

Много лет спустя в нем все еще живо было воспоминание о том, как рос и ширился в его груди восторг, когда словно зачарованный шагал он под ритмичные, одурманивающие звуки нацистского марша по Бриннерштрассе, а толпа вокруг росла как снежный ком… Этот нелепо кувыркающийся через голову мальчишка впереди… Какая-то женщина, которая внезапно кинулась к нему из толпы и облобызала, обдав запахом карболового мыла… И другая, та, что шагала рядом с ним и все совала ему под нос распятие, словно преступнику, ведомому на эшафот.

Но ведь их отряд направлялся через мост Людвига к «Бюргерброй» (туда, где совершалась революция)? Как это случилось, что потом он очутился в совершенно другом месте, причем совсем один?



Вторая картина, воскресающая в памяти.

Темно. Лотар в каком-то закрытом помещении: темноту тускло прорезает колеблющееся пламя факелов в руках незнакомых монахов в капюшонах, беспорядочно спешащих куда-то. И у Лотара в руках уже не винтовка, а нечто похожее на мотыгу. Ни Фрица, ни Вилли — никого из его друзей нет рядом с ним. Одна из этих безликих фигур в капюшоне, неслышно ступая, идет впереди и увлекает его за собой. Ночной холод не проникает сюда, но теплый воздух здесь влажен и тяжел — промозглая сырость, как в склепе. Дым факела в руках у его проводника вызывает у Лотара кашель, который гулко отдается под сводами… Сырой запах плесени, запах истлевших костей… Они среди гробниц, где-то глубоко под землей, должно быть, это катакомбы… Они ступают по мягкой как пух пыли, заглушающей звуки, — верно, по праху истлевших костей.

В небольшой группе нацистов, к которой они теперь приблизились, почти сплошь пожилые люди, и среди них нет ни одного знакомого Лотару лица. Все они из другого отряда. Они работают при свете факелов, посменно, по шесть человек зараз: для большего числа мотыг и лопат здесь слишком мало места, к тому же воздух в этом подземелье так тяжел, так насыщен пылью, что люди быстро устают.

Каменной кладке, которую они пробивают, кажется, не будет конца. Лотару просто не верится — неужели это заложенный кирпичами вход? Но когда они наконец пробиваются сквозь толщу стены, все становится ясно, ибо то, куда они теперь проникли, — это уже вовсе не церковный склеп, а подвал под соседними казармами. Из казарм сюда нет доступа, а своды звуконепроницаемы. Так вот оно что: восемь тысяч винтовок, оказывается, спрятано здесь от Союзной комиссии по разоружению, и они могут теперь их взять!

— Фон Кар сам подписал приказ — старая лисица!

— Что? Не может быть!

— Да говорю тебе! Нашему командиру пришлось даже показать его настоятелю…

— Но тот-то, небось, соорудил этот тайник для роялистов, и дурачки-монахи и сейчас еще, верно, думают, что к роялистам они и попадут, эти винтовки!

— Но ведь Кар теперь присоединился к нам, так же как и Лосеве, и Зейсер, верно?

— Да-а-а, во всяком случае, так сказал герр Эссер. Только больно он увертливый малый, этот доктор Кар.

— Старая лисица! Ну, теперь-то уж он попал в капкан…

Восемь тысяч винтовок, хорошо смазанных, аккуратно сложенных, — какое зрелище для стосковавшихся по оружию глаз! Прибывает подкрепление от дружественных оберландовцев. Образуется живая цепь, по которой винтовки поплывут из рук в руки вдоль туннелей, вверх по освещенной факелами лестнице, по бесконечным коридорам и аркадам, через темную молчаливую громаду священной обители — туда, где фургоны Геринга стоят в ожидании на улице…

Картина третья. Раннее утро. Лотар промок до нитки и потерял сапоги. Он так дрожит от холода, что у него зуб на зуб не попадает и он едва ворочает языком…

Он, кажется, переплывал реку, но почему ему пришлось плыть? У него нет об этом ни малейшего представления. Возможно, уже были разведены мосты… Или он думал, что их вот-вот разведут… А может, кто-то спихнул его в воду.

Но он должен добраться до капитана Геринга, должен сообщить ему…

В саду неподалеку от «Бюргерброй» коричневорубашечники расположились биваком, но из-за пронизывающего холода никто не спал, и, когда Лотар начал пробираться между ними, уже забрезжил рассвет — холодный, серый, с редкими хлопьями снега. В «Бюргерброй» сбился в углу в кучку духовой оркестр — из тех, какие нанимают для торжественных случаев. Музыканты только что прибыли, все они были еще в пальто и с инструментами в футлярах и о чем-то громко спорили; вид у них был голодный и упрямый, из носов текло. Их силком загнали в зал, где только что происходил митинг и сейчас еще было полно «коричневых рубашек», расположившихся среди беспорядочно сдвинутой мебели. Но оркестранты требовали, чтобы им подали завтрак. И без этого отказывались играть; и при слове «завтрак» у Лотара до боли засосало под ложечкой.

Тут кто-то сжалился над дрожавшим от холода Лотаром и, подтолкнув его к двери в гардероб, посоветовал ему не теряться. Гардероб все еще был забит оставшимися с вечера цилиндрами, меховыми накидками, шинелями, парадными портупеями…

— Так торопились, что все побросали, — произнес чей-то насмешливый голос. — Вся баварская знать собралась тут, а когда мы сказали «цыц!», живо пустились наутек, как кролики. Выбирай, что тебе по вкусу, приятель.

Это произнес невысокий тучный коричневорубашечник с добродушным, веселым лицом. В частной жизни он был атеист, владел табачной лавочкой и не испытывал почтения ни перед богом, ни перед людьми, а сейчас был крепко пьян, хотя это и не бросалось в глаза. Ему показалось забавным обрядить Лотара в подбитую мехом генеральскую шинель со всеми генеральскими знаками отличия. Заметь Лотар эти эмблемы, самая мысль о таком кощунстве испепелила бы его честную немецкую душу, как рубашка Несса. Но его новый приятель вливал ему в эту минуту в горло кружку горячей жижи, отдаленно напоминавшей кофе, и Лотар ничего не заметил. Он должен сейчас же, немедленно увидеть капитана Геринга по поводу этих винтовок… Но никто, по-видимому, не знал даже, здесь ли Геринг. Впрочем, Лотару сказали, что кое-кто из вождей только что вернулся после рекогносцировки в город и находится в комнате наверху — Гитлер там и генерал Людендорф…

И Лотар, немного отогревшись, совершенно беспрепятственно двинулся вверх по лестнице. Длинная генеральская шинель доходила ему до пят, но под шинелью он все еще был мокр хоть выжми, и ноги его в одних носках оставляли мокрые следы на ковре.

Он должен найти капитана Геринга…

Наверху в полутемном коридоре Лотар столкнулся со спешившим куда-то вестовым и повелительно остановил его:

— Где они? Я с докладом!

— Пожалуйста сюда, ваше превосходительство, — сказал вестовой, отдавая честь (но Лотар этого даже не заметил — так он был погружен в свои мысли: ведь кто его знает, может быть, эти винтовки уже попали в чьи-то доверчивые руки!). Вестовой тут же провел его через небольшую комнату, где стояло пианино и несколько нотных пюпитров — все сдвинутое в угол, чтобы очистить место для высокой, в человеческий рост, груды каких-то свертков, — и отворил дверь.

— …качаться на фонарных столбах на Людвигштрассе, — донесся из комнаты чей-то нервный, визгливый возглас.

22

В полном смятении Лотар приостановился на пороге. Геринга там не было, и к тому же он сразу понял, что это никакой не военный совет: в комнате было всего двое людей, и оба — в штатском. Сквозь густую пелену табачного дыма Лотар разглядел тучного пожилого господина с пухлым двойным подбородком, скрывавшим отсутствие шеи; плотно утонув в кресле, пожилой господин солидно посасывал красное вино, попыхивая между глотками сигарой, и смотрел прямо на Лотара — тусклым, каменным взглядом из-под набрякших век, — смотрел не видя; должно быть, взгляд его просто был уже устремлен на дверь, прежде чем она отворилась. Полуоткрытый дряблый рот под серой щетиной усов был похож на рыбий, и старик то и дело ронял пепел сигары на свою охотничью куртку. Позади него в глубине комнаты невысокий, невзрачного вида субъект, стоя к Лотару спиной, исступленно грыз ногти и судорожно поводил плечами, словно какой-то шутник засунул ему что-то за шиворот…

Нет, Лотар не мог попусту тратить здесь время: он должен сейчас же найти капитана Геринга и сказать ему, что эти монастырские винтовки никуда не годны — из них вынуты бойки.

Лотар попятился назад, оставив дверь открытой. Но в соседней комнате вестового уже не оказалось, и Лотар приостановился, не зная, что предпринять.

Сегодня мы будем качаться на фонарных столбах на Людвигштрассе! Все произошло столь мгновенно, что эти с театральным пафосом произнесенные слова, казалось, еще звучали в продымленном воздухе.

— Тем не менее мы выступаем, — с оттенком презрения и неприязни отрезал в ответ сидевший в кресле.

Лотар прирос к месту: этот голос был ему знаком, да и как он мог не узнать лица? Это же генерал Людендорф! В таком случае тот, другой… На митингах с подмостков его голос звучал совсем иначе, и все же это, конечно, он

Там, за дверью, Гитлер резко обернулся:

— Но они откроют стрельбу, и тогда все пропало — мы не можем сражаться против армии! Говорю вам, это конец! — И словно забыв, кто его собеседник, Гитлер прибавил, как бы размышляя вслух: — Если мы обратимся к Рупрехту, может быть, он вмешается?



Ведь этот их совершенный экспромтом переворот уже потерпел крах. Одураченный «залогом искренней преданности» — этими бесполезными винтовками, Гитлер выпустил Кара из рук, после чего Кар, Лоссов и Зейсер, весь всемогущий триумвират, оказавшись вне досягаемости для Гитлера, повернули против него. Принц Рупрехт, заметив на поверхности потока огромную тень Людендорфа, решительно отказался проглотить гитлеровскую приманку и попасться на крючок, и это было для Кара решающим. Лоссов практически находился под арестом у собственного городского коменданта, пока не заявил о своей готовности повиноваться Берлину. Точно так же и Зейсер поспешил исполнить волю полицейских сил, которыми он командовал, и теперь «Кампфбунду» оставалось только либо сдаться на милость победителя, либо быть разгромленным.

Все новые и новые правительственные войска всю ночь продолжали прибывать в Мюнхен, и «Викинги» уже перешли на их сторону. Нацисты еще держали в своих руках ратушу — хотя от этого едва ли было много толку, — а Рем со своим «Рейхскригсфлагге» захватил местное отделение военного министерства, откуда не мог теперь выйти; все же остальные общественные здания находились в руках триумвирата. И железные дороги, и телефон, и радиостанция — все было захвачено ими. Никто из нацистских лидеров даже не подумал о том, чтобы овладеть этими жизненно важными объектами: трудно было представить себе более непродуманный, более наивный, лишенный всякого плана coup d'etat.

Поступали сообщения, что на Одеонсплац уже сосредоточены войска с полевой артиллерией.

Лотар, никем не замеченный, снова заглянул в дверь. Генерал все так же каменно, словно статуя, восседал в кресле, как на коне, и взор его все так же недвижно был устремлен в одну точку, только теперь ниже — на ковер в дверях.



Генералу Эриху Людендорфу было всего пятьдесят восемь лет; он был далеко не такой «пожилой господин», каким показался Лотару, однако его мозг, так же как и его мышцы, несколько окостенел. В наше время предвзятые представления укореняются глубоко и их не так-то легко поколебать, если же они рушатся, на их месте остается зияющая брешь: предательство Кара Людендорф еще в состоянии был осмыслить, ибо Кар — человек штатский, и к тому же католик, — якшался с кардиналами, а у таких господ и понятия о чести тоже… кардинальские, но чтобы Лоссов, главнокомандующий баварской армией, мог изменить своему «слову Немецкого Офицера», это уже не вмещалось в сознание генерала Людендорфа, это нарушало все его представления о мире!

Старому миропорядку пришел конец, и старый военачальник это понимал, но ничто не отразилось на его одутловатом лице, словно эта пухлая, округлая плоть была лишена всякой органической связи с нервами, мускулами, сухожилиями и мозгом; генерал сидел, без малейших признаков удивления глядя на мокрые пятна, оставленные на ковре ногами немецкого генерала в полной форме, но без сапог.

— Что? Мы выступаем, — повторил Людендорф. В голосе его была львиная твердость, и на этот раз слова прозвучали, как приказ.

Но когда он произнес «мы выступаем», это следовало понимать не в военном смысле (тут же пояснил он). Ни одному военному и в голову не придет пытаться захватить Мюнхен — или хотя бы освободить Рема, осажденного в здании военного ведомства, — таким способом, который предлагает он, Людендорф: выступить с тремя тысячами людей и провести их по узким улицам Старого города, колоннами по шесть человек в ряд, как школьниц на прогулку. Но умный (и умеющий рискнуть) политик сделать такую попытку может.

Военная операция могла бы проходить примерно следующим образом: по мосту Макса-Йозефа и охватом с флангов через Английские сады, что-нибудь в этом роде; да только что проку? Этот малый, Гитлер (думал Людендорф), прав: они не в состоянии сражаться с армией. А вот если вместо всяких военных действий они мирно и дружелюбно, как доверчивые комнатные собачки, двинутся прямо навстречу армейским штыкам… Захотят ли солдаты открыть огонь по своим же совершенно безобидным братьям-немцам? А после того, как они войдут в соприкосновение и офицеры увидят перед собой своего прославленного командира генерала Людендорфа и окажутся перед необходимостью сделать выбор, неужели они станут повиноваться какому-то непотребному Лоссову, который за ночь дважды успел переметнуться из одного лагеря в другой? Всего час назад на улицах еще красовались плакаты, на которых имя Лоссова стояло рядом с нашими именами…

— Ну, а как только армия вновь станет повиноваться моим приказам, дорога на Берлин будет для нас открыта!

Лотар был так потрясен, что стоял за дверью совершенно растерянный, в мокрой одежде, с которой ручейками стекала вода — стекала прямо на всю эту груду увязанных в кипы банкнот, — и не сразу заметил капитана Геринга, когда тот внезапно прошел мимо него в ту комнату — к тем двоим.

Геринг выслушал предлагаемый Людендорфом план, и взгляд его встретился с взглядом Гитлера. Оба они теперь уже далеко не разделяли веры Старого вояки в магическую силу его имени и личного присутствия. Людендорф начал сдавать — неужто старик сам не замечает, как сильно сдал он за последние годы? Это бегство в Швецию в 1918 году и все его последующее фиглярство…

Геринг со своей стороны предложил другое — отступить к Розенгейму… «Чтобы сплотить наши ряды там», — поспешил он добавить. Но Людендорф молча, испытующе уперся в «храбрейшего из храбрых» своим каменным взглядом: Розенгейм был расположен в слишком удобной близости от австрийской границы! Гитлер тоже, уныло-испуганно, поглядел на Геринга: по известным причинам, о которых он предпочитал умалчивать, возвращение в свою родную Австрию отнюдь его не привлекало.

Геринг опустил глаза и не стал настаивать. Таким образом, его предложение не только не перевесило чашу весов в его пользу, но даже заставило Гитлера принять план Людендорфа, ибо любой план был для него предпочтительнее «Розенгейма», и он встал в конце концов на сторону генерала. Ведь как-никак «магия» его-то, Гитлера, имени была еще свежа, и, если с ее помощью удастся вызвать к жизни что-либо подобное тем ликующим толпам, какие они видели на улицах прошлой ночью, у них впереди будет такой заслон из женщин и детей, что ни один солдат не осмелится в них выстрелить!

Coup d'etat посредством народного ликования? Скорее всего, это гиблое дело. Но для Гитлера это по крайней мере означало возможность прибегнуть к тому единственному пока что методу, в котором он понаторел, — методу публичных выступлений.



Лотар побрел прочь, как слепой, не понимая, — сон все это или явь, в своем ли он уме или рехнулся. Геринг… Он же должен был сообщить что-то капитану Герингу насчет каких-то винтовок.

23

В одном весьма существенном вопросе все трое хитроумных заговорщиков сходились полностью: для того, чтобы этот грандиозный замысел Людендорфа, основанный на злоупотреблении доверием, мог воплотиться в жизнь, все рядовые участники похода ни под каким видом не должны подозревать о том, что Мюнхен находится в руках «противника», так как им прежде всего надлежит излучать дружелюбие и доверие. Никто, кроме самого узкого круга посвященных, не должен знать об истинном положении вещей. Итак, около одиннадцати часов все офицеры были собраны в помещении фехтовальной школы для инструктажа, и там их высокие вожди, сияя радостными улыбками, «посвятили» их в свои планы и заверили, что в городе все идет как по маслу под умелым руководством их послушных союзников Кара, Лоссова и Зейсера, о чем и следует поставить в известность весь рядовой состав. Сегодня «Кампфбунд» — просто в знак одержанной победы и в виде выражения благодарности гражданам за их горячую поддержку — пройдет торжественным маршем через весь город, после чего расположится на ночлег где-нибудь на северной окраине и будет ждать прибытия регулярных частей, которые должны присоединиться к нему… А затем — на Берлин!

Вот что им было сказано, и солдатам и офицерам — всем без различия.



Лотар так и не добрался до Геринга, а адъютант из «Оберланда», которому он в конце концов решил сообщить о неисправных винтовках, только что возвратился из фехтовальной школы, где получил соответствующее «напутствие», и потому воспринял сообщение отнюдь не трагически. Он так и покатился со смеху:

— Кар! Вот старая лисица! Никак не может отвыкнуть от своих замашек… А я, признаться, здорово удивился, когда он сам добровольно предложил эти винтовки! — Но теперь это, в сущности, не имеет значения, пояснил он Лотару, поскольку все идет гладко. Сегодня же вечером они заберут бойки и приведут винтовки в порядок, а пока что оружие нужно ведь только для парада.

Лотар был совсем сбит с толку. Надежда, эта упрямая и выносливая молодая особа, пробудилась снова. Неужто он ошибся, неправильно понял то, что говорилось там, наверху? Ведь этот адъютант явно располагает самыми свежими сведениями, и к тому же вполне официальными, так сказать из первых рук… А все же…

Адъютант подозрительно покосился на ошалелое лицо Лотара. Чего ему неймется, этому мальчишке? А то, что он сообщил насчет винтовок, это как раз не для солдатских ушей: им совсем ни к чему знать, что они вооружены винтовками, которые не стреляют. Можно ли положиться на этого парня, будет ли он держать язык за зубами, не лучше ли ему пока «исчезнуть»? Арестовать его, что ли, под каким-нибудь предлогом?

Но в эту минуту перед ними, словно deus ex machina, начала возникать огромная туша Пуци Ханфштенгля: сначала они увидели его ноги, так как он спускался по лестнице из комнаты совещаний (что-то согнало привычную веселую ухмылку с его красивого крупного лица, но она, возродилась, как только он появился на людях). Адъютант зашептал ему на ухо. Ханфштенгль обернулся, и его крепкие пальцы пианиста цепко ухватили Лотара за локоть.

— Ты поедешь со мной в город, мой мальчик!

Макушка Лотара едва достигала нагрудного кармана Пуци, но тот наклонившись заглянул в осунувшееся, забрызганное грязью лицо юноши и добавил доверительным шепотом:

— Мне нужен сопровождающий — ты будешь меня охранять!

Да, доктор Ханфштенгль был прославленный шутник! Лотар покраснел и безмерно гордый, что его удостоили чести находиться в таком высоком обществе, послушно забрался следом за своим новым командиром в автомобиль, хотя в голове его все еще царил полный сумбур. Он сидел на заднем сиденье, вытянувшись в струнку, изо всех сил стараясь сохранять военную выправку, но, еще не доехав до моста, уснул непробудным сном. Вот как случилось, что Фриц и Вилли приняли участие в знаменитом походе без своего друга Лотара, который проспал как убитый несколько часов подряд.



Проснувшись, Лотар увидел, что лежит на полу. Проснулся он от звука двух громких, взволнованных голосов, один из которых он безошибочно узнал сразу — это был голос издателя Розенберга, философа. Голова Лотара покоилась на кипе типографских корректур, почти у самых глаз маячили отвороты ярко-синих розенберговских брюк и грязные оранжевые носки со стрелками. Лотар догадался, что он, по-видимому, каким-то образом попал в одно из помещений «Фелькишер Беобахтер».

Но лишь только оцепенение сна стало проходить и в голове немного прояснилось, Лотар понял, что оба находившиеся здесь человека ведут себя так, словно революция потерпела крах. Не переставая говорить, Розенберг поспешно, словно при внезапном отъезде, запихивал различные предметы одежды в старый кожаный чемоданчик, лежавший на его письменном столе (отдавая, как видно, предпочтение менее тугим и более веселой расцветки галстукам перед теми, веревочными, в которых политики обычно качаются на фонарных столбах). Лотара мазнуло по лицу нечистым подолом мятой красной мужской сорочки, и он поспешно закрыл глаза и лежал тихо, обливаясь потом и чувствуя, как у него стучит в висках. Ибо то, что он только что услышал, звучало уже совершенно неправдоподобно. Будто бы весь этот парадный марш, о котором говорилось на инструктаже, был сплошным заранее обдуманным чудовищным обманом! Ну да, ребятам здорово напустили пыли в глаза, одобрительно подтвердил собеседник Розенберга. А поход продолжается, и они идут себе, как ягнята на бойню! Сам Розенберг ни минуты не сомневался, что все это кончится страшной резней, и не стал дожидаться конца. Пуци Ханфштенгль тоже, небось, уже дома (так они полагали) — собирает вещички… И даже те из вождей, которые сейчас там маршируют, заранее себе кое-что подготовили… Или кто-то сделал это за них — то ли с их ведома, то ли без оного. На Макс-Йозефсплац Гитлера должен ждать автомобиль с включенным мотором (сообщил Розенбергу тот, другой); он может проскочить к нему по Перузаштрассе, если, конечно, ему удастся живым унести ноги. А Геринг послал кого-то домой за своим паспортом…

Сам Розенберг в эту минуту тоже выбирал себе паспорт — выбирал из целой кучи, сваленной в ящик письменного стола.



Как только оба они наконец ушли, Лотар тоже не заставил себя долго ждать. Он подумал о Фрице и Вилли и о всех своих отважных друзьях, которые, сами того не подозревая, идут сейчас на верную смерть, и у него противно засосало под ложечкой.

Но тут, словно черная туча в ясный день, на Лотара снова нашло затмение. Нет, этого просто не может быть (говорил он себе). Не может быть, чтобы вожди Движения так вот, намеренно лгали народу! Гитлер любит своих приверженцев, он никогда не станет сознательно обманывать их и подвергать опасности. Да и Геринг, доблестный, храбрый Геринг… Не говоря уже о генерале Людендорфе! Нет, если даже им стало известно о предательстве триумвирата, они, конечно, просто не поверили этому; они сами слишком благородны, чтобы этому поверить, и вот на это-то их благородство и рассчитывал подлый триумвират, решив заманить нашу Армию Света в ловушку, в самую глубь города, чтобы там легче было ее окружить, поймать, как в капкан, и уничтожить.

Сволочи! Прыгая через три ступеньки вниз по лестнице, Лотар каждый раз мысленно попирал всей тяжестью своей ноги одного из триумвиров. Надо во что бы то ни стало разыскать Фрица и Вилли, он должен во что бы то ни стало предупредить их…

И капитана Геринга…

Но когда он выбрался на дорогу, оказалось, что весь город забит полицией и половина улиц закрыта для движения.

24

Ровно пять лет назад, почти день в день, Курт Эйснер в помятой черной шляпе, с развевающейся бородой — словно какой-нибудь захудалый учитель музыки — явился в Мюнхен во главе доброй половины мюнхенских смутьянов и пришел к власти.

Но седьмого ноября 1918 года день был на редкость теплый — превосходнейшая погода для путча. К тому же Эйснер сумел застать всех врасплох: он сначала пришел, а потом провозгласил революцию. Ему почти не приходилось опасаться организованного сопротивления, поскольку войска все еще были на фронте и весь город в оцепенении от разгрома в войне.

Девятого же ноября 1923 года день обещал быть пасмурным и холодным, на редкость холодным — дул резкий, пронизывающий ветер, время от времени со снегом. Когда марш наконец начался, горнисты с трудом могли трубить занемевшими на колючем ветру губами. Фриц и Вилли дрожали от холода в своих бумажных рубашках без курток; когда они пели, у них сводило челюсти, а, как только они переставали петь, зубы начинали выбивать дробь. Зрителей, собравшихся в «ликующие толпы», можно было пересчитать по пальцам, и все они тоже промерзли до костей.

Уже пробило полдень, когда колонна двинулась от пивного бара «Бюргерброй» и, пройдя несколько ярдов под гору, остановилась снова. Высоченный Фриц, глядя поверх голов, видел, что на мосту Людвига происходит какая-то свалка. Должно быть, полицейский патруль мутит там воду — вот тупицы! Потом мимо колонны чуть ли не бегом проследовала кучка самых видных мюнхенских евреев — человек пятьдесят, а то и больше — и скрылась в направлении моста. Вдогонку им понеслись дружные взрывы хохота, ибо, совсем растеряв присущие им степенность и достоинство (а многие из них были пожилые, весьма видные граждане), они спешили куда-то в одном нижнем белье и в носках — в таком виде провели они ночь под замком в задней комнате «Бюргерброй». Сам проказник капитан Геринг, с его неисчерпаемым юмором, руководил, по-видимому, этой операцией. Он даже пригрозил утопить всех этих заложников в реке, если полиция не образумится, и почти тотчас колонна снова двинулась вперед и переправилась наконец на тот берег.

Однако не прошли они по Старому городу и ста шагов, как их остановили снова. На сей раз причиной остановки были их собственные вожди, пожелавшие удостовериться, что все они «полностью осведомлены обо всем» во избежание каких-либо недоразумений. Все солдаты или отряды вооруженной полиции, которые могут встретиться им на пути, патрулируют город (так им было сказано) от лица революции, уясните это себе! На Одеонсплац нас будут ожидать регулярные части, возможно даже вооруженные, но… пусть вас это не смущает — они нужны для устрашения хулиганов и скандалистов, которые могут оказаться в толпе по пути нашего следования, так что «встретьте солдат хорошей песней, ребята, и дружным приветствием… И вот еще что: на случай каких-либо инцидентов на запруженных толпой улицах вам лучше идти с незаряженными винтовками».

На Мариенплац здание ратуши было украшено флагами со свастикой, и небольшая, но чрезвычайно возбужденная толпа, собравшаяся на площади, приветствовала прибывшую колонну восторженными криками. Толпу эту согнал сюда на скорую руку Юлиус Штрейхер, пустив в ход самое цветистое свое красноречие. Именно с этой целью Гитлер и отрядил его заранее на Мариенплац, ибо здесь — если, конечно, Штрейхер справится со своей задачей — и должен был возникнуть тот людской заслон, в котором Гитлер так нуждался.

Лишь бы только достаточное количество этих приветствующих их горожан отправилось отсюда дальше вместе с марширующей колонной, создавая преграду между нею и ружьями… И если бы еще не этот мерзкий холод…

Пронизывающий ветер был и в самом деле невыносимо колюч. Пробиваясь к Мариенплац, Лотар с трудом прокладывал себе путь среди плотной массы горожан, устремлявшихся в обратном направлении.

25

Когда колонна, покинув Мариенплац, двинулась дальше, Людендорф, стоя во весь рост на грузовике, занял место во главе ее, впереди знаменосцев. После этого Гитлер и еще двое-трое видных деятелей пробились сквозь толпу поближе к нему, убедив себя, что теперь стрельбы действительно не будет, что задуманная хитрость удалась.

Путь их лежал к Одеонсплац, ибо там, по слухам, поджидали их войска, и психологически этот пункт должен был стать решающим в их судьбе. От Мариенплац туда вели две улицы, образуя как бы большую букву «А» с поперечиной короткой Перузаштрассе и нелепыми псевдофлорентийскими аркадами Фельдхеррнхалле там, где обе улицы сходились в одной точке. Колонна двинулась по левой улице, по Вейн-унд-Театинерштрассе, и идущие впереди руководители уже наполовину ее прошли, когда увидели, что выход на площадь действительно заблокирован небольшим отрядом солдат… с винтовками.

Значит, вот они, здесь наконец эти штыки, которые Людендорф должен отвести от них магической силой своего присутствия! Вот они, эти ружья, на спусковой крючок которых не решится нажать ни один немецкий солдат…

Нужно только идти вперед прямо на них, только идти прямо вперед…

(Может быть, их уверенность уже поколебалась?)

Как далеко продвинулись они по этой улице? Топот, топот сапог по мостовой… А впереди уже виден угол Перузаштрассе — последний, единственный поворот направо, прежде чем…



— Глянь-ка, — возбужденно крикнул кто-то Лотару из редеющей толпы, — вон Людендорф! — Да, это он, легендарный генерал, кумир армии, в своей старой охотничьей куртке, двигался прямо навстречу солдатским винтовкам… — А этот, рядом с ним, — это Гитлер, его верный друг… А вон тот, кто его знает, кто он такой…



Топот, топот сапог, и реющие над толпой флаги, и пение, и долетающие откуда-то звуки труб… и топот, топот сапог

Вот уже большинство зевак, промерзнув и наскучив этим зрелищем, вспоминают про обед и поворачивают домой.

Еще тридцать шагов…

В муках своего предвидения вожаки чувствуют, как их ноги, словно бы сами собой, помимо воли, механически подымаются и опускаются — вверх, вниз, — подобно поршням цилиндра, и ни на шаг не продвигают их вперед… Топот, топот сапог… Это не они движутся — это дула винтовок надвигаются на них… все ближе, ближе.

Еще двадцать шагов.

Гитлер уперся взглядом в какую-то точку впереди, но краем глаза отчетливо видит девочку-школьницу на велосипеде — опрятную, холеную девочку, которая крутит педалями бок о бок с ним. «Как она изо всех сил старается ехать со мной в ногу…» А ее удивительно глубокое контральто в то же время легко и точно сливается с хором мужских голосов, поющих песню.

Пятнадцать шагов… десять… И вот уже зияющий провал Перузаштрассе неотвратимо открывается вправо от них, словно разверстая пасть…

«Господи, клянусь тебе, я брошу политику! Никогда, никогда больше…»

Подобно тому как во время спиритического сеанса неожиданно, необъяснимо блюдечко срывается с места и начинает двигаться куда-то в сторону, так в едином, целеустремленном порыве вся группа вожаков вдруг свернула вправо и ринулась в открывшийся проход — прочь от винтовок, в спасительное укрытие поперечной улицы! Это произошло так внезапно, что ехавшая рядом девушка от неожиданности свалилась с велосипеда и разорвала чулки, но никто этого уже не заметил.

И вся поющая, ликующая, дерущая глотку колонна, ни о чем не подозревая, ничего не опасаясь, естественно последовала за своими вожаками, продолжая горланить песню в честь солдат, чьи винтовки были в упор нацелены на беззащитные спины свернувших от них на поперечную улицу людей. Но даже и теперь никто из этих людей не имел ни малейшего представления о том, на краю какой опасности они находились.



Для вожаков же это было лишь небольшой передышкой: еще несколько шагов — и короткая Перузаштрассе выведет их на Макс-Йозефсплац. И тогда слева откроется узкий каньон Резиденцштрассе — другой, быть может не столь зорко охраняемый, путь к Одеонсплац… Тот путь, который им надлежало теперь избрать… Но, собственно, почему? Ведь отсюда вниз к реке, в прямо противоположном направлении, спускался еще широкий-преширокий бульвар, где их не подстерегали никакие опасности — манящая дорога отступления.

Там, возле памятника, стоял желтый, манящий к отступлению автомобиль. Когда они приблизились к перекрестку, молодой фон Шойбнер-Рихтер (правая рука Людендорфа) сразу узнал автомобиль Гитлера и присвистнул про себя. Не медля ни секунды, он крепко взял Гитлера под локоть. Уж он-то, Шойбнер-Рихтер, позаботится о том, чтобы старый генерал не был покинут в беде.



Но тут откуда-то снова поступил приказ остановиться — еще одна проверка оружия.

По маняще-желтому автомобилю пробегала едва заметная дрожь. Значит, мотор работает, все приведено в готовность! Макс Эрвин фон Шойбнер-Рихтер, неподвижно стоя рядом с Гитлером, крепче, по-приятельски прижал к себе его локоть. А в это время позади них, в задних рядах, у Вилли сводило скулы от холода, и окоченевшие пальцы едва справлялись с затвором винтовки. Когда же будет конец этим проверкам? Ему уже все осточертело. А Фриц дул на пальцы и чертыхался — он сломал ноготь. Неужто все революции такая тоска зеленая? Наконец колонна двинулась дальше, и рядовые участники похода вздохнули с облегчением.



Когда сотни винтовок были предъявлены для осмотра и до напряженного слуха полицейских, выстроившихся между статуями под аркадами Фельдхеррнхалле, долетело громыхание затворов, они поняли эти звуки по-своему. А, эти бунтовщики заряжают винтовки! Хотят, пользуясь своим численным перевесом, смести нас! Отряд полицейских был совсем не многочислен… Но эти последние сто ярдов Резиденцштрассе могли стать Фермопилами — пятьдесят человек, если они будут исполнены решимости, могли противостоять здесь целой тысяче.



Вилли показалось, что на углу сквера он приметил молодого Шейдемана возле тихо урчащего желтого автомобиля. Шейдеман вроде бы делал им какие-то знаки, и Вилли даже пихнул Фрица локтем в бок». Но конечно, это был не Лотар — больно уж унылый у этого малого вид!

Странно, однако, как вдруг опустели улицы — куда подевались все эти возбужденные зеваки, запрудившие Мариенплац? Когда голова колонны свернула влево на Резиденцштрассе, уже ни единого человека не последовало за ней — только исполненная сознания собственной важности чудная маленькая собачка в зимней попонке из клетчатого шотландского пледа.

Когда русская приятельница Мици княжна Наташа (упавшая с велосипеда девушка) поднялась на ноги, голова колонны уже скрылась из виду и вся Перузаштрассе была заполнена марширующими рядами. Однако Наташа тотчас сообразила, что колонна должна снова свернуть налево — на Резиденцштрассе. Если она хочет что-нибудь увидеть, надо добраться до Одеонсплац раньше них. Наташа была исполнена решимости ничего не упустить, ибо этой молодой изгнаннице холод был нипочем, к тому же всеобщее возбуждение передалось и ей, и она упивалась этим пением, чувством единства, мельканием марширующих ног! Наташа вскочила на велосипед и промчалась несколько оставшихся ярдов вверх по Театинерштрассе — так, словно там, впереди, не было никаких солдат (а их, в сущности, и было-то совсем немного).

— Черт бы ее побрал! — выругался командир. — Она же у меня прямо на линии огня! — И он дал ей проехать.

Таким образом Наташа оказалась единственным гражданским лицом в центре пустой Одеонсплац — наедине со множеством смотревших на нее окон. Впрочем, она не растерялась — это было не в ее характере. На хорошей скорости она обогнула стоявший на площади броневик, но из броневика никак на это не реагировали. Чудесно! Верхняя часть спускавшейся от площади вниз Резиденцштрассе была еще пустынна, и Наташа решила: она поедет им навстречу. До нее уже доносился топот приближающейся колонны, а доехав до угла улицы, она различила блеск штыков. Но в эту минуту из Фельдхеррнхалле появился вооруженный отряд полиции и рассыпался впереди, поперек улицы. Это была совсем жиденькая, смехотворно жиденькая цепочка, но Наташе все-таки пришлось нажать на тормоз и соскочить с велосипеда. Топот, топот сапог… Выглядывая из-за спин полицейских, Наташа видела приближающуюся колонну: нацисты шли с винтовками наперевес, с примкнутыми штыками, оберландовцы — без оружия; они шагали бок о бок, по шесть человек в ряд — целое полчище! Эта жалкая цепочка полицейских была для них не большим препятствием, чем финишная ленточка на пути бегунов: полицейских затопчут в одну секунду, если они не уберутся с дороги подобру-поздорову. Топот, топот сапог… Наташа, стоя, тоже притоптывала ногой в такт. Какая несокрушимая сила!

Теперь уже они шли молча, без песен, и Наташа слышала, как один из идущих впереди вожаков вдруг крикнул полицейским:

— Не стреляйте, это Людендорф! — и какой-то полицейский тут же выстрелил.

Они казались несокрушимой силой, но, когда прогремел нестройный ружейный залп, их как ветром сдуло.

26

При звуке этого первого выстрела Гитлер так стремительно бросился на землю (падение было еще ускорено весом тела сраженного пулей Ульриха Графа, повалившегося на него), что вывихнул себе в плече руку, слишком крепко прижатую к боку Шойбнер-Рихтера. Впрочем, это спасло ему жизнь, так как секундой позже молодой Шойбнер-Рихтер, шагнувший на его место, упал мертвым с зияющей раной в груди. Почти все вожаки, чьи нервы были взвинчены до предела, тоже бросились на землю столь же молниеносно, как Гитлер, инстинктивно отдавая древнюю солдатскую дань уважения летящей пуле. Это на какой-то миг подставило под пули шагавших позади них ошеломленных людей, которые, быстро опомнившись, тоже распластались на земле, но как раз среди них-то оказалось больше пострадавших, чем среди вожаков.

Полицейские, стрелявшие не очень охотно, почти все старались направить дула своих карабинов вниз, в мостовую, но это мало кого спасло, так как отскакивавшие рикошетом от брусчатки расплющенные пули наносили еще более тяжелые раны. После нескольких секунд беспорядочной стрельбы многие уже были ранены, а шестнадцать человек либо убиты наповал, либо агонизировали, глядя незрячими глазами в сгущающийся над ними мрак.

Все — и мертвые и живые вперемешку — лежали, распластавшись на земле… все, кроме Людендорфа. Ибо генералы, теряя с годами проворство, теряют; вместе с ним и инстинкт самосохранения, заставляющий падать ничком. Но магический ореол Старого вояки тут-то наконец сделал свое дело, ибо никто не выстрелил в Людендорфа. Генерал споткнулся и едва не упал, но сохранил равновесие и продолжал идти вперед, держа руки в карманах своей охотничьей куртки, — прямо вперед сквозь расступившуюся перед ним цепочку зеленых полицейских мундиров — и ни разу не обернулся, ни разу не взглянул на раненых, умирающих, перепуганных людей у него за спиной. Он казался погруженным в глубокую думу. Когда он проходил мимо Наташи, до нее донеслось невнятное бормотание: «…один плюс девять, плюс два…» И генерал проследовал дальше.

Ни один из полицейских не выстрелил дважды, но этого и не требовалось. Как только выстрелы стихли, все, кто в состоянии был двигаться, вскочили на ноги и бросились бежать. И впереди улепетывала со всех ног маленькая собачка в шотландской попонке, но Гитлер, оставшийся невредимым — если не считать вывихнутого плеча, которое болело и мешало движениям, — еще несколько секунд продолжал неподвижно лежать среди всеобщего бегства.

Звуки выстрелов, долетев до конца колонны, рассеяли и остальных участников шествия. Полицейские стояли в полном ошеломлении. Дюжина людей могла бы сейчас смять их в одну минуту. Но этой дюжины не было.



Появились санитары с носилками.

У ног Наташи лежал молодой помощник Людендорфа Макс Эрвин фон Шойбнер-Рихтер: кусок легкого виднелся в рваной ране на его груди. Бедный Макс Эрвин! Наташа встречалась с ним на званых вечерах: в нем была бездна обаяния… А рядом с ним лежал еще кто-то, забрызгавший мозгами всю мостовую на десять ярдов вокруг. Вебер, вождь «Оберланда», с трудом поднявшись на ноги, стоял, прислонясь к стене дворца, и лицо его было залито слезами. Молодой Геринг с двумя пулевыми ранениями в паху пытался укрыться за одним из каменных львов перед зданием дворца.

Улица ало сверкала от крови. Когда запах пороха рассеялся, запах крови стал ощутим, и тогда какое-то безумие охватило Наташу. Она вскочила на велосипед и бешено помчалась вниз по улице, зигзагами виляя между мертвыми и умирающими. Заплескать, как можно сильнее заплескать колеса велосипеда в их крови (особенно в крови Гитлера, если это удастся, ведь он же упал — она видела!). Но Гитлер, еще прежде чем Наташа вскочила в седло, уже успел сбежать: доковылял до Макс-Йозефсплац, забрался в ожидавший его желтый автомобиль и был таков. Лотар видел мельком, как он садился в автомобиль: одна рука у него как-то странно торчала вбок, словно он нес в ней что-то. И Наташе пришлось удовлетвориться чьей-то безымянной кровью — по чистой случайности преимущественно кровью Вилли.

Людендорф, не встречая никаких помех, продолжал идти через пустую площадь. Как только он кончил складывать в уме цифры этого рокового года: 1 — 9 — 2 — 3 — и получил в итоге цифру 15, все мысли внезапно куда-то исчезли и в мозгу его образовалась пустота. Он продолжал шагать вперед — машинально, словно заводная игрушка, без всякой цели; шагал и шагал — просто потому, что на пути не встречалось препятствий… Топ-топ сапогами…

Так он свернул уже на Бриннерштрассе… Топ-топ сапогами… И вдруг остановился, словно громом пораженный: мозг внезапно ожил и заработал бешено. Ну разумеется! «Пятнадцать!» Ведь эту же сумму составляют и цифры 1 — 9 — 1 — 4! Но цифра девять повторяется дважды, и в первом случае и во втором. А девятая буква алфавита — это «И»! И с этой буквы начинаются слова «Иегова» и «Иисус»! Следовательно, оба эти года должны благоприятствовать обоим врагам Германии — иудеям и иезуитам!

Год 1914… «Год Иеговы и Иисуса». Год, когда петля интернационального еврейско-папистского союза впервые так стянулась на горле Германии, что страна принуждена была нанести ответный, но безрезультатный удар. И вот теперь год 1923… Не удивительно, что мы проиграли!

Но в эту минуту какой-то полицейский, набравшись наконец храбрости, обратился к Людендорфу и вежливо предложил проводить Его Превосходительство до полицейского участка. В участке, однако, были уже не столь вежливы. Одноглазый и деревяннолицый ефрейтор, оторвавшись от гроссбуха, попросил высокого посетителя сообщить свое имя и адрес, да еще заставил повторить фамилию по буквам. Постовой с изумлением воззрился на начальника: не может же ефрейтор не знать этого человека в лицо и не знать, как пишется фамилия «Людендорф»? Ведь он и глаз-то потерял (сам же всем об этом рассказывал) во время злополучного «людендорфовского наступления» в 1918 году.

27

Маленькая собачка в клетчатой попонке разыскала все же своего хозяина — пожилого господина в элегантном сюртуке и с такой холеной бородой лопатой, что она, несомненно, получила бы на конкурсе первый приз (на ночь ее укладывали в сеточку), — и оба возликовали. А Вилли сидел в это время на мостовой на Макс-Йозефсплац перед зданием почты и накладывал на ногу жгут, стараясь остановить хлеставшую из раны кровь, и в голове у него был полный сумбур. У Наташи же, пока ее рвало в дамской уборной, украли велосипед, и она поспешила домой пешком, чтобы поскорей засесть за письмо (двухдюймовыми буквами) к своей подружке Мици.

Служба отдела здравоохранения с поразительной скрупулезностью и быстротой вычистила и привела в порядок Резиденцштрассе — на это они были мастера. Полицейские с нарочито свирепыми лицами, словно все они только что по своему обычаю позавтракали кампфбундовскими младенцами, произвели многочисленные отчаянно-трудные и рискованно-смелые аресты (как, например, арест Вилли, который так ослабел от потери крови, что едва держался на ногах). Затем мало-помалу магазины и рестораны на пути следования колонны начали открываться (а в других районах города они и не закрывались), и жизнь вошла в свою колею.

Лотар спокойно добрался домой, быстро переоделся и, чисто выбритый, в аккуратном сером костюме, уселся за свою конторку в отеле «Байришер-Хоф», прежде чем его отсутствие было кем-либо замечено (в отеле «Байришер-Хоф» мало кому даже было известно, что в городе происходили какие-то беспорядки).

Тем временем полиция уже совершила налет на спортзал. В классе была обнаружена десятишиллинговая бумажка Огастина, ее показали представителям печати, и эта неожиданная находка снова принесла кому-то удачу — разве не являлась она неопровержимым доказательством того, что нацисты находятся на жалованье у иностранной державы?

Людендорфа отпустили на поруки (далеко не лестный для него исход), и, уязвленный до глубины души, он возвратился к себе домой в Людвигсхехе. Коричневорубашечники — друзья Геринга — нашли его за каменной статуей льва перед дворцом: он стонал и был в весьма плачевном состоянии. Друзья отвезли Геринга к доктору-еврею, который залатал его, проявив бесконечную заботливость и доброту (этой доброты Геринг не мог позабыть до конца жизни), и предоставил убежище в своем доме. Таким образом, Герингу удалось в конце концов добраться до Розенгейма, откуда он переправился в Австрию, что и входило с самого начала в его намерения. Там он обнаружил Пуци Ханфштенгля и всех остальных, прибывших туда раньше него; всех, впрочем, кроме Розенберга, который укрылся где-то в Мюнхене. Ну, и кроме Гитлера, разумеется: Гитлер мчался на бешеной скорости через Баварию, совсем потеряв голову и плохо отдавая себе отчет в том, куда он мчится. И кончилось это тем, что он, сам не зная почему, застрял в окрестностях Уффинга — в загородном доме Ханфштенгля, который рано или поздно неизбежно должен был подвергнуться обыску, — и его спрятали на чердаке, где хранилась бочка муки про черный день.



Почти все эти события произошли еще до того, как у Штойкелей собрались гости; но достоверные слухи распространяются медленно, и гости разошлись прежде, чем стало известно о бесславном конце путча. А когда утренние газеты с подробным описанием подлинных событий достигли Лориенбурга, новость не произвела ни на кого особого впечатления, так как единственный заслуживающий внимания факт был там уже предугадан: задуманная Каром реставрация монархии не осуществилась.

Но такого рода политическая осечка могла также означать, что осуществление великих замыслов будет теперь отложено надолго, и это вызвало бесполезные упреки в адрес Людендорфа, чье неуклюжее, дилетантское вмешательство разрушило тщательно выношенные планы Кара. Утешительно во всем этом деле только одно: Людендорф теперь скомпрометировал себя навеки. Да и это ничтожество, этот болван Гитлер — тоже. Он выбрал себе роль не по плечу и, как лягушка из басни, раздулся так, что лопнул. Теперь уж, слава тебе господи, мы не услышим больше о Гитлере! Разве что когда его поймают и водворят обратно в Австрию, как нежелательного иностранца.

Итак, доказавшая свою никчемность «белая ворона» уходит со сцены!



А вскоре эти события и вовсе позабылись. Ибо все семейство Кессенов было занято сейчас сугубо личной, семейной проблемой, заставившей их выкинуть на время из головы даже политику: как поступить с Мици, полностью потерявшей зрение?

Загрузка...